Глава I
1768 год. Мои амуры с донной Игнасией, дочерью сапожника-джентльмена. Мое заключение в тюрьму Буон Ретиро и мой триумф. Я рекомендован послу Венеции Государственным Инквизитором Республики.
Я вхожу в зал с прекрасной донной Игнасией, мы делаем там несколько туров, мы встречаем всюду стражу из солдат с примкнутыми к ружьям штыками, которые везде прогуливаются медленными шагами, чтобы быть готовыми задержать тех, кто нарушает мир ссорами. Мы танцуем до десяти часов менуэты и контрдансы, затем идем ужинать, сохраняя оба молчание, она — чтобы не внушить мне, быть может, желание отнестись к ней неуважительно, я — потому что, очень плохо говоря по-испански, не знаю, что ей сказать. После ужина я иду в ложу, где должен повидаться с Пишоной, и вижу там только незнакомые маски. Мы снова идем танцевать, пока, наконец, не поступает разрешение танцевать фанданго, и вот мы с моей pareja — партнершей, которая танцует его замечательно, и удивлена тем, что столь хорошо ведома иностранцем. В конце этого танца, полного соблазна, который зажег нас обоих, я отвожу ее в место, где подают освежительные напитки, спрашиваю, довольна ли она, и говорю, что настолько влюблен в нее, что умру, если она не найдет способ осчастливить меня и не сообщит его мне, заверив, что я человек, готовый на любой риск. Она отвечает мне, что не может и думать о том, чтобы осчастливить меня, без того, чтобы не быть осчастливленной самой, и что она напишет мне, как это зависит от меня, в письме, которое зашьет между тканью и подкладкой капюшона домино, и что я должен, соответственно отложить посылать человека за ним до завтра. Сказав, что я готов на все, я отвожу ее на выход и иду вместе с ней к коляске, которую оставил за площадью. Мы садимся в коляску, мать просыпается, кучер трогает, я беру ее за две руки, всего лишь с желанием их поцеловать, но она, вообразив, что я собираюсь предпринять что-то, что ей кажется чрезмерным, сжимает мои руки с такой силой, что я напрасно бы попытался их освободить, если бы что-то и задумал сделать. Держа таким образом меня за руки, она отчитывается перед матерью обо всех удовольствиях, которые доставил ей бал; она отпускает мои руки, только когда, завернув на улицу «Дель Десиньяно», мать говорит кучеру остановиться, потому что она не хочет дать повод соседям позлословить, высаживаясь у своей двери. Она просит меня не выходить из коляски и, поблагодарив, они идут к своему дому пешком. Я же направляюсь к себе и ложусь в кровать.
Назавтра я направляю человека забрать домино и нахожу в нем письмо донны Игнасии, в том месте, которое она мне назвала. В этом письме, очень коротком, она говорит, что некий дон Франсиско де Рамос заявится ко мне, что это ее любовник, и что от него я узнаю способ сделать ее счастливой, потому что мое счастье может исполниться только в связи с ее счастьем. Дон Франсиско не замедлил явиться. Мой паж объявил мне о нем на следующий день в восемь часов утра. Он сказал мне, что донна Игнасия, с которой он разговаривает каждую ночь, находясь на улице, а она — в своем окне, поведала ему, что была на балу со мной и с матерью, и, будучи уверена, что я не могу испытывать к ней иных чувств, кроме отцовских, убедила его представиться мне, заверив, что я отнесусь к нему как к сыну. Она убедила его открыться мне и попросить у меня одолжить ему сто дублонов, с которыми он сможет жениться на ней еще до окончании карнавала. Он сказал мне, что он служит в монетном дворе, и что его жалование, сейчас слишком маленькое, станет впоследствии больше, что его отец и мать живут в Толедо, что он будет в Мадриде жить один, со своей дорогой женой, и что у него не будет другого друга, кроме меня, разумеется, и не воображая себе, что у меня может быть к донне Игнасии другое отношение, кроме как у отца к дочери. Я ответил ему, что он отдает мне справедливость, но что в настоящий момент у меня нет ста дублонов, и что я даже не знаю, через сколько времени у меня появятся такая сумма. Я заверил его в моей скромности, сказав, что он доставит мне удовольствие всякий раз, как удостоит меня своим визитом, и увидел, что он ушел, весьма огорченный. Это был мальчик, на вид двадцати двух лет, некрасивый и дурно сложенный. Не заинтересовавшись этим приключением, потому что я чувствовал к донне Игнасии лишь мимолетное влечение, я направился с визитом к Пишоне, которая так любезно пригласила меня заходить к ней всякий раз, когда я бываю на балу. Я расспросил об этой женщине. Я узнал, что она была комедиантка и что удача к ней пришла из-за герцога Медина Сели, который, зайдя к ней как-то с визитом в очень холодный день, нашел, что у нее нет печки, потому что у нее нет денег, чтобы покупать уголь. Этот герцог, человек богатейший, устыдившись, что ходит с визитом к женщине столь бедной, отправил ей на другой день печку, наполненную деньгами, что составило сто тысяч pezzos duros [1] золотом, или пятьдесят тысяч цехинов. Так, с этого времени она живет очень свободно и принимает в своем доме добрую компанию.
Я иду к ней, она принимает меня очень хорошо, но я вижу, что она очень грустна. Я говорю ей, что заходил к ней в ложу и не нашел ее там. Она ответила, что в этот день умер герцог Медина Сели, после трех дней болезни, и поскольку это был ее единственный друг, у нее не было сил выходить.
— Он был очень стар?
— Нет, шестидесяти лет. Вы его видели. Он не выглядел на свои годы.
— Где я его видел?
— Разве не он вас привел в мою ложу?
— Ах, это он? Он не назвал мне свое имя. Я тогда видел его в первый раз.
Эта смерть меня поразила. Все его состояние переходило к его сыну, который, как обычно, был очень скуп. Но этот скупой сын имел, в свою очередь, очень щедрого сына.
Это то, что я наблюдаю повсюду и всегда. Сын скупца щедр, сын расточителя скуп. Мне кажется естественным, что души отца и сына находятся все время между собой в постоянном противоречии. Один автор, человек умный, ищет причину, почему обычно отец любит своего внука значительно сильнее, чем сына: он полагает, что это заложено в природе. Естественно, — говорит он, — что человек любит врага своего врага. Мне это соображение, взятое вообще, кажется диким, потому что, начиная с меня, я нахожу, что сын любит своего отца. Я добавлю, однако, что любовь отца к сыну бесконечно сильнее, чем любовь сына к отцу. Мне говорили, что дом Медина Сели имеет тридцать шляп, что означает наличие тридцати испанских грандов [2].
Ко мне поднялся молодой человек, завсегдатай кафе, куда я никогда не заходил, с довольно свободным видом, чтобы предложить мне свои услуги в области, новой для меня, но которую он знал очень хорошо.
— Я, — сказал он мне, — граф Мараззани де Плезанс, я небогат, я приехал в Мадрид в поисках фортуны; я надеюсь поступить в личную гвардию Е.В. Я жду уже год, а пока я развлекаюсь. Я увидел вас на балу с красоткой, которую никто не знает. Я не хочу знать, кто она, но если вам нравятся перемены, я могу познакомить вас в Мадриде со всем, что тут есть самого изысканного.
На это предложение, если бы я был разумен, я должен был бы ответить этому наглецу самым холодным образом; но я не повел себя разумным образом; мое сердце было невыносимо пустым; мне необходима была, как бывало и неоднократно, милая страстишка. Я оказал добрый прием этому Меркурию, я побудил его показать мне красоток, достойных внимания, исключив из них как тех, доступ к которым слишком легок, так и тех, к кому он чересчур труден, потому что не хотел заводить дел в Испании. Nolo nimis jacilem, difficilemque nimis [3]. Он сказал идти с ним на бал, и пообещал, что мне достанутся все те, кто меня заинтересует, несмотря на известных любовников, которых они могут иметь. Бал давался в тот же день, я сказал, что пойду вместе с ним; он сказал, что хочет пообедать, я хотел того тоже. После обеда он сказал, что у него нет денег, и я дал ему два песо дуро и оплатил вход в бальный зал. Этот человек, очень дерзкий, некрасивый и кривой, провел со мной всю ночь, указав на пятнадцать-двадцать красоток и рассказав историю каждой. Он показал мне одну, которая мне понравилась, и с которой он пообещал дать мне насладиться в доме одной сводни, которую он знал и куда пообещал ее привести; и он сдержал слово, но заставил меня потратить много денег, и, поразмыслив, я счел удовольствие слишком малым. Я испытывал потребность в любви и не находил объекта, способного меня увлечь.
К концу карнавала дон Диего, холодный сапожник, отец донны Играсии, принес мне мои башмаки и комплименты своей жены и своей дочери, которые говорили все время об удовольствии, которое они получили от бала, расхваливая мое отношение к донне Игнасии. Я сказал, что она девушка столь же уважаемая, сколь и красивая, которая заслуживает большой судьбы, и что если я не делаю к ним визиты, то лишь потому, что опасаюсь нанести ущерб ее репутации. Он ответил, что ее репутация выше злословия, и что он сочтет себя польщенным всякий раз, когда я буду приходить к ним. Это на меня подействовало; я сказал, что карнавал кончается, и если донна Игнасия хочет, я еще раз отведу ее на бал; он сказал, чтобы за ответом я приходил к нему. Сам интересуясь посмотреть на поведение этой юной богомолки, которая хотела подать мне надежду на все после своего замужества, заставив заплатить авансом непомерную сумму, я явился туда в тот же день и увидел ее, с четками в руках, вместе с матерью, в то время как ее отец ремонтировал старые башмаки. Я посмеялся про себя, что должен давать название «дон» холодному сапожнику, который не хочет быть просто сапожником, потому что он идальго . Донна Игнасия учтиво встает с пола, на котором она сидит на скрещенных ногах, как это делают африканцы. Эта мода еще сохранилась от мавританских обычаев старой Испании. Я наблюдал в Мадриде женщин из общества, даже при дворе, держащихся подобным образом на паркете прихожей принцессы д'Астуриас. Они держались, так сидя, в церкви, и с удивительной ловкостью переходят из сидячего положения на колени и встают в мгновенье ока.
Донна Игнасия, поблагодарив меня за честь, что я ей оказываю, говорит, что без меня она никогда не увидела бы бал, и что она не надеется увидеть его еще раз, потому что уверена, что за четыре недели я наверняка найду объект, достойный моего внимания. Я отвечаю ей, что не нашел объекта, который был бы достоин того, чтобы предпочесть его ей, и что если она хочет вернуться на бал, я послужу ей снова с наибольшим удовольствием. Ее мать и отец довольны, мы говорим о домино, она говорит мне, что ее мать сама пойдет подыскать ей такое, я даю ей дублон, она тут же уходит за ним, потому что бал дают в тот же день; когда дон Диего выходит на какое-то время, я остаюсь наедине с девицей, которой говорю, что только от нее зависит завладеть мной, потому что я ее обожаю, но что она меня никогда больше не увидит, если думает лишь заставить меня повздыхать.
— Чего вы можете хотеть от меня, что я могу вам дать, будучи обязанной сохранять невинность для того, кто должен стать моим мужем?
— Вы должны отдаться моим порывам, не оказывая мне никакого сопротивления, и будьте уверены, что я буду уважать вашу невинность.
Я атакую ее, с вежливостью и нежностью, но она защищается с силой, с видом серьезным и весьма импозантным. Я оставляю ее, заверив, что она найдет меня всю ночь покорным и уважительным, но не нежным и влюбленным, что было бы для нас значительно лучше. Она отвечает, покраснев как пион, что ее долг обязывает ее противиться моей дерзости, вопреки ей самой. Эта метафизика испанской богомолки нравится мне чрезвычайно; речь идет о том, чтобы победить долг, сведя его к нулю, и тогда она заявляет, что согласна. Следует заставить ее рассуждать и сразу увести ее от мысли, что я вижу, что она затрудняется с ответом.
— Если ваш долг, — говорю я ей, — заставляет вас отталкивать меня вопреки вам самой, значит, он вас тяготит: он — ваш явный враг. Если он ваш враг, почему вы так цените его, почему вы отдаете ему победу? Друг самому себе, начните с того, что растопчите этот недружественный долг.
— Это невозможно.
— Это очень возможно. Думайте о себе самой; соберитесь с духом и закройте глаза.
— Как сейчас?
— Очень хорошо.
Я атакую ее быстренько в самом слабом месте; но едва я оказываюсь там, как она меня отталкивает, однако, без грубости и с видом, менее серьезным. Она говорит, что я волен ее совратить, но что если я ее люблю, я должен уберечь ее от этого стыда. Я даю ей понять, что умная девочка должна стыдиться, только отдаваясь мужчине, которого не любит; но если она любит его, любовь, взяв все на себя, оправдывает ее во всем.
— Если вы меня не любите, — говорю я, — я в вас ошибся.
— Но что я должна делать, чтобы убедить вас, что если я предоставляю вам делать это, то это по любви, а не из постыдной услужливости?
— Позвольте мне делать все, что я хочу, и мое самолюбие поможет вам заставить меня поверить, что вы меня любите, без того, чтобы напрягаться говорить мне это.
— Согласитесь, что, не имея возможности быть в этом уверенной, я должна отказывать вам во всем.
— Я с этим согласен, но вы найдете меня грустным и холодным.
— Это меня огорчит.
При этих словах мои дерзкие руки двинулись вперед, ее допустили мои туда, где те хотели, и удовольствие с моей стороны получило завершение, которому она не противилась никоим образом. Совершенно довольный, потому что для начала я не мог рассчитывать на большее, я развеселился таким образом, каким она меня никогда не видела, и который захватил и ее. Пришла мать с домино и перчатками, я уклонился от того, чтобы взять сдачу с дублона и ушел, с тем, чтобы вернуться затем за ней, как это делал в первый раз. Первый шаг был сделан, донна Игнасия увидела, что ведет себя странно, противясь моим поступкам и не участвуя в разговорах, которые я вел с ней на балу, стараясь представить ей удовольствия, которые ждут нас, если мы будем проводить ночи вместе. Природа и разум, объединившись с самолюбием, доказывали ей, что она должна думать только о том, чтобы сохранить меня, внушив мне постоянство. Она нашла меня на балу совершенно отличным от первого раза, услужливым, нежным, предупредительным, внимательно следящим за ужином, чтобы ей подавали все самое лучшее, что ей нравится. Я заставил ее аплодировать самой себе за то, что она решила уступить. Я наполнил ее карманы сластями, я положил в свои две бутылки ратафии, которые я отдал ее матери, которая теперь спала в коляске; я попросил ее принять дублон да охо, который она отвергла без высокомерия, доверчиво попросив меня только отдать его своему возлюбленному, когда тот придет ко мне с визитом.
— Как мне это проделать, чтобы он не почувствовал себя оскорбленным?
— Скажите, что это в счет тех ста, которые он у вас просил. Он беден, и я уверена, что он сейчас должен быть в отчаянии, не видя меня в окне; он, быть может, проведет всю ночь на улице. Я скажу ему следующей ночью, что пошла с вами на бал, только чтобы доставить удовольствие моему отцу.
Эта девочка, которая, я полагаю, решилась мне отдаться, танцевала фанданго столь соблазнительно, что не могла бы обещать мне все это более красноречиво и словами. Какой танец! Он горит, он зажигает, он окрыляет. Несмотря на это, меня хотели уверить, что большая часть испанцев и испанок, танцуя его, не чувствуют его греховности. Я сделал вид, что поверил. Она попросила меня, прежде чем сойти к себе, прийти к мессе послезавтра в восемь часов в церковь Соледад. Я не сказал ей, что это там я ее увидел в первый раз, принимающей святое причастие. Она попросила меня прийти в тот же день к ней, где она передаст мне письмо, если не сможет остаться наедине со мной. Проспав до полудня, я увидел при своем пробуждении Мараззани, который пришел со мной пообедать. Он наблюдал меня всю ночь на балу и, будучи в маске, видел ужинающим с донной Игнасией. Он сказал мне, что для того, чтобы выяснить, кто эта особа, он безуспешно расспросил всех знающих людей Мадрида, и я спокойно стерпел это весьма нескромное любопытство с его стороны; но когда он сказал, что, будь у него деньги, он отправил бы выследить меня, я поговорил с ним таким образом, что он побледнел. Он сразу попросил у меня прощения, пообещав больше не любопытствовать. Он предложил мне вечерок с опытной и знаменитой галантной дамой по имени Спилетта, которая не продает, однако, своих прелестей по сходной цене, и я отказался. Донна Игнасия заняла меня полностью. Я решил, что она достойна посоперничать с Шарлоттой.
Я пришел в «Соледад» прежде нее; она увидела меня в углу у исповедальни, как только вошла, в компании с той же девушкой, что была с нею в первый раз. Она опустилась на колени в двух шагах от меня; она на меня совсем не смотрела, изучала же меня внимательно ее подруга, которая была весьма некрасива, но того же возраста. Я увидел в церкви дона Франсиско, поэтому я вышел из церкви прежде донны Игнасии. Он обрадовался, увидев меня, и поздравил, с некоторой горечью, с тем, что я имел счастье пойти на бал во второй раз вместе с владычицей его души. Он известил меня, что был всю ночь на нашем свидании, и что он ушел бы с бала достаточно довольным, если бы не увидел нас танцующими фанданго, потому что нашел наш вид слишком напоминающим двух счастливых любовников. Я ответил ему, смеясь, что любовь эта была слишком зрительной, и что как человек умный он должен изгнать из своей души всякие подозрения. В то же время я дал ему, попросив прощения, дублон да охо в счет задатка. Он принял, очень удивленный, назвал меня своим отцом, своим ангелом и пообещал вечную благодарность. Он оставил меня, уверившись, что наверняка, как только я смогу, я дам ему всю сумму, которая ему нужна, чтобы жениться на донне Игнасии после Пасхи, потому что карнавал кончается, и в Пост свадьбы запрещены.
К вечеру я пошел к сапожнику, который встретил меня великолепной ратафией, которую я дал донне Антонии, его жене, которая, радуясь за свою дочь, только и говорила о чувстве благодарности, которое испытывает нация перед действиями графа Аранда.
Нет ничего, — говорила донна Антония, — более невинного, чем бал, ничего лучше для здоровья, — и это было запрещено пока этот великий человек не оказался на выдающемся посту, на котором он мог делать все, чего хочет, и несмотря на это его ненавидят за то, что он прогнал los padres de la compagnie (иезуитов) и запретил ношение плащей до пят и los sombreros cachos[4]. Но бедные его благословляют, потому что все деньги, которые собираются los scannos del Peral, идут на бедных.
— Это правда, говорит дон Диего, сапожник, что те, кто ходит на бал, совершают благое дело.
— У меня есть две кузины, — говорит мне донна Игнасия, которые в том, что касается нрава, истые ангелы. Я сказала им, что была на этом балу с вами, и, поскольку они бедные, они не надеются туда пойти; только от вас зависит осчастливить их и пригласить их пойти со мной в последний день карнавала. Их мать позволит им идти, тем более, что бал окончится в полночь, чтобы не захватить святой День поминовения усопших.
— Я готов, добрая донна Игнасия, доставить вам это невинное удовольствие. Мадам поэтому не будет обязана проводить ночь в коляске в ожидании вас.
— Вы очень любезны; но следует знать мою тетю, которая соблюдает религиозные установления скрупулезно. Когда она вас узнает, я уверена, что она не будет против, когда я предложу ей это развлечение, потому что по вам видно человека мудрого, который не может питать каких-либо дурных намерений относительно ее дочерей. Пойдите туда сегодня; они живут на соседней улице, первая дверь, на которой вы увидите маленькую табличку, в ней написано, что в этом доме поправляют кружева. Принесите их туда в своем кармане и скажите, что это моя мать дала вам их адрес. Завтра утром я сделаю остальное, придя с мессы, и вы придете сюда в полдень, чтобы узнать, как мы сможем все соединиться в последний день карнавала.
Я все сделал согласно инструкции донны Игнасии. Я пошел отнести кружева кузинам, и на другой день моя красотка сказала мне, что все сделано. Я сказал, что все домино будут у меня, что им надо только прийти всем трем ко мне, войдя в заднюю дверь, что мы пообедаем в моей комнате, затем замаскируемся, чтобы идти на бал, и что после бала я всех их верну домой. Я сказал, что одену старшую из кузин в мужчину, потому что она так выглядит, и чтобы ее предупредили; она смеясь мне сказала, что она не будет предупреждать, но что она сделает все, что я ей скажу.
Младшая из этих кузин была некрасива, но имела вид, соответствующий своему полу. Некрасивость старшей была удивительна. Высокая сверх меры, она казалась грубым мужчиной, одетым женщиной. Этот контраст меня забавлял, потому что донна Игнасия была красоты совершенной, и совершенно соблазнительна, когда она отбросила к черту свои манеры богомолки.
Я позаботился сложить домино и все необходимое в кабинете около моей комнаты, так, чтобы мой паж ничего не узнал; и во вторник утром я дал ему песо дуро, чтобы он шел провести последний день карнавала, где ему хочется, сказав лишь, чтобы он был у меня назавтра в полдень. Я обеспечил себя башмаками и заказал хороший обед в соседней харчевне и чтобы гарсон этой харчевни меня обслужил. Я также избавился от Мараззани, дав ему денег, чтобы он пошел обедать, куда хочет, и приготовился посмеяться и посмешить донну Игнасию, которая в этот день наверняка должна была стать моей женой, так или иначе. Вечеринка была для меня совершенно новой: три богомолки, две — некрасивые до отвращения, третья — красавица, которую я должен был инициировать, и которая развеселилась и стала послушной.
Они пришли в полдень, и до часу, когда мы сели за стол, я вел с ними только разумные и моральные разговоры с большим количеством елея. У меня было вино из Ламанчи, исключительное, но с силой, равной вину Венгрии. Эти бедные девочки не привыкли проводить за столом два часа и не вставать, пока не насытились. Не привычные к хорошим винам, они не опьянели, но разгорячились и развеселились в высшей степени. Я сказал старшей кузине, которой могло быть лет двадцать пять, что я одену ее сейчас мужчиной, и увидел, что она поражена. Донна Игнасия сказала, что она должна быть счастлива такому развлечению, и младшая кузина, подумав, сказала, что в этом нет греха.
— Если бы в этом был грех, — сказал я ей, — разве бы я вам это предложил?
Донна Игнасия, которая знала Жития наизусть, сказала, что святая Марина провела всю свою жизнь одетой в мужчину, и перед этой эрудицией большая кузина сдалась. Я же воздал самые пышные хвалы ее уму и расположил ее этим поверить, что я ее не обманываю.
Идите за мной, — сказал я ей, — а вы остальные ждите здесь, потому что я хочу насладиться вашим удивлением, когда вы увидите ее превратившейся в мужчину.
Она пошла, сделав над собой усилие и, положив перед ней весь ее мужской наряд, я начал с того что велел ей разуться, надеть белые чулки и башмаки, которые ей лучше подошли. Я сел перед ней, сказав, что она меня смертельно обидит, если заподозрит в неблагородных намерениях, потому что я мог бы быть ей отцом, и невозможно, чтобы я ее обидел. Она отвечала, что она добрая христианка, но не дура. Я сам натянул ей чулки и нацепил подвязки, говоря, что никак не предполагал, что у нее такие красивые ноги и такая белая кожа, и она засмеялась. Польщенная моими похвалами, она не посмела возразить моему намерению восхититься ее ляжками, которых, однако, я не собирался касаться, что ее образумило. Действительно, они были красивы и восхитительны. Я увидел, что, как и в других случаях, sublata lucerna nullum discrimen inter ieminas [5]. Пословица верна в том, что касается материального наслаждения, но ошибочна, и весьма ошибочна, в том, что касается любви. Любя душой, смотрят на лицо; это, быть может, сильнейшее доказательство того, что душа человека отличается от души животного.
Расхвалив прекрасные бедра богомолки, которые я, однако, рассматривал только с деловой точки зрения, я подал ей мои штаны, поднявшись и повернувшись к ней спиной, чтобы предоставить ей полную свободу их надеть и затянуть на поясе. Я не удивился, что они ей хорошо подошли, несмотря на то, что во мне было росту на пять дюймов больше, чем в ней. Формы женщин сильно отличаются от мужских в этой области.
Я подал ей рубашку, оставаясь еще отвернувшимся от нее, что ей, возможно, не понравилось, потому что этим я лишил ее комплимента; я заметил потом, что она его заслужила. Она сказала мне, что дело сделано, когда еще не застегнула свой воротничок; у нее была грудь красивая и твердая, она видела, что я на нее любуюсь, и была мне признательна за то, что, хваля ее, я не проявил бестактности, давая ей понять, что я все видел. Я накинул ей камзол и, оглядев с ног до головы, сказал, что кое-кто, заглянув ей между бедер, мог бы решить, что она скрывает свой пол.
— Позвольте мне, — сказал я, — поправить лучше вашу рубашку в этой области?
— Прошу вас, потому что я никогда не одевалась мужчиной.
Я присел перед ней, стоящей, и расстегнул штаны, чтобы освободить рубашку и собрать ее в сверток там, где у нее ничего не было, и где, будь она мужчиной, у нее должно было что-то быть. Мои глаза теперь могли видеть, но такт требовал принять правила игры. Я сделал это столь быстро, так серьезно и с такой видимостью того, что это все случайно, что большая кузина была бы совершенно неправа, если бы сочла это дурным, и даже если бы дала мне понять, что она это заметила. Я передал ей ее домино, ее капюшон и ее маску, и представил ее публике. Ее сестра и донна Игнасия сделали ей комплимент: она должна была быть признана мужчиной самыми большими знатоками.
— А вы, — говорю я младшей.
— Иди, — говорит ей старшая, потому что дон Хаиме el mas onesto de todos los ombres de Espana [6].
У меня не было особых дел с этой младшей, поскольку ей нужно было лишь надеть домино, несмотря на это я посоветовал ей сменить чулки, она на это согласилась и, повернувшись к ней спиной, я дал ей возможность проделать это самой. Я не мог надеяться увидеть что-то особенное. Белый платок, которым она прикрывала свою грудь, был немного грязен, я предложил ей белый; она взяла, но захотела забрать грязный и надела мой, опять отвернувшись; я не сожалел об этом. Надев ей маску, я открыл дверь и представил ее. Донна Игнасия, сразу заметив чулки и платок, спросила не я ли ее раздевал и одевал. Она ответила, что я ей не понадобился. От донны Игнасии я опасался услышать злое слово.
Как только она вошла в кабинет, я сделал с ней то, чего она и ждала. Она отдалась с видом, который, казалось, говорил мне, что она отдается только потому, что не может сопротивляться. Приступив, я остановился затем на минуту, чтобы поберечь ее честь; но при возобновлении я увидел, что она родилась для любви: я продержал ее целый час. Она сказала своим кузинам, что должна была зашить весь перед домино.
С заходом солнца мы направились на бал, где в этот особенный день граф д'Аранда дал общее разрешение для фанданго, но толпа была столь велика, что было невозможно найти место, чтобы его танцевать. В десять часов мы поужинали и гуляли до той поры, пока не замолчали два оркестра. Прозвонило полночь, и начался святой пост, оргии должны были уступить ему место.
Отведя девушек ко мне, чтобы они сложили свои домино, мы проводили домой кузин. Донна Игнасия сказала, что хочет выпить кофе, я снова отвел ее к себе, уверенный, что у меня будет несколько полностью свободных часов для нее; очевидно было, что она имеет то же желание. Я оставил ее в моей комнате, чтобы спуститься и сказать гарсону сделать нам кофе, и увидел дона Франсиско, который попросил меня без всяких околичностей оказать милость пригласить его в мою компанию и компанию донны Игнасии, которую он видел поднимающейся со мной в мои апартаменты. Я сумел сдержать свою ярость. Я сказал, что милости прошу, и что я уверен, что его непредвиденный визит доставит наивысшее удовольствие донне Игнасии. Я вхожу перед ним и объявляю красавице о мужчине, делая ему комплимент по поводу удовольствия, которое она должна испытывать, видя его перед собой в такой час. Я готов был поспорить, что ее скрытность будет по меньшей мере равна моей, но не тут то было: в досаде она сказала ему, что не попросила бы кофе, если бы могла подумать, что он окажется там, и назвала его нескромным и плохо воспитанным, что осмелился беспокоить меня в такой час. Я счел своим долгом взять под защиту этого бедного дьявола, который настолько растерялся, что, казалось, сейчас отдаст душу. Я попытался успокоить донну Игнасию, говоря, что вполне естественно, что дон Франсиско оказался в кафе в этот час, в последний день карнавала, что он увидел нас только случайно, и это я попросил его подняться, думая доставить этим ей удовольствие. Она сделала вид, что приняла мои резоны и сама предложила ему садиться, но больше не обращалась к нему ни со словом, говоря только со мной о бале и благодаря за удовольствие, которое я, по ее словам, доставил ее добрым кузинам.
Дон Франсиско, выпив кофе, счел своим долгом откланяться. Я сказал ему, что надеюсь видеться еще с ним во время поста, но донна Игнасия распрощалась лишь легким кивком головы. После ее ухода она грустно сказала мне, что это неприятное происшествие лишило ее удовольствия провести со мной часок, потому что она уверена, что дон Франсиско либо находится в кафе, либо проследит за ней каким-то образом, и что, возмущенная его любопытством, она намерена ему отомстить.
— Отведите меня домой, и если вы меня любите, приходите повидать меня в пост. То, что проделал со мной этот безумный, отольется ему слезами, и может даже быть, что я от него избавлюсь, потому что я терплю его любовь через окно только ради замужества. Вы же понимаете, что я в него не влюблена?
— Очень понимаю, мой прекрасный ангел, и даже убежден в этом. Я вас слишком ценю, чтобы не понимать этого. Вы сделали меня счастливым; я должен полагать себя любимым настолько же, насколько я люблю вас.
Донна Игнасия наскоро дала мне новое доказательство, и я отвел ее домой, заверив, что пока я буду в Мадриде, она останется единственным объектом моих забот.
На следующий день я обедал у Менгса; через день в четыре часа человек скверной внешности подошел ко мне на улице и сказал отойти с ним в галерею, где он имеет кое-что мне сообщить, что меня должно весьма заинтересовать. Я иду туда, и когда он видит, что никто не может нас услышать, он говорит мне, что алькальд Месса должен нанести мне визит в эту ночь вместе со своими сбирами, и он — один из них.
— Он знает, что у вас есть запрещенное оружие под ковром, который покрывает пол вашей комнаты, в углу позади печки, он знает, или полагает, что знает, несколько других вещей о вас, которые позволяют ему заинтересоваться вашей персоной и отвести вас, отобрав ваше запрещенное оружие, в одну из тюрем, которые имеются в его президио . Я извещаю вас об этом, потому что считаю вас человеком чести, не созданным для подобных несчастий. Не пренебрегайте моим мнением. Примите сразу свои меры, переселитесь в безопасное место и избавьте себя от этой неприятности.
Я поверил этому человеку, из-за вполне возможного наличия оружия под ковром; я дал ему дублон и, вместо того, чтобы идти к донне Игнасии, вернулся к себе, где достал пистолеты и карабин из укрытия, что у меня было под ковром, и, вооруженный таким образом, укрытый большим манто, пошел к художнику Менгсу, сказав в кафе, чтобы отправили ко мне моего пажа, когда тот появится. В доме Менгса я был спокоен, потому что он принадлежал королю.
Этот художник, человек благородный, честолюбивый, гордый, но мнительный относительно мер своей безопасности в том, что может его скомпрометировать, не отказал мне в убежище на ночь, но сказал, что завтра я должен подыскать себе другое убежище, потому что наверняка то, что произошло со мной, должно иметь своей причиной нечто большее, чем наличие в моей комнате запрещенного оружия, и что, ничего не зная, он не может ни за что отвечать. Он дал мне комнату, мы поужинали вдвоем, разговаривая только об этом событии; я повторял ему все время, что ни в чем не повинен, он же отвечал мне только, что если правда, что все мое преступление состоит только в том, что я храню у себя в комнате оружие, которое я ему отнес, я должен пренебречь словами человека, который принес мне тревожную весть, а не давать ему дублона, я не должен был двигаться из своей комнаты, не должен был уносить оттуда свое оружие, потому что, как человек умный, я должен знать, что любой человек в своей собственной комнате, по естественному праву, может держать хоть пушки. Я ответил ему, что, идя к нему, я хотел только избежать неприятности провести ночь в тюрьме, потому что я уверен, что шпион, которому я дал дублон, сообщил мне правду.
— Завтра, — сказал я ему, — я пойду и поселюсь в другом месте; скажу вам однако, что вы правы в одном: я должен был оставить в моей комнате пистолеты и карабин.
— И вы должны сами там остаться. Я не верю, что вы настолько поддаетесь тревоге.
В тот момент, когда мы вели этот диспут, приходит мой хозяин, который говорит, что алькальд Месса с тридцатью сбирами заявился обследовать мое помещение, заставил слесаря открыть дверь, искал повсюду, он не знает, что, и затем, ничего не найдя, велел снова запереть, запечатал дверь и ушел, велев отвести в тюрьму моего пажа, который, согласно алькальду, должен был меня предупредить о его визите, потому что без этого я бы не скрылся у шевалье Менгса, куда он не может за мной прийти.
На этот рассказ Менгс согласился, что я не ошибся, поверив человеку, который меня известил о предстоящем, и сказал, что я должен завтра пойти поговорить с графом д'Аранда, и, между прочим, указать на несправедливость помещения в тюрьму моего пажа, который вообще невиновен.
Менгс продолжил расспрашивать о моем якобы невинном паже.
— Мой паж, — сказал я ему обеспокоенным тоном, — должен быть мерзавец, потому что если алькальд предположил, что он виновен в том, что известил меня о его визите, значит алькальд знал, что он должен быть осведомлен о нем. Или, спрошу я вас, может ли мой паж не быть мерзавцем, если он об этом знал и не известил меня; и, спрошу я вас, может ли он это знать, не будучи сам доносчиком и шпионом, потому что, в конце концов, он был единственный, кто знал, где спрятано мое оружие.
Менгс, раздраженный тем, что вынужден был согласиться, оставил меня и пошел спать.
Назавтра рано утром великий Менгс отправил мне со своим лакеем рубашки, чулки, кальсоны, воротнички, платки, ароматные воды и пудру а ла марешаль. Его гувернантка принесла мне шоколаду и повар пришел спросить, имею ли я разрешение есть скоромное. Принц, в своей манере, указал гостю не покидать его дом, но частный человек, этими же способами, его выгонял. Я поблагодарил его за все, принял только шоколад и платок. Я велел себя причесать, моя коляска стояла у дверей; я зашел в комнату Менгса, чтобы пожелать ему доброго дня и поблагодарить его, заверив, что приду к нему только в случае, если окажусь свободен. В этот момент прибыл офицер и спросил у Менгса, находится ли у него шевалье де Казанова. Я ответил ему:
— Это я.
— Что ж, месье, я советую вам явиться со мной по доброй воле в кордегардию Буонретиро, где вы останетесь заключенным, потому что в настоящий момент я не могу использовать силу, поскольку этот дом принадлежит королю. Но я извещаю вас, что менее чем через час шевалье Менгс, здесь присутствующий, получит приказ выставить вас за дверь, и вы будете отконвоированы в тюрьму со скандалом, который вам весьма не понравится. Поэтому я советую вам пойти со мной, спокойно и без шума. Вы должны также передать мне огнестрельное оружие, которое вы имели в вашей комнате.
— Месье Менгс может отдать вам мое оружие, которое путешествует со мной уже одиннадцать лет, и которое я вожу для защиты от разбойников. Я выйду с вами, после того, как напишу четыре письма, что займет у меня не более получаса.
— Я не могу ни ждать, ни позволить вам писать; но вам позволят писать, когда вы будете в тюрьме.
— Этого достаточно. Я подчиняюсь, с покорностью, которую бы не проявил, если бы мог ответить силой на силу. Я вспомню об Испании, когда встречу в Европе приличных людей, равных мне, которые почувствуют соблазн попутешествовать здесь.
Я обнял шевалье Менгса, который имел удрученный вид, его лакей положил мое оружие в мою коляску, куда я поднялся вместе с военным офицером, капитаном, который имел вид и манеры вполне порядочного человека.
Он отвел меня во дворец «Буон ретиро» . Это был замок, который королевская семья покинула. Он служил теперь только тюрьмой для тех, кого считали виновным, и его апартаменты стали камерами. Это туда Филипп V удалялся вместе с королевой на время поста, чтобы подготовиться к Пасхе.
Когда офицер меня оставил в кордегардии, где передал дежурному капитану, капрал отвел меня внутрь замка в обширную залу на первом этаже, которая служила тюрьмой для тех, кто там находился и кто не был солдатом. Я нашел там очень неприятное зловоние, двадцать пять-тридцать заключенных, десять-двенадцать солдат. Я увидел десять-двенадцать кроватей, очень широких, несколько скамей, ни одного стола, ни одного стула. Я попросил у солдата бумаги, перо и чернила, чтобы писать, дав ему экю, чтобы он все это купил и принес мне. Он взял, смеясь, экю, ушел и не вернулся. Те, к кому я вздумал обратиться за объяснениями, смеялись мне в лицо. Но меня поразило то, что между своими компаньонами я увидел моего пажа и графа Мараззани, который сказал мне по-итальянски, что он находится там уже три дня, и что он мне не писал, потому что имел сильное предчувствие, что увидит меня в своей компании. Он сказал мне, что менее чем через две недели нас заберут оттуда, чтобы направить под хорошим эскортом работать в какую-то крепость, где, однако, мы сможем писать наши объяснения и надеяться освободиться оттуда в три или четыре года, получив паспорт, чтобы покинуть Испанию.
— Я надеюсь, — сказал я ему, — что меня не осудят, прежде чем выслушать.
— Алькальд придет завтра и допросит вас, чтобы записать ваши ответы. Это все. Затем вас, возможно, отправят в Африку.
— Вас уже судили?
— Мной занимались вчера три часа подряд. Меня спрашивали, кто был тот банкир, который давал мне деньги на мое содержание. Я отвечал, что не знаю никакого банкира, что я жил, занимая деньги у друзей и ожидая все время положительного ответа на мое обращение или отказа в принятии в гвардию. Меня спросили, почему посол Пармы меня не знает, и я отвечал, что никогда ему не представлялся. Мне сказали, что без согласия посла Пармы я никогда не смогу быть принят в личную гвардию, и что я должен бы это знать, и поэтому алькальд сказал, что Е.В. мне поручит дело, которое я смогу выполнять, не нуждаясь ни в чьем признании, и ушел. Я предвижу все. Если посол Венеции вас не признает, с вами поступят как со всеми остальными.
Восприняв все, сглатывая горькую слюну и не сочтя разумным процедуру, которой мне угрожал Мараззани, я сидел на кровати, которую покинул три часа спустя, увидев, что она покрыта вшами, от одного вида которых станет плохо итальянцу и французу, но не испанцу, у которого эти малые неприятности вызовут лишь смех. Блохи, клопы и вши — это три вида насекомых, столь всеобщих в Испании, что они никого не смущают. На них смотрят, полагаю, как на нечто неизбежное. Я оставался недвижим, в глубоком молчании, впитывая всеобщее раздраженное настроение, окутывающее все вокруг и отравляющее мои жизненные токи. Здесь нечего было сказать, надо было писать, а мне не давали средств для этого. Я был вынужден ожидать того, что наверняка должно было случиться в двадцать четыре или в тридцать часов.
В полдень Мараззани сказал мне, что я могу заказать обед, дав денег солдату, которого он знает и гарантируе его честность, и что он охотно приготовит со мной хороший обед, потому что он три дня живет на хлебе, воде, масле и нищенском супе. Я ответил ему, что не хочу есть, и что я не дам более ни су никому, прежде чем солдат, которому я дал экю, не вернет его мне. Он пошумел насчет этого безобразия, которое является неприкрытым воровством, но ему смеялись в лицо. Мой паж обратился к нему, чтобы он попросил меня дать ему денег, поскольку он голоден и не имеет ни су; я сказал, чтобы он ему передал, что я не дам ему ничего, поскольку в тюрьме он больше не у меня на службе. Так что я увидел, что все мои сотоварищи кушают плохой суп и хлеб и пьют воду, кроме двух священников и человека, которого называли коррехидор, которые ели хорошо.
В три часа пришел слуга шевалье Менгса и принес мне обед, которого хватило бы на четверых. Он хотел оставить обед и вернуться вечером забрать блюда, принеся мне ужин, но в том дурном настроении, что я был, я не захотел оказаться в необходимости распределять то, что останется, ни канальям, чьим товарищем я оказался, ни солдатам. Я заставил слугу остаться там и ел и пил, бросая все на скамью; затем я сказал ему забрать домой все, что осталось, и возвратиться только завтра, так как я не хотел ужинать. Слуга повиновался, и канальи его освистали. Мараззани сказал мне суровым тоном, что я мог бы, по крайней мере, оставить бутылку вина. Я ему не ответил.
В пять часов вошел очень грустный Мануччи с офицером стражи. После соболезнований с его стороны и благодарностей с моей, я спросил у офицера, не позволит ли он мне написать тем, кто может допустить меня оставаться в этой нужде лишь по незнанию, и, получив ответ, что у него есть строгое распоряжение ничего мне не позволять, спросил, разрешил ли он солдату, который получил от меня в восемь утра экю, чтобы купить мне бумаги, украсть у меня мои деньги и больше не показываться.
— Кто этот солдат?
Я спросил, и он также спрашивал понапрасну у всех его имя, и никто не знал, потому что стража сменилась. Офицер пообещал мне заставить вернуть мой экю и наказать солдата. После этого офицер приказал доставить мне все, что нужно для письма, стол и шандал, и Мануччи мне пообещал, что в восемь часов он направит мне человека в ливрее посла, чтобы забрать мои письма и отправить их тем, кому они будут адресованы, заверив, что посол потихоньку будет действовать в мою пользу, потому что в открытую, он полагает, это не получится. Прежде чем они ушли, я достал из кармана три экю и сказал канальям, что подарю эти три экю тому, кто назовет мне имя солдата, который украл у меня экю. Мараззани первый вызвался его назвать, двое других засвидетельствовали то же самое, и офицер, который знал его, записал его имя, посмеявшись и сказав, что даст мне знать. Я потратил три экю, чтобы возвратить один. Они ушли, и я стал писать. Терпение, которое я должен был ощущать, было невероятное. Стали читать то, что я писал, и когда не слышали, просили у меня объяснения. Подходили, чтобы снять мне нагар со свечи, и гасили ее мне. Я представлял себе, что я на галерах, и страдал, жалея себя. Один солдат осмелился сказать мне, что если я хочу дать ему экю, он заставит всех замолчать, и я ему не ответил. Но, несмотря на всех этих проклятых, я закончил мои письма и запечатал их. В моих письмах не было ни капли искусства. Они дышали злобой, что бурлила в моей душе…
Я написал послу Мочениго, который по своему положению должен был защищать подданного своего государя, которого министры другой державы убивают, чтобы завладеть всем, что у него есть. Я заклинал его осознать, что он не может лишить меня своей протекции, не зная, в сущности, в чем я мог нарушить законы Республики, потому что моя распря с Государственными Инквизиторами произошла лишь из-за того, что м-м Зорзи предпочла меня г-ну Кондульмеру, который, ревнуя к моему счастью, заставил забрать меня в Пьомби.
Я писал г-ну Эммануэлю де Рода, человеку ученому, министру, ведающему помилованиями и правосудием, что я не желаю его помилования, но лишь правосудия.
«Послужите, монсеньор, Богу и вашему господину королю, помешав, чтобы алькальд Месса убил венецианца, который ничего не совершил против законов и который приехал в Испанию лишь полагая, что прибыл в страну, населенную благородными людьми, а не убийцами, пользующимися безнаказанностью, данной им в силу их должности. Человек, который вам пишет, имеет в своем кармане кошелек, наполненный дублонами, и заключен в зале, где его уже обокрали. Он боится, что его убьют этой ночью, чтобы украсть его кошелек и все, что у него есть».
Я написал герцогу де Лосада, чтобы он оповестил короля, своего владыку, что убивают, без его ведома, но от его имени венецианца, который не преступал никакого закона, чей недостаток состоит лишь в том, что он достаточно богат, чтобы ни в ком не нуждаться, находясь в Испании. Я представлял ему, что он должен просить короля немедленно отправить указ, чтобы помешать этому убийству.
Самое сильное из четырех писем было то, что я написал графу д'Аранда. Я сказал ему, что если они окончат тем, что меня убьют, я пойму, перед тем, как испустить дух, что это по прямому его приказу, потому что я понапрасну говорил офицеру, который меня арестовал, что я явился в Мадрид с письмом принцессы, которая рекомендовала меня им ему.
«Я ничего не сделал, говорил я ему. Какое неудобство я вам причинил, если вы ввергли меня в этот ад, на эти мучения, что я сейчас испытываю? Либо освободите меня сразу, либо прикажите своим палачам немедленно меня выслать, потому что если они вздумают отправить меня в тюрьму, я прежде убью себя собственной рукой».
Сохранив копии моих писем, я отослал их через лакея посла, которого всемогущий Мануччи не замедлил ко мне направить. Но я провел самую жестокую из ночей. Кровати были расставлены, и, тем не менее, я не хотел на них спать. Я напрасно просил соломы, но когда, тем не менее, мне ее принесли, я не знал, куда ее положить. Пол был залит мочой, потому что ни у кого, кроме двух или трех, не было комнатного горшка. Горя гневом, я не хотел потратить и обола чтобы обеспечить себе хоть какую-то мягкую постель, что сразу бы рассердило этих каналий, которым я дал три экю, чтобы дать офицеру имя солдата-вора. Я провел ночь, сидя на лавке без спинки.
В семь часов утра вошел Мануччи. Я сразу попросил его проводить меня в кордегардию, вместе с офицером, чтобы сделать кое-что, потому что чувствовал, что умираю; это было проделано мгновенно. Я выпил шоколаду и дал им расчесать мне волосы, рассказывая про мои страдания. Мануччи сказал, что мои письма могут быть отправлены по адресам только в течение дня; и сказал мне, смеясь, что я написал послу жестокое письмо. Я показал ему копии остальных, и молодой неопытный человек сказал мне, что стиль, направленный на то, чтобы обрести милость, должен быть исполнен нежности. Он не знал, что бывают ситуации, когда человеку абсолютно невозможно прибегать к нежности. Мануччи сказал мне на ухо, что посол обедает нынче у графа д'Аранда, и что он ему предложил поговорить частным образом с ним в мою пользу; но он побоялся, что мое суровое письмо разозлит испанца. Я убедил его не говорить о моем письме послу.
Час спустя после его ухода, в тот момент, когда я, сидя среди каналий, отвечал на бесцеремонности, что мне говорили по поводу моего высокомерия, которое шокировало всю компанию, я вижу донну Игнасию в сопровождении благородного сапожника, своего отца, которые входят вместе с бравым капитаном, который доставил мне столько удовольствия. Этот визит ранил мне душу, но следовало принять его с хорошей стороны и с благодарностью, потому что речь шла о достоинстве, величии, порядочности и гуманизме со стороны благородного человека и влюбленной богомолки донны Игнасии. Хотя и грустно и на очень плохом испанском, я дал им понять, насколько я чувствителен к чести, которую они мне оказывают. Донна Игнасия не сказала ни слова; у нее было только это средство помешать слезам катиться из ее прекрасных глаз; но все красноречие дона Диего было использовано, чтобы сказать мне, что он бы никогда не пришел меня повидать, если бы не был абсолютно уверен, что это ошибка, либо какая-то ужасная клевета из тех, что вводят ненадолго в заблуждение судей. Отсюда он выводил заключение, что в немного дней меня освободят из этого ужасного места и дадут удовлетворение, пропорциональное оскорблению, которое мне нанесли. Я ответил ему, что я на это надеюсь; но что меня поразило, и что запало мне в душу, было то, что сделал этот очень бедный человек, уходя и обняв меня на прощанье: он оставил в моих руках сверток, сказав мне на ухо, что там двенадцать дублонов да охо, которые я ему отдам, когда смогу. Мои волосы стали дыбом. Я сказал ему на ухо, что у меня в кармане есть пятьдесят, которые я не могу ему показать, так как боюсь воров, что меня окружают. Он вернул свой сверток в карман и заплакал. Я пообещал ему явиться с визитом, как только окажусь на свободе. Он ушел.; он не назвал себя. Он был хорошо одет, его приняли за человека обеспеченного. Характеры, подобные этому, не редки в Испании. Прекрасные и героические поступки — конек кастильцев.
Слуга Менгса пришел в полдень с обедом, более тонким и менее объемистым; это было то, чего я хотел. Я поел в его присутствии за полчаса, и он ушел, нагруженный моими благодарностями в адрес его хозяина. В час пришел человек и сказал мне идти вместе с ним. Он отвел меня в маленькую комнату, где я увидел мой карабин и мои пистолеты. Алькальд Месса, сидя за столом, заваленным тетрадями, с двумя сбирами, сказал мне сесть, затем приказал ответить честно на все его вопросы, потому что мои ответы будут записаны. Я ответил ему, что понимаю испанский очень плохо и буду отвечать только письменно человеку, который будет допрашивать меня по-итальянски, по-французски или на латыни. Этот ответ, сказанный твердым тоном, его удивил. Он разговаривал со мной час подряд, я понимал все, что он мне говорил, но он получал в ответ только одну фразу:
— Я не понимаю, что вы мне говорите. Найдите судью, который знает один из моих языков, и тогда я буду отвечать; но я не буду диктовать; я буду писать сам мои ответы. Он стал злиться, я не обращал внимания на его вспышки. Он дал мне, наконец, перо и сказал написать по-итальянски мое имя, мое звание, и что я собирался делать в Испании. Я не смог отказать ему в этом, но написал только двадцать строк:
«Я такой-то, подданный республики Венеции, писатель, довольно богат; я путешествую для собственного удовольствия; я известен послу моей родины, графу д'Аранда, принцу де ла Католика, маркизу де Морас, герцогу де Лосада; я не нарушил ни одного из законов Е.Кат. В., и, несмотря на это, я оказался схвачен и помещен среди злодеев и воров чиновниками, которые заслуживают быть наказаны гораздо суровее, чем я. Если я ничего не сделал противного законам, Е.Кат. В. должен знать, что у него нет другого права надо мной, кроме как приказать мне уехать из его владений, и я сразу же повинуюсь, как только получу приказ. Мое оружие, что я здесь вижу, путешествует со мной уже одиннадцать лет, я вожу его только, чтобы защититься от воров с большой дороги, и в воротах Алькала его видели в моей коляске и не конфисковали, что означает, что теперь, когда его у меня конфискуют, это только предлог, чтобы меня преследовать».
Написав это, я отдал бумагу алькальду, который отправил, чтобы нашли ему того, кто сможет точно изложить ему это по-испански. Алькальд поднялся, посмотрел на меня глазами, полными угрозы, и сказал:
«Клянусь Богом, вы пожалеете, что написали эту бумагу».
Сказав это, он велел отвести меня в ту же залу и вышел.
В восемь часов пришел Мануччи и сказал, что граф д'Аранда первый спросил посла, знает ли он меня, и что посол наговорил ему все хорошее обо мне, закончив заверением, что он не смог оказаться мне полезен лишь из-за оскорбления, которое возникло по причине того, что я впал в немилость у Государственных Инквизиторов Граф д'Аранда ответил, что действительно мне было нанесено большое оскорбление, но оно не таково, чтобы терять рассудок умному человеку.
– Я бы ничего не знал, — сказал он, — если бы он не написал мне яростное письмо, и он написал в том же духе и дону Эммануэль де Рода и герцогу де Лосада. Он прав, но так не пишут.
Вот все, что он ему сказал.
— Так что мое дело, очевидно, закончено, если он действительно сказал, что я прав.
— Будьте уверены, что он так сказал.
— Если он так сказал, он так и сделает, а что касается моих писем, у каждого свой стиль. Я пришел в ярость, потому что со мной обошлись, как с собакой; взгляните на эту комнату, у меня нет кровати, и поскольку весь пол залит мочой, я не могу на нем спать; я проведу вторую ночь, сидя на скамье без спинки. Вам кажется возможным, чтобы мне не пришло желание съесть сердце у всех этих палачей? Если я не выйду завтра из этого ада, либо я себя убью, либо сойду с ума.
Мануччи понял, что я в ярости; он пообещал мне прийти завтра рано утром и посоветовал обеспечить мне кровать с помощью денег. Я не захотел последовать его совету. Меня мучили блохи, и я опасался за свой кошелек, мои часы, мою табакерку и все, что я имел. Я провел ужасную ночь, я дремал на той же скамье, внезапно просыпаясь каждый момент, теряя равновесие и почти падая на пол, загаженный нечистотами.
Мануччи пришел в восемь часов, и я видел, что он действительно поражен моим лицом. Он прибыл на коляске, привезя с собой хороший шоколад, который дал разогреть, и который я выпил с удовольствием, что придало мне немного храбрости. Но вот открывается дверь, и входит офицер, в сопровождении двух других. Первый спрашивает меня; я подхожу к нему, говоря, что это я.
— Его Превосходительство граф д'Аранда, — говорит он мне, — здесь снаружи, пораженный несчастьем, что случилось с вами. Он узнал о нем вчера из письма, что вы ему написали. Если бы вы написали ему сразу, с вами бы ничего не случилось.
Я рассказал ему историю о солдате, который украл у меня экю. Он спросил, кто это, и когда был проинформирован обо всем, он велел вызвать капитана и устроил ему выговор, заставил отдать мне экю, который я со смехом принял, и найти солдата, чтобы его побили палками в моем присутствии. Этот офицер был г-н де Руайя, полковник полка, стоящего в Буон Ретиро. Я описал ему в деталях всю историю моего ареста и все страдания, что я вытерпел в этом проклятом месте, куда меня поместили. Я сказал ему, что если мне не вернут свободу, мое оружие и мое благополучие сегодня же, я покончу с собой либо сойду с ума, потому что человеку нужно поспать раз в день, а я не могу здесь лечь ни на кровати, ни на земле, из-за нечистот, которые он бы увидел, если бы прибыл на час раньше.
Я увидел, что этот славный человек поражен яростью, с которой я с ним говорю. Увидев это, я попросил у него прощения, заверив, что если бы не гнев, овладевший мной, я вел бы себя с ним иначе. Мануччи сказал ему о том, каков я по природе, и полковник меня пожалел. Он вздохнул и дал мне слово чести, что я выйду оттуда в течение дня, что мне вернут мое оружие и что я буду спать в своей постели.
Теперь пойдите, — сказал он мне, — пойдите поблагодарить графа д'Аранда, который срочно прибыл сюда и приказал мне прийти сказать вам, что вы вернетесь к себе только после обеда, так как Его Превосходительство желает, чтобы вы получили сатисфакцию, достаточную для того, чтобы вернуть вам спокойствие и заставить забыть эту обиду, если она у вас есть, потому что наказания со стороны правосудия никого не обижают, и алькальд Месса был обманут мерзавцем, который состоял у вас на службе.
— Вот он, — говорю я ему. Прошу вас, пожалуйста, выведите его отсюда, теперь все знают, что он чудовище.
— Сейчас.
Он выходит, и две минуты спустя пришли два солдата взять его, и я его больше не видел. Я никогда не интересовался, что стало с этим несчастным. Затем офицер пригласил меня в кордегардию, где я наблюдал наказание палками, которое назначили солдату-вору. Мануччи был со мной. Я увидел графа д'Аранда, в сорока шагах от меня, который прохаживался, сопровождаемый группой офицеров и личной гвардией короля. Все это заняло у нас около двух с половиной часов. Полковник, перед тем, как меня покинуть, просил меня прийти к нему пообедать вместе с Менгсом, когда он нас пригласит. Я должен был вернуться в залу, где увидел на полу покрывало, на вид чистое. Младший офицер сказал мне, что приставлен для моих услуг, и я сразу же лег, но Мануччи, прежде чем меня оставить, обнял меня сотню раз. Я убедился в его настоящей дружбе, и я чувствую себя всегда огорченным, когда думаю, что виноват перед ним, так что я не удивляюсь, что он меня так никогда и не простил. Читатель увидит, однако, что этот мальчик простер свое отмщение слишком далеко.
После этой сцены канальи, что там находились, не смели на меня и посмотреть. Мараззани пришел к моей кровати, чтобы мне представиться, но я не обратил на него внимания. Я сказал ему, что в Испании мужчина-иностранец должен много работать, чтобы обеспечить себя. Мне принесли обед, как обычно, в три часа, пришел алькальд Месса и сказал, чтобы я шел с ним, потому что, будучи неправ, он получил приказ отвезти меня в мои апартаменты, где, он надеется, я найду все, что там оставил. В то же время он показал мне мой карабин и мои пистолеты, которые он передал одному из своих людей, чтобы тот отнес все это в мою комнату. Офицер стражи вернул мне мою шпагу, алькальд в черном плаще стал слева от меня и, сопровождаемый тридцатью сбирами, проводил меня в кафе на «Кале де ла Круз», где снял печать, что была на двери моей комнаты, хозяин пришел ее открыть и я легко мог сказать алькальду, что все в том же состоянии, в каком я его оставил. Он сказал мне мимоходом, что если бы я не нанял себе на службу предателя, мне бы никогда не пришлось думать, что служащие Е.Кат. В. убийцы.
— Гнев, месье алькальд, заставил меня написать это четырем министрам. Я так думал, но больше так не считаю. Забудем все; но согласитесь, что если бы я это не написал, вы бы отправили меня на галеры.
— Увы! Это может быть.
Я выкупался и сменил все; я отправился, скорее по долгу, чем из-за любви, к действительно благородному сапожнику, который, при виде меня, объявил себя счастливейшим из людей, и самым дальновидным, потому что он был уверен, что все это произошло по ошибке; но донна Игнасия была вне себя от радости, потому что у нее не было такой уверенности, как у ее отца. Когда он узнал о некоторого рода сатисфакции, что мне дали, он сказал, что и гранд Испании не мог бы требовать большего. Я просил их прийти ко мне как-нибудь пообедать, когда я дам им об этом знать, и они пообещали это. Во мне возродились чувства, я ощутил себя влюбленным в донну Игнасию гораздо больше, чем раньше.
Выйдя с «Кале дель Диссиньяно», я пошел к Менгсу, который, зная Испанию, несмотря ни на что, ожидал меня увидеть. Но когда он услышал историю последнего дня, когда я испытал такой триумф, он поздравил меня. Он был одет по-парадному, что бывает чрезвычайно редко; он сказал, что сделал это, чтобы попытаться быть мне полезным у дона Эммануэля де Рода, но не смог с ним переговорить. Он передал мне письмо, которое получил в тот день из Венеции, и которое я быстро распечатал, узнав почерк г-на Дандоло; В нем я нашел запечатанное письмо, адресованное г-ну Мочениго, послу. Г-н Дандоло мне писал, что по прочтении этого письма посол не будет более опасаться вызвать недовольство Государственных Инквизиторов, покровительствуя мне, потому что тот, кто пишет ему письмо, рекомендует ему меня от имени одного из трех Инквизиторов. Менгс, впрочем, сказал мне, что только от меня зависит построить мою судьбу в Испании, с помощью хорошего поведения, особенно в момент, когда все министры оказались заинтересованы обращаться со мной таким образом, чтобы заставить забыть оскорбление, которое мне нанесли. Он посоветовал мне отнести письмо послу сейчас же и взять для этого его коляску, потому что после шестидесяти часов непрерывных мучений я не могу стоять на ногах. Испытывая потребность пойти спать, я отклонил его приглашение вернуться к нему к ужину, но согласился пообедать у него на следующий день. Посла не было, я оставил письмо Мануччи и пошел к себе, где лег спать и проспал самым глубоким сном десять часов подряд.
Мануччи пришел прекрасным утром, с радостью, написанной на лице, чтобы передать мне новость, что г-н Джироламо Зулиан написал послу от имени г-на да Мула, что он может представлять меня всюду, потому что претензии, которые были у трибунала ко мне, не наносят ущерба моей чести.
— Посол рассчитывает представить тебя ко двору в Аранхуэсе на следующей неделе, и он хочет, чтобы ты обедал с ним сегодня, в многочисленной компании.
— Я приглашен к Менгсу.
— Я пойду пригласить Менгса, и если он откажется, в этом случае тебе следует отказаться пойти к нему, потому что ты понимаешь прекрасный эффект, который должно произвести твое появление у посла, которое станет твоим триумфом.
— Это правда. Иди к Менгсу; и я пойду обедать к послу.
Глава II
Кампоманес. Олавидес. Сиерра Морена. Аранхуэс. Менгс. Маркиз Гримальди. Толедо. Мадам Пеллисия. Возвращение в Мадрид к отцу донны Игнасии.
В основных превратностях моей судьбы частные обстоятельства складывались так, чтобы сделать мой бедный ум немного суеверным. Я чувствую себя униженным, когда, углубляясь в себя, обнаруживаю эту возможность. Но как от этого защититься? Так устроено в природе, что судьба формирует человека, который отдается ее капризам, то, что делает малый ребенок с биллиардным шаром слоновой кости, когда пускает его в одну сторону, в другую, смеясь, когда он попадает в лузу; но это не то же самое, мне кажется, когда фортуна делает с человеком то, что делает с шаром опытный игрок, который рассчитывает силу, скорость, дистанцию и равенство реакции; это не естественно для моей натуры, когда я оказываю фортуне честь считать ее знающей геометрию, ни когда я приписываю этому метафизическому понятию следование законам физики, объектом которых считаю всю природу. Вопреки этому рассуждению, то, что я наблюдаю, меня удивляет. Эта фортуна, которой, как синонимом случая, я должен пренебрегать, становится уважаемой, как если бы она хотела казаться мне божеством в самых решающих событиях моей жизни. Она развлекается, показывая мне каждый раз, что она не слепая, как о ней говорят; она никогда мне ничего не портит без того, чтобы меня в той же мере не приподнять, и, как кажется, она никогда не поднимает меня высоко, чтобы не доставить себе удовольствие в следующий момент увидеть, как я падаю. Кажется, она желает пользоваться абсолютной властью надо мной единственно для того, чтобы убедить меня, что она разумна, и что она владычица всего; чтобы доказать мне это, она использует поразительные способы, все направленные на то, чтобы заставить меня действовать в силу обстоятельств, и чтобы заставить меня понять, что моя воля, — и это далеко от того, чтобы считать меня свободным, — есть только инструмент, которым она пользуется, чтобы делать из меня то, что она хочет.
Я не могу польстить себе, что я чего-то достиг бы в Испании без помощи посла моей страны, а этот, робкий, ни на что бы не осмелился без письма, которое я ему представил; и это письмо не имело бы никакого продолжения, если бы не прибыло как раз в тот момент, когда произошел мой арест и возмещение, которое граф д'Аранда мне дал, сделав событием дня.
Это письмо заставило краснеть посла за то, что он ничего не сделал для меня до его прибытия; но он не потерял надежды внушить публике, что граф д'Аранда дал мне столь значительное возмещение лишь потому, что он его на это подвигнул. Его фаворит, граф Мануччи, пришел, со своей стороны, чтобы пригласить меня обедать, и, к счастью, я был приглашен вместе с Менгсом. Мануччи догадался пригласить Менгса от имени посла, что весьма польстило самолюбию этого человека, у которого я скрывался, хотя и безуспешно. Это приглашение явилось в его глазах знаком благодарности, которая избавила его от унижения, которое он испытывал за то, что позволил забрать меня от него. Приняв приглашение и узнав от того же Мануччи, что я тоже приглашен, он написал мне записку, чтобы известить, что заедет за мной в час в своей коляске.
Я направился к графу д'Аранда, который, заставив меня прождать четверть часа, вышел с бумагами в руке.
— Дело окончено, — сказал он мне со спокойным видом, — и я полагаю, что вы можете быть довольны. Вот письма, которые я даю вам, чтобы вы их прочли.
Я вижу мои три письма, к нему, к герцогу де Лосада и министру Милосердия и Юстиции.
— Почему я должен их прочесть, монсеньор? Они написаны в знак подчинения меня сеньору алькальду.
— Я знаю. Прочтите все это, и вы увидите, что, несмотря на всю вашу правоту, так писать нельзя.
— Я прошу у вас прощения. Человек решившийся убить себя, как я, должен писать именно так. Я полагал, что все это было сделано по приказу Вашего Превосходительства.
— Вы совершенно меня не знаете. Пойдите однако поблагодарить дона Эммануэля де Рода, который непременно хочет с вами познакомиться, и вы доставите мне удовольствие сходить разок, когда вам будет угодно, к алькальду, не для того, чтобы просить у него прощения, но чтобы загладить все те несправедливые обвинения, что вы высказали ему в своем письме. Если вы расскажете об этом деле принцессе Любомирской, скажите ей, что, как только я ее увижу, я постараюсь загладить свою вину.
Исполнив, таким образом, мой долг по отношению к графу д'Аранда, я нанес визит полковнику Рохас, который сказал мне ясно и откровенно, что я очень неправильно поступил, сказав графу д'Аранда, что я удовлетворен.
— На что я мог претендовать?
— На все. Потребовать смещения алькальда. Возмещения страданий, которые заставили вас вытерпеть в этом ужасном месте, в виде некоей суммы денег. Вы находитесь в стране, где вам не нужно молчать, разве что имея дело с Инквизицией.
Этот полковник Рохас, который сегодня генерал, — один из самых любезных людей, кого я знал в Испании.
Я вернулся к себе и Менгс заехал за мной. Посол высказал мне тысячу любезностей и рассыпался в похвалах художнику Менгсу за то, что, укрыв меня у себя, тот постарался защитить меня от несчастья, которое должно было со мной случиться. За столом я рассказал в деталях все то, что вытерпел в Буон Ретиро, и о беседе, которую я только что имел с графом д'Аранда, который вернул мне мои письма. Захотели их прочесть, и каждый высказал свое мнение. Среди приглашенных были консул Франции, аббат Бильярди, дон Родриго де Кампоманес, очень известный, и известный же дон Пабло д'Олавидес. Каждый высказал свое мнение о моих письмах, которые посол осудил, назвав их свирепыми; но Кампоманес признал, что мои письма, не содержащие никаких оскорблений, были именно то, что нужно, чтобы заставить читающего отнестись ко мне по справедливости, будь то даже король. Олавидес и Бильярди были того же мнения. Менгс присоединился к мнению посла и пригласил меня поселиться у него, чтобы перестать быть объектом клеветнических измышлений шпионов, которыми заполнен весь Мадрид. Я принял приглашение Менгса лишь после многих просьб и после слов посла о том, что я обязательно должен дать шевалье Менгсу эту сатисфакцию, потому что, помимо того, что это нужно для него, этим он окажет мне также большую честь.
Настоящее удовольствие от этого обеда я получил, благодаря знакомству с Кампоманесом и с Олавидесом. Эти два человека были склада ума, чрезвычайно редкого в Европе, так как, будучи учеными, они знакомы были со всеми предрассудками и злоупотреблениями в области религии, и не только осмеливались осуждать их публично, но и открыто старались их разрушить. Кампоманес был тот, кто дал графу д'Аранда весь материал против иезуитов, с которым тот изгнал их в один день из всей Испании. Этот Кампоманес был косоглазый, граф д'Аранда был косоглазый и генерал иезуитов был косоглазый; я посмеялся за столом над войной между тремя косыми, из которых один, естественно, был разбит двумя другими. Я спросил Кампоманеса, почему он возненавидел иезуитов, и он ответил, что он ненавидит их не более, чем другие религиозные ордена, и что если бы зависело только от него, он бы их все уничтожил. Он был автором всего того, что было опубликовано против сообществ «мертвых рук», был связан дружбой с послом Венеции, который сообщил ему все то, что Сенат сделал против монахов, — сообщение, в котором Кампоманес бы не нуждался, если бы прочел и выполнял все то, что наш Фра Паоло Сарпи так правильно написал по этой теме. Кампоманес, проницательный, смелый, активный, ведающий налогами в высшем Совете Кастилии, в котором д'Аранда был президентом, считался человеком, который действует не в своих частных интересов, а для блага государства. Государственные люди его уважали и ценили, но монахи, священники, ханжи и все канальи, способные предположить, что его действия не нравятся богу и святым, если направлены против временных интересов церковников и людей «мертвой руки», смертельно ненавидели Кампоманеса. Инквизиция поклялась его погубить, и все говорили, что Кампоманес либо должен был стать епископом, либо заключен в одну из тюрем инквизиции на всю жизнь. Это предсказание исполнилось только частично. Кампоманес был заключен в тюрьму Инквизиции четыре года спустя после этой эпохи, оставался там три года и вышел, только принеся публичное покаяние. Олавидес, его друг, был наказан более сурово; и сам граф д'Аранда не избавился бы от преследований этого ужасного монстра, если бы, будучи человеком глубокого ума, не попросил для себя посольства во Франции, которое король ему сразу поручил, радуясь тому, что избежал необходимости предать его проклятой ярости монахов.
Карл III, который умер безумным, как должны были бы умирать почти все короли, проделал вещи, немыслимые для тех, кто его знал, потому что он был слаб, материалистичен, упрям, предан до чрезвычайности религии и готов был скорее умереть сотню раз, чем осквернить свою душу самым малым из смертных грехов. Каждый знает, что такой человек должен быть полностью рабом своего исповедника. Эксцессы, совершенные иезуитами в Португалии, в Индиях и во Франции, сделали их ненавистными и дискредитировали их во всех четырех частях света; и преступление иезуита-исповедника короля дона Фердинанда VI, которое стало причиной падения Энсенады, научило Карла III, его наследника, что не следует брать в исповедники иезуита, поскольку интересы государства требовали устранения Лос Театинос . Так их называют сейчас в Испании, и называют Гаэтанос театинцев.
Этот исповедник, который загладил все сомнения короля по поводу большой операции по сведению на нет этого религиозного ордена, был также вынужден уступить королю и позволить ему действовать, когда в то же время граф д'Аранда показал ему, что он должен поставить пределы слишком большой мощи Инквизиции, высшим достижением которой было держать христиан в невежестве, сохранять в силе злоупотребления, суеверие и pia mendacia [7]; политикой исповедника было предоставить все течению времени. Он был уверен, что король впадет в пропасть суеверия, сам не желая этого, и он этого добился. Я, однако, так и не смог узнать, дали ли королю через два года после моего отъезда нового исповедника, потому что, к несчастью для бедного рода человеческого, известно, что король-богомолец делает только то, что позволяет ему делать его духовник, и очевидно, его главным интересом не может быть благо государства, потому что религия, такая, как она есть, этому прямо противится. Если мне говорят, что мудрый король ни за что не должен впутывать в свою исповедь дела государства, я с этим соглашусь; но я здесь не говорю о короле мудром, потому что, если он таков, будучи христианином, он должен ходить на исповедь только раз в году, и слушать только те слова своего духовника, которые тот произносит, отпуская ему грехи; если этот король нуждается в том, чтобы тот разрешал его сомнения, — он глуп; сомнения и угрызения суть одно и то же; тот, кто идет на исповедь, должен знать основы своей религии, прежде чем туда идти. Никаких сомнений, никаких совещаний с духовником. Людовик XIV был бы самым великим королем на земле, более великим, чем Фридрих II Прусский, как и Франция более велика, чем Пруссия, если бы не имел слабости болтать со своими духовниками.
В то время кабинет Испании был занят одной замечательной операцией. Была приглашена тысяча семей из разных кантонов Швейцарии, чтобы поселить их в прекрасной пустынной местности, называемой «Лас Сьеррас де Морена», имя, знаменитое в Европе и хорошо известное всем тем, кто читал шедевр Сервантеса, замечательный роман, описывающий историю дона Кихота. Этому месту природа дала все блага, чтобы оно было населенным, превосходный климат, плодородную землю, чистую воду, очень счастливое положение, потому что Лас Сьеррас, что означает горы, находятся между королевствами Андалузия и Гренада; и, несмотря на это, эта прекрасная страна, это пространство, обширное и прекрасное, была пустынна. Король Испании решил сделать подарок колонистам, чтобы эти земли стали плодоносными, он пригласил их, оплатив путешествие, они прибыли, они согласились, и правительство пошло на расходы, чтобы их поселить и поддержать в материальном и духовном смысле. Это предприятие было поддержано г-ном Олавидесом, человеком умным и начитанным. Он совещался с министрами в Мадриде, чтобы хорошо обустроить это население, дать ему судей, чтобы обеспечить доступное правосудие, священников, поскольку, разумеется, эти швейцарцы были все католики, губернатора, все необходимое, чтобы они могли построить дома, церкви, и даже театр или цирк для боя быков, спектакля, любимого в Испании, настолько прекрасного, настолько гуманного, настолько естественного и разумного, что мыслители этой страны не понимают, как могут быть в мире нации, которые обходятся без этого спектакля. Добрые эмигранты, стало быть, из Швейцарии нашли в Сьерра Морена обширный амфитеатр округлой формы, чтобы разыгрывать в определенные дни этот утонченный спектакль.
Дон Пабло д'Олавидес в мемуарах, которые он представил для наибольшего процветания этой прекрасной колонии, сказал, что следует исключить все учреждения монахов, и дал этому весьма разумные основания; но когда он даже показал их непогрешимость, с компасом в руке, ему все-таки не следовало делать этого, приобретя врагами всех монахов Испании, и особенно епископа, для которого Морена составляла часть диоцеза. Испанские священники говорили, что он прав, но монахи вопили о кощунстве, и сразу начались гонения; об этом говорилось за столом у посла.
Послушав все, что они говорят, я сдержанно заметил, что колония испарится в самое короткое время из-за нескольких причин, физических и моральных. Главная, что я привел, была та, что швейцарский человек — это создание, во многом отличное от других людей.
— Это растение, — сказал я им, — которое, будучи пересаженным из земли, где оно родилось, умрет. Швейцарцы подвержены болезни, которую называют Heimwèh, которая требует возвращения, которую греки называли «Ностальгия»; когда они оказываются вдали от своей родины на длительное время, эта болезнь ими овладевает, единственное от нее лекарство — это возвращение на родину; если они не делают этого, они умирают.
Я сказал, что можно было бы попробовать объединить их с другой колонией испанцев, чтобы произошло слияние посредством браков; я сказал, что, по крайней мере в начале, следует дать им священников и судей — швейцарцев, и при этом заявить их свободными от всякой инквизиции в их области, потому что настоящий швейцарец имеет обычаи и законы в любовных отношениях, которые неотделимы от их природы, и церемонии, которые испанская церковь не признает никогда, что приведет к тому, что болезнь тяги к возвращению овладеет ими в очень короткое время.
Мое рассуждение, которое вначале показалось дону Олавидесу не более чем забавой, заставило его в конце понять, что все, что я сказал, может быть правдой. Он просил меня изложить письменно мои мысли и сообщить только ему лично все разъяснения, которые могут быть у меня по этому вопросу. Я обещал дать ему прочесть все, что я думаю, и Менгс назначил день, когда он мог бы прийти к нему обедать. Это было на следующий день после того, как я перевез к Менгсу весь свой небольшой багаж и стал работать над вопросом о колониях, рассматривая его в физическом и в философском аспекте.
Я был представлен назавтра дону Эммануэлю де Уода, который, вещь весьма редкая в Испании, был литератором. Он любил латинскую поэзию, обладал вкусом к итальянской, отдавая ей предпочтение перед испанской. Он оказал мне очень почетный прием, он просил меня приходить повидаться и засвидетельствовал свое глубокое сожаление по поводу неприятности, которую мне доставило заключение в Буон Ретиро. Герцог де Лосада поздравил меня с тем, что посол Венеции хорошо говорил всем обо мне, и подбодрил в моих попытках найти здесь применение моим талантам, предложив мне кое-что, в чем я мог бы быть полезен правительству, и пообещав свою всяческую поддержку. Принц де ла Католика дал мне обед вместе с послом Венеции. За три недели, живя у Менгса и обедая часто у посла, я сделал множество прекрасных знакомств. Я думал о том, чтобы начать работать в Испании, потому что, не получая писем из Лиссабона, я не осмеливался ехать туда, полагаясь на случай. Португальская дама больше мне не писала, у меня не было никаких сведений о том, что с ней стало.
Мое привычное вечернее времяпрепровождение происходило у м-м Сабатини, у испанской дамы, собиравшей «тертулии», т. е. ассамблеи людей литературы, всех невысокого качества, и у герцога де Медина Сидония, Великого берейтора короля, литератора, человека умного и основательного, которому я был представлен доном Доминго Варнье, личным пажом короля, с которым меня познакомил Менгс. Я часто ходил к донне Игнасии, но, не имея возможности остаться с ней наедине, скучал. Когда я, улучив момент, говорил ей, что она должна подумать устроить какое-то развлечение со своими некрасивыми кузинами, потому что в этой компании я смогу выдать ей знаки постоянства своих чувств, она отвечала, что она этого хочет не меньше меня, но что в эти дни она должна отбросить от себя всякую идею такого рода, так как приближается святая неделя, Бог умер за нас, следует думать не о преступных удовольствиях, но о покаянии. После Пасхи мы сможем подумать о наших любовных делах. Таков характер почти всех набожных красавиц в Испании.
За две недели до Пасхи король Испании покинул Мадрид, чтобы направиться вместе со всем двором в Аранхуэс. Посол Венеции пригласил меня ехать туда, чтобы жить у него и иметь все возможности для представления. Накануне дня, когда мы должны были ехать, меня схватила лихорадка, когда я сидел в коляске рядом с Менгсом, и мы ехали с визитом к вдове художника Амигони… Эта лихорадка охватила меня вместе с ознобом, которому я не мог найти правильного объяснения, и причинила мне такую дрожь, что я должен был прислонить голову к империалу коляски. Мои зубы стучали, я не мог произнести ни слова. Менгс, испуганный, велел кучеру скорей вернуться домой, где быстро уложил меня, и где четыре или пять часов спустя обильный пот, в течение десяти-двенадцати часов подряд, заставил выйти из моего организма не менее двадцати пинт воды, которая растеклась по комнате, просочившись через два матраса и подстилку. Сорок восемь часов спустя лихорадка прекратилась, но слабость продержала меня в постели восемь дней. В святую субботу я сел в коляску и направился в Аранхуэс, где нашел очень хороший прием и очень хорошее жилье у посла; но небольшой бубон, который у меня был при отъезде из Мадрида в месте, где у меня была фистула, так растревожился во время путешествия из-за тряски коляски, что вечером, по прибытии в Аранхуэс, он мне стал сильно досаждать. Ночью этот бубон стал величиной с большую грушу, так что в день Пасхи я не смог встать, чтобы идти к мессе. В пять дней эта опухоль дала абсцесс величиной с дыню: были озабочены не только посол и Мануччи, но старый французский хирург короля, который клялся, что в жизни не видел ничего подобного. Один я, нимало не заботясь, так как мой абсцесс не причинял мне никакой боли и не был твердым, сказал хирургу его вскрыть. Я дал ему описание, в присутствии врача, особенностей лихорадки, которая случилась у меня в Мадриде, и убедил его, что мой абсцесс может происходить только от скопления лимфы, которая выделялась в этом месте и, как только ее удалят, вернет мне здоровье. Мое рассуждение было сочтено врачом вполне правильным, хирург взялся за свое ремесло: он сделал мне отверстие в шесть дюймов, подложив под меня большую подстилку в тридцать два слоя. Хотя мой абсцесс не мог содержать больше, чем пинту жидкости, тем не менее лимфа, которая выходила из моего тела в течение четырех дней, была столь же обильна, как и та, что выходила из меня в виде пота при лихорадке, которая была у меня у Менгса. По истечении этих четырех дней почти нельзя было найти следа того отверстия, что мне сделали. Я должен был еще оставаться в постели из-за слабости; однако я был весьма удивлен, когда получил в кровати письмо от Менгса, которое мне доставили нарочным. Я вскрываю его и вижу то, что, на плохом итальянском, стоит у меня перед глазами:
«Вчера кюре моего прихода вывесил на двери своей приходской церкви имена всех тех, кто живет в его приходе и кто, не веря в Бога, не отметили его Пасху. Между их именами я увидел ваше, и должен был вынести дурное замечание кюре, который с горечью души сказал мне, что поражен, видя, что я оказываю гостеприимство инаковерующим. Я не знал, что ему ответить, потому что вы действительно могли бы задержаться в Мадриде еще на день и исполнить долг христианина, даже если это делается из внимания по отношению ко мне. Мой долг королю, моему хозяину, забота о моей репутации и мое спокойствие в будущем обязывают меня, между тем, известить вас, что мой дом — более не ваш. По вашем возвращении в Мадрид вы поселитесь, где хотите, и мои слуги отвезут ваши вещи туда, куда скажете. Остаюсь, и т. д., Рафаэль Менгс».
Это письмо произвело на меня столь сильное впечатление, что Менгс не написал бы мне его, если бы не находился от меня на расстоянии в семь больших испанских лье. Я немедленно отослал нарочного. Он ответил, что у него приказ ждать моего ответа, на что я разорвал письмо и сказал ему, что это единственный ответ, какого заслуживает подобное письмо. Он ушел, весьма удивленный. Не теряя времени и пылая гневом, я оделся и отправился в портшезе в церковь Аранхуэса, где исповедался монаху-францисканцу, который на следующий день в шесть часов дал мне причастие. Этот монах имел любезность выписать мне сертификат, что я был прикован к постели с момента моего прибытия в al sitio (резиденцию ), и что, несмотря на мою слабость, я исполнил пасхальные обряды в его церкви и причастился у него накануне. Затем он сказал мне имя кюре, который вывесил мое имя на двери церкви.
Дома я написал кюре, что чтение сертификата, что я ему направляю, даст ему понять причину, которая заставила меня отложить совершение пасхального обряда, и что, соответственно, я прошу его исключить мое имя из листа, которым он проявил несправедливость, меня опозорив. Я попросил его отнести это исключение шевалье Менгсу.
Я написал Менгсу, что я заслуживаю обиду, которую он мне нанес, выгнав из дома, потому что я имел глупость туда прийти; но, в качестве христианина, который только что отметил Пасху, я должен не только его простить, но и передать ему стих, известный всем благородным людям, исключая его, который гласит: «Turpius ejicitur quam non admitlitur hospes»[8].
Отправив это письмо, я рассказал послу всю эту историю, и он ответил мне только, что Менгса уважают только за его талант, потому что в остальном весь Мадрид его знает как человека странного. Этот человек поселил меня у себя только из тщеславия, в тот момент, когда весь Мадрид, граф д'Аранда и все министры должны были об этом узнать, и многие — подумать, что это сделано в его интересах — перевести меня в его дом. Он сказал мне даже, в своем высокомерии, что я должен был заставить алькальда Месса отвезти меня не в кафе, где я жил, но к нему, поскольку это от него меня увезли. Это был человек, жаждавший славы, великий труженик, жадный, и враг всех художников — своих современников, которые могли считаться равными ему, и он ошибался, потому что, хотя и большой художник в том, что касается колорита и рисунка, он не обладал тем самым первым, что делает художника великим — воображением.
— Это, — сказал я ему однажды, — как каждый большой поэт должен быть художником, а каждый художник — поэтом.
Он воспринял мою сентенцию недовольно, так как решил, к сожалению, что я ее произнес только для того, чтобы указать ему на его недостаток. Он был очень невежествен, а желал сойти за ученого; он был пьяница, похотлив, гневлив, ревнив и скуп, а хотел сойти за добропорядочного. Большой труженик, он вынужден был не обедать, потому что любил выпить до полной потери рассудка. Поэтому, будучи приглашен кем-то на обед, он пил только воду.
Этот человек говорил на четырех языках, и на всех плохо, но не хотел это признать. Он стал меня ненавидеть за несколько дней до моего отъезда из Мадрида, потому что случай раскрыл мне все его слабости, и потому что он был поставлен в необходимость согласиться со всеми моими замечаниями. Этот мужлан был возмущен тем, что должен быть мне в значительной степени обязан. Я помешал ему однажды отправить ко двору записку, которая должна была предстать перед глазами короля, в которой он написал el mas inclito [9], вместо того, чтобы сказать le plus humble [10]; я сказал, что над ним посмеются, потому что inclito означает не невзыскательный, но знаменитый ; он разозлился, он сказал мне, что я не должен воображать себе, что знаю испанский лучше него, и был разочарован, когда кто-то, пришедший, сказал, что он должен меня благодарить, потому что эта слишком грубая ошибка будет сочтена безграмотной. Другой раз я помешал ему отправить критическое замечание против чьей-то диатрибы, в которой говорилось о том, что в мире нет допотопных монументов. Менгс решил изобличить автора, между прочим, в том, что известны остатки Вавилонской башни: двойная глупость, потому что никто не видел этих предполагаемых остатков, но что даже если бы их видели, создание этой странной башни — событие послепотопное. Когда он убедился в этом, он стер свое замечание, однако возненавидел меня от всего сердца, потому что уверился, что я должен понять всю глубину его невежества. У него была мания обсуждать метафизические материи; его коньком было рассуждать о красоте вообще и ее определении, и глупости, которые он при этом произносил, бывали чудовищны. Этот человек, желчный до чрезвычайности, в порыве гнева бил своих детей, с риском их покалечить. Я вырывал его старшего сына из его рук не один раз в моменты, когда думал, что тот лишится своих зубов. Он хвастался, что был воспитан своим отцом-богемцем, плохим художником, с палкой в руке, и, став благодаря этому хорошим художником, решил, что этим же средством должен заставить своих детей стать чем-то значительным. Он обижался, когда кто-то ему писал, и он не видел в адресе ни титула шевалье, ни своих крестильных имен. Я сказал ему однажды, что не считал обидным, когда он пренебрегал добавить к моему имени «шевалье» в адресе своих писем, что он писал мне во Флоренцию и Мадрид, и что я, однако, имею честь быть награжден тем же самым орденом. Он ничего не ответил. Что касается его крестильных имен, соображение, заставлявшее его ценить эти имена, было очень странным. Он говорил, что назван Антуаном Рафаэлем, и, будучи художником, считал, что те, кто лишает его этой номенклатуры, отказывают, согласно его странной идее, в соседстве с живописью Антуана да Корреджо и Рафаэля Урбино, которых он связывает с собой.
Я посмел сказать ему однажды, что рука главной фигуры на одной из его картин кажется мне неправильной, потому что четвертый палец там короче, чем указательный. Он сказал мне, что так должно быть, и показал мне свою руку; я стал смеяться, показывая ему свою и говоря, что я уверен, что моя рука создана, как у всех детей Адама.
— От кого же, предполагаете вы, происхожу я?
— Я этого не знаю; но это странно, что у вас это иначе, чем у меня.
— Это у вас иначе, чем у меня или у других людей, так как рука мужчины и женщины, в основном, устроена как у меня.
— Предлагаю пари на сто пистолей, что вы ошибаетесь.
Он вскакивает, швырнув на пол свою палитру и кисти, звонит, поднимаются слуги, он смотрит на их руки, и он в ярости, видя, что у них у всех четвертые пальцы более длинные, чем указательные. В этот момент, вещь очень редкая, он разражается смехом и кончает диспут удачным словцом:
– Я очарован тем, что могу похвастаться чем-то, в чем я уникален .
Он сказал мне однажды разумную вещь, которую я не забыл. Он рисовал Магдалину, которая, действительно, была красоты необычайной. На десятый или двенадцатый день он сказал мне то, что говорил каждое утро:
– Сегодня вечером эта картина будет закончена .
Он работал над ней до вечера, и назавтра я видел, что он работает над той же картиной. Однажды я спросил у него, не ошибся ли он накануне, когда сказал мне, что картина будет закончена.
— Нет, — сказал мне он, — потому что так может показаться для девяноста девяти из сотни знатоков, которые будут ее рассматривать; но больше их меня интересует мнение сотого, и я смотрю на нее его глазами. Знайте, что в мире нет картины, полностью оконченной. Эта Магдалина никогда не будет закончена, пока я не кончу над ней работать, но и тогда она не будет действительно законченной, потому что, очевидно, что если я поработаю над ней еще день, она станет более законченной. Знайте, что в самом вашем Петрарке нет ни одного сонета, который можно было бы назвать действительно законченным. В мире нет ничего совершенного, что исходит из рук или ума человека, за исключением арифметического расчета.
Я обнял моего дорогого Менгса, когда услышал от него такую речь; но я не стал обнимать его в другой день, когда он сказал, что хочет стать Рафаэлем д'Урбино. Это был его величайший художник.
— Как, — сказал я ему, — можете вы хотеть стать кем-то? Это желание противно природе, потому что, существуя, вы не будете существовать. Вы можете питать такое желание, только воображая себя в раю, и в этом случае я вас поздравляю.
— Отнюдь нет, я хотел бы быть Рафаэлем, и мне не нужно было бы быть сегодня ни реально, ни в душе.
— Это абсурд. Подумайте. У вас не может быть такого желания, если вы наделены способностью мыслить.
Он разгневался, он наговорил мне проклятий, которые заставили меня смеяться. Другой раз он сравнил работу поэта, слагающего трагедию, с работой художника, который делает картину, в которой вся трагедия состоит из одной сцены. Проанализировав множество различий, я заключил, что трагический поэт должен вкладывать все силы своей души в самые мелкие детали, в то время как художник может накладывать краски на поверхности объектов, рассуждая о множестве вещей со своими друзьями, стоящими вокруг него.
— Это доказывает, — говорил я ему, — что ваша картина более творение ваших рук, чем продукт вашей души. Это обстоятельство показывает более низкий уровень вашего творчества. Найдите мне поэта, который может заказывать повару, что он хочет есть на ужин, складывая одновременно эпические стихи.
Побежденный Менгс становился грубым; он чувствовал себя оскорбленным. Этот человек однако, который умер в возрасте пятидесяти лет, впоследствии считался философом, большим стоиком, ученым, наделенным всеми добродетелями; и это благодаря его жизнеописанию, которое написал один из его почитателей, издав его большим томом ин-кварто, красивым шрифтом, посвятив его королю Испании. Это нагромождение выдумок. Теперь оставим это и поговорим о моих делах. Я поговорю еще о Менгсе, когда встречу его в Риме два или три года спустя.
Я должен был еще оставаться в постели из-за своей слабости, когда Мануччи решил пригласить меня поехать с ним в Толедо, чтобы осмотреть все антики, что существуют в этом древнем городе. Мы должны были вернуться в Аранхуэс на пятый день. Ему пришлось отказаться от присутствия на большом приеме, который посол давал всем министрам, потому что он не был представлен.
— Это исключение, — сказал он мне, — не было бы замечено, если бы не знали, что я в Аранхуэсе.
Очень заинтересованные и обрадованные возможностью увидеть Толедо, мы выехали на следующий день рано утром и были там к вечеру. У ворот этой столицы Новой Кастилии, которая расположена у подножия горы, я увидел наумахию (бассейн для устройства морских сражений ). Тахо, который несет в себе золото, огибает ее с двух сторон. Мы поселились довольно неплохо для этой страны, в гостинице на большой площади, и вышли оттуда утром с чичероне, который отвел нас в Алькасар: это Лувр Толедо, большой королевский дворец, где жил король мавров. Его величественное название содержит только одну гласную — королеву алфавита. После этого мы отправились в кафедральный собор, достойный того, чтобы его увидеть, из-за содержащихся в нем богатств. Я увидел дарохранительницу, в которой несут святые дары во время процессии на праздник Тела Господня, настолько тяжелую, что ее несут тридцать мужчин. Архиепископ этого города имеет 300 тысяч экю ренты, а его клир — 400 тысяч. Каноник, показывавший мне вазы, в которых хранились реликвии, сказал, что в одной из них хранятся тридцать монет, которые получил Иуда за то, что предал нашего Господа; я попросил его мне их показать, и, сурово на меня посмотрев, он сказал, что сам король не посмел бы проявить такое любопытство. Священники в Испании суть канальи (sic !), которым следует оказывать уважение более, чем прочим.
На следующий день мы осматривали кабинеты физики и натуральной истории, где нам было позволено, по крайней мере, смеяться. Нам показали препарированного дракона, что доказывает, как говорил мне владелец, что дракон не есть легендарное животное; после дракона нам показали василиска, чьи глаза, вместо того, чтобы напугать, заставили нас смеяться. Этот серьезный сеньор показал нам передник франк-масона, заверив, что тому, чей это передник, он был подарен его отцом, перед тем, как он вступил в ложу.
— Это доказывает, — сказал он, — что те, кто говорит, что эта секта никогда не существовала и не существует, ошибаются.
По возвращении в Аранхуэс, чувствуя себя очень хорошо, я стал делать визиты всем министрам, и посол представил меня маркизу Гримальди, с которым я имел беседу по поводу Сьерры Морены, дело с колонией туда продвигалось плохо. Швейцарские семьи не могли там процвести. Я подал ему проект, в котором пытался показать, что колония должна формироваться из испанских семей.
— Испания, — сказал он мне, — везде мало населена: пришлось бы обеднить одну область, чтобы обогатить другую.
— Отнюдь нет, потому что десять эмигрантов, умирающих от бедности в Астурии, умрут в Сьерра Морена, произведя пятьдесят детей, а пятьдесят в следующем поколении произведут двести, которые произведут тысячу, и все пойдет хорошо.
Мой проект был изучен, и маркиз Гримальди меня заверил, что если дело пойдет, меня выберут губернатором.
Итальянская опера-буффо была развлечением двора, включая короля, у которого не было никакого вкуса к музыке. [11]
Он любил только охоту. Маэстро итальянской музыки, которому протежировал посол Венеции, хотел сделать музыку к новой драме и надеялся заслужить всеобщие аплодисменты и получить в вознаграждение за свою работу значительные подарки. Времени было очень мало, чтобы заказать текст в Италии; я сразу предложил ему сделать это, меня поймали на слове, и назавтра я дал ему первый акт. Маэстро сделал к нему музыку в четыре дня, и посол Венеции пригласил всех министров на репетицию этого первого акта в зале своего дворца. Его музыку сочли исключительной по вкусу; два других акта были уже написаны, поторопились, и в пятнадцать дней моя опера была сыграна, и маэстро-музыкант имел основания быть довольным. Что до меня, меня сочли поэтом, работающим не за деньги; меня наградили аплодисментами. В действительности, я бы обиделся, если бы захотели мне заплатить. Мне было достаточно видеть, что посол доволен, видя меня в своей свите и видя, что я обласкан министрами как человек, способный доставить удовольствие двору.
Написание этой оперы вынудило меня завязать знакомство с актрисами. Премьерша была римлянка, которую звали Пеллиссия. Талант у нее был средний, она не была ни уродливой, ни красивой, слегка косила. Ее сестра, помоложе, была хорошенькая, но, несмотря на это, не занимала и не интересовала никого; старшая вызывала любовь у всех, кто с ней разговаривал. В ее лице была притягательность, ее глаза с косиной были трогательны, ее смех, тихий и скромный, очаровывал; ее естественный вид доставлял ей всеобщую дружбу.
У нее был муж, художник, но плохой, добрый человек, довольно некрасивый, который выглядел как ее слуга, а не как ее муж. Он очень подчинялся своей жене, и она относилась к нему с уважением. Эта женщина внушила мне не любовь, но настоящую дружбу. Я заходил повидаться с ней каждый день, я давал ей слова римских песен, которые она пела с большим чувством, она встречала меня с открытым сердцем и без всякого притворства, как если бы я был ее другом с детских лет.
Однажды, когда должны были репетировать небольшой акт, к которому я написал слова, я разговаривал с ней на сцене о больших именах лиц, которые были там представлены и которые явились туда только для того, чтобы прослушать новую музыку, которую там давали. Антрепренер оперы, которого звали Марескальчи, был приглашен со своей труппой губернатором Валенсии провести в этом городе сентябрь, чтобы играть комические оперы в маленьком театре, который губернатор этого королевства велел срочно построить. Город Валенсия никогда не видел итальянской оперы-буффо, и антрепренер Марескальчи надеялся на большую удачу. Пеллиссия хотела получить от какого-нибудь большого сеньора двора рекомендательное письмо для этой страны и, не зная никого, спросила у меня, не может ли она просить посла Венеции походатайствовать за нее и попросить у кого-то такое письмо. Я посоветовал ей самой попросить его у герцога д'Аркос, который находился в двадцати шагах от нас и следил за ней глазами.
— Это большой сеньор, дорогой друг, который умирает от желания сделать для вас что-нибудь; подойдите к нему сейчас же попросить у него эту милость, я уверен, что он вам не откажет, это для него как попросить понюшку табаку.
— У меня не хватает на это смелости. Представьте меня.
— Что до этого, то нет, я все испорчу. Он не должен даже догадываться, это я вам посоветовал. Сделайте, как я вам сказал; улучите момент, он вон там, за кулисой, один, и он смотрит только на вас. Когда я отойду от вас, минуту спустя, подойдите к нему и попросите у него эту милость, вы ее получите.
Я иду к оркестру, секунду спустя, вижу герцога, который подходит к актрисе и говорит с ней, пристойно и любезно, и во время этой беседы я замечаю, что Пеллиссия краснеет, говоря ему что-то; я вижу, что герцог соглашается и что он отнимает свою руку, которую Пеллиссия хочет поцеловать. Дело сделано. После оперы она говорит мне, что он пообещал дать ей письмо, что она просила, в день первого представления оперы. Он сдержал слово. Он дал ей запечатанное письмо, адресованное городскому торговцу, которого зовут дон Диего Валенсия. Она должна была туда ехать только в сентябре. Сейчас у нас была середина мая, так что еще было время. Мы еще поговорим об этом странном письме в своем месте.
Я развлекался в Аранхуэсе, часто встречаясь с доном Доминго Варнье, личным лакеем короля, с другим личным лакеем принца д'Астуриас, который правит сейчас, горничной принцессы, которую та обожала, и которая имела власть нарушать множество тягостных правил этикета и менять серьезный и суровый тон на нежный и легкий. Я был очарован, видя Его Королевское Величество обедающим каждый день в одиннадцать часов, кушающим все время одно и то же, отправляющимся на охоту в одно и то же время и возвращающимся со своим братом в изнеможении. Этот король был некрасив, но он был красавец в сравнении со своим братом, чья физиономия внушала буквально страх. Это брат короля никогда не путешествовал без образа Святой Девы, который ему написал Менгс. Это была картина двух футов в высоту и трех с половиной в ширину. Св. Дева была изображена сидящей на траве, с ногами, скрещенными по-мавритански; были видны ее пресвятые ступни до середины икр. Картина, которая воспламеняла душу через чувства. Инфант был в нее влюблен, и он принимал за чувство набожности то, что являлось ничем иным как самым преступным из всех сладострастных инстинктов, поскольку нельзя было себе представить, чтобы, наблюдая этот образ, он не испытывал желания оказаться в объятиях, живых и теплых, богини, которую он видел нарисованной на этой картине. Но инфант не сомневался. Он был очарован тем, что влюблен в мать своего Бога. Эта любовь была для него гарантом его вечного спасения. Таковы эти испанцы. Вещи, которые их интересуют, должны быть поражающими, и они интерпретируют все только с точки зрения главной страсти, которая ими владеет.
Я видел в Мадриде, перед тем, как направился в Аранхуэс, образ Святой девы с младенцем Иисусом у груди. Ее открытая грудь, превосходно написанная, зажигала воображение. Этот образ был в главном алтаре капеллы, расположенной на улице Св. Иеронима. Капелла была целый день заполнена молящимися мужчинами, которые являлись поклоняться Богоматери, чей образ был, быть может, интересен только за счет ее прекрасной груди; подаяния, которые они делали этой святыне, были столь велики, что, в течение полутора веков, пока эта картина была там, было выставлено большое количество лампад и подсвечников из серебра и золота, и выплачивалась огромная рента на содержание этой мебели и снабжение ее воском и маслом. У дверей этой капеллы всегда стояло большое количество экипажей и стоял солдат с ружьем с примкнутым штыком для того, чтобы поддерживать порядок и воспрепятствовать спорам кучеров, прибывавших и отъезжавших ежеминутно, так как не было сеньора, проезжающего в коляске мимо этого святого места и не приказавшего своему кучеру остановиться, чтобы он мог сойти и подойти, хотя бы на момент, поклониться богине, и созерцать beata ubera quœ lactaverunt œterni patris filium [12]. Зная мужчину, такое преклонение меня не удивляет; но вот что меня поразило по моем возвращении в Мадрид в конце мая того же 1768 года.
Собираясь нанести визит аббату Пико, я приказал кучеру объехать «Ла Каррера» из-за колясок, которые могут скопиться у капеллы и загородить дорогу. Кучер ответил, что с некоторых пор это случается очень редко, и поехал своей дорогой, и действительно, я увидел только две или три коляски. Выйдя у аббата, я спросил кучера, почему происходит этот спад поклонения, и он ответил, что люди день ото дня становятся все безумней. Я пренебрег этим объяснением, и, выпив превосходного шоколаду у этого просвещенного аббата, человека старого и большого ума, спросил у него причину, почему эта капелла теряет свою популярность. Он громко рассмеялся и попросил у меня прощения, если он не смеет мне ее назвать, но попросил меня самого пойти и взять там отпущение грехов, и сказал, что мое любопытство будет удовлетворено. Я пошел в тот же день, и сразу все увидел. Грудь Святой Девы была более не видна. Платок, нарисованный самым мерзким из художников обезобразил эту превосходную картину. Не видно стало ничего, ни соска, ни сосущего рта божественного младенца, даже очертания груди, так что Дева, которая ранее имела основание внимательно рассматривать божественные губы своего сына, сосущего амброзию, казалось, внимательно разглядывает грубый платок, с помощью которого бездарная кисть, против всех законов костюма, сделала ее столь же некрасивой, как и вся картина. Это несчастье случилось в конце карнавала. Старый капеллан умер, новый счел скандальной самую прекрасную и самую святую из всех грудей, что создал господь. Этот капеллан, может быть, был прав в качестве дурака, но ошибался в качестве испанского христианина, и уменьшение пожертвований должно было теперь заставить его раскаяться. Мои размышления по поводу этого происшествия и мое неутолимое любопытство в попытках понять людей, стараясь их разговорить, заставило меня пойти с визитом к этому капеллану, который, согласно моим представлениям, должен был быть старым и глупым.
Я пришел туда утром и нашел священника в возрасте тридцати лет, очень живого и приветливого, который, не зная меня, предложил мне сразу чашку шоколада, от которого я отказался как иностранец, который должен делать это в Испании, потому что не только он обычно бывает плох, но и потому, что его предлагают повсюду в любое время дня с такой настойчивостью, что если соглашаться, полагаю, можно умереть.
Не прибегая к длинному вступлению, я перешел к делу и сказал ему, что страстно люблю живопись, и что был огорчен тем, что он приказал испортить превосходную картину.
— Может быть, это и так, но ее красота являла собой как раз то, что недостойно показывать женщине, чье лицезрение должно вызывать поклонение и созерцание безупречной души, а никак не чувственную страсть. Пусть погибнут все прекрасные картины, если они все вместе могут стать причиной одного смертного греха.
— Кто позволит вам это уничтожение? Государственные Инквизиторы, сам г-н Барбариго, хотя и весьма набожный и большой теолог, вас отправил бы в Пьомби. Любовь к райскому блаженству никогда не должна наносить вред исксствам, и я уверен, что евангелист Св. Лука как художник выступает против вас перед Святой Девой, которой, как вы должны знать, он создал портрет только тремя красками.
— Месье, мне не нужно просить ничьего позволения. Это я должен служить мессу каждый день у этого алтаря, и мне не стыдно вам сказать, что я не могу сосредоточиться; вы извините мою слабость. Эта прекрасная грудь будит мою фантазию.
— Кто вас заставляет на нее смотреть?
— Я не смотрю на нее, а враг божий представляет ее, тем не менее, мне в моем воображении.
— Почему же вы не искалечились, как сделал мудрый Ориген, qui se castravil propter regnum cœloram . [13]. Ваши генитальные части слишком слабы, они, очевидно, не стоят, поверьте мне, картины, которую вы уничтожили.
— Сеньор, вы меня оскорбляете.
— Отнюдь нет, так как я не имел такого намерения. Либо просите шевалье Менгса сделать вам новый образ Святой Девы для того, чтобы возобновить поклонение ваших прихожан, для которых вы стали слишком ненавистны, либо сложите с себя бенефиций, исполнять который вы не рождены.
— Я не сделаю ни того, ни другого.
Этот молодой священник проводил меня к дверям столь грубо, что я ушел, уверенный, что он затеет против меня какое-то отмщение в испанском духе, через каналы ужасной Инквизиции. Я подумал, что он легко сможет узнать мое имя и создать мне неприятности. Я решил предупредить удар. Я познакомился в эти дни с одним французом, которого звали де Сежур, который только что вышел из тюрем Инквизиции, где его держали три года. Его преступление состояло в том, что он держал в зале своего дома на столе каменный умывальник, в котором он мыл каждое утро руки и лицо. С краю этой вазы имелась статуя голого ребенка размером в полтора фута. Эта статуя наполнялась водой, которую можно было пускать через маленький мужской орган ребенка, как через водяной кран, когда хотели помыться. Этот ребенок вполне мог показаться кому-то, кто все обожествляет, образом нашего Спасителя, потому что скульптор обвил его голову короной, которую называют нимбом, и которую скульпторы и художники прикладывают на головы святых. Бедного Сегюра обвинили в Инквизиции в безбожии, нашли ужасным, что он осмелился умываться водой, которая могла казаться уриной нашего Спасителя. Эта шутка ему обошлась в три года заключения. Aliéna spectans dodus evasi mala [14].
Я представился Великому Инквизитору, который был епископом. Я передал ему слово в слово всю беседу, что я вел с капелланом, сведя все, однако, к шутке, и окончил, попросив у него извинения, если случайно капеллан мог счесть себя шокированным. Я заверил его в своем правоверии. Я никогда не думал, что Великий Инквизитор Мадрида окажется любезным человеком, хотя и обладающим в высшей степени некрасивым лицом. Этот прелат только посмеялся с начала и до конца моего рассказа, потому что не хотел слушать меня в форме исповеди. Он сказал мне, что этот капеллан сам виноват и абсолютно неспособен исполнять свои обязанности, потому что, осуждая слабости других, он нанес действительный вред религии; он сказал мне, что, несмотря на это, я плохо сделал, явившись его раздражать. Поскольку я должен был назвать ему свое имя, он закончил тем, что прочел мне, со смеющимся лицом, обвинение против меня, написанное неким человеком, явившимся свидетелем события. Он ласково упрекнул меня в том, что я назвал невеждой францисканца-исповедника герцога де Медина Сидония, поскольку тот не захотел согласиться с тем, что священник должен прочесть мессу второй раз в праздничный день, даже после обеда, если его повелитель, который ее не слушал, прикажет ему ее читать.
— Вы были правы, — сказал мне епископ, — но вы не должны за это называть невеждой исповедника герцога в его присутствии. На будущее, избегайте всякого диспута по поводу религии, как в том, что касается догматов, так и относительно дисциплины. Могу вам сказать, чтобы вы, уезжая из Испании, увезли с собой правильное представление об Инквизиции, что тому кюре, который вывесил вас в списке отлученных, был сделан выговор, потому что он должен был известить вас сначала, и, в частности, узнать, не были ли вы больны, и мы знаем, что с вами так и было.
На этих словах я поцеловал ему руку, склонив голову, и ушел, в достаточной мере довольный.
Вернемся в Аранхуэс, потому что то, что я описал, случилось со мной по моем возвращении в Мадрид. Когда я узнал, что посол не может поселить меня в Мадриде, где я собирался пожить, так как надеялся стать губернатором Сьерра Морена, я написал моему доброму другу сапожнику дону Диего, что нуждаюсь в хорошей комнате, прилично меблированной, с удобной кроватью и с кабинетом, а также в слуге, порядочном человеке, готовом сидеть у меня позади экипажа, и в экипаже, взяв это все на помесячной оплате, что, под его гарантию, я готов оплатить авансом. Я отметил ему, сколько я готов платить за мои апартаменты, и попросил сразу написать мне, как только он это найдет, потому что я уеду из Аранхуэса, только когда узнаю, куда мне ехать, прибыв в Мадрид. Сапожник сразу написал мне, что уверен, что выполнит мое поручение и что он известит меня, как только найдет помещение.
Колонизация Сьерры Морены меня очень занимала, и я писал о полиции, которая являлась принципиальным вопросом в деле процветания колонии. Мои писания, которые представляли собой только общие рассуждения, были высоко ценимы министром Гримальди и льстили послу Мочениго, потому что он считал, что если мне удастся сделаться губернатором колонии, это обстоятельство может только увеличить славу его посольства. Мои труды, однако, не мешали мне развлекаться, и особенно посещать людей двора, которые могли просвещать меня об индивидуальных особенностях характеров членов королевской семьи. Дон Варнье, человек прямой, искренний и умный, описывал мне детально все, что меня интересовало.
Я спросил у него однажды, правда ли, что привязанность, которую король питает к Грегори Скилласу, происходит оттого, что он любит, или любил, его жену, и он заверил меня, что это клеветническое измышление тех, кто выдает за правду то, что является лишь правдоподобным.
— Если название целомудренного, — сказал он мне, — может быть дано королю устами правды, а не лести, оно достойно Карла III более, чем любого другого короля. Он за всю свою жизнь не имел дела ни с одной другой женщиной, кроме покойной королевы, и это не только вследствие долга мужа перед женой, но и потому что это долг христианина. Он не желает совершать грех, потому что не желает грязнить свою душу, и потому что не хочет испытать стыд, признаваясь в своей слабости исповеднику. Очень здоровый, сильный, крепкий, не имевший за всю свою жизнь ни одной болезни, кроме простуды, он имеет темперамент, который весьма располагает к любовному акту, потому что, пока она была жива, он не пропускал ни дня, чтобы не исполнить свой супружеский долг королеве. В дни, когда ему это было запрещено, по причине ее нечистоты, он утомлял себя более, чем обычно, на охоте, чтобы утихомирить свои порывы вожделения. Вообразите себе его отчаяние, когда он овдовел и решил скорее умереть, чем унизиться до того, чтобы завести себе любовницу. Охота стала для него выходом и способом занять себя настолько, чтобы не осталось времени думать о женщине. Это было трудно, потому что он не любит ни писать, ни читать, ни музыку, ни веселую беседу. Вот что он читает и что он делает и будет делать до самой смерти. В семь часов он одевается, идет в свой гардероб, где его причесывают, и он молится до восьми. Он идет к мессе, пьет шоколад, затем берет понюшку испанского табаку, которую сует в свой большой нос; это единственный раз за день, когда он нюхает табак. В девять часов он садится работать с министрами до одиннадцати, обедает один за столом до без четверти двенадцать, и до двенадцати наносит визит принцессе д'Астуриас. В двенадцать он садится в свою коляску и отправляется на охоту. В семь он съедает кусок в том месте, где находится, в восемь он возвращается в замок, настолько усталый, что засыпает часто до того, как успевает лечь в постель. Он подумал снова жениться, и спросил мадам Аделаиду Французскую, которая, увидев его портрет, ему наотрез отказала. Это его поразило, и он больше не захотел думать о браке. Горе тому, кто предложит ему любовницу.
Говоря о его человеческом характере, суровом, ласковом и твердом, дон Доминго сказал мне, что министры правы, считая его неприступным, потому что, если кто-нибудь решится неожиданно заговорить с ним и попросить его о некоторой милости, он считает для себя делом чести никогда ни в чем не отказывать, потому что именно в этом он ощущает себя королем.
— Поверьте мне, что самые твердые, самые трудные в общении суверены это те, которые дают публичную аудиенцию любому. Их чаще всего обманывают; с ними нельзя ничего добиться; они думают только о том, чтобы отказать в том, о чем говорит их проситель. Суверен неприступный, наоборот, когда кто-то решится с ним говорить, внимательно его слушает и думает о том, чтобы облегчить дело, о котором его просят. Место, где чаще всего можно застать Карла III одного, это охота. Тогда у него хорошее настроение, и он с удовольствием посочувствует тому, кто с ним говорит. Его закрытость — это его главный недостаток, потому что у него это — упрямство; когда он желает, чтобы что-то делалось, и он считает это возможным, оно должно быть сделано: неудачи его не обескураживают. Уважение, которое он питает к инфанту, своему брату, очень велико; он не может ему ни в чем отказать; но он всегда хочет быть хозяином. Полагают, что он дал ему разрешение на брак по соглашению, так как опасался, что тот обречет себя на вечные муки, и он не любил бастардов. У инфанта к тому времени их было трое.
Я наблюдал в Аранхуэсе огромное количество персон, которые рыскали вокруг министров в старании сыскать себе должность.
— Все эти люди, — говорил мне дон Доминго, — вернутся к себе, по окончании поездки короля, ничего не добившись.
— Видимо они просят вещей невозможных?
— Совсем нет. Они ничего не просят. «Чего вы хотите?» — спросит у них министр. «То, что Ваша Светлость сочтет возможным мне предложить.» «Но к чему вы пригодны?» «Не могу знать. В.Св. может проверить мои таланты, мои способности и дать мне должность, которую сочтет возможным мне доверить». «Уходите, у меня нет времени».
Но так и повсюду. Карл III умер безумным; теперь королева Португалии сошла с ума. Король Англии был таким и, говорят, вылечился.
Я раскланялся с послом Венеции за три дня до его отъезда и сердечно расцеловался с Мануччи, который никогда не упускал случая оказать мне знаки самой сердечной дружбы. Я должен был рассказать ему о своей неудаче.
Дон Диего, сапожник, написал мне, что за деньги, что я хочу потратить, я получу также служанку из Бискайи, которая, когда я захочу, сможет приготовить мне достаточно хорошую еду. Адрес, который он мне отправил, принадлежал дому на улице Алькала. Я выехал из Аранхуэса утром и прибыл довольно рано, после обеда, в мое жилище. Аранхуэс находится от Мадрида на том же расстоянии, что Фонтенбло от Парижа.
Я приезжаю, вылезаю из коляски, захожу в первый этаж, нахожу бискайку, которая говорит по-французски, осматриваю свои апартаменты и нахожу кроме кабинета еще одну комнату с кроватью, где можно поместить друга, если захочу; я аплодирую сапожнику. Я велю внести мой багаж, приходит мой лакей, и он кажется мне приличным; я аплодирую дону Диего. Интересуясь узнать, каково уменье этой кухарки из Бильбао, я велю ей приготовить ужин для меня одного, хочу дать ей денег, и она говорит, что они у нее есть и что она даст мне отчет завтра. Я выхожу со своим слугой, чтобы забрать мои вещи у Менгса. Его лакей передает все моему, который уходит за двумя носильщиками, и сам уходит. Я не спрашиваю, дома ли Менгс, хочу дать его лакею дублон, но тот отказывается.
Я иду на Калле дель Десиньяно, чтобы увидеть донну Игнасию и ее отца, которого должен поблагодарить и заплатить деньги, и никого не нахожу. Соседка говорит мне, что он переехал. Я удивлен, что он мне не написал об этом; я иду на Калле д'Алькала, к себе; это в сотне шагов оттуда. Я устраиваю все, как хочу, в своей комнате, спрашиваю у Филиппа — так зовут моего слугу — куда переехал дон Диего, и он говорит, что это далеко, и что он отведет меня туда завтра. Я спрашиваю, где живет мой хозяин, и он говорит, что надо мной, но я могу быть спокоен, что мне не будет никакого шума. Он ушел и должен вернуться только в десять часов.
Я установил на маленьком столике все, что нужно для письма, сказав Филиппу, чтобы уходил и вернулся в девять часов, чтобы прислуживать мне за ужином. Я сказал ему пойти за вином, туда, где, я знал, оно хорошее, и сел работать. В девять часов он пришел сказать, что мне сервировали стол в другой комнате, я пошел туда, с жадным аппетитом, так как ничего не ел, и был удивлен, увидев маленький стол, накрытый с аккуратностью, которую я еще не видел в буржуазных домах в Испании. Но ужин меня убедил, что дон Диего — герой. Эта кухарка из Бильбао готовила как француженка. Пять блюд, «лас криадильяс», которые я люблю до безумия, все превосходное, мне показалось невозможным иметь, в довершение всего, такую хорошую кухарку, хотя за апартаменты я платил достаточно дорого.
К концу ужина Филипп сказал мне, что вернулся хозяин, и что если я позволю, он хотел бы зайти со мной повидаться.
— Пусть зайдет.
Я вижу сапожника с дочерью. Он снял этот дом специально, чтобы меня поселить.
Глава III
Мои амуры с донной Игнасией. Возвращение г-на де Мочениго в Мадрид.
Несчастны графы и маркизы, что подавляют самолюбие человека, который своими прекрасными поступками хочет вас убедить, что он так же благороден, как вы; берегитесь его, если стараетесь принизить его претензии, опозорить его; в своем праведном презрении он разорвет вас на куски и будет прав. Уважайте этого человека, который, называя себя джентльменом, хотя им и не является, как вы, воображает себе, что для того, чтобы играть эту роль, он должен совершать благородные поступки. Уважайте этого человека, который дает благородству определение, которое вызывает у вас смех. В этом определении не говорится, что оно состоит в следовании поколений от отца к сыну, в котором он последнее звено; он смеется над генеалогией. Он определяет джентльменство, говоря, что джентльмен — это человек, который хочет, чтобы его уважали, и полагает, что для этого нет другого средства, чем уважать других, жить честно, никого не обманывать, никогда не лгать; когда тот, кто его слушает, должен верить, что он говорит от чистого сердца, и ставить свою честь дороже жизни. Эта последняя часть определения, которое он дает джентльменству, должна заставить вас поверить, что он убьет вас, если вы посмеете обесчестить его путем предательства или обмана. Любой, кто сталкивается с этим физически, испытывает тот же шок от реакции; но в моральном аспекте реакция еще сильнее. Реакцией на обман является презрение, затем следует ненависть, следующая реакция — убийство, что ложится пятном бесчестья на человека, который желает быть уважаемым и делает все для этого.
Сапожник дон Диего сознавал, что он выглядел, возможно, странно, когда говорил мне, что он благороден; но, чувствуя, что он действительно таков в том значении, которое он придает этому слову, он еще больше хотел убедить меня, что он меня не обманывает. Прекрасный поступок, который он совершил по отношению ко мне в Буон Ретиро, продемонстрировал мне характер его души; но этого ему было недостаточно, он хотел быть последовательным. Он счел себя обязанным, через одно из моих писем с просьбой об услуге, которую любой человек мог бы исполнить, худо-бедно, и он не захотел услужить мне, как, например, сделал бы банкир. Он придумал стать сам главным съемщиком дома, чтобы сдать мне лучшую его часть. Он видит, что может сделать это, не выходя за пределы своих возможностей, и даже в чем-то выиграв со временем, в предположении, что это помещение через весьма малое время опустеет; и он идет на это; и он радуется моему удивлению, уверенный, что я оценю истинной мерой его прекрасный поступок в той форме уважения, которое буду к нему испытывать.
Он не ошибся; я дал ему все знаки заверения в истинной дружбе. Я видел донну Игнасию, гордую тем, что сделал ее отец. Мы оставались там час, сидя за столом, болтая, осушая бутылку, и мы уладили все наши денежные дела. Единственное, в чем я не пошел ему навстречу и с чем он должен был согласиться, было, что я не захотел, чтобы бискайка была за его счет. Я снял его апартаменты на шесть месяцев, за которые я захотел заплатить ему авансом, и я попросил, чтобы кухарка продолжала думать, что это не я плачу ей, а он сам; кроме того, я попросил его, чтобы он оплачивал ее расходы на мое питание во все дни, по крайней мере, до приезда посла. Я также уговорил его обедать и ужинать каждый день со мной, и, соответственно, приказать бискайке готовить каждый раз на двоих, сказав, что для меня истинное наказание есть в одиночестве. Он напрасно пытался найти отговорки и должен был принять мои условия, оговорив лишь право заменять себя иногда своей дочерью, потому что, имея много работы, у него было недостаточно свободного времени на то, чтобы переодеваться к обеду со мной. Легко понять, что это условие не вызвало у меня возражения, я даже на него надеялся.
Я поднялся к нему на следующий день утром. Этот третий этаж был чердачный, который, однако, с помощью перегородок был разделен на четыре части. В большой комнате, в которой он работал, подшивая башмаки и сапоги, вместе с мальчиком, стояла кровать, на которой он спал со своей женой. В соседней комнате, меньшей, я увидел кровать донны Игнасии, скамейку для преклонения колен перед большим распятием, картину в четыре фута высотой, с образом Св. Игнатия Лойолы, чья физиономия, юная и прекрасная, внушала физическую любовь, четки, молитвенники и сосуд со святой водой. Другую комнату занимала ее младшая сестра, очень некрасивая, с которой я еще не говорил, а в четвертой была кухня, с уголком, занимаемым кроватью кухарки. Он сказал мне, что ему здесь удобнее, чем в другом доме, и что апартаменты, что он мне сдает, приносят ему в четыре раза больше, чем он платит за весь дом.
— Но мебель…
— За четыре года это все будет выплачено. Этот дом будет приданным моей дочери, и вам я обязан этой прекрасной спекуляцией.
— Я очень рад; но мне кажется, что вы тут делаете новые башмаки.
— Это правда; но заметьте, что я работаю по формам, которые мне дают, так что я не обязан ни обувать того, кто должен их носить, ни заботиться, чтобы они ему подошли.
— Сколько вам платят?
— Полтора песо дуро .
— Кажется, больше, чем обычно.
— Конечно; но есть большая разница между ботинками, что я делаю, и теми, что изготавливают обычные сапожники из новых, и в качестве кожи, и в прочности работы.
— Я велю изготовить мне форму, и вы сделаете мне башмаки; но должен вам сказать, что они должны быть из самой тонкой кожи и с подошвами из толстого сафьяна.
— Он стоит дороже и менее прочный.
— Неважно. Летом мне нужно носить очень легкие башмаки.
Я сразу заказал сделать мне форму, и он работал на меня до самог моего отъезда. Он сказал мне, что будет со мной ужинать, но к обеду будет приходить его дочь, и я ему ответил, что компания его дочери мне так же дорога, как его собственная.
Я нанес визит графу д'Аранда, который, хотя и холодно, принял меня достаточно хорошо. Я дал ему отчет обо всем, что сделал в Аранхуэсе, о придирках, которые мне устроили кюре и Менгс, про обе сразу.
— Я знаю об этом. Это второе приключение было еще хуже, чем первое, и я не знал бы, как вам помочь, если бы вы не сделали быстро то, что сделали, и что заставило кюре стереть ваше имя. Сейчас пытаются задеть меня через плакаты, но ошибаются; я вполне спокоен.
— Чего хотят от Вашей Светлости?
— Чтобы я позволил длинные плащи и широкополые шляпы. Вы разве не знаете?
— Я прибыл вчера.
— Очень хорошо. Не приходите сюда в воскресенье в полдень, потому что этот дом, согласно вчерашним плакатам, взлетит на воздух.
— Мне интересно увидеть, высоко ли он подпрыгнет. Я буду иметь честь быть в вашей зале в полдень.
— Полагаю, вы будете не один.
Я пришел туда, и я никогда не видел эту залу столь полной. Граф разговаривал со всеми. Под последним плакатом, который угрожал графу смертью, если он не отменит свои декреты, имелись два стиха, очень энергичных, которые по-испански звучали очень умно и красиво. Человек, который нарисовал плакат и был уверен, что его повесят, если смогут его узнать, писал:
Si me cogen me horqueran Pero no me cogeran. [15]Донна Игнасия, обедая со мной, давала мне понять каждый раз, насколько ей приятно мое общество, но никоим образом не отвечала на мои любовные намеки, когда Филиппа, выставив какое-то блюдо, шла наверх за следующим. Она краснела, вздыхала и, стараясь заговорить, просила меня забыть все, что было во время карнавала между ней и мной. Я улыбался, говоря, что я уверен: она знает, что не в моей власти забыть, что я ее любил, так как я еще люблю ее. Я добавлял ей, наполовину серьезно, наполовину нежно, что даже если я, наконец, смогу все забыть, я бы этого не хотел. Поскольку я знал, что она не лжива и не лицемерна, я прекрасно видел, что ее сдержанность происходит только из-за намерения жить в будущем в милости своего бога, которого она слишком обижала, любя меня; но я знал, что нужно сдерживаться, и что ее сопротивление не может продолжаться долго. Следовало, однако, продвигаться шаг за шагом. Я имел дело с другими богомолками, чей темперамент не был столь силен, как у нее, которые любили меня меньше, и которых я, однако, покорил. Я чувствовал уверенность в донне Игнасии.
Она оставалась после обеда на четверть часа со мной, но я не показывал влюбленности. Потом я располагался на сиесту, и выходил из дома, не видя ее; когда после ужина она спускалась, чтобы присоединиться к отцу, который ужинал со мной, я обращался с ней с большой нежностью, не выказывая никакого неудовольствия по поводу того, что она решила больше меня не любить. На следующий день повторялось то же самое. Она сказала мне за обедом, что отказала дону Франциско в первые дни поста и попросила меня не встречаться с ним, если он заявится ко мне с визитом.
На следующий день, день Пятидесятницы, побывав у графа д'Аранда, дворец которого должны были заставить взлететь на воздух, я был дома, где дон Диего, очень просто одетый, обедал со мной; я не видел его дочь. Я спросил у него, не обедает ли она в городе, и он ответил мне со смехом, несвойственным испанцу, что она закрылась у себя в комнате, где, очевидно, отмечает праздник Святого Духа, молясь Богу; но она наверняка спустится, чтобы поужинать со мной, потому что он приглашен на ужин своим братом, где останется, по крайней мере, до полуночи.
— Мой дорогой дон Диего, прошу вас, оставьте церемонии, потому что я говорю совершенно искренне: скажите, перед тем, как уходить, донне Игнасии, что я охотно отступаюсь от своих прав, которые господь пусть оставит на ее совести. Скажите ей, что если для того, чтобы ужинать со мной, она чувствует стеснение, вынужденная прервать свои молитвы, она будет ужинать со мной в другой день; мне не доставит никакого огорчения ужинать одному. Вы скажете ей это?
— Раз вы так велите, я ей скажу.
После сиесты я увидел в своей комнате дона Диего, который сказал мне со спокойным видом, что донна Игнасия с удовольствием воспользуется свободой, которую я предоставляю ей в этот день, когда она никого не хочет видеть.
— Вот как следует жить. Я очарован этим. Завтра я ее поблагодарю.
Я многое принял на себя, чтобы ответить подобным образом, потому что это чрезмерное благочестие мне не нравилось и заставило меня даже опасаться потерять любовь, которая привязывала меня к этой очаровательной девушке, и уважение, что я питал к ней. Добрый человек дон Диего, однако, почти смеялся, когда сказал, покидая меня, что отец, человек умный, должен извинить свою молодую дочь за чрезмерную набожность, как и за сильную любовную страсть. Мог ли я ожидать столь странной сентенции из уст испанского сапожника?
Шел дождь, дул сильный ветер, я решил не выходить. Я сказал Филиппу отослать мою коляску и уходить самому, сказав кухарке, что буду ужинать только в десять часов. Я занялся письмами. Мать донны Игнасии принесла мне света. Но мне пришел на ум некий каприз. Когда бискайка пришла сказать мне в десять часов, что мой ужин на столе, я сказал ей убрать все, потому что у меня нет желания есть.
В одиннадцать часов я лег и отлично заснул. Назавтра, в восемь часов, вошла в мою комнату донна Игнасия, высказывая мне всю озабоченность, что она испытала, когда утром узнала, что я не ужинал.
— Одинокий, грустный и несчастный, я хорошо сделал, отказавшись от ужина.
— У вас удрученный вид.
— Он станет лучше, как только вы захотите.
Пришел парикмахер, она вышла. Я отправился на прекрасную мессу в «Buon sucesso» [16], где наблюдал самых красивых куртизанок Мадрида. Я хорошо пообедал с доном Диего, который на десерт сказал своей дочери, что она явилась причиной того, что я не ужинал. Она ответила, что больше так не повторится. Я спросил, не хочет ли она пойти со мной в собор Нотр-Дам де Атоша, и она показала видом, что хотела бы, посмотрев на отца, который сказал ей, что истинная набожность неотделима от веселости и от доверия, которое нужно испытывать к Богу, к себе самой и к честности окружающих благородных людей, и что при этом условии она должна верить, что я могу быть хорошим малым, несмотря на то, что не имел счастья родиться испанцем. Эта оговорка вызвала у меня взрыв смеха, который был воспринят доброжелательно. Донна Игнасия поцеловала руку отца и спросила меня простодушно, не хочу ли я взять с собой и ее кузину.
— Зачем тебе, — спросил ее отец, — твоя кузина? Я отвечаю за дона Хаиме.
— Я вам благодарен, — сказал я ему, — но если ее кузина хочет пойти, и если донна Игнасия этого хочет, мне это доставит еще больше удовольствия, особенно если это будет старшая, характер которой мне нравится больше, чем младшей.
После этого разъяснения отец ушел, и я отправил Филиппу в конюшню, чтобы запрягли четырех мулов; донна Игнасия, с видом одновременно довольным и расстроенным, просила меня простить ей ее слабости.
— Прощаю все, мой прекрасный ангел, если вы простите мне также, что я вас люблю.
— Ах, дорогой друг! Я боюсь сойти с ума, если ввяжусь в эту борьбу, которая разрывает мне душу.
— Никаких битв, сердце мое. Либо любите меня, как я вас, либо просите меня уехать от вас и не появляться больше у вас на глазах. У меня хватит сил вам подчиниться, но уверяю вас, вы не будете от этого счастливы.
— Ах, что до этого, я это знаю. Нет, нет. Оставайтесь здесь у себя, этот дом принадлежит вам. Но позвольте мне сказать вам, что вы ошибаетесь, полагая, что у моей большой кузины характер лучше, чем у маленькой. Я знаю, что заставило вас так думать в последнюю ночь карнавала; но вы не все знаете. Маленькая — добрый ребенок, и, будучи некрасивой, она легко поддастся тому, кто сумеет задеть ее чувство; но старшая в десять раз более некрасивая. Досада на то, что ее никогда никто не полюбит, сделала ее злой. Знайте, что она полагает, что вы любите ее, и что, несмотря на это, она говорит о вас дурно: она говорит, что вы обольститель, что я не смогла воспротивиться вам, но у вас ничего не получится с ней.
— Не говорите мне ничего больше, прошу вас, нужно ее наказать. Берите с собой младшую.
— Очень хорошо. Благодарю вас.
— Она знает, что мы любим друг друга?
— Увы, да.
— Зачем было говорить ей это?
— Она сама догадалась, но у нее доброе сердце, и она рада, что мне это нравится. Она хотела бы, чтобы мы вместе совершили паломничество к Святой Деве Соледад, это излечит нас обоих от предосудительной любви.
— Значит, она тоже влюблена?
— Да, но не счастливо, бедная малышка, потому что она любит одна. Представьте, какое мучение.
— Действительно! Я ей сочувствую, потому что такую, как она, не знаю, захочет ли какой-нибудь мужчина. Вот вам пример девушки, которой не следует любить. Но вы…
— Но я. Молчите. Моя душа подвергается большей опасности, чем ее, потому что, не знаю, красива ли я, но меня хотят; мне надо защищаться или пропасть; и есть мужчины, от которых невозможно защититься. Бог мне свидетель, что я ходила на Святой неделе посетить девушку, у которой ветрянка, надеясь заразиться и стать некрасивой. Бог не захотел этого, и более того, мой исповедник в «Соледад» сделал мне строгий выговор, назначив мне епитимью, которой я никогда не последую.
— Скажите мне, что это, прошу вас.
— Да, могу вам это сказать. Сказав мне, что красивое лицо означает красивую душу, и что это дар божий, за который человек, обладающий им должен ежедневно благодарить бога, потому что красота — это качество, которое привлекает всех к человеку, обладающему ею; соответственно, он сказал мне, что, пытаясь стать некрасивой, я делаюсь недостойна этого божьего дара и становлюсь виновна в неблагодарности по отношению к Создателю. Он сказал мне, что в знак покаяния за это преступление я должна красить свои губы в красный цвет всякий раз, как мне кажется, что они слишком бледны. Я должна была ему это пообещать, и я купила красную помаду; но до сих пор ею не воспользовалась. Добавьте к этому, что мой отец мог бы это заметить, и мне было бы трудно ему объяснить, что я делаю это по приказу моего исповедника.
— Он молод, ваш исповедник?
— Ему шестьдесят два года.
— Вы рассказываете ему обо всех ваших греховных слабостях?
— Ох, что до этого, я рассказываю ему все, потому что всякие обстоятельства малого греха могут привести к большому смертному греху.
— Он расспрашивает вас?
— Нет, потому что знает, что я рассказываю ему все. Это наказание, это большой стыд, но надо его вытерпеть. Уже два года, как я у него; до этого у меня был другой, который был невыносим. Он спрашивал у меня вещи, которые меня возмущали, которые меня оскорбляли. Я покинула его.
— Что он у вас спрашивал?
— Ох! Избавьте меня от необходимости вам отвечать.
— Что заставляет вас ходить к исповеди так часто?
— Что заставляет? Слава богу, мне это не необходимо. Я хожу туда, однако, каждую неделю.
— Это слишком много.
— Не слишком, потому что, когда я повинна в смертном грехе, я не могу спать. Я боюсь умереть во сне.
— Я сочувствую вам, моя дорогая, потому что этот страх должен делать вас несчастной. У меня есть преимущество, которого нет у вас. Я намного больше рассчитываю на милосердие божье.
Пришла кузина, и мы поехали. Между прочим, нет ничего более странного, чем это: набожная девушка чувствует, отправляясь со своим любовником на богомолье, во сто крат большее удовольствие, чем если она лишена предрассудков. Эта истина слишком в натуре человека, чтобы мне нужно было ее доказывать моему читателю.
У дверей мы встретили большое количество экипажей, соответственно, маленькая церковь была заполнена богомольцами и богомолками разного рода. Я увидел там герцогиню де Вилладариас, знаменитую своей нимфоманией. Когда ею овладевала маточная ярость, ничто не могло ее удержать. Она хватала мужчину, который пробуждал ее инстинкт, и он должен был ее удовлетворить. Это случалось с нею несколько раз в публичных собраниях, откуда присутствующие вынуждены были спасаться. Я познакомился с нею на балу, она была еще красива и довольно молода; она была на коленях, когда я вошел с двумя богомолками, и она уставилась на меня, как бы пытаясь узнать, так как видела меня только в домино. Мои богомолки, обрадованные, что находятся там, молились в течение получаса, затем поднялись, чтобы уйти, и герцогиня поднялась тоже. Вне церкви она спросила меня, знаком ли я с ней, и когда я ей назвался, она спросила, почему я не прихожу к ней повидаться, и хожу ли я к герцогине де Бенавенто. Я сказал, что нет, но заверил ее, что зайду отдать ей поклон.
Отправившись прогуляться в «Лос Бальбадес», дорогой я объяснил кузинам суть болезни герцогини. Донна Игнасия, напуганная, спросила, сдержу ли я свое слово, и я видел, что она вздохнула облегченно, когда я ответил, что нет.
Я смеюсь, когда думаю о некоторых фактах, которые несчастная философия пытается разрешить среди других проблем, в то время, как они решены с тех пор, как существует разум. Хотят узнать, какой из двух полов более прав в вопросах плотской любви, по отношению к удовольствию, которое он ощущает в процессе. Всегда говорят, что это женский пол. Гомер создал диспут между Юпитером и Юноной, передаваемый Терезиасом, который, будучи женщиной, выдавал верное суждение, но вызывал смех, потому что получалось, что существуют оба удовольствия в равновесии. Общее мнение заставляет говорить практикующих, что удовольствие женщины должно быть более сильным, потому что праздник случается в ее собственном доме, и это соображение более правдоподобно, потому что, вместе со всем его удобством, оно предполагает только предоставлять возможность действовать; но то, что делает правоту этого довода осязаемой для разума физика, это, что если бы женщина не получала больше удовольствия, чем мужчина, природа бы не толкала ее к этому делу более, чем его; она не трудилась бы над этим более, чем он, и не имела бы больше для этого органов; потому что, если бы не было этого кошелька, что имеется у нее между intestinum rectum и мочевым пузырем, который называется маткой, и который является частью, абсолютно чуждой ее мозгу и, соответственно, независимой от ее разума, очевидно, что было бы непонятно, как можно было бы обеспечить возможность рождения человека без того, чтобы мужчина ее осеменил, но при этом обязательно, чтобы эта ваза его приняла и сохранила до состояния, когда он мог бы сопротивляться воздействию воздуха, прежде чем он вышел бы на свет.
Либо, следует думать, что эта матка, которая есть ничто иное как выход из вагины, приходит в ярость, когда видит себя не заполненной материей, для которой ее создала природа и поместила ее в самой важной из областей тела женщины. Есть инстинкт, который не слушает голоса разума. Он хочет; и если существо, в котором он говорит, противится его воле, он превращается в самого сатану и причиняет очень сильные муки тирану, который не хочет его удовлетворить; голод, который он причиняет, намного сильней собачьего, если женщина не дает ему пищи, что он требует через канал, хозяйкой которого она единственно является. Он часто приходит в ярость и старается взять над ней верх, так что никакая сила не может ему сопротивляться. Он доводит ее до смерти, он делает ее нимфоманкой, как герцогиню, которую я назвал, другую герцогиню, которую я знал в Риме двадцать пять лет назад, двух гранд-дам венецианок и двадцать других, которые все вместе позволяют мне утверждать, что матка — это живое существо настолько абсолютное, настолько иррациональное, настолько неукротимое, что женщина разумная, не сопротивляясь своим капризам, должна им потворствовать, унижаясь и покоряясь путем добродетельного акта закону, рабой которого ее сделал Бог. Этот свирепый орган подвержен, однако, экономии; он зол, только когда его раздражает фанатизм: он вызывает конвульсии у той, сводит с ума другую, делает третью богомольной, как Св. Терезу, Св. Агреду, и порождает большое количество Мессалин, которые, однако, не более несчастны, чем те бесчисленные, что проводят ночи в полу-дреме, полу-бодрствуя, держа в руках Св. Антониев Падуанских, Св. Луисов Гонзага, Св. Игнасиев и младенцев Иисусов. Заметим, что эти бедные несчастные все рассказывают на исповеди священнику или монаху, руководящему ими, и очень редко бывает, чтобы святой мучитель их разубеждал. Он побоится, очищая их, вырвать растение с корнем.
Рассмотрев все эти беды, которым мы, мужчины, не подвержены, я спрашиваю, можно ли предположить, что природа semper sibi consona [17], всегда правая в своих реакциях и своих вознаграждениях, не дала бы в возмещение женскому полу удовольствие, равное по силе тем бедам, которые ему свойственны. То, что я могу утверждать, — это следующее: удовольствие, которое я почувствую, когда женщина, которую я полюбил, делает меня счастливым, разумеется, велико, но я знаю, что я не захочу его, если, для того, чтобы его мне доставить, я должен буду подвергнуться риску забеременеть. Женщина же идет на это, даже после нескольких экспериментов подобного рода; она считает, что удовольствие стоит страданий. После всего этого изучения я спрашиваю, захотел ли бы я возродиться женщиной, и, отбросив в сторону любопытство, я говорю, что нет. Я знаю достаточное количество других удовольствий, будучи мужчиной, которые я бы не смог иметь, будучи женщиной, и которые заставляют меня предпочесть мой пол противоположному. Я допускаю, однако, что, для того, чтобы иметь прекрасную возможность возродиться, я удовольствовался бы, и я в этом подписываюсь, особенно сегодня, возрождением не только в женщину, но в зверя какого угодно рода; разумеется, я должен буду возродиться вместе со своей памятью, потому что без этого это уже буду не я.
В «Лос Бальбазес» мы взяли мороженого. Мои две девицы вернулись ко мне очень довольные радостями, что я им доставил в этот день, не обижая Бога, которого они любили всем сердцем, несмотря на то, что он запрещал им любить мужчину, который не является им мужем. Донна Игнасия, которую я очень любил, и которая была создана такой, что этот запрет становился наиболее трудным испытанием для любого мужчины, очарованная тем, что провела весь день со мной, так, что я ничего не предпринял относительно нее, опасаясь, очевидно, что я не удержусь в тех же рамках за ужином, попросила, чтобы я оставил ужинать с нами и ее кузину; я согласился, даже с удовольствием. Эта кузина была как некрасива, так и глупа, ее единственным качеством было быть доброй и сочувствующей; она была того же возраста, что и донна Игнасия; после того, как она мне призналась, что рассказала ей обо всем, что было между нами, я не был недоволен, что она окажется третьей при наших свиданиях: она не могла создать мне никаких препятствий. Донна Игнасия думала, что я не посмею ничего предпринять в ее присутствии.
Были поставлены уже на стол три куверта, когда я услышал, что кто-то поднимается по лестнице. Она сказала, что это ее отец; я сам пошел просить его спуститься и ужинать с нами; он пришел с удовольствием. Это был обаятельный человек. Его моральные максимы, что он время от времени произносил, меня забавляли; он считал делом чести демонстрировать чистосердечие; он полагал, что я люблю его дочь, но вполне честно, доверяя моей порядочности или ее набожности; я всегда полагал, что он счел бы себя оскорбленным и никогда не оставил бы меня наедине с ней, если бы узнал, что мы проделали на карнавале все то, что любовь приказывала нам делать.
Он поддерживал всю беседу за столом, сидя рядом со своей племянницей и напротив дочери, которая сидела рядом со мной. Стояла сильная жара, я попросил его снять свой камзол, чтобы мне можно было сделать то же, и предложить своей дочери ужинать, как будто она находится у себя в комнате, и он сделал это, не находя этого слишком вольным по отношению к своей дочери, потому что у нее была очень красивая грудь, но это было как выпить море — уговорить его племянницу сделать то же самое; она сдалась, наконец, демонстрируя кости под темной кожей, но я проявил милосердие, не смотря на нее. Донна Игнасия рассказала отцу об удовольствии, которое она получила от поклонения нашей сеньоре де Аточа и от посещения «Лос Бальбазес», а потом рассказала, что видела герцогиню де Вилладариас, которая пригласила меня посетить ее. Этот добряк принялся рассуждать о болезни этой дамы, забавляясь этим, и рассказал множество фактов, на которые я сделал вместе с ним обширные комментарии, на которые обе кузины сделали вид, что не понимают. Доброе вино из Ламанчи продержало нас за столом два часа; он сказал своей племяннице, что она может лечь спать вместе с его дочерью в комнате, которая была рядом с моей, где была широкая кровать, в то время как кровать в комнате его дочери наверху была очень мала, а ночь была жаркая. Я сказал, что они мне окажут честь. Донна Игнасия, краснея, сказала отцу, что это не годится, что эта комната отделена от моей только перегородкой, у которой верхняя половина была стеклянная. Я посмотрел на дона Диего с улыбкой.
Этот добряк сделал своей дочери наставление, которое заставило меня почти рассмеяться. Он упрекнул ее за то, что она высокомерная, что она злая, что она святоша и что она недоверчивая. Он сказал ей, что я минимум на двадцать лет старше ее, и что своим подозрением она совершает больший грех, чем если бы получала некое маленькое удовольствие, к которому ее склонил бы ее ум.
— Я уверен, — сказал он, — что в воскресенье ты забудешь покаяться в том, что совершила грех, предположив дона Хаиме способным на недостойный поступок.
Она посмотрела на меня, попросила прощения и сказала, что будет спать там, где мы находимся. Кузина ни словом не возразила, и отец поднялся, весьма довольный, что дал мне новое свидетельство своего благородства.
Я решил наказать себя, чем заслужить любовь донны Игнасии, которая меня любила и которая предполагала, быть может, оказывать сопротивление, которое меня бы огорчило. Я пожелал им доброй ночи, самыми нежными словами, заверив, что они могут быть спокойны, и направился в свою комнату, где сразу лег, погасив свечу. Но сразу поднялся, чтобы посмотреть, не воспользовались ли они случаем, чтобы продемонстрировать мне свои секретные прелести, предполагая, что я могу быть наблюдателем. Некрасивая кузина поговорила очень тихо с донной Игнасией, которая как раз собиралась снять юбку, и момент спустя та дунула на свечу. Я лег. На следующий день я проснулся в шесть часов, поднялся, и через стекло увидел застеленную постель и все в полном порядке; нету обеих кузин. Это был третий день Пятидесятницы, они, конечно, пошли к мессе в церковь Соледад. Донна Игнасия вошла одна в десять часов, я писал, одетый, собираясь выйти в одиннадцать и идти к мессе. Она сказала, что оставалась три часа в церкви вместе с кузиной, которую оставила у ее двери.
— Я подумал, что вы пошли на исповедь.
— Нет. Я ходила в воскресенье, и пойду опять в воскресенье.
— Я рад, что вы не задержались долго на исповеди из-за меня.
— Вы ошибаетесь.
— Как это я ошибаюсь! Я вас жду. Знайте, что я не хочу, чтобы мы были прокляты из-за простых желаний. Я не пришел к вам, во-первых, чтобы вас не волновать, а во-вторых, чтобы не стать страдальцем. То, что вы сделали со мной в последний день карнавала, прекратило мою влюбленность в вас, и вы внушаете мне ужас, когда я думаю, что моя и ваша нежность становятся предметом вашего раскаяния. Я провел очень дурную ночь, и я должен позаботиться о моем здоровье. Я должен подумать о том, чтобы забыть вас, и я должен начать с того, чтобы стараться вас избегать. Я сохраню ваш дом, но с завтрашнего дня начну ночевать где-то в другом месте. Знайте, что если ваша религиозность тверда, вы должны одобрить мое решение. Сообщите его вашему исповеднику в воскресенье, и вы увидите, что он его одобрит.
— То, что вы говорите, верно, но я не могу с этим согласиться. Вы вольны от меня уйти, я вынесу это молча; пусть мой отец говорит, что хочет, но я буду несчастнейшей из девушек Мадрида. После этих слов она опустила свои прекрасные глаза, она пролила слезу, и она взволновала меня.
— Донна Игнасия, я люблю вас, и я надеюсь, что страсть, которую вы мне внушили, не станет причиной моего осуждения; я не могу вас видеть и не любить вас, и не могу вас любить и не оказывать вам свидетельств, которые моя любовь настоятельно требует от меня, в той форме, в какой они необходимы для моего счастья. Если я ухожу, вы говорите мне, что станете несчастны, и я не могу на это решиться; если я остаюсь, а вы не измените свои принципы, это я стану несчастным и даже потеряю свое здоровье. Скажите же мне, наконец, что я должен делать. Должен ли я уйти или остаться? Выбирайте.
— Останьтесь.
— Вы станете доброй и нежной со мной, какой вы были, может быть, к несчастью для меня.
— Увы! Я должна раскаяться и обещать Богу больше не падать. Я говорю вам остаться, потому что я уверена, что в восемь-десять дней у нас с вами войдет в привычку, что я буду любить вас как отца или брата, и для вас станет возможно обнять меня, как если бы я была ваша сестра или дочь.
— И вы говорите, что вы в этом уверены?
— Да, дорогой мой друг, уверена.
— Вы ошибаетесь.
— Позвольте мне ошибаться. Верите ли вы, что я рада буду ошибиться?
— Великий Боже! Что я слышу! Я вижу, что это правда. Ах, несчастная набожность!
— Почему несчастная?
— Ничего, дорогой друг, слишком долго объяснять, и я сам рискую. Не будем больше говорить. Я остаюсь у вас.
Я вышел, действительно огорченный, более этой девушкой, чем собой, видя себя обманутым тем, что она мне сказала о власти, которую имеет над ней религия, о которой она услышала плохое. Я видел, что должен раскрыться, потому что даже когда настанет время снова наслаждаться ею, застав ее врасплох в тот момент, когда мои слова или мои ласки внесут смятение в ее душу, наступит воскресение, и новое обещание, данное исповеднику, снова сделает ее недовольной и несговорчивой. Она уверяет, что любит меня и надеется, что сможет любить меня по-другому. Чудовищное желание, которое может существовать только в честной душе, ставшей рабой религии, которая заставляет ее усматривать преступление там, где для природы его не существует.
Я вернулся к себе в полдень, и дон Диего решил оказать мне любезность, пообедав со мной. Его дочь спустилась только к десерту. Я попросил ее присесть, вежливый, но грустный и холодный. Дон Диего спросил у нее, не поднимался ли я ночью, чтобы подойти к ее кровати, он издевался над ней, она отвечала, что не унижает меня никакими подозрениями, и что ее сдержанность — вполне обычная. Я положил конец этому разговору, оценив ее скромность и заверив его, что она была бы права, опасаясь меня, если бы законы долга не имели бы надо мной большей силы, чем желания, которые внушили бы мне ее чары. Дон Диего нашел это объяснение в любви тонким и достойным кавалера древнего Круглого Стола. Я должен был посмеяться над этим. Дочь сказала отцу, что я насмехаюсь над ней, и он ответил, что уверен, что нет, и что он даже думает, что я познакомился с ней за некоторое время до того, как пришел к нему просить разрешения отвести ее на бал. Она поклялась, что он ошибается.
— Вы напрасно поклялись, — сказал я ей. Ваш отец знает об этом больше, чем вы.
— Как? Вы меня видели? Где же?
— В церкви Соледад, придя туда принять святое причастие и выходя после мессы из церкви, вместе с вашей маленькой кузиной, с которой вы встретились у дверей. Я следовал за вами издалека, и вы можете догадаться об остальном.
Донна Игнасия была растеряна, хотя ее отец и торжествовал и восхищался своей проницательностью. Он сказал, что идет на los toros[18], что день чудесный и что туда следует идти рано, потому что там будет весь Мадрид. Я там никогда не был, он посоветовал мне пойти и сказал дочери, чтобы пошла со мной. Она спросила меня нежно, приятна ли будет мне ее компания. Я ответил, что да, но с условием, что она приведет с собой свою кузину, потому что я влюблен в нее. Ее отец разразился смехом; дочь сказала, что верит этому; она пошла за ней, и мы пошли в большой амфитеатр за воротами Алькала, где давали это замечательное жестокое зрелище, любимое нацией. Не следовало опаздывать. Почти все ложи были или заняты, или арендованы. Мы вошли в одну, где были только две дамы, из которых одна, та, что заставила меня рассмеяться, была та самая герцогиня де Вилладариас, которую мы видели накануне в церкви «де Атоша». Мои девицы сели, естественно, впереди, а я — на более приподнятой скамейке как раз позади герцогини, у которой голова получалась между моих колен.
Она поздравила меня по-французски по поводу счастливого случая, который свел нас в церкви и теперь, на спектакле. Донна Игнасия была перед ней, она расхвалила ее, спросила у меня, любовница ли она мне или жена, и я ответил, что это красавица, по которой я напрасно вздыхаю. Она смеется, не хочет этому поверить и начинает разговаривать с донной Игнасией, высказывая ей самые милые вещи о любви, предполагая ее столь же опытной, как она. Она говорит ей на ушко, та краснеет, герцогиня пылает, она смеется от всего сердца, говорит мне, что это самая прекрасная девушка Мадрида, что она не спрашивает у меня, кто она, но будет счастлива, если я захочу прийти к ней на обед в компании с этой очаровательной девушкой. Я обещаю ей это, потому что, не могу поступить иначе, но избегаю просить ее назначить день. Она заставляет меня, однако, пообещать ей прийти с визитом завтра в четыре часа. То, что меня пугает, это, что она говорит мне, что будет одна. Это означает рандеву, по правилам и по форме; она была красива, но слишком знаменита, мой визит наделал бы слишком много разговоров. Начался бой, и воцарилось всеобщее молчание, потому что этот спектакль приковывает к себе внимание всей нации.
Бык вышел из маленькой двери, свирепый, и быстро прошел на арену, затем остановился и посмотрел направо и налево, как бы для того, чтобы увидеть того, кто смеет ему противостоять. Он видит человека на лошади, который несется на него галопом, с длинной пикой в руке; бык бежит навстречу, и пикадор наносит ему удар своей пикой, одновременно уклонившись, бык бросается вдогонку, и если он не вонзил один из своих рогов в живот лошади при первой встрече, он делает это при второй, при третьей или четвертой, а часто и каждый раз, так что лошадь бежит по арене, теряя и волоча за собой свои кишки, орошая ее своей кровью, которая вытекает на бегу из ее ран, пока не падает мертвой. Редко бывает, чтобы бык получил удар копьем настолько точно направленный, что он заставляет его сразу пасть мертвым. Когда это случается, президенты праздника присуждают быка храброму и умелому пикадору, который смог его убить.
Очень часто бывает, что бык убивает лошадь и человека, который на ней сидит. На эту жестокость смотрят хладнокровно; она заставляет содрогаться иностранца. После одного быка выпускают другого, как и другую лошадь. То, что доставляло мне страдание в этом варварском спектакле, на котором я бывал несколько раз, это что лошадь, которой я сочувствовал гораздо больше, чем быку, гибла, приносимая в жертву, из-за трусости негодяя, сидящего на ней. Восхищаться же меня заставляла в этом жестоком спектакле легкость и отвага испанцев, которые бегут на арене навстречу озверевшему быку, который, хотя и удерживаемый служителями с помощью веревок, не перестает бросаться то на одного, то на другого из тех, кто его ранит, а затем уклоняется от его ярости, разбегаясь, но не поворачиваясь к нему спиной. Эти отважные не имеют другой защиты, кроме большого черного плаща, прикрепленного на конце пики. Когда они видят, что бык готов броситься на них, они вытягивают вперед пику, показывая быку распахнутый плащ; обманутое животное оставляет человека, бросаясь на плащ, и дерзкий спасается с удивительной ловкостью. Он бежит, делая кульбиты и опасные прыжки, иногда перепрыгивая через барьеры. Это все занимает зрителя и может доставить ему какое-то удовольствие, но, оценивая все вместе, этот спектакль представляется мне грустным и отвратительным. Он дорог. Затраты составляют часто четыре-пять тысяч пистолей. Во всех городах Испании есть театры для этих сражений. Когда король в Мадриде, там бывает весь двор, за исключением его самого, который предпочитает охоту. Карл III ходил на нее каждый день, исключая Святую пятницу.
Я проводил обратно к себе двух кузин, которые осыпали меня тысячей благодарностей. Я удержал дурнушку на ужин, и она, как и в предыдущий день, осталась спать; но дон Диего ужинал в городе, и наш ужин получился весьма грустным, потому что, будучи в плохом настроении, я не находил тем для развлекательных разговоров. Донна Игнасия также была мрачной и задумчивой, так как когда она спросила, пойду ли я действительно к герцогине, как обещал, я ответил, что поступил бы невежливо, не пойдя туда.
— Мы пойдем как-нибудь к ней обедать все вместе, — сказал я ей.
— Ох! Что до этого, то нет.
— Почему?
— Потому что она безумная. Она говорила мне на ухо вещи, от которых я бы почувствовала себя оскорбленной, если бы не подумала, что считая меня себе ровней, она думала, что оказывает мне честь.
Мы встали из-за стола и, отослав Филиппу, сели на балконе, чтобы дождаться дона Диего и насладиться легким ветерком, таким освежающим при этой жаре. Сидя друг около друга на кафельной скамье, вкусно поевшие, охваченные любовью, в таинственной темноте, которая, не мешая влюбленным ясно видеть друг друга, заставляет надеяться, что их не видит никто, мы влюблено переглядывались. Я опустил свою руку на донну Игнасию и приклеился губами к ее прекрасному рту. Прижавшись тесно ко мне, она спросила, пойду ли я завтра к герцогине.
— Нет, — сказал я ей, — если вы мне пообещаете не ходить в воскресение к исповеди.
— Что скажет мой отец исповедник, если я не приду?
— Ничего, если он знает свое дело. Будем рассудительны, прошу вас.
Мы оба находились в самой решительной позе, и кузина, которая видела, что мы почти готовы предаться любви, забилась в угол балкона, стоя и повернувшись к нам спиной. Не двигаясь, не меняя позы, не убирая моей руки, которая наслаждалась, приложившись к ее любящему сердцу, я спрашивал ее, разве в такой момент она думает, что раскается в воскресенье в нежном проступке, которому она сейчас готова предаться.
— Нет, я сейчас не думаю о смущении, которое буду испытывать перед исповедником; но если вы заставляете меня думать об этом, я вам отвечу, что наверняка я ему исповедаюсь.
— И потом, когда вы ему исповедаетесь, продолжите ли вы меня любить, как вы поступаете сейчас?
— Я должна надеяться на Бога, что он даст мне силы больше его не оскорблять.
— Могу заверить вас, моя дорогая, что если вы будете продолжать меня любить, Бог не даст вам этих сил. Но, поскольку я предвижу, что с вашей стороны вы приложите силы, чтобы заслужить эту милость, я с отчаянием предвижу, что, по крайней мере, в воскресенье вечером вы воздержитесь от этого сладкого греха, который мы сейчас совершаем.
— Увы, мой дорогой друг! Это правда! Но зачем об этом думать сейчас?
— Это говорит мое сердце; ваше же подвержено квиетизму [19] намного более преступному, чем плотские утехи, которые амур предоставляет нам столь щедро. Я не могу и наполовину быть с вами в этом злодействе, запрещенном моей религией, несмотря на то, что я вас обожаю и что сейчас я счастливейший из людей. Наконец, одно из двух. Либо пообещайте мне не ходить на исповедь все время, пока я остаюсь в Мадриде, либо терпите, что я стану в этот момент несчастнейшим из смертных, отстранившись от вас, так как я не могу чистосердечно предаваться любви, сознавая то горе, которое причинит мне ваше сопротивление в воскресенье.
— Ах, дорогой друг! Теперь вы жестоки, вы делаете меня несчастной. Я не могу согласиться дать вам это обещание.
При этом ответе я сделался неподвижен, я не продвигался вперед, и я сделал ее действительно несчастной, для того, чтобы она стала в полной мере счастливой в будущем; это стоило мне сил, но я все вытерпел, будучи уверен, что мое страдание не продлится долго. Донна Игнасия, которую я при этом не отпускал, была в отчаянии, видя меня в бездействии; стыдливость мешала ей добиваться меня в открытую, но она позволила мне удвоить свои ласки, упрекая ее за соблазнение и за безжалостность. В этот момент ее кузина повернулась и сказала, что входит дон Диего. Мы вернулись в приличную позу и кузина села возле меня, Дон Диего поздоровался со мной, затем вышел, пожелав нам доброго сна. Я сделал грустное лицо очаровательной донне Игнасии, которую я обожал, которая выразила мне сочувствие, что я должен был понять также как то, что она так же счастлива, как и я.
Загасив свечу, я провел полчаса, шпионя за ней через стекло. Сидя в кресле с унылым видом, она ни словом не отвечала на то, что говорила ей кузина и что я не мог слышать. Кузина пошла спать, я подумал о том, что она решится прийти в мою постель, и я вернулся в нее, но я ошибался. На следующий день, очень рано, они покинули мою комнату, и в полдень дон Диего спустился, чтобы обедать со мной и сказал, что его дочь, у которой разболелась голова, даже не пошла к мессе. Она в кровати, дремлет.
— Нужно убедить ее поесть что-нибудь.
— Наоборот, ей хорошо до вечера не есть, и она поужинает с вами.
После сиесты я пошел составить ей компанию, сидя возле нее и говоря в продолжение трех часов все то, что может влюбленный, вроде меня, говорить девушке, которую следует убедить изменить свое поведение, чтобы стать счастливой; она держалась все время с закрытыми глазами, ничего мне не отвечая и только вздыхая, когда я говорил ей что-то особенно трогательное. Я покинул ее, чтобы пойти прогуляться по Прадо С.-Жеронимо, сказав ей, что если она не спустится поужинать со мной, я решу, что она не хочет больше меня видеть. Она испугалась угрозы и пришла к столу, когда я уже не надеялся, но бледная и расстроенная. Она ела очень мало и ничего не говорила, потому что я ее убедил, и она не знала, что сказать. Слезы, которые время от времени скатывались из глаз по ее красивому лицу, пронзали мне душу. Страдание, которое она мне причиняла, было невыносимо, я боялся, что не смогу выдержать, потому что я ее любил, и у меня в Мадриде не было другого отвлечения, которое могло бы избавить меня от этого воздержания. Перед тем, как подняться к себе, она спросила, сделал ли я визит к герцогине, как обещал, и мне показалось, что она немного повеселела, когда я сказал, что не делал этого, что может подтвердить Филиппа, потому что это она отнесла письмо, в котором я просил прощения у дамы за то, что не имел чести прийти к ней сегодня.
— Но вы пойдете в другой день.
— Нет, моя дорогая, потому что вижу, что это вас огорчит.
Я нежно обнял донну Игнасию, вздыхая, и она оставила меня, печального, как и она.
Я видел очень хорошо, что ожидаю от нее слишком многого; но я имел основания надеяться ее переубедить, потому что понимал всю силу ее стремления к любви. Я не верил, что она будет обсуждать это с Богом, — но со своим исповедником. Она сама мне сказала, что окажется в затруднительном положении с исповедником, если прекратит ходить на исповедь; исполненная благочестия и испанского чувства гордости, она не могла решиться ни обманывать исповедника, ни сочетать свою любовь с тем, что она считала своим религиозным долгом. Она думала верно. В пятницу и в субботу ничего не изменилось. Ее отец, который понял, что мы влюблены, заставлял ее обедать и ужинать со мной, рассчитывая на чувства того и другого. Он спускался только тогда, когда я просил его прийти. Его дочь ушла от меня в субботу вечером с видом, более грустным, чем обычно, отвернув голову, когда я хотел дать ей поцелуй, которым собирался заверить ее в моем постоянстве. Я видел, в чем тут дело. Она должна была пойти назавтра принять святое причастие. Я восхищался чистотой ее души, я любовался ею, видя войну, которую должны вести в ее душе две страсти. Я начал ей сочувствовать и раскаиваться, что стал действовать таким образом, что мог потерять все, не удовольствовавшись лишь частью.
Желая убедиться во всем собственными глазами, я поднялся рано утром, оделся в одиночку и ждал, когда она выйдет. Я знал, что она зайдет за своей маленькой кузиной; я вышел вслед за ней и пошел прямо в церковь «Соледад», где встал позади двери в исповедальню, откуда видел всех, находящихся в церкви, а меня не могли увидеть. Четверть часа спустя я вижу входящих кузин, которые помолились, а затем разделились. Одна пошла к одной исповедальне, а другая — ко второй. Я следил за донной Игнасией. Она вошла в свою очередь в нишу, и я увидел исповедника, который, дав сначала отпущение грехов направо, повернул затем голову налево, чтобы выслушать донну Игнасию. Эта исповедь меня огорчала, возмущала, потому что она никак не кончалась; что она ему, наконец, говорит? Я видел, что исповедник время от времени говорит что-то кающейся. Я собирался уйти. Это длилось час. Я выслушал три мессы. Наконец, я увидел, что она встает. Я увидел ее некрасивую кузину у алтаря, принимающую причастие.
Донна Игнасия, с опущенными глазами и с видом святой, опустилась на колени на моей стороне, где я не мог ее видеть; я понял, что она слушает мессу, что говорится с алтаря, находящегося в четырех шагах от нее. Я ожидал увидеть ее по окончании мессы у алтаря, принимающей причастие, но этого не было. Я увидел ее присоединившейся к кузине у выхода из церкви, и уходящей. Все ясно. Она искренне покаялась, говорил я себе, она призналась в своей страсти, исповедник потребовал от нее жертвы, которую она не могла ему пообещать, мучитель, верный своему ремеслу, отказал ей в благословении. Все потеряно. Что будет? Мое спокойствие и спокойствие этой достойной девушки, набожной, порядочной и бесконечно влюбленной, требовали, чтобы я покинул этот дом. Несчастный! Я должен был удовольствоваться тем, что видел бы ее время от времени случайным образом. Я увижу ее сегодня, обедающую со мною, всю в слезах. Я должен избавить ее от этого ада.
Я пошел к себе очень грустный, очень недовольный собой, и отослал парикмахера, потому что захотел лечь в кровать, я сказал бискайке не подавать мне обед, пока я не позову; я слышал, как вошла донна Игнасия, я не захотел ее видеть, я заперся, лег и спал до часу. Я поднялся, приказал, чтобы подавали обед и известили отца или дочь, чтобы спускались обедать, и увидел дочь, одетую в черный корсет, обшитый шелковыми лентами. В Европе нет более соблазнительной одежды для женщины с прекрасной грудью и тонкой талией. Видя ее столь красивой и обратив внимание на ее безмятежный вид, я не мог удержаться, чтобы не сделать ей комплимент. Не ожидая от нее такого поведения, я забыл, что она накануне отказала мне в поцелуе, я обнял ее и нашел ее нежной как ягненок. Но спустилась Филиппа, я ничего не сказал, и мы сели за стол. Я раздумывал об этом изменении, и решил, что испанка перепрыгнула ров; она приняла решение. Я счастлив! Но не следует ничего говорить, надо сделать вид, что ничего не знаешь, и посмотреть, что будет.
Совершенно не скрывая удовлетворения, что омывало мою душу, я говорил ей о любви всякий раз, как нас оставляла Филиппа, и видел, что она не только раскованна, но и охвачена страстью. Она спросила у меня, перед тем, как мы встали из-за стола, люблю ли я еще ее, и, в восторге от моего ответа, попросила отвести ее на корриду. Быстрей парикмахера! Я одеваю одежду, отороченную лионской тафтой, которую еще не надевал, и мы идем пешком на эту битву, не имея терпения дожидаться коляски и боясь, что не найдем места, но находим два в большой ложе, и она рада, что не видит возле меня, как в прошлый раз, своей соперницы.
После боя день был замечательный, и она захотела, чтобы я прошелся с ней по Прадо, где мы встретили все, что есть самого галантного в Мадриде из мужчин и женщин. Держа меня под руку, она, казалось, старалась показать, что принадлежит мне, и наполняла мою душу радостью.
Но вот встречается и посол Венеции, пешком, как и мы, со своим любимцем Мануччи. Они прибыли из Аранхуэса этим же днем, и я об этом не знал. Они подошли со всей испанской вежливостью, и посол сделал мне комплимент, который бесконечно польстил донне Филиппе, которая сделала вид, что его не слышит. Проделав круг по Променаде, он нас покинул, сказав, что я доставлю ему удовольствие, придя обедать завтра. К вечеру мы пошли поесть мороженого и вернулись к себе, где встретили дона Диего, который поздравил дочь, видя, что она в хорошем настроении и развеселилась, проведя день со мной. Я просил его поужинать с нами, он согласился и развлекал нас множеством маленьких галантных историй, которые все более раскрывали мне его добрый характер. Но прежде, чем подняться в свою комнату он вдруг сказал мне такие слова, переведенные здесь буквально, и которыми он меня удивил:
– Амиго дон Хаиме, оставляю вас здесь наслаждаться на балконе свежей ночью вместе с моей дочерью, я рад, что вы ее любите, и заверяю вас, что только от вас зависит стать моим зятем, как только вы сделаете так, что я смогу сказать, что уверен vuestra noblezza (в вашем благородстве ).
— Я был бы чрезвычайно счастлив, моя очаровательная подруга, — сказал я его дочери, как только мы остались одни, — если бы это можно было сделать, но знайте, что в моей стране называют благородными только тех, кто по своему рождению имеет право руководить государством. Я был бы благороден, родись я в Испании; но таков, как я есть, я вас обожаю, и смею надеяться, что вы сделаете меня полностью счастливым.
— Да, дорогой мой друг, полностью, но я хочу быть и сама также счастливой. Никакой неверности.
— Ни малейшей. Слово чести.
— Пойдемте же, укроемся на этом балконе.
— Подождем четверть часа. Погасите свечи и не запирайте дверь. Скажите мне, мой ангел, как пришло ко мне счастье? Я этого совсем не ожидал.
— Если это счастье, вы обязаны им некоей тирании, которая хотела ввергнуть меня в отчаяние. Бог добр и он не хочет, я в этом уверена, чтобы я стала своим собственным мучителем. Когда я сказала моему исповеднику, что мне совершенно невозможно перестать вас любить, но можно не совершать с вами никаких крайностей, он сказал мне, что я не могу доверять вам до такой степени, тем более, что я ощущаю себя столь слабой. Поскольку это так, он хотел, чтобы я обещала ему не оставаться больше с вами наедине. Я сказала ему, что не могу этого обещать, и он не захотел отпускать мне грехи. Я пережила впервые в жизни эту обиду с такой силой, на которую не думала, что способна, и, предав себя в руки Господа, я сказала: «Сеньор, ваша воля будет исполнена». Я приняла, в ожидании мессы, свою судьбу. Пока вы меня любите, я буду только вашей, а когда вы покинете Испанию, я найду себе другого духовника. Того, который мне сочувствует и с которым моя душа будет спокойна. Моя кузина, которой я все сказала, была очень удивлена, но у нее мало ума. Она не знает, что для меня это лишь временное заблуждение.
После этого заявления, которое показало мне всю красоту ее души, я заключил ее в мои объятия и отвел ее в мою кровать, где продержал до первых лучей зари, полностью лишенную сомнений. Она оставила меня еще более влюбленным, чем всегда.
Глава IV
Я совершаю бестактность, которая делает Мануччи моим самым жестоким врагом. Его месть. Мой отъезд из Мадрида. Сарагоса. Валенсия. Нина. Мой приезд в Барселону.
Вот момент, когда правда меня огорчает, поскольку я обязан ее сказать и признать себя виновным в совершении бестактности, которая, однако, могла бы создать у читателя обо мне неверное представление, если бы он принял ее за мой обычай.
На следующий день я обедал у посла Венеции, где имел удовольствие узнать, что при дворе министры и все те, кто был со мной знаком, были обо мне самого высокого мнения. Три или четыре дня спустя король вернулся в Мадрид вместе со всей королевской семьей и с министрами, у которых я постоянно бывал по делу о Сьерра Морена. Я собирался туда поехать. Мануччи, который продолжал мне оказывать знаки самой сердечной дружбы, должен был выехать со мной для собственного удовольствия, с одной авантюристкой, которую звали Порто Карреро, которая считалась племянницей либо дочерью покойного кардинала, выказывая по этому случаю большие претензии и втайне не имея другого занятия, кроме как быть наложницей аббата Бильярди, консула Франции в Мадриде.
Мои дела находились в таком положении, когда некий Гений, враг моего Гения-защитника, сделал так, что в Мадрид приехал барон де Фрэтюр, льежец, Великий егермейстер Принципата, пройдоха, игрок, мошенник, как и все те, кто еще и сегодня говорит, что это образование было законным. Он знал меня по Спа, где я ему сказал, что направляюсь в Португалию, и он собирался за мной последовать, рассчитывая на мою дружбу, чтобы сделать хорошие знакомства, способные пополнить его кошелек деньгами простаков.
Никогда ничто в моей жизни не показывало профессиональным игрокам, что я из их компании, но несмотря на это они все хотели считать меня «греком» (мошенником). По их представлениям, я должен был им быть. Они полагали, что оказывают мне этим честь. Как могли они считать меня своим, хотя я обладал всеми внешними признаками, всей наружностью и всеми повадками человека ученого? Они говорили со мной с открытым сердцем и, что забавно, я этому не препятствовал, прибегая ко всяким уверткам; приходилось поступать таким образом, или бы они считали себя оскорбленными. Итак, барон де Фрэтюр, который остановился в Мадриде, узнав, что я здесь, пришел меня повидать, казался весьма довольным, что нашел меня, польстил мне всячески и самым любезным образом обязал меня оказывать ему хороший прием. Мне казалось, что моя простая вежливость и несколько знакомств, которые я мог бы ему предоставить, не могут меня скомпрометировать. Он познакомил меня со своим спутником. Это был толстый француз, ленивый, невежественный, но француз. Такое проходит незаметно мимо внимания всех, кроме тех, кто внимательно приглядывается к внутреннему характеру французов; такие редки, но они замечают, что французы хорошо представляются, ведут себя просто, веселы за столом, любят девочек и проявляют свое лицо в распутстве. Этот компаньон де Фрэтюра был капитан кавалерии на службе Франции, из тех, что имеют счастье быть отовсюду изгнанными.
На четвертый или пятый день Фрэтюр в свободной манере обратился ко мне и сказал, что у него совсем нет денег, и попросил у меня тридцать или сорок пистолей, сказав, что он их вернет; я поблагодарил его за доверие и свободно же сказал, что не могу услужить ему подобным образом, потому что деньги мне понадобятся самому и в скором времени.
— Но мы провернем некое хорошее дельце, и деньги у вас будут.
— Я не знаю, провернется ли хорошее дельце, а пока не могу лишиться необходимого.
— Мы не знаем, что сделать, чтобы успокоить хозяина. Придите с ним поговорить.
— Если я с ним буду говорить, это будет для вас скорее плохо, чем хорошо, потому что он спросит у меня, отвечаю ли я за вас, и я скажу, что вы — сеньоры, которые не нуждаются в том, чтобы кто-то другой за них отвечал; но такой отказ не помешает хозяину думать, что если я не отвечаю, это означает, что я сомневаюсь.
Поскольку я познакомил его на променаде с графом Мануччи, Фрэтюр уговорил меня отвести его к нему, после чего, восемь или десять дней спустя он ему открылся. Мануччи, человек любезный и профессиональный грек, не дал ему денег, но познакомил с человеком, который ему их одолжил без залога. Они провернули несколько партий, что-то заработали, но я ни во что в это не вмешивался. Занятый колонией и донной Игнасией, я хотел покоя; единственная ночь, что я провел вне дома, вызвала тревогу в ее прекрасной душе, которая целиком отдалась любви.
В эти дни г-н Кверини, новый посол Венеции, прибыл в Мадрид, чтобы заменить г-на Мочениго, которого Республика выбрала послом при дворе Версаля. Этот Кверини был человек литературный, — качество, не свойственное Мочениго, который любил только музыку и дружбу на греческий лад.
Этот новый посол отнесся ко мне благожелательно, и я в скором времени убедился, что могу рассчитывать на него в еще большей степени, чем на г-на Мочениго.
Тем временем барон де Фрэтюр и его друг должны были подумать о том, чтобы покинуть Испанию; никаких карточных игр у посла или других, никакой надежды попасть в Эскуриал — следовало возвращаться во Францию; но они были должны гостинице, нужны были деньги на путешествие, а их не было. Я не мог им ничего дать, Мануччи решил, что тем более не сможет; мы сочувствовали их беде, но обязанность думать прежде всего о самих себе заставляла нас быть жестокими ко всему остальному на свете.
Но тут случился сюрприз. Мануччи является ко мне как-то утром с обеспокоенным и растерянным видом, который тщетно пытается скрыть.
— Что с тобой?
— Я поневоле обеспокоен. Барон Фрэтюр, перед которым уже неделю я не открываю двери, поскольку не могу дать ему денег, сильно меня огорчил, написав мне записку вчера вечером, в которой сказал, что прострелит себе голову сегодня, если я не одолжу ему сотню пистолей, и я уверен, что он пойдет на это, если я ему откажу.
— Он сказал мне то же самое три дня назад, и я ему ответил, что держу пари на сто пистолей, что он не застрелится. Разозленный моим слишком шутливым ответом, он предложил мне драться с ним; я ответил, что он в отчаянии, что он ко мне, как и я к нему, слишком хорошо относимся, и ушел. Ответь ему так же, или не отвечай вообще!
— Я не могу. Слушай, вот сотня пистолей. Отнеси их ему от моего имени и заставь, чтобы он дал тебе расписку по всем правилам, чтобы можно было заставить его отдать сумму в Льеже, где, наконец, ему повезет.
Восхищенный этим прекрасным поступком, я берусь за него, иду к тому, встречаю его растерянным, запершимся у себя, и я не удивлен этим, так как понимаю его озабоченность ситуацией. Я верю, что верну ему жизнь и хорошее настроение, говоря, что принес ему сотню пистолей, которые ему нужны, чтобы уехать, и что это от графа Мануччи, который рад это сделать, но не тут то было, он принимает сумму, делает мне расписку по всей форме, которую я от него требую, и остается по-прежнему грустен и мрачен. Однако он заверяет меня, что выезжает вместе со своим другом завтра в Барселону, и что оттуда он проедет в Авиньон, где у его друга есть родственник. Я желаю ему доброго пути, иду отнести расписку Мануччи, который беспокоится, и остаюсь обедать у посла. Это было в последний раз.
Три дня спустя я иду, чтобы обедать у послов, так как они жили вместе на «Кале анка С.-Бернард», и оказываюсь в удивлении тем, что портье говорит мне, что в этом доме для меня никого нет, и что я хорошо сделаю, не появляясь в будущем более у этой двери, потому что у него приказ никогда больше меня не впускать.
При этом ударе молнии, о причине которого я не могу догадаться, я возвращаюсь к себе и сажусь писать записку Мануччи, очень короткую, только с изложением факта и вопросом о его причине… Я запечатываю ее, отправляю ее с Филиппой, которая возвращает мне ее нераспечатанной. Есть приказ от самого графа Мануччи не принимать ее. Новый сюрприз. Что случилось? Я не могу ни о чем догадаться, но я хочу либо погибнуть, либо получить объяснение. Я обедаю, очень задумчивый, с донной Игнасией, которая обеспокоена, но бесполезно объяснять ей причину моего беспокойства; и после обеда, когда я отправляюсь делать сиесту, появляется лакей Мануччи, который передает мне в руки письмо и уходит, не дожидаясь, пока я его прочту.
В письме я нахожу другое письмо, которое читаю, прежде, чем прочесть то, что от Мануччи. Вижу подпись: барон де Фрэтюр. Этот несчастный просит у Мануччи сто пистолей наличными, предлагая ему, если он их ему даст, открыть имя врага, которого он имеет в человеке, которого считает наиболее преданным его интересам и его персоне.
Мануччи говорит мне, называя предателем и интриганом, что, желая узнать этого врага, он встретился с Фрэтюром в Пре-С.-Джеронимо, где, дав ему слово чести, что даст деньги, узнал, что этим врагом являюсь я, потому что именно от меня тот узнал, что имя, которое он носит, подлинное, но все качества, которые он себе приписывает, ложные. И здесь он пустился во все подробности, с обстоятельствами, которые Фрэтюр мог узнать только от меня, и для Мануччи не осталось никаких сомнений относительно моего вероломства. Он заканчивал свое письмо, советуя мне (и это было уже чересчур) покинуть Мадрид в течение недели. Читатель не может себе представить, насколько поражена была моя душа после чтения этого письма. Первый раз в жизни я оказался виновен в ужасной нескромности и допустил, беспричинно, без всяких оснований, адскую неблагодарность, которой не знал в моем характере, преступление, наконец, на которое не считал себя способным. Печальный, сконфуженный, стыдящийся самого себя, сознавая всю величину моей вины и сознающий, что не заслуживаю прощения — я не должен был даже просить его — я погрузился в самую черную тоску. Мне казалось, однако, что Мануччи, хотя и справедливо рассерженный, сделал большую ошибку, заканчивая свое письмо странным советом мне покинуть Мадрид в течение недели, потому что зная, что я за человек, он должен был быть уверен, что я пренебрегу его советом. Он был недостаточно велик, чтобы ожидать от меня подобной покорности, и, со своей стороны, я, совершив по отношению к нему низость, не мог сделать ему другую, которая сделает меня не только самым подлым из людей, но и неспособным дать ему какую-либо иную сатисфакцию. Погруженный в самую черную тоску, я провел весь день, не зная, что предпринять, и в девять часов поцеловал свою дорогую подругу, попросив ее ужинать со своей семьей и оставить меня одного, потому что я должен переварить самое большое горе в моей жизни.
Хорошо выспавшись, чтобы привести мою душу в состояние принять решение, которое в наибольшей степени отвечало бы моему положению виноватого, я поднялся, и написал другу, которого обидел, самое искреннее из покаяний, в письме, исполненном полнейшей покорности. Я сказал в конце, что если у него благородная душа, это письмо должно послужить ему вместо самой полной сатисфакции; но если вдруг ему этого недостаточно, ему остается только предложить мне то, что его удовлетворит, заверив, что я готов на все, за исключением поступка, который мог бы предположить во мне способность на трусливое предательство.
— Вы можете меня убить, — написал я ему, — но я уеду из Мадрида только тогда, когда мне это будет удобно, и когда мне здесь нечего будет больше делать.
Запечатав письмо простой печатью, я дал надписать адрес Филиппе, руку которой никто не знал, и, чтобы быть уверенным, что Мануччи его получит, я отправил ее положить его в королевский почтовый ящик в Пардо, куда уехал король. Я оставался весь день в своей комнате в компании донны Игнасии, которая видела, что ко мне вернулось печальное настроение, но не знала его причины. Я провел дома также и следующий день, надеясь на ответ, но тщетно. Еще через день — это было воскресенье — я вышел, чтобы идти к принцу де ла Католика, остановился у дверей, и портье вежливо подошел к моей коляске, чтобы сказать мне на ухо, что Е.В. имеет причины, чтобы просить меня не ходить более к нему. Я этого не ожидал; но после этого удара я ждал уже всех последующих. Я отправился к аббату Бильярди, и его лакей в прихожей, объявив перед этим меня, вышел сказать мне, что его нет.
Вернувшись в свою коляску, я увидел дона Доминго Варнье, который сказал мне, что у него есть о чем со мной поговорить; я спросил у него, не хочет ли он пойти вместе со мной на мессу, он поднялся в мою коляску и сказал, что посол Венеции, прежний, сказал герцогу де Медина Сидония, что должен ему заявить, что я негодяй. Герцог ему ответил, что как только он в этом убедится, он не допустит меня к своей персоне. Эти три удара кинжалом в сердце, которые я получил в течение менее чем получаса, привели меня в отчаяние; я ничего не ответил, я отправился к мессе вместе с этим другом, но затем я думал, что умру, если не облегчу сердце, рассказав ему в деталях весь сюжет гнева посла. Он посоветовал мне никому ничего не говорить, потому что это может лишь разъярить Мануччи, который, с некоторым на то основанием, стал теперь моим злейшим врагом.
По возвращении домой, я написал Мануччи прекратить эту слишком бесчестную месть, потому что он ставит меня в необходимость быть несдержанным в отношениях со всеми, кто счел себя обязанным отказать мне в общении, чтобы удовлетворить ненависть посла. Я отправил свое письмо открытым г-ну Гаспаро Содерини, секретарю посольства, будучи уверен, что тот его передаст. После этого я пообедал со своей возлюбленной, и после обеда повел ее на корриду, где случайно оказался в ложе рядом с другой, где находился Мануччи с обоими послами. Я сделал им реверанс, после чего больше не смотрел на них.
На следующий день маркиз Гримальди отказал мне в аудиенции. Мне больше не на что было надеяться. Герцог де Лосада меня принял, потому что не любил посла по причине его любви к мужчинам, но сказал мне, что получил указание больше меня не принимать. Он сказал мне, что после этого преследования мне больше не на что надеяться при дворе.
Всеобщее неистовство было немыслимым. Оно творилось с накачки Манувччи, который имел неограниченную власть над своей женой — послом. Чтобы защититься, следовало перепрыгнуть через барьеры клеветы. Я захотел увидеть, не забыл ли он дона Эммануэля де Рода и маркиза де лас Морас, но увидел, что они уже информированы. Мне оставался только граф д'Аранда, и я надумал к нему идти, когда его адъютант пришел мне сказать, что Е.П. хочет со мной поговорить. Я представил себе все, что только может быть мрачного.
Мне назначили час. Я застал этого серьезного человека в одиночестве и увидел, что у него спокойный вид; мне прибавилось смелости. Он предложил мне сесть возле себя — милость, которую он никогда прежде мне не оказывал; я успокоился.
— Что вы сделали вашему послу?
— Ничего ему непосредственно; но я задел его нежного друга в самое чувствительное место, правда, по легкомыслию. Я проявил нескромность в личном разговоре, без намерения ему повредить, одному несчастному, который поспешил ему это продать за сто пистолей. Мануччи, разъяренный, настроил против меня человека в высокой должности, человека, который его боготворит, человека, который сделает для него все, чего тот захочет.
— Вы плохо поступили; но что сделано, то сделано. Вы чувствуете, что вы больше не можете преуспеть в вашем проекте, поскольку, когда речь пойдет о том, чтобы вас назначить, король, проинформированный о том, что вы венецианец, спросит о вас у посла.
— Следует ли мне уехать, монсеньор?
— Нет, но посол мне делал на это намеки. Я ответил ему, что у меня нет власти выслать вас, пока вы не сделали ничего противозаконного. Он ответил, что вы задели выдумками и клеветой честь венецианского подданного, которого он обязан защищать и которого он хорошо знает. Я ответил ему, что если вы клеветник, вас следует обвинить обычными путями и предать всей строгости законов, если вы не сможете оправдаться. Он кончил тем, что попросил меня приказать вам не говорить больше ни с ним, ни с его протеже по поводу подданных Венеции, находящихся сейчас в Мадриде, и мне кажется, что вы можете в этом ему подчиниться. В остальном, вы можете, продолжая жить, как вы живете, оставаться в Мадриде столько, сколько вам угодно, ничего не опасаясь, тем более, что он уезжает на этой неделе.
Это был весь разговор, который я имел с графом, и в этот же день я принял решение только развлекаться и не иметь больше ни с кем дела. Единственно, к кому я часто ходил, это к Варнье, потому что любил его, к Герцогу де Медина Сидония, потому что уважал его, и к архитектору Сабатини, который всегда мне оказывал, как и его жена, наилучший прием. Донна Игнасия принадлежала мне полностью и часто поздравляла меня, видя, что я освободился от всего того, что меня занимало до отъезда Фрэтюра. После отъезда посла, который, не имея разрешения заезжать в Венецию, направился в Париж через Наварру, я захотел увидеть, придерживается ли г-н Кверини тех же взглядов относительно меня, что и его дядя, и посмеялся, когда его портье преподнес мне сомнительное поздравление с тем, что этот дом для меня закрыт.
Шесть или семь недель спустя после отъезда посла я покинул Мадрид. Мне пришлось на это решиться, несмотря на любовь, что я испытывал к донне Игнасии, потому что, помимо того, что я не мог больше ни на что надеяться в Испании, ни подумать о Лиссабоне, поскольку у меня не было рекомендательных писем, у меня больше не было денег. Коляска, стол, спектакли и все прочие маленькие траты, необходимые для жизни, исчерпали вконец, хотя донна Игнасия этого и не замечала, мое богатство. Я думал о том, чтобы продать мои часы и табакерку, чтобы уехать в Марсель, где, я был уверен, найду достаточно денег, чтобы уплыть в Константинополь. Мне казалось, что мне там повезет, без того, чтобы стать турком; но я ошибся. Я вошел в тот возраст, когда фортуна уже изменяет.
В моей тоске я познакомился с ученым аббатом, аудитором папского нунция. Это был аббат Пинци, он познакомил меня с генуэзским книготорговцем по имени Коррадо, человеком богатым и благородным до такой степени, что его добродетели и доброжелательность заставляли человека, занявшегося подсчетами, забыть лицемерие десяти тысяч генуэзцев. Так случилось, что я обратился к нему, чтобы продать часы с репетицией и табакерку, которая стоила двадцать пять луи, по весу золота. Дон Коррадо не захотел, чтобы я продавал свои вещи. Он предложил мне двадцать дублонов да-охо, удовлетворившись моим словом, что я верну их ему, когда смогу. К сожалению, я до сих пор не имел счастья это сделать. У него была одна дочь, необычайно красивая, наследница всего его богатства, которую он выдавал замуж за сына венецианского художника Тьеполетто, чей талант был весьма посредственным, но, впрочем, очень приличного мальчика.
Нет ничего более приятного, чем жизнь, которую ведет влюбленный человек со своим объектом, который любит его взаимно и который отвечает всем его желаниям; но ничего нет более горького, чем расставание, когда любовь продолжается с прежней силой. Страдание кажется бесконечно более сильным, чем предшествующее ему наслаждение. Удовольствия больше нет, а остается одна боль. Чувствуешь себя столь несчастным, что хотелось бы, чтобы того счастья никогда и не было. Мы с донной Игнасией проводили последние дни в развлечениях, которые сопровождались все время грустью и слезами, которые, казалось, ее уменьшали. Дон Диего не плакал, он хвалил нас за чувствительность наших сердец. Через Филиппу, которую я оставил в Мадриде, я получал известия о донне Игнасии вплоть до середины следующего года. Она стала женой богатого сапожника, сгладив, за счет выгоды, огорчение, которое причинил ее отцу мезальянс. Дав слово маркизу дес Морас и полковнику Рохасу навестить их в Сарагосе, я хотел его сдержать. Я прибыл туда один в начале сентября и провел там две недели. Я наблюдал нравы арагонцев. Законы графа д'Аранда не имели силы в этом городе. Я встречал на улице, днем и ночью, мужчин, которые, со своими широкополыми надвинутыми шляпами и черными плащами до пят, были по настоящему замаскированными, потому что этот наряд прикрывал лицо до глаз. Ничего не было видно. Под плащом эти маски носили el spadino ; это была шпага, наполовину длиннее обычной, что носят благородные люди во Франции, в Италии и в Германии. Эти маски пользовались большим уважением. Это были по большей части мошенники, но могли быть и большие сеньоры. Я наблюдал в Сарагосе проявление большой набожности в церкви Нотр-Дам дель Пилар. Я видел процессии, в которых несли деревянные статуи гигантских размеров. Меня водили в собрания, где присутствовали монахи. Меня представили даме, очень толстой, про которую сказали, что она кузина блаженного Палафокса, ожидая увидеть с моей стороны восхищение, и я познакомился с каноником Пигнателли, который возглавлял Инквизицию и который каждое утро отправлял в тюрьму очередную сводню, что приглашала его накануне поужинать с проституткой, с которой он проводил ночь. Он просыпался, и после этого свершения шел к исповеди, читал мессу, затем обедал, бес чревоугодия овладевал им, затем ему приводили другую девицу, он забавлялся с нею и утром делал то же самое, что и накануне; и каждый день то же самое. Все время сражаясь то с Богом, то с дьяволом, этот каноник после обеда бывал самым счастливым, а утром — самым несчастным из людей.
Бои быков в Сарагосе были более прекрасны, чем в Мадриде; быков не удерживали веревками, они ходили свободно по ристалищу, и кровопролития бывали более грандиозными. Маркиз де Морас и граф де Рохас дали мне замечательные обеды. Этот маркиз де Морас был самым любезным из испанцев; он умер очень молодым, два года спустя. Меня познакомили с куртизанками; но с образом донны Игнасии, который всюду следовал со мной, было невозможно счесть какую-либо женщину увлекательной. Большая церковь «Нуэстра сеньора дель Пилар» находится на крепостном валу города. Они считают этот бульвар неприступным; они более чем уверены, что в случае осады враги войдут с какой угодно стороны, но не с этой.
Направившись из Сарагосы в Валенсию, где я обещал донне Пеллиссии быть в это время, я увидел на возвышенности древний город Сагонту. Eminet excelso consurgens colle Sagunthos [20]
— Я хочу туда подняться, — сказал я священнику, что был со мной, и возчику, который хотел прибыть в Валенсию к вечеру и предпочитал интересы своих мулов всем античностям мира.
Какие возражения, какие упреки со стороны священника и возчика!
— Вы увидите там только руины.
— Я люблю их, если они древние, более, чем самые прекрасные современные строения. Вот экю; приедем в Валенсию завтра.
Возчик говорит, что я — hombre de bien (благородный человек).
Я увидел бойницы по верху стен, которые были по большей части целые; это был, однако, монумент второй Пунической войны.
Я увидел надписи на двух воротах, непонятные для меня и для многих других, но которые ла Кондамин или Сегье, старый друг маркиза Мариэ, наверняка прочли. Восхищение этим монументом народа, который предпочел скорее сжечь себя, чем предать законы римлян, склонившись перед Ганнибалом, восхитило мою душу и вызвало смех у священника, который не захотел отслужить мессу, чтобы стать наставником этого места, которое было разрушено все, вплоть до имени, но которое, между тем, нужно уважать, и которое более удобно для произношения, чем Морведро, которое, хотя и произошло из латыни [21], мне не нравится; однако время — это монстр, неукротимый и жестокий, стремящийся все пожрать: mors etiam saxis nomini-busque venit [22].
Стоило ли пойти в кабак и спросить вина? Это отвращало: местечко неприличное, компания, что можно здесь найти — дурная или необщительная, а вино — отвратительное, положительно яд, не только для иностранцев, но и для испанцев, которые у себя могут производить и превосходное, но в гостиницах справедливо предпочитают пить только воду. Я счел это непостижимым. В Испании, где вина превосходны, особенно в местах, где я находился, соседних с Аликанте и Малагой, иностранец может найти себе стакан сносного вина только с большими трудностями. Отчего это? Из-за невежества виноторговцев, мошенников, как и везде, но немыслимых палачей в Испании, и в то же время глупцов, потому что в результате своих действий они предлагают вино, негодное к употреблению. В первые три дня, что я провел в этом знаменитом городе, родине папы Александра VI, которого Отец Пето [23] называет non adeo sanctus [24], я увидел все, сопровождаемый знатоком аббатом Марескалки. Я увидел, что все, что есть в мире знаменитого и прекрасного, что мы находим в описаниях и рисунках авторов и художников, всегда теряет, когда видишь и изучаешь это вблизи. Валенсия, расположенная в превосходном климате, очень близко от Средиземного моря, орошаемая Гвадалквивиром, в местности, радующей взгляд, плодородной для всего, что природа может предоставить человеку самого вкусного, обдуваемая воздухом самым целебным и нежным, отстоит всего на час от этого знаменитого amenum stagnum (чудесное озеро), которое снабжает замечательной рыбой, населенное многочисленной знатью, очень достойной и очень богатой, где женщины самые умные или, по крайней мере, самые красивые во всей Испании, где есть свой архиепископ и клир, имеющие по меньшей мере миллион ренты, — эта Валенсия представляет собой город, очень неприятный для иностранца, потому что не может порадовать его никакими удобствами жизни, что он находит повсюду, по крайней мере за свои деньги. В Валенсии его плохо селят, плохо кормят, не могут напоить, не могут развлечь, потому что там нет общества, или порадовать беседой с кем-нибудь, потому что, несмотря на свой университет, там нет ни единого существа, которое достойно было бы зваться человеком литературы. Что же касается строений, ее пять мостов через Гвадалквивир, ее церкви, ее общественные здания, Арсенал, биржа, ратуша, двенадцать ворот, десять тысяч колодцев не вызвали у меня никакого восхищения в городе, где улицы не мощеные, где, для того, чтобы прогуляться, нужно из него выйти. Правда, что тогда окажешься очень доволен, тебе почудится, что ты находишься в земном раю, особенно, если идти в сторону моря.
Что мне понравилось, это большое количество одноконных кабриолетов, которые имеются там, готовые послужить тому, кто решил прогуляться, даже в какой-нибудь город, находящийся в двух-трех днях пути. Человека отвезут, очень быстро и недорого, в Малагу, Аликанте, в Картахену, в Тараскон и даже в Барселону, если угодно, что находится на расстоянии в пятьдесят лье. Если бы у меня было хорошее настроение, я объехал бы королевства Мурсию и Гренаду, чья архитектурная красота превосходит все то, что мы имеем в провинциях Италии. Бедные испанцы! Красота их страны, ее плодородие и богатство породили их лень, и шахты Перу и Потоси стали причиной их бедности, их гордыни и их предрассудков. Это парадокс, но читатель знает, что то, что я говорю, — это правда. Чтобы стать самым цветущим из королевств земли, Испании нужно стать завоеванной, полностью перевернутой и почти разрушенной, тогда она возродится, чтобы стать обиталищем счастливых людей.
Я отправился к нежной, благородной и просвещенной Пеллиссии. Первое представление должны были давать послезавтра. Попасть туда было нетрудно, так как те же оперы давали при дворе в Sitios (столицах). Это значит, в Аранхуэсе, в Эскуриале, в Granca, потому что граф д'Аранда никак не решался давать разрешение театру Мадрида к показу на публике итальянской un'opera buffa . Новизна была слишком значительна. Инквизиция слишком внимательно наблюдала за всем. Балы в los scannus del Peral ее удивили; но их должны были запретить лишь два года спустя. Пока в Испании будет Инквизиция, она никогда не будет счастлива. Синьора Пеллиссия, едва прибыв, отправила дону Диего Валенсия рекомендательное письмо, которое дал ей герцог д'Аркос за три месяца до того. Она не видела этого большого сеньора с Аранхуэса. Мы обедали, она, ее муж, ее сестра и искусный скрипач, который на ней женился некоторое время спустя. Едва поднявшись из-за стола, объявили о доне Диего Валенсия: это был банкир, которому герцог ее рекомендовал.
— Мадам, — сазал ей дон Диего, — я очарован милостью, которую мне оказал сеньор герцог д'Аркос, адресовав мне вашу персону, я явился предложить вам мои услуги и информировать вас об указаниях, которые он мне дал, и о которых вы, может быть, не знаете.
— Месье, я надеюсь, что не случится ничего, что заставило меня создать для вас неудобства; я весьма чувствительна к той милости, что оказал мне герцог д'Аркос, и к тому усилию, которое вы совершаете, придя ко мне; я сочту за честь прийти вас поблагодарить.
— Это не обязательно, мадам. Вы должны знать, что в том, что касается некоторой суммы денег, что может вам оказаться необходимой, я имею распоряжение предоставить вам ее в пределах двадцати пяти тысяч дублонов.
— Двадцати пяти тысяч дублонов?
— Не больше, мадам. Будьте добры прочесть его письмо, потому что мне кажется, оно будет вам интересно.
Он дает ей письмо. Оно из четырех строк: «Д. Диего, вы предоставите донне Пеллиссии, когда она у вас попросит, сумму до двадцати пяти тысяч дублонов, за мой счет. Герцог д'Аркос».
Она показывает мне письмо, мы все читаем и остаемся немые и удивленные. Она возвращает письмо банкиру, который встает, делает ей реверанс и уходит. Это почти невероятно. Только в Испании можно увидеть такое, и здесь это не редкость. Я уже говорил о том, что Медина Сели сделал для Пишоны нечто подобное. Некоторые вдумчивые люди осмеливаются осуждать эти божественные поступки, между тем, как их можно только критиковать; они относят их к числу порочных; они приписывают их расточительству или гордыне. Что касается гордыни, я согласен, что зачастую она может явиться их причиной, но в этом случае она становится прекрасной, потому что действует только в сочетании с большой душой, героической, редкой и в любом случае выше пошлости; и я отрицаю, что это может происходить из порока, который мы называем расточительством, потому что расточитель, такой, какой бывает, не действует так постоянно; он разбрасывает, он рассеивает средства, он таков равно со всеми, он остановится только тогда, когда увидит себя на краю разорения и становится тогда скупым. Испанец по характеру честолюбив, и действует только, имея в виду вызывать восхищение и быть выше себе подобных. Он хочет, чтобы те, кто следит за ним и судит о его поступках, считали его достойным трона и предполагали в нем достоинства, которые проявляются только в человеке незаинтересованном. Он настолько боится прослыть расточителем, что тот же Медина Сели, тот же д'Аркос, которые тратили огромные суммы, никогда не пошли бы на расходы, которые можно было бы трактовать как безрассудные, и отказались бы выдать и сотню пистолей тому, кто их попросит, если не чувствуют достаточного основания, чтобы их дать.
После ухода дона Диего эта рекомендация герцога стала сюжетом нашей беседы. Пеллиссия сказала, что герцог захотел дать ей представление, каков этот человек, у которого она попросила рекомендацию, оказывая в то же время ей честь считать ее неспособной злоупотребить его доверием.
— Потому что очевидно, — сказала она, — что я скорее умру от голода, чем возьму у дона Диего хоть один пистоль.
Скрипач сказал, что герцог сочтет себя обиженным, и следует взять у него что-то, муж понравился мне, сказав, что следует взять все или ничего. Что до меня, я подумал, как и Пеллиссия: ничего, потому что если герцог надумал ее обогатить с помощью такого необычного подарка, ему следовало бы подумать, каким способом это сделать так, чтобы она не могла себя упрекнуть за то, что злоупотребила его щедростью и, может быть, смогла думать, что она его обманула.
— Я уверен, — сказал я ей, — что герцог сочтет себя обязанным обеспечить вашу судьбу, как раз потому, что вы окажетесь достойны уважения вашей деликатностью.
Именно так она и поступила, чем банкир был весьма поражен. Но город, публика, которая сразу узнала обо всей этой истории, сочли ее неправдоподобной. Эта очаровательная женщина предоставила всем думать, что хотят, и вернулась в Мадрид две недели спустя, не попросив у дона Диего ни су. Но этому не поверили ни в Мадриде, ни при дворе. Король поверил тому, что говорили все, тому, что рассказывал ему дон Альбериго Пинии, который забавлял Е.К.В. новостями из Мадрида. Он счел своим долгом помешать разорению герцога д'Аркос, приказав синьоре Пеллиссии удалиться. В то же время такой же приказ был отдан Маркуччи, танцовщице из Луки, которую любил другой очень богатый испанский гранд.
Обе уволенные должны были повиноваться, и гранд Испании, который любил танцовщицу, нанес ей последний визит, оставив обменное письмо на Лион на сто тысяч франков. Но тот, кто счел себя задетым, обиженным и воспринявшим приказ короля как весьма несправедливый, был герцог д'Аркос, который встречался с римлянкой только несколько раз, на публике, и никогда ничего на нее не тратил. Увидев себя причиной несчастья этой благородной женщины, он счел своим долгом не дать ей пострадать. Не имея возможности воспротивиться приказу короля и не желая ни унижаться, ни опуститься до того, чтобы пойти просить милости для нее у монарха, объяснив ему всю правду, он принял уникальное решение, достойное его высокой души. Он в первый раз пошел к ней, чтобы попросить прощения за то, что явился невольной причиной ее несчастья, и сделать то, что он счел своим долгом. Говоря это, он оставил ей сотню дублонов да охо на ее путешествие, передав также запечатанное письмо, адресованное на банк Святого Духа в Риме, и синьора сочла себя вправе принять от этого столь высокого сеньора денежный подарок, который он некоторым образом казался ей должен, и письмо, содержание которого она не могла знать. Но она узнала его, когда оказалась в Риме. Г-н Беллони выплатил ей восемьдесят тысяч римских экю. Она поместила их в ценные бумаги и поселилась у себя на родине, где, в продолжение двадцати девяти лет содержит дом, в котором показывает себя достойной фортуны, которая ей выпала.
На следующий день после отъезда этой женщины король в Пардо сказал герцогу д'Аркосу, что он не должен грустить, но должен забыть объект, который он, король, выслал из Испании, желая ему лишь добра.
— Ваше Величество, направив ей приказ уехать, вы заставили меня сделать действительным то, что было только басней, потому что я знал эту женщину только через разговоры с ней на публике и не делал ей никогда ни малейших подарков.
— Разве ты не дал ей двадцать пять тысяч дублонов?
— Да, сеньор; но это было только позавчера. Ваше Величество вольны действовать как хотите, но очевидно, что если бы она не вынуждена была уехать, я никогда бы не пришел к ней, и она не стоила бы мне ни су.
Король был очень удивлен, не ответил ни слова и научился не доверять мадридским сплетням. Мне рассказал об этой детали, так, как я здесь описал, г-н Моннино, который позднее стал более известен под титулом кастеляна Флорида Бланка, и который теперь живет в ссылке в Мурсии, на своей родине. После отъезда из Марескалки, поскольку я решил ехать через Барселону, я увидел на бое быков, за городом, женщину импозантной внешности. Я спросил, кто это, у шевалье д'Алькантара, который находился рядом со мной.
— Это, — ответил он мне, — знаменитая Нина.
— Почему знаменитая?
— Если вы не знаете ее репутации, история слишком длинная, чтобы рассказывать ее вам здесь.
Одну или две минуты спустя человек, достаточно хорошо одетый, но с неприятным лицом, отошел от импозантной красотки, что меня заинтересовала, подошел к шевалье, с которым я разговаривал, и сказал ему что-то на ухо. Шевалье мне вежливо говорит, что эта дама, имя которой я у него спрашивал, желает знать, кто я такой. Польщенный, как глупец, этим любопытством, я отвечаю посланнику, что если дама позволит, я лично скажу ей, кто я такой, после спектакля.
— Мне кажется по вашему акценту, что вы итальянец, как и она.
— Да, месье, я венецианец.
— И она тоже.
После этого короткого представительства шевалье в немногих словах сказал мне, что это танцовщица, в которую влюблен граф де Рикла, Капитан-генерал [25] провинции Барселоны, и он содержит ее в Валенсии в течение нескольких недель, пока нельзя будет ей вернуться в Барселону, где епископ из-за скандала не хочет ее терпеть. Он сказал, что тот выделяет ей пятьдесят дублонов в день.
— Но она не тратит их, надеюсь.
— Она не может этого сделать, но каждый день творит разные безумства, которые стоят ему много денег.
Очень заинтересованный познакомиться с такой женщиной и не думая, что должен опасаться последствий этого знакомства, я с нетерпением ждал окончания спектакля, чтобы поговорить с ней.
Я приблизился к ней на лестнице и сделал ей обычный комплимент, который она вернула мне вполне любезно, опершись на мою руку своей, которая, несмотря на кольца и браслеты, показалась мне очень красивой. Подойдя к своей коляске, запряженной шестеркой мулов, она сказала мне, что если я приду завтра утром к ней завтракать, я доставлю ей удовольствие; я пообещал воспользоваться этой честью.
Я ее не обманул. Я нашел ее в очень большом доме, в ста шагах от города, который она снимала целиком, хорошо и безвкусно меблированном и расположенном на открытом месте, с садом перед ним и позади него. Я увидел слуг в ливреях, служанок, снующих туда и сюда, и услышал повелительный голос, который гремел в помещении, куда меня провожали. Гремела сама Нина, которая распекала мужчину, очень удивленного, который стоял перед большим столом, усыпанным большим количеством товаров. Она попросила меня извинить ее гнев на этого глупого испанца, который пытается уверить ее, что эти кружева, что я вижу, прекрасны. Она хочет, чтобы я на них посмотрел и сказал свое мнение, и я сказал, что не понимаю в этом. Взволнованный мужчина сказал ей, что если кружева ей не нравятся, она может их ему вернуть, и спросил, нужны ли ей ткани.
— Я оставлю ткани, а относительно ваших кружев, хочу вас заверить, что не беру их не из желания сберечь деньги. Вот что я сделаю.
Она берет большие ножницы и режет все их на куски. Мужчина, что сопровождал ее накануне, сказал ей, что это жалко, и что в Валенсии скажут, что она сошла с ума.
— Молчите, сводник.
Выдав ему это словцо, она дала ему пощечину развернутой рукой. Он ушел, назвав ее шлюхой. Она разразилась взрывом смеха. Она сказала испанцу, который дрожал от страха, чтобы он выписал ей сразу счет на все, что она купила, и он в секунду повиновался, хорошо вознаградив себя за все оскорбления, что она ему выдала. Она все подписала, ни к чему не придравшись, и сказала ему идти к дону Диего Валенсия, который все оплатит. Человек ушел, прибыл шоколад, она усадила меня рядом с собой, и отправила за мужчиной, который назвал ее шлюхой, чтобы пришел пить с нами шоколад.
— Не удивляйтесь, — сказала она мне, что я поступаю с ним подобным образом, потому что это шут без смысла, которого Рикла держит около меня, чтобы он за мной шпионил. Я с ним обращаюсь плохо, специально, чтобы он все описывал ему.
В действительности, я думал, что я сплю, или что эта женщина сумасшедшая. За всю свою жизнь я не видел и не мог себе вообразить, чтобы могла существовать женщина с подобным характером. Этот несчастный болонец, который был музыкантом, и которого звали Молинари, пришел и выпил свой шоколад, не сказав ни слова. Затем он ушел, и она провела добрый час со мной, говоря об Испании, об Италии, о Португалии, где она стала женой танцовщика, которого звали Бергонци. Она сказала, что она дочь Пеланди, известного шарлатана, который продавал в Венеции масло Страззона, и которого я мог знать. Разумеется, я его знал, как и весь город Венеция должен был его знать, появляющимся у эшафота, где он вырабатывал свой бальзам.
После этой интимной подробности, которой она не придала никакого значения интимности она милостиво пригласила меня приходить к ней ужинать, потому что ужин для нее — это главная еда; я обещал прийти и пошел прогуляться, размышляя об этом феномене и о большой удаче, которая подвернулась этой женщине. Я должен был поверить, после того, что я видел, в то, что действительно она должна иметь пятьдесят дублонов в день. Она была красавица из самых удивительных, но, поскольку мне кажется, что одной красоты недостаточно для того, чтобы мужчина влюбился, я не понимал, как вице-король Каталонии может быть в нее влюблен до такой степени. Относительно этого Молинари, после того, как я его видел и слышал, я не сомневался, что это бесчестный мерзавец, самый неприятный из людей. Я пошел туда ужинать, чтобы насладиться спектаклем, потому что, при всей ее красоте, она не произвела на меня никакого впечатления.
Вечером я направился к ее дому. Было начало октября; но в Валенсии было жарко, как у нас в августе. Она прогуливалась в саду со своим шутом, тот и другая почти в рубашках: на ней были рубашка и юбка, на нем — только кальсоны. Она предложила мне быть как они и чувствовать себя свободно, но я уклонился по основаниям, которые она сочла разумными, и я был счастлив, потому что присутствие этого подонка меня шокировало и отвращало до крайней степени. Она развлекала меня до самого ужина своими разговорами, вольнее которых нельзя себе представить. Она рассказала мне множество историй самого низкого свойства, главным персонажем которых была она, и которые приключились с ней за ее двадцать два года.
Все ее истории производили бы на меня впечатление, какое и должны были производить, хотя и без любви, если бы не присутствие этого человека с отвратительным лицом, не носящим и следа какого-то ума. За столом мы все проявили немалый аппетит; ужин был вкусный, и жирное и постное, вино превосходное, я чувствовал себя весьма удовлетворенным и охотно вернулся бы к себе домой, но это не входило в ее намерения. Вино ее возбудило, шут был пьян, ей хотелось посмеяться. Она отослала весь народ, она захотела, чтобы он разделся догола, производя над ним эксперименты, весьма грязные и слишком отталкивающие, чтобы быть описанными. Шут был молод, и опьянение не мешало ему, вопреки себе, прийти в состояние, которое внушила ему Нина, оставаясь сама в состоянии приличном. Было очевидно, что мерзавка желает быть обслужена мною в этой оргии, даже в присутствии этого несчастного; но присутствие этого мерзавца лишало меня способности удовлетворить Нину, которая, не глядя на меня, тоже обнажилась. Когда она увидела, что я застыл в бездействии, она обслужила себя сама с помощью этого человека, пригласив меня, если я хочу посмеяться, смотреть, как это происходит. Я присутствовал при этом против воли, испытывая адские муки, не из-за желания делать то, что он, потому что находился в состоянии немощи, но из-за бешенства по поводу того, что прекрасная женщина отдается мужчине, у которого нет другого достоинства, кроме того, что у осла.
После того, как она поработала до изнеможения, она подмылась в биде, затем заставила его это пить, и свинья выпил весь этот суп; она скрылась в соседней комнате, заливаясь смехом, и я последовал за ней, потому что от запаха мне стало плохо. Вволю посмеявшись и усевшись голая рядом со мной, она спросила у меня, как я нахожу этот праздник. Моя честь и мое самолюбие не позволили мне его похвалить. Я сказал, что антипатия, которую я испытываю к этому гнусному человеку, настолько велика, что она оказалась непреодолимым препятствием для того, чтобы ее чары могли воздействовать на меня так, как должны действовать на человека, имеющего глаза.
— Думаю, это возможно, потому что он очень некрасив; но теперь его нет, а вы ничего не предпринимаете. Так не подумаешь, глядя на вас.
— Это правда, дорогая Нина, потому что я таков же, как другие; но сейчас это невозможно. Он вызвал у меня слишком сильное отвращение. Нет, прошу вас, это бесполезно, ничего не выйдет; но может быть завтра, если вы не выставите у меня перед глазами этого монстра, недостойного наслаждаться вами.
— Вы ошибаетесь, он не наслаждается; я заставляю его работать. Если бы я могла подумать, что он меня любит, я бы скорее умерла, чем удовлетворила его желание, потому что он мне отвратителен.
— Как? Вы его не любите, и вы предоставляете ему возможность получить любовное наслаждение?
— Как я пользуюсь предметом для самоудовлетворения.
Я не нашел в рассуждении Нины ничего, кроме чистой правды развращенной натуры. Она пригласила меня ужинать назавтра, сказав, что она желает узнать, правда ли то, что я ей сказал, или ложь, пообещав, что Молинари будет болен.
— Он переварит свое вино и будет здоров.
— Ничего подобного, он будет болен. Приходите, и приходите каждый вечер.
— Я уезжаю послезавтра. Я уже рассчитался с гостиницей.
— Друг мой, вы не уедете. Вы уедете через неделю, после меня.
— Это невозможно.
— Вы не уедете, говорю вам; вы нанесете мне оскорбление, которого я не перенесу.
Я оставил ее и вернулся к себе с твердым намерением уехать вопреки ей. Несмотря на то, что в своем возрасте я не был уже новичком ни в чем, я отправился спать, удивленный беспутством этой женщины, ее свободой в разговоре и в действиях, а также ее откровенностью, потому что она поведала мне то, что ни одна женщина никому бы не доверила.
«Я использую его для себя, так как уверена, что он меня не любит. Если бы я знала, что он любит меня, я скорее умерла бы, чем удовлетворила его желание, потому что я его ненавижу».
Я знавал такое, но ни одна женщина мне такого не говорила.
Назавтра, в семь часов вечера, я был у нее. Она мне сказала с деланно грустным видом, что мы будем ужинать тет-а-тет, потому что у Молинари очень сильные колики.
— Вы мне сказали, что он заболеет. Вы его отравили?
— Я на это способна, но Бог меня оградил.
— Но вы заверили меня, что он будет болен, и так и случилось. Значит, вы ему что-то дали.
— Ничего. Не будем об этом говорить. Будем наслаждаться; потом мы поужинаем, и будем смеяться до утра, а завтра вечером будем делать то же самое.
— Нет, потому что в семь часов я уезжаю.
— Вы не уедете, и кучер не будет с вами скандалить, потому что ему заплачено. Вот его квитанция.
Все это говорилось с веселым видом, тоном любовного своеволия, который не показался мне слишком навязчивым. Особой необходимости уезжать у меня не было, я принял случившееся с его хорошей стороны, назвал ее безумной, сказав, что совершенно не стою подарка, который она собирается мне сделать.
— Удивительно, — сказал я ей, — что такая как вы, содержа такой хороший дом, вы не озаботились завести себе компанию.
— Все дрожат. Они опасаются Рикла, влюбленного и ревнивого, которому этот J… f, который лежит в коликах, описывает все, что я делаю. Он это отрицает, но я уверена; мне даже приятно, что он ему пишет, и мне жаль, что до сих пор он не мог сообщить ему ничего важного.
— Он напишет ему, что я ужинаю с вами тет-а-тет.
— Тем лучше. Вы боитесь?
— Нет. Но мне кажется, что вы должны были бы мне сказать, если я должен бояться.
— Ничего, так как он может что-то сделать только со мной.
— Но мне не хотелось бы стать причиной ссоры, которая нанесет вам ущерб.
— Наоборот. Чем больше я его буду злить, тем больше он будет меня любить, и примирение ему обойдется дорого.
— Значит, вы его не любите?
— Я люблю его, чтобы его разорить; но он настолько богат, что это невозможно.
Я видел перед собой женщину, прекрасную как ангел, ужасную как дьявол, яростную шлюху, рожденную, чтобы наказывать всех, кто, к своему несчастью, влюбляется в нее. Я бывал знаком с другими в этом же духе, но никогда — с равной ей. Я подумал сыграть партию с этой злодейкой, взяв с нее контрибуцию. Она велела принести карты и предложила мне сыграть с ней в то, что называется Примиера . Это азартная игра, однако, сложная, в таком роде, что благоразумный всегда выигрывает. Я убедился менее чем в четверть часа, что играю лучше, чем она, но ее счастье было столь велико, что, когда мы встали, чтобы идти ужинать, я подсчитал фишки и обнаружил, что проиграл восемнадцать-двадцать пистолей, которые сразу ей выплатил, и которые она приняла, пообещав мне реванш. Мы хорошо поужинали, и после ужина я проделал с ней все те любовные безумства, которые она захотела и которые я смог, потому что мое самое лучшее время уже прошло. Она заявила однако, что довольна, и отпустила меня домой, когда я сказал, что мне надо идти поспать.
Назавтра я явился к ней пораньше, мы сели за игру, и она проиграла, и проигрывала все пять или шесть следующих дней, что оставалась в Валенсии, так что я наварил с этой безумной почти две сотни дублонов, которые в этот момент были мне не бесполезны. Шпион вылечился от своих колик уже на следующий день, и ужинал все время с нами, но его присутствие не доставляло мне неудобства с той поры, как она перестала с ним проституировать в моем присутствии. Она повела себя обратным образом. Она отдавалась мне, говоря ему, чтобы шел писать графу Рикла, и он удалялся.
Она получила, наконец, письмо от графа, которое дала мне прочесть. Он говорил ей на хорошем итальянском, что она может вернуться в Барселону, ничего не опасаясь, потому что епископ получил приказ двора рассматривать ее только как женщину театра, которая находится в Барселоне только проездом, и благодаря этому она может провести там всю зиму и быть уверена, что ее оставят в покое, при условии, что она будет жить спокойно и не будет устраивать никаких скандалов. Она сказала мне, что во все время, что я остановлюсь в Барселоне, я смогу делать ей визиты только ночью, после того, как граф удалится, что происходит всегда в десять часов. Она заверила, что я ничем не рискую. Я бы, может быть, не остановился в этом городе, если бы она мне не сказала, что в случае, если мне понадобятся деньги, она одолжит мне сумму, которая будет мне необходима. Она хотела, чтобы я выехал за день до нее, и чтобы я остановился, чтобы дождаться ее в гостинице в Тарагоне, что я и проделал. Я провел очень приятно день в этом городе, полном древних монументов.
Я велел приготовить Нине изысканный ужин, как она хотела, и комнату, примыкающую к моей, так чтобы я мог спать с ней без скандала. Она уехала утром, сказав мне, чтобы выезжал только к ночи, чтобы быть в Барселоне на следующий день утром, и поселиться в гостинице «Санта Мария». Она велела не приходить к ней, пока она не напишет мне записку. Я сделал все, как она велела, и прибыл в Барселону на рассвете. Тарагона находится на расстоянии двадцати лье от Барселоны. Хозяин «Санта Мария» поселил меня очень хорошо. Это был старый швейцарец. Он сказал мне по секрету, что получил приказ от Нины обращаться со мной хорошо и с наибольшим уважением.
Глава V
Мое неблагоразумное поведение. Пассано. Мое заключение в Башню. Мой отъезд из Барселоны. Кастель Бажак в Монпелье. Ним. Мое прибытие в Экс-ан-Прованс.
Этот поступок Нины представился мне весьма неосторожным, хотя сам хозяин показался мне человеком умным и надежным; ведь в конце концов она была любовницей капитан-генерала, который вполне мог быть человеком умным, но, будучи испанцем, не мог относиться легко к вопросам галантных отношений. Она сама описала мне его характер, горячий, недоверчивый и ревнивый; но дело было сделано.
Я лег, проспал до двух часов и, по своем пробуждении, нашел превосходный обед, местного слугу и хозяина, который пришел мне сказать, что он мне подчиняется. Я зашел вместе с ним в свою комнату и спросил, не по приказу ли Нины он нашел мне этого слугу, на что он ответил, что да, и что он имеет также распоряжение предоставить мне на неделю наемную карету, которая стоит у моих дверей.
— Удивляюсь, что Нина позаботилась об этом, так как только я имею право оценивать свои потребности.
— Месье, все оплачено.
— Все оплачено? Ах! Прошу вас так не считать, потому что я этого не терплю.
— Вы договоритесь с ней, но пока можете быть уверены, что я не возьму с вас ни су.
В этот момент я хорошо увидел все грядущие несчастья, но эта неприятная мысль не очень меня заняла. Я имел рекомендательное письмо от маркиза де Морас дону Мигелю де Севайос, и еще одно от полковника Рохас дону Диего де ла Секада. Я направился разносить эти письма. На следующий день явился меня повидать дон Диего и отвел меня к графу де Пералада, и послезавтра дон Мигель представил меня графу де Рикла, капитан-генералу, коменданту провинции Каталония, кавалеру Сан-Жанвьер и любовнику прекрасной негодяйки, которая вообразила, что может меня содержать.
Граф де Пералада был молодой богатый сеньор, красивый лицом, маленький и дурно сложенный, большой развратник, любивший дурную компанию, враг религии, нравов и полиции, буйный и гордый с детства, происходящий от того графа де Перальда, который так хорошо послужил Филиппу Второму, так что заслужил диплом, в котором этот знаменитый король объявлял его графом милостью божией. Это было первое, что я увидел в его прихожей на доске — диплом под стеклом. Он держал его там, чтобы все, кто к нему приходит, могли его прочесть в те четверть часа, что он заставлял их ожидать, по-видимому, ни с какой другой целью. Он меня принял с той видимой непринужденностью и свободой, которые отличают большого сеньора, отвечая всему тому, что должно быть присуще ему по причине его высокого рождения. Он поблагодарил дона Диего за то, что тот направил меня к нему, и много говорил со мной о полковнике Рохасе. Он спросил, знаком ли я с англичанкой, что он содержал в Сарагосе, и когда я ответил, что да, он сказал мне на ухо, что спал с ней. Отведя затем меня в свою конюшню, где держал превосходных лошадей, он пригласил меня назавтра обедать.
Прием, который оказал мне капитан-генерал, был весьма отличен от этого; он встретил меня стоя, чтобы не быть вынужденным предложить мне сесть, и на мою попытку говорить с ним по-итальянски ответил мне по-испански, дав мне титул «Уссиа»[26] против правильного титулования, что я дал ему — Экселенс . Он говорил со мной много о Мадриде и жаловался на посла Венеции Мочениго, который, вместо того, чтобы ехать в Париж через Барселону, как он ему предложил, направился через Бордо. Я счел возможным извинить посла, сказав графу, что другой дорогой он затратил бы на пятьдесят лье больше, но он ответил, что держать ла палабра (слово) значит больше. Он спросил, рассчитываю ли я пробыть долго в Барселоне, и я удивил его, ответив, что, с его разрешения, я пробуду в Барселоне столько, сколько мне захочется.
— Я желаю вам, — сказал он, — здесь развлечься, но предупреждаю, что удовольствия, которые мой племянник Пералада может вам предоставить, не создадут вам в Барселоне хорошую репутацию.
Поскольку граф дал мне это предупреждение публично, я счел возможным передать его г-ну де Пералада за столом. Он был этим очарован. Он рассказал мне хвастливым тоном, что трижды путешествовал в Мадрид и все три раза получал приказ двора возвратиться в Каталонию. Однако я последовал совету графа Рикла: я уклонился от всех развлечений с девочками, что предлагал мне Пералада, и от ужинов у него. На пятый день пришел офицер пригласить меня обедать к капитан-генералу — приглашение, которое доставило мне большое удовольствие, потому что я опасался, что, узнав о жизни, что я вел в Валенсии с Ниной, он не захочет меня видеть. За столом он обращался ко мне несколько раз, но всякий раз сухо.
По истечении восьми дней, прошедших, к моему удивлению, без приглашения со стороны Нины ее посетить, я получил от нее записку, в которой она писала прийти к ней в десять часов ночи, пешком и без слуги. Ясно, что, не будучи в нее влюбленным, я не должен был к ней идти; не приходя к ней, я поступил бы разумно и правильно и дал бы графу де Рикла знак уважения, которое был ему должен; но я не был ни разумным, ни правильным, хотя у меня было достаточно в жизни неприятностей, чтобы этому научиться. В эти восемь дней я все время видел Нину в театре, но никогда с нею не раскланивался.
В назначенный час я пришел туда один, в рединготе, имея при себе только шпагу. Она была со своей сестрой, которая была на пятнадцать-шестнадцать лет старше ее и была женой комического танцора, которого звали Скизза, по-итальянски — Скицца, потому что у него почти не было носа. Она пришла ужинать с капитан-генералом, который уже ушел, в без четверти десять — это было его неизменное время. Она сказала, что была бы очень рада, если бы я обедал с ним, тем более, что это она говорила ему обо мне, воздав мне должное и будучи очень довольной той доброй компанией, которую я составил ей в течение восьми или десяти дней в Валенсии.
— Это замечательно, моя дорогая, но мне кажется, что вы не должны были бы приглашать меня приходить в неурочное время.
— Это для того, чтобы не давать соседям повода для злословия.
— Наоборот, это даст им этот повод и зародит подозрения в голове у графа.
— Он не может ничего знать.
Я ушел в полночь после беседы, пристойней которой нельзя себе представить. Ее сестра, которая, впрочем, не была слишком внимательна, не оставляла нас одних, и Нина в ее присутствии не делала и не говорила ничего такого, что дало бы ей повод судить, что мы были связаны гораздо более интимным образом в Валенсии. В последующие дни я приходил туда каждый вечер; она просила меня доставлять ей это удовольствие. Между нею и мной не происходило ничего, что могло бы не понравиться графу, если бы у него возникло желание поинтересоваться. Я туда ходил и ничего не опасался. Но вот что случилось, и что заставило меня прекратить эти посещения.
Около полудня за городом, где я прогуливался один, ко мне подошел офицер валлонской гвардии. Он вежливо попросил у меня прощения, что, не будучи со мной знаком, он хочет поговорить со мной о деле, которое должно меня заинтересовать, хотя никоим образом не должно бы его касаться.
— Говорите, месье, я с удовольствием выслушаю то, что вы имеете мне сообщить.
— Прекрасно. Вы иностранец, вы, возможно, не знаете ни этого места, ни испанских нравов, и, соответственно, вы не знаете, что вы весьма рискуете, захаживая каждую ночь к Нине, когда граф оттуда уходит.
— Чем мог бы я рисковать? Я уверен, что граф об этом знает и не считает это дурным.
— Наверняка он это знает, и, возможно, делает вид, что ничего не знает, опасаясь ее реакции, потому что он ее любит. Если она не говорит вам, что ему это не нравится, то либо она вас обманывает, либо он обманывает ее, потому что не может быть такого, чтобы он любил ее и не ревновал. Последуйте моему совету и извините меня. Прекратите к ней ходить!
— Я благодарю вас, но вашему совету не последую. Мне недостает общения с ней, она принимает меня очень хорошо и любит мое общество, как и я — ее. Я перестану к ней ходить, только когда она мне это прикажет, или если граф скажет мне, что мои визиты к его любовнице внушают ему опасения.
— Он этого никогда не сделает, потому что полагает, что этим себя унизит.
Этот бравый офицер подробно рассказал мне обо всех несправедливостях и насилиях, которые были ему причинены, когда он был влюблен в эту женщину и делал все, что она хотела. Люди, которые, как он предполагал, ее любили, были уволены со службы, другие высланы, третьи помещены в тюрьму, под разными предлогами.
— Этот человек, — добавил он, — занимающий столь высокий пост, который до появления этой Мессалины был примером справедливости и чести, сделался, познакомившись с ней, несправедливым, насильником, слепым, скандальным.
Этот разговор должен был бы меня взволновать, но не тут то было. Я из вежливости сказал этому офицеру на прощанье, что постепенно прекращу туда ходить, не имея, однако, такого намерения. Когда я спросил у него, как он узнал, что я хожу к Нине, он ответил, смеясь, что это явление обсуждается во всех кафе. Я в тот же вечер пошел к ней и ничего ей не сказал. Это для меня совершенно непостижимо, так как я не был ни влюблен в нее, ни заинтересован.
14 ноября я пришел к ней в обычный час и увидел человека, который показывал ей миниатюры, я смотрю на него и вижу бесчестного негодяя генуэзца Пассано или Погомаса. Кровь бросается мне в голову, но я овладеваю собой. Я беру Нину за руку, отвожу ее в соседнюю комнату и говорю, чтобы она сразу отослала этого подлеца, или я немедленно уйду, чтобы больше никогда в жизни не приходить к ней.
— Это художник.
— Я его знаю, я с ним знаком, и говорю вам, немедленно отошлите его, или я ухожу.
Она зовет свою сестру и говорит ей, чтобы та немедленно удалила художника и сказала ему, чтобы его ноги у нее больше не было. Это сразу же было проделано; сестра сказала нам, что уходя он сказал, что я об этом пожалею. Я провел час, рассказывая им значительную часть своих претензий к этому чудовищу.
Назавтра, пятнадцатого ноября, я иду к ней в обычное время и провожу два часа в самых оживленных разговорах, в присутствии жены Скицца. Прозвонило полночь. Ее дверь выходила в аркаду, которая доходила до конца улицы. Едва пройдя двадцать шагов под аркадой, — а ночь была очень темная, — я был атакован двумя мужчинами. Я стремительно отскакиваю, обнажаю свою шпагу, крикнув убийцам и воткнув шпагу в тело ближайшего, после чего выскакиваю из аркады на середину улицы, под маленькой стенкой, что ее окаймляет. В тоже время я слышу выстрел из ружья или пистолета, спасаюсь бегством, падаю, поднимаюсь, не пытаясь подхватить свою шляпу, и бегом, держа обнаженную шпагу в руке, не зная, не ранен ли я, вбегаю запыхавшись в свою гостиницу и бросаю на прилавок, в руки хозяина, свою шпагу, до половины окровавленную. Я рассказываю доброму старику, что произошло, одновременно убеждаясь, что выстрел меня миновал, но отчетливо видя две дыры в рединготе пониже подмышки.
— Я иду спать, — говорю я ему, — и оставляю вам также редингот. Завтра утром вы будете свидетелем и пойдете со мной в правомочный магистрат, чтобы заявить об этом покушении, потому что если будет убит человек, увидят, что я сделал это только для самозащиты.
— Я полагаю, что вам лучше сразу уехать.
— Значит вы думаете, что дело было не так, как я вам рассказал?
— Я всему верю; но уезжайте, потому что я вижу, откуда направлен этот удар, и Бог знает, что с вами случится.
— Со мной ничего не случится. Если я уеду, меня сочтут виноватым. Позаботьтесь об этой шпаге и этом пальто. Меня хотели убить. Это убийцы должны бояться.
Я иду спать, и в семь часов утра я слышу стук в дверь. Я открываю, и входит офицер вместе с хозяином.
— Дайте мне, — говорит он мне, — все ваши бумаги, одевайтесь и идите со мной. Если вы будете сопротивляться, я вызову своих людей.
— По чьему приказу вы требуете мои бумаги?
— По приказу правительства. Их вам вернут, если не будет ничего такого, что могло бы этому помешать.
— И куда я пойду с вами?
— Под арест в цитадель.
Я открываю свой чемодан, и этот человек удивлен, видя, что он по меньшей мере на две трети заполнен бумагами. Я достаю свои одежды и рубашки, которые передаю хозяину, и оставляю чемодан, передав ему ключи. Он говорит мне взять в портмоне все, что может мне понадобиться на ночь, и приказывает хозяину отправить мне кровать. Он спрашивает, есть ли у меня бумаги в карманах, и я отвечаю, что нет, показывая ему, что у меня там только мои паспорта. Он говорит с горькой усмешкой, что именно мои паспорта он и хочет иметь.
— Мои паспорта неприкосновенны; я дам их только генеральному правителю, либо вы заберете их вместе с моей жизнью. Уважайте вашего короля: вот его паспорт, вот — графа д'Аранда и вот — от посла Венеции. Вам приказывают меня уважать. Вы получите их, только связав меня по рукам и ногам.
— Уймитесь. Давая их мне, это как если вы даете их Е.В., и если вы будете противиться, я не стану приказывать связать вам руки и ноги, но велю отвести вас во дворец, где вас заставят отдать их публично. Дайте их мне, и я напишу вам квитанцию.
Хозяин говорит мне, что лучше подчиниться, что я ничем не рискую и что мои паспорта могут быть мне только полезны, и соглашаюсь. Он делает мне квитанцию, которую я кладу в свой портфель, который он мне милостиво оставляет, и выхожу с ним из гостиницы, сопровождаемый только шестью сбирами в отдалении. Вспоминая о Мадриде, я нахожу обращение со мной гуманным. Офицер говорит, что я могу приказать хозяину отправить мне обед и ужин. Он предлагает мне пальто, потому что я не хочу свое, простреленное в двух местах пулей, и дорогой я рассказал этому начальнику сбиров все то, что случилось со мной ночью. Он выслушал меня внимательно, не ответив ни словом.
В цитадели он передал меня военному офицеру, который поместил меня в комнату без мебели на первом этаже, окна которой, без решеток, выходили на площадь. Солдат меня запер. Секунду спустя солдат принес мне мой ночной мешок, и четверть часа спустя мне принесли превосходную кровать с покрывалом из узорчатого дамаска, с двумя другими, потому что 16 ноября холод начинал ощущаться. Оставшись один, я предался размышлениям. Что это за тюрьма? Что может она иметь общего с тем, что случилось со мной в полночь? Ничего. Считают необходимым ознакомиться с моими бумагами из соображений, о которых, будучи не виновным ни в чем, я не могу догадаться, и помещают меня в почетную тюрьму, пока их изучают? Я нахожу это в порядке вещей. Дело с убийцами — другое. Даже если тот, кого я ранил, умер, мне нечего бояться. Совет хозяина показывает мне однако, что я должен опасаться всего, если убийцы имели приказ убить меня от кого-то, у кого в руках неограниченная власть. Он был прав, но я не должен был такое предполагать. Прав бы я был, если бы последовал его совету и сразу уехал? Нет, потому что после такого поступка за мной бы, возможно, последовали, поймали и поместили в тюрьму значительно более жесткую. Эта же весьма мягкая. Нужно лишь три-четыре дня, чтобы изучить мои бумаги, меня освободят и вернут их мне. Увидят мои паспорта и будут обязаны меня уважать. Убийство не может исходить из тиранического приказа единственного человека, который может отдать его в Барселоне, потому что тогда со мной не обращались бы теперь с такой предупредительностью. Если приказ исходил от него, он должен был сразу получить информацию, что удар не удался, и тогда приказ меня арестовать таким образом утром, — это не тот выход, который он должен был бы предпринять. Должен ли я писать Нине? Есть ли здесь у меня разрешение писать?
Предаваясь таким образом сотне разных рассуждений, распростершись на кровати, так как у меня не было ни единого стула, и не придя ни к какому выводу, я услышал снаружи шум и открыл окно, чтобы узнать, что происходит. Я вижу, к своему удивлению, подлеца Пассано, ведомого капралом и двумя солдатами в комнату на первом этаже, в двадцати шагах от того места, где я находился. Мошенник, входя туда, поднял глаза и, увидев меня, засмеялся. При этом появлении я растерялся. Я больше ничего не мог понять. Он сказал сестре Нины, что я пожалею. Это какая-то клевета, которую он выдал, и, очевидно, его поместили в тюрьму, чтобы заставить быть гарантом. Это все, что я мог себе вообразить. Мне принесли хороший ужин, и солдат, впрочем, за один песо дуро, что стоит как раз сотню французских су, принес мне стол и стул. Тот же солдат принес мне бумаги и карандаш, как я его попросил; нельзя было приносить перо и чернила без разрешения офицера. Мне принесли также свечи и подсвечник; я провел время, занимаясь геометрическими вычислениями. Я пригласил его поужинать со мной, и он пообещал направить мне завтра солдата, своего друга, который мне будет верно служить. В одиннадцать часов сменилась стража. Моя тюрьма была очень мягкая; она стоила мне дорого, но у меня в кошельке было почти три сотни дублонов. Я переживал, думая, что все это может измениться в любой момент. Утром четвертого дня в мою комнату вошел офицер и грустно мне сказал, что несет дурную новость.
— Я не ожидаю их в этом месте. Что это за новость, месье?
— Я имею приказ поместить вас в башню.
— Меня?
— Да, вас.
— Что-то нашли весьма преступное. Пойдемте, месье.
Он приказывает двум солдатам перенести в башню все то, что я имею, и два других вместе с капралом отводят меня в башню, находящуюся в ста шагах от того места, где я нахожусь. Льет дождь как из ведра. Я вижу круглую тюрьму, нечто вроде погреба, с каменным полом, с четырьмя или шестью щелями наверху, шириной в два дюйма, через которые проникает достаточно света. Офицер говорит, что я должен приказать подавать мне есть раз в день, потому что ночью никому нельзя открывать тюрьму, я думаю, что ее можно назвать «calabozo»[27].
— Кто принесет мне свет?
— Держите масляную лампу, всегда зажженную, и этого должно вам быть достаточно, потому что сюда нельзя давать книги. Когда вам принесут ваш обед, офицер стражи вскроет паштеты или цыплят, потому что внутри могут быть письма, а здесь не позволяется ни писать письма, ни получать их.
— Вам дали эти приказы специально для меня?
— Нет. Это обычный регламент, правило для этого места. У вас будет все время часовой у дверей, с которым вы сможете разговаривать.
— Значит, дверь будет открыта?
— Отнюдь, нет.
— А по надобности?
— Офицер, который велит приносить вам обед, будет заходить с солдатом, который за пустяк будет готовить вам постель и выносить то, что вам может доставлять неудобство.
— Могу ли я делать карандашом архитектурные планы?
— Сколько угодно.
— Прикажите же, чтобы мне принесли бумаги. Вот деньги.
— Я могу доставить вам это удовольствие. Я скажу офицеру, который приведет охрану.
Когда он увидел, что у меня там есть все, что было в комнате в казарме, он ушел, очень грустный, ободрив меня и посоветовав сохранять спокойствие, как будто это зависело от меня. Он сам запер толстую дверь, и я увидел там солдата, стоящего на страже, через квадратное окно шириной в десять дюймов. Офицер, пришедший в полдень, принес мне бумаги и разрезал мне курицу. Он разложил фуршет на блюдах, на которых делают рагу, чтобы посмотреть, нет ли там внутри писем. Еды было на шестерых. Я сказал, что он окажет мне честь, пообедав вместе со мной; он ответил, что это строго запрещено, и ответил мне то же самое, когда я спросил у него газету. У меня в карауле солдаты были счастливы, потому что я давал им еду и превосходное вино. Мне было любопытно узнать, живу ли я за собственный счет, или это платит Нина; но это оказалось невозможным, потому что гарсон из гостиницы должен был оставлять обед в кордегардии.
Там я написал карандашом за сорок два дня, без книг, все «Опровержение» «Истории правительства Венеции», написанной Амелотом де ла Хусэйе (Amelot de la Houssaye), оставив место для цитат, которые заполнил, оказавшись на свободе, когда мог работать, держа перед глазами книгу автора, которого опровергал. Меня поразил однажды солдат и почти заставил смеяться, когда я увидел его у моей двери в карауле. Вещь показалась мне невозможной. Вот эта история.
Итальянец по имени Тадини прибыл в Варшаву в то время, когда я там был, рекомендованный Томатисом и мной. Он говорил, что он окулист. Персона, которая его мне рекомендовала, была комедиантка из Дрездена, которая представила его мне как такового. Томатис дал ему что-то на обед; не будучи богатым, я смог выдать ему только добрые слова и чашку кофе, когда он пришел ко мне в час моего завтрака. Он говорил всем о своих операциях; он осуждал окулиста, который обосновался уже двадцать лет в Варшаве, потому что не знал способа удалять катаракту, а тот поносил его, называя шарлатаном, который не знает, как устроен глаз. Тадини просил меня поговорить в его пользу с одной дамой, у которой катаракта, которую другой удалил, появилась снова; она была слепа на оперированный глаз, который снова закрылся, но видела все, что ей нужно, другим глазом. Я сказал Тадини, что не хочу в это вмешиваться. Он мне сказал, что говорил с нею, и что назвал меня как человека, который может за него отвечать.
— Вы очень плохо сделали, потому что я не отвечу в этой области и за самого знающего из людей, и я ничего о вас не знаю. В своем ремесле вы не должны нуждаться ни в чьей рекомендации; вы должны были бы громко кричать: operibus crédite [28]. Это должен быть ваш девиз.
Тандини, шокированный моим рассуждением, показывает мне множество сертификатов, которые я, может быть, и прочел бы, если бы первый, который он дал мне в руки, не был от персоны, которая заявляла urbi et orbi (городу и миру), что г-н Тандини излечил ее от «темной воды». Я рассмеялся и попросил его уйти. Несколько дней спустя я встретил его на обеде у дамы, у которой большая катаракта покрывала левый глаз. Я его приветствовал и предоставил ему говорить, но с намерением известить даму, в свое время и в своем месте, не доверять ему… Я увидел, что она почти решилась удалять катаракту, но поскольку он меня называл, она захотела, чтобы я перед этим присутствовал в дискуссии между ним и другим окулистом, который прибыл к десерту. Впрочем, я и сам был расположен с удовольствием послушать рассуждения двух профессоров. Старый профессор, который был немец, но хорошо говорил по-французски, атаковал Тадини на латыни. Тадини его остановил, сказав, что дама должна понимать то, что они говорят, и я сказал, что Тадини прав. Тадини не понимал ни слова на латыни.
Немецкий окулист начал с разумного рассуждения, что извлечение катаракты внушает уверенность пациенту и оператору, что она больше не возобновится, но что операция менее надежна, и, кроме того, имеется возможность того, что пациент может остаться слепым из-за невосполнимой потери вещества кристаллика. Тадини, вместо того, чтобы отрицать это, поскольку немец ошибался, имел глупость достать из кармана коробочку, в которой лежали маленькие шарики, похожие на линзы: они были очень гладкие и из очень чистого кристалла.
— Что это? — спросил старый профессор.
— Это то, что я могу положить под роговицу на место кристаллика.
Немец разразился настолько мощными и продолжительными раскатами смеха, что дама почувствовала себя обязанной проделать то же самое. Что же до меня, пристыженного тем, что должен стать заступником этого столь глупого животного, я лишь грустно смотрел на него, не говоря ни слова. Тадини, приняв мое молчание за убежденность, в которой я должен находиться, что немец неправ, насмехаясь над ним, разразился грозой, призывая меня говорить и высказать свое мнение.
— Мое мнение таково, что разница между зубом и кристалликом очень велика, и вы ошибаетесь, полагая, что можно заменить кристаллик в глазу между сетчаткой и стекловидным телом, как, может быть, вы могли бы поставить в десну искусственный зуб.
— Месье, я никогда никому не заменял зубов.
Сказав это, грубый невежа поднялся и вышел. Мы продолжали смеяться, и дама утвердилась во мнении никогда более не видеть этого опасного человека; но профессор не удовлетворился молчаливым осуждением обманщика, он счел его опасным; он заставил вызвать его на коллегию факультета, чтобы подвергнуть экзамену на знание конструкции глаза, и поместил в газете комическую статью о введении кристаллика в глаз между сетчаткой и роговицей, процитировав в ней удивительного артиста, пребывающего в Варшаве, который проделывает эту операцию с такой же легкостью, с какой дантист заменяет зуб. Тадини в отчаянии подстерег профессора, уж не знаю где, и со шпагой в руке заставил его спасаться в доме. Он должен был уйти в тот же день пешком, потому что не вернулся больше в комнату, в которой жил.
И каково же было мое удивление и желание посмеяться, когда, подойдя к маленькому окну моей калабозо [29], где я умирал от скуки, я увидел окулиста Тадини, одетого в белое, со штыком, примкнутым к ружью! Я так никогда и не узнаю, кто из нас двоих был более удивлен, я — видя окулиста стражником у двери моей тюрьмы, или он — видя меня в башне, отданного некоторым образом ему под охрану. Факт тот, что он как будто с неба упал, когда несмотря на темноту узнал меня, и ему не пришло желание смеяться, в то время как я только и смеялся на протяжении всех двух часов, что он там оставался. Я хорошо его покормил и дал выпить, и дал экю, пообещав, что так будет всякий раз, когда он будет приходить меня охранять; но я видел его еще только четыре раза, потому что была очередь, чтобы стоять у моей двери днем. Тандини развлекал меня, рассказывая о несчастьях, которые с ним приключились за те три года, что протекли с тех пор, как мы виделись в Варшаве. Он побывал в Кракове, в Вене, в Мюнхене, в Страсбурге, в Париже, в Тулузе и, наконец, в Барселоне, где каталанские нравы не дали ему проявить его квалификацию окулиста. Поскольку он не имел никаких рекомендаций, ни диплома какого-нибудь университета, чтобы подтвердить свою доктрину относительно глаз, и не желал подвергаться экзамену, который хотели ему учинить на латыни, потому что латинский язык якобы не имеет ничего общего с болезнями глаз, здесь не удовольствовались тем, что отправили его на все четыре стороны, но сделали солдатом. Он признался, что дезертирует при первой же возможности. Он пожаловался мне, сказав, что с Варшавы больше не говорил о своих линзах для кристаллика, несмотря на то, что был уверен, что они должны помочь, он имел эту уверенность, но не проводил эксперимента, который, при недостатке обоснования, все же необходим. Я так и не узнал, что сталось с этим бедным малым.
28 декабря, в день Святых Дев, ровно шесть недель спустя после дня моего заточения, офицер стражи вошел в мою тюрьму, сказал мне одеваться и идти с ним.
— Я иду на свободу?
— Я этого не знаю. Я передам вас офицеру правительства, который находится в кордегардии.
Я поспешно одеваюсь, засовываю в чехол для одежды все, что у меня есть, оставляю все это там и следую за ним, он передает меня тому же офицеру, что меня туда привел, и тот ведет меня во дворец, где в канцелярии чиновник правительства показывает мне мой кофр, дает мне ключи и говорит, что все бумаги, что там были, остались на месте. После этого он дает мне три моих паспорта и говорит, что они законные.
— Я знаю это, и я это знал.
— Имелись веские основания полагать обратное. Взгляните.
Он показывает мне бумагу, помеченную Мадридом, от 23 декабря, подписанную именем, которое я не помню, которая подтверждает законность моих трех паспортов. Я читаю ее, возвращаю ему и благодарю его. Он продолжает:
— Ваша милость оправдана в том, что касается паспортов. У меня есть приказ сказать вам, что вы должны в течение трех дней покинуть Барселону, и в восемь — провинцию Каталонию. Вы можете, однако, ехать в Мадрид пожаловаться при дворе, если полагаете, что у вас есть основания жаловаться.
— Месье, я еду во Францию. Не изволите ли дать мне письменный приказ, который вы подпишете?
— Это не обязательно. Меня зовут Эммануэль Бадильо, секретарь правительства. Этот месье отведет вас в «Санта Мария», в ту же комнату, откуда вас забрали. Вы найдете все то, что там оставили, и все, что оставили в башне. Вы свободны. Прощайте, месье. Я отправлю вам завтра паспорт, подписанный Е.С. и мной.
Я даю офицеру, одетому в голубое, квитанцию на паспорта и, в сопровождении слуги, который несет мой чемодан, мы идем в «Санта Мария». Дорогой я вижу оперную афишу на этот вечер и с удовольствием предполагаю туда пойти.
Хозяин «Санта Марии» встречает меня с довольным видом, быстро велит разжечь огонь, потому что дует ледяной северный ветер, заверяет меня, что никто не заходил в мою комнату, за исключением его, и возвращает мне, в присутствии офицера мою шпагу, обнаженную, но отмытую от крови, и мой редингот. Что меня удивило, это моя шляпа, которую я потерял при падении, когда убегал. Другой офицер, убедившись, что принесли все то, что я оставил в башне, спросил, согласен ли я, что мне вернули все, что мне принадлежит. Я отвечаю, что уверен в этом.
— Месье, желаю вам доброго путешествия, во Францию, либо в Мадрид.
Вот, дорогой мой читатель, и вся редкостная история того, что случилось со мной в Барселоне; вы не читали ничего более правдивого и с более полными деталями, и, со всеми обстоятельствами она вся известна многим людям, которые живут еще в этом городе, все, заслуживающие доверия. Вот, однако, остальное.
Я говорю моему хозяину, что буду обедать в полдень, и выхожу с тем же местным слугой, что распорядилась дать мне Нина. Я направляюсь на почту, чтобы посмотреть письма, которые должны были мне прийти «до востребования», и нахожу их пять или шесть. Новый предмет для удивления: правительство, запросто хватая человека и арестовывая все его бумаги, не позволяет себе изъять из почты письма, адресованные ему. Эти письма были все старые, из Парижа, Венеции, Варшавы и Мадрида. У меня не было никаких оснований предположить, что было перехвачено хоть одно.
Я возвращаюсь в гостиницу, чтобы прочесть свои письма и переговорить с хозяином, который меня очень интересует. Первое, что я у него спрашиваю, это мой счет, и он отвечает, что я ему ничего не должен. Он показывает мне мой оплаченный счет перед моим заключением и говорит, что его известили через тот же канал ничего не брать с меня за все, что мне поставляли в тюрьму, и потом, вплоть до моего отъезда из Барселоны.
— Значит, вы знали, сколько я должен был оставаться в башне?
— Я ничего не знал. Мне платили каждый раз в конце недели.
— От имени кого?
— Вы его знаете.
— Есть ли у вас какая-либо записка для меня?
— Ничего.
— А местный слуга?
— Я его оплатил и рассчитал; но теперь у меня нет на то приказа.
— Я хочу, чтобы этот человек сопровождал меня вплоть до Перпиньяна.
— Я полагаю, что вы хорошо сделаете, покинув Испанию, потому что в Мадриде вы ничего не добьетесь.
— Что говорят о покушении?
— Говорят, что выстрел из ружья, что был слышен, произвели вы сами, и что вы сами поранились о свою шпагу, потому что не нашли никого ни раненного ни убитого.
— Это замечательно и необычно. А моя шляпа?
— Мне ее передали три дня спустя; я все переправил правительству вместе с вашей шпагой и вашим плащом в само утро вашего ареста, как вы мне приказывали.
— Какой хаос! Но известно ли было, что я в башне?
— Весь город это знал. Но также рассказывали две разумные версии: одна публичная и другая — на ушко. Публичная была, что ваши паспорта фальшивые. Тайная, которая, по-моему, правдивая, что вы проводили ночи у Нины. Я клялся всем, что вы ночевали ночью дома, но все равно. Вы туда ходили. Вы, однако, хорошо бы сделали, не ходя туда теперь, когда я вас предупредил, потому что сейчас вы во всем оправданы.
— Я пойду в оперу этим вечером, но не в партер. Вы позаботьтесь заказать мне ложу.
— Я это сделаю. Я надеюсь, что вы не пойдете к Нине.
— Конечно, не пойду.
Ближе к полудню молодой человек, служащий банкира, принес мне письмо, которое дало мне новый повод для удивления. Я вскрываю его и нахожу мои обменные платежные письма, что я предъявлял в Генуе г-ну Августино Гримальди далла Пьетра. Его письмо было кратким. Вот его точный перевод:
«Пассано безуспешно советовал мне отправить в Барселону эти письма, чтобы добиться, чтобы вас арестовали. Я направляю их вам, чтобы сделать вам подарок и чтобы заверить вас, что я не из тех, кто старается добавить неприятностей людям, гонимым судьбой. Генуя, 30 ноября 1768 года».
Вот четвертый генуэзец, который проявил себя в отношении меня как истый герой. Должен ли я в благодарность четырем благородным людям столь высокого калибра простить генуэзца Пассано? Нет, отнюдь. Следует избавить их от столь недостойного соотечественника. Но я напрасно мечтал об этом. Я узнал несколько лет спустя, что этот монстр умер в Генуе в нищете. Однако это письмо г-на Гримальди заставило меня узнать, где находился Пассано в это время. Он остался заключенным в тюрьме, Когда меня перевели в башню; мне важно было выяснить, где он, чтобы либо попытаться его уничтожить, если он в состоянии мне вредить, либо быть настороже, держа наготове против врага подходящего убийцу.
Я поделился своим интересом с хозяином, который поручил моему местному слуге выяснить это. Вот что я узнал перед тем, как покинуть Барселону и не имев возможности знать это заранее.
Асканио Погомас, потому что теперь он звался так, содержался под арестом до конца ноября и уехал морем на барке, которая направлялась в Тулон, через три или четыре дня после того, как покинул цитадель. Я написал в тот же день г-ну Гримальди письмо на четырех страницах, из которого он должен был получить квинтэссенцию моего чувства благодарности. Следовало выплатить ему, в знак моей благодарности, тысячу цехинов, которыми, из-за моих двух писем, я становился его должником и с которыми, если бы он последовал тому, что этот монстр говорил ему сделать, он принес бы мне много беды.
Но вот еще новость, о которой заговорили в Барселоне.
В два часа пополудни поменяли все афиши, которые объявляли об опере в вечер этого дня. Было заявлено о перерыве в театре вплоть до второго дня нового года в связи с болезнью двух главных актеров. Этот приказ мог исходить только от вице-короля, ибо публика называла его именно так, говоря, что Каталония — это королевство, а не провинция. Я ничего не сказал, но принял к сведению это приостановление спектакля. По своему характеру, я принял решение, на которое не думал, что могу быть способен: я решил отложить отъезд. Это был способ заставить краснеть графа де Рикла за свое тиранство, упрекая его за его безрассудство и его несправедливые поступки по причине его несчастной любви, которые делали его самым несправедливым из людей, в то время как до того он сходил за самого справедливого. Петрарка говорил:
Amor che fa gentile un cor vïlano [30].
Нечто противоположное проделал Рикла, который считался человеком порядочным.
Я тем более не написал злодейке Нине, черную душу которой я узнал с первого дня своего знакомства с ней в Валенсии. Я оставил, что она могла льстить себе, что меня содержала. От этого не становилось менее верным то, что она притянула меня в пропасть и ввергла в бездну, которая должна была стоить мне жизни. Читатель узнает кое-что еще об этом мрачном деле четыре месяца спустя после описываемых событий.
Я выехал в этот день, без малейшего проявления суеверия с моей стороны. Я захотел, чтобы мой отъезд из Испании произошел в последний день этого несчастного года, что я там провел. Все эти три дня я был занят написанием, может быть, трех десятков писем всем моим наиболее близким знакомым. Г-н Мигель де Зевайос, дон Диего де ла Секада и граф де Пералада приходили повидать меня, не встречаясь между собой. Этот г-н де ла Секада был дядей графини А. В., которую я знал в Милане. Эти три персонажа все рассказывали мне о замечательном и странном обстоятельстве, как и все прочее в этой истории. 26-го того же месяца, то-есть накануне того дня, когда меня выпустили на свободу, аббат Маркизио, посланец герцога Модены, спрашивал, в присутствии большого количества людей, у графа де Рикла, не может ли он нанести мне визит, чтобы отдать письмо, которое не может никому передать, поскольку должен завтра уезжать в Мадрид. Все были удивлены, что граф ничего не ответил на вопрос аббата, который действительно уехал на следующий день, накануне моего освобождения. Я написал в Мадрид этому аббату, которого не знал, и я не получил ответа. Я так и не смог никогда узнать, что это было за письмо, которое он должен был мне передать в собственные руки. Все в этом деле было темным и непонятным; в результате его я оставался там только в силу деспотизма графа Рикла, ревнивца, которому злодейка Нина, забавляясь, дала понять, что я ее любовник и что она меня осчастливила. Мои паспорта, отправленные в Мадрид, были только предлогом, потому что отправить их и получить обратно можно было за восемь-десять дней, предположив, что кто-то обвинял меня в том, что я сам их изготовил. Это могло бы быть клеветой со стороны Погомаса, если предположить, что он узнал, что у меня есть паспорт от короля Испании, который я никак не мог получить, не имея предварительно такого от посла Венеции. Подлец мог сказать, что невозможно, чтобы я имел такой паспорт, потому что я был в немилости у Государственных Инквизиторов. Вопреки его идее и его суждению, я его, однако, получил, и вот каким образом.
Решившись к концу августа покинуть мою очаровательную донну Игнасию и Мадрид навсегда, я попросил паспорт у графа д'Аранда, который мне ответил, что, действуя по правилам, он не может мне его дать, не получив предварительно паспорт от посла Венеции; он сказал, что тот не может мне отказать. Довольный этим решением, я отправился в особняк посла, г-на Кверини, который был в то время в С.-Ильдефонсо. Я сказал портье, что мне нужно поговорить с г-ном Оливьери, секретарем посольства. Он меня объявил, и этот безумец сделал вид, что не может меня принять. Я написал ему назавтра, что не заявлялся во дворец г-на Кверини лишь затем, чтобы полюбезничать с ним, секретарем, но чтобы попросить паспорт, в котором он, секретарь, не может мне отказать. Я написал ему мое имя и звание, весьма незначительное, доктора права, в котором он также мне отказать не может, и попросил его оставить паспорт у портье, куда я зайду за ним назавтра. Назавтра портье сказал мне шепотом, что посол оставил приказ, чтобы мне не давали паспорта.
Тут уж я написал маркизу Гримальди в С.-Ильдефонсо и в то же время герцогу де Лосада, попросив их сказать послу Венеции, чтобы направил мне паспорт, потому что в противном случае я опубликую постыдные причины, которые заставляют посла, его дядю, лишать меня его милости. Я не знаю, показывали ли герцог и маркиз мое письмо послу Кверини, но знаю, что секретарь Оливьери отправил мне паспорт, который донна Игнасия мне вручила. Я читаю мой паспорт и вижу там мое имя без всяких титулов, вещь необычная в Испании, поскольку там лишь слугам отказывают в титуле «дон», как у нас «синьор» и у французов «месье», ограничиваясь иногда «сьер». Вспыхнув от этого знака неприязни, я написал письмо дону Доминго Варнье, который по службе находился тогда при дворе, и направил ему мой диплом Протонотария, где я был прописан как Кавалер Золотой Шпоры и доктор права. Кроме того, я направил ему неправильный паспорт и просил его передать мое письмо и мои жалобы маркизу Гримальди, если посол продолжит меня третировать. Три дня спустя он отправил мне мои дипломы, сказав, что ему не нужно говорить с министром, поскольку посол был заранее уверен, что знаком с моими титулами, которые он просто игнорирует. Он заканчивал свое письмо сказав, что секретарь посольства направит мне паспорт таким, какой я имею право от него требовать, и с которым мне останется только получить паспорт от короля, оформленный министром иностранных дел. Я получил назавтра паспорт, такой, как я хотел; я направил его в С.-Ильдефонсо дону Варнье, который вернул его мне с соответствующим от короля, подписанным маркизом Гримальдо де Гримальди, и, с помощью его, получил паспорт от графа д'Аранда, который, при рассказе этой истории, очень повеселился. Переписка между Мадридом и двором, поскольку он относится к одному из трех sitios, ничего не стоит. Она идет вся за счет короля. Содержание и регламент почт по переписке также отличается от того, что я встречал по всей Европе Каждый может писать письма во все страны мира и бросать их в общественные почтовые ящики, не платя ни су; письма будут отправлены с наибольшей точностью; но приходится платить весьма дорого за получение на почте ответов. Ответ из Петербурга стоит дукат. Если тот, кому он адресован, оставляет его там, не имея дуката или из скупости, этот человек не сможет получить и письмо, пришедшее ему из Кадиса, которое стоило бы ему только десять су. Если он за ним приходит, ему в нем отказывают, пока он не выкупит все прочие письма, что ему адресованы. Так же поступают в Неаполе.
В последний день года я покинул Барселону вместе со своим слугой, сидящим сзади на козлах. Я согласился на короткие переходы, чтобы быть в Перпиньяне на третий день года 1769. Мой возчик был пьемонтец. Перпиньян отстоит от Барселоны на сорок малых лье. На следующий день, в гостинице, где я обедал, ко мне пришел возчик вместе с моим слугой и спросил, могу ли я предположить, что за мной кто-то следит.
— Это может быть. Что заставило вас об этом спрашивать?
— Трое мужчин, пешком, вооруженные и с нехорошими лицами, которых я заметил вчера при нашем отъезде из Барселоны, которые этой ночью спали в конюшне той же гостиницы, в которой мы живем, которые ели сегодня здесь и которые выехали три четверти часа назад. Эти люди ни с кем не говорили, они мне подозрительны.
— Что мы можем сделать, чтобы избежать опасности быть убитыми, либо избавиться от подозрений, которые мне не нравятся?
— Выехать позже и остановиться в гостинице, которую я знаю, не доезжая до обычной станции, куда направятся эти люди, чтобы нас поджидать. Если я увижу, что они возвращаются обратно и селятся в плохой гостинице, где мы остановимся, я больше не буду сомневаться: это убийцы, которые охотятся за нами.
Я счел это рассуждение верным. Я выехал позже, ехал почти шагом, и через пять часов мы остановились, где нашли весьма дурное жилище, но где не было, однако, этих трех типов. В восемь часов, когда я ужинал, вошел мой слуга и сказал мне, трое убийц находятся в конюшне, где выпивают с нашим возчиком. Мои волосы поднялись дыбом, так как больше не было сомнений. Мы могли ничего не опасаться в гостинице, но многого на границе, куда должны были прибыть к вечеру. Я посоветовал моему слуге не показывать виду и сделать так, чтобы возчик пришел ко мне поговорить, когда эти люди заснут. Возчик пришел в десять часов; он сказал мне без уверток, что эти люди хотят нас убить, как только мы достигнем границы Франции.
— Выпив бутылку, которую я оплатил, один из них спросил меня, почему я не проехал до следующей станции, где мы бы поселились лучше, и я ответил, что вы замерзли и что было поздно. Я мог спросить у них, почему они сами там не остались, и куда они направляются, но я остерегся. Я спросил только, хороша ли дорога до Перпиньяна, и они ответили, что превосходная, и что не заметно Пиренеев. Они спят, завернувшись в свои плащи возле моих мулов, на пучках соломы. Мы выедем до наступления дня, но после них, разумеется, и пообедаем на обычной станции; но после этого, доверьтесь мне, мы поедем после них, и я поеду быстро другой дорогой, и мы будем во Франции в полночь. Я уверен в том, что говорю.
Если бы я мог взять эскорт из четырех вооруженных людей, я бы не последовал совету возчика, но в моем случае я должен был делать то, что он говорит. Мы нашли трех наемников там, где и сказал возчик, и, спускаясь, я скользнул по ним глазами. Они показались мне тем, чем и были. Они выехали четверть часа спустя и полчаса спустя мой бравый возчик, проехав с четверть лье, свернул с дороги, затем нанял крестьянина в качестве проводника, которого поместил сзади, чтобы тот указывал ему, когда он ошибается. Мы проделали одиннадцать лье в десять часов и прибыли в хорошую гостиницу в большой деревне, во Франции, где нам нечего уже было опасаться. Я хорошо выспался и пообедал на следующий день, и к вечеру оказался в почтовой гостинице в Перпиньяне, уверенный, что спас себе жизнь и обязан этим моему возчику. Невозможно догадаться, откуда мог следовать приказ меня убить, но читатель увидит, с помощью чего я все узнал двадцать дней спустя.
В Перпиньяне я рассчитал моего слугу, которого хорошо вознаградил, и написал моему брату в Париж о том счастье, что мне помогло избежать ловушки трех убийц. Я сказал ему отвечать мне на почту до востребования, в Экс-ан-Прованс, где я пробуду пятнадцать дней, чтобы увидеться с маркизом д'Аржанс, который должен там быть.
На следующий день я ночевал в Нарбонне, и послезавтра — в Безье. От Нарбонна до Безье всего пять лье, но превосходная еда, которую самая любезная из хозяек предложила мне на обед, заставила меня ужинать с ней и всей ее семьей. Этот Безьер был город, в котором ощущалась приятная погода, несмотря на сезон. Счастливые дни, данные для пребывания философа, который отказался от всех сует земных, как и для чувственного человека, пожелавшего насладиться всеми радостями своих чувств, не нуждаясь для этого в большом богатстве. Обитатели этой страны все умны, женщины прекрасны и еда, которую там готовят, исключительна, как постная, так и мясная. Там пьют исключительные вина, которые проклятые виноторговцы не успели испортить. Я остался на следующий день в Пезансе, и еще через день прибыл в Монпелье, остановившись в «Белой Лошади» с намерением провести там неделю.
Там я оставил своего возчика, дав ему на водку дублон да охо, который убедил его всегда быть порядочным. Я поужинал у табльдота, где было столько же кухонных блюд, сколько и постояльцев. Нет во Франции лучших блюд, чем те, что готовят в Монпелье. Назавтра я пошел завтракать в кафе, где свел знакомство с первым же вновь прибывшим, который, услышав, что я хотел бы познакомиться с профессорами, сам отвел меня к одному, который пользовался хорошей репутацией и обладал учтивостью, которую человек литературный во Франции обоснованно полагает самым прекрасным цветком в короне Апполона. Настоящий человек литературы должен быть другом всех тех, кто ее любит, а таких во Франции еще больше, чем в Италии; в Германии они таинственны и сдержаны, они полагают себя обязанными делать вид, что не имеют никаких претензий, и в силу этого предрассудка они не ищут дружбы иностранцев, которые приходят их повидать, чтобы восхищаться ими вблизи и впитать молоко их учености.
Мне сказали, что труппа комедиантов очень хороша; я пошел туда и нашел, что это так. Я вздохнул, оказавшись во Франции после стольких несчастий, что терзали меня в Испании; мне казалось, что я вновь родился, и действительно, я почувствовал себя вновь молодым. Я поздравлял себя с тем, что увидел в комедии несколько очень хорошеньких девушек, и ни одна из них не вызвала у меня желаний. Я хотел бы увидеть ту Кастель Бажак, более надеясь порадоваться на улучшение ее состояния, чем на возобновление моих с ней амуров, которые показались бы мне преступными, если она помирилась со своим мужем. Я не знал, как мне поступить, чтобы ей открыться. Я писал ей на имя м-ль Блазэн, но это не было ее имя: она никогда не хотела мне его говорить. Объявившись ей и сославшись на обстоятельства, я боялся проявить нескромность и нанести ей вред. Зная, что ее муж должен быть аптекарем, я решился познакомиться со всеми; с помощью этого способа я открылся ей на третий день. Я разговаривал со всеми о различных фармацевтических практиках в других странах, и как только я выяснял, что тот, с кем я говорил, может быть ее мужем, я уходил, надеясь, что он станет говорить со своей женой об этом путешественнике, которого она может знать. Я был уверен, что она этим заинтересуется. Когда аптекаря не было в лавке, я узнавал у гарсона обо всех семейных делах, и если обстоятельства не отвечали моим представлениям, я шел к другому.
Этим способом я нашел ее. Я получил на третий день записку, в которой она мне писала, что видела меня разговаривающим с ее мужем в лавке, которую она мне назвала. Она говорила мне вернуться туда к такому-то часу и придерживаться в своих ответах на расспросы ее мужа той версии, что я был знаком с ней под именем девицы Блазэн в Англии, в Спа, в Лейпциге и в Вене, все время как с торговкой кружевами, и что она заинтересовалась мной в этом последнем городе, чтобы я обеспечил ей протекцию посла. Она закончила свою записку, сказав, что сам ее муж будет иметь удовольствие поразить меня, представив мне свою жену.
Я последовал уроку. Я направился в ее лавку сразу после обеда, и добряк спросил у меня, не знаком ли я случайно с молодой торговкой кружевами из Монпелье, по имени Блазэн.
— Да, но я не знал, что она из Монпелье. Красивая, умная и хорошо устраивает свои дела. Я видел ее несколько раз в Европе, и в Вене я оказался ей полезен. Ее поведение доставило ей симпатию и уважение всех дам, с которыми она имела дело. Это у герцогини я познакомился с ней в Англии.
— Вы узнаете ее, если увидите?
— Черт побери! Такая красивая женщина! Разве она в Монпелье? Если она здесь, поговорите с ней обо мне. Я такой-то.
— Вы сами с ней поговорите.
Он предлагает мне подняться, идет передо мной, и представляет меня ей.
— Как, мадемуазель, вы здесь? Я рад вас увидеть снова.
— Месье, она не мадемуазель, она моя жена, будьте так любезны, и прошу вас, это не должно помешать вам обнять ее.
— С большим удовольствием. Вы, значит, вышли замуж в Монпелье. Я поздравляю вас обоих и благодарен за счастливый случай. Скажите, хорошо ли вы доехали из Вены в Лион?
Она начала рассказывать обо всем на свете и встретила во мне такого же хорошего комедианта, как она сама. Мы оба с большим удовольствием вновь увиделись друг с другом, но то удовольствие, которое почувствовал аптекарь, видя уважение, с которым я отнесся к ней, было еще более велико. Мы провели в беседе час, сохраняя весьма натуральный вид, который никак не мог вызвать предположение, что мы были связаны любовью. Она спросила у меня, не думаю ли я провести время карнавала в Монпелье, и выразила большое огорчение, когда я сказал, что собираюсь уехать завтра. Ее муж сказал, что этого не может быть, она добавила, что этого не будет, и что я абсолютным образом должен оказать честь ее мужу подарить ему два дня, чтобы пообедать в их семье послезавтра. Заставив немного себя поупрашивать, я согласился.
Вместо двух дней, я подарил им четыре. Я там обедал и ужинал. Мать мужа показалась мне вполне респектабельной, по своему возрасту и по уму; она создавала, как и ее сын, впечатление, как будто вполне забыла все, что могло бы помешать иметь со своей невесткой такие отношения, каких только можно желать. Она сама мне сказала, в минуту, когда мы были одни, что счастлива, и, поскольку она это говорила, так и должно было быть, потому что невозможно на людях выглядеть счастливо и не чувствовать этого. Она выходила на прогулку только с его матерью, и нежно любила своего мужа. Я наслаждался эти четыре дня чистой радостью настоящей дружбы, не вспоминая о той нежной жизни, что мы вели вместе, и которая еще могла бы разбудить в нас желание ее возобновить. Нам не нужно было сообщать друг другу наши мысли, чтобы их понимать. Она сказала мне, в день, когда мы обедали вместе, что если мне нужны полсотни луи, она знает, где их взять, и я ответил, чтобы она сохранила их до другого раза, когда я вновь буду иметь удовольствие ее увидеть. Я выехал из Монпелье, уверенный, что мой визит увеличил уважение, которое испытывал к ней ее муж и ее свекровь. Я поздравлял себя, видя, что могу быть счастлив, не совершая проступков.
На следующий день после того, как я попрощался с этой женщиной, которая была обязана мне своим счастьем, я заснул в Ниме, где провел три дня с очень знающим натуралистом. Это был г-н Сегье, близкий друг маркиза Маффеи из Вероны до самой того смерти. Он продемонстрировал мне в чудесах своего кабинета огромность природы. Ним — это французский город, достойный того, чтобы иностранец в нем задержался. Там можно найти превосходную пищу для ума, в величественных монументах, и для сердца — в красоте прекрасного пола. Меня пригласили на бал, где я наслаждался привилегией быть иностранцем, привилегией, незнакомой в Испании и в Англии, где быть иностранцем — это недостаток.
Выехав из Нима, я решился провести весь карнавал в Эксе, стране Парламента, чье дворянство пользуется заслуженной репутацией. Я хотел с ним познакомиться. Я поселился в «Трех Дофинах», если не ошибаюсь; я встретил там испанского кардинала, который направлялся в Рим на конклав, чтобы выбрать папу на место Реццонико.
Глава VI
Мое пребывание в Экс-ан-Прованс; тяжелая болезнь; незнакомка, которая меня вылечивает. Маркиз д'Арженс. Калиостро. Мой отъезд. Письмо Генриетты. Марсель. История Нины. Ницца. Турин. Лугано. Мадам де …
Моя комната отделялась от комнаты Его Высокопреосвященства лишь тонкой перегородкой, и я слышал, ужиная, как он делал строгий выговор кому-то, кто должно быть был его главным служащим и занимался вопросами путешествия. Основанием для проявления истинного гнева кардинала послужило то, что этот человек экономил на затратах на обед и на ужин, как если бы его хозяин был самым нищим из испанцев.
— Монсеньор, я не экономлю ничего, но невозможно тратить больше, по крайней мере, если я не заставлю трактирщиков брать с меня вдвое больше того, что стоят продукты, что они вам дают, и что вы сами находите достаточным из того, что вы хотели бы иметь из дичи, рыбы и вин.
— Это может быть, но вы, имея немножко ума, могли бы заказывать заранее нарочным продукты в тех местах, где я потом не остановлюсь, и за которые, тем не менее, мы заплатим, и велеть готовить на двенадцать, когда нас бывает не более шести, и при этом заказывать все время три стола — один для нас, другой — для моих офицеров и третий для моих слуг. Я видел здесь, что вы дали почтальонам только двадцать су на выпивку; я от этого краснел; сверх того, что следует гидам, надо давать всякий раз по меньшей мере экю, и когда вам дают сдачу с луи, следует оставлять ее на столе. Я видел, что вы клали ее в карман. Это нищенство. Будут говорить в Версале, в Мадриде и в Риме, потому что все всем известно, что кардинал де ла Серда нищий или скупой. Поймите, что я ни тот ни другой. Либо перестаньте меня позорить, либо идите вон.
Таков характер большого испанского сеньора; но кардинал, в сущности, был прав. Я его видел назавтра при его отъезде. Какая фигура! Он не только был мал, дурно сложен, смугл, но его физиономия была настолько некрасива и низменна, что я понял действительную необходимость для него стараться произвести впечатление изобилием и выделяться декорациями, так как без этого его принимали бы за мальчика с конюшни. Любой человек, имеющий неприятную внешность, должен, если он может и если у него хватает ума, сделать все, чтобы отвратить взоры от изучения его внешности. Внешние атрибуты — это превосходное средство против этого дурного подарка природы. Использовать внешнюю пышность — это единственный способ некрасивых выигрывать войну против красоты.
На следующий день я получил весточку от маркиза д'Арженс. Мне сказали, что он за городом, у своего брата маркиза д'Эгий, президента Парламента, и я туда направился. Этот маркиз, знаменитый своей постоянной дружбой, которой почтил его покойный Фридрих II, более, чем своими трудами, которые никто больше не читает, был тогда уже стар. Этот человек, большой сладострастник, очень благородный, любезный, приятный, совершенный эпикуреец, жил с комедианткой Кошуа, на которой женился, и она была этого достойна. Как жена, она полагала своим долгом быть первой служанкой своего мужа. Этот маркиз д'Арженс был, впрочем, глубоко образованным человеком, знатоком греческого и древнееврейского языков, одаренным от природы счастливой памятью и, соответственно, полным эрудиции. Он встретил меня очень хорошо, благодаря тому, что написал ему мой друг милорд Маршал; он представил меня своей жене, а также президенту д'Эгий, своему брату, прославленному члену Парламента Экса, достаточно богатому, другу литературы, обладающему нравом, отвечающим более его характеру, чем его религии, и этим многое сказано, так как он был искренне верующим, хотя и человеком умным. Друг иезуитов до такой степени, что сам стал иезуитом, тем, кого зовут «короткополые» (de robe courte), он нежно любил своего брата, жалея его и надеясь, что действенная вера вернет его в лоно церкви. Его брат ободрял его в его надежде, посмеиваясь, и тот и другой остерегались задеть друг друга, говоря о религии. Меня представили многочисленной компании, состоящей из родственников, мужчин и женщин, всех любезных и вежливых, как и вся знать Прованса, в высшей степени такая. Там игрались комедии в маленьком театре, готовили вкусную еду и гуляли, несмотря на погоду. В Провансе зима сурова, только когда дует ветер, и, к несчастью, северный ветер дует там очень часто. Берлинка, вдова одного из племянников маркиза д'Арженс, была там со своим братом по фамилии Шускуски. Этот мальчик, очень юный и очень веселый, проявлял вкус ко всем развлечениям, что проводились в доме у Президента, не обращая никакого внимания на религиозные действия, что выполнялись там каждый день. Профессиональный еретик, когда ему случайно приходилось подумать о церкви, играя на флейте в своей комнате, когда весь дом присутствовал на мессе, которую иезуит, исповедник всей семьи, служил ежедневно; он над всем смеялся; но не так обстояло дело с юной вдовой, его сестрой. Она не только заделалась католичкой, но стала набожной до такой степени, что весь дом смотрел на нее как на святую. Это была заслуга иезуита. Ей не минуло и двадцати двух лет. Я узнал от ее брата, что муж, которого она обожала, умирая у нее на руках и будучи в сознании, как все, кто умирает от грудной болезни, сказал ей напоследок, что не может надеяться увидеться с ней в вечности, по крайней мере, если она не решится стать католичкой.
Эти слова запечатлелись в ее памяти, она решилась покинуть Берлин, чтобы повидать своих родственников со стороны покойного мужа. Никто не решился воспротивиться ее желанию. Она уговорила своего старшего брата, восемнадцати лет, сопровождать ее, и когда оказалась в Эксе, хозяйкой самой себе, она доверила родственникам, людям набожным, свое призвание. Это открытие вызвало радость в доме; ее лелеяли, ее ласкали, ее заверили, что у нее нет другого способа, чтобы вновь увидеть своего супруга телесно и душой, иезуит занялся ее обращением, как сказал мне маркиз д'Арженс, без необходимости катехизации, так как она была уже крещенная, и она отреклась от своей прежней веры. Эта недозрелая святая была некрасива. Ее брат стал сразу моим другом. Это он, проводя все дни в Эксе, водил меня во все дома.
За столом нас бывало по меньшей мере человек тридцать. Добрый стол без излишеств, тон доброй компании, пристойные высказывания в отточенном стиле, без употребления слов двойного смысла с аллюзиями на любовную тематику, которые каждый мог бы понимать по-своему. Я заметил, что когда что-то такое выскальзывало из уст маркиза д'Аржанс, все женщины делали гримасу и отец-исповедник быстро перескакивал к другой теме. Я никогда не мог бы вообразить, чтобы этот человек был исповедником, либо иезуитом, потому что, одетый, как одевается аббат в сельской местности, он не имел ни соответствующего вида, ни воротничка. Это маркиз д'Аржанс меня просветил. Присутствие этого человека, между тем, не вносило никакого препятствия в мою природную веселость. Я рассказал в умеренных терминах историю образа Святой Девы, кормящей младенца Иисуса, перед которым испанцы теряли всю свою набожность, пока бдительный кюре не приказал прикрыть ей грудь густой вуалью. Не могу сказать, какой оборот я придал этому рассказу, но все женщины вынуждены были засмеяться. Этот смех не понравился иезуиту до такой степени, что он позволил себе заявить, что не следует публично рассказывать истории, допускающие двусмысленное толкование. Я поблагодарил его наклоном головы, и маркиз д'Аржанс, чтобы повернуть разговор, спросил у меня, как я назову по-итальянски большой пирог, который м-м д'Аржанс распределяла на столе, и который весь стол нашел превосходным. Я сказал, что мы называем его una crostata, но я не знаю, как назвать начинку, которой он нафарширован. В этой начинке были кусочки сладкой телятины, шампиньоны, донца артишоков, фуа гра [31] и не знаю что еще! Иезуит нашел, что называя все это начинкой [32], я глумлюсь над вечным блаженством. Я не мог сдержаться от громкого хохота, и г-н д'Эгий счел своим долгом стать на мою сторону, сказав, что на добром французском это родовое название всех этих вкусностей.
Высказавшись, таким образом, против властителя дум, умный человек счел своим долгом заговорить о чем-то другом, и, к несчастью, затронул опасную зону, спросив у меня, кто будет, по моему мнению, тот кардинал, которого изберут папой.
— Держу пари, — сказал я, — что это будет отец Ганганелли, потому что в этом конклаве это единственный кардинал, который является монахом.
— Что обязывает избрать папой монаха?
— Потому что только монах будет способен допустить эту крайность, которую Испания ожидает от нового понтифика.
— Вы ожидаете упразднения ордена иезуитов?
— Именно.
— Она ожидает этого напрасно.
— Мне бы этого хотелось, так как в иезуитах я люблю своих учителей; но я испытываю большой страх. Я видел ужасное письмо. Но независимо от этого, кардинал Ганганелли станет папой по одному соображению, которое заставит вас посмеяться, но которое, однако, важно.
— Какое это? Скажите, и мы посмеемся.
— Это единственный кардинал, у которого нет парика, и заметьте, что с тех пор, как существует Святой Престол, не было никогда папы, который носил бы парик.
Поскольку я придал всему этому видимость шутки, все посмеялись; но затем меня заставили говорить серьезно о запрещении Ордена и, высказав все, что я узнал от аббата Пинци, я увидел, что иезуит бледнеет.
— Папа, — сказал он, — не может упразднить этот Орден.
— Очевидно, месье аббат, вы не учились у иезуитов, потому что их главное утверждение гласит, что папа может все, et aliquid pluris [33].
Все решили, что я не умею разговаривать с иезуитом; он мне не ответил, и мы заговорили о других вещах. Хотели, чтобы я остался на представлении «Полиэвкта», но я уклонился. Я вернулся в Экс с Шускуским, который поведал мне всю историю своей сестры и информировал о характерах многих из компании г-на д'Эгий, настолько полно, что я увидел, что не смогу в ней адаптироваться. Если бы не этот молодой человек, который помог мне сделать весьма приятные знакомства, я бы уехал в Марсель. Ассамблеи, ужины, балы и красивые девушки заставили меня провести весь карнавал и часть поста в Эксе, все время с Шускуским, который приезжал почти каждый день из провинции и уезжал обратно, чтобы составить мне компанию по развлечениям.
Я подарил «Илиаду» Гомера г-ну д'Арженс, который знал греческий, как французский, и роман «Арженис» на латыни его приемной дочери, которая знала латынь. Моя Илиада содержала схолиаст от Порфирия; это был редкий экземпляр и очень хорошо переплетенный. Он явился в Экс, чтобы меня поблагодарить, и я должен был поехать во второй раз обедать в провинцию. Возвращаясь в Экс в открытом портшезе против очень сильного северного ветра и без плаща, я возвратился, продрогший от холода, и, вместо того, чтобы идти спать, отправился вместе с Шоскуским к женщине, у которой была дочь четырнадцати лет, прекрасная как звезда, которая бросает свой свет всем любителям красоты. Шоскуский несколько раз предпринимал попытки и никогда не мог добиться успеха; я издевался над ним, потому что знал, что все это шутовские проделки кокетки, и пошел с ним в этот вечер, решив добиться успеха, как я проделывал это в Англии и в Метце. Я полагаю, что описал в своем месте эти две истории.
Мы вдвоем занялись этим делом, настроенные весьма по-боевому, имея в своем распоряжении девицу, которая, далекая от того, чтобы сопротивляться, говорила, что не желает ничего лучше, чем быть кем-нибудь избавленной от своего надоевшего груза. Догадавшись сразу, что наши затруднения проистекают оттого, что она плохо себя чувствует, я должен был бы либо сразиться с ней, как я поступил с одной из подобных ей в Венеции двадцать пять лет назад, либо уйти; но ничего подобного — я решился, как безумец, восторжествовать над ней с помощью силы, вообразив, что смогу ее изнасиловать. Возраст геройств такого рода прошел. Пробившись напрасно два часа подряд, я вернулся в свою гостиницу, оставив там своего друга. Я лег с весьма неприятным ощущением в правом боку, и, проспав шесть часов, проснулся в очень плохом состоянии. Налицо был плеврит. Старый врач, который заботился обо мне, не хотел пустить мне кровь. Меня стал беспокоить сильный кашель; на следующий день я начал кашлять кровью, и недуг настолько усилился в шесть или семь дней, что меня исповедали и соборовали. Это было на десятый день, после трех дней слабости, когда опытный старый врач стал вновь отвечать за мою жизнь и заверил всех, кто мной интересовался, что я возвращаюсь; но я перестал кашлять кровью лишь на восемнадцатый день. Началось выздоровление, которое длилось три недели, и которое я нашел более тягостным, чем саму болезнь, потому что болезнь приносит страдание, но не надоедает. Чтобы заниматься собой, ничего не делая, нужен ум, а у больного его нет совсем. Во все время острого протекания этой болезни при мне находилась и меня обслуживала женщина, которой я не знал и не знал, откуда она взялась. В состоянии апатии, в котором я находился, я ни разу не поинтересовался, откуда она приходит; я был прекрасно обихожен, и ожидал своего выздоровления, чтобы вознаградить ее и отпустить. Она была не старая, но не так скроена, чтобы вызвать у меня мысль с ней развлечься; она перестала спать в моей комнате, когда увидела, что я выздоравливаю, и после Пасхи, начав выходить, я подумал ей заплатить и расстаться с ней.
В тот момент, когда, хорошо ей заплатив, я попрощался с ней, я спросил, кто направил ее ко мне, и она ответила, что это был врач. Она ушла. Несколько дней спустя я стал благодарить врача за то, что он нашел мне эту женщину, которой я, может быть, обязан жизнью, и он мне ответил, что она меня обманула, потому что он ее не знает. Я спросил у хозяйки гостиницы, знает ли она ее, и она ответила, что нет. Никто не мог мне сказать, ни кто эта женщина, ни через кого она вышла на меня. Я выяснил это только при моем отъезде из Экса, и читатель узнает это через четверть часа.
После своего выздоровления я позаботился достать на почте мои письма, и вот странная новость, которую я извлек, читая письмо, которое мой брат написал мне из Парижа в ответ на то, что я написал ему из Перпиньяна. Он благодарил меня за письмо, что я ему написал, потому что из него он узнал, что я не был убит в пределах Каталонии.
«Тот, — писал он мне, — кто передал мне эту ужасную новость как вполне верную, — это один из твоих лучших друзей: граф де Мануччи, джентльмен из посольства Венеции».
Это письмо мне все разъяснило. Этот лучший из моих друзей простер свою месть до того, что нанял трех убийц, чтобы лишить меня жизни. Тут он совершил ошибку. Он был так уверен в успехе, что объявил об убийстве как о свершившемся факте; если бы он подождал, он увидел бы, что, объявляя об этом, не будучи уверенным в нем, он себя раскрывает. Когда я встретил его в Риме два года спустя и захотел уличить в его низости, он отрицал все, сказав, что он получил эту весть из Барселоны. Но мы поговорим об этом, когда будем в том времени.
Компания за табльдотом была превосходная, я обедал и ужинал там каждый день. Заговорили однажды за обедом о паломнике и паломнице, которые только что прибыли, которые были итальянцами и пришли из С.-Жак де Галис пешком, которые должны были быть персонами высокого ранга, потому что, войдя в город, они раздали много денег бедным. Паломница, как нам говорили, была очаровательная, молодая, в возрасте восемнадцати лет, которая, будучи очень усталой, сразу пошла спать. Они остановились в той же гостинице; мы все этим очень заинтересовались. Я как итальянец должен был вбить себе в голову нанести визит этим существам, которые должны были быть либо богомольцами, либо мошенниками.
Мы застали паломницу сидящей в кресле и выглядящей как человек, замученный усталостью, замечательный своей молодостью, своей красотой, которую ее грусть лишь усиливала, и распятием из желтого металла, шести дюймов длиной, которое она держала в руках. Она отложила его при нашем появлении и встала, чтобы оказать нам вежливый прием. Паломник, который поправлял ладанки на своей черной клеенчатой накидке, не двинулся; он, казалось, хотел нам сказать, переводя взгляд на свою жену, что нас должна интересовать только она. Ему на вид было на пять или шесть лет больше, чем ей, небольшого роста, довольно хорошо сложенный, с достаточно выразительным лицом, отражающим дерзость, наглость, насмешку и плутовство, в отличие от жены, лицо которой отражало благородство, скромность, наивность, нежность и целомудрие. Эти два существа, говорившие по-французски лишь настолько, чтобы с большим трудом быть понятыми, вздохнули с облегчением, когда я заговорил с ними по-итальянски.
Она сказала, что она римлянка, и ей не обязательно было это говорить, так как ее милый выговор сказал мне об этом; что до него, я решил, что он сицилиец, несмотря на то, что он сказал мне, что он неаполитанец. Его паспорт, помеченный Римом, называл его Бальзамо. Она называлась Серафиной Фелициани и никогда не меняла своего имени. Читатель еще встретит этого самого Бальзамо, ставшего через десять лет от этого времени Калиостро.
Она сказала нам, что возвращается в Рим со своим мужем, довольная тем, что выполнила свои обеты Св. — Якову Компостельскому и в Нотр-Дам Дель Пилар, идя туда пешком и так же возвращаясь, живя все время милостыней, напрасно желая нищеты, чтобы иметь и заслужить больше милости перед Богом, в которой она столь нуждалась в своей жизни.
— Было бы прекрасно, — говорила мне она, — получать милостыню в одно су, но мне все время дают серебро и золото, так что мы все время вынуждены, чтобы выполнять свой обет, раздавать бедным, заходя в города, все деньги, что остаются у нас, которые, если бы мы их сохранили, сделали бы нас повинными в нарушении доверия к нам Провидения.
Она сказала нам, что ее муж, очень сильный человек, не страдал, но что она испытала самые большие страдания, шагая все время пешком и ночуя на плохих кроватях, почти все время опасаясь контактов с кожными больными, отчего потом будет очень трудно излечиться.
Мне показалось, что она рассказывает нам об этом обстоятельстве лишь для того, чтобы пробудить наше любопытство убедиться в в чистоте ее кожи на плечах и руках, которые она между тем показывала нам, белые и совершенно чистые. В ее лице был только один недостаток: ее веки, слегка гноящиеся, вступали в противоречие с ее прекрасными голубыми глазами. Она сказала нам, что рассчитывает отдохнуть три дня и затем пойти в Рим, через Турин, чтобы выполнить свой обет — поклониться Святой Плащанице. Она знала, что таких есть несколько в Европе, но ее заверили, что настоящая это та, что хранится в Турине; это та, которой воспользовалась Св. Вероника, чтобы осушить покрытое потом лицо нашего Спасителя, и на котором запечатлелось его божественное лицо.
Мы ушли, очень довольные, от прелестной паломницы, сомневаясь, однако, в ее набожности. Что до меня, еще слабого от болезни, она не вызвала во мне никаких особых желаний, но все те, что были со мной, охотно бы с ней поужинали, если бы смогли завлечь ее в доброе приключение. На завтра паломник пришел ко мне спросить, не хочу ли я подняться, чтобы позавтракать с ним и его женой, либо, если хочу, чтобы они спустились ко мне; было бы невежливо ответить им, что ни то ни другое; я ответил, что они доставят мне удовольствие, спустившись. За этим завтраком паломник, расспрошенный относительно его профессии, сказал мне, что он рисовальщик пером в том жанре, который называют светло-темным [34]. Его наука состояла лишь в том, чтобы копировать эстамп, совершенно не придумывая нового; но он заверил меня, что он замечателен в своем искусстве, потому что может взяться скопировать весь эстамп настолько точно, что кому бы то ни было будет затруднительно найти разницу между оригиналом и копией.
— Я поздравляю вас с этим. Это прекрасный талант, с которым вы можете быть уверены, что, не разбогатев, будете всегда иметь достаточный кусок хлеба, где бы вы ни остановились.
— Все говорят мне это, и все ошибаются. С таким талантом, как у меня, умирают с голоду. Занимаясь этим ремеслом, я работаю целый день в Неаполе и в Риме и зарабатываю только пол-тестона; на это невозможно жить.
После этого разговора он показал мне сделанные им самим веера, и я не видел ничего более красивого. Они были расписаны пером, а казались гравированными. Чтобы убедить меня, он показал мне Рембрандта, скопированного им самим, более прекрасного, если это возможно, чем оригинал. Несмотря на это, этот человек, который, конечно, превосходил многих своим талантом, клялся мне, что ему не хватает на жизнь; но я ему не верил. Это был один из тех ленивых гениев, которые предпочитают жизнь бродяги трудовой. Я хотел дать ему луи за один из его вееров, и он отказался, попросив принять его задаром и оставить ему пожертвование на столе, потому что он хотел уйти назавтра. Я принял его подарок и пообещал оставить пожертвование.
Я пожертвовал пятьдесят или шестьдесят экю, которые паломница лично взяла со стола, за которым мы все еще сидели. Эта молодая женщина, далекая от того, чтобы проявлять распущенность, вела себя как сама добродетель. Приглашенная записать свое имя в лотерейной книжечке, она уклонилась от этого, сказав, что в Риме не учат грамоте девушек, которых хотят воспитать порядочными и добродетельными. Все над этим посмеялись, кроме меня, который, жалея ее, не захотел видеть ее униженной; но все-таки мне было ясно, что это, должно быть, крестьянка.
Она пришла в мою комнату на следующий день, чтобы попросить рекомендательное письмо в Авиньон, и я сразу написал ей два, одно — для г-на Одифре, банкира, другое — трактирщику С.-Омер. Она вернула мне одно — к г-ну Одифре — сказав, что ее муж сказал, что оно ей не нужно. В то же время она заставила меня хорошенько посмотреть, то ли это письмо, что я ей дал, и рассмотрев его, я сказал, что оно, вне сомнения, то же самое. Тогда она, засмеявшись, сказала мне, что я ошибаюсь, потому что это лишь копия… Я не поверил. Она позвала своего мужа, который, с моим письмом в руке, убедил меня в искусной имитации, которая намного сложнее, чем копия с эстампа. Я восхитился им, сказав, что он может далеко пойти со своим талантом; но при неразумном употреблении оно может стоить ему жизни.
Пара отбыла назавтра. Читатель узнает на своем месте, это будет через десять лет отсюда, где и как я снова увидел этого человека под именем графа Пеллегрини, с доброй Серафиной, его женой, преданной ему душой. Сейчас, когда я пишу это, он в тюрьме, откуда он не выйдет больше, и его жена счастлива, быть может, в монастыре. Мне сказали, что он уже умер.
Как только я увидел, что полностью восстановился, я направился попрощаться с маркизом д'Арженс, к Президенту д'Эгий. После обеда я провел три часа с этим мудрым старцем, который развлекал меня сотней историй, касающихся частной жизни короля Прусского, которые все станут анекдотами, если у меня будет время и желание их опубликовать. Это был монарх, который обладал большими достоинствами и большими слабостями, как почти все большие люди; но слабостей было меньше, по количеству и важности.
Король Шведский, который был убит, вызывал ненависть и ее провоцировал, следуя своим порывам. У него была душа деспота, и он испытывал потребность ей следовать, чтобы удовлетворить свою главную страсть — заставить говорить о себе и заслужить репутацию великого человека. Его враги пожертвовали собой, чтобы лишить его жизни. Кажется, что он должен был предвидеть свою судьбу, потому что его насилия приводили в отчаяние тех, кого он угнетал.
Маркиз д'Арженс подарил мне свои труды. Спросив у него, действительно ли смогу я получить в свое распоряжение их все, я получил ответ, что да, за исключением истории кусочка своей жизни, который он написал в юности и не стал печатать, потому что раскаялся, что написал его.
— Почему?
— Потому что, страстно желая писать правду, я выдал невероятную нелепость. Если у вас возникнет такое желание, отбросьте его как соблазн, потому что, могу вас заверить, что вы раскаетесь, потому что, будучи порядочным человеком, вы можете писать только правду, и, как достоверный писатель, вы обязаны не только не обходить молчанием все, что может с вами случиться, но также и не упускать всех совершенных вами ошибок, а как хороший философ — подчеркивать все добрые поступки, которые вы совершили. Вы должны шаг за шагом себя порицать и себя хвалить. За чистую монету будут приняты все ваши признания, и вам не поверят, когда вы будете говорить правду о ваших преимуществах. Кроме того, вы наделаете себе врагов там, где вы вынуждены будете раскрывать секреты, которые не делают чести персонам, что имеют с вами дело. Если вы не станете называть их имена, о них догадаются, и это будет все равно. Друг мой, поверьте мне, если человеку не позволительно говорить о себе, ему еще менее позволительно об этом писать. Это потерпят только от человека, которого клевета заставляет оправдываться. Поверьте мне: не беритесь никогда описывать свою жизнь.
Убежденный очевидными соображениями, что он мне изложил, я заверил его, что не совершу никогда этой глупости, и, несмотря на это, я приступил к ней вот уже семь лет, и собираюсь идти до конца, несмотря на то, что уже раскаиваюсь в этом. Я пишу в надежде, что моя история не увидит света; я льщу себя надеждой, что в моей последней болезни, став, наконец, мудрым, я прикажу сжечь в моем присутствии все мои тетради. Если этого не случится, читатель меня простит, когда узнает, что писать мои Мемуары — это единственное средство, что я полагаю возможным использовать, чтобы не сойти с ума или умереть от горя от неприятностей, которые заставляют меня испытывать негодяи, что находятся в замке графа Вальдштейна в Дуксе. Занимая себя тем, что пишу десять-двенадцать часов в день, я препятствую черному горю убить себя, либо заставить потерять рассудок. Мы поговорим об этом в свое время и на своем месте.
На следующий день после праздника Тела Господня я покинул Экс, направившись в Марсель, но перед тем, как уехать, я должен сказать пару слов о процессии, которую совершают во всех христианских католических городах в день этого праздника, но который совершают в Экс-ан-Прованс с такими странностями, что иностранец, который не остановится в удивлении перед ними, должен быть тупицей. Известно, что на этой прогулке отца всех сущностей, которого представляют в теле и в духе в Евхаристии, несомой епископом, его сопровождают все корпорации, религиозные и секулярные. Так бывает повсюду, и я об этом ничего говорить не буду. Но что достойно быть отмечено и описано, и что должно поражать, это маскарады, безумства и буффонады, которые там устраивают и представляют. Черт, Смерть, Смертные Грехи, одетые очень комично, дерутся друг с другом, очень сердитые, что должны в этот день общаться с Создателем, крики, свистки, шиканье народа, который высмеивает этих персонажей, и его нестройное пение, которым народные толпы встречают их, издеваясь над ними, учиняя разнообразные проделки, — все это образует спектакль, намного более безумный, чем Сатурналии, и все то, о чем мы читали, творится повсюду в самых экстравагантных проявлениях язычества. Все крестьяне с территории пять или шесть лье в округе, присутствуют в этот день в Эксе, восславляя Господа. Это его праздник. Бог прогуливается только раз в году; в этот день следует веселиться, смешить друг друга. Все искренне так думают, и те, кто противится этому, будут нечестивцами, так что сам епископ, который никак не может все это игнорировать, возглавляет это действо. Г-н де С.-Марк, большой деятель Парламента, говорил мне серьезно, что это превосходно, потому что в этот день в город притекает сотня тысяч франков. Мгновенно осознав эту истину, я не возразил ему ни словом.
Во все время моего пребывания в Эксе я думал о Генриетте. Зная теперь ее настоящее имя, я не забыл то, что она мне сказала через Марколину, и я все время ожидал, что встречу ее в каком-нибудь собрании в Эксе, где я сыграю перед ней персонажа, какого она захочет. Я слышал несколько раз, что произносили это имя в разных разговорах, но остерегался делать расспросы человеку, который его называл, который мог бы подумать, что я знаю эту даму. Я все время полагал, что она должна находиться в провинции, и, решившись нанести ей визит, я остановился в Эксе на шесть недель после моей тяжелой болезни единственно с тем, чтобы явиться к ней совершенно здоровым. Наконец, я выехал из Экса с письмом в кармане, в котором я называл себя, с намерением остановиться у дверей ее замка, вызвать ее и выйти из коляски только когда она сама мне об этом скажет.
Я известил почтальона. Это было в лье с половиной, перед золотым крестом. Мы были на месте. Было одиннадцать часов. Я дал свое письмо человеку, который вышел узнать, чего я хочу, и он сказал, что передаст его ей.
— Разве мадам не здесь?
— Нет, месье, она в Эксе.
— С каких пор?
— Уже шесть месяцев.
— Где в Эксе она живет?
— В своем доме. Она будет здесь через три недели, чтобы провести здесь, как всегда, лето.
— Не позволите ли мне написать ей письмо?
— Вам стоит только спуститься, и я открою вам апартаменты мадам. Вы найдете там все, что нужно.
Я спускаюсь и, едва войдя, останавливаюсь, пораженный тем, что вижу служанку, которая заботилась обо мне во время моей болезни.
— Вы здесь живете?
— Да, месье.
— С какого времени?
— Уже десять лет.
— И как вы пришли, чтобы обслуживать меня?
— Если вы подниметесь, я поднимусь вместе с вами и расскажу вам всю правду.
Она мне сказала, что ее хозяйка послала ее разыскать меня, и приказала ей пойти в гостиницу, где я лежал больной, твердо приказав поместиться в моей комнате, чтобы заботиться обо мне, как за ней самой, и что в случае, если я захочу узнать, от кого она пришла, она должна была отвечать, что от доктора.
— Как это? Врач сказал мне, что не знает, кто вы.
— Возможно, он сказал вам правду, но может быть также, что он получил приказ мадам отвечать вам таким образом. Я не знаю ничего больше; но я удивляюсь, что вы не видели мадам в Эксе.
— Очевидно, она не водит компании.
— Это правда, но она ходит везде.
— Удивительно! Я должен был ее видеть, и не могу понять, как так может быть, чтобы я ее не узнал. Вы с ней уже десять лет. Она изменилась? Не перенесла ли она какую-нибудь болезнь, которая исказила ее черты? Она постарела?
— Наоборот! Она пополнела. Вы дадите ей на вид тридцать лет.
— Я ей сейчас напишу.
Она вышла, и я, пораженный этим необычным приключением, стал думать, могу ли я, должен ли снова направиться в Экс в этот же день. Она у себя; она не поддерживает общества; кто может ей помешать принять меня? Если она меня не примет, я уеду? Но Генриетта меня еще любит; она приставила ко мне ночную стражу; она шокирована, что я мог ее не узнать; она знает, что я уехал из Экса, она уверена, что сейчас я здесь, и она дожидается развязки пьесы, видя меня у себя. Мне поехать или написать ей?
Я решился ей написать и сказать, что я жду ее ответа на почте до-востребования в Марселе. Я передал письмо моей страже, и денег, чтобы она отослала письмо экспрессом, и отбыл обедать в Марселе. Не желая, чтобы меня узнали, я поселился в плохой гостинице, где был счастлив увидеть мадам Сшицца, сестру Нины. Она прибыла из Барселоны вместе со своим мужем три или четыре дня назад и была накануне отъезда в Ливорно. Она обедала, ее мужа не было, мне было любопытно узнать у нее сотню вещей, я просил ее прийти в мою комнату поговорить, пока мне принесут обед.
— Что делает ваша сестра? Она в Барселоне?
— Моя сестра еще в Барселоне, но она не останется там надолго, потому что епископ не желает ее ни в городе, ни в своей епархии, а епископ может больше, чем граф Рикла. Она вернется в Валенсию только как женщина, которой нельзя воспретить проезд через Каталонию с тем, чтобы вернуться в Италию; но в городе, в котором вы проездом, не останавливаются на восемь-десять месяцев. Она уедет наверняка в течение месяца; но она этим не огорчена, так как уверена, что граф будет ее пышно содержать, где бы она ни была, и ей удастся, быть может, его разорить. А пока она старается разрушить его репутацию.
— Я немного знаю ее образ мыслей, но в конце концов, она не может быть врагом человека, который до сих пор осыпал ее богатствами.
— Ничего подобного. У нее нет ничего, кроме бриллиантов. Но не полагаете ли вы, что этому монстру знакомо чувство благодарности? Или другие чувства природы человеческой? Это настоящий монстр, и никто лучше меня не знает, что она такова, потому что такой и должна быть. Она заставила графа творить сотни несправедливостей с единственной целью, чтобы вся Испания говорила о ней, и чтобы она знала, что она остается владычицей своего тела, своего добра, своей души и своей воли. Чем более кричащую несправедливость она заставляет его делать, тем более уверена, что о ней заговорят, и это все, чего она хочет. Ее обязательства передо мной бесчисленны, потому что она обязана мне всем, вплоть до своего существования, и негодяйка, вместо того, чтобы отплатить мне добром, определив моего мужа на должность с более высоким содержанием, что стоило бы ей всего лишь одного слова, она заставила дать ему расчет.
— Я поражен, что с такими чувствами она действовала со мной благородно.
— Да, я все знаю; но если бы вы также знали все, вы не питали бы к ней никаких добрых чувств за то, что она делала с вами. Она платила за вас в гостинице и в башне только чтобы убедить публику, что, к стыду графа, вы являетесь ее любовником, и вся Барселона знает, что вас хотели убить у ее дверей, и что убийца, которого вы ранили, мертв.
— Но она не может ни заказать убийство, ни быть в нем замешана, потому что это не естественно.
— Я это хорошо понимаю, но есть ли что-нибудь естественное в Нине? Что я могу вам сказать странного, — это то, чему я сама была свидетельницей. В часы, когда граф был у нее, она только и говорила о вас, о вашем уме, ваших манерах, сравнивая вас с испанцами, чтобы принизить их достоинство. Граф, раздраженный, говорил ей все время прекратить и говорить о других вещах, но впустую; он, наконец, стал вас ругать, и за два дня до того, как с вами случилось это дело, он сказал ей, что окажет ей любезность, которой она не ожидает; и могу вас уверить, что когда мы услышали выстрел мгновение спустя после того, как вы вышли, она сказала без всяких эмоций, что этот выстрел — наверняка та любезность, которую несчастный сеньор пообещал ей оказать. Я сказала ей, что, возможно, вас убили, и она ответила, что тем хуже для графа, потому что настанет черед, и найдется тот, кто убьет его. Она стала смеяться, представляя, какой шум произведет завтра эта новость в Барселоне. Назавтра в восемь часов я увидела однако, что она обрадовалась, когда ваш слуга пришел ей сказать, что вас отвели под арест в цитадель.
— Как мой слуга? Я не знал, что он связывается с ней.
— Вы не должны были этого знать; но я вас заверяю, что этот человек вас любил.
— Я в этом убедился. Продолжайте.
— Тогда она написала вашему хозяину записку, которую мне не показала, но в которой должна была приказать ему снабжать вас всем необходимым. Слуга сказал нам, что видел окровавленную шпагу и ваш простреленный плащ, и она была этому рада, но не думайте, что это потому, что она вас любила, потому что она говорила, что, избегнув смерти, вы сможете взять реванш. Нас заботило, под каким предлогом граф смог вас арестовать.
Вечером этого дня мы его не видели. Он пришел на следующий день в восемь часов, и бесстыдница встретила его смеясь и с видом наибольшего удовлетворения. Она сказала ему, что знала, что он велит вас арестовать, и что он хорошо сделал, потому что мог это сделать не иначе как для того, чтобы гарантировать вас от того, что могут предпринять против вас неизвестные враги, что ополчились против вашей жизни. Он сухо ей ответил, что ваш арест не имеет ничего общего с тем, что произошло с вами минувшей ночью. Он сказал, что вы арестованы только на несколько дней, поскольку будут изучать ваши бумаги, и что вас освободят сразу, как только убедятся, что в них нет ничего такого, что заставило бы вас подвергнуть более строгому аресту. Она спросила у него, кто был тот мужчина, которого вы ранили, и он ответил, что полиция проводит расследование, потому что не нашли ни кого-то раненного, ни каких-либо следов пролитой крови. Он сказал, что нашли вашу шляпу и отправили ее вам. Я оставила его наедине с ней в полночь. Весь народ узнал, три дня спустя, что вас заперли в башню. Вечером она спросила у графа причину такого действия, и он ответил, что можно заподозрить, что все ваши три паспорта негодные, потому что тот, что вы получили от посла Венеции, подписанный в С.-Ильдефонс, должен быть таким. Все знали, что, будучи в немилости в вашей стране, невозможно, чтобы ваш посол дал вам паспорт, и очевидно, что если тот, что из Венеции, негоден, паспорта от короля и от графа д'Аранда должны быть такими же, потому что не выдают паспорта иностранцам, если предварительно не будет представлен хотя бы один от посла его страны. Она сказала, что в этом предположении вы должны были быть заключены под стражу и вас бы освободили только когда ваши паспорта вернутся от двора, подтвержденные теми, кто их выдавал. Это все.
Арест художника Погомаса уверил нас, что это он донес на вас правительству по поводу фальшивки, чтобы отомстить за то, что вы сказали нам его выгнать. Художник оставался под арестом в цитадели, и мы думали, что его должны держать как гарантию его осуждения. Это рассуждение заставило нас думать, что вы выпущены на свободу, как только мы узнали, что Погомас был выпущен из цитадели только для того, чтобы быть высланным в Геную. Это означало, что ваши паспорта вернулись от двора, признанные легитимными; но, несмотря на это, видя, что вы остаетесь там, Нина больше не знала, что и думать, и граф не отвечал более на расспросы, что она ему делала по поводу вашего задержания. Сама лживая, она аплодировала тайне, уважая резоны, которые он мог иметь, храня молчание относительно того, что касается вас.
Мы, наконец, узнали, что вас полностью освободили. Нина была уверена, что увидит вас в партере и будет торжествовать в своей ложе перед публикой, которая смотрела на нее как на ту, что смогла заставить капитан-генерала вернуть вам свободу. Она уже собиралась показаться в своей ложе со всем светом, когда была удивлена, узнав, что три дня не будет спектаклей. Она только вечером узнала от самого графа, что вам вернули ваши паспорта и ваши бумаги, и что вы получили приказ уезжать; она оценила мудрость своего безумного любовника. Она увидела, что вы не осмелитесь прийти к ней, и решила, что вы должны были получить секретные распоряжения и даже не писать ей, когда увидела, что вы уехали, даже не написав ей записку. Она говорит, что если бы вы осмелились позвать ее, она уехала бы вместе с вами. Но она была весьма удивлена, когда узнала неделю спустя от вашего слуги, что вы ускользнули от убийц только неким чудом. Она со смехом рассказала все это графу, который сказал, что ничего этого не знал. Поблагодарите Бога, что вам удалось выбраться из Испании живым. Знакомство, которое вы свели в Валенсии с этим монстром, должно было стоить вам жизни; теперь я несчастна из-за нее, и Бог справедлив, наказывая меня за то, что я произвела ее на свет.
— Как произвели на свет?
— Да. Знайте это. Нина — моя дочь.
— Возможно ли это? Все считают ее вашей сестрой.
— Она также и моя сестра, так как она дочь моего отца.
— Что я слышу! Ваш отец вас полюбил?
— Да, мне было шестнадцать лет, когда он обрюхатил меня ею. Она — дитя преступления; и Бог справедливо желает, чтобы это она меня наказывала. Мой отец умер, избегнув ее мести, но я перережу ей глотку раньше, чем она убьет меня. Я должна была задушить ее в колыбели.
Охваченный ужасом, я не знал, что ответить на этот ужасный рассказ, в правдивости которого нельзя было сомневаться. Я спросил у нее, знает ли Нина, что она ее дочь, и она сказала, что ее отец сам ей об этом сказал, когда ей было одиннадцать лет, что это был тот добрый папа, который первый сорвал ее плод, и который наверняка бы ее тоже обрюхатил, если бы не умер в тот же год.
Слыша об этой второй выходке шарлатана Пеланди, я вынужден был рассмеяться. Этот человек имел несчастье влюбиться в своих дочерей и своих внучек. Я нашел, что в природе это не должно вызывать ужаса, и что весь ужас, который испытывают от этого люди, происходит только от воспитания и привычки. Я спросил у этой женщины, как граф Рикла влюбился в Нину.
— Слушайте. История не длинная и странная. Едва приехав в Барселону, два года назад, прибыв из Лиссабона, где она оставила Бергонци, своего мужа, она была принята фигуранткой в балет, благодаря своему прекрасному лицу, потому что в том, что касается таланта, она не могла сделать и одного па. Все, что она умела, был прыжок с поворотом, который называют ребальтада ; делая этот прыжок, она с удовольствием слышала аплодисменты из партера, потому что тогда были видны ее трусы вплоть до пояса. Следует знать, что здесь существует театральный закон, что всякая танцовщица, которая в прыжке показывает свои трусы публике, приговаривается к штрафу в один экю. Нина, которая ничего не знала, выполняла свою ребальтаду, публика хлопала в ладоши, она повторяла ее еще красивей, и по окончании балета инспектор ей сказал, что в конце месяца она недосчитается, по меньшей, мере двух экю из-за своих неприличных прыжков. Она клялась, она ругалась, но не могла противиться закону. Знаете, что она сделала через день, чтобы отомстить? Она выступила без трусов и проделала свою ребальтаду с той же мощью, что вызвало в партере такую веселую суматоху, подобной которой не слышали в Барселоне. Граф Рикла, который, находясь в своей ложе первого ряда в этом театре видел все лучше, чем кто бы то ни было, ощутил ужас одновременно с восторгом и сказал инспектору, которого велел вызвать, что следует примерно наказать эту наглую нарушительницу закона, иначе, чем штрафом.
— А пока, — сказал он, — приведите ее ко мне.
Итак, входит Нина в ложу вице-короля со своим дерзким видом и спрашивает, чего он от нее хочет.
— Вы наглая особа, которая пренебрегла уважением публики и законами, и вы заслуживаете сурового наказания.
— Что я сделала?
— Тот же прыжок, что и позавчера.
— Это правда, но я никак не нарушила ваш каталанский закон, потому что никто не может сказать, что видел мои трусы. Чтобы быть уверенной, что никто их не увидит, я их вообще не надела. Могла ли я сделать больше в угоду вашему дурацкому закону, который уже стоил мне двух экю? Ответьте мне.
Вице-король и все важные персоны, что там были, должны были сделать над собой усилие, чтобы удержаться от смеха, потому что, как вы знаете, важность не терпит смеха. Чертовка Нина, по существу, была права, и диспут насчет нарушения этого закона, нарушен он или нет, выглядел бы странно из-за деталей, которые следовало привлечь, чтобы доказывать, что Нина была вдвойне виновна. Вице-король удовольствовался тем, что сказал ей, что если в будущем она вздумает танцевать без трусов, она пойдет на месяц в тюрьму, на хлеб и воду. Она подчинилась.
Неделю спустя давали новый балет моего мужа, который понравился до того, что публика потребовала повторения. Граф послал сказать, что требование публики будет удовлетворено, и танцоры и танцовщицы были оповещены в своих ложах, чтобы приготовиться к повторному исполнению. Нина, которая была уже почти раздета, сказала моему мужу, чтобы обошлись без нее. Это было невозможно; она представляла персонажа, необходимого в этом балете. Она смеется над его доводами, она не хочет. Мой муж отчитывается перед инспектором о причине, что мешает удовлетворить требование партера; инспектор идет в ложу Нины, он хочет ее уговорить — ничего не получается; он ее ругает, он ей грозит — все напрасно; он ее упрекает — Нина встает, и выставляет его за дверь за плечи, так грубо, что маленький мужчина чуть не падает. Он идет в ложу Е.В., объясняет ему положение, и два солдата тут же идут привести Нину к губернатору в том виде, как она есть, не в рубашке, но в виде неприличном, к несчастью для того, кому, для того, чтобы ее наказать, совсем не нужно видеть ее в столь глубоком неглиже. Вы знаете, насколько плутовка хороша. Губернатор говорит ей, немного сниженным тоном, то, что должен ей сказать, но Нина, слегка приободрившись, говорит ему, что он может ее убить, но танцевать не заставит. Пусть пропадут Испания, партер, и вся земля вместе с ним, я не хочу танцевать, и вы неправы, что хотите меня заставить это делать, потому что в моем ангажементе нет такого, чтобы я должна была танцевать два раза в одном балете, в тот же вечер; и я настолько возмущена вашим тираническим поведением и оскорблением, которое вы хотите мне нанести своим мерзким деспотизмом, что теперь заявляю вам, что не желаю больше танцевать в этом театре ни этим вечером, ни завтра, никогда. Я не попрошу у вас ни су, позвольте мне уйти к себе и знайте, что я венецианка и свободна. Я согласна, что, несмотря на это, вы можете заставить меня вынести всяческие неприятности. Я вынесу все твердо, и если вы не вынудите меня умереть, я отомщу, рассказав всем в Италии, как обращаются с порядочными женщинами у вас.
Губернатор, удивленный, заявил, что Нина сумасшедшая. Он вызвал моего мужа и сказал ему дать балет без нее и не рассчитывать на нее в будущем, потому что больше она не работает. Затем он сказал Нине уходить и приказал ее отпустить. Она вернулась в ложу, где оделась и вернулась к нам, где она жила. Мой муж дал балет, как смог, но губернатор, граф Рикла, почувствовал себя по уши влюбленным в непокорную.
У нее было ценное кольцо, которое она думала продать, чтобы вернуться в Италию. На следующий день пришел Молинари, очень плохой певец, и сказал, что Е.В. имеет желание ее видеть завтра, в маленьком доме в провинции, чтобы удостовериться, не сумасшедшая ли она, так как она говорила с ним так, как никто и никогда до того. Это было то, чего Нина и хотела, она была уверена, что одержит над ним победу. Она велит Молинари сказать Е.В., что она находит его умным и ласковым. За этим первым свиданием, согласно своднику Молинари, последовало все остальное. Чтобы сохранить для себя этого сеньора и увериться, что она держит его все время в своих оковах, она обращается время от времени с ним сурово, и этим делает его счастливым, когда становится милостивой. Он не может с ней расстаться.
Вот что я узнал от этой кровосмесительной Шицца, которой могло быть тогда сорок лет Через два года от этого времени читатель окажется в Болонье, где снова увидит Нину. Тогда мы о ней поговорим.
На следующий день я получил ответ от Генриетты. Во его копия:
«Нет ничего более романтичного, мой старый друг, чем наша история при нашей встрече в моем сельском доме, шесть лет назад, и настоящая, через двадцать два года после нашего расставания в Женеве. Мы оба постарели. Поверите ли, что, несмотря на то, что я вас еще люблю, я очень рада, что вы меня не узнали? Это не то, чтобы я стала некрасивой, но полнота мне дала другую физиономию. Я вдова, счастлива и достаточно обеспечена, чтобы заверить вас, что если вам не хватит денег у банкиров, вы найдете их в кошельке у Генриетты. Не возвращайтесь в Экс, чтобы встретиться со мной, потому что ваше возвращение вызовет толки, но если вы вернетесь снова в Экс через какое-то время, мы сможем увидеться, хотя и не как старые знакомые. Я чувствую себя счастливой, когда думаю, что способствовала продлению вашей жизни, поместив возле вас женщину, чье доброе сердце и верность я знаю. Я очень рада, что она сказала вам все теперь. Если вы хотите начать со мной переписку, я сделаю все возможное, чтобы ее поддерживать. Мне очень любопытно знать, что вы делали после вашего бегства из Пьомби. Я обещаю вам, теперь, когда вы дали мне такое сильное доказательство вашей деликатности, рассказать вам всю историю, которая была причиной нашей встречи в Чезене, и историю моего возвращения на родину. Первая — это секрет для всего мира. Единственно г-н д'Антуэн знает ее частично. Я благодарна вам за то, что вы не знакомы ни с кем из моего нынешнего здешнего существования, хотя Марколина должна была рассказать вам все, что я ей поручила. Скажите мне, что стало с этой очаровательной девушкой. Прощайте».
Это письмо меня убедило. Генриетта стала мудрой; сила темперамента уменьшилась в ней, как и во мне. Она была счастлива, я — нет. Если бы я вернулся в Экс к ней, люди догадались бы о вещах, которые никто не должен знать; и что бы я делал? Я мог бы стать для нее лишь обузой. Я ответил ей длинным письмом и согласился с эпистолярными отношениями, которые она предложила. Я рассказал ей в общих чертах обо всех превратностях моей судьбы, и она описала мне подробно всю свою жизнь, в тридцати или сорока письмах, которые я приложу к этим Мемуарам, если Генриетта умрет раньше меня. Сегодня она еще жива, старая и счастливая.
На следующий день я повидался с м-м Одибер и направился с визитом к м-м Н.Н., у которой было теперь трое детей и муж, который их обожал; я передал ей добрые новости о Марколине, что я получил из Венеции, о которых я буду говорить в году 1774, после моего возвращения на родину. Я рассказал ей также историю, которая случилась у меня с Кроче, и о смерти Шарлоты, которая ее весьма поразила. Она передала мне самые свежие новости о Розали, которая, с успехом своего мужа, стала очень богатой. Увы, я больше не мог надеяться ее увидеть, потому что в Генуе вид г-на Аугустино Гримальди меня бы не порадовал. Моя дорогая так называемая племянница меня огорчила, сама об этом не зная. Она сказала мне, что находит меня постаревшим. Мужчина легко может стать выше огорчения, которое вызывает этот комплимент, но, несмотря на это, он не может нравиться, если мужчина еще не расстался с галантными отношениями. Она дала мне прекрасный обед, и ее муж сделал мне предложения, которые я, к своему стыду, принял. У меня было еще пятьдесят луи и, поскольку я направлялся в Турин, у меня хватало ресурсов. Я нашел в Марселе герцога де Вилар, которого Трончен вынудил жить своим искусством. Этот сеньор, губернатор Прованса, пригласил меня на ужин, и я был удивлен, встретив там маркиза д'Арагон, который держал банк. Я понтировал по-малой, проиграл, и маркиз пригласил меня обедать с его женой, старой англичанкой, которая принесла ему в приданое, полагаю, могу это сказать, сорок тысяч гиней, и двадцать тысяч, обращенных на сына, который был у нее в Лондоне. У этого счастливого неаполитанца я не постыдился одолжить другие пятьдесят луи.
Я выехал из Марселя в одиночестве, заняв место в коляске, направлявшейся в Антиб, и оттуда направился в Ниццу, где объединился с одним аббатом, чтобы ехать в Турин через Cola di Tenda, самую высокую дорогу в Альпах. Направляясь этим путем, я имел удовольствие наблюдать красоту страны, которую зовут Пьемонт. Я прибыл в Турин, где шевалье Рэберти и граф де ла Перуз встретили меня с большой радостью. Оба нашли меня постаревшим, но, наконец, я не мог этого избежать, в соответствии с возрастом — мне было сорок четыре года. Я свел близкое знакомство с шевалье Х…, послом Англии, человеком любезным, литературно образованным, богатым, со вкусом, дававшим изысканные обеды, которого все любили, а также с танцовщицей из Пармы по имени Кампиони, красивей которой трудно себе представить.
Когда я сообщил моим друзьям свою идею направиться в Швейцарию, чтобы напечатать там на свои средства «Опровержение» «Истории правления Венеции» Амелота де ла Хусайе, на итальянском, они все постарались объединиться, чтобы оплатить мне авансом некоторое количество экземпляров. Самым щедрым из всех стал граф де ла Перуз, который дал мне двадцать пять золотых пистолей Пьемонта за пятьдесят экземпляров. Я выехал восемь дней спустя с двумя тысячами пьемонтских ливров в кошельке за экземпляры, оплаченные авансом, что позволяло мне напечатать весь труд, который я набросал в башне цитадели в Барселоне, который, однако, я должен был еще целиком написать, имея в руках томик автора, которого я хотел опровергнуть, и «Историю Венеции» прокуратора Нани. Снабженный этими книгами, я выехал, собираясь напечатать мой труд в Лугано, где имелась хорошая типография и никакой цензуры. Кроме того, я знал, что хозяин типографии был человек литературный, у которого собиралось хорошее общество и был вкусный стол. Недалеко от Милана, очень близко от Варезе, где герцог Моденский проводил свой сезон, по соседству от Куар, от Комо, Чьявенны и Лаго Маджоре, где находятся знаменитые Боромейские острова, я оказывался в месте, где мне будет легко найти развлечения; я приехал туда, поселился сразу в гостинице, слывущей лучшей. Это было у Тайоретти, который сразу выделил мне свою лучшую комнату.
На следующее утро я направился к доктору Агнелли, который был печатником, священником, теологом и вполне порядочным человеком. Я заключил с ним формальный контракт, которым он обязался выдавать по четыре листа в неделю, по двенадцать сотен копий каждый, я же должен был платить каждую неделю, а он, со своей стороны, оставлял за собой право цензуры, надеясь, однако, согласовываться все время со мной. Я начал с того, что дал ему Предисловие и Послесловие, которые должны были занять у него неделю, после того, как были выбраны бумага и формат in-octavo, как я хотел. Когда я возвратился в гостиницу обедать, хозяин объявил мне о Барджело, который хотел со мной говорить. Этот Барджело был шеф стражников. Хотя Лугано принадлежит к «Тринадцати кантонам», полиция города связана с полицией других городов Италии. Любопытствуя узнать, что этот персонаж с дурной аурой может хотеть от меня, и, впрочем, имея необходимость его выслушать, я сказал, чтобы его пригласили войти. Он сказал мне, держа шляпу в руке, что явился, чтобы предложить мне свои услуги, чтобы уверить меня, что, хотя и иностранец, я буду пользоваться в городе всеми возможными преимуществами, ничего для себя не опасаясь, если даже у меня есть внешние враги, и пользуясь полной личной свободой, даже если у меня есть натянутые отношения с правительством Венеции.
— Я благодарю вас, и я уверен в том, что вы мне говорите, потому что знаю, что я нахожусь в Швейцарии.
— Смею вам сказать, что правило таково, что все иностранцы, прибывающие сюда, и желающие быть уверенными в неприкосновенности убежища, которое им предоставляется, платят некий пустяк, авансом или по неделям, по месяцам или по годам.
— А если они не хотят платить?
— Они не смогут быть уверенными.
— Очень хорошо. Я скажу вам, что ничего не опасаюсь и, соответственно, чувствую себя уверенно, и даже весьма уверенно, без того, чтобы иметь потребность платить.
— Я знаю, однако, вы простите меня, что у вас есть проблемы с венецианским государством.
— Вы ошибаетесь, друг мой.
— Ох, что до этого, я не ошибаюсь.
— Смотрите, если вы найдете кого-то, кто захотел бы держать пари на две сотни цехинов на то, что мне нечего опасаться от Венеции, я их выложу тотчас же.
Барджелло был озадачен, хозяин, который при этом присутствовал, сказал ему, что возможно он ошибается, и он ушел, весьма удивленный. Хозяин, с удовольствием прослушавший этот диалог, сказал мне, что, намереваясь провести в Лугано три или четыре месяца, я мог бы проявить любезность и представиться Капитану, или главному бейлифу, который здесь как губернатор и обладает всей властью. Это, как он мне сказал, швейцарский джентльмен, очень порядочный и любезный, у которого молодая жена, полная ума и красивая как день.
— Ах, что до этого, заверяю вас, что пойду туда завтра с утра.
На следующий день, ближе к полудню, я пошел туда, меня объявили, я вошел и увидел г-на де … с его очаровательной женой и мальчиком пяти-шести лет. Мы остановились, неподвижные, глядя друг на друга.
Глава VII
Мараззани наказан. Мой отъезд из Лугано. Турин. Месье ди Буа в Парме. Ливорно. Отбытие Орлова с эскадрой. Пиза. Стратико. Сиена. Маркиза Гижи. Мой отъезд из Сиены вместе с англичанкой.
Вот прекрасные моменты моей жизни! Эти счастливые встречи, непредвиденные, неожиданные, абсолютно случайные и оттого тем более дорогие! Г-н де Р. первый нарушил молчание и нежно меня обнял. Мы оба высказали сразу все извинения, которые сочли нужным высказать, как старые знакомые, потому что без этого мы бы не выразили свой долг, я — не узнав заранее его имени, он, полагая, что это другой итальянец может носить такое же имя, как я. Я должен был согласиться на импровизированный ужин в тот же день, это было ясно без разговоров, и благодаря этому все прежнее знакомство было возобновлено, и все, что нам нужно было сказать друг другу, было сказано. Его Республика дала ему это губернаторство, очень доходное; к сожалению, оно длилось только два года. Он был обрадован, как и я, что фортуна предоставила ему возможность быть мне полезным, и заверил меня, что я могу рассчитывать на все, что от него зависит. Я не мог желать ничего лучше. Он заверил меня, с проявлениями самой живой радости, что, находясь там, чтобы опубликовать в печати труд, автором которого я являюсь, я должен буду пробыть там три или четыре месяца, и был огорчен, когда я сказал ему, что смогу занимать место за его столом самое большее раз в неделю, потому что работа только наметилась, я был должен писать ночью то, что передаю на печать днем, когда буду целиком занят корректированием.
Мадам не могла прийти в себя от изумления. Девять лет назад я оставил ее в Солюре, прекрасную до такой степени, что никак не мог себе представить, что несколько лет смогут сделать ее еще прекрасней, а между тем, она стала красивее. Я сделал ей об этом комплимент, и она, казалось, знала, что я ее не обманываю; она показала мне своего единственного отпрыска, матерью которого стала через четыре года после моего отъезда. Она его превозносила более чем свет своих очей, и похоже было, что она сделает из него избалованное дитя. Мне говорили однако, что это самое дитя стало сегодня весьма очаровательной персоной. М-м де Р. проинформировала меня за четверть часа обо всем, что случилось в Солюре после моего отъезда, из того, что могло меня интересовать. Главным было, что Лебель переселился в Безансон вместе со своей женой, где они живут, как она полагает, очень неплохо. Что же касается того, что случилось со мной за эти девять лет, м-м де Р. увидела в общих чертах, как я дал ей понять, что описания этого будет достаточно, чтобы развлекаться в течение многих дней, что я буду жить в Лугано. Правдивых слов, что сказала мне эта обаятельная женщина, что во мне уже не проглядывает обаяния молодости, которое было во мне в Солюре, было достаточно, чтобы мне отказаться от проекта возобновить, быть может, с ней амурные отношения. Тем лучше, говорил я себе, возвращаясь в свою гостиницу, я стану ей другом и удостоюсь дружбы г-на де Р. Работа, что я хотел представить публике, не допускала ни малейшего отвлечения, и любовная историйка потребовала бы от меня лучшей части моего времени. Я начал работать на следующий день, прервавшись только на час для визита к г-ну Р. Послезавтра я уже имел первый лист, который выправил, и был вполне доволен результатом. Я провел в моей комнате весь первый месяц, выходя только в праздники, чтобы сходить к мессе, пообедать у м-м де Р. и прогуляться с ней и ее малышом. Работая по четырнадцать часов в день, печатник в конце месяца представил мне первый том, в то время как у меня уже была готова рукопись второго. Месяц спустя я окончил весь труд, разделенный на три тома, которые печатник переплел мне в конце октября. Я продал менее чем за год все мое издание.
Моей целью при напечатании этого труда было заслужить благодарность государственных Инквизиторов Венеции. Проехав всю Европу, я испытывал желание вернуться на родину до такой степени, что, казалось, не мог больше жить вдали от нее. Амелот де ла Хусайе написал свою Историю правительства Венеции, будучи явным врагом венецианцев; его История была сатирой, которая содержала верные замечания, перемежающиеся клеветой. В течение семидесяти лет, что работа Амелота находилась на руках всего читающего мира, никто не сделал попытки ее опровергнуть. Венецианец, который захотел бы выявить выдумки этого писателя, опубликовав их в печати, живущий в Венеции, не получил бы разрешения правительства, которое, как правило, не терпит, чтобы о нем рассуждали, ни в похвалу, ни в осуждение. Ни один писатель до сих пор, не ожидая ничего, кроме осуждения, вместо вознаграждения, которого заслуживал бы, не осмеливался опровергать этого сатирического историка. Я решился предпринять этот труд. Соображения, которые я мог иметь против правительства, которое осуществляло власть, деспотически меня угнетавшую, мне представлялись свободными от подозрения в пристрастности, и я был уверен, что очевидность, с какой я показываю всей Европе ложь и просчеты Амелота, давала мне уверенность в вознаграждении, которое я получу, и которое состояло всего лишь в акте справедливости, что мне представлялось неизбежным. Разрешение вернуться на родину довлело надо мной в течение четырнадцати лет, которые деспотическая власть заставляла меня держаться вдали от нее. Я полагал, что Государственные Инквизиторы должны осознать эту возможность исправить их несправедливость под маской милости, которую я заслужу своим патриотизмом. Читатель увидит, что я угадал; но мне пришлось ждать еще пять лет. Г-н де Брагаден был мертв, у меня осталось в Венеции только два друга, в лице господ Дандоло и Барбаро. Это они обеспечили мне тайно в самой Венеции пятьдесят подписчиков. Во все время моего пребывания в Лугано единственный дом, который я посещал, был г-на де Р. Я несколько раз видел аббата Рива, умного и ученого, которому я был рекомендован знаменитым г-ном Анжело Кверини, его родственником. Этот аббат пользовался настолько большим уважением среди своих соотечественников, что выбирался арбитром почти во всех разногласиях, возникавших между ними, и заставлял их договариваться. Пособники кляузников его не выносили и рассматривали как своего главного врага. Их ненависть способствовала его славе. Его племянник, граф Жан-Батист, друг муз, а также Бахуса и Венеры, был моим единственным другом, хотя я и не мог удержать его руку от стакана. Он предоставлял мне всех юных девушек, которых инициировал, и они любили его больше, хотя я давал им денег. С ним и двумя сестрами, очень красивыми, я совершил путешествие на острова Боромео на Лаго Маджоре.
Я знал, что граф Фредерик Боромее, тот, что подарил мне свою дружбу в Турине, был там, и, уверенный, что встречу хороший прием, я направился туда вместе с моим другом и двумя прелестными особами, из которых одна проходила его женой. Благодаря этому, вторая не выглядела предосудительно. У графа Боромее они спали вместе. Этот сеньор, хотя и разорившись, жил там как принц. Невозможно дать читателю представление, насколько замечательны эти острова. Там царит вечная весна, там никогда не жарко и не холодно. Граф кормил нас тонкими яствами и развлекал наших девиц рыбной ловлей. Очень некрасивый, старый, согнувшийся, разоренный, он мог еще нравиться. Возвращаясь в Лугано на четвертый день и уступая дорогу на шоссе встречной коляске, моя лошадь поскользнулась на краю и упала с высоты двух футов. Я ударился головой о большой камень и думал, что расколол ее. Обильное кровотечение по прибытии в Лугано внушило мне сильное опасение. Это был последний раз, когда я сел на лошадь.
В это время в Лугано приехали депутаты, делегированные от всех тринадцати кантонов. Луганцы их называли послами, г-н де Р. — avoyés (посланцами ). Они жили все у Тейоретти. Я ел вместе с ними все восемь дней, что они там оставались. Тот, что из Берна, привез мне новости о моем бедном друге М.Ф. и его семье, которые меня порадовали. Его очаровательная дочь Сара стала женой г-на де В. и была счастлива.
Это было после отъезда этих депутатов. Одним прекрасным утром в моей комнате появился несчастный Мараззани, которого, едва увидев, я схватил за шиворот. Он кричит, он понапрасну использует все свои силы, чтобы защититься, я тащу его наружу, он падает, и я падаю на него, так, что он не успевает воспользоваться ни своей тростью, ни шпагой; я влепляю ему пощечины, бью кулаками, на шум прибегает хозяин, и слуги вынуждают меня сдержать свой гнев. Я говорю хозяину не выпускать его и посылаю за Барджелло, чтобы поместить его в тюрьму. Я возвращаюсь в свою комнату под его крики, стараясь побыстрее одеться, чтобы пойти дать отчет обо всем г-ну де Р. Приходит Барджелло, спрашивает у меня, почему он должен заключить в тюрьму этого человека, и я отвечаю, что он узнает причину у г-на де Р., к которому я сейчас направляюсь. Вот причина моего гнева.
Читатель может вспомнить, что я оставил этого несчастного в Buon Ritiro, когда Алькальд Месса вызволил меня из этого ада, чтобы отправить домой. Потом я узнал, что он был отправлен в Африку в представительство (президио ), где служил королю Испании как галерник с жалованием солдата. Я был этим огорчен, но, не зная, что делать, я стер его из своей памяти. Этот человек, однако, не был виновен ни в каком преступлении. Его единственная ошибка была та, что у него не было покровителя, денег, и он был бездельником в городе Мадриде, где полиция в то время была очень строга и старалась следить за всеми бродягами.
Восемь месяцев спустя, в Барселоне, я увидел, среди танцовщиц оперы, Белуччи, молодую венецианку, которую я любил, когда она была еще девочкой. Я оставил ее мужа в Риге, где он находится еще и сегодня; мне вздумалось пойти передать ей новости и возобновить также, если она захочет, наши прежние амуры. Я пошел туда на следующий день; она издала крик радости, увидев меня, покрыла меня поцелуями и порадовалась, как она мне сказала, что мне повезло избавиться от ужасного несчастья, в которое меня ввергла тирания.
— Я не знаю, о каком несчастье вы говорите.
— О президио, где вы были приговорены к каторжным работам, которые обычно стоят жизни тем, кто к ним не привычен.
— Я никогда не был приговорен ни к каким работам ни в каком президио. Кто вам рассказал эту басню, которая меня позорит?
— Граф Мараззани, который провел здесь три недели, который претерпел то же несчастье и был более счастлив, чем вы, оттуда спасшись.
— Этот бесчестный подлец вас обманул, но клевета ему дорого обойдется.
Начиная с этого момента существование этого человека никогда не отражалось в моей памяти без того, чтобы я не загорался от желания как-нибудь найти его, чтобы заставить заплатить за тот вред, который он нанес мне столь черной клеветой. В Лугано судьба привела его ко мне. То, что я сделал, было ответом на первое движение души, и я решил больше ничего не делать, потому что, наконец, я побил его только кулаками, и, возможно, с него этого было достаточно. Он был в тюрьме, и я направился узнать, что может г-н де Р. сделать этому гаду, чтобы обеспечить мне маленькую сатисфакцию.
Когда г-н де Р. был информирован об этом деле, он сказал, что не может ни держать его в тюрьме, ни выгнать из города иначе, чем в соответствии с ходатайством, которое я могу ему представить, и в котором попрошу его защиты жизни от этого человека, которого я имею веские основания считать убийцей, явившемся специально в Лугано, чтобы меня убить. Он сказал, что я могу придать реальность моему обвинению, приведя действительные претензии, которые я против него имею, и представив в самом дурном свете его появление в моей комнате, когда он не был объявлен мне заранее.
— Сделайте так, — говорит он мне, — мы посмотрим, что он ответит; я спрошу у него его паспорт, я затяну дело, я прикажу, чтобы с ним обращались сурово, но, в конце концов, я не смогу выгнать его из города, особенно, если он представит хорошего поручителя по своей персоне и своему поведению.
Это было все, чего я мог требовать от этого славного человека; я составил обвинение и назавтра захотел получить удовольствие, чтобы его привели к этому человеку связанным, в моем присутствии. Тот заявил, что это, разумеется, неправда, что он зашел ко мне, чтобы меня убить, и что он говорил в Барселоне о том, что я был в президио приговорен к работам, лишь потому, что ему самому об этом говорили, и что если это неправда, очевидно, что его обманули. Капитан сказал ему, что выражение «ему говорили» не может служить извинением для человека, который публично клевещет на кого-то в ущерб его репутации, и что он не может отказать в справедливой сатисфакции, которой я от него требую. Он также сказал, что подозрение, возникшее у меня, о том, что он вошел в мою комнату, чтобы меня убить, может быть обоснованным, потому что я утверждаю, что он записался в гостинице под фальшивым именем, что я предполагаю доказать, дав залог, который послужит для него возмещением, если окажется, что он, как он говорит, является графом Мараззани. Он сказал ему, что он останется в тюрьме до тех пор, когда не придет ответ из Плезанса, является или нет он тем, за кого себя выдает.
— Если вы тот, за кого себя выдаете, — сказал он, — г-н Казанова даст вам ту сатисфакцию, которую вы захотите, а если окажется, что это не так, я обещаю вам, что вы будете наказаны выдворением из Лугано и со всей территории.
Он должен был отправиться в тюрьму, где Барджелло не нужно было упрашивать отнестись к нему с суровостью, так как у подлеца не было ни су. Г-н де Р. написал в Парму агенту Тринадцати Кантонов, чтобы получить требуемую информацию; но наглец, который знал, что ответ может быть только отрицательным, написал мне письмо, с тем, чтобы меня тронуть, в котором признавал, что он бедный буржуа из Бобио, и что, несмотря на то, что он называет себя Мараззани, он не имеет ничего общего с Мараззани из Плезанса. Он просил меня его отпустить.
Показав это письмо г-ну де Р., я сказал выпустить его, с указанием, однако, покинуть Лугано в двадцать четыре часа. Он оставался в тюрьме только четыре дня, и я, почувствовав себя достаточно удовлетворенным, дал ему денег и рекомендательное письмо в Аугсбург к г-ну де Селентен, который производил в этом городе рекрутский набор для короля Прусского. Мы встретим этого человека в свое время и в своем месте.
Шевалье де Бреше приехал на ярмарку в Лугано, чтобы купить лошадей; он провел там одиннадцать дней, бывая все время со мной у м-м де Р., чьи чары его покорили. Три или четыре дня спустя после его отъезда я тоже покинул Лугано, решившись провести зиму в Турине, где друзья, что я там имел, и посол Англии позволяли мне надеяться на всякие развлечения. Я получил этими днями обменный вексель на сотню дукатов от принца Любомирского, который, после смерти Великого маршала Короны Белинского занял этот высокий пост. Эти сто дукатов были платой за пятьдесят экземпляров моего труда, которые я ему отправил.
Прибыв в Турин, я нашел на почте до-востребования письмо от того знатного венецианца, г-на Джироламо Зулиана, который рекомендовал меня, с разрешения Государственных Инквизиторов, в Мадрид послу Мочениго. В этом письме я нашел другое, адресованное г-ну Берлендис, резиденту Республики в Турине, который, получив его из моих рук, поблагодарил за то, что преодолел, с помощью этого письма, трудности, которые имел с тем, чтобы меня принимать. Этот Берлендис, богатый и до предела погруженный в радости, связанные с прекрасным полом, держал замечательный дом. Этого было достаточно, чтобы в Венеции говорили, что он весьма поддерживает честь своей резиденции. Чтобы быть послом Республики при иностранных дворах, не нужно обладать умом. Наоборот, человек с умом, желающий им пользоваться, попадает в немилость к Сенату, который делает только то, чего желает Коллегия. Под Коллегией в Венеции подразумевают Совет министров государственного Кабинета. Берлендис не мог не нравиться, потому что не имел никаких претензий на ум.
Уверенный, что от этого мне будет только польза, я убедил его отправить через министерство мой труд Государственным Инквизиторам, подарив ему также два экземпляра. Я нашел странным ответ, который он получил и дал мне прочесть: секретарь этого грозного трибунала сказал, что он очень хорошо сделал, послав в трибунал этот труд, само название которого может демонстрировать дерзкую самонадеянность автора. Он сказал, его изучат, а пока он должен близко наблюдать меня, и при этом не давать никаких благоприятных знаков, которые могли бы показать двору, что я нахожусь под его покровительством в качестве венецианца. Этот секретарь писал, сообразуясь с умонастроением Трибунала. Те, кто составил этот ответ, были уже не те, что облегчили мне в Мадриде доступ к послу. Я оценил осторожность Берлендиса, придя к нему лишь несколько раз утром выпить кофе. Корсиканец, аббат, воспитатель его сына, интересовал меня значительно больше, чем он. Это был человек от литературы, хороший прозаик и поэт. Это тот аббат Андрэ, который живет в Англии, пользуясь ее полной свободой.
Я провел время в Турине очень спокойно, в компании эпикурейцев. Старый шевалье Рэберти, граф де ла Перуз, очаровательный аббат де Рубион, сладострастник граф Рика, посол Англии и немножко литературы весьма приятным образом занимали меня; никаких любовных историй. Частые ужины с очень симпатичными девочками гасили наши желания раньше, чем они могли набрать силу и заставить нас вздыхать. Модистка, любовница графа де ла Перуза, умерла в эти дни, проглотив, вместо причастия, портрет своего любовника. Я написал на этот сюжет два сонета, которыми был доволен и доволен до сих пор. Я имел литературный диспут с Баретти, тем, что умер также в Лондоне, и девиз которого должен был быть: Ille Bioncis sermonibus et sale nigro [35]. Это человек, который писал на чистом итальянском языке и интересовался только едкими выражениями, которыми было начинено все, что он писал, лишенное всякой эрудиции и доброжелательной критики. Владевший английским языком и, несмотря на это, делающий его неприятным, когда хотел сочетать его с красотами языка итальянского.
В это же время я счел, что мне повезет, если я направлюсь в Ливорно предложить мои услуги графу Алексею Орлову, который командовал эскадрой, что должна была идти в Константинополь, и которая, возможно, туда бы пошла, если бы ею командовал англичанин.
Посол Англии, шевалье XXХ, дал мне мощное рекомендательное письмо в Ливорно, адресованное консулу своей страны. Я выехал из Турина с очень малым количеством денег в кармане и без всякого кредита у какого-нибудь банкира. Англичанин Астон рекомендовал мне английского негоцианта, который обосновался в Ливорно, но его рекомендация не распространялась на то, чтобы мне попросить у него денег. Другое письмо от аббата Андреис рекомендовало меня корсиканцу Риварола, живущему в Ливорно, человеку умному, большому другу Паоли. У англичанина Астона случилось тогда в Турине странное дело. Он влюбился в Венеции в очень красивую женщину, не помню, гречанку или неаполитанку. Муж этой женщины был туринец по имени Склопитц, который не чинил никаких препятствий любовному приключению англичанина, тратившего много денег, но становился неудобен ухажеру и, наверняка, своей жене в те моменты, когда должен был проявляться соответственно своему статусу мужа и законам приличий. Такой муж более утомителен, чем ревнивец, и, к сожалению, ухажер не мог обсуждать с ним положение, потому что тот был муж. Астон в этом затруднительном положении, как истый англичанин, влюбленный и благородный, терпел это положение, скрепя сердце, и решился, в согласии с красоткой, поговорить, сжав зубы, с этим мужем. Он спросил у него, не нужна ли ему тысяча гиней, и предложил их ему с условием, что тот позволит ему путешествовать с мадам три года, не затрудняя его необходимостью их сопровождения. Склопитц согласился и подписал соглашение. Три года прошли, Склопитц, живя в Турине, написал своей жене, которая находилась в Венеции, чтобы вернулась к нему, и Астону — чтобы не чинил препятствий. Его жена написала, что не желает больше с ним жить, и Астон дал ему понять, что он не может и не хочет ее прогонять, и, хорошо понимая, что рогоносец прибегнет к министерским путям, поручил свое дело шевалье XXХ, который поговорил с шевалье Рэберти, который заведовал тогда департаментом иностранных дел. Склопитц поговорил с ним, потребовав от него написать резиденту Турина, командору Камарана, чтобы обратился к венецианскому правительству через посольские каналы, и убедил Берлендиса также написать депешу, что претензия его, Скопитца, весьма справедлива, и что следует пойти ему навстречу и заставить выехать из Венеции его жену, вопреки ей самой. Дело было бы сделано, в этом нет сомнения, если бы командор Камарана попросил о нем во-время, но шевалье Рэберти, более человек чести, чем скрупулезный христианин в законах, которые рассматривают брак как священнодействие, не только не написал резиденту Камарана, но, предупрежденный XXХ, имея мнение, противоположное мнению резидента Венеции Берлендиса, оказал очень добрый прием сэру Аштону, который, прибыв в Турин из-за этого дела, оставил м-м Склопитц в Венеции под покровительством резидента Англии. Склопитц постыдился жаловаться публично, потому что его контракт покрывал его позором; но Берлендис вызывал смех, говоря публично, что муж Клопитц был прав, и что это недостойно — не постараться помочь ему, потому что, наконец, он все-таки муж, и законного развода между ним и его женой не было, и нельзя помешать ему соединиться со своей женой, тем более, что три года, на которые он имел слабость ее уступить, уже истекли.
— Что вы скажете, — спросил я у Берлендиса накануне своего отъезда, — если Склопитц, которому вы покровительствуете, известит Астона, что перестанет доставлять ему беспокойство, воспользовавшись еще одной тысячей гиней, которую тот ему даст за новый арендный срок в три года.
— Я не верю в такой позор.
— Вы ошибаетесь. Ее знают; и вы будете выглядеть странно, опасаясь того, что это вас опозорит, если такое возможно; но согласитесь, что в это не верят, потому что знаю, что вы богатый и порядочный человек. Я советую вам отойти от того, что вы называете справедливостью для г-на Склопитца, который недостоин пользоваться сокровищами, которые хочет продать.
Берлендис при моих словах вспыхнул как огонь. Erubuit: salva res est [36]. Я уехал, и два года спустя встретил в Болонье Астона и мадам Склопитц, красотой которой я любовался. Она держала на коленях маленького очаровательного Астона. Я дал ему новости о его сестре; но я поговорю об этом на своем месте.
Из Турина я направился в Парму с одним венецианцем, который, как и я, блуждал вдали от родины, не имея возможности там жить по причинам, известным Государственным Инквизиторам. Он сделался комедиантом, чтобы заработать на жизнь, и направлялся в Парму вместе с двумя женщинами — комедиантками, одна из которых была достойна любви. Когда он узнал, кто я такой, он стал мне близким другом, и допустил бы меня до всех удовольствий, что могло предоставить нам совместно дорожное сообщество; но у меня не было желания веселиться. Я направлялся в Ливорно с химерическими идеями. Я полагал себя способным стать необходимым графу Алексею Орлову в той победе, которую он должен был одержать при Константинополе; я вообразил себе, что без меня он никогда не пройдет Дарданеллы, что это перст судьбы, как тот, что прозвучал при взятии Трои, которого никогда бы не произошло без присутствия Ахилла. Я между тем испытывал большое чувство дружбы к этому мальчику, которого звали Анжело Бентивольо, которому Государственные Инквизиторы никогда не простили бы преступления, незначительней которого философия не знает. Я поговорю о нем, когда читатель найдет меня в четырех годах позже, вернувшегося в Венецию.
Прибыв в Парму к полудню, я сказал адье Бентивольо и его компании. Мне сразу сказали, что двор находится в Колорно; но мне нечего было делать при дворе. Решив выехать назавтра в Болонью, я пошел поесть супу у горбуна дю Буа Шательро, директора монетного двора инфанта, человека умного, пустого, обладающего многими талантами. Читатель может вспомнить, что я был знаком с ним уже двадцать два года назад, в те счастливые времена, когда я был влюблен в Генриетту. Я виделся с ним с тех пор лишь два раза, мимоходом. Он встретил меня криками радости, как старого знакомого, предъявляя мне большой счет по поводу того, что я собираюсь провести с ним лишь несколько часов, что собираюсь пробыть в Парме. Я сказал, что направляюсь в Ливорно, где граф Орлов меня ждет, и что я еду день и ночь, поскольку в тот час, когда мы будем разговаривать, он уже стоит под парусами. Он меня заверил, что тот готов к отъезду, и показал мне письма, полученные только что из Ливорно. Но, с некоторым смехом, я заверил его, что он не уйдет без меня, и г-н дю Буа поздравил меня с политическим успехом. Он хотел говорить со мной об этой экспедиции, которая заставила говорить о себе всю Европу, но моя сдержанность заставила его сменить тему. Он показал мне свои прекрасные гравюры, которые действительно были шедеврами, и оказал мне честь, пригласив обедать, вместе со своей гувернанткой. Мы много говорили о Генриетте, которую он пытался сделать вид, что знает, и, несмотря на то, что он говорил о ней с большим уважением, я не оставил ему времени, чтобы он попытался что-либо выведать о ней. Так что он провел все послеобеденное время, говоря сам, жалуясь на всех суверенов Европы, за исключением короля Прусского, который сделал его бароном, несмотря на то, что не знал его и никогда не имел с ним дела, ни прямо, ни косвенно.
Он жаловался, прежде всего, на инфанта герцога Пармы, который держал его у себя на службе и, не решаясь сделать свою монету, не использовал; он бы не остался в таком положении, если бы мог предвидеть, что будет там как каноник в капитуле, нужный, чтобы держать доходное место. Он высказывал самые горькие жалобы на двор Людовика Пятнадцатого, у которого он не попросил бы и стакана воды, который бы все равно не получил. Этим стаканом воды была для него черная лента Св-Михаила, которую вручают людям таланта, и которой кто и заслуживает, как не он. Он жаловался, наконец, на республику Венецию, которая не вознаградила его в достаточной мере за то, что он для нее сделал. Он был в Венеции год, устанавливая в Монетном замке этой республики балансир, и он хорошо его сделал. Она смогла после этого бить монету на связке, как все другие власти Европы, и наградой ему за это стала нищета. Он потратил четыре раза по столько, сколько за это получил. Сказав ему на это, что он имеет все в мире основания жаловаться, я попросил его достать для меня у некоего банкира пятьдесят цехинов, которые я верну в Ливорно на счет, который он мне укажет; он ответил мне весьма благородно, что мне нет нужды обращаться к банкиру с такой мелочью, потому что он может снабдить меня этим сам. Я согласился с его предложением, пообещав вернуть ему эту сумму как можно раньше, но я оказался не в состоянии когда либо расквитаться с этим долгом. Я не знаю, жив ли он еще; но если даже, тем не менее, он доживет до возраста Нестора, я не льщу себя надеждой, что когда-либо буду в состоянии расквитаться с этим маленьким долгом. Я становлюсь с каждым днем все беднее и вижу уже себя в конце своей карьеры.
На другой день я прибыл в Болонью, и через день — во Флоренцию, где нашел шевалье Морозини, племянника прокуратора, девятнадцати лет, который путешествовал вместе с графом Стратико, профессором математики университета Падуи. Он был с молодым сеньором в качестве гувернера. Он дал мне письмо для своего брата, монаха-якобита, профессора словесности в университете Пизы. Я остановился в Пизе на два часа, только чтобы познакомиться с этим монахом, выдающимся как по своему уму, так и по учености. Я нашел его выше его репутации и пообещал ему провести какое-то время в этом городе в другой раз, специально, чтобы насладиться его обществом. Я остановился на час в банях и познакомился с безуспешным претендентом на трон Великобритании. Я прибыл в Ливорно, где застал графа Орлова лишь благодаря плохой погоде.
Консул Англии сразу меня представил; тот жил у него. Когда он меня увидел, он, как мне показалось, был обрадован, потому что был довольно знаком со мной по Петербургу; и он, казалось, еще больше был доволен, когда консул дал ему прочесть письмо, которое получил от посла Англии, который был в Турине. Он сказал мне, что рад, что я буду с ним на его корабле, и, соответственно, рад будет переправить на корабль мое имущество, потому что он отчалит, как только позволит ветер, и, имея много дел, оставил меня с консулом, который спросил, в качестве кого я направляюсь в Константинополь вместе с адмиралом.
— Это то, что я хотел бы сам знать, прежде, чем оправить на корабль свое маленькое имущество. Вы понимаете, что надо, чтобы я с ним поговорил, и чтобы он переговорил со мной. Считает ли он необходимым, чтобы для этого француз стал русским?
— Вы сможете поговорить с ним только завтра утром.
— Я поеду завтра рано утром, и передам ему записку, в которой напишу, что, прежде чем переправить на его борт мой багаж, мне нужно обязательно переговорить с ним, по крайней мере, с четверть часа тет-а-тет.
— Он, — сказал мне его адъютант, пишет, лежа в постели, и, соответственно, он просит меня подождать.
— Охотно.
Тут приходит да л'Оглио, агент короля Польши в Венеции, его старый друг; он знает меня по Берлину, и чуть ли не с момента моего рождения по своим старым связям.
— Что вы здесь делаете? — спрашивает он.
— Я должен говорить с адмиралом.
— Он очень занят.
Сказав мне это, он заходит. Это наглость. Может ли он сказать мне более ясно, что для него тот не занят? Момент спустя я вижу маркиза Маруччи, с его орденом Св. Анны и напыщенным видом, который, поздравив меня с прибытием в Ливорно, говорит, что читал мое «Опровержение Амелота», которое было для него неожиданностью.
Он был прав, что не ожидал этого, потому что нет ничего общего между ним и материей моего труда; но этот труд и не направлен на то, чтобы все в свете его ожидали. Если бы он не зашел к адмиралу, я бы ему это сказал. Он сказал мне, что не ожидал этого, только для того, чтобы дать мне понять, что это не то, что он хотел бы видеть, и я это знал. Мне это смешно; nescit vox missa reverti [37]. Но я был раздражен тем, что эти господа внутри, в то время как я снаружи. Мой проект начал мне не нравиться. Пять часов спустя выходит адмирал в сопровождении большого количества народа, направляясь к кому-то, говоря мне с лаковым видом, что мы поговорим за столом или после обеда.
— После обеда, — отвечаю я.
Он вернулся в два часа и сел за стол, где сотрапезниками стали те, кто сел первыми. К счастью, я был из их числа. Орлов, приговаривая все время: «Кушайте, господа», сам только читал письма, передавая их секретарю, после того, как делал на них пометки карандашом. После стола, где я ничего не говорил, все стали стоя пить кофе, и он, внезапно взглянув на меня и как бы между прочим, взял меня под руку и подвел к амбразуре, где сказал, чтобы я поспешил переправить на корабль свой чемодан, потому что, если ветер будет таков, какой он есть, он отплывает до рассвета.
— Позволите ли мне спросить, в качестве кого вы собираетесь взять меня с собой, каково будет мое амплуа?
— У меня нет для вас никакого амплуа, но оно может появиться. Приходите в качестве моего друга.
— Качество весьма уважаемое, которое конечно же заставит меня подвергать вполне очевидному риску свою жизнь, чтобы защитить вашу, но не принесет мне никакой пользы после экспедиции, и даже во время самой экспедиции, потому что вы единственный, кто, по своей доброте, дарит мне знаки своего доверия и уважения; все остальные не будут иметь ко мне никакого уважения. На меня будут смотреть как на человека, пригодного для того, чтобы вас развлекать, а я убью, быть может, первого, который посмеет выразить мне малейший знак пренебрежения. Мне нужно амплуа, которое предполагает, чтобы я вам служил, надев вашу униформу. Я могу быть вам полезен во всем. Я знаю страну, куда вы направляетесь, я говорю на их языке, я себя хорошо чувствую и я не лишен храбрости. Мне не нужна ваша ценная дружба задаром, я предпочитаю честь ее заслужить.
— Дорогой друг, у меня решительно нет для вас службы.
— В таком случае, я желаю вам хорошего путешествия и еду в Рим. Желаю, чтобы вы никогда не раскаялись, что не взяли меня с собой. Без меня вы никогда не пройдете Дарданеллы.
— Это предсказание?
— Это оракул.
— Посмотрим, мой дорогой Калхас.
Это буквальный диалог, который я провел с этим молодцом, который так и не прошел Дарданеллы. Никто не может знать, прошел ли бы он их, если бы я был с ним.
Назавтра я отнес письма, что у меня были, г-ну Риварола и английскому негоцианту; эскадра ушла. Через день я направился в Пизу, где провел очень приятно восемь дней с отцом Стратико, который два или три года спустя стал епископом благодаря очень смелому поступку, за который мог бы поплатиться. Он решился произнести надгробную речь по отцу Риччи, последнему генералу иезуитов. Эта речь, которая не иронически, но в самом серьезном стиле содержала восхваление покойного, поставила папу Ганганелли в необходимость либо наказать оратора, что было бы слишком отвратительно, либо дать миру пример героической доблести, вознаградив его; это последнее показалось Его Святейшеству предпочтительней. Этот самый отец Стратико говорил мне три или четыре года спустя, после того, как стал епископом, что, будучи знатоком человеческой души, он был уверен, что Святой Отец накажет его за его дерзость громким воздаянием.
Этот монах позволил мне испытать в Пизе величайшее наслаждение. Он выбрал двух или трех приличных девушек, отличавшихся талантом, научив их петь импровизации, аккомпанируя им на гитаре. Он передал им талант Кориллы, которая была тогда знаменита и которую короновали как Поэтессу шесть лет спустя в Риме на Капитолии ночью, той самой, когда короновали наших самых больших итальянских поэтов, что вызвало большой скандал, потому что, в сущности, достоинства Кориллы, хотя и уникальные, суть только превосходные блестки. На коронованную Кориллу посыпались жестокие сатиры, и те, кто их сочинял, были еще более неправы, чем те, кто осквернил Капитолий, короновав ее, потому что все раздражающие черты, с помощью которых черная зависть изо всех сил пытается поносить эту замечательную женщину, не могут сказать ничего, кроме того, что добродетель целомудрия не является ее самой сильной чертой, что доказывает невежество поэтов, которые ополчились против нее. Все женщины-поэты, что существуют со времен Гомера, с сивилл, вплоть до нас, все привержены Венере. Без этого их имена не дошли бы до потомков, потому что они могли становиться знамениты, только будучи отмечены бессмертием за счет пера тех, кто наслаждался ими. Никто не узнал бы Кориллы, если бы у нее не было любовников, и ее бы никогда не короновали в Риме, если бы ее фанатичным поклонником не был тот принц Гонзага Сольферино, который женился потом на красивой Рангони, дочери консула Рима, которого я знал в Марселе.
На двери замка, где короновали эту женщину, в день накануне той ночи, когда прошла эта торжественная церемония, вывесили эти стихи:
Arce in Tarpeja, Cajo régnante, sedentem Nunquam vidit equum, Roma videbit equam. Corillam patres obscurci nocte coronant. Quid mirum? Tenebris nox tegit omne nejas.[38]Ее должны были короновать при свете дня, либо никогда; выбрали ночь, и это было плохо задумано. На следующий день после коронования по всему городу были развешаны эти стихи:
Corillam patres turba plaudente coronant Altricem memores germinis esse lupam. Proh scelusl impuri redierunt ssecla Neronis Indulget scortis laurea serta Pius 7[39]Этот факт — несмываемое пятно на понтификате этого папы, который правит еще сегодня, потому что наверняка в будущем ни один поэт не будет стремиться к чести, которую Рим вплоть до сегодняшнего дня, далекий от того, чтобы этим разбрасываться, оказывал лишь очень редко гениям, возвышавшимся над человеческой природой; известен также в Ватикане следующий дистих:
Sacra fronde vilis frontem meretricula cingit; Quis vatum tua nunc prasmia Phœbe velit?[40]Молодой аббат вручил Корилле следующие четыре стиха на большом листе бумаги в тот момент, когда она, трепещущая, входила в театр Аполлона, где ее ожидали многочисленные кардиналы, сенатор и отцы города. Она приняла бумагу, полагая, что это хвалебная речь, и, поскольку тетрастих был на латыни, его прочел ей громким голосом принц Гонзага, который этого не ожидал до предпоследнего слова.
Quis pallor tenet ora? Tuos tremor occupai artus? Ad Tarpeja Unies tecta movere pedes? Femina pone melum: sinl pronœ Heliconis aiumnse Si nec Apollo tibi prœsto, Priapus erit.[41]Стали искать глазами дерзкого аббата, но он испарился. Через день после коронации Корила и ее любовники все уехали из Рима, стыдясь подвергнуться на торжественной церемонии эксцессам. Аббат Пицци, хранитель священных деревьев Аркадии, который был главным инициатором апофеоза поэтессы, породившего памфлеты и уничтожающие пьесы всякого рода, в течение нескольких месяцев не смел выйти из своего дома. Но после этого долгого отступления вернемся к отцу Стратико, который вынудил меня провести в Пизе восемь счастливых дней.
Этот монах, который, не будучи красавцем, превосходно владел умением заставлять себя любить, уговорил меня провести восемь дней в Сиене, пообещав мне все удовольствия сердца и ума, с помощью двух рекомендательных писем, которые он дал мне — одно маркизе Шижи, а другое — аббату Чьякчерри. Не имея ничего лучше, чем предаться удовольствиям, я принял его предложение и направился в Сиену самой короткой дорогой, не стараясь заглянуть во Флоренцию.
На следующий день я занес аббату Чьякчерри письмо от отца Стратико. Он пообещал мне все радости, которые могли зависеть от него, и он сдержал слово; но прежде всего, когда я сказал ему, что у меня есть письмо маркизе Шижи, он сам отвел меня к этой даме, которая взяла надо мной покровительство, после того как прочла наскоро и про себя письмо своего дорогого Стратико . Это эпитет, который она дала ему, как только разобрала его почерк.
Эта дама была еще хороша. Несмотря на то, что по своему обращению она должна была быть уверена, что нравится, потому что умело возмещала недостаток молодости обаятельными манерами, грацией, непринужденным и любезным обращением, своим умом, с которыми она держала свои речи, и приятностью, которую она добавляла прекрасному языку своей страны своим красноречием, которое блистало тем сильнее, что оно являлось как бы само собой, без малейшей видимости претензии. Я сказал читателю заранее все то, что нашел в ней на следующий день, поскольку использовал первый день только для того, чтобы ее изучать.
— Сядем, — сказала мне она, — вы проведете здесь восемь дней, как сказал мне мой дорогой Стратико; этого мало для нас, и, соответственно, слишком много для вас. Мне бы хотелось, чтобы вы не оказались слишком благоприятно настроены.
— Он сказал мне только, мадам, что я должен оставаться здесь восемь дней, пообещав, что я найду здесь услады сердца и ума; но я ему не очень поверил. Я явился сюда, чтобы увидеть, говорил ли он правду, решившись не нарушать данное ему слово. Вы видите, я явился без предупреждения.
— Тем лучше; но Стратико должен был бы приговорить вас по крайней мере к месяцу, без всякой жалости по отношению к вам.
— Почему без жалости? Чем я могу рисковать?
— Утомиться до смерти или оставить в Сиене кусочек своего сердца.
— Все это может произойти и за восемь дней; но я не боюсь ни того ни другого из этих несчастий, потому что Стратико гарантировал меня от первого, рассчитывая на вас, и от второго — рассчитывая на меня. Вы получите от меня дань уважения, и предложить его вам в чистом виде — это лишь разумно. Мое сердце выйдет отсюда свободным, как и было, потому что, если бы я не надеялся на его возврат, его потеря сделала бы меня несчастным.
— Возможно ли, чтобы вы оказались в числе отчаявшихся?
— К счастью, да, потому что я обязан этому отчаянию всем своим спокойствием.
— Но какое горе, если вы ошибаетесь!
— Не столь большое, мадам, как вы воображаете. Аполлон внушил мне замечательный обходный путь, он дал мне верную увертку. Мне остается только улучить момент; но поскольку этот бог дает мне такую милость, я всеми силами воспользуюсь ею. Мой девиз: Carpe diem[42].
— Это из сластолюбивого Горация; но я одобряю это, только пока удобно. Удовольствие, которое следует за желаниями, и иногда даже за вздохами, предпочтительней, потому что оно бесконечно более живое.
— Это верно, но не следует слишком на это рассчитывать. Это огорчает расчетливого философа. Боже вас охрани, мадам, от того, чтобы познать на опыте эту жестокую истину. Благо, самое предпочтительное из всех, это то, которым пользуешься; то же, которого желаешь, остается зачастую лишь желаемым благом. Это фикция души, с которой я слишком был знаком в моей жизни, заполненной суетностью. Я однако поздравляю вас, если вы восприняли мудрость Горация лишь умом.
Маркиза с грациозной усмешкой уклонилась от ответа, как и следовало ожидать, и соглашаясь и не соглашаясь. Сьякчери, который присутствовал при этом молча, сказал, что самое счастливое, что может с нами случиться, это никогда не быть в согласии; маркиза согласилась с этим, посмеявшись над тонкой мыслью Сьячери, а я не согласился.
— Если я соглашаюсь с этим, — сказал я ему, — я отказываюсь от счастья, которое вы ставите в зависимость от того, чтобы никогда не быть в согласии. Я предпочитаю возразить вам, мадам, чем отказаться от надежды вам понравиться. Аббат Сьякчери — злой ум, что бросает между нами двумя яблоко раздора; но если мы продолжим, как начали, я останусь в Сиене.
Маркиза, весьма довольная, что дала мне хороший образчик своего ума, говорила затем о погоде, о Пизе, о Стратико, о Ливорно, Риме, об удовольствии путешествия, спрашивая меня, не собираюсь ли я поухаживать за всеми хорошенькими женщинами Сиены на здешних ассамблеях, предлагая поводить меня повсюду; я же всерьез просил ее не загружать себя этой заботой.
— Мне хотелось бы, мадам, чтобы в те восемь дней, что я проведу в Сиене, вы были единственной, за которой я бы ухаживал, и чтобы единственно аббат Сьякчери показал мне монументы города и здешних людей литературы.
Довольная этим объяснением, она пригласила меня вместе с аббатом обедать завтра в очаровательном доме, который она называла Вико, принадлежащем ей, в сотне шагов за городом. С возрастом меня все больше привлекал в женщинах ум. Он становился той основой, в которой нуждались мои притупившиеся чувства, чтобы прийти в движение. С мужчинами, чей темперамент противоположен моему, происходит обратное. Мужчина чувственный, старея, желает только вещественного, женщин, изощренных в упражнениях Венеры, а отнюдь не философских рассуждений. Я сказал Сьякчери, выходя от маркизы, что если я остаюсь в Сиене, она будет единственной, кого я буду видеть, и пусть будет то, что угодно Богу. Аббат Сьякчери счел в этом случае необходимым меня просвещать. Он показал мне в эту неделю все, что достойно быть увиденным в городе, и всех людей литературы, которые согласились отдать мне визит. К вечеру он отводил меня в дом, где, как он мне говорил, не принято было заниматься делами серьезными; никакой знати, никаких представлений; говорили, чтобы посмеяться, пели, играли инструментальную музыку, читали прекрасные пьесы в стихах, юная девушка возмещала этим свою некрасивость, ее младшая сестра, очень хорошенькая, добавляла красоты и довольствовалась тем, что давала пищи тем, кого воспламеняла любовью всей своей очаровательной персоной. У этих двух сестер были два брата, из которых один играл на клавесине, а другой был художником. Таков был этот дом, куда Сьякчери приводил меня провести вечер, вместе с другим аббатом, молодым профессором, которого звали Пистуа. Я не видел там ни отца, ни мать, ни слуг. Но если младшая из сестер была совершенная красотка, вторая была некрасива, не будучи ни горбатой, ни хромой, ни косоглазой, ни дурно сложенной; но она была некрасива, а любая некрасивость отталкивает. Несмотря на это, эта некрасивая девушка, не теряя смелости, говорила со мной о поэзии со скромностью и нежностью, и просила меня прочесть ей что-нибудь из моего, обещая взамен что-то свое. Я говорил ей, что приходило мне в голову, и она в том же поэтическом жанре читала мне кусок совершенной красоты, что я принимал, как и должно, делая вид, что верю в то, что она автор. Сьякчери, который был ее учителем, заметив, что я не могу поверить, что эта девочка столь умелая, предложил буриме. Задавала темы красивая, и все четверо начинали писать одновременно; некрасивая первая, кончив задание, опустила перо, Буриме были на сонет. Сонет девушки — восьмисложник — был самый красивый; я был удивлен, и, все еще сомневаясь, сделал в ее честь экспромт и, записав, представил ей; она сразу ответила мне похвальным словом в тех же рифмах, и тут я стал серьезен. Я спросил у нее имя, и она мне назвала то, что носила как «пастушка» Аркадской академии и свое фамильное имя: Мария Фортуна.
— Как, это вы?
Я читал стансы, что она напечатала во славу Метастазио. Я сказал ей это, она поднялась и пошла поискать ответ, который собственноручно написал ей этот бессмертный поэт. В восхищении, я говорил теперь только с ней, и вся ее некрасивость исчезла. Если утром у меня завязались нежные отношения с маркизой, теперь я стал фанатичным поклонником Марии Фортуны. Направляясь с Сьякчери в свою гостиницу, я тысячекратно благодарил его за удовольствие, которое он мне доставил. В этой девушке случайно открылся поэтический гений и за три года он возрос до такой степени. Я спросил у него, импровизирует ли она на манер Кориллы, и он ответил, что она бы хотела, но что он не хочет это ей позволить, потому что, как он сказал, было бы ошибкой так портить эту девушку.
Сьякчери, ужиная со мной, легко меня убедил, что испортил бы свою ученицу, позволив ей делать импровизации, потому что я был того же мнения. Ум поэта, взявшегося говорить о каком-то предмете в стихах, не продумав этого заранее, может породить хорошую мысль только случайно, потому что, хотя его суждение связано с предметом, который обсуждается, он чаще всего направлен на рифмы, в плену которых он оказывается, несмотря на прекрасное знание языка, на котором говорит. Он оказывается вынужден следовать за первой же рифмой, которую предоставляет ему случай, и не имеет времени искать более свойственную ходу его мысли, он не может сказать того, что хотел бы, и говорит то, чего сказать не хотел, и не сказал бы, если бы его не заставило сделать это перо в его руке. Импровизация у греков пользовалась некоторым уважением только потому, что греческая поэзия, как и латинская, чужда рифме. Она скорее тяготеет к прозе. Отсюда проистекает, что наши большие латинские поэты хотели бы говорить стихами, но стихи получаются вялыми, которых они потом стыдятся. Гораций часто проводил ночь без сна в поисках сильного стихотворного выражения того, что он хотел бы высказать, и когда он его находил, он записывал его на стене и засыпал, успокоенный и довольный… Стихи, которые не стоили ему ничего, были прозаическими, которыми он в основном пользовался во многих из своих Посланий (Épitres ). Отсюда мы можем понять, что латиняне, как и греки, слышали во всех своих словах силу первого слога даже в двухсложных словах; истина, которую мы не можем понять, состоит в том, что «sine»[43] это слово из двух усеченных слогов; но мы не понимаем в этом смысла, когда осознаем, что не сможем произнести его иначе, когда два слога этого слова будут долгими.
Я привел это рассуждение, потому что оно целиком принадлежит аббату Сьякчери, ученому и замечательному поэту. Он признался мне, что влюблен в свою некрасивую ученицу, и что он этого никак не ожидал, когда начал учить ее писать стихи. Я сказал, что легко этому поверю, потому что sublata lucerna[44], но он засмеялся:
— Никакая не sublata lucerna, — сказал он, — я влюбился в ее лицо, потому что оно неотделимо от нее самой.
Я полагаю, что тосканцу легче писать на прекрасном поэтическом языке, чем итальянцу из другой провинции, потому что он с рождения владеет прекрасным языком, а тот, на котором говорят в Сиене, еще более нежный, обильный, грациозный и энергичный, чем флорентийский, несмотря на то, что тот претендует на первенство, и это происходит как раз вследствие его чистоты, которой он обязан своей Академии, как и своим богатством, откуда проистекает, что мы трактуем предметы гораздо с большим красноречием, чем французы, имея в своем распоряжении большое количество синонимов, в то время как с трудом можно найти и дюжину в языке Вольтера, который смеется над теми из своих соотечественников, которые говорят, что это неправда, что французский язык беден, потому что у него есть все слова, которые ему необходимы. Тот, кто имеет только то, что ему необходимо — беден, и упрямство Французской Академии, не желающей принимать иностранные слова, указывает только на то, что гордость идет в ногу с бедностью. Мы продолжаем брать из иностранных языков все слова, что нам нравятся, нам нравится становиться все богаче, мы находим даже удовольствие в том, чтобы обворовывать бедняка — это свойство богатого.
Маркиза Гижи дала нам тонкий обед в своем красивом доме, архитектором которого был Паладио. Сьякчери предупредил меня по дороге туда не говорить об удовольствии, которое я испытал накануне у Ла Фортуна, но маркиза сказала ему за обедом, что уверена, что он меня туда отвел, и он не смог этого отрицать. Впрочем, я не коснулся в разговоре с ней всего того удовольствия, которое получил, воздав, впрочем, хвалы большому таланту его ученицы.
— Стратико, — сказала мне она, — тоже восхищен ею, как и вы, и, прочтя кое-что из ее вещей, я вполне отдаю ей должное; к сожалению, в этот дом можно ходить только тайком.
— Почему это? — спросил я, слегка ошеломленный.
— Почему, — спросила она у Сиакчери, — вы не сказали ему, что это за дом?
— Я не счел это необходимым, потому что ее отец и мать никогда там не показываются.
— Я это знаю, но все равно.
— Кто же ее отец и мать? — спросил я у него. Он не палач, полагаю.
— Хуже. Он барджелло — начальник полиции. Вы понимаете, что невозможно, чтобы иностранец приходил к нам и в то же время захаживал в этот дом, либо он никогда не найдет себе доброй компании. Это не предубеждение, потому что для порядочного человека, каким должен быть барджелло, он должен все время оставаться человеком своей профессии, и никакого сообщения между приличными домами и его домом происходить не должно.
Я увидел, что Сьякчери был немного огорчен этим заявлением, которое было вполне правдоподобно, и я счел своим долгом сказать, что зайду туда еще только раз, накануне своего отъезда, чтобы попрощаться с любезным семейством, о котором никак нельзя было подумать, что оно принадлежит семейству человека такой профессии.
Маркиза сказала, что ей на прогулке показали его дочь, ту, что красивая, которую она нашла действительно изумительно красивой; она добавила, что жаль, что такая совершенная красавица, с безупречными манерами, может надеяться выйти замуж только в другом городе, за человека той же профессии. Я сказал, что знал Колтелини, сына или брата барджелло Флоренции, который должен состоять на службе у императрицы России в качестве ее поэта, и что я хочу ему написать, чтобы предложить ему этот брак, и маркиза сочла это вполне приличным. Этот Колтелини, которого я знал в Вене у Кальзабиджи, обладал некоторыми редкими качествами. Мне сказали, что он умер. Во всей Италии нет никого более ненавистного, чем барджелло, за исключением Модены, где знатные бараны захаживают в его дом и прекрасно едят с ним за одним столом; это поразительно, потому что барджелло по своей профессии должен быть шпионом, лгуном, человеком фальшивым, мошенником и всеобщим врагом, потому что состояние презираемого заставляет его ненавидеть тех, кто его презирает.
В таких беседах протекли все восемь дней, что я провел в Сиене с маркизой Гижи и Сьякчери, который познакомил меня со всеми профессорами. Анатом Табарани подарил мне свой труд, и я дал ему свой. Мне показали в Сиене графа Пиколомини, если не ошибаюсь, человека литературного, умного и очень любезного, странного настолько, что он проводил шесть месяцев в году у себя, никуда не выходя, не принимая никаких визитов, ни с кем не говоря, даже со своими слугами, занятого все время чтением и письмом; но остальные шесть месяцев он вознаграждал себя, проводя их все время в обществе, болтая повсюду с утра до вечера. Он был кавалером Сен-Этьен, и, быть может, он еще жив.
Маркиза пообещала мне приехать летом в Рим, где у нее был более чем интимный друг в Биакони, который покинул профессию врача, чтобы стать поверенным в делах Саксонского двора. Она действительно приехала в Рим, но я с ней не увиделся. Накануне моего отъезда возчик, который должен был отвезти меня одного в Рим и договорился со мной об этом и не мог распоряжаться вторым местом в коляске без моего позволения, пришел спросить меня, не желаю ли я принять компаньона в путешествие, что позволит мне сберечь три цехина.
— Я никого не хочу.
— Вы мешаете мне заработать цехин, и вы не правы, так как это красивая девушка, которая сейчас подойдет.
— Совсем одна?
— Отнюдь нет. Она с месье, который на лошади и хочет проводить ее до Рима.
— И эта девушка, значит, прибыла с кем-то?
— Нет, она тоже прибыла на лошади. Охваченная усталостью, она направилась лечь в постель. Ее месье передал мне четыре цехина, чтобы отвезти мадам в Рим. Сделайте это. Я бедный человек.
— Ее месье, значит, отправится вместе с нами верхом.
— Он отправится, как он хочет, мне это все равно, и вам также.
— Вы говорите, что она молода и красива?
— Мне так сказали, я сам не видел.
— Что за человек ее компаньон?
— Это красивый человек, который почти не говорит по-итальянски.
— Он продал лошадь, на которой прибыла девица?
— Нет, так как он взял ее внаем, и крестьянин, который был ее хозяином, уже уехал.
— А его багаж?
— У него только чемодан, который он снял со своей лошади, чтобы приторочить позади экипажа.
— Я ничего не решу, пока не поговорю с этим человеком, потому что это все кажется мне странным.
— Я скажу ему, чтобы пришел поговорить с вами.
Появился молодой человек в униформе, элегантный, смелого вида, неплохо выглядящий, который высказал мне те же вещи, что и возчик, и заключил, что он уверен, что я не откажусь поместить с собой его жену.
— Вашу жену, месье?
— Ах! Слава богу, вы говорите на моем языке. Да, мою жену, англичанку, и она не внесет неудобства. Она вас не потревожит.
— Очень хорошо. Я не хотел бы откладывать мой отъезд. Может ли она быть готова к пяти часам?
— Не сомневайтесь в этом.
Назавтра, в назначенный час, я увидел ее уже в коляске. Я кратко приветствовал ее, сел рядом, и мы поехали.
Глава VIII
Мисс Бетти. Граф д'Этуаль. Сэр Б.М. приходит в себя.
Это была четвертая авантюра такого рода, которая не несет в себе ничего необычного в путешествии, когда едешь один и сам нанимаешь коляску; но эта носила более романтический вид, чем три предыдущие. У меня было примерно две сотни цехинов и мне было сорок пять лет, я все еще любил прекрасный пол, но с гораздо меньшим пылом, с намного большим опытом и меньшим куражом по отношению к опасным предприятиям, потому что, имея вид скорее папаши, чем ухажера, не предполагал больше иметь ни прав, ни настоящих претензий. Юная персона, сидевшая рядом со мной, была само очарование, держалась очень просто, но вполне по-английски, блондинка, худенькая, с небольшими грудками, которые позволяла мне наблюдать газовая горжетка, по-детски застенчивая, что выражалось в опасении меня побеспокоить, с лицом благородным и тонким, поведением скромным и почти девическим.
— Надеюсь, мадам, вы говорите по-французски.
— И немного по-итальянски, месье.
— Я счастлив, что случай дал мне возможность проводить вас в Рим.
— Я, быть может, еще более счастлива, чем вы.
— Мне сказали, что вы прибыли на лошади.
— Это правда. Это безумие, которое я больше не повторю.
— Мне кажется, что ваш муж должен был бы продать свою лошадь и поместиться вместе с вами в двухместной коляске, такой как эта.
— Он не может продать лошадь. Он арендовал ее в Ливорно и должен вернуть в Риме по адресу, который ему дали. Из Рима мы поедем в Неаполь вместе в коляске.
— Вы любите путешествовать.
— Очень, но с гораздо большими удобствами.
Говоря так, прекрасная блондинка, у которой на лице не было ни малейшего следа того, что в жилах ее имеется кровь, покраснела до ушей. Уверенный, что потревожил ее прекрасную душу, я попросил прощения и замолчал. Я провел более часа, раздумывая об этой юной особе, которая уже сильно меня интересовала, но, зная себя, я держал себя в рамках. Я знал, что мой порыв не был чувством добродетельным, и, вопреки видимой двусмысленности, которую имела эта встреча, я ожидал большей ясности по прибытии в «Добрый монастырь», где, как возчик мне сказал, мы будем обедать, и где шевалье, муж мадам, должен был нас ждать.
Мы прибыли туда ровно в десять часов. Возчики в Италии ездят только шагом; быстрее идти пешком. Они делают только три мили в час, это смертельно скучно, и когда жарко, они грозят заболеть, если не остановятся на пять-шесть часов в середине дня. Возчик сказал мне, что, не собираясь двигаться дальше С.-Кирико, где очень хорошая гостиница, он выедет только в четыре часа. У нас имелось, таким образом, целых шесть часов для отдыха и для того, чтобы спрятаться от жары в затененной комнате.
Мадам, удивленная тем, что не видит своего мужа, ищет его глазами. Я спрашиваю, где он, и трактирщик говорит, что он велел дать лошади овса, поев сам голубя и выпив стаканчик, и сказал ему, чтобы нам передали, что он будет ждать нас в С.-Кирико, где прикажет приготовить для нас добрый ужин. Это показалось мне немного необычным, но сошло. Это было во французском духе. Однако мадам сочла это противным всяким правилам, она сказала об этом, она просила меня извинить легкомыслие человека, который знает меня только со вчерашнего вечера, а ведет себя так, как будто я его старый товарищ.
— Это знак доверия, — ответил я; я не могу истолковать это в дурном смысле: это вполне по-французски.
— Вы совершенно правы, так как это наверняка не по-английски.
Трактирщик спрашивает меня, кто платит за мою еду, я или возчик, и я отвечаю, что я. Юная дама, обеспокоенная, просит трактирщика пойти спросить у возчика, должен ли он ее кормить. Трактирщик возвращается с возчиком, который, чтобы убедить даму, что он не обязан ее кормить, достает из кармана обязательство, сделанное ее мужем. Я читаю его и вижу, что оно подписано графом де л'Этуаль, который обязуется заплатить ему четыре цехина, два по выезде из Сиены и другие два — по прибытии в Рим, за то, чтобы он отвез туда графиню, его жену, за пять дней. Там не значится, что возчик должен ее кормить. Этого достаточно, трактирщик знает, к кому обращаться, они оба уходят. Милая дама просит меня, едва войдя в комнату, сказать трактирщику, чтобы тот готовил обед только для меня, потому что, слишком плотно поужинав, она должна обойтись без обеда.
Я мгновенно все понимаю, и, понимая, насколько эта юная особа должна чувствовать себя пристыженной тем, что с ней так обошелся человек, который называет себя ее мужем, призываю ее чувствовать себя свободно, со всей силу чувства, словами, которые только может высказать дружба…
— Мадам, я догадываюсь, что у вас нет при себе денег, и прошу вас не отказываться из-за этого от обеда. Граф, ваш муж, мне все вернет, если захочет. Поймите, что, сказав трактирщику готовить обед только для меня, я опозорю вашего мужа, вас, и, прежде всего, себя самого.
— Месье, я это чувствую, вы правы. Надо допустить, чтобы трактирщик готовил обед на двоих, но обедать я не буду. Я чувствую себя больной и прошу вас разрешить мне лечь в постель.
— Я в отчаянии от этого, но прошу вас не стесняться. Эта комната хороша, я велю поставить куверт в другой, ложитесь свободно, засните, если сможете. Я велю подать обед только в три часа, надеюсь, что вы будете чувствовать себя лучше. Извините также и вашего мужа за эту маленькую оплошность.
Не давая ей времени ответить, я выхожу, закрываю ее дверь и иду заказать трактирщику то, что я хочу есть в три часа. Он понятлив; я приказал ему приготовить плумпуддинг и поджарить на гриле куски говяжьей вырезки. После этого я направился тоже лечь в койку. Эта англичанка, фигуры которой я не видел, пока не сел в коляску, была красотка. Она держалась уверенно, ее печаль, ее стыд окончились, как только я стал действовать в ее интересах. Я решился побороться с ее так называемым мужем, которого я уже больше не считал таковым. Это должно было быть, думал я, похищение, соблазнение; и, как всегда суеверный, я решил, что это мой гений позаботился предложить ей мою персону, чтобы гарантировать ей, уж не знаю что — ее спасение, заботу о ней, избавление от оскорблений, которым его грубость, скупость и ее беспомощное состояние могли ее подвергнуть. Так я тешил свою зарождающуюся страсть. Я смеялся над именем графа де л'Этуаль, и когда я думал, что, возможно, этот авантюрист покинул девушку навсегда, оставив ее у меня на руках, я находил это немного слишком серьезным, но был уверен, что я ее не покину. С этими романтическими идеями я заснул.
Трактирщик ласково разбудил меня, сказав, что три часа прозвонило. Я сказал ему подождать немного с подачей обеда и тихо прошел посмотреть, спит ли англичанка. Она действительно спала, но легкий шум, который я произвел, желая прикрыть дверь, ее разбудил. Она спросила, обедал ли я, и я ответил, что если она не придет к столу, я не собираюсь обедать, и я надеюсь, что, проспав пять часов, она чувствует себя лучше. Она очень ласково ответила, что сейчас придет, и я вышел, чтобы сказать, чтобы подавали.
Она ела мало, но с хорошим аппетитом, удивленная тем, что видит два английских блюда, причем плумпуддинг был приготовлен на превосходном масле. Она спросила у хозяйки, не англичанин ли повар, и когда та ответила, что это я все организовал, она поднялась, ничего мне не говоря, преисполненная благодарности. Она развеселилась, она поздравляла меня с моим аппетитом, она пила все время со мной, но умеренно, отдавая справедливость Монте Пульчано, что подал нам хозяин, и вину Монтефьясконе. Я опьянел, но она нет, так как пригубливала вино маленькими глотками, в то время как я пил стаканами. Она говорила со мной на итальянском языке, которому научилась за шесть месяцев, что провела во Флоренции; она сказала, что родилась в Лондоне, что выучила французский в школе, и я думал, что умру от радости, когда, спросив у нее, не знает ли она Корнелис, услышал, что она была знакома с ее дочерью Софи, учившейся в той же школе, но не с ее матерью.
— Скажите, выросла ли Софи.
— Нет, она маленькая, но очень красивая и полна талантов.
— Ей должно быть сейчас семнадцать лет.
— Да, как и мне.
При этих словах она останавливается, опускает глаза и краснеет.
— Вам плохо?
— Совсем нет, но я не смею вам сказать, что Софи донельзя похожа на вас.
— Почему не смеете? Мне неоднократно это говорили. Это случайность. Но давно ли вы видели Софи?
— Восемнадцать месяцев назад. Она вернулась на Сохо-Сквер к своей матери, чтобы выйти замуж, как говорят; я не помню, за кого.
— Вы сообщили мне, мадам, очень интересную новость.
Хозяин приносит мне счет, где я вижу три паули, что конник потратил на себя и свою лошадь.
— Он сказал, — говорит хозяин, — что вы заплатите.
Прекрасная англичанка краснеет, я расплачиваюсь, и мы отправляемся. Краска, бросившаяся в лицо барышни, мне в глубине души нравится, она доказывает, что она не причастна к проделкам своего мужчины. Я умираю от желания узнать, в результате какого приключения она покинула Лондон и как она могла сделаться женой француза, как она выехала из Ливорно без экипажа, что она собирается делать в Риме; но я опасаюсь потревожить ее, задавая вопросы, поскольку она сама сможет, если захочет, мне рассказать, по крайней мере вкратце, свою историю, поскольку она сказала, что рассталась с мисс Корнелис восемнадцать месяцев назад. Поскольку предстояло провести три часа до прибытия в С. Кирико, я занял их разговорами о моей дочери Софи. Поскольку она сказала, что жила с Софи целый год в том же пансионе, я спросил, есть ли там еще мисс Нэнси Стейн. Читатель может вспомнить, что эта девочка обедала со мной — очаровательное дитя десяти-одиннадцати лет, и я покрывал ее поцелуями, и что ее отец подарил кольцо моей дочери.
Услышав имя Нэнси, она вздохнула, говоря, что Нэнси там была, когда она туда поступила, но что семь или восемь месяцев спустя вышла оттуда.
— Осталась ли она такой же красивой?
— Необычайная красотка; но красота зачастую лишь пагубный дар природы, заставляющий мужчин делать несчастной невинную владелицу этого дара. Нэнси за восемь месяцев стала моей близкой подругой, мы нежно любили друг друга; возможно, мы бы так не симпатизировали друг другу, если бы судьба не устроила бы нам одинаковую ловушку. Нэнси, нежная и верная Нэнси, быть может, еще более несчастна, чем я.
— Что вы говорите, что вы несчастны? Можете ли вы жаловаться на свою судьбу? Разве можете вы быть несчастной с таким прекрасным рекомендательным письмом, что дала вам природа?
— Увы, месье! Прошу вас, поговорим о другом.
Я вижу волнение в ее глазах. Я ее жалею, и, интересуясь ею все больше, я возвращаюсь к разговору о мисс Нэнси.
— Не можете ли вы мне сказать, почему вы полагаете, что Нэнси, быть может, стала несчастна?
— Она ушла с молодым человеком, которого полюбила, не имея надежды принадлежать ему с согласия своего отца, и после о ней ничего не было известно; вы видите, что, в силу моего к ней дружеского отношения, я должна за нее опасаться.
— Вы правы. Я чувствую, что пожертвовал бы многим для нее, если бы встретил ее нуждающейся в помощи.
— Где вы познакомились?
— У меня. Ей было только двенадцать лет. Она пообедала, и ее отец пришел поесть устриц вместе с ней.
— Я это знаю. Он подарил красивое кольцо мисс Корнелис. Ах, месье! Это вы! Если бы вы знали, сколько раз я слышала, как она разговаривала с Софи о вас. Нэнси вас любила как отца. Она поздравляла Софи с дружбой, которую вы питаете к ней. Я слышала от нее, что вы уехали в Россию, и потом вы дрались в Польше с генералом. Это правда? Как жаль, что я не могу передать новости о вас моей дорогой подруге Софи. Увы! Теперь я не могу больше надеяться на это.
— Все это правда, мадам; но почему вы не можете надеяться на получение столь легкого удовольствия, как то, чтобы переслать в Англию ваши новости кому хотите? Вы очень живо меня интересуете; доверьтесь мне, и вы сможете передать ваши новости кому захотите.
— Я бесконечно вам обязана.
После этого выражения благодарности она замолчала, и я оставил ее в покое, в плену ее собственных мыслей. В семь часов мы прибыли в С. Кирико, где граф де л'Этуаль явился в экипаже принять в свои объятия свою жену, с самым веселым и самым влюбленным видом, подарив ей публично сотню поцелуев; всем наблюдателям должно было быть понятно, что она его жена и что я должен быть ее отцом; в противном случае можно было решить, что она шлюха, а я, должно быть, ее сутенер. При этой встрече с графом я увидел, что англичанка вполне довольна, имеет весьма удовлетворенный вид, идя навстречу его проявлениям предупредительности, она не сделала ему ни одного упрека, она поднялась с ним, даже не вспоминая о моем хорошем с ней обращении. Я отнес это за счет ее любви, молодости, немного забывчивости; это было обидно, но, не останавливаясь на этой мысли, я поднялся со своим ночным саком. Хозяин сразу нас обслужил, потому что возчик хотел выехать в три часа утра, чтобы прибыть в Радикофани до наступления сильной жары. Туда было шесть часов пути.
Мы сели за стол, и ужин был превосходен; я в этом не сомневался, поскольку граф прибыл туда за шесть часов до нас и дал хозяину достаточно времени, чтобы его приготовить; но что меня удивило и малость обеспокоило, это что англичанка, выглядевшая влюбленной в него еще более, чем он в нее, никак не упоминала обо мне. Только на жарком она сказала, что оно не стоит того говяжьего филе, что она ела за обедом. Веселье, ужимки, даже буффонады, которые этот юный безумец вытворял за ужином, не поддаются описанию. Англичанка смеялась во все горло, и я вынужден был тоже смеяться. В какой-то момент я подумал, что это вполне может быть молодой офицер с подобным характером, человек знатный и безмерно богатый, который ведет себя все время так же, и для которого нет ничего важного; я знал сколько-то подобных оригиналов в Париже, невыносимых, и в то же время забавных, легких, беззаботных, а иногда опасных, носящих свою честь в кармане, чтобы вытащить ее внезапно и мгновенно разыграть по своему капризу. В этом предположении я остался весьма собой недоволен, потому что мне показалось, что этот француз, отнесшись ко мне слишком бесцеремонно, принял меня откровенно за простофилю и оскорбил, полагая, быть может, что оказывает мне честь. Приняв англичанку за его жену, я предстал перед ним как человек незначительный, и мне не хотелось играть эту роль. Очевидно, что любому наблюдателю я должен был представляться существом подчиненным.
Пошли стелить свежие простыни, имелось две кровати, я сказал женщине дать мне другую комнату. Граф этого не хотел, он вежливо настаивал на этом, в то время как мадам не вмешивалась; но с такой же вежливостью я настоял на том, чтобы мне позволено было оставить его в обществе его супруги. Я велел перенести мой сак в соседнюю комнату, и даже закрыть мою комнату на задвижку. Мне показалось странным, что ни тот ни другая из моих спутников не имели ночных саков. Я решил, что весь их багаж должен был быть отправлен в Рим. Маленький чемодан должен был вмещать только самое необходимое, и поскольку они не велели его распутывать, они должны были обойтись без всего. Я спокойно лег спать, гораздо менее интересуясь дамой, чем это было весь день. Это мне понравилось.
Меня разбудили до света, принеся лампу, я быстро оделся и, слыша, что в соседней комнате тоже одеваются, я открываю их дверь и, не заходя, желаю им доброго утра. Четверть часа спустя я слышу разговор во дворе. Это француз, который, коверкая язык, ругается с возчиком; я открываю окно и вижу, что дело серьезное. Несмотря на то, что еще не рассвело, я различаю возчика, который держит за повод лошадь француза, который, в свою очередь, старается его вырвать из его рук. Я догадываюсь, что происходит, потому что я читал запись контракта; возчик хочет денег, и он прав. Я догадываюсь, что у француза нет ни су; я жду, пока они не поднимутся ко мне, и собираюсь неукоснительно исполнить свой долг. Француз входит первый и говорит мне:
— Этот гад [45] меня не понимает; но в любом случае он, может быть, прав. Я прошу вас дать ему два цехина, которые я верну вам в Риме; так случилось, что я остался без денег; он уверен в себе, потому что у него мой чемодан; он говорит, что он ему нужен. Доставьте мне это удовольствие, месье, вы значительно лучше узнаете, кто я такой, когда мы будем в Риме.
Говоря так, он спускается по лестнице; он не пытается услышать мой ответ, возчик за ним не идет; я вижу, это почти невероятно, как он садится в шелковых чулках на свою лошадь и уезжает. Мадам стоит передо мной с замкнутым видом, и возчик стоит, не произнося ни слова. Я сижу на кровати, опустив руки, и, оценив приключение, отдаюсь хохоту. Я нахожу дело столь забавным, столь новым для себя, столь комичным, что не могу его переварить.
— Смейтесь, мадам, умоляю вас, потому что, несмотря на чувство, ваша печаль неуместна; смейтесь, говорю я вам, или я отсюда больше не встану.
— Это смешно, но у меня недостает воображения, чтобы над этим смеяться.
— По крайней мере, садитесь.
Я даю два цехина возчику, говорю ему, что ничего не будет страшного, если мы выедем на четверть часа позже, и что я хочу кофе. Грустный вид англичанки меня огорчает.
— Я понимаю, — говорю я ей, — истинную причину вашей грусти, и даже хочу воспользоваться ею, чтобы воздать вам хвалу, но прошу вас победить ее в этом путешествии, где обещаю вам взять все расходы на себя. Я прошу вас лишь об одной милости, потому что нуждаюсь в ней. Если вы мне в ней откажете, я буду так же грустен, как и вы, и это уже не будет забавно.
— Что я могу сделать, чтобы доставить вам удовольствие?
— Сказать мне по совести и по чести англичанки: этот странный мужчина — ваш муж или любовник.
— Ладно. Скажу вам без всяких уверток, чистую правду. Он станет моим мужем лишь в Риме, но станет.
— Я вздыхаю с облегчением. Он не станет им, и тем лучше для вас. Я уверен, что он вас обольстил; я вижу, что вы влюблены в него, но надеюсь, что вы опомнитесь.
— Это невозможно, по крайней мере, пока он меня не обманет.
— Он вас уже обманывает. Я уверен, что он сказал вам, что богат, что он знатен, что он составит ваше счастье, и все это обман.
— Как вы можете знать, что это обман?
— Так же, как я знаю множество других вещей, которым лишь жизненный опыт научает человека. Это безумец, без системы, дерзкий, смелый, который, может быть, и женится на вас, но лишь для того, чтобы стать вашим хозяином и чтобы пользоваться вами, чтобы содержать себя.
— Он любит меня, и я должна была бы быть в этом уверена.
— То, что вселяет в вас уверенность, это не любовь, мое милое дитя, но каприз и распущенность. Вы видите, что он меня не знает, и он оставляет вас у меня в руках. Верите ли вы, что настоящий любовник может оставить так объект своей любви?
— Он не ревнив, вы знаете, что французы не таковы.
— Француз, человек чести, таков же, как англичанин, итальянец и человек другой нации. Верите ли вы, что, если бы он вас любил, он мог оставить вас без единого су, за спасибо, человеку, который мог бы пригрозить оставить вас на улице, или потребовать от вас услуг, которые были бы вам отвратительны? Что бы вы сделали сейчас, если бы я оказался грубым? Вы слышите меня. Ответьте мне, вы ничем не рискуете.
— Я бы защищалась.
— Ладно. Я оставлю вас в гостинице. Что вы будете делать? Знайте, что, несмотря на то, что вы очень хороши, и что у вас есть чувства, существуют мужчины, которые захотят от вас, как от красивой женщины, лишь, чтобы вы пожертвовали своими чувствами, и, в качестве персоны, которая захотела бы, чтобы ее чувства были уважены задаром, не дали бы вам и экю. Человек, которого вы, к своему несчастью, любите, не знает меня, и он обрекает вас на нищету или на поругание. Этого ничего не будет, так как я тот человек, который вам нужен, но позвольте сказать вам, что это род чуда. Считаете ли вы теперь, что этот человек вас любит? Это монстр. Я в отчаянии, видя вас плачущей, но это необходимо, и я не раскаиваюсь, что был с вами жесток, потому что то, как я с вами обращаюсь, меня оправдывает. Знайте, что ваша особа мне чрезвычайно симпатична, и что я интересуюсь вами только потому, что вы внушаете мне самые горячие желания; но знайте также, что я не попрошу у вас и единого поцелуя, и что в самом Риме я вас не покину; но прежде чем мы прибудем в Рим, я докажу вам, что граф не только вас не любит, но что это мошенник.
— Вы докажете?
— Да, даю вам в этом слово чести. Но осушите ваши слезы, и попытаемся провести день, как вчера. Вы не поверите, насколько я рад, что вы оказались у меня на руках. Только из чувства дружбы я хотел бы уверить вас, что все образуется; если не воспоследует любовь, я переживу это спокойно.
Хозяин принес мне счет за весь ужин, и я подождал ее, но я оплатил его, не глядя на бедную влюбленную, я опасался даже ей что-то сказать. Слишком сильная доза медицины, вместо того, чтобы вылечить, может нанести вред. Я умирал от желания послушать ее историю, и я надеялся узнать ее, прежде, чем мы приедем в Рим. Мы поехали, и не разговаривали до самой гостиницы «Де ла Скала», где слезли.
Я подумал, что лучше взять двух почтовых лошадей, потому что от «Ла Скала» до Радикофани на лошадях возчика мы потратили бы четыре часа, в то время как на почтовых нам хватило бы двух. Я сказал возчику ждать нас там и заказал почтовых на десять часов. Было только шесть, и было значительно лучше ожидать там, где мы были, четыре часа, чем сразу двинуться в путь, потому что тогда бы я догнал этого повесу, что обманул бедную девочку. Такой расклад очень понравился возчику, который таким образом избавил свою душу от заботы тащить свою коляску в гору, и свой кошелек — от необходимости потратиться на третью лошадь. Англичанка нарушила молчание, чтобы сказать, что следовало бы взять почтовых сразу, как я это решил, потому что с десяти до полудня будет сильная жара.
— Это правда, — сказал я, — но граф д'Этуаль, которого мы наверняка застанем в Радикофани, будет не рад меня увидеть.
— Почему же? Наоборот.
Чувство жалости помешало мне ответить, потому что довод, который я бы ей привел, вызвал бы у нее новые слезы. Я смотрел на любовь этой девушки как на настоящую болезнь, которая делала ее душу слепой; она не позволяла ей распознать в этом соблазнителе своего настоящего палача, и она бежала за своей погибелью, потому что не находила в себе достаточно силы отвергнуть свой инстинкт. Чтобы ее вылечить, я не мог прибегнуть к нежным уговорам; мне нужно было для этого грубое рассуждение; это был зуб, который я мог вырвать у нее только клещами, не поддаваясь малейшей жалости к ее страданию и не обращая внимания на ее слезы. Но была ли причиной, что заставляла меня так действовать, простая порядочность? Или это любовь к невинной красавице, что была у меня перед глазами, чья печаль пронзала мне душу? Это все мешалось воедино, но все обстояло именно так: если бы я нашел ее некрасивой и угрюмой, я, возможно, оставил ее умирать от голода; отсюда следовало, что я действовал только для себя. Так что прощай, добродетель! Это был вкусный кусочек, который я хотел вырвать у другого и съесть сам; но я себе так не говорил; когда я сомневаюсь в себе, я увожу в сторону мое размышление; я искренне разыгрываю ложного персонажа, которого могу сыграть хорошо, лишь вообразив, что не играю.
После отъезда возчика я пригласил англичанку на прогулку по окрестностям, поэтическая красота которых поражала. Бетти попыталась мне внушить, что сельская местность в Англии была бы еще более прекрасна, если бы там были виноградники, и чтобы ее развлечь, я сделал вид, что внял ее рассуждениям, изящество которых веселило мне душу. Она говорила на флорентийском наречии с ошибками и погрешностями в слишком твердом произношении, что в сочетании с английским акцентом наполняло мои уши наслаждением. Я томился, видя эти подвижные губы, которые я не осмеливался поцеловать, потому что тут же все бы и кончилось. Любовь, что жаждет восхищаться, не знает другого языка.
После двухчасовой прогулки, слыша колокола церкви, которые звонили во всю силу, и видя народ, сходящийся туда, Бетти сказала мне, что никогда не видела католической службы, и я был счастлив доставить ей это удовольствие. Это был праздничный день. Она присутствовала при большой мессе, со всей скромностью, делая все, что видела, как делают другие; никто не мог вообразить, что она англичанка. Она сказала мне, выходя, что наша служба создана для человека и для того, чтобы любить религию в гораздо большей степени, чем английская, и она нашла, что английские крестьяне ничего не стоят в сравнении с теми, что она только что видела, чей приличный вид ее поразил. Она спросила у меня, который час, и когда я сказал ей, не подумав, что удивлен, что у нее нет часов, она, покраснев, ответила, что граф у нее их попросил, чтобы оставить в закладе у хозяина, который дал ему лошадь. Я пожалел, что задал ей этот нескромный вопрос, потому что ее румянец явно был вызван неуместным стыдом. Бетти знала, что виновата, и не умела лгать. Мы выехали на трех лошадях ровно в десять часов, и легкий ветерок, смягчая жару, позволил приехать нам в полдень в Радикофани очень довольными. Хозяин, который одновременно был и начальником почты, сразу спросил меня, оплачиваю ли я три паоли, которые ему остался должен проехавший француз, который ел и пил, и у которого нечем было платить. Когда я сказал, что я все оплачу, я увидел, что он стал менее обеспокоен, но это было не все.
— Этот месье, — сказал он, — побил своей обнаженной шпагой трех почтальонов, из которых один, раненный в лицо, последовал за ним, и это ему дорого обойдется. Он их избил, потому что они хотели помешать ему уехать, не заплатив мне и не оплатив конюшне овес, который ела его лошадь.
— Вы неправы, решив применить к нему насилие, потому что у него не вид вора, и вы должны были бы без труда поверить, что я по прибытии вам заплачу.
— Вы ошибаетесь. Я не обязан был этому верить. Я сотню раз в моей жизни бывал обманут подобным образом. Если вы хотите обедать, ваш стол готов. Если бы ваш возчик приехал на четверть часа раньше, все бы сошло хорошо.
Я видел, что Бетти в отчаянии. Ее душа полностью отражалась на ее лице, и ее молчание рисовало ее с лучшей стороны. Далекий от мысли делать ей замечания по поводу этого беспорядка, я попытался развеселить ее разными легкими разговорами и убедил ее хорошо пообедать и повеселить душу превосходным мускатом, которого хозяин принес нам большой графин. Но я бы напрасно старался умерить ее тревогу, если бы не вызвал возчика, сказав, что хочу выехать сразу после обеда.
— Мы поедем только до Сантино, — ответил он, — и будем там через два часа. Подождем прохлады.
— Нет. Мужу мадам может понадобиться наша помощь. Этот раненный почтальон последовал за ним, и бог знает что может приключиться.
— Ладно. Тогда поедем.
Бетти посмотрела на меня с благодарностью, написанной на ее лице, и чтобы выразить ее, сделала вид, что у нее пробудился аппетит. Она уже поняла, что это способ выразить мне благодарность. Я вызвал наверх, пока мы обедали, одного из избитых почтальонов и попросил его рассказать, что было. Этот плут был фанфарон; он подтвердил, что получил удары шпагой плашмя, но хвастал, что запустил в него камнем, который должен был того разозлить; я дал ему паоли и пообещал ему цехин, если он пойдет в Сантино, чтобы свидетельствовать против своего товарища, и он согласился. Он начал тут же говорить в пользу графа, что вызвало смех у Бетти. Он сказал, что рана на лице была только царапина, которую, впрочем, он заслужил, потому что не должен был подставлять голову. Он заверил нас, чтобы утешить, что француз получил три или четыре удара камнем, что не утешило Бетти. Я увидел, что дело приобретает комический оттенок, и что оно окончится ничем. Почтальон, ставший адвокатом графа д'Этуаль, сразу ушел, и мы последовали за ним полчаса спустя.
Но Бетти осталась очень обеспокоенной, когда, прибыв в Сантино, мы узнали, что граф направился в Аквапенданте, что окровавленный почтальон последовал за ним, и что другой почтальон, наш адвокат, поехал также туда. Я напрасно убеждал Бетти, что нечего опасаться, что у графа есть голова на плечах и что он сможет защититься, тем более, что удары камнем, что он получил, показывали, что он только защищался; Бетти мне не отвечала и я видел, что она огорчена. Она, может быть, опасалась, что, если она будет вынуждена провести ночь со мной, я не захочу оплачивать ее расходы. Я думал, я высчитывал и я видел правду. Я спросил у Бетти, не хочет ли она, чтобы мы направились сразу в Аквапанданте. При этом вопросе ее лоб разгладился, она раскрыла руки и я обнял ее.
Ах, природа! Я не старался понять, из какого источника исходит поцелуй, который я получил; я поднялся, вызвал возчика, который уже поставил лошадей в конюшню, и сказал ему, что хочу сразу ехать в Аквапанданте. Он грубо ответил, что я волен взять почтовых, но что касается его, он не поедет.
— Очень хорошо. Быстро, закажи двух лошадей.
В этот момент Бетти, охваченная чувством, видя, сколь хорошо оплачивается ее простой поцелуй, даровала, я думаю, мне все, чего я мог бы желать, потому что упала в мои объятия. Я засмеялся, наслаждаясь ее радостью и заверяя ее, что у меня не может быть другой воли, кроме ее, и немедленно покрыл поцелуями ее рот и глаза. Она, мне показалось, высоко оценила мою сдержанность. Лошади были уже запряжены, и, заплатив хозяину за ужин, который, как он говорил, он уже приготовил, мы отправились в путь. Возчик сказал нам, что будет также в Аквапанданте в восемь часов, потому что назавтра мы должны будем выехать на рассвете, чтобы обедать в Монтефьясконе.
Нам понадобилось только три четверти часа, чтобы прибыть в Аквапанданте, где мы нашли безумца, веселого и довольного, который схватил в свои объятия несчастную Бетти, которую я увидел вне себя от восторга, что она снова увидела его спасенным и здоровым. Он сразу сказал нам, воспевая свою победу, что вздул всех мерзавцев из Радикофани, получив только два легких удара камнем, от которых сумел уберечь свою голову.
— Где же сейчас, — спросил я, — меченый почтальон?
— Он пьет за мое здоровье с другим; они оба попросили у меня прощения.
— Благодаря экю, — сказала Бетти.
— Экю? Вы зря его им дали. Другой раз их надо будет поколотить.
Перед ужином он показал нам свои раны на своих ляжках и сбоку на груди; этот мерзавец был очень красивый малый. Восхищенный вид Бетти меня обеспокоил, но я страдал от всего сердца после задатков, которые она мне дала, в том, что благодарность воспоследует. За ужином он говорил и творил те же безумства, что и накануне; он настаивал, чтобы я лег в той же комнате, но я захотел уйти. Я ясно видел, что буду стеснять Бетти, она явно была еще не готова к тому разврату, к которому этот несчастный хотел ее приобщить. На следующее утро граф д'Этуаль мне сказал, что закажет нам хороший ужин в Витербе, и что хорошо бы я одолжил ему цехин, чтобы он мог оплатить свой обед в Монтефьясконе. Он показал мне как бы между прочим обменное письмо на три тысячи экю, которое было у него в портфеле. Я сказал ему, что убедился в этом, не читая его.
Бетти, убедившись, что, несмотря на слезы, что я заставил ее пролить, она может рассчитывать на мое сочувствие, стала вести себя со мной по-дружески. Она сразу объяснилась и почти дала мне право задавать ей вполне свободно вопросы, присвоив себе право указывать мне на мои ошибочные предположения.
— Вы видите, — сказала мне она в Монтефьясконе, — что только случайно или по забывчивости мой друг оказался без денег, потому что у него имеется значительное обменное письмо.
— Я полагаю его фальшивым.
— Ох! Это зло так говорить.
— Я сужу по его поведению. Я хорошо знаю эти штуки уже лет двадцать. Если это обменное письмо на Рим, почему он не учел его в Сиене, во Флоренции, в Ливорно?
— Может быть, у него не было времени. Он торопился уехать. Ах! Если бы вы все знали!
— Я не хочу знать ничего, дорогая Бетти, кроме того, что вы сочтете нужным мне сказать; но пока говорю вам, что все, что я вам высказал, — не предположения, не подозрения, но истина, основанная на том, что я увидел.
— Вы настаиваете на том, что он меня не любит.
— Он любит вас лишь настолько, чтобы избежать вашей ненависти.
— Как это?
— Разве не возненавидите вы человека, который лишь пользуется вашими прелестями?
— Я поражена, что вы в это верите.
— Я могу убедить вас этим вечером в Витербе, если вы этого хотите.
— Прошу вас убедить меня в этом, но со всей очевидностью. Это принесет мне самое большое огорчение, но я буду вам за это благодарна.
— И когда вы убедитесь в этом, верите ли вы, что перестанете его любить?
— Наверняка, потому что я полюбила его только в соответствии с представлением о его порядочности.
— Вы ошибаетесь. Вы будете его еще любить, даже когда поймете, что он мошенник, потому что этот человек сделал вас безумной, он лишил вас способности думать. Если бы не это, вы бы увидели все так же ясно, как и я.
— Все, что вы говорите, очень важно, но это лишь может быть. Докажите мне с очевидностью, что он меня не любит, и это меня убедит в том, что я должна его презирать.
— Вы увидите это сегодня вечером; но скажите мне, давно ли вы его знаете.
— Примерно с месяц. Но мы вместе только пять дней.
— А до этих пяти дней, оказывали ли вы ему свои милости?
— Ни единого поцелуя. Он проводил все ночи под моими окнами, и в течение дня не было случая, чтобы выглянув в окно, я не увидела его проходящим мимо по улице. Вы полагаете, что молодой человек, поступающий подобным образом, может лишь притворяться влюбленным?
— Я признаю, моя дорогая, что он вас любит, но лишь таким образом, как я вам сказал: чтобы достичь своего счастья за счет вашего; и даже, может быть, не зная его, так как может быть, что этот человек полагает, что вы не будете чувствовать себя несчастной, проституируя для него.
— Как вы можете думать столь по-черному о человеке, которого вы, в конце концов, не знаете?
— Слава Богу, что я его не знаю. Я уверен, что он убедил вас, не смея явиться к вам, бежать с ним.
— Это правда. Он написал мне, и я покажу вам его письмо. Он должен жениться на мне в Риме.
— И кто отвечает вам за его постоянство?
— Его нежность.
— Можете ли вы опасаться, что вас преследуют?
— Ничуть.
— Увел ли он вас от отца, любовника, брата?
— От любовника, который должен вернуться в Ливорно только через восемь-десять дней, который отправился в Лондон по своим делам и оставил меня с верной женщиной, которая, хотя и не будучи моей хозяйкой, не потерпела бы визитов ко мне нового любовника.
— Теперь я знаю и вижу все. Мне вас очень жаль. Скажите мне, любите ли вы англичанина, который скоро вернется в Ливорно, и достоин ли он вас.
Увы! Я любила его вплоть до момента, когда, после его отъезда я увидела в Боболи этого француза, который, к счастью или к несчастью, сделал меня неверной человеку, который меня обожает и который будет в отчаянии, когда меня не найдет.
— Богат ли он?
— Не очень, но достаточно обеспечен; он занимается коммерцией.
— Он молод?
— Нет. Это человек ваших лет, нежный, благородный, который ожидает только смерти своей жены, чтобы жениться на мне; эта женщина страдает чахоткой и, возможно, уже умерла.
— Ах, как я ему сочувствую! Подарили ли вы ему дитя?
— Нет. Но должна сказать, что Бог не предназначил меня этому человеку, так как г-н де л'Этуаль меня привлек неодолимо; он положительно овладел моей волей.
— Такое всегда кажется тем, кто совершил ошибочный шаг, побуждаемый к этому любовью.
— Теперь вы знаете все, и я не жалею, что ничего от вас не скрыла, потому что вчера вы показали себя дважды моим истинным другом.
— Дорогая Бетти, вы увидите меня таким и в дальнейшем, и я вам очень понадоблюсь; и я даю вам слово чести, что не покину вас. Я люблю вас, я вам это уже говорил, и повторяю снова; несмотря на это, даже если вы будете любить этого француза, я не буду добиваться рядом с вами иного места, кроме места вашего истинного друга.
— Что ж, я принимаю ваше слово и обещаю вам, что ничего не скрою от вас.
— Скажите, почему вы не взяли с собой небольшой поклажи.
— Я бежала на лошади, но мой чемодан с платьями и рубашками будет в Риме два или три дня спустя после нас, с чемоданом графа. Я дала вынести его от нас за день до моего отъезда, и человек, который его получил, и которого я знаю, имел поручение от него самого.
— Прощай ваш чемодан!
— Ах, дорогой друг! Вы предвидите только несчастья.
— Мне достаточно того, дорогая Бетти, что мое предвидение не имеет силы заставить их сбываться. Я буду счастлив ошибиться. Но, несмотря на то, что вы доехали до Сиены верхом, мне кажется, что вы должны были бы везти с собой какой-то халат и иметь в ночном саке некоторое количество рубашек.
— Все это есть в маленьком чемодане, который я прикажу внести сегодня вечером.
Хорошо пообедав, мы проспали до четырех часов и прибыли в семь в Витербе, где нас весело встретил граф и где я должен был убедить Бетти, что он ее не любит так, как она полагает, что он ее любит. Чтобы решить дело, я стал показывать, что очарован Бетти, и подчеркивать счастье, которое я испытываю, встретив ее, счастье, которое ему выпало — владеть этим сокровищем, и героизм, который он проявляет, ничего не опасаясь, когда допускает, что она общается с другим мужчиной: ведь может так случиться, что она решит пренебречь супружеской верностью. Легкомысленный человек, он тут же начал раздувать похвалы, которые я ему делал; он сказал, что ревность столь далека от его характера, что он не может и представить себе ни того, как человек, действительно любящий женщину, может ее ревновать, ни того, как можно постоянно любить ее, не видя, что она внушает желание всем тем, кто ее окружает. Он стал рассуждать по этому поводу, и я предоставил ему возможность говорить все, что ему вздумается, не возражая ни на одну из его сентенций. Довольный проведенным экспериментом, я отложил вторую часть моего выступления на время после ужина, чтобы окончательно сговориться. За ужином я заставил его много пить, я ловил всякий момент, чтобы вернуться к предмету разговора, побуждая его смелее провозглашать свои принципы распущенности, восхищаясь все время силой ума, которую нужно проявлять, чтобы отбросить всякие предрассудки; и за десертом, когда я снова приступил к вопросу о любви и о тех совершенствах, которыми надо обладать, чтобы достичь полного счастья двух влюбленных, он заявил, что двое истинных влюбленных должны принципиально допускать полное взаимное попустительство.
— Бетти, которая любит меня, — сказал он, — должна обеспечить мне наслаждение Фанни, если выяснится, что я заинтересовался ею, а я, любя Бетти, должен предоставить ей возможность переспать с вами, если узнаю, что она проявляет к вам склонность.
Бетти слушала с огромным удивлением разглагольствования ее идола, уставившись на него и не произнося ни слова.
— Признаю, дорогой граф, — сказал я ему, — что ваша система превосходна и представляется мне уникальной, для того, чтобы установить на земле совершенное счастье, но она химерична. Все, что вы мне сказали прекрасного и великого, превосходно в теории, но не осуществимо и абсурдно на практике. Я верю, что ваша смелость велика, но не думаю, чтобы вы были достаточно смелы, чтобы спокойно вытерпеть уверенность в том, что другой наслаждается прелестями вашей любовницы. Держу пари на эти двадцать пять цехинов, что вы не позволите лечь со мной вашей жене.
— Позвольте мне посмеяться. Ставлю пятьдесят, что заставлю ее сделать мне этот подарок. Я принимаю пари. Бетти, дорогая, накажем этого неверующего, прошу тебя, пойди, ляг с ним.
— Ты шутишь.
— Нет. Прошу тебя. Я буду любить тебя еще больше.
— Я думаю, ты сошел с ума. Я никогда не буду спать ни с кем, кроме тебя.
Тогда граф охватил ее руками и с помощью самых нежных ласк и самых софистических рассуждений попытался убедить ее доставить ему это удовольствие, не столько ради этих двадцати пяти цехинов, сколько чтобы доказать мне, итальянцу, степень, какой может достигать храбрость такого француза, как он. Он говорил с ней полчаса, даже раздавая ей в моем присутствии ласки, которые она из скромности отвергала, поскольку они казались ей недозволенными, и кончил, наконец, тем, что сказал ей, что ее сопротивление — это лицемерие, поскольку он уверен, что она уже оказывала мне в эти три дня все те ласки, которые такая потаскуха как она может оказывать.
При этих словах, видя, что Бетти дрожит, я прыгнул к своей шпаге, с намерением вонзить ее ему в грудь, но мерзавец удрал в соседнюю комнату и там заперся. В отчаянии, что стал причиной ужасного состояния, в котором я видел эту очаровательную невинную девочку, я подошел к ней, чтобы попытаться ее утешить. Вся трепещущая, с распухшей глоткой, дрожащим подбородком, расширенными глазами, она не имела сил даже пролить слезы и облегчить тем сердце. В гостинице все спало, я взял воды и, не зная и не умея сделать ничего, кроме того, чтобы освежить ей виски и высказать все то, что полагал способным ее утешить. Она смотрела на меня, ничего не отвечая, издавая время от времени глубокие вздохи, казалось, пыталась заплакать, но не могла. После часа этого отчаяния ее веки опустились, и она забылась сном, не желая опускаться на кровать, куда я уговаривал ее лечь. Я оставался добрых два часа возле нее, внимательно приглядывая за ней спящей, надеясь, что по своем пробуждении она не окажется вынуждена остаться в этой гостинице, либо из-за лихорадки, которая может с ней приключиться, либо из-за конвульсий, либо из-за всяких природных недомоганий, которых я опасался в ее состоянии.
На рассвете я услышал, как уехал ее мучитель, и был этому рад. Бетти вышла из своего забытья, когда постучали в дверь, чтобы известить нас, что пора одеваться. Полагали, что мы спим. Я спросил ее, в состоянии ли она ехать, и она ответила, что чувствует себя хорошо, только попросила найти возможность приготовить ей чаю, достав некоторое его количество из коробочки слоновой кости, которую она держала в кармане. Я оставил ее там, отправившись сам приготовить ей чай, и приготовил его море. Поднявшись обратно, я застал ее в другой комнате, где она открыла [4242] окна, чтобы подышать воздухом. Солнце поднималось над горизонтом. Я увидел, что она спокойна, и решил, что можно надеяться, что она выздоровела. Она выпила три или четыре чашки чая, которые вернули ее физиономии свежесть, потерянную в результате ужасной ночи. Прислушавшись к шуму в соседней комнате, где мы ужинали, она нарушила молчание, спросив меня, взял ли я свой кошелек, который оставил на столе. Я забыл его, когда предлагал этому бешеному пари на двадцать пять цехинов. Я нашел там бумагу, которую сразу развернул. Я прочел обменное письмо на три тысячи экю. Этот обманщик достал его из своего кармана, чтобы ударить по рукам насчет заклада, и забыл его; я его читаю и вижу, что оно из Бордо, записано на виноторговца, находящегося в Париже, по распоряжению лица, имя которого написано также на обороте письма, чтобы быть переведенным в распоряжение графа д'Этуаль. Оно было действительным, и дата его выпуска была ранее шести месяцев. Ничего не было более странного. Я отнес его Бетти, которая мне отвечала, что ничего этого не знает, и во имя Бога просила меня не говорить с ней более об этом человеке.
— Будьте милосердны, — сказала мне она, — во имя человечности, к несчастной девушке, которая до этого дня зналась только с порядочными людьми.
Я снова поклялся никогда ее не покинуть, и мы поехали.
Бедная Бетти, разбитая печалью, уснула, и я сделал то же. Мы проснулись, оба удивленные, когда возница сказал нам, что мы в Монтерози… Пробежало шесть часов, мы проехали восемнадцать миль, ни разу не проснувшись. Мы должны были отдыхать здесь четыре часа, и это было хорошо, так как нам надо было принять решение. Я сразу пошел выяснить, проехал ли тот несчастный, и мне ответили, что он сказал, что проведет ночь в «Ла Сторта». Он поел и расплатился. Я передал это Бетти, которая хорошо это восприняла, что наполнило меня радостью.
Пообедав с неплохим аппетитом, она сказала мне, что нам надо поговорить еще раз об этом несчастном, который поставил ее на край бездны.
— Будьте мне вместо отца, — сказала мне она, — и не советуйте мне, но прикажите, что я должна делать. Я не сделаю ни больше, ни меньше того, что вы мне прикажете. Вы о многом догадались, и все может быть, за исключением того, что я продолжу любить убийцу, распознав его ужасный характер. Я могу вас уверить, что он внушает мне ужас.
— Можете ли вы рассчитывать на прощение вашего первого любовника?
— Полагаю, что да.
— Значит, надо вернуться в Ливорно. Скажите пожалуйста, считаете ли вы этот совет разумным, и намерены ли ему следовать. Я считаю, что если вы хотите его обнять, это следует сделать сразу. Юная, красивая и благородная, какой я вас знаю, не воображайте, что я дам вам отправиться одной или в компании людей, за которых не мог бы отвечать как за себя самого. Нет, моя бедная Бетти, я люблю вас нежно, и доказательством любви, которую вы мне внушаете, будет то, что я сам провожу вас в Ливорно. Если это убедит вас в том, что я вас люблю, и что мне не чужда ваша судьба, я буду счастлив, и мне более ничего от вас не нужно… Я буду жить с вами как отец с дочерью, если вы испытываете отвращение к мысли дать мне знаки более живого чувства, исходящего из вашего сердца. Будьте уверены в моей преданности. Я должен показать вам, что в мире существуют люди, настолько же благородные, насколько низок тот молодой повеса, что вас соблазнил.
Бетти после моей короткой речи оставалась добрую четверть часа, опершись локтями о стол и опираясь головой на руки, глядя на меня и не говоря ни слова. Ее вид не был ни грустен, ни удивлен; я обрадовался, увидев, что она готова, наконец, дать мне определенный ответ. Вот что она мне сказала:
— Не думайте, дорогой друг, что мое молчание вызвано нерешительностью, которая была бы неприятна мне самой; действительно, нет. Я достаточно в здравом уме, чтобы понять и мудрость вашего совета и доброту его источника. Я его приветствую; и я воспринимаю как высшую милость Провидения счастье, что я получу, оказавшись в руках человека вашего характера и вызвав ваш интерес до такой степени, что вы готовы сделать для меня все то, что вы могли бы сделать для пользы дорогой дочери как любящий отец. Вернемся же в Ливорно, и выедем сразу. Что меня удерживало и держит до сих пор, это то, как я могу увериться, что сэр Б.М. меня простит. Я уверена, что он меня простит, но путь к этому труден, поскольку, хотя он и мягок, нежен и влюблен, он очень деликатен в вопросах чести, подвержен влиянию, которое оказывает первое движение души на человека благородного, почувствовавшего себя оскорбленным. Следует избежать этого рокового момента, потому что он может меня убить и затем убьет себя. Вы подумаете об этом по дороге и скажете мне, как это сделать. Знайте, что он очень умен и не поддастся никакому обману. Я думаю, следует письменно рассказать ему обо всем происшедшем, ничего не скрывая, потому что малейшее искажение правды его рассердит, а когда ему кажется, что ее от него скрывают, он впадает в ярость. Следует избегать говорить ему, если вы решите ему написать, что я заслуживаю его прощения, поскольку это ему судить, заслуживаю ли я его или нет. Он будет судить об этом по моему раскаянию из письма, которое я напишу ему по-английски, в котором он найдет мою душу и мои слезы; но наверняка следует скрыть место, где я буду находиться, пока он не напишет мне, что он меня прощает; тогда мне уже не надо будет бояться. Раб своего слова, человек честный и благородный, он будет жить со мною еще хоть пятьдесят лет, и не упрекнет никогда за мою ошибку. Это благородная душа! Несчастная, как я могла так ему изменить!
— Прошу вас сказать мне, изменяли ли вы ему еще хоть раз?
— Никогда, дорогой мой друг; но я знаю всю его жизнь. Его первая жена причинила ему много горя, он дважды дрался на Антилах, он тогда служил; затем он женился во второй раз, но важные обстоятельства заставили его разойтись с женой. Я познакомилась с ним два года назад в нашем пансионе, в компании с другом Нэнси. Мой отец тогда умер, и его кредиторы захватили все, я должна была выйти из пансиона, не имея возможности его оплачивать, и Нэнси, Софи и все другие девочки были этим очень огорчены, потому что меня любили. Сэр Б.М. взял на себя мое содержание и назначил мне маленькую ренту, которая гарантировала меня от нищеты на весь остаток дней. Признательность заставила меня полюбить его. Я сама просила его взять меня с собой, когда узнала, что он решил покинуть Англию на какое-то время; моя просьба удивила его; он сказал мне, как человек благородный, что слишком любит меня, чтобы везти с собой и пытаться обращаться со мной как с дочерью. Ему казалось невозможным, чтобы я любила его, как любовника. Вы видите, что его заявление, вместо того, чтобы породить трудности, их разрешило. Я сказала ему, что каким бы образом он ни любил меня, я могу быть от этого только счастлива, и после этого он написал мне письмо, в котором пообещал жениться на мне, как только закон позволит ему это сделать. Я никогда его не обманывала.
— Да, дорогая Бетти, он вас простит; осушите ваши слезы и едем. У меня есть друзья в Ливорно, и никто не может знать, что я познакомился с вами. Я передам вас в надежные и не вызывающие подозрений руки, где вам ничего не будет угрожать, и где я вас никогда не буду видеть. Я обещаю вам, что уеду из Ливорно только тогда, когда узнаю, что вы вернулись к сэру Б.М., которого я уже полюбил, и если получится, что сэр Б.М. окажется неумолим, не захочет вас простить, я обещаю никогда вас не покидать и даже отвезти вас в Англию, если вы мне скажете.
— Как же вы сможете бросить ради меня свои дела?
— Никаких сомнений, дорогая Бетти. Знайте, что к Риму меня ничто не привязывает, кроме желания увидеть вновь его красоты. Это не дело; но делом становится постараться возместить вашу потерю.
— Что бы могла я сделать для вас?
Я вызвал возчика и сказал ему, что надо возвращаться в Витербе, где я оставил мой портфель на кровати.
— Отправьте туда почтальона.
— Я не могу ему это доверить. Если он убежит с моим портфелем, я человек конченный.
— Возьмите почтовых лошадей, а я буду ожидать вас здесь; но вы мне оплатите день.
— Вот цехин. Закажи быстро почтовых лошадей; но езжай медленно за нами на своих лошадях, потому что завтра с утра пораньше мы снова поедем.
Цехин его убедил, лошади были вмиг поставлены, и мы прибыли к семи часам в Витербе, где я притворился, что в отчаянии, не находя портфеля. Служанка клялась, что никто кроме нее не заходил в комнату. Я со спокойным видом заказал ужин, дав понять Бетти, что должен действовать таким образом, чтобы избежать трудностей, которые могут возникнуть у возчика при возвращении в Сиену с ней, которую там воспринимают как переданную ему ее мужем. Он прибыл со своими лошадьми в десять часов и передал ей ее маленький чемодан, когда она об этом попросила. Я легко вскрыл маленький замок, висящий на цепочке, и Бетти взяла свой капот и пакет, в котором были у нее четыре рубашки, чулки, платки и ночные чепчики. Остальное было мерзавца; но я был слишком любопытен, чтобы не поинтересоваться, что у него было. Это, может быть, было все, чем он располагал в этом мире.
Мы нашли там старые штаны, пять-шесть мятых рубашек, мешочек с пудрой, в котором были также гребни и помада, и восемнадцать-двадцать брошюр, все комедии, либо комические оперы. Кроме этого — пакет с письмами, которые должны были быть весьма интересными и которые Бетти хотела прочесть вместе со мной. Первое, что мы нашли замечательного, было, что эти письма все были адресованы г-ну л'Этуаль, комедианту, очень известному в Марселе, в Монпелье, в Тулузе, в Байоне и во многих других городах юга Франции. Бетти внушала мне сочувствие. Она не могла смеяться. Она оказалась обманута презренным комедиантом, и стыд, который она испытывала, приводил ее в отчаяние. Я сказал, что мы их прочтем завтра, и она вздохнула с облегчением.
— Я прошу вас, — сказала она, — выйти, пока я не лягу в кровать, потому что, наконец, я смогу сменить рубашку.
— Все, что вы хотите, мой ангел, и, если вы желаете, я скажу постелить мне в другой комнате.
— Нет, мой друг, я должна любить и ценить ваше общество; вы слишком уверили меня в своей дружбе. Что бы было со мной без вас?
Я зашел, только когда она легла, и, приблизившись к ней, поцеловав ее, присев к ней на кровать и не видя, чтобы она встревожилась, я решил, что она могла бы меня извинить, если, отдав должное ее прелестям, я попытался удовлетворить желания, которые они во мне вызывали. Бетти, то ли из опасения показаться несправедливой, то ли испытывая те же чувства, что вызывала во мне, была ко мне добра. С этим открытием, я спросил у нее, не хочет ли она сделать мое счастье совершенным, позволив мне раздеться.
— И потом вы полюбите меня снова?
Очаровательный ответ, когда он идет из сердца, и ложность которого понятна, когда он идет от ума. Она столь мало противилась моему полному счастью, что позволила мне считать, что я ей даю такое же. После донны Игнасии мне перепадали лишь неполные радости, потому что я никогда не видел моих партнерш участвующими в них; но Бетти дала мне свидетельства любви, которые не оставили во мне места сомнениям. Она нежно воспротивилась, когда заподозрила, что я хочу ее поберечь. Мы едва заснули, как постучали в нашу дверь.
Я оделся, чтобы говорить с возчиком, который полагал, что должен отвезти нас в Рим, в то время как мы хотели вернуться в Сиену.
— Слушай, — сказал я ему, — Мне совершенно необходимо найти мой портфель, и я чувствую уверенность, что найду его в Аквапенденте.
— Во имя Бога! Я все понял! Оплатите мне путешествие, как если бы я отвез вас в Рим, а потом давайте мне по цехину в день, и я отвезу вас хоть в Лондон, если хотите.
— Ты не глуп, мой мальчик, я дам тебе шесть цехинов, и ты дашь мне квитанцию, и сегодня вечером в Аквапенденте я дам тебе еще цехин, и каждый вечер — следующий.
Перо и бумага были тут как тут, и все было сделано в мгновенье ока. Я сказал ему, что хочу остановиться в Монтефьясконе, потому что у меня там дела, так что мы прибыли туда в семь часов. Делом было письмо, которое я хотел написать сэру Б.М., в котором я должен был убедить его простить Бетти, изложив ему всю ее несчастную историю. Бетти взялась написать ему по-английски. Я решил поместить ее у корсиканца Риварола которого я знал как человека умного, у которого была красивая и очень умная жена. У Бетти был довольный и уверенный вид, который меня очаровал, она говорила мне и повторяла снова, что больше ничего не боится, и она смеялась, когда думала об обманщике, который напрасно ждал нас в Риме. Она надеялась, что мы встретим повозку, в которой был ее большой чемодан, и что мы сможем легко его открыть, и когда я сказал, что он может броситься вслед за нами, она уверяла, что он не посмеет, и я был того же мнения. В любом случае, я был готов встретить его таким образом, чтобы заставить его дрожать, потому что это был не тот случай, когда следовало оказать ему честь позволить взять шпагу в руку. У меня были отличные пистолеты, готовые поступить с ним так, как он того заслуживал. Перед тем, как я начал письмо, Бетти снова повторила, что следует рассказать ему все.
— Исключая, однако, то вознаграждение, которое вы вручили мне за мою горячую дружбу.
— Увы! Это единственное, чего нельзя ему говорить.
Менее чем за три часа мы кончили писать, и она была очень довольна моим письмом. Но письмо самой Бетти было шедевром; она не могла потерпеть неудачу. Я подумал нанять почтовых, как только мы окажемся в Сиене, чтобы поспешить оказаться в надежном месте до прибытия ее любовника. Меня занимало обменное письмо этого безумца, настоящее или фальшивое, я должен был найти способ вернуть его в его руки; но как это сделать? Мы выехали сразу после обеда, несмотря на жару, и прибыли в Аквапенданте в начале ночи, которую провели в наслаждениях любви, всегда невинных, когда это происходит по доброй воле и бескорыстно. Утром я узнал, что карета из Ливорно, которая направляется в Рим, сейчас отъезжает, и Бетти догадалась, что это та, в которой должен находиться ее чемодан с чемоданом комедианта л'Этуаль. Она спустилась вместе со мной и сразу его узнала. Она поговорила с возчиком, сделав это гораздо лучше, чем мог бы это сделать я, чтобы убедить его оставить чемодан, но человек был непоколебим, и перед доводами, которые он изложил, она вынуждена была сдаться. Единственное, чего она добилась, с помощью нотариуса города, было секвестровать чемодан на таможне Рима, получив месяц на то, чтобы предъявить свои права на него, чтобы помешать его выдать кому бы то ни было другому. Нотариус легализовал секвестр через магистрат города, и возчик был вынужден принять его и выдать на это квитанцию. Этот возчик, впрочем, заверил нас, что не получал никакого другого чемодана по тому же адресу, так что мы могли быть уверены, что комедиант был нищий, и то, что мы у него видели, был его единственный багаж.
После этого подвига Бетти стала совершенно очаровательна. Ей показалось, что она смогла избавиться от всех ошибок, к которым привело ее ее заблуждение. Я поздравил ее с тем, что она смогла так быстро излечиться от страсти, которая ее заставила полностью потерять рассудок. Она содрогалась, когда вспоминала этого монстра. Она мне говорила, однако, что она бы не пришла в себя и не поняла бы, что он ее не любит, если бы несчастный не кончил тем, что стал ей говорить, что она лицемерка, и что он уверен, что она дала мне все то, в чем, как шлюха, не могла мне отказать.
— Именно тогда, — сказала мне она, — я увидела монстра во всей его мерзости и хотела увидеть, как он упадет, пронзенный раз за разом вашей шпагой. Я помогу пронзить его сердце, если понадобится. Так что он хорошо сделал, что убежал. Но еще лучше, если этого не будет, потому что мы окажемся тогда в большом затруднении. Я чувствую себя уверенной, что этот мошенник не осмелится появиться ни передо мной, ни перед вами.
Мы прибыли в Радикофани к десяти часам и занялись тем, что сделали добавления к письмам, которые должны были образумить сэра Б.М. Мы сидели за одним столом, Бетти — напротив двери, которая была закрыта, я — со стороны двери, и настолько близко, что тот, кто открыл бы ее, чтобы войти, мог меня увидеть, только обернувшись. Бетти была полностью одета, и очень прилично, но я, отдав свою одежду, был в рубашке: была страшная жара. Несмотря на это, я мог бы предстать таким образом в этот сезон перед самой респектабельной из женщин.
Я услышал тяжелые шаги в коридоре, открыли мою дверь, и тот, кто вошел, как бешеный, сказал, видя Бетти:
– Вот она ты.
Но я не дал ему времени повернуться и увидеть меня. Я схватил его под руки, и в тот момент, как он увидел меня, он нанес мне удар пистолетом, который держал в правой руке. Прыгнув на него, я ударом закрыл дверь в тот же миг, как он мне сказал:
– Отпусти меня, предатель.
Бетти, бросившись на колени перед ним, сказала:
— Ты ошибаешься, это мой спаситель.
Но сэр Б.М., глухой и не соображающий, продолжал говорить:
– Отпусти меня, предатель, — отбиваясь, в то время как я был бы мертв, как только отпустил бы его, поскольку он держал пистолет в руке. Желая вырваться из моих рук, он вынужден был упасть, и я, естественно, упал на него. Снаружи поднялся шум, хотели войти, но не могли, потому что мы упали перед дверью. Бетти, храбрая, вырвала пистолет из его руки, и тогда, видя, что в другой руке у него ничего нет, я отпустил его, говоря:
— Вы ошибаетесь, — а Бетти все время повторяла ему: — Это мой спаситель, успокойся, послушай.
— Как твой спаситель?
Тогда Бетти берет письмо, что лежало передо мной, подает ему, говорит ему прочесть, и англичанин, не поднимаясь, начинает читать. Уверенный теперь, что все в порядке, я поднимаюсь, открываю дверь, говорю хозяину приготовить обед на троих и уходить со всем народом.
Глава IX
Рим. Коварный комедиант наказан. Лорд Балтимор. Неаполь. Сара Гудар. Отъезд Бетти. Агата. Калимена. Медини. Альбергони. Мисс Шюделейг, герцогиня де Кингстон. Принц де Франкавиль. Купальщики и купальщицы.
Упав вместе с англичанином, я так сильно ударился левой рукой о ножку стола, что поучил большую ссадину на суставе четвертого пальца. Кровь лилась, как будто я перебил артерию. Мисс Бетти помогла мне, обернув мою руку платком и туго зажав, в то время как сэр Б.М. читал мое письмо с большим вниманием. Это доверие девушки к любовнику при его возвращении мне чрезвычайно понравилось. Я взял свой ночной сак и мою одежду, чтобы пойти сменить рубашку в соседней комнате и одеться. Я был вполне доволен тем, как обернулось дело, и таким образом, что мне не нужно было больше опасаться за Бетти. Я никоим образом не сожалел, видя окончание моей любви, когда я только начинал наслаждаться ее сладостью. Уверенность, что я вернул ей счастье, которое она было потеряла, вознаграждала меня за все огорчение, которое я должен был испытывать, покидая ее.
Полчаса я, одевшись, слушал, как она горячо убеждала своего любовника, который время от времени ей отвечал; они говорили по-английски, и я не понимал, что они говорили, но диалог их проходил мирно. Я полагал, что не должен входить. После долгого молчания он слегка постучал в мою дверь, вошел ко мне с грустным видом, сказав благородно, что он осознает, что я спас Бетти и, что еще важнее, излечил ее от ее безумия.
— Я не мог себе представить, — сказал он, — что человек, которого я застал с ней, окажется ее освободителем, и что коляска, которую я здесь увидел, и в которой, как мне сказали, приехала молодая девушка с мужчиной, прибыла из Рима. Если бы мне это сказали, я бы даже не поднялся. Я поднимаюсь, вижу Бетти, я больше не сомневаюсь, и вы очень вовремя схватили меня за руки, потому что если бы вы задержались, увидеть и убить вас было бы для меня делом одного мгновенья. Теперь я самый несчастный из людей. Слава богу, что вы не сидели на месте Бетти. Будьте мне другом, месье, и извините мне мою ошибку.
Я сердечно обнял его, заверив, что, будь я на его месте, я, наверное, поступил бы так же. Мы вошли снова в ту комнату, где сидела Бетти, утопая в слезах. Мы оставались там более четверти часа не говоря ни слова, а сэр Б.М. внимательно перечитывал мое длинное письмо. Кровь продолжала течь из моей руки, я вызвал хирурга, который, чтобы ее остановить, вынужден был сделать мне компресс, бандаж и использовать для перевязки два платка. Рана рассекла вену, но опасности не было. Бетти продолжала плакать, и я взял на себя смелость сказать сэру Б.М., что она полностью заслуживает его прощения.
— Как, месье? Вы полагаете, что я ее уже не простил? Я был бы грубейшим из людей, если бы не понимал, что она заслуживает моего прощения. Моя бедная Бетти! Она вырвалась от своего заблуждения сразу, как только вы разъяснили ей правду. Я уверен, что ее слезы происходят из-за раскаяния, которое она испытывает, осознавая свою вину, которую она не может себе простить. Вы не можете ее узнать за три или четыре дня, как ее знаю я.
При этих словах она бросилась к этому мужчине-ангелу и, прижавшись к его груди, настолько предалась своему раскаянию, что подобного потока слез я не видел. Сэр Б.М. не мог сдержать своих, при этом и я не мог сдержаться, и мои слезы полились свободным потоком, не мешая мне, однако, время от времени испускать, вместе со слезами, смешок, когда счастливая развязка этой трагедии веселила мне душу. Сэр Б.М. понравился мне тем, что, обдумав эту ситуацию, счел, что наши слезы, происходящие только из добродетели, достойны того, чтобы завершиться весельем. Он рассмеялся, видя всю свою одежду запачканной кровью. Одежда была из китайского шелка, и он тут же отдал ее стирать. Мы сели за стол, и он ласками постарался успокоить свою любовницу, которая поела и выпила муската, как он ее просил. Не имея необходимости более торопиться, он сказал, что хочет остаться в Радикофани до завтра, потому что, проскочив пятнадцать постов галопом, он больше не может. Он приехал в Ливорно накануне и, не найдя Бетти, мгновенно узнал, кто отправлял ее чемодан из «Мальтийского креста»; тот же человек ему сказал, что чемодан отправили в Рим, и что офицер, который адресовал его Роллану, трактирщику на площади Испании в Риме, нанял лошадь, оставив часы в залог тому, кто дал ему лошадь. Он сразу пошел к тому и узнал часы Бетти. Уверившись, что Бетти должна быть либо в той же карете, в которой находится ее чемодан, либо верхом на лошади вместе с офицером, он ни секунды не колебался последовать за ними.
— Я был уверен, — сказал он нам, — что догоню вас в дороге. Я взял с собой только надежные пистолеты, но отнюдь не с намерением прострелить себе сердце. Да, дорогая Бетти, первым движением моей души было пожалеть тебя, вторым, которое продлится до тех пор, пока не будет удовлетворено, является выбить мозги из мерзавца. Мы отправимся завтра в Рим.
Я был рад видеть Бетти обрадованной рассказом своего любовника. Желание мести оживило ее.
— Мы найдем его, — сказала ему она, у Роллана.
Сэр Б.М. посмотрел на меня со смеющимся и удовлетворенным видом, держа Бетти в объятиях и как бы желая мне показать величие английских душ, чья природная сила выше слабостей, которым случайно они могут оказаться подвержены.
— Я слушаю вас, — сказал я ему, — и думаю, что вы не сможете при этом обойтись без меня. Обнимемся, но пообещайте, что будете слепо повиноваться мне. Без этого, предупреждаю вас, я приеду в Рим до вас и спасу мерзавца, который пытался сделать Бетти несчастной. Поймите, что если вы хотите убить его, догнав, до того, как он приедет в Рим, это легко; но если вы намерены выбить ему мозги безнаказанно в Риме, теперь, когда вы снова получили Бетти, у вас это не получится. Вы сможете об этом пожалеть; вы не знаете ни Рима, ни судебной системы священников. Дайте, сэр Б.М., мне руку и ваше слово чести ничего не делать, не посоветовавшись со мной, или я вас немедленно покидаю.
Сэр Б.М. был мужчина моего роста, немного более худощавый, младше меня на четыре или пять лет, характер которого читатель может понять без того, чтобы я его описывал. Моя речь, немного слишком повелительная, должна была его удивить, но, поняв, откуда она исходит, он не мог отказать мне в руке. Он тут же признал меня братом и успокоился. Мы дружески обнялись.
— Да, сердце мое, — сказала ему Бетти, — доверим нашу месть другу, которого послало нам небо.
— Я согласен, чтобы мы были вместе и действовали сообща.
После этих слов он отправился спать, и я оставил его вместе с Бетти. Я спустился, чтобы заплатить за день возчику и сказать ему, что мы направляемся утром в Рим.
— В Рим? Вы, значит, нашли ваш портфель? Это еще лучше, что вам не надо его искать.
Возчик, который увидел мою перевязанную руку, решил, как и все люди в Радикофани, что я дрался.
Сэр Б.М. спал, я провел весь день с Бетти, которая была счастлива, что удалось урегулировать отношения с ним и была вся во власти чувств. Она сказала мне, что мы не должны забывать того, что было между нами, оставшись добрыми друзьями до самой смерти, без всяких любовных поползновений, и я согласился, без особых сожалений. Что касается мести, которой она хотела за ту обиду, что ей нанес комедиант, я внушил ей, что она должна убедить своего любовника отказаться от всякой идеи насилия в таком городе как Рим, потому что это может стоить ему слишком дорого. Я пообещал ей, что упеку его в тюрьму на другой же день по нашем приезде, с самой большой легкостью и без шума, потому что иначе ее репутация может от этого пострадать. Сэр Б.М., который, проспав семь часов, почувствовал себя в гораздо меньшей ярости по отношению к соблазнителю Бетти, принял мой план, с условием, что он будет иметь удовольствие нанести ему визит, потому что ему нужно было его узнать. После этого соглашения и доброго ужина я направился, без всяких сожалений, спать в другую комнату.
На следующий день мы выехали на рассвете, причем Бетти поместилась на коленях у Б.М.; но англичанин смог сдерживать нетерпение, от слишком медленного движения коляски, только до Аквапенданте. Мы согласились, что лучше взять почтовых, наняв до Рима коляску кароссино, где имелось место для четверых, и куда я велел привязать мой чемодан. Мы проделали, таким образом, за двенадцать часов дорогу, на которую нам потребовалось бы три дня, если бы мы двигались в той же коляске. Мы прибыли на место на рассвете, и как только оказались на заставе, я предъявил начальнику таможни нотариальный акт, чтобы забрать чемодан Бетти. Он сказал, после проведенных формальностей, что позаботится отправить его в ту гостиницу, которую мы ему укажем, и это было сделано на следующий день. После довольно вежливой проверки, которую проделали два служащих с моим чемоданом, почтальон отвез нас в гостиницу напротив церкви Св. — Карло, где, велев выгрузить мой чемодан в отдельную комнату, я попросил сэра Б.М. оставаться спокойно ждать, в уверенности, что утром я окончу все дело, и что мы пообедаем вместе, вполне довольные. Он ответил мне, смеясь, что пошел спать.
Я направился прямо к барджелло (начальнику полиции ). Барджелло в Риме это человек, который многое может, решает множество разных дел, и весьма быстр в их решении, он все четко понимает, и просители не боятся к нему обращаться за защитой. Он к тому же довольно богат, живет с некоторой роскошью и имеет в значительной мере поддержку со стороны кардинала викария, губернатора Рима и даже Святого Отца. Попросив закрытую аудиенцию, я сообщил ему обо всем деле, не скрыв никаких подробностей. Я закончил, сказав, что требуется, чтобы мерзавца заключили в тюрьму, с тем, чтобы он вышел оттуда, только будучи изгнанным из Рима.
— Это будет только справедливо, — сказал я ему, — и вы видите, что все будет проделано законным путем, но, поскольку я тороплюсь, я хочу вас просить взять все на себя и, чтобы вы могли ускорить расследование, я передам вам пятьдесят экю на расходы на юстицию.
Он попросил сразу у меня обменное письмо на три тысячи экю и все то, что было в маленьком чемодане авантюриста, включая и письма. Я дал ему обменное письмо, под расписку, а относительно содержимого чемодана сказал, чтобы послали за ним в нашу гостиницу к часу. Он заверил меня, что все будет сделано в течение дня, как только тот будет приведен к нему, в присутствии кого-нибудь из доверенных лиц, кого я ему назвал. Он уже знал, что тот поселился у Роллана, и что он побывал на таможне, чтобы получить чемодан. Он засмеялся, когда увидел, что я удивлен тем, что он все знает. Он сказал, что это дело достаточно важное, чтобы отправить того в Чивита Веккиа (на галеры), если нам угодно будет дать сотню экю вместо пятидесяти, и я ответил, что это вполне возможно. Он был рад узнать, что лошадь тому не принадлежит; он сказал мне, наконец, прийти к нему в девять вечера, и что у него наверняка будет что сказать мне нового. Я обещал ему прийти вместе с англичанином, что ему понравилось.
По моим представлениям, у меня было много дел в Риме, из которых главное было повидать кардинала де Бернис, но я отложил все из-за этого срочного дела. Оно стало пока моим единственным. Итак, я вернулся в гостиницу, где встретил местного слугу, которого сэр Б.М. нанял для наших нужд, и который сказал мне, что тот, позавтракав, пошел спать. Было только восемь часов. Нам была нужна коляска, я решил поговорить с хозяином, и, к моему большому удивлению, я увидел, что это сам Роллан. Я полагал, что комедиант остановился именно у него.
— Я думал, дорогой Роллан, что у вас еще есть своя гостиница на площади Испании.
— Я уступил ее своей старшей дочери, которую выдал замуж за француза, который содержит гостиницу в цветущем состоянии, и взял себе этот дворец, где у меня есть превосходные апартаменты.
— А у вашей дочери сейчас есть много иностранцев?
— Есть только один француз, которого зовут граф д'Этуаль, который ждет свой багаж, и у которого хорошая лошадь, которую я хочу купить.
— Я советую вам подождать с покупкой этой лошади до завтра, но не говорите, от кого вы получили этот совет.
— Почему мне ждать?
— Я не могу сказать вам больше.
Этот Роллан был отец Терезы, которую я любил за девять лет до этой эпохи, и на которой мой брат Джованни женился в 1762 году, через год после моего отъезда. Читатель может об этом помнить. Он мне сказал, что мой брат в Риме, вместе с князем Белосельским, послом России при дворе Дрездена.
— Я полагал, что мой брат не мог приехать в Рим.
— Он здесь вместе с охранной грамотой, которую вдовствующая Выборщица от Саксонии выпросила у Святого Отца для своего министра. Он хочет, чтобы его снова судили по поводу его несчастного дела, и он делает ошибку, потому что, даже если его будут судить сотню раз, результат будет тот же, и он подвергнется такому же осуждению. Никто с ним не видится, все его избегают, сам Менгс не хочет его видеть.
— Значит, Менгс здесь? Я думал, что он в Мадриде.
— Он взял отпуск на год, но вся его семья в Мадриде.
— Мне нужна наемная карета на весь день, как и для иностранцев, с которыми мы остаемся здесь.
— Вы ее получите.
Получив все эти новости, достаточно неприятные, потому что я не хотел видеть ни моего брата, ни Менгса, я пошел лечь поспать до времени обеда. Меня разбудили в час обеда, и одновременно мне объявили о некоем человеке, который должен передать мне записку; это был слуга барджелло, который пришел забрать все, что принадлежит комедианту. Я передал ему все вместе с чемоданом.
За столом я рассказал обо всем, что сделал, сэру Б.М., и он обещал быть вместе со мной в девять часов. После обеда мы выехали в карете, собираясь осмотреть некоторые виллы, и затем, проводив Бетти в гостиницу, направились к барджелло, который сказал нам, что наш человек уже задержан, и что если мы хотим, его дела будут настолько плохи, что наверняка его приговорят к галерам. Сэр Б.М. сказал, что хотел бы сначала поговорить с ним, и барджелло дал нам все необходимые разъяснения, чтобы увидеться с ним завтра. Он сказал, что тому не стоило никакого труда во всем признаться, сказав также, посмеиваясь, что это была проделка, которая не могла привести ни к каким несчастным последствиям, так как мадемуазель поехала с ним по доброй воле. Он вернул ему его обменное письмо, к которому тот отнесся вполне безразлично; он сказал, что его настоящей страстью является игра в комедиях, но он при этом остается, тем не менее, порядочным человеком, а в том, что касается лошади, он волен ее продать, так как часы, которые он оставил за нее в заклад, стоят дороже. Я забыл рассказать барджелло, что часы принадлежат Бетти. Отсчитав пятьдесят римских экю этому бравому начальнику всей юстиции Рима, мы отправились ужинать с Бетти, которая получила, наконец, свой чемодан. Она была очень довольна, узнав, что мошенник в тюрьме, но захотела нанести ему визит. Мы пошли туда на следующий день после обеда. Барджелло дал нам адвоката, который составил нам записку, по которой заключенному предписывалось оплатить расходы по поездке и его аресту, и денежное вознаграждение персоне, которую он ввел в заблуждение, по крайней мере если он не докажет в течение шести недель свое графское происхождение, подтвержденное послом Франции, оставаясь все это время в тюрьме.
Мы нашли его с этой запиской в руке, которую ему перевели на французский. Первое, что он сказал, когда меня увидел, было, что я ему должен двадцать пять цехинов согласно пари, которое я проиграл, потому что он оставил Бетти спать со мной. Англичанин, которому все уже было известно, сказал, что в этом он ошибается, но сам он с ней спал. Комедиант, слыша английский акцент, спросил, не он ли любовник Бетти.
— Да, и если бы я догнал вас в дороге, я бы вас убил, потому что вы ее обманули, и вы всего лишь нищий комедиант.
— У меня три тысячи экю.
— Даю вам обязательство на шесть тысяч, если ваше письмо не фальшивое; но вы останетесь в тюрьме до прихода ответа, и если оно фальшивое, вы отправитесь на галеры.
— Я принимаю предложение.
— Я поговорю с адвокатом.
Мы оставили его там и направились к адвокату, потому что сэр Б.М., будучи уверен, что письмо фальшивое, хотел получить удовольствие, видя совратителя Бетти на галерах; но это условие не могло быть выполнено, так как комедиант согласен был дать письмо, но желал, чтобы ему давали по экю в день на жизнь в ожидании ответа.
Сэр Б.М., желая увидеть Рим, раз уж он в нем был, должен был одеться и привести себя в порядок, вплоть до рубашек. У Бетти было все необходимое. Неотделимый от них, я их не покидал; я собирался наладить свою жизнь после их отъезда. Между мной и Бетти больше ничего не было, но я ее, тем не менее, любил, и мне пришлись по душе мораль и ум англичанина, который был очень обаятельным человеком. Он думал провести в Риме пятнадцать-двадцать дней и вернуться затем в Ливлрно; но милорд Балтимор, прибывший через пять или шесть дней после нас и бывший старым другом сэра Б.М., убедил его поехать провести две недели в Неаполе. Этот лорд, с которым были красивая француженка и двое слуг, взялся повезти его с собой в это маленькое путешествие и непременно хотел, чтобы я в этом участвовал. Читатель может вспомнить, что я познакомился с ним в Лондоне. Я обрадовался возможности снова увидеть Неаполь и своих старых знакомых; я выехал вместе с ними, мы доехали за два дня и поселились в «Крочиалле» в Чьяджа. Первое, что я узнал, было, что герцог де Маталоне умер, и что герцогиня, его вдова, стала принцессой де ла Караманика. Знакомства, что я у нее сделал, оказались бесполезны, так что мне осталось только развлекаться с моими новыми друзьями и ни с кем не видеться, как если бы я никогда не был в Неаполе. Милорд был там несколько раз, но его любовница, которая там никогда не была, хотела все повидать, как и Бетти и сэр Б.М.; мы ходили везде вместе с нашими товарищами по путешествию, служа им вместо чичероне. Милорд и я были гораздо лучше образованы, чем они.
Я был удивлен, увидев на следующий день после нашего прибытия слишком знакомого мне шевалье Гудара, с которым познакомился в Лондоне, пришедшего с визитом к милорду Балтимору. Этот знаменитый повеса был в Неаполе, где держал хороший дом в Посилипо со своей женой, и эта жена была та самая Сара, ирландка, молодая служанка из лондонского пивного бара. Поскольку он знал, что я с ней знаком, он счел необходимым меня предупредить. Он пригласил нас всех обедать к нему на обед на послезавтра.
Сара Гудар не удивилась, увидев меня, потому что он ее предупредил, но удивился я. Одетая со всей элегантностью французской или итальянской женщины, она держалась благородно и в то же время просто, хорошо представилась, говорила по-итальянски со всем красноречием неаполитанки, была изумительно хороша, но я не мог помешать себе представлять ее такой, какой она была в Лондоне, и был поражен; она это видела и смеялась от всего сердца; она казалась мне замаскированной принцессой, но сама, наоборот, хотела, чтобы я представлял себе, что именно в Лондоне она была под маской. Менее чем в четверть часа мы увидели, как к м-м Гудар пришли пять-шесть дам, самых именитых дам города и двора, и десять-двенадцать герцогов, принцев, маркизов, с иностранцами всех наций. Перед тем, как накрыли на стол, более чем на тридцать кувертов, м-м Гудар села за клавесин и спела арию, с голосом, как у соловья, и с энергией, которые не удивили компанию, которая ее знала, но удивили меня и моих товарищей по путешествию, потому что ее талант был поразителен. Все это сделал Гудар. Это было воспитание, которое он дал ей за шесть или семь лет. Начав с того, что женился на ней, чтобы иметь на нее неоспоримые права, он отвез ее из Лондона в Париж, где отдал бы ее в любовницы королю Людовику XV, если бы Дюбарри не нашла туда дорогу, опередив его. Тогда он повез ее в Вену, в Венецию, во Флоренцию и в Рим и, не имея удачи, которой искал, обосновался в Неаполе, где, чтобы вывести ее на ковер большой моды, заставил отречься от англиканской ереси и, под покровительством королевы, сделал католичкой. Забавно, что Сара была ирландкой и католичкой. Это обращение было игрой.
Я лишь нашел странным, непоследовательным и недостойным то, что вся знать, мужчины и женщины, приходили к ней, а м-м Гудар не могла никуда ходить, потому что не была приглашена. Сам Гудар рассказал мне обо всем этом перед обедом. Его ничто не заставляло также довериться мне, сказав, что он содержит себя азартной игрой. Фараон и бириби составляли всю его ренту, и она должна была быть значительна, потому что все у него было изумительно. Приглашенный поучаствовать в этой коммерции, я не счел нужным отказываться, уверенный, что войду тем самым и в высшее общество, с помощью разумного поведения которого следовало придерживаться, и зная законы и правила этого общества. Мой кошелек двигался большими шагами к полному истощению, и я, возможно, имел только этот источник, чтобы продолжать содержать себя на прежнем уровне. Приняв это решение, я отказался возвращаться вместе с Бетти. Сэр Б.М. хотел возвратить мне все, что я потратил на нее, и я был не в состоянии оказаться более великодушным, чем он.
Два месяца спустя после их отъезда я узнал в Риме от того же барджелло, что комедиант д'Этуаль, выйдя из тюрьмы благодаря протекции кардинала де Бернис, тоже покинул Рим, и в следующем году я узнал во Флоренции, что сэра Б.М. больше нет в Ливорно. Он направился в Англию, вместе со своей дорогой Бетти, которая, очевидно, должна была стать его женой после смерти той, что у него была.
Что касается известного лорда Балтимора, сеньора Бостона, он уехал несколько дней спустя после них, совершая новую поездку по Италии, где умер три или четыре года спустя, решив пренебречь дурным воздухом августа в сельской местности близ Рима, который в этот сезон убивает без всякой пощады всех приезжих, которые, не боясь его, осмеливаются провести там ночь. Достаточно проспать одну ночь в Пиперно или его окрестностях, чтобы больше не проснуться. Те кому приходится проезжать там, направляясь из Рима в Неаполь или из Неаполя в Рим, там не останавливаются, либо воздерживаются там спать, если им дорога жизнь. Милорд Балтимор заплатил жизнью за свою английскую недоверчивость.
Продолжая жить в «Кросьель» где селятся все богатые иностранцы, я легко завязывал знакомства со всеми и обеспечивал им счастье терять свои деньги у прекрасной м-м Гудар. Я был этим недоволен, но таково было положение вещей.
Спустя пять или шесть дней после отъезда Бетти я встретил аббата Гама в «Чиаджиа», очень постаревшего, но чувствующего себя хорошо и веселого. После того, как мы поведали друг другу, в течение получаса, наши приключения, он рассказал мне, что все разногласия между Святым Престолом и королевским двором окончились, благодаря отваге папы Ганганелли, что он собирается вернуться вскоре в Рим, но хочет, до своего отъезда, представить меня некоей персоне, которую я буду рад снова увидеть.
Я вообразил, что это донна Леонильда, либо донна Лукреция, ее мать, или кто-то еще. Но каков был приятный сюрприз, когда я увидел Агату, танцовщицу, в которую я был влюблен в Турине, когда покинул ла Кортичелли! Аббат ее не предупредил, хотя и мог, потому что представил меня только на следующий день. После всего взаимного удивления, как с той, так и с другой стороны, и всех слов, которые обычно говорятся в таких случаях, мы, наконец, успокоились и смогли поведать друг другу о наших обстоятельствах. История Агаты, которую можно было бы рассказать в двух словах, длилась долго, моя, которая должна была бы быть весьма долгой, уложилась в четверть часа. Агата танцевала в Неаполе только год. Один адвокат, который влюбился в нее, на ней женился, и она показала мне четверых детей и их отца, который пришел к обеду. Она столько нарассказывала ему обо мне, что, едва она назвала мое имя, как он бросился мне на шею. Это был человек умный, как все неаполитанские адвокаты. Он заверил меня, что у него было большое желание со мной познакомиться. После ужина мы спустились на набережную, при свете луны, и когда аббат Гама ушел, я остался с Агатой и ее мужем. Я расстался с ними в полночь, пообещав прийти к ним обедать завтра.
Агата, хотя и в расцвете лет, не разожгла во мне ни малейшей искры прежнего пламени; но это было в моем характере. Кроме того, я стал на десять лет старше. Моя холодность мне нравилась. Я был рад, что уберегся от опасности быть вовлеченным любовью в отношения, которые нарушили бы мир и счастливую жизнь этой семьи.
Находясь недалеко от «Посилипо», где жил Гудар, зная, что там играют, и имея сильное желание заняться банком, я направился туда. Время еще не было неурочное. Я вижу стол, окруженный десятью-двенадцатью игроками, и я удивлен при виде банкёра. Это был граф Медини. Не прошло и трех-четырех дней, как он был изгнан из дома посла Франции Шуазейля, потому что его накрыли на нечестной игре, Кроме того, у меня к нему были и старые нарекания. Мой читатель может помнить, что мы дрались на шпагах, и что я мог не забыть обиды. Он оказался вовлечен в шайку Гудара. Я бросил взгляд на банк и увидел, что он в агонии. В нем должно было быть порядка шести сотен унций, а я увидел там едва сотню. Я был там третий. Я посмотрел в лицо понтёра, который произвел этот разгром, и обо всем догадался. В доме Гудара видели этого мошенника в первый раз. К концу тальи тот взял меня в долю и сказал, что это богатый француз, которого представил сам Медини, что он в состоянии проиграть много, и что я не должен огорчаться тем, что ему случайно повезло в первый раз, потому что так не случится во второй. Я ответил, что мне это все равно, потому что я не желаю играть в банке, где Медини держит талью; он ответил, что поэтому он хотел уменьшить банк на треть, но, почувствовав себя оскорбленным, Медини ответил, что надо оставить банк таким, как он есть, и что в случае проигрыша он возвратит мне деньги, которые я не хочу проиграть.
— Если он не вернет мне их завтра утром, у него будут неприятности; но в любом случае это вы должны мне заплатить, потому что я вам ясно сказал, что отказываюсь от всякого выигрыша, когда Медини хочет тальировать.
— Разумеется, вы можете претендовать на ваши две сотни унций от меня, но я надеюсь, что вы прислушаетесь к голосу разума, потому что будет слишком жестоко по отношению ко мне заставить меня потерять две трети.
Я ничего не понимал, так как Гудар был еще больший мошенник, чем Гудини, и я с нетерпением ожидал окончания игры, чтобы обрести ясность… В час после полуночи все кончилось; счастливый понтёр ушел, нагруженный золотом, вместе с другими, и Медини, излучая веселье не по погоде, сказал, что эта победа дорого обойдется выигравшему. Я спросил, не желает ли он отдать мне две сотни унций, потому что я не в игре, как должен был объяснить ему Гудар; он ответил, что он признает себя плательщиком, если я твердо не желаю участвовать в партии, но он хотел бы, чтобы я сказал ему, из каких соображений я не хочу участвовать в банке, когда он таллирует.
— Потому что я не доверяю вашей фортуне.
— Вы понимаете, что причина, которую вы выдвигаете, лишь кажущаяся, и что я мог бы дурно воспринять ваше нежелание?
— Не могу помешать вам дурно воспринимать мои слова, и не собираюсь ничего понимать. Я хочу две сотни унций и предоставляю вам пользоваться всеми победами, которые вы одержите над этим месье. Можете урегулировать это дело с месье Годаром, а вы, месье Годар, вернете мне завтра к полудню две сотни унций.
— Я могу их вам вернуть, только когда граф Медини мне их даст, потому что у меня нет денег.
— Я уверен, что вы их найдете завтра к полудню. Прощайте.
Не желая слушать доводы, которые могли быть только дурными, я вернулся к себе, будучи убежден в очевидном мошенничестве и решившись покинуть притон, как только получу, добром или силой, мои деньги. Назавтра в девять часов я получил записку от Медини, в которой он просит меня прийти к нему, чтобы окончить наше дело. Я ответил ему, чтобы он урегулировал его с Гударом, попросив извинить меня, что не могу к нему прийти. Час спустя он входит в мою комнату и использует все свое красноречие, чтобы я принял от него вексель на двести унций, подлежащий оплате в восемь дней. Я от всего отказываюсь, повторяя, что хочу иметь дело только с Гударом, от которого хочу получить мои деньги к полудню, решившись, сделать все, если он мне их не отдаст из-за того, что они у него только на хранении. Медини повышает голос, говоря, что мое упорство его раздражает; я хватаю пистолет и приказываю ему выйти, что он и делает, побледнев и не ответив ни словом.
В полдень я пошел к Гудару, без шпаги, но с двумя добрыми пистолетами в кармане, и нашел там Медини, который упрекнул меня в том, что я хотел его убить. Я ему не ответил и, держась настороже, сказал Гудару вернуть мне мои две сотни; Гудар спросил их у Медини, и тут бы началась перебранка, если бы я не помешал этому, выйдя на лестницу, обещая Гудару кровавую войну, которая ему дорого обойдется. Когда я уже выходил из дома, я увидел в окне красавицу Сару, которая просила меня подняться по малой лестнице, чтобы поговорить с ней тет-а-тет. Я попросил меня извинить, и она сказала, что сейчас спустится. Она сказала, что я прав, что ее муж ошибается, но что я должен подождать, так как у него нет денег, и она гарантирует, что я получу их в течение трех дней. Я ответил ей, что меня могут успокоить только деньги, и что она больше не увидит меня в своем доме. Тогда она сняла со своего пальца кольцо, которое я знал и которое стоило более чем вдвое больше, и предложила его мне в залог; я взял его, осмотрел и согласился на это и отвесил ей мой реверанс, оставив ее в удивлении, потому что она была в дезабилье, в котором, быть может, никогда не имела отказа.
Весьма довольный своей победой, я пошел к адвокату, мужу Агаты, где должен был обедать. Я ему подробно рассказал все мое дело и просил его в то же время найти мне кого-нибудь, кто даст мне две сотни унций, взяв в залог кольцо и выдав мне записку, по которой вноситель двух сотен будет уверен, что получит это кольцо обратно. Этот человек, воспользовавшись своим профессиональным навыком, проделал мне все в рамках юридических правил; он сам дал мне двести унций и составил от моего имени записку г-ну Гудару, в которой был назван хранитель кольца и объяснены условия его возврата, в зависимости от уплаты этой суммы.
По исполнении этого дела я обрел снова свое хорошее настроение и вошел в апартаменты Агаты, где нашел ее в компании мужчин, женщин и аббата Гама. Агата перед обедом провела меня в свой кабинет, где, открыв ларец, показала мне, помимо прекрасных подвесков, все другие игрушки, что я ей дал, когда был богат и влюблен в нее. Она сказала мне, что богата, и что, будучи обязанной мне своей судьбой, она будет счастлива, если я возьму у нее обратно все то, что я ей давал; она заверила меня, что то, что она мне предлагает, было обговорено сегодня утром между нею и ее мужем, и, чтобы избавить меня от сомнений, показала мне бриллианты, которыми владеет, которые принадлежали первой жене ее мужа; их стоимость превосходила стоимость моих. В восхищении от такой щедрости и от поведения, столь деликатного и благородного, я смог ответить ей, лишь помолчав, что дало ей представление о всей глубине моих чувств и справедливости, что я ей отдаю.
Появился муж, Агата вновь закрыла ларец, и он с ласковым смехом сказал мне, что я должен без всякого сомнения сделать то, что предлагает мне Агата, и, говоря это, он меня обнял. Мы пошли присоединиться к компании, которая состояла из десяти-двенадцати человек; но единственный из мужчин, кого я отметил, был молодой мальчик, в котором с первого взгляда я распознал влюбленного в Агату. Это был дон Паскуале Латилла, у него было все, чтобы быть любимым, и все, чтобы стать счастливым, потому что, кроме ума, он отличался тонкими и привлекательными манерами. За столом мы завязали близкое знакомство. Из женщин меня поразила девушка редкой красоты. В свои четырнадцать лет она уже сформировалась, как если бы ей было уже восемнадцать. Агата мне сказала, что она учится музыке, чтобы быть в состоянии обеспечить себе жизнь, занимаясь в театре, потому что была бедна.
— С такой красотой и бедна?
— Да, потому что она не хочет отдаваться по частям, и тот, кто захочет получить ее, должен взять на себя очень тяжелую ношу, и, при отсутствии у нее ничего, дать ей все. Мужчины, готовые на такое, редки в Неаполе.
— Не может быть, чтобы у нее не было любовника, потому что она поразительна.
— Если даже у нее есть такой, никто об этом не знает. Ты можешь познакомиться с ней и посмотреть. За три-четыре раза ты все узнаешь.
— Как ее зовут?
— Каллимена; она живет на острове вблизи замка «Яйцо». Та, что с ней сейчас говорит, это ее тетя, и я уверена, что они говорят о тебе.
Мы сели за стол, еда была превосходна — дичь, рыба, морепродукты и тонкие вина, и я видел, что сердце Агаты трепещет от радости, осознавая себя облагодетельствованной фортуной до такой степени перед тем, без кого всего этого бы не было; старый Гама поздравлял себя с тем, что меня привел, дон Паскаль Латила не мог ревновать к тому вниманию, которым его идол одарил меня, потому что ему казалось, что мне как иностранцу она обязана была это делать, и муж Агаты блистал умом, не выказывая вульгарных предубеждений. Но среди всеобщего внимания, которым меня окружили, Каллимена, сидевшая напротив меня, выказывала невнимание, которого я не мог простить. Умирая от желания обнаружить в ней ум, я часто обращался к ней со словом, она мне отвечала вежливо, но столь лаконично, что я не мог найти предмета, достаточного для болтовни. У этой девушки были блестящие глаза столь глубокого черного цвета, что невозможно было удержаться от влюбленности в них тому, на ком она останавливала взор, и помешать им говорить больше того, что она хотела сказать. Поэтому она не задерживала их на том объекте, который хотел бы их заинтересовать.
Я спросил у нее, является ли Каллимена ее подлинным именем или псевдонимом, и она ответила, что это ее имя по крещению.
— Это имя греческое, — сказал я ей, — и вы наверняка знаете, что оно означает.
— Я этого ничего не знаю.
— Оно означает красоту в неистовстве, или прекрасную луну.
— Я очень рада, понимая, что не имею ничего общего с моим именем.
— У вас есть братья и сестры?
— У меня только одна замужняя сестра, которую вы, быть может, знаете.
— Как ее зовут? Где она живет замужем?
— Ее муж пьемонтец, но она с ним не живет.
— Не м-м ли это Слопиц, которая путешествует с шевалье Астоном?
— Точно.
— Прекрасно, я могу передать вам новости о ней, и отнюдь не неприятные.
После обеда я спросил у Агаты, на каком основании эта очаровательная девочка приходит к ней обедать.
— Мой муж держал ее при крещении, и он к ней добр. Он оплачивает ей учителя, который учит ее пению.
— Сколько ей лет на самом деле?
— Четырнадцать лет.
— Это поразительно. Какая красавица!
— Но ее сестра еще более красива.
— Я знаю ее только по имени.
Но тут объявили о г-не Гудар, и он вошел. Он попросил г-на адвоката выслушать кое-что, что он имеет ему сказать, и они вышли в другую комнату. Четверть часа спустя адвокат вернулся и сказал мне, что, получив две сотни унций, вернул тому его кольцо. Так что дело закончилось. Я чувствовал себя окончательно запутавшимся, но это было неважно. Стали играть в две азартные игры, и Агата усадила меня играть вместе с Калименой, чья красота меня окончательно очаровала. Ее характер был таков же, как и ее красота, без малейшей искусственности. Я рассказал ей все, что знал о ее сестре, и пообещал написать в Турин, чтобы узнать, где она теперь, и рассказать ей об этом. Я сказал, что влюбился в нее, и что если она того желает, я приду к ней с визитом, и был очень доволен ее ответом.
На следующий день для меня не было ничего более неотложного, чем направиться к ней ко времени завтрака. Я застал ее за клавесином вместе с учителем, талант у нее был средний, но любовь заставила меня признать его наивысшим. После ухода учителя музыки я остался наедине с ней. Она постаралась извиниться передо мной за свое бедное дезабилье, за бедность ее меблировки, за невозможность угостить меня обедом. Я сказал ей, что все это способствует тому, что она мне кажется более прекрасной, и что я чувствую себя несчастным оттого, что недостаточно богат, чтобы ее облагодетельствовать. Воздав восхищенную хвалу красоте ее лица, я осыпал ее жаркими поцелуями, покрывшими ее глаза, ее рот и розы ее губ; она не противилась, но остановила меня, когда я попытался дерзкой рукой обнажить моему взору ее грудь, которую видел только наполовину, но, противясь, она дала мне свои губы, чтобы убедить меня не принимать в дурном смысле ее сопротивление. Я получил поцелуй и с усилием успокоился.
— Очаровательная Калимена, скажите мне правду, которую я ценю превыше всего. Есть ли у вас любовник?
— Нет.
— А был ли он у вас?
— Никогда.
— Но мимоходом… По капризу…
— Ничего такого.
— Как? Так сложены, с глазами и лицом, которые убеждают меня в чувствительности вашего сердца, — как я могу поверить, что нет мужчины в Неаполе, который внушил бы вам желания?
— Нет, потому что ни один никогда не пытался бы мне их внушить. Никто в мире не делал мне признания, подобного тому, которое вы только что мне сделали. То, что я вам говорю — чистая правда.
— Я верю вам; и я вижу, что должен поторопить свой отъезд, чтобы не стать несчастнейшим из людей.
— Как это?
— Любя вас без надежды достичь обладания вами.
— Любите меня и останьтесь. Почему не можете вы поверить, что я вас полюблю? Умерьте только ваши порывы, потому что вы чувствуете, что я могу полюбить вас, только если вижу, что вы владеете собой.
— Как, например, теперь?
— Да. Видя вас спокойным, я думаю о том, что вы сдерживаетесь, чтобы мне нравиться, и любовь часто приходит вслед за благодарностью.
Это сказало мне, что она меня еще не любит, но полюбит постепенно; я увидел, что для того, чтобы завоевать ее сердце, я должен следовать только тем путем, который она мне обозначила. Я был в возрасте, в котором мужчина обретает силу выжидать. Поцеловав ее прекрасные глаза и собираясь уйти, я спросил, нуждается ли она в деньгах; при этом вопросе она краснеет и секунду спустя говорит мне пойти спросить это у тети, которая находится в соседней комнате.
Я захожу туда и останавливаюсь, удивленный, видя ее в обществе двух капуцинов, очень скромных, ведущих с ней простые и непритязательные разговоры, в то время, как она шьет; три очень молодые девушки неподалеку также работают над бельем. Она хочет подняться, я удерживаю ее, спрашиваю, как она себя чувствует, я делаю ей комплимент, посмеиваясь над ее обществом, она также смеется, капуцины не удостаивают меня и взглядом и остаются замкнутыми на своем месте. Я беру стул и усаживаюсь перед ней.
Этой тете могло быть лет пятьдесят, она была свежа для своего возраста, имела благородный вид и сохраняла еще остатки былой красоты, ушедшей вместе с молодостью. Накануне, за обедом, я ее не рассмотрел. Помимо общего предубеждения, присутствие этих двух бородатых людей, ужасно одетых, потеющих крупными каплями и, соответственно, распространяющих более чем неприятный запах, меня сильно угнетало; мне казалось, что, не уходя, они меня оскорбляют. Я знал, что, будучи людьми, как и я, они должны были иметь те же наклонности, но я не мог их извинить за наглость, с какой они посягали на мои привилегии, и признавал за собой право ими пренебрегать. Я находил очевидным, что, унижая их, я не понравлюсь даме, и чувствовал уверенность, что два обманщика рассчитывают на то, что из такого положения я выберусь лишь с некоторыми потерями. Никто не производит лучше таких политических исчислений, чем священники. Познакомившись со всей Европой, я могу сказать, что не видел нигде черного духовенства держащимся в рамках своего положения, кроме как во Франции; я никогда не встречал там монахов в обществе; я никогда не обедал в хороших домах со священниками или с епископами, достаточно смелыми, чтобы есть скоромное в дни, когда церковь им это запрещает; я никогда не встречал на публичных променадах или в театрах монахов или аббатов, кроме как одетых в светское. Наоборот, в Италии, в Испании и в некоторых городах Германии священники, монахи и все аббаты свободно обращаются во всех местах, в которых, казалось бы, позволено находиться только тем из них, кто по своему положению наверняка не может никого шокировать. Терпеливо выждав четверть часа, я не мог удержаться, чтобы не сказать доброй тетушке, что у меня есть кое что ей сказать, касающееся только нас двоих; я ожидал, что вонючки уйдут; но не тут то было, это она поднялась и отвела меня в другую комнату, чтобы выслушать, что я хочу ей сказать. На мой вопрос, нуждается ли она в деньгах, она ответила, что ей очень нужно двадцать дукатов де реньо, чтобы заплатить владельцу дома. Двадцать неаполитанских дукатов составляют 80 французских. Она была очень удивлена и исполнена благодарности, видя простоту, с которой я ей выложил эту сумму. Я отправился в «Кросьель», не дав ей времени меня поблагодарить.
В этот день со мной произошло кое-что, достойное быть описанным. Я обедал в одиночку в моей комнате, когда мне объявили о венецианском отшельнике, который сказал, что меня знает и хочет со мной поговорить. Я приглашаю его войти и вижу лицо, которое мне не незнакомо, но я не могу его вспомнить. Этот мужчина, высокий как я, но худой, тощий, на вид шестидесяти лет, с чертами голода, нищеты и изнеможения, с длинной бородой, лысой головой, платьем цвета ослиной шкуры, доходящим ему до пят, подвязанным на чреслах куском веревки, с которого свисают четки и грязный платок, с капюшоном, свисающим со спины, и длинной цилиндрической корзиной, которую он нес в левой руке, держа в правой посох, предстал перед моим взором не как служитель Господа, кающийся грешник, смиренный проситель милостыни, но как отчаявшийся, который собирается, быть может, убить меня в моей комнате.
— Кто вы? Мне кажется, я вас где-то видел, но не могу вас вспомнить.
— Я скажу вам, кто я, и поражу вас, поведав вам мои несчастья; но прикажите сначала дать мне поесть и попить, потому что с позавчерашнего дня я ел только плохой суп в госпитале.
— Охотно. Пойдите и скажите, чтобы вам дали поесть там, внизу, и потом поднимайтесь, потому что вы не сможете ничего мне сказать за едой.
Мой местный лакей спускается с ним, чтобы сказать, чтобы ему дали поесть, и я приказываю не оставлять меня одного с этим человеком, который по настоящему меня пугает. Будучи уверен, однако, что я должен его знать, я с нетерпением хочу узнать, кто он. Три четверти часа спустя он поднимается снова, имея вид больного, у которого от возобновления лихорадки воспламенилось лицо. Я говорю ему сесть и говорить свободно, потому что мой слуга, находясь на балконе, не услышит ничего из того, что он может мне сказать. Он начинает с того, что называет мне свое имя.
— Я Альбергони.
Я сразу вспомнил его. Это был дворянин из Падуи, с которым я близко общался двадцать пять лет назад, когда, обретя благоволение г-на де Брагадин, покинул ремесло скрипача. Этот нобль из Падуи обладал очень малым везением, большим умом, характером, знанием света, сильным темпераментом, чтобы противостоять всем бедствиям, проистекающим от Венеры и Бахуса, распущенностью в нравах и в языке, глумясь постоянно над правительством и религией, смелый до дерзости, игрок, не дающий себе труда удерживать мошенничество в рамках благоразумия, принадлежащий к противоестественной школе, которая навлекла когда-то небесный огонь на Пентаполь. Кроме того, этот человек, которого я сейчас видел перед глазами, и который являл собой настоящий вид безобразия, был до возраста двадцати пяти лет красавцем; но это не удивительно: переход от красоты к уродству очень короток, намного более короток, чем от уродства к красоте. В первом изменении природа опускается, во втором — поднимается. Двадцать пять лет я не видел Альбергони, и пятнадцать — как я не слышал о нем. Я видел его перед собой, одетого в ужасное рубище. Вот как он говорил со мной.
— Сообщество из десяти-двенадцати молодых людей, к которому я принадлежал, держало казен на Джудекке и проводило там весело время, никому не причиняя вреда. Кое-кто решил, что наши собрания посвящены недозволенной деятельности, запрещенной законом. Нам устроили судилище, под большим секретом, закрыли казен и те, кто его содержал, скрылись, за исключением меня и некоего Бранзарди. Мы были арестованы. Бранзарди через два года был приговорен к отсечению головы и последующему сожжению, а я — к десяти годам темницы. В году шестьдесят пятом я вышел на свободу и стал жить в Падуе, где меня не оставили в покое. Меня обвинили в том же преступлении, и, решив не ждать, пока ударит молния, я отправился на Родос. Два года спустя Совет Десяти приговорил меня заочно к вечной ссылке. Можно было бы спокойно вытерпеть это наказание, если бы было на что жить, и у меня бы имелось все необходимое, если бы мой шурин, который завладел моим имуществом, не задумал воспользоваться моим несчастьем, чтобы его присвоить. Прокурор в Риме получил приказ платить мне два паули в день, если я соглашусь с актом, по которому я их заверяю, что никогда не потребую ничего сверх того. На это несправедливое условие я ответил тем, что отказался от двух паули и покинул Рим, чтобы стать здесь отшельником. Этим я занимался в течение двух лет и больше не хочу, так как нищета убивает. Тот, кто ее не боится, — это несчастный, который никогда ее не испытывал.
— Вернитесь в Рим. Я полагаю, с двумя паоли в день вы сможете еще жить.
— Я хочу лучше умереть, чем испытывать это унижение.
Я пожалел его, дал ему цехин и сказал, что пока я остаюсь в Неаполе, он может приходить есть каждый день в гостиницу, где я живу, и полагал, что он уйдет довольный; но вот через день разразилась новость по всему Неаполю. Мой местный слуга сказал, зайдя в мою комнату, что отшельник, которому я давал есть в течение двух дней, выставлен обнаженным на воротах гостиницы на улице Толедо. Хозяин нашел его мертвым, повешенным в комнате, где он спал, известил об этом магистрат и ему сказали выставить его на публику, чтобы узнать, кто это. Я быстро оделся, чтобы идти смотреть этот спектакль. Я увидел несчастного, который повесился, который вызывал дрожь у зрителей. Голова его была черной и бледной, и мошонка такой распухшей, что казалось, что у него подвешен большой мешок… Я пошел поговорить с хозяином, который сказал мне, что в течение двух дней он получал хороший суп и еще лучше питье, уплачивая за все авансом, как принято со всеми нищими. Он отвел меня в комнату, где тот это проделал, неизвестно, в котором часу, оставив дверь открытой. Он отдал в магистрат его корзину и все его лохмотья и с нетерпением ждал, чтобы пришли забрать его тело, чтобы зарыть на свалке. Я заметил на земле исписанную бумагу, я ее подобрал и прочел мое имя перед восемью или десятью другими, среди которых также было и имя графа Медини. Дав нам прекрасное имя своих благодетелей, он признавался нам, что жизнь ему стала в тягость, он решил, что должен от нее избавиться и заслужить этим наше одобрение. Чтобы вознаградить нас за то добро, что мы ему сделали, он давал нам пять номеров. Я отдал эту бумагу хозяину, который принял ее как сокровище. Смерть этого несчастного сумасшедшего послужила к обогащению лотереи Неаполя. Все участники лотереи играли на эти пять номеров, из которых не выпал ни один; но опыт не имел силы рассеять предубеждение. Пять номеров, записанных человеком, который повесился четверть часа спустя, наверняка должны были быть теми, которые выпадут в первом же тираже.
Я захожу в кафе, чтобы позавтракать, и слышу, как кто-то рассуждает о разумности самоубийства, когда, решившись умереть, выбирают повешение; предполагалось, что это утонченная смерть, и что большое преимущество ее в том, что любой повешенный в свой последний момент имеет половой член в состоянии эрекции и извергает сперму. Выходя из кафе, я вдруг ощутил руку вора платков в тот момент, когда он вынимал ее из моего кармана. Менее чем в месяц у меня украли по меньшей мере двадцать платков. Большое число жуликов Неаполя живет только этим ремеслом, и их ловкость достойна восхищения. Когда жулик увидел себя пойманным, он попросил меня не поднимать шума, заверив, что вернет мне все платки, что у меня украл, и сказал, что их у него шесть или семь.
— Ты украл их у меня двадцать и более.
— Я — нет, но это кое-кто из моих товарищей. Пойдемте со мной, и вы их найдете, может быть, всех, и тот, кто вам их вернет, получит хорошее вознаграждение.
— Это далеко?
— Около замка; но отпустите меня, потому что на нас смотрят.
Этот мошенник отвел меня к плохой гостинице, в десяти шагах от дома Каллимены, и минуту спустя сделал мне знак войти в комнату, где очень встревоженный человек спросил у меня, правда ли то, что я хочу купить старые вещи. Узнав, что я хочу купить платки, он открыл шкаф, который выглядел как дверь, и показал мне по меньшей мере две сотни, из которых я нашел десять или двенадцать своих, которые и купил в десять раз дешевле того, что они стоят. В последующие дни я купил там несколько других, не чувствуя никакого смущения, несмотря на уверенность, что все, что я покупаю, украдено. Тот же благородный неаполитанский торговец, хорошо меня узнав и поняв, что я его не предам, сказал мне по секрету, за два или три дня до моего отъезда из Неаполя, что если я хочу купить товаров на десять или двенадцать тысяч дукатов, я получу за них тридцать тысяч, продав их в Риме или в другом месте.
— Каковы ваши товары?
— Часы, табакерки и кольца, которые я не решаюсь продавать здесь, потому что все это украдено.
— И вы не боитесь?
— Я не очень боюсь, но я не доверяюсь всякому.
Я поблагодарил его и не захотел смотреть на эти игрушки; я боялся, что не смогу противиться желанию купить за десятку то, что стоит пятьдесят. Я бы оказался некоторым образом владельцем ворованной вещи, которую купил.
По возвращении в гостиницу я встретил новоприбывших знакомых иностранцев. Из Дрездена прибыл Бертольди с двумя молодыми саксонцами, которым служил гувернером. Эти молодые сеньоры были красивы, богаты и, по всему видно, любили удовольствия. С Бертольди я был знаком двадцать пять лет. Он играл Арлекина в Итальянской комедии, которую держал у себя король Польши, и после его смерти его держали в качестве советника в том, что касалось оперы буффо, которая нравилась вдовствующей Выборщице, большой музыкантше. Они поселились рядом со мной, и мы сразу завели тесное знакомство.
Из других иностранцев, которые прибыли в тот же час со множеством людей в свите, были мисс Шуделейг, ставшая герцогиней де Кингстон, с лордом и с шевалье, имя которого выскользнуло из моей памяти. Дама меня сразу узнала, и, не теряя времени, возобновила знакомство, которое я ей сразу предложил; час спустя пришел с ней повидаться г-н Гамильтон, и я был рад с ним познакомиться. Мы пообедали все вместе. Г-н Гамильтон был человек гениальный; мне говорили, что он теперь женат на девушке, обладающей талантом сделать его влюбленным. Это несчастье часто приключается с людьми, которые уверены, что защищены от него на всю жизнь; годы ослабляют сердца, как и умы. Жениться — это всегда глупость, но если мужчина ее совершает, направляясь к старости, она смертельна. Женщина, на которой он женится, может испытывать по отношению к нему лишь благодарность, за которую он платит своей собственной жизнью, которую сокращает; и если, случайно, эта женщина любит его, он оказывается в условиях еще более тяжелых. Он должен будет умереть за два или три года. Семь лет назад я избежал этой глупости в Вене, a qua me servavit Apollo [46].
После обеда я представил герцогине де Кингстон двух саксонцев, которые передали ей новости о вдовствующей Выборщице Саксонии, которую она очень любила. Мы все пошли на комедию. Так случилось, что м-м Гудар была в ложе возле нашей; г-н Гамильтон развлекал герцогиню, рассказывая ей историю этой прекрасной ирландки. Герцогиня не проявила никакого желания с ней познакомиться.
После ужина она составила партию в пятнадцать, она, два англичанина и два саксонца; игра была по-маленькой, проигрыш был средний, саксонцы выиграли; я решил играть в другой день. На следующий день мы все пошли обедать к принцу де Франкавилла, который кормил великолепно, и к вечеру отвел нас в маленькие бани, которые были у него на берегу моря, где он показал нам чудо. Священник бросился голый в воду и плавал, время от времени отдыхая и не погружаясь при этом в воду. Он не пользовался для этого никаким приемом. Мы должны были решить, что это происходит только из-за его внутреннего строения. После этого принц дал миледи очень приятный спектакль. Он заставил плавать голыми перед ней всех своих пажей, очаровательных мальчиков пятнадцати, шестнадцати и семнадцати лет, которые все были любовниками этого любезного принца, который по своей природе предпочитал мужской пол женскому. Англичане спросили у принца, не даст ли он им такой же спектакль, пустив плавать девушек, и он пообещал им это завтра, у него в доме, в Портичи, в пруду, который был у него в саду.
Глава X
Мои любовные приключения с Каллименой. Мой вояж в Сорренто. Медини. Гудар. Мисс Шудлейг. Маркиз де ла Петине. Гаэтано. Сын Корнелис. Анекдот Сары Гудар. Флорентинцы, одураченные королем. Мой счастливый вояж в Салерно, мое возвращение в Неаполь, мой отъезд из этого города и возвращение в Рим.
Принц де Франкавилла был замечательный богатый эпикуреец, полный ума, любимым девизом которого было: Fovet et favet[47]. В Испании он был в фаворе, но король счел должным отправить его жить в Неаполе, потому что предвидел, что он может легко повлиять своими противоестественными вкусами на принца д'Астуриас и его братьев. Назавтра, после обеда, он повел нас в своем небольшом дворце на маленькое озеро, оживленное десятью-двенадцатью молодыми пейзанками, которые плавали в нашем присутствии до самого вечера; мисс Шудлейг с двумя другими дамами сочли это развлечение скучным, при том, что вчерашнее подобное находили восхитительным. Эта компания англичан и двух саксонцев не помешала мне ходить дважды в день повидать мою дорогую Калимену, в которую, чем дальше, тем больше я становился влюблен. Агата, которую я видел каждый день, была в курсе моей страсти и хотела бы найти средство помочь мне прийти к венцу моих желаний, но ее достоинство не позволяло ей действовать в открытую; она предложила мне пригласить ее в тот день, когда мы должны были поехать посмотреть Сорренто, где я мог бы легко продвинуться вперед в ночи, которую мы должны будем провести в этом очаровательном месте.
Но прежде, чем состоялась эта поездка с Агатой, г-н Гамильтон пригласил ее вместе с герцогиней Кингстон на пикник, включив меня в это общество вместе с двумя саксонцами и очаровательным аббатом Жилиани, с которым я свел самое близкое знакомство во время моего пребывания в Риме. Мы выехали из Неаполя в четыре часа утра в двенадцативесельной фелуке, и в девять часов прибыли в Сорренто. Нас было пятнадцать человек, все были веселы и предвкушали удовольствия, что сулило нам это место, которое мы представляли себе как истинный рай земной. Г-н Гамильтон провел всех в сад, принадлежавший герцогу де Сера Каприола, случайно бывшему там, вместе с герцогиней своей роге действовать в открытую; она предложила мне пригласить ее в тот день, когда мы должны были поехать женой, пьемонтской дамой, тогда прекрасной как звезда и влюбленной в своего мужа.
Герцог уже два месяца был выслан туда вместе с ней за то, что появлялся на публичных променадах в чересчур великолепных экипажах и в пышных туалетах; министр Таннуччи подсказал королю, что следует наказать этого сеньора, который, нарушая законы против роскоши, подавал слишком дурной пример; и король, который еще не научился противиться воле Таннуччи, выслал эту пару, выделив им самую восхитительную тюрьму во всем своем королевстве; но для того, чтобы самое восхитительное в мире место не нравилось, достаточно заставить там жить. Герцогу и его прекрасной жене оно надоело до смерти. Увидев г-на Гамильтона во главе многочисленной компании, они вздохнули с облегчением и развеселились. Аббат Беттони, которого я знавал за девять лет до того у покойного герцога де Маталоне, пришел к герцогу и был обрадован меня увидеть. Он был дворянином из Бресса и выбрал Сорренто для своего постоянного пребывания. С тремя тысячами экю ренты, он жил там в изобилии, наслаждаясь всеми дарами Бахуса, Цереры и Венеры. Он имел все, что мог пожелать, и не мог желать больше того, что природа давала ему в Сорренто; он был доволен и издевался над философами, которые говорили, что человеку для счастья следует иметь лишь средний достаток, никаких амбиций и отменное здоровье. Меня неприятно поразило то, что я увидел с ним графа Медини, который после той сцены, что произошла у Гудара, мог быть мне только врагом. Мы поздоровались сдержанно. За столом нас было двадцать четыре-двадцать пять человек, и мы наслаждались исключительной едой, не нуждаясь в искусстве повара, которое нужно только для того, чтобы заставить есть то, что без его стараний было бы для этого непригодно. Все в Сорренто изумительно — овощи, молочные продукты, разное мясо, телятина и даже мука, которая придает хлебу и всяким выпечкам тонкий вкус, которого не найдешь в других местах. Мы провели послеобеденное время, прогуливаясь по деревням, улицы которых были более прекрасны, чем аллеи во всех садах Европы и Азии.
В доме аббата Беттони нас ожидали мороженые лимонные, шоколадные, с кофе, и сливочные сыры, тоньше и вкусней которых нельзя себе вообразить. Неаполь славен в этой области, и аббата Беттони хорошо обслуживали. У него в услужении было пять или шесть юных крестьянок, все хорошенькие, одетые так прилично, что совершенно не похожи были на служанок. Их красота меня удивила, и когда я спросил его потихоньку, не сераль ли это, он ответил, что это вполне возможно, но что он исключительно ревнив и только мне может предоставить возможность произвести опыт, проведя у него несколько дней. Я смотрел на этого человека, счастливого, но тяжко вздыхающего, так как ему было по меньшей мере на двенадцать лет больше, чем мне. Его счастье не могло продлиться долго. К вечеру мы вернулись к Сера Каприола, где нам приготовили ужин из морских продуктов десяти-двенадцати разных видов. Воздух Сорренто вызывает аппетит у всех там живущих. После ужина английская герцогиня захотела сыграть в фараон; аббат Беттони, который знал Медини как профессионального игрока, предложил ему составить банк, но Медини отказался, сказав, что у него недостаточно денег. Следовало, однако, ублаготворить герцогиню, и я предложил себя. Принесли карты, я выложил на стол содержимое моего кошелька, что было все, что я имел, и что не превышало четырех сотен унций. Каждый достал золота из карманов и взял карты. Саксонец спросил фишки, я попросил избавить меня от игры на слово, и его друг дал ему пятьдесят дукатов. Медини спросил, не хочу ли я включить его в свой банк, и я ответил, что, поскольку я не хочу каждый раз пересчитывать свои деньги, это сделать невозможно. Я держал талью вплоть до часа по полуночи и прекратил только потому, что у меня осталось только тридцать-сорок унций; обе герцогини и почти все остальные игравшие были в выигрыше, за исключением преподобного Росбюри, который, смеясь выложил на стол вместо золота банковские билеты бака Лондона. Я положил их в карман, не проверяя, в то время как остальная компания, довольная, благодарила меня за любезность, что я проявил. Медини не играл. Я проверил у себя в комнате английские билеты и обнаружил, что это четыреста пятьдесят фунтов стерлингов, что было примерно вдвое больше, чем я проиграл. Я лег спать, очень довольный проведенным днем, решив никому не говорить о сумме, которую получил.
Поскольку герцогиня де Кингстон заявила, что мы уезжаем в девять часов, м-м де Сера Каприола просила ее выпить кофе, перед тем как сесть в фелуку. После завтрака прибыли Беттони и Медини, и этот последний спросил у г-на Гамильтона, не будет ли для него затруднительно, если он вернется в Неаполь вместе с ними; англичанин ответил, что тот окажет им этим честь. В два часа мы прибыли в нашу гостиницу, где, собираясь войти в свою комнату, я был удивлен, увидев в моей прихожей молодую даму, которая, приблизившись ко мне с грустным видом, спросила, знаю ли я ее. Она настолько изменилась, что не зря задала мне этот вопрос, но я без труда ее вспомнил. Это была старшая из пяти сестер-ганноверок, которую я любил в Лондоне и которая ушла с маркизом де ла Петина. Надеюсь, читатель помнит эту историю. Любопытство мое сравнялось с моим удивлением, я пригласил ее зайти, заказав в то же время мой обед. Она сказала, что если я один, она охотно пообедает со мной, и я заказал обед на двоих.
Ее история была не долгой. Она прибыла в Неаполь вместе с маркизом, которого ее мать не желала видеть. Он поселился с ней в плохом трактире, где продал все, что у нее было, и два или три месяца спустя его поместили в тюрьму Викарии за семь-восемь мошенничеств. Она содержит его в тюрьме уже семь лет и больше уже не может и, узнав от самого маркиза, что я в Неаполе, пришла просить не столько помочь деньгами содержать его в тюрьме, чего хотел маркиз, сколько затем, чтобы я обратился к герцогине де Кингстон с просьбой взять ее на службу, чтобы отвезти в Германию.
— Вы жена маркиза?
— Нет.
— Как смогли вы содержать его семь лет?
— У меня были любовники. Придумайте сотню историй, и все они будут верны. Можете вы помочь мне поговорить с герцогиней?
— Я ее предупрежу, и знайте, что я скажу ей правду.
— Очень хорошо, и я также. Я знаю ее характер.
— Приходите завтра.
К шести часам я подошел к г-ну Гамильтону, чтобы узнать, как я могу обналичить английскую бумагу, что получил накануне, и он пересчитал ее мне сам по текущему обменному курсу. Перед ужином я поговорил с мисс Шуделейг о ганноверке и, вспомнив об этих пяти девицах, она сказала, что должна ее знать, потому что та была у нее со своей сестрой, прося о протекции. Она сказала, что хочет с ней поговорить, и после этого решит. На следующий день я ту представил и оставил с ней наедине. Последствием этой беседы было то, что она взяла ее к себе на место горничной из Рима, которую уволила и отвезла в Рим неделю спустя, и зимой она приехала вместе с ней в Англию. Я так и не узнал, что с нею стало.
Но через два или три дня после ее отъезда из Неаполя я не смог отказать в просьбе, которую мне высказал Петина в письме, очень хорошо написанном, прийти повидаться в тюрьме Викарии, где он находился. Я нашел его с молодым человеком, имеющим то же лицо, в котором сразу узнал его брата, но, несмотря на поразительное сходство, старший был уродлив, а младший — красив. Между красотой и уродством часто бывает почти неотличимое сходство. Этот визит, вызванный более любопытством, чем чувством, меня не позабавил; я должен был вытерпеть повествование, очень длинное и весьма скучное, обо всех его несчастьях и ошибках, что он сделал, и которые привели его в тюрьму, откуда он надеялся выйти только по смерти своей матери, которую он называл своим злейшим врагом, и которой было только пятьдесят лет. Он считал своим долгом пожаловаться мне на то, что я помог уехать из Неаполя той, без кого он умрет с голоду, потому что у него только два карлино в день, что недостаточно, чтобы прокормиться. Его брат находился с ним в тюрьме уже два года из-за своего доброго сердца. Тот убедил его пустить в ход два банковских билета, которые сам изготовил, их распознали, узнали, что они от него, и поместили его в тюрьму; его бы повесили, если бы мать за него не заплатила; но по требованию той же матери его держали в тюрьме, где он имеет, как и тот, только два карлино в день.
Меня удивило, что по окончании этой истории он сделал мне предложение, даже не думая, что оно меня оскорбит. Он уверял меня, что может подделать подпись министров Тануччи и де Марко и, используя это, хотел уговорить меня поехать в Палермо с бумагами, которые он мне даст, и там мне нужно будет только задержаться на три дня, чтобы получить сто тысяч дукатов. Он хотел полностью мне довериться, дав бумаги и необходимые инструкции, уверенный, что по моем возвращении я дам ему двадцать тысяч дукатов, с которыми он выплатит свои долги и выйдет оттуда, несмотря на мать.
Мне было бы странно воспользоваться его доверием в дурном этом деле, или затевать спор с этим несчастным в том, что он меня оскорблял, делая подобное предложение, в котором он предполагал меня вором, потому что, будучи сам мошенником и фальшивомонетчиком, он полагал меня таким же. Он даже думал, что оказывает мне честь и выказывает безусловное уважение. Я однако поблагодарил его, сказав, что, поскольку я должен направляться в Рим, у меня нет времени ехать в Палермо. Он кончил тем, что попросил у меня хоть какой-то помощи, но я не нашел ни единого резона давать ему хоть один карлино. Я ушел, сказав, чтобы он менял свою систему жизни или был готов умереть повешенным. Мой совет его насмешил, но его молодой брат был поражен; я видел, что он побледнел, а затем вспыхнул.
Внизу лестницы офицер тюрьмы сказал мне, что со мной хочет говорить один заключенный.
— Кто он?
— Он ваш родственник и его зовут Гаэтано.
Мой родственник, Гаэтано — я решил, что это мой брат аббат, который из-за каких то превратностей может оказаться в тюрьме в Неаполе. Я поднимаюсь с этим офицером на второй этаж и вижу там восемнадцать-двадцать несчастных, которые хором поют непристойные песни. В тюрьмах и на галерах веселье — это средство спасения от нищеты и отчаяния; природа находит себе это утешение, за счет инстинкта, который смог тут сохраниться. Я вижу одного из этих несчастных, который подходит ко мне и, называя меня кумом, собирается меня обнять, я немедленно отскакиваю, он называет себя, и я узнаю того самого Гаэтано, который двенадцать лет назад женился, в мой недобрый час, как мой кум, на красивой женщине, которой я затем помог вырваться из его лап. Надеюсь, читатель об этом вспомнит.
— Я поражен, встретив вас здесь. Чем могу быть вам полезен?
— Заплатив мне примерно сто экю, что вы мне должны за некоторые вещи, что вы купили у меня в Париже.
Заявление было абсолютно лживое, я повернулся к нему спиной, сказав, что, по-видимому, тюрьма свела его с ума. Я спускаюсь, спрашиваю у консьержа тюрьмы и узнаю, что он заключен туда на весь остаток дней, и что он избавился от виселицы только из-за погрешностей в ведении уголовного дела, которое должно было его к ней приговорить. Но меня удивил, однако, адвокат, который явился ко мне после обеда просить у меня сотню экю, которые я должен Гаэтано, показывая, чтобы убедить меня, что я действительно их ему должен, толстую книгу, принадлежащую ему же, в которой мое имя упомянуто десять или двенадцать раз, в разные даты, в качестве должника за те-то и те-то товары, что он мне продал в Париже, и которые я не оплатил. Я ответил адвокату, что не должен ничего этому мошеннику, и что мое имя, записанное им, ничего не значит.
— Вы ошибаетесь, месье, это значит много, и правосудие этой страны очень снисходительно относится к бедным заключенным кредиторам. Я его адвокат и заявляю вам, что если вы не заплатите или не урегулируете дело сегодня же, завтра я вызову вас в суд.
Я сдержался и спросил у него его имя, которое он мне написал, затем я сказал ему уходить, заверив, что улажу все менее чем в двадцать четыре часа. Я пошел сразу к Агате, муж которой хорошо посмеялся, когда я пересказал ему все, что мне говорил этот адвокат. Он прежде всего дал мне подписать доверенность, согласно которой, в качестве моего поверенного, он становился поручителем во всех моих делах, после чего дал мне подписать повестку в суд этому адвокатишке мошенника, согласно которой тот отныне имел дело только с ним. Этим самым все это дело было завершено. Эти канальи неаполитанские адвокаты весьма опасны, потому что проделки, с помощью которых они обходят закон, весьма многообразны, особенно когда они имеют дело с иностранцами.
Преподобный Росбюри оставался в Неаполе, и я был связан со всеми англичанами, что прибывали туда. Они все селились в «Кросьель», мы часто устраивали развлечения с двумя саксонцами и я замечательно развлекался; но, несмотря на это, я собирался уехать после ярмарки, если мне не удастся завоевать любовь Калимены. Я видел ее каждый день, делал ей подарки, но она удостаивала меня лишь весьма небольшими милостями. Ярмарка кончалась, и Агата устроила поездку в Сорренто, как она мне обещала, использовав три дня каникул, чтобы ее муж мог поучаствовать в развлечении без ущерба для дел. Агата попросила мужа, чтобы он пригласил женщину, которую он любил до того, как женился на ней, ее муж, в свою очередь, пригласил дона Паскаля Латтила, и оказали мне любезность, пригласив мою дорогую Калимену. Таким образом, мы оказались трое мужчин со своими тремя женщинами, которых мы любили, и расходы должны были поделиться поровну; адвокат, муж Агаты, взял на себя распоряжение всем. Но накануне нашего отъезда я увидел перед собой с большим удивлением Жозефа, сына Корнелис, весьма довольного тем, что встретил меня в Италии, как он и надеялся.
— Какими судьбами, — спросил я его, — вы оказались в Неаполе, и с кем вы здесь?
— Я здесь один. У меня было желание увидеть всю Италию, и моя мать дала мне на это разрешение. Я увидел Турин, Милан, Геную, Венецию, Болонью, Флоренцию, Рим, и вот я в Неаполе. Когда я увижу здесь все, что стоит посмотреть, я вернусь в Рим, и оттуда поеду посмотреть Лорето, затем Парму, Модену, Феррару, Мантую, Швейцарию, Германию, Нидерланды и Остенде, где закончу путешествие, чтобы вернуться к нам.
— Сколько времени вы хотите потратить на это замечательное путешествие.
— Шесть месяцев.
— Вы вернетесь в Лондон, будучи в состоянием дать себе отчет обо всем, что есть достойного внимания в этой прекрасной части Европы, которую вы посетите.
— Я надеюсь убедить мать, что она не выбросила на ветер деньги, которых стоит ей это путешествие.
— Сколько же, полагаете вы, оно ей стоит?
— Сотню гиней, что она мне дала, и ни копейки больше.
— Как? Вы будете жить шесть месяцев, совершая это большое путешествие, и потратите на все только сто гиней? Это невероятно!
— Если постараться экономить, можно потратить еще меньше.
— Может быть. И кому были вы рекомендованы в тех прекрасных странах, большим знатоком которых вы теперь становитесь?
— Никому. У меня английский паспорт, и я стараюсь, чтобы меня принимали за англичанина везде, куда я прибываю.
— Вы не опасаетесь дурной компании?
— Я не подпускаю ее к себе и сам к ней не приближаюсь; когда ко мне обращаются, я отвечаю только односложно, я ем и селюсь только тогда, когда убежден, что все в порядке, и путешествую только общественным транспортом, где цены мест фиксированные.
— Здесь вы сэкономите, потому что я избавлю вас от всех расходов и дам вам превосходного чичероне, в котором вы безусловно нуждаетесь.
— Вы извините меня за то, что я ничего не приму. Я поклялся счастьем своей матери, что ничего ни от кого не приму.
— Вы понимаете, что для меня нужно сделать исключение.
— Никаких исключений. У меня есть родственники в Венеции, с которыми я виделся, и обещание, что я дал матери, не позволило мне принять от них приглашение на обед. Когда я что-то обещаю, я никогда не нарушаю слово.
Я понял его фанатичное отношение к этим вопросам, и я не захотел настаивать. Жозефу было двадцать три года, он был очень маленький и красивый, и его принимали бы за девочку, если бы он не постарался отрастить себе бороду по низу щек. Несмотря на то, что вся экстравагантность его путешествия была очевидна, я должен был некоторым образом им восхититься. Я полюбопытствовал узнать, каковы дела у его матери и что сталось с моей дочерью, и он рассказал мне все, что знает, без утайки. Его мать была в долгах более, чем обычно, ее кредиторы усаживают ее в тюрьму по пять-шесть раз в год, она выходит, находя все время новые залоги и заключая новые договоры со своими кредиторами, которые должны ее выпускать, чтобы дать ей возможность частично расплачиваться с ними, устраивая балы и праздники, что было бы невозможно, если бы она оставалась в тюрьме. Моя дочь, которой должно было быть семнадцать лет, была красива, талантлива и пользовалась протекцией и уважением всех первых дам Лондона. Она давала концерты, живя со своей матерью, которая ее ежедневно оскорбляет, и все по пустякам, что заставляет бедную Софи проливать слезы. Я спросил, за кого ее собираются выдать замуж, когда мать возьмет ее из пансиона, в который я ее поместил, и он ответил, что разговоров об этом не слышал.
— Вы служите?
— Отнюдь нет. Моя мать все эти годы хочет отправить меня в Индии на корабле, загруженном моими товарами, и этим, полагает, я заложу основы большого состояния; но этого никогда не будет, потому что для того, чтобы иметь товары, нужны деньги, а у моей матери есть только долги.
Несмотря на его клятву, я убедил его взять в качестве чичероне моего слугу. В восемь дней он все увидел и хотел уехать; все, что я ему говорил, стараясь убедить остаться еще на восемь-десять дней, было бесполезно. Он написал мне из Рима, что забыл в своей комнате шесть рубашек, которые должны быть в ящике комода, и свой редингот; он просил меня взять их и отослать ему в Рим, не сказав, где он остановился. Он был несобранный человек, и, несмотря на это он объехал, опираясь только на самого себя, половину Европы, и, опираясь на три-четыре правила, смог избежать всяких несчастий.
Мне нанес неожиданный визит Гудар, который, узнав, какого калибра была компания, в которой я общался, явился просить меня устроить ему обед с его женой и пригласить на этот обед саксонцев и англичан, с которыми, как он знал, я развлекаюсь без устройства игр. Он говорил, что это ошибка — не занимать игрой этих людей, потому что они рождены и созданы для того, чтобы проигрывать. Восхищаясь чувствами, которые его обуревали, я пообещал ему устроить это удовольствие, разумеется, не играя у меня, потому что не хотел подставляться под неприятности. Ему только это и было нужно, поскольку он был уверен, что его жена заманит их к себе, где он может играть, как он мне говорил, без всяких опасений. Я назначил день этого обеда на дату после моего возвращения из Сорренто, куда мы должны были отправиться завтра.
Эта поездка в Сорренто стала последним настоящим счастьем, которое я испытал в жизни. Адвокат отвел нас в дом, где мы разместились со всеми удобствами, что можно пожелать. У нас было четыре комнаты, из которых одна была занята Агатой и ее мужем, другая Калименой и бывшей подругой адвоката, женщиной очень обаятельной, несмотря на возраст, и две другие — доном Паскалем Латила и мной. Мы нанесли визиты герцогу де Сера Каприола и аббату Беттони, без намерения соглашаться на обеды и ужины. После ужина мы рано легли спать, и, поднявшись утром, отправились на прогулку, адвокат — со своей старой подругой с одной стороны, дон Паскаль с Агатой — с другой, и я с Калименой. В полдень мы возвращались к обеду, всегда изысканному, и после обеда, оставив адвоката наслаждаться сиестой, дон Паскуале отправлялся прогуляться с Агатой и подругой ее мужа, а Калимена уходила со мной в укромные аллеи, куда солнце, еще сияющее, не могло проникнуть своими лучами. Это там Калимена увенчала мое пламя, после того, как я осаждал ее в течение двух дней подряд. На третий день, в пять часов утра, в присутствии Аполлона, который выходил из-за горизонта, сидя один подле другого на траве, мы отдались нашим желаниям. Калимена приносила себя в жертву не за деньги и не из благодарности, потому что я дарил ей только пустяки, но по любви, и я не мог в этом сомневаться; она отдалась мне и сожалела, что столь долго откладывала сделать мне этот подарок. До полудня мы трижды сменили жертвенник и провели все послеполуденное время прогуливаясь повсюду и делая остановку, как только малейшая искра нашего огня давала нам почувствовать зарождение желания, которое нужно было гасить. На четвертый день был слишком сильный ветер, и мы вернулись в Неаполь на трех колясках. Калимена убедила меня рассказать тете все, что произошло между нами, чтобы обеспечить этим удовольствие провести вместе несколько ночей в полной свободе. Убежденный, что так и следует поступить, и уверенный в том, что тетя не сочтет нужным возражать, я, передавая ей ее племянницу и оставшись затем наедине, выложил проект, придуманный мною:
— Калимена, которую, как вы знаете, я нежно люблю, — сказал я ей, — ответила всем моим желаниям; но я не чувствую себя вполне счастливым, потому что не в состоянии связать ее судьбу со своею. Я могу, однако, сделать кое-что для нее, под вашим руководством, обеспечив ее тем необходимым, чем она, по моему мнению, пренебрегает, передав вам средства для оплаты учителя, который доведет до совершенства искусство, которому она себя посвятила, так, что она будет способна предстать в театре. Также и для вас, дорогая тетя, — вам следует сказать, есть ли у вас небольшие долги, которые я оплачу, с тем, чтобы вы были спокойны, а также обеспечить ее всем необходимым бельем, в котором она может нуждаться, и одеждами, достойными того, чтобы появляться на равных в той компании, в которой она вращается.
Эта женщина, очень добрая по характеру, была очарована моим предложением, и сказала, что передаст мне письменно все, в чем Калимена нуждается, в первый же раз, как я к ней приду; Я сказал, что, будучи обязан вернуться в Рим через несколько дней, я буду ужинать с Калименой все вечера, и, не имея никаких препятствий в исполнении этого моего желания, мы отправились в комнату племянницы, которая была обрадована, слыша наши договоренности. Я стал ужинать и спать с ней в тот же день и, чтобы окончательно обеспечить себе ее нежность и чувствовать себя непринужденно, выложил на ее счет порядка шести сотен дукатов в местной валюте. Мне казалось, что я приобрел свое счастье по очень сходной цене. Агата, которой я все рассказал, была очень рада, что помогла мне.
Два или три дня спустя я дал обед англичанам, саксонцам и Бертольди, их гувернеру, вместе с м-м Гудар, которая пришла вместе с Медини, что мне очень не понравилось, потому что после той проделки, которую он со мной разыграл, я его не выносил; я, однако, сдержался, в ожидании ее мужа, с которым я объяснился. Мы договорились, что его жена будет приходить ко мне только с ним. Этот мастер мошенничеств юлил и старался меня убедить, что Медини невиновен в захвате банка, но его красноречие пропало впустую.
Наш обед был изысканным и веселым, и прекрасная ирландка блистала. У этой женщины было все, чтобы нравиться, молодость, красота, грация, ум, веселость, талант и, помимо этого, достойный вид. Г-н де Бутурлин, русский, большой любитель прекрасного пола, пришел после обеда в зал, где мы находились, поблизости от его апартаментов. Он пришел туда, привлеченный нежным голосом прекрасной Гудар, которая исполняла неаполитанскую песню, аккомпанируя себе на гитаре. Этот богатый сеньор в тот же день влюбился в нее. Десять месяцев спустя после моего отъезда он обрел ее милости за пять сотен фунтов стерлингов, которые были необходимы Гудару, чтобы выполнить приказ, что он получил, выехать из Неаполя вместе с женой в течение трех суток. Этот удар грома последовал ему со стороны королевы, которая раскрыла, что король имел приключение с ирландкой на острове Прочида, и что это могло зайти намного дальше. Она поразила своего августейшего супруга, смеясь от всего сердца над чтением записки и не желая ее ему показывать. Любопытство короля заставило его настаивать, и, сдавшись наконец, королева прочла:
«Ti aspetlero domani nel medesimo luogo ed aWora stessa con l'impazienza medesima che ha una vacca, che desidera i'avvicinamento del toro»[48].
Королева притворилась, что смеется, но своей собственной властью дала понять мужу коровы, что у него только три дня, чтобы удалиться и жить в другом месте. Если бы не это событие, г-н де Бутурлин не заключил бы так выгодно эту сделку.
Гудар пригласил всю компанию ужинать в его дом в Посилипо на завтра, и ужин был превосходный; но когда граф Медини сел за большим столом и взял карты в руки, чтобы сыграть талью в фараон перед большой миской золота, в которой могло быть до пяти сотен унций, никто не согласился сесть, чтобы понтировать. М-м Гудар напрасно хотела распределить фишки; англичане и саксонцы сказали, что будут понтировать, если она сама захочет составить банк, либо я сяду тальировать на ее месте, потому что они все опасаются слишком счастливой руки графа Медини. Тогда Гудар осмелился мне предложить тальировать, заинтересовав меня четвертью суммы, но нашел меня непоколебимым. Я сказал, что готов тальировать, взяв его в половину и составив мою половину звонкой монетой. Получив этот ответ, Гудар переговорил с Медини, который, опасаясь потерять большой куш, согласился подняться, забрать свое золото, оставив лишь то, что принадлежало Гудару. Имея в кармане только две сотни унций, я взял другие две сотни у Гудара и сел на место, которое после Гудини оставалось пустым. Менее чем в два часа мой банк лопнул, и я спокойно ушел утешаться в объятиях моей дорогой Калимены.
Оставшись таким образом без денег, я решился назавтра облегчить совесть мужа Агаты, который продолжал все время, в согласии с женой, заставлять меня забрать обратно подвески и все прочие украшения, что я ей давал в Турине и в Александрии. Я сказал Агате, что никогда бы не решился на подобную низость, если бы меня не подвела так фортуна. Когда она сказала эту новость мужу, он вышел из своего кабинета, чтобы пойти ко мне с раскрытыми объятиями, как будто я его облагодетельствовал.
Я сказал, что оценю стоимость всего в деньгах, и он взялся за это сам. На следующий день я получил из его рук эквивалент пятнадцати тысяч французских ливров, порядка пятнадцати сотен дукатов. С этими деньгами я намеревался выехать в Рим, с намерением провести там восемь месяцев; но до моего отъезда адвокат хотел дать мне обед в красивом доме, что был у него в Портичи. Какой сюжет для размышлений, когда я увидел себя в том же доме, где двадцать семь лет назад я провернул маленькое дельце, поразив честного грека фальшивым прибавлением ртути!
В это время в Портичи был король со всем своим двором, мы туда пошли и стали свидетелями очень необычного спектакля, который, хотя и смешной, не вызвал у нас смеха. Король, которому тогда было только девятнадцать лет, развлекался с королевой в большой зале разнообразными проказами. Ему вздумалось заставить себя подбрасывать вверх, то есть подпрыгивать в воздух с помощью ковра, который держали за четыре угла крепкие руки и одновременно его растягивали. Но король, посмешив своих придворных, захотел, в свою очередь, посмеяться сам. Он начал с того, что предложил эту игру королеве, которая оборонялась только взрывами смеха, и король не настаивал, как и относительно дам, что там были, из страха, полагаю, что они согласятся. Старые придворные, которые боялись, потихоньку удалились, к моему большому сожалению, потому что я с удовольствием бы увидел некоторых из них взлетающими в воздух, и, среди прочих, принца де Сен-Никандро, который очень плохо его воспитал, то есть слишком по-неаполитански, передав ему свои собственные предрассудки. Тогда король, который не отступался, продолжил предлагать прекрасную игру молодым сеньорам, что там присутствовали и которые, быть может, добивались этого знака милости своего игривого монарха. Я не опасался этого отличия, потому что был незнаком и не был достаточно большим сеньором, чтобы удостоиться этого отличия.
После того, как он заставил попрыгать троих или четверых, которые более или менее продемонстрировали свою смелость и заставили посмеяться королеву, дам и всю компанию, и посмеяться по-неаполитански, то есть не исподтишка, как это принято при дворе Испании, ни даже слегка, как это делают во Франции и при других дворах, где подавляют даже чихание и где любой приличный человек пропал, если позволит себе зевнуть, король обратил внимание на двух молодых сеньоров из Флоренции, вновь прибывших в Неаполь, братьев или кузенов, что были там вместе со своим гувернером, который не мог помешать себе посмеяться, вместе со своими дорогими воспитанниками, когда они наблюдали за подкидыванием Его Величества и его фаворитов.
Король весьма грациозно приблизился к двум несчастным тосканцам — оба горбатые, маленькие и тщедушные — которым было удивительно услышать приглашение снять свои одежды и показать спектакль для всего зала. В полном молчании все внимали красноречию короля, который, настаивая, чтобы они разделись, убеждал их, что они проявляют глубокое неуважение, сопротивляясь, потому что, относительно отвращения, которое они могут испытывать к тому, чтобы вызвать смех, он показал, что они не могут счесть унизительным делать то, чему он сам первый показал пример. Их гувернер, понимая, что король не захочет потерпеть отказа, сказал, что они должны принять честь, которую оказывает им Его Величество, после чего два маленьких уродливых персонажа сняли свои одежды, молчание нарушилось, поднялся всеобщий смех при виде их тел, сгорбленных спереди и сзади, опирающихся на длинные худые ляжки, составляющие три четверти длины их тел, неудержимый смех всех присутствующих и даже важного гувернера, который устал их ободрять и которому было стыдно видеть старшего из своих горбунов, который плакал. Король, уверяя его, что он не подвергается никакому риску, взял его за руку, поставил на середину ковра и, подбодрив, сам сошел на пол.
Как было удержаться от хохота, наблюдая это дурно слепленное тело, полетевшее трижды в воздух на высоту десяти-двенадцати футов? Будучи, наконец, отпущен, он пошел за своей одеждой, и второй горбун подвергся той же процедуре, с немного лучшей грацией. Гувернер, которому король хотел оказать ту же честь, спасся бегством, что заставило монарха рассмеяться от всего сердца.
Мы насладились задаром спектаклем, который стоил золота. Дон Паскаль Латтила, которого король, к счастью, не заметил, рассказал нам за столом полсотни прелестных историй об этом добром монархе, которые выявляли его превосходный характер и неодолимую склонность к веселью вопреки утомительной силе тяжести и достоинству, которое накладывает на него королевская власть. Он сказал, что все те, кто к нему приближен, должны его любить, потому что он предпочитает чувство дружбы ощущению гордости при виде уважения и страха, написанных на лицах окружающих. Он никогда не бывал так огорчен, как тогда, когда министр Тануччи заставлял его быть строгим в случаях, когда это необходимо, и никогда столь весел, как тогда, когда видел, что может оказать милость, когда его можно воспринимать как счастливого владыку, которого столь хорошо описал поэт в своем дистихе:
Qui piger ad pœnas princeps ad prsemia velox Quique dolet quoties cogitur esse ferox[49].Он не был ни грамотен, ни начитан, ни расположен ни к какому виду литературы, но обладал превосходной способностью к рассуждению и с большим уважением относился к людям, заслужившим высокую репутацию хоть в отношении нравов, хоть своими знаниями. Он почитал министра де Марко, он сохранял высшее уважение, в память о доне Лелио Караффа, к герцогам де Маталоне и хорошо позаботился о молодом человеке, племяннике ученого писателя Женовези, в честь его дяди.
Запретив азартные игры, он застал однажды своих офицеров гвардии за игрой в фараон. Очень напуганные при виде короля, они хотели спрятать свои карты и деньги, но он сказал им не смущаться, постаравшись только, чтобы Тануччи не прознал про их дерзость, заверив их в то же время, что он сам ничего не скажет. Этот король, едва достигший сорока лет, пользовался любым случаем внушить к себе любовь и уважение всей Италии и доброй части Германии, являя повсюду знаки своего доброго характера и своих добродетелей. Его отец был нежно им любим до тех пор, пока интересы государства не заставили его воспротивиться приказам, которые тот хотел ему дать, уступая воле своих министров. Фердинанд знал, что, будучи сыном короля Испании, он не менее того должен быть королем Обеих Сицилий. Он в достаточной мере полагался на власть, которой пользовался Тануччи в своем правительстве. Несколько месяцев спустя после упразднения иезуитов он написал своему отцу письмо, начало которого было очень занятное:
«Среди вещей, — писал он, — которые я не понимаю, четыре меня удивляют. Первая — что не нашли ни су у запрещенных иезуитов, о которых говорили, что они столь богаты. Вторая — что все крючкотворы моего королевства богаты, несмотря на то, что по закону они не должны иметь никакой зарплаты. Третья — что все молодые женщины, у которых есть молодые мужья, рано или поздно беременеют, а моя никак не становится беременной, и четвертая — что все умирают в конце своей карьеры, за исключением Тануччи, который будет жить, я полагаю, до скончания веков».
Король Испании показывал это письмо в Эскуриале всем министрам, что его окружали, чтобы убедить их, что его сын, король Неаполя, имеет ум, и он был прав. Человек, который так безыскусно пишет, обладает умом.
День или два спустя шевалье де Морозини, девятнадцатилетний племянник прокуратора и единственный наследник этого знаменитого дома, прибыл в Неаполь в сопровождении графа де Стратико, своего гувернера, профессора математики университета Падуи, того, что дал мне письмо для своего брата, монаха, профессора университета Пизы. Он поселился в «Кросьель», и удовольствие, которое мы испытали от встречи, было взаимным. Этот юный венецианец путешествовал для собственного образования, стараясь изучить Италию; он провел три года в академии Турина, и с ним был человек, с которым он мог бы в будущем стать тем, кем хотел, чтобы быть способным занять на своей родине самые важные посты и выделиться в сообществе лиц, что составляют круг знати венецианской Республики; но к сожалению, этот молодой человек, богатый, красивый и не лишенный ума, был лишен желания учиться. Он грубым образом любил женщин, веселье в кругу распутников, и хорошая компания вызывала у него зевоту. Враг ученья, он изобретал лишь способы развлечься и тратить деньги направо и налево, больше для того, чтобы вознаградить себя за экономию, которую ему предписывал дядя, чем из-за природной щедрости. Он забавлялся тем, что, хотя он был уже взрослый, его хотели держать под опекой. Он посчитал, что может тратить восемь сотен цехинов в месяц, и находил очень дурным, что ему давали тратить только две сотни; с этой мыслью он старался делать долги и отправлял прогуляться графа Стратико, когда тот мягко упрекал его за безумные траты и доказывал, что, сберегая, он останется в состоянии с блеском явиться перед дядей по своем возвращении в Венецию, где дядя подготовил ему блестящую партию с очень красивой девушкой, наследницей дома Гримани де Серви. Единственное его качество, которое не вызывало опасений его гувернера, было то, что он не выносил игр, ни коммерческих, ни азартных; по этой причине я не побоялся представить его м-м Гудар, когда, узнав, что я с ней знаком, он попросил меня доставить ему это удовольствие. После того, как я проигрался, я приходил к Гудару, но не хотел и слышать об игре; Медини стал моим смертельным врагом; он уходил, когда видел, что я вхожу, но я делал вид, что этого не замечаю. Он был там в тот день, когда я представил Морозини с его гувернером, и, обратив на него внимание, сразу постарался завязать с ним близкое знакомство, но когда увидел, что тот тверд в своем нежелании играть, его ненависть ко мне удвоилась, потому что он был уверен, что если молодой человек не играет, это может быть только от того, что я его предупредил. Морозини, пораженный чарами прекрасной Гудар, думал только о том, чтобы проложить дорогу к ее любви. Он бы возненавидел ее, если бы мог вообразить, что единственным средством ее завоевать было предложить ей некую сумму. Он говорил мне несколько раз, что, будучи вынужден заплатить за наслаждение женщине, которую он полюбил, он почувствует себя настолько униженным, что наверняка победит в себе любовь, которую она ему внушила, потому что он считал, и был в этом прав, что обладает по меньшей мере такими же достоинствами как мужчина, что и м-м Гудар как женщина. Другим свойством Морозини было нежелание становиться обманутым женщиной, в которую он влюблялся, и которая хотела получать от него подарки до того, как предоставить ему свои милости, а сильной стороной м-м Гудар было качество, как раз обратное тому, что может быть аналогом этому положению. Она хотела, чтобы ее любовник предоставлял ей кредит. Стратико, его гувернер, был рад, что его подопечный занялся этим знакомством, потому что для него главным было занять молодого человека, потому что иначе тот не находил другого средства развеяться, как сесть на лошадь, но не для того, чтобы прогуляться, как подобает сеньору, но чтобы проскакать галопом десять-двенадцать станций в день, загоняя лошадей, которых он затем оплачивал. Его мудрый гувернер каждый день ожидал получить весть о каком-нибудь несчастье.
Это случилось, когда я уже решил уезжать. Дон Паскуале Латифа пришел ко мне повидаться вместе с аббатом Галиани, которого я знал по Парижу. Читатель может помнить, что я познакомился с его братом в «Св. Агате», что я поселился у него и оставил там донью Лукрецию Кастелли. Я ему сказал, что собирался нанести ему визит и спросил, находится ли еще с ним д. Лукреция. Он ответил, что д. Лукреция живет в Салерно с маркизой де ла К…, своей дочерью. Без этого визита я не мог бы узнать новостей о моей старой подруге иначе как от маркиза Галиани, и моя душа не получила бы одного из самых больших удовольствий в жизни. Я спросил у него, знаком ли он с маркизой де ла К…, и он сказал, что знает только ее мужа, который стар и очень богат. Я больше у него ничего не спрашивал. Через день или два после этого шевалье Морозини дал обед м-м Гудар, ее мужу, двум другим молодым людям, игрокам, с которыми он познакомился через нее, и Медини, который все время надеялся тем или другим образом надуть шевалье. К концу обеда случилось так, что возник некий вопрос, по которому у Медини было иное мнение, чем у меня. Объяснившись с некоторой язвительностью, я дал ему почувствовать, что человек воспитанный должен изъясняться несколько в другом стиле; он ответил, что это может быть, не мне учить его обязанностям воспитанного человека. Я сдержался, но мне надоело терпеть время от времени насмешки этого человека, который, быть может, имел основания желать меня унизить, но, будучи неправым по существу дела, должен был бы сдерживать свою неприязнь. Я решил, что он может отнести мое благоразумие к страху и что в этом предположении станет с каждым днем все более дерзким. Я решил в следующий раз его разубедить. Читатель может вспомнить, по какому случаю мы дрались. Он пил кофе на балконе, наслаждаясь свежестью, веющей со стороны моря, когда, держа свою чашку кофе в руке, я подошел к нему и, не слышно для остальных, сказал, что мне надоело терпеть его дурное настроение, поскольку, так сложилось, что мы находимся в большой компании. Он ответил, что я сочту его еще более резким, если мы сможем остаться без свидетелей тет-а-тет. Я ответил ему, смеясь, что тет-а-тет мне будет легко его исправить. Он отошел, говоря, что ему очень любопытно было бы узнать об этой легкости, и что можно было бы договориться сразу об этом тет-а-тет. Я пригласил его последовать за мной сразу, как только он увидит что я выхожу, не показывая виду, и он сказал, что непременно сделает это.
После этого я отошел от него, продолжив развлекаться с компанией, и четверть часа спустя вышел из гостиницы, направившись медленно в сторону Посилипо. Я увидел его, следующего за мной издали, после чего я больше уже не сомневался в деле, так как знал, что он человек храбрый. Мы оба были при шпагах. Я взял правее в конце пляжа и когда оказался в открытом поле, где мы могли бы решить нашу распрю меж деревьев, я остановился, и, когда он поравнялся со мной, счел возможным с ним заговорить и даже решил, что не лишним было бы объясниться, но грубиян, ускорив шаги, бросился на меня как бешенный, со шпагой в руке, держа в левой свою шляпу. Я быстро обнажил шпагу, не думая убегать, остановил его, вытянув правый сапог, в тот самый момент, когда, вместо того, чтобы парировать удар, он вытянул свою, при том, что обе наши шпаги вонзились в рукава наших одежд до половины. Мы их сразу выдернули, но его шпага пронзила мой рукав в двух местах, в то время как моя ранила его в предплечье и в мякоть пониже локтевого сустава. Когда я захотел продолжить, он отскочил и я, заметив, что его парад не имеет силы, сказал, что дарю ему жизнь, если рана, которую я ему нанес, не дает ему возможности защищаться. Говоря так и видя, что он мне не отвечает, я надавил на его шпагу, затем добрым ударом выбил из руки на землю и наступил на нее ногой. Тут уж он сказал, кипя от ярости, что я на этот раз прав, так как маленькая рана, что я ему нанес, лишает его возможности достаточно крепко держать шпагу, но он надеется, что я ему дам реванш. Я пообещал ему это в Риме и, видя, что он теряет много крови, сам вложил его шпагу в ножны и отошел от него, посоветовав ему идти к Гудару, который был в двухстах шагах от того места, чтобы сделать перевязку.
Я вернулся, очень спокойный, в гостиницу «Кросьель», как будто ничего не было. Шевалье говорил любезности красотке Саре, а Гудар играл в кадриль со Стратико и двумя другими. Час спустя я покинул их, не сказав ни слова о Медини. Я отправился в последний раз ужинать и спать с моей дорогой Калименой, которую увидел лишь шесть лет спустя в Венеции, блистающую в театре Св. Бенуа. Я вернулся в «Кросьель» на рассвете и в восемь часов уехал, ни с кем не попрощавшись, в почтовой коляске, в которую сложил весь мой багаж. В два часа пополудни я прибыл в Салерно, где, поместив в хорошей комнате мои чемоданы, написал записку донне Лукреции Кастелли, у маркиза де ла К…. Я спрашивал, могу ли я нанести ей визит, с тем, чтобы затем покинуть Салерно. Я просил ее ответить мне сразу, пока я обедаю.
Полчаса спустя, в то время, как я обедал, я увидел саму донну Лукрецию, которая вошла в комнату, с радостью, написанной на лице, бросилась в мои объятия, называя себя счастливой увидеть меня еще раз в своей стране. Эта очаровательная женщина была моего возраста, но выглядела по меньшей мере лет на десять моложе. Сказав, что я узнал, где она, от аббата Галиани, я спросил у нее новости о нашей дочери, и она ответила, что та ожидает меня вместе с маркизом, своим мужем, представительным старцем, который сгорает от желания со мной познакомиться.
— Откуда он знает о моем существовании?
— Леонильда говорила ему о тебе тысячу раз за те пять лет, что за ним замужем. Он знает даже, что ты дал ей пять тысяч дукатов; и ты ужинаешь с нами этим вечером.
— Поехали сразу, моя дорогая, я умираю от желания увидеть ее и ее доброго мужа, которого послал ей Бог. Есть ли у нее дети?
— Нет, и это для нее несчастье, потому что все богатство ее мужа уйдет с его смертью его более близким родственникам; но Леонильда останется богатой, потому что у нее сто тысяч дукатов.
— Ты никогда не хотела жениться?
— Никогда.
— Ты прекрасна, как двадцать лет назад, моя очаровательная старая любовь; если бы не аббат Галиани, я бы уехал из Неаполя, так и не повидавшись с тобой.
Я быстренько беру свою шляпу, запираю в комнате мои пожитки и направляюсь с ней к маркизу де ла К… Я нахожу Леонильду подросшей по меньшей мере на три дюйма, и в свои двадцать пять лет она стала совершеннейшей красоткой. Присутствие ее мужа ее не смущает, она встречает меня с распростертыми объятиями и выводит этим из смущения, из-за которого я не могу чувствовать себя свободно. Она моя дочь, и природа, далеко не препятствуя мне испытывать к ней все сантименты любовника, запрещает в то же время все, кроме противоречивых отцовских чувств. После двух нежных объятий, которые длились лишь мгновенье, она представляет мне своего мужа, который, отягощенный подагрой, не может двинуться с кресла, в котором вынужден оставаться. С прекрасным смеющимся лицом, с колпаком в руке, он встречает меня с распростертыми объятиями, я целую его благородное лицо в обе щеки и поражен третьим поцелуем, которым он награждает меня в губы и который я тут же возвращаю, и этого достаточно, чтобы мы распознали друг в друге братьев. Маркиз этого ожидал, но я — нет. Сеньор, в возрасте семидесяти лет, который может себя поздравить, что еще видит свет, уже тридцать лет являл собой редкое явление в сицилийской монархии. Я сел возле него и, в возобновлении уверенности в нашем божественном союзе, наши взаимные объятия повторились, и две присутствующие женщины, удивленные, не могли понять, как может возникнуть это узнавание. Донна Леонильда радовалась, видя, что ее муж знает меня с давних пор, она сказала ему об этом, и добрый старик рассмеялся. Одна донна Лукреция сомневалась в действительности; ее дочь ничего не понимала и отложила свое любопытство на потом.
Маркиз де ла К … был сеньор, объехавший всю Европу, он много пожил и подумал о женитьбе только со смертью отца, который прожил восемьдесят два года. Став богатым, с рентой в тридцать тысяч дукатов, что составляет сто двадцать тысяч французских ливров, и, соответственно, могущественным в стране, где все продается, он решил, что может еще иметь детей, несмотря на слишком зрелый возраст. Он увидел на комедии в Неаполе донну Леонильду и в скором времени заключил с ней контракт, приписав ей в приданое сто тысяч дукатов. Герцог Маталоне умер, и донна Лукреция, жившая теперь вместе с дочерью, переселилась с нею в Салерно. Муж Леонильды, хотя и жил в роскоши, не мог истратить и половины своего дохода. В его обширном дворце жили все его родственники: это были три семьи, которые вели каждая отдельное хозяйство. Все родственники были на его обеспечении и все ждали смерти маркиза, чтобы поделить его богатства, что его огорчало, потому что он не любил их. Он женился только для того, чтобы заиметь наследника, но больше на это не надеялся; но от этого он не менее любил свою жену, которая делала его счастливым чарами своего ума. Он был умница, как и она, но они держали это в большом секрете, так как в Салерно никто не обладал этим качеством, так что он жил со своей женой и с тёщей, как добрый христианин, приспосабливаясь к предрассудкам своих соотечественников. [50]
Я узнал об этом от самой донны Леонильды три часа спустя, на прогулке по ее прекрасному саду, куда он нас отправил после того, как проговорил со мной добрых три часа об интересных вещах, которые, впрочем, не могли заинтересовать ни его жену, ни тёщу, которые, однако, нас при этом не покидали, радуясь тому, что видят этого достойного человека, осчастливленного тем, что он может поговорить с кем-то, кто думает как он.
К шести часам он попросил донну Лукрецию отвести меня в сад и развлекать до вечера, в то же время сказав жене, чтобы осталась с ним, так как ему нужно с ней поговорить. Была середина августа, и было чрезвычайно жарко, но свежий ветерок умерял жару в помещении на первом этаже, где мы находились. Поскольку я видел через открытое окно листья деревьев, которые не колебались, было очевидно, что воздух вполне спокоен, я не мог удержаться от того, чтобы не сказать маркизу, что удивлен тем, что в комнате, где мы находимся, царит подлинная весна. Он сказал донне Лукреции отвести меня в то место, где я смогу понять причину свежести, которой мы наслаждаемся.
В пятидесяти шагах от комнаты, где мы были, пройдя анфиладой из пяти-шести комнат, мы пришли в кабинет, в котором в углу было отверстие размером в четыре квадратных фута (~1,3 кв. м). Из этого темного окна выходил очень свежий ветер, и даже очень сильный и способный нанести вред здоровью кого-то, кто находился бы пред ним долгое время. Это отверстие находилось в конце каменной лестницы, уходящей более чем под сотню градусов (sic!) в грот, где имелся источник текущей воды, всегда холодной как лед. Донна Лукреция мне сказала, что я очень рисковал бы, если бы спустился в грот, предварительно не одевшись, как холодной зимой. Я никогда не был настолько недоверчив, чтобы пренебречь опасностями такого рода. Милорд Балтимор бы посмеялся нал этим. Я сказал моей дорогой подруге, что хорошо представляю, как это чудо должно действовать; итак, мы пошли в сад, который отделялся от более обширного, общего для трех других семейств; но в этом было все, что можно пожелать самого изысканного из цветов, насыщающих ароматами воздух, водных источников, кабинетов, увешанных раковинами и уставленных канапе, укрытых пледами, как нельзя более нежными. Большой бассейн глубиной более десяти туазов (~20 м.) содержал рыб двадцати различных видов всех расцветок, которые плавали и сновали там, услаждая своим видом и не опасаясь жадности гурманов, которые хотели бы их поймать и сожрать, подплывали и ускользали буквально из рук тех, кто подплывал к ним на поверхности их убежища. Аллеи, покрывавшие этот прелестный рай, укрывались под сенью виноградных лоз и тяжелых гроздей, укрытых между листьев, и фруктовые деревья образовывали направо и налево колоннады, которые их поддерживали.
Я сказал дорогой Лукреции, которая наслаждалась моим счастливым видом, что не удивляюсь что этот сад производит на меня более сильное впечатление, чем виноградники Тиволи и Фраскати, потому что обширные пространства скорее поражают, чем услаждают душу. Она рассказала мне в течение получаса о всей безмерности счастья, которое досталось ее дочери, и обо всем достоинстве маркиза, который, для своего возраста, пользовался отменным здоровьем. Его единственное несчастье, от которого он, однако, имел силы отвлечься, состояло в отсутствии наследников; его философия не могла его в этом утешить, потому что среди десяти или двенадцати племянников, что были у него, он не мог найти ни одного, достойного быть отмеченным, ни по виду, ни по уму.
— Они все некрасивые, — сказала она, — унылые и воспитаны как крестьяне, из-под палки, невеждами-священниками.
— Но наша дочь, действительно ли она счастлива?
— Очень счастлива, несмотря на то, что не может найти в своем муже, которого она обожает, любовника, который был бы ей нужен по ее возрасту.
— Этот человек, как мне кажется, не способен на ревность.
— Он и не ревнив, и я уверена, что если бы среди дворянства этого города она смогла найти мужчину, способного ей понравиться, маркиз преисполнился бы к нему дружескими чувствами, и, в глубине души, не огорчился бы, если бы она забеременела.
— Разве в случае, если она подарит ему ребенка, он наверняка будет уверен, что не может быть ему отцом?
— Не совсем наверняка, потому что, когда он себя чувствует хорошо, он приходит с ней спать, и он мог бы льстить себя надеждой, как говорит мне моя дочь, что произвел то, что в действительности не произвел. Но уже больше нет видимости, что его нежность имеет доброе продолжение. Моя дочь имела полное основание надеяться первые шесть месяцев их брака, но потом приступы подагры обострились с такой силой и его нервы ослабли настолько, что его брачные телодвижения стали вызывать у нее опасение, что окажутся для него смертельными. Поэтому она всегда переживает, когда ему приходит желание прийти к ней спать.
Охваченный восхищением перед постоянным совершенством моей старой подруги, я стал говорить ей о впечатлении, которое всегда производят ее прелести на мою влюбленную душу, когда в аллее, где мы прогуливались, появилась маркиза, сопровождаемая пажом, который поддерживал ее платье над землей, и девицей, которая следовала за ней слева, в полушаге от нее. При ее приближении я продемонстрировал ей знаки глубочайшего уважения, как и она мне, с выражениями самой благородной вежливости. Она сказала мне, что пришла, чтобы исполнить дело самой большой важности, потому что если она не преуспеет в этом поручении, она рискует потерять все доверие, которое муж к ней испытывает.
— Где же этот исполнитель, прекрасная маркиза, с которым вы можете опасаться не преуспеть?
— Это вы сами.
— Если это я, — сказал я ей, смеясь, — ваш кредит не несет в себе никакого риска, потому что я даю вам карт бланш даже до того, как узнаю, о чем речь. Я допускаю только одно исключение.
— Тем хуже, так как, к сожалению, исключение как раз и может оказаться этим делом. Скажите мне о нем, пожалуйста, до того, как я заговорю.
— Я должен был уезжать в Рим, когда аббат Галиани сказал мне, что донна Лукреция у вас. Я принял решение, хотя свыше шестидесяти тысяч завязаны в моем деле.
— И задержка, может ли она повредить вашей жизни или вашей чести? Вы разве уже себе не хозяин? От кого вы зависите? Вот и приблизилось мое поручение.
— Подождите, пожалуйста, и проясните свое прекрасное чело. Ваши приказы и даже ваши желания никогда не смогут повредить ни моей жизни, ни моей чести. Знайте же, что я еще полностью хозяин сам себе, и я хочу прекратить это состояние лишь только в данный момент. Я хочу быть в вашем распоряжении.
— Очень хорошо. Вы должны будете провести несколько дней с нами в месте, которое находится всего в полутора часах пути отсюда. Мой муж прикажет себя туда отнести. Позвольте мне, чтобы я послала в вашу гостиницу, чтобы принесли к нам ваши вещи.
— Вот, мадам, ключ от моей комнаты. Счастлив человек, который должен вам повиноваться.
Она дала ключ своему пажу, приказав ему идти самому со слугами, чтобы они забрали все и позаботились, чтобы ничего не пропало. Этот паж был очень красивый мальчик, и ее служанка или компаньонка, что нас сопровождала, была очаровательная блондинка. Я сказал дочери об этом, полагая, что та не понимает по-французски; она улыбнулась и сказала своей хозяйке, что я ее знал, но забыл.
— Вы меня видели и говорили со мной несколько раз, и даже побеспокоили, девять лет назад, когда я была с герцогиней де Маталоне, тогда принцессой де Караманика.
— Это может быть; вы должны были девять лет назад сильно отличаться от того, какая вы сегодня; но теперь я вас вспомнил. Я сожалею, мадемуазель, что не помню, как я вас побеспокоил.
Маркиза и ее мать от души посмеялись над этим спором и заставляли ее сказать, что я сделал, чтобы ее побеспокоить, но, покраснев, она только сказала, что я над ней подшучивал. Я вспоминал, что выдал ей, почти насильно, несколько поцелуев, но маркиза и ее мать подумали об этом все, что хотели. Разбираясь немного в людских сердцах, я полагал, что м-ль Анастасия — таково было ее имя — очень хотела, чтобы ее раскрыли, высказав этот упрек, и что если бы она чего-нибудь хотела от меня, ей следовало промолчать.
— Вы были гораздо меньше и очень худы.
— Мне было только двенадцать лет. Вы тоже изменились, потому что мне кажется, что у вас были глаза более черные и кожа — белее.
— То есть менее черная. Я стар, мадемуазель.
Однако полный чувств к матери и дочери, я продолжил разговор с ними о покойном герцоге, и Анастасия нас покинула. Мы пошли присесть в гроте, где, оставшись одни, мы предались удовольствию называть друг друга нежными именами «доченька» и «папочка», которые подвигли нас к вольностям, которые, хотя и оставаясь непосредственными, заходили слишком далеко. Маркиза сочла своим долгом успокоить мои порывы, сказав, что, мы могли бы дать волю нашим чувствам даже вопреки голосу крови, если бы она была независима, но сейчас у нее есть хозяин. Донна Лукреция, видя, как я возбужден, держа дочь в объятиях, и свою дочь немой, взволнованной и весьма слабо сопротивляющейся моим ласкам, убеждала нас быть разумными, чтобы воздержаться от совершения двойного преступления, и, говоря эти слова, перешла на другую сторону аллеи, однако ее слова и последовавший за ними уход возымели эффект, противоположный тому наставлению, которое она нам дала. Намереваясь не совершать предполагаемого двойного преступления, мы подошли к нему так близко, что прикосновение, почти невольное, заставило нас его совершить, настолько полно, что мы не могли бы сделать этого более, даже если бы действовали в соответствии с заранее принятым умыслом, в полном сознании. Мы оставались в неподвижности, глядя друг на друга, не изменяя позы, оба серьезные и немые, во власти размышления, оба удивленные, как мы говорили об этом позже, не чувствуя себя ни виноватыми, ни жертвами угрызения совести. Мы привели себя в порядок, и моя дочь, сев возле меня, назвала меня своим мужем, в то время как я назвал ее моей женой. Мы скрепили нежным поцелуем то, что только что сделали, и сам ангел, который должен был бы нам сказать, что мы только что чудовищным образом оскорбили природу, вызвал бы наш смех. Донна Лукреция застала нас охваченными этой вполне приличной нежностью и спокойными.
Нам не нужно было договариваться о сохранении тайны. Донна Лукреция была умна, но все заставляло нас не посвящать ее в то, что не было ни необходимым ни полезным ей сообщать. Нам казалось, что, оставляя нас одних, она хотела только увериться, что не будет свидетелем того, что мы собираемся совершить. Она наверняка полагала, как она это нам и сказала сразу, что мы занимаемся ребячеством, и она посмеялась, когда мы не стали это отрицать. Мы вспомнили прекрасную ночь, которую мы провели все трое в одной постели, и донна Лукреция, честное слово, была очень довольна, когда я сказал, что моя рука нашла нашу дочь почти совсем такой же, какой была она сама, когда та спала с нами девять лет тому назад. Мы вышли из аллеи и вернулись во дворец вместе с Анастасией. Маркиз встретил свою жену очень весело, поздравив с успехом ее предприятия и сказав мне, что в его деревенском доме я буду устроен еще лучше, чем в апартаментах, куда принесли мои чемоданы. Он сказал своей теще, что надеется, что ей не будет неприятно, что моя комната будет рядом с ее. Она ответила, что наши золотые времена прошли. Я был удивлен тем, что, зная, что я желал бы соединиться с донной Леонильдой, она сочла меня достаточно излечившимся от своей страсти, чтобы предпочесть ей ее мать. Поместили пять кувертов за большим столом, и едва я, сев, был обслужен, как увидел вошедшего старого священника, который сел за стол, ни на кого не глядя. С ним также никто не заговорил. Тот же красивый слуга, которого называли пажом, встал позади маркизы, и десять-двенадцать остальных использовались, чтобы обслуживать остальных. Пообедав только супом, я ел как обжора. У маркиза был французский повар, который хорошо готовил; так, за исключением блюда макарон, ужин состоял только из закусок; маркиз вскрикивал от радости, когда видел, как я ем; он считал за несчастье, что его жена, как и ее мать, были слабыми едоками. На десерт, разгоряченные великолепными винами, мы приступили к веселым разговорам, и, поскольку мы все говорили по-французски, а священник французского не понимал, он удалился, прочтя перед этим благодарственную молитву. Маркиз мне сказал, что в течение пятнадцати лет тот является в этом доме исповедником, но никого ни разу не исповедовал; он сказал, чтобы я остерегался держать в присутствии этого невежды слишком вольные речи, но могу говорить все, что хочу, по-французски. Среди всеобщего веселья я и держал их вплоть до часа по полуночи. Перед тем, как мы разошлись, он сказал, что мы выедем после обеда, и что он приедет через час после нас. Он заверил свою жену, что чувствует себя хорошо и хотел бы ее заверить, что я омолодил его на десяток лет. Она поцеловала его нежно, попросив заботиться о своем здоровье, но, несмотря на это, он пообещал нанести ей визит.
Я ушел вместе с донной Лукрецией, пожелав ему заиметь прекрасного мальчика через девять месяцев после этого дня.
— Приготовьте письмо, — ответил мне он, — и завтра утром я его подпишу.
— Я сделаю все, — сказала ему донна Леонильда, — все, что от меня зависит, чтобы помешать тебе стать банкротом.
Донна Лукреция отвела меня в мою комнату, где, передав меня большому лакею, пожелала мне спокойной ночи. Проспав восемь часов в великолепной кровати, я поднялся и нашел донну Лукрецию, которая отвела меня к завтраку, к маркизе, которая была еще за своим туалетом. Я сразу спросил у нее, могу ли я смело перевести вексель на девять месяцев вперед, и она ответила, что он вполне может быть оплачен.
— Правда?
— Правда; и это вам маркиз обязан будет тем единственным счастьем, которого у него еще нет, и которого он желает от всей души. Он сам сказал мне это час назад, покидая меня.
Какое огорчение, что я не мог осыпать ее сотней поцелуев! Она была свежа как роза, но мы должны были сдерживаться. Она была окружена девушками, все красивые и все — у нее в услужении. Я высказал галантности Анастасии, и Леонильда сделала вид, что меня подбадривает. Поняв ее мысль, я изобразил охваченного страстью, и увидел, что ко мне прислушаются. Однако я предписал себе некоторые границы, чтобы не быть пойманным на слове.
Мы отправились завтракать к маркизу, который нас ожидал, и который встретил меня с душевной радостью. Здоровье этого обаятельного человека было бы превосходным, если бы не подагра, которая лишала его возможности передвигаться на собственных ногах. Он не мог даже держаться прямо, ни выдерживать малейшего прикосновения к своим ногам: контакт причинял ему острую невыносимую боль. После завтрака мы прослушали мессу, где я увидел среди мужчин и женщин более двадцати слуг, и после мессы я составил ему компанию вплоть до времени обеда. Он упрекнул меня за то, что я предпочел его общество компании его жены и тещи, в которую, как он предполагал, я был влюблен.
После обеда мы выехали в его земли, я — в коляске, вместе с матерью и дочерью, он — в крытых носилках, несомых на двух перекладинах двумя мулами, один перед другим. Через полтора часа мы оказались на его земле, которая была расположена между Виченцей и Батипальей. Его сеньориальный дом был обширен, прекрасен и счастливо расположен. В ожидании, пока не прибудут горничные маркизы, она провела меня в свои сады, где моя нежность возобновилась, и она снова отдалась мне. Мы согласились, что я пойду в свои апартаменты, чтобы поухаживать за Анастасией, потому что не следовало давать повода для малейших подозрений относительно нашей любви. Мое увлечение Анастасией должно было повеселить маркиза, которому она непременно рассказала бы об этом. Донна Лукреция сочла это решение также хорошим, так как тем более не хотела, чтобы маркиз счел, что я задержался в Салерно из-за нее. Мои апартаменты примыкали к ее, но я мог пройти туда, только пройдя комнатой, где спала Анастасия вместе с другой горничной, еще более красивой, чем она.
Маркиз прибыл час спустя после нас вместе со всеми своими слугами и с моим, который позаботился о моем багаже. Сам маркиз велел нести себя в прекрасном кресле, проведя меня по всем замечательным аллеям своих садов, пока его жена и теща обустроят все в замке. После ужина, будучи очень усталым, он удалился, оставив меня со своими женщинами. Я проводил маркизу в ее комнату, и когда я хотел ее покинуть, она сказала, что я могу пройти к себе через комнату ее девушек, и сказала Анастасии меня проводить. Вежливость обязывала меня не остаться безразличным к этому счастью, я сказал красотке, которая мне светила, что надеюсь, что она не причинит мне огорчения, проявив недоверие к моему соседству и заперев свою дверь. Она ответила, что ничего не подозревает, но, тем не менее, запрет свою дверь, потому что такова ее обязанность, тем более, что это кабинет ее хозяйки, и что ее товарка истолкует очень дурно эту вольность — оставить ее комнату открытой. Одобрив ее резоны, я попросил ее присесть на минутку рядом со мной, чтобы рассказать, как я смог побеспокоить ее девять лет назад. Она ответила, что не желает об этом вспоминать, и просила позволить ей уйти, что я и исполнил после того, как она сочла себя обязанной позволить мне ее поцеловать. После ее ухода вошел мой слуга, и я сказал ему, что нет нужды приходить меня обслуживать после ужина. Он меня послушался и больше не приходил в последующие ночи. На следующий день маркиза передала мне со смехом все предприятие, которое я провел с Анастасией. Та ей все рассказала, не упуская никаких подробностей, и она похвалила ее за то, что она не захотела оставлять свою дверь открытой, но сказала ей, что та может оказывать мне все свои услуги в моей комнате. Маркиза нарочно попотчевала своего мужа этой историйкой, и он, сочтя, что я влюблен в Анастасию, с удовольствием учинил ей целую войну после обеда и захотел вечером, чтобы она ужинала вместе с нами, что заставило меня играть, со всем возможным приличием, роль влюбленного в эту девушку, которая чувствовала себя весьма польщенной тем предпочтением, которое я ей оказывал перед лицом ее очаровательной хозяйки, и старалась не выказывать мне неодобрения, чтобы не подорвать мою страсть и не лишиться тех благ, которые могла бы иметь, поддерживая ее. Маркиз наслаждался приятной комедией, что являла его воображению эта интрига, потому что, предоставив мне возможность ее играть, он полагал, что оказывает честь своему дому и внушает мне желание остаться там еще на несколько дней.
Анастасия явилась со свечой отвести меня в мою комнату, где, узнав, что моего слуги не будет, захотела причесать меня на ночь; почувствовав себя довольной, что я не решаюсь лечь в кровать в ее присутствии, она осталась сидеть возле меня добрые полчаса, и, поскольку я не был в нее влюблен, мне не составило затруднения изобразить робкого влюбленного. Пожелав мне доброй ночи, она была очарована тем, что поцелуи, которые я ей дал, были менее дерзкими, чем накануне. Маркиза сказала мне назавтра, что если то, что рассказала ей Анастасия, верно, она полагает, что должна меня стесняться, потому что уверилась, что как любовник я отнюдь не робок.
— Она меня не стесняет, так как картина красива и забавна, но я удивлен, что ты полагаешь меня способным любить ее, в то время как мы договорились, что это должно быть только игрой, чтобы позабавить маркиза и рассеять все подозрения слуг.
— Анастасия полагает, что ты ее обожаешь, и меня не рассердит, если ты дашь ей уверенные основания для кокетства.
— Если бы я смог убедить ее оставить дверь открытой, я легко бы прошел в твою комнату, так, что у нее не возникло бы ни малейшего подозрения, потому что, когда я отошел бы от ее кровати, где не стал бы делать ничего существенного, она не могла бы себе и вообразить, что, вместо того, чтобы идти в свою комнату, я направился в твою.
— Постарайся хорошо это все проделать.
— Приступлю к делу сегодня же вечером.
Маркиз, как и донна Лукреция, полагали, что мое поведение свойственно человеку сдержанному, но, будучи уверены, что юная Анастасия спит со мной, они были этим очарованы. Я провел, между тем, весь день с маркизом, чему, как он показывал, он был рад. Это не стоило мне никаких усилий, потому что мне нравились его мораль и его озарения. На третий ужин вместе с Анастасией я казался более пылающим, чем обычно, и она была удивлена, когда в моей комнате нашла меня охладевшим; она сказала, что ей нравится, что я стал вести себя спокойней. Я сказал, что это происходит оттого, что, оставшись наедине со мной, она ощущает себя в опасности.
— Совсем нет. Я считаю вас мудрым, и намного более мудрым, чем вы были девять лет назад.
— Что за безумства я тогда наделал?
— Никаких безумств, но вы не слишком уважительно отнеслись к моей молодости.
— Я оказал вам маленькие ласки без последствий, о чем сейчас сожалею, потому что они явились причиной того, что вы теперь считаете своим долгом быть со мной настороже и запирать вашу комнату.
— Это не потому, что я вам не доверяю, но по причинам, о которых я вам сказала, и которые вы одобрили. Могу также сказать, что это само по себе род недоверия, который мешает вам ложиться, пока я здесь.
— Великий Боже! Вы явно считаете меня фатом. Я ложусь. Но вы не уходите, пока меня не поцелуете.
— Охотно.
Я лег в постель, и Анастасия провела возле меня с полчаса, когда у меня возникло большое опасение, что я не удержусь от всего; но я должен был так поступить, потому что боялся, что она отчитается во всем маркизе. Анастасия, покидая, поцеловала меня с такой нежностью, что я перестал владеть собой. Ее собственная рука, препровождаемая моею, убедила ее, что я ее люблю, и она ушла, уж не знаю, то ли образумленная, то ли огорченная моим самообладанием.
Назавтра, поинтересовавшись узнать, как она рассказала о произошедшем маркизе, я не был огорчен, выяснив, что она скрыла факт прикосновения. Теперь я был уверен, что она оставит мне дверь открытой, и я пообещал моей дорогой Леонильде провести пару часов с ней. Когда Анастасия после ужина беседовала со мной, я призвал ее питать ко мне то же доверие, что и я к ней, и она ответила, что не видит в этом никаких затруднений, при условии, что я загашу свою свечу и не стану ее трогать. Я пообещал ей это, и был уверен, что сдержу слово, поскольку не должен был плохо проявить себя перед моей дорогой маркизой. Я загасил свою свечу, как только она вышла, и видел, как она разделась, стала на колени, чтобы помолиться, затем легла в кровать и погасила свечу.
Я поспешно разделся сам, босиком подошел и сел возле нее, и она взяла меня за обе руки. Я не делал никаких усилий, чтобы освободить их, что она приняла за проявление любви и верность данному ей слову. Единственная часть тела, которой было позволено действовать, были наши рты, которые давали и принимали в течение получаса море поцелуев, немых от страха, что услышит ее соседка. Оттого же мы не говорили ни слова. Эти полчаса были для меня очень долгими и утомительными, потому что было трудно притворяться. Я должен был быть уверен, что это приятно Анастасии, поскольку она чувствовала себя хозяйкой положения и заставляла меня делать то, что ей нравится. Когда я ее покинул, я направился в мою комнату; но как только я счел, что она заснула, я прошел через ее комнату и вошел в комнату Леонильды, которая ждала меня, но не слышала, как я вошел, пока не почувствовала моего поцелуя. Осыпав ее самыми живыми свидетельствами моей нежности, я рассказал ей, ничего не скрывая, все, что я сделал, чтобы убедить Анастасию, чтобы она держала свою дверь открытой, и что делал полчаса с ней у нее на кровати. Проведя сладчайшие два часа с моей дорогой Леонильдой, я покинул ее, уверенный, что эти часы не будут последними. Я вернулся в свою комнату, так, чтобы ни малейший звук не мог раскрыть тайну. Я проспал до полудня. Маркиз и донна Лукреция устроили мне целую осаду за обедом, а за ужином то же проделали Анастасии, которая очень хорошо играла свою роль. Она сказала мне, когда мы оказались вдвоем, что она больше не будет закрывать свою дверь, но что бесполезно, что я прихожу к ней в ее комнату, и даже опасно, и что гораздо лучше, если мы будем болтать при свете свечи в моей комнате; но чтобы ей быть уверенной, что она меня не беспокоит, я должен буду лечь. Я должен был согласиться. Я надеялся, что не произойдет ничего такого, что сможет мне помешать провести еще два часа с маркизой после того, как Анастасия будет вынуждена провести часок со мной; но я плохо все рассчитал, и это было моей ошибкой.
Лежа и держа Анастасию в моих объятиях, прижимаясь ртом к ее губам, я сказал ей, что она недостаточно мне доверяет, чтобы осмелиться раздеться и лечь со мной в мою кровать, и на этот вызов она спросила, обещаю ли я быть разумным. Сказать ей, что нет — это был бы ответ дурня. Я покорился своей участи и, сказав ей, что да, решил осчастливить эту красивую девушку, которая достаточно сражалась сама с собой в предыдущую ночь. Она сняла свое платье, сбросила юбки и пришла в мои объятия, отдающаяся, далекая от того, чтобы ловить меня на слове. Аппетит, как говорят, приходит во время еды. Ее пыл разбудил мою страсть, она стала неудержимой, она предоставила мне все свои прелести, и я не прекращал отдавать ей справедливость, пока сон не овладел моими чувствами. Наконец, она должна была меня покинуть. Проснувшись и обнаружив это весьма странное препятствие, способное насильно прервать мои отношения с маркизой, я посмеялся, видя, что вынужден все ей рассказать. Я увидел, что невольно стал жертвой Анастасии, потому что, не говоря уже о том, что было бы низостью отправлять ее после получасового дивертисмента, она бы при этом закрыла дверь; если же, тем не менее, она не закрыла дверь, что бы я стал делать с Леонильдой после того, как Анастасия меня исчерпала?
Когда я рассказал Леонильде всю эту историю, она должна была над ней посмеяться, и согласилась, что я больше ничего не смогу с ней сделать. Мы должны были покориться нашей участи. В остальные пять или шесть дней, что я там оставался, я имел Леонильду только два или три раза, в кабинете в саду и наспех. Я должен был посвящать все ночи Анастасии в своей кровати и кончить тем, что предстал перед ней предателем, когда воспротивился ее предложению, чтобы она поехала со мной в Рим, где, как она сказала, у нее есть дядя, очень богатый, который позаботится о ней, когда я перестану ее любить. Она считала, что, любя ее, я не мог отказаться от ее предложения, и она была права; но я не любил ее настолько, чтобы сделать своей любовницей, и все мое богатство состояло лишь из тысячи цехинов.
Маркиз де ла К… накануне моего отъезда странным образом удивил меня предложением, которое он сделал мне с глазу на глаз. Этот благородный человек, без долгого предисловия, поблагодарив меня за хорошую компанию, что я ему составил, сказал, что слышал из уст самого герцога де Маталоне, по какой причине я не женился на его жене, и что он всегда восхищался подарком, который я ей сделал, покидая Неаполь и не будучи при этом богатым.
— Эти пять тысяч дукатов, — продолжал он, — с другими пятью или шестью тысячами, что она получила от щедрот герцога, составили ее приданое, которое я увеличил до сотни тысяч дукатов, таким образом, ее судьба обеспечена, даже если я умру без наследников. То, чего я жду от вашей любезности сейчас, это чтобы вы приняли возмещение этих пяти тысяч дукатов, что вы дали Леонильде; это она желает дать вам этот знак своей любви и своего уважения, и я восхищен ее благородным желанием, но мне не хочется, чтобы это исходило от нее: это от меня вы получите их сегодня. Она не посмела объявить вам то, что я только что сказал, из-за свойственной ей деликатности. Она решила, что вы сочтете неправильным, чтобы она хотела этим возвратом снять с себя долг благодарности, которым она вам обязана.
— Она была бы права, я бы отказался принять от нее эти пять тысяч дукатов, но не откажусь принять их от вас, потому что воспринимаю их лишь как дар, происходящий из самой прекрасной из ваших добродетелей. Отказ с моей стороны, дорогой маркиз, выглядел бы лишь как продиктованный глупой гордыней и неуместный, потому что я небогат. Я лишь хотел бы, чтобы ваша супруга и ее мать присутствовали в тот момент, когда вы будете делать мне этот подарок.
— Мы сделаем это после обеда.
Город Неаполь был храмом моей удачи все четыре раза, что я там бывал. Если бы я явился туда сейчас, я бы там умер от голода. Фортуна не любит старости. В последний раз, что я там был, она дала мне встретить двух женщин, богатых и счастливых, которые вернули мне то, что я им давал, как будто я им это одолжил. Леонильда и ее мать плакали от радости, когда маркиз вручил мне в их присутствии пять тысяч дукатов банковскими билетами, и в то же время дал другие пять тысяч донне Лукреции в знак благодарности, потому что это была ее заслуга — познакомить его со мной. Он благоразумно скрыл от нее главную причину этого деяния. Донна Лукреция не знала, что герцог де Маталоне сказал ему, что Леонильда моя дочь. Чувство благодарности пригасило мое веселье на остатке дня, и Анастасия провела ночь со мной достаточно грустно. Когда она сделала мне упрек, что я ее не люблю, я ответил ей только поцелуем. Я уехал назавтра в восемь часов, после того, как с той и с другой стороны были высказаны самые тонкие чувства, словами, которые лишь в очень малой степени могли их передать. Я с большим удовольствием пообещал маркизу писать ему из Рима. Я прибыл в Неаполь в одиннадцать часов, к Агате, которая, полагая, что я в Риме, была удивлена меня видеть. Ее муж встретил меня с выражениями самой искренней дружбы, несмотря на свое недомогание. Я сказал, что твердо намерен выехать сегодня же после обеда и что заехал к ним лишь затем, чтобы их обнять и попросить его оформить мне обменный вексель на Рим вместо банковских билетов в пять тысяч дукатов, что я ему дал. Он заверил меня, что все будет готово к трем часам, и Агата, обрадованная, сразу отправила сказать Калимене, чтобы та пришла пообедать с ней.
Эта добрая девочка, очень удивленная тем, что видит меня еще в Неаполе, хотя думала, что я в Риме уже две недели, подробно рассказала мне историю своих амуров с юным шевалье Морозини, продолжающихся уже десять дней, но могла при этом лишь жаловаться на его непостоянство. Он покинул ее ради одной танцовщицы. Мое исчезновение на две недели было тайной, которая оживляла обед; я не удовлетворил их любопытство. Я покинул их в три часа после самых нежных объятий, и ехал всю ночь; я остановился в Монте-Кассини, который еще не видел, и был им очарован, потому что встретил там принца Ксавье де Сакс[51], под именем графа де Люссас, с м-м Спинуччи, дамой из города Фермо, на которой принц женился, но не объявлял об этом. Он был там уже в течение трех дней. Он должен был ожидать разрешения папы для м-м Спинуччи, потому что в установлениях Св. — Бенуа было ясно указано о запрете женщинам входить в этот монастырь, и, поскольку м-м Спинуччи не желала этому подчиниться, принц вынужден был отправить экспрессом письмо г-ну Бьянкони в Рим, чтобы получить это разрешение. Осмотрев в Монте-Кассини все, что стоило посмотреть, и поспав, я отправился в Рим, нигде не останавливаясь, потому что, хотя и была середина сентября, дождей еще не было, и воздух был нехорош. Я остановился на площади Испании у дочери Ролана, сестры Терезы, жены моего брата, который был еще в Риме с князем Белосельским.
Примечания
1
песо дуро — испанская монета.
(обратно)2
привилегия испанских грандов оставаться в шляпе в присутствии короля.
(обратно)3
Я не люблю ни слишком трудных, ни слишком легких. Марциал.
(обратно)4
надвинутых сомбреро.
(обратно)5
при погашенной лампе все женщины одинаковы.
(обратно)6
самый благородный из мужчин Испании.
(обратно)7
благочестивые враки — Овидий, Метаморфозы.
(обратно)8
Более стыдно выгнать гостя, чем его не принять. Из Овидия.
(обратно)9
самый знаменитый.
(обратно)10
самый невзыскательный…
(обратно)11
Король Испании имел физиономию барана, а баран — это животное, не имеющее никакого представления о вокальной гармонии. Если послушать голоса сотни баранов в стаде, будет слышна сотня различных полутонов (Замечание Казановы на полях).
(обратно)12
«благословенные груди, которые поят молоком Сына Всеобщего Отца» — из Нового Завета, Лук., XI, 27
(обратно)13
который оскопил себя во славу небес — по Евангелию от Матв., XIX, 12
(обратно)14
Видя несчастья, приключившиеся с другими, я становлюсь осторожней. — Латинская поговорка.
(обратно)15
Если меня поймают, меня повесят,
Но меня не поймают.
(обратно)16
Церковь Хорошего Случая.
(обратно)17
всегда верная себе — из Аристотеля.
(обратно)18
бой быков.
(обратно)19
религиозному безразличию — прим. перев.
(обратно)20
На высоком холме воздвигнута Сагонта. — Из Полибия.
(обратно)21
mûri veteres — «старые стены».
(обратно)22
Смерть приходит также и к камням и к мраморам — из Авзония.
(обратно)23
писатель того времени — прим. перев.
(обратно)24
не очень святым.
(обратно)25
потому что больше не было вице-короля.
(обратно)26
— ваше синьорство.
(обратно)27
основанием подземной тюрьмы.
(обратно)28
Смотри по делам их — Новый Завет, от Иоанна.
(обратно)29
тюрьмы — исп.
(обратно)30
Любовь, что делает милым скверное сердце.
(обратно)31
паштет из гусиной печенки.
(обратно)32
béatilles — блаженненькие?
(обратно)33
и кое-что еще.
(обратно)34
черно-белым?
(обратно)35
Он [находит удовольствие] в беседах на манер Биона, полных едкой соли.
(обратно)36
Он покраснел: значит, все в порядке — из Теренция.
(обратно)37
слово сказано и не нужно больше повторять — из Вергилия.
(обратно)38
В правление Кайюса никогда не бывало на мосту
Тарпейском [Капитолии] коня, теперь Рим увидит кобылу.
Темной ночью сенаторы коронуют Кориллу.
Что удивительного? Ночь покрывает своей тенью этот позор.
(обратно)39
Сенаторы коронуют Кориллу под аплодисменты толпы, они вспоминают о том, что волчица — кормилица своих потомков. Ужас! Преступление! Времена порочного Нерона вернулись. Пий (имеется в виду папа Пий VII — прим. перев.) водрузил лавры на проститутку.
(обратно)40
Священной листвой окружает свое лицо ничтожная куртизанка;
Кто из поэтов, о Феб, захочет в дальнейшем твоих наград?
(обратно)41
Какой бледностью покрыто твое лицо? Какую дрожь ощущают твои члены? Ты боишься направить свои стопы вверх на Капитолий? Оставь страх, о женщина! Ученицы Геликона, Музы, благоприятствуют тебе! Если Аполлон не будет на твоей стороне, это будет Приап.
(обратно)42
Пользуйся настоящим днем — из Горация.
(обратно)43
без — ит.
(обратно)44
свеча высока…
(обратно)45
b…?
(обратно)46
от чего меня уберег Аполлон.
(обратно)47
Цени это, и оно тебе да благоприятствует.
(обратно)48
Я жду тебя завтра на том же месте, в тот же час и с тем же нетерпением, что чувствует корова, которая желает быка, приближающегося к ней.
(обратно)49
Владыка, неспешный в наказаниях, старательный в вознаграждениях, который останавливается в наказаниях, когда должен быть суровым. — Из Овидия.
(обратно)50
Полагаю, в этом тексте сказано завуалировано, что маркиз К…, как и сам Казанова, был франк-масон. Прим. перев.
(обратно)51
Саксонского — прим. перев.
(обратно)
Комментарии к книге «История Жака Казановы де Сейнгальт. Том 11», Джакомо Казанова
Всего 0 комментариев