Геннадий Григорьевич Красухин Стёжки дорожки: Литературные нравы недалёкого прошлого
Ещё и ещё раз оглянись на свою жизнь и проси прощения за всё, что всплывает в твоей памяти: за злословие, за эгоизм твоих мыслей, за всякое критическое суждение о других, которое тебя занимает и лишает тебя покоя…
Блаженный Хосемария ЭскриваВ университет я поступил случайно. Шли мы со школьным приятелем по Моховой и увидели объявление, крупно написанное на огромной доске, стоящей у забора перед красивым жёлтым зданием. В этом здании нынче размещается журфак, который т. огда меня не привлекал (я ходил в знаменитое в те годы литературное объединение «Магистраль» и подумывал о Литературном институте). Но мы прочли, что МГУ объявляет приём на вечернее отделение не факультета журналистики, а исторического и филологического. Приём документов заканчивался дня через три. И сразу же начинались экзамены.
Подумав, я решил сдавать на филологический исключительно для тренировки. До экзаменов на дневном отделении времени было ещё много. А экзамены во все гуманитарные вузы были одинаковыми: сочинение, устные русский и литература, история СССР и немецкий (это для меня, а для тех, кто учил французский или английский, соответственно они). С документами сложностей не было: медицинскую карту я получил на следующий день в поликлинике, далеко не пятёрочный аттестат валялся в моей тумбочке, а справку с работы мне и вовсе выдали без проблем: уже почти два года я работал радиомонтажником на заводе «Полиграфмаш», куда устроил меня отец – главный механик этого завода и куда я пошёл, соблазнившись названием: всё-таки полиграфия!
Сочинение я писал на так называемую «свободную» тему: «Советский Союз – оплот мира и безопасности». Регулярный читатель «Правды» и «Литературной газеты» я, почти не думая, катал страницу за страницей шаблонные блоки об агрессивной политике НАТО, о миролюбивом Варшавском пакте, о только что прошедшем в Москве Всемирном фестивале молодёжи и студентов. Вспомнил я и о том, как сумели силы мира и прогресса, возглавляемые Советским Союзом, остановить тройственную агрессию Англии, Франции и Израиля против Египта. Заклеймил американцев за их поддержку антинародного режима шаха Мохаммеда Реза Пехлеви в Иране. И был очень тепло встречен на устном экзамене двумя преподавателями. С одним из тех, кому я отвечал по литературе, я сблизился уже через много лет после окончания университета. Это был Владимир Николаевич Турбин.
Турбин спросил, почему я выбрал именно свободную тему, и весело хмыкнул, услышав, что свободная даёт больше простора для воображения. Это потом до меня дошло, как разочаровал я его своим ответом. Турбин, влюблённый в классическую литературу, не терпевший трескучей советской демагогии, прочитал политинформацию-сочинение и отказался слушать новую политинформацию на тему: «Образ настоящего человека в повести Бориса Полевого». «Да, – сказал он, – про Мересьева можете не рассказывать: верю, что знаете, а вот об основах стихосложения, пожалуйста, поподробнее!»
Поподробнее, так поподробнее! Ямб? Пожалуйста, трёхстопный, четырёхстопный, пятистопный! Хорей? Ради Бога, вот вам примеры чистейшего хорея! Дактиль? Дактилическая рифма? Кто чаще всех её использовал? Некрасов! По счастью, я писал стихи и всякий раз пересчитывал в них ударные и безударные. И определять размер стихотворений поэтов, которых я любил, было для меня удовольствием.
«Пятёрку» по истории СССР я получил, как оказалось, единственным во всём потоке. Ничего удивительного в этом не было: билеты и вопросы экзаменаторов были пересыпаны съездами партии, о которых я обожал читать. Дома у отца было красное третье ленинское собрание сочинений с очень интересовавшими меня комментариями – подлинными документами всякого рода оппозиций, со всеми фамилиями под этими документами. А у старшего брата отца сохранились стенограммы кое-каких съездов и наиболее громких судебных процессов, которые я тоже читал как занимательный роман. Словом, я знал все съезды поштучно: когда какой проходил, какие вопросы на каком обсуждались и какую именно громили оппозицию. Запарившись, гоняя меня по левым и правым уклонам, оба экзаменатора рекомендовали мне идти на исторический, если я не поступлю сейчас.
Нет, высокого количества баллов я не набрал, но их оказалось достаточно, чтобы моя фамилия появилась в списке зачисленных на вечернее отделение филфака. И здесь я задумался.
– А если я заберу документы и буду поступать на дневной? – спросил я пожилую даму в учебной части.
– Пожалуйста, – холодно ответила она. – Забирайте и поступайте.
– А если не поступлю, смогу восстановиться на вечернем?
– Что значит «восстановиться»? Вы и дня ещё не проучились! Будете поступать снова в будущем году!
Иначе говоря, синица или журавль? Рисковать не хотелось. И я остался на вечернем.
Но когда дошло до дела, то есть до учёбы, понял, что пяти лет мне не выдержать. Завод мне был совершенно чужд. Правда, мне платили неплохие деньги, на которые мы частенько посиживали с приятелями в шашлычной на Арбате, или в чешском баре в Парке культуры имени Горького, или в каком-нибудь ресторане в центре. Но тянуло меня к литературе и в литературу.
Тем более что как раз в это время Женя Храмов, первый поэт, которого я увидел в своей жизни и который направил меня в «Магистраль» – очень мощное литературное объединение, стал уверенно обещать мне подборку стихов в «Юности», где Женя работал литконсультантом. Собственно с этого и началось наше знакомство. Ещё в десятом классе я послал в «Юность» свои стихи, Храмов мне позвонил, и мы договорились о встрече на Цветном бульваре, где располагался тогда журнал. Теперь Женя говорил, что сам заведующий отделом поэзии Коля Старшинов хочет меня напечатать, но что для полновесной подборки не хватает «паровозов», то есть оптимистических стихов, которые бы вытянули мои нравящиеся ему, но с налётом пессимизма. «Паровозы» у меня не получались, и я стал подозревать, что при таком ритме жизни мне просто не хватает времени. К тому же и вечерние занятия в «Магистрали» мне пропускать не хотелось. Григорий Михайлович Левин, наш руководитель, умел их делать очень интересными. То встреча с Беллой Ахмадулиной, то с Борисом Слуцким, а то и участники нашего объединения выдавали такое, что надолго врезалось в память: вдруг запел Булат Окуджава, прочитал первые свои рассказы Владимир Войнович, набирал силу Саша Аронов, про которого Григорий Михайлович сказал: «Покрупнее будет поэт, чем Вознесенский».
Но как перейти на дневной? Что весь первый курс я обречён учиться на вечернем, это я понимал. Ну а после первого? Мне говорили, что нужно будет подать заявление, которое рассмотрит специальная комиссия во главе с замом декана Михаилом Никитичем Зозулей. Но что комиссия эта редко кого переводит. Разве что по знакомству. А я не знал ни Зозулю, ни кого-нибудь другого из университетского или факультетского начальства.
Заявление я подал сразу после окончания первого курса. И немедленно получил отказ. Его причины мне не объяснили. А вот такую же просьбу моего сокурсника, который работал курьером декана Самарина, удовлетворили, как он мне похвастал, единогласно. Было от чего начать роптать на судьбу!
Но судьба, как известно, переменчива. Только я собрался на неё роптать, как обнаружилось, что у меня в университете есть мощный покровитель. Точнее, не есть, а будет, если я к нему пойду знакомиться. А я пойду, потому что он сам назначил мне встречу.
Об этом мне сказал отец, который случайно разговорился со своим коллегой по заводскому партбюро. Коллега возглавлял в Подмосковье дачный кооператив старых большевиков и был в прекрасных дружеских отношениях с одним из дачников – проректором МГУ Григорием Даниловичем Вовченко. Узнав, что у меня в МГУ возникли проблемы, приятель Вовченко вызвался мне помочь. И вот я еду в ректорат на Ленинских горах, где секретарша очень приветливо впускает меня в огромный кабинет с большим столом, над которым высится крупный хозяин, дружески мне улыбаясь и пожимая руку.
– Соедините меня с Зозулей, – говорит он секретарше.
– Ну что, Михал Никитич, – благодушно говорит он в трубку, – помнишь, как мы с тобой советскую власть на Украине устанавливали? Чего не звонишь? Я-то вот чего звоню: есть у тебя на вечернем студент Красухин, – он листает мою зачётную книжку, – перешёл на второй курс, одна четвёрка всего, остальные – пятёрки. Хочет перейти на дневной. Я думаю, что ему надо помочь. Что? – он недовольно морщится. – Ну, один раз отказала, а он опять подаст. А ты ему помоги. Договорились? Лады! Завтра же он к тебе и зайдёт. Ну, хорошо, раз ты такой бюрократ, то он завтра подаст заявление. А ты помоги. Договорились?
Однако на заседании комиссии, на которую на этот раз меня вызвали присутствовать, Зозуля вёл себя с нескрываемой враждебностью. «От армии отлыниваем!» – сказал он мне. «На нас давит ректорат, – объявил он членам комиссии, – Красухина хотят перевести по блату. А мы по блату никого не переводим». «Ясно? – спросил он меня. – Можете идти».
Через короткое время я снова оказался в кабинете Вовченко.
– А ведь обещал, – досадливо сказал тот о Зозуле. – Ладно, обойдёмся без него.
Оказывается, на Моховой как раз напротив нашего факультета располагалась приёмная Донченко, помощника проректора, который очень почтительно принял от меня заявление с резолюцией Вовченко и сказал, что недели через две приказ будет подписан.
– Деканом? – повторил он мой вопрос. – Нет, подпишет ректор.
И я оказался на дневном, правда, приобретя могущественного врага, который иначе как «блатмейстер» меня при встрече не называл. Даже когда в университете случилось ЧП: на одной из лекций мы обнаружили в столах листовки, призывающие не ходить «на выборы без выбора», после чего нас стали вызывать по одному в кабинет Зозули, он спросил меня: «Ну что, блатмейстер? Вы, конечно, тоже не знаете, кто принёс на факультет эту гадость?»
Почему он отнёсся ко мне с такой неприязнью, что даже не выполнил своего обещания Вовченко (хотя не мог не понимать, что у ректората есть все возможности настоять на своём), я не знаю. Могу только предположить, что унизил властного и амбициозного Зозулю тем, что он уже однажды отказал мне в переводе и менять своих решений не любил и не собирался. Объявись Вовченко раньше, перед тем, как я подал первое заявление о переводе, и меня, возможно, перевели бы с не меньшим энтузиазмом, чем курьера декана. Ведь подумать только: на комиссию не произвело никакого впечатления, что уже на первом курсе «Литературная газета» напечатала небольшую мою заметку о современной поэзии: я был единственным на курсе студентом, выступившим в большой прессе! И я в первом своём заявлении нажимал на это обстоятельство, – не на то, конечно, что был единственным печатающимся первокурсником, а на публикацию: просил, опираясь на неё, перевести меня на дневной, чтобы я смог сосредоточиться на учёбе и на литературной работе.
Это было время хрущёвского возвращения к рабфаку, когда в институт принимали только тех, кто имел не меньше двухгодичного рабочего стажа. Перейдя на дневной, я обнаружил, что вечерники, пожалуй, были посильнее. Всё-таки они были вчерашними школьниками, от которых не требовалось никакого стажа – только справка с текущей работы. А здесь я смотрел на своих сокурсников и недоумевал: что привело большинство из них на филологический? Неначитанных, не любящих литературы? Я-то думал, что дневной будет нечто вроде нашей «Магистрали». А он оказался не похож на сообщество людей, объединённых родственными интересами. Унылая серость и равнодушие царили на факультете. Лекции на дневном отделении и особенно семинары нередко перебивались элегическими воспоминаниями преподавателей о том, какими прежде были их студенты. И они были правы в своих ностальгических чувствах. Наш курс и в самом деле не выпустил ни приметных филологов, ни заметных критиков. Припоминаю только недавно умершего Юру Кашкарова, который в конце семидесятых оказался в Америке, сблизился с Романом Гулем и после его смерти возглавил нью-йоркский «Новый Журнал», где печатал и собственную, неплохую прозу.
Не скажу, что мне вообще не нравилось учиться на филфаке. Я с удовольствием занимался исторической грамматикой, любил лекции Николая Ивановича Либана по древнерусской литературе, оценил Виктора Дмитриевича Дувакина, который читал нам литературу начала XX века, время от времени цитируя наизусть не называемых им крамольных поэтов, – приятно было узнавать Гумилёва, Северянина, Бальмонта, которых я ещё прежде переписывал в Ленинке в свою тетрадку. И всё-таки тон на факультете задавали не эти преподаватели.
Не только студенты боялись Алексея Ивановича Метченко, но и преподаватели. Малограмотный исследователь Маяковского нередко выступал с погромными статьями в «Коммунисте». (Особую ненависть вызвала у меня его статья о «Тарусских страницах» и о напечатанной в этом альманахе повести Окуджавы «Будь здоров, школяр!»)
Вальяжный Роман Михайлович Самарин, разоблачённый как бериевский сексот и снятый за стукачество с деканов, был оставлен заведовать кафедрой иностранной литературы. И сдавать ему экзамены было невыносимой мукой. Кажется, что ему доставляло удовольствие возвращать студенту зачётку со словами: «Придёте, когда выучите!» К нему приходили пересдавать экзамен по пять, по шесть раз, – до тех пор, пока он не смягчался: «Ну, хорошо, тройку вы заработали».
Не помню фамилии той, кому я сдавал основы литературоведения. Курьёзно, но мне выпало отвечать по тому же вопросу, что и на вступительных экзаменах, – о стихотворных размерах. Но в отличие от Турбина, экзаменаторша вдруг резко меня остановила: «Кого вы цитируете?» «Гейне», – ответил я. «В каком веке он жил?» – «В девятнадцатом». – «А когда поэты обращаются к дольнику?» – «В России, – говорю, – многие метрические новшества ввёл Фет. В частности, его стихотворение начала шестидесятых “Свеча нагорела. Портреты в тени…” написано дольником. Но особенно популярен дольник у поэтов конца девятнадцатого – начала двадцатого века». – «А Гейне тут причём?» «Но Гейне ведь не русский поэт, – объясняю. – Он мог обратиться к дольнику раньше, чем это сделали в России. Да и цитирую я его в переводе Блока». «Значит, – сказала мне преподавательница, – вы считаете, что Блок мог перевести Гейне дольником?» «Так считают Тимофеев и Венгров, – отвечаю. – В их “Кратком словаре литературоведческих терминов приведена именно эта цитата как пример дольника». «Словом, – прервала наши учёные дебаты экзаменаторша, – больше тройки вы не заслужили!»
Было не обидно, а смешно. Я не был отличником и не мечтал о красном дипломе, но такие вещи отбивали охоту к учёбе. Конечно, не все, далеко не все преподаватели были неграмотны, как эта, или подозрительны и злы, как Метченко и Самарин. Я любил Льва Антоновича Чешко (русский язык) и Николая Алексеевича Фёдорова (античная литература). Завораживал своими лекциями Сергей Михайлович Бонди, который помимо прочего очень артистично читал стихи Пушкина. Но большинство преподавателей было так же равнодушно к своим предметам, как их студенты. И я переключился в основном на собственные стихи и статьи.
В «Юности» обещанная Храмовым подборка так и не появилась, но зато первую же мою курсовую работу напечатал отдел критики журнала «Молодая гвардия» и заказал ещё статью. Тут же попросила написать им о поэзии «Литературная газета». Напечатала большую статью «Москва». Я так хорошо устроился, что очередную статью потом проводил как курсовую работу за год, неизменно получая за неё пятёрку от Владислава Алексеевича Зайцева, руководителя семинара «Современная советская поэзия».
Словом, на четвёртом курсе я изнывал от скуки в университете и оживлялся, работая по заказу для какой-нибудь редакции. За статьи неплохо платили, что для нашей семьи было очень важно. Я женился рано, на однокурснице, коляска с сыном, пока мы с женой по очереди сидели на лекциях, нередко стояла во дворе университета, благо жили мы недалеко. Двух стипендий нам, конечно, не хватало, и мой гонорар часто нас спасал.
И всё-таки надо было думать о постоянном заработке. Университет ещё не был закончен, но это меня не смущало: меня знали в редакциях, и я мечтал, в какую-нибудь из них устроиться.
И вот – улыбка Фортуны! Только я это про себя решил, как в журнале «Москва», куда я зашёл вычитывать гранки своей статьи, встречаю Александра Львовича Дымшица, про которого я знал, что он поссорился с Кочетовым и ушёл из «Октября» из-за Солженицына. Дымшиц написал положительную рецензию на «Один день Ивана Денисовича», а Кочетов расценил это как предательство. Мы не были близко знакомы, но при встрече раскланивались.
– Александр Львович, – сказал я, – у вас нет на примете какой-нибудь редакторской работы?
– Для кого? – спросил Дымшиц.
– Для меня.
Дымшиц весело посмотрел на меня и сказал: «А вы оставьте мне свой телефончик, очень может быть, что я скоро вам позвоню».
Он позвонил даже быстрее, чем я думал, – дня через три. И предложил работу во вновь создаваемом Госкомитете по кинематографии.
– И какого рода будет эта работа? – спросил я удивлённо, поскольку до этого никогда не имел дела с кино.
– Редакторская, – коротко ответил Дымшиц и добавил. – Будете работать у меня. Завтра придёте в отдел кадров по Малому Гнездниковскому переулку (он назвал дом) со всеми документами – паспортом, дипломом. Что? У вас нет диплома? – он задумался, выслушав мой ответ. – Хорошо, – сказал он, услышав от меня, что ради такого дела я готов перевестись на заочный, – переводитесь, только не тяните, приходите в отдел кадров и подавайте заявление. Они в курсе.
Понимаю тех, кто поморщится от одного только имени моего покровителя. Дымшиц так и остался в истории литературы с репутацией свирепого гонителя талантов. Его размолвка с Кочетовым из-за Солженицына объяснялась только благосклонностью к первой солженицынской повести Хрущёва, а Александр Львович в отличие от твёрдокаменного Кочетова всегда держал нос по ветру. Оправдывать его не собираюсь. И всё-таки повторю то, что позднее мне рассказывал о нём Владимир Михайлович Померанцев, который в одно время с Дымшицем находился в советской оккупационной зоне Германии. До создания ГДР Дымшиц практически был министром культуры зоны, которого немцы полюбили за… либерализм. Да-да, в то время он был либералом, и его коллеги в Германии (тот же Померанцев) знали его как умного, интеллигентного человека, который едко отзывался о бездарных новинках, во множестве печатавшихся в советских журналах, и сочувственно – о том немногом, что было отмечено талантом. А потом его словно подменили. Конечно, это он переменился сам, вернувшись в Россию в самый разгар набравшей силу кампании борьбы с космополитами (читай: с евреями!). И страшно испугался этой кампании: стал клеймить заклеймённых и обслуживать погромщиков.
Он выбрал для себя определённую позицию и от неё уже не отступал. Но при этом, говорил мне Владимир Михайлович, был способен на щедрые дружеские жесты. Например, когда за статью «Об искренности в литературе» Померанцева не топтал только ленивый, когда его не только не печатали, но отрезали пути к любому заработку, Дымшиц почти насильно всучил ему крупную сумму денег, категорически оговаривая, что возвращать её ему не нужно.
Чужая душа, как известно, потёмки. Помнится, как тщательно и любовно готовила «Библиотека поэта» первую после гибели Мандельштама книгу стихов этого поэта. Была написана и вступительная статья. Но министерские и цековские чиновники добро этой книге не давали. И не дали бы, если б кому-то в редакции не пришло в голову заказать новую вступительную статью Дымшицу. Он согласился. Конечно, книжка стала хуже, в статье было немало уксуса, но ведь книга вышла! И дала возможность другим изданиям потихоньку публиковать стихи уже не опального, а полуопального (таких изредка печатали) поэта.
Помню, как охотно откликался Дымшиц на предложения «Клуба 12 стульев» «Литературной газеты» написать вступительную заметку к стихам того или иного обэриута. С таким «паровозом» стихи проходили даже через сверхбдительного Тертеряна, о котором я ещё расскажу.
А у меня лично отношения с Дымшицем после того, как я ушёл из Госкино, остались очень натянутыми: мы холодно кивали друг другу при встрече и ни о чём никогда не разговаривали.
* * *
Итак, я пошёл в отдел кадров Комитета по кино, где мне дали справку-вызов: дескать, в связи с тем, что принимаем его на работу, просим его перевести на заочное отделение.
По этому поводу никакая комиссия не заседала, и меня отпустили на удивление легко. Сказали только, что я должен буду доедать несколько экзаменов, которые на дневном сдавал как зачёты. Впрочем, я могу их и не сдавать, если согласен получить за них «тройки». Конечно, я согласился.
Мне всё понравилось: и внушительный дворянский особняк, в котором расположился наш Комитет, и наша огромная – на шесть столов комната с несколькими окнами, и мои коллеги, сидящие со мной в одной комнате: Лёва Рудницкий, Игорь Раздорский, Костя Ахтырский и Толя Барыкин были значительно старше меня, а Саша Мулярчик старше всего на два года, но он уже закончил аспирантуру на нашем филологическом, готовился защитить кандидатскую. Кстати, и Барыкин кончил у нас аспирантуру. Его научным руководителем был Турбин.
В определённый день ближе к концу работы мы усаживались в бархатные кресла с пепельницами в подлокотниках в небольшом зале, где нам показывали фильмы, так сказать, для общего развития: Чаплин, Феллини, Антониони, Трюффо, Хичкок, Поланский, менее известные режиссёры, но с известнейшими актёрами: Мэрлин Монро, Брижит Бардо, Симона Синьоре, Ив Монтан, Жерар Филип, Жан Габен, Марчелло Мастрояни, Генри Фонда… Старые, немые, первые звуковые фильмы и фильмы, совсем недавно отснятые, только что удостоенные престижных наград на Венецианском или Каннском фестивалях. Так много прекрасных фильмов за короткий срок мне уже никогда больше не удалось повидать!
Но за всё нужно платить. И плата постепенно стала казаться мне чрезмерной, а потом – и вовсе невыносимой.
Конечно, не случайно, что Дымшиц взял меня в свою команду: я работал редактором сценарно-редакционной коллегии, которую он возглавлял. Член редколлегии ведал большим блоком киностудий или кинообъединений. Ну, допустим, блоком Средней Азии, или Кавказа, или всего «Мосфильма», в состав которого входило несколько разных объединений. А редактор был закреплён за одним объединением или за одной небольшой студией. Он обязан быть в курсе всего, что там происходит: текущей работы и будущей. А это значит, что на моём столе аккуратной стопкой были сложены и литературные сценарии, и режиссёрские. Я должен был знать, в каком состоянии в данный момент находится запущенный на студии фильм, отслеживать любые отклонения от первоначальной его основы, одобренной нашей коллегией. И кроме того, я готовил проект заключения коллегии, принимающей или отвергающей фильм, и проект решения той же коллегии по поводу грядущего тематического плана студии.
Редакторская работа, о которой сказал мне Дымшиц, оказалась попросту цензорской. И, повторяю, не случайно, что он предложил эту работу мне. Ведь откуда он меня знал? По моим публикациям. А они, вероятно, должны были ему нравиться. Я прекрасно в то время сознавал, что такое советская власть, но в свои младые лета был законченным циником. Почему я взял тему вступительного сочинения «Советский Союз – оплот мира и демократии»? Что я действительно считал таковым Советский Союз? Конечно, нет! Но я понимал, что требуется, чтобы произвести хорошее впечатление, и сознательно лицемерил, надеясь на поощрение – положительную оценку.
Это в стихах я ещё мог позволить себе самовыражение. А статьи мои были абсолютно шаблонны – я приноравливался к требованиям тех изданий, кто меня печатал. В то время литература чётко была поделена на два враждующих между собой лагеря «октябристов» и «новомировцев» – по главным журналам: «Октябрь» возглавлял партийный ортодокс Кочетов, «Новый мир» – либерал Твардовский. Оказавшись в одном лагере, ты считался чужаком для другого. Я сказал, что был циником? Да, но довольно наивным: я мечтал утвердить своё имя в литературе, а после скинуть маску. И был убеждён, что мне это удастся сделать в ту самую минуту, когда захочу.
Теперь-то я понимаю, в какую опасную воронку был втянут и какой себя тешил утопией. Нельзя начинать с холуйства. Тем более перед лицом массовой аудитории, которая консервативна в своём восприятии литератора. Чтобы изменить её мнение о себе, мне пришлось выдавливать из себя раба отнюдь не по капле. Я печатался в «Юности», носил статьи и рецензии в «Новый мир», а за мной всё ещё тянулся шлейф автора тех злополучных статей и первой книжки о современной поэме, которая была моим дипломом и вышла через два месяца после его защиты.
В то время я уже год работал в Госкино, и дипломы нам, заочникам, вручал всё тот же Зозуля.
– Ну что, блатмейстер, – неслышно для других говорил он мне, пожимая руку и улыбаясь аудитории, – ушёл всё-таки от распределения! Ловок!
Перечитал написанное и увидел, что опять я не совсем точен: Дымшицу вряд ли нравились мои статьи, вряд ли понравилась моя брошюрка. Но он находил в них готовность служить режиму, и его это вполне устраивало. А меня – перестало, и первые, кто почувствовал это, были мои соседи по комнате.
Даже Балихин, ученик Турбина, который откровенничал со мной о жизни, а потом говорил на коллегии то, что она хотела от него услышать, замкнулся, почувствовав во мне чужака. Рудницкий, давнишний приятель всемогущего заместителя председателя Комитета Баскакова, стал говорить со мной раздражённо. Остряк Раздорский, любивший читать каждому мораль, облекая её в слегка ущемляющую твоё самолюбие форму, стал задевать меня злыми и язвительными замечаниями, которые вызывали одобрительные похмыкивания в бороду у тишайшего Кости Ахтырского. Только Мулярчик как будто ничего не замечал. А, может, и действительно не замечал: он курировал совместные с иностранными фирмами постановки наших киностудий, и на редколлегии появлялся редко. К тому же ему не нужно было по нескольку раз в день смотреть фильмы, которые привозили сдавать в Комитет из разных республик страны, а потом участвовать в их обсуждениях.
Словом, атмосфера вокруг меня начала сгущаться. Я это особенно почувствовал на совещании нашего куста по «Мосфильму», которое проводил член редколлегии Скрипицын и на котором присутствовал Дымшиц.
Скрипицын с открытым простоватым русским лицом выглядел этаким честнягой, рубахой-парнем, который не пожалеет себя в борьбе за правду. А на самом деле обычно всё про всё и про всех знал: выведывал, какого мнения в настоящий момент держится начальство о ком-то или о чём-то, и отстаивал именно это мнение. Обо мне ему давно уже донесли, что взял меня на работу сам Дымшиц, что, следовательно, я «человек Дымшица», и на совещаниях он не мог на меня не нарадоваться: всегда хвалил и поощрял.
– В последнее время допускает много ошибок, – сказал он про меня. – Приходится сильно редактировать его заключения, да и на редколлегии высказывает мнения, которые не совпадают с большинством.
– Да, – подтвердил Дымшиц, – что есть, то есть. Придётся перекинуть его с «Мосфильма» на менее ответственную работу. Скажем, на Прибалтику.
Но здесь я проработал совсем немного. Подумав и поговорив с женой, которая работала младшим научным сотрудником в исследовательском институте и получала небольшую зарплату, на которую нам предстояло теперь жить, я понёс Дымшицу заявление об уходе.
– А ведь я подпишу, – сказал Дымшиц и холодно блеснул на меня стёклами очков.
– Конечно, подписывайте, – согласился я.
– Что ж, идите в кадры, – сказал Дымшиц, накладывая резолюцию.
На этом наши с ним отношения закончились.
А Комитет напомнил о себе через несколько лет и с неожиданной для себя стороны.
При мне студии Средней Азии курировал одноногий Антон Сегеди. Высокий, шумный, он обычно входил к нам в комнату перед обсуждением узбекского, казахского, любого другого из этого региона сценария или перед просмотром какого-нибудь фильма одной из пяти среднеазиатских студий. Он садился на стул, аккуратно прислонял костыли к столу и молитвенно складывал руки: «Поддержите, ребята!» И мы поддерживали. Хотя фильмы обычно были какими-то нудно-восторженными. Впрочем, Сегеди и не настаивал на том, чтобы фильм был рекомендован всесоюзному зрителю. Его вполне устраивало разрешение показывать картину в той республике, где она была отснята. «Там всё это воспринимают по-другому», – добро говорил он. Он вообще слыл добряком и весельчаком. В своей компании его любили. Внештатный член редколлегии Госкино и штатный член редколлегии «Литературной газеты» Георгий Гулиа, печатавший на юмористической странице «Литературки» «Рассказы о моих друзьях», написал о нём под заголовком: «Мой друг Антон Сегеди». А спустя пару месяцев Сегеди как-то очень скоропалительно ушёл из Комитета на пенсию. Открылось, что несколько среднеазиатских режиссёров, которым надоели поборы Сегеди, обратились в ЦК КПСС, где рассказали о разных суммах, которые он установил за одобрение сценария и фильма. К партийной ответственности Сегеди привлекать не стали, тем более – к уголовной. Посоветовали только подать заявление об уходе. Что он и сделал.
* * *
Итак, из Комитета я ушёл, как и написал в заявлении, «по собственному желанию». Перешёл согласно тогдашней табели о рангах «на вольные хлеба». Правда, в эту табель сам я себя вписал преждевременно, ибо драконовского хрущёвского закона об уголовной ответственности за тунеядство никто не отменял. «На вольных хлебах» могли существовать члены творческих союзов и – о радость! – члены нескольких профкомов литераторов при крупных издательствах. Для вступления в профком требовались только публикации. Выбрав профком литераторов при издательстве «Советский писатель», я поспешил обрести статус его члена; там царили радушные и благодушные нравы. Раз в две недели мне присылали приглашение на чай, за которым предполагалось обсудить работу какого-нибудь коллеги. «Приветствуется домашняя (и не только) выпечка, которую Вы принесёте с собой», – неизменно сообщали устроители чайных посиделок.
Очень скоро я понял, как тяжело жить одной только литературной подёнщиной. Из Комитета я ушёл внезапно, не подготовившись к этому. Никаких публикаций в ближайшее время у меня не предвиделось, а это значит, что надо было ломать голову над тем, где доставать деньги. Несколько знакомых пообещали узнать в разных издательствах насчёт внутренних рецензий. Но издательства обычно посылали рукописи своих авторов на рецензии не членам профкома литераторов, а членам Союза писателей, в котором я не состоял. Так что такие обещания оборачивались ничем. Я писал много, но уже не по заказам. А это значило, что возникали проблемы с публикациями. Хотя круг изданий, где я печатался, расширился: «Комсомольская правда», «Московская правда», «Учительская газета», журналы «Юность» и «Смена». Посылал я свои статьи на периферию. Откликнулся «Дон», но печатать меня не спешил…
Не помню, откуда я узнал, что журнал «Семья и школа» ищет литературного сотрудника и что поисками занимается ответственный секретарь журнала Пётр Ильич Гелазония. Но помню свои первые впечатления от знакомства с ним, улыбчивым и обаятельным человеком. Да, подтвердил он, им нужен заведующий литературным отделом, но этой ставки пока в журнале нет, главный редактор Орлов будет её выбивать в Министерстве просвещения, скорее всего выбьет, но у меня есть конкурент – некий детский писатель. Выбирать из нас двоих будет член редколлегии журнала Владимир Михайлович Померанцев. Он курирует литературу. А я пока что могу привлечь к публикации в журнале новых авторов. Лучше всего – известных писателей. За каждую их публикацию мне будут платить определённую сумму.
Дня через два позвонил Померанцев и сказал, что хотел бы со мной познакомиться. «Я объяснил Петру Ильичу, – сказал он, – что критик предпочтительней прозаика. У критика взгляд на литературу шире и беспристрастней».
На встречу с Померанцевым в Центральном доме литераторов я пришёл не с пустыми руками: получил повесть о сельском учителе от Булата Окуджавы, дали стихи Варлам Шаламов и Олег Чухонцев, взял статью у критика Бенедикта Сарнова. Померанцев расцвёл. «Вот и прекрасно. Будет у нас нормальный журнал», – сказал он, листая рукописи, и спрятал их в портфель.
Из Дома литераторов мы поехали к Владимиру Михайловичу (две трамвайные остановки от метро «Семёновская») и ушёл я от него поздно, навсегда влюбившись в этого удивительного человека.
На дворе стоял 1965-й год, начинающий по Велемиру Хлебникову новый двенадцатилетний жизненный цикл России, год, концентрирующий в себе какие-то очень важные для страны потрясения. Хлебников считал, кажется, с года, предшествующего воцарению Николая II. Через двенадцать лет после этого последовала революция 1905-го. Ещё через двенадцать – 1917-й. Хлебников умрёт, а его открытие продолжали подтверждать год великого перелома – 1929-й, перебивший хребет свободному русскому крестьянину, начало Великой Отечественной – 1941-й и смерть тирана в 1953 – м, когда хватка на горле страны стала слабеть и страна училась свободно дышать. 1965-й Россия встретила с новым руководством, которое только что сбросило Хрущёва и пока что размышляло, как быть дальше? Разброд мнений был широк. С одной стороны, говорили о либеральных экономических реформах, которые якобы хочет осуществлять Косыгин. С другой – пока что очень осторожно, аккуратно – о том, что нельзя оплёвывать славное наше прошлое и особенно подвиг советского народа в Отечественной, особенно – блистательное руководство военными операциями… нет пока что не Верховного Главнокомандующего, а великих маршалов. Но вот – в докладе Брежнева по случаю двадцатилетия победы прозвучало, что не следует забывать и о Верховном Главнокомандующем Сталине, и зал только что не вскочил в едином порыве, но разразился аплодисментами, которые так любил организовывать в честь себя усопший вождь и которые преданная ему пресса угодливо величала бурными и долго не смолкающими. Второй раз такие же аплодисменты и так же спонтанно возникли ровно через двадцать лет, когда новый генеральный секретарь прочитал в своём докладе вроде бы сухую историческую справку: «Был создан Совет Обороны во главе с Иосифом Виссарионовичем Сталиным». Но Горбачёв вдруг оторвался от бумаги и грозно цыкнул на зал, моментально загасив костёр ликующей преданности тирану. Брежнев аплодисменты благодушно пережидал…
Но год не только начинал собой новый виток истории, он завершал прежний, связанный с существенными послесталинскими послаблениями, на волне которых Владимир Михайлович Померанцев оказался членом редколлегии пусть и не «толстого», но вполне официального журнала.
Как он там оказался? У старика Орлова, бывшего заведующего городским отделом образования в Москве, были со Сталиным свои счёты: большинство его родственников репрессировали. И хотя сам Орлов не пострадал, но хрущёвский доклад на XX съезде одобрил очень горячо. Жадно читал «Новый мир» Твардовского и был под огромным впечатлением от повести Солженицына. Назначенный главным редактором «Семьи и школы», он каким-то образом добился от Министерства утверждения беспартийного Гелазония ответственным секретарём, и – мало того! – делил с Петром Ильичём редакторские обязанности – прислушивался к нему, подписывал почти всё, что предлагал Гелазония. Так вот Пётр Ильич и посоветовал Орлову взять в редколлегию Померанцева. И Орлов, помнивший и статью «Об искренности в литературе», и то, как долго на разных собраниях клеймили её автора, согласился, чтобы литературу в его журнале курировал этот не так ещё давно бывший в глухой опале писатель. Померанцева и сейчас печатали не слишком охотно. Но – надо отдать должное Петру Ильичу: члену редколлегии министерского журнала печататься всё-таки было легче, чем просто литератору, в прошлом опальному. Это почувствовал и сам Померанцев, который любил Гелазонию и был благодарен ему.
Пётр Ильич, Петя Гелазония и сам по себе человек необычной судьбы. Сейчас он возглавляет «Семью и школу», которая давно уже перестала быть министерским органом и существует, так сказать, в автономном режиме, то есть едва-едва сводя концы с концами, и то благодаря бескорыстной изобретательности главного редактора и его немногочисленной команды, согласной месяцами сидеть без зарплаты ради выхода очередного номера.
В то время носивший окладистую бороду Гелазония казался старше своих лет, и я удивился, узнав, что младше его всего на три года. Он учился на философском факультете МГУ, где вместе с несколькими энтузиастами создал общество, которое читало и изучало запретных философов. Тайны из этого не делали, понадеялись на либерализм, который расцветал при Хрущёве, после того как он прогнал из Политбюро Молотова, Кагановича, Маленкова и других сталинских присных. Зря понадеялись! Хрущёв показал себя человеком неуравновешенным и ортодоксальным: его искренняя вера в коммунистическую догму заставляла его озлобляться против всех не верящих в неё, быть подозрительным, считая их врагами. Защитить диплом Пете не дали, выгнали с пятого курса. Причём он мог считать, что ещё дёшево отделался: кое-кто с исторического и с того же философского получил срок по уголовной статье за антисоветскую деятельность – той самой сталинской пятьдесят восьмой, которая продолжала ещё действовать!
Не знаю, каким образом он оказался в «Семье и школе». Слышал, что он долго до этого мучался в безденежье с женой и двумя детьми, что, впрочем, не поубавило его отваги.
Мы напечатали подборку стихов Олега Чухонцева, которые глубоко запали в душу Владимиру Михайловичу. «Ну откуда, – спрашивал Померанцев, – у этого молодого человека столько житейской мудрости?» Само собой, что он захотел лично познакомиться с Олегом, и вот уже Чухонцев сидит в уютной кухоньке Померанцевых, читает стихи, а Владимир Михайлович то блаженно закрывает глаза, слушая, то открывает их и влажным взором обводит Олега, меня, Петю, жену свою – добрейшую и приветливейшую Зинаиду Михайловну. Обаятельную, не меньше, чем её муж.
Напечатали мы талантливый рассказ «новомировского» автора Елены Ржевской. Начали готовить к печати другие публикации. Казалось бы, кто знал «Семью и школу», кто её читал? Ан нет, слухи о хороших публикациях быстро захватили тогдашнюю интеллигенцию, и вот уже со мной связываются авторы, предлагают материалы. Звонит из «Нового мира» заведующая отделом прозы Анна Самойловна Берзер: у неё в портфеле есть вещи, которые, может быть, нам подойдут. Много добрых знакомств было завязано в период, когда я работал на «Семью и школу».
Помню, как рано утром (на это время мне было назначено) очутился я в квартире Наума Коржавина, был отведён им на кухню, где получил чуть ли не стакан коньяку, который Эмма (настоящее имя Коржавина Эммануил) стал уговаривать выпить меня за важное событие в его жизни, которое произошло вчера: он женился!
В кухню, страшно морщась, вошёл человек, который, кивнув мне, сразу полез в холодильник.
– Это Рассадин, – сказал мне Эмма, – познакомься.
– Мы знакомы, – сказал я.
Я носил свои статьи в «Юность», где Рассадин был заведующим отделом критики.
– Шляпа, – закричал Рассадин, обшаривая морозильник в холодильнике (он употребил менее приличное слово), – смотри, что ты сделал с пивом.
В бутылке и в самом деле лежал лёд.
– Это не страшно, – сказал я. – Давайте выпьем коньяку. А пиво постепенно разморозится.
– Коньяку, – проворчал Рассадин, – ну давай, Эмка выпьем коньяку!
– Так какие твои стихи берёт журнал «Семья и школа»? – спросил он.
Моим выбором он остался доволен.
– Хотите статью о Маршаке, – сказал он. – Могу дать хоть завтра.
Ещё бы не хотеть!
Словом, за месяц у меня набралось столько чудных материалов, что публикации их хватило бы на год.
– Всё, всё напечатаем, – говорил Петя. И в самом деле, печатал.
Опубликовали стихи Шаламова. Напечатали стихи Наума Коржавина и Эльмиры Котляр. Статью Станислава Рассадина о Маршаке. Очерк Бориса Балтера, который тогда пользовался бешеной известностью как автор повести «До свидания, мальчики!», недавно напечатанной в «Юности». Кстати, ещё после публикации Коржавина Орлову были высказаны по телефону недоумённые чиновничьи замечания. Но мы в журнале держались так, будто этих звонков не было. Мы осмелели настолько, что Петя заслал в набор даже кое-что из «Крохотных рассказов» Солженицына, что в то время было невероятной храбростью. Правда, к Солженицыну я отношения не имел. Гелазония выбрал несколько «крохоток», ходивших в самиздате, набрал их и послал в Рязань Солженицыну. И очень быстро получил от писателя благодарственное письмо и выправленные им гранки. А потом Солженицын приехал в «Семью и школу», где они с Петром Ильичём очень тепло поговорили. Поэтому меня неприятно резануло, когда позже в солженицынском письме Съезду писателей, которое мне дал прочитать получивший его по почте, работавший со мной в одном отделе «Литературной газеты» Толя Жигулин, в перечислении журналов, которые «отвергли» «крохотки» я увидел «Семью и школу». Ах, если бы знал Александр Исаевич, как все мы надеялись, что проскочат через цензуру его рассказы, как наивно полагали, что цензор не будет читать нас с таким же вниманием, как «Новый мир»! Да и не нас ли разве самих в конце концов «отвергли» именно за то, что засылали мы в набор (не говорю: печатали!) материалы, которые шли в разрез с официозом? (Справедливости ради, скажу, что в окончательном варианте своего письма Съезду, напечатанного как одно из приложений к «Телёнку», Солженицын перечисление «отвергнувших» его произведения журналов снял.)
Эйфория наша длилась, однако, очень недолго. Причём споткнулись мы, а потом упали совершенно неожиданно: никак не предполагали, что гром грянет с почти безоблачного неба.
Мы напечатали подборку стихов Владимира Корнилова, среди которых мне особенно нравились стихи об Ахматовой. Они сейчас очень известные: «Ваши строки невесёлые, / Как российская тщета, / Но отчаянно высокие, / Как молитва и мечта, / Отмывали душу дочиста, / Уводя от суеты, / Благородством одиночества / И величием беды», ну и так далее: их легко найти в корниловских книжках.
Но то стихотворение, которое нам вышло боком, Корнилов потом никогда не перепечатывал. Даже когда рухнула советская власть, и его восстановили в союзе писателей, и он получил возможность доносить до нового читателя все свои прежние вещи. Мне он объяснил, что не печатает «Пса», потому что Аара (его жена и взыскательный читатель), не очень любит, когда он в стихах погружается в быт. Я очень ценю Ларин вкус, но здесь позволю себе с ней не согласиться. По-моему, стихотворение, которое привожу по памяти, замечательное:
Пёс был шелудив и глуп, Тощ и плюгав. Пил из водосточных труб, Жрал – из канав. Непонятливый, никак Взять не мог в толк, Что хоть сто таких собак Мог кормить полк. А в полку у нас врачом Дама была. Мы пред ней стояли в чём Мать родила, Еле вытерпев позор, Лезли в бельё. Ну так вот. Из-за неё Вспыхнул сыр-бор. Увидала как-то раз Лекарша пса И пошла и завелась На полчаса: – Что за пёс? откуда пёс? Что вам здесь – цирк? Не хватало, чтоб занёс Всяких бацилл! А дежурным по полку Был капитан. Топал с шашкой на боку. Плац подметал. Заспешил на дамский клич, Как джентльмен, И осклабился, как хлыщ: – Это в момент! Пёс в щенячьей простоте Не понимал. А начальник пистолет Приподымал. По науке совмещал С мушкой прицел. Пёс лежал и не мешал, Скучно глядел. …Тонны в полторы удар Вбил, вдавил в пыль. Снайпер подмигнул: как дал? Как, мол, убил?.. Но врачиха сникла вдруг: Что ж тут смотреть… Всё – таки не по нутру Женщине – смерть. …Вот и всё. Сошла, журча, Дюжина лет. Думаю, того хлыща В армии нет. Думаю, теперь урод Малость поблёк: Возглавляет гардероб Или ларёк. Женщины и не глядят На дурака, А жена – он был женат — Ставит рога. Думаю, забыл всю спесь, Жалок стал, льстив, Думаю, что так и есть: Мир справедлив!Казалось бы, что здесь можно оспорить? К чему прицепиться? Позиция поэта кристально чиста. Его приговор бездушному негодяю понятен и естественен. Вот стихи, которые добавят человеческим душам гуманности, и потому они особенно уместны на страницах журнала, который называется «Семья и школа»!
Оказалось, что именно на его страницах они особенно неуместны. Потому что существует такое святое для каждого советского человека понятие, как «военно-патриотическое воспитание». Об этом нам напомнила «Красная звезда», напечатавшая обширную злобную реплику некого майора. Где в советской армии, возмущался майор, автор нашёл такого капитана? Что это как не попытка подорвать доверие читателей к овеянному славою советскому офицерству? По какому праву автор и, очевидно, разделяющая его мнение редакция… Впрочем, запал майора, которого сейчас тоже пересказываю по памяти, стандартен и шаблонен: так писали, когда жаждали крови, когда были убеждены, что кровь обязательно прольётся!
И не ошиблись. «Красная звезда» была органом всемогущего ведомства – политуправления армии. Её критика ничего другого, кроме оргвыводов не требовала. И спешно созванная коллегия Министерства просвещения их немедленно сделала. Орлов получил выговор, Померанцева из редколлегии вывели (или добились, чтобы он сам из неё вышел, – не помню). Искали, конечно, стрелочника. Но я в штате не работал. И было понятно, что в обозримом будущем меня туда и не возьмут.
Но Пётр Ильич расплатился со мной щедро. Настоял даже на публикации совершенно не журнальной вещи – моём радиоочерке о поэте Евгении Винокурове. «Вам что, деньги не нужны?» – обосновывал он своё решение печатать радиоочерк. Оплатил он как не пошедшие не по вине авторов и многие набранные материалы. Среди них особенно было жалко, что не успели мы напечатать рассказ Льва Александровича Кривенко «Фурье».
С Лёвой Кривенко меня познакомил Борис Балтер, который очень рекомендовал его печатать. «Это – настоящее», – говорил он о его рассказах. Так же, как и Балтер, Кривенко был автором калужского альманаха «Тарусские страницы» – своеобразного «Метрополя» тех лет, потому что подвергся не меньшему, чем в будущем «Метрополь», официальному остракизму. Сразу же после критики «Тарусских страниц» воронежский «Подъём» выломал из макета номера и вернул Лёве его «Фурье». Не спасло рассказ предисловие учителя Кривенко (и Балтера, и многих других, с которыми я познакомился и подружился именно в доме Кривенко) Константина Георгиевича Паустовского. Лёва был его любимым учеником, а из всех учеников Паустовского был Кривенко человеком, пожалуй, самой несчастной творческой судьбы. Фронтовик, командир взвода автоматчиков, тяжело раненый и демобилизованный в 43-м по инвалидности, с рукой, которую носил как бы наперевес из-за повреждённого локтевого сустава, Лёва описал злоключения своего взвода в повести, которая очень горячо была принята на семинаре Паустовского. Защищённая как диплом в Литинституте, она получила высшую оценку и дала возможность её автору продолжать учёбу в аспирантуре. А вот с её публикацией дело обстояло не так здорово. Московские и ленинградские журналы печатать её не решились: слишком не похоже было толкование фронтовых событий в этой повести на то, к чему стали приучать послевоенного читателя. (Вспомним, что даже получившая сперва сталинскую премию «Молодая гвардия» через короткое время была признана порочной, и её автору было предложено ввести в повествование якобы действующее в подполье партийное руководство молодёжной организацией, что Фадеев и сделал, хотя знал, что райком партии позорно бежал, когда немцы подошли к Краснодону.) Паустовский не унимался и продолжал предлагать Лёвину повесть любому объявляющему о себе областному альманаху. В результате из одного из них повесть отправилась в агитпроп ЦК, где её внимательно прочитали и добились по ней некоего закрытого постановления, пресекающего любые Лёвины попытки напечататься. Не имея ни одной публикации, Кривенко попал в чёрный список тех, кто их никогда иметь не будет.
Ничто не вечно под луною! Хрущёвская оттепель сняла табу с Лёвиного имени, и «Тарусские страницы», как я уже сказал, рассказ Кривенко напечатали. Однако эта публикация повлекла за собой новое табу. Заранее оповещённые в «Магистрали» Окуджавой, мы оставили на улице Кирова (бывшей и нынешней Мясницкой) в магазине областных изданий открытки-заявки на альманах. Его мы получили чудом, потому что почти сразу же из многих идеологических орудий был нанесён по альманаху мощный залп, и 75 тысяч экземпляров, заявленные в выходных данных, на самом деле не поступили в продажу: половина тиража, оставшаяся на складе издательства, была немедленно уничтожена по верховному приказу из Москвы. Калужские издатели слетели со своих постов. И кто знает, как развивались бы события дальше, если б Паустовский (так рассказывают) не добился приёма у Хрущёва, который отменил особо погромные пункты решения по альманаху Бюро ЦК КПСС по РСФСР (существовала одно время такая начальствующая над всеми российскими регионами партийная инстанция).
Я подарил Лёве гранки нашего набора, и он подколол их к набору воронежского «Подъёма». «Тираж – 2 экземпляра», – невесело констатировал он.
Было в нём, однако, какое-то удивительное жизнелюбие, привлекавшее к нему многих. Я любил бывать у него на улице Чаплыгина в доме, где прежде находилось общество бывших политкаторжан и его издательство, выпускавшее документальные свидетельства очевидцев разного рода революционных событий. В этом же доме бывшие политкаторжане и жили. Отсюда их увезли на «воронках» славные наши чекисты после того, как общество было разогнано, а издательство закрыто. Надо ли говорить, что с советской каторги или из советских застенков большинство бывших политкаторжан не вернулось? Среди них – Александр Кривенков, отец Лёвы (почему потерялась в их фамилии «в», Лёва не знал). Семью после ареста отца уплотнили, подселили соседей.
В комнате, которую занимали Лёва с женой Еленой Савельевной (Лелей), вечно было шумно, накурено, но чисто. Чистюля Лёля, работавшая в ведомственном журнале, весь день пропадала там, а в это время у Лёвы собиралась разношёрстная компания. Лёва курил свои папиросы и сигареты гостей, часто очень артистично читал собственные рассказы («сырой ещё, – предупреждал он, надевая очки, – ночью закончил»), иногда играл в шахматы – особенно азартно с Юрием Трифоновым (оба считали себя сильными шахматистами, впрочем, оба неизменно проигрывали Балтеру!) и, наконец, угощал друзей великим множеством баек, особенно фронтовых. Вечером возвращалась Лёля, компания уходила. Иногда – вместе с хозяином, чтобы расположиться во дворе на скамейках вокруг стола, слегка выпивать и слушать Лёвины очень живописные байки.
Уже после Хрущёва в той же Калуге стараниями Лёвиных друзей была издана первая небольшая книжка его рассказов «Голубая лодка». Через какое-то время Лёву приняли в Союз писателей. Но печатали всё так же неохотно. Толстую же свою книгу, которая вышла в «Советском писателе» и даёт более-менее неискажённое представление о его творчестве, он так и не увидел. Лёва умер рано, в конце семидесятых, от рака. Книгу потом уже собрала и издала Лёля: к мёртвому писателю советская власть всегда относилась лучше, чем к живому. Может, потому ещё, что в этом случае редактор получал значительно больше воли: что-то вычёркивал, что-то заменял, а родственники умершего, как правило, вели себя куда более покладисто, чем живой автор.
Так же, кстати, обстояло дело и с другим моим старшим товарищем – Владимиром Михайловичем Померанцевым. Все инфаркты он получил, борясь с издательскими работниками. И на его похоронах представитель «Советского писателя» вспоминал о рукописи, которая вот уже несколько лет никак не становилась книгой, говорил, что выпустить книгу Померанцева – долг перед его памятью. Что ж. Прошло ещё несколько лет, и книга, наконец, была издана – с большинством тех поправок, которые свели её автора в могилу.
А рассказ Лёвы Кривенко «Фурье» мы с Петей Гелазония в «Семье и школе» напечатали. Но уже при Горбачёве, когда ослабли тиски цензуры. То есть напечатал рассказ, конечно, работающий в журнале Петя, но он уговорил меня написать к Лёвиной публикации предисловие, где я и рассказал о злоключениях «Фурье».
* * *
Министерский погром «Семьи и школы» совпал с семинаром молодых творческих работников Москвы в Красной Пахре, в котором меня пригласили участвовать. Я поехал. И подивился роскоши, которая нас обступала. В утопающих в вековых соснах коттеджах были большие комнаты на двоих, очень вместительные террасы и даже кухни, где стояли стол, стулья, газовая плита и холодильник. Притом, что кормили нас в огромном коттедже с залом, больше похожим на ресторанный: массивные хрустальные люстры, зеркала, пальмы, цветы, столики на шестерых. Не говорю уже о самой еде: она была изысканна, как та; о которой напоминал своему Амвросию автор «Мастера и Маргариты».
Здесь собрались представители всех творческих профессий: литераторы, живописцы, работники кино, театра, радио, телевидения. Мы общались друг с другом неделю. После завтрака отправлялись в кинозал смотреть какой-нибудь спорный (или уже положенный на полку) советский фильм. Потом приходили на встречу с крупными мастерами, или общественными деятелями, или политиками. Потом – после обеда – семинары по творческим интересам. Потом – прогулки («смотри: эта дача Нагибина, а эта – Тендрякова, а эта – Твардовского!»), или биллиард, или подвижные спортивные игры: теннис, волейбол, футбол. Вечером, после ужина – раритетный зарубежный фильм. Рай!
Однажды на встречу с нами вместе с другими писателями приехал Борис Балтер. Сперва он прослушал приветственное слово, которое произнёс представитель горкома комсомола, организовавшего этот семинар в Красной Пахре. Закончил свою речь комсомольский деятель неожиданно – длинной цитатой из песни Окуджавы, сорвав аплодисменты публики. Балтер расцвёл: «Смотри, какие пошли сейчас комсомольцы! – сказал он мне. – Надо запомнить его фамилию». Мы посмотрели в программку: Евгений Сидоров. Да, это был тот самый Сидоров, ставший впоследствии хорошим литературным и театральным критиком, который позже работал и ректором Литинститута, и министром культуры России, и послом в ЮНЕСКО. С Балтером их пути ещё раз пересеклись в «Юности», где оба состояли на парт-учёте и где партячейка отказалась выполнить требование райкома и исключить Бориса Балтера из партии за то, что тот подписал коллективное письмо писателей в защиту диссидентов. «Для меня, – сказал на этом собрании Женя Сидоров, – фронтовик, майор, орденоносец Борис Балтер являет собой образ честного, настоящего, принципиального коммуниста». Райком не прислушался ни к Сидорову, ни к мнению всего собрания: исключил Балтера из партии, чем сильно осложнил ему жизнь в оставшиеся годы. Оставалось ему не так уж много: у него было больное сердце.
А в Красной Пахре Борис покорил зал, отвечая на выступление Феликса Чуева. Тот жаловался, что всем национальным художникам разрешено писать о том, чем особенно хороши представители их нации. «И только русским писателям, – закончил Чуев с пафосом, – это запрещено!»
«Чушь! – мгновенно и уверенно среагировал Балтер. – Если у вас и вправду не берут стихи о том, чем хороши русские люди, то это значит, что стихи ваши совсем уж никуда не годятся!»
Будущий член ЦК комсомола, а Чуев потом выбирался в этот орган с той же неизменностью, с какой Корнейчук или Шолохов избирались в ЦК партии, как оплёванный, смотрел в смеющийся зал…
Разгром «Семьи и школы» снова обозначил для меня, жены и сына приближение безденежья. И оно приблизилось вплотную: гонорары, которые я изредка получал, были малы, а про зарплату жены я уже говорил: прожить на неё было невозможно.
– Вам, может быть, деньги нужны? – спрашивал Померанцев. – Не стесняйтесь, возьмите у меня.
Но я стеснялся.
Наконец, решился, когда совсем прижало:
– Владимир Михайлович, Вы не можете дать мне 150 рублей? Но не на тех условиях, на которых Вам давал деньги Дымшиц. Я верну с первого же большого гонорара.
– Отдадите, когда сможете, – коротко заключил Померанцев.
Эти деньги нам очень помогли. Я начинал входить в ритм человека, живущего «на вольных хлебах»: в этом месяце я твёрдо получу столько-то, в будущем – столько-то и так далее, уже не пропуская времени, не позволяя себе расслабляться.
Деньги Померанцеву я отдал очень скоро. Но отлаженный было ритм неожиданно нарушился.
Позвонил Храмов.
– Ты всё ещё в «Семье и школе»? – спросил он.
– Нет, – отвечаю, – я «на вольных хлебах».
– Вот и хорошо! – обрадовался Женя. – Слушай, ты не мог бы поработать вместо меня пару месяцев. Я беру творческий отпуск.
– Где? – спрашиваю. Что в «Юности» он давно не работает, мне было известно.
– В «Кругозоре». Завом литературы.
– Это газета или журнал? – спрашиваю у него.
– Ну вот! Не вздумай говорить главному, что ты до сих пор не подозревал о существовании этого журнала. Он выходит при Радиокомитете. Редакция сидит в этом же здании на Пятницкой. В общем, давай встретимся хоть завтра в ЦДЛ, я тебе покажу журнал и всё объясню.
Журнал меня удивил своим внешним видом: яркий маленький глянцевитый. До сих пор я таких не видел. К тому же он был с кармашком, в котором помещалась гибкая пластинка.
– Видишь, – втолковывал мне Храмов, – вот маленький рассказик. Но можно брать и небольшой законченный отрывок. Его авторы дают охотно – это дополнительная реклама новому произведению. Вот стихи. А пластинку ты будешь записывать вместе с оператором. Пусть он записывает побольше, а ты отберёшь, сколько нужно.
В отделе кадров Радиокомитета заартачились:
– А почему вы не работаете больше года? Что такое профком литераторов? Принесите оттуда справку, что у вас есть право не работать.
– Чего? – недовольно переспросил меня председатель профкома. – Пошли ты их, знаешь куда! Мы дадим тебе, конечно, справку. А вот про наши привилегии они обязаны знать. Пусть поговорят со своими юристами.
Так я и передал кадровику.
– Хорошо, – недоверчиво и зловеще сказал он. – С юристом я переговорю. Но пеняйте на себя, если всё это не так, как вы изображаете.
Пенять на себя мне не пришлось. Через несколько дней я был оформлен временно исполняющим обязанности.
Многоэтажное здание Радиокомитета представляло собой сложную слоистую организацию. На какие-то этажи пускали по обычному, выдаваемому в отделе кадров пропуску. На какие-то – только по спецпропускам. А какие-то охранялись как государственная граница: чтобы пройти туда, нужно было иметь особый допуск.
– Иновещание! – объяснили мне.
То есть речь шла о радиопередачах для иностранцев. Разумеется, особенно бдительно охраняли не тех, кто вещал на социалистические страны, а тех, кто обращался к народам, одурманенным капиталистической идеологией.
В наш же «Кругозор» мог пройти любой, если, конечно, кто-нибудь из сотрудников закажет ему пропуск. Так, на второй день моей работы в журнале по пропуску, выписанному музыкальным редактором Люсей Кренкель, дочерью знаменитого полярника и женой Жени Храмова, пришёл в журнал композитор Микаэл Таривердиев с большой сумкой, в которой было столько вина и закуски, что мы пировали всё рабочее время, отвлекаясь от стола на музыкальные паузы, которые устраивал тот же Таривердиев, наигрывая на рояле недавно сочинённые им мелодии для кинофильмов «Прощай», «Любить», «Последний жулик». Как потом я понял, он отмечал в редакции выход журнала с его пластинкой, на которой были записаны песенки из этих кинофильмов.
– А вы не стесняйтесь, – сказал он мне тихо, пожимая на прощанье руку, – держитесь раскованней.
– Он не стесняется, – отозвался за меня стоявший рядом Юрий Визбор. – Он новенький.
Точно! Таривердиев был, наверное, наблюдательным человеком и заметил, как напряжённо я улыбался, когда кто-то из редакции рассказывал о ком-то или о чём-то мне неведомом и слышал в ответ взрыв хохота. Все смеются, а я не знаю над чем. Естественно, что я чувствовал себя чужим в этой редакции.
Разумеется, недолго.
Человек, как собака, быстро привыкает к какому-то месту, кружку, сообществу. Я оценил быстроту реакции заместителя главного редактора Евгения Велтистова, который все вопросы решал с ходу, почти не задумываясь. Работать с ним было поэтому очень легко. Но о его писательском таланте я узнал уже много позже. Оказывается, он был детским писателем. И за повесть «Приключения Электроника» получил какую-то из государственных премий. То ли СССР, то ли РСФСР. Правда, в это время он уже работал в ЦК КПСС.
Юра Визбор, тот самый бард, который станет киноактёром, сыграет в «Июльском дожде» и в «Семнадцати мгновений весны», заведовал в «Кругозоре» отделом политики. Нас сблизила любовь к творчеству Окуджавы. Юра вёл себя так, будто сам не писал никаких песенок. Целыми днями он мог напевать Окуджаву. «А вот эту знаешь?» – спрашивал он. «А эту?»
Его сотрудник Серёжа Есин дал мне почитать свою рукопись. «Аннинскому понравилось», – предупредил он меня. Мне тоже понравилось повествование, написанное как внутренний монолог фронтовика, без единого диалога. Потом, когда я уйду и пройдёт немало времени, Серёжа напечатает повесть в каком-то периферийном журнале. Кажется, в «Волге». А спустя ещё какое-то время напишет «Имитатора», который сделает его известным. Он вступит в партию, сменит Визбора, станет замом Велтистова, когда того назначат главным редактором, станет и главным, когда Велтистов уйдёт в ЦК, поступит в цековскую Академию общественных наук, после которой получит внушительный пост главного редактора литературно-драматической редакции радиовещания страны. На этой должности будет подписывать договоры с секретарями союза писателей на инсценировку их произведений. Разумеется, с прицелом на взаимопонимание. Я ощущу это, когда мы окажемся вместе с ним в 1978 году в Хабаровском крае на выездном секретариате российского Союза писателей. Я, давно уже член Союза писателей, поеду туда от «Литературной газеты», а он, пока что не принятый в Союз, будет гнуться и унижаться перед Михалковым, Комаровым (был там такой оргсекретарь), даже перед самым молодым секретарём Поволяевым, который абсолютно всерьёз принимал оказываемые ему знаки внимания. Вступив в Союз, Есин будет некоторое время иметь репутацию так называемого «прогрессивного писателя», войдёт в редколлегию «Юности». Но грянет 1991-й. Рухнет Советский Союз. Женя Сидоров уйдёт из ректоров Литературного института в министры культуры, а на место ректора будет объявлен конкурс, в котором примет участие старший преподаватель института Есин. Он укажет в своей программе, что является членом КПСС, хотя партия вроде приказала долго жить. Укажет не потому, что сохранит своё членство в партии, а потому что потрафит этим невероятно косному коллективу, тоскующему по советскому прошлому. Разумеется, что коллектив его и выберет. Он размахнётся на этой должности, присвоит себе звание профессора, освободится от наиболее неугодных и возвысит раболепствующих. Он напишет нудный роман о Ленине, в котором зазвучит закадровый голос его героя, нисколько не похожий на ленинский, но очень сильно – на какого-нибудь журналиста «Советской России» или «Завтра». В духе этих газет есинский Ленин станет рассуждать о еврействе и опровергать расхожее мнение о своём деде по матери, которого нацистская молва наделит отчеством: Давидович. Это Троцкий, – скажет герой романа Есина – Давидович, а мой дедушка – Дмитриевич! Вообще-то Александр Бланк, дед Ленина, действительно назывался Дмитриевичем. Но брезгует «Давидовичами», высмеивает и презирает их есинский Ленин зря. Как бы ни пытался автор в своём романе докопаться до немецких корней Ленина, за что его горячо одобрил один коммунистический жёлтый листок, Есин делает это вопреки истине. А истина заключается в том, что отчество дедушки Ленина и его имя поначалу были другими. Чтобы выбраться из волынского местечка и поступить в Петербургскую медико-хирургическую академию, дед Ленина, Израиль Бланк, вместе с братом Абелем, приняли православие, взяв себе имена своих крестных, – Израиль стал Александром, Абель – Дмитрием. Кроме того, Александр Бланк пожелал стать ещё и Дмитриевичем в честь восприемника своего брата. Вот так! Начнёт публиковать Есин и многостраничный «Дневник ректора», в котором покажет себя сладострастным садистом, издевающимся над теми, кто от него зависит.
Но всё это будет позже, а в «Кругозоре» у нас установились довольно неплохие отношения. Я брал у Есина читать «белый ТАСС» – толстую пачку свежепереведённых статей из зарубежной прессы и дословной записи ежедневного вещания всех запретных для простых смертных радиостанций – от «Голоса Америки» до «Свободы». Не скажу, что он, имевший как сотрудник отдела политики доступ к этим материалам, давал мне их охотно. Я чувствовал, как он напрягается, когда я листал эти секретные материалы. «Ну, это уже совсем ни к чему», – не выдержал он, увидев, что я собрался переписать письмо Д. Стейнбека, отвечающего Евтушенко, который в своём стихотворении призвал американского писателя протестовать против войны во Вьетнаме. Но я всё-таки переписал письмо, в котором чётко было сказано: давайте, Женя, объединим усилия – вы обратитесь к своему правительству, вооружающему коммунистический Северный Вьетнам, а я – к своему. Будем протестовать вместе!
Есин, повторяю, не одобрил моего переписывания, но и не воспрепятствовал ему. Правда, по той неохоте, с какой он откликался на мои просьбы дать почитать «белый ТАСС», я понял, что моё переписывание, видимо, здорово подействовало на его нервы, и больше уже этим не занимался.
Люся Кренкель дружила с сотрудницей, которая сидела за столом напротив меня. Со мной эта сотрудница почему-то вела себя не слишком любезно. Мне сказали, отчего у неё вечно нахмуренное выражение лица: её муж, то ли альпинист, то ли горнолыжник, сорвался в пропасть, и теперь лежит в московской больнице парализованный, с переломом позвоночника. Сотрудницу звали Люда Петрушевская, и я ушёл из журнала, не предполагая, что в будущем она станет известной, даже знаменитой писательницей.
– Нет, – холодно говорила она в телефонную трубку, время от времени поднимая на меня невидящие глаза, – ваш материал нам не подошёл. Можете за ним приехать. Почему не подошёл? Он не отвечает нашим критериям!
Критерии «Кругозора», насколько я сумел их осознать за два месяца работы, не предполагали публикаций начинающих или неизвестных авторов. Редакция охотно имела дело с теми, чьё имя сейчас было на слуху у публики, кем зачитывались, о ком говорили.
Я учитывал это, когда позвонил Ярославу Васильевичу Смелякову, который недавно вдруг расписался и печатал большие подборки хороших стихов. Я позвонил ему, чтобы договориться об их записи на пластинку.
Смелякова я не застал, но договорился с его женой, когда именно мы с оператором приедем к нему на дачу в Переделкино.
– Да знаю я, – отмахнулся от записанного мной адреса шофёр, – это бывшая фадеевская дача.
Но когда мы приехали, на даче никого не было. Мы вышли из машины, и нам тут же подсказали, чтобы мы искали Смелякова на даче Яшина, которая была рядом.
С Александром Яшиным я был знаком. Брал у него рассказ для «Семьи и школы». Правда, рассказ не был напечатан, но был оплачен. И я смело двинулся к нему на дачу.
Ах, лучше бы я к нему не приходил! Потому что нашёл обоих литераторов сидящими на полу в одних трусах (было жарко) и пьющими отнюдь не минеральную воду.
– Выпей! – потребовал Смеляков, протягивая мне стакан водки. И удовлетворённо кивнул, когда я выпил. – Ты кто?
– Хороший парень! – сказал Яшин. – Наш человек!
– А если наш… – кивнул Смеляков и снова протянул мне стакан.
– Ярослав Васильевич, – сказал я, – мы из «Кругозора».
– Ну и что? – удивился Смеляков. – В «Кругозоре» водку не пьют?
– В «Кругозоре», – выступил вперёд оператор, – записывают стихи.
– Почитай им, Саша, – сказал Смеляков Яшину.
Пьяноватый Яшин читал чудесно, и стихи мне его нравились. Но нужно было записывать Смелякова. Кажется, Яшин и сам это почувствовал:
– А теперь ты.
Смеляков читал, запинаясь, путаясь, но я, помня напутствие Храмова: записывай побольше, не прерывал поэта. Да и оператор, следивший за магнитофоном, шепнул мне: «Ты его не обрывай».
– А теперь выпьем, – потребовал Смеляков, прервав чтение на середине. – Ты-то я вижу: можешь. А эти? – он показал на шофёра и на оператора.
– Я за рулём – сказал шофёр.
– Я на работе, – не нашёл ничего лучшего сказать оператор.
– А он? – показал на меня Смеляков, – На отдыхе? Ладно! – смягчился он. – Пошли ко мне, попьём коньяку. Как, Саш? – спросил он Яшина.
Оператор дёрнул меня за брюки.
– Ну, если только по рюмочке, – сказал я.
– По стакану, – проворчал Смеляков.
– Слушай, – сказал мне оператор, когда мы переходили с яшинской дачи на смеляковскую. – Попробуй заставить почитать его снова. Запись-то пока что… – он развёл руками.
Ярослав Васильевич неожиданно кротко согласился начать сначала. На этот раз он прочитал стихи твёрже и чётче.
– На, – сказал он, протягивая газету «Литературная Россия», – перепечатай отсюда.
Я взял, ведь пластинка каждого поэта в «Кругозоре» должна была предваряться его напечатанными стихами.
– Силён! – оценил Смелякова водитель, возвращая нас в Москву. – Они же оба вдребадан были! А тут – хлопнул коньяку и снова свеж, как огурчик!
– Закусывал потому что, – отозвался оператор. – С Яшиным видел, чем они закусывали? Килькой в томате! А у жены всё честь по чести: салаты, мясо, картошка…
– Да не очень-то он и ел, – возразил водитель. – Это мы ели. А он, так, поклёвывал. Я специально следил.
Года через три я оказался в Михайловском на пушкинском празднике, который не обрёл пока что черты парадной помпезности. Директор Пушкинского заповедника Гейченко не был ещё героем соцтруда, ещё не кивал согласно ставшему постоянным председателем праздника малограмотному поэту Егору Исаеву, который впоследствии отличится тем, что припишет Пушкину стихи, которые тот не писал. «И, по правде сказать, – будет кричать в микрофон Исаев и его голос загремит над огромной поляной, многократно усиленный мощными ретрансляторами, – дрожь берёт, когда подумаешь, что именно на этой земле родились бессмертные строки, который так любил великий Ленин: “Из искры разгорится пламя”! Чего не Пушкина? – возмущённо заорёт с трибуны Егор какому-то зрителю. И станет видно, как вместе с Исаевым возмущается сидящий рядом с ним в президиуме Гейченко. – Ты, мил-человек, – будет продолжать орать Егор, – когда придёшь сегодня домой, полистай Пушкина. Может, он и декабристам не писал?» – хитро сощурившись, станет похохатывать председательствующий, а за ним Гейченко и другие, сидящие в президиуме. Но это, как я уже сказал, будет много позже. А тогда, в первые годы этого праздника, делегацию писателей возглавлял Ираклий Андроников. Семён Семёнович Гейченко держался скромно и даже смущённо, отвечая на язвительные замечания экскурсантов, читавших надписи, типа «скамья Керн»: «Что, Анна Петровна действительно на ней сидела? Сохранились свидетели?»
Все знали, что вместе с другими писателями приехал Смеляков, но он нигде и никому не показывался. И вдруг я его увидел одиноко сидящим за столиком в дальнем углу ресторана, когда мы все там обедали. Смеляков был мрачен, пил рюмку за рюмкой, не обращая внимания на еду и только отщипывая крошки хлеба. А потом вдруг резко рванул скатерть, так что всё, что было на ней, полетело на пол, да ещё зло наподдал ногой по осколку тарелки. И, не обращая ни на кого внимания, встал и неожиданно твёрдой походкой вышел из зала.
Мы считались официальными гостями первого секретаря Псковского обкома Ивана Степановича Густова (через несколько лет тот станет одним из руководителей комитета партконтроля при ЦК, где развернётся во всей свирепости). Он приказал опекать гостей и холить, не обращая внимания на любые наши художества. Поэтому официанты, стоявшие по стеночкам и у стойки бара, не кинулись к Смелякову, дали ему уйти, и только после этого орудовали под его столом, собирая осколки и замывая жирные следы разорения.
Отчего пил Смеляков? От незадавшейся жизни? Всё-таки начинал он оглушительно и ярко! Но уже через несколько лет после громкого дебюта оказался вместе со своими друзьями, поэтами Павлом Васильевым и Борисом Корниловым, в сталинском застенке. Те погибли, а его перед финской войной выпустили. И послали на финскую, где он попал в плен, а, освободившись снова хлебнул лагерной чекистской баланды. Вышел из тюрьмы, выпустил книжку, которую хвалили. Ан нет, подоспел приказ: тем, кто сидел, дать новый срок. Разорённой стране потребовалась свежая рабская сила. Замели по новой! И освободился Смеляков уже после смерти людоеда. Снова был восстановлен в Союзе, снова стал печататься, выпускать книжки.
Но по тем стихам, которые он писал, вовсе не выходило, что он считает свою жизнь незадавшейся. Наоборот! Он упрямо держался за советские ценности, не допуская и не поощряя любой оппозиционности правящему режиму, который подкармливал его то премией, то членством в редколлегии какого-нибудь престижного издания. Он такие вещи любил. Недаром отозвался на предложение ЦК комсомола написать «комсомольскую поэму» «Молодые люди», за что получил премию и от этого ЦК.
Так отчего же он пил? Кто может ответить на этот вопрос? Хотя Смеляков и помог многим (кому – напечататься, а кому – вступить в Союз писателей), был он замкнут и угрюм. Таким его сделала жизнь? Может быть, может быть…
А пластинка в «Кругозоре» получилась очень сильной. Стихи, повторяю, в этот период Смеляков писал отличные.
Помню, как пронзили меня строчки о погибшем его товарище Борисе Корнилове, о том, что всё могло у них обоих быть иначе:
Он бы стал сейчас лауреатом, Я б лежал в могилке без наград… Я-то перед ним не виноватый, Он-то предо мной не виноват.Однако два месяца, когда тебе двадцать шесть, пролетают быстро. И вот я снова на улице. Но на этот раз очень недолго.
Мой ровесник Валерий Гейдеко, работавший в «Комсомолке» (мы с ним в понимании литературного начальства образовывали некий тандем «молодых критиков»: Гейдеко – Красухин), предложил мне поговорить со своим знакомым писателем Михаилом Рощиным, который только что возглавил отдел литературы в новом журнале «РТ-программы» и занимается поиском для себя штатного сотрудника. «РТ» расшифровывалось как «радио-телевидение». Я видел этот внушительных размеров с яркой необычной для того времени обложкой еженедельник, листал его и удивлялся его смелым материалам. Меньше всего он походил на издание, которое обязано информировать читателей о содержании радио– или телевизионных программ на неделю. Не похож был он и на теперешние «7 дней» или «Антенну». Мастерски написанная публицистика, захватывающие очерки о художниках или музыкантах, наконец, очень толковые анонсы передач, которые можно будет послушать или увидеть, делали журнал заметным явлением тогдашней общественной жизни. И вот туда пригласили работать бывшего сотрудника «Нового мира» Михаила Рощина. Наверняка для того, чтобы он сделал журнал ещё и явлением литературной жизни. Конечно, мне очень захотелось там работать.
И Рощин мне очень скоро позвонил. Пригласил к себе всё в тот же Радиокомитет на Пятницкой, где расположилось новое издание, и понравился мне мягкостью, интеллигентностью и желанием печатать хорошую литературу. Оказывается, ему говорил обо мне не только Гейдеко, говорила и Анна Самойловна Берзер, та самая Ася, которой обязаны своими публикациями в «Новом мире» многие великолепные его авторы. «Ведь мы – единомышленники! – подытожил Рощин, – так что давайте оформляйтесь».
«Оформляйтесь» – прежде всего значило, что Миша представит меня главному редактору Борису Ильичу Войтехову. И представление это оказалось весьма необычным.
Во-первых, я должен был подъехать к девяти часам вечера. «У него перевёрнутый день, – объяснил о редакторе Рощин, – днём он спит». Во-вторых, чтобы не попасть впросак, я обязан хотя бы вкратце ознакомиться с его биографией, которую Миша мне тут же и рассказал.
До войны Войтехов в соавторстве с Леонидом Ленчем написали пьесу «Борис Греков» (надеюсь, что правильно запомнил это название), которая понравилась Сталину. Речь в ней шла об ошибке лубянского ведомства, арестовавшего невинного человека, и о том, как ошибка была исправлена. Человека выпустили, восстановили, извинились, – идиллия! Пьеса пришлась ко двору, потому что подоспела в самый пик разгрома прежнего энкэвэдэшного руководства: Ежов был расстрелян, и Берия избавлялся от его ставленников, а кое-кого, схваченных «ежовыми рукавицами» (не всех, конечно, далеко не всех – это был бы непростительный перегиб!), вернул из лагерей и тюрем. Сталин приказал принять обоих авторов в Союз писателей и определённо им покровительствовал. Войтехов, в частности, стал главным редактором комсомольского журнала «Смена» и своим человеком в высшем комсомольском руководстве. Михайлов, Шелепин, Семичастный, другие секретари хорошо знали, кто поспособствовал назначению Войтехова и поддерживали с ним тёплые дружеские отношения.
И тут произошло необъяснимое. Войтехов уже без соавтора написал новую пьесу, которую безуспешно пытался продвинуть на сцену. Что это была за пьеса, Рощин не знал, знал только, что все театры от неё отказались. И тогда Войтехов, который, кстати, был в то время мужем Людмилы Целиковской, каким-то образом передал пьесу за границу. Её поставили в Лондоне!
Этого власти ему простить не смогли. Он был арестован и приговорён к десяти годам лагерей. Не помню, Рощин ли мне в тот раз рассказывал или кто-то позже о том, что, сняв Войтехова с поста главного редактора «Смены», Сталин приказал оставить его фамилию в списках членов редколлегии, так что время от времени заключённому Войтехову передавали объёмный пакет из «Смены» для ознакомления с материалами, которая редакция собиралась печатать, и чуть ли не для рецензии на них. Если это и правда, то не спасло Сталина от лютой войтеховской ненависти к нему. Да и к советской власти Войтехов по выходу из лагеря стал относиться весьма прохладно.
Актриса Целиковская приняла горячее участие в судьбе вышедшего на свободу бывшего мужа. Она добилась его встречи с Шелепиным, который был секретарём ЦК партии, с Семичастным, ставшим председателем КГБ. С ними у него снова установились хорошие отношения, и, скорее всего, им он обязан своим назначением в новый еженедельник.
– Да, – сказал я. – Удивительная история!
– Но это было «во-вторых», – поднял палец Рощин. – А есть ещё и в-третьих, о чём вы должны знать. Войтехов ненавидит руководство Радиокомитета и, прежде всего, его председателя Месяцева.
– Но ведь Месяцев, – проявил я свою осведомлённость, – из той же когорты, что и Шелепин, он с ними тоже работал секрётарем ЦК комсомола.
– Поэтому, наверное, он и взял на работу Войтехова, – сказал Миша. – Ослушаться Шелепина или Семичастного он не посмел. Но секретарём у них он стал после того, как посадили Войтехова. Он пришёл к ним из органов.
Страшно заинтригованный, в девять часов вечера я сидел в небольшой приёмной напротив очень симпатичной, вежливой женщины – секретаря Войтехова Дины, которая внимательно выслушивала приказания и просьбы, доносившиеся из стоявшего перед ней приёмничка, и старательно их выполняла. Наконец, приёмничек произнёс приятным бархатистым голосом: «Если Красухин здесь, то попросите его зайти». Дина мне улыбнулась. «Ни пуха, ни пера!» – сказала она. И я открыл дверь.
Я понимаю, что меня могут упрекнуть в неправдоподобии, но я пишу, ничего не придумывая.
Я открыл дверь и поначалу застыл от удивления. Позже, читая Булгакова, я вспоминал своё знакомство с Войтеховым, когда доходил до сцены в «Театральном романе», где Максудова разглядывает художественный совет театра, или до той в «Мастере и Маргарите», где буфетчик Соков оказался у Воланда.
Итак, я открыл дверь и вступил из ярко освещённой приемной в полумрак: в комнате горело несколько настенных бра. Поэтому лица людей, сидящих вокруг овального стола, я различил не сразу, хотя в ответ на моё «здравствуйте» увидел кивающие головы. Один из сидящих указал мне на стул, стоящий особняком рядом с дверью, я сел и только после этого узнал указавшего: Павел Семёнович Гуревич, заместитель главного редактора, с которым вчера познакомил меня Рощин.
Вот и он сам, улыбающийся мне, вот – Виктор Веселовский, заведующий отделом фельетонов, вот – ещё несколько человек, с которыми тоже вчера меня познакомил Рощин. Но что это?
На кожаном диване, к которому был придвинут стол, лежал на боку, подперев щёку рукой, человек и очень внимательно меня рассматривал. Все молчали, и молчание начинало затягиваться.
– Михал Михайлович, – произнёс, наконец, лежавший, – это и есть тот самый человек, о котором вы мне рассказывали?
– Да, – подтвердил Рощин.
– Скажите, товарищ, – это уже ко мне, – что привлекает вас в будущей работе у нас? Почему вы решили у нас работать?
– Я люблю литературу, – отвечаю. – И мы с Михал Михалычем уже наметили, к каким авторам будем обращаться. Это очень хорошие авторы, и я ценю возможность их печатать.
– Но понимаете ли вы, – спросил меня Войтехов (а кто бы ещё мог позволить себе лежать среди почтительно внимающих ему сидящих людей?), – что мы должны печатать такие произведения, чтобы о нас говорили все? Все!
– Как раз это меня и привлекает, – ответил я.
– Хорошо, – сказал Войтехов. И вкрадчиво продолжил. – Но ведь мы существуем не сами по себе. Мы находимся в системе Радиокомитета. Вы уверены, что Радиокомитет не будет нам мешать?
– Как я могу быть в этом уверенным? – отвечаю. – Любая инстанция, которая стоит над тобой, вполне может тебе мешать.
– А я говорю не про любую, а про совершенно конкретную, – в голосе Войтехова послышались раздражённые нотки. – У вас есть своё мнение о позиции руководства Радиокомитета? Как вы относитесь к этому руководству?
Да, предварительный разговор с Рощиным оказывался для меня очень ценным.
– Судя по тому, что я слышу по радио и вижу по телевизору, эти люди нерешительные и трусливые. И, наверное, это беда журнала, что он оказывается в системе Радиокомитета.
Войтехов вскочил на ноги.
– Павел Семёнович, – торжественно обратился он к своему заместителю, – какую ставку мы можем предложить этому товарищу?
– В отделе литературы, – ответил Гуревич, – свободна ставка старшего редактора. 150 рублей.
– Я не спрашиваю, какая ставка есть в отделе литературы. Я спрашиваю, какую ставку мы можем предложить (Войтехов голосом выделил это слово) конкретно Геннадию Григорьевичу Красухину?
– У нас есть ставка обозревателя в 180 рублей, – сказал Гуревич. – Но она…
Дослушивать Войтехов не стал.
– 180 рублей вас устраивают, товарищ? – спросил он меня.
– Да, – отвечаю.
– Вот и отлично, – сказал Войтехов. – Значит, оформите Геннадия Григорьевича на 180 рублей, – приказал он Гуревичу.
– Но для этого нужно менять штатное расписание, – сказал тот.
– Надо, так и меняйте.
– Но мы его меняли трижды в течение месяца. Помните, какой скандал устроили нам кадровики в последний раз?
– Мне это незачем помнить, – раздражённо ответил Войтехов. – Вы слышали, что сказал о них обо всех этот товарищ, – он указал на меня, – они трусливы и нерешительны. А мы должны быть решительны и смелы. Действуйте!
Потом уже я узнал, что сам Гуревич не утверждён Комитетом в заместителях. Он числится исполняющим обязанности. И Войтехов ведёт безуспешную борьбу за него с руководством.
Другой заместитель Войтехова Юрий Данилович Иващенко пришёл в журнал при мне и был утверждён очень легко. При Хрущёве он был членом редколлегии «Известий», заведовал у всемогущего Аджубея отделом литературы. Сняли его вместе с Аджубеем, и он довольствовался скромной должностью в незначительном полиграфическом издании. Вполне возможно, что его и утвердили у нас, потому что довольствовался, потому что не роптал. Напуганный и осторожный, он всё-таки боялся войтеховского гнева больше, чем комитетского. Поэтому морщился, вздыхал, но подписывал материал к печати, приговаривая: «Ох, чует моё сердце, что не погладят нас с тобой за него по головке. Не погладят, увидишь!»
Войтехов не только легко ломал штатное расписание. Он передвигал людей с места на место: нравился ему сотрудник – возвышал его, разонравился – понижал в должности.
Я пришёл в тот день, когда он освободил от обязанностей ответственного секретаря Анатолия Ивановича Курова. В молодости Куров, журналист-международник, был послан работать в Китай от «Правды». Карьера его складывалась очень успешно, но её разрушила жена, сбежавшая из Китая с каким-то англичанином. Со строгим партийным выговором уволенный из «Правды» Куров устроился в малопрестижное издание, где прозябал, вряд ли надеясь на лучшую участь. В «РТ» его привёл и взял в свой отдел крупный международник, который потом ушёл, то ли не сработавшись с Войтеховым, то ли убоявшись его позиции. Войтехов и перевёл Курова в ответственные секретари, то есть очень сильно возвысил.
Ах, лучше бы он этого не делал! Потому что на посту секретаря вёл себя Куров, как рассказывали мне, очень трусливо: чем ярче был сдаваемый в секретариат материал, тем яростней препятствовал Куров его публикации. Об этом донесли Войтехову, который трусости не прощал.
– Анатолий Иванович, – обратился он к Курову на так называемой «летучке» – общем собрании редакции, обсуждающей очередной номер, – я пришёл к выводу, что война во Вьетнаме не закончится, если вы не возглавите у нас отдел международной политики. Боже, как вы побледнели, товарищ! – продолжал Войтехов, любивший, как выяснилось позже, подобные эффекты. – Пойдите выпейте коньяку! Ах да, мне говорили, что вы не пьёте!
Потом я понял, почему прыснули от смеха многие сотрудники: Куров был запойным пьяницей. Но он действительно побледнел. И было отчего. Дело не только в том, что он терял какую-то сумму в окладе, а в том, что он терял очень авторитетную должность: отделов в еженедельнике было немало, и, стало быть, немало было и заведующих этими отделами, а ответственный секретарь – один. Следующий по иерархии после главного и его заместителей!
Спустя совсем небольшое время, работая вместе с Куровым в «Литературной газете» и оценив его трусливость и злобность, я понял, что побледнел Куров тогда – на летучке в «РТ», ещё и от злобы. Возвысивший, а потом слегка принизивший его Войтехов становился его смертельным врагом.
Как сладострастно они обсуждали и осуждали Войтехова с заместителем заведующего отделом сатиры и юмора «Литературки» Ильёй Сусловым, с которым я был знаком ещё когда он работал завхозом в «Юности». Из «Юности» он перешёл в «РТ» замом ответственного секретаря и не сработался с Войтеховым из-за того, что тот не признавал никаких графиков выхода номеров, нередко менял материалы в самый последний момент, а то и вовсе задерживал не понравившийся ему макет, не разрешал отсылать его в типографию. Задуманное еженедельным (мы же обязаны были печатать программу радио– и телепередач на неделю), это издание в реальности выходило когда три раза в месяц, а когда и два.
– Самодур! – отзывался о Войтехове Илья Суслов. – И если б он хоть что-нибудь понимал в редакторском деле! А то – вот! – он стучал по столу костяшками пальцев.
– Махровый антисоветчик! – по-своему оценивал Войтехова Куров. – Жалко, недорезал его Сталин!
И хотя уехавший вскоре из России, поселившийся в Америке и даже напечатавший там чуть ли не антисоветские книги Суслов вряд ли радовался такому повороту в оценке, ненависть к человеку, который вынудил его уйти из журнала, перевешивала все остальные чувства. Нелюдимый Куров частенько захаживал в «Клуб 12 стульев» (так по-другому назывался сатирический отдел «Литературки»), чтобы отвести с Сусловым душу, снова и снова облаивая задним числом былого своего обидчика.
И Суслов охотно с ним злословил даже в 68-м году, когда Куров, Борис Крымов и их коллеги по международному отделу повели прицельный огонь по деятелям «пражской весны» ещё до августа – до нашей оккупации Чехословакии. Шик, Гольдштюкер, Смрковский, Кригель или автор воззвания «Две тысячи слов» Вацулик удостаивались каждый персональной статьи в «ЛГ», разумеется, перевирающей и извращающей их взгляды. Соответствующий отдел ЦК, который заказывал эту музыку, разрешил Курову и другим укрыться под псевдонимами, очевидно, чтобы полностью развязать им руки. И они абсолютно безнаказанно забрасывали людей комьями грязи, выдумывали, клеветали, не обращая внимания на опровержения и протесты в самой Чехословакии, о которых сообщали советскому обывателю западные радиостанции. Одно время, ещё при Хрущёве, их прекратили глушить и снова начали с ночи 20 на 21 августа, когда решились на интервенцию.
Такой ненависти к Войтехову – не Курова, а Суслова – я не понимал. Он был очень неглуп. В самый разгар нашей античехословацкой кампании в печати он спросил, как, по-моему, допустят ли Брежнев со товарищи созыв съезда компартии Чехословакии? И на мой ответ, что, дескать, не будут же они повторять венгерские события, уверенно возгласил: обязательно будут – у них просто нет другого выхода! Он не заблуждался относительно действий коммунистического режима и ненавидел этот режим. Однако, едва входил в комнату Куров, как Суслов немедленно к нему присоединялся в оценке Войтехова. Я часто спорил с Ильёй, доказывал, что объективно в «РТ» было много хорошего: сколько чудесных, смелых для того времени вещей нам удалось напечатать! Но на Суслова эти доводы не действовали. «Ну, и где теперь этот журнал?» – насмешливо спрашивал он.
Подобное злорадство меня коробило: для чего мы с замиранием ждали, как отнесётся цензура к тому или другому материалу? Почему ликовали, когда удавалось с помощью того же Войтехова напечатать не проходимые по тем меркам вещи? Конечно, оттого, что хотели донести до читателя образцы настоящей литературы, которой в то время он не был избалован. А о том, что наша игра с властями не будет длиться вечно, мы не думали. Да и кто из журналистов даже сегодня может быть застрахован от их недовольства?
Разумеется, большой наш коллектив не был единодушным не только по отношению к главному редактору, но и по отношению к тому направлению, на которое он и его ближайшие сподвижники выруливали журнал. Я рад, что поспособствовал Петру Ильичу Гелазонии стать одним из соратников Войтехова, предложив позвать его ответственным секретарём. Петя с радостью согласился, перешёл к нам из «Семьи и школы», но ответственным секретарём его, беспартийного и бездипломного, руководство Комитета отказалось утверждать наотрез. Что ж. Гелазония стал заместителем ответственного секретаря, чей оклад всё равно был значительно выше, чем в «Семье и школе», и чьи возможности проталкивать хорошие материалы были несоизмеримы. «Семья и школа» после событий, о которых я рассказал, находилась под бдительным наблюдением цензоров.
Ответственным же секретарём Войтехов привёл Александра Михайловича Гиневского, работавшего ещё у Фадеева в «Красной ниве». Гиневский был похож на Иващенко: трусоват, но против Войтехова выступать боялся. Поэтому отдал свою власть Пете, который фактически и исполнял секретарские обязанности.
Игорь Саркисян, блестящий журналист, друг и сокурсник Игоря Дедкова. Оба на последнем курсе МГУ страшно прогневали руководство. Правда, по разным поводам. Дедков, секретарь комсомольского курсового бюро, выступил против исключения из университета студента, демонстративно не пожелавшего принять участие в выборах депутата в Верховный Совет. Саркисян публично поддержал разгромленный партийным руководством роман Дудинцева «Не хлебом единым». Дедкова, которому, кажется, не дали закончить МГУ, выслали в Кострому. Саркисяну закончить университет дали, но загнали аж на Чукотку! Заведуя в «РТ» отделом публицистики, Игорь Саркисян сумел собрать для себя очень сильный коллектив. Александр Васинский писал на моральные темы, причём не только у нас, но и в «Юности» (пройдёт время, и по его сценарию будет снят фильм «Влюблён по собственному желанию», а он станет ведущим обозревателем «Известий»)[1]. Красавица Рена Шейко завораживала словесной вязью своих статей. «Эту я написала суперстилем!» – удовлетворённо делилась она со мной. Я удивлялся подобной авторской задаче, но очерки её читал с интересом: она легко очаровывалась своими героями и в их описаниях старалась не отступать от истины. (И Рена в будущем напишет сценарий, который понравится Ларисе Шепитько, подружится с ней. Но Шепитько погибнет, сценарий окажется невостребованным, Рена напишет несколько работ о балеринах и оперных певцах, будет принята в Союз писателей Москвы, а потом на неё навалится болезнь, которая быстро сведёт её в могилу.) Сам же Саркисян нередко выступал в «Журналисте», который возглавлял Егор Яковлев. Он (Саркисян) славился редакторским умением превратить порой бледноватую заметку в сверкающую статейку. Причём делал это, что называется, из бескорыстной любви к искусству. «Ты же понимаешь, – говорил он мне, – какая на нас лежит ответственность перед читателем, который в нас поверил!»
А известность «РТ» и в самом деле набирал сумасшедшую: в киосках он не залёживался, его расхватывали мгновенно.
Думаю, что в это внесли свою лепту и мы с Рощиным, с которым быстро перешли на «ты» и действовали очень слаженно. Помимо рассказов наших (в основном, «новомировских») авторов опубликовали отрывок из романа Германа Броха «Возвращение Вергилия»: впервые на нашей родине печатался этот очень известный во всём мире австрийский писатель. А стихи? Мы печатали почти всех лучших поэтов того времени.
Правда, здесь приходилось нам или, точнее, мне, потому что в публикации стихов Рощин полностью полагался на меня, преодолевать жгучее желание Игоря Саркисяна увидеть напечатанными собственные стихи. Талантливый, как я уже говорил, публицист, он был ещё и поэтом-графоманом. Причём страшно сердился на меня за нежелание напечатать его стихи. «Что они, хуже Евтушенко? – спрашивал он меня. – Или Вознесенского?» «Что же сравнивать себя с теми, кого не любишь, – отвечал я ему. – Ты сравнивай свои стихи с теми, какие любишь». «Я Маяковского люблю и Есенина, – говорил Саркисян. – Но пишу, как ты заметил, по-другому!» «Под Маяковского», – уточнял я. «Но не как Маяковский!» – сердился Игорь.
Многие годы, почти до самой своей смерти (он умер в 2001 году) он звонил мне, как правило, сильно навеселе (он начал пить на Чукотке), читал стихи, ругался из-за них со мной, бросал трубку, чтобы через некоторое время снова позвонить, прочитать только что написанное…
Придумали мы с Рощиным к грядущему пятидесятилетию Октября печатать антологию произведений о русской революции, где красным шрифтом были бы обозначены фамилии тех литераторов, которые приняли октябрьский переворот, а чёрным – тех, кто его не принял. Это нынче именуют 7 ноября Днём согласия и примирения, нынче устанавливают обелиски и красным и белым – всем, кто погиб в жестокой российской междоусобице. А тогда к нашей идее руководство Комитета отнеслось не просто кисло, но враждебно, о чём оно уведомило нас через некоторое время, когда громило «РТ-программы».
Правда, и напечатать-то мы успели только один разворот своей антологии, в которой расположили авторов по алфавиту. Чёрным шрифтом выделили фамилию Аверченко. Перепечатали рассказ «Фокус немого кино» из его книги «Дюжина ножей в спину революции». Не помогла нам ссылка на Ленина, который рекомендовал издать эту книгу, чтобы знать врага, так сказать, воочию. Гиневский с Иващенко добились купюры. Она как раз касалась Ленина с Троцким, которые, пятясь, вышли из дворца Кшесинской, задом дошли до вокзала (исторические события у Аверченко движутся в обратном направлении – от 1920-го до царского манифеста о свободе в 1905-м году), задом же сели в распломбированный и снова запломбированный вагон и покатили, проклятые, – размечтался писатель, – назад к себе в Германию. Но, как показали дальнейшие события, купюра не спасла.
Не только Иващенко или Гиневский нервничали и боялись таких публикаций. Коллектив журнала, повторяю, был большой. «А почему бы нам, партийным людям, не собраться и не поговорить откровенно о том, куда завели журнал некоторые его сотрудники?» – говорила, зло оглядывая меня, беспартийного, Ада Петрова, сотрудница отдела культуры, во главе которого стоял Андрей Золотов. Говорила, когда Войтехов уже был отстранён от должности, но продолжал борьбу за неё, и напуганное руководство Радиокомитета приказало собраться коммунистам, чтобы поприветствовать решение об увольнении главного редактора.
В самом конце семидесятых наши войска (или, как их деликатно называли «ограниченный контингент войск») вторгнутся в соседний Афганистан, где бесславно будут драться с «душманами», то есть с местным населением целых десять лет, чтобы потом уйти не солоно хлебавши. Все это время будет воспевать героизм и мужество советских «освободителей» корреспондент нашего телевидения в Афганистане Михаил Лещинский. А его жена Ада Петрова будет делать передачи, рассказывающие о гуманизме наших солдат, отказывающих порой себе в необходимом ради афганских детишек. Она покажет этих детишек, хмурых, жадно хватающих что-то с блюда и засовывающих в рот. Она присядет на корточки перед не понимающим русского языка ребёнком, станет гладить его по головке и передавать советским людям от его имени сердечные слова благодарности.
Что же до Андрея Золотова, то он, став то ли просто главным, то ли главным музыкальным редактором телеобъединения «Экран», получил за какую-то из работ этого объединения государственную премию СССР и продвинулся наверх – стал заместителем последнего советского министра культуры Губенко.
* * *
Импозантный и элегантный Войтехов в тот вечер был похож на полководца, не утратившего в цивильном облачении своих главных функций.
– Запомните адрес, – властно сказал он, – Суворовский бульвар, дом 8. Это напротив Дома журналистов.
Метро «Арбатская». Рядом с домом – памятник Гоголю. Ровно в 9 утра все должны быть у дверей этого дома. Опоздавшие могут отправляться в отдел кадров за трудовыми книжками: они уволены.
Ровно в 9 утра? У Войтехова же перевёрнутый день, вспомнил я. Но оказалось, что он решил пожертвовать собственным сном по очень серьёзной причине.
Утром сотрудники с недоумением смотрели, как комендант очень ловко сбил ломом висячий на двери замок.
Дина, секретарь Войтехова, дала каждому бумажку с указанием, какую комнату ему предстоит занять.
– А телефоны? Какие здесь номера телефонов? – спрашивали мы у Дины.
– Не всё сразу, – отвечал за неё Войтехов. – Завтра всем сообщим их номера. А пока… – он взглянул на коменданта, в руках которого была красивая картонная вывеска, выполненная нашим главным художником Колей Литвиновым: «“РТ-программы”. Еженедельное издание». Комендант отправился приколачивать её к входной двери. – Временно, – сказал Войтехов. – Закажем постоянную.
Через некоторое время во дворе послышался рокот моторов. Я выглянул в окно. Рядом с гоголевским памятником остановилось несколько крытых машин. Мы выскочили на лестницу.
– Что такое «РТ-программы»? – возмущённо спрашивал вошедший человек восточного вида.
– Еженедельное издание, – ласково сказал Войтехов. – Об этом написано при входе.
– Но по какому праву вы заняли этот особняк?
– Что значит «заняли»? – ещё ласковее спросил Войтехов. – Мы вселились в дом для работы.
– Позвольте, – запротестовал человек. – Здесь будет представительство (не помню какой) республики при Совете Министров СССР.
– Вы ошибаетесь, товарищ, – Войтехов был по-прежнему ласков и вежлив. – Здесь уже работает редакция еженедельного издания.
– Но у меня ордер на вселение! – гневно затряс бумажкой представитель.
– Любопытно, любопытно, – сказал Войтехов, надевая очки и читая эту бумажку. Он снял очки и спрятал ордер в карман. – Что ж, будем разбираться. А пока попрошу освободить помещение. Вы нам мешаете.
– Это вы помешали нам занять особняк, переданный на наш баланс Моссоветом! И вы за это ответите!
Войтехов посмотрел на коменданта:
– Пожалуйста, покажите товарищу, где здесь выход. И на будущее, хотя бы на первое время, – продолжил он, когда представитель вышел, сильно хлопнув дверью, – нужно установить пост и не пускать сюда посторонних.
Не знаю, как это ему удалось, но больше нас никто не тревожил. Временную картонную вывеску сменила стандартная постоянная, которую крепко привинтили рядом с дверью, и мы зажили на новом месте.
Дом, который мы заняли, был тот самый, где Гоголь провёл последние дни своей жизни и где он сжёг в камине второй том «Мёртвых душ». Войтехов безжалостно проводил внутреннюю перепланировку. Одни комнаты он удлинил, другие сузил. Свой кабинет, куда втащили любимый им кожаный диван, существенно расширил. Что он сделал с камином, я, по правде сказать, не знаю: никакого камина я в его кабинете не видел, хотя говорили, что именно в этой комнате Гоголь сжёг свою рукопись.
Конечно, то, о чём я пишу, – дикость, но дикость, привитая властями. Ещё недавно перед нашим вселением смели целую россыпь тихих арбатских переулков ради того, чтобы расчистить путь для правительственных автомобилей, направляющихся с Кутузовского проспекта в Кремль. Сталин в пяти машинах, как пишет в известном стихотворении Слуцкий, ехал Арбатом. Хрущёву надоела кривая дорога, и он приказал пробить прямую, параллельную Арбату. Не пощадили и старинную Арбатскую площадь. На ней оставили только здание кинотеатра, а всё остальное сломали опять-таки для машин, для их маневрирования вокруг пробитого подземного туннеля.
Мне немало лет. Я побывал во многих европейских столицах. И везде видел трепетное, бережное отношение жителей к памятникам старины, к историческому центру города. У нас нет! Улицы и переулки испортили не только тотальным переименованием (старые имена отчасти вернули назад), но главным образом домами для партийного, армейского и другого руководства. Их строили, совершенно не считаясь с тем, что они портили сложившийся архитектурный ансамбль, выламывались из гармонической перспективы улиц или переулков, наконец, требовали для себя места, которое им освобождали, снося старинные особняки.
Эта традиция подхвачена и нынешними московскими властями. Пройдите по центру, и вы увидите то экскаваторы, роющие бездонные ямы для подземных гаражей будущих домов, то ещё покрытые сеткой недостроенные здания с чётко прикрепленными к ним вывесками с телефонами, по которым можно позвонить и купить в них квартиры, то уже построенные почти впритык к старым, жители которых наверняка будут отселены, потому что жить с видом на стену и чужие окна – издевательство над человеком, а для офисов такие вещи – в самый раз!
Когда бывший сталинский нарком вооружения, а потом брежневский министр обороны и маршал Устинов настоял на том, чтобы на Арбатской площади возвели громадное здание Генштаба, выяснилось, что такое строительство для центра Москвы губительно: пошёл трещинами знаменитый Дом Пашкова, оказалось подтопленным книгохранилище Ленинской библиотеки. Кого-нибудь и чему-нибудь научил этот печальный опыт, показавший, как опасно ставить мощные дома там, где под небольшим слоем земли текут ручейки, впадающие в небольшие речушки (допустим, Сивку или Неглинку), в свою очередь впадающие в Москва-реку? Никого и ничему! Те же арбатские переулки густо застраиваются громадинами с пентхаузами и без, сокрушающими соседние особняки, некогда объявленные исторической ценностью, и жилые здания, откуда выдавливают на окраины жителей, чтобы эти подпорченные дома отремонтировать и сдать в аренду фирмам побогаче.
Я люблю рассматривать старинные открытки Москвы. Каким вкусом обладали её зодчие и каким корпоративным пониманием того, что ландшафт города надо беречь и с осторожностью привносить новое! Увы, та Москва уничтожена почти полностью.
Я застал ещё жилым левый флигель здания, которое нынче принадлежит Литинституту, того самого здания, который описан Булгаковым как «дом Грибоедова» в романе «Мастер и Маргарита». Я пришёл туда, чтобы взять у вдовы писателя Андрея Платонова какой-нибудь небольшой его рассказ или отрывок для «РТ».
Квартира была необычной постройки. Из большой комнаты несколько ступенек вели вас вниз в ещё одну и уже, кажется, полуподвальную. Вы закрывали входную дверь, входя в квартиру, и видели довольно далеко впереди окно, не ведая о том, что оно относится к нижней комнате. Отчего верхняя казалась очень больших размеров.
Радушная Мария Александровна угощала меня чаем, который мы пили с её дочкой Машей, и рассказывала о своём муже и Машином отце – Андрее Платоновиче Платонове. От неё я узнал трагическую историю их сына, арестованного, а потом выпущенного из лагеря умирающим от открытой формы туберкулёза. Сын умер, заразив туберкулёзом отца, который только-только приходил в себя от долгого непечатания и замалчивания. Рассказала мне Мария Александровна и о статье Ермилова в «Правде», перекрывшей Платонову уже до конца его жизни дорогу к печати за его маленький шедевр – рассказ «Возвращение», и о той очень неблаговидной роли, которую сыграл Фадеев в послевоенной судьбе Платонова.
Это сейчас детали платоновской биографии хорошо известны. А тогда многое прозвучало для меня откровением, заставило пойти в журнальный зал «Ленинки» и прочитать «Возвращение» и другие малодоступные для обычного читателя вещи.
Но главное, что я возвращался от Платоновых не с пустыми руками. Гелазония жадно схватил рассказ «Семён», который мы немедленно опубликовали.
Опубликовали мы и «Псалом» – чудесную миниатюру Михаила Афанасьевича Булгакова. И тоже после моего визита к его вдове. К Елене Сергеевне.
Она жила в пятиэтажном доме в самом конце Суворовского бульвара на противоположной стороне от кинотеатра Повторного фильма (как раз напротив теперешнего театра Марка Розовского). Елена Сергеевна познакомила меня с гостившим у неё Абрамом Вулисом, написавшим предисловие к пока ещё не вышедшему в «Москве» урезанному варианту романа «Мастер и Маргарита», и вынесла аккуратную стопку небольших переплетённых книжечек.
Я открыл верхнюю. «Михаил Булгаков. Полное собрание сочинений», – прочитал я машинописный текст.
– Когда умирал Миша, – сказала Елена Сергеевна, – я поклялась ему, что напечатаю всё, что он написал. И я исполню свою клятву. Всё это, – она кивнула на книжечки, – я печатала сама, чтобы не было в рукописи никаких ошибок.
Вулис показал мне «Мастера и Маргариту». Роман занимал книжек шесть или семь.
– Лучшее, что написал Михаил Афанасьевич, – сказал он. И добавил. – Очень может быть, что вы этот роман скоро прочитаете в нашей печати.
– Миша писал одинаково хорошо, – не согласилась с Вулисом Елена Сергеевна. – Это откроется, когда будут изданы все его вещи. Наверное, Бог и продлевает мне жизнь, чтобы я смогла их все напечатать.
Я с удивлением посмотрел на изящную, миниатюрную, красивую, немолодую, конечно, женщину, но уж никак не старуху! О чём она говорит?
Потом-то я узнал, что она вовсе не кокетничала: ей и в самом деле было много лет, гораздо больше тех, на которые она выглядела.
Эта мужественная женщина, посвятившая свою жизнь сохранению и публикации булгаковского наследства, не стала спорить с цензорами журнала «Москва», согласилась на купюры в «Мастере и Маргарите», которые они потребовали сделать, а потом собственноручно все эти купюры перепечатала, пометила, на какую журнальную страницу и в какой абзац их следует вставить, и пустила в самиздат. Сильно подозреваю, что именно это обстоятельство заставило «Художественную литературу», издавая «Мастера и Маргариту», особо оговорить, что данный вариант романа полностью сверен с рукописью. Конечно, власти всё сделали, чтобы затруднить для обычного читателя приобретение такой книги. Часть тиража направили за границу, часть – в закрытые распределители. Но ведь и читателям, отстоявшим ночь перед дверьми магазинов, куда по слухам завозили по несколько экземпляров книги, хоть что-то да перепало! А это значит, что роман начал своё победное, не зависящее от властей шествие. И добилась этого хрупкая женщина – Елена Сергеевна Булгакова!
Рассказ Платонова, рассказ Булгакова, рассказ Аверченко – это только из наследия! А сколько мы напечатали хороших произведений живущих писателей. Мы действительно были за Войтеховым как за каменной стеной. Высокий, красивый стройный, галантно целовавший руки женщинам, он напоминал героя, сошедшего со страниц какой-нибудь пьесы Оскара Уайльда. Он ценил бескорыстие и благородство. Сам был способен на красивые жесты. Так, когда он вместе с редакцией обедал в Доме журналистов, официанты ставили на каждый столик сверх того, что заказывали себе сотрудники, ещё и бутылку вина, которую они не заказывали. А в ответ на наши аплодисменты вставал, кланялся и предупреждал: «Только не напиваться!»
Его возил «москвич», который был выделен не ему персонально, но для курсирования между редакцией и Радиокомитетом или между редакцией и типографией. Но никому из нас и в голову не приходило сомневаться в его праве на персональную машину: для нас он был воплощением всемогущества.
Уже поговаривали, что не 16 полос (страниц), как сейчас, будет в «РТ», а 48. Что приказ о резком увеличении объёма и фонда заработной платы находится на последней стадии подписания. Но вот вышел номер, посвящённый Дню советской конституции. Вышел как всегда запоздавшим, и через день после этого Войтехов в редакции не появился.
Номер опоздал из-за обложки. Наш главный художник Коля Литвинов с ней замучился. Ни один предложенный им вариант не утверждался. Особенно понравилось Войтехову та, где Коля вырезал очень красивого попугая, рядом с его клювом поставил микрофон и пустил по всей обложке одну и ту же фразу: «Конституция – твоё право и твоя обязанность!» – сначала крупными буквами, потом – мельче, потом – ещё мельче, потом – ещё и ещё… А под самим попугаем крохотным шрифтом было дано объявление, когда, во сколько и по какой программе радио можно услышать передачу из цикла «Попугай у микрофона». Мы ведь назывались «РТ-программы», так что с этой стороны придраться было не к чему!
Но с другой стороны, всё время уменьшающаяся в шрифте одна и та же фраза на фоне попугая показывала, что именно он тупо повторяет её в микрофон и что права и обязанности человека, провозглашённые в советской конституции, имеют ровно столько же смысла, как знаменитое: «Попка дурак!» Чтобы не понять этого, нужно было обладать редкой несообразительностью.
Цензор, разумеется, понял и, разумеется, запрещая обложку, поставил о ней в известность руководство Комитета. Войтехов долго не сдавался. А потом всё же согласился на другую и тоже очень выразительную. Обозлённый Коля взял небольшой тупой молоток, которым, скорее, не гвозди забивать, а по головам тюкать, наложил на него остро отточенный маленький серп, тоже словно созданный не для жатвы, а для того, чтобы перерезать горло. Над изображенным таким образом гербом Советского Союза написал плакатными буквами: «Конституция – моё право, моя обязанность». А справа от молоточка и серпёнка мелкими: «Слушайте передачу из цикла “Союз серпа и молота” тогда-то по такой-то программе».
По-разному говорили. Одни – что Месяцев показал и прежнюю обложку с попугаем, и сам журнал Полянскому, другие – что Мазурову. И тот и другой были членами политбюро, как, кстати, и Шелепин. Завязалась некая подковёрная борьба. И в ожидании её исхода Войтехова всё-таки временно отстранили от обязанностей главного редактора.
Политбюро разозлилось не только на обложки. Как раз в этом номере был напечатан очерк Владимира Михайловича Померанцева, записавшего три монолога строителей Братской ГЭС, один из которых намылился уже удрать со знаменитой комсомольской стройки, другой начал пить, и лишь третья полностью удовольствована: в её деревне бытовые условия намного хуже. Здесь же был помещён и очерк молодого тогда Анатолия Стреляного «Что такое колхоз?», над оформлением которого опять-таки потрудился Коля Литвинов, так расположив вопросительный знак в заглавии очерка, что тот оказался главным компонентом заглавия. Огромный, ростом с набранным очень крупно в два слога – две строки словом «колхоз» (надо сказать, что это соответствовало сути очерка: Стреляный доказывал, что нормальному крестьянину жить в колхозе невозможно!). А литература номера была представлена рассказом Виктора Некрасова «В высшей степени странная история» о проделках цензуры с его документальным фильмом об Италии и несколькими стихотворениями моего любимого поэта Олега Чухонцева, от которого правящий режим никогда не ждал ничего хорошего.
Войтехов появился в редакции через несколько дней. Поздно вечером. Дина передала персональное приглашение тем, кого он хотел видеть в своём кабинете.
Собственно, никакого совещания не было. Прозвучала только успокаивающая информация, что оружия Борис Ильич складывать не намерен, что борьба только начинается и что он лично уверен в её благополучном завершении.
Потом он приходил ещё несколько раз. «Меня оставили!» – неизменно провозглашал он. Но проходило время, и выяснялось, что он поторопился с выводами.
Странная создалась в журнале ситуация. Формально власть перешла к Иващенко и Гиневскому, но они не спешили ею пользоваться, понимали шаткость своего положения: а вдруг Войтехов и в самом деле вернётся, что тогда?
Войтехов их на свои совещания не вызывал, поэтому о том, что там было, они выпытывали у нас: «Ну что? Есть у него какие-нибудь шансы?»
Мы, разумеется, отвечали, что есть. И это держало их в ещё большем напряжении.
Новый 1967 год наша компания отмечала у меня дома на Арбате, а утром пошли продолжать на Смоленскую к Мише Рощину, куда явился слегка подвыпивший, но как всегда безукоризненно элегантный Войтехов. Он принёс коньяку, заставил каждого выпить, сам выпил, был непривычно разговорчив и по тому, как часто и многозначительно он говорил о своих обидчиках: «Они ещё об этом пожалеют!», я понял, что время работает не на Войтехова и что его чудесного возвращения не будет.
Неопределённость нашего положения заставила многих думать, как устраивать свою судьбу дальше. Ушла Рена Шейко. «У меня муж богатый», – кокетливо объяснила она, хотя её муж, Володя Гурвич, работал в отделе публицистики журнала «Москва», где платили не слишком много. Правда, он подрабатывал детективными романами, которые писал под псевдонимом Ишимов вместе с каким-нибудь милицейским чином и печатал в издательстве ДОСААФ. Он обладал невероятной работоспособностью. Позже Рена объясняла мне, что ушла из «РТ», потому что засела за сценарий. Но о судьбе её сценария и о её судьбе я уже говорил.
Ушла Наташа Карцева, заведующая отделом писем, чей муж, известный социолог Борис Грушин, частенько заходил к нам в комнату, где располагался отдел Саркисяна, который печатал его большие статьи. Высокая Наташа и маленький Грушин напоминали мне Пушкина с женой. По всей видимости, они любили друг друга. Чуть позже они уедут работать в Прагу в журнал «Проблемы мира и социализма», вокруг которого тогда собиралось немало прогрессивно настроенных авторов.
Ушёл Виктор Веселовский, которому, по правде сказать, давно уже нечего было делать в журнале. Он возглавлял отдел фельетонов, но ни самих фельетонов, ни хотя бы сатиры или юмора «РТ» не печатал. До Веселовского заведующим был известный и модный сатирик Леонид Лиходеев, но и ему не удалось привить Войтехову любовь к этому жанру. Веселовский ходил на праздничные вечера в «Вечернюю Москву», где работала его жена Таня Харламова и где он смешил всех материалами, которые попусту лежали у него в «РТ». Вот почему назначенный в «Литературную газету» первым замом главного и получивший от Маковского полномочия набирать сотрудников по своему вкусу, бывший главный редактор «Вечёрки» Виталий Александрович Сырокомский пригласил Веселовского возглавить отдел сатиры и юмора в «Литературке». Витя с радостью согласился.
– Представляешь, – говорил он мне, – у меня вся шестнадцатая полоса! С колёс идёт всё, что здесь лежало!
Мы со своими материалами тоже оказались на обочине. Литературу Иващенко и Гиневский в номер не ставили, обходились анонсами литературных передач.
Миша Рощин махнул на всё рукой, написал заявление на отпуск, купил путёвку и отправился в любимый свой писательский Дом творчества в Ялте. Я остался в отделе один.
И вот состоялось партийное собрание редакции, о котором я говорил. Оно, как мне передали, подтвердило правильность позиции руководства Радиокомитета в отношении бывшего главного редактора Бориса Ильича Войтехова.
На следующий день в редакцию приехал Борис Михайлович Хессин, член коллегии Радиокомитета и глава его литературно-драматического вещания. Ему поручили одновременно исполнять пока обязанности главного редактора. Ничего не могу сказать об этом человеке. Он был корректен, попросил всех оставаться на своих местах, чтобы он мог с каждым познакомиться поближе.
Но этого ему сделать не дали, потому что дня через два всю редакцию внезапно вызвали на заседание коллегии Радиокомитета.
Её вёл Николай Николаевич Месяцев, человек с обезьяньи оттопыренными ушами, с косой чёлкой и тяжёлым угрюмым взглядом. Говорил он отрывисто, смертельно напугал старого Гиневского, который полусполз со стула и долго пытался усесться нормально, цыкнул на Иващенко, пытавшегося объяснить председателю, что. в последнее время положение в журнале нормализовалось, и стал вызывать на трибуну войтеховских соратников.
Здесь я вспомнил расправу Пугачёва над офицерами в Белогорской крепости («Капитанская дочка»).
– Признаёте, – лаял Месяцев, – виновным себя в полном идеологическом развале журнала?
Признавшим себя виновным он говорил: «Ладно, идите на место, разберёмся!», не признавшим: «Комитет не нуждается больше в ваших услугах!» Я твёрдо решил: дойдёт до меня, скажу: «Не только не признаю, но считаю, что журнал печатал первоклассную литературу».
Но до меня не дошло.
– Рощин! – вызвал Месяцев. И, услышав от Иващенко, что Миша в отпуске, сказал. – Нашёл, когда уходить в отпуск! Ну, ничего! Вернётся – поговорим.
А на предложение поговорить с замещающим Рощина Красухиным ответил: «Кто это такой? Обозреватель? Почему я должен разговаривать с обозревателем. Его и без всяких разговоров надо гнать! Литература в журнале была страшная! Один Аверченко чего стоит!»
Я встал и вышел из зала.
Резко, властно, хамски вёл себя с людьми Месяцев. Так позволяют вести себя убеждённые в собственной безнаказанности, чувствующие прочную опору за своей спиной. А ведь, как ни странно, опирался Месяцев, как и Войтехов, на того же Шелепина. Впрочем, что же тут странного? В отличие от Войтехова Месяцев был в стае, в стаде и выработал в себе ощущение стадности: интриговал против других, грызся с другими, пресмыкался перед сильными. Связанный с Шелепиным, Месяцев, когда его патрона выгнали из политбюро, слетел со своего поста и был сослан послом в Австралию. Он, скорее всего, благополучно бы доработал до персональной пенсии, а потом писал, как Семичастный, его старший по чину товарищ, воспоминания или за него бы их писали, не окажись в Австралии в один несчастливый для Месяцева день русский ансамбль песни и пляски. Нет, сам-то ансамбль имел успех у островитян, но из него вдруг исчезла прима. Она не вернулась в гостиницу, и прождавший её полночи испуганный руководитель позвонил в полицию, которая немедленно приступила к поискам.
Поиски увенчались полным успехом. Все утренние австралийские газеты вышли под огромными шапками: «Таинственное исчезновение русской балерины». Под шапкой несколько фотографий. Вот прима сидит с мужчиной в окраинном ресторанчике. Вот они поднимаются по гостиничной лестнице. Вот наутро сдают ключ портье. Вот она выходит из гостиницы об руку с тем же партнёром. Кто же он, этот счастливчик?
– Убрать! – сказал Брежнев, узнав об этой истории. И Месяцева выгнали не только из послов, но из партии, лишили всех привилегий и оставили доживать на обычную пенсию в 120 рублей.
Не повезло!
* * *
Вот и не верь после этого в судьбу! Я уже говорил о её превратностях. Не всегда же тебе определено быть в тени лучей, отбрасываемых колесом, которое вращает беспристрастная Фортуна. Глядишь – и тебя они осветили ярким, солнечным светом!
Прихожу домой, не успеваю ещё толком пересказать жене заседание коллегии – звонок.
– С вами говорит Владимир Карпович Железников, – слышу я. – Обратиться к вам мне порекомендовал Бенедикт Михайлович Сарнов. Вы где сейчас работаете?
– С сегодняшнего дня, – усмехаюсь, – нигде.
– Вот и прекрасно! – обрадовался Железников. – А я уже неделю работаю в «Литературной газете». Член редколлегии по литературе. И мне нужны сотрудники. Вы Юру Буртина знаете?
– Лично нет, – отвечаю, – но читал его в «Новом мире». Очень толковый критик.
– Будете работать с ним, – говорит Железников. – Он мой заместитель по современной литературе.
Договорились встретиться завтра.
– А вы это Сырокомскому не говорите, – сказал Железников, выслушав о моих злоключениях. – Пусть он даст вам письмо в журнал с просьбой о переводе к нам.
Отправились к Сырокомскому.
– О, какой молодой! – сказал он мне. – По вашим статьям я представлял вас старше. Ну что, вы всё обговорили с Владимиром Карповичем? Чем он у нас будет заниматься? – спросил он Железникова.
– Всей поэзией, – ответил тот. – Публикациями, статьями, рецензиями.
– Что ж, дело ответственное, – одобрил Сырокомский. – На чьё имя писать письмо? – спросил он меня. – Войтехову?
– Войтехова сейчас нет, – я не стал уточнять, где именно нет Войтехова: может, его нет в Москве, может, он в командировке. – Надо написать на имя его заместителя Иващенко.
– Это тот, что работал у Аджубея? – сориентировался Сырокомский. – Зайдите, – сказал он в приёмничек, предварительно нажав в нём кнопку. Вошла пожилая миловидная женщина. – Вот, оформите письмо заместителю главного редактора журнала «РТ-программы» Юрию Даниловичу Иващенко, – сказал ей Сырокомский, – об освобождении его сотрудника Геннадия Григорьевича Красухина… Вы кем там работали? – спросил он меня и, услышав ответ, продолжил, – от обязанностей обозревателя отдела литературы в связи с переходом на работу в «Литературную газету».
Получив на руки это письмо, я помчался с ним к Иващенко.
– Уходишь? – сказал он мне. И вдруг остановил занесённую над письмом ручку. – Но подожди, по тебе же вроде было решение Комитета.
– А ты подпиши, – сказал я ему. – А я поеду в Комитет и всё узнаю. Если было решение, то они меня переводом не отпустят.
Я рассчитывал на обычную нашу бюрократическую волокиту. Несмотря на то, что вчера на коллегии я видел Кириллина – начальника управления кадров Радиокомитета, который записывал все распоряжения Месяцева, я был почти уверен, что пройдёт не один день, пока они доберутся до рядовых работников управления. И не ошибся.
– Ещё одна крыса, бегущая с тонущего корабля, – констатировал кадровик. – Ну, сидите, ждите.
Он оформил приказ.
– Что вам так приспичило, получить трудовую книжку именно сегодня? – спросил он. – Ну, ладно, Рапохин, кажется на месте.
Рапохин – заместитель Месяцева.
Через час с трудовой книжкой в руке я входил в комнату Галины Васильевны Сухаревой, заведующей отделами кадров «Литературной газеты».
– Всё в порядке, – улыбнулась она мне. – Чаковский приказ подписал. Выходите на работу завтра.
Юра Буртин, рыжеватый и простоватый на вид, очень быстро ввёл меня в курс дела.
Значит, так. В мои обязанности входит вся поэзия. Я её публикую. Я заказываю статьи по поэтическим проблемам и рецензии на нужные редакции книги. Кроме того, я читаю поэтические разделы во всех журналах, которые выходят в нашей стране, и докладываю своё мнение об этом на редколлегии, которая стихов в журналах не читает, и будет верить мне, моему вкусу. Редколлегия по этому поводу собирается раз в месяц, и её решения для нашего отдела являются обязательными. Решили бить кого-то – надо бить, решили одобрить – надо одобрять. Но во многом редколлегия зависит от нас – сама-то она ничего не читает. Так что, как я скажу, так в основном и будет. Правда, иногда на редколлегию приходят её нерабочие члены – Субботин, Макаров, Наровчатов. А они могут быть в курсе того, что я докладываю. Поэтому надо быть начеку.
Прекрасно! И я тут же получил от Буртина увесистую рукопись – стихи Софронова, которые нужно отобрать не меньше чем на полполосы. «Ого», – сказал я. «Что поделаешь, – ответил Буртин, – это не обсуждается, это приказ руководства: Софронов – редактор “Огонька”, который печатает Чаковского, и секретарь Союза писателей СССР, а наша задача – отобрать стихи, за которые не было бы стыдно перед читателями. Но с другой стороны, – поднял палец Буртин, – если его стихи плохи, то пусть за это отвечает начальство».
С этой рукописью я отправился к себе в комнату, где стояли ещё два стола, за которыми сидели Игорь Золотусский и Варт Ваджепетян.
Золотусский был очень известным критиком. Жил он не в Москве, а во Владимире, так сказать, на два дома, уезжая по воскресеньям к жене и двум сыновьям, а остальное время проводя в Москве в комнате, которую снимал, в газете, которая взяла его на работу и бралась через Сырокомского прописать в Москве на площадь строящегося кооператива. Чаковскому понравилась какая-то его статья, и он одобрил Сырокомского: действуйте! Но прописать Золотусского оказалось непросто даже для Сырокомского, бывшего помощника первого секретаря Московского горкома Демичева, который вошёл в политбюро, пусть не членом, а кандидатом, и был очень влиятельным человеком в Москве. Оказалось, что даже Демичев здесь бессилен.
А Варт работал на полставки, хотя приходил раньше нас и уходил позже. Он работал до тех пор, пока ему это не разонравилось. Очень прямой и честный, он тут же об этом объявил и ушёл работать в зоосад, откуда тоже быстро ушёл, схватившись с уборщиками и надсмотрщиками и не выдержав этой борьбы. «Они воруют, – возмущённо говорил он мне и Золотусскому. – Берут себе мясо, овощи, которые положены зверям». Разочаровавшись, он уехал в Туву, где ходил по горам с геологическими партиями.
Вернувшись в Москву, он женился на еврейке, близко к сердцу принял трагедию еврейского народа (Холокост), стал писать об этом книги, одобрил решение сына уехать в Израиль и работать там в киббуце, учредил журнал «Ной», который посвятил армянско-еврейской проблематике, выпустил немало его номеров, пока не кончились спонсорские деньги. Но всё это было в горбачёвское время, а я веду сейчас речь о брежневском, причём о времени раннего правления Брежнева, когда ничего ещё толком не было понятно. В частности, никто не знал, как всё-таки прописать Золотусского в Москве.
Оказалось, что для этого никакой Демичев был не нужен. Что гораздо проще иметь дело с замом председателя Моссовета Николаем Сизовым, чья жена – сотрудник музея Горького при Институте мировой литературы была ответственным редактором и составителем книги «Русские писатели в Москве». Книга была подарена Сырокомскому и вручена Виталием Александровичем Золотусскому со словами: «От этого зависит ваше будущее!» «Представляешь, – говорил мне Золотусский, – я её читаю и вижу: неподлая!»
Короче говоря, Золотусский написал на неё положительную рецензию и получил щедрейший подарок от Сизова – трёхкомнатную кооперативную квартиру на окраине Москвы.
То есть, никто, разумеется, эту квартиру Золотусскому не дарил, он заплатил за неё, но стал полноценным московским жителем. Сырокомский торжествовал.
Но я опять несколько забежал вперёд. Итак, с полученной от Буртина рукописью Софронова я отправился в свою комнату.
– Хорошо начинаешь! – насмешливо сказал Игорь, увидев, кого я читаю.
– Так не я же его принёс, – огрызнулся я.
Рукопись меня взбесила. Давно не читал я подобной дребедени. Какие там полполосы! Ни одного сносного стихотворения!
– Я же сказал, что это от руководства, – повторил Буртин, которому я пожаловался на качество стихов. – У Софронова и не может быть ничего хорошего. Так что берите любые, чем длиннее, тем лучше, клейте «собаку», подписывайте и сдавайте.
«Собака» на журналистском жаргоне означала набранную типографским шрифтом собственную, принадлежащую данному изданию страничку, формата обычной, машинописной. Кроме названия газеты на ней вверху отпечатан перечень всех требований, которые нужно заполнять перед сдачей материала в набор: название, фамилия автора, фамилия сотрудника, который материал готовил, зава отдела, члена редколлегии, работников секретариата, отвечавших за формирование номера, куда засылался материал.
– Но он же просто неграмотен, – продолжал возмущаться я. – А, кроме того, он кажется даже не представляет, что такое стихотворный размер.
– Вот пусть читатель всё это и увидит! – отвечал Буртин.
Что мне оставалось делать. Я сдал огромную подборку и через короткое время получил гранки, которые надо было нести Сырокомскому, ведущему номер. Всё-таки я правильно сделал, что перечитал стихи. Потому что обнаружил, что в одном из них неграмотное согласование. Но не писать же мне за Софронова. Я решил ему позвонить: пусть поломает голову над собственным сочинением.
– Да? – удивился Софронов. – Неправильное согласование? А как надо?
– Ну, в такой фразе должен быть союз… – и я назвал какой именно.
– Вот его и поставьте, – добродушно сказал Софронов.
– Но это же не проза, а стихи. Ритм будет сломан полностью.
Софронов помолчал, а потом сказал:
– Ну-ка прочтите мне стихи с правильным союзом.
Я прочёл.
– Прекрасно, – одобрил Софронов, – это лучше, чем было.
– Но ритм… – начал я.
– А пусть читатель думает, что я это сделал специально, – глубокомысленно произнёс Софронов. – Такие специальные вещи останавливают внимание. Так что всё к лучшему. Как вы сказали ваша фамилия?
Я повторил.
– В газете вы сидите крепко? А то переходите ко мне в «Огонёк». Мне нужны хорошие грамотные редакторы.
Я вежливо отказался.
– Ну, как вам стихи? – спросил меня Сырокомский, когда я принёс ему гранки.
– По-моему, чудовищны.
– Да, это не Лермонтов, – подтвердил Сырокомский.
– Ко всему прочему они ещё и неграмотны. Вот, – показал я Сырокомскому своё исправление.
– А Софронов в курсе? – встревожился Сырокомский.
– Да, я ему звонил. Он согласился, хотя с такой правкой стихи окончательно выбиваются из ритма.
– В эти ваши литературоведческие штучки он вникать не будет, – усмехнулся Сырокомский. – А я – тем более. Не нравятся стихи Софронова – звоните хорошим поэтам, доставайте хорошие стихи. Ведь у Софронова стихи не вы брали? Идите и работайте.
Через день я был вызван к Евгению Алексеевичу Кривицкому, заместителю главного редактора, курировавшему так называемую «первую тетрадку», – литературу, искусство и всё что там печаталось.
– Я вас не знаю, – с обидой проговорил Кривицкий, – откуда вы взялись?
– А я вас знаю, – сказал я. – Вы смотрели фильмы в Комитете по кинематографии вместе с Норой, которая нас познакомила.
Нора была женой Кривицкого и работала в Комитете по кинематографии в документальном главке. Всякий раз, когда показывали хорошие фильмы, появлялся её светловолосый, красивый муж, похожий на американского актёра Генри Фонду. Муж Норы работал в ЦК партии, где курировал «Литературную» и «Учительскую» газеты.
Оказывается, что из ЦК он перешёл в «Литературку».
– Я вас помню, – говорю ему.
– Так вы работали в Комитете по кино, – смягчился он. – Это хорошо. Будем теперь работать вместе. Но только странно, что меня с вами предварительно не познакомили. Даже не предупредили, что в моём кусте появится новый сотрудник.
Потом я узнал, что Железников, очевидно, чтобы действовать наверняка, нарушил едва ли не обязательное ритуальное действо. Обычно человек, поступающий на работу в «Литгазету», должен был пройти собеседование чуть ли не со всеми членами редколлегии, непременно – с парторгом, даже если он был беспартийным, как я, и с тем заместителем главного, который курировал тот отдел, куда он поступал.
В принципе это было пустой формальностью, потому что после этого соискатель должности отправлялся к Сырокомскому, который всё и решал.
Кстати, так же взял к себе Железников заместителем и Юру Буртина, о чём он мне позже рассказал. Причём уже после того, как приказ о его назначении был подписан, открылось (Железников божился, что он об этом не знал), что Юра был автором разгромной и едкой рецензии в «Новом мире» на какой-то роман Александра Борисовича Маковского.
Я помню эту рецензию, выставлявшую Чаковского человеком, который берётся за проблемы, недостаточно в них вникая.
И хотя Чаковский любил публично повторять о себе: «Ну, какой я писатель?», всё-таки присутствие Буртина в газете да ещё на должности заведующего отделом современной литературы, его раздражало, что он и не скрывал, мелочно придираясь к каждому Юриному слову, сказанному на редколлегии, обсуждавшей журналы.
Не знаю, Буртин ли явился причиной очень быстрого ухода Железникова из редакции (мы проработали вместе меньше месяца), или то обстоятельство, что Володя собрался выгнать доставшегося ему по наследству другого своего заместителя по критике бездарного и одиозного гонителя талантливой литературы Михаила Синельникова, но однажды Чаковский наорал на Железникова и тот, очень чувствительный к того рода вещам, немедленно подал заявление об уходе. Его уговаривал остаться Сырокомский, уговаривал наш, буртинский, отдел. Но он был непреклонен.
– И правильно сделал! – рубил Золотусский. – Такие вещи спускать нельзя.
Такие вещи Чаковскому спускали многие. Тот часто срывался на крик и, по-моему, любил публично унижать людей, если они ему это позволяли. Однажды (много позже) он повысил голос, разговаривая со мной. «В таком тоне я разговаривать с вами не буду», – сказал я, и он тотчас же заговорил обычным голосом. Я не помню, чтобы он кричал на Сырокомского. Но на Кривицкого – неоднократно. Евгений Алексеевич перенёс даже публичное оскорбление Чаковского перед всем коллективом, когда тот, распалился на редакционной «летучке»: «Ну, какой к чёрту вы заместитель? Вас давно нужно гнать из редакции поганой метлой!» Однако не выгнал.
Чаковский не был злым человеком. Но покричать любил. Помню, как однажды он зашёлся в истерике, обличая секретариат, который, по его мнению, состоит из бездельников и некомпетентных людей. Но, откричавшись, он словно забыл о нерадивых работниках и добродушно посасывал сигару, выслушивая членов редколлегии и наши сообщения о новинках в журналах.
Нынешняя «Литературная газета», возглавляемая Юрием Поляковым, любит подчёркивать, что она возрождает старые традиции, заложенные Чаковским, печатать всех литераторов, независимо от их направлений.
Но не получается это у Полякова. И не получится. Потому что смысл существования газеты Чаковского в условиях советского режима был совершенно определённым: мы были официозом секретариата Союза писателей и международного отдела ЦК, то есть нас вынуждали печатать такие стихи, как софроновские, или статьи, одобряющие внешнюю политику брежневского руководства, восхищающиеся этой политикой. Зато остальные отделы работали, смело обращаясь к интеллигенции, бичуя советскую судебную систему, советский быт, высмеивая советских чиновников разного ранга. Да и наш отдел русской литературы не только служил секретариату, но постоянно получал от него зуботычины: не того похвалили, не о том положительно написали! Традицией газеты стало печатать рядом со стихами, допустим, Владимира Фирсова (был такой слабый стихотворец, любимец комсомольского руководства страны) стихи, скажем, Давида Самойлова; давать не просто рецензию на бездарное произведение, но два мнения – положительное и отрицательное, что вряд ли радовало работников секретариата, но ставило их в двусмысленное положение: чем возмущаться, ведь есть и положительное мнение!
А что сейчас у Полякова? Для чего он печатает, как говорится, и тех и других, – графоманов рядом с людьми, отмеченными литературным даром? Чаковский действовал в совсем другой исторический период: свирепствовала цензура, свирепствовали так называемые инстанции. Он руководил газетой, учитывая это. А Поляков, который сейчас волен делать всё, что хочет? Что у него выходит из попытки примирить, как сказал однажды Есенин, белую розу с чёрной жабой? Только искажённое представление о смысле существования литературы и о её сущности.
Мне скажут, что сам Чаковский не был писателем, и я с этим соглашусь. Действительно, ленинскую и государственные премии он получал за вещи, рассчитанные на сиюминутный политический момент, на то, что они должны понравиться руководству. Больше того! Знаю, что он не писал, а надиктовывал свои романы на диктофон, после чего распечатанные куски обрабатывались разными людьми – от квалифицированных машинисток до того же Синельникова, осуществлявшего общую редакцию (почему я и предположил, что поводом для увольнения Железникова вполне могло стать его намерение избавиться от Синельникова). Это так. Но догадываюсь, что, обслуживая советскую власть, Чаковский её не любил. С каким наслаждением на тех же заседаниях редколлегии он подхватывал любые двусмысленности в адрес если не политического руководства страны (этого бы он не посмел делать), то всякого рода советских фетишей. «Да, – говорил он, невинно покуривая сигару, – надо достойно отметить юбилей основоположника социалистического реализма или, как его там? – социалистического футуризма. В общем, начинаем дискуссии о традициях Маяковского, который, доживи до тридцать седьмого, был бы, конечно расстрелян и мы бы с вами ни о каких его традициях сейчас бы и не заикались!» Он мог позволить себе рассказать антисоветский анекдот, обговаривая при этом, что рассказывает то, с чем не согласен.
Да что там анекдот! В самый разгар травли Солженицына он ошарашил Лесючевского, председателя правления издательства «Советский писатель», который громко возмущался тем, что секретариату приходится нянчиться с этим махровым антисоветчиком.
– А вы читали его «Раковый корпус», «В круге первом»? – спросил Лесючевского Чаковский.
– Конечно, – ответил тот.
– И как вам?
– Ну, как Александр Борисович! Обычная антисоветская стряпня.
– Не скажите, – не согласился Чаковский. – Там есть сильные страницы.
– Что вы говорите, Александр Борисович? – завизжал Люсичевский. – Может, нам ещё и печатать эти романы?
Лесючевский был фигурой известной. В своё время он посадил немало народу, в частности, способствовал аресту поэта Заболоцкого. На пике хрущёвской оттепели в издательстве была создана комиссия по проверке деятельности председателя правления, которая подтвердила все факты доносов и рекомендовала исключить Лесючевского из партии и снять с работы. Но волна разоблачений очень быстро схлынула, и Лесючевский остался на своём месте.
Разумеется, он с удовольствием донёс бы и на Маковского, но похоже было, что Чаковский был из того же ведомства, да ещё и повыше Лесючевского в чине.
– Может, нам печатать Солженицына? – продолжал визжать Лесючевский.
– Я бы напечатал, – спокойно ответил Чаковский. – А потом ударил бы по романам крепкой партийной критикой. А так мы же сами выращиваем запретный плод, который, как известно, всегда сладок.
– Что вы говорите! – не верил своим ушам Лесючевский.
Молодой читатель, возможно, не представляет, что могло значить в начале семидесятых желание печатать Солженицына на любых условиях. Солженицын был как прокажённый, которого можно было только ругать взахлёб, перевирая им написанное, привирая и извращая. А тут печатать! Дать в руки народу подлинные его тексты. Да кто бы из руководства на это пошёл!
А Чаковский, я уверен, пошёл бы. Убеждён, что будь его воля, Чаковский Солженицына напечатал, а потом, как и обещал, очень жестоко разругал.
Понимаю, что меня могут ткнуть носом в стенограмму обсуждения секретариатом Союза писателей «Ракового корпуса» и выступления на нем Чаковского, или в его статьи, напечатанные за время его редакторства. В частности, такую, как огромное письмо президенту США Картеру, где главный редактор «Литературной газеты» публично отчитывал американского президента, который взял под защиту известного диссидента, продолжавшего из тюрем и психушек сражаться с советским режимом. Почему, – восклицал Чаковский, я, редактор, должен верить Буковскому, который оторвался от народа его страны, а не её народу. (Многие, наверно, не знают того, что Картер ответил Маковскому, но поскольку печатать полученный из посольства США перевод картеровского письма Маковскому никто бы не разрешил, постольку он благодушно оповестил сотрудников американского посольства, что полностью удовлетворён ответом и поэтому не видит смысла в публикации.) Он был циннейшим из всех циников, которых мне доводилось встречать. А с другой стороны, я продолжаю утверждать, что Чаковский не был человеком кровожадным, как, скажем, Грибачёв, Софронов или Сартаков. Публично он, разумеется, изничтожал врага советской власти. Но, если от него этого не требовали, сам он не лез с изничтожением и, более того, не пытался затеять вокруг этого врага хоть какую-то дискуссию. А то, что он не затевал её вокруг ненапечатанных произведений Солженицына, показывает, что он был трезвым редактором и понимал, что ненапечатанные вещи никакой дискуссии и не требуют.
Но вернёмся к уходу Железникова. После него нас в отделе Буртина, кроме обозревателя Золотусского, осталось ничтожно мало: я – ведающий поэзией, Инесса Генриховна Травкина – прозой и только что взятый к нам переехавший из Воронежа в Москву поэт Анатолий Жигулин – на областные издания. Травкину пригласил работать Буртин, знавший её по «Новому миру». Она напечаталась там поначалу как читатель под рубрикой «Из редакционной почты» и продолжала выступать в журнале с рецензиями уже как полновесный критик.
А Жигулина рекомендовал Кривицкому Леонард Лавлинский. В то время Лавлинский работал в ЦК, откуда недавно ушёл Кривицкий. Так что рекомендация Лавлинского была для Кривицкого достаточно весомой.
И Жигулину казалось, что он пришёл в газету надолго. Помню, как, впервые оказавшись на редколлегии, он старательно пересказывал содержание романа Николая Кочина, опубликованного в «Волге».
– И как написано? – устал слушать Жигулина Чаковский.
– Скучновато, – простодушно ответил тот.
– Так что же вы нам морочите голову! – рассердился Чаковский. – Вы что предлагаете? Отрицательную рецензию?
– Нет, отрицательную не нужно, – просительно сказал Жигулин. – Автор всё-таки старый человек.
– А на положительную не тянет? – раздражённо спросил Чаковский. И рассвирепел. – Так для чего полчаса вы пересказывали нудягу. Это ваша недоработка! – накинулся он на Буртина. – Вы собираетесь перед редколлегией, обсуждаете журналы?
– Собираемся и обсуждаем, – ответил Буртин.
– И что вы решили по поводу Кочина?
– Что следует пройти мимо этого романа, не заметить его.
– Я как раз и хотел закончить этим предложением, – миролюбиво вставил Жигулин.
– А рассказывали так, будто прочитали Дюма! Для чего говорить так много, – бушевал Чаковский, – если предлагаете так мало? Почему вы не объяснили этого новому сотруднику? – снова накинулся он на Буртина.
Над Буртиным постоянно висел дамоклов меч редакторского гнева. Был Юра человеком редкой чистоты и честности. И удивительной биографии.
Провинциальный педагогический институт, который он закончил, распределил его на работу в школу районного городка в Костромской области. Не сомневаюсь, что работал он добросовестно и был хорошим учителем, – Юра не умел что-нибудь делать плохо. Так что кандидатом в члены партии его приняли единогласно.
– Зачем ты туда пошёл? – удивился я.
– На волне XXII съезда, – ответил Буртин. – Казалось, что партия очищается и близка к покаянию. Ты же помнишь, что они говорили тогда о Сталине, Молотове, Кагановиче, Маленкове, Ворошилове?
Это я помнил. Хрущёв заставил рассказывать о преступлениях Сталина и его соратников всех своих приближённых. Даже Брежнева. Даже Суслова.
Так вот. Кандидатский стаж Буртина подходил к концу, когда собранию общественности районного городка доверили выдвигать кандидатов в депутаты Верховного Совета СССР.
Первым выступил знатный механизатор. Он предложил просить согласия баллотироваться в депутаты от их округа члена политбюро ЦК КПСС.
Следующий – работник местного управления сказал, что горячо поддерживает предыдущего оратора и со своей стороны предлагает кандидатуру ещё одного достойнейшего человека – первого секретаря обкома партии.
И тут слово попросил Буртин. Выступить ему дали, но потом об этом очень жалели. Потому что, поддержав, как водится, обоих предыдущих ораторов, он предложил ещё одну кандидатуру – поэта и главного редактора журнала «Новый мир» Александра Трифоновича Твардовского.
– Но Твардовский, – вскочил сидевший за столом президиума первый секретарь райкома, – кажется, уже выдвинут кандидатом в депутаты от другого округа?
– А член политбюро, к которому мы обратимся, – резонно ответил Юра, – выдвинут кандидатом в депутаты во многих округах.
Нет, предложение Буртина не прошло. Больше того, это предложение было названо провокационным уже на другом собрании – в школе, где коммунисты признали, что их коллега недостоин высокого звания члена партии. Бюро райкома с этим было полностью согласно: билет кандидата в члены партии у Буртина отобрали.
– На что ты надеялся, нарушая правила игры? – спросил я у него.
Юра взглянул на меня смеющимися из-под рыжих бровей глазами:
– Я хотел показать, что эти правила не признаю и по ним не играю.
Учителем его в школе оставили, но отношение к нему переменилось. Начальство долго не соглашалось дать ему характеристику для поступления в аспирантуру Института мировой литературы. Но в конце концов дало – сухую и кислую.
Тем не менее в аспирантуру его зачислили. Он пришёл в неё с фактически готовой диссертацией о поэзии Твардовского.
Но защитить ему её не позволили. Точнее, о защите и речи не шло, когда отчисляли его из аспирантуры.
Он снова нарушил правила игры. Не только не осудил, как все в институте, арестованных Синявского и Даниэля, но выступил на общем собрании в их защиту.
Вот какой человек работал со мной в газете, вызывая почти ежедневное раздражение Чаковского и удерживаясь на своём месте благодаря тайной симпатии к нему Сырокомского.
А Жигулин продержался в газете очень недолго.
Со студенческой скамьи Воронежского лесного института его отправили на Колыму как антисоветчика за создание вместе с несколькими единомышленниками некоего кружка «правильных» коммунистов, который они именовали коммунистической партией молодёжи. Кружок был довольно невинным: они собирались для чтения Маркса, Ленина, Сталина, но мотавшие им сроки следователи быстро смекнули, какую материальную выгоду можно извлечь из дела о создании новой «партии» – тягчайшему по тем временам преступлению. И извлекли – одни получили повышение, других даже перевели из Воронежа в Москву. А Жигулин с друзьями получили по 25 лет лагерей.
Лагерь Толю сломал. Выйдя на свободу, он начал пить много и постоянно.
Он появлялся в нашей комнате в длинном плаще с глубокими карманами, доставал из кармана бутылку.
– Будешь, – спрашивал он меня, срывая язычок с пробкой.
– Ну что ты, Толя, – говорил я ему. – Ведь сейчас только одиннадцатый час.
Это на него не действовало. Он наливал себе стакан, опрокидывал водку в рот и садился работать, то есть обзванивать знакомых.
Особенно часто он звонил поэту Игорю Жданову, автору очень неплохой повести, напечатанной в «Молодой гвардии». Дозвонившись, он договаривался о встрече в Доме литераторов и, допив бутылку, исчезал.
Конечно, так бывало не каждый день. Иначе он бы и недели не проработал в газете. Но бывало довольно часто. А потом стало всё более учащаться.
Кр оме Игоря Жданова был ещё один постоянный собутыльник Жигулина – поэт Владимир Павлинов. Мне он хмуро кивал, наверняка не прощая моей критики его стихотворений. Некогда он и ещё три автора журнала «Юность» составили общую книгу стихов «Общежитие», и я писал о ней. Стихи Павлинова я оценил как наименее удачные.
Павлинов обладал огромной физической силой и мог пить, долго не пьянея. К Жигулину он относился с нежностью.
Именно Павлинову и выпало наказать жигулинского обидчика. Даже не обидчика, а клеветника. Антисемит и сталинист, поэт Василий Фёдоров, прославившийся строками: «Сердца, не занятые нами, немедленно займёт наш враг», пустил сплетню, что Жигулин сидел не по антисоветской, а по уголовной статье: был якобы заурядным карманником. Этого Толя снести не мог.
Фёдоров тоже нередко запивал, и его в запое тоже влекло в ресторан ЦДЛ, где он сидел перед рюмкой и угрюмыми, ненавидящими глазами обводил зал. Вот он увидел Жигулина, пьющего с Павлиновым, и в глазах его (Фёдорова) зажглось ещё больше ненависти.
– У, сволочь! – тихо прорычал Толя.
– А ты подойди к нему, – посоветовал Павлинов, – и скажи: «Что смотришь, харя фашистская!»
Жигулин встал.
Фёдоров не успел ему ответить, потому что, отодвинув Толю со словами: «Это тебе за моего друга, падла!», Павлинов ударил Фёдорова в лицо с такой силой, что тот покатился по залу и недвижно затих у чьих-то ног.
На Павлинове повисло несколько официантов, он их стряхнул, они снова пытались повиснуть на нём. Вызвали милицию. Вызвали «скорую». Фёдорова увезли. Павлинова и Жигулина увели и почти ночь продержали за решёткой.
А наутро о драке узнали в газете.
Поговорить с Жигулиным поручили заместителю главного редактора Артуру Сергеевичу Тертеряну, мастеру улаживания всяческих конфликтов.
– Да, он сволочь, – согласился с Толиной оценкой Фёдорова Артур Сергеевич, узнав, что послужило поводом для избиения. – Но это – очень опасная, очень злобная и мстительная сволочь. Ведь он будет добиваться от Маковского вашего увольнения. И Александру Борисовичу ничего не останется, как вас уволить. Вам это надо? Позвоните ему и извинитесь. Тем более что били-то его не вы.
Толя пришёл от Тертеряна хмурым.
– Будешь? – спросил он меня, доставая из кармана бутылку. Выпил стакан и задумался. Выпил ещё. А потом стал резко листать справочник союза писателей.
– Василия Дмитрича можно, – сладким голосом говорил он в трубку. – И не встаёт, – озаботился он. – Скажите, что это Толя Жигулин. – Он прикрыл трубку рукой и сказал мне. – Пошла сообщать, стерва! Посмотрим, как он не встаёт.
– Вася! – закричал он. – Это Толя Жигулин. Ну, как ты там, родной? Я слышал, что ты на меня сердишься! Прости меня, дорогой мой Вася! Прости за то, что это не я тебе вмазал по поганой морде, сволочь ты вертухайская, прости, что я не придушил тебя – гада, мерзавца, фашиста…
– Бросил трубку, – удовлетворённо сказал он мне. И допил водку.
На следующий день его попросили написать заявление об увольнении по собственному желанию.
* * *
Донимали меня графоманы – «графы», как называл их мой недолгий коллега по «Литературке» Жигулин. Хороших поэтов всегда бывает мало, изделия их штучные, к тому же далеко не все их стихи проскочат через начальственное сито, а эти шли ко мне косяком. Пропускной системы, как в «Правде» или в «Известиях», в редакции не было, пройти к нам с улицы мог кто угодно, и в результате на моём столе вырастали монбланы из толстых папок со стихами, которые не то что прочитать – перелистать – заняло бы уйму времени.
Правда считалось, что разобраться со стихами мне помогает член редколлегии Сергей Сергеевич Наровчатов. Но он обычно приносил если не свои, то стихи своих друзей, да и то не мне, а непосредственно Кривицкому. Ко мне он заходил раз в месяц за ставшей стандартной справкой-обращением в бухгалтерию. Я должен был ходатайствовать о выплате Наровчатову двухсот рублей за внутреннее рецензирование и чтение рукописей. Хотя ни того, ни другого он не делал, а моя справка была пустой формальностью, неким официальным оформлением награждения, так сказать, полуштатного члена редколлегии.
Словом, проку от Наровчатова было никакого, и я один выбивался из сил: ведь не только публикация стихов входила в мою обязанность, я ещё готовил рецензии на поэтические новинки и редактировал статьи о современной поэзии. Как перекрыть графоманский поток, я не знал.
Выручил Булат Окуджава, с которым я однажды поделился своим горем и который лет за семь до меня занимался в «Литературной газете» как раз публикацией стихов.
– А для чего ты их коллекционируешь? – спросил он меня.
– То есть как? – не понял я.
– Зачем ты берёшь у них эти папки?
– А что же я могу сделать? – удивился я. – Не гнать же мне их в шею?
– Гнать действительно нехорошо, – согласился Булат. – Но я графоманов за версту чуял, и стихи у них никогда не брал.
– Так и я чую их за версту. Но как же у них не брать стихи? Они тут же начнут жаловаться начальству.
– А ты не допускай их до начальства. Ты их отваживай аккуратно.
И Окуджава поделился со мной своим опытом:
– Входит графоман. Достаёт свою папку. Я говорю ему: «Хорошо оставьте. Но отвечу очень не скоро: в редакции – большая очередь. До вас дойдёт где-нибудь месяцев через четыре-пять. Если вы согласны столько ждать, давайте. Но у вас есть шанс получить ответ прямо сейчас…» Тот мне: «А как это сделать?» Я ему: «Вы сейчас при мне выберете два или, ладно уж, три стихотворения, которые считаете самыми лучшими у себя, и я их прочту. Если они мне понравятся, прочту всю рукопись и буду готовить вашу подборку к печати. Если не понравятся, вы забираете рукопись и уходите». «Хорошо!» – оживляется он. «Только одно условие, – говорю ему, – я не стану объяснять вам, почему мне понравились ваши стихи или почему не понравились. Если вы на это идёте, то садитесь и отбирайте». Я занимаюсь своим делом. Он шуршит страницами: графоман ведь в восторге от любого своего стихотворения. Наконец, выбирает, даёт мне. Я скольжу глазами по строчкам, делаю вид, что внимательно и придирчиво их читаю. Наконец сожалеюще так говорю ему: «Нет, вы знаете, это не пойдёт». «Почему?» – вскидывается он. – «Но мы же договорились, что отвечать на этот вопрос я не буду!»
– Поставишь мне бутылку! – со смехом закончил Булат.
Очень помог мне этот психологический этюд, который я потом постоянно разыгрывал. Не припомню случая, чтобы графоман не клевал наживку: «прямо сейчас и при вас» выглядело куда заманчивее, чем «через четыре или пять месяцев»!
Я, конечно, пишу не о тех графоманах, которые сумели стать членами Союза писателей. С ними этот фокус не прошёл бы. Они свои права знали: «Литературная газета» – орган Союза писателей и, значит, это их орган, их газета. Но права эти существовали, как в том анекдоте о советском человеке и советской конституции: «“Имею ли я право?”– ”Да”. – “Значит, я могу?” – “Нет!”». Они мне присылали стихи из провинции, приносили лично, неизменно сопровождая свои творения одной и той же фразой: «Надеюсь, что я могу рассчитывать на публикацию в моей газете!» Начальство морщилось, чесало затылок, мучительно думало, наконец, изрекало: «Ну, выберете какой-нибудь стишок покороче, напечатаем в общей подборке». Многие довольствовались напечатанным «стишком», но некоторые нет. Помню, какой скандал закатил мне поэт Осип Колычев: «Я вам цикл принёс. Вы знаете, что такое цикл? А вы из него вытащили одно стихотворение! Это же полное нарушение авторского замысла!» Пришлось Кривицкому согласиться напечатать ещё парочку его стихотворений. И Колычев торжествующе удалился. Хотя, если следовать его логике, ликовал он напрасно, потому что и два стихотворения, вырванные из цикла и напечатанные вне него, нарушают авторский замысел.
Правда, в 1967 году Союз писателей не разросся ещё до тех гигантских размеров, когда лет через пятнадцать в каждой областной организации членов Союза уже было не меньше тридцати-сорока, а то и пятидесяти! Это потом уже пошла гулять по редакциям невесёлая шутка: «Вот прежде в Тульской области жил и работал один писатель – Лев Толстой, а сейчас их там в пятьдесят раз больше!» Дело в том, что после знаменитых встреч Хрущёва с интеллигенцией была организационно оформлена новая структура – Союз писателей РСФСР во главе с беспартийным, но бесконечно преданным режиму Леонидом Соболевым («лично мне, как первому секретарю ЦК ближе позиция беспартийного Соболева, чем члена партии Алигер», – сказал сам Хрущёв, пресекая попытки некоторых писателей возобновить издание альманаха «Литературная Москва»). Новому Союзу передали уже существующие и вновь открытые областные журналы и кое-какие московские. Аппарат нового Союза утверждался в собственной значимости, то есть стремился к количественному увеличению тех организаций, которые курировал. Ведь одно дело, когда ты куратор шести человек, и совсем другое – когда шестидесяти!
В том же 67-м году в первой моей командировке от газеты в Ставропольский край, где проходило совещание молодых писателей и где я вёл со своим другом Лёвой Кривенко семинар, меня несколько озадачило пожелание секретаря крайкома по идеологии, высказанное нам, руководителям семинаров, – как можно больше рекомендовать участников совещания к изданию и в Союз писателей. Конечно, говорил секретарь, они ещё молодые и, стало быть, не всё у них пока что хорошо, но если вы найдёте, что в рукописях, которые вам предстоит обсуждать, хорошего больше, чем плохого, смело рекомендуйте, а мы уже здесь на месте поработаем с ними над качеством. Секретарю вторил и приехавший из Москвы работник Союза писателей РСФСР поэт Юрий Панкратов, которому досталось кураторство над писателями юга России. Он гневно упрекал руководителя Ставропольской писательской организации Евгения Васильевича Карпова в медленном росте. «Уже и в Краснодаре 15 членов Союза, – листал свой блокнот Панкратов, – в Ростове – 12, а у вас всё еще семь. Это не дело!»
Через несколько лет для наращивания областных отделений Союза изобретут материальные стимулы: за руководителем организации, в которой столько-то (много!) человек, закрепят более престижную служебную машину, чем за тем, кто руководит меньшим количеством членов союза. И в закрытых распределителях их будут отоваривать по-разному. Отчего начнётся безумная и бездумная гонка за количеством: в Союз писателей станут принимать даже районных журналистов. Но в 67-м, повторяю, их было всё-таки не так много. Перекрыв поток всех графоманов, которые жаждали напечататься со стихами в газете, я худо-бедно справлялся с теми из них, кто состоял в Союзе писателей.
Ещё одна нелёгкая повинность – это рецензии, которые требует заказать начальство на книги, которые никто не возьмётся читать в силу, как говаривал в таких случаях Зощенко, их «маловысокохудожественности». Начальство знает об их качестве, но требует, потому что от него требуют, на него давят. Оно согласно не обращать внимания на уровень рецензии, лишь бы была грамотно написана, лишь бы вообще была! Но где её возьмёшь? Иногда отказываются писать даже те, кто обычно ни от чего не отказывается, кто рад, что лишний раз появится в газете его фамилия, рад гонорару. А тут – ни в какую! Даже под псевдонимом!
Что прикажете в таких случаях делать? Не писать же самому! И вот – начинаешь выяснять, кто проталкивал в печать эту книгу, с кем дружит автор, кто ему покровительствует или кому покровительствует он.
Вот так однажды я вышел на Сергея Васильева, вальяжного поэта, который считал себя сатириком, потому что помимо обычных стихов и поэм писал пародии. Они удивляли меня тем, что совершенно не были похожи по стилю на тех, кого пародировали. Васильев даже не обыгрывал строчки, как будет потом делать Александр Иванов. Он придумывал для своей пародии какое-нибудь название, выносил в подзаголовок имя и фамилию поэта, в которого метил, и писал всё, что приходило ему в голову. Ну, в самом деле, попробуйте, догадайтесь, кто это:
«Ты хочешь, милый, чаю?» — Она воркует, чуть раскрыв уста. «Зачем мне чай, – резонно отвечаю, — Ты завари лаврового листа!»Догадались? Вот и я бы не смог. А ведь это пародия на молодого Евтушенко. Васильев написал её в пятидесятые годы, когда Евтушенко обладал очень узнаваемым стилем.
А в литературных и окололитературных кругах Сергей Васильев был известен своей не опубликованной при его жизни поэмой «Без кого на Руси жить хорошо?» Он доказывал, что лучше всего жить на Руси без евреев. Не знаю, может, её из-за подобной животрепещущей постановки проблемы где-нибудь нынче напечатали: всё-таки это вам даже не двести лет вместе, а врозь и навсегда! Но я читал её в рукописи.
Звоню я, значит, Васильеву и предлагаю написать рецензию на какую-то (запамятовал!) уж совсем дрянную книжку (не помню и кто её автор).
– Хорошая? – спрашивает.
Что мне на это ответить? Вру:
– Неплохая.
– И сколько нужно страниц?
– Четыре-пять, – отвечаю. И, боясь спугнуть удачу. – Но можно и меньше.
– Нет, зачем же меньше? Пять страниц – это будет смотреться. Поэт-то он хороший!
– Срок – неделя, – говорю я. – Подходит?
– А это уже от вас, мой милый, зависит, – слышу с изумлением. – Как напишите, так и звоните.
– То есть как «напишите»? Что я должен писать?
– «Рыбу», мой дорогой, «рыбу». А я по ней пройдусь рукою мастера.
«Рыба», для тех, кто не знает этого жаргонного слова, – черновой вариант того, что ты хочешь получить от. автора.
С ней, надо сказать, я намучился очень сильно. Легко ли хвалить то, от чего душу воротит? Да ещё размазывать это на пять страниц машинописного текста.
Одолел в конце концов. Послал Васильеву с курьером. Звоню на следующий день и слышу:
– Вы умеете писать. У вас копия осталась или вам вернуть эту рецензию?
– Но вы же, – говорю, – обещали пройтись по ней рукой мастера!
– А для чего? Я её и так подпишу, – отвечает Васильев. – Она мне нравится.
А в выплатной день он появляется у меня в кабинете, улыбаясь очень дружески:
– И гонорар хороший заплатили! Спасибо!
И жмёт мне руку.
Золотусский, с которым после ухода Жигулина мы вдвоём сидим в комнате, чуть со стула не упал от смеха:
– Много, значит, трудился, если получил хороший гонорар!
А Травнина по этому поводу сказала:
– Всё-таки нужно добиться, чтобы в подобных случаях гонорар хотя бы делили поровну между сотрудником и мнимым автором.
На что, узнав об этом, Кривицкий возразил:
– Сотрудник газеты получает зарплату за всё, что он в ней делает. В том числе и за то, что ему приходится иногда писать за кого-то. Вполне нормальное явление!
Господи, да не нужен был мне гонорар за такую халтуру! А вот то, что Кривицкий считал, что писать за других – это нормальное явление, весьма характерно. Здесь сказывалась выучка цековского работника, которому постоянно приходилось писать материалы за своих начальников.
Урождённый ленинградец, закончивший в северной столице филфак, был Евгений Алексеевич Кривицкий очень сложной и противоречивой личностью. Мне рассказывал Михаил Рощин, знавший Кривицкого по Волгограду в те далёкие времена, когда город ещё носил имя советского диктатора, что Евгений Алексеевич, работавший тогда завом отдела литературы «Сталинградской правды», слыл либералом и подтверждал эту репутацию, привечая таланты. Печатал, в частности, Рощина и его первую жену, известную в городе журналистку и писательницу, с которой Миша прожил недолго: она разбилась на мотоцикле.
А Евгений Васильевич Карпов, с которым я познакомился в доме Лёвы Кривенко (тоже ученик Паустовского) и укрепил знакомство в Ставрополе, где он возглавлял краевую писательскую организацию (я уже писал об этом), говорил, что вполне пристойно вёл себя Кривицкий и когда стал заместителем главного редактора «Волгоградской правды». Карпов переехал в Ставрополь из Волгограда. Чуть раньше него уехал из Волгограда Михаил Танич, тоже приятель Кривенко и тоже тепло вспоминавший волгоградского Кривицкого и его жену Нору.
– Они жили в гражданском браке, – добавлял он.
Это я знал, помнил, как сплетничали в Комитете по кинематографии, что друга Норы, работника ЦК, вызвали наверх и приказали немедленно оформить их отношения официально. В противном случае, пригрозили, что из ЦК ему придётся уйти. «Для чего нужна была эта пустая формальность», – отмахивалась Нора от поздравлений коллег по Комитету, узнавших, что они с Кривицким побывали в загсе.
Из Волгограда Кривицкий приехал в Москву учиться в Академии общественных наук при ЦК КПСС – кузницу партийной номенклатуры, защитил диссертацию (в этой академии поступившему сразу называли точную дату защиты его диссертации, так что выходили из неё оперившиеся кандидаты наук) и был направлен в отдел культуры ЦК инструктором. Бывало – и нередко, что инструктор продолжал свой карьерный рост в самом ЦК, становился завом сектора, замом зава отдела, а иногда даже завом отдела, откуда уже (но этого достигали единицы!) мог быть назначен секретарём! Однако гораздо чаще инструкторы получали руководящие должности в тех организациях, которые курировали. Так Евгений Алексеевич оказался на должности заместителя главного редактора «Литературной газеты». Так, кстати, позже окажется проректором Литинститута Александр Алексеевич Михайлов. И так же станет первым заместителем Баруздина в «Дружбе народов» Леонард Илларионович Лавлинский.
Надо отдать должное Кривицкому: в отличие от многих его коллег, он отказался печатать свою диссертацию о Леонове отдельной книгой, не стремился стать членом Союза писателей и очень скептически относился к тем, кто этого добивался. «Он такой же писатель, как я», – сказал он мне однажды об одном бывшем цековском работнике, сперва вступившем в Союз писателей, а потом ставшем его секретарём. «То есть, никакой», – уточнил он, очевидно, решив, что я могу понять его так, будто он считает себя писателем.
В отличие от Чаковского он редко повышал на кого-нибудь голос, был корректен с подчинёнными, чаще слушал других, чем говорил сам. Рано поседевший, с вечно печальными глазами, прикуривавший одну сигарету от другой, он вызывал у меня непонятную жалость. Может, потому, что от него исходило ощущение какой-то неудовлетворённости собой, досады на себя, взявшегося не за своё дело?
А с другой стороны, могу ли я утверждать, что он испытывал такую досаду? Нет, конечно. Тугодум, он не любил и не поддерживал мгновенно вызревших решений у других. «Идите, подумайте ещё», – говорил он даже в том случае, когда ему предлагали здравые и разумные вещи, о чём он нередко сам и свидетельствовал: «Нет, всё это не то, – вздыхал он, – давайте остановимся на том первом вашем варианте».
Особенно это касалось заголовков статей. Первое, что делал Кривицкий, вычёркивал, ещё толком не вникнув в содержание материала, его заглавие. «Надо дать другое», – говорил он. «Почему?» – спрашивали. «Это, – щёлкал он пальцами в мучительном поиске слова, – ну, какое-то не газетное, что ли». Зная за ним такое свойство, я быстро выучился сохранять нужное или дорогое автору название. Я его менял перед набором на другое, которое Кривицкий немедленно вычёркивал, требуя нового. И не надо было спешить с новым, нужно было пойти к себе в кабинет, посидеть с полчаса, набросать на бумажке несколько непригодных заглавий и идти с ними назад к Кривицкому. Эту бумажку ты клал перед Евгением Алексеевичем и терпеливо ждал, пока он каждую написанную тобой нелепость попробует на зуб, будет долго осмысливать и отвергать её. А когда он оторвётся, наконец, от твоей бумажки, надо было сказать как можно неувереннее: «А может…» и назвать то, которое тебе нужно. «Да, пожалуй, – устало согласится он, и несколько раз медленно повторив сказанное тобой – слово, фразу, цитату, придвинет к тебе гранки, – впишите это».
А какое бесконечное количество раз перечитывал он один и тот же материал! Казалось, что он заучивает его наизусть. Вот статья в гранках, и он сидит над ней, что-то вычёркивает, что-то вписывает. Вот её, отредактированную им, он видит в наборной (контрольной, как на ней написано) полосе и снова впивается в текст, снова что-то черкает, снова вписывает. Вот учли все его замечания, выправили, приносят полосу, которую ведущий редактор номера должен подписать в печать (она так и называется – подписная), и Кривицкий снова долго и медленно прочитывает статью, снова что-то правит. Наконец, последний этап: приносят своеобразный «чистый лист» газеты – страницу, наверху которой набрано предупреждение: «Полоса сдана под пресс». Это значит, что она уходит на матрицу, что внести в неё правку могут только корректор, или цензор, или «свежая голова», то есть специально назначенный прочитать полосу впервые, так сказать, насвежо работник из другого отдела или даже из другой тетрадки. Причём понятно, что кроме цензора никто не может требовать существенных изменений в такой полосе. Это понятно и Кривицкому, но ему трудно удержаться от правки. Он знает, что за этим последует: будет сорван график сдачи номера, завтра на планёрке на него наорёт Чаковский. Знает и всё-таки правит.
Зачем? Для чего? Только ли из трусости, как утверждали многие? Думаю всё-таки, что не только. Я не могу не верить Рощину, или Карпову, или Таничу, или Римме Коваленко, которая через несколько лет появится у нас в газете, будет сидеть со мной в одной комнате и тоже свидетельствовать, каким хорошим редактором был Евгений Алексеевич в «Волгоградской правде». Думаю, что его сломала работа в ЦК. Она словно дисквалифицировала его как газетчика, как журналиста. Он потерял вкус, потерял чувство меры и как следствие потерял веру в себя.
Несколько лет спустя мы с ним оказались в Доме творчества писателей в Дубултах. Я обычно брал отпуск зимой, добавляя к двадцати четырём нерабочим дням ещё и пару неоплачиваемых недель, из тех, что мне полагались как члену Союза писателей. Я это делал с определённой целью – написать что-нибудь большое, допустим, журнальную статью, работу над которой трудно было совмещать с работой в газете. А Кривицкий с Норой приехали просто отдохнуть, погулять под соснами по берегу обычно незамерзающего моря.
Я знал, что Евгений Алексеевич, как большинство наших сотрудников, любитель выпить. И он знал, что я это знаю, не раз я заставал его в кабинете у раскрытого сейфа глотающим коньяк прямо из бутылки, он не смущался и, закрывая сейф, неизменно удовлетворённо констатировал: «Полегчало!» Знал он, что и я любитель выпить, потому что пили мы в отделе часто и помногу, о чём, конечно, начальству было хорошо известно совсем не потому, что шила в мешке не утаишь, а потому что всегда найдутся те, кто понесёт показывать начальнику это шило.
Он подошёл ко мне, когда все выходили из столовой после ужина, и тихо спросил: «У вас есть?» Я понял и утвердительно кивнул: я держал водку на балконе. «Можно к вам зайти часов в девять? – спросил Кривицкий. – Нора собралась смотреть кино, а я не пойду». «Можно, – сказал я. – А закусывать будем патиссонами, пойдёт?» «Вполне», – одобрил Кривицкий.
Мы и потом с ним не раз выпивали. Но наедине – уже больше никогда. Всегда в компаниях, не в дружеских (у нас не было общих друзей, да и мы с ним не подружились), а собиравшихся по какому-то поводу: скажем, день рождения у кого-то из сотрудников «Литературки», или, оказавшись вместе в командировке, куда обычно выезжали не вдвоём, а по меньшей мере, ещё с двумя коллегами по работе, и где нас, как правило, щедро угощали хозяева – местные писатели, перед которыми мы старались не оставаться в долгу – зазывали к себе в номер и выставляли угощение. Евгений Алексеевич и в этих случаях был мало разговорчив. Водка не развязывала ему язык.
А тогда в Дубултах он ещё к тому же и спешил. Боялся Норы, которая вернётся из кинозала и не застанет его в номере, явно не хотел, чтобы его видели у меня ушедшие в кино, как и Нора, мои друзья, особенно самый близкий мой друг Стасик Рассадин. Разговор поэтому был почти пустой.
Общих тем, кроме «Литературки», мы найти бы не смогли, а Кривицкий сплетничать не любил. Я вспомнил о его разбитом недавно «москвиче», на котором Кривицкий любил ездить по Переделкину (они с Норой чаще всего жили на редакционной даче), – там его занесло, он врезался в столб и чудом не пострадал. На этой теме Кривицкий слегка оживился:
– Ну, и нервы у вас! – сказал мне Чаковский. А я ему ответил. – Теперь вы понимаете, Александр Борисович, почему меня не слишком трогает ваше недовольство мною или ваш гнев.
Но по тому, как он посмотрел на меня, я понял, гнев Чаковского мучает его самолюбие, и ему вдруг захотелось показать мне, что он его лишён.
Вспомнили давно уже к тому времени ушедшего из газеты в «Новый мир» Юру Буртина. Буртин именно ушёл, а не перешёл. Чаковский сумел его выжить, а Твардовский, узнав об этом, взял его к себе.
– Дело не в том, что он когда-то написал о Чаковском отрицательную рецензию, – сказал Кривицкий, – а в том, что он был неуправляем. А неуправляемый на должности заведующего не удержится.
– Ему было невероятно трудно в газете, – вспоминал я. – Он по своей натуре не мог делать то, что его заставляли.
Кривицкий посмотрел на меня затравленным взглядом:
– Знаете, Геннадий, кому в газете труднее всего?
– Кому?
– Мне, – ответил Кривицкий. И не стал уточнять, почему.
Больше эту тему мы с ним никогда не развивали. Он и вёл себя так, будто не было у нас того, дубултского, разговора. Я тем более ему об этом не напоминал.
А Буртина Чаковский всё-таки уволил. Точнее, добился, чтобы он ушёл сам, хотя Виталий Александрович Сырокомский уговаривал Юру не уходить, соблазняя его местом обозревателя в отделе, чья ставка ненамного меньше ставки заведующего. Но Буртин не согласился. Он был изнурён неравной борьбой с главным редактором, который в конце концов пошёл вкатывать ему выговор за выговором, явно подготавливая почву для его законного увольнения. Три выговора в течение месяца – и тебя уже никакой профсоюз защитить не сможет. Да и не такое было тогда время, чтобы профсоюз посмел бы защитить работника от произвола администрации.
«Отвальную» (так называлось прощание с коллегами) Юра устроил у себя дома. Было грустно, пили водку и закусывали малосольными грибами, которые собрали и на наших глазах посолили две дочери Инессы Травкиной.
Травкиной было материально тяжело с дочерями, студентками, которые находились на иждивении матери, потому что, как и сейчас, студенческие стипендии были ничтожны. И хотя со времени моей учёбы в МГУ они слегка подросли, но с тех пор существенно подорожала жизнь.
Неплохой человек, Травкина напоминала мне революционную демократку второй половины девятнадцатого века: короткая стрижка, грубый голос, папироса во рту. Идеал неженственности.
Будучи человеком очень начитанным, она не признавала современных писателей, если они не печатались в «Новом мире». В этом смысле она была идолопоклонницей.
– Почему, Инесса Генриховна, вы так любите «Новый мир»? – спрашивал её Соломон Владимирович Смоляницкий (Сол, как все его звали), назначенный на место Буртина.
– А вы сможете хоть отдалённо поставить какой-нибудь другой журнал рядом с этим? – гневно блестела глазами Травкина.
– Ну, – вкусно растягивал слова Сол, – наверное, смогу. «Юность», например.
– «Юность»? – возмущалась Инесса. – Странный у вас вкус, Соломон Владимирович.
Насчёт «Юности» Травкина была, конечно, не права. А вот насчёт вкуса Смоляницкого права, но лишь наполовину. Вкус у Сола был чудовищно-странный.
Его перевели к нам из отдела искусства. Он любил театр, кино, романсы, Вертинского, – всё что угодно, но только не литературу. И это несмотря на то, что пописывал сам. Укрепившись на посту заведующего отделом современной литературы в нашей газете, он даже напечатал в каком-то периферийном журнале (кажется, в «Сибирских огнях») повесть, которую назвал «Дойдёшь до горизонта», бессильную и бесстильную. К этой повести добавил несколько таких же рассказов и выпустил книгу, которая дала ему возможность вступить в Союз писателей. Не сразу. Московская писательская секция прозы отнеслась к его книге кисло. Но у него был могучий покровитель – первый секретарь всего писательского Союза страны Георгий Мокеевич Марков.
Одно время – в середине пятидесятых – Смоляницкий был собственным корреспондентом «Литгазеты» по Сибири, а это значит, что писатели-сибиряки от него зависели. Он мог поспособствовать появлению в газете рецензии на книгу, мог вписать твоё имя в очередной обзор сибирской литературы и не пропустить тебя в перечне выступавших на том или ином собрании в Новосибирске, Красноярске, Иркутске. И неважно было, что с большей охотой он писал о сибирском искусстве, важно, что в его обязанности входило и освещать литературную жизнь Сибири, рассказывать о жизни и творчестве региональных руководителей Союза писателей СССР, одним из которых был Марков.
Конечно, Марков был слишком крупной фигурой, чтобы зависеть от Смоляницкого. Но ведь известно, что доброе слово и кошке приятно. Поэтому Марков неплохо относился к Солу, и Смоляницкий сумел сохранить это неплохое к себе отношение, когда сперва Марков переехал в Москву на работу в секретариат Союза писателей, а потом и Сол перешёл из «Литературки» в «Вечернюю Москву», откуда его взял с собой в «Литгазету» Сырокомский.
Что и говорить, контраст Смоляницкого с Буртиным был разителен. Буртин держал начальство в напряжении: мог едко отозваться на редколлегии о любом литературном вельможе. Сол искренне не понимал, почему плох Кожевников или Поповкин. На его вкус, их проза была занимательной, почти как у классиков. Начальство облегчённо вздохнуло.
А мы? А мы оказались предоставлены сами себе. Сол любил вместе со своим дружком Романом Белоусовым, автором многих биографических очерков о зарубежных писателях, уезжать обедать в Дом актёра или ресторан ЦДЛ и возвращаться к концу дня. Так что виделись мы мельком и нечасто. Разумеется, долгие его отлучки не оставались незамеченными. Рядом с его столом стоял небольшой столик с пятью или с шестью телефонами, каждый из которых был прямой связью с главным редактором, с Сырокомским, Тертеряном, Кривицким, с ответственным секретарём Горбуновым, ещё с кем-то. Телефоны непрерывно звонили. «Куда делся Смоляницкий?» – возмущённо спрашивал наш куратор Евгений Алексеевич Кривицкий. Сол появлялся чуть навеселе, пахнущий шашлыком. «Был в ЦДЛ, – говорил он Кривицкому. – Полезно общнулся с Георгием Мокеевичем». Кривицкий уважительно замолкал. Марков для нас был главным начальником.
Игорь Золотусский выторговал у Сола право приходить на работу только по крайней необходимости: скажем, идёт в номер его, Игоря, статья. В отделе появился ещё один человек – Лёня Миль, которого посадили вместе с Травкиной, но которому с Травкиной не сиделось, и он частенько посиживал у меня в кабинете, подбивая сбегать за бутылкой и плавлеными сырками.
Вот так однажды мы с ним потихоньку выпивали и отламывали кусочки от сырков, забрасывая их в рот, когда послышался шум и плач в коридоре. Мы спрятали водку и пошли выяснять, что случилось. Оказалось, что у Инессы Генриховны украли кошелёк с деньгами. В этот день давали зарплату. Травкина сунула её в кошелёк, положила его в сумку и отлучилась из комнаты, не заперев дверь и не взяв с собой ключ. Что делать? Сол на этот раз оказался в редакции. Он побежал к Сырокомскому и пришёл от него, радостно улыбаясь. «Идите в кассу, – сказал он Травкиной. – Сырокомский подписал приказ о премировании вас двухнедельным окладом и позвонил в бухгалтерию, чтобы вам его сейчас же и выдали». Счастливая Травкина побежала в кассу. А мы с Лёней, перекусив в редакционном буфете, отправились ко мне допивать и доедать сырки.
Но часа через полтора шум и плач повторились. «Неужели ещё кого-то обокрали?» – удивился Лёня. Выяснилось, что да, обокрали. Но не кого-то, а снова Травкину. На этот раз она взяла небольшую сумму из полученных денег, остальные положила в сумку и отправилась в буфет. А, вернувшись, обнаружила, что снова не заперла дверь.
– Ну, это цирк какой-то! – возмущённо сказал Смоляницкому Сырокомский. – Что за раззява!
О новой премии смешно было думать. Поэтому мы сбросились понемногу. Не двухнедельный оклад, конечно, но хоть что-то. Травкина утёрла слёзы.
Для чего-то вызвали милицию, которая начала было осматривать замок, узнала, что дверь и не запирали, и махнула рукой: «Что мы можем сделать? Устроить повальный обыск, никого не выпуская из здания? И что мы найдём, если не списаны номера ассигнаций?»
Очень было жалко сильно нуждающуюся Травкину: вот уж кому не повезло, так не повезло!
Она недолго ещё проработала в газете. Ушла в какой-то исторический то ли журнал, то ли бюллетень, который располагался в том же доме, что и редакция «Нового мира», и это соседство особенно грело ей душу.
А на прозу Кривицкий взял Римму Михайловну Коваленко, о которой я уже упоминал, свою знакомую по Волгограду. Римма была сперва собственной корреспонденткой «Пионерской правды» в Волгограде, а потом работала в «Учительской газете», которую тоже курировал Кривицкий, когда был в ЦК. Подозреваю, что он туда её и устроил. Крупная женщина, она была подстать своей подруге Норе, жене Евгения Алексеевича, и очень разнилась своими габаритами с маленькой и худенькой Инной Гофф, бывшей ещё одной её и Нориной волгоградской подругой, писательницей, давно уже живущей в Москве замужем за поэтом Константином Ваншенкиным. Подруги собирались нередко вместе, они хорошо относились друг к другу. Заместитель главного редактора «Литературной газеты» входил в номенклатуру Совета Министров СССР, был прикреплён к соответствующему закрытому распределителю, который хоть и отличался от того, к которому был прикреплён первый зам (номенклатура ЦК) и тем более от того, к кому был прикреплен главный (номенклатура секретариата ЦК), но тоже был очень не плох. Бездетной паре Кривицкому и Норе продуктов каждую неделю привозили с избытком, и Нора по самым щадящим магазинным ценам отдавала Римме то курицу, то палку колбасы, – продукты, даже отдалённо не напоминавшие те, что можно было достать в обычных магазинах, отстояв там длинные очереди.
С уходом Буртина и с приходом Смоляницкого обновился не только состав отдела. Информировать читателя о современном литературном процессе как-то незаметно стал отдел литературоведения, хотя у него и своих дел должно было быть по горло. Но литературоведение как бы совсем перестало интересовать возглавлявшего отдел Михаила Синельникова. Одна только его сотрудница Ирина Янская занималась своим делом. А он стал обшаривать современные прогрессивные издания в поисках материала для редакционных реплик. По идее должна была бы писать реплики и перешедшая в «Литгазету» из кочетовского «Октября» Лариса Ивановна Крячко. Но не писала.
Лариса Ивановна, врач по профессии и дочь академика медицины, в своё время как бы предвосхитила Нину Андрееву с её письмом в «Советской России», названном в редакции «Не могу поступаться принципами». Для тех, кто забыл, напомню, что это письмо, призывающее к полной реабилитации Сталина и его режима, появилось на пике горбачёвской перестройки во время зарубежной командировки Горбачёва, когда на какое-то время первым человеком в стране стал Лигачёв. По его приказу письмо было перепечатано во многих областных и районных изданиях. А в Москве он собрал совещание главных редакторов и призвал их руководствоваться в своей политике идеями, положенными в основу письма Андреевой. Помню недоумение и уныние воспрянувшей было со своими надеждами творческой интеллигенции. Но не прошло и недели, как выяснилось, что недоумевала и унывала она зря. Вернувшийся из-за границы Горбачёв прочитал письмо, пришёл в ярость и приказал ответить на него в «Правде» своему члену политбюро Яковлеву, который тоже в момент публикации Нины Андреевой был в зарубежной поездке. Впервые в советской стране (на моей памяти) один партийный орган не просто выговаривал другому партийному органу, но беспощадно его громил!
Нет, конечно, такого фурора, как Нина Андреева, своим «Письмом читателя» в «Октябрь» Лариса Крячко тогда не произвела. Но многим тоже попортила нервы. Пуганая ворона и куста боится. А время на дворе стояло неопределённое, позднехрущёвское, когда сильно наклоняло то одну, то другую чашу весов. И письмо читательницы «Октября» с резкой критикой авторов «Нового мира» и «Юности» оказывалось достаточно весомым аргументом для тех, кто мечтал о возвращении к сталинщине, и для тех, кто боялся такого возвращения. Не зря же Кочетов спустя совсем недолгое время после публикации письма пригласил его автора возглавить в «Октябре» отдел критики и ввёл Крячко в редколлегию журнала.
Когда я пришёл в газету, Лариса Ивановна уже работала там у Синельникова. Говорили, что она поссорилась с Кочетовым. Может быть, это и так. Мы с ней общались мало. К тому же и проработала она при мне недолго: пролежала несколько месяцев в больнице, из которой уже не вышла.
Но мой приятель Станислав Рассадин рассказывал, как она его удивила, сказав, что является поклонницей его таланта. Может, она и в самом деле лицемерила в «Октябре»? В статьях, которые она напечатала после ухода из него, действительно нет той прежней, животной злобы к авторам «молодёжной прозы» или к тем, кто отступал от принципов социалистического реализма. Но нет в её статьях и того, что зовут искрой Божьей. Написаны они вяло и скучно.
Уехав на Запад, заместитель Веселовского по «Клубу 12 стульев» Илья Суслов, выпустил книгу о «Литературке» в соавторстве с первым нашим редакционным эмигрантом Виктором Перельманом, работавшим у нас заведующим отделом информации. Я их книгу не читал (не попадалась). Но в парижской «Русской мысли», которую изредка удавалось взять почитать, как теперь говорят, из надёжного источника, и, кажется, в перельмановском журнале «Время и мы» (его вообще давали на одну ночь!) несколько раз я встречал анонс их книги с воспроизведением её содержания. Так я узнал, что среди прочих её глав есть и та, что названа авторами «Репликист Миша Синельников».
Да, это правда. Именно – репликист. В этом жанре Михаил Ханаанович работал истово, что называется, не жалея живота. Казалось, что в них он выражает даже свои комплексы. Комплексовал ли он? Очень возможно. Внешне он напоминал калеку, хотя был абсолютно здоров: широкоплечий, на коротких ногах, с непомерно большой для его роста головой.
Итак, он писал реплики. Сперва, как я уже сказал, один, а потом нередко с пришедшим в газету вместо Крячко Фёдором Аркадьевичем Чапчаховым.
Были эти реплики на редкость безликими, натужно претендовавшими на юмор и агрессивно-охранительными, иногда даже нешуточно угрожающими тем, кто позволил себе хоть какое-то отступление от единомыслия.
Но моё публичное столкновение с Синельниковым на летучке произошло из-за реплики, посвящённой статье в родственной Синельникову алексеевской «Москве». Михаил Алексеев только недавно взял себе в замы Анатолия Елкина, который в первой же напечатанной в журнале статье позволил себе несколько колкостей в адрес «Литературной газеты». А этого наше начальство не любило и приказало ответить Елкину, который уж никак не являлся идейным противником Синельникова. Наоборот!
Ёлкин был известным литературным шулером. Подтасовкой и передёргиванием отличались его статьи ещё в «Комсомольской правде», где он руководил отделом литературы и откуда его прогнали лет за восемь до того, как он пришёл в «Москву».
Не знаю подлинных причин, но в то время рассказывали почти анекдотическую историю, за что из «Комсомолки» выгнали Елкина. Якобы он попался на трюке, который до этого ему удалось проделать не один раз, так что за ним уже следили. Он приходил в ресторан, выпивал, закусывал, а потом подзывал к себе официанта и показывал ему муху, плавающую на дне недоеденной солянки. Ловил он эту муху на месте или приносил с собой, ни один рассказчик этой истории не знал.
Разгорался скандал, подбегал метрдотель, предлагал заменить испорченное блюдо любым другим, но Елкин требовал, чтобы его провели в кабинет директора. И добивался своего.
Директору он показывал красную редакционную книжечку, твёрдо обещал ему фельетон. И уходил от директора если и без подарка (что очень сомнительно), то уж непременно хорошо напоенным и накормленным и не заплатившим за это ни копейки.
Но однажды фокус не удался. В директорском кабинете вместе с хозяином сидел человек, который преспокойно взял из рук Елкина его удостоверение, раскрыл, а потом положил к себе в карман, сказав, что отдаст его главному редактору «Комсомолки», а заодно спросит у редактора, почему для инспектирования точек общественного питания газета посылает хоть и члена редколлегии, но заведующего таким отделом, который не имеет отношения ни к торговле, ни к общественному питанию…
(Ещё раз оговариваю, что этот анекдот передаю с чужих слов. Поэтому не настаиваю на его подлинности. Но за правдоподобность другой истории, связанной с тем же отделом литературы «Комсомолки», могу поручиться. Несколько лет после того, как выгнали Елкина, проработал в отделе поэт Игорь Ринк, а потом столичные писатели-коммунисты избрали его своим освобождённым секретарём. На этой должности он и пробыл до ревизии, обнаружившей крупную растрату членских взносов. «Откуда мне теперь взять такую сумму?» – сокрушённо ответил он на предложение покрыть растрату. Его не исключили из партии и не выгнали из Союза писателей. Учли, как объяснили, его фронтовое прошлое. Но хлебного места секретаря парткома его всё-таки лишили!)
Синельникова, как и Алексеева, сомнительная репутация Елкина не смущала. На этот раз поручение начальства он (Синельников) исполнял с явной неохотой. Его ответ вышел дряблым с бесконечными расшаркиваниями перед Елкиным. Смысл реплики прочитывался однозначно: дескать, ну зачем же так, Толя, ведь мы же с тобою одной крови! Но не это толкнуло меня выступить на летучке.
Незадолго до этого я прочитал ту самую статью Елкина и очень удивился его утверждению, что раньше-де критики Сарнов и Рассадин хвалили поэта Юрия Панкратова, а теперь они его ругают. Причём ругают именно за то, за что хвалили прежде. Почему бы это, спрашивал Елкин. И отвечал: не потому ли, что Панкратов занял сейчас жёсткую, непримиримую позицию по отношению к любым формам абстракционизма? Елкин ссылался на недавно опубликованную в «Новом мире» очень смешную рецензию Станислава Рассадина, который показал, что серьёзного отношения к себе книга Панкратова и не заслуживает.
Ну, хорошо. Рассадин действительно очень убедительно в пух и в прах разнёс Панкратова. Но когда он его хвалил? Когда его хвалил Бенедикт Сарнов? Это я, будучи студентом, в соавторстве со своим преподавателем напечатал статью о первых книгах молодых поэтов, где положительно отозвался и о книжке Панкратова. (Я уже говорил, что поначалу написал много дряни, о чём и поведал ещё в 1965-м за круглым столом «Вопросов литературы», напечатавших это моё выступление.) Но Рассадин? Но Сарнов? Лет восемь-девять назад до событий, о которых пишу, я прочитал статью Сарнова, где он, процитировав очень известные тогда строчки Панкратова: «Зима была такой молоденькой, / Такой весёлой и бедовой! / Она казалась мне молочницей / С эмалированным бидоном», спрашивал: «Вы когда-нибудь видели у молочниц эмалированные бидоны? Скажете: пустяк? А я отвечу, что это отсутствие интереса к реальной жизни, пренебрежение реальностью ради поэтического фокусничанья». Я пересказываю Сарнова своими словами, но смысл его высказывания передаю точно. Да и не любил Сарнов никогда формалистов или абстракционистов. И Рассадин их не любил.
Панкратова и его дружка поэта Ивана Харабарова одно время поддерживал Николай Николаевич Асеев. До истории с исключением Пастернака из Союза писателей. Панкратов с Харабаровым были частыми гостями в доме Пастернака, который хорошо относился к творчеству этих студентов Литинститута. Но, когда от них потребовали отречься от мэтра, они сделали это, не задумываясь. И, мало того, чуть ли не с благословения самого Пастернака, которому поведали, что отрекутся от него, хотя и не перестанут любить его стихи. «Что ж, – понимающе сказал Пастернак, – у вас ещё жизнь впереди». Окрылённые его пониманием, они перешли с пастернаковской дачи на асеевскую, поставили на стол бутылку водки и рассказали хозяину дома об удачно проведённой ими операции. «Вон! – рявкнул Асеев. – И забудьте ко мне дорогу». Но минут через десять они снова постучались к Асееву. Николай Николаевич открыл дверь: «Ну, что ещё вам здесь надо?» «Простите, Николай Николаевич, – ответили они. – Мы у вас нашу водку забыли». Асеев отдал им бутылку и захлопнул дверь.
Об этом со слов Асеева рассказывал мне Рассадин.
Я позвонил ему:
– Стасик, ты писал когда-нибудь положительно о Панкратове?
– Ты что, опух? – с друзьями Рассадин был нередко грубоват.
Я рассказал ему о статье Елкина в «Москве».
– Ну конечно врёт, как сивый мерин, – сказал Стасик. – А что бы ты от него ещё ждал?
Узнав, что чем-то статья Елкина не угодила Маковскому и что реплику на неё поручено писать Синельникову, я отправился к нему.
– Миша, – сказал я, – ты учти, что Елкин врёт по поводу отношения к Панкратову Рассадина и Сарнова.
– В каком смысле врёт? – недовольно спросил Синельников.
– В том, – отвечаю, – что ни Сарнов, ни Рассадин никогда Панкратова не хвалили. Они его и раньше ругали. Если хочешь, я вставлю в твою реплику кусок об этом.
– Не надо, – сказал Синельников, – я сам всё сделаю.
Но не в контрольной, не в подписной полосах я ничего подобного не обнаружил. Поэтому отправился к ведущему номер Сырокомскому.
– Я скажу об этом Маковскому, – понимающе закивал Виталий Александрович. – Но ничего обещать не могу.
Однако напечатана была реплика, как я уже говорил, вялой и зазывочной: опомнись, дескать, Толя, ведь мы с тобой!
– А я ведь говорил Синельникову, – закончил я своё выступление на летучке, где цитировал и прежнюю статью Сарнова, и нынешнюю рецензию Рассадина, – но он ничего из этого не захотел внести в реплику!
– И правильно сделал, – констатировал ведущий летучку Сырокомский. – У Синельникова было совершенно конкретное задание, и он с ним справился.
Но на этом история не закончилась. Синельников, как всегда, подписался псевдонимом. А Михаил Алексеев почему-то решил, что под этим псевдонимом укрылся Чаковский. Подозреваю, что слухи об этом распустил сам Синельников, который в данном случае выступал слугою двух господ. Так или иначе, но Алексеев выступил с гневной отповедью «Литературке» в своём журнале, где среди прочего удивлялся, как мог Александр Борисович дать добро такой блёклой реплике, как мог он не заметить, что в статье Анатолия Елкина есть весьма выразительные картинки современного литературного быта. «Ведь именно Елкин первым, – гремел со страниц “Москвы” её главный редактор, – выставил в неприглядном свете критиков Сарнова и Рассадина, показал на примере их отношения к поэту Юрию Панкратову, что не дорога им литература, что они делят писателей на “своих” и “чужих”. Странно, что этого не увидел Чаковский!»
Чаковский был поискушённее Алексеева в демагогии. В своём ответе ему он написал, что и не думает отрицать всех положительных моментов статьи Елкина, что он, Чаковский, как читатель, даже был благодарен автору статьи за те её места, где тот выступает за чистоту славного метода социалистического реализма, борется с нашими общими противниками. Хотя, если быть до конца откровенным, – писал Чаковский, – а он и помыслить не может об утаивании чего-то перед читателем, так вот, если начистоту, то его, Чаковского, удивило, что чуть ли не половина очень большой статьи в «Москве» составлена из вещей, ранее напечатанных в других изданиях, например, в «Молодой гвардии». (Об этом он тоже узнал от меня, из моего выступления на летучке.) Такие вещи, писал Чаковский, надо, наверное, как-то оговаривать. Всё-таки критика – оружие сиюминутного боя, это не стихи и не художественная проза! Но не это побудило «Литературную газету» выступить с репликой. Внимательный читатель хорошего критика Елкина безусловно расстроен, встретив в его статье вещи, о которых и написано в реплике.
– Вот бы вписать Александру Борисовичу в свою реплику разоблачение Елкина, – сказал я Кривицкому, прочитав Чаковского в полосе. – Ведь история с Панкратовым – главный козырь у Алексеева. А Чаковский и покажет, что карта-то краплёная!
– Да не будет он этого делать, Геннадий, – ответил Евгений Алексеевич. – Вы что, не понимаете, как это воспримут? Скажут, что мы защищаем от Алексеева авторов «Нового мира».
Ах, всё я прекрасно понимал! Но мне казалось, что схватить руку, которая полезла в чужой карман, можно независимо от того, в чей карман она лезет. Увы, в этом я ошибся.
* * *
Оба отдела – Смоляницкого и Синельникова попросили собраться в пустующем просторном кабинете члена редколлегии. Открылась дверь. Вошёл Кривицкий и представил нам улыбающегося Георгия Дмитриевича Гулиа.
– Только что на редколлегии Георгий Дмитриевич согласился возглавить отдел русской литературы. Синельников и Смоляницкий утверждены его заместителями. Так что прошу любить и жаловать, – сказал Кривицкий и вышел, оставив нас с Гулиа наедине.
– Я вас, конечно, никого не знаю, – смеялся Гулиа. – Вы, значит, Михал Хананыч, по критике, а вы, Соломон Владимирович, – по публикациям. Нет? – удивился он, услышав возражения. – А как же?
Ему разъяснили.
– Отлично! – одобрил Гулиа и засиял ещё более ослепительной улыбкой. – Так и будем работать дальше. Надеюсь, что сработаемся! – и он жизнерадостно засмеялся.
Мы располагались на шестом этаже здания на Цветном бульваре, а у Гулиа был свой кабинет на пятом. Выезжать из него он не захотел. И никого из нас туда к себе не вызывал. Мы его вообще почти не видели. Встречались с ним только в тех редких случаях, когда собирались перед редколлегией обсуждать журнальные новинки, чтобы выработать общее мнение отдела.
Странные это были обсуждения.
– Лидия Георгиевна! – неизменно обращался Гулиа к секретарю нашего отдела, синеокой Катуниной, по чьей красоте и стройности никто бы не сказал, что ей уже перевалило за пятьдесят. – Соедините меня с Сухуми!
– Это какой Воронин? – останавливал он Лёню Миля. – Из Ленинграда? Ну, и о чём он пишет?
Он прикрывал глаза и как бы подрёмывал, слушая Лёнин пересказ. Но немедленно оживлялся, когда Катунина сообщала ему, что Сухуми на проводе.
– Сейчас, – останавливал он Лёню, хватая трубку. И кричал в неё. – Лена, это ты? Это я, Георгий. Ну, как там у вас дела? Все здоровы? Как погода? Да у нас тут, – он морщился и неопределённо вертел рукой, – так-сяк. По-разному! А Витя где? Скажи ему, чтобы прислал немного вина, у нас кончается. А где Софья? В саду? Сходи за ней. Нет, я не буду класть трубку. Я подожду.
– Продолжайте, – говорил он Лёне, не отнимая трубку от уха. Лёня заканчивал пересказ. Предлагал не заметить публикацию.
– Ну, как мы её можем не заметить? – не соглашался Гулиа. – Воронин в Ленинграде – большая шишка! – и снова оживлялся, почти мурлыча в трубку. – Софичка! Ну, как ты, дорогая? Как твоя нога? Мазь помогает? Я ещё пришлю. Какое спасибо, лишь бы ты была здорова! Ну, расскажи, чем вы там живёте? Хурму? Есть у нас ещё немного. Спасибо, спасибо! А где Миха? Ну, пусть возьмёт трубку.
Очевидно, за Михой надо было идти, потому что, не кладя трубку, он снова обращался к Милю:
– Нет, не заметить нельзя. Скажем, что дадим аналитическую, – он всегда произносил это слово, похохатывая. – Так что думайте, кто мог бы написать. А что у нас в «Новом мире»? Чья повесть? Я такого не знаю. Это что, молодой писатель? – и вдруг кричал в трубку. – Миха! Что ты сейчас делал, бездельник? Знаю, как работал! Небось, чачу пил с приятелями. Не пил чачи? Так я тебе и поверил! Когда собираешься ехать? Возьми у Вити вина. Нет, ты у Вити возьми, у него лучше!
Словом, своеобразное это обсуждение сильно затягивалось. Правда, проработал нашим начальником Гулиа недолго.
Однажды, когда мы вот так обсуждали с ним журналы и слушали его беседы с сухумскими родственниками и знакомыми, Синельникова вызвали к Чаковскому. А вернулся Синельников вместе с Кривицким как раз в тот момент, когда Гулиа разговаривал с Сухуми. Пообещав кому-то перезвонить, Гулиа положил трубку и услышал вместе с нами от Кривицкого, что редакторат затеял кадровую реорганизацию. В газете создаётся отдел публикаций русской прозы и поэзии, который возглавит Гулиа. А мы получаем нового руководителя – исполняющего обязанности редактора отдела русской литературы Михаила Ханаановича Синельникова. Его заместителями решено назначить Смоляницкого и Чапчахова.
Однажды в Дубултах я поймал передачу радио «Свобода», посвящённую какой-то сталинской годовщине, кажется, 90-летию тирана. Автор передачи обильно цитировал статьи, напечатанные в декабре 1949 года, когда людоед отмечал своё семидесятилетие, и с особенным тщанием статью в «Литературной газете». «Если тебе будет трудно, – проникновенно читал диктор, – подумай о нём, о Сталине, и тебе станет легче. Если тебе будет больно, – продолжало радио, – подумай о нём, о Сталине, и боль отступит. И если в твой дом придёт тёмное горе, подумай о нём, о Сталине, и дом твой просветлеет, а горе развеется».
Приехав из Дубулт, я взял в библиотеке «Литературки» её комплект за 1949 год и прочитал эту статью молодого тогда Георгия Гулиа, уже получившего сталинскую премию за книгу «Весна в Сакене», которую немедленно экранизировали. Нет, я не ручаюсь за буквальную точность цитаты, ручаюсь только за переданные мной по памяти её ритм и смысл.
Я застал Гулиа не только не сталинистом, но наоборот любившим рассказывать об исковерканных при Сталине человеческих судьбах. Его отец Дмитрий Гулиа считается чуть ли не основоположником абхазской литературы, во всяком случае, выдающимся абхазским поэтом. Не зная языка, не могу это подтвердить или опровергнуть. А сын писал на русском. «Весну в Сакене» я не читал, но фильм по этой книге видел. Очень давно. Многого, конечно, в нём не помню. Но его начало не забыл. Он начинается с того, как возвращается с войны на свою родину солдат. На солдате безукоризненно подогнанная по фигуре гимнастёрка с подрагивающими на груди многочисленными наградами. Он идёт горной тропой, подставляет ладони под весело сбегающий с высоты водопадик, умильно смотрит на стадо упитанных коров, на луг, где щиплют траву ухоженные козы и овцы. И вот он у цели. Домик. Солдат медленно оглядывает двор. Вот девочка созывает кур, насыпая им в кормушку зерно. Вот мальчик играет с собачкой. А вот женщина сидит на маленькой скамеечке возле большого казана, куда забрасывает овощи, которые чистит. Она поднимает глаза. Видит солдата. Встаёт. Её глаза светятся счастьем. Она протягивает руку и обводит ею всё вокруг:
– Посмотри, как похорошела наша Абхазия!
Это встреча мужа с женою, которые несколько лет не виделись. Это первая фраза, которую сказала жена мужу, вернувшемуся с войны.
Конечно, режиссёр фильма вряд ли буквально перенёс на экран текст книги Гулиа. Но он действовал по её мотивам, по мотивам той литературы, которую я книгу за книгой проглатывал в детстве, не слишком ощущая разницы между ними: «Кавалер Золотой Звезды» и «Семья Рубанюк», «Я сын трудового народа» и «Борьба за мир», «Ясный берег» и «Белая берёза».
Назначение Гулиа заведующим всеми русским публикациями в «Литературке» сильно укрепило его позиции в издательском мире. Он и прежде не испытывал проблем с выпуском своих книг: многолетний работник «Литгазеты», он был ещё и членом ревизионной комиссии большого союза, то есть Союза писателей СССР. Но недаром в нашем «Клубе 12 стульев» существовала рубрика «Ты – мне, я – тебе». То, над чем потешались на шестнадцатой странице газеты, пышным цветом процветало в её первой тетрадке и, в частности, в отделе Гулиа. Там печатались прозаики и поэты, бывшие одновременно директорами издательств или главными редакторами периодических изданий. Они в свою очередь печатали прозу Гулиа, его исторические романы о древних философах или о египетском царе Тутанхамоне. Причём, чем дальше, тем больше Георгий Дмитриевич входил во вкус. Вот вышло из печати его «Избранное» в четырёх томах. А спустя небольшое время начинает выходить его шеститомник… Это уже пропуск в советские классики!
А Синельников нашим редактором пробыл недолго. И, по правде сказать, сильно облегчил мне жизнь своим уходом. Постоянные мои с ним стычки подталкивали меня искать другую работу. Но не подворачивалось ничего интересного. Звали меня, например, в журнал «Литература в школе».
Правда, был момент, когда я собрался уже уходить хоть в этот журнал, хоть «на вольные хлеба», – лишь бы не работать в «Литературке». Это случилось, когда в газете появилась за подписью какого-то историка гнусная реплика по поводу напечатанного в «Юности» стихотворения Олега Чухонцева «Повествование о Курбском». Я был убеждён, что этим историком на деле является Михаил Синельников: та же невнятица, те же проклятия автору и те же злобные ему угрозы. Особенно бешено облаивал Чухонцева репликист за такую фразу из монолога Курбского: «Чем же, как не изменой воздать за тиранство, / если тот, кто тебя на измену обрёк, / государевым гневом казня государство, / сам отступник, добро возводящий в порок».
– Ну, и что тут крамольного? – спрашивал я у летучки. – Перечитайте Карамзина, у которого сказано, что Грозным современники называли не тирана Ивана IV, а его деда, Ивана III. Ивана IV при жизни называли Мучителем. Перечитайте Алексея Константиновича Толстого…
– А вам не приходило в голову, – сладким голосом спросил меня Чаковский, – что Курбского здесь очень легко заменить генералом Власовым?
– Не приходило, – ответил я. – У них разные судьбы. Курбский бежал от тирана, а не попадал в плен. Он действовал осознанно. Не попади Власов в плен, ещё не известно, как сложилась бы его судьба.
– Но он попал в плен, – уточнил Чаковский. – И судьба его известна. А насчёт того, чем он отличается от Курбского… Знаете такой анекдот. Стоит еврей, смотрит на Кремль и громко говорит: «Чтоб они сдохли, мерзавцы!» «Кого вы имеете в виду, гражданин?» – вежливо интересуются у него двое в штатском. «Империалистов, поджигателей войны! – отвечает еврей. – А вы кого имели в виду?» Курбский не просто бежал от Грозного, – сменил тон Чаковский. – Курбский повернул оружие против русского войска, он воевал на стороне поляков.
– Но история этого ему в вину не ставит, – сказал я. – Потому что не было тогда такого патриотического понятия, как русское войско. А было войско Ивана IV, состоявшего, кстати, из множества наёмников.
– История – это историки, – ответил Чаковский. – Одни не видят вины Курбского в его походе с поляками на Русь, а другие видят.
– Другие, – сказал я, – это вроде того историка, которого мы напечатали. Но вы-то говорите о том, что поэт под видом Курбского вывел Власова. А ведь ещё Пушкин выступал против подобной подозрительности, когда просил Николая разрешить ему публикацию «Бориса Годунова». «Все русские бунты похожи друг на друга», – писал он. И царь согласился с этим.
– Не первый раз, – подвёл итоги нашей дискуссии Сырокомский, – вы, Геннадий, выступаете против политики газеты. Так, может быть, вам лучше было бы из неё уйти?
Всё! Терпение моё кончилось. И надо же! В тот момент, когда сел писать заявление об уходе на имя Сырокомского, он меня к себе вызвал.
– Пойдёмте прогуляемся, – предложил он. И когда мы вышли из здания, остановился во дворе и сказал. – Эта скотина, Синельников, пришёл ко мне с якобы согласованным в отделе предложением о вашем увольнении. Я ему сказал: «Сначала пусть ваши сотрудники научатся работать, как Красухин, а потом мы будем рассматривать их предложения». Но, Гена, зачем вы всё время лезете на рожон? Ну, для чего вы сегодня полезли. Вы знаете, кто этот историк?
– Синельников? – спросил я.
– Мелентьев, – ответил Сырокомский. – И будьте уверены, что стенограмму летучки он прочитает.
– Ну и пусть!
– Вам – пусть, а отдуваться нам с Чаковским! По этому стихотворению было закрытое решение ЦК. Давайте впредь поступать так: если вам что-то не нравится, вы ко мне приходите, а не летучке рассказывайте. Ведь вы же не мальчик. Знаете, сколько там очень внимательных ушей!
Мелентьев в ту пору был заведующим сектором отдела культуры ЦК, а уже через год стал заместителем заведующего этого отдела. А еще через несколько лет пал жертвой скандала, который сам и затеял. Зоологический антисемит, он написал Брежневу пространную записку о проникновении сионистов во все сферы идеологической жизни страны. Читал ли её Брежнев или сразу переправил Суслову, поставив на ней знак вопроса, – точно неизвестно. Известно только, что идеолог партии Суслов усмотрел в мелентьевской записке грубое попрание принципов социалистического интернационализма и приказал гнать её автора из аппарата. После короткой борьбы в Политбюро Мелентьев был назначен министром культуры РСФСР.
Он попробует отыграться, когда ставший вторым секретарём ЦК Кириленко переведёт в Москву с Урала секретаря обкома партии Тяжельникова, которого изберут первым секретарём ЦК комсомола и который окажется чуть ли не духовным близнецом Мелентьева. Главным редактором «Комсомолки» Тяжельников поставит Ганичева, нынешнего председателя Союза писателей России, а тогда бывшего руководящего работника комсомольского аппарата, возглавившего издательство «Молодая гвардия» и не помышлявшего поначалу ни о каком писательстве. Ганичев укрепит «Комсомольскую правду» своими кадрами, Тяжельников подберёт подходящих людей для укрепления комсомольского аппарата, Мелентьев будет помогать в этом тому и другому. И вот уже в Москве в среде так называемой творческой интеллигенции зародится кружок, очень похожий по своей направленности на общество «Память» или на фашиствующее баркашовское «Русское единство».
Кружок, разумеется, возникнет не без ведома КГБ и не обойдётся без внедрённых в него агентов, которые станут оповещать партийное и чекистское руководство обо всём, что там происходит.
С подачи КГБ появится ещё и откровенно профашистский кружок Скурлатова, идеалом для которого станет гитлеровский режим с его окончательным решением еврейского вопроса.
Позже Тяжельников оставит пост первого секретаря ЦК комсомола и будет назначен заведующим отделом пропаганды ЦК партии, где начнёт работу по сближению обоих кружков. Тем более, что принципиальных разногласий между скурлатовцами и такими, скажем людьми, как заведующий редакцией «Жизни замечательных людей» издательства «Молодая гвардия» Сергей Семанов, не было.
Но тут случится осечка. То ли в верхах не договорятся между собой, то ли там почувствуют для себя какую-то нешуточную опасность, но Тяжельникова выкинут из ЦК послом в Румынию, Ганичева из «Комсомолки» в не слишком престижное издание – «Роман-газету», а Мелентьева спустя некоторое время отправят на пенсию.
Я увижу его незадолго до его смерти – несколько лет назад в доме книги на Новом Арбате. «И сколько рублей всё это потянет?» – деловито спросит он у кассира, посматривая на него поверх золотой оправы очков. А я еще раз вздохну о том, какие всё-таки неграмотные ничтожества руководили идеологией при коммунистах!
Закрытое решение ЦК по стихотворению Чухонцева о Курбском стоило места заместителя главного редактора «Юности» Владимиру Воронову, который только что пришёл в журнал по распределению из Академии общественных наук. Кажется, это был первый номер, где он выступил как ведущий редактор и никакой крамолы не почуял. Не удивительно. Он был вполне нормальным человеком и, значит, не умел вынюхивать в тексте то, что цензура назвала «неуправляемыми аллюзиями».
А секретариат Союза писателей, откликаясь на закрытое решение ЦК, поручил поговорить с Чухонцевым не самому свирепому из своих секретарей – Виталию Михайловичу Озерову, который по совместительству редактировал ещё и вполне приличный журнал «Вопросы литературы». Об их разговоре мне рассказывал сам Чухонцев. Озеров разговором удовлетворился, но Олег на несколько лет прочно был отброшен в непечатаемые поэты и материально существовал только на переводы, которые, кстати, были не менее прекрасны, чем его стихи: Олег не умел халтурить.
Видимо, разговор с Сырокомским подействовал на Синельникова. Наверняка он сделал вывод, что есть у меня в газете мощный покровитель. Но работать мне с ним было всё равно тяжело.
Эта тяжесть усугублялась ещё и быстрым привыканием к людям нашего куратора Евгения Алексеевича Кривицкого, который спустя недолгое время после назначения Синельникова редактором отдела уже, казалось, жить без него не мог. Вызывал по многу раз в день, советовался по каждому пустяку, прислушивался к его советам. Понятно, что ничего хорошего о тех материалах, которые я хотел протолкнуть через начальство, Синельников Кривицкому не говорил.
Выручила жена Синельникова, очень красивая и странная женщина с безразличным взглядом, смотрящим не на тебя, а сквозь тебя.
У Синельникова было два любимых существа: жена и кошка. Кошку, гладкую, серебристую с большим пушистым хвостом он нередко приносил с собой в корзине. Она носилась по кабинету, забиралась на диван, на стол, прыгала к нему на колени, тёрлась об него и быстро-быстро розовым язычком лакала молоко из мисочки, которую ставила перед ней Лидия Георгиевна Катунина.
С женой Синельников мурлыкал, как кошечка с ним: «Ну как, Леночка? Что ты сейчас делала? Спала? Сладко?
Может, выпьешь крепкого чайку для бодрости? Конечно, родная! Поступай, как тебе хочется!»
Изредка жена Синельникова появлялась в газете. Она почти ни с кем не разговаривала. Она обводила всех глазами, в которых не зажигалось никакого интереса к кому-либо.
Потом, когда несколько лет спустя она покончила с собой, открылось, что она была не совсем психически здоровым человеком.
Ей мы и обязаны тем, что Синельникова перестала удовлетворять приставка «и. о.».
Дело в том, что Ахияр Хасанович Хакимов, возглавлявший отдел литературы народов СССР, тоже был исполняющим обязанности редактора. И вот его назначили полноправным редактором, ввели в редколлегию. Жена заставила Синельникова идти выяснять отношения с Чаковским.
Не думаю, чтобы Синельников на самом деле не понимал, что происходит. Еврей-главный редактор вряд ли согласился бы ввести в редколлегию еврея-редактора всей русской литературы. Не такое тогда было время! «Он должен был войти в положение Александра Борисовича!» – сокрушался Кривицкий на следующий день после ухода Синельникова из редакции. Но Синельников не стал входить ни в чьё положение. Он предъявил Чаковскому ультиматум: или меня вводят в редколлегию, или я ухожу? И Чаковский подписал его заявление об уходе.
На Кривицкого было больно смотреть. Он собрал нас, объявил, что отдел снова распадается на два и что он хотел бы, чтобы оба отдела – Смоляницкого и Чапчахова работали так, как если бы Михаил Ханаанович был с нами.
Не знаю, что произошло в доме Синельникова, но через полгода он пришёл к Чаковскому проситься обратно. Он обещал не ставить больше вопроса о членстве в редколлегии. «Я ведь не занимаюсь кадровыми вопросами, – ответил Чаковский. – Идите к Виталию Александровичу». А Сырокомский переправил Синельникова к Кривицкому: «Вам работать с ним, а не со мной». Окрылённый Синельников появился у Кривицкого, чтобы услышать:
– Да, Михаил Ханаанович, вы должны были бы работать со мной. Но я опросил отделы. Никто с вами работать не хочет. И я не хочу.
Отвыкал от людей Евгений Алексеевич так же быстро, как и привыкал к ним.
А Синельников напомнил о себе ещё через несколько лет. Он работал тогда у Леонарда Лавлинского в журнале «Литературное обозрение» и ввязался в свару, которую сам и затеял. Его однофамилец и тёзка, поэт Михаил Синельников, был намного младше критика. И Михаил Синельников-старший требовал, чтобы Михаил Синельников-младший взял себе псевдоним. «Я уже вошёл в литературу, – надменно говорил он поэту. – Я известный литератор, а вам только предстоит им стать». Но поэт не соглашался. Больше того, имел, по мнению критика, наглость огрызаться, заявляя, что, если ему, поэту, и предстоит ещё завоевать себе литературное имя, то критик напрасно тешит себя надеждой: такого литератора нет.
Подбили Чапчахов с Кривицким Михаила Ханаановича выступить в газете с обзором книг каких-то руководящих, но уж очень плохих поэтов. После того, как обзор был напечатан, Синельников появился в редакции с перекошенным от злобы лицом.
– Нет, вы только посмотрите, что пишет этот мерзавец!
Суть письма младшего Синельникова старшему сводилась к тому, что, пока Михаил Ханаанович писал о прозе, поэт скрипел зубами, но терпел. Теперь же терпеть не станет, раз тот полез в поэзию. «Отойдите от поэзии, в которой вы ничего не смыслите! – гневался адресат критика. – Не хватайте её своими грязными руками!»
– Нет! – злобно говорил всем Синельников-старший. – Он у меня ещё попляшет!
И переправил письмо поэта в секретариат Союза писателей, требуя оградить его, известного литератора, от оскорблений и принять самые строгие меры к вступившему недавно в Союз своему однофамильцу.
В секретариате посочувствовали, но развели руками: дескать, что же мы-то можем сделать? Ведь ничего крамольного поэт критику не написал. Ну, не нравятся поэту статьи критика, что против этого можно предпринять!
Долго ещё скрипел зубами старший Синельников, долго не мог успокоиться. Со многими поделился своим негодованием: это у него-то грязные руки? Это он-то ничего не смыслит в поэзии?
Словом, если и пришлось здесь кому-то плясать, то, скорее, критику. Возникла ситуация, напоминающая ту, что описана в «Евгении Онегине»:
Приятно дерзкой эпиграммой Взбесить оплошного врага… ……………………………………………. Приятней, если он, друзья, Завоет сдуру: это я!Синельников столько раз, негодуя, пересказывал письмо однофамильца, что, кажется, в одной только нашей редакции не осталось человека, который хотя бы краем уха не слышал о непонимании Синельниковым поэзии и о его грязных руках. Боюсь, что далеко не все с этим были не согласны!
А мы в отделе Смоляницкого вернулись, так сказать, к досинельниковским нравам. Правда, сильно увеличившись количественно.
Не помню, работал ли у нас Синельников, когда нам после сорокалетия газеты расширили штатное расписание и прибавили зарплату. Но точно помню, что высшую обозревательскую ставку я получил не благодаря руководству отдела. Мне её установил Сырокомский.
Из литдрамвещания Радикомитета к нам пришла Ксения Васильева, оказавшаяся впоследствии неплохим прозаиком. Её посадили на ленинградские книги и журналы.
Остальные периферийные издания отдали Нине Александровне Подзоровой. Она уже работала в «Литгазете» (это было до меня), но уехала с мужем, которого послали работать за границу. Вернувшись, без особой надежды зашла в газету. Оказалось: есть место!
Валентина Помазнёва пришла к нам из «Комсомолки». Она была в отделе как бы блуждающим форвардом: занималась всем сразу и ничем конкретно. Была на подхвате – то интервью взять у кого-то понадобится, то следует освещать работу какого-нибудь пленума.
А Синельников взял в газету Аллу Латынину. Её муж, мой сокурсник Лёня, работал напротив нас в коридоре – в «Литературной России». Ему покровительствовала его начальница критик Лидия Николаевна Фоменко, человек для Синельникова достаточно авторитетный. Отсвет её авторитета падал и на Лёню, так что с устройством на работу к Синельникову у Аллы Латыниной проблем не возникло.
Тем более их не возникло с зачислением в штат Нины Денисовой. Заказанную ей пробную статью она написала с блеском. Одно время ходила в любимицах Синельникова, пока тот с ужасом не обнаружил, что Нина – близкая подруга члена редколлегии «Нового мира» Игоря Виноградова, за которого она вскоре вышла замуж.
Разумеется, началось противостояние. Уж не помню, кто из них ушёл раньше другого. Кажется, что всё-таки Синельников.
Словом, набирала обороты новая эпоха в редакции, когда ту работу, с которой прежде справлялись три человека, распределили среди десятерых.
Ошибётся тот, кто решит, что это пошло на пользу дела. Увеличение свободного, ничем не занятого времени, – иначе говоря, бездельничанье на работе обостряет любопытство в трёх его основных вариантах. Первый: чем занят в настоящий момент твой коллега? Второй: что хорошего завезли сегодня в окрестные магазины? И, наконец: а не выпить ли нам, благо винный магазин напротив, да и ещё один не так далеко? Первый вариант ведёт к склокам, ссорам и доносительству. Второй к тому, что вовремя пришедшие на работу (опоздания строго наказывались) наши сотрудницы потихонечку выскальзывали на улицу и сновали по магазинам в надежде перехватить какой-нибудь дефицитный товар. А третий окончательно развязал руки тем, кто и прежде не очень сильно ограничивал себя в употреблении алкоголя: пьянство в газете стало повальным.
И загремело над редакцией: «будешь?», как победное «даёшь!» матросни в переворотные годы. Били себя по карманам, выворачивали их, пересчитывали мелочь, сбрасывались, скидывались, складывались, занимали деньги в кассе взаимопомощи и то и дело шныряли из редакции в магазин. Водку проносили в портфелях, в кошёлках, в авоськах завёрнутую в газету, за пазухой, бережно поддерживаемую. Если прежде не родственные отделы держались друг от друга на расстоянии, то теперь границы были сметены, во всех комнатах появлялись гости.
Хорошо помню трансляцию какого-то футбольного матча по телевизору, который стоял в «Клубе 12 стульев». В огромной комнате собралось немалое количество сотрудников. Разумеется, смотрели не всухую. Водку на столах не держали, стояли только стаканы с прозрачной жидкостью, которую кто потихоньку отхлёбывал, а кто осушал одним махом и шёл за новой порцией к Виталию Резникову. Он до того, как прийти в отдел к Веселовскому, умудрился поработать официантом и даже барменом в ресторане гостиницы «Советская» и потому его дозировка отпускаемого изделия, принесённого гостями и выставленного хозяевами, отличалась профессиональной точностью.
Открылась дверь, на пороге возник интеллигентный очкарик с толстым портфелем, поинтересовавшийся, правильно ли он понял, что эта комната отдела сатиры и юмора.
– Что в-вы х-хотите, т-товарищ? – спросил заикающийся Резников.
Товарищ, оказывается, приехал с Украины в командировку. Разыскал «Литературку», которая несколько месяцев назад напечатала несколько его юмористических фраз, и решил поблагодарить сотрудников.
Из толстого портфеля к восторгу присутствующих были извлечены две бутылки почти не встречавшегося в наших магазинах французского коньяка.
– Т-то есть, – уточнил Резников, – в-вы считаете нас в-взяточниками?
Гость страшно смутился, стал отнекиваться: нет, дескать, это всего только благодарность.
– В в-виде в-взятки? – безжалостно продолжал вести допрос Резников.
Присутствующие смотрели на него с недоумением.
Бормоча извинения, чуть не всхлипывая, очкарик сунул бутылки назад в портфель и поплёлся к выходу.
– Об-бождите, т-товарищ, – остановил его Резников. – Д-должен п-признать, что в-вы п-правы. На в-ваше счастье мы д-действительно в-взяточники!
Небольшой кабинет Веселовского был напротив этой обширной комнаты. В тот день он сидел и смотрел с нами футбол и, разумеется, с удовольствием пил водку и дарованный его отделу коньяк.
А в тот день, про который я сейчас расскажу, мы пили у него в кабинете вместе с известными авторами «12 стульев» Леонидом Лиходеевым, Гришей Гориным, Лионом Измайловым, Володей Владиным… (Во избежание недоразумения уточню, что Горин не был бойцом на этом фронте, так что рюмку свою чуть пригубливал.) Но и кроме известных авторов в кабинет набилось полно неизвестных, а ещё больше сотрудников, из-за чего многие держали свои рюмки в руках, даже опустевшими, правда, ненадолго, потому что Виталий Резников бдительно следил за порядком. Говорили все подряд, каждый уже не слышал другого, как вдруг в дверь постучали. На пороге возникла секретарша Маковского, которая сказала, что не смогла дозвониться и что Чаковский вызывает Веселовского к себе.
Дальнейшее пишу со слов Веселовского.
Он вошёл к Чаковскому и увидел, что тот сидит, прижимая к уху телефонную трубку. Главный редактор приложил палец к губам, жестом пригласил Веселовского сесть, а потом, минут через пять, поманил Веселовского и дал ему послушать то, что слушал сам. К великому удивлению тот услышал голоса своих гостей, которые не стеснялись в выражениях и по поводу Чаковского, и по поводу руководимой им газеты.
Отдадим должное Чаковскому! Никаких мер административного воздействия к Веселовскому он применять не стал. Отпустил с миром пьяноватого администратора «Клуба 12 стульев», который, оказывается, не заметил, что сбросил локтем трубку прямого телефона с главным редактором. Не то что Юрий Изюмов, сменивший Сырокомского в восьмидесятых годах и отслеживающий любое нарушение производственной дисциплины. Первое же появление Веселовского в газете в нетрезвом виде стало для него последним – Изюмов подписал приказ об увольнении.
А, возвращаясь назад, скажу, что на долгие годы моим главным и основным собутыльником в газете стал Лев Николаевич Токарев, работавший в отделе зарубежной литературы. Лёва Токарев, с которым я познакомился не в университете, хотя он учился в аспирантуре в то время, когда я был студентом, а в Комитете по кинематографии, когда он приходил туда к Саше Мулярчику. Кстати, с ними двумя я однажды оказался в квартире Веры Марецкой, чей зять Дима Шестаков учился вместе с ними в аспирантуре, и куда (забыл по случаю какого торжества) пришёл Ростислав Плятт с роскошными цветами и с ходу начавший сокрушаться по поводу того, что не удалось ему купить торт в магазине внизу (Марецкая жила направо от Тверского бульвара, на улице Горького, в доме, где располагалась кондитерская). «Я им так и сказал, – бархатисто и жизнерадостно рокотал Плятт, – ни х… себе, уже и тортов в стране не стало!»
Лёва безукоризненно владел французским языком, по-моему, знал все его диалекты. А уж об идиомах и говорить нечего. Он читал французские романы, любил их пересказывать, любил в разговоре вставлять французские поговорки или цитировать наизусть французских мыслителей. Мне нравилось слушать его французскую речь, которую он тотчас же переводил на русский, и охотно объяснял особенности её произношения. Изредка к нему обращались из издательств: Лёва оперативно откликался на предложения перевести рассказ для избранных произведений какого-нибудь писателя, редко его переводы появлялись в «Литературной России», ещё реже у нас. «Что ты хочешь? – объяснял он мне. – Переводы в руках у мафии. А я волк-одиночка».
Пройдёт много лет, когда на потребу так называемым новым русским будет затеяно издание стотомного Дюма в красных сафьяновых переплётах. К изданию сперва привлекут, а потом сделают за него ответственным Льва Токарева. Его незаурядное дарование окажется хотя бы частично востребованным.
А тогда он нередко переводил для себя. Как говорится, в стол. Он умудрялся читать и писать, распивая в своём кабинете водку или портвейн со мной и Сашей Рыбаковым, добродушным толстяком цыганистого вида, сыном известного писателя.
Саша работал замом ответственного секретаря журнала «Советский Союз» на улице Москвина, но большую часть времени проводил у нас на Цветном то в моей, то в токаревской комнате, время от времени названивая к себе в редакцию и озабоченно спрашивая, как там идут дела. «Ситуация под контролем», – всякий раз удовлетворённо констатировал он, кладя трубку. Весёлый, остроумный, он был под завязку набит анекдотами и байками, легко сходился с приходящими ко мне или к Токареву людьми, охотно бегал за выпивкой, когда она у нас кончалась.
Однажды, возвращаясь к нам из магазина, он оказался в лифте вместе с Чаковским, которого знал с детства. Не учуять винного запаха Чаковский не мог. На правах старого знакомого он стал отечески журить Сашу. «Александр Борисович, – проникновенно сказал Рыбаков, – у вас не найдётся двадцатки до завтра». Чаковский оторопел, но деньги дал. А Рыбаков ему их назавтра отдал. «И что он тебе сказал?» – спросили мы его. «Повёл носом, – смеясь, ответил Саша, – и спросил: “Опять? С самого утра”» – «А ты что на это?» «У каждого, – говорю, – своя работа!»
Сейчас подобные рассказы могут показаться легендарными: как можно пить и работать, писать и пить, пить и редактировать чужие материалы? Но недаром в то время был популярен анекдот о «них» и «нас»: «Мы делаем вид, что работаем, а они делают вид, что нам платят». Не знавшая безработицы страна не знала, чем на работе занять своих граждан. Разбухшие штаты укрепляли уверенность в том, что незаменимых людей у нас нет. Ну, напился ты до поросячьего визга. Ну, упал мордой на стол. Невелико преступление! Тебя и подменят и прикроют.
Особенно лютовали международные обозреватели. Помню, заходим мы с Токаревым в винный магазин и видим Николая Николаевича Паисова, аккуратно засовывающего в портфель штук пять бутылок. «Пятница, – объясняет нам Паисов. – Надо запасаться на выходные».
Писал Паисов исключительно под псевдонимами. Радовался оккупации Чехословакии, злорадствовал по поводу убийства израильских спортсменов на Олимпиаде, поучал или обличал бывшего нашего западного друга, ставшего нашим недругом. И зверски пил.
Решил я как-то сбежать с открытого партийного собрания. Но на лестнице четвёртого этажа сталкиваюсь с парторгом редакции Олегом Николаевичем Прудковым. «Собрание-то открытое, – говорит он мне укоризненно. – Куда же вы уходите? Пойдёмте, пойдёмте!»
Поднимаемся вместе. Навстречу в плаще и с портфелем Паисов. «Красухин, – говорит ему Прудков, – не коммунист, и то идёт на собрание. А вы, Николай Николаевич, коммунист! Как же вам не стыдно?» Дикими глазами посмотрел на него Паисов, но пошёл с нами.
Пришли в зал. Я сел в последнем ряду, чтобы удрать, если подвернётся удобный повод. Паисов в плаще и с портфелем сел передо мной. Портфель он поставил на пол.
Через некоторое время наклоняется. По движению его руки безошибочно определяю: сорвал пробку с бутылки. Они тогда не навинчивались, а плотно охватывали горлышко, свешивая небольшой металлический язычок, который надо было крепко зажимать пальцами, открывая водку. (Я уже рассказывал, как легко откупоривал подобные бутылки Жигулин.) Сорвал Паисов пробку. Выпрямился. Полез в карман. Достал связку ключей. Повертел ею и уронил на пол. Многие обернулись на шум. Паисов нагнулся поднимать ключи. Я вижу, как, искривившись, он сосёт бутылку. Осторожно ставит её в портфель. Поднимает связку. Какое-то время сидит неподвижно. Потом снова вынимает из кармана связку ключей. Снова бросает на пол. Меня разбирает смех. После того, как связка упала в четвёртый или в пятый раз, председательствующий Прудков объявляет:
– В президиум поступила записка от коммуниста Паисова. Он просит отпустить его с собрания по уважительной причине. Я думаю, что его просьбу надо удовлетворить.
Все с этим согласны. Но Паисов Прудкова не слышит. Он в это время, согнувшись, присосался к бутылке.
– Николай Николаевич! – повышает голос Прудков.
– А? Что? – выпрямляется Паисов.
– Собрание удовлетворило вашу просьбу. Вы свободны.
Паисов сидит, слегка покачиваясь.
– Можете идти, – говорит ему Прудков.
Паисов очень осторожно пробирается к выходу с полуоткрытым портфелем, бормоча при этом: «Вас не поймёшь! То приходи! То уходи!»
Но это сценка из жизни международного обозревателя. Если помните, я писал о Курове. Они с Паисовым друг друга стоили. Да и другие обозреватели международного отдела были на них похожи. Что уж там говорить, когда даже Олег Николаевич Прудков, бессменный наш парторг и член редколлегии, заведующий международным отделом, был запойным пьяницей, причем мог иногда исчезнуть из редакции на неделю и не появиться дома, оставаясь в гостях там, где начал пить!
А мы с Токаревым просто любили выпить. Как и Саша Рыбаков. У него была больная печень. Диагноз болезни звучал пугающе – цирроз! Раз в год его клали в больницу, где какой-то чудодей делал невозможное. Саша выходил из больницы похудевшим, посвежевшим и с очищенной печенью. Но чудодей в конце концов уехал на историческую родину. Другие врачи оказались бессильны. И Саша, который был моим ровесником, умер на пятьдесят пятом году жизни, так и оставшись в моей памяти человеком добрым, обожающим свою жену известного критика Наташу Иванову и свою дочку Машу.
Его отец Анатолий Рыбаков ненадолго пережил сына.
Добавлю к этому, что и сам Саша писал рассказы. Порой они появлялись на нашей шестнадцатой полосе. Однажды он даже напечатал повесть в журнале. Но, как Рена Шейко, он увлёкся проталкиванием на киностудию написанного им сценария. И, как Рена, слишком много потратил на это сил.
* * *
Я всегда оживлялся, когда в газету приходил прекрасный критик Станислав Рассадин. Вычитав гранки очередного своего блистательного фельетона и дождавшись конца моего рабочего дня, он вместе со мной выходил из здания. Мы шли по Цветному, Рождественскому, Тверскому, Суворовскому, и говорили, говорили, говорили. Сворачивали к Библиотеке Ленина, где Рассадин садился на троллейбус, который вёз его на Ленинский проспект, а я шёл домой на Арбат.
Рассадин жил на Воробьёвском шоссе, которое окрестные жители называли «Воробьёвкой». Потом его переименовали в улицу Косыгина. И в полном соответствии с речевыми и психологическими законами её окрестили «Косыжкой».
Нас связывали не просто профессиональные интересы и приятельство, нас связывала дружба.
Я и сам не заметил, как оказался в сильнейшей зависимости от его манеры мыслить и выражать эти мысли. Для меня он был Мастер, и я охотно пошёл к нему в подмастерья.
Я помню, как однажды Лёня Миль привёл меня в комнату Юрия Домбровского на Сухаревке, где среди прочих гостей сидел писатель Юрий Давыдов, только что издавший какой-то исторический роман и подаривший его Домбровскому. Юрий Осипович надел очки, полистал книгу и, сказав: «Слушай, да ты же написал прекрасную прозу!», стал её читать вслух. Проза звучала действительно очень поэтично. Я посмотрел на Юру Давыдова. Он побледнел и сказал Домбровскому: «Хватит паясничать!» «Ну, как хочешь», – согласился тот и снял очки. Оказалось, что Юрий Осипович Домбровский читал не текст Давыдова, а отредактированный им самим – на лету.
Сказать Рассадину так же, как Давыдов Домбровскому, у меня не хватало духу. Как правило, мы с ним уезжали работать вместе. То есть, в свой зимний отпуск я брал путёвку в тот же Дом творчества, куда и он с женой Алей (чаще всего это были Дубулты). Он писал помногу – иногда до печатного листа в день! И при этом по нескольку раз в день заходил в мой номер, читал написанное мною, зверски меня ругал, а чаще всего – вырывал лист из машинки, вставлял чистый и переписывал мои мысли.
Я ощущал себя третьеразрядником, которому ставит руку гроссмейстер. Я малодушно принимал всё им написанное, объясняя самому себе, что лучше всё равно написать не смогу. И в результате стал так же в нём нуждаться, как наркоман в дозе. Да, у меня началась самая настоящая творческая ломка. Любую реплику, любую маленькую заметку я прочитывал ему по телефону и нередко послушно рвал, слыша от него жёсткое: «Выкинь это в корзину!»
Всё, написанное мною до нашей встречи со Стасиком, мне казалось ужасным (это так и было!). А подтянуться до уровня его профессионализма я не только не мог, но ощущал, что не смогу никогда. Наше странное (очень-очень мягко говоря) «соавторство» стало приносить душевные муки. Сам удивляюсь, что меня оно не сломало психически. Но поломало изрядно.
Однажды в тех же Дубултах на совещании молодых критиков, куда я, только что принятый в Союз писателей, поехал помощником руководителя семинара, на обсуждении какой-то моей статьи критик Иосиф Львович Гринберг сказал, что она очень напоминает ему по стилю статьи Станислава Рассадина. Я усмехнулся про себя: напоминает? Да она практически вся им переписана!
В своё оправдание скажу, что я любил Стасика. И моя любовь к нему была совершенно бескорыстна. Я восхищался им, гордился дружбой с ним и прощал присущую ему по отношению к друзьям (и значит, ко мне тоже!) хамоватость, не потому что зависел от него, а потому что объяснял себе это бронёй, в которую человек вынужден облачать свою очень легко ранимую душу.
Сейчас мы давно уже отдалились друг от друга. Не буду вдаваться в причины этого. Но, оглядываясь назад, я ничего кроме благодарности к Рассадину не испытываю. Его жёсткая, даже жестокая школа помогла мне в обретении профессионализма. И мне трудно представить, что было бы со мной, не встреться на моём пути этот глубоко когда-то во мне заинтересованный человек.
Я впервые очутился в Дубултах в конце шестидесятых и очень удивился тому, что у нас в стране смог сохраниться островок, на котором царили явно несоветские, явно буржуазные нравы.
Чистая электричка, очень вежливые контролёры, чистейшее, почти вылизанное помещение пригородного (не городского!) вокзала, наконец, пристанционный буфет с официантками (да-да! не вы себя обслуживали, а вас!) – вот первое моё впечатление от Дубулт. Я приехал в послеобеденное время, и встретивший меня Стасик Рассадин посоветовал пообедать на станции в буфете. Господи! Откуда у них там взялся угорь и копчушки? А пиво? Они что, его здесь же варят? Почему оно такой необыкновенной вкусноты и свежести? А густая рыбная солянка? А каким огромным и мягким оказался лангет! И всё это не в ресторане, а в пристанционном буфете.
Добавлю к этому исключительную вежливость, которая царила повсюду: продавцы, официанты, шофёры такси, администраторы были с вами улыбчивы и предупредительны.
За исключением одного администратора – директора нашего Дома творчества Николая Львовича Баумана.
В первый мой приезд тот девятиэтажный дом, в котором мы обычно потом жили, достраивался. Бауман начертал на моей путёвке номер коттеджа, где поселились Станислав Рассадин с женой Алей, Михаил Кудимов, Феликс Светов и Григорий Поженян. Я сразу погрузился в привычную по другим домам творчества атмосферу: тишина, никто тебя не отвлекает, полная поглощённость работой. А когда насидишься в одиночестве целый день, особенно приятно общение с людьми, которые ведут такой же затворнический образ жизни.
В достроенном девятиэтажном доме Бауман сортировал писателей по престижу. Престижность повышалась в зависимости от высоты этажа. Наверху царила блаженная тишина. Потому, что никого из посторонних там не селили. А посторонних было немало. Зима – время не сезонное. Желающих ехать на Рижское взморье намного меньше, чем летом, и Литфонд, считавшийся владельцем всех писательских домов творчества, продавал часть путёвок на сторону, особенно много почему-то шахтёрскому профсоюзу. Шахтёры, как правило, и занимали нижние этажи. Шумные, компанейские, гогочущие, приводящие к себе женщин, с которыми распивали водку, а потом пели песни, они здорово мешали работать тем бедолагам-писателям, которых поселяли рядом с ними. Нисколько не помогало и висящее на каждом этаже предупреждение: «Тихо! Здесь работают писатели!» Оно только развлекало шахтёров, которые частенько его редактировали: то вставят союз «не» перед «работают», то поставят жирное ударение на первом слоге в слове «писатели». Объявления подкрашивали, закрашивали, а после и вовсе махнули на них рукой – оставили висеть такими, как их отредактировали шахтёры.
Я не виню шахтёров, которые относились к дому творчества как к обычному дому отдыха. Им хотелось коллективных развлечений, коллективных поездок. «Как вы здесь живёте? – однажды недоумевающе спросил меня один из них, – у вас даже обычного массовика нет!»
Но Литфонд-то по идее должен был понимать, для чего писатель едет в Дом творчества. И если летом за путёвки в такие приморские дома, как Дубулты, шла ожесточённая борьба, и можно было заподозрить, что не столько работать собирается там писатель, но отдохнуть и покупаться, то зимой купаться можно было только в искусственном бассейне. Пишущей братьи приезжало не много, но кого интересовали охрана их прав и содействие им в возможности творить? И Литфонд, и Союз писателей возглавляли люди нетворческие, те, кто писал (или за него писали) книги, для которых придумали специальный термин «секретарская литература». Такие книги в первую очередь претендовали на награды и премии, но к настоящей литературе не имели никакого отношения. Поэтому что могло остановить литфондовских и писательских вожаков в желании поживиться, продать путёвки в пустующие номера не до конца заполненного писателями дома кому угодно?
Бауман был типичным администратором того времени. С одними писателями он держался пренебрежительно, с другими покровительственно, перед третьими раболепствовал.
Правда, иногда обнаруживалось, что он не совсем лишён человеческих слабостей. Так, например, Булат Окуджава или Борис Абрамович Слуцкий неизменно получали номера на девятом этаже, хотя ни Окуджава, ни Слуцкий руководящих постов в Союзе или в Литфонде не занимали.
Мне седьмой этаж достался благодаря его сыну Вадику Крохину, который работал у нас вне штата фотокорреспондентом. Его не зачисляли в штат, потому что у него не было московской прописки, но появилась надежда её получить. Заканчивалось строительство того самого четырнадцати-этажного писательского дома в Безбожном переулке, куда потом въехали и Булат Окуджава, и Толя Жигулин, и почти всё наше литгазетовское начальство: Сырокомский, Кривицкий, Горбунов, Удальцов. Туда обещали прописать и Крохина, если, конечно, редакция станет хлопотать о том, чтобы его поселили в этом доме.
Союз писателей выделил для газеты какой-то лимит, а это значило, что распределение квартир для обычных сотрудников в писательском доме формально зависело от месткома.
А я был заместителем председателя месткома по соц-быту. И хотя от меня ровным счётом ничего не зависело, Вадик дал понять отцу, что я важная персона.
Вадик Крохин и показал нам, что про свой Дом творчества в Дубултах мы знаем далеко не всё.
Он пригласил нас поужинать на отделанной дорогими породами дерева мансарде. Так мы узнали, что над девятым этажом существует зал для приёмов. Говорили, что Георгий Мокеевич Марков приказывал Бауману накрывать для себя в этом зале, чтобы не спускаться со всеми в столовую. Во всяком случае, свидетельствую, что оказался однажды в Дубултах, когда туда приехали Марков с женой Агнией Александровной Кузнецовой, тоже писательницей и тоже лауреатом многочисленных премий, и никогда эту супружескую пару в столовой не видел. Хотя прогуливающейся вдоль моря встречал постоянно.
Несмотря ни на что, именно в Дубултах творческий воздух был как-то особенно насыщен. Не только потому, что там хорошо писалось (писалось-то как раз по-всякому). Я уже говорил о радости общения с приятелями после того, как весь день сидишь в одиночестве за письменным столом. А здесь ещё и друзья нередко были на высоте. Булат пел свои песни (а в этом ему, на мой взгляд, равных нет, не было и не будет) и невероятно артистично умел воссоздавать жанровые картинки из жизни, оставив о себе впечатление, как об одном из лучших устных рассказчиков, которых я знал. Олег Чухонцев читал стихи, которые смогут напечатать только в перестроечное время. Михаил Козаков (и он обычно в это время жил в нашем доме) декламировал запретного Бродского, не отредактированного цензурой Самойлова или Рейна, который писал не только детские стихи (а другие в те годы у него не издавали). Завораживал своими смешными или трагическими байками из жизни деятелей прошлого бесконечно влюблённый в русскую историю Натан (для друзей – Тоник) Эйдельман.
А как радовались мы, когда впервые по «Маяку» прозвучали песни Булата Окуджавы. Целых двадцать пять минут! И не по радио «Свобода» в передаче «Они поют под струнный звон», а по нашему советскому радио, которое мог слушать каждый желающий. Как было не отметить это событие, как было не прокручивать победно снова и снова эту передачу «Маяка», которую записал на магнитофон детский драматург-сказочник Лев Устинов!
У Олега Чухонцева в одном из стихотворений есть строчки, обращённые к грузинским приятелям:
Быть может, если будем живы, мы вспомним как-нибудь потом, как вызывающе красивы мы были в дружестве своём.Именно так! Не в дружбе, а в дружестве. Дружество – это нечто гораздо более лёгкое, необязательное, стихийно возникающее и так же стихийно распадающееся от внешних обстоятельств. Сродни влюблённости. Жили рядом – тянулись друг к другу, регулярно встречались, это вошло в привычку, которую, казалось, и преодолеть уже невозможно. Но вот – разъехались в разные стороны, и влюблённость испарилась. Это только дружба – надолго или навсегда. Так я долго оставался с Рассадиными, с Чухонцевым, одно время дружил с Окуджавой.
А всё-таки здорово, по-моему, сказано: «Как вызывающе красивы / мы были в дружестве своём»! Меня не оставляет ощущение, что это о нас, собиравшихся иногда по вечерам в Дубултах!
Дружество – не дружба. Хотя и дружба порой имеет под собой не всегда внятно и чётко объяснимые основания. Тебе симпатичен человек, вы подружились, а после – иногда через продолжительное время вдруг обнаруживаете, что люди-то вы, в сущности, очень разные! Что вас толкало друг к другу? Что заставляло общаться чуть ли не ежедневно?
Я любил ещё одного человека и долго дружил с ним.
Понимаю, что сейчас многих удивлю. Но из песни слова не выкинешь!
Я говорю о Вадиме Валерьяновиче Кожинове, который жил в параллельном моему переулке. Мы ходили друг к другу через двор.
Как я любил его искромётный юмор, страсть к поэзии, к русскому романсу и то, как он исполнял романсы, подыгрывая себе на гитаре. Он сочинял музыку на слова русских (от Баратынского до современных) поэтов. И завораживал своим пением. Гости слетались к нему, как бабочки на свет!
Ему это нравилось. Он был очень общителен. В его доме я познакомился не только с Рубцовым, Передреевым или Владимиром Соколовым, но и с Андреем Битовым и его тогдашней женой Ингой Петкевич, с Юзом Алешковским, с Владимиром Максимовым, не с тем, который после падения коммунистов остервенело крыл в «Правде» ельцинский режим, – к этому времени мы с Кожиновым давно уже разошлись, а с тем ранним, кто ненавидел большевиков, мечтал уехать из Совдепии и встретил меня, вернувшегося из туристической поездки в Скандинавию, упрёком: «Что же ты там не остался?»
Анекдотов Кожинов знал уйму. Рассказывал их мастерски. Терпеть не мог Ленина, Сталина и вообще советскую власть. Вас это удивляет? Вы помните его статьи в «Правде» при Ельцине в поддержку Зюганова? Лично меня удивляют как раз эти статьи. Может, он почуял, что Зюганов не в пример Ленину может потащить страну к национализму? А к его монархическим воззрениям я был тогда снисходителен. Он не был антисемитом и не любил антисемитов. Поэтому я пропускал мимо ушей его учёные рассуждения об особой, мессианской роли России в мировом процессе. Но Сталина-то он точно терпеть не мог. Я это хорошо помню. А Зюганов любит Сталина именно за то, что тот тащил страну к очень похожему на гитлеровский новому порядку.
Впрочем, это с Рассадиным мы были единомышленниками. А с Кожиновым – нет. К тому же писал он небрежно, мало заботясь об аргументации собственных мыслей. Книга Кожинова о русской поэзии, изданная «Просвещением», представляет собой набор рекламных проспектов стихотворений, так сказать, от Пушкина (даже раньше) до наших дней. Его книжечка о Николае Рубцове пустовата. Да и взялся он в ней доказать недоказуемое. Рубцов обожал Есенина, явно подражал ему, а Кожинову захотелось, чтобы его рано погибший приятель продолжил тютчевскую традицию. И он назначил эту традицию Рубцову, так сказать, явочным порядком. Чему Рубцов, проживи он до выхода кожиновской книги, наверняка бы удивился. Я его знал, встречал, как уже говорил, у того же Кожинова, и помню, как переспрашивал он, чьи именно стихи поёт хозяин, когда речь шла о таких, как «Есть в осени первоначальной…» и даже «Я встретил Вас…» Зато оживлялся, подпевая, едва Вадим начинал петь Есенина. И любил читать наизусть «Анну Снегину» – внушительных размеров есенинскую поэму!
А книга Кожинова о Тютчеве? Откуда тот взял, что царь и его правительство считались с мнением поэта? Что Тютчев имел возможность влиять на внешнюю политику Александра II? Вы не найдёте этого ни в воспоминаниях тютчевской дочери Анны Фёдоровны, ни в первой и достоверной биографии Тютчева, написанной его зятем Иваном Аксаковым. Вы этого вообще нигде, кроме кожиновской книжки, не найдёте. И не ищите, не занимайтесь бессмысленным делом. Потому что любимым выражением Кожинова было: «Ну, это же совершенно очевидно!» Он и в статьях и книгах неизменно ставил: «совершенно очевидно». А это означало, что дело идёт об аксиоме, которая в доказательствах не нуждается.
«Жулик!» – говорили о нём мои друзья. Увы, чистоплотностью в литературе Дима не отличался.
А с другой стороны, как это ни парадоксально прозвучит после того, что я только что сказал, Кожинову был свойствен и некий аристократизм в литературе. Он терпеть не мог графоманов, какие бы посты те ни занимали. Ему надписывали книги многие, и многое из надписанного он, полистав, ожесточённо выкидывал в мусорный бак. Он не стеснял себя в выражениях и оценках, и поэтому против него затаивались даже те, кто считали себя его единомышленниками.
Я прочитал недавно в микротиражном «патриотическом» листке статью одного из тех руководящих поэтов, чьи стихи Дима уж точно терпеть не мог. Якобы позвонил ему ночью Кожинов, выразил восхищение прозой, которую поэт напечатал в «Нашем современнике», и повторил своё неприятие его поэзии. Что-то мне во всё это плохо верится. Кожинов ложился не поздно и, в отличие от Сталина, не будил людей по ночам. О прозе вообще предпочитал не отзываться. Знаю, что он не был поклонником Распутина, а у Белова любил только «Бухтины» и «Привычное дело». Впрочем, все люди меняются, а мы с ним раздружились ещё до горбачёвской перестройки. Так что о его пристрастиях и вкусах, начиная с эпохи Горбачёва, могу судить только по его публикациям. А уж о том, вставал ли он в горбачёвское и более позднее время ночью, чтобы обрадовать понравившихся ему авторов, или не вставал, – судить не могу, не знаю! Но есть у меня подозрение: всё это автор сочинил во время собственной бессонницы, вызванной уязвлённостью тем, что патриот Кожинов так и не признал его, патриота, стихи. «Патриоты» наивно считают, что всё хорошее в жизни им положено за их убеждения. В том числе и хвалебные отзывы. А этот патриот отличается особенной яростной требовательностью.
Раздружились мы из-за Юрия Селезнёва. Был такой агрессивный критик, приехавший из Краснодара и поселившийся в квартире Кожинова (считалось, что живёт он в общежитии Литинститута). Как и все кожиновские гости, он смотрел в рот хозяину, набираясь от него ума-разума. Но в отличие от Передреева или от того же рано умершего Рубцова, Селезнёв оказался зверским антисемитом. Так что, наслушавшись государственно-почвеннических лекций Кожинова, он явил собой гремучую смесь русского нацизма, которая взорвалась на собрании московских критиков в ЦДЛ, обсуждавших очередные литературные публикации. Третья мировая война, начала которой так боятся некоторые, – торжественно провозгласил Селезнёв, – давно уже идёт. И война эта с мировым сионизмом.
Такое заявление было оценено по достоинству. Почти тут же Селезнёв был приглашён занять кресло первого заместителя главного редактора журнала «Наш современник», печатал там статьи в духе того своего выступления. За не понравившийся кому-то в ЦК партии номер журнала, посвящённый Достоевскому, был снят со своего поста. Но – не пропадать же ценному кадру! – стал заведующим редакции серии «Жизнь замечательных людей», где немедленно подписал договор с Вадимом Кожиновым на будущую книгу о Тютчеве и с самим собой на книгу о Достоевском.
Личность Юрия Селезнёва и занимаемые им руководящие посты заставили меня переоценить Кожинова, который до этого казался мне человеком, не зависимым от внешних обстоятельств. Ещё как он от них зависел! «ЖЗЛ» была не только очень престижной серией, но и невероятно высокооплачиваемой. Ведь меньше чем стотысячным тиражом в ней книги не выходили. А это – чуть ли не по тысяче рублей за печатный лист. И Кожинов не устоял перед соблазном быстро разбогатеть. Вчерашний его жилец, получивший в Москве квартиру, стал для него источником благ, всегда правым, высказывающим мысли, которые Кожинов оспаривать не решался.
Мы много потом говорили о нём с Владимиром Соколовым, тоже любившим его, написавшим стихи, которые Кожинов положил на музыку, тем более, что в них была лестная для Димы характеристика: «Пил я Девятого мая с Вадимом, / Неосторожным и необходимым». И Володя Соколов в конце концов расстался с Кожиновым. «Что Селезнёв? – говорил он мне. – Слышал бы ты, как Дима разговаривал по телефону с Глушковой. – За тридцать лет нашего знакомства я не наберу по весу столько сахара, сколько он высыпал на эту курву».
Злобные статьи поэтессы Татьяны Глушковой о поэзии, о критике, о литературоведении одно время привлекали к себе внимание литературной общественности. Особенно, когда она обрушивалась на Ахмадулину или Мориц, которым подражала. Или когда уничтожала Давида Самойлова, нерусского, по её мнению поэта, который осмелился вторгнуться на чуждую ему территорию русской поэзии.
А Соколов имел в виду статью Глушковой, где она ругала Кожинова и одновременно давала свой анализ стихотворения Фета. Анализ Кожинову очень понравился. «Чего она взъелась на меня?» – миролюбиво говорил он мне.
Словом, надеюсь, понятно, почему я перестал встречаться с Вадимом Кожиновым. Он на глазах утратил оригинальность, независимость, прямоту в суждениях.
Я не читал его исторических штудий, которые из номера в номер печатал в девяностые годы «Наш современник». Слышал только, что он открыл в русской истории какое-то хазарское иго, которое было якобы много тяжелее для русского народа, чем ордынское. Потом слышал уже от него о хазарском каганате, когда Кожинов выступал на семинаре поэтов, которым мы с Юрием Кузнецовым руководили на высших литературных курсах при Литинституте. Вадим утверждал, что совсем недавно нашли какие-то записки руководителей хазарского каганата, где они, исповедовавшие иудейскую религию, приказывали приобщить к ней и народ Древней Руси. «И на каком языке написаны эти записки?» – спросил я. «Разумеется, на иврите», – ответил он.
Ну что на это можно было сказать? Ведь хазары – это тюркское племя, у которого был свой, вовсе не древнееврейский язык. А думать, будто все, принявшие иудаизм, говорят на иврите, то же самое, как считать, что православные говорят только по-гречески. «Жулик!» – вспомнил я, как отзывались о Кожинове мои друзья. И с сожалением с ними согласился.
* * *
Уж на что был Чаковский всеведущим царедворцем с тончайшим чутьём, безошибочно определяющим, что сегодня можно, а что нет, но и он прокололся!
Думаю, потому что не читал нового романа Бондарева «Горячий снег».
А ведь Бондарев приходил в редакцию, давал Римме Коваленко какие-то отрывки из своего романа, она ходила с ними к Кривицкому, и на этом всё заканчивалось. Для нашего начальства Бондарев оставался автором «Тишины», напечатанной в «Новом мире». И анонсировать его новый роман у Кривицкого не было никакого желания.
Напротив, с большой охотой он поставил в номер статью нашего обозревателя Игоря Золотусского, который прочитал «Горячий снег» в журнальных гранках. Номер со статьёй Золотусского вышел чуть ли не на следующий день после появления журнала с окончанием романа Бондарева.
Золотусский громил роман темпераментно и бескомпромиссно: убогий язык, плоские образы, раскрашенные банальности, наконец, фигуры Сталина и маршалов, словно списанные из книг недавнего прошлого.
Я удивился, для чего Бондареву понадобились сталинские маршалы и генералиссимус? Ведь он был из тех литераторов, которых критика прописала в прозу «окопной правды».
Самые громкие бои между сторонниками и противниками подобной прозы отгремели ещё в хрущёвские времена. Но ощущалось, что наверху с гораздо большим энтузиазмом относятся к тому, как изображена война у Алексеева или Стаднюка, чем к тому, как она представлена в книгах Виктора Некрасова, Бакланова, того же Бондарева.
И вдруг – вот тебе, бабушка, и Юрьев день! Летучку ведёт сам Чаковский. Прежде чем предоставить слово сотруднику, назначенному обозревать номер, он хочет сделать заявление. «Во избежание возможных недоразумений», – объясняет он сотруднику и нам, сидящим в зале. Оказывается, что руководство газеты (и Чаковский с себя вины не снимает!) совершило чудовищную идеологическую ошибку. Он, Чаковский, вчера на одном дыхании прочитал «Горячий снег» Юрия Бондарева и категорически несогласен с той оценкой романа, какую дал ему Золотусский! Ка-те-го-рически! Наконец-то писатель сумел преодолеть свойственную ему былую узость взгляда на войну, дал её широкое панорамное изображение, а Золотусский пишет так, будто речь идёт о прежнем Бондареве. И даже больше! Золотусский (Чаковский не утверждает, что намеренно, но это факт) исказил главные мысли писателя в этом романе, дал карикатуру на впечатляющее батальное полотно, изображённое Бондаревым.
– Это диверсия! – кричит с места Наум Мар и, вскакивая на ноги, продолжает. – Я думаю, что нужно создать комиссию, которая проверила бы, каким образом эта статья могла оказаться в газете.
Мара недаром называли у нас Маром Советского Союза. Его раболепные интервью с военачальниками постоянно печатались к соответствующим воинским датам. Сотрудникам он давал понять, что не просто интервьюирует маршалов, но со многими из них крепко дружит. Пройдёт несколько лет. Наш большой кабинет, где мы некогда сидели с Золотусским, разделят не слишком плотной перегородкой на два. Один кабинет оставят за мной, а в другой въедет Мар, обладавший зычным, мощным голосом. Я стану всякий раз вздрагивать, когда чуть ли не над ухом будет раздаваться: «Здравия желаю, товарищ маршал Советского Союза!» Ликующий, имитирующий парадное приветствие голос Мара означает, что ему позвонил сейчас какой-то маршал. Как правило, спустя несколько минут Мар открывал мою дверь и говорил озабоченно что-нибудь вроде: «Рокоссовский звонил. Сдаёт потихоньку старик! Печень, говорит, прихватило!» А через некоторое время захлёбывающаяся от смеха Нина Подзорова рассказала мне, что по какому-то делу зашла к Мару как раз в тот момент, когда он выкрикивал своё победное парадное приветствие некоему маршалу, глядя в нашу общую с ним стену. Телефонной трубки у Мара в руках не было!
Думаете, его смутило это разоблачение? Нисколько! Конечно, ни с кем из тех, у кого брал интервью, он не дружил.
Но умел быть им необходимым. И был настолько убедителен в этом, что, когда его долго отказывались принять в Союз писателей, то Ираклий Луарсабович Андроников, которого Мар сопровождал повсюду, воспевая в газете любые его шаги, – сам Ираклий Андроников гневно заявил, что сдаст писательский билет, если такой же не получит Наум Мар!
А на летучке предложение Мара не прошло. Чаковский сказал, что не видит необходимости в создании какой-то комиссии, но отреагировать на статью Золотусского газета просто обязана. И ответили в следующем же номере, расточая льстивые похвалы Бондареву и проклиная критика его романа.
В истории с рецензией на книгу Роберта Рождественского виновным признали Кривицкого. Чаковский был за границей, Сырокомский – в командировке, а Тертерян всегда уклонялся от любого, пусть и самого кратковременного исполнения обязанностей главного редактора.
Рецензию на книгу Рождественского написал Иосиф Львович Гринберг. Говорят, что во времена борьбы с космополитизмом он из чувства самосохранения и с перепугу показывал безродным космополитам свои ядовитые зубы. Но когда я познакомился с ним, у меня сложилось впечатление, что если и были когда-нибудь у Гринберга такие зубы, то они давно стёрлись. Критиковать Гринберг не любил. В лучшем случае мог пожурить автора не понравившейся ему книги.
Вот и Рождественского он журил. Признавал громадные заслуги этого поэта. И сетовал на то, что тот порой повторяется, останавливается на достигнутом, не продвигается вперёд к ещё большим свершениям.
Словом, обыкновенная бодяга человека, который хочет одновременно и властям угодить, и сохранить собственное достоинство. До сих пор Рождественского обычно ставили рядом с Евтушенко и Вознесенским, а это значило, что власти считают его нужным им поэтом, но доверяют ему не во всём. Что ж, Гринберг ведь его не хвалит безоговорочно, он его журит за что-то. А с другой стороны, и похваливает, показывая, что ничего не имеет против этой триады Рождественский – Евтушенко – Вознесенский.
Но, напечатав рецензию, мы совершенно упустили из виду, что Роберт Рождественский на недавно закончившемся съезде Союза писателей избран одним из его секретарей! Точнее, Кривицкий не придал этому факту должного значения. Секретарей избирали штук по сорок, по пятьдесят. Среди них были и первостепенные, и рабочие, и рядовые, к каким Кривицкий не без основания отнёс Рождественского. Не считать же, в самом деле, что все они одинаково уравнены в праве на индульгенцию от любой критики? Хорошо зная Евгения Алексеевича, я убеждён, что он так для себя и решил. Иначе он не напечатал бы рецензии Гринберга ни под каким видом!
– А ведь работал в ЦК, – пожимал плечами по этому поводу Артур Сергеевич Тертерян. – Остались, наверное, приятели. Так сними трубку и позвони. Узнай, чья это инициатива – сделать Рождественского секретарём. Писатели выбрали? Это только наш местком можно выбирать. А уже партбюро нельзя. Нужно согласовывать кандидатуры с райкомом. И Евгений Алексеевич знает это не хуже меня.
Я уже писал, что Кривицкий не доверял самому себе. И вот, пожалуй, единственный случай на моей памяти, когда он себе доверился. Оказалось, напрасно! Два звонка – из ЦК и от Воронкова, всесильного оргсекретаря Союза писателей, заставили его заметаться в поисках достойного автора, который ответил бы Гринбергу. Людмила Михайловна Вартенесян, его секретарь, беспрерывно соединяла его с поэтами, критиками, те брались было писать, но не обещали, что поспеют к тому сроку, который назначал Кривицкий. Статья должна была идти в номер, а до его выхода оставалось совсем немного времени.
И тогда я отправился к Лидии Николаевне Фоменко, члену редколлегии «Литературной России», чей кабинет (я уже говорил об этом) был как раз напротив нашей редакции.
Лидию Николаевну вполне можно было назвать Гринбергом в юбке – настолько они были похожи по своему подходу к литературе да и по бесцветной манере излагать собственные мысли.
– Ай-яй-яй! – говорила Фоменко, листая принесённую мною книгу Рождественского. – Как же это Иосиф Львович дал такого маху? Ведь хорошие, даже отличные стихи!
Что она в курсе звонков властей предержащих, я не сомневался. Слухи об этом распространяются мгновенно, а мы ведь к тому же сидим в одном здании.
– А вас не смущает, – спрашивает Фоменко, – что о стихах я пишу очень редко?
– Не смущает, – говорю. И привираю. – Нам потому и посоветовали обратиться именно к вам, что знают, как быстро вы работаете. А статья нужна послезавтра.
– Посоветовали? – Фоменко не может скрыть удовольствия от такого известия. – И правильно сделали. Роберт – мой любимый поэт, и статью я вам отдам завтра.
Но на публикации статьи Фоменко история с извинениями перед Рождественским не закончилась. Кривицкий ведь со своей стороны тоже заказал статьи. И они стали поступать в редакцию. Пришлось их печатать ещё в одном номере.
– Перебор! – сказал я ведущему этот номер Тертеряну.
– Ну, дорогой Гена, – заулыбался Артур Сергеевич, – как известно, хорошего много не бывает! Вам – перебор, а Роберту Ивановичу приятно. Стишки-то, между нами говоря… – он пожевал губами.
– Обычные для Рождественского стихи, – сказал я. – Не хуже и не лучше остальных.
– Да, морковный кофе, – процитировал Тертерян Маяковского. – Но видите, не было счастья, так несчастье помогло. На что мог рассчитывать секретарь Союза писателей Роберт Иванович с этой своей книжонкой? В лучшем случае на одну хвалебную рецензию.
Артур Сергеевич Тертерян не был похож на своих коллег в редакторате. Исключительно начитанный, знающий языки, он охотно беседовал о литературе, искусстве, музыке, живописи, любил Пушкина, Баратынского и Тютчева, много знал наизусть. Словно невзначай цитировал запретных поэтов Серебряного века, никогда не называя имени автора, но, посверкивая взглядом: дошло ли до тебя, о ком речь?
Мне он всерьёз советовал бросить критику и газетную работу. «Вы должны сделаться специалистом по какому-нибудь редкому и почти неизученному поэту, – говорил он. – Возьмите, к примеру, Симеона Полоцкого и занимайтесь исключительно им. Тогда с вами станут считаться». «Кто?» – спрашивал я. «Другие специалисты, которые будут меньшей, чем вы, квалификации. Но чтобы они были меньшей, представляете, сколько труда вам придётся положить на это!» «Но мне неинтересен Полоцкий», – говорил я. «Ну, кто-нибудь другой из малоисследованных, – говорил он. – Это верный кусок хлеба и почти гарантированный шанс ни во что не вляпаться! Хотя, – вдруг возражал он сам себе, – ничего у нас гарантировать нельзя».
Если возникала какая-либо конфликтная или, как сейчас принято говорить, нештатная ситуация, вас немедленно отправляли к Тертеряну. «Он мудрый, – объяснял мне необходимость такого похода Сырокомский, – он всё уладит», «Он умный человек», – отзывался о Тертеряне Кривицкий.
Любопытно, что однажды ту же характеристику я услышал и от самого Тертеряна. Дело в том, что при всех тех хороших его качествах, которым я отдаю должное, следует признать, что не было в редакции человека с таким тончайшим чутьём крамолы, как он. Нечего было и думать провести через него как через ведущего редактора номера что-нибудь живое. «Это вы отдайте в номер Сырокомскому, – улыбался он мне, – глядишь, и напечатает!» «Это держите для номера Кривицкого. Попортит, конечно, не без этого. Но ведь лучше хоть что-то, чем ничего. Правда?» «Нет, нет, и этого не надо, – отстранял он совершенно уж невинный, с моей точки зрения, материал, – вы же знаете мой вкус, дорогой Гена! Мне бы чего попроще и поплоше!»
Я не выдержал:
– Артур Сергеевич, именно потому, что знаю ваш вкус, не могу понять, как вам самому не скучно от серятины?
– Очень скучно! – ответил он.
Я с недоумением посмотрел на него.
– Что вы хотите сказать, дорогой Гена? – спросил Тертерян. – Вы хотите сказать, что я б…? Конечно, я б…! А почему? Потому что умный человек.
Не знаю, ошибка ли Кривицкого в оценке книжки Рождественского тут была причиной или что-то другое, но когда в газете создали историко-литературный отдел во главе с Аллой Латыниной, то его под кураторство Кривицкого не отдали. Отдел поручили курировать Артуру Сергеевичу Тертеряну. Впервые от суверенной территории Кривицкого отрезали небольшой кусок. То есть его там оставили, но объявили, что хозяйничать на этом кусочке Кривицкому не дозволяется.
Правда, и Артура Сергеевича несколько потеснили в контролируемой им второй тетрадке. У Чаковского появился третий заместитель – молодой, старше меня всего на четыре года Аркадий Петрович Удальцов. Я знал его по «Московскому комсомольцу», который он редактировал. Нас познакомила Наташа Дардыкина, зав отделом литературы этой газеты, куда я нередко отдавал свои статьи. Газета считалась приличного направления, а Удальцов, печатающийся в ней, показывал себя очень способным журналистом, поэтому все наши так называемые внутренние отделы приободрились. До сих пор официально их курировал Тертерян, неофициально – Сырокомский, а иногда даже Чаковский, когда нужно было пробить статью, критикующую какое-либо ведомство – Министерство путей сообщения, Министерство торговли и т. п. Ясно, что на себя Артур Сергеевич ответственности за подобные статьи не возьмёт, вот и приходилось Анатолию Рубинову, Аркадию Ваксбергу, Александру Борину, Лоре Левиной (Великановой) общаться с высшим руководством.
Когда я пришёл в редакцию, все внутренние отделы в газете находились под началом члена редколлегии Александра Ивановича Смирнова-Черкезова, человека исключительной порядочности и честности. Старый лагерник, он любил посиживать за бутылкой с такими же старыми лагерниками, как он, – с Залманом Румером, заведующим отделом писем нашей газеты, отсидевшим при Сталине шестнадцать лет, Толей Жигулиным, Марленом Коралловым, взятым, как и Толя, со студенческой скамьи и тоже получившим 25 лет лагерей. Мы, набивавшиеся в просторный кабинет Александра Ивановича, любили слушать их лагерные рассказы, на которые был особенно щедр Залман Эфраимович.
– Так тебя, Зяма, уже сделали членом редколлегии «Комсомолки»?
– Да, и привинтили на дверь моего кабинета табличку с указанием новой должности. А через неделю таблички со всех дверей убрали.
– Почему?
– Началась чехарда с арестами. Сперва увели главного, потом по очереди всех его заместителей, ответственного секретаря, одного члена редколлегии, другого… И вот прихожу в газету, а мне говорят: «Зяма! Садись на выпуск. Кроме тебя уже никого нет».
Что делать? Сижу в кабинете главного. Выпускаю газету, которую ни при каких обстоятельствах останавливать нельзя. Она должна появляться в ящиках подписчиков, как те привыкли, как будто ничего не происходит. Правлю гранки. Читаю корректуру. Читаю полосы. Поздно уже. Звоню домой. Скоро, говорю, приеду. Осталось немного. В это время открывается дверь, входит секретарша главного, бледная, почти белого цвета, и говорит: «К вам пришли, Залман Афраимович». А вслед за ней – двое аккуратно стриженных, видно, только что из парикмахерской, я даже запах одеколона запомнил, и говорят очень вежливо: «Мы к вам, Залман Афраимович». Конечно, я сразу всё понял, не стал смотреть бумажку, который один из них поднёс, а только спросил: «Домой позвонить можно?» «Не сумеете, – отвечают, – городские телефоны в редакции выключены. А внутренние мы вам оставили. Так что не спешите. Подписывайте номер. А мы вас внизу подождём».
Уходят. А у меня всего одна полоса осталась. Пришла Лена Кононенко. «Зяма, – говорит, – по-моему, вот здесь и здесь надо бы исправить. Посмотри хорошенько». Смотрю, правлю. Наконец, всё. Номер сдан. Встаю, выхожу. Спускаюсь вниз. Там эти двое. «Всё, – спрашивают, – в порядке?» «В полном!» – заверяю. «Тогда, – говорят, – выходите, а мы за вами следом. Садитесь в левую от двери машину». Сел я, потом и они сели. И привезли меня на Лубянку.
– И что тебе шили?
– А то же, что и всем в «Комсомолке». Участие в террористической группе врага народа Косарева.
– А ты, Зяма, знал Косарева?
– Лично нет. Видел, конечно. Он однажды приезжал в «Комсомолку», выступал перед нами. Потом отправился в кабинет главного, где собрались члены редколлегии. Но я не входил тогда в редколлегию…
Александра Ивановича Смирнова-Черкезова любили все. Глядя на него, светлело лицо даже вечно пасмурного в редакции Виталия Александровича Сырокомского. Была в Александре Ивановиче какая-то не выбитая из него сталинскими палачами детская светлая вера в справедливость этого мира. Мой коллега Александр Борин в своих опубликованных «Записках литератора» вспоминает, как сказал однажды на редколлегии Смирнов-Черкезов, что, если никто не хочет брать на себя ответственности за некий трудно проходимый материал, то он готов эту ответственность полностью взять на себя. Я был на этой редколлегии, подтверждаю, что именно так вёл себя на ней Александр Иванович. Подтверждаю и то, что ответил на это Чаковский: «Александр Иванович! Ответственность у нас выдаётся в закрытом распределителе. А вы к нему не прикреплены!»
Но думаю, что именно поэтому и ушёл из редакции Александр Иванович. Ушёл, поняв, что от него лично зависит очень немного. И смысла работать дальше он для себя не увидел.
Тот же Алик Борин, близкий друг Сырокомского, объяснял мне словами самого Виталия Александровича, почему этот доброжелательный вне редакции, общительный, компанейский человек, в редакции смотрел на всех сурово и мрачно, разговаривал сухо, отрывисто и шутливого тона никогда не поддерживал. «Они же мне сядут на шею, – говорил он Борину. – В редакции я для них начальник. Думаешь, мне легко даётся такое поведение? Но по-другому нельзя!»
Эх, Виталий Александрович! И ради чего всё это делалось? Чтобы вас боялись? Этого вы добились. Немало сотрудников, особенно нашей первой тетрадки бледнело, услышав: «Тебя к Сырокомскому». А ведь далеко не все из вновь приходящих подозревали о той роли, которую вы играете в редакции, помогая пробивать почти безнадёжные материалы, удерживая тот высокий уровень подачи материалов в газете, который привлекал к ней в то время мыслящую интеллигенцию. И поскольку многие об этом не знали, поскольку видели в вас жёсткого, властного начальника, постольку они облегчённо вздохнули, когда вас по-хамски выбросили из газеты.
Я узнал об этом от Гены Калашникова, который с моей подачи только что перешёл к нам из «Литературной России». Я позвонил ему из Ялты, где был в писательском Доме творчества.
– Представляешь! – возбуждённо кричал он мне. – Сырокомского сняли!
– Что случилось? – спрашивал я, чувствуя, что от такой вести у меня холодеет всё внутри. – За что?
– Не знаю, – продолжал радоваться Гена. – Но представляешь, сняли!
– И кого вместо? – спрашивал я. – Известно?
– Уже пришёл, – отвечал Гена. – Изюмов. Муж Нонны.
Нонна Изюмова одно время работала в «Литературной России» в отделе критики. А потом её забрал к себе в журнал «Литературное обозрение» Леонард Лавлинский, сделал членом редколлегии журнала. Думаю, что вошла она в редколлегию благодаря должности своего мужа, поскольку ни редакторскими, ни писательскими талантами не отличалась. А муж её Юрий Петрович Изюмов, поработав в комсомольской прессе, в том числе и главным редактором журнала «Молодой коммунист», был забран в горком партии, где очень быстро дорос до всесильного помощника первого секретаря, члена политбюро Гришина.
С тяжёлым чувством я возвращался в Москву. И интуиция меня не подвела. Бюрократизм и лизоблюдство, никак не поощрявшиеся Сырокомским, расцвели при Изюмове пышным цветом. В его приказах по редакции появилось незнакомое прежде слово, неизменно писавшееся им с большой буквы: «По решению Инстанций… – начинал Изюмов. – В связи с тем, что Инстанции…»
Я переход от Сырокомского к Изюмову ощущал как исторический. Сырокомский формировался на решениях XX и XXII съездов, Изюмов – на тупой, бессмысленной брежневщине.
Но, повторяю, многие этого не поняли. Даже очень хорошие люди. Тем более, что по слухам Сырокомский был снят за взяточничество. Меня эти слухи оскорбляли, но им верили, хотели в них верить. Люди были унижены собственным страхом перед властным начальником и платили теперь за своё унижение, подхватывая грязную сплетню.
Теперь-то известно, что снят Сырокомский был по приказу Громыко, чуть ли не в день рождения которого «Литгазета» напечатала статью о махинациях руководства жилищного кооператива, принадлежавшего Министерству иностранных дел. Министру преподнесли это как личный выпад против него. «И в такой день!» – подначивали подхалимы. Громыко зарычал, политбюро сочувственно откликнулось. Но кого тогда интересовала правда?
А Удальцову в редакции очень обрадовались. Весёлый, молодой, энергичный, никогда не отказывающийся возглавить устный выпуск газеты где-нибудь в Дубне или в Обнинске, куда мы выезжали на редакционном автобусе. Остроумный, покоряющий огромные аудитории на этих выпусках. Душа компании, собиравшейся на тех же выпусках вместе с принимающими нас устроителями в каком-нибудь дубнинском ресторане.
– Лихо! – оценивали хозяева его умение пить помногу и не пьянеть при этом.
– Школа комсомола, – объяснял Аркадий Удальцов, бывший до «Московского комсомольца» на освобождённой комсомольской работе.
В него, красивого, спортивно сложенного, хорошего роста, влюблялись наши сотрудницы. Но слышать о каком-нибудь его романе мне не доводилось. Он любил свою жену Галю.
Я относился к нему очень хорошо. Так же, как все. Но это всеобщее хорошее отношение к нему меня, по правде сказать, настораживало.
Мудрый человек, Владимир Михайлович Померанцев, однажды, когда мы с Петей Гелазония хвалили кого-то из тех, с кем он был близко знаком, сказал:
– Да, он неплохой человек.
И добавил:
– Но с существенным изъяном.
– С каким? – спросили мы.
– У него абсолютно нет врагов, – ответил Владимир Михайлович. – И, кажется, никогда их не было.
– И в чём же тут изъян? – удивились мы.
– Это верный показатель равнодушия, душевной холодности, – определил Померанцев. – Если человек за жизнь свою не сумел обрести врага, значит, он способен на многое закрывать глаза, способен не замечать того, что заметить следует. Высокопарно говоря, это обыватель, совершенно сознательно не пожелавший стать гражданином.
Конечно, с христианской точки зрения, может показаться, что Владимир Михайлович был не прав. Но, во-первых, его, убеждённого атеиста, ловить на несовпадении с Христовыми заповедями было бы делом не вполне уместным. А во-вторых, по большому счёту он с ними в основном совпадал. Потому что нравственно вёл себя именно так, как и призывает Церковь верующих. А что до самого трудного, доступного очень и очень немногим призыва: «Любите врагов своих», то из него ведь никак не следует, что у вас не должно быть врагов. Именно, если вы будете жить по-христиански, радея за человечество, во всегдашней готовности помочь человеку, заступиться за него, враги у вас обязательно появятся. Об этом и Христос предупреждал своих учеников, и ученики его, став апостолами, учили этому свою паству.
Не стану утверждать, что в середине семидесятых годов разглядел в Удальцове то, что проявилось в нём, когда он стал нашим главным редактором в девяностых. Но некоторые его черты меня коробили. Например, когда приходил к нему, ведущему номер редактору, от имени автора, не согласного с тем, как выправил его текст Кривицкий.
– А пошли ты его (автора, конечно, а не Кривицкого!) знаешь куда! – добродушно советовал Удальцов и удивлялся. – Зачем ты вообще звонишь авторам? Ставь их перед фактом! Всегда можно объяснить, что выправлен текст в последнюю минуту!
Или, когда в Колонном зале, где нам должен был вручать орден Подгорный по случаю 50-летия газеты, мы, несколько сотрудников, заблудившись за сценой, оказались рядом с комнатой, где был накрыт стол, Удальцов вышел к нам и сказал: «А ведь здесь, ребятки, находиться вам не положено. Ваше место во-он там! Так что извините», – и сожалеюще развёл руками.
Подгорный, кстати, оказался демократичней Удальцова. Видимо, ему наскучило сидеть за столом с редколлегией, если он с большой свитой, в которой были и наши руководители, внезапно возник в комнате, где мы, члены месткома, партбюро и комсомольского бюро редакции, упаковывали знамя, к которому был прикреплён орден, грамоты и другие вещи.
– Это наш актив, – сладко улыбаясь нам, сказал Подгорному Чаковский.
– Да у вас тут цветник! – почти пропел Подгорный, оглядывая Подзорову, крупные формы которой были подчёркнуты облегающим их платьем.
Нина Александровна улыбнулась, а Сырокомский что-то прошептал Чаковскому. Я понял, что. Чаковский мало кого знал из сотрудников по фамилии, имени и отчеству.
– Это Нина Александровна Подзорова, – почтительно представил её Подгорному Чаковский.
– А меня зовут Николай Викторович, – сказал Подгорный Подзоровой.
– Я знаю, – отозвалась та.
– Всё-то вы знаете, – медовым голосом пропел Подгорный. И завздыхал. – Эх, где мои тридцать пять лет! Просто уходить от вас не хочется, – промурлыкал он Подзоровой. – Но надо.
Он пожал Подзоровой руку и исчез вместе со свитой.
Когда Подзорова впервые появилась в газете, забила тревогу недавно пришедшая вместо Лёни Миля Ксения Васильева. «Только при шла, – сокрушалась о себе Ксана, – а уже нужно подумывать о переходе куда-нибудь ещё. Потому что я хорошо знаю Подзорову. Это невероятно карьерная баба. Она всё будет сокрушать на своём пути. Вот увидишь, она сбросит Смоляницкого и сядет на его место».
И хотя Ксения Васильева и вправду ушла очень быстро, а на её место взяли из того же литдрамвещания, откуда была Ксана, Лялю Полухину, ничто, казалось бы, не предвещало, что сбудется такой прогноз.
Скорее, в карьерных устремлениях можно было заподозрить Валю Помазнёву. Уж очень быстро её ввели в партбюро, доверяли освещение наиболее значительных литературных событий. Так что невероятно скоро она перезнакомилась со всеми рабочими секретарями Союза писателей, запросто звонила каждому и никогда и ни в чём не получала от них отказа.
Миловидная, стройная, она была внешне похожа на тех романтических киногероинь, которые в избытке мелькали тогда на экране, выражая всегдашнюю готовность оказаться там, куда призовёт их родина, – в тайгу так в тайгу, на север так на север, или в заводской цех, или сельским бригадиром, – куда угодно! Возможно, что пригласи её режиссёр в такого рода фильм, она сыграла бы подобную роль с не меньшим энтузиазмом, чем другие. Но в жизни эта роль её явно не устраивала. Недаром при первой же подвернувшейся возможности она уехала из провинциальной Пензы, где работала в молодёжной газете, в столицу. Боюсь ошибиться, но, кажется, что её увёз в Москву будущий муж, оказавшийся в командировке в Пензе. (Она мне рассказывала о себе, но за давностью времени я могу что-то и спутать.) Муж работал сперва в «Комсомолке», а когда она родила ему дочку, перешёл в ЦК комсомола, устроив в «Комсомольскую правду» жену. Из цэкамола мужа перевели в Агентство печати «Новости» (АПН), от которого должны были послать в длительную командировку в Англию. Но жена неожиданно стала настаивать на разводе и добилась своего.
– Невмоготу стало! – объясняла мне Помазнёва. – Как бы я жила с ним в Англии?
В принципе разводов у нас не любили. Особенно если ты на руководящей должности. Не любите друг друга – терпите. Заводите на стороне романы (без публичной огласки, конечно), но формально ты должен выглядеть образцовым семьянином.
В Англию бывший муж Помазнёвой не поехал. Но – вот странно, видимо был в очень крупных чинах! – стал заместителем председателя АПН, часто приезжал к Вале повидаться с дочкой и неизменно упрашивал её вернуться. Валя не соглашалась.
Она была полна сил и энергии. Оказалось, что кроме рабочих секретарей Союза она знает ещё и почти всех инструкторов ЦК партии и комсомола, с которыми охотно знакомила меня во время съезда писателей СССР или РСФСР. «Это Гена Гусев, – представляла мне инструктора Помазнёва. – А это Гена Гоц». Не скажу, что инструкторы были рады знакомству со мной, но с Валей они держались дружески и даже почтительно.
В те годы Помазнёва звала меня в партию. «Вступай, – говорила она, – ты не представляешь, как важно для партии иметь в своём составе порядочных людей! Ты не представляешь, сколько там карьеристов!» Я очень хорошо представлял, сколько в партии карьеристов, но совершенно не представлял, для чего мне туда вступать.
Несколько позже мне объяснил это Ахияр Хакимов, бывший в то время заместителем секретаря партбюро. «Старик, – сказал он мне, – давай вступай, если хочешь продвинуться в газете». Вот это мне было понятно. Но не привлекало.
Изюмов создал в газете новый отдел литературной политики. И заведовать им поставил Помазнёву. На этой должности она пробыла недолго. У неё обнаружили рак. Ей об этом не сказали, она лежала в больнице чуть ли не год, убеждённая, что вот-вот начнётся выздоровление.
На поминках её бывший муж выглядел глубоко несчастным. Он говорил о необычайно привлекательных чертах Вали – доброте, обаянии, умении очаровывать людей. Видно было, что он не переставал её любить всю жизнь.
А Нина Александровна Подзорова поначалу никак себя не проявляла. Ей достались периферийные издания: заказывать на них рецензии, искать авторов на обзорные статьи о творчестве литераторов того или иного российского региона. И, казалось, она этим вполне удовлетворена. Нрава она была весёлого и общительного. Так что я даже стал недоумевать по поводу поспешного бегства из редакции Ксаны Васильевой.
Но вот – началась подписная кампания. Нас с Подзоровой послали объездить писательские организации Тулы, Воронежа, Курска, Орла, поговорить об их нуждах (обычно после окончания подписки об этом прочно забывали), встретиться с читателями. И я увидел совсем другую Подзорову.
Она охотно садилась в президиум, легко перебивала или переспрашивала выступающего, сбивала его своими репликами и многозначительно делала пометки в блокноте, – то есть вела себя как привычное партийное начальство.
– Нина – сказал я ей мягко, – для чего вы играете в секретаря обкома?
– В секретаря я не играю, – ответила она. – Но они должны понимать, что мы для них – начальство. И я советую вам, Гена, тоже держаться так, чтобы они об этом не забывали.
Я не внял её совету. Но не переставал удивляться, наблюдая, как нарастает в ней некая снисходительная вельможность по мере того, как мы объезжали города.
В Ясной Поляне за обедом, произнося тост, она не забыла о «зеркале русской революции», в которое, по её словам, смотрелся великий Ленин, и совершенно неожиданно для изрядно охмелевших писателей предложила выпить за великое дело ленинизма, удивив этим, по-моему, даже сопровождавших нас работников обкома.
Словом, когда через некоторое время вместо уходящего в отпуск Смоляницкого назначили временно исполнять его обязанности Подзорову, я не удивился.
Другое дело, когда Смоляницкий собрался совсем уходить из редакции.
Он решился на это, хотя казалось бы, его позиции были прочны как никогда. Всем в отделе и всему начальству газеты он подарил свою только что вышедшую монографию «Георгий Марков. Жизнь и творчество». Я наблюдал, с какой благосклонностью принял его книжку Кривицкий, начав немедленно её листать, как бы показывая автору, что прочтёт её если не при нём, то в самое ближайшее время.
Но вслед за этим Соломон принёс в газету письмо из «Знамени» от главного редактора Кожевникова, в котором тот подтверждал, что собрался взять Смоляницкого членом редколлегии и заведующим отделом прозы и в связи с этим просил отпустить его из газеты.
– Ну, и для чего тебе это надо? – спросил я его. – Неужели Кожевников лучше Чаковского?
– Нет, – ответил он. – Чаковский, конечно, лучше. Но когда твой день официально с 12 до 5-ти вечера, да при этом у тебя, как у члена Союза, есть ещё творческий день, то поневоле начнёшь думать о переходе. Ты бы не согласился на такой график?
Я не стал говорить, что и в газете он никаких графиков не придерживался. Понятно было, что работать в журнале, который выходит раз в месяц, совсем не то же самое, что у нас – даже при самом щадящем тебя графике.
Смоляницкий был последним евреем в отделе русской литературы на руководящей должности.
Впрочем, тема «Литературная газета» и евреи в ней требует, по-моему, того, чтобы слегка в неё (в тему, конечно!) углубиться.
Вообще-то наше руководство было не робкого десятка, но и оно струхнуло, когда решил уехать в Израиль заведующий отделом информации Виктор Перельман.
До газеты он работал в журнале «Советские профсоюзы», был членом компартии и ничто не предвещало, что он решится на этот шаг.
Потом это стало почти обыденным делом во всех редакциях: ну, подал ты заявление на выезд, ну, исключили тебя из партии, из Союза журналистов, ну, выгнали с работы. Но Перельман был первым нашим эмигрантом, и руководство попросту не знало, как отнестись к его заявлению.
То есть, из партии его выкинули мгновенно, даже не дожидаясь его присутствия на собрании.
Правда, мне говорили, что он и не рвался там присутствовать – написал письмо, где выражал согласие с любым решением. И на собрании ячейки Союза журналистов он не присутствовал. Его исключили заочно. Я был на этом собрании и удивлялся многим нашим весьма прогрессивно мыслящим журналистам, которые тянули руку, вставали, отрекались от любых намёков на содружество с Перельманом, клеймили его позором, и, как ни в чём ни бывало, садились на своё место.
Словом, Перельман был уволен и потом долго ещё не мог уехать, так как всеведущее ведомство придумало поначалу, что любого ранга журналист является причастным к государственной тайне.
Потребовалось вмешательство президента США, приехавшего в СССР и специально по этому поводу переговорившего с Брежневым. Перельмана выпустили.
Илья Суслов, правда, пошёл другим путём. Никого ни о чём не извещая, он попросту подал заявление о том, что хочет уйти по собственному желанию. И Сырокомский, распорядившийся было позвать к себе Суслова, чтобы узнать, в чём дело, отменил свой приказ, когда ему сказали, что в тот же день на «Мосфильме» подал точно такое же заявление брат Суслова, кинооператор Миша.
Но всё, что было позднее Перельмана, как я уже говорил, обходилось легче. А Перельман был первопроходцем, и предугадать последствия его поступка не мог никто.
– Гена, – сказала мне Нина Подзорова, – представляете, я вчера видела Перельмана.
– Ну и что из этого? – спросил я.
– Вы знаете, – проникновенно сказала Нина, – мы с вами на войне не были, врагов не видели. И вот я вдруг почувствовала, что такое враг. Я посмотрела на его походку, на выражение его лица и подумала, как же я раньше не распознала заклятого врага – ведь всё в нём вражеское.
Нет, Подзорова не кривила душой: она на самом деле так думала. Хотя, отдадим должное редакции, подобных дур у нас было мало.
Поэтому когда вслед за отъездом Перельмана подал на выезд сотрудник отдела писем Боря Финиасов, все отнеслись к этому намного благодушней.
Конечно, пропаганда твердила о врагах и предателях, но Брежнев уже успел подписать какое-то соглашение, облегчающее выезд евреев, и к ним относились без прежней истерики.
Илья же Суслов, как я уже сказал, как-то незаметно выскользнул из редакции, не запятнав, так сказать, свою трудовую книжку, если, конечно, она ему была нужна.
Я говорил уже, что, оказавшись на Западе, он вместе с Перельманом написал книгу о «Литературке», назвав её, кажется, «Самая еврейская газета». В точности такого названия я не уверен, читать мне её не приходилось, но названа она была в этом роде. И не зря.
Могу представить, как обрадуются сейчас антисемиты всех мастей, если скажу: в то время большинство сотрудников (не абсолютное, конечно, но всё же) были евреями.
Что из этого следовало? По-моему, ничего особенного. Евреи «Литгазеты» не были иудаистами, большей частью они были коммунистами, и никакой особой национальной сплочённости не выказывали.
Имел ли отношение к подобной национальной кадровой политике Александр Борисович Чаковский?
Ни в коем случае! Он не вмешивался в решения Виталия Александровича Сырокомского, которому предоставил искать и находить нужных газете работников. А Виталия Александровича меньше всего интересовала национальность человека: он следил за новичком во время отведённого ему испытательного срока и безжалостно избавлялся от оказавшегося ненужным газете человека, независимо от кого, кем он при этом был: русским, евреем, армянином, татарином…
Так, к примеру, он прогнал из редакции благодушного сибарита и донжуана украинца Эрика Кияна и так же сурово обошёлся с евреем Леней Милем, который не просто любил повторять любимую свою поговорку «где бы ни работать, лишь бы не работать!», но начал внедрять эту максиму в собственную практику.
В принципе, самой еврейской газетой «Литературку» можно было назвать именно в тот период, когда работали в ней Перельман с Сусловым и только, основываясь на количественных подсчётах, потому что на самом деле ничего еврейского в газете не было – атмосфера в редакции была абсолютно интернациональная. Ксенофобские или антисемитские взгляды никем не приветствовались, да их носители о себе заявлять и не спешили. Это позже, когда разозлённые постоянными победами Израиля над своими соседями советские правители начали выбрасывать в общественную атмосферу ядовитые пары национал-патриотизма, выяснилось, что и в нашей газете есть сочувствующие журналам «Наш современник» или «Молодая гвардия» люди. Даже Евгений Алексеевич Кривицкий стал осторожно поговаривать о неком унижении страны, если в ней ответственный пост занимает человек нетитульной нации. Антисемитом Кривицкий не был и любил подчёркивать это. Но, принимая на работу нового сотрудника, стал более внимательно изучать его анкетные данные.
Впрочем, именно по Кривицкому, как по точнейшему индикатору, можно было судить о новшествах на вершинах власти!
Поэтому возвращаюсь к уходу последнего еврея Смоляницкого с руководящей должности заведующего отдела русской литературы.
С его уходом перед начальством открылась возможность объединить два отдела (Смоляницкого и Чапчахова) в один во главе с полноправным редактором – членом редколлегии. Сделаться таким редактором мог кто угодно (не из евреев, конечно), но самые большие шансы были у Чапчахова, ставшего новым «репликистом» после Синельникова. Его реплики неизменно вызывали одобрение Чаковского. Хотя писал их Чапчахов железобетонным стилем, в них даже отдалённо не посверкивало хоть что-нибудь похожее на юмор.
Особенно это обнаружилось, когда по требованию начальства Чапчахов ввязался в полемику с «Юностью». От «Юности» выступала знаменитая Галка Галкина, насмешливая, искромётная, умеющая утонченно издеваться над оппонентом, что и не удивительно: Галка Галкина была коллективным псевдонимом известнейших сатириков и юмористов. Не способный отвечать Галке в её стиле, Чапчахов, отругивался, бранился: «поганая Галка», злобно и неуклюже поучал её азам партийности литературы. И эта его злобность, эта неуклюжесть делались новой мишенью для иронических стрел веселящейся Галки Галкиной.
Вряд ли в газете были люди, не понимавшие, что дуэль эту Чапчахов безнадёжно проиграл, да и не мог не проиграть: не было у него дара «репликиста»! Между тем, Чаковский публично хвалил и эти его реплики.
Почему одобрял их Чаковский? Наверняка, потому, что хорошо чувствовал вкусы сильных мира сего и знал, что к юмору они не склонны. Зато всегда благожелательны к ругани в адрес тех, кто им не по нутру.
Правда, именно у Чапчахова был из всех претендентов самый большой недостаток – он в сорок лет с хвостиком не был членом партии.
В «Иванькиаде» Войновича я прочёл, как тот удивился, узнав, что подлец и мерзавец, председатель его жилищного кооператива, оказался беспартийным. «Чтобы такой, как он, да не присосался к правящей партии?» – воздымал руки Войнович. Я думаю, что присосался бы, если б предложили. А не предлагали по той же причине, по какой оставили беспартийными Соболева или Федина: не всё же партийным должно было демонстрировать преданность режиму, беспартийные тоже обязаны показать, что о другой жизни, чем та, которая у них есть, они и не мечтают.
Чапчахову, однако, предложили. И предложил ему вступить в партию Евгений Алексеевич Кривицкий. В редколлегии уже был когда-то беспартийный Смирнов-Черкезов, но время на дворе тогда стояло другое. Теперь оно не предполагало членов редколлегии вне членов партии. И Фёдор Аркадьевич Чапчахов охотно согласился.
* * *
И потянулся самый скучный период за всё моё пребывание в «Литгазете».
Нашим заведующим, заместителем Чапчахова назначили, разумеется, Подзорову, но, помня её удручающую некомпетентность, когда она оставалась за Смоляницкого, я категорически отказался ей подчиняться. Меня уговаривали. «Старик, – говорил мне Чапчахов, – ну, какая вам разница, ей-Богу! Ведь в любом случае вы выходите на меня». «Но для общения между нами мне не нужны посредники! – возражал я. – Тем более, которые ничего не понимают в поэзии». Фёдор Аркадьевич, который больше всего на свете боялся, что заместители его подсидят, такие вещи выслушивал очень благосклонно. «Думаете, она в прозе, что-нибудь понимает? – спрашивал он про Подзорову. – Но не я её назначил замом – Кривицкий».
Мне приходилось потом встречать в своей жизни феномен любителя литературы типа Чапчахова, не понимающего для чего собственно литература существует. Таких людей я встречал не так уж много. Но после Чапчахова никому из них уже не удивлялся.
В писательском доме на Астраханском Чапчахов жил с большой семьёй в четырёхкомнатной квартире. Её прелесть заключалась даже не в том, что огромная стена самой большой комнаты сплошь состояла из встроенных шкафов. Главное достоинство такой квартиры заключалось в квадратной двадцатиметровой комнате, которая не входила в оплату, и куда жильцы обычно проводили свет, ставили стремянки и пускали от потолка до низу по всем стенам книжные стеллажи. Было всё это и у Чапчахова. Но в отличие от других не было ни в одной из его комнат или даже в коридоре хотя бы стенки, где не висели бы плотно утрамбованные книжные полки. Фёдор Аркадьевич был не просто книгочеем, но библиоманом, собиравшим разные издания одного и того же произведения. Тем более легко ему было это делать, что членов редколлегии газеты обслуживала специальная книжная экспедиция на Беговой, предлагавшая своей клиентуре такие издания, о которых даже мы, члены Союза писателей, которым перепадало кое-что из дефицита в писательской лавке на Кузнецком, могли только мечтать.
Были, конечно, и такие любители, которые собирали книги ради престижа. Но Чапчахов не просто собирал. Он их читал. И очень нередко цитировал наизусть, поражая и сотрудников, и членов редколлегии своей эрудицией.
– Том такой-то, страница, кажется, такая-та, – завершал он своё цитирование, повергая почти в состояние шока редколлегию. «Скажите, Фёдор Аркадьевич, – спрашивал его Чаковский, когда был в хорошем расположении духа, – есть ли в литературе что-нибудь такое, чего вы не знаете?»
Чапчахов победно смотрел на окружающих и отвечал обычно: «Конечно, есть. Я не специалист по китайской литературе или по литературе Древнего Востока».
– От вас этого никто и не требует, – улыбался ему Чаковский. – Но вижу, что вы недаром занимаете место члена редколлегии по русской литературе.
– Знаете, старик, – сказал мне однажды Чапчахов. – Когда меня пригласили в «Литературку», я думал, что окажусь в ней последним парнем в городе. А на самом деле стал первым парнем на деревне! Вот уж не думал, не гадал!
Увы, при этом был Чапчахов невероятно пуглив, до судорожных колик боялся любого начальства, так что однажды его жена Галя пришла заступаться за него перед Сырокомским, который за что-то на Чапчахова не на шутку разгневался.
За гневом Сырокомского последовал настоящий сердечный приступ Фёдора Аркадьевича, и Галя агрессивно наступала на Сырокомского:
– Если вы умрёте, то ваша жена получит персональную пенсию, а если умрёт мой муж, то мы останемся с детьми нищими.
Сырокомский успокоил её, но к Чапчахову лучше относиться не стал.
Нечего было думать, что Фёдор Аркадьевич станет хлопотать о каком-нибудь моём особом статусе в отделе, позволяющем не подчиняться напрямую Подзоровой. К начальству Чапчахов ходил исключительно по вызову и сам от себя ничего не предлагал. Он откровенно радовался, если ему удавалось угадать желание начальника, которое он горячо и безоговорочно поддерживал.
Я отправился к Кривицкому. Тот решил проблему неожиданно легко. «Пожалуйста, – сказал он, – будете числиться обозревателем поэзии при редакторе Чапчахове. Это вас устроит?» Меня это устраивало. «Но Залещук, – уточнил Кривицкий, – пусть подчиняется Подзоровой». Что ж, Слава Залещук, который занимался рецензиями на поэтические книжки, не выражал желания уходить от Подзоровой. Я считал решение Кривицкого резонным.
Да, не один я в отделе занимался поэзией. Я уже говорил, что публикация стихов и прозы отошла в отдел Гулиа, у которого работали свои сотрудники. Но и при Смоляницком, когда нам в отдел спустили ещё несколько ставок, придумывали для вновь пришедших работников, чем бы им заняться.
Так, Андрею Яхонтову поручили следить за молодёжными изданиями, читать их, быть в курсе новых имён в литературе, заказывать на их книжки рецензии и по их книжкам статьи. А Лёне Бахнову, сыну известного писателя и кинодраматурга, вменили в обязанность читать поэтические книжки и заказывать на них рецензии. Но он пробыл в газете совсем не долго: ни ему работа не нравилась, ни он не нравился начальству своей независимостью. На его место взяли старательного и уже опытного (он проработал несколько лет в «Литературной России») Вячеслава Залещука.
Не могу сказать, что Подзорова на меня обиделась. Во всяком случае, она этого никак не показывала. Отделом она руководила очень уверенно и твёрдо. Контраст её со Смоляницким был разителен. Подраспустившимся во время вольницы сотрудникам пришлось подтянуться.
Конечно, качество материалов, которые печатал отдел русской критики, не стало лучше. Литературный вкус Нины Александровны не отличался особенно от вкуса ушедшего из газеты Соломона Владимировича. Но чего в газете стало намного больше, так это всякого рода писем из областных писательских организаций, выступлений их руководителей и интервью с секретарями Союза писателей РСФСР, которые в основном рассказывали о своих творческих планах.
За это однажды отдел ругали на летучке. «Мы же всё-таки не “Литературная Россия”», – говорил обозреватель. «Но и не “Литературная Москва”, – отвечала Подзорова, – наш читатель должен быть в курсе того, что происходит в российской глубинке».
Года через два объяснилось такое исключительное внимание Нины Александровны к нуждам периферийных писателей. Издательство «Московский рабочий» выпустило её книжечку о Союзе писателей РСФСР, о его истории, о его руководителях, о руководителях областных организаций, входящих в правление Союза. Оказалось, что Подзорова установила с Бондаревым, Михаилом Алексеевым, Проскуриным, Шундиком связи не менее прочные, чем были у Смоляницкого с Марковым. С Бондаревым Подзорова обменивалась шутливыми поздравительными открытками с днём рождения, благо, как выяснилось, он у них был общим. То есть, родилась Подзорова, конечно, позже, но 15 марта, как и Бондарев.
Очень занервничал Чапчахов. Тем более, когда Подзорову за её книжку приняли в Союз писателей, а Чапчахову в приёме регулярно отказывали.
Не только потому, что у него книжек не было. В конце концов, он её составил из многочисленных своих реплик и очень немногочисленных рецензий на книги секретарей Союза. Книжку выпустил «Советский писатель», но и после этого Фёдору Аркадьевичу никак не удавалось проскочить приёмную секцию критиков. Всякий раз, когда разбиралось его дело, зачитывали имевшееся в нём письмо критика Андрея Михайловича Туркова о том, что Чапчахов утаил от общественности свою брошюру, вышедшую ещё в то время, когда он жил и работал в Ростове-на-Дону. В этой брошюре он слово в слово переписал обширный кусок из чужой работы – из книги самого Туркова. Менялись бюро нашей секции, менялись председатели бюро, но факт совершённого когда-то Чапчаховым плагиата неизменно перевешивал любые доводы приятелей члена редколлегии «Литературной газеты».
И только при Феликсе Кузнецове, ставшим первым секретарём московской писательской организации, всё закончилось для Чапчахова счастливо. Кузнецов стал проталкивать в Союз такие одиозные фигуры, которых прежде туда не пускали. Например, Ивана Шевцова, начавшего ещё до кочетовского «Чего же ты хочешь?» и до беловского «Всё впереди» обсасывать в своём романе «Тля» волнующую тему проникновения евреев во все слои общества с целью подчинить себе наивное русское население. Или – того пуще изгнанный при Хрущёве из Союза дважды лауреат сталинской премии Анатолий Суров. Его выгнали после того, как оказалось, что он не писал своих премированных пьес, что они написаны за него клеймёнными им космополитами. Кузнецов восстановил его в Союзе, но не как драматурга, а как публициста, что, по-своему, было логично: уж в чём в чём, но в том, что Суров не писал своих знаменитых выступлений, в которых громил безродных космополитов, его не обвиняли.
Случилось в это время Фёдору Аркадьевичу Чапчахову попасть в больницу с тяжелейшим коллапсом. За его жизнь боролись врачи. Слава Богу, в конце концов всё обошлось. Но Феликс Кузнецов распорядился болезнью Чапчахова по-своему. «А ведь это мы, – рокотал он на секретариате, – чуть не отправили на тот свет человека своим равнодушием, своим бесчувствием. Сколько лет мы отказываем в приёме нашему товарищу? Сколько лет ещё будем издеваться над ним?» И Чапчахова приняли.
Но, работая с Подзоровой, нервничал Фёдор Аркадьевич напрасно. Нина Александровна обладала не только напором, но и нетерпением. Поэтому с удовольствием ухватилась за первое же бондаревское предложение стать ответственным секретарём журнала «Наш современник», куда первым замом главного редактора Викулова только что назначили Юрия Селезнёва, о котором я рассказывал. Убеждён, что дружбы с Бондаревым и его протекции оказалось бы достаточно, чтоб Нина Александровна смогла заменить собой Селезнёва, когда того пришлось убирать из журнала. Но сделать этого ей было не суждено. Эта энергичная, волевая и очень жизнелюбивая женщина не успела толком поработать на новой своей должности. Рак сгубил её со страшной скоростью.
Работал ли в это время в газете Сергей Чупринин? Кажется, да. И много у нас печатался. Помню, он пришёл в мой номер в Дубултах со своей статьёй, когда там проходило совещание молодых критиков, о котором я уже рассказывал.
Я не только помогал на совещании руководителю семинара, но приехал с чётким редакционным заданием: выбрать для публикации у нас несколько материалов разных участников совещания. Газета не поскупилась. Отдала никому пока неизвестным критикам целую полосу. Лично мне многое из напечатанного нравилось не слишком. Но особенно отбирать было не из чего. Так и в будущем бывало на многих совещаниях молодых, где я руководил семинарами. Участников было много, но в основном таких, что впору было недоумевать: как они попали на совещание, какой отборочный конкурс проходили, как смогли выйти на финальную стадию, особенно если совещание было всесоюзным, то есть очень ответственным.
Впрочем, я очень быстро понял, что в списки участников чаще всего попадали те, кого посоветовали пригласить на совещание. Советовали, как правило, писатели влиятельные, знакомые каким-то образом с творчеством (если в данном случае уместно это слово) своих подопечных. Почему было важно попасть в число участников совещаний молодых? Потому что оно обладало правом рекомендовать их в Союз писателей. И такая рекомендация считалась очень весомой. А на самом последнем всесоюзном совещании молодых, после которого года через три падёт коммунистический режим и распадётся советская империя, рекомендация приобрела статус закона: рекомендовали – ничего больше не надо – зайди в канцелярию и получи вожделенный билет члена Союза писателей СССР.
Но статья Чупринина, которую я напечатал в той подборке, ощутимо выделялась среди других. У нас с Серёжей установились тёплые отношения. Вскоре он поступил в аспирантуру Института мировой литературы и переехал жить из Ростова-на-Дону в Москву. Он часто приходил ко мне в редакцию, и мы договаривались об очередной его публикации, которая неизменно вызывала похвалы на редакционных летучках.
А потом Кривицкий сообщил мне, что Чупринина решено пригласить поработать к нам в редакцию. Меня это обрадовало. Не так уж много было в отделе людей с хорошим литературным вкусом! Не так уж много было тех, кто по-настоящему владел пером, умел хвалить хорошее и мог остроумно, убедительно критиковать претенциозные или откровенно слабые вещи!
Газета ввела новшество. Регулярно стал печататься редакционный «Дневник» за подписью: Литератор. Тайны из того, что, в основном, его писал Сергей Чупринин, не делалось. Да и не удержалась бы подобная тайна внутри большого коллектива: слишком много ушей и ртов для того, чтобы проскочить ей наружу.
Знаю, что Серёжины недоброжелатели до сих пор попрекают его этим обычно сотканным из банальных идеологем и набивших оскомину политических лозунгов «Дневником», который выражал даже не мнение редакции, а мнение нашего начальства – секретариата Союза писателей. Но откройте нынешние «Известия». Внизу справа на второй странице вы обязательно прочтёте колонку обозревателя. Обозреватели в «Известиях» один другого лучше: Колесников, Архангельский, Новопрудский, Максим Соколов, Лившиц, Богомолов. Блеск! А теперь поднимите глаза и прочтите на той же странице материал вверху слева. Он не подписан. И далеко не так хорошо написан, как обозревательская колонка. Это передовая статья газеты, которая предупреждала, что не станет указывать её авторов, потому что авторскую позицию она не отражает[2].
Что и говорить, живая, злободневная передовая «Известий» даже отдалённо не напоминает нашу тогдашнюю мертвенную передовую – «Дневник». Но это свидетельство смены исторических периодов. Формы же подачи передовых статей остаются в редакциях неизменными. Да, многие (далеко не все!) «Дневники» писал Чупринин. А потом в текст впивались Кривицкий, ведущий редактор, нередко и главный редактор, текст правили, переписывали, посыла, и в секретариат Союза для согласования, учитывали замечания секретариата. И добивались своего: не оставалось ничего живого – одни общие слова, указания и заверения. Со своими собственными статьями Чупринин так действовать начальству не разрешал. А для «Дневника» им по существу писалась «рыба».
Да, его избрали в какое-то правление то ли писателей Москвы, то ли писателей России. И даже наградили по случаю пятидесятилетия Союза писателей при Черненко маленьким орденом «Знак почёта». Что ж. Это значило, что не всё же крутые мерзавцы полностью заполняли собой правления, не всегда награды доставались только лизоблюдам и негодяям.
Кстати, ордена и медали большой группе писателей вручал в тот день секретарь ЦК Михаил Зимянин. «Представляешь? – сказал Чупринин. – Он сказал, что является поклонником моего таланта!»
Потом я услышал ту же зимянинскую фразу, переданную мне другим награждённым, потом – третьим. Потом оказалось, что он каждому говорил одно и то же. Много талантов промелькнуло в тот вечер перед секретарём ЦК. И каждому он симпатизировал. Идиллия!
Мне она напомнила давнюю процедуру вручения писательских билетов. Вместе со мной их получили Валерий Гейдеко, Эдуард Бабаев, Симон Соловейчик и будущий герой войновичской «Иванькиады» Сергей Сергеевич Иванько. Вручал билеты многажды описанный в мемуарной литературе Виктор Николаевич Ильин, оргсекретарь московского отделения Союза, генерал-лейтенант КГБ. «Как же, как же! – улыбался он, долго тряся вашу руку. – Читал!» Правда, поздравив таким же образом Иванько, добавил: «Очень надеемся, дорогой Сергей Сергеевич, на ваше самое активное участие в общественной жизни нашего союза».
Отмечали получение писательских удостоверений втроём. Иванько никому из нас знаком не был, а Гейдеко тут же уехал в редакцию.
С Бабаевым мы подружились давно. Одно время неразлучный с поэтом Евгением Винокуровым, он нередко приходил ко мне в газету. К тому же и жили мы все трое почти рядом. Бабаев на самом Арбате, я в переулке Аксакова (теперь и до переименования – в Филипповском), а Винокуров – с другой стороны от Сивцева Вражка в печальнознаменитом писательском доме на улице Фурманова, которой тоже сейчас вернули старое название: Нащокинский переулок. Так что очень нередко мы втроём вместе гуляли по бульварам.
Работал Эдуард Бабаев тогда заместителем директора музея Толстого на Кропоткинской, которой теперь тоже вернули прежнее название: Пречистинка, был влюблен во Льва Николаевича, о ком, казалось, знал абсолютно всё, – во всяком случае, отвечал на любые вопросы и помогал отыскать цитату, когда к нему обращались за помощью. Он вообще очень много знал и был глубоким мыслителем, хотя не оставил философских трудов. Зато писал стихи и обаятельные детские книжки. Одну из них – «Чья это собака?» – у нас в семье очень любили, её много раз перечитывал сын, будучи младшим школьником. Когда у нас появилась собака, мы вспомнили эту волшебную книгу.
Потом Эдик перешёл в Московский университет, где стал любимцем студентов журфака. При его лекторском таланте, обширных знаниях и человеческой мягкости – иначе быть не могло. Когда я решил собрать свои довольно многочисленные работы по «Евгению Онегину» и защитить по ним диссертацию, Бабаев согласился быть у меня оппонентом. Мне это было очень важно в моральном отношении, потому что кроме человеческой теплоты и доброты Эдик был невероятно принципиален, когда дело шло о литературе, и, убеждён, он никогда не согласился бы оппонировать, если б диссертация ему не понравилась.
Он вызывался быть моим оппонентом и по докторской, но правила ВАКа не допускали, чтобы по обеим диссертациям в оппонентах числился один человек. В это время мы с ним крепко подружились. Я стал главным редактором «Литературы» – еженедельного приложения к газете «Первое сентября», и он часто украшал моё приложение своими занимательными литературоведческими статьями.
На праздновании пятилетия приложения в Центральном доме литераторов он выступил и рассказал, как в эвакуации в Средней Азии они подростками ходили по городу с будущим известным поэтом Валентином Берестовым и мечтали, чтобы когда-нибудь стала выходить газета занимательного литературоведения. Школьники любили книжки Перельмана «Занимательную физику», «Занимательную математику», а ничего подобного в гуманитарных науках не было. «У хорошей мечты, – закончил Бабаев, – есть такое свойство: иногда она сбывается».
Он пришёл ко мне в редакцию весной. Я хорошо помню, какой это был день недели – четверг. Он прочитал в наборной полосе свою статью о гоголевском капитане Копейкине, принёс мне новую – об «Эоловой арфе» В. Жуковского, а потом мы с ним гуляли по Маросейке, обсуждая предлагаемую им серию статей по занимательному литературоведению. Я проводил его до метро «Китай-город». А в субботу мне позвонила его жена Майя Михайловна и сказала, что ночью Эдуард Григорьевич умер от сердечного приступа…
Симон Львович Соловейчик в «Литгазете» был фигурой легендарной и невероятно уважаемой. Он не так часто у нас печатался, но всегда с прекрасными, отточенными по мысли и форме статьями по педагогике. Он был первооткрывателем многих учительских талантов, педагогических школ, направлений. Разумеется, в советских условиях не всякое горячо пропагандируемое им направление, приветствовалось, и не каждый учитель, о котором Сима (так все его звали) писал с обожанием, вызывал те же чувства у тех, кто был приставлен руководить педагогикой.
Помню безуспешные попытки Нелли Логиновой пробить очередную статью Соловейчика, помню, ценой каких уступок цензуре ему удавалось у нас напечататься, как измученный он приходил ко мне в кабинет, валился на стул и говорил: «Налей. Я ведь знаю, что у тебя всегда есть». Мы невесело с ним выпивали.
Я знал его ещё со времён «Семьи и школы» и относились мы друг к другу с ровной приязнью.
Мы встречались даже чаще, чем предполагали. То в ЦДЛ оказывались за общим столом, когда в моей и его компаниях находилось некоторое количество общих знакомых. И тогда нередко разъезжались по домам в одной машине. Соловейчик жил в доме на улице Кондратюка в районе метро «Щербаковская» (теперь – «Алексеевская»), и шофёры охотно брались довезти его до этого дома, возможно, известного им тем, что там жили многие журналисты, особенно из «Комсомолки». Потом и вовсе: он переехал на 1-й Коптельский (рядом с Сухаревской, тогда – Колхозной площадью), который выводил к Астраханскому переулку, где одно время я жил в писательском доме. А бывало, что мы встречались совсем в неожиданных местах, например, в других городах, куда каждый сам по себе приезжал в командировку. Так однажды мы жили с ним в одной гостинице в Ленинграде. Собирались по вечерам в одном из наших номеров и много душевно беседовали. Историй он знал множество, а слушатель я был благодарный.
Мы перезванивались, читая друг друга. Его замечания по поводу моих статей в «Литературке», как правило, были дельны и по существу. Я поздравил его с одной, на мой взгляд, блестящей статьёй в «Новом мире», которая заканчивалась феноменальным разбором послания Пушкина ребёнку, сыну князя Вяземского. Он был обрадован, сказав, что иные пушкинисты не приняли его анализа, считая, что и не анализ это вовсе, а голая эмоция. Я успокоил его, сославшись на высказывание Тынянова о том, что пушкинисты Пушкина давно уже не читают, они читают друг друга!
А в горбачёвское время Сима вдруг исчез. Потом выяснилось, что его старый товарищ по «Комсомольской правде» Александр Пумпянский, любивший и Соловейчика и работавшую в «Комсомолке» его жену Нину Алахвердову, возглавил журнал «Новое время», зачислил Симу в штат и отправил почти в кругосветное путешествие. Деньги у журнала тогда были немалые, тираж солидный, и многие стали покупать и даже выписывать «Новое время» не только из-за ярких перестроечных статей, но из-за очерков Соловейчика, которые более-менее регулярно печатались: «Я учусь в английской школе», «Я учусь в американской школе», в мексиканской, в австралийской, в японской, в кенийской – в каких только странах и на каких континентах не побывал Симон Соловейчик, и сколько разных систем образования он не описал!
В это время я уже стал заместителем редактора отдела литературы в «Литгазете». Партийность больше не имела ровно никакого значения, и беспартийный Золотусский взял себе в замы беспартийного меня, несмотря на сопротивление Кривицкого, мечтавшего об управляемости сотрудников. Я возглавил отдел русской критики, но впереди отдалённо замаячила возможность иметь собственное дело.
Против подобной перспективы я не устоял. Купил в Госкомпечати красивую лицензию, которая засвидетельствовала, что я становлюсь владельцем журнала «Юный словесник». Не только Бабаев с Берестовым мечтали о периодическом издании занимательного литературоведения. Я тоже о нём мечтал. И вот – вроде близок к осуществлению своей мечты. Аббревиатура журнала «ЮС» обозначала ещё и букву древнерусского алфавита, точнее – две буквы, и я решил, что юс большой будет сопровождать материалы для старших школьников, а юс малый – для младших. Стал обзванивать знакомых, заказывать им материалы для журнала, все соглашались писать.
Но хорошо, что сгоряча я не ушёл из газеты. Потому что от лицензии на журнал до его выпуска нужно было, как оказалось, пройти через многие препятствия, заплатив при этом немалые деньги. Хотя и тысяча, которую стоила лицензия, была тогда очень приличной суммой. Ткнувшись в одну юридическую контору, где мне предложили по всем правилам написать устав, в другую, бравшуюся составить бизнес-план, суммировав всё, что мне придётся заплатить одним только юристам, я понял, что у меня не хватит средств ни для оплаты типографских услуг, ни даже для того, чтобы купить бумагу хотя бы на пятитысячный тираж. Коммерсант из меня получался никудышный.
И тогда я задумался о спонсоре. В его поисках я дал интервью о задуманном мною издании нашему отделу информации и журналу «Детская литература». Обширная почта и многочисленные звонки показывали, что моя идея многим пришлась по вкусу. Если такой журнал будет выходить, – говорили или писали многие, – они с удовольствием его выпишут.
Спонсоры не отзывались. Зато отозвался Симон Соловейчик:
– Что это за журнал ты хочешь выпускать?
Я объяснил.
– Дело в том, – сказал мне Симон Львович, – что я начинаю издавать газету «Первое сентября» с множеством предметных приложений. Там будет и «Литература». Ты созвонись с заведующей всеми приложениями Татьяной Ивановной Матвеевой, и думаю, что она всё, что ты уже собрал для своего журнала, у тебя возьмёт.
– А как же мой «Юный словесник»? – спросил я.
– Ну, пусть пока он называется приложением «Литература», а дальше – видно будет!
Татьяна Ивановна приняла меня очень любезно, сказала, что может с сегодняшнего дня оформить на ставку консультанта приложения, но что главного, даже двух главных редакторов «Литературы» она уже взяла.
Я согласился. Тем более что время было смутное, и ставка консультанта была даже больше ставки заведующего отдела «Литературной газеты».
Но когда вышел первый, а потом второй пробный номер приложения, я обомлел. Никакой занимательности. Какой-то натужный юмор, типа: «Однажды Ивану Андреевичу Крылову выпал кусочек сыра». Мною принесённый материал затерялся в непонятно кому адресованному капустнике. Оба главных редактора – молодые ребята радовались: «Мы привезли пачку газет в Крупу, их мгновенно разобрали и так ржали, читая!» (Крупа – это областной пединститут имени Крупской. Теперь он университет.) Я отправился к Матвеевой. «Пока я – главный редактор всех приложений, – сказала мне она, – никакого литературоведения в “Литературе” не будет. Я этого не допущу». Очевидно, она предполагала и дальше издавать приложения в виде юмористических капустников.
Я решил уходить.
Но только я это про себя решил, как позвонила секретарь Соловейчика и позвала меня к нему.
– Мне нужен главный редактор «Литературы», – озабоченно сказал Сима.
– У тебя же есть целых два!
– Почитай, – и он протянул мне «Учительскую газету».
Большой коллектив редакторов приложений во главе с Татьяной Ивановной Матвеевой обвинял Симона Львовича Соловейчика в некомпетентности и в неумении уживаться с людьми.
– Мы с тобой часто совпадали, – вспомнил Сима несколько эпизодов, в том числе и тот, как мы в один день с ним получили писательские билеты, – давай совпадать дальше. Но, старик, сроки чудовищно сжатые. Сможешь за неделю не только подобрать команду, но выпустить номер?
– Смогу, – сказал я. – У Матвеевой лежит готовый номер по Горькому, который я собрал.
– А из «Литературки» можешь не уходить, – сказал Соловейчик. – Работай у меня по договору. Впрочем, действуй, как тебе будет удобней.
В июне 2003 года мы в редакции отпраздновали сдачу в секретариат готового макета пятисотого номера нашей шестнадцатиполосной еженедельной газеты «Литература». Да, она переросла приложение и превратилась в полноправную газету Издательского дома «Первое сентября». Издательский дом возглавляет сын Симона Львовича Артём. Почти шесть лет, как нет с нами его отца, удивительного, уникального человека, рыцаря русской педагогики.
Он до последнего дня своей жизни успокаивал людей, призывал человека жить в ладу с самим собой, с собственной душой. Об этом и писал свои «Проповеди», ставшие его завещанием человечеству. И, признаться, я был очень удивлён, когда прочитал в «Знамени», во втором его номере за 2002 год, в статье «Из записок учителя» такой уничижающий соловейчиковские «Проповеди» пассаж: «И всё это говорится учителю с его скудной зарплатой, которую к тому же многие месяцы не выплачивают, учителю с его незащищённостью, работающему в школе, в которой ни на что нет денег».
Что возмутило автора «Знамени»? Симон Львович призывал не завидовать чужому богатству, не роптать на судьбу, алчно не сравнивать её с судьбою ближнего: «Вот бы и мне!» «Да не завидую я! – восклицает оппонент Соловейчика, – не сравниваю, не ропщу!» А мне, читателю его статьи, что-то в это не верится. Для чего же тогда сталкивать извечную человеческую мудрость, о которой напоминает Соловейчик, с суровой злободневностью? Да, бедны сейчас учителя – это правда. Но правда и то, что не в богатстве счастье!
«Особенно потрясла меня статья того же автора (С. Л. Соловейчика. – Г. К.), где он пишет о том, что только то, что “делается из стремления к прибыли, делается с максимальной экономией”, а потому “выгодно и полезно всему народу”. Так рождается гимн прибыли: “Прибыль – вот чем отличается новая жизнь от старой. В старой получать прибыль было невозможно, деньги нужно было лишь зарабатывать или воровать. Теперь, когда установили свободу торговли, право на прибыль – совершенно новое для бывшего советского человека. И вот одни воспользовались этим правом (удачно или неудачно), другие не смогли, а третьи злобствуют”. Но оказывается, что право на прибыль – категория не только экономическая, но и нравственная: “Человек, извлекающий прибыль, – самый высокоморальный человек нашего времени. Это значит, что он сумел наладить производство так, что оно приносит прибыль. Товары конкурентоспособны, производительность труда высокая, и издержки труда минимальны. Следовательно, применяются все достижения науки”».
Это всё из той же «Знаменской» статьи. Её автору, который отрекомендовался бывшим Симиным приятелем, будто неизвестно, что Соловейчик умер за год до дефолта, когда «извлекающий прибыль» предприимчивый человек в глазах общества действительно разительно отличался от гомо советикуса. Но даже если не брать в расчёт этого обстоятельства, – что может стоять за похвальным словом тому, кто сумел наладить производство, добился минимальных затрат на него, конкурентоспособности своей продукции, высокой производительности труда? То, очевидно, что этим он помогает обществу, потому что создаёт новые рабочие места, которые спасут тех, кто потерял по какой-либо причине работу и не может её найти. Это и имеет в виду Симон Львович, говоря о высокоморальности. Чему же здесь «особенно потрясаться»?
Тому, что реальность часто выступает в зверином облике? Что крупные состояния, как читал ещё Корейко в книге, посланной ему Бендером, нажиты нечестным путём? Но ведь Соловейчик выступает в жанре проповеди. А проповедь не обличает людей, а облегчает им жизнь. Странно объяснять это учителю литературы!
Впрочем, такие моралисты-ригористы, как правило, очень снисходительны к себе. А этот человек, с которым мы вместе работали в «Литературе», пожелав уйти, написал мне по этому поводу письмо, а его копию направил Соловейчику и, может быть, забыл, что в письме пламенно благодарил Симона Львовича за то, что тот не согласился опубликовать его автобиографическую рукопись: «Я перечитал её и с ужасом думаю, что было бы, если б её напечатали!» Позабыл о своей благодарности строгой редакторской оценке? Скорее всего, память здесь не при чём. У сильно уязвлённых людей реальность вытесняется из сознания, а взамен возникают варианты гораздо более приятные для самолюбия. В подтверждение этого психологического феномена скажу, что рукопись, которую отверг Соловейчик, за что его столь горячо благодарил автор, была отнесена им в журнал «Континент», где и опубликована после смерти Симона Львовича.
А тот день, когда мы получили писательские удостоверения, запомнился тем, что, когда мы – Бабаев, Соловейчик и я – отправились отметить это событие здесь же, в ресторане, нам пришлось перешагивать через пьяного человека, распростёртого на полу перед входом.
Возможно, мы бы и не вспомнили об этом, если б через пятнадцать лет не началась горбачёвско-лигачёвская кампания борьбы с пьянством, и мы не узнали бы с удивлением, что тот напившийся тогда до бесчувственного состояния прозаик избран чуть ли не председателем московского писательского общества трезвости.
Писатели в то время бежали впереди паровоза. Помню, как выступивший по телевидению актёр Николай Бурляев сетовал, что нет у них, кинематографистов, своего общества трезвости и поэтому попросил принять его в недавно созданное писательское.
На том самом последнем съезде писателей, который многим запомнился тем, что читавший отчётный доклад Георгий Мокеевич Марков вдруг зашатался и упал в обморок, в результате чего доклад с той запятой, на которой остановился Марков, дочитал избранный после этого (за это?) первым секретарём Союза Владимир Васильевич Карпов, – так вот, на этом съезде сколько было сказано насмешливых слов по поводу борьбы с пьянством!
– Это ж надо! – восклицал один из ораторов. – В такой пьющей стране, как Россия, и чтобы завтра никто и в рот взять не моги!
Лигачёв, сидевший в президиуме, и ухом не вёл. Но на ус, очевидно, мотал, потому что после писательского съезда появилось новое обращение ЦК к народу, грозно предупреждавшее: «Партия не отступит!»
– Да пошли они… – горячился Толя Передреев и рассказывал мне. – Увидел меня Васька Белов, поддатого, и стал канючить: «Не пей, Толя! Не иди на поводу у жидов!» «Ах, – говорю ему, – скотина, давно ли сам-то не пьёшь? »
Сколько ни звучало металла в лигачёвских предупреждениях, партии пришлось отступить. И первого трезвенника, который когда-то лежал на пороге ресторана, а потом рьяно боролся за трезвость, часто стали замечать в изрядном подпитии. Веселие Руси есть пити! – говорили ещё древние, которые, кажется, ни о каких жидах-корчмарях, спаивающих русичей, не ведали. Ах да, я и забыл о хазарах, про их ужасный каганат. Возможно, что, пропитавшись иудаизмом, они и вынашивали такие коварные планы. Но ни у Карамзина, ни у Костомарова, ни у Соловьёва об этом ничего нет. Может быть, есть у Кожинова? Но о том, как своевольно обращался этот человек с историческими фактами, я уже говорил.
* * *
Особенно много пили на так называемых Днях литературы, которые наша «Литературная газета» именовала «писательскими десантами».
Меня почти постоянно включали в состав делегации не только потому, что я работал в «Литературке». От газеты делегацию сопровождали сотрудники отделов информации и литератур народов СССР. А я был, как Рохлин из войновичской «Шапки», который на вопрос, какой общественной работой он занимается в Союзе писателей, неизменно отвечал: «Член совета по…» Я был членом совета по молдавской литературе, написал как-то о трёх русских поэтах, живших в Молдавии, и был автоматически введён в этот совет.
Что ж, в Молдавии мне довелось бывать не однажды. Но самое незабываемое впечатление от «писательского десанта» в Молдавию – 1976 года.
Дни литературы в республиках проводили на самом высоком уровне. Обычно у трапа самолёта встречали писателей красивые девушки в национальных костюмах с караваем хлеба и солью, отряд пионеров, застывших с поднятыми в приветствии руками, и многочисленная толпа хозяев, руководимая секретарями ЦК партии и комсомола, зампреда Совмина республики и её министром культуры. Тут же на аэродроме вам выдавали значок, увидев который вам будет во всём помогать милиция, даже если вы пьяным заблудитесь, они вас бережно довезут до гостиницы.
Писательский десант 1976 года в Молдавию был как никогда огромен – человек под сто. Уже во Внукове в депутатской комнате поэт Олег Дмитриев провозгласил: «Ну что, десантники? По сто наркомовских грамм?» Все выпили водки и прихватили несколько бутылок с собой в самолёт. Так что когда он коснулся молдавской земли и остановился, твёрдым шагом по трапу сошёл, кажется, один только Виталий Михайлович Озеров, секретарь Союза писателей, возглавлявший делегацию. Остальные с шумом посыпались из чрева самолёта, зацеловали, затискали красивых нарядных девушек, фамильярничали с встречавшими, которых озабоченно спрашивали: «Как у вас тут? Проблем с коньяком нет?»
С этим проблем у руководства республики не было. В самом центре Кишинёва неподалёку друг от друга стояли две гостиницы. Одна называлась «Кодры» и принадлежала Совмину. Хозяином другой, безымянной, был республиканский ЦК. Туда поместили Озерова и некоторых вельможных писателей. Но мы, размещённые в «Кодрах», нисколько не чувствовали себя обделёнными. Каждому достался двухместный огромный номер с большим письменным столом, к которому придвинут был ещё и двухэтажный столик на колёсиках. И письменный стол, и этот двухэтажный были щедро сервированы: коньяк, шампанское, красное и белое вино, вода минеральная, вода фруктовая, пирожки, пирожные, конфеты и море фруктов.
А в сердцевине этого великолепия возвышался большой конверт с вашей фамилией, именем и отчеством, выведенными красивой вязью. В конверте – план Кишинёва, карта Молдавской ССР, много красивых приглашений на торжественные вечера, на банкеты. Но главная козырная карта, которую Вы можете показывать местным хозяевам, чтобы они трепетали, – небольшой прямоугольник плотного картона, на котором написано: «Уважаемый Геннадий Григорьевич! Рад приветствовать Вас на молдавской земле. Первый секретарь ЦК КПМ И. И. Бодюл». И личная подпись первого секретаря.
Только распаковал я чемодан, звонок.
– Ну, с чего начнём? – спрашивает меня Окуджава.
– Кто к кому? – спрашиваю я. Наши номера расположены рядом.
– У меня Фазиль, – отвечает Булат. – Только ничего не бери с собой. Всё пойдёт своим естественным чередом.
Так всё и пошло. Через час мы спустились по просьбе хозяев в ресторан, куда пришёл со всеми поужинать Виталий Михайлович Озеров. Опытным глазом он оценил состояние собравшихся: трезвых за столом не было. Когда он произносил тост за хозяев, гул, витавший в воздухе, был ещё сносным. Но ответный тост секретаря ЦК уже тонул в разноголосом шуме.
Опущу подробности, как после ужина опять пили в номере Булата. Скажу только, что очень трудно было отрывать голову от подушки, когда на утро раздался стук в дверь и тебе вежливо напомнили, что после завтрака ты должен на два дня уехать в назначенный твоей бригаде определённый район республики.
В конце концов, все бригады расселись по автобусам, и каждый рванул по своему маршруту.
Нашу писательскую бригаду возглавлял известный поэт-песенник Лев Иванович Ошанин. Вальяжный, осанистый, он любил вспоминать, как написал в годы войны знаменитую свою песню «Эх, дороги!» «Вы знаете, – говорил он, – когда я написал: “Твой дружок в бурьяне неживой лежит”, я понял, что это уже высокая поэзия! Представляете: “неживой”! Это моё, кровное, понимаете?»
Я его хорошо понимал. Это была проникновенная песня. Увы, больше гордиться ему было нечем. Ведь не считать же редкостной удачей его «Гимн демократической молодёжи» или даже «Течёт Волга»? Впрочем, жизнерадостное самодовольство, с которым Ошанин держался, показывало, что удач от неудач он не отличал.
А руководителем он оказался находчивым. Наш автобус раза по три в день останавливался возле какого-нибудь хозяйства, где нам предстояло выступать. Каждый раз повторялась одна и та же церемония: хлеб-соль от девушек, а потом цветы от пионеров, много цветов, их охапки приходилось прижимать к животу широко распахнутыми руками.
– Спасибо! – проникновенно говорил Ошанин. И неизменно добавлял. – Где у вас тут ближайший памятник Ленину?
Памятник оказывался неподалёку. Ведь автобус обычно останавливался в центре.
– Как, товарищи? – обращался к нам Ошанин. – Я думаю, что мы просто обязаны исполнить священный для каждого советского человека долг – возложить цветы к памятнику величайшего человека.
Как правило, мы выступали либо в винодельческом хозяйстве, либо в животноводческом комплексе. Последний считался сногсшибательным новшеством. О таких комплексах восторженно писала «Правда». Молдавский эксперимент полной автоматизации животноводческого хозяйства рекомендовался сельским регионам других республик страны.
Но нам не повезло увидеть автоматизацию во всём её великолепии. Вечно на фермах что-нибудь заедало: то плохо действовала автоматическая кормёжка, то переплёскивалось через край жёлоба молоко и текло по полу грязным ручьём.
Через двадцать лет оказался я в Иерусалиме на конференции, посвящённой 3000-летию святого города. Её организаторы не поскупились – повезли показывать свою крошечную страну. Я поразился мгновенной смене климата: в низине дуют ветры, холодно, идёт дождь со снегом; отъехали чуть повыше – сухо и безветренно; а вот кусочек пустыни – вышли: суховей, вызывающий жажду, которую ты утоляешь водой, бьющей повсюду специально устроенными небольшими фонтанчиками; а на берегу солёного моря – по-настоящему жарко, много купающихся, не верится, что дело происходит в декабре. Страна предстала свёрнутой компьютерной пиктограммой. Щёлкни по ней мышкой, и раскроется любой земной климатический пояс. Весь земной шар – в миниатюре. Может, потому и определил Господь Бог стать ей святой землёй?
Предложили нам организаторы пообедать в киббуце, а заодно его и осмотреть. И вот, глядя, на огромных, тучных коров, пьющих из автоматических поилок, глядя, как подъезжают к ним, опускающим морды, клоки сочного душистого сена и как отъезжает сено от них, чтобы дать им полную возможность насладиться пережёвыванием, вспомнил я, что нечто подобное пытались устроить в Молдавии. Но почему-то из этого ничего не вышло. Что общего между стеклянными трубами, по которому течёт молоко и в которые врезаны приборы-датчики, показывающие его жирность и что-то там ещё, с открытыми желобами, вдоль которых струятся по земле грязноватые молочные реки?
Конечно, на молдавской земле кто-то из писателей доставал блокнот и, скорее, из вежливости записывал цифры роста поголовья скота, надоя и т. п., но таких было мало. Зато отведать настоящего молдавского вина желающих было больше, особенно из подвалов Пуркарского завода, а уж тем более настоящего коньяка. В подвалы писатели спускались довольно резво, а поднимались наверх с трудом.
Короче, когда через два дня рано утром мы вновь оказались в Кишинёве, в ЦК партии, где перед нами выступил сам Иван Иванович Бодюл, то я уж не знаю, кто его слушал, все мои соседи сидели с закрытыми глазами, подозреваю, что спали не только мои соседи – поездка по молдавской глубинке оказалась невероятно утомительной пьянкой.
Однако Бодюл обстоятельно рассказывал о достижениях республики. Сквозь перемежающуюся дрёму до меня доносились его победные интонации. Я услышал, что мясо на кишинёвском рынке продаётся по строго фиксированной цене – не более трёх рублей за килограмм.
Иван Иванович Бодюл в нарушение негласных, но твёрдо установленных правил для назначения первых секретарей был не молдаванином, а украинцем. Но он работал в республике ещё с Брежневым, который и настоял на секретарстве Бодюла, а в дальнейшем перевёл его в Москву зампредом большого Совмина.
Выступивший от имени всей делегации Виталий Михайлович Озеров очень трогательно благодарил Ивана Ивановича за интереснейшее сообщение. Они обнялись и расцеловались. А я, заинтригованный тем, что услышал от Бодюла, отправился на кишинёвский рынок.
Зелень, овощи, фрукты, ягоды, сыры – рынок был большим и многоцветным. Но мясные ряды были совершенно пустынны. Над ними висело большое объявление, запрещающее продавать говядину по цене больше трёх рублей за килограмм.
Мой приятель, местный поэт Рудик Ольшевский подтвердил, что Бодюл действительно издал такое распоряжение. Но крестьяне выполнять его не спешили: они продавали мясо перекупщикам, которые везли его в соседнюю Одессу.
До Одессы было часа четыре езды на автобусе. И, что поделать! – кишинёвцы ездили. Ведь в магазине мяса уже давно не было. Вот и считайте: билет туда и обратно не менее трёх рублей, там, в Одессе, мясо на рынке пять рублей за килограмм. Были ли благодарны Бодюлу облагодетельствованные им кишинёвцы?
С мясом вообще не повезёт советскому народу. Через два года в Хабаровске утром в день семидесятилетия моего отца я пойду на почту дать поздравительную телеграмму. А на обратном пути любопытства ради заскочу в магазин, называющийся «Мясо». И увижу в середине пустого большого зала сидящих за столом и азартно играющих в домино продавцов в белых халатах. Не слишком вежливо они поинтересуются у меня, чего мне здесь надо. И скажут, что мясо и колбаса в продаже закончились. А на мой довод, что и часа ещё не прошло с момента открытия магазина, объяснят: продали всё, что привезли – люди стояли за мясом с ночи.
В тот же день членов выездного секретариата Союза писателей и сопровождающих их журналистов примет первый секретарь Хабаровского крайкома Алексей Клементьевич Чёрный и официально заявит, что в его крае мясная проблема перестала быть актуальной. «Мы обеспечили мясом всех наших жителей, – сказал первый секретарь, – от коренных до приехавших к нам на строительство БАМа».
А в Йошкар-Оле нашей небольшой писательской бригаде, прибывшей в Марийскую АССР для выступлений перед местным населением, никто врать не станет. Выдадут талоны на питание в обкомовской столовой и скажут, чтоб ни в какие магазины мы не заходили – бесполезно! Ничего там нет!
И это притом, что в обкомовских или цековских столовых, в их гостиницах дефицита не ощущалось. Наоборот. Царствовало изобилие. Можно было купить совершенно недоступные в то время чешское пиво или американские сигареты.
В тот раз в Молдавии на заключительном банкете встал Виктор Петрович Астафьев и вместо ожидаемого тоста показал хозяевам на валяющиеся кое-где на полу раздавленные помидоры. «Ими у вас свиней кормят, – сказал он. – А у нас в Вологде (он жил тогда в этом городе) помидоры только на рынке и по пять рублей за кило. Если вам некуда девать свои овощи, везите их к нам!» Виталий Михайлович Озеров попытался снять неловкость, но Виктор Петрович не унимался. Банкет не то чтобы окончательно не удался, но запрограммированное торжество на какое-то время было подпорчено. Выручили здравицы в честь Бодюла и руководителей республики, на которые оказались щедры другие писатели.
Банкет проходил в правительственном здании типа московского Дворца Съездов. Перед этим состоялось торжественное заседание, где всю нашу огромную писательскую делегацию посадили в президиум к секретарям ЦК и к молдавским министрам. Речь Бодюла прерывалась бурными аплодисментами и одобрительными криками. Я не сразу сообразил, что доносились они не из зала, а из многочисленных динамиков, развешанных по галёрке.
Разумеется, после банкета многие продолжили его в своих гостиничных номерах. И напились настолько крепко, что, когда меня и сидящего рядом со мной Фазиля Искандера разбудили, мы оба очень удивились пейзажу за окном автобуса: сентябрь в Молдавии был тёплым и солнечным, а здесь по окнам струились ручьи воды и кое-кто доставал из сумок тёплые свитеры. Оказалось, что сидим мы не в автобусе, а в самолёте, который только что прилетел в Москву. Как мы в него попали, не помним. Нам рассказывали, что по трапу мы поднимались сами, а вот вещи чуть не оставили на лётном поле: их внесли в самолет провожающие.
На банкеты был невероятно щедр наш Чаковский. Чтоб отпраздновать свой шестидесятилетний юбилей вместе с коллективом газеты, он снял целиком весь ресторан Центрального дома литераторов. Причём ходил по этажам «Литературки», деликатно стучал в кабинеты, чтобы самолично вручить каждому приглашение на банкет. «Жду вас», – улыбаясь, говорил он. Никто не был забыт или пропущен – от уборщиц и вахтёров до редакторов. «Так сложилось в моей жизни, – сказал на том банкете Александр Борисович, – что я не сумел обрести каких-нибудь единичных друзей. Вы все – мои друзья».
Казалось, что он верил в это и сам. Во всяком случае, после присуждения ему ленинской премии позвал всех в свой просторный кабинет, где был накрыт огромный стол. Остановил секретаря партбюро Олега Николаевича Прудкова, когда тот стал распространяться об огромных писательских заслугах Чаковского: «Олег Николаевич, не надо преувеличивать. Я не Лев Толстой и даже не Константин Симонов!» И снова предложил выпить за своих друзей – коллектив газеты, который столько лет терпит своего главного редактора, смиряется с его длительными творческими отпусками. «Но здесь мне невероятно повезло с моим первым заместителем Виталием Александровичем Сырокомским, – сказал Чаковский. – Я ему доверяю абсолютно. Да и как я мог бы ему не доверять? Ведь за ним я как за каменной стеной!»[3]
Однако когда сняли в одночасье Сырокомского, Александр Борисович заступаться за него не стал. Может быть, понимал, что это бесполезно? Сравнивал собственные возможности с силами недругов своего бывшего первого заместителя и видел, что они могущественнее? Но многих, в том числе и меня, покоробило, что он публично не простился с Виталием Александровичем. Отрубил, как рассказывал мне позже сам Сырокомский, все связи с ним. Впрочем, то же самое сделали и все заместители главного редактора.
К этому времени Артура Сергеевича Тертеряна уже не было на свете. Года за два до смерти он ушёл с поста заместителя главного, предоставив Аркадию Удальцову курировать вторую тетрадку газеты, а сам возглавил созданный для него военно-патриотический отдел, что, по-своему, было логично: Тертерян прошёл через войну, вернулся с неё полковником и с немалым количеством наград, которые вынесли потом на переделкинское кладбище вместе с его гробом. Кресло заместителя главного редактора пустовало, и мы решили было, что возвращается старая схема: один заместитель курирует первую тетрадку, другой – вторую. Но вдруг в газете появился Поройков.
Он, как и Изюмов, одно время возглавлял журнал «Молодой коммунист» и привёл с собой бывших своих сотрудников, которые составили отдел советского образа жизни.
Несмотря на такое фальшивое название, в этом отделе работали люди порядочные, даровитые. Мне нравился заведующий отделом Юрий Заречкин. Прямой, честный, он казался воплощением человеческого благородства и – могу теперь смело утверждать, основываясь на его поведении на редколлегии в августе 1991-го, – таковым и оказался.
Поройкова многие невзлюбили. Уже после его ухода из газеты я прочитал в «Журналисте» статью Нелли Логиновой, что вечно Поройков был всем недоволен, вечно слышался в коридорах редакции его раздражённый голос.
Не знаю, почему так отнеслась к нему Нелли Логинова, но как ведущий редактор номера Поройков выказывал себя много смелее Кривицкого или Удальцова. Не говорю уже о его контрасте с Изюмовым, который вёл себя с сотрудниками как преподаватель журфака с первокурсниками: мелочно придирался к любому повторению слова, союза, предлога, не принимая во внимание никаких индивидуальных стилистических особенностей.
Единственным недостатком Поройкова, на мой и Гены Калашникова вкус, было его упорное стремление стать поэтом. Гена ведал рецензированием поэтических книжек, я редактировал статьи о поэзии, организовывал дискуссии по поэтическим проблемам. Оба мы поэзию любили и не могли без смешливого удивления читать огромные, маловразумительные поэмы Поройкова, которые появлялись в «Молодой гвардии». Маячил феномен Игоря Саркисяна: одарённый журналист и неудавшийся стихотворец. Правда, в отличие от Игоря, Юрий Дмитриевич Поройков обладал несоизмеримо большими возможностями печататься. Правда и то, что в «Литгазете» он свои стихи не публиковал.
С уходом Сырокомского заметно поблёк и Чаковский. Чувствовалось, что с Изюмовым они уж очень разные люди, хотя Изюмов с Александром Борисовичем вёл себя с неизменной почтительностью. Но Чаковский, как и Сырокомский, питал слабость к хорошо написанным материалам, а Юрия Петровича Изюмова качество предполагаемой публикации не волновало. Он отслеживал крамолу. И кадровые решения Изюмова оказывались далеко не такими убедительными, как это было при Сырокомском. Именно при Изюмове пышным цветом расцвели в редакции доносительство и подхалимство.
Мой приятель Саша Рыбаков, когда-то работавший с Изюмовым в «Молодом коммунисте», поначалу обрадовался его приходу. «Мы с ним на “ты”, – говорил он мне. – Я ему скажу: “Юра – надо!” И он всё сделает». Но бывший помощник первого секретаря горкома Гришина не желал, очевидно, возвращения к временам, когда он работал в молодёжном журнале. Изюмов тепло улыбался Саше, но не помню, чтобы хоть раз в чём-то пошёл ему навстречу.
Стала разрушаться сама демократическая атмосфера, которую мы, старые сотрудники редакции, соткали, и очень ею дорожили. «Любой разумный вариант рассматривается», – поощрял нас Сырокомский. И Чаковский подтверждал это: он любил спорить, умел спорить, умел выслушать аргументы оппонента, мог признать его правоту.
Изюмов не спорил. Он изрекал. «Не следует хвалить начальство», – назидательно сказал он мне, когда я одобрил какую-то его правку, которую он сделал как ведущий редактор. «Я и не собирался вас хвалить, – ответил ему я, – потому что не согласен с тем, что вы сделали здесь, здесь и здесь», – я показал выправленные им места. Изюмов холодно посмотрел на меня: «А критиковать начальство тем более не следует. Это может иметь для критика очень неприятные последствия». «В таком случае, – сказал я ему, – вам придётся объясняться с автором по поводу вашей правки». «Не придётся, – стальным голосом произнёс Изюмов. – Для таких вещей и существуют сотрудники, которые не только соглашаются с правкой начальства, но отстаивают её перед авторами».
Объясняться с автором ему всё-таки пришлось. Был это Левитанский, с которым мы приятельствовали и которому я позвонил и передал наш разговор с Изюмовым. «Сейчас приеду», – сказал Юра. А, приехав, категорически заявил Изюмову, что снимает материал. Изюмов отступил. Но мне этот случай запомнил.
После позорной московской Олимпиады, куда не приехало, протестуя против нашей агрессии в Афганистане, большинство лучших спортсменов мира, в центре Москвы рядом с Колхозной площадью остался большой семиэтажный дом, наспех переделанный из жилого для пресс-центра Олимпиады. На дом этот разгорелся аппетит у оборонного ведомства маршала Устинова. Но оказалось, что секретарь горкома Гришин уже обещал своему бывшему помощнику Изюмову это здание для переезда туда «Литературной газеты». После короткой схватки на политбюро победил Гришин. Изюмов ходил по редакции с невозмутимым видом, но в глазах сотрудников обретал всё больший вес. Выиграть у Министерства обороны, а главное у его министра считалось делом невозможным.
Здание в Костянском переулке (это точный адрес, «Литературка» и сейчас там) быстро отремонтировали. Собственно, его даже не ремонтировали, а слегка обновили. Ведь он был сдан в канун Олимпиады, а та закончилась меньше года назад. Завезли дорогую кожаную мебель в кабинеты главного редактора и его первого зама. Мы упаковали свои вещи и переехали.
На Цветном я в последние годы сидел один в крошечном кабинете, пройти в который нужно было через актовый зал. С одной стороны, очень удобно: никто тебе не мешает. Но с другой стороны, принять ты можешь только одного посетителя. Если их к тебе пришло несколько, выходи из кабинета и сиди с ними в зале. А в зал кто только не заходит!
В Костянском нас с Геной Калашниковым посадили вдвоём в невероятных размеров комнате с множеством встроенных шкафов. И что было немаловажно: на приличном расстоянии от руководства отдела, тогда как все остальные наши сотрудники расположились рядом с кабинетами Фёдора Аркадьевича Чапчахова и его заместителя Аристарха Григорьевича Андрианова (тоже, кстати, волгоградца, как Кривицкий), недавно пришедшего в газету. Легче было незаметно исчезнуть, чтобы потом как ни в чём не бывало вернуться. Так делал я, выступая по путёвке Бюро пропаганды Союза писателей в рабочее время на каком-нибудь предприятии с лекцией. Много путёвок обычно не присылали, но пять-шесть раз в месяц выступить удавалось. Платило Бюро за каждую лекцию по пятнадцать рублей. Так что набегала не лишняя мне сумма.
Аристарх Андрианов любил вспоминать, как он с нами познакомился. «Я сижу у Чапчахова в кабинете, – со смехом рассказывал Аристарх, – и тут открывается дверь, входят два Геннадия, показывают на часы и говорят: “Фёдор Аркадьевич, в чём дело? Уже двенадцатый час, а во рту ещё маковой росинки не было”. “Будете?” – спрашивает у меня Чапчахов и достаёт кошелёк. “Можно”, – говорю, и тоже достаю деньги. “Наш человек!” – одобряют оба Гены и сбрасываются со своей стороны. “Кто сбегает?” – спрашивает Чапчахов. “Вместе”, – говорят. И сидим мы потом целый день, неторопливо выпивая и закусывая!»
Всё так и было. Так же, как приходило в наш кабинет немало гостей. Чаще всего – Лёва Токарев и Саша Рыбаков. Но о том, как мы выпивали с ними, я уже рассказывал. Добавлю, что особенно участились такие выпивки при Изюмове.
Он обладал удивительной способностью гасить любой энтузиазм, превращать в пустую формальность живое дело, в результате чего люди нервничали, ссорились, а он умело сталкивал их лбами.
К примеру, существовала в газете старая традиция подсчёта сотрудниками строк, подготовленных ими, или лично написанных материалов, напечатанных в газете за определённый период. Обычно за год. Подписанные заведующими и заверенные секретарями отделов эти списки с цифрами поступали в местком. Там взвешивали все «за» и «против». За наиболее интересные материалы присваивали звание лауреата «ЛГ» данного года с вручением грамоты и денежной премии. Подготовившим много материалов тоже раздавались хорошие денежные премии. До Изюмова дело месткомом и ограничивалось, хотя формально его решения утверждались на партбюро.
Изюмов стал забирать списки себе, хищно выискивая неудачников.
Я говорил о том, как раздуты были штаты. В одном нашем отделе русской литературы работало больше десяти человек. Это притом, что в первой тетрадке кроме наших печатались материалы отделов информации, архивно-исторического, литератур народов СССР, искусства. А и там в каждом отделе далеко не по одному сотруднику. Сколько реально материалов сможет не только подготовить к печати, но добиться их опубликования один работник газеты?
В разное время по-разному. Ведёт отдел дискуссию, за которую отвечает конкретный сотрудник, – его счастье. Прошёл какой-нибудь съезд писателей, к освещению которого обычно привлекали многих, чтобы править стенограммы выступавших, рассказывать о работе секций, подсекций, – считайте, что многим повезло!
Но что делать таким сотрудникам, как Гена Калашников, который обязан заказывать рецензии на поэтические сборники, или Игорь Тарханов, организующий рецензии на прозаические книги, или Ляля Полухина, которая отвечает у нас за материалы, связанные с творчеством периферийных литераторов. Много нужно газете таких материалов? А как часто печатает она рецензии? В принципе часто, но не только ведь на книги русских писателей!
Всё это Изюмов в расчёт не брал. Он звонил заведующим отделами и изливал свой державный гнев: как могло получиться, что такой-то сотрудник подготовил так мало материалов? Для чего его держать в газете? Не лучше ли взять на его место кого-то поэнергичнее?
Первой тетрадке он постоянно противопоставлял вторую: вот где умеют работать! Так там и сотрудников было меньше, и возможностей печататься или печатать кого-то больше. Вспомните целые страницы со статьями Евгения Богата, Анатолия Рубинова, Аркадия Ваксберга, Лоры Великановой, Александра Борина, Юрия Щекочихина. Или статьи того же Аркадия Удальцова (как к нему ни относись, но не признать его публицистический дар невозможно!).
К чему всё это привело? К склокам и сварам. В конце концов, Изюмов поссорил даже нас – меня и Гену Калашникова. Строк у Гены было катастрофически мало, и он стал, так сказать, залезать на мою территорию, заказывая проблемные статьи. Ну, а мне что без них делать? В результате меня вызвал Кривицкий и сказал, что принял решение оставить одного человека на всём освещении поэзии и просит меня передать Гене, чтобы тот искал работу. Работу Гена Калашников нашёл быстро, но ушёл униженным. Слава Богу, что у нас обоих хватило ума через некоторое время встретиться, чтобы возобновить дружеские отношения.
* * *
Но и меня изюмовское правление заставило задуматься о будущем.
Нет, пожалуй, здесь я не совсем точен: Изюмов выступил катализатором процесса. А задумался я о будущем, когда начал работать над пушкинским «Евгением Онегиным».
Кем до сих пор я был? Фельетонщиком, высмеивающим дрянных поэтов, их дрянные книжки. Ну и чего я этим добивался? Скверных поэтов из Союза писателей не гнали, их книги продолжали выходить.
Конечно, писал я и о хороших поэтах, которых любил, об Олеге Чухонцеве, об Александре Кушнере. Кроме того, изредка я печатал проблемные статьи о современной поэзии. Но в чём заключалась тогда её главная проблема? В том, что хорошим поэтам было напечататься намного труднее, чем посредственным, и в том, что хороших печаталось в то время неизмеримо меньше плохих.
Разумеется, я огрубляю. Проблем тогда, по которым спорили, было немало. Например, о традиции и новаторстве.
И я принимал участие в обсуждении этих проблем, удивлялся, что некоторые критики понимают традицию как подражание предшественнику, доказывал, что традиция – это спор ученика с учителем, плодотворный для поэзии, продвигающий её вперёд. И Владимир Николаевич Турбин на обсуждении проблем современной поэзии горячо меня в этом поддержал.
Но, задумавшись о том, что ждёт меня в обозримом будущем, я пришёл к горькому выводу: ничего хорошего! Я уже понял, как превратно понимают у нас само понятие критики. Она в представлении многих – род рекламы, демонстрирующей ещё и субъективный вкус её изготовителя. «Главное, – говорил мне поэт Евгений Винокуров, – это побольше цитировать. Цитаты и сами за себя скажут и о твоём интеллекте дадут понятие». Я не мог с этим согласиться.
Но в то же время я не считаю, что критика – это критики, как полагает Сергей Чупринин, так и назвавший свою книгу: «Критика – это критики». Он имеет в виду право каждого критика на самовыражение. Однако в этом случае получается, что критик ради приятного дела – раскрыть глубины собственного духа – использует чужой текст для этого самого дела. А мне кажется, что важнее всего в критической статье раскрыть внутренний мир писателя, поняв при этом, что заставило его взяться за перо. Ясно, что у каждого человека свой стиль. Как он слышит, так и пишет, по словам Окуджавы. Я против усреднённого языка, литературоведческой казёнщины. Но задача перед критиком стоит чёткая: не о себе, не о себе, не о себе… Если твоё самовыражение каким-то образом (закон редукции) поможет выразить глубинный замысел автора, этим можно восхищаться. Но, как правило, слаб человек, увлёкшись самовыражением, забывает об основной задаче. И как бы стиль его ни был хорош и оригинален, разбираемому тексту это только повредит. Это и есть использование чужого ради собственной художественной амбиции. Но тогда не лучше ли взяться самому за прозу или эссеистику?
Когдa-то я опубликовал в «Вопросах литературы» статью «Великий спор», где заново обосновал осмеянную многими мысль Тынянова, что Тютчев не может быть причисленным к пушкинской школе и что его поэзия в своей основе имеет очень мало общего с пушкинской. Перечитав её недавно, я нахожу в ней следы нелюбимого мною теперь эссеизма.
Эссе – это не исследование, а мысли по поводу или на полях произведения.
Словом, от критики в том понимании, о котором я сказал, я решил потихоньку уходить.
Читая в очередной раз «Евгения Онегина», я вдруг подметил в этом романе то, чего раньше не замечал. И мне захотелось об этом написать.
Но, углубляясь в структуру романа, я обнаружил то, что, по-моему, отличает и другие пушкинские вещи, – многосложность жанра произведения, понял, что проблема жанра – центральная в любом исследовании. Не определив с максимальной полнотой и точностью, в каком жанре выступил в данном случае писатель, ты рискуешь сильно ошибиться, разбирая его творение.
Работу об «Онегине» я писал невероятно долго – около двух лет. Я её не только писал, но как бы рос вместе с ней. Высокопарней было бы сказать: совершенствовался, но я о себе так не скажу, потому что занимался элементарным самообразованием – знания, полученные в университете, были поверхностными. Вот и приходилось открывать для себя законы литературы. А они оказались такими же объективно существующими, как законы математики или физики. Для меня это стало откровением.
И ещё об одном.
Я и прежде задумывался над вопросами веры, не был убеждённым атеистом. Меня всегда волновало то обстоятельство, что почти все великие художники прошлого были верующими людьми. Я обожал Пушкина, Гоголя, поражаясь их глубокому проникновению в библейские символы. Нечего говорить о том, что я вырос в глубоко атеистической среде, где к верующим в лучшем случае относились снисходительно.
Однажды сидел я дома за машинкой, размышляя над «Евгением Онегиным». Полная тишина. У меня выходной день, в квартире я один. И вдруг я услышал за спиной чьё-то лёгкое дыхание. Что такое? Я обернулся. Ну, конечно, никого. Наверное, показалось – и я снова углубился в «Евгения Онегина». И вновь дыхание, лёгкое движение воздуха. Я понимаю, нет смысла оглядываться: сзади никого нет! И в то же время я продолжаю слышать ровное спокойное дыхание, как если бы кто-то склонился надо мной. И какой-то частью своего существа я осознаю, что я сейчас не один. Кто-то, невероятно ко мне расположенный, вселяет в меня ощущение радостной приподнятости, всё увеличивающейся. Этого не передать словами, они грубоваты для того, чтобы выразить то странное состояние души. Его не с чем сравнить, как если бы оно пришло из другого мира. И я произнёс то, что мне прежде было чуждо, при всём моём уважении к вере:
– Верую, Господи!
Постепенно это невыразимое состояние развеялось. Но воспоминание об этом навсегда вошло в мою жизнь, медленно меняя её.
Закончив работу над «Евгением Онегиным», я немедленно взялся за текст «Медного Всадника».
Меня охватило недоумение: какой текст мы читаем?
Известно, что царь, которому в 1833 году Пушкин отдал свою «петербургскую повесть» на цензуру, исчеркал «Медного Всадника» и потребовал переделок, затрагивающих самый смысл произведения. «Это делает мне существенную разницу», – записал Пушкин в дневнике. И положил рукопись в стол.
Он вытащил её оттуда через три года, пытался что-то в ней выправить и не смог. Правка осталась незавершённой.
А что такое незавершённая правка? Это всего только указание на путь, которым пытался двигаться художник. Но поскольку этот путь до конца он не прошёл, постольку мы не можем судить о главном – о его замысле, который он хотел и не смог или не успел воплотить. Поэтому, как бы прекрасно ни звучали какие бы то ни было стихи в подобной рукописи, их место не в основном тексте, с которым будет иметь дело массовый читатель, а в вариантах – для специалистов. Ведь даже если Пушкин, правя рукопись, захотел в ней что-то улучшить, мы не можем определить, что именно, и поэтому станем опираться на свои субъективные ощущения. У великого художника случайностей не бывает. Любой правленный им стих связан с общим замыслом. А незавершённая правка, как я уже сказал, понятия об этом замысле не даёт.
Советские текстологи в 30-х годах, работая над собранием сочинений Пушкина, взяли рукопись, подготовленную поэтом к печати и представленную им царю, и наложили на неё фрагменты незавершённой правки, исказившие тот замысел, который первоначально воплощён в «Медном Всаднике».
Иными словами, текст, который люди читают вот уже много лет, на самом деле представляет собой коллективное творчество Пушкина и его исследователей.
А о том, что замысел «Медного Всадника» искажён, говорит всё дальнейшее творчество Пушкина. Можно ли найти хотя бы ещё одно его произведение, где поднимались бы вопросы противостояния так называемого маленького человека и государства? Я могу назвать произведения других русских писателей, которых занимали подобные вопросы, но у Пушкина они поставлены только в искажённом (не его!) тексте!
Главное у Пушкина – не пробуждение жалости к некому маленькому человеку, а самостоянье личности. Испуганный, жалкий Евгений по тексту, который сейчас все читают, в авторском замысле совсем иной. Авторский замысел гораздо глубже, многомерней и таинственней. Пушкинский Евгений – это светлая сила, способная противостоять демоническому злу.
Я впервые серьёзно занялся текстологической работой. Это меня страшно увлекло, потому что я, как реставратор, снимая слой за слоем, пробивался к авторскому замыслу, поражающему своим величием.
Но неужели, – спросят меня, – я не почувствовал прилив свежих критических сил во времена горбачёвской перестройки, когда прорвало цензурные плотины и на страницы журналов и газет хлынул мощный поток запретной прежде литературы?
Разумеется, многие публикации меня обрадовали. Почти не известный прежде Тендряков, блистательный Войнович, «Верный Руслан» Владимова, полный текст романа Искандера «Сандро из Чегема»! Стихи Бродского, Рейна, реставрированные в своих первоначальных замыслах стихи Олега Чухонцева!
Но главные бестселлеры того времени меня разочаровали. Не понравился мне ни роман Анатолия Рыбакова «Дети Арбата», ни его трактовка очень многими уважаемыми мною критиками. Читая их, я удивлялся их готовности принять тот образ Сталина, который встаёт со страниц романа Рыбакова, и даже объявить этот образ серьёзной художественной удачей писателя.
Сперва меня насторожила, а потом и вовсе покоробила проступающая в романе мудрость Сталина, пусть даже и мрачного злодея, а не светлого бога добра, как у Павленко или Вишневского. Чары злого гения оказались притягательными для Рыбакова, у которого не Сталин, как положено любому человеку, плохому или хорошему, зависит от внешних обстоятельств, от тех или иных жизненных поворотов, а как раз наоборот: сами эти внешние обстоятельства сформированы Сталиным, предвидены, продуманы или безошибочно угаданы им. Пусть не солнечный бог, пусть бог тьмы, но – бог! Иными словами, авторский взгляд снизу вверх на Гениального Стратега, пусть и страшно несимпатичного самому автору как убийце миллионов не слишком, мне кажется, отличается от того, который принято называть культовым!
Скажут, что ж я об этом тогда не написал? А для чего? Мне меньше всего хотелось выступать против тех, чьи взгляды я уважал, и объединяться в своём неприятии «Детей Арбата» с теми, кто мне был глубоко неприятен (тем более, что причины моего и их неприятия романа, как я понимал, были абсолютно разными)[4].
Так же, как не хотелось тогда высказывать своё мнение о многострадальном романе Гроссмана «Жизнь и судьба», где есть действительно очень сильные страницы, но в целом, по-моему, замечательный писатель (его «Уроки Армении» навсегда остаются в русской литературе!) попал в сильнейшую зависимость от эпопеи Льва Толстого.
А уж подсчитать в плену скольких влияний оказался Александр Солженицын в своём «Красном колесе» – задача вообще, на мой взгляд, непосильная для нормального читателя. «Красное колесо», из-за которого я навыписывал массу журналов (даже «Наш современник», который тоже печатал один из «узлов»), я сперва добросовестно читал, потом стал читать постранично, пытаясь следить хотя бы за судьбой героя, потом стал пролистывать и, наконец, бросил, поняв, что «Колесо» неподъёмно. Думаю, что создавая эти «узлы», талантливый писатель переоценил собственные возможности: всё-таки лучшие и даже прекрасные его вещи написаны в малых формах: «Один день Иван Денисовича», «Матрёнин двор», «Случай на станции Кочетовка». Про публицистический «Архипелаг ГУЛАГ» я не говорю только потому, что веду сейчас речь о художественной литературе.
И именно потому, что веду речь о художественной литературе, могу объяснить, почему редко выступал в то перестроечное время с критическими статьями. Увы, мне казалось, что критика тогда и вовсе стала никому не нужна. Ибо то или иное произведение критики оценивали не столько с точки зрения его художественности, сколько с точки зрения его политологической значимости. Что поделать? Такая тогда была эпоха. Пережили мы в хрущёвскую оттепель период эстрадной поэзии, которая к настоящей поэзии, как выяснилось, имела малое отношение. Так и при агонии советского режима критика как бы переквалифицировалась в политологию. Понятно, что подмена произошла в ответ на вызов времени. Но понимая это, я участвовать в этом процессе не захотел.
Однако, я в который уже раз забежал вперёд. Работа над Пушкиным и защищённая кандидатская диссертация открыли для меня возможность преподавать в вузе. Мне предложили по совместительству раз в неделю вести с поэтом Юрием Кузнецовым семинар на высших литературных курсах Литинститута. Я согласился.
Но для совместительства формально требовалось согласие руководства газеты. Кривицкий был не против, но направил меня к Изюмову, сказав, что последнее слово за ним.
«У вас что, – спросил Изюмов, – остаётся после газеты много свободного времени?» «На работе в газете это вообще не отразится, – отвечал я. – Как у любого члена Союза писателей у меня есть творческий день. Его я и собираюсь использовать для преподавания».
Изюмов подписал нужные бумаги.
Тем более что к этому времени главным редактором газеты был назначен Юрий Воронов, мой некогда хороший знакомый, поэт, побывавший и главным редактором «Комсомолки», и корреспондентом «Правды» в Берлине, и даже завом отдела ЦК, и неизменно отовсюду присылавший мне свои книги. Сам я на них не откликался, но рецензии на эти сборники по заданию руководства организовывал. И Воронов, кажется, этим вполне довольствовался.
Правда, он был тяжело болен, постоянно находился в кремлёвской больнице, но в его номере был телефон, и он оказывался в курсе всего, что происходит в газете.
Да, Маковского к тому времени в газете уже не было.
В последние годы он с отрешённым видом сидел на летучках, перестал острить на редколлегии. Единственное, что в нём осталось, – это привычка грозно скомандовать: «Тихо!», если вдруг во время заседания редколлегии зазвонит правительственный телефон-вертушка, галопом промчаться к телефону, схватить трубку, почтительно слушать и сладко урчать в ответ.
Когда умер Брежнев, Чаковский как кандидат в члены ЦК присутствовал на пленуме, избравшем Андропова. Ритуал требовал, чтобы Александр Борисович выступил перед нами поделиться впечатлениями о новом партийном руководителе. И он поделился:
– Особенно меня поразило, – мурлыкал он, – что у Юрия Владимировича нет высшего образования. Оказывается, что он закончил только техникум. Но подумайте только, ведь этот человек – самородок, ведь он сто очков даст всем нам, учёным людям. Если бы вы слышали, как он говорил! И что он говорил! Поверьте мне, это действительно великий человек.
Через год в том же зале на той же трибуне он рассказывал о Черненко:
– Меня поразила биография Константина Устиновича. Ведь он ни одного дня не проработал вне партийного аппарата! Представляете, какие захватывающие перспективы открываются перед нашей партией, во главе которой встаёт человек, знающий, чем занят любой её работник – от низового до члена политбюро.
Ещё через год – о Горбачёве:
– Ну что я вам могу сказать о Михаиле Сергеевиче? Два высших образования. Интеллигент. Его даже Маргарэт Тэтчер оценила. И при этом, какое знание жизни! Какое понимание нужд простого советского человека! И что ещё невероятно важно – он молод! Верю, что много хорошего для всех нас сделает Михаил Сергеевич на этом ответственном посту.
На съезде, который провёл Горбачёв, Чаковского перевели из кандидатов в члены ЦК. Но оказалось, что это ровным счётом ничего не значит.
Через какое-то время нас вызвали в зал, где в президиуме уже сидели новый член политбюро Вадим Медведев, зав отделом агитации и пропаганды ЦК Александр Капто, зам зава отдела культуры ЦК Владимир Егоров, мой знакомец Юрий Воронов и поникший Александр Борисович Чаковский.
В мае 1980 года в Харькове с большой помпой проходила всесоюзная писательская конференция, посвящённая теме рабочего класса в литературе. Началась она с открытия мемориальной доски на одном из домов. Не помню, в честь кого она была установлена, но помню, что покрывало с неё сняли два начальника – наш первый писательский секретарь Георгий Мокеевич Марков и член политбюро ЦК компартии Украины Александр Семёнович Капто. Иначе говоря, при Щербицком был Капто украинским Сусловым.
А Владимир Константинович Егоров до ЦК работал ректором Литинститута. Сменивший его на этом посту Евгений Сидоров, когда впоследствии станет министром культуры России, пригласит его на службу в министерство, и Егоров в свою очередь сменит Сидорова на посту министра. Правда, поработает министром недолго – Путин назначит его ректором Российской академии государственной службы при Президенте РФ.
Но вернёмся в зал. Там на трибуне выступает Медведев. Он даёт Чаковскому такую характеристику, что, кажется, вот-вот огласит указ о награждении Александра Борисовича второй звездой героя соцтруда. Но по лицу Александра Борисовича струятся слёзы. Нет, звезды не будет. А будет последняя фраза Медведева: «И Центральный Комитет принял решение удовлетворить просьбу Александра Борисовича Чаковского об освобождении его от обязанностей главного редактора “Литературной газеты”».
После этого Медведев перейдёт к рассказу о Воронове. Он не скажет о том, за что его в своё время сняли с поста главного редактора «Комсомолки». Говорили, за то, что он напечатал статью весьма лояльного по отношению к властям, даже сервильного литератора Аркадия Сахнина о неком полярнике, человеке сложной, незаурядной судьбы. Кого в ЦК могла разгневать такая статья, было неясно; да и пост, который получил после «Комсомолки» Воронов, был всё-таки внушительным: ответственный секретарь «Правды». А вот то, что на этой должности он продержался очень недолго, то, что всевластный идеолог партии Суслов настоял на переводе Воронова спецкором «Правды» в Берлин, показало, что снят был редактор «Комсомольской правды» не только за Сахнина. Воронов был достаточно смел и независим. Напечатал, к примеру (кстати, совсем незадолго до снятия), статью Евгения Богата о матери Марии: впервые в советской печати воспевался подвиг эмигрантки, участницы французского Сопротивления, прятавшей от гитлеровцев евреев и бежавших из плена советских солдат, оказавшейся в нацистском лагере, где, обменявшись одеждой с больной девушкой, пошла вместо неё в газовую камеру. Скажут, ну и что крамольного могло быть в таком рассказе? Крамолой в то время было то, что воспевался подвиг эмигрантки, которая к тому же не только не приняла большевистский переворот, но и боролась против большевиков в Гражданскую. Так что были основания у Суслова люто невзлюбить Воронова! Только после смерти главного партийного идеолога Воронов оказался в Москве – сперва главным редактором «Знамени», потом в аппарате горбачёвского ЦК.
Ничего этого Медведев не говорит. Он сожалеет о том, что Воронову придётся уйти с поста заведующего отделом культуры ЦК. «Мы не хотели его отпускать, – говорит он. – Но руководство партии и страны нашло, что свой недюжинный талант литератора Юрий Петрович (да, отныне у нас два Юрия Петровича – Воронов и Изюмов) особенно ярко может раскрыть на посту главного редактора “Литературной газеты”».
Воронов говорит коротко и очень тихо. Просит всех оставаться на своих местах. Свидетельствует, что знает, какой сильный коллектив сотрудников сумел собрать в газете Александр Борисович Чаковский.
А Чаковский продолжает всхлипывать. Ему тяжело расставаться с газетой, которая стала его жизнью. Но солдат партии должен во всём подчиняться её решениям. И он, Чаковский, благодарит коллектив…
– Который не обойдёт своим вниманием многолетнего редактора и будет приглашать его на все наиболее важные и ответственные мероприятия, – заканчивает за Чаковского Медведев.
Всё! Финита ля комедиа!
Нет, оказалось, что не финита! Воронов на следующий день на работу не вышел. Его, как выяснилось, привозили из больничной палаты, чтобы показать нам и увезти назад. Правление Изюмова продолжается.
С одной стороны, продолжается, конечно. А с другой, появилось в облике Юрия Петровича что-то опасливое.
ЦК принимает решение о введении в каждой редакции – журнальной и газетной – должности политического обозревателя. Утверждены высокие ставки. У нас будут два обозревателя. Для каждого находят кабинет с предбанником, где сядет его секретарь.
То, что одним из обозревателей станет Игорь Беляев, предсказать было можно. Кому же, как не ему? Беляев – арабист, много лет проработавший на Ближнем Востоке. Приятель и соавтор Евгения Примакова. Заместитель председателя антисионистского комитета (помните такой? Его председателем был еврей-генерал, дважды герой Драгунский, а заместителем русский Беляев). Что ещё? Автор многих книг и брошюрок о миролюбивой внешней политике Советского Союза. И – что в данном случае важнее прочего – поддерживает отличные отношения с Юрием Петровичем Изюмовым, чья дочка с мужем постоянно курсируют между Москвой и Ближним Востоком.
Но нам положена не одна ставка политического обозревателя, а две. Кого же утверждают на вторую? Кто бы мог подумать? – Фёдора Михайловича Бурлацкого, которого Изюмов терпеть не может. Прежде, при Гришине добился бы он, наверное, отмены этого решения. Или не допустил бы его принятия. Но где теперь Гришин? На его месте свердловчанин Борис Николаевич Ельцин. Как раз недавно новый первый московский секретарь проверял, как работают депутаты Моссовета. И заявил, в частности: «По существу только числится в депутатах, но совершенно бездельничает Ю. П. Изюмов». А Ельцин знает, кем работал до «Литгазеты» этот Ю. П. Явно послана чёрная метка!
Крут Ельцин с «гришинцами»! Сколько ни отрекался от бывшего своего хозяина председатель Моссовета Промыслов, сколько ни просился в новую команду, обещая Борису Николаевичу служить ему верой и правдой, – не поверил Ельцин, прогнал.
А на улице Бурлацкого сейчас праздник. Все его прежние товарищи по ЦК вошли в ближайшее окружение Горбачёва. Держится Фёдор Михайлович очень уверенно. Вежлив, улыбчив. Много пишет. Много печатает.
В прошлые времена замучил бы Изюмов Бурлацкого правкой. А теперь прикоснуться к тексту боится. Политические обозреватели наделены личной ответственностью перед секретариатом ЦК. И плевать Бурлацкому на замечания Изюмова. Поэтому и нет от того никаких замечаний.
Да, отливаются кошке мышкины слёзы! Никогда прежде я не видел Изюмова таким понурым. Высокий, стройный и моложавый, он словно сгорбился, стал ниже ростом и на глазах постарел.
А Юрий Петрович Воронов оказался болен неизлечимо. Самое большое, насколько его хватало в газете, – несколько месяцев. Потом он ложился в больницу, потом снова появлялся на работе на пару-другую недель. Потом слёг надолго. Он всё реже и реже выходил из больницы. И в конце концов, из неё не вышел…
За опустевшее кресло главного редактора развернулась нешуточная борьба.
Поначалу она не предполагалась. Руководители Союза писателей СССР настаивали на своей кандидатуре – Александре Андреевиче Проханове.
Официально мы всё еще были органом правления Союза, чей секретариат по сложившейся традиции выбирал главного редактора с последующим, разумеется, утверждением кандидатуры в ЦК.
На самом деле до сих пор никаких выборов не было. Из ЦК спускалась кандидатура, секретариат за неё послушно голосовал и ЦК утверждал собственное решение.
И вот коллектив редакции попытался такую традицию поломать. Сотрудники выдвинули из своих рядов на должность главного редактора газеты Фёдора Михайловича Бурлацкого. Расчёт был на то, что могущественные покровители члена Союза писателей Бурлацкого вполне могут добиться невиданных досель в писательском союзе альтернативных выборов.
Марков, тот самый, который, не дочитав страницы отчётного доклада, упал в обморок на последнем писательском съезде, пользовался благорасположением Лигачёва. Ничего не имел Лихачёв и против Карпова, дочитавшего доклад Маркова. В результате Карпова избрали первым секретарём Союза, а Маркова председателем. Но Лигачёв был переброшен Горбачёвым на сельское хозяйство. Уже Воронова, как я рассказывал, нам представлял новый партийный идеолог Медведев, который в данном случае не стал выбирать кандидатуру сам, а предоставил сделать это секретариату – то есть, альтернативные выборы разрешил!
И здесь выяснилось, что выбирать будут не из двух, а из трёх кандидатур: некая группа писателей выдвинула в главные редакторы «Литературки» Юрия Петровича Изюмова.
Секретариат предполагалось собрать в полном составе, то есть в количестве пятидесяти или шестидесяти человек. Было очень важно, чтобы пришло как можно больше народу: единомышленников Проханова в секретариате было немало. Сотрудники газеты обзванивали знакомых секретарей, упрашивая их прийти и проголосовать за Бурлацкого. И Бурлацкий победил! Правда, с небольшим перевесом над Прохановым. Изюмов получил ничтожное количество голосов.
Он не появился в газете уже на следующий день. Возможно, что ещё на секретариате Бурлацкий объявил ему о его увольнении. Первым заместителем главного редактора стал Юрий Дмитриевич Поройков. А его место занял в редакции Юрий Соломонов, которому страшно обрадовались работавшие с ним в «Комсомолке» сотрудники нашей второй тетрадки. Соломонов, – говорили они, – человек порядочный, либерал. Так оно и оказалось.
– Старик! – доверительно сказал мне однажды Чапчахов, осатаневший от всех неожиданных событий в газете и в стране. – Я вот всё думаю и прихожу к выводу, что Горбачёв совершает антисоветский и антипартийный переворот. Как его не разглядел Андропов! Ведь это враг.
Совершенно потерялся в эти дни Фёдор Аркадьевич. Сидел мрачный, перестал вникать в дела отдела, читал приносимые ему на подпись материалы, криво усмехаясь: «При Чаковском, – спрашивал он, – это могло бы быть напечатано?» Но всё послушно подписывал.
Однако через некоторое время его вызвал Кривицкий и объявил, что новый главный редактор просит Фёдора Аркадьевича подать заявление об уходе.
Впоследствии Кривицкий говорил мне, что идея позвать Игоря Петровича Золотусского на место Чапчахова принадлежала ему. Он помнил, конечно, Золотусского по давней работе в «Литгазете». Помнил, что в то время Золотусский был, по любимому выражению Евгения Алексеевича, человеком неуправляемым. Но с тех пор сколько воды утекло! Игорь выпустил книгу о Гоголе в серии «Жизнь замечательных людей», которая высоко ценилась так называемыми «патриотами», писал статьи о писателях-деревенщиках, был избран секретарём Союза Москвы, который возглавлял Феликс Кузнецов.
Но я, зная человеческие слабости Золотусского, в отличие от многих своих приятелей прощал ему избранную им в жизни тактику. Он раскрывал мне свои тактические ходы ещё в первый наш период работы с ним в «Литгазете».
– Я прихожу к Чаковскому, – делился он со мной, – и говорю ему: «Александр Борисович, главный здесь вы. И я хочу иметь дело с вами. Для чего мне замечания Кривицкого или кого-то другого? Я начну по ним работать, а потом выяснится, что у вас есть новые. Давайте так. Пусть все набрасывают замечания и передают материал вам, вы их рассматриваете, – что показалось важным, оставляете, добавляете, если найдёте нужным, свои, – и я дорабатываю сразу с учётом вашего мнения». Это льстит Чаковскому, он соглашается, а я себе сберегаю время и нервы.
Поэтому меня не удивляли ни покровительство Маркова Золотусскому, о котором все поговаривали, объясняя частые заграничные командировки Игоря, ни то, что Феликс Кузнецов сделал Золотусского секретарём. Я нисколько не сомневался в том, что ни Маркову, ни Кузнецову Игорь не союзник.
Сын репрессированных родителей, отданный в детдом, он не простил этого Сталину, компартии и советской власти. Он их всех ненавидел. И я был убеждён, что горбачёвская перестройка проявит истинную позицию Игоря и даст возможность заявить о ней. И не ошибся. Он демонстративно разорвал все связи с такими бывшими его друзьями (а точнее, нужными ему людьми), как дремучие почвенники Анатолий Ланщиков или Виктор Чалмаев, и не оправдал надежд Евгения Алексеевича Кривицкого (мягкого почвенника по своим взглядам) на то, что они с Золотусским на этот раз будут действовать слаженным тандемом.
Кривицкому пришлось разочароваться в своём выборе очень быстро. Верный себе, Золотусский установил настолько хорошие отношения с Бурлацким, что тот освободил его от всякой опёки, наделив правом самому определять, какие литературные материалы нужны газете, а какие нет. Больше того! Он отдал под руку Золотусского ещё и отделы литературной информации и публикаций, оставив под началом Кривицкого только два отдела – искусства и литературы народов СССР. Член редколлегии по литературе обрёл больше прав, чем бывший его куратор – заместитель главного! Мыслимое ли это дело?
Бурлацкий был склонен к новшествам. Не всегда, на мой взгляд, оправданным. Для чего-то, к примеру, поменял местами тетрадки, так что мы очутились во второй, которая на всём протяжении издания двухтетрадочной «Литературной газеты» считалась менее значимой. Возможно, Бурлацкий находил, что в данное время политика важнее литературы и искусства. Это было время общественного пробуждения, общественного подъёма. По улицам Москвы ходили люди, прижимая к уху транзисторные приёмники, транслировавшие заседания Съезда народных депутатов СССР. Но, не отрицая того, что мы должны были улавливать новые веяния в обществе, скажу, что от такой газеты, как наша, читатели в первую очередь ждали освещения литературного процесса. И мы не должны были обманывать их в этих ожиданиях.
И всё-таки, как писал Аркадий Гайдар, жизнь у нас пошла совсем хорошая! Всё, что мы хотели, с ходу шло в номер и выходило к читателю. Я сумел напечатать главу из ходившей некогда в самиздате книги о Пушкине священника Вячеслава Резникова. Глава заняла целую страницу. Можно ли было пробить такую публикацию через Кривицкого? Нет, о чём он и заявил на летучке. Он сказал, что на дворе, конечно, свобода, но и она должна иметь свои пределы.
А статьи Валентина Непомнящего! Я очень любил этого автора. Его ранние пушкиноведческие работы прозвучали для меня откровением. Особенно его статья о пушкинском «Памятнике». Поэтому считал своим долгом помочь ему, исключённому из партии за подпись под письмом в защиту арестованных диссидентов, снова обрести возможность печататься. Тогда же опубликовал в «Литературке» его невинную заметку, которая для многих осторожных редакторов стала неким сигналом, что запрет с этого имени снят.
К сожалению, позиция Непомнящего в дальнейшем претерпела такие изменения, о которых невозможно было предположить. Тот человек, который в своё время поломал себе жизнь, защищая борцов с советским режимом, теперь охваченный охранительными, шовинистическими идеями, словно растерял свой талант и широту взглядов. Мало того, что он в своих работах превратил Пушкина, добронравного религиозного (особенно к концу жизни) человека, в православного фундаменталиста, то есть приписал поэту такие мысли о Святой Руси, которые Пушкина никогда не занимали. Он поддержал ещё и оголтелых русофилов, кричавших: «Ату! Ату!» в связи с публикацией работы Абрама Терца (Андрея Синявского) «Прогулки с Пушкиным».
Что началось после выхода этой шутливой книги!
Союз писателей РСФСР собрал специальный пленум своего правления, где зазвучали речи – одна грознее другой. «Не терцам писать о нашем русском Пушкине!», «навсегда отвадим у терцев охоту клеветать на то, что дорого каждому русскому сердцу!» Читали ли эти люди книгу Абрама Терца? По всему было видно, что многие не читали. Да это было неважно! Как никого не интересовало и то, что Абрам Терц – псевдоним русского по национальности писателя Андрея Донатовича Синявского. И если кто-то на пленуме и называл его фамилию, то не иначе как прицепляя к ней псевдоним: Синявский-Терц. А это уже звучало как клеймо предателя, перешедшего из православия в иудаизм!
Через некоторое время после собрания этих неистовых защитников Пушкина прорвало трубы горячего отопления в хранилище Пушкинского дома. Под угрозой оказались рукописи поэта. Я выступил на заседании совета по критике Союза писателей, который возглавлял секретарь большого союза Александр Алексеевич Михайлов, и, в частности, удивлялся тому, что факт возможной гибели национального достояния никак не взволновал тех, кто вчера ещё бил себя в грудь, радея о Пушкине, защищая его от Терца. Увы, моё выступление оказалось гласом вопиющего в пустыне. Мимо него прошёл в своём заключительном слове и сам Михайлов.
(Впрочем, после 1993 года отношение этих ревнителей Пушкина к Синявскому изменилось настолько же, насколько изменился сам Синявский, который стал выступать в коммунистических газетках с проклятиями в адрес Ельцина, Гайдара и других. Терц с его «Прогулками с Пушкиным» был Синявскому немедленно прощён: во всяком случае, я не помню его критики, помню только благосклонное урчание «патриотов» по поводу новой позиции Синявского-Терца!)
А ещё через недолгое время наши жёлтые, в основном порнографические или полупорнографические листки, появившиеся в великом множестве, стали потихоньку печатать отрывки из грязной, тошнотворной книги, представляющей Пушкина маркизом де Садом. Якобы некто, собравшийся эмигрировать на Запад, перевёл её с французского оригинала и отправил оригинал и перевод впереди себя, но по разным каналам. И вот – незадача: французский оригинал исчез! Зато перевод сохранился, который этот человек и издал в Америке под названием «Тайные записки А. С. Пушкина 1836–1837».
То, что книгу перевели на другие языки и издали в других странах, удивлять не должно: много мы-то сами знаем о чужеземных великих поэтах? Но то, что в конце концов эта гнусь была выпущена в России издательством «Ладомир» – на мой взгляд, ничем не оправданное преступление. Удивляюсь не редакторам «Ладомира», которые следом выпустили и книжку шестёрки этого переводчика, составленной из заметок, облаивающих каждого, кто пытается усомниться в пушкинском авторстве, и оригинальную книжку самого переводчика, человека, очевидно, не вполне нормального, может быть, даже и психически нездорового (чего стоит логотип его интернетовского «журнальца», где изображён американский флаг, составленный из мужских и женских гениталий!). С подобными редакторами всё ясно: на мерзость всегда отзовутся нечистые души! Удивляюсь я молодым нашим критикам, работающим в таком, допустим, солидном издании, как газета «Известия». Для чего информировать читателя о таких книжных новинках? Или они и вправду клюнули на дешёвую приманку, придуманную извращенцами, которые представили Пушкина себе подобным: тот-де завещал опубликовать отчёт о собственных сексопатологических отклонениях, к которым якобы был склонен в последние годы жизни, через сто лет после его смерти? «Пушкин, оказывается, был не чужд вуайеризму!» – делится с современным литератором сногсшибательной новостью, почерпнутой ею из омерзительный «ладомирской» книжонки, журналистка. Господи, да читала ли она позднего Пушкина – его произведения, его письма? Можно ли уловить в них хотя бы самое отдалённое сходство с тем обликом безнравственного убожества, который встаёт со страниц «тайных» записок? Удручает это растущее, как снежный ком, духовное невежество! Удручают те любители русской литературы, которые ради красного словца, ради будоражащей сенсации готовы испоганить, вымазать, вывалять в грязи то духоносное, чистое, что есть в нашей культуре. Ведь Пушкин последних лет – это воплощение нравственности, высокой этики. Примерный семьянин, он стал и примерным христианином.
А молчанию бывших гонителей Терца я не удивляюсь. Сам по себе Пушкин этих господ (то есть сами-то себя они называют товарищами) никогда и не интересовал! Они его и не знают!
Аристарх Андрианов пробыл в заместителях Золотусского очень недолго. Добрый, благожелательный, он, к сожалению, мог только не мешать, не подсиживать, что ценил Чапчахов и что не мог оценить Золотусский, который требовал от всех квалифицированной работы. Одно время вместе со мной в комнату посадили знатока новейшей литературы Борю Кузьминского, знакомого моего сына по университету. Он показывал мне свои статьи, напечатанные в разных изданиях. Написаны они были «суперстилем», как говаривала покойная Рена Шейко, но то, что он хвалил, мне не нравилось. Надвигалась эпоха «метаметафоризма» и постмодернизма, то есть, на мой взгляд, скучливой и претенциозной авторской игры, которая вряд ли когда-нибудь захватит читателя.
Помните, как жадно поначалу кинулись читатели на подобную литературу, особенно если автор долгое время жил на Западе? Эмигранты сбегали с трапа самолётов под аплодисменты муз, издавали свои книги, радовались успеху. Но недолго: высвободившиеся из-под гипноза имён, а главное стран, откуда прибыли новоявленные писатели, читатели потеряли к ним интерес. На что немедленно отреагировали издатели, прекратившие выпускать их книги.
Конечно, рынок диктует свои законы. И Дарья Донцова или Александра Маринина обречены выигрывать в читательском спросе на свою продукцию у классиков. Тем не менее интерес к Пушкину или Гоголю не угасает вот уже более полутора века. А вот останутся ли востребованными нынешние лидеры продаж и их авторы хотя бы на одно десятилетие? Как всякий рынок, книжный тоже следует за модой. А она переменчива и капризна.
В мае 1999 года пригласили меня в Сочи на пушкинскую конференцию, в рамках которой проходили выступления мэтра отечественной абсурдистики, метаметафористики и чего-то там ещё. Желающих послушать Дмитрия Александровича Пригова оказалось не мало. Удивило, что он предварял чтение стихотворений или цикла пространным объяснением: абсолютно серьёзно он рассказывал залу, что хотел сказать этим стихотворением, этим циклом. «Действительно, абсурдистика!» – подумал я. Ведь ещё Зощенко смеялся над теми, кто требовал от писателя именно таких разъяснений: чего хотел сказать автор этим своим художественным произведением?
Требование разъяснений предполагает, что автор зашифровал смысл написанного. И охотное предваряющее стихи объяснение Приговым свидетельствует: да, он зашифровал их смысл и даже в такой шифровке усматривает главную авторскую задачу. А с подобной задачей творчество превращается в словесную эквилибристику, в шараду. Мне скажут: метаметафористику в советское время загоняли в подполье, не давали ей развиться, она не вписывалась в литературу социалистического реализма. На мой же взгляд, она вообще не вписывается в литературу, она не имеет к ней отношения.
С постмодернизмом дело обстоит сложнее. Его основная стихия – использование чужих текстов в неожиданном или комическом сопоставлении, подмигивание знатокам, игровое начало – иногда приводит к художественным удачам. (В этом смысле мне кажется восхитительным по выражению духа эпохи стихотворение Тимура Кибирова с такими строчками: «Мы не увидели небо в алмазах. / Небо в рубинах увидели мы».) Когда цитата, оказываясь в чужом тексте, становится его органической частью, это обогащает смысл и старого и нового. Таков уж закон литературного процесса. Ведь и Пушкин много и часто заимствовал. Например, образ «гений чистой красоты» не пушкинский по происхождению. Его отцом, как известно, является Жуковский, у которого в стихотворении «Я Музу юную, бывало…» появился этот образ как символ бессмертия, вечного торжества вечной жизни. А Пушкин, заимствуя его, наполнил образ иным эмоциональным содержанием. Его «гений чистой красоты» – чудесное явление той, которая оживила поэту душу. Трудно представить, что Пушкину не хватало собственных образов. Но поэт в данном случае явно апеллировал к читателю, у которого напечатанное совсем недавно стихотворение Жуковского было на слуху. Итак, греха в художественном заимствовании, как известно, нет. Важно, для чего это делается и к каким результатам приводит.
Я не согласен с Виктором Петровичем Астафьевым, выругавшим поэму Вен. Ерофеева «Москва-Петушки». Это произведение ассоциируется для меня с полотнами Босха. Как, допустим, и книги Кафки. А Босх не пугал адскими видениями, Босх показывал, куда может привести человека путь отпадения от Бога, какие страшные последствия ожидают людей, бодро вступивших на стезю греха. Иными словами, сквозь кошмарные видения художника мы прозреваем идеал, соощущая с творцом то, что принято называть духовностью.
По-моему, огромный недостаток постмодернистской литературы в том и состоит, что духовность ею как бы оказалась утраченной.
Возьмём роман Людмилы Улицкой «Казус Кукоцкого». В нём переданы сложные человеческие судьбы, тонкие душевные переживания. И построен он мастерски: сюжетные извивы центрального конфликта естественно переплетаются с побочными сюжетными ответвлениями, и всё вместе в конечном итоге приводит к общей развязке. Казалось бы, на фоне общего постмодернистского фокусничанья напечатано наконец живое и мощное художественное свидетельство недавнего прошлого.
Однако, даровитый человек, Улицкая не избежала, на мой взгляд, той сейчас модной игры с читателем, которая выхолащивает серьёзность авторского намерения.
Что заставило её взяться за перо?
Жена, не прощающая мужу, дочь, не прощающая родителям, жалкие судьбы всех героев романа, торжество пошлости в его конце, олицетворённой в приёмной дочери и её муже.
В «Казусе Кукоцкого» добро отступило под напором зла. И автор в связи с этим как бы разводит руками: жизнь сложна, не предсказуема и часто несправедлива.
Но такая констатация не может быть художественным итогом романа. В этом нас способен убедить эпизод из прошлого.
В 40-х годах XIX века Некрасов собрал и выпустил сборник произведений разных авторов под названием «Физиология Петербурга». Он находился под сильным влиянием идей Белинского, уверенного в то время, что именно схватывание «физиологических» подробностей, так сказать, дагерротип действительности и есть самый действенный метод реалистического осмысления жизни в искусстве.
Физиологические очерки, собранные Некрасовым, остались фактом истории литературы, но никак не живого искусства.
Скаламбурив, можно сказать, что «Физиология Петербурга» стала фактом истории о том, что относится и что не относится к искусству.
Эти заметки я пишу в то время, когда одному из самых моих любимых кинорежиссёров Алексею Герману исполнилось 65 лет. И телеканал «Культура» почти неделю празднует это событие, демонстрируя вечерами ленты Германа: «Двадцать дней без войны», «Проверки на дорогах», «Мой друг Иван Лапшин». И наконец, фильм, о котором до этого я только много слышал, – «Хрусталёв, машину!»
На следующий день после просмотра читаю в «Известиях» сожаление о том, что этот гениальный фильм Германа абсолютно некассовый, и с сожалением не только не соглашаюсь с эпитетом «гениальный», которым одарили фильм «Хрусталёв, машину!» в газете, но с сожалением думаю о том, что при всей своей любви к режиссёру не смог бы отнести этот фильм к его удаче.
По-моему, Герман потерпел в нём оглушительную неудачу.
Страшные, леденящие душу разрозненные эпизоды, мастерски отснятые как бы в пригашенном свете. Много истерики, крика, злобы, насилия, ужаса, страха.
И что всё это связывает? Неужели только название ленты, воспроизводящее знаменитую ликующую фразу Берии, узнавшего о смерти Сталина и не только не пожелавшего остаться возле покойного, но в понятном нетерпении приказавшего шофёру подавать машину, чтобы умчаться, опережая других, к вершине власти. Но если все эпизоды фильма связаны между собой только названием, то оно – код шифра. А шифровка в искусстве – эзотерика, снобизм, сообщение, посланное избранным. Страшное время, запечатлённое в фильме в унизительных физиологических подробностях, существует как бы само по себе в автономном режиме, мучительном для зрителя, поскольку тьма не отделена от света.
О художнике, о том, для чего он со своим творчеством призван в наш мир, замечательно точно сказал Блок в знаменитой речи «О назначении поэта». Он назвал творца «сыном гармонии» и пояснил: потому он и «сын», что не только ей причастен, не только её улавливает, но вносит гармонию в мир. Отказаться от такой задачи – значит перестать быть художником или не быть им вовсе. (Снова и во избежание недоразумений подчеркну, что веду речь не о воспроизведении жизненной дисгармонии – её мы найдём ещё у Лермонтова, но об идеале, к которому, даже обливаясь кровью, стремится сердце художника.)
Пушкин поставил в заслугу поэту (себе), в частности, то, «что чувства добрые я лирой пробуждал». Он нашёл очень точное слово: не поучал, не воспитывал, а пробуждал. Ведь пробудить можно лишь то, что имеется в душе человека. Пробудить чувства добрые – значит действенно помочь человеку жить в этом сложном мире.
А творчество, оставляющее читателя, зрителя один на один с дисгармоническим, неупорядоченным миром, – не искусство в подлинном смысле этого слова. И не важно при этом, будет ли оно иметь успех на сегодняшнем рынке, важно, что в дальней перспективе оно приговорено исчезнуть. Ибо лишено идеала, который есть единственная духовная ценность, пропитывающая собою материю произведения. А сама по себе материя тленна. Наивно думать, что актуальное во все времена изречение древних: «Жизнь коротка, искусство вечно» вдруг потеряло свою актуальность в наше время…
После того, как Аристарха Андрианова перевели в обозреватели, Золотусский назначил своим заместителем Борю Кузьминского, но тот пробыл на этой должности совсем недолго. Виталий Третьяков, бывший заместитель Егора Яковлева по газете «Московские новости», возглавил новую «Независимую газету», куда и ушёл Кузьминский.
И Золотусский позвал в заместители меня. Я согласился. В конце концов, я должен был подчиняться только ему. А я ему как человеку доверял.
– Представляешь! – сказал он мне. – Кривицкий стал меня отговаривать: «Игорь Петрович, для чего вам это нужно? Красухин абсолютно неуправляем. Я всегда был против любого его продвижения, любой прибавки к окладу». «Евгений Алексеевич, – рассказывал мне Игорь, как он ответил Кривицкому, – поэтому у вас и была такая скучная литература. А такие люди, как Красухин, вынуждены были подрабатывать на стороне».
Три года я проработал его заместителем. И ещё год исполнял его обязанности. И ничуть об этом не жалею. Хотя пришлось пережить за это время многое, в том числе и очень тревожное.
* * *
Статьи Бурлацкого и его выступления на съездах народных депутатов печатались в каждом номере. Казалось, что газета превратилась в сплошной комментарий к его выступлениям.
Разумеется, речь идёт о первой тетрадке, которая, как я уже говорил, прежде была второй. Теперь в ней печатались отклики на выступления Бурлацкого на съезде, возражения на его выступления, и наоборот – письма в поддержку Бурлацкого.
Фёдор Михайлович Бурлацкий оказался воистину бичом для выпускающих номер. Его будто не интересовало, когда номер должен быть подписан к печати. Он мог приехать и в час ночи, когда всё свёртывалось, и всех заставлять отыгрывать назад. Вы только-только сообщили жене, что выходите, – и звоните снова, что задерживаетесь! Вы хотели уехать, так вот извольте остаться, потому что номер главным редактором не подписан, а когда он его подпишет, никто не знает.
Это мне напомнило эпизод конца 60-х годов.
Было очень поздно – за полночь, когда нас с Ирой Ришиной, работавшей в отделе информации, позвали в кабинет Сырокомского. «Ребята! простите меня и не обижайтесь!» – обратился к нам с характерным окающим говорком незнакомый человек.
Обижаться было на что: могли ли мы предположить, что нас, «свежих голов», задержат до такого времени?
– Простите! – снова повторил незнакомец.
– Познакомьтесь, – сказал нам Сырокомский. – Это Александр Николаевич Яковлев. Он сейчас исполняет обязанности заведующего отдела пропаганды ЦК. А это… – он представил Яковлеву меня и Ришину.
– Ну и как вам статья? – спросил меня Яковлев. Статья его была огромная на две полосы. Называлась она «Против антиисторизма». Как раз по этим полосам мы с Ирой были «свежими головами».
– Я бы не стал… – начал было я.
Но Сырокомский меня прервал. – Понятно, чего бы вы не стали делать, но речь сейчас не об этом!
– Да, – сказал мне Яковлев. – И я бы не стал! Но это от меня не зависит.
Он написал статью об оголтелых националистах, русских нацистах. Но, к сожалению, его стиль изобиловал идеологическими штампами, убивающими справедливый пафос. А главное, что в статье, как было принято в то время, содержалась ругань в адрес не опубликованных в России произведений Солженицына. И, судя по реплике Яковлева, это была не его инициатива.
– Старик! – самодовольно говорил мне на другой день Чапчахов. – Вы Яковлева видели? Мы с ним со вчерашнего дня – по корешам!
Но не разу больше не вспомнил об этом. Именно за эту статью Яковлева сослали послом в Канаду.
Бурлацкий никогда не извинялся перед сотрудниками, задерживая их. Он мог приехать под утро, снять полосу и заставить её переверстать. Ради собственного выступления на съезде народных депутатов.
В этом и было его основное отличие от Войтехова, редактора еженедельника «РТ-программы». Тот ломал график выхода номера, если его не устраивал макет, вырывал из него страницы с материалами, которые объявлял скучными, срочно ставил в готовый номер то, что ему понравилось сегодня, сейчас, сию минуту. Бурлацкий сделал из первой тетрадки подобие записной книжки народного депутата, скрещенной с книгой отзывов о собственной деятельности на депутатском посту. И не важно, что в то время страна жадно приникала к выступлениям Сахарова, Собчака, Афанасьева, Попова, Станкевича. У газеты был свой герой, которому определили бешеную популярность у населения, – народный депутат СССР, главный редактор «Литературной газеты» Фёдор Михайлович Бурлацкий.
В то же время внутренняя жизнь редакции заметно менялась. Опустел кабинет цензора на Цветном бульваре, где располагалась типография, печатавшая нашу газету. Мы перестали быть органом правления Союза писателей, вышли из подчинения секретариату Союза и стали сами себе хозяевами – получили регистрационное удостоверение в комитете по печати и отныне подписывались: «Учредитель – редакционный коллектив». А под логотипом газеты поставили: «Свободная трибуна писателей».
Бурлацкий провёл и первые в нашей практике выборы редколлегии. Точнее – перевыборы, поскольку кандидатуры были предложены те же. Правда, Бурлацкий добавил к ним ещё одну. Он предложил ввести в редколлегию председателя месткома Владимира Бонч-Бруевича, приёмного сына известного ленинского сподвижника. Но Бонч, как называли его в редакции, был дружно завален. А больше всех голосов тогда досталось Золотусскому.
Через некоторое время уже на летучке Бурлацкий снова вернулся к кандидатуре Бонча. Попросил редакцию всё-таки ввести его в редколлегию. Причём проголосовать за это простым поднятием рук. Я с горсткой сотрудников голосовал против. Бонч-Бруевич в редколлегию вошёл.
Я был против, потому что очень хорошо знал канцелярскую душу этого службиста. Ведь я много лет проработал с ним в месткоме. Он словно выпрыгнул из гоголевского времени. Типичный описанный Гоголем чиновник. Не в том смысле, что брал взятки (клеветать на него не стану), но в том, что умел и любил волокитить, ставить человека на надлежащее ему место.
Отличался он ещё и невероятной многословностью. Там, где нужно было сказать всего несколько слов, он говорил их так много, что мы, члены месткома, начинали ёрзать на своих местах и демонстративно поглядывали на часы. Это его не смущало. «Я сейчас закончу», – обнадёживал он. И говорил, говорил, говорил.
В газете он возглавлял корреспондентский отдел, то есть начальствовал над нашими собственными корреспондентами в республиках и в нескольких крупных русских регионах. Раз в год корреспонденты приезжали на специальное совещание с членами редактората и редколлегии. Их водили по редакции, знакомили с новыми сотрудниками, они радовались старым знакомым. Заканчивалось совещание грандиозным редакционным банкетом, на котором неизменно выступал Бонч.
– А нельзя ли немножко покороче? – однажды ласково спросил его Чаковский. – Люди устали держать наполненные рюмки на весу!
Но покороче Бонч не умел. Догадываюсь, что его многоглаголание обходилось редакции в немалую сумму. Ведь куда только ему не приходилось звонить своим подчинённым по прямой междугородной связи!
Однажды мы с приятелем оказались в тбилисском Доме печати, где находился корреспондентский пункт «Литературной газеты». По случаю нашего приезда Эдик Елигу-лашвили, корреспондент «Литературки», созвал своих друзей, которые накрыли грузинский стол. Атмосфера была очень тёплой, сердечной. Звучали остроумные тосты, веселье набирало обороты, как вдруг зазвонил телефон.
– Да, Володя! – откликнулся сразу поскучневший Эдик и, прикрыв трубку рукой, сказал нам. – Это надолго.
Минут через пять он, снова закрыв рукой трубку, сказал:
– Наливайте!
– Э! Так нельзя! – воскликнул один из его друзей, когда мы с приятелем подняли свои стаканы, жестом приглашая всех присоединиться. – Надо сказать хоть несколько слов!
– Я понял, Володя! – повторял Эдик Бончу. – Я всё-всё понял. Конечно, конечно…
Он обмотал нижнюю часть трубки полотенцем и, не отнимая трубку от уха, произнёс живописный и многословный тост, после которого выпил и не спеша закусил со всеми. Потом, слегка сдвинув полотенце, сказал в трубку деловым тоном:
– Понял, так всё и сделаю!
Но остановиться Бонч не мог. Казалось, что по телефону он читает какую-то бесконечную лекцию.
– Эдик, – сказал приятель, – передай этому любителю поговорить, что мы пьём за его здоровье. Пусть он живёт столько лет, сколько его слов влетело сегодня в твоё ухо!
Эдик засмеялся. Выпил со всеми и снова неспешно закусил. И снова сдвинул полотенце:
– Так и сделаю. Спасибо, что позвонил.
– Чего он хотел? – спросил я, когда Эдик положил наконец трубку.
– Чтобы я взял интервью у Ираклия Абашидзе, – ответил Елигулашвили, потирая затёкший локоть.
– И всё?
За что Бонча полюбил Бурлацкий? За всегдашнюю готовность угодить? За упорство, с каким он на месткоме отстаивал любые, даже явно бредовые идеи руководства? Может быть.
Но и Аркадий Удальцов, когда стал главным редактором, назначил Бонча своим замом. Тоже за те же качества?
А, может, за его связи с такими людьми, которыми ни Удальцов, ни Бурлацкий пренебрегать бы не стали?
Бонч окончил журфак. И получил фантастическое распределение – ответственным секретарём в «Московскую правду». А после недолгой работы в газете был избран освобождённым секретарём московского отделения Союза журналистов – должность не только хорошо оплачиваемая, но номенклатурная, сулящая прекрасные перспективы.
И прирождённый аппаратчик Бонч-Бруевич наверняка бы не остановился в своём карьерном росте, если б однажды, управляя автомобилем в нетрезвом виде, не наехал на людей.
Скандал удалось замять – помогли связи с влиятельными приятелями приёмного отца. Судить Бонча не стали. Но от секретарской работы освободили. И направили к нам в газету.
А Бурлацкий продолжал реформы. Обновил внешний облик газеты. Кажется, именно при нём исчез из логотипа Горький и остался, как и было прежде, – только Пушкин.
Горького выдумали вставить в ЦК. Дескать, как же так? Основоположник социалистического реализма и не украшает своим портретом писательскую газету! Воспользовались горьковским юбилеем, придумали письмо рядового читателя, умоляющего поместить рядом с Пушкиным Горького, напечатали это письмо и немедленно в том же номере просьбу читателя выполнили. Не испытали смущения, что при этом вечно сопровождающее логотип разъяснение, что газета-де основана при участии Пушкина, наполняется ещё более туманным смыслом.
Да, оно туманно и без всякого Горького. Известно ведь, что основана «Литературная газета» Антоном Дельвигом. Официальным помощником его был О. М. Сомов. А секретарём редакции взяли малоизвестного литератора В. Н. Щастного. То есть в основании газеты Пушкин участия не принимал.
Другое дело, что Пушкин был активнейшим автором «Литературной газеты», что Дельвиг, подготовивший два первых её номера, уехал из Петербурга и друзья Дельвига, в том числе и Пушкин, выпустили помимо этих двух, ещё одиннадцать, после чего Дельвиг снова вернулся на редакторское место. Щедрые пушкинисты объявили Пушкина главным редактором первых тринадцати номеров «Литературной газеты». Но в этом случае с таким же успехом можно говорить о главном редакторе Сомове или о главном редакторе Вяземском.
Не следует, думается, забывать о Дельвиге, основателе «Литературной газеты», её редакторе, который поплатился жизнью за своё любимое детище. Газета напечатала стихи, которые прогневали Бенкендорфа, тот, наорав на Дельвига и пригрозив ему Сибирью, настолько потряс поэта, что у Дельвига сдали нервы, после чего не выдержало сердце.
Теперешняя «Литературная газета», возглавляемая Юрием Поляковым, как-то пустила пробный камень: не вернуть ли на логотип Горького? В последнее время всё отчётливей проявляют себя те, кто ностальгирует по советскому прошлому. Помню, как дрожало от страха руководство главного издательства писательского союза после краха ГКЧП, как, откликаясь на веяния времени, переименовало издательство в «Современный писатель»! Но веяния незаметно потихоньку повыветрились, и чуткое ко всяким изменениям руководство в этом с радостью убедилось: чего бояться новых властей, если власть осталась в прежних руках – бывших коммунистических, комсомольских и советских чиновников! Ну а коли так, то почему бы издательству и не вернуть себе прежнее название: «Советский писатель»? Вернули, конечно! Разумеется, что по широчайшему общественному резонансу это не то же самое, что вернуть стране гимн Советского Союза, бывший когда-то гимном компартии, вставив туда согласно новой идеологии слова: «хранимая Богом» – о России. И не то же самое, что передать армии советский красный флаг и пятиконечную звезду. Но, как говорится, это всё – из той же оперы! Так что тем, кто мечтает о реставрации советского режима, возвращение Горького на логотип «Литературной газеты» покажется резонным. Однако не лучше ли приблизиться к истине и рядом с портретом Пушкина поместить портрет его друга Антона Антоновича Дельвига?[5]
Бурлацкий в подобные тонкости, разумеется, не вникал. Как я уже говорил, появлялся он в газете ближе к вечеру, а то и к ночи. Привозил собственные материалы со съезда народных депутатов или о последних заседаниях Верховного Совета СССР и занимался их размещением в очередном номере.
Время на дворе стояло очень тревожное. Горбачёв, которому после правления косноязычных коммунистических старцев, обрадовались как живому и нормальному человеку, терял авторитет. Уже пожар, способствовавший выбросам в атмосферу огромного количества радиоактивных веществ из атомного реактора в Чернобыле, и оглушительное – на весь мир! – враньё, что ничего страшного не произошло, подорвали доверие к относительно молодому генсеку. А оставшаяся безнаказанной резня армян в Сумгаите, учинённая азербайджанцами? Почему Горбачёв почти открыто поддержал погромщиков? Не потому ли, что рассвирепел от желания карабахских армян выйти из состава Азербайджана и присоединиться к Армении? Очевидно, такое желание он воспринял как покушение на государственные устои. Он не понял, как опасны мины, заложенные Сталиным под то, что некогда именовали великой дружбой народов. Что если их не обезвредить, они начнут взрываться. Автономная область аккумулировала в себе застарелую обиду некоренного населения (и по понятиям коренного – второсортного) республики, в которую её включили. Выходец с Кавказа Сталин хорошо знал, с каким трудом и с какой неохотой уживаются друг с другом разные обитающие там народы, как готовы они обнажить оружие при первой же попытке покушения на их национальное достоинство. Рассвирепевший Горбачёв вёл себя на заседании президиума Верховного Совета, как слон в посудной лавке. И мины начали взрываться. В Ферганской долине, часть которой при Сталине отдали Киргизии, – в городе Оше столкнулись в кровавой схватке киргизы и узбеки. В Тбилиси, где русские солдаты, разгоняя мирную демонстрацию, применили паралитический газ, от которого погибли люди. Опять в Азербайджане – погром армян и их бегство из Баку. Ответные действия армян в Ереване, из которого в панике бегут азербайджанцы. Создана Конфедерация горских народов, которая посылает добровольцев сражаться на стороне абхазов, не пожелавших оставаться в составе Грузии. Очень показательно, что плечом к плечу с абхазами сражается чеченец Шамиль Басаев, будущий палач Будённовска. Наконец, заявления прибалтийских республик об их желании выйти из состава СССР, куда их насильственно включили перед последней Отечественной войной. Чем ответили на это из Москвы? Нагнетанием истерии, бряцанием оружия, которое пустили в ход против живого щита, составленного из литовцев, прикрывших собой Вильнюсский телецентр. Погибли люди.
Это теперь, десятилетие спустя, любят вспоминать о референдуме, согласно результатам которого большинство населения захотело остаться в Советском Союзе. Но при этом умалчивают о блудливом запутывающем суть дела вопросе референдума: «Хотите ли вы жить в обновлённом демократическом Советском Союзе?» Разумеется, что большинство пожелало жить в обновлённом, демократическом. А потом сообразило, что попалось на демагогическую уловку. Что и показали многотысячные демонстрации по всей стране. Особенно много народу вышло на улицы Москвы, к которой начинают стягивать войска. «Они прибывают, чтобы помочь подмосковным колхозам в уборке картофеля», – уверял министр обороны Язов.
Молодая, неокрепшая, обещанная референдумом демократия стремительно идёт на попятную. От Горбачёва уходят реформаторы: Яковлев, Бакатин, Шеварнадзе. Он их не удерживает. Вокруг него плотным кружком рассаживаются совсем другие люди – Павлов, Янаев, Язов, Крючков, Лукьянов. Нарастает инфляция, которую неумело, волюнтаристски, внеэкономически пытаются сдержать. Объявляется унизительная денежная реформа – в рекордно короткий срок населению предложено обменять определённую (ни в коем случае не большую!) сумму старых купюр на новые. Вклады в сберкассах временно замораживаются. Вам разрешено снять до 500 рублей, о чём в паспорте поставят соответствующую отметку.
Горбачёв, который, конечно, навсегда вошёл в историю России как реформатор, закрывший её коммунистическую страницу, не воспользовался шансом, данным ему, по-моему, самой судьбой: российские делегаты последнего съезда всесоюзной компартии объявили об учреждении собственной партии. Удивительна кротость Горбачёва при этом известии. Странно, что он не заявил о том, что с новой партией ничего иметь не хочет. Напротив он ввёл Полозкова (генсека Российской компартии) в политбюро. А ведь пойди он по пути Анвара Садата, который расчленил правящую партию, доставшуюся ему от Насера, объяви, что расчленяется и компартия на хотя бы полозковцев и сторонников реформ, думаю, что пользы стране было бы больше. Помню, как многие коммунисты поспешили объявить о выходе из партии. А была бы у них альтернатива, не убеждён, что они ею бы не воспользовались. Остались бы сторонники Горбачёва в партии, типа литовской Бразаускаса, и очень возможно, что сохранили бы страну, потому что и на советских окраинах было немало тех, кто желал добра не одной только России, но всей империи.
Они могли бы проиграть на выборах? Не уверен. В то время ненависть к советскому режиму достигла почти что точки кипения. И выиграй обновлённая партия, история пошла бы по дороге обычной для Европы, постепеннопостепенно, но втягиваясь в ту форму, в которую облачились бывшие наши сателлиты.
Но что мечтать о том, чего не было! Тем не менее не упустим того, что сейчас любят говорить о беловежском сговоре, о том, что три руководителя России, Украины и Белоруссии, собравшись в Беловежской пуще и крепко выпив, развалили мощное государство – объявили о прекращении действия союзного договора 1922 года, на котором был основан Советский Союз. Но Ельцин, Кравчук и Шушкевич всего только подтвердили сложившуюся реальность. Никакой мощной страны уже не существовало. Она расползалась, как лоскутное одеяло.
Задумайтесь, ещё несколько месяцев назад большинство украинцев ответило положительно на тот самый блудливо поставленный вопрос на референдуме. И вот – новый референдум на Украине. На этот раз вопрос поставлен чётко и недвусмысленно: «Какой быть Украине? Самостийным государством или оставаться в составе Советского Союза?» И абсолютное большинство населения высказывается за самостийность! Конечно, Лукьянов и руководимый им Съезд народных депутатов СССР никогда и ни за что не допустили бы этого нового референдума на Украине. Но он был проведён уже после известных августовских событий 1991 года, круто изменивших ситуацию и в стране, и в нашей газете.
В понедельник 19 августа я встал очень рано. До глубокой ночи я жарил собранные накануне опята. Оставалось ещё сковородки на две.
Я включил радио. «В Москве объявлено, – бесстрастным голосом сообщил диктор “Голоса Америки”, – что в виду невозможности Горбачёва по болезни исполнять обязанности президента, эти обязанности будет временно исполнять вице-президент Янаев».
Я застыл с опёнком в руках. Что такое? Какая болезнь? Уж не та ли, «какой внезапно захворал в своё время Хрущёв?
Бросив грибы, я плотно насел на радио. Поймал «Свободу» и услышал, что создан ГКЧП – Государственный комитете по чрезвычайному положению, что оно вводится в Москве, к которой сейчас на всех парах движется боевая техника.
Я позвонил Рассадину. Там никто не берёт трубку. Видимо, ещё спят. Позвонил Саше Рыбакову, который откликнулся хриплым, сонным голосом.
– Переворот, – сказал я ему.
– Сейчас включу телевизор, – пообещал он возбуждённо.
Ах, да! Телевизор как раз сейчас начнёт свою работу. Я включил. Заставка – крупные, почти плакатные буквы: «Заявление советского руководства».
В газете – реакция разная. От комически-иронического: «Разрешите поздравить вас с переворотом!» до мудроназидательного: «Доигрались со своей демократией?» У одних (чаще всего международников) блестят глаза, другие подавленно молчаливы.
Номер ведёт Соломонов. Спускаюсь к нему.
– Ничего, – говорит, – пока не знаю. Слышите гул?
Я прислушиваюсь. Да, слышу.
– Это танки и бронетранспортёры, – по звуку определяет Соломонов. – Они едут по Садовому кольцу.
Золотусский запаздывает. Наконец, появляется.
– Еле прорвались, – рассказывает он о себе и о шофёре. – Пришлось петлять. Кругом танки.
Я вышел на улицу. Дошёл до Садового. Танки стоят плотно друг за другом, как зимой снегоуборочные машины. Танковые люки закрыты. Народу на улице мало.
Возвращаюсь в редакцию.
– Нас закрыли! – слышу. – Только что прошла «тассовка».
Иду в секретариат к своему приятелю Саше Тамирову. Он протягивает мне «тассовку». Распоряжение ГКЧП: все газеты, кроме нескольких партийных, закрываются и подлежат перерегистрации.
Появляется один из моих знакомых. Фамилию его не назову. Скажу только, что он специалист по зарубежной литературе.
– А что ж ты хотел? – спрашивает он. – Ты действительно верил, что этот семидесятилетний режим так просто возьмёт и сдастся? Нет, брат, такого не бывает! Тем более что Москва и Ленинград – это ещё не весь Советский Союз! А в глубинке все за этот режим!
Я не могу его слушать! Не хочу с ним спорить! Мне вообще не хочется его видеть. О чём я ему и говорю.
– Ну, как знаешь, – обижается на меня этот мудрец. – Только как бы тебе не пожалеть потом.
Очень активно ведут себя сидящие в одной комнате Ирма Мамаладзе и Алла Латынина.
– Бурлацкий в Крыму, – говорят они мне. – Он должен немедленно прервать отпуск и появиться в газете. Ты с этим согласен?
– Конечно, – отвечаю.
– Тогда подписывай.
Подписываю обращение к Бурлацкому, которое зачитает ему по телефону оставшийся за него Поройков. Входит Лора Левина (Великанова). На её лице ликование. Она протягивает нам листок подслеповатой печати. Алла, Ирма и я читаем. Это обращение Ельцина, Силаева и Хасбулатова, называющее членов ГКЧП государственными преступниками, совершившими переворот.
– Вот так! – радуется Алла Латынина. – Они-то думали, что мы струсим!
– Где ты был? – спрашивает меня Золотусский, когда я возвращаюсь к себе.
Объясняю.
– Правда? – спрашивает он. И бежит к Ирме и Алле читать обращение Ельцина. – Да! – говорит он, вернувшись. – Это мощный удар! В любом случае, Ельцин входит в историю!
– Обоих к Поройкову, – объявляет наша секретарша Люба.
Поройков усаживается вместе с нами за журнальный столик.
– Ну, что будем делать? спрашивает он, показывая на лежащее перед ним письмо. Под ним много подписей. – Я разговаривал с Бурлацким. Тот уверяет, что билеты в Москву не продают даже по депутатским удостоверениям.
– Так, может, это так и есть? – предполагает Игорь.
– Но Ирма Мамаладзе только что говорила с двумя депутатами, сегодня прилетевшими из Крыма, – сообщает Поройков.
– А вы скажите об этом Бурлацкому, – предлагаю я. – Пусть он с этими депутатами свяжется, и они объяснят ему, как раздобыть билет.
Поройков смотрит на меня с сожалением.
– А вы уверены, что он захочет с ними связаться?
– Конечно, нет, – отвечаю. – Но он тогда не сможет кивать на внешние обстоятельства. Все будут знать, что он не хотел прилетать.
Мог бы, конечно, и дальше почти поминутно фиксировать все примечательные события тех трёх тревожных дней. Но не стану этого делать – они у многих на памяти.
Расскажу о расширенной редколлегии, которую собрал Поройков, чтобы посоветоваться: как быть? Позвонили из комитета по печати и предложили подать в соответствии с распоряжением ГКЧП регистрационные документы. Их обещают рассмотреть и утвердить сразу же. И тогда танк, который стоит на Цветном, перекрывая вход в наши издательство и типографию, будет убран, а газете, может быть, разрешат выйти на этой неделе, то есть вовремя.
– и с какими материалами выйдем? – поинтересовались мы с Золотусским.
– Мы подготовили два варианта первой полосы, – ответил ведущий номер Юрий Борисович Соломонов. В одном – все обращения ГКЧП, в другом – заявления и указы Ельцина.
– Но если мы пройдём регистрацию и нам разрешат выпуск, то о ельцинском варианте нечего думать, – сказал я.
– Это верно, – согласился Соломонов. – А если мы не вступим с ними в контакт, то пройдёт ельцинский. При условии, конечно, что победит Ельцин.
Было это 20 августа. И за то, что победит Ельцин, никто ручаться не мог.
– А я бы всё-таки подал документы, – раздумчиво начал Бонч-Бруевич. – Представляете, мы получаем возможность снова издавать газету, которая всегда славилась своим эзоповым языком. Этим языком мы начинаем, как прежде, говорить с читателем, который нас любит, который оценивает наши аргументы, входит в наше положение. Я, разумеется, не хочу сказать, что все страницы мы должны обязательно заполнять материалами, написанными эзоповым языком…
– Какие ещё будут предложения? – спросил Поройков.
– Я согласен с Владимиром Владимировичем, – сказал Хакимов. – У нас просто нет другого выхода.
– И я согласен, – присоединился Валерий Аркадьевич Горбунов. – Эзопов язык наше грозное оружие.
– О чём вы говорите! – возмутился Юрий Заречкин. – Кто вам даст сейчас печатать статьи, написанные эзоповым языком? И для чего вообще вся эта спешка? Они нас запретили, и читатели на этой неделе никакого номера от нас не ждут. Ельцин на танк выходит…
– У Янаева руки трясутся, – вставил я.
– Да, – согласился Заречкин, – у Янаева трясутся руки, а мы – салфетку на руку: чего изволите?
– Холуйство и лакейство! – поддержал Заречкина Золотусский.
– Я тоже считаю, что спешить нам некуда. Странно слушать про эзопов язык, – сказал я. – В том же комитете по печати хорошо знают, с кем имеют дело. Если победят Янаев с компанией, нас всё равно уволят. Недаром закрыли нас, а не «Правду». И не «Советскую Россию».
– Идти у них на поводу нельзя, – резюмировал Владимир Соколов, тёзка и однофамилец известного поэта, работающий у нас заведующим отделом науки.
Поройков посмотрел на Кривицкого. Тот промолчал.
– Итак, незначительным большинством принимаем: документы на регистрацию не подавать. Подождём, как дальше будут развиваться события, – подвёл итоги обсуждения Поройков.
Но на следующий день, когда в нашем зале собрались много родственных нам журналистов и писателей, Поройков, открывая собрание, сказал:
– Вчера состоялось заседание нашей редколлегии, где большинство решило, что ГКЧП – это преступная хунта, которой газета подчиняться не намерена.
А ведь и 21 августа в первой половине дня тоже не было ещё полной ясности, хотя надежда на то, что авантюрный план Крючкова и его ведомства провалится, забрезжила. Чувствовалось, что они не решаются отдать приказ о штурме Белого дома, и верилось, что не решатся. Испугаются осмелевшего за время их колебаний народа!
А в зале нашем собрались все, кто был причастен к выпуску объединённой, задуманной как нелегальная «Общей газеты». Игорь Виноградов, Олег Чухонцев, Ирина Роднянская, Юрий Карабчиевский и многие другие сидели с нами, когда в зал вбежал Саша Тамиров, тот самый мой приятель из секретариата, и прокричал: «Они летят к Горбачёву. За ними послан самолёт с приказом их арестовать».
Все бросились к приёмникам и к телевизорам. И там и там транслировали заседание Верховного совета РСФСР, который вёл Ельцин. Мы с Игорем обнялись и поздравили друг друга[6].
* * *
А через два дня Ирма Мамаладзе и Алла Латынина носили по кабинетам на подпись сотрудникам новое письмо – обращение коллектива редакции к Бурлацкому с требованием уйти из газеты.
– Представляешь! – возмущались они. – Появился сегодня и, как ни в чём не бывало, раздаёт руководящие указания!
Я-то подписал письмо, не задумываясь. А вот Золотусскому сделать это было нелегко. И я его понимал. Бурлацкий к нему лично относился хорошо. Наделил, как я уже писал, немалой властью.
И всё-таки Игорь письмо подписал. «Трусость ничем оправдана быть не может!» – сказал он. Как потом выяснилось, подпись Золотусского особенно задела Бурлацкого за живое.
Нет, он не пошёл навстречу коллективу. Он решил с ним бороться. Он выступил на сессии Верховного Совета с рассказом о том, как героически вёл себя в Крыму в трагические августовские дни и как коллектив редакции по неведению или из-за искажённой информации не оценил его смелости.
– Я немедленно связался с директором издательства «Литературная газета» Анатолием Владимировичем Головчанским и спросил его: есть ли возможность для выпуска нашей газеты в подполье? – слушали мы выступление Бурлацкого на сессии. – Головчанский ответил, что такая возможность у издательства имеется. Я позвонил своему первому заместителю Поройкову и приказал ему вступить в контакт с директором издательства, который поможет издать подпольную «Литературную газету». Поройков решительно отказался.
Фёдор Михайлович ещё много чего рассказывал депутатам, но мы его не слушали. Всё было ясно! Головчанский в роли подпольщика рассмешил всех.
Это был насквозь аппаратный работник, вроде Бонча. Да они и дружили. Он пришёл в издательство, проработав сперва в республиканском ЦК партии Украины, а потом в большом всесоюзном ЦК. По своей должности директора издательства (то есть имевшего возможность распоряжаться по собственному усмотрению распределением всякого рода благ) входил в редколлегию, где, однако, особым вниманием окружал только первых лиц – Чаковского, Изюмова, того же Бурлацкого. Так что если поискать причины, которые дали бы право украсить грудь Головчанского знаком отличия, то все они сводятся к отменно налаженному быту высшего руководства газеты.
Депутаты, разумеется, всего этого не знали, но, выступая перед ними, Фёдор Михайлович добился совсем не того эффекта, на который рассчитывал. Конечно, Головчанский с удовольствием подтвердил бы версию о своей героической роли, но уж очень он для неё не подходил. А Бурлацкий зависел от нас, а не от депутатов. Я говорил, что коллектив газеты считался её учредителем. А это значило, что должность главного редактора стала выборной. Не согласился бы Бурлацкий уйти по-хорошему, мы б его попросту сняли тайным голосованием, которого требовал наш устав.
Что Бурлацкий обречён, всем было ясно, поэтому исполняющий обязанности главного Поройков попросил сотрудников предлагать кандидатуры, добавив, что сам он не претендует на эту должность, поскольку переходит в другое учреждение. И действительно ушёл в ТАСС заместителем генерального директора, прихватив с собой из газеты всех, кого в неё привёл во главе с Заречкиным.
А кандидатуры главного, которые выдвигали наши сотрудники, были порой настолько фантастическими или экзотическими, что я удивлялся: ну, для чего вносить их в список для голосования, зачем вообще за них голосовать, если некоторых из них даже оповестить невозможно об их выдвижении?
Александр Солженицын, Александр Подрабинек, Кронид Любарский, Василий Аксёнов – согласится хоть кто-нибудь из них стать редактором, если пока что им не вернули гражданство? Фазиль Искандер – для чего этому чудесному прозаику обременять себя работой, которая вряд ли ему придётся по нутру. Белла Ахмадулина! Что за неистовая мюнгхаунзенщина в поисках главного редактора!
– Для чего ты их всех записываешь? – спросил я Лору Левину, которой было доверено составить общий список кандидатов. – Ведь это всё – Елизавета Воробей!
– А кто это такая?
– Не такая, а такой. Это из списка тех мужских мёртвых душ, которые Собакевич продал Чичикову.
– Но ты же демократ, – сказала мне Лора. – А демократ должен ко всему относиться терпимо.
Ах, никакой я не демократ! Я не считаю, что всегда право большинство даже при условии, если выборы были честными, и не убеждён, что любая нелепость заслуживает внимательного обсуждения.
Словом, в списке оказалось семнадцать фамилий. А реальных из них две-три!
Даже две! Потому что Игорь Золотусский шансов не имел. Человек резкий и никогда не скрывающий от других того, что ему в них не нравится, он умудрился со многими рассориться с того момента, когда набрал больше всех голосов при избрании в редколлегию.
Мы со Славой Тарощиной предложили Евгения Сидорова. Только что прошёл пленум правления Союза писателей, который прогнал из секретарей всех сторонников ГКЧП. Женя был активным членом обновлённого после путча секретариата. Кроме того, он был хорошим администратором. И что для нашего отдела было наиболее важно – Сидоров любил литературу, любил искусство, занимался ими профессионально и вполне мог повысить их удельный вес в газете. А у меня уже тогда было предчувствие, что на остро-публицистических статьях Рубинова или Ваксберга газета после отмены цензуры долго не продержится. Тем более после роспуска КПСС. Теперь любое издание в погоне за читателем будет печатать то, что прежде было разрешено только нам. Да и пооткровенней, чем мы делали это прежде. Не на кого больше оглядываться!
Самым, конечно, серьёзным кандидатом в этом списке был Аркадий Петрович Удальцов. Он, кстати, тоже был в отпуске во время путча, но от него никто и не требовал, чтобы он прерывал отпуск. «А всё-таки любопытно, – думал я, – как повёл бы себя Аркадий на той редколлегии, где отмолчался его друг Кривицкий!» Но вполне допускал, что мог Удальцов и поддержать нас, а не Бонча с компанией.
Во избежание любых недоразумений скажу, что личные наши с ним отношения были хорошими. Но, как я уже писал, он со всеми был в хороших отношениях. И потому имел очень много шансов быть избранным в редакторы.
Я позвонил Сидорову. Тот к идее сделаться редактором «Литературки» отнёсся благосклонно. «Но ты всё же поточнее узнай, какой здесь расклад, – сказал он мне. – Надо мной ведь не каплет и в Литинституте!»
Узнав поточнее, я отчаялся. «Я за Удальцова», – говорили мои хорошие знакомые. А о Сидорове отзывались так: «Может, он и неплохой человек, но варяг! А Удальцов свой. От него никаких неожиданностей не последует».
«Что ж, – сказал мне Женя, появившись в газете в день выборов и выслушав мою информацию. – Пусть будет так. Плясать на себе я не дам. Такого удовольствия я никому не доставлю!»
Собрание началось неожиданно. Оказалось, что коллективу прислал письмо Бурлацкий. Он просит зачитать его перед выборами.
Читают. Фёдор Михайлович благодарит коллектив, с которым работал вместе и который имел честь возглавлять. Очень надеется, что у него окажется достойный преемник и очень не советует всем выбирать главным редактором людей типа Золотусского, то есть низких, не помнящих добра, которое им делают.
Игорь сжимает зубы.
Начинается зачитывание списка. Смысл чтения в том, что собрание должно решить, вносить или нет фамилию этого кандидата в бюллетень для тайного голосования.
Как я и думал, оглашение списка превращается в фарсовый спектакль. «А он дал согласие?» – спрашивают о Солженицыне. «А она согласна?» – об Ахмадулиной. Пока ни одна фамилия в бюллетень не попадает.
– Игорь Петрович Золотусский! – оглашает председательствующий.
Игорь идёт на трибуну.
– Самые страшные люди, – говорит он, – из номенклатуры. Я свою кандидатуру снимаю. Но призываю вас: не промахнитесь! Номенклатурный дух сжигает человеческое в людях.
– Стало быть, не вносим в бюллетень? – уточняет председательствующий. – Слово Аркадию Петровичу Удальцову.
Аркадий улыбается залу. «Знаете, – говорит он. – Я сегодня начал было набрасывать тезисы моего выступления, хотел поделиться с вами своими планами. А потом подумал: зачем? Мои планы – продолжать ту политику, за которую любит нас читатель».
Решением собрания в бюллетень вносится, наконец, фамилия – Удальцов.
Получает слово Сидоров.
– Я благодарю всех, кто выдвинул меня, но, к сожалению, вынужден отказаться. Мы сейчас, – объясняет он, – много интересного придумали в Литинституте. Поэтому оставить пост ректора я не могу. А моему другу Аркадию Петровичу Удальцову я желаю удачи.
– Стало быть, не вносим, – констатирует председательствующий.
Стало быть, нет! Из семнадцати фамилий в бюллетень для тайного голосования внесена одна. Через некоторое время объявляют результат: Удальцов избран подавляющим большинством – всего 12 против. Ровно столько работает сейчас у нас в отделе.
Дома включаю телевизор, смотрю новостную ленту. И вдруг: «В “Литературной газете” новый редактор. Им стал Аркадий Петрович Удальцов. Нельзя сказать, что победа досталась ему легко. Ведь за это место боролись семнадцать кандидатов».
И вольница наша начала съёживаться, как слегка проколотый мяч, медленно, но неотвратимо.
Поначалу Удальцов и Кривицкий держались с Золотусским очень опасливо: Игоря избрали сопредседателем, а потом и первым секретарём Союза российских писателей. Кто знал, куда в это смутное время могут повернуться события? Тем более что Союз российских писателей образовался после августовских событий, когда большая группа писателей заявила о том, что не хочет больше оставаться в одном союзе с Бондаревым, Анатолием Ивановым и Феликсом Кузнецовым. Не скажу, что уж очень много народу ушло из старого союза, но ушли те, кто хотел демократических перемен в стране, кто поддержал в августе Ельцина, кто приветствовал, может быть, и запоздалое предложение Горбачёва компартии – самораспуститься.
Ещё за несколько лет до того, как рухнул коммунистический режим, московские писатели создали литературное общество «Апрель», поддержавшее горбачёвские реформы. Уже тогда из стана бондаревского Союза писателей РСФСР раздавались истошные вопли. «Если бы вы только знали, о чём они там говорят!» – отзывалась об «апрелевцах» Татьяна Глушкова, которую я всякий раз, приходя на собрание «Апреля», видел затаившейся в углу с большой тетрадью на коленях. «Они мечтают погубить Россию! Они ненавидят всё русское!» – кричал Станислав Золотцев, позже избранный секретарём Союза писателей РСФСР, а тогда тоже посиживавший на заседаниях «Апреля», куда мог пройти любой желающий.
Конечно, ни о чём подобном никто на собраниях «Апреля» не говорил. И никто не произносил там речей страшных или ужасных. Радовались отмене цензуры, мечтали о консолидации всех демократических сил, информировали о том, что начинается выпуск независимого литературного альманаха, который так и назвали «Апрель»…
Так вот, «Апрель» тоже стал коллективным членом Союза российских писателей, сохраняя при этом собственную автономность. Союз российских писателей пополнился многими известными литераторами Санкт-Петербурга и периферии. В частности, в нём пожелал состоять Виктор Петрович Астафьев.
Не учитывать секретарства Игоря в этом союзе Удальцов и Кривицкий не могли. Тем более что от Союза писателей РСФСР мы удалились ещё при Бурлацком и сближаться с Бондаревым и другими Удальцов не собирался. А в то же время уж слишком невзлюбили Кривицкий с Удальцовым Золотусского за независимость.
Игорь сражался с ними, как лев, на изматывающих его редколлегиях. Кураторства Кривицкого над собой Золотусский не признавал. Кривицкий не настаивал на собственных замечаниях, но жаркие схватки Игоря с Удальцовым вокруг тех же замечаний, ставших вдруг удальцовскими, показывали, что всё Аркадию Петровичу было доложено и разъяснено, и Аркадий властно утверждал в газете справедливое в принципе правило – последнее слово остаётся за главным редактором! Вот только слово это часто оказывалось не слишком профессиональным!
Я уже говорил, что Удальцов был талантливым публицистом, но писателем не был, в литературной ситуации ориентировался не слишком хорошо, полагаясь в этом на многоопытного Кривицкого. Но опытность Кривицкого заключалась, скорее, в том, что он заковал себя в прочную броню, предохраняясь от возможных ударов. Прежде он шёл в фарватере тех, от кого зависел. Теперь он зависел только от непосредственного своего начальника Удальцова, который в свою очередь ждал от него самостоятельных решений. Квадратура круга! Потому что действовать самостоятельно Евгений Алексеевич Кривицкий был уже не способен.
Они оба получили мощную поддержку в борьбе с нашим отделом, когда Удальцов назначил своим замом Бонч-Бруевича. На этом посту Бонч занялся хозяйственными делами, стал своеобразным завхозом, курировал вновь созданный рекламный отдел, искал и находил арендаторов нашей площади, так что мы постепенно ужимались, уплотнялись, оставляли кабинеты или даже целые этажи, куда въезжали и откуда выезжали какие-то таинственные фирмы. О сумме арендной платы знали очень немногие – Бонч с Удальцовым не раскрывали тайны коллективу. Не знала редакция и куда уходит эта сумма.
Этот вопрос на редколлегии никогда не поднимался. И Бонч обычно держался на ней неприметно. Но явно оживлялся, когда Кривицкий с Удальцовым атаковали нас с Игорем. С присущей ему словоохотливостью он объяснял другим, в чём именно мы погрешны. По нему выходило, что во всём. «Например, – говорил Бонч, – листая номер, – для чего было печатать этот рассказ (или эти стихи, или эту статью – ничего хорошего в наших публикациях он не находил!)?»
Его-то осадить было легко, что мы оба и делали! Ведь он абсолютно ничего не понимал в литературе. Но Удальцов, подводя итоги, обычно учитывал и мнение Бонча, соглашаясь с ним и выговаривая нам, что надо быть более терпимым к критике.
Конечно, сказать, что мы с Игорем при Удальцове вообще не имели никакой самостоятельности, было бы преувеличением. Много хорошего было опубликовано отделом русской литературы и при Аркадии Петровиче. Но с другой стороны, немало было и тех материалов, которые Удальцов ставил на наши полосы своей властью! Это особенно удручало Игоря, который не без основания полагал, что их публикацию припишут ему.
Понятно поэтому, какая нас обоих охватила эйфория, когда однажды ликующий Золотусский, сообщил мне, что в Союз российских писателей обратился Константин Натанович Боровой, предложивший издавать новую литературную газету и готовый стать её спонсором. Союз принял его предложение, сказал Игорь. Главным редактором новой газеты решено сделать его, Золотусского, а первым замом главного – меня.
Константин Боровой был в то время президентом московской товарно-сырьевой биржи, человеком состоятельным, и потому к его предложению все отнеслись с должной серьёзностью. Я говорил уже, что имел дело с комитетом по печати, оформил там регистрацию задуманного мною журнала «Юный словесник». Игорь об этом знал, помнил. Да и мудрено было бы забыть, когда получил я бумаги из комитета всего недели за две до предложения Борового. Так что Золотусский попросил меня подготовить и для Борового соответствующую документацию.
Что ж, я придумал название: «Российская литературная газета», описал её формат, её объём, периодичность (раз в неделю), рассчитал, сколько потребуется нам работников, представил, какого типа будет это издание, какие рубрики газеты станут ведущими, в каком порядке и на каких полосах расположатся в ней материалы.
– Великолепно! – сказал нам Боровой, проглядывая мои бумаги, когда мы встретились с ним и его финансовым и коммерческим директорами в ресторане Центрального дома литераторов.
– Особенно понравилось Константину Натановичу, – сказал нам его коммерческий директор, когда Боровой ненадолго отошёл в сторону с каким-то знакомым, – что вы отвели под зарплату скромную сумму. Сейчас все стараются урвать кусок пожирнее. Мы, конечно, станем платить вам больше, но не оценить вашей скромности он не мог. Он – человек благородный.
Да, Боровой согласился на наш вариант, о чём он и сообщил Союзу российских писателей, добавив, что мы с Золотусским ему понравились. Было это в декабре 1991 года, когда только-только приказал долго жить Союз Советских Социалистических Республик и когда недавно оформился правопреёмник Союза писателей СССР – Международное сообщество союзов писателей, во главе которого встали Евтушенко, Черниченко, Пулатов, Нуйкин и другие.
Узнав о предложении Борового, они убедили его передать будущее издание им. И категорически выступили против назначения Золотусского главным редактором.
Я говорил уже о сложном, даже тяжёлом характере Игоря, который умел наживать себе врагов. Всё ему припомнили – и марковское покровительство, и секретарство в команде Феликса Кузнецова. Не захотели взять в расчёт его нынешнюю деятельность в «Литературной газете», а кое-кто был недоволен и ею: кому-то Золотусский отказал в печати, а кого-то заставил дорабатывать материал.
Боровой развёл руками. Он не настаивает обязательно на Золотусском. Кому быть главным редактором газеты, решать вам.
И они решили. Главным утвердили Юрия Нагибина. Об этом мне рассказал Золотусский, приехав ко мне в больницу, где я неожиданно очутился с инфарктом.
Неожиданно. Потому, во-первых, что до этого не был склонен к сердечным болезням. А во-вторых, потому, что, почувствовав, что при быстрой ходьбе у меня появляются одышка и резь в правой (а не в левой!) половине груди, обратился в писательскую поликлинику, где меня уверили, что это астматические явления, скорее всего, аллергического толка.
Чуть ли не под самый Новый год всю ночь я провёл, не находя себе места от боли в груди (в правой её половине), а рано утром согласился, наконец, с женой, что нужно вызвать «скорую», которая и увезла меня в больницу, откуда вышел через месяц.
Золотусский рассказал, что первым заместителем Нагибина собираются сделать Юрия Оклянского, а заместителем по литературе – Рассадина.
Из больницы я позвонил Стасику, которому в своё время рассказывал о наших с Золотусским переговорах с Боровым.
– Пока это вилами на воде писано, – сказал Рассадин. – Но подумать надо. Дело это хорошее.
– Но ведь тип газеты придумал я!
Я действительно недоумевал. Я был убеждён, что Рассадин пригласит меня хотя бы возглавить отдел литературы. Но он возразил мне:
– Какая разница, кто придумал? Главное, кто даёт деньги! Впрочем, ничего пока не ясно.
Кончилась эта затея ничем. Прикинувший реальный объём работы Нагибин написал в секретариат письмо, в котором не просто отказался от предложенной должности, но очень рекомендовал всем вернуться к первоначальному варианту, то есть к нам с Золотусским. «Они профессионалы, – закончил Нагибин, – и у них подобрана готовая команда».
Долго думать секретариату сообщества Боровой не дал. «Раз у вас нет единого мнения по поводу того, кто будет делать газету, я своё предложение снимаю!»
Но нам с Золотусским эта история аукнулась и откликнулась!
Сейчас я об этом расскажу. Но прежде для прояснения обстановки напишу о том, как легко удалось Удальцову и Кривицкому расколоть наш отдел.
Они действовали старым испытанным приёмом – разделяй и властвуй!
Кривицкий подобрал ключи к амбициям другого (кроме меня) заместителя Золотусского.
Я понимаю, что его не названная фамилия для многих – секрет Полишинеля, и всё же называть его не буду. Бывший музейный работник, ученик Дувакина, оставшийся преданным своему учителю, когда того, отказавшегося поддержать арест Синявского и Даниэля, выгнали из МГУ, он по праву имеет репутацию порядочного человека. Он писал неплохие литературные очерки, хорошо, остроумно выступал на летучках, был вежлив с людьми, поражая их своей начитанностью и тем, что отличает даже не библиомана, а истинного ценителя книги – не только её содержания, но и оформления, и шрифта. Отношения у нас с ним всегда были приязненные, хотя и чувствовал я в нем какую-то неутолённость жизнью, некое желание получить больше, чем имеешь сейчас.
Сделав его членом редколлегии, Кривицкий сразу убил двух зайцев: оставил Золотусскому совсем небольшое количество сотрудников и получил вполне управляемого, благодарного ему лично работника, с ходу (увы!) включившегося в общую борьбу с Золотусским.
Этот сотрудник был особенно непримирим на редколлегии, возмущавшейся нашими попытками создать новую газету. «Это уже предательство, – говорил он. – Это попытка расколоть наших читателей, увести у нас часть подписчиков».
Допускаю, что и ему чем-то в своё время досадил Игорь, хотя именно при Золотусском он, беспартийный, как я, и не имевший, как я, шансов, стал заведующим отделом. То, что он страшно разозлит Игоря этим (и не только!) своим выступлением, можно было предвидеть. Но отмечу, что, узнав о его назначении членом редколлегии, Золотусский его поздравил, присовокупив, что теперь станет, быть может, полегче обсуждать вопросы, связанные с литературой, – всё-таки прибавился любящий литературу человек!
Кстати, братья-писатели бездарно провалили не только затею с новой газетой, которую теперь никакими «Литературными вестями», выходящими один раз в месяц, не заменишь. На их совести потеря куда более крупная, тоже, возможно, связанная с неприязнью к Золотусскому.
Он со своим рабочим секретариатом Союза российских писателей (Мариной Кудимовой, Александром Иванченко и Надеждой Кондаковой) начал переговоры с секретариатом Союза писателей России, который представлял, в частности, Феликс Кузнецов, о дележе собственности некогда невероятно богатого Союза писателей РСФСР.
Кузнецов поначалу вёл себя очень неуступчиво: какой, дескать, может быть делёж? Союз писателей России и есть бывший Союз РСФСР, а что такое Союз российских писателей? Кто в него входит? Кто его знает? Но потом под напором безукоризненно оформленных документов и довольно веских аргументов начал потихоньку свои позиции сдавать. Речь пошла, наконец, о том, сколько и чего получит та и другая сторона.
Нормально это или ненормально – вести такие переговоры? Допустимо или недопустимо? По-моему, нормально и допустимо. Ведь речь не о дружбе идёт и не о братании. Наоборот – об окончательном и полном размежевании. Уж если невмоготу больше сожительствовать, то каждый пусть уходит со своей частью имущества, которым некогда владели совместно.
Господи, какие только гневные речи в адрес Золотусского и его соратников не раздавались на заседании секретариата Союза писателей Москвы! Да как же им не стыдно? Как не совестно? Да есть ли у этих людей понятие о порядочности? А если осталась хоть крупица, то неужели не ясно, что с такими людьми, как Феликс Кузнецов, не только за стол рядом садиться, но и разговаривать нельзя.
И вот – решение секретариата Союза Москвы: Золотусский, Иванченко, Кудимова, Кондакова из Союза писателей исключаются, Союз писателей Москвы из Союза российских писателей выходит и ни с кем ни о какой собственности переговоры вести не будет! Через некоторое время и Союз писателей Санкт-Петербурга объявил о выходе из Союза российских писателей.
Не знаю, как кому, а мне такое соломоново решение напомнило приказ командующего, отданный армии в фильме «Фонфан-Тюльпан»: «Орудия повернуть назад, пехоте встать к врагу спиной, кавалерию развернуть на сто восемьдесят градусов!» «Они сдаются!» – в восторге кричит король, наблюдающий в подзорную трубу за манипуляциями исполняющей этот приказ вражеской армии.
Начатый было разговор о дележе провален без боя. С кем Феликсу Кузнецову вести переговоры? С Союзом российских писателей, который сейчас возглавляет Светлана Василенко? Но что это за союз? Кого он объединяет? Какова его численность? Да и не станет Кузнецов вести теперь подобные переговоры. Не станет и Ганичев. И Ляпин не станет. Поезд ушёл! Ушёл целый состав, гружённый общей собственностью! И в одну только сторону!
Кто владеет особняком на Комсомольском проспекте? Союз писателей России во главе с Ганичевым и Ляпиным. А огромными кабинетами, залами бывшего секретариата большого союза в так называемом «доме Ростовых»? В основном, Международное сообщество союзов писателей, которое давно уже побраталось с Ганичевым. Союз писателей Москвы и тот же Союз российских писателей ютятся там на крошечном пространстве[7]. А кому принадлежит дом на углу Большой Никитской и Скарятинского? Московской писательской организации (или как она теперь называется?), которая входит в Союз писателей России!
Чистые руки – свидетельство достоинства человека. А вот чистоплюйство ничего хорошего о том или о тех, кто наделён таким качеством, не скажет. Оно вполне способно предать других, провалить нужное всем дело. Как это и вышло с делом о былой общей писательской собственности. Где она? У кого она?
* * *
Конечно, Золотусскому приходилось в газете очень нелегко. Но наш маленький отдел всячески его поддерживал. Я пригласил на работу Павла Басинского, проходившего в своё время у нас практику, когда он учился в Литинституте. Он уже тогда опубликовал в «Литературке» несколько статей, продолжал публиковаться позже, а уж когда стал работать у нас, мы его не слишком загружали – читай журналы и пиши о современной литературе, будь нашим обозревателем не по должности, а по сути.
Он не углублялся в материал, о котором писал, не владел искусством анализа художественного произведения. Но владел очень неплохим слогом и обладал здравым смыслом, отчего его статьи, которые, конечно, не были критикой в истинном значении этого слова, но были хорошей добротной журналистикой, пользовались успехом у многих.
Став редактором «Литературы», приложения к газете «Первое сентября», и одновременно оставаясь в «Литературке», я приглашу Басинского в новую газету своим заместителем, а потом об этом пожалею. Ведь он и в «Литгазете» не работал, а только писал. Практически ничего не делал он и в «Литературе», привёл, правда, с собой несколько авторов, которых знал по Литинституту, и печатал у меня собственные материалы. Я расстался с ним без сожаления.
Но я с удовольствием помог ему и его приятелю, преподавателю Литинститута Сергею Федякину получить грант от фонда Сороса на издание их совместного учебника по литературе начала XX века. Мы с Рассадиным работали тогда экспертами по литературе в соросовском «Открытом обществе» и добились, чтобы подобный учебник был заказан именно этим авторам, добротным специалистам по Горькому, Шмелёву, Борису Зайцеву, Алданову и другим писателям того времени.
Когда редактором отдела «Литгазеты» стала Алла Латынина и я ушёл из газеты, Басинский сделался её заместителем. Привыкнув к его лёгкой, профессиональной манере, я был неприятно удивлён, когда прочёл в «Октябре» мемуары этого молодого человека, где он с плохо скрываемым самодовольством обстоятельно рассказывал о жизни в Волгограде, об удачном переезде в Москву, о том, каким успехом пользовались у читателя его статьи в «Литературке», одна из которых даже понравилась самому «писателю С.».
«Писатель С.» разъяснился очень быстро. Это был Александр Исаевич Солженицын, который через короткое после публикации Басинского в «Октябре» время учредил собственную литературную премию и пригласил Павла Басинского стать постоянным членом её жюри.
Я-то понял, что понравилось Солженицыну в Басинском. Осторожный Паша при мне писал взвешенно, слегка поругивая модернистов и похваливая наиболее даровитых почвенников. Я соглашался с его критикой модернистской литературы, а его тяготению к почвенничеству удивлялся, объясняя это его любовью к Шмелёву, к Борису Зайцеву. Может быть, думал я, он находит продолжателей их традиций в тех, кого хвалит?
Но похвалы Басинского впоследствии пошли по нарастающей. Уже не только Солженицын оценил этого литератора, он стал печататься у Владимира Бондаренко в «Дне литературы» – приложении к прохановской газете «Завтра», стал ядовито покусывать либеральных писателей в колонках, которые вёл в «Литературке». Так что я уже не удивился, когда в той же «Литературной газете» он назвал новый учебник по литературе XX века, одним из авторов которого является Виктор Чалмаев, согревающим его (Басинского) патриотическое сердце. А в учебнике – идиллические картины сталинской индустриализации и высокая оценка воспевавшей её литературы, лёгкое сожаление о перегибах коллективизации и реверансы «Поднятой целине», заметившей их, невнятица о жертвах сталинских репрессий и трубное воспевание литературы о Великой Отечественной войне. Правда, отдельные произведения о войне не только не воспеты, но сурово осуждены. В частности, роман Виктора Астафьева «Прокляты и убиты», уже самим названием показывающий, как относилось верховное командование к простым солдатам, в чьей крови и был утоплен враг.
Что можно сказать по этому поводу? «Только дураки не меняются», – написал однажды Пушкин. Это так. И всё-таки мне жаль, что Басинский предпочёл меняться в совершенно определённую сторону. Начинал он при нас с Золотусским очень интересно. Никак не обещающим той метаморфозы, которую претерпел.
Чудесная в своё время была у нас секретарша Люба Ступишина. Доброжелательная, душевная. Но ушла работать в иностранное посольство, там платили хорошие деньги. И мы пригласили на её место Таню Кравченко из отдела писем. При удавшейся Кривицкому реорганизации, в оставшейся нашей части былого большого отдела должность секретаря была ликвидирована, но мы добились, чтобы Таня проходила по штату редактором, и я старался научить её этой профессии: давал редактировать материалы, побуждал писать хотя бы небольшие рецензии. Литературу Таня любила, она окончила филфак МГУ. И в конце концов научилась совмещать секретарские обязанности с редакторскими.
Работали в отделе и уже достигшие пенсионного возраста Аристарх Андрианов и Ляля Полухина.
К Игорю, повторяю, в то время все сотрудники нашего отдела относились хорошо и поддерживали его в борьбе с редакторатом.
А Удальцов делал его жизнь всё более несносной. Мелочно придирался. Отслеживал, сколько времени тот проводит в редакции, и нередко снижал ему так называемую рекламную премию, которые стали выдавать сотрудникам из денег, полученных за размещённую в газете рекламу. Выглядело это тем более гнусно, что моральных прав у Удальцова на это не было. Он сам нередко по нескольку дней не появлялся в газете. И если Золотусский отсутствовал, как правило, когда писал в ту же газету или участвовал в работе какого-нибудь важного для газеты совещания, то Аркадий, некогда гордившийся, что его, как и всех, кто прошёл комсомольскую школу, не берёт водка, легко теперь входил в запои, из которых выходил спустя время. Его укусы Золотусского были противными и мелкими, но чувствительными для нервного и мнительного Игоря.
К тому же Игорь стремительно терял авторитет у редактората. И неважно было, что к Золотусскому в газету приходили многие известные литераторы. Что он устроил в редакции встречу с Натальей Солженицыной, женой нобелевского лауреата. Что довольно часто он встречался с Жоржем Нива и Витторио Страда. Ни на Удальцова, ни на Кривицкого это не производило никакого впечатления.
Удальцов признавал только тех зарубежных знаменитостей, которые могли бы вложить деньги в газету. А таких не находилось.
Точнее, нашли они с Прудковым какую-то фирму в Германии. Ездили туда. Заключили некий договор о бартерном обмене. Не знаю, что должны были дать немцам мы, но они обязались поставлять нам оргтехнику. Эта акция была очень широко разрекламирована. Ликующий Удальцов показал нам немцев, когда те приехали в газету. Все набились в его кабинет. Разносили кофе. Удальцов произнёс речь. Германский представитель – ответную. Нам показали несколько коробок с факсами, принтером и видеомагнитофоном. Боюсь ошибиться, но, кажется, это и было всё, что смогли нам дать немецкие партнёры. Хотя Удальцов и Прудков съездили к ним ещё несколько раз.
В приёмной Удальцова часто теперь толклись незнакомцы. Переговоров он вёл много. После некоторых из них по редакции ходил Бонч и приказывал освободить ещё и этот кабинет, ещё и эту секцию. Весь последний этаж арендовала у нас созданная бывшим нашим заведующим отдела науки Владимиром Соколовым газета «Век». Соколов платил сотрудникам больше Удальцова. Немудрено, что многие перешли на работу к нему.
Всем отделом как-то собрались мы у Золотусского на его редакционной даче в Переделкине. Собрались на пикник. Я, заядлый грибник, немедленно обшарил участок леса, который был отнесён к даче Игоря. Было очень урожайное на грибы лето, и через полчаса я уже чистил, промывал грибы и клал их на сковородку, которую мне дала моя бывшая сокурсница, жена Игоря, Лера Тахтарова. Лера готовила великолепно, мы сидели за накрытым столом в беседке во дворе. Время от времени к мангалу, под которым был разложен огонь, подходил ответственный за шашлыки Басинский. Он всё добавлял и добавлял к нашему столу шампуры с мясом. Потом пили чай со свежесваренным Лерой вареньем. Обстановка была самая сердечная. И ничто не предвещало никакой неожиданности.
А она грянула.
Несколько дней спустя ко мне зашёл Игорь и сказал, что уезжает в Финляндию. Надолго. Преподавать в местном университете. Удальцов оставляет его членом редколлегии, а Кривицкий заверил, что никого на его место брать не будет. Меня сделают временно исполняющим обязанности члена редколлегии, а там, как сказали Золотусскому Удальцов с Кривицким, будет видно.
Честолюбивых надежд во мне такое сообщение не пробудило. Наоборот. Я очень расстроился. Как раз в это время я начал работать главным редактором «Литературы» и совмещать два редакторских поста мне было бы гораздо труднее, чем если бы Золотусский находился на своём месте.
Я, правда, спросил Игоря, для чего ему оставаться в редколлегии? Он ответил, что это важно для финнов. Русский преподаватель, который у них работает, у себя на родине занимает заметный пост!
(Конечно, я понимал, что остаться в редколлегии для Золотусского было важно не только из-за финнов. И не ошибся в своём понимании его натуры: Игорь и после возвращения из Финляндии, несмотря на то что отношения к руководству газеты не переменил, из её редколлегии не вышел. Его душу согревали подобные вещи, венцом которых и стало былое секретарство в Московской писательской организации, возглавляемой Феликсом Кузнецовым. С тем же Кузнецовым он входил в редколлегию «Сельской молодёжи». А уже позже – в описываемое мною время принял предложение войти в общественный совет «Литературы в школе». И состоит в нём до сих пор, как бы освящая своим присутствием тот обскурантизм, который свойствен многим публикациям этого издания. Разумеется, от причастности к таким публикациям он с негодованием отречётся. Но – вот видите! – не выходит из совета, больше того! – считает необходимым для себя оставаться в нём! Что поделать! Амбициозность – важная составляющая его неуживчивости со многими, его споров и ссор с ними. Приходится признать, что Игорь так и не сумел совладать со своими амбициями. Жаль!)
И наша совместная работа с Золотусским на этом закончилась. Игорь с женой уехали в Финляндию, оставив нам свой тамошний телефон. «Если что – звони! – сказал мне на прощание Золотусский. – И вообще звони мне иногда».
Кривицкий встретил меня очень тепло. «Приказ о вашем назначении временно исполняющим обязанности уже подписан главным редактором. А остальное будет зависеть только от вас», – и он пытливо на меня посмотрел.
– От моей управляемости? – усмехнулся я.
– И от этого тоже, – помрачнел Кривицкий. – Вы, Геннадий, не первый год работаете на руководящем посту и знаете, как важна солидарность в руководстве. Что было при Золотусском? Типичная крыловская ситуация. Воз тянули лебедь, рак и щука!
– Но зато сколько чудесных материалов нам удалось за это время напечатать! – сказал я.
– Напечатали бы и без Золотусского, – ответил Кривицкий. – Это время помогло таким материалам появиться в печати, а не он!
– Не уверен, что вы здесь до конца правы, – сказал я ему. – От человека тоже очень много зависит. Помню, что были в нашем руководстве и те, кто не хотел подобных публикаций, несмотря на время.
– Ладно, идите, – сказал Кривицкий после того, как снова пытливо на меня посмотрел.
Эта новая должность оказалась невероятно хлопотной. Всё время ко мне шли посетители – прозаики, поэты, критики. В моём шкафу уже места не было для книг с автографами авторов. А тут ещё Бонч настоял, чтобы я не занимал большого кабинета Золотусского. «Нам некуда ставить мебель из сданных в аренду помещений, – сказал он. И, оглядев мой маленький кабинет, в который поставили ещё один стол для Басинского, добавил. – Что поделать, всем сейчас тесно, а ты же – всего лишь врио!»
Работать стало намного труднее. Кривицкий в мои дела не вмешивался. Мой отдел он по-прежнему не курировал. Нашу полосу (иногда полторы-две) мы составляли вместе с замом ответственного секретаря Юрием Юрьевичем Бугельским. Юра не обладал полномочиями что-либо у нас снимать или отказаться ставить подписанный мною материал. Но за ним, то есть за Юрой, нужен был глаз до глаз. Он перешёл в секретариат из отдела Хакимова, где переписывать авторов (особенно нерусских) считалось в порядке вещей. Вот и у Бугельского сохранился этот редакторский зуд – не уследишь за ним, потом с удивлением обнаружишь уже в вышедшей газете, что в этой статье исчез абзац, а в этом рассказе переписана фраза!
Ушёл из газеты Басинский. Перешёл на договор, который обязывал его писать статьи для газеты и освобождал от физического присутствия в ней. Практически мы остались с Таней Кравченко вдвоём. Пенсионеров Полухину и Андрианова перевели в рекламный отдел. Были в отделе ещё и Слава Тарощина и Таня Рассказова, но они занимались литературной информацией и брали интервью у писателей на нужные газете темы.
(Вот так: сперва разделением на два, а потом, всячески мешая работе, развалили Удальцов с Кривицким некогда мощный отдел русской литературы. Примечательно, что, когда редактором отдела стала Латынина, его опять воссоединили с отделом литературоведения, лишив его заведующего недолгого статуса члена редколлегии. Понял ли он, что был всего лишь пешкой в чужой игре?)
А в это же время – напоминаю, я каждую неделю должен был выпускать восьмистраничное приложение к газете «Первое сентября». Хорошо, что мой консультант в этом приложении, известный учитель Лев Соломонович Айзерман, жил недалеко от «Литературки» и часто посиживал в моём кабинете, помогая советами.
И не только советами. Поначалу он был одним из самых активных авторов приложения. Он писал много, и я охотно его печатал, доверяясь его педагогическому опыту.
Был у него, однако, один недостаток: он не вычитывал свои материалы. А вычитывать их было необходимо: в его торопливой машинописи встречалось много опечаток. Я их правил, текст становился очень грязным, и наборщицы жаловались на трудность работы с таким текстом.
В конце концов я попросил его вычитывать материалы самому, сдавать в редакцию рукопись в более привлекательном виде.
Реакция этого самолюбивого человека была совершенно неожиданной. Он разразился гневным письмом, в котором обвинил меня в некомпетентности и заявил о своём нежелании работать со мной дальше. Казалось бы, для чего ему нужно было писать? Он мог бы мне всё это высказать лично. Однако Айзерман не просто написал мне письмо, его копию он отправил моему начальнику Симону Львовичу Соловейчику. А в этом случае выбор эпистолярного стиля оказался для Льва Соломоновича не случайным и даже оправданным: обвиняя меня в некомпетентности, он противопоставил ей высокую редакторскую компетентность Соловейчика. Это было то самое письмо, о котором я рассказывал, комментируя статью «Из записок учителя», напечатанную во втором номере «Знамени» за 2002 год, где, в частности, содержится суровая критика «проповедей» покойного Симона Львовича Соловейчика. Да, её автор – Лев Соломонович Айзерман. Это он благодарил в преувеличенных выражениях Соловейчика, отказавшегося печатать его мемуары.
Я уже писал, насколько он был в этом искренен.
Но всё это произошло через время, когда я ушёл из «Литературной газеты». А сейчас мне надо было думать о пополнении отдела. Поразмыслив, я пригласил в «Литгазету» поэта Владимира Пальчикова, много лет работавшего в журналистике, человека редкой порядочности.
Узнав, что он одно время работал у Викулова ответственным секретарём в «Нашем современнике», Кривицкий оживился. Но потом сник, когда выяснилось, что работал он там недолго, переехав из Калинина (теперь Тверь) в Москву, что устроил его в журнал земляк – работник аппарата Союза писателей РСФСР и что ушёл Пальчиков из «Нашего современника» из-за абсолютного несогласия с политикой Викулова.
Пальчиков сидел со мной в кабинете, подменял меня, когда я уезжал на Маросейку к Симону Соловейчику, энергично включился в работу и много помогал в тот период времени, которое осталось мне проработать в «Литгазете».
Мы вместе с ним пережили страшные октябрьские дни 1993 года. На этот раз Белый дом, который в августе 91-го был символом свободы, противостояния мертвенной затхлости издыхающего режима, оказался гнездовьем нечисти, явно собравшейся взять реванш за поражение два года назад. Именно из Белого дома вышли боевики, пролившие первую кровь и штурмовавшие мэрию и телецентр в Останкине. Был момент, когда показалось, что коммунизм неотвратимо возвращает свои позиции назад. И всё же молодая демократия сумела овладеть ситуацией. Другое дело, как она потом ею распорядилась, как быстро дала затоптать себя российской бюрократии – наглой, жадной, бесчеловечной!
Задним умом, конечно, все крепки, но, оглядываясь назад, вижу я, что известный из великой литературы принцип «все животные равны, но некоторые животные равнее других» стал воплощаться в жизнь едва ли не после избрания Ельцина председателем Верховного Совета России, когда он предложил депутатам установить себе оклады и привилегии не меньшие, чем у депутатов союзного парламента. Понятно, с каким восторгом отнеслись к этому предложению республиканские депутаты, особенно из фракции «Коммунисты России», – не в этой ли вознесённости над простыми смертными видели они смысл собственного существования? Понятно, что в случае положительного решения данного процедурного вопроса (не помню, чтобы кто-нибудь сомневался в том, что он будет решён положительно!) распад СССР не мог привести к отмене номенклатурных привилегий правящей российской элиты. А ведь какие баталии разворачивались ещё при Горбачёве вокруг сказочной жизни советской номенклатуры! Да и Борис Николаевич, кажется, быстро забыл о собственном поведении до избрания на высший республиканский пост, – о тех поступках, которые призваны были показать, что он навсегда расплевался с номенклатурой: и в общественном транспорте несколько раз проехался, и в районную поликлинику записался! Но, прорвавшись на волне популизма во власть и достигнув её вершины, ни на йоту не изменил той системы подкупа чиновников всех мастей, которая была заложена при Ленине и кустисто разрослась, невероятно пышно расцвела при Сталине и его наследниках.
Ирма Мамаладзе и Алла Латынина в это время работали у Егора Яковлева в «Общей газете». Алла зачастила к нам.
– Ну, как тебе на должности заместителя Яковлева? – спросил я ее.
– Так-то неплохо, – ответила Алла. – Но вот я недавно вернулась из Англии, где все удивляются, почему я пропала, почему не печатаюсь. «Как же, – говорю, – не печатаюсь? Только что появилась большая статья в “Общей газете”». А мне на это: «Что это такое – “Общая газета?”»
– А «Литературку» там знают?
– Её там знают все!
– Ну, так и печатайся у нас!
Моё отношение к Латыниной было непростым. С одной стороны, я никогда не забывал, как вела она себя в августе 1991-го, её решительности, с которой она призывала не бояться, не сдавать демократических позиций в то время, когда ещё не ясно было, чья возьмёт. А с другой – в том же 1991 году в «Новом мире» появилась её статья «“Колокольный звон” – не молитва», которая повергла меня в недоумение и оставила неприятный осадок.
Она была ответом Станиславу Куняеву, разбиравшему в журнале «Молодая гвардия» стихи фронтовиков Павла Когана, Михаила Кульчицкого, Бориса Слуцкого, Арона Копштейна, Александра Межирова. Куняев доказывал, что их стихи были проникнуты не любовью к отечеству, а модным тогда интернационалистским пафосом. При этом Куняева нисколько не смутило, что иные из этих поэтов погибли, защищая не отвлечённую «земшарную» территорию, а свою реальную родину. Его больше занимало, что эти поэты – в основном евреи.
Антисемитизм Куняева шибал в нос. О чём многие уже писали. И что сразу удивило, это научная отстранённость, с которой Латынина подошла к антисемитскому духу статьи Куняева: да, дескать, возможно, что это так и есть, но, с другой стороны, прямо об этом у Куняева не сказано, так что в данном случае это лишь гадание. А Латынина считает, что гадание в критической работе некорректно.
Разумеется, я пересказываю это сейчас по памяти. Главное, что невозможно было принять, это то, что она призывала внимательно вчитаться в статью Куняева, чтобы постичь истины, которые он открывал, не замечая оскорбительности этих «истин» по отношению к памяти павших. Невозможно было согласиться и с её основной мыслью, иронически перетолковывающую мечту о «земшарной республике Советов» поэтов-ифлийцев.
Я и сам не поклонник стихов, утверждающих, что «только советская Родина будет», но понять их можно только в контексте своего времени, из которого их вырвал Куняев.
Мало ли о чём мечтали увлечённые романтикой революции юноши! Они были чисты в своих помыслах, как друзья Пушкина, с которыми он лично согласен не был, но которых поспешил ободрить, когда те попали в беду: «Храните гордое терпенье»!
Да и разве не избавились от наивных своих иллюзий те, кто остался жив, – тот же Борис Слуцкий, тот же Александр Межиров? Нет у них разве стихов, не только отрекающихся от «земшарности», но показывающих, что такое советскость, каким порочным содержанием наполнено это понятие?
Вослед Куняеву и Латынина вырвала стихи из контекста, сжала историю, как пластилиновый шарик, так что в её статье мечта ифлийцев о «земшарной республике Советов» стала оправданием нашей интервенции в Афганистане!
Помнится ещё, что стихи ифлийцев с их «земшарными» мечтами Латынина в той статье противопоставила стихам о войне Анны Ахматовой, что меня тоже озадачило: как же можно не учитывать разности возраста и опыта? Вот это и есть, на мой взгляд, научная некорректность подхода.
Позиция надмирного судии мне представляется опасной. Под видом беспристрастного анализа утверждается право на существование чудовищных вещей. Нет, конечно, такие аналитики сами не являются сторонниками антисемитизма, сталинизма, фашизма, людоедства, но своими призывами к беспристрастности они переводят этически неприемлемые явления в разряд дискуссионных и даже экзотически интересных.
Спросят, для чего я вспоминаю о давней статье? Но это для теперешнего времени она давняя. А тогда воспоминания о ней были ещё очень свежи. К тому же выбранная Латыниной позиция надмирного судии давала знать о себе и в других её публикациях, даёт знать о себе и в теперешних её статьях и колонках.
Словом, единомышленником Аллы Латыниной я себя не чувствовал. Поэтому, когда до меня дошли слухи, что Кривицкий согласился на переход Латыниной из «Общей газеты» к нам членом редколлегии, я твёрдо решил: с ней я работать не буду!
Тот же Бонч, злорадно мне улыбаясь, распорядился вынести мебель из бывшего кабинета Золотусского, и как только туда вселилась Латынина, я пришёл к ней.
– Не знаю, – сказал я ей, – расстрою я тебя или обрадую, но прошу подписать моё заявление об уходе. – И положил заявление ей на стол.
– Почему ты решил уходить? – спросила она.
Обижать мне её не хотелось, и я ответил: «Помнишь слова Гамлета: “Я ведь не флейта, на которой каждому можно играть свою мелодию”? Меня никто не известил о твоём назначении. Удальцов и Кривицкий не нашли нужным поделиться со мной такой новостью. Это оскорбление, и я не буду его сносить!»
Я собрал вещи и ушёл домой. В этот же день мне позвонила секретарь Кривицкого Людмила Михайловна.
– Евгений Алексеевич просит тебя зайти, – сказала она.
– Передай Кривицкому, что я больше в газете не работаю, – ответил я. – Так что разговаривать нам с ним не о чем.
А на следующее утро позвонил Удальцов.
– А если не горячиться? – спросил он. – Если хорошенько подумать?
– То подписать моё заявление, – в тон ему продолжил я. – Не сомневайся, подписывай. Я больше в газете работать не буду.
– Сколько ты проработал? – спросил меня Аркадий. – Ведь я же пришёл позже тебя.
– Двадцать семь лет, – сказал я.
– И не считаешь газету своим родным домом? – удивился Удальцов.
Я усмехнулся, вспомнив, как они терзали наш отдел, и ответил. – В газете не осталось ничего, что было бы мне дорого.
Я очень удивился, когда через несколько дней на остановке трамвая в Протопоповском переулке подошёл ко мне Кривицкий. Он жил неподалёку, но ездил на персональной машине, и пути наши с ним не скрещивались.
– Почему вы всё-таки не пришли тогда ко мне? – спросил он.
– А для чего?
– Вместе бы придумали, как выйти из сложившейся ситуации.
– Думать надо было тому, кто знал, как она сложится, – сказал я. – А после драки, как известно, кулаками не машут.
– Вы просто обиделись, что вас не ввели в редколлегию, – констатировал Кривицкий.
– Напротив, я благодарен Аркадию, что он мне этого не предложил. Если у меня и были перед кем-то в газете обязательства, так только перед Золотусским, которому я обещал дождаться его возвращения. Но делать это становилось всё труднее. Вы освободили меня от этих обязательств. Теперь я могу заниматься своей газетой и преподавать.
– Вы не откажетесь пожать мне руку? – спросил Кривицкий.
– Конечно, не откажусь, – сказал я.
– Всех вам благ! – пожелал Кривицкий, крепко пожимая мне руку.
Я поблагодарил.
* * *
На этом я и закончу.
Хотя жизнь продолжается, и у меня нет никаких оснований быть ею недовольным.
Я люблю свою газету, радуюсь, что её хорошо знают в регионах России, огорчаюсь, что она меньше известна в столицах. Очень признателен за помощь её авторам – известным литературоведам, критикам, писателям и замечательным учителям. Я и не предполагал, когда взялся за редактирование «Литературы», что в России так много людей, способных не только мастерски преподавать литературу, но и чрезвычайно увлекательно делиться этим своим умением с коллегами[8].
Я благодарен судьбе, что был знаком и дружил с Симоном Львовичем Соловейчиком, сыгравшим огромную роль в моей жизни. Этот удивительный человек настолько любил своё дело, что, когда однажды оно застопорилось, сказал нам: «Не вешайте носы! Мы будем продолжать выпускать наше издание даже из подвала, даже из подполья!» Он был гневливым и отходчивым, раздражительным и охотно прощающим обидчиков. Это был типичный интеллигент, которого запечатлела великая русская литература и которого, по счастью, нам удаётся иногда встретить в жизни.
О некоторых из них я попытался здесь рассказать. И не только о них.
Человеческое сообщество тем и интересно, что состоит из совершенно разных людей, по-разному осмысляющих жизнь, ставящих перед собой разные цели и идущих к ним разными путями.
Я никогда систематически не вёл дневников. Несколько раз принимался их вести, а потом бросал, ругая себя за безволие.
Писать по памяти – дело не слишком надёжное[9], ведь человеческая память избирательна.
И всё-таки хочется думать, что я не совсем зря занимался этим делом. Пока я писал, передо мной вставало прожитое, ко мне возвращалось пережитое, и я старался запечатлеть жизнь, какой её ощущал.
В такой авторской задаче нет, конечно, ничего оригинального: какой автор не печётся о том же?
Другой вопрос, что из этого выходит?
Мне хотелось, чтобы это была моя жизнь, не выпадающая из контекста отпущенного мне судьбой времени.
Май-июль 2003 года
Примечания
1
Он умер спустя месяц после того, как я поставил точку в этой рукописи. Достойная статья, посвящённая его памяти, тогда же была напечатана в «Известиях».
(обратно)2
Увы, такая страница ушла в прошлое. Сейчас на ней красуются советские ордена, полученные за лояльность коммунистическому режиму, а передовая исчезла так же, как исчезли колонки некоторых названных мною журналистов, – они ушли из газеты после прихода туда нового редактора Рафа Шакирова. И хотя Шакиров, в отличие от своих предшественников, стал проводить более осторожную, а порой и сервильную политику, ему это не зачлось. Номер, рассказывающий о трагедии Беслана, раздражил начальство Шакирова и оно его уволило.
(обратно)3
Подчёркиваю: я пишу именно о банкетах, которые охотно устраивал Чаковский по поводу своих юбилеев или награждений. Разумеется, указы Президиума о присвоении ему звания героя соцтруда или о награждении орденом, он обязан был печатать и у себя в газете, поскольку указы рассылались для всей печати. Но публикации юбилейных материалов о себе в своей газете он не допускал. Поэтому пятидесятилетие Юрия Полякова, отмеченное им на страницах «ЛГ», которую он сейчас возглавляет (2004. № 45), являет собой разительный контраст (если хотите, нравственный) его предшественнику. Полная елея телеграмма юбиляру Сергея Михалкова, чрезвычайно лестная для Полякова статья Валентина Распутина, наконец, почти полосный отрывок из романа самого Полякова! Нет, такого Чаковский себе никогда бы не позволил!
(обратно)4
Эта вчера ещё бешено популярная, а потом несколько подзабытая книга легла в основу недавнего телевизионного сериала. Удивила меня задача, которую поставил режиссёр перед исполнителем роли Сталина, – сделать человечным своего героя. Но как можно, не насилуя исторической истины, очеловечить людоеда?
(обратно)5
Всё-таки к семидесятипятилетию газеты на её логотипе снова появился Горький. «Мы надеемся, что возвращение Горького на логотип “ЛГ” станет символической точкой, завершающей духовную гражданскую войну, в которой пребывает наше общество», – объяснил действия своей команды Ю. Поляков. Но тогда для чего на логотипе оставлен Пушкин? Вот уж кто не жаловал своих литературных недругов – вёл против них именно «духовную гражданскую войну», не соглашаясь даже на перемирие: «Общество Любителей поступило со мною так, что никаким образом я не могу быть с ним в сношении. Оно выбрало меня в свои члены вместе с Булгариным (…) читаю в газете Шаликова: Александр Сергеевич и Фаддей Венедиктович, сии два корифея нашей словесности, удостоены etc. etc. Воля Ваша: это пощёчина»! (Из письма М. П. Погодину, около (не позднее) 7 апреля 1834. Петербург.)
(обратно)6
Сейчас заговорили о некой опереточности путча, забыв о том, что развязанный руководителями ГКЧП, он привёл к гибели людей.
Впрочем, кого у нас по-настоящему волнуют человеческие жизни! Невероятно поэтому знаковым я считаю награждение в ноябре 2004 года орденом Почёта маршала Язова. Что почётного совершил маршал, вошедший в руководство ГКЧП, два года просидевший за это в Матросской Тишине и выпущенный оттуда по амнистии, объявленной Госдумой? Ясно, что его орден – это сигнал властей обществу: августовский путч больше не осуждается!
(обратно)7
Да и оттуда их собираются выселить. Об этом их уведомил Сергей Михалков, председатель сообщества, автор всех трёх вариантов гимна страны – сталинского, брежневского и нынешнего.
(обратно)8
Увы, время изменило облик и – главное! – периодичность выхода моей газеты. Сперва, поменяв формат, она стала тридцатидвухполосной, но до 2005 года приходила к читателю четыре раза в месяц. Теперь, увеличившись в объёме, её номера выходят два раза в месяц. Правда, в дополнение к ним читатели получают ещё и небольшие брошюрки – приложения к газете, посвящённые одной какой-нибудь теме, одной проблеме, одному произведению или одному писателю.
(обратно)9
В чём я лишний раз убедился, напечатав обширныи фрагмент из этой рукописи в журнале Знамя (2004. № 9) и получив от друзей, прочитавших его, некоторые существенные уточнения событии.
(обратно) Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg
Комментарии к книге «Стежки-дорожки», Геннадий Григорьевич Красухин
Всего 0 комментариев