Старомодная книга
Часть первая ПРОБУЖДЕНИЕ
Григорий (пробуждается)
Всё тот же сон! Возможно ль? ……………………………………… ……………………………………… И, падая стремглав, я пробуждался…Если говорить о тёщах, то в жизни у меня они были две.
Первая моя тёща имела неоспоримое достоинство: она видела Ленина. Это вышло случайно, на Красной площади, где тот прогуливался. Тёща моя, тогда ещё девица, прошла от вождя очень близко и ему поклонилась, чего вождь, кажется, не заметил. Такое событие придало дальнейшему существованию тёщи исторический смысл. Она с большой охотой вспоминала встречу, хотя при этом был один момент, не вполне достойный хрестоматии: великий вождь оказался рыжеват.
При первом знакомстве она (еще не тёща) сказала мне с нажимом:
— Я являюсь общественница!
Насмешником я тогда не был, но проявлял интерес к значениям слов. Поэтому чуть приподнял голову и глянул несколько вверх, желая увидать те выси, с каких явилась мне моя уже скорая тёща.
Тут надо бы сказать, что много лет спустя опять пришлось мне вскинуть вверх глаза, но к тёщам это не относится. Я поступал тогда на службу в Государственный комитет СССР по делам издательств, полиграфии и книжной торговли. И вот начальница отдела, куда меня определяли, сказала, что со мной ещё будет беседовать заместитель председателя комитета товарищ Н.
— Он над нами курирует, — произнесла начальница.
Вот тут-то я и вскинул глаза, желая хоть на миг увидать неспешно курирующего над нами зампреда.
Но я заговорил о тёщах.
Когда моя первая вошла в свою комнату на Маросейке, где мы с её дочкой сидели молча по разным углам, она сразу предложила мне кофе. Это не могло не понравиться. Хотя я дома пил только чай, но часто слышал и даже где-то читал про элегантную чашечку кофе. Будущая тёща завозилась в углу, в закуточке, а я в интересах элегантности её упредил:
— Пожалуйста, чёрный.
Я сморозил бестактность, потому что кофе был уже готов, верней, готово было кофе из банки «кофе с молоком», и отделить чёрное от белого никто бы тут не смог. Пришлось мне замахать руками, что это даже лучше.
Потом узналось, что баночным кофе домохозяйственный репертуар этой тёщи не исчерпан. Опять застав нас в той же комнате и в той же позицьи, она спросила, не голодны ли мы. Ответ сложился положительный, и тёща, как и в первый раз, завозилась. А через четверть часа явились бутерброды, меня изумившие.
Белый хлеб, намазанный сливочным маслом, покрыт был пластами селёдки. Для меня селёдка навек была повязана с чёрным хлебом, луком и подсолнечным маслом, и я невольно выразил удивление, на что тёща лукаво прищурилась и проговорила как-то очень знакомо, хотя и без картавости:
— А вы попробуйте…
И мне почудилось, что она сейчас прибавит… «батенька». Но прибавлено не было. Тёща только сказала:
— А вы попробуйте… Увидите, как вкусно. Особенно со сладким чаем!
Я попробовал, и было — правда — вкусно. Однако репертуар на этом был исчерпан. Остальные способности тёщи поедала общественная жизнь.
* * *
А что же мухи — знают нашу грамоту?
Вот я в Геленджике пишу про тёщ, а муха ползает по пишущей руке и так затейливо и зло щекочет. Я не хочу прерваться на полфразе, но думаю, когда окончу, я всё-таки обижу эту дрянь.
Вот фраза кончена, я ставлю точку, и в тот же самый миг срывается муха и с потолка шлёт жгучие насмешки.
Я берусь за перо, и всё повторяется: невыразимая щекотка, моя жажда крови и взлёт одновременно с точкой, и со стены — ухмылки.
Так что же муха понимает — пунктуацию или ритмику фразы?
* * *
Вторая моя (и, кажется, уже последняя) тёща была совсем иного склада. Хотя я должен тут признать, что мне с обеими в одном не повезло: и первая, и последняя тёщи мои были очень немолоды.
Первая тёща имела четырёх детей: сначала дочь, потом двух сыновей с разрывом в десять лет и снова дочь, доставшуюся мне. Так что старшая дочь годилась младшей в матери, сама же мать давно годилась в бабушки.
Вторая тёща имела только двух дочерей, однако последняя из них появилась как-то случайно и чуть ли не через пятнадцать лет после первой, что не могло сказаться в пользу цветения тёщи ко времени моего появления в составе действующих лиц. Это жаль, потому что вторая моя тёща, как запомнили старожилы, была вообще-то красавица. Одно тут хорошо, что мне досталась всё же младшенькая дочь.
Вторая тёща Ленина не видела и, кажется, совсем не знала, что в мире есть общественная жизнь. Зато в каком-то нэпманском кафе она увидела Есенина, и есть свидетельство, что и Есенин её видел, но будущая тёща неблагоразумно скрылась и не вошла в историю литературы.
Долгое время моя вторая тёща была мне как бы тёщей, поскольку я никак не мог решить вопрос. Но, знаете, она при этом проявила стойкое долготерпение. Хотя, с другой, конечно, стороны, куда же ей было деваться, если дочка всё это терпела… Зато первая тёща никак не терпела и, желая остаться моей единственной тёщей, будила общественность, поднимала её на бой с бытовым разложением зятя.
Сам же зять, гостя у как бы тёщи в Риге, был там обласкан и обкормлен. Всё, чем изобиловал фламандский рижский рынок, все, ещё не изжитые буржуазные яства, бесстыдно выставленные на мраморных прилавках уютных магазинчиков, — всё это, преображённое и оживлённое руками как бы тёщи, являлось предо мной на тарелках, тарелочках, блюдах и блюдцах, лилось в стаканы и стаканчики, в чашки, рюмки и рюмочки…
О, где вы, златые дни? Где оно, то блаженное время, когда одного брака уже как бы нет, а второй, хоть и есть, но всё же — как бы, и это всё похоже на нескончаемый репетиционный период в системе Станиславского, где длится, длится предощущение спектакля, а на публику всё ещё рано.
Да разве же всё это было? Не верю!
* * *
— Почём икра?
— Где икра? Это рыбьи яйца. Рупь тридцать десяток!
Когда к началу семидесятых сложился этот анекдот, десяток куриных яиц действительно стоил рубль тридцать. Цена же икры, которой не было в продаже, сделалась совсем невыносимой. На этой почве и сложился анекдот. Нет, вы подумайте: за десять икринок — рубль тридцать; а это без девятнадцати копеек четвертинка! Или вот: «розовое крепкое за рупь тридцать семь», — как навечно засвидетельствовал Венедикт Васильевич Ерофеев. А сколько же будет икринок (сколько четвертинок или розовых крепких) не в ста, а хоть бы и в пятидесяти граммах икры? Вот и ступай считать, пока не зарябит тебе в очи…
Я это всё к тому говорю, что не лепо ли ны бяшет начать свою книгу с описания тёщ? Нет, не лепо.
Древние римляне полагали, что начинать надо всегда от яйца. Яйцо, мол, и есть всему начало. Возможно, римляне и правы, но от какого же яйца мне оттолкнуться?
Размышляя об этом, я и вспомнил рыбий анекдот, пришедшийся мне кстати. Ведь если икра — рыбьи яйца, то от икры я как раз и хотел бы начать.
Итак…
Начнем ab ovo
Из икры мама предпочитала паюсную. Мама не раз говорила об этом. Всякий раз говорила, когда речь заходила об икре.
Сначала в пятьдесят четвёртом, когда я вернулся из Геленджика и рассказал, как тёте Вере принесли контрабандой литровую банку белужьей икры. Икра была паюсной, а все обитавшие в доме оказались нелюбителями паюсной, чего я никак не предполагал: что такие нелюбители бывают.
И ещё, через десять лет, когда моей маленькой дочке понадобилась чёрная икра от малокровия, и деньги мама, конечно же, изыскала, но магазины икрой уже не торговали, и я бегал по разным буфетам, скупал бутерброды.
Вот эти-то обстоятельства и дали маме два случая заметить, что вообще-то она — в отличие от нынешних аристократов пищи — всегда предпочитала паюсную. Конечно, предпочтение это возникло ещё во времена ужасов царизма, но у мамы была крепкая память на предпочтения. Из того же мучительного времени вышло и второе мамино предпочтение, отданное швейцарскому сыру среди иных сыров. Швейцарский мама и полюбила за муки.
Тётя Люба, сестра маминой мамы, совершенно отличалась от прочих сестёр. Она была в те времена ещё не очень старой девой, зато характер надлежащий успела завести. Мама, бедная, вспоминала, как тётя Люба водила её к Елисееву покупать швейцарский сыр. Тёте Любе требовался совсем небольшой — на полфунта — кусочек, но именно такой, чтобы дырки были большие. Однако не слишком большие. Со слезой, но не слишком зарёванный. От самого края, но только не от этого и не от того, а во-о-он от того, или лучше от этого, да, но не с такими же дырищами! Впрочем, дырки как будто хорошие, жаль слеза нечиста, так что, будьте любезны, надрежьте ещё один круг. И, пожалуйста, будьте настолько любезны, вон тот, самый нижний!
Приказчик смотрел на барыню и был со слезой, но не вовсе зарёванный — точь-в-точь как хотелось, — только слишком большой по размеру.
Тётя Люба последние десять лет прожила в параличе ног. В сорок третьем году, в Краснодаре, она сидела на белой кровати, вся белая, жаловалась на поясницу и настоятельно просила продать золотую её цепочку за пятнадцать тысяч рублей. Я до сих пор уверен, что поясница это то, что бывает у парализованных старух.
Когда я стал учиться грамоте, тётя Люба уверила меня, что правильно писать «обмирал», потому что это такой большой чин, что, глядя на него, все обмирают. До сих пор не верю, что она шутила.
Всё это было в Москве, Геленджике, Краснодаре. А меня моя мама родила в Сибири. Я родился, и мир облетела весть: большевики завоёвывают Северный полюс! Это у самого Полюса посадил самолёт Водопьянов.
Насчёт отцов
Живой отец мог произвести впечатление буржуазного излишества.
Сергей ДовлатовОтца у меня, конечно, не было. Когда кончилась война, и потом, попозже, я стал замечать, что у некоторых моих сверстников есть отцы. Со временем отцов становилось больше. Это было странно. Сколько я себя помнил с ранней поры, ни у кого их в помине не было. Вернее, в помине-то были, упоминались: на фронте, погиб на фронте. А если не упоминались, то и вопросов не было. Да и какие вопросы? Ведь это же нормально, когда у человека есть мать, или бабка, или тётка, или сеструха, или вообще никого нет. Вот, скажем, у Владика и Гарика — в прифронтовом Геленджике — была бабка, у Женьки — мать, у Толика-Шишки и Виталика было по матери, и матери были сёстры, и, значит, на каждого дополнительно приходилось по тётке. Какие вопросы? Какие отцы?
Да ведь нужно сказать, что дяденек-то вообще в природе как бы и не было. Были солдаты или матросы. Ну, конечно, ещё и лётчики, только мы их живьём не видали. Они с весёлым треском юркали на маленьких самолётиках среди тяжёлых басовитых немцев, пускали светящиеся пульки, и немец вдруг отходил в сторону, заваливал кресты и, дымясь, нырял куда-то между гор. Только радостный треск делался реже и реже, пока совсем пропал. Остался гул, несущий бомбёжку. Как-то раз немец сбросил листовки — это было красиво. Пацаны и тётки бежали ловить. Я так и не узнал тогда, куда звали нас немцы, чего обещали. По неграмотности и малолетству не догадался ни одной листовки сберечь. Другие же догадались пустить на растопку, потому что сразу пошёл слух, что будут проверять.
Через 60 лет от этих событий, когда та удивительная жизнь сделалась предметом академических исследований и изысканий, в городе Краснодаре (бывшем Екатеринодаре, выстроенном велением матушки Екатерины и подаренном ею не только всей России, но и новообразованному в ней кубанскому казачеству), стараниями благородных учёных мужей подготовлен был и издан солидный труд «История Кубани», оснащённый многими ценнейшими иллюстрациями. А мне, по счастью, удалось книгу эту получить для прочтения близ Геленджика, в Марьинорощинской библиотеке.
В книге этой среди различных иллюстраций помещено фотографическое изображение немецкой листовки 1943 года с обращением по-русски к бойцам и командирам Кубанского фронта.
«Мы не хотим, — говорилось в той листовке, — русских земель или угнетать народ!
Мы не наступаем, а лишь изматываем и уничтожаем чёрные силы Сталина…
Жестокий и кровавый „отец народов“, маскируясь святым именем Родины, приносит Вас в жертву своих коварных целей и чуждых интересов Англии и Америки…
… Переходите на нашу сторону!
Переходить можно без пропуска: достаточно поднять обе руки и крикнуть: Сталин капут!»
Не знаю, эту ли именно листовку видел я тогда, в сорок третьем году, кружащейся в небе над Первомайской нашей улицей, уходящей в поле к началу невысоких горных перевалов, в преддверии которых размещалась тогда машинно-тракторная станция (МТС)… Зато одно могу сказать: на нас, геленджикских пацанят, такая вражеская агитация подействовать никак бы не смогла.
Ведь в наших головёнках уже закрепились иные твёрдые устои, запечатлённые в стихах — короче и красочней немецких «завлекалок». К примеру:
Завтра воскресенье — Сталину варенье! Гитлеру кулак, Потому что он дурак.Или же так. Но уже сатирически:
Сидит Гитлер на горшке, Делает какашки. И кричит на весь Берлин: — Дайте мне бумажки!Не отцы учили нас этой политграмоте, она из воздуха бралась.
Когда я уже был в Краснодаре, из эвакуации, из города Мары, приехали мои троюродные братья Вовка и Ромка. Тут же стало известно, что отец их погиб в Сталинграде. Они его помнили, во всяком случае, старший, Вовка. Выходило, что у всякого пацана какой-нибудь отец когда-то был. Родня решила, что для меня есть вопрос. Ответ явился. Поскольку моего отца и до войны никто не помнил, то, значит, он тоже погиб, но только раньше, ещё на гражданской, от руки генерала Шкуро. Боюсь, что версия пошла от тёти Любы.
Секрет счастья
Не знаю, был ли у меня отец, только я всё-таки родился. Я думаю, что моя мама нарочно поехала в этот Нарымский край, чтобы рожать вместе со школьной подругой. Мы с Игорем там и родились в один день и в одной палате. Мы познакомились с ним уже после войны, и у него тоже не было отца. Игорь родился некрасивым, а я красивым. Во всяком случае, я очень понравился одной няньке. Она всплескивала руками и восхищалась:
— Ой, какой хорошенький, ой, какой красивенький — прямо цветочек!
Другая нянька на неё зашикала, опасаясь сглаза. Тогда та, первая, оценившая мою красоту, опомнилась и замахала на меня руками:
— Куриная жопка! Куриная жопка!
Мне не понравилось ни первое, ни второе.
Тогда я ещё не знал всех обстоятельств дела, и мне казалось обычным и правильным, что моя мама и тётя Галя рожают нас с Игорем в светлой просторной палате, и вокруг суетятся врачи и няньки. По замедленности развития я и много позже не догадался, а мне потом разъяснили, что отец у Игоря — в отличие от меня — был, и что был он начальник всего Нарымского НКВД. Он обеспечил нам с Игорем хорошее рождение, а уж потом был расстрелян. И, может быть, нянька, оценившая мою красоту, просто ошиблась, решив, что именно я сын Большого Чекиста.
А в Сибири я прожил только два месяца и отправился домой, в Москву.
Когда же прошли мои вторые девять месяцев, уже при свете дня и ночи, мне приготовили, пока что впрок, гражданские ориентиры. Двадцатого декабря тысяча девятьсот тридцать седьмого года наш славный Анастас Иванович Микоян, член Политбюро ЦК ВКП(б), в Большом театре исполнил закавказским речитативом арию в честь двадцатилетия ВЧК. И он мне в назидание вот что пропел:
В Пугачёвском районе, в селе Побрякушки пионер Щеглов Коля сообщил начальнику районного НКВД о том, что его отец Щеглов И.И. занимается расхищением из совхоза строительных материалов. Щеглова-отца арестовали, так как действительно в его доме обнаружили большое количество дефицитных строительных материалов.
Пионер Коля знает, что такое советская власть для него, для всего народа. Увидев, что родной отец ворует социалистическую собственность, он сообщил об этом в НКВД.
Вот где сила, вот в чём мощь народа! (Аплодисменты.)
И далее всё те ж речитативы:
Гражданка Дашкова-Орловская помогла разоблачить шпионскую работу своего бывшего мужа…
Один рабочий сообщил в НКВД об участниках троцкистской организации. В том числе он назвал и своего брата.
8 сентября сторож Горностаевского зернопункта Дубин обнаружил в стоге сена неизвестного, назвавшегося безработным. После ареста этот «безработный» оказался Левицким.
И как случилось, что это всё потом в меня не въехало?
Мы жили у Красных Ворот в высотном доме. Конечно, не в том, сталинском, со шпилем, где теперь МПС или что-то ещё министерское. Его тогда и не думали строить. Мы жили в доме Афремова. Это был первый в Москве дом о восьми этажах. Вот здесь-то и началось моё счастливое детство.
От маминого лица шёл тёплый свет, и у неё были мягкие, дивно пахнущие руки.
А у меня была маленькая комната и большая лошадь на деревянных колёсах. По утрам солнце полосами ложилось на пол. Я откидывал одеяло и, сидя в длинной ночной рубашке, возвещал мой маленький прекрасный мир о том, что я проснулся:
— Чёрный хлеб с маслом и солью!
Это было любимое лакомство, и мне его тут же несли. Да и как могло быть иначе, если у меня были мама, бабушка, няня! Всё у меня было.
Мы с няней шли гулять, и я брал в карман кусочки чёрного посоленного хлеба. Это чтобы кормить лошадей. Лошадь непременно встречалась. Стояла, запряжённая в телегу или воз. Я протягивал солёный хлеб, и лошадь щекотала ладонь шершавыми влажными губами, фыркала и кивала головой. Из чёрных гуталиновых ноздрей шёл пар.
Когда бывали гости, меня ставили на стул, и я декламировал загадочный стишок, до сих пор мною не разгаданный:
Камень на камень Кирпич на кирпич Умер наш Ленин Владимир Ильич.Гости умилённо смеялись. Не могу сказать, что я это любил. Любил я — и с большою страстью — доктора Айболита. Эту книгу мама читала мне на ночь, но книга была так хороша, что уснуть я не мог. Засыпала мама, а я её теребил. Мама пробовала сокращать, пропуская фразы. Тут я ещё больше отходил ото сна и требовал восстановления подлинного текста. Мама говорила, зачем же читать, если ты знаешь наизусть, а я не соглашался, потому что, когда читала мама — это было блаженство.
Потом у меня была скарлатина, и я узнал, что мама пахнет больницей. Все мои игрушки сожгли. Мне не было жалко, я только просил, чтобы оставили лошадь. Её не оставили.
Других огорчений не было. Потому что тогда я знал секрет счастья: всё время радоваться и быть добрым — со всеми делиться. Только утренний хлеб я съедал, не делясь. Просто не успевал.
Про карасика и про козу
В мае мы с бабушкой поехали в Геленджик. Было много разного народу — родня. Вокруг всё бело и зелено. К детскому пляжу вела каменная лестница бурого цвета. Это называлось «Красные ступеньки».
Я и в прежние годы бывал в Геленджике. Когда мне было два и три. Из тех времён запомнилась качка на каком-то пароходике и ещё как меня взяли порыбалить с лодки. Кто-то изготовил для меня маленькую удочку с крохотным крючком. Я опустил леску за борт и почти сразу кто-то дёрнул…
— Тяни, тяни! — мне закричали.
Я потянул и вытянул маленького серебристого карасика. Мама тихонечко сняла карасика с крючка и дала мне в руки.
Я немного полюбовался и отпустил его в синее море.
Теперь стоял май уже сорок первого, и было мне четыре. Мы гуляли по Главной улице, и зашли в ресторан «Маяк» купить каких-то особенных булочек. Я замешкался при входе и сразу всех потерял. Вошёл вслед за всеми, а все куда-то пропали. Впереди была ещё дверь, и за ней оказался двор. Забора не было — я оказался на знакомой улице, по ней мы ходили домой. Я набрался смелости и пошёл, но на всякий случай заплакал. Тут мне встретилась коза, привязанная к колышку в канаве, заросшей ромашками. Я захотел её погладить, она боднула, и рука моя застряла между рогов. Коза трясла головой и дёргалась, желая от меня освободиться, и рука моя стала заламываться. Тут подоспела родня, меня освободили и заласкали. А прохожая тётка сказала:
— И не кричит ведь!
Дядя Володя
Вот началась война, и мы с троюродным братом Вадькой стали в неё играть.
Кругом всё было бело и зелено. Только родня начала разъезжаться. Баба Шура повела меня в фотографию, и меня сняли в белом морском костюмчике с длинными брюками и в бескозырке. Карточка вышла мирная и счастливая. Её послали маме на фронт.
Выехать было трудно, а в Москву невозможно. Родня перебиралась в Краснодар. Остались мы с бабой Шурой и тётя Лида с дочкой Ирой. Тётя Лида была женой маминого брата, дяди Володи.
Рано утром я проснулся от оконного щелчка и поднял голову. В окно, затенённое виноградом, смотрел и улыбался военный человек.
— Узнаёшь? — спросил он меня.
Я кивнул.
— Ну, кто я?
— Ирин папа.
Потом, много позже, когда уже кончилась война, я услышал, что дядя Володя был ранен и ему отрезали ногу. Так выходило, что у дяди Володи теперь одна нога. Я слышал это от взрослых, они говорили между собой, и я не поверил. Не то чтобы именно не поверил, а не смог себе представить дядю Володю только на одной ноге. Я силился представить, но у меня не получалось. Я и не стал переспрашивать, не стал убеждаться, а тихо, про себя, решил, что это неправда, о чём знаю только я. И не надо спорить и вообще об этом говорить. Просто я потом увижу дядю Володю таким, какой он есть на самом деле, и все эти глупости про одну ногу забудутся, как неприятный сон.
В сорок шестом, в Москве, когда я вернулся, дяди Володи не было дома. Его ждали. Я волновался. И он вошёл. И он, конечно, был обычный, как надо, на двух ногах. У меня отлегло. Сестра Ира мне объяснила, что вторая нога у отца это протез. Сестра Ира многое мне объяснила. И очень скоро я уже не мог вспомнить дядю Володю на двух ногах.
Откуда же две?
Вот он стоит на костылях, в гимнастёрке, с подвёрнутой брючиной галифе, на футбольном поле в Геленджике. На ворота встали втроём мои троюродные сёстры и предлагают забить им гол.
Дядя Володя улыбается и, опираясь на костыли, легонько посылает мяч своей единственной левой в правый нижний, в самый уголок. Мяч вкатывается в ворота. Потом ещё и ещё. Только позвякивают ордена и медали. Дяде Володе не нужна никакая вторая! Просто он — вот такой. Он — дядя Володя.
Солдат Борис
Ну, хорошо. Теперь немного по порядку. Как было в Геленджике.
Первую бомбёжку я не помню. Наверное, была ночь, и мы с сестрой Ирой проспали. Бомбёжка, однако, имела два следствия. Сначала пришёл какой-то дядька и выкопал под грецким орехом землянку — убежище. На второй или третий день её залила вода, и труды пропали. Тогда мы наскоро погрузились и на телеге уехали в горы, в Широкую Щель.
Я, как младенец Иисус, просыпался в яслях. Рыжий телёнок хрумтел пахучим сеном рядом с моей головой. Мы смотрели с ним друг на друга, нимало не беспокоясь. А на открытом воздухе, около хлева, сложили маленькую печку, и баба Шура пекла на железном листе картофельные оладьи. Оладьи немного кислили, потому что были из очисток.
Мы так поспешно уехали, что бросили дом в Геленджике незаколоченным. Тётя Лида поехала и заколотила. Тогда уже нас обокрали. Но не дочиста. И мы вернулись.
Сначала было тихо. По улице, вдоль нашего забора, стояли танки, грузовики и пушки. В саду нарыли укрытий, окопчиков, дымила полевая кухня. Баба Шура угощала военных чаем в беседке из винограда.
Когда пили чай, заныла сирена. Бойцы побежали в сад, а мы поскорее в дом, чтобы отсиживаться под кроватью. Люди уже рассудили, что если дом рухнет от бомбы, то можно уберечься под кроватью с железной сеткой. Мы с Ирой побежали, а баба Шура стала убирать со стола. Мы завернули за угол дома, до двери осталось чуть-чуть, и я остановился и сказал, что не боюсь. Ира не стала спорить, я остался один.
Тут пошёл нарастающий вой, небо треснуло, горячий воздух с чёрной пылью бросил меня об стену… и я оказался под кроватью.
Немцы были всё ближе и ближе. Геленджик уже обстреливали из орудий, продолжая, конечно, бомбить. Целью были, может быть, и не мы, а только порт, где собрались наши военные корабли, но порт был рядом, а бомбы сыпались как попало. Бомбили по большей части днём, а вечерами ухали снаряды, дребезжали стёкла. Утром вдоль Главной улицы, ведущей к порту, начинали разгребать свежие развалины домов. Их там почти не осталось. Чудесным образом уцелел деревянный дом с башенкой у самого порта (его снесли уже в семидесятых, чтобы поставить бетонное чудище) и ещё ресторан «Маяк» (переназванный зачем-то в «Геленджик»).
Тут тётя Лида вспомнила, что она еврейка, а уехать было нельзя. Тогда они с моей сестрой Ирой погрузили барахло на тачку и ушли в Москву. Шли они два года.
Видимо, тётя Лида была основной добытчицей корма. Без неё совсем стало голодно. Мы с пацанами бегали в горы, собирали орехи и дикие груши. Как-то раз перед нами, посреди тропинки, кольцами свилась гадюка. Она подняла голову, как кобра, и посмотрела на нас без любопытства, холодно. Нас всех обуял такой ужас, что мы, ничего не видя, боясь обернуться и слыша лишь ветер в ушах, летели до первых домов, сверкая голыми, беззащитными пятками.
Потом была осень, напал норд-ост. Мы перебрались в самую крохотную комнатку, половину которой занимала печь, и понемногу грелись своим деревянным забором. Им же грелись соседи.
Для прокормления баба Шура завела коммерцию с каким-то солдатом, и ему задолжала. Мы в страхе ждали его прихода. В один прекрасный хмурый день дверь заскрипела, отворилась, и он вошёл, заслонив Божий свет. Баба Шура подалась к нему, как на закланье, я замер на полу. Солдат обнял бабу Шуру и улыбнулся мне. Глаза были синие. Потом он вынул из вещмешка хлеб и консервы. Это был не тот солдат, он был хороший, но я затаился, не зная ещё, чего он запросит за эти почти несметные сокровища. Мне было уже пять с гаком, я хорошо знал жизнь и знал, что никто просто так ничего не приносит. Таков был закон жизни, ясный и простой, как сама эта жизнь, в которой надо всё самому: уберечься от бомбы, согреться, добыть еду. Жизнь не знала страданий и горя: бомбят, — лезь под кровать, замёрз, — добудь огонь, хочешь есть — ищи. Вот и всё. Какие страдания? Жизнь проста.
Этот солдат сбил меня с толку. Звали его Борис, и он ничего не хотел для себя. Он был не то знакомый знакомых, не то родня родни. Уходя, он велел мне назавтра явиться в их расположение. Я знал этот дом с большим садом, его огибало шоссе, переходя с Первомайской в Тельмана. Там жил знакомый интеллигент Николай Васильевич. Я не знал, что такое интеллигент, но понимал, что он — интеллигент…
Меня накормили кашей и дали с собой — целый котелок. И ещё чего-то: хлеба и, кажется, сухарей…
И дикий зверёк, что начинал во мне жить, стал понемногу домашним. Я вернулся в счастливое детство.
Кстати, об интеллигентах. В Геленджике, в этом заросшем ромашками городе, где в прозрачно-голубом воздухе мешались запахи акаций и жареной рыбы, водились эти ни на что не похожие люди старинной, нездешней выделки. Среди домов с террасами, где во дворе сушились сети и ладился новый баркас, среди уютных хаток, стиснутых изобильными огородами, попадался ничем не приметный домик в тени абрикосов, — ну, клумба, ну, розовый куст. А в доме рояль. И вечерами кто-то играет.
Среди коричневых, мускулистых греков, украшенных голубыми якорями и змеями, стоящих вразвалочку на весеннем солнцепёке, являлся пожилой и стройный джентльмен на одной ноге, в чёрной отглаженной паре с аккуратно подвёрнутой брючиной. Сухая стремительная шея вскинула над тёмной блестящей бабочкой красивую седую голову, — волосок к волоску и тонкий, как лезвие, пробор. И костыли его вовсе не костыли, а какие-то особые трости из лёгкого светлого металла. Его видят и говорят немного тише, чем обычно. А он явился, побыл и — пропал…
Какими ветрами занесло в Геленджикскую бухту эту людскую породу? Куда унесло?
Такие забавы
Порох легко добывался из патронов. Их валялось повсюду великое множество — пистолетных, винтовочных, пулемётных, наших, не наших… Можно вытащить пулю и высыпать из гильзы чёрный порошок или маленькие кристаллики, сложить небольшую дорожку и — поджечь. Порох добывался легко, а вот спичек не было. Откуда же? Великая ценность.
Огонь добывался так.
Нужно было добежать до соседки — не любой, а до самой простодушной — и наврать, что бабушка просит уголёк для растопки. Соседка раскрывала чёрный утюг с треугольными иллюминаторами, похожий на дредноут, выхватывала пальцами горящий алый уголёк, а ты принимал его на то, что припас — дощечку ли, жестянку, — а если не припас, то принимай на грязную ладошку и, перекидывая с одной на другую, беги к своей забаве.
И вот она, чёрная змейка, зашипела, вспыхнула и — белое зарево по ней пробежало.
Красота и восторг!
Но это так, конечно, мелкая забава. Другое дело — не распатронивать патрон, а обложить его хорошенькими камушками так, чтобы пуля торчала свободно, чуть вверх, а потом приложить к капсулю уголёк… Вот тогда уже будет настоящий выстрел — с громом и пламенем, — и пуля вылетит, и уйдёт в неизвестность.
Однажды захотелось позабавиться серьёзней. Мы с Гариком и Владиком на задах ихней хатки вырыли ямку, устлали дно плоским камнем и с помощью щебня установили большущий патрон носом в дно, затем на капсуль, сверху, уложили ещё плоский камень, всё укрепили землицей и, — поднявши втроём здоровенную каменюку, — обрушили её на этот каземат…
Забава не вышла. Мы ничего не увидели и не услышали. Нас сразу ослепило и оглушило, и отбросило к стенке. Протерев глаза и проморгавшись, мы увидели рожи друг друга. Они горели и были усыпаны чёрными точками. Чернота не стиралась и не смывалась. Не помню, чем я объяснил бабе Шуре эти чёрные точки. Во всяком случае, угольки нам больше не давали.
Да, были ж ещё гранаты и мины! К счастью, их было меньше, и мы обошлись только рассказами о том, как тому-то и тому-то руки-ноги поотрывало.
Но однажды я увидел в нашем саду, под грушей, в траве, что-то похожее на гранату. Я взвизгнул и кинулся к ней, а рядом был Жорка с Новороссийской, он тоже взвизгнул. Мы разом ухватились за гранату и покатились по траве с криком: «Я первый! Я первый!», — вырывая её друг у друга. С танка спрыгнул человек в комбинезоне и в чёрном шлеме, подошёл и забрал гранату. И сказал назидательно: «Противотанковая!».
Счастливое детство моё продолжалось.
Через форточку
И вот я проникаю в чужой, незнакомый мне дом через форточку. Я тонкий и гибкий, как червячок. Для меня форточка — целые ворота. Только она высоко.
Меня подняли, сунули головой вперёд, и я, опираясь о воздух, плавно опустился на пол.
Я в чужом доме. Во тьме и впервые. Выбираю предметы. Помню тяжёлые бронзовые подсвечники… Была, была в старом Геленджике старая интеллигенция!
* * *
Кому довелось при советской власти служить в каком-либо ведомстве или трудиться в сфере производства, тот помнит, конечно, одну непонятную и оттого очень страшную кару, применяемую за нарушение трудовой дисциплины или иную провинность.
Начальник вдруг переставал орать и ледяным прокурорским голосом отчётливо произносил:
— Пишите объяснительную записку!
Господи, за что?! Этот немой вопрос застывал на губах приговорённого.
Для меня тут была загадка. Не мог я понять, отчего эта странная мера рождает в душе подвергнутого наказанию такой нестерпимый ужас. Понять не мог, а самому испытать всё как-то не доводилось.
Даже когда в заводской котельной опустил я шланг в люк, вырезанный в полу, чтобы пополнить котлы водой, и обронил в отверстие брезентовую рукавицу. Рукавица всосалась в подводный насос, заклинила его, и все котлы пришлось гасить, выгребая из топок горящий уголь на каменный пол. Когда же извлечённая рукавица была опознана, начальник отопительных систем товарищ Соколов только головой покачал в мою сторону.
И когда в типографии, где я, помимо резальной машины и катания вверх и вниз бумажных ролей, ещё переплавлял в доморощенной печке отработанный шрифт, а потом огромной поварёшкой разливал расплав в изложницы, производя таким образом свинцовые чушки для линотипа, но как-то, запалив эту печь, вышел покурить, а потом отвлёкся с брошюровщицами и про печь позабыл, а она, пережёгши все, что могла, залила весь пол глубокой свинцовой лужей… Даже тогда мне просто вручили умеренную кувалду и зубило, чтобы я сколол весь этот заледеневший свинец для новой переплавки.
И только в армии пришлось мне услышать магическую фразу, адресованную лично мне. Начальник штаба подполковник Филатов за мою самоволку объявил эту высшую меру, и я, так долго её лишённый, почувствовал волнение, переходящее в тихую радость.
Мне указали стол и стул. Мне дали четыре листа чистой белой бумаги, чернильницу и перо. Меня оставили одного. Никто не сказал мне, как это делать, была только тема, и тема была — я сам.
Я обмакнул перо, поднёс его к белому чистому полю и — весь затрепетал. О, блаженство! Я пишу, и меня будут читать.
Теперь пишу я по своему хотенью и вовсе не знаю, что из этого станет. Что скажет мой неведомый читатель? И будет ли он? Ведь у него своё хотенье, а щучьего веления нету… И я же ничего не сочиняю. Где? Где у меня интрига и закрученный сюжет?!
Конечно, пианист Александр Гольденвейзер (между прочим, крестный отец Андрея Дмитриевича Сахарова) в книге своей «Вблизи Толстого» записал высказывание Льва Николаевича:
Мне кажется, что со временем вообще перестанут выдумывать художественные произведения. Будет совестно сочинять про какого-нибудь выдуманного Ивана Ивановича или Марию Петровну. Писатели, если они будут, будут не сочинять, а только рассказывать то значительное или интересное, что им случилось наблюдать в жизни.
Вот я и рассказываю то, что мне интересно, и мне же — значительно. А с этим как войти в расположение читателя и взять его врасплох? Разве что — через форточку?
Эх, кто бы подсадил.
Начало дороги
И точно так же, как нормальный человек может, закрыв глаза, пройти по квартире своего детства, не натолкнувшись ни на один предмет и не потеряв ни на секунду ориентации, — вот точно так же он должен свободно, ощупью, инстинктивно, бессознательно, но столь же безошибочно ориентироваться в родном доме своей культуры, своей истории.
Бенедикт СарновВсё началось с Екатерины.
Хотя она была не первой.
Пётр завоеванием Азова открыл себе путь и к Чёрному морю…
Такую запись сделал Пушкин в подготовительных текстах к Истории Петра.
Теперь и Екатерину Чёрное море стало очень занимать. Это называлось «восточный вопрос», а вопрос был именно в том, чтобы продвинуть границы на юг и купаться в море. Однако пушкинская запись о Петре имеет продолжение. Путь к морю Пётр себе открыл, но…
… но он не полагал того довольным для России и для намерения сблизить свой народ с образованными государствами Европы. Турция лежала между ими.
Она и при Екатерине всё там же лежала. И были ещё черкесы. А вы говорите «купаться»!
Худо-бедно с черкесами в общем-то ладили, они же ещё у Ивана Грозного просили защиты от крымского хана. Теперь было ясно, что хана надо вышибать. А Турция — владычица моря и хану сестра. Вот и пошли турецкие войны, коих числом было столько, что в России никто не возьмётся их перечислить. А тут ещё и Вольтер стал подзуживать, по-французски писал нашей матушке, что, отчего бы, дескать, столицу Российской империи не перенести в Константинополь… Но это ладно, так, «эпистолярная любезность», как выразился Ключевский. Зато Григорий Александрович Потёмкин, тот прямо-таки заразил Екатерину мечтательными планами, что как бы, мол, освободить балканских христиан и на обломках турецкого самовластья возродить Греко-Византийскую Империю. Это он назвал «греческим проектом».
Что говорить, проект был соблазнительный, а для Руси как будто и не чуждый. Не где-нибудь, а именно здесь мы с лишним семь веков назад прияли христианство. Сюда, в Храм Святой Софии пришли послы Владимира и «не свемы, на небе ли были есьмы; несть бо на земли таковаго вида, ни красоты таковыя…» Жаль, задолго до этого Вещий Олег Храма не разглядел. Хотя, конечно… Иной красоте поклонялся князь — «щита прибивать на ворота».
Правда, что София ко времени Потёмкина давно уже стала турецкой мечетью. Но и это было не страшно. Пётр Петрович Гнедич в своей «Истории искусств», изданной к началу уже нашего, двадцатого века, привёл относительно Софии прелюбопытнейшее мнение одного «современного путешественника»:
В этом храме молились миллионы христиан, теперь миллионы последователей пророка с фанатической верой выкликают свои молитвы. Дайте святую Софию буддистам, евреям, язычникам — и все здесь поставят свои алтари и будут молиться. Это дом молитвы, это храм Бога — помимо всяких церквей и вероисповеданий.
Ну и как не загореться было тем греческим проектом? И хоть былью вся сказка не сделалась, на юг мы продвинулись сильно.
Приглашение колонистов, закладка городов, разведение лесов, виноградников и шелководства, учреждение школ, фабрик, типографий, корабельных верфей, — всё это предпринималось чрезвычайно размашисто, в больших размерах, причём Потёмкин не щадил ни денег, ни труда, ни людей.
Так писал в своей «Истории Екатерины II» (1885) русский историк, профессор Новороссийского университета Александр Густавович Брикнер.
Только не надо думать, что университет был в Новороссийске. Он был в Одессе, а то, что потом стало — Одесская область, было — Новороссийский край, что означало: Новая Россия. Так эта Новая — на юге — кругом была. И, к слову, Днепропетровск, так названный по большевику Петровскому, хоть и был до того Екатеринослав, но ещё раньше звался Новороссийск. А нынешний Новороссийск, где нет университета, а есть цементный завод, заложили гораздо позже, когда уже и Пушкина похоронили.
Так вот, от «приглашения колонистов», о чём писал новороссийский немец Брикнер, и начала чертиться женская наша линия.
Одна из турецких войн закончилась в 1774 году Кучук-Кайнарджийским миром. И по этому миру Турция не только отпускала Крым и открывала русским торговым судам свободу плавать через проливы, но и дала, ко всему, амнистию грекам, тем, что были в турецком плену за их нелюбовь к янычарам. Их-то и приглашали переселиться.
Да ведь мало что приглашали. Помимо переселений и разных устройств, чего только ни шло в тот «греческий проект»! Когда родился внучок императрицы великий князь Константин Павлович, его же не зря Константином назвали… По случаю того рождения выбили памятную медаль с изображением волн Чёрного моря и Софийского храма в Константинополе. На празднике в честь младенца читали греческие стихи, и кормилицей к нему взяли гречанку, а потом для игрищ и забав малолетнего великого князя подобрали ему в товарищи малолетних же греченят, так что Константину Павловичу греческий язык был родной. Вот в каком ходу греки тогда оказались!
Хотя вообще-то наше греческое проникание в нашу Русскую Русь началось много раньше. Протоирей Иоанн Мейендорф в книге своей «Византия и Московская Русь» (YMCA-PRESS, Paris, 1990) так говорит применительно ещё к XIV веку:
Немало греков перебиралось на Русь и занимало там заметное положение. Особенно это касается церкви: из двадцати трёх митрополитов, которые упоминаются в летописях домонгольской эпохи, семнадцать были греками… Источники говорят о наличии греческих учителей и книг во многих областях Руси.
А уже теперь, в XVIII веке, в числе греков, переселяющихся из туретчины, оказалась такая семья с турецким прозвищем Сери-Баш, что значило «отрезанная голова». Видать, глава семьи главой когда-то и поплатился за какую-нибудь невежливость относительно турецкого этикета. Семья переехала Чёрное море и осела на Кубани, в станице Медведовской, совершенно оставаясь греками, говорящими и по-русски, что в разноплемённом юге было делом простым и обычным. А фамилия сложилась у них такая: Сербашевы.
Ну, дальше известное дело: век девятнадцатый железный, — черкесы, казаки, набеги и рубка леса, а там и Крымская война, великие реформы, а греки себе торгуют да ремесленничают, и — жить, в общем, можно, край благодатный, были бы руки да «баш», голова то есть.
У Арефия Сербашева, кустаря, и голова была, и хозяйство крепкое, так что, хотя и стали у него рождаться одни только дочки, зато умницы и красавицы, а уж отец и смог и захотел старшую, Евдокию, послать в Екатеринодар, в гимназию. Вот Дуня-то дорожку и протоптала, а уж вслед за ней и остальные три сестры потянулись к свету. Отец всех отпустил. Жена была у него умной.
Дуня в Екатеринодаре встретила студента Ветеринарного института Авраамия Юшко, казачьего сословия, от этой встречи пошёл на сто лет великий род Юшек. Люба, младшенькая, осталась в девицах (о ней уже было сказано). Лена стала учительницей и вышла замуж за Николая Юргенсона, землеустроителя, скандинавских каких-то кровей. Он умер рано (в пятьдесят с небольшим лет), но оставил потомство — Тамару и Виктора. А Шура, старшая после Дуни, училась в Москве, на Екатерининских акушерских курсах при Высших женских курсах (курсы Герье) и повстречала Бориса Кабанова, студента Сельскохозяйственной Петровско-Разумовской академии.
Тут не к месту, а к слову, хорошо бы прибавить, что до станции Петровско-Разумовская когда-то ездил я на электричке в гости к своей однокурснице, и это, не сразу, но всё же через десять лет, привело к рождению Алексея Кабанова. И ещё не лишне заметить, что с моей однокурсницей учились мы в том самом здании, где прежде помещались Екатерининские курсы.
Имя Екатерины, как видим, везде присутствует.
Не просто имя. Новоназванными черноморскими казаками императрица Кубань заселяла, а кубанскими они именоваться стали как раз незадолго до того, как гречанка Дуня встретила казака Авраамия (для простоты она его Ромой называла).
А с Кабановыми и вовсе… Когда с турками за «греческий проект» воевали, дальновидная императрица продвинула по службе одного артиллериста — нет, за дело, за дело, разумеется! — но и с тем, однако, чтоб потомок его, не столь уж отдалённый, явился достойным женихом для греческой девицы Александры.
Божею милостию Мы, Екатерина Вторая
Императрица и Самодержица Всероссийская,
и прочая, и прочая, и прочая.
Известно и ведомо да будет каждому, что Мы Семёна Кабанова, который Нам Артиллерии Подпорутчиком служил, для его оказания к службе Нашей ревности и прилежности в Наши Артиллерии Порутчики, который чин равен с армейским Капитан-Порутчиком состоит с тысяща семь сот семидесятого года февраля пятаго дня, всемилостивейше пожаловали и учредили; яко же Мы сим жалуем и учреждаем, повелевая всем Нашим верноподданным помянутого Семёна Кабанова и Нашего Артиллерии Порутчика надлежащим образом признавать и почитать: напротив чего и Мы надеемся, что он в сем ему от Нас милостивейше пожалованном чине так верно и прилежно поступать будет, как то верному доброму офицеру надлежит. Во свидетельство того Мы сие Нашей государственной Военной коллегии подписать и государственною печатью укрепить повелели.
Дан в Санктпетербурге, лета 1790, Генваря 22 дня.
Мой первый друг
И вот я из окна чужого заколоченного дома передаю через форточку предметы в добрые, внимательные руки старших моих друзей.
Собственно, друг-то один, Женька. Ему семнадцать лет, нет, ещё шестнадцать. Он сын тёти Наташи, соседки. Он большой, белобрысый, мой наставник и покровитель. Я знаю, что Женька вор, но я не знаю, что это плохо и что я тоже вор. Просто у Женьки такое занятие: он берёт то, что бросили, а я ему помогаю. А главное то, что он научил меня делать прящи.
Знаете ли вы, что такое прящ? Вы не знаете… Вы знаете рогатку. А в Геленджике это называлось прящ. Замечательное имя, идущее от пращи. Рогатка, вернее, рогулька, — это же часть, это только деревянная растопырка, чрез неё пролетает камень, подобранный по размеру и нежно, плотно уложенный в кожицу. Да и рогулек-то таких, как в Геленджике, нигде не делают… Начать с того, что для хорошей рогульки необходимо нужен молодой кизил, на крайний случай, грецкий орех. И потом, это ж вам не латинская V, о нет! Это сугубая U. Найти готовой её почти невозможно. А нужно сделать так.
Срезать с кизила развилку подходящей толщины. Снизу — так, чтоб была удобная рукоятка, не слишком большая. А сверху — с хорошим запасом. Потом снять кору до белого слезящегося дерева и верхние концы стянуть проволокой, чтобы получилась U, но такой ужины, сквозь какую свободно пройдёт зарядный камень, и она же будет, по возможности, узкая прицельная щель. Затем заготовку вымочить и закопать в горячую, еще с красноватыми угольками золу — там она закалится. Через час можно вынуть и посмотреть. Получается — чудо! Рогулька полирована благородно-коричневым цветом, тверда, как камень, и — замерла навек в излюбленной тобой конфигурации…
Ну, резина. Это вопрос. Тут, конечно, какую достанешь. Ценилась красная. И ещё из противогаза. Во всяком случае, из противогаза начала сороковых. Само собой, — кожица. Она должна быть достаточной: в размере, прочности, мягкости. И как ещё все это привязать… Здесь тоже искусство!
Женькин прящ растягивался на метр и бил наповал. Кого? В основном, воробьёв. И других пернатых друзей. Но всё шло в пищу. Я очень любил это чудное оружие, но в живое стрелять не умел.
Время от времени Женька садился в тюрьму. Собственно, тюрьмы в Геленджике как таковой и не было, но ненадолго их куда-то сажали — Женьку и его товарищей по работе. Как-то, когда Женька сидел, товарищи свели у его матери козу, сварили и принесли передачу, но не Женьке, а другому товарищу. Тот угощал Женьку и приговаривал:
— Не стесняйся, ешь, как своё!
Эта байка обошла Геленджик. Товарищи долго смеялись. Мне было обидно за Женьку. Он был мой друг и учитель, но недолго. Школу его я пройти не успел.
Была бы в Геленджике тюрьма, Женька б там отсиделся, а так… Надоело сажать-отпускать, и его отправили на фронт — досрочно. Оглядеться Женька не успел. Его убили в первый же день.
Как-то, уже в семидесятых, в Геленджике, возле базара, встретилась мне Женькина старшая сестра, москвичка. Её звали Люба, но мне она — по возрасту — всегда была тётя Люба, — сильно толстая, уже давно пенсионерка, известная в прошлом как видный юрист. Она, превозмогая сиплую одышку, пожаловалась, что вот, мол, приходится ходить по кабинетам, хлопотать о пенсии за Женьку.
— Он же был доброволец, пошёл на фронт по комсомольскому призыву!
Я ничего ей не сказал.
Откуда мы в Геленджике. Начнём от Авраама
Авраам родил Василия, Романа, Веру, Надежду, Любовь, Софью и Александра.
Борис родил Ирину, Владимира и Наталью.
Начнём от Авраама.
Ничего не знаю про его родителей, кроме казачьего их сословия. Сам же Авраам, ещё в гимназии будучи, склонялся к справедливости и бунту, ввиду чего на квартире у Юшек, в комнате Ромы, был учинён обыск инспектором гимназии, и произошло отобрание у гимназиста 6-го класса «Что делать?» Чернышевского. Вот сколь полезно запрещать литературу! К чтению побуждает.
Когда же Авраам Васильич сделался студентом, то летние вакации стал проводить в деревне Геленджик, но морем и солнцем не наслаждался, а опять же подвергся обыску и отобранию пишущей машинки и гектографа, с помощью коих сам издавал запрещённые сочинения, но не Чернышевского, а уже Льва Толстого.
Всё же в этой деревне захотел он осесть и, будучи студентом 4-го курса Ветеринарного института, в тысяча восемьсот девяносто четвертом году, мая двадцать девятого дня приобрёл у поселянина Ефима Бровко за сто десять рублей деревянный турлучный дом с огородом и садом в триста квадратных саженей. Договор купли-продажи, составленный на гербовой бумаге ценой в один рубль серебром, засвидетельствовал «подписом своим с приложением казённой печати» староста дер. Геленджик Родион Ткаченко.
Замечу, что «деревянный турлучный дом» — это дом на каркасе из бруса или жердей, а стены его — плетень, обмазанный глиной, — южно-кавказский строительный способ.
Закончив обучение и обретя диплом врача-ветеринара, Авраам Васильевич в Геленджике совсем обосновался, повенчался с Дуней, стал служить на цементном заводе (в стороне от Геленджика, ближе к Тонкому мысу) и выращивать деток.
Если бы только! А то ведь учение Льва Толстого так полюбил, что взял в аренду кусок земли на Лысой горе и затеял толстовскую общину, да еще в девяносто шестом году отказался присягать Николаю Второму — по учению. Детей не крестил, в церковь не ходил — по тому же учению. В общем, сделался кругом неблагонадёжным, и от должности на цементном заводе был скоро уволен. Тут бы, кстати, спросить: а какая же надобность была в ветеринаре на цементном заводе? Ну, это теперь не слишком понятно, а тогда ведь вся тяга была лошадиной, да хозяйство какое-никакое для подкормки: коровёнки, овечки… Как же без ветеринара? Ничего, обошлись.
Пришлось в Майкоп ехать, а там та же история, от себя не уедешь. Вот и вернулся в Геленджик, на Михайловском Перевале завёл себе хутор и снова собрал общину, и обыск опять, и надзор… Зато с Толстым уже завелась переписка. Вопрос воспитания занимал Авраама Васильича. Дуня-то учительница была, обучала детишек своих и общинных. О воспитании с кем и поговорить, как ни со Львом Николаевичем.
27 февраля 1904 года Толстой писал:
Спасибо за ваше письмо дорогой Роман Васильевич.
Всегда радуюсь, получая от вас вести. О воспитании вообще я писал Бирюкову и Дудченко. Посылаю вам копии с этих двух писем. Мож.б. они вам пригодятся. Что ж касается до вашей мысли о том чтобы все родители были преподавателями, я думаю что это едва ли применимо. Для преподавания надо иметь охоту и дарование и дурно преподающий учитель не только не полезен но вреден в смысле образования, т. к. может отбить охоту от предмета. Разрешение вопроса такое: каждый свободен, преподает, кто хочет и что сможет и учит тоже, кто хочет и что хочет. Задача руководителя воспитанием в том, чтобы приохотить детей к тем предметам (тут очень неразборчиво) и это всегда можно.
Братски целую вас Л. ТолстойИ ещё:
Получил ваше письмо милый Юшко (забыл имя отч. — извините) и очень рад был узнать и про ваше материальное и главное духовное состояние.
Очень радуюсь ненарушимой близости с вами.
Любящий вас
Лев Толстой.
26 сент. 1907.
Я прочитал и списал эти письма в Геленджике, перед тем как тётя Вера (Вера Авраамовна) подарила их Краеведческому музею, где они, в Геленджике же, и хранятся. Может быть, было их больше, но остались два. Да и то чудо, что остались.
Если в письмах не хватает кое-где запятых, то должен сказать, что на самом деле их почти и вовсе не было. Лев Николаевич их как-то не употреблял. Тут дело вот какое.
Совсем недавно, в серёдочке девяностых двадцатого века, один американец, славист из Калифорнии с гасконским именем Ги де Маллак, составил замечательную книжку и назвал её «Мудрость Льва Толстого». А мой старинный неспокойный товарищ Юлий Шрейдер (теперь, увы, покойный), гуляя по Америке, это дело усёк и замечательно же перевёл книжку на русский.
Так вот, в предисловии к русскому изданию Юлий говорит:
Критиковать те или иные положения Толстого чересчур легко. Он, как Наташа Ростова, не удостаивает быть умным, то есть логичным, доказательным, непротиворечивым. Но за этой «непоследовательностью» стоит мудрость великого и ещё недооценённого мыслителя. Понять истинный смысл того, что хочет нам сказать Толстой, гораздо важнее, чем пытаться опровергать те или иные его предпосылки и выводы.
Вот так же и с запятыми: он «не удостаивает», но и примера, отнюдь, не подаёт… Не каждому можно.
А мысль Юлия, который и сам не то чтобы «не удостаивал», но уж, во всяком случае, никогда не хлопотал об умности своих суждений, — умна, как редко что бывает.
Так о чем это я? Да всё об Аврааме. Дальше было: тюрьма в Царицыне, тюрьма в Саратове, тюрьма в Москве (Таганка) и высылка в Вологду с запрещением въезда в Черноморскую губернию на срок до… 1917 года. И так всё и шло до Германской войны. Но раньше, чем расскажу о конце его жизни, хочу показать одно собственное письмо Авраама Васильевича, но не к Толстому, а просто к товарищу.
Когда и на Михайловском общину разогнали, кого куда раскидало. Один из общины, все звали его просто Силантьич, где-то за границей оказался. И вот Авраам Васильич ему куда-то пишет (не могу сказать, почему письмо это в доме осталось; скорее всего, вернулось, не найдя адресата. Зато я смог его списать).
И вот Авраам Васильевич пишет. Не знаю, куда: конверта нет — нет адреса и даты. Но, может быть, в Англию. Потому что в начале письма Авраам Васильевич благодарит Силантьича за присланный журнал «Свободное слово». А журнал издавался в Англии.
В девяностых годах, ещё при Александре Третьем, обострилась борьба с духоборами (духоборцами). Эта христианская секта отвергала обряды и таинства церкви, отрицала власть и военную службу, что во многом совпадало с учением Толстого, хотя и Толстой, и духоборы шли отдельно, своими путями и никак связаны не были. Духоборы зародились и действовали в Таврической губернии, откуда и были высланы в сороковых годах девятнадцатого века в Закавказье.
В 1895 году Толстому стало известно, что в Тифлисской губернии сорок духоборов отказались от военной службы и были по решению военного суда взяты в дисциплинарный батальон, где их сажали в карцер и секли розгами из веток акации с колючками. Потом в Ахалкалакском уезде четыре тысячи духоборов изгнали из своих селений и раскидали по горным аулам на вымирание. Толстой вместе с ближайшим своим другом и соратником Владимиром Григорьевичем Чертковым пытались помочь гонимым, писали письма, обращения, воззвания. Кончилось тем, что министр внутренних дел Горемыкин объявил Черткову волю царя (уже Николая Второго). Владимиру Григорьевичу надлежало самому выбрать: ссылку в Остзейский край или высылку за границу. Толстому же ничего не предлагалось. Со слов Софьи Андреевны это вот как объяснялось. Министр юстиции Муравьёв ещё раньше, при случае, «высказывал, что Лёвочку, самого его, не тронут, а пусть ему служат наказанием те преследования, которые выносят его последователи».
Последователь Чертков выбрал заграницу и вместе с домочадцами выехал в Англию, где южнее Лондона, недалеко от моря снял особняк с садом и огородом, тут же завёл типографию и начал довольно бурную издательскую деятельность. Одной только Аннушке, прислуге Черткова, пришлось несладко, и она горько плакала у газовой плиты, вспоминая нормальную русскую печку, которую можно было топить нормальными дровами.
К концу 1901 года Чертков стал издавать журнал, освещающий русскую жизнь и выходящий по мере накопления материала. Журнал назывался «Свободное слово», и последний номер его, восемнадцатый, вышел в сентябре 1905 года.
Значит, письмо Авраама Васильевича послано Силантьичу где-нибудь в 1902–1903 годах и, может быть, именно в Англию, хотя и не обязательно.
Но обратимся к самому письму.
Дорогой Силантьич!
Что же это от Вас ни слуху, ни духу? Как Вы живете? Что делаете, что думаете? Я получил Вашу открытку и № «Своб. Слова» и очень благодарен Вам за них. Просил бы Вас всегда высылать этот журнал, да не думаю, чтобы это было Вам удобно, так как свободных грошей для «Свободн. Слова» нет, да и вообще этого добра мало и редко водится, а так даром стыдно как-то пользоваться.
Вы спрашиваете об Эдуарде и Кузьме. Эдуард в городе, кажется, Ош, Ферганской области, служит в стрелковом батальоне. Хотел было отравиться, да неудачно. Теперь примирился. Ему пришлось служить с хорошим командиром, который, поняв его душевное состояние, обходится с ним очень осторожно, освободил его от военных занятий и сделал ротным огородником, в настоящее время библиотекарем. Больше о нем ничего не знаю. Что касается Кузьмы, то я потерял его из виду. Его освободили от службы по определению психиатров, отправили на родину, где и выпустили его на свободу. Отсюда он направился к нам, но по дороге зашел в Россошу. Пожил некоторое время там. Здесь с ним случилось что-то неладное. Вероятно, после каких-нибудь принципиальных разговоров потрепанные нервы его не выдержали. Он несколько ночей провел без сна и, в конце концов, стал рвать на себе одежду, сорвал ее с себя, бросил и голый бросился бежать полем куда глаза глядят. Его едва поймали, отправили в правление сельское, а куда он оттуда девался, не знаю. Послал ему денег — деньги пришли обратно, так как адресат не разыскан. А какой хороший и глубокий он человек! Господи, отчего я так слаб и немощен, что не могу подать руку помощи там, где она нужна?!
Я слышал, что Вам дарована амнистия. Правда ли? И если правда, то что Вы думаете делать?.. Если Вам тяжело, Силантьич, очень, поезжайте назад в Россию. Ведь худшего не будет. Ну, сошлют, ну, в тюрьму посадят — все же хоть какая-нибудь определенность будет, надежда, что все это пройдет! Ведь нет ничего хуже безнадежности. Мне кажется, что от этого люди больше всего и страдают. Оно, правда и то, что не Вы один в таком положении, вне времени и пространства, и я понимаю, что раз Вы стали в положение изгнанника, то не можете выйти из этого положения иначе, как при условии, что и все из него выйдут, но тогда должна быть сильная любовь и преданность к этим «всем» и этих «всех» между собою. Но если этого нет, то в силу внешних обстоятельств этого делать не нужно. Простите, что я пишу Вам это. Но пишу потому, что мельком слышал, будто Вы очень тоскуете. Если этот слух неверен, а Ваша тоска есть не более как результат временного утомления и временного отчуждения от жизни окружающих людей, жизнь которых для Вас непонятна, то не унывайте. Все это пройдет — всюду Бог, всюду солнце светит, всюду люди, и рано ли, поздно ли жизнь окажется легче…
Как-то мне пришлось говорить с друзьями, которые удивились мне, когда я сказал, что люблю свою родину.
— Ведь это несовместимо с Христианством, — говорили они.
Не знаю, совместимо или несовместимо, а люблю. Люблю Кавказ, люблю горы, люблю хохлов. Думаю, что в этом греха нет. Грех никого и ничего не любить, а любить кого-нибудь или что-нибудь — в этом и есть смысл жизни. Любящий малое и большое полюбит, когда поймет, а неспособный любить, — как ты ни раздвигай горизонты умственные и всякие, а любви не будет. Вся штука не в объекте, а в субъекте, не в том, что можно или должно любить, а в самом любящем сердце, только оно ценно, только оно важно.
Люблю Кавказ, люблю хохлов, люблю Льва Николаевича, люблю Вас, пусть кто-нибудь попробует доказать мне, что это дурно. Даже больше — сам до глубины души отвращаюсь от военщины, а люблю казаков, люблю их не за то, что они хорошо дерутся, а за то, что они при случае умеют и хорошо умирать… И люблю их такими, каковы они есть, хотя многое из ихней жизни не разделяю. А вот к англичанам, напр., у меня нет никакого чувства. Я им хочу всего хорошего, а вот чувства такого, как к хохлам, напр., к Льву Николаевичу, как к Вам, к Дуне, Ефиму, детям — такого чувства у меня к ним нет. И за грех этого не считаю, потому что мне этого сейчас и не нужно…
Вот я и думаю, если Вас заставляет томиться любовь к родине, к тому, что Вы понимаете, что нуждается в Вашей любви, то это не грех, а святое чувство, что бы там ни говорили…
Ну, простите, наболтал целых два… не короба, правда, а листа, а «чи е у сему хочь трохы» толку, не знаю.
Любящие Вас Юшки.
Пишу у Ефима, тут же и Степан. Все целуем Вас и шлем привет всем друзьям. Привез в Геленджик лес — сейчас этим только живем. Пишите.
* * *
У Ефима Бровко, у того, что продал Аврааму Васильичу турлучный дом с садом и огородом и которого Авраам Васильич любил в отличие от англичан, был сын Коля, подросток. Он сдружился с детьми Авраама Васильича. Коля обладал художническим даром, много рисовал, лепил из глины, вырезывал ножичком фигуры из коры тополя, даже выточил из цельного камня средневековый замок. Это ему впоследствии пригодилось.
Уже при советской власти, к началу двадцатых годов, не знаю, почему, но может быть, под влиянием Пинкертона, потянуло мальчишек в Америку. «Все бредят Нью-Йорком, всех тянет в Сан-Франциск», — писал о московских беспризорниках Есенин. Проник этот вирус и в Колю.
Геленджик вообще удивителен. Географически он вроде бы не очень и заметен, совсем не Сочи, но на его невеликой земле так хорошо прижились разнообразные народы: греки, русские, украинцы, армяне — их всех не перечислишь. Они, как майские цветы, сплелись в разнообразную единую картину цветущего Геленджика.
И Геленджик всегда, как море: оно одно, всегда перед глазами, привычное, родное, но звук его — от лёгкого шуршанья по прибрежной гальке и до грозного рёва, но цвет, но запах — всегда изменчивы и бесконечно разны.
Таков наш Геленджик. Казалось, он был ещё совсем неизвестен, а Бестужев-Марлинский его прекрасно знал. И Лермонтов. И Бунин. И Короленко. Да мало ли — всех и не вспомнишь… Григорий Мелехов о нём и то слыхал. Когда их красные подпёрли к Новороссийску, знакомец Григория уговаривал его уйти в Геленджик, а оттуда через Грузию к туркам. А если кто не знал Геленджика, то сам-то Геленджик, конечно, знал и всё, и всех.
Это я всё к тому говорю, что не только столичные пацаны Америкой бредили. Возможно, конечно, что, например, в Тамбове или Воронеже про Сан-Франциск не думали, а Геленджик — морское место, и ветры мира все сюда приходят. Вот Коля Бровко Америкой и заболел. Америка стала мечтой его жизни. Но у Коли было странное свойство: он долго мечтать не умел. Он думал так: раз намечталось, надо сделать. Григорий Мелехов уйти в Турцию из Геленджика не захотел, а Коля этот план сам придумал. Он решил обогнуть Чёрное море по суше и через Грузию выйти на Турцию, а после как-нибудь и дальше.
На границе Колю поймали. По малолетству не расстреляли и даже не посадили, а препроводили обратно домой. Не подумайте, что отец Колю выпорол. Он же был друг Авраама Васильевича. Таких мер воспитания, как битьё, в этой среде не знали. Они же ведь и мяса не употребляли.
Во второй раз Коля пошёл чуть иначе, и был задержан уже другой заставой. О том, что это вторая попытка Коли, никто не предположил, и его снова отправили домой.
На третий раз Коля ушёл.
Турецких его подробностей я не знаю, но каким-то образом случился Коля в Палестине, откуда прислал в Геленджик письмо. В Палестине устроился он подручным к золотых дел мастеру и очень в этом деле преуспел: художнический талант ему помогал. Мастер стал доверять Коле самостоятельную работу.
Коля работал по золоту, а отходы — золотую пыль и опилки — собирал в чистую тряпочку. Когда песочка этого несколько собралось, Коля отдал его хозяину. Мастер покачал головой и сказал:
— Ты честный, но ты глупый мальчик. Этот золотой песочек твой навар, и в нём твое будущее!
Коля продолжал собирать золотые опилки, и года через три у него уже был приличный мешочек с золотом. А мечту свою Коля помнил и перебрался в Аргентину. Здесь он купил небольшой участок и стал разводить коров. Дело пошло, хозяйство крепло, и Коля на земле осел. Родителей его к этому времени не стало, из близких на родине оставались только Юшки, и Коля переписывался с Верой. Потом он женился. Жена была марокканка. Она тоже захотела писать тёте Вере, но русского языка, конечно, не знала и писала по-французски, что тётю Веру не затрудняло. Я помню, что в шестидесятых годах тётя Вера регулярно получала от Коли Бровко и жены его письма.
А через сорок семь лет после ухода Николай Ефимович приехал в Геленджик туристом.
В виноградной беседке, за столом, покрытым старенькой протёртой клеёнкой, сидел и беседовал с тётей Верой очень крепкий, без возраста, красивый человек в ковбойской шляпе, с нездешним красноватым загаром. Он всё оглядывался, не узнавал и узнавал. Шёл шестьдесят пятый год, и в Геленджике ещё многое было по-старому, и асфальт перед нашим домом ещё изумлял.
Коля Бровко был немного рассеян, о чём-то беспокоился, наконец сказал что-то тихо тёте Вере и быстро поднялся.
Сорок семь лет назад Коля любил здесь одну девочку. Её звали Маруся, она жила от Юшек через улицу, чуть левее. Теперь Коля туда и пошёл, оставив на скамье ковбойскую шляпу.
Тётя Маруся была матерью наших приятелей Витьки и Мишки Глущенок. Витька к этому времени болтался где-то в Приморье, а Мишка тогда ещё не спился и служил в аэропорту на Тонком мысе. Сама же тётя Маруся была очень старая, очень толстая и почти совсем слепая. Мишка звал её Крошка Мэри.
Я вышел из дому по какому-то делу и, проходя, глянул через дорогу на глущенковский двор. Коля Бровко и тётя Маруся сидели на деревянной узкой скамейке, прислонясь головами, и плакали от счастья.
И ещё мы узнали, что Коля продал своё хозяйство и вот уже год как проживает в Лос-Анджелесе. До Америки он добрался.
* * *
Был у тёти Веры ещё один необычайный друг, прошедший все моря и океаны. Мы звали его дядя Витя, но не очень-то знали, откуда этот друг у тёти Веры взялся, и тем более не знали, что он тёте Вере родня, двоюродный брат. В разговорах старших мелькала фамилия Птушенко, но кто такие Птушенки мы плохо представляли и не слишком этим интересовались. А было вот что.
Сестра Авраама Васильевича и, стало быть, тёти Верина тётка вышла замуж за Птушенка, казачьего офицера. У них родилось пятеро детей: четыре сына и дочь. Когда гражданской войне пришёл известный конец, старший сын Владимир был тоже офицер, а Виктору минуло семнадцать. Офицерам — отцу и сыну — нужно было уходить, но и Виктор уже был слишком взрослый.
Они ушли из Новороссийска последним пароходом — отец и два сына, оставив на Кубани мать с младшими детишками.
Где и как ушедшие потеряли друг друга, что сталось с отцом и братом дяди Вити, я не знаю. К началу пятидесятых на эти темы давно никто не говорил. Никто ничего связно и повествовательно не рассказывал, а только так, какими-то кусочками, картинками из быта.
Вот мама моя вдруг накануне Пасхи говорит:
— Нет, мы ведь жили небогато, но мама всегда к Пасхе окорок запекала.
Вот мы в Геленджике притаранили с базара здоровенный арбуз (несли его по очереди), а тётя Вера глянула, махнула рукой и высоким мягким говорком своим нас охаяла:
— Тю! Арбуза они прикатилы… А папа арбузы всегда возами покупал. На базаре приглядит… Сколько? Столько. Та и пойихалы на баз, в подпол закатилы, они там холодные-холодные, а полдюжины — под кровать, чтобы пока что ближе брать… А уж арбузы! Только тронешь его ножиком, он весь так и треснет! А то заедем на бахчу, чтобы тильки на дорогу взять, бахчевик каже: выбирайты! Идём на край бахчи — шо це такэ? Один кавун разломан и пустой, другой, третий… Ну, значит, ночью волк был. Он до арбуза большой охотник!
Или, скажем, отыскали мы с великими трудами разливное пиво (тогда, когда мы юношами были, это в Геленджике трудами доставалось), принесли бидончик и — счастливы. А тётя Вера глянула на наш бидончик и головой качает:
— Це пиво? Ой, Боже ж мой, це пиво! У нас в станице осенью, как свадьба, наварят к свадьбе пива… А свадьбу-то всегда в саду играли. А по всему забору и по углам стоят бочки с пивом — по сорок вёдер! А пиво такое, что дух забирает… А после казаки как заспевают… Душа так прямо в рай и просится! А после, к зиме, знаешь, как делали припасы? Окорока! Колбасы! А ещё набьют птицы — гусей, уток — бессчётно, и жарят — считай, что целую неделю. А после складывают в бочки и заливают горячим смальцем. Так после, всю зиму, такой лопаткой деревянной смалец откинешь и бери себе гуся жареного, он свежий, только холодный — хоть так ешь, хоть разогревай…
О том, как вообще жилось, как все великие эпохи пережили, о том никто не говорил. И мы, как водится, ленивы были и нелюбопытны[1].
Дядя Витя, уж как, я не знаю, оказался во Франции один, был он там батраком на виноградниках. Об этом только сказано им было, что батракам (работникам) к обеду полагался литр вина, но они устроили забастовку и вытребовали два литра.
Потом дядя Витя был безработным. Об этом он только вот что сказал:
— Но и тогда я, конечно, две кружки пива в день выпивал!
Однажды дядя Витя был в синематографе, там показали море и корабль, и в сердце дядя Вити что-то шевельнулось, он понял всё своё предназначение. И он отправился в Марсель. Там нанялся на первый подвернувшийся корабль необученным матросом и стал — очень скоро и понятливо — обучаться. Так началась его морская жизнь.
Он застал ещё парусный флот, под парусами и на пароходах обошёл весь мир и стал тем самым моряком, которым стать судьбою был и предназначен. Теперь он сам уже выбирал суда, маршруты, капитана и судовую роль свою — от рулевого до штурмана.
В тридцать шестом году дядя Витя оказался в Испании. Там шла известная война, и он вступил в интербригаду.
Всё это вышло вовсе не случайно. В Европе тогда особенно активно работала резедентура НКВД, точнее, иностранного его отдела. Во Франции, Чехословакии отыскивали выездные наши чекисты русских эмигрантов, преимущественно офицеров или молодых людей из русских офицерских семей, и вербовали их в добровольцы для участия в военных действиях против армии Франко. Добровольцам обещалось по завершению войны беспрепятственное возвращение на родину. Я не могу с уверенностью сказать, всерьёз ли давались обещания, но что они практически не исполнялись, — это да! Всё дело было в том, что добровольцы имели дело не с организацией, а лишь с одним агентом, сокрытым к тому ж под псевдонимом. Лубянка же в Москве столь трепетно следила за выездными своими агентами, что на всякий случай очень часто их отзывала, и для большей уверенности (а может, по привычке) агенты эти подлежали ликвидации, поскольку, если нет человека, то нет и проблемы.
И вот представьте себе: доброволец исполнил миссию, отвоевался и остался жив, он ищет связи со своим резидентом, а того — не то что след простыл, а даже вовсе как бы и не было следа… То есть вообще — никогда ничего и не было!
Зато осталось предвкушение скорого возвращения в Россию и… дальше пустота. Мучительное чувство. Таких обманутых надежд тогда немало было. Попал в капкан и Виктор Птушенко.
Нам дядя Витя об этом, конечно, не рассказывал. И тёте Вере, наверное, не рассказывал. А я узнал об этих обстоятельствах совсем недавно, когда довелось прочитать секретные в прошлом документы Лубянки.
Когда же началась наша Отечественная война с Германией, тут уж особенно стало ясно Виктору, где надо воевать, но сделать было ничего нельзя.
Уже в сорок шестом году дядя Витя всё же решился и попробовал сам перейти в Россию через китайскую границу: там щели в дверях были пошире. И он границу перешёл. И сам отдался властям. Он рассказал им свою одиссею. Его не посадили сразу, но прикололи: оставили пока под строгим надзором в приграничной полосе.
Долго длиться это не могло, исход был ясен, и дядя Витя написал тёте Вере. Он высказал в письме предположение, кто б мог ему помочь в его столь безнадёжном деле. Тётя Вера получила письмо, всё бросила и полетела (конечно, поездом) в Москву. Там в доме на Моховой, где жили интернационалисты, разыскала тётя Вера пламенную Долорес Ибаррури. Пасионария металась в просторной комнате, вздымала руки к потолку и восклицала:
— О, Викторио! Викторио!
Она захлопотала сразу, пошла туда, куда надо было пойти, и дядю Витю пустили к Чёрному морю.
Теперь дядя Витя ходил штурманом на «России», трофейном теплоходе, который прежде звался «Адольф Гитлер». Маршрут был один: Одесса — Батуми; Батуми — Одесса. Туда и обратно. Обратно и туда. К иным морям и океанам морского волка не пускали. Когда подходил ему отпуск, дядя Витя приезжал в Геленджик, к тёте Вере. Здесь мы его и узнали.
Он почти ничего не рассказывал. Так, упоминал: о двух литрах вина, о двух кружках пива. Его всегда куда-то звали для консультаций по парусному флоту. Нам дядя Витя показывал морские узлы. Особенность морских узлов, как я тогда понял и сейчас ещё понимаю, заключается в том, что они — мёртво держат привязь, но и легко, свободно, в единый миг развязываются… Вот и вчера я протянул бельевую верёвку между яблоней и сливой и завязал её прямым морским узлом. А дядя Витя привозил матросскую брезентовую койку и подвязывал её к двум терновкам вместо гамака. Ростом дядя Витя был невелик, голова голая и очень красивая, сам весь выдубленный, мощный и всегда чуть-чуть улыбающийся.
За обедом дядя Витя извлекал откуда-то фляжку. Это была удивительная фляжка: она никогда не иссякала. Нам, очень ещё юным, всегда предлагалось из фляжки. Дядя Витя наливал и мягко посмеивался над протестующими вскриками иных наших тёток.
Мы ездили купаться на Тонкий мыс. Там была хорошая пустынная пристань. С неё хорошо ловилась ставрида и отрабатывались все виды прыжков в воду. Теперь этой пристани нет. И берега вроде как не стало, и моря… Всё огорожено, заперто, замкнуто, и нога человека больше сюда не ступает.
А тогда всё вокруг было тихо, пустынно, открыто…
Дядя Витя извлёк свою фляжку. Здесь, на воле, я выпил стакан белого вина и потом не плавал, а летал по поверхности моря, как чирок, когда ты к нему подплываешь совсем уже близко и думаешь, можно схватить, а он вдруг сорвётся и бежит по воде на крыльях. А дядя Витя, когда раздевался, был похож на старого циркового борца.
Потом у него опять было: Одесса — Батуми. Туда и обратно. Обратно и туда. Таким вот каботажным плаваньем и завершилась жизнь морехода, как свою руку знающего парусный и пароходный флот, и все языки, необходимые на море, и ветры все, течения, проливы и острова. Он многое мог бы порассказать, ведь жизнь его — целый роман. Да вот почти что ничего не рассказал. Разве что тёте Вере?
Но и её давно уж ни о чём не спросишь.
А сам-то Геленджик — откуда?
Странный, конечно, вопрос. Откуда деревни берутся и сёла? Пришли люди, обустроились, живут.
Здесь, скорее всего, не то чтобы так уже прямо пришли, чтобы жить, а бухта больно удобной была для сношения черкесов и турок. Турки, они ж ведь и в наших двадцатых, нэповских годах гоняли в Геленджик фелюки с товаром. Еще пацанов геленджикских подряжали: нырять под днище, обдирать прилепившихся мидий, а платили кулёчком риса, из которого потом тут же на берегу, на костерке ребятишки плов с мидиями для прокорма варили…
Так вот, удобство сношений. Но, думаю, это не всё.
Если с Маркотхского хребта взглянуть, да к тому же весной — красота и прелесть внизу — почти неземная.
Глянул вниз с горы конный черкес, увидел бесконечную даль голубую, сколь можно приукрытую, как бы охваченную двумя руками — одной крепкой, сильно держащей, другой — нежно ласкающей, а внизу, под горой, по зелёному лугу — кружева бело-розовые, и сказал, сам себе удивляясь:
— Гелленчжик!
Что означало: Белая Невеста.
А может быть, всё было много прозаичней: просто черкесы свозили сюда белокурых красавиц-рабынь и туркам для гаремов продавали.
Есть одна старинная припевка, где любопытно звучит тема белокурых красавиц:
Черкес молодой На море купался… Русский барышнь увидал — Сэрдце разорвался!Вот до какой степени ценили белых барышнь причерноморские черкесы! А потому и продавали. Хотя, конечно, это — как понять… Быть может, именно у русской барышни разорвалось сердце при виде купающегося на мелководье черкеса?
* * *
Погоняй, погоняй! Тень Печорина По следам догоняет меня… Яков ПолонскийПотом, когда осваивали Причерноморье, к тридцатому где-то году девятнадцатого века поставили здесь укрепление и заставу. Название же места осталось черкесское.
Сюда, в Геленджик, собирался из Тамани Печорин, а сочинитель «Тамани» в Геленджике на самом деле побывал году в тридцать седьмом. Тогда же, проездом в Анапу, заглянул в Геленджик император Николай Павлович. Его, конечно, ждали, приготовили особую палатку, подбитую белым сукном, и фейерверки, но дунул такой норд-ост, что палатку сорвало с колышков, а от первого же фейерверка горящий пыж ветром занесло в цейхгауз, и загорелось быстро. Так императора от норд-оста и пожара телами закрывали. С Лермонтовым они в Геленджике немного разминулись, но Михаил Юрьевич всё же здесь был и отметился на заставе.
Застава располагалась с южного края, где нынешняя улица Кирова плавно сворачивает к Толстому мысу, делаясь уже Красногвардейской и убегая от вклинившейся с фланга Красноармейской. Вот где-то тут, за сгибом поворота стояла на пригорочке застава. Она стояла очень долго, когда уже вся жизнь переместилась к порту. Тётя Вера говорила мне, что заставу эту, заброшенную, видела, и даже (Господи, прости!) валялся там позабытый и ветхий подорожный журнал, где имелась роспись Лермонтова.
Наша родня преимущественно считала, что тётя Вера любит всё присочинять. Не знаю. Может быть. Во всяком случае, в её рассказах всегда была какая-то живая, яркая и точная деталь, какой в рассказах других наших тётушек никогда не бывало. Она мне как-то рассказала, что ещё девочкой ездила с мамой навестить папу в Вологодской ссылке и там видела Сталина, и сидела у него на коленях…
— А у него, знаешь, такой был сюртук грузинский до колен, и весь на таких маленьких-маленьких пуговках, а их так много-много… Я всё их трогала и думала: ну как же он их всякий раз расстёгивает и застёгивает?
Я потом всё прикидывал: да, Авраам Васильевич и Сталин в Вологодской ссылке примерно в одно время были… Только вряд ли, думаю, могли они встречаться и быть знакомы, не в характере Кобы общаться с каким-то вегетарианцем. Но пуговички на грузинском сюртуке, они же были! Их не придумаешь. Какой-то грузин всё же был.
Или вот, к примеру, другое, не тёти Верино, но тоже как бы неправдоподобие… Иной, не знавший Геленджик, пожалуй, скажет: да не заврался ли повествователь, что у него Красногвардейская с Красноармейской улицей соприкасается? Ну ладно бы — Тельмана и Розы Люксембург… А то — практически одно название! И вообще — однополая связь…
Ну что ж, приходится сказать об именах сегодняшних геленджикских улиц и вообще о здешних именах.
Видимо, до прихода сюда красных армейцев и красных гвардейцев, улиц, имеющих установленные названия, было в Геленджике немного. Шоссе, идущее от Новороссийска, в том месте, где впоследствии сделали первую автостанцию, — сворачивало вправо, доходило до небольшой площади между пристанью и двухэтажной гостиницей (там уже давно квартирует городская власть, надстроив себе третий этаж), а от площади уходило влево — от моря — и как продолжение пристани тянулось пять кварталов, потом — снова влево, опять вправо и уже нацеливалось на Сочи и Сухуми. Все эти изгибы именовались Шоссейная улица, по ней везли на лошадях, на ручных тачках, а много позже на полуторках грузы, доставленные сюда сухим путём или снятые с пароходов.
Когда же красное колесо завертелось, возникли сразу новые названия — по вкусу новой власти. Часть Шоссейной улицы, от Новороссийского шоссе до порта, назвали, конечно, именем основателя новой эры, а раньше эта часть шоссе именовалась просто — Центральная. Та же часть Шоссейной улицы, что была как бы продолжением пристани, зовётся нынче Первомайская, но не это имя ей дали сразу после красной победы. Сначала назвали её более революционно, в честь главного красного командира. Она звалась тогда улицей Троцкого.
Но это имя улицы держалось не слишком долго. В двадцать девятом году закончилась карьера главвоенмора, и улица стала называться Первомайской, о чём, конечно, трудно пожалеть.
До этого же, до двадцать девятого года «великого перелома», держалась и Юшковская улица. Её название сложилось вполне естественным путём, как вообще рождаются топонимически нормальные географические названия. На ней, на этой улице, жили Юшки, а память об Аврааме Васильевиче тогда ещё держалась крепко. Вот улица и сделалась Юшковской. Ну а когда крестьян переломили и в Геленджике сколотили первый колхоз, Юшковская и сделалась Колхозной.
Так же, топонимически, сложилось название небольшой Греческой улицы, идущей возле старой геленджикской церкви. Здесь компактно селились греки, оттого улица название своё и получила — естественным путём. Когда же греков стали выселять, то и улицу стыдливо переименовали в Школьную.
Вообще в Геленджике, помимо виноградного, всегда главенствовал рыбколхоз, его причал был в середине берега бухты, ближе к маяку. Там можно было заработать: за один сезон молодые ребята покупали себе мотоцикл. Вот только — куда эта рыба девалась? В магазинах лежали перемёрзлые дальневосточные хеки, а на базаре прибита была фанерная дощечка, где объявлялось о запрещении торговать ценными сортами рыбы. Перечень ценностей был очень длинный. Он начинался с тех названий, которые могли быть известны только знатокам родной литературы, а заканчивался, помнится, лещом, имея в промежутках и карасей, и барабульку, и, не поверите, бычков.
Конечно, нам, вернее, тёте Вере, бывало, рыбу приносили. Рыбачка Соня, хорошая знакомая, в глубокой конспирации, в замаскированном ведре нам приносила вдруг кефаль, и камбалу, и барабульку. Вот то-то праздник был!
Но мы вернёмся к улицам. Сегодня голые курортники, фланируя мимо казино «Платан» по набережной, нафаршированной всеми соблазнами в виде любого пития и кушанья, весёлой музыки и многих развлечений, и не помыслят, что эта улица завётся… Революционной! Ведь вот подумайте: поныне, когда, казалось бы, не первый год живём под триколором Российского флага, куда ни кинь, а всё улицы из царства большевиков: Ленина, Советская, Красная, Октябрьская, Пионерская, Красных партизан, Розы Люксембург, Тельмана, Луначарского, Халтурина (террориста), а только что была и Трибунальная… По улице Революционной же въезжаем в Кабардинку, Октябрьская насквозь пронзает Адербиевку, по Советской проезжаем Пшаду, по Ленина — Архипо-Осиповку… А на Тонком мысу расположился детский лагерь имени… Павлика Морозова. Что с нами происходит?
А где, скажите мне на милость, где же, памяти блаженной, наш Фальшивый Геленджик?
… В 1853 году турецкий султан объявил войну России, и турки сразу захотели сделать неожиданный морской десант на Геленджик, чтобы взять эту небольшую, но важную крепость и глубоким рейдом выйти на Кубань. Но не вышло сюрприза. Каким-то образом узналось, что затеяли турки. Так бывает на море и ещё в степи: ветерок вести разносит.
В ночь десанта в Геленджикском укреплении все до единого огни погасли, а в стороне, за Толстым мысом, там, где линия берега образовала небольшую впадину и под склонами пологих, с двух сторон ниспадающих гор жил и рыбачил, возможно, старик со своею старухой, там, напротив, по всему берегу огни засветили. На огни турки и пошли.
Сорвался десант, фальшивым оказалось место, в растерянности ушли турки обратно в Оттоманскую Порту, а место, где они обмишурились, так и повелось называть: Фальшивый Геленджик. В быту, в разговоре его, конечно, просто называли: Фальшивый. И всё. Сто лет его так звали. И всем геленджичанам привычно было это имя и мило.
Нашлись, правда, любители благозвучий — из вновь сюда прибывших. И через сто с лишним лет пошли они бить челом геленджикскому начальству: почто же, дескать, место, где мы так хорошо живём, фальшивым называют? Мы ж не фальшивые монетчики!
Челобитную, подумавши, не приняли. Ещё бы! Да ведь Фальшивый Геленджик давным-давно внесён во все лоции мира. Что ж теперь — вопрос перед ООН поставить?
Но тут как раз и обнаружились совсем другие, не местные лица, умеющие добиваться вопреки всему, чтобы по их желанию им делали красиво.
Вскоре после войны открыли на Фальшивом, на самом берегу, довольно скромный Дом отдыха Черноморского флота. Место отдыха оказалось столь чудесным, что желающих тут отдохнуть всё прибавлялось. Стали расширяться, достраиваться, «улучшать условия», и к началу шестидесятых объект уже именовался «Санаторий Военно-Морского флота». Теперь приезжали сюда большие адмиралы. И всё б им хорошо — питание, обслуга, процедуры, море, — да только называется их санатория негоже: «Фальшивый Геленджик»…
Адмиралам, понятно, до лоций мира дела нету, как и до всемирной истории вообще. Нажали они где надо, и вышло повеление Москвы: поправить. Поправили. И стало Дивноморское. Название с двойным сиропом.
И времени с тех пор прошло не так уж много, но люди здесь селятся всё больше новые, и знать они не знают родного имени места, где живут, а только — фальшивое.
Нынешним (две тысячи третьего года) летом в одном из многочисленных геленджикских заведеньиц под единым названием «Вина Кубани» кто-то из стоящих у стойки упомянул к чему-то Дивноморское. И я не выдержал, спросил:
— А вы знаете, как это раньше называлось?
Посмотрели на меня с недоумением. А разливальщица, совершенно молодая, головку ко мне обратила и сразу так воскликнула:
— Я знаю! Фальшивый Геленджик! Нам в школе рассказывали. Во время Великой Отечественной войны, чтобы Геленджик не бомбили, там… где теперь Дивноморское… поставили… такие… не настоящие… как будто бы дома… Вот немцы пустое место и бомбили. А потом это место стали называть Фальшивый Геленджик.
Хвала тебе, благое просвещенье!
И ведь мало, что просто враньё… Там, на Фальшивом, к сорок первому году «пустого места» сто лет как не было, там люди жили. А в широком и не мелком устье речки Мезыб, впадающей в море, базировались наши, хорошо укрытые торпедные катера.
* * *
И ещё, если позволите, о винах же Кубани.
Я разглядывал торцы бочонков с обозначеньями сортов, содержанием сахара, алкоголя и цены, но не спешил, поскольку передо мною стоял уже наизготовку какой-то совсем не молодой человек и не заранее, а непосредственно перед лицом разливальщицы выбирал, задумчиво пробуя на вкус.
— Каберне, — сказал он наконец-то, но разливальщица на всякий случай уточнила:
— Каберне? Вы прошлый раз заказывали Изабеллу…
— А то, — ответил он, — жена моя любит.
Тут я не удержался и горестно промолвил:
— А вот моя жена никакого вина уже не любит…
И человек немедля изумился:
— Как?! Совсем вина не пьёт? Она же у вас болеть станет!
Я так же горестно пожал плечами.
Было тепло
Я не был на фронте, но я — ветеран Отечественной войны. Николай ГлазковНалёт случился к вечеру. Бомбёжка была какой-то очень ужасной и нескончаемо долгой. Я сидел под кроватью, а баба Шура ходила по комнате и проговаривала:
— Господи, Царица небесная… Господи, Царица небесная…
Наверное, весь мир пропадал, на куски распадался при нескончаемом, нестерпимом вое и громе. Потом этот жуткий вой со свистом, нарастая, пошёл, стал рушиться прямо на нас и — дом задрожал, затрясся, и треснул потолок, и лопнула, оглушая, бомба, но мы отчего-то оставались живы и целы. Только потолок стал распадаться, и бабе Шуре здоровенный кусок потолка ударил в спину, когда она согнулась.
Бомба, она ведь не летит прямо вниз, а идёт по косой, наклонно… Она пролетела над самой нашей крышей, успела пересечь узкую улицу и взорвалась напротив, в заросшем саду, где через двадцать лет, когда воронка заросла, воздвигли шашлычную, потом вознеслось здание биржи из армянского розового туфа, а теперь стоит стильный особнячок с игривой вывеской «МИР РАЗВЛЕЧЕНИЙ».
Баба Шура слегла и больше не встала.
Сколько это длилось, не знаю. Чего я тогда не понимал, так это времени. Я понимал настоящее. То, что сейчас. И думал чуть-чуть о будущем, в том смысле, что нельзя же сегодня всё съесть, завтра может быть хуже.
Я примкнул к стайке пацанят. Мы шныряли по Северной стороне, ловили военных и флотских.
— Дяденька…
Дальше текста не помню.
Лучше было подбегать к морякам, они были богаче, давали и деньги. Раза два попал я на подводников, они дали шоколад. Вкуса не помню. Вообще не помню, чтобы я его ел. Может быть, менял на хлеб или деньги?
И всё же вернее, надёжней и во всех отношениях лучше было ходить в расположение батальона, роты или что там ещё — в саду или в доме. Здесь хорошо встречали, шутили, гладили по голове, кормили и давали с собой. Хорошо, отчётливо помню котловой этот запах, жёлтую кашу с чем-то розовым, сладким. Я ел её громадной деревянной ложкой, на дне ложки оставалось розовое с крупинками каши, а я не дотягивался языком до дна.
Потом я бегом бежал, чтобы не остыло, с котелком, и кормил из ложки бабу Шуру. Она всё время лежала на спине и ничего не говорила. Да мне и некогда было: покормил и бегом назад — вернуть котелок и опять на охоту.
А что это было? Весна? Лето? Ранняя осень?
Было тепло, и деревья полны были листьями. И баба Шура вдруг почему-то сказала, чтобы я всегда ночевал дома, если останусь один. Был, как знаю теперь, сорок третий.
Я проснулся рано утром и подошёл к бабе Шуре. Она была мёртвая, отчего-то я это понял. Так же на спине она лежала, на высокой подушке, голова высоко, и лицо устремилось ввысь… Было видно, что её уже нет.
Всё-таки кто-то из соседок, наверное, заглядывал к нам, потому что я никуда не бегал, никого не звал, а в доме появились старушки, меня услали, но я был спокоен.
Я прошёл мимо колодца, под молодым орехом был пенёк от спиленного старого, я сел и подумал. И вот я понял, что бабы Шуры моей больше нет, она, бедная, умерла, жить не будет, и её, наверное, похоронят. Умерла она, умерла…
Я не думал о том, что остался один, мне не было страшно: что ж, что один, одному и прокормиться легче. Я не думал об этом.
Из дверей вышла старушка, посмотрела на меня и сказала:
— Смотри, плачет. Такой махонький, а уже понимает. Жалеет бабушку.
Была подвода. Был ли гроб или не был, не помню. Было кладбище. И где та могила, теперь уже никто не знает, никого не осталось.
А я тогда остался не совсем один. Та старушка, что увидала, как я плачу на ореховом пеньке, сказала мне, когда мы возвращались с кладбища:
— Ты будь всегда теперь хороший. Бабушка твоя на небе, смотрит на тебя, всё видит. Ты будь хороший…
А я подумал, что хорошим быть совсем нетрудно. Просто не делать ничего плохого, чего мне никогда и не хотелось.
От Бориса и раньше
Брату моему Борису посвящаю эту главу. Он много помог мне в её написании.
Борис родил Ирину, Владимира и Наталью.
Нельзя сказать, что род Кабановых скудел от Семёна-артиллериста к Борису. Скорее даже, напротив, фамилия наша избежала преобладающей склонности российского дворянства к неспешному одичанию. Склонность эту с грустью заметил Пушкин («Ныне в присмиревшей Москве огромные боярские дома стоят печально между широким двором, заросшим травою, и садом, запущенным и одичалым…»), а после едко выразил Некрасов:
…Скажу я вам не хвастая, Живу почти безвыездно В деревне сорок лет, А от ржаного колоса Не отличу ячменного, А мне поют: «Трудись!».Тут как не вспомнить князя Голицына, известного винодела, того, что развёл в Крыму виноградники и открыл в столице винную торговлю, а в ответ на упрёки, что де, торгуя, позорит он аристократию, отвечал:
— Работать надо! Не станем работать, революция будет…
Типун бы ему на язык!
Так вот — Кабановы работали. Отец Бориса, а мой, стало быть, прадед Владимир Семёнович, хоть и был внушителен и важен, однако не родом своим важен, а родом деятельности. Он был инженер-механик, что по тем временам очень громко звучало — и не чином, но высотою профессии. А то, что у него имение в Пензенской губернии и в Кашире дом с садом, а по семейным преданиям, скупо, — ох, как скупо! — передаваемым, был он статский советник и уездный предводитель дворянства, так это всё вторично и в часы досугов. И садом своим сам занимался, своими то есть руками. По причине практической этой жизни симпатизировал Владимир Семёнович всяческой народности и был «либеральный земец» или «просвещенный консерватор», то есть считал (как персонаж недописанной повести Толстого), что «лучше вносить свою долю просвещенного и либерального влияния в существующий строй, чем желать того, чего нет…».
Слава Богу, что, кроме преданий, сохранился один документ — письмо прадеда к деду (отца к сыну), привести которое в отрывках (а может, и целиком) было бы во многих отношениях любопытно. Но сначала несколько пояснений.
Письмо писано в Харькове, в марте 1907 года. Борис в это время продолжает ученье в сельскохозяйственной академии, а жена его Шура (моя баба Шура) уже носит первенца — дочку, мою будущую маму, она родится в ноябре того же года, а я — через тридцать лет. В письме упоминается Таня — это сестра Бориса. И ещё одно обстоятельство. К этому времени Владимир Семёнович развёлся с женой Варварой Николаевной, матерью Бориса и Тани, и, женившись на какой-то барыне (так говорилось в преданиях), которую сам же и прозвал Монархом, уехал в Харьков. Поэтому с «Мамой» у него отношения осложнённые, что видно из письма. Да вот и само письмо в том виде, как оно есть, кроме «ятей», «еров» и буквы i.
г. Харьков 11 марта 1907 г.
Друг мой Борис, письмо твое от 4 Марта получил, да все эти дни не собрался ответить тебе, так как был занят «по горло». Успевал только, с грехом пополам, прочитывать за чаем газету, а к концу дня так уставал, что не хотелось писать.
Всю Масляницу, как ты и предполагал, я провел вдвоем с Монархом… и готовил спешные доклады для Петербургского «Совещания». Только один раз ел блины, да и то только потому, что заехал ко мне А. Цеклинский и уговорил ехать в ресторан справлять Масляницу.
На этой неделе окончу последние два доклада и тогда, на некоторое время, экстренная работа покончится и можно будет заниматься немного «по вольготнее». Впрочем, я рад, когда у меня много работы. Я тогда чувствую себя гораздо бодрее.
Ты пишешь, что с уплатой 50 руб. за лекции можно немного повременить. Поэтому сделай так: в первых числах Апреля я вышлю тебе в счет этих денег 25 руб. Тогда ты возьми в О-ве вспомоществования еще 25 руб. (но не безсрочно, а на один месяц) и внеси все 50 руб. за лекции. А в первых числах Мая я пришлю тебе остальные 25 руб., которые ты и возвратишь в Общество.
Но ежели почему-нибудь это будет неудобно, то напиши, — и я немедленно вышлю все 50 руб.
Рад, что работа в лаборатории идет у тебя успешно. Работай «во все лопатки», чтобы непременно как можно скорее окончить курс.
Напиши мне: как перебивается Мама? Не нуждается ли Таня в «подкреплении» на свое содержание? Я несколько раз просил Маму написать мне об этом, но она все отвечает, что «подкрепления» не нужно. А мне кажется, что нужно. Это видно уже из того, что Маме приходится работать сверх силы… В ея годы это слишком тяжело. Напиши мне обо всем этом «по секрету». А то, ежели спросишь Маму, то она опять ответит, что ничего не нужно.
Выписал для Каширы яблонь, груш, слив и проч. В Каширу они придут, вероятно, в первой половине Апреля. Тогда и я предполагаю приехать. Хорошо бы было, ежели бы и вы все к этому времени приехали погостить в Каширу — ведь с 15 Апреля по 1 Мая будет Страстная и Пасха, так что, вероятно, и у тебя, и у Шуры, и у Тани занятий не будет? Это было бы очень хорошо: мы пробыли бы недели две все вместе и все занялись бы посадкой деревьев и кустов — было бы и весело, и посадка окончилась бы скорее.
А вести из Думы становятся погорячее. Опять начинается… Чем-то кончится? Крушеван надеется, что 7-я Дума будет уже настоящая. Я вполне согласен на этот раз с Крушеваном и тоже думаю, что 7-я Дума будет «настоящая»…
Великий исторический момент переживаем мы. Чем-то он разрешится? Что даст в ближайшем будущем? Хочется верить, что это будущее будет светло и радостно, и берет сомнение…
Слишком сильны у всех народов «буржуйные» инстинкты. Сильны они и у нас. Обратил ли ты внимание на коротенькую речь «леваго» крестьянина Семенова? Обращаясь к «правым», он говорит: «Вы правые, потому что у вас по 100 000 десятин земли. Дайте нам земли, — и мы будем правые»…
Да, как это ни грустно, но во все времена и у всех народов замечалось одинаковое явление: огромное большинство, масса, бывает «левой» только до тех пор, пока не обзаведется «собственным кустом бузины». А как только обзавелся — шабаш! Сейчас же начнет защищать «исконные устои» и «твердыя основы». Одна надежда на то, что, кажется, ни один народ в мире (в своей массе) не стремится так сильно к «Правде Божией» (народ) и к идеалам добра — (интеллигенция), как народ русский. И, может быть, поэтому наш русский народ направит свой исторический путь не по той дороге, по которой шли и идут народы Западные.
Хочется верить, что русский народ скажет другим народам свое «Слово», и это слово позовет всех людей на другой, широкий и светлый путь.
Иначе не может быть. Это доказывает нам ход эволюции всего органического мира, которая неуклонно шла по пути к все большему и большему одухотворению материи.
Будущее принадлежит не «сверх-скотам», но «сверх-человекам»!
Ну — я записался. Пора спать.
Не ленись и пиши почаще и о себе, и обо всех.
Крепко всех вас целую
Любящий вас отец В. КабановМама как-то говорила, что у нас в доме было, да затерялось «хорошее» письмо «дедушки к папе», и, скорее всего, оно пропало, как и многое другое.
Мама вообще была очень сдержана на слова, и когда она сказала одно только слово о смысле письма — «хорошее», глаза её и голос стали особенно тёплыми. А когда мамы уже не было, и я раскопал-таки это письмо, мне открылись большие значения маминого слова.
Письмо, конечно, хорошее. Всем хорошее. Доверительным тоном, нежной строгостью к сыну, простой разумностью. Всё так. Но главный смысл в своё объемлющее слово мама вложила иной. Хорошим письмо для мамы было концовкой его, где речь о надежде на русский народ. Тут не к месту вспоминать истоки и всю предысторию русской мировой идеи. Не прадед же мой первым её породил. Но мама, конечно, склонна была считать, что дедушка был первый. Ну, не то чтобы так уж и первый — что-то такое и раньше было, говорилось, читалось и пелось… Но — так? Так просто и коротко, не в статье, не в трактате, не городу и миру, а дома, в семье и только для папы… нет, это всё-таки наше, семейное дело, и дедушка — первый.
Но и это не всё и не главное. Главное, думала мама, что ведь так оно и вышло. И светлое царство правды и справедливости Россия создала! И позвала народы Запада на светлый братский пир. А то ведь, что же Запад? До фашизма скатился — вот его путь. А кто преодолел фашизм? Опять же Россия. Вот как всё по-дедушкиному вышло… Ну и что же, что не всё. Что ж из того, что в Феврале папа был такой счастливый, а потом, с каждым годом, делался всё молчаливее? Тут понятно. И где ж им, старикам, за юношами гнаться, когда юноши, кумиры дочерей, сплошь краснофлотцы, а папа совсем иной и дома не выходит к обеду без галстука. Как-то раз морячок знакомый заскочил в гости и не сробел, увидав семью за обедом, а легонько хлопнул папу по плечу и весело поощрил:
— Ничего, папаша, ты не робей. Ты шáмай, шáмай!
А дочки пели, смеялись, как дети, отчего же вдруг папа, сам весёлый и добрый, вдруг однажды взял и обронил — не сварливо, не зло, а печально-печально:
— Ох, большевики ваши… Ох, они себя и не так ещё покажут!
И отчего только слова эти помнились? Отчего же всё было не так?! И папа умер — на пятьдесят четвёртом году жизни. И не увидел внуков. Кто ж думал тогда, что папа ушёл от Лубянки? Это потом стало жутко, как много на папе сошлось: из дворян да к тому же эсер, хоть и бывший, и служит в Наркомземе (где сорную траву с поля вон!), а если этого мало, то вот и последнее — Общество политкаторжан и ссыльнопоселенцев, вырубленное под самый корень, но уже без него.
Ну, было… Мало ли что. А Европу от Гитлера всё же спасли.
Ладно, вернёмся к письму и посмотрим «Вести из Думы». На дворе стояла весна, и Дума испытывала сильное возбуждение. Только что она открылась, и в зале заседаний провалился потолок. Никто не пострадал, но сразу было сказано, что обвал предумышленный. От того ли, нет ли, но именно после этого февральского дня возобладало в Думе неудержимое стремление смести имеющуюся власть и гордо сесть на её развалинах. Когда после разъяснения, данного по поводу одного из бесконечных «запросов», премьер Столыпин хотел из Думы удалиться, кавказский левый депутат Зурабов закричал ему «с резким восточным акцентом»:
— Гаспадын! Гаспадын миныстр, ты пагади, пажалста, нэ ухады, я тэбя ещё ругать буду!
Тут, конечно, не лишне пояснить, что это Вторая Дума. Владимир Семёнович в письме упомянул Крушевана, с которым он «вполне согласен на этот раз», а именно по поводу того, что вот 7-я Дума «будет настоящей». Прибавлять что-либо к упомянутой фамилии надобности не было — персонаж очень даже известен. Но это тогда, а сегодня, пожалуй, кое-что прибавим.
Крушеван был родом из Бессарабии, а по положению люмпен-дворянин. Росту небольшого, смолоду лыс. Один из его современников отметил даже странную особенность лысины Крушевана, что она, дескать, у него — «оранжева». Трудно вообразить эту лысину в цвете, но, поскольку она всё же была, Крушеван имел возможность все заботы о красоте своей отдать усам — они были черны, густы, длинны и на концах загибались кверху кольцами, изумительными по совершенству. Однако и при такой красоте везения не было. Дворянство само по себе ничего не давало, и четыре класса кишинёвской гимназии не очень помогали. Значит, кто-то мешал. Крушеван стал присматриваться — кто же? — и присмотрелся столь пристально, что в глазах его слились и смешались армянская огненность и еврейская грусть. Армяне и евреи заполонили его родную Бессарабию, а Крушеван огненно их не любил и глубоко был ими опечален. Стараниями Крушевана случился в Кишинёве еврейский погром, после чего студент Дашевский пытался Крушевана убить, но неудачно. С тех пор Крушеван всегда ходил с револьвером и никогда не ел и не пил, боясь отравы. Когда же Государь Император объявил демократию, Крушеван создал бессарабское отделение Союза русского народа, и в Думу избран был как раз от этого «союза». Он же первым напечатал в Петербурге «Протоколы сионских мудрецов», состряпанные в Париже радением Рачковского. Этот гений провокаций заведовал всей секретной русской полицией за границею и даже завёл при департаменте полиции особую типографию «для науськивания тёмных сил преимущественно против евреев» (см. Воспоминания С.Ю. Витте). Крушеван, конечно, не в тайной типографии «Протоколы» печатал, но текст из этих недр добыл и поместил в открытую печать — в недолго жившую газету «Знамя» (1903, 28 авг. — 7 сент.), но уже под собственным и более прекрасным заголовком:
ПРОРАММА ЗАВОЕВАНИЯ МИРА ЕВРЕЯМИ
«Отсюда всё пошло», как сказал по другому поводу Наум Коржавин. Не всё, конечно, но многое пошло отсюда.
Не думал я, что Крушеван займёт так много места, но без того нельзя бы было понять, отчего упомянул его мой прадед и отчего именно так помянул. Я это поясню примером. Вот, если б, скажем, Макашов, наш люмпен-генерал, по какой-то причине вдруг выразился бы так, что, мол, 6-я Дума, в которой он, так вышло, заседал, ещё «ненастоящая», то тут как раз и был бы случай, когда любой приличный человек «на этот раз» с ним мог бы согласиться.
Да, не к добру я люмпен-Макашова помянул: ведь в Думу 2003 года он опять всосался. Как будто где канализацию прорвало!
Итак, речь шла у нас о Второй Думе начала ХХ века, и значит, потребуется несколько штрихов к тому, что было раньше.
Понятно, что раньше была Первая, там тоже пели все один мотив: «Правительство в отставку!» Ну а ещё раньше был Пятый год. Владимир Семёнович, как зрелый муж и отец семейства, в драку не лез, у него была своя общественная стезя — земская. Это движение, начатое Великими реформами шестидесятых годов, к началу XX века так разрослось, что стало выламываться из рамок местного хозяйственного самоуправления, и губернские земские собрания уже принимали резолюции с призывами к свободе слова, собраний и вообще контроля над действиями правительства. Чтобы как-то утишить земских либералов, правительство запретило общеземские съезды, и земцы стали проводить «совещания», к одному из которых, к Петербургскому, Владимир Семёнович и готовил спешные доклады, что видно из письма. А «совещания» и были — те же съезды.
Борис же Кабанов (мой дед Борис), будучи молодым человеком и студентом, любил — погорячее и уже на втором году высшего обучения был отчислен за участие в студенческом митинге. Отец помог восстановиться, а сын через год подвергся аресту по ст. 121 Уложения о наказаниях — за участие в беспорядках. И в Пятом году студент Борис Кабанов состоял уже в «дружине», то есть в боевом вооружённом отряде. По времени где-то вскоре и состоялся развод Владимира Семёновича с матерью Бориса.
Отчего происходят разводы, в точности никто знать не может. Даже разведённые — муж и жена — трактуют по-разному… Где же другим, даже близким, судить? Потому и не станем строить догадок, тем более — дело не наше. Только вот, разве к слову, приведу один факт. Хотя Владимир Семёнович к революционности сына снисходительно относился, но, может быть, снисходительность он только проявлял — в духе времени, а на самом-то деле решительно хотел уберечь любимого сына от пагубных следствий. Хотел, да не мог. Находил ли он в этом поддержку у жены своей, мамы Бориса? Ничего мы об этом не знаем. А знаем лишь то, что в архивах Бутырской тюрьмы покоится «дело Варвары Николаевны Кабановой», заведённое в феврале 1905 года. Не тут ли сокрыта причина?
Конечно, развод осложнил отношения сына с отцом, и в 1906 году Борис, только что восстановившись на V курсе, неожиданно подаёт прошение об отчислении по причине «невозможности платить за учение». Платил-то отец. Но, как видим, к девятьсот седьмому году все опять примирились.
Подробности революционного прошлого моего деда мне неизвестны, но некоторые обстоятельства можно представить по одному косвенному свидетельству.
Князь Владимир Андреевич Оболенский, тоже земец, а потом депутат Первой Думы от Крыма, уже в эмиграции (ну а как же!) написал великолепнейшие мемуары, изданные русским издательством в Париже (YMKA-PRESS, 1988). Владимир Оболенский был годами десятью старше Бориса Кабанова, имел четверых детей и, стало быть, больше тяготел к «отцам». И хотя был независим, смел и решителен (отчего в конце концов тюрьмы не миновал), но всё же в революцию не шёл, оставаясь земцем-конституционалистом и кадетом. Если общеземские съезды (то бишь, совещания) проходили в Москве с непременными общими обедами на двести человек в «Праге» на Арбате… Но пусть лучше князь Оболенский сам расскажет:
Во время своих поездок в Москву я всегда останавливался на Малой Бронной, в семье Мороз. Это были исключительно добрые и симпатичные люди. Александра Ивановна Мороз, урождённая Корнилова, когда-то принимала участие в народовольческом движении, была сослана в Сибирь по приговору суда в знаменитом процессе 193-х, там вышла замуж за М.С. Мороза и вернулась с мужем и двумя сыновьями в Москву. В 1905 году она была уже немолодой женщиной, но сохранила свой молодой идеализм. Муж, добродушный старик, хлебосол, любивший порой выпить и кутнуть с приятелями, плохо разбирался в политических вопросах, считал себя правее жены, но, в сущности, был целиком под её влиянием. Большинство их знакомых и друзей состояли либо из бывших народовольцев, либо из более молодых революционеров. Немудрено, что оба сына их, в это время студенты первого курса Петровской Академии, совсем ещё желторотые птенцы, попали в компанию юных социалистов-революционеров и принимали деятельное участие в подготовлявшемся тогда в Москве революционном восстании.
Двадцатипятилетний Борис Кабанов, хоть далеко и не был желторотым, но так ли уж мудрено, что, будучи студентом той же Петровской Академии, мог оказаться в той же или подобной компании?
Читаем Оболенского дальше:
У Морозов всегда было людно, шумно и весело. Среди их постоянных посетителей помню тогда ещё молодого писателя Чирикова. Он порядком выпивал за трапезами, а затем пел народные песни и с азартом отплясывал русскую.
Евгений Николаевич Чириков был тогда и впрямь «молодым писателем», хотя ему перевалило за сорок, но физическую молодость он истратил на волнения революционной страсти, а к этому времени по старой памяти представлялся то народником, то даже марксистом, но уже почитался «передовым писателем-реалистом» из горьковского окружения. Однако главное не в нём. Главное, что упоминание о Чирикове позволяет ощутить не одну только революционную атмосферу дома Морозов. Вот уж тут я прямо вижу молодого деда Бориса, и не вообще, не где-то, а именно в доме его сотоварищей по Академии, потому что любовь к народу и совесть, хоть и звали к борьбе, не борьба была им любима. А вот русскую песню, гитару свою — любил, и пляску с топотом и свистом готов был смотреть до полночи.
Ложась спать на один из диванов, я не знал, кого увижу утром на другом диване, стоявшем в моей комнате… А когда мне пришлось пожить у Морозов недели две незадолго до Московского восстания, смены людей на втором диване стали происходить чаще. Вместо прежних солидных бородатых незнакомцев, на нём появлялись спящие фигуры безусых юношей, рядом с которыми непременно лежали заряженные браунинги или маузеры. Это были товарищи сыновей, состоявшие дружинниками эсеровских организаций. Революционность сыновей пугала добродушного отца, который ссорился с ними не столько из-за существа их политических настроений, сколько из-за неосторожного поведения… Когда я, проезжая Москву через несколько дней после восстания, заехал к Морозам на Малую Бронную, я никого не застал на их квартире, кроме их старой кухарки. «Ах, барин, — говорила она мне взволнованно, — и что у нас было! На Бронной у нас всё брегаты да брегаты (баррикады), пушки палили, думали, что никто из нас в живых не останется». Действительно, Малая Бронная оказалась одним из центров восстания, и громадные дыры в стенах домов свидетельствовали о недавно происходивших уличных боях.
Мальчики Морозы принимали деятельное участие в Московском восстании, но сумели скрыться и избежать преследований. Через несколько лет они стали агрономами и очень интересовались своей специальностью, совершенно потеряв вкус ко всякой политике.
Дед Борис тоже стал агрономом и тоже «интересовался специальностью», потеряв вкус к политике, но избежать преследований не сумел.
Сначала сидел он в Бутырках — без следствия и суда. Таких неопределённых сидельцев было много, и, чтобы привлечь к себе внимание, они, сговорившись, распороли матрацы, обвязали решётки на окнах соломой и подожгли. Народ сбежался: «Бутырки горят!»
Дальнейшее трудно расчислить по календарю. Известно, что была тюрьма и ссылка в Вологодскую губернию, и поражение в правах с ограничением проживания. Но всё же, как видим, учиться Борис продолжал, а к 1907 году был и женат. Эти странности (когда что успевается?) объяснить может только странная репрессивная система тогдашней России.
Взять того же Оболенского. Когда распустили Первую Думу… А её распустили просто. Думцы-то, зная, что вот-вот их распустят, готовились всё равно Думу не покидать в знак протеста, а в одно прекрасное утро Таврический дворец оказался просто запертым и под охраной. Так вот, когда Думу таким образом распустили, часть депутатов — в их числе Оболенский — уехала в Выборг. Там посудачили, а потом сочинили и разослали воззвание с призывом не платить налоги и уклоняться от воинской повинности до созыва новой Думы. Следствие по делу о Выборгском воззвании длилось полтора года, которые Оболенский провёл не в тюрьме, а на даче под Алуштой и в Симферополе, где редактировал газету «Жизнь Крыма» и родил ещё одного сына. Потом был суд в Петербурге, и князь получил три месяца тюрьмы, но вернулся в Крым к прежним занятиям и только ещё через полгода, родив дочку, оказался высланным из Таврической губернии под гласный надзор полиции на два года. Рассудив, что три месяца меньше двух лет, князь решительно напомнил о первоначальном приговоре и стал просить тюрьмы, но это оказалось не так просто.
Тюрьмы были переполнены, и людям, пребывание которых на свободе не считалось опасным, приходилось ждать своей очереди.
Пришлось хлопотать, пустив в ход знакомства и связи, дойдя до министра юстиции. И вот…
Просьба была уважена, и я незаконно поехал в Петербург, въезд в который мне бы запрещён, чтобы там по протекции сесть в тюрьму.
Удивительно ли, что и Борис Кабанов успел за всеми репрессивными делами обвенчаться с девицей Александрой и ко времени Третьей Думы (а Второй — жизни было семьдесят два дня) родить для меня будущую маму?
Венчались Борис и Александра в Геленджике. Но не в самом Геленджике, а за горой, в Адербиевке, где была греческая церковь — так родители Шуры хотели. Туда отправились пышно, по-гречески, на шести фаэтонах. Тогда же и порешили обосноваться в Геленджике вместе с Авраамом и Дуней в доме из двух половин под одной крышей. Дом был уже не турлучный, а сложили из дикого камня. И покрыли дубовой дранкой, она продержалась полвека, пережив все норд-осты и осколочные ранения от немецких бомбёжек.
Так началась геленджикская история Юшек и Кабановых. А в Адербиевке до сих пор стоит нерушимый каменный остов той греческой церкви…
Помню, мама говорила, как жаль, что пропали «папины записи», — дед Борис собирал народные частушки, когда был в ссылке в Вологодской губернии. Мама говорила, что дед советовался по этому делу со Львом Толстым, писал ему. И что даже Толстой ответил. Но ничего этого теперь уже нет.
Собрание частушек пропало, конечно, бесследно, а след от толстовского письма остался. Дело в том, что в Ясной Поляне была заведена копировальная книга, где копии отправляемых писем оставались. По этим копиям многие письма Толстого публиковались в его «юбилейном» девяностотомном собрании.
5 октября 1909 года Лев Толстой писал из Ясной Поляны деду моему Борису:
Борис Владимирович,
Думаю, что собирание частушек и обработка их хорошее, полезное дело. Судя по вашему письму, вы сделаете это дело очень хорошо, потому что видно, что любите и уважаете собирательного автора их.
Вот так революционная страсть деда Бориса перешла в то, что сердцу ближе. С Авраамом же Юшко, для которого гражданское непослушание всё равно оставалось главным, отношения у деда Бориса были по-прежнему нежные, тем более что, помимо жён-родных сестёр, было у них ещё одно общее близкое.
Вера Авраамовна (тётя Вера) любила вспоминать и не раз вспоминала, как это бывало в Геленджике:
— Дядя Борис и папа как сядут против друг друга — у дяди Бориса гитара, у папы мандолина — и как запоют на два голоса… И так прямо в рот друг другу и смотрят, и ничего кругом не видят, не слышат. И так часами. А мы просто заслушивались!
В феврале семнадцатого года дед Борис повязал, конечно, красный бант и с десятилетней дочкой пошёл гулять по Москве. Мама помнила, какой был радостный день, как они с папой гуляли и как все гуляли… Да, не похоже всё было на Пятый год, которого мама не видела.
И ведь действительно: как засвидетельствовал очевидец, «переворот в Москве произошёл тихо и без особых внешних событий. Стрельбы на улицах, баррикад или каких-нибудь внушительных демонстраций не было; старый режим в Москве поистине пал сам собою…» А что потом… Так кто ж тогда мог знать.
Потом, после «октября», большевики, хоть и держали власть, но как-то поначалу ещё не решались вовсе отсечь чужеродных «товарищей по борьбе». Ещё народовольцы, Вера Фигнер и даже анархист князь Кропоткин были как бы в почёте. Тем более что по части каторги, цепей и эшафотов «чужеродные» были куда как славнее. И они, будто чуя, что недолог их час, собирали по крохам память о недоживших, создавали общества и печатные органы, писали воспоминания. И дед Борис состоял в Обществе политкаторжан. Но…
8 июня 1934 года «Известия» ЦИК СССР сообщили:
После тяжёлой болезни 7 июня
в 5 часов утра умер агроном
Борис Владимирович
Кабанов.
О чём извещают Бюро ИТС
Наркомзема Союза СССР
и семья покойного.
Вынос тела на Ваганьковское кладбище
9. VI. в 10 часов утра из квартиры.
Садово-Спасская, д. № 19, кв. 52
«И хорошо, прости Господи, что летом, а то бы, наверное, замели в декабре. В те „кировские дни“ солнце багровело, как раскалённый антрацит…»
Вот так сказал в своём «архивном романе» Юрий Давыдов о смерти одного из персонажей. Персонажа этого, наверное, бы замели в декабре тридцать четвёртого, хотя он и не состоял в Обществе политкаторжан и ссыльнопоселенцев, как дед Борис, а также не был некогда эсером. Персонажа наверное бы замели, а вот деда Бориса уж точно.
Как раз младшенькая дочка Бориса Владимировича Наталья поступала в медицинский институт, но не брали Наташу: происхождение её было плохое. Папа умер, а всё же помог, друзья у него хорошие остались:
Всесоюзное Общество политкаторжан и сс-поселенцев
Справка
Дана Секретариатом ЦС Об-ва политкаторжан и сс-поселенцев Наталии Борисовне Кабановой в том, что она является дочерью умершего революционера-подпольщика Бориса Владимировича Кабанова. За револ. заслуги Б.В. Кабанова семье назначена персональная пенсия в размере 150 р.
Дана для представления в учебное заведение.
Центральный Совет
Секретарь ЦС Об-ва Григорьев
Сентября 7 дня
1934 г. № 069
Москва, ул. Воровского, 31
Тел. 4-70-84
Видимо, два этих славных секретаря уже чуяли конец своей судьбы и на прощанье вписали в справку для дочери покойного товарища не слишком точные, но нужные слова. Оно и сработало. А Общества — не прошло с тех пор и года — не стало. И долго-долго казалось, что не только след его, но и тень следа уже стёрта.
Была не осень
Всё же это была не осень. Весна или раннее лето, судя по извещению, исполненному, помимо штампа, химическим карандашом.
СССР
П/П 35629 «В»
НКО
Ирине Борисовне Кабановой
Геленджикский районный Военный Комиссариат СКВО
Ваша мать Александра Арефьевна умерла, ребёнка увезли родственники в Краснодар. Подробности сообщает Ольга Владимировна Минервина.
Райвоенком _________ капитан ад/сл. Н. Толмачев
Нач. АЧХ (подпись неразборчива)
«10» июня 1943 г.
№ 69
гор. Геленджик
На фронт, в адрес полевой почты извещение пришло, как свидетельствует штемпель, 11 августа того же, слава Богу, года. Спасибо Ольге Владимировне! А кто она, не знаю. И некого спросить. Уж не та ли старушка?
А мама сразу решение нашла. О, это мама умела всю жизнь! Да что вы, какие отцы?..
Мама оперировала одного старшину пожилого возраста (лет уже к сорока!). У него было тяжёлое полостное ранение, а мама не зря же была гинеколог — в животах разбиралась. Мало, что старшина остался живым, он, как и прочие, в маме уже души не чаял. И дали ему краткосрочный отпуск для окончательного излечения. А был он из Ставрополья. Он маму уверил, что до Краснодара уж как-нибудь доберётся, и мальчонку возьмёт, и доставит гвардии капитану медицинской службы в наилучшем виде. С начальством своим мама тоже договорилась. И ждал меня фронт… А ведь мама дошла до Берлина. Эх, не вышло у меня!
До Краснодара старшина, как и говорил, добрался и нас отыскал. Такой типичный старшина, как будто из кино: в усах, надёжный, добрый. Баба Дуня слушала его, поила чаем.
На возвратном пути, почти уже на месте, попутный ему грузовик попал под бомбы… И опять мама старшину оперировала. А потом он докладывал. Баба Дуня меня не отдала. Краснодар освободили, бомбили уже на убыль (сильно бомбят, когда цель впереди), так зачем же на фронт? Старшина говорил маме:
— Та я б его и так бы забрал! Мало, что не отдают… Мне мать велела! Так я ж посмотрел, меня не обманешь, я же ж вижу, что ему там хорошо.
Ну, на этот счёт маму уговаривать было не нужно. Ей было достаточно, что я у бабы Дуни. Значит, всё хорошо. Можно воевать.
А вот каким путём попал я в Краснодар (бывший Екатеринодар), хоть плачь, хоть смейся, — не знаю. И некого спросить. Одно остаётся: баба Шура как-то всё это устроила, а уж потом умерла.
Кто-то пришёл, что-то сказал… Не помню. Помню крытый брезентом грузовик и ночёвку в дороге…
И началась моя жизнь в Краснодаре.
Смерть Авраама
Когда пришла Германская война, или Первая мировая, Авраам Васильевич и два его сына — Вася и Рома (Рому, младшего, звала мама Ромик) — были на Кавказском фронте, и дочка Вера была, так же как и тётя её, моя баба Шура, — сестрой милосердия. К восемнадцатому году, когда фронт развалился, Юшки потянулись домой — в Екатеринодар, или в Город, как они говорили, — кто раненый, кто больной. А уже шла Гражданская, Васю с Ромой забрали в Добровольческую: оба были младшие офицеры.
О том, что случилось 11 марта, Евдокия Арефьевна писала в Москву сёстрам. Письмо это семьдесят лет потом прятали от чужих и своих.
Дорогие мои!
У нас совершился такой ужас, о котором долго рука не поднималась писать. Рому, Ромика и Васю убили… Ромик был ранен в ногу, и Рома хотел его увести из отряда и Васю тоже (мы все, и мальчики, давно тяготились этой братоубийственной бойней — мальчиков взяли насильно — Вася еще не выписался из лазарета, а у Ромика была цинга — но их все-таки забрали) и ехать с ними на свой кусочек земли, что на Молокановой щели. Так он и сделал, но не мог ехать прямо из города — Вася не мог вырваться из отряда — поэтому папа с Ромиком сначала поехали в отряд, чтобы потом с Васей уехать оттуда. К ним присоединились еще другие, и стало их 15 человек, они поехали горами и доехали уже до Старошабановского перевала — это в 30 верстах от Михайловского, там на них напал большевистский отряд и обстрелял — Вася, Коля — сын Марии Федоровны и еще один офицер — остались на месте убитыми, а папу, Ромика и еще 4 взяли под арест и потащили — что они терпели все время, один Бог только поймет — если он мог допустить такое отношение к людям, всю жизнь посвятившим на служение людям. Ромик был еще несколько раз ранен, папу били прикладами и всех тоже. В каждой станице они проходили через самосуд разъяренной толпы, потому что их объявили пойманными «кадетами». Но по требованию революционного комитета их должны были доставить в город живыми — их и привезли на вокзал, а здесь какая-то жестокая контрольная рота вместо доставки их в штаб оттащила их за вокзал и убила, и убила так зверски, что не могу представить, что были в руках людей, а не разъяренных зверей. На другой день нам с сожалением говорили, что «вышло печальное недоразумение».
Комитет взял их, и четыре дня стояла толпа народа, и все плакали и возмущались за убийство папы и Ромика, но ведь их уже не поднять — а это самое ужасное и есть. Похоронили их в одной могиле — папу и Ромика, а Васю не могу найти. Я ездила, проходила две недели и ничего. Там люди обещали папе похоронить Васю и заметить могилу, но не знаю — должно быть боятся еще указать ее. Более светлого у нас нет, простите.
Все целуем вас всех. Дуня.Жили Юшки на Карасунском канале — так называлась улица (теперь — Суворова), вдоль которой прорыта была глинистая канава шириной в полторы-две сажени, там в мутной, жёлтой, но не вредной воде купались в жару ребятишки… От вокзала ходу двадцать минут. Тётя Вера рассказывала, как прибежала с вокзала соседка:
— Там ваших убивают!
Они с мамой побежали, но уже не успели. Успели увидеть…
Когда весной 1919 года Белой армией был взят у красных Екатеринодар, главнокомандующий вооружёнными силами на юге России генерал-лейтенант Антон Иванович Деникин приказал создать Особую комиссию «по расследованию злодеяний большевиков». Среди актов расследования есть дело № 15.
Сведения о злодеяниях большевиков в городе Екатеринодаре и его окрестностях
В г. Екатеринодар большевики вступили 1 марта 1918 года[2]. В тот же день была арестована группа лиц мирного населения, преимущественно интеллигенции, и все задержанные в числе 83-х лиц были убиты, зарублены и расстреляны без всякого суда и следствия. Трупы были зарыты в трёх ямах тут же в городе. Ряд свидетелей, а равно врачи, осматривавшие затем убитых, удостоверили случаи зарытия недобитых, недорубленных жертв. В числе убитых опознаны: член городской управы Пушкарёв, нотариус Глоба-Михайленко и секретарь Крестьянского союза Молчанов, а также дети 14–16-летнего возраста и старики свыше 65 лет. Над жертвами издевались, отрезали им пальцы рук и ног, половые органы и обезображивали лица. 4-го марта, после ряда издевательств и троекратного ареста, был зарублен в Екатеринодаре, у гостиницы Губкина, полковник Орлов, равным образом уничтожена его семья, состоявшая из жены, двух дочерей и двух сыновей. Затем, 11 марта, в Екатеринодаре были зарублены на вокзале бывший товарищ министра земледелия Кубанского краевого правительства Юшко с сыном. У последнего установлено несколько рубленых и 10 штыковых ран.
«…В каждой станице они проходили через самосуд разъярённой толпы, потому что их объявили пойманными „кадетами“», — написала Евдокия Арефьевна. Что такое был этот самосуд разъярённой толпы, хорошо можно узнать из «Тихого Дона», как там вели по хуторам и станицам взятых красных — Ивана Алексеевича и других…
Толпа, вооружённая вилами, мотыгами, кольями, железными рёбрами от арб, приближалась…
Старики, бабы, подростки били, плевали в опухшие, залитые кровью и темнеющие кровоподтёками лица пленных, бросали камни и комки сохлой земли, засыпали заплывшие от побоев глаза пылью и золой. Особенно свирепствовали бабы…
А на Дону и Кубани станичники без особого разбора ненавидели и красных, и кадетов. Кадетами тогда на Дону и Кубани звали всё неказачье офицерство. То есть понималось так, что красные с кадетами воюют, а у казаков и от тех и от других оскомина, так что — яблочко цвета ясного, бей слева белого, справа красного… «Мы верим в разное, но по делам нашим нас не познать. Мы мазаны одним миром. Мы дерёмся между собой, а обыватель нас одинаково проклинает, нас, белых и красных: у хлопцев чубы трещат». Это Савинков, «Конь вороной».
Майским вечером, после чая, в виноградной беседке нашей сидели мы вдвоём, и тётя Вера рассказывала, как искала она Васю после того, как мама (моя баба Дуня) его не нашла.
— Сплю я и вижу, — говорила тётя Вера высоким и безучастным как будто голосом, — что иду по дороге, и так повернула она, и сразу незнакомая какая-то станица, а я всё по краю, по краю… И знаю, куда идти. И вот так — пригорок, под ним ручей, и — калина растёт. И я говорю себе: тут! И просыпаюсь. Встала я, а что за станица, не знаю, но знаю, как ехать, куда ехать… И не то что дорогу знаю, а как ехать, знаю… Сказала маме, что в степь хочу съездить и на пасеку, запрягла, лопату взяла и на подводе поихала. И еду я, это, еду, и всё знаю, куда, а как повернула дорога, и сразу станица — та самая! И я по краю, по краю… И — пригорок, и ручей, и — калина. Я лошадь распрягла, пустила в траву, а сама за лопату… Та и всего-то ничего копанула, и — вот он, Вася, и ещё двое… А там песочек такой — чистый-чистый, а в головах у них родник, ключ холодный-холодный. И лежат они чистые, свежие, будто вчера схоронили. Уложила я их на подводу, запрягла и — домой. Ну, и привезла. Мама и ахнула, послала скорей за родными тех двоих… Прибежали: как? где? А я и не знаю. И в другой раз ту станицу б и не нашла…
Когда МХАТ поставил «Дни Турбиных», баба Шура на спектакле плакала и тихо повторяла:
— Как наши Вася и Рома…
Это мама моя запомнила и мне потом рассказала.
Post scriptum об Аврааме Васильевиче
Как я и думал, писем Толстого к Аврааму Юшко оказалось не два. Другие, конечно, затерялись — об этом что говорить… Слава Богу, хоть ниточки иных преданий не вовсе истёрлись. А утраченные письма к Юшко тоже нашлись в «юбилейном» собрании Льва Толстого благодаря всё той же копировальной книге, заведённой в Ясной Поляне. Из этого собрания можно узнать и нечто большее.
Но сначала заглянем в газету «Прибой», орган Геленджикского городского комитета КПСС и городского Совета депутатов трудящихся Краснодарского края. В номере от 20 ноября 1969 года сотрудник городского музея А. Денисов поместил статью «Геленджик в годы Первой русской революции. В помощь занимающимся в системе партийного образования». Ко времени этой публикации из памяти геленджичан уже было старательно вынуто всё, что не относилось к славному прошлому одних только большевиков, и никто уже не помнил, что Колхозная улица, на которой стоял наш дом, до тридцатого года называлась Юшковской. Это я к тому говорю, что просто удивительно, как этот славный сотрудник А. Денисов кое-что сказал в своей статье о Юшко. Он даже вынужден был заранее оправдаться в таком своемыслии, пояснив, что о Юшко и его деятельности упомянул «потому, что это был политически положительный факт», ибо сам даже Ленин «подчёркивал», что при подготовке буржуазно-демократической революции надо поддерживать всякую оппозицию, «по какому бы поводу и в каком бы общественном слое она не проявлялась». Несомненно, «слой» Авраама Васильевича Юшко был, по Ленину, очень поганый, но использовать его было всё-таки можно.
Это всё, разумеется, не в укор А. Денисову — напротив, спасибо ему за смелость. Он пишет:
В начале Русско-японской войны у некоторой части населения Геленджика наблюдался так называемый «квасной патриотизм». Затем наступило разочарование. С Дальнего Востока стали поступать сведения о неудачах русских войск. Молебны о даровании победы не помогали. Жители перестали осаждать магазин, где продавались новороссийские газеты. Росли, находя питательную почву среди населения, антивоенные настроения.
В ноябре 1904 года в Геленджике появилась листовка, озаглавленная «Требуйте прекращения войны». Начиналась она словами: «Люди добрые. Вот уже десятый месяц рекой льётся неповинная кровь людей…» Далее говорилось о напрасных жертвах на полях Манчжурии. Заканчивалась листовка призывом не принимать в этой войне никакого участия.
Автором листовки, напечатанной в одной из подпольных типографий, был ветеринарный врач А.В. Юшко. Он считал, что анонимное воззвание не будет иметь успеха, предлагал, открыто подписываться. Тот экземпляр листовки, который изъял урядник, подписали подлинными фамилиями до сорока человек. Это были жители Криницы, Михайловского перевала, Геленджика, Новороссийска и Екатеринодара (Краснодара).
Авраам Васильевич хотел придать успех воззванию не только подписями жителей Черноморской губернии, но решился на крупное дело. Он отослал воззвание Толстому, сопроводив его таким письмом:
Страшное преступление, совершающееся сейчас на Дальнем Востоке, побудило нас и криничан и некоторых из наших новороссийских и екатеринодарских друзей обратиться к обществу с воззванием, заявить открыто правительству, что ни мы, ни наши сыновья и братья, души и тела которых убивают на востоке, не хотим войны. Сами мы требуем и других приглашаем требовать остановки этой бойни. Воззвание выпущено нами в 10 т. экземпляров. А вас просим не отказать дать им дальнейшее направление — царю ли, или кому найдете нужным.
Но Толстой уже на второй день от начала войны записал в дневнике:
Хочется написать о том, что, когда происходит такое страшное дело, как война, все делают сотни соображений о самых различных значениях и последствиях войны, но никто не делает рассуждения о себе: что ему, мне надо делать по отношению к войне.
Конечно, Авраам Васильевич именно подумал, «что ему делать», и сделал. Но ещё раньше сам Толстой подумал и раньше сделал: написал и в начале мая отправил Черткову в Лондон для опубликования статью «Одумайтесь!». Поэтому на обращение Юшко отвечал так:
Дорогой Абрам Васильевич,
Простите, что долго не отвечал на ваше письмо. Был очень напряженно занят, а главное то, что не мог дать желаемого вами ответа… Не согласен же я только в том, чтобы подписывать воззвание, а не согласен подписывать, п. ч. я свое воззвание написал и больше ничего сказать не могу. Не могу и взять на себя передачу царю воззвания… Не думаю, чтобы воззвание имело воздействие на правящие сферы, хотя очень желал бы этого, но думаю, что распространение такого воззвания полезно.
Простите, если вы недовольны моим отношением к этому делу. Надеюсь, что это не повлияет на ту любовь и уважение, которые соединяют нас.
20 ноября 1904. Л. ТолстойСкажу в скобках, что в этом письме Толстого все запятые на месте, потому что списано оно не с оригинала, а с печатного собрания сочинений.
И в качестве уже post post scriptum’а об Аврааме Васильевиче, напоследок, приведу ещё фрагмент более раннего толстовского к нему письма и тоже из «собрания», куда оно попало не из копировальной книги, а «напечатано по автографу, находящемуся у Евдокии Арефьевны Юшко (Краснодар)»:
… Не унывайте, милый друг, жизнь ваша уже сделала много добра, и, вероятно, не вероятно, а наверное, сделает еще много добра людям, хотя вам и нам, может быть, и не придется его видеть.
Братски целую вас и вашу жену и детей.
19 окт. 1900. Лев ТолстойИ в этом же томе сочинений, изданном в 1933 году, даются справки о жене адресата, самом адресате и детях, рождённых к 1900 году, которых поцеловал Лев Толстой:
Юшко Евдокия Арефьевна (р. 1870)
Юшко Авраам Васильевич (1867–1918)
Дети:
Василий (1892–1918)
Роман (1898–1918)
Вера (р. 1896), ныне участковый врач в с. Калинине Кубанского округа.
Итого, значит, жизни Авраама Васильича было 51 год, Васи — 26, а Ромика — 20.
Черкесский Карамзин
— Из разговоров твоих, Гирей, заметно, что ты таки порядочно знаком с историей горских кавказских племён. Государю-императору угодно ехать на Кавказ будущим летом. Может быть, он возьмет тебя в свите своей… Но это ещё не верно. А верно то, что Государю угодно, чтобы ты написал собственно для него записку о горских племенах, о которых, как слышно, ты кое-что уже имеешь у себя написанное. Надо, чтобы такая записка была у Государя не позже, как через два месяца или даже через шесть недель.
Так говорил граф Александр Христофорович Бенкендорф в Петербурге в зиму с 1835-го на 1836 год. Во всяком случае, так вспоминал об этом петербургский старожил Бурнашев, и так, примерно, передал смысл этой речи. Оговоримся, что Бурнашев, Владимир, был молодой ещё тогда журналист, сказать точнее, дворцовый хроникёр на гонорарах в виде перстней и табакерок, а также сочинитель статей для сельских хозяев, что не мешало ему при том «печь детские книжки, словно блины», пописывать всяческую разность в «Северную Пчелу» и, плюс, иметь «частные занятия» в III Отделении Собственной Его Императорского Величества канцелярии. За эти все столь многие дарования, ведущие к рассеянности жизни, Николай Алексеевич Лесков назвал Бурнашева первенцем российской богемы — не без ехидства, разумеется.
Но это всё о том, кто вспомнил, в чём интереса мало. Про Бенкендорфа, в общем-то, известно… А кто же сам Гирей?
Черкес Хан-Гирей был княжеского рода… Иные напрасно смеются, что на Кавказе, мол, все князья. Если князей и стало много, то это когда их и вовсе не стало. Тут всё, как в России: когда дворян извели до третьего колена, тогда возникли «широкие слои дворянства», да не просто дворянства, — быть просто дворянином кому же охота! — а всё графы, князья да бароны… Но это так, реплика в сторону.
Хан-Гирей, повторюсь, из княжеского рода. Его отец в Черкесии был очень влиятелен, и турки предлагали ему принять правление над всеми закубанскими горцами. Однако князь Махмет Крым-Гирей предпочёл покровительство России и перешёл на правый берег, за что подвергся набегу со стороны врагов-соплеменников, имевших турецкую ориентацию. Умирая от ран, отец завещал отослать малолетнего сына в Тифлис, к генералу Ермолову под крыло и защиту. Там юный Хан-Гирей прошёл первоначальное обучение, и так успешно, что Алексей Петрович направил своего воспитанника в Петербургский кадетский корпус.
Хан-Гирей во всём был успешен, и карьера ему открылась. «Записка» его о Черкесии много тому способствовала, хоть в русском письме он всё же был затруднителен, но помог Бенкендорф — свёл Хан-Гирея с «генерал-полицеймейстером русской грамматики» Гречем.
Греч досуги имел небольшие и призвал Бурнашева для обработки записей, а сам проходился потом — «генеральской рукой мастера». Но не очень и проходился, а может быть, почти и вовсе не трогал, полагаясь на рвение юноши. Бурнашев же, он тоже робел в редактуре, уповая на генеральский глаз. Это были счастливые обстоятельства, и подлинный стиль Хан-Гирея остался, а также остались, что особенно важно, его написания черкесских имён и названий — сколь диких для русского уха, столь же и подлинно звучащих.
Ххульзжий. Что это? А вот что.
В главе XIII «Записок», названной «Исчисление рек и речек, орошающих черкесские земли», Хан-Гирей называет речку Ххульзжий с указанием, что впадает она «в Геленчикский залив», а в особом примечании добавляет: «Около устья сей реки стоит на прекрасном лугу Геленчикское укрепление…»
Вот он, вот он тот луг под бело-розовым кружевом, что увидел когда-то с горы конный черкес!
И ещё, если можно, о стиле.
В окрестностях Геленджика, близ нынешнего Михайловского перевала, на склонах и подножиях горы Тхачехочук расселялось черкесское племя шапсугов. Правда, шапсуги — это уже по-русски. А у Хан-Гирея это племя зовётся шапсхгцы, и они «более других производили в разные времена беспокойства и разорения по границе черноморских казаков…» Но дело не в этом. Хан-Гирей повествует о начале шапсугского племени:
Аравитянин именем Смден в энтузиазме огорченного человека выколол глаза одному соотечественнику своему, сильному по связям. За такой поступок виновник был приговорен, по законам возмездия, лишению глаз. В избежание этого наказания Смден с несколькими семействами ему подвластных или соумышленников, оставив свою родину, достиг Румелии, оттуда во время халифатства Алия его потомки переселились в Тавриду… Потомки Смдена и его партии вместе с кабардинцами оставили Тавриду, перешли к Кавказским горам и, постепенно подвигаясь к востоку…
В общем, расселились они, в конце концов, вдоль речки Шайпсхго, от имени которой и взяли себе племенное имя.
Всё это, конечно, любопытно… Но как вам нравится этот аравитянин Смден, что выколол кому-то глаза в энтузиазме огорчённого человека!
Вот уж спасибо Николаю Ивановичу Гречу, что поленился выправлять стиль Хан-Гирея!
Итак, император «Записку» получил своевременно и даже несколько раньше — в отлично каллиграфированном виде и под атласным, с золотыми тиснениями переплётом. Эти труды принесли Хан-Гирею чин полковника, должность командира Кавказско-горского полуэскадрона и придворное звание флигель-адъютанта. Мало того, Николай Павлович ставил другим офицерам Хан-Гирея в пример и ласково называл его Le Caramsine de la Circassie.
Судьба же самих «Записок» не была столь счастлива. И западню для них устроил сам Хан-Гирей. Он, помимо исторических, географических и этнографических сведений, поместил зачем-то главу уж совсем нежелательного свойства:
«О мерах и средствах для приведения черкесского народа в гражданское состояние кроткими мерами, с возможным избежанием кровопролития».
Вот ведь что удумал благородный Хан-Гирей! А Николай-то Павлович, как водится, «Записки» отдал для отзыва генералам своим, воюющим Кавказ…
— Если кроткие меры и без кровопролития, то для чего же тогда мы?! — так рассудили генералы и сделали отзывы, вслед которым военный министр положил резолюцию:
«Сочинения Хан-Гирея приобщить к секретным сведениям, имеющимся в Департаменте Генерального штаба о горских народах».
И «черкесский Карамзин» до конца своей жизни не то что «Записки» не издал, но и в глаза не увидел, хотя и предпринимал к тому энергичнейшие меры, кои, надо признать, не остались без последствий, и в Департаменте Генерального штаба завели даже дело «О просьбе флигель-адъютанта полковника Хан-Гирея относительно возвращения ему представленной рукописи». Так что «дело»-то, было, только не было рукописи. И ведь только сказать: Бенкендорф хлопотал! А «Высочайшего соизволения не последовало».
«Записки» тонули в омутах военных канцелярий и так глубоко залегли и покрылись илистыми слоями, что не коснулись их ни войны, ни революции, ни даже «окончательное решение национального вопроса», а найдены были они случайно, уже в эпоху первой коммунистической оттепели, когда на время позволено стало иным, особо любопытствующим, немного порыться в архивах.
Бедный князь Хан-Гирей! Ведь он, как и российский Карамзин, пиша «Записки», единственно о благоденствии и славе народа своего печаловался. И в устроении великой России счастливый видел пример для милой Черкесии… Бедный, искренний, благороднейший князь Хан-Гирей, — он фасадную часть Империи и отеческую ласку Государя за правду почёл… Никаких либеральных химер ни в уме, ни в сердце своём не держал:
Счастлив народ, которому священная рука человеколюбивого правителя отверзает врата благоденствия. Где нет власти единодержавной, там с искони нет согласия; там верховная власть, находящаяся в руках буйных партий, превращается в пагубную страсть, которая, разливая свирепое пламя междоусобия в народе, производит кровавые мятежи, что случилось во многих странах, не подвластных единодержавию, что случилось и в Черкесии.
Прочитав сегодня этот чудный по пластике выражений отрывок, кто-то скажет: вот истинная отповедь пагубному демократизму! Не приходится спорить: Хан-Гирей уж никак не причастен к благомечтательному, ни на что не похожему племени русских демократов, но его тяготение к мерам кротким и без кровопролития не позволит отнести его и к приверженцам мощной державности, разве что в сказочном её воплощении — «под священной рукой человеколюбивого правителя…» Да и было всё это давно. И спасения искал Хан-Гирей от действительно буйного и подлинно кровавого междоусобья, которое не вспыхивало вдруг или часто, а составляло повседневную жизнь благодатного края — Черкесии.
Пиши Хан-Гирей, не пиши, а устройство Черкесского края случилось. И так, как случилось… Тут важно иное. Важно то, что труды Хан-Гирея дарят возможность тем, кому это нужно, глянуть на знакомые места в их прежнем, в их подлинном виде, когда священная рука человеколюбивых правителей ещё только тянулась к этим райским кущам.
Вот, к примеру, почёл Хан-Гирей нелишним сказать «несколько слов о пристанях, находящихся у берегов Чёрного моря, принадлежащих к Черкесии». И сказал:
Сунжук-Кале — четвероугольный замок с кирпичными стенами, имеющий в каждой стороне не более ста сажен длины, лежит в 35 верстах сухим путем от Анапы на юго-восток. Сунжукская гавань почитается за изрядную; она углубляется в берег на 5 верст длины и на 3 версты ширины; с южной стороны прикрыта высокими утесами. В нее впадает речка Цемез. От Сунжук-Кале на расстоянии около 5 часов езды на юго-восток лежит Геленчикский залив, довольно обширный, но мало посещаемый. От этого залива на юго-восток же расстояние до границ Черкесии с Абхазиею простирается около 30 верст.
Виват, Новороссийск! Виват, Геленджик! А также привет политикам «исторической школы», которым точно известно, что никакой Абхазии вообще никогда не было!
Вот только Хан-Гирей не помянул, что четвероугольный замок Сунжук-Кале был не черкесской, а турецкой крепостью, как раз в назидании черкесам Оттоманскою Портой и устроенной, дабы внушить слишком вольному народу понимание того, кто здесь, в случае чего, хозяин.
И ещё одно место…
Абрахго. Это озеро находится близ берегов Черного моря… Оно заслуживает внимания по прелестному положению своему среди прекрасных и плодоносных гор. Ширина его простирается на расстояние пушечного выстрела, а в длину еще более; речка, вытекающая из озера под его же названием, впадает в Черное море; в ней вода пресная.
Пейте вина Абрау-Дюрсо!
Разверните историю народов, рассмотрите древний быт их, и ум ваш будет поражен удивлением…
Да? Ну что ж, давайте немного попробуем. Развернём.
Престарелая мать трех братьев, отправляя сыновей своих на войну, требовала от них клятвенного обещания, что они умрут лицом к врагу и, умирая, не испустят ни одного малодушного стона. И действительно, двое из них пали на поле сражения, протягивая руки к врагам, а третий, смертельно раненный, прибыл домой, сидя еще на лошади, и несчастная мать встретила последнего сына, который, лишь только лошадь остановилась у порога, упал мертвым, не произнеся ни одного слова и стона жалобного. Злополучная мать, прежде, нежели дать свободу слезам материнской нежности, спросила сопровождающих ее сыновей воинов, указывая на труп, у ног ее лежащий: «собственными ли его руками отомщен он врагам?» — и, услышав, что он, получив смертельную рану, поразил последним ударом нанесшего ему рану, она спросила: «А братья его?» «Они умерли среди врагов, сражаясь как воины», — был ответ ей; и тогда великодушная мать, воскликнув: «Дети достойны отца! И я, счастливая мать, теперь могу плакать!» — предалась горести…
Когда крымский хан завел кровопролитную войну с племенем жанинцев, и жанинцы в продолжении семи лет истощили все свои усилия, они принуждены были избрать одну из крайностей: покориться врагу или решиться на отчаянное сражение…
В общем собрании князей и старшин, с гордостью отвергнув первое, единодушно избрали последнее, но как дух народа был совершенно поражен долговременными бедствиями войны и надежда на победу была сомнительна, то некоторые старейшины предложили вывести с собою на поле сражения жен и детей своих и в виду их сразиться с крымцами. Этою отважностию думали они заставить народ отчаянно сражаться и, защищая свои семейства, отразить и победить врагов… Неизвестно, на чьей стороне осталась победа… Как бы то ни было, удивительная решительность жанинцев есть поистине черта героическая.
И последнее.
Однажды молодые люди, собравшись над пропастью, где их лошади паслись, разговорились между собою и забавлялись играми. Один из этих молодых людей предложил вопрос: существует ли человек, который для славы, не убоясь видимой смерти, бросился бы в пучины страшной пропасти? Долго они о том спорили, и, наконец, один из них сказал, что бжедухгцы, гоняясь за славою, любят сражаться, и разве из них не нашелся бы такой отчаянный, который не побоялся бы смерти броситься с этой высоты? В это время пастух, слышавши все споры толпы молодежи, выступает в средину и, произнеся: «Прошу сказать бжедухгцам, что я погиб для их славы», бросается в пропасть и там погибает…
Каждое из племен, составляющих здесь описываемый народ, имеет множество подобных анекдотов, которые старцы с благоговением детям своим передают, и собрание их было бы весьма любопытно, но теперь мы ограничимся этими немногими.
А нам остаётся, «к устам подъяв признательную чашу», проститься с благородным Хан-Гиреем, не забыв при этом сказать спасибо издательству «Эльбрус», двадцать лет спустя от находки пустившему в свет «Записки о Черкесии», и ещё двум почтенным учёным мужам — К. Гарданову и Г.Х. Мамбетову, подготовившим к печати эту книгу.
Свидетельство Д. Никифорова
В начале 1854 года Бутырский пехотный полк, в котором я служил, стоял биваком близ Андреевского поста на берегу реки Кубани.
Так начал свои короткие записки «Из кавказских воспоминаний» старый москвич Никифоров в 1899 году. Записки эти кавказский и крымский ветеран поместил в «Русском Вестнике», московском журнале, который незадолго воротился из Петербурга в старую столицу доживать свою третью эпоху на стезе «возбуждения народного духа».
Сергей Глинка основал «Русский Вестник», когда «Тильзит надменного героя последней славою венчал», и новый журнал, в противность Буонапарту, должен был пробудить в национальной памяти своих родных героев: пусть, дескать, осеняют вас имена Александра Невского, Дмитрия Донского, Кузьмы Минина и Дмитрия Пожарского! А вы говорите — Сталин! Не он был первый. Хотя, конечно, товарищ Сталин упомянул ещё Кутузова, но Михаил Илларионович к 1808-му году полным героем ещё не стал, и «Русский Вестник» назвать его не мог.
К двадцатым годам, после парижского похода, европейский дух снова возобладал, и «Русский Вестник» тихо угас, не дожив до декабрьских 1825 года событий. Когда же Николай Павлович сильно подморозил Россию, старого коня вновь оседлали — уже Греч с Полевым, но длилось это недолго. Журнал опять вроде бы умер, но это была летаргия, длившаяся двенадцать лет. И, наконец, третью жизнь «Русскому Вестнику» дал Катков для проведения идей просвещённого либерализма, постепенно переходящего в народный патриотизм.
Во все эти разные свои эпохи журнал кочевал из Москвы в Петербург и обратно, а ко времени, когда явил свои записки кавказский ветеран, редакторство взял на себя сын умершего Каткова и опять воротил «Вестник» в Москву, на Малую Дмитровку, 29.
Всё сказанное, хоть и любопытно, но к делу, честно сказать, не относится, потому что речь не о журнале, речь у нас о Кавказе. Потому и записки ветерана оказались кстати. Ведь одно дело исторический курс и война на карте указательным перстом, другое — личный опыт, это всего важней и поучительнее. Вот и нужно немного послушать немудрёный рассказ человека, пребывающего в том возрасте, когда молодые свежие годы помнятся отчётливо точно.
Итак, это 1854 год, и на Кавказскую войну уже наложилась Крымская.
Полк ожидал дальнейших приказаний. Наконец, 13 числа пришла из крепости Анапы полурота Черноморского линейного батальона, и на другой день, вместе с черноморцами, полк переправился через Кубань… Двинулись мы в горы на крепость Остогай для следования в крепость Анапу…
Не успели мы сделать несколько вёрст от реки, как были окружены небольшими шайками черкесов, не приближающимися к нам на два ружейных выстрела. Дорога шла небольшими курганами, покрытыми мелким лесом. Вид был великолепен. Вдали виднелись аулы и хутора, а на возвышенностях гарцевали партии черкесов на своих быстрых конях. В первой же балке (так называются на Кавказе овраги) мост через ручей был сожжён… Только к ночи достигли мы крепости Остогай, где, сварив ужин, заночевали на биваке в соседстве с крепостным валом…
Наутро повторился тот же марш, с теми же препятствиями и теми же остановками и аккомпанементом — постоянною пристрелкою в цепи. Выстрелы были безвредны как с той, так и с другой стороны: расстояние между нами было слишком велико, чтобы наши ружья старого образца могли доставать. Беда была другого рода: рассчитывая на другое утро быть в Анапе, мы не запаслись никакою провизией ни для себя, ни для солдат; между тем от постоянного движения аппетит развивался быстро, а у нас буквально ничего не было, кроме чая и сахара. Когда в 3 часа пополудни какой-то зазевавшийся пастух дозволил нам захватить стадо коров и телят из 8 штук, тотчас разделённых по всем войскам, то немедленно отряд был остановлен, скот убит, освежёван и разделён по ротам. Мы тотчас доставшиеся нам куски начали жарить на ружейных шомполах на кострах. Хотя у нас не было ни хлеба, ни соли, но ростбиф казался нам очень вкусным…
С зарёй поднялся отряд, и в 10 часов мы были у крепости Анапы. Местные торговки с разными съестными припасами — бубликами, пирогами, хлебами — ожидали нас на эспланаде перед крепостью. Вмиг всё было раскуплено, и никакой «Эрмитаж» не мог бы похвастаться более сильным аппетитом своих посетителей…
Крепость Анапа с трёх сторон омывается морем, а с четвёртой выкопан сухой ров… В середине крепости был каменный Гостиный двор на манер всех гостиных дворов губернских городов. Товары были невысокого качества и довольно дорогие. Единственная вещь отличалась своею дешевизною, это — табак. Самый лучший турецкий продавался по 50 коп. за фунт. Его привозили турецкие армяне на кочермах морем и перепродавали анапским армянам за снятием таможни безо всякой пошлины.
Кочерма, которую использовали турецкие армяне для перевозки морем табаку и прочих товаров, это было небольшое, но изрядно вместительное парусно-вёсельное судно наподобие турецкой фелуки (фелюги). Возможно, впрочем, что кочерма и фелука вообще одно и то же, а кочерма — просто русское название фелуки. По свидетельству Владимира Даля, архангельское мореходное судно и сибирское речное имели одно наименование: кочмара, что с кочермой по звучанию явно схоже.
Но послушаем рассказчика дальше.
В начале мая, в четвёртом часу утра мы разбужены были вестовою пушкой и грохотом барабанов, бивших тревогу. Я наскоро оделся, поспешил на назначенный мне бастион и увидел тихо следовавших мимо крепости восемь союзных, английских и французских, паровых судов.
Людей на палубе не было, люки были закрыты. Хотя расстояние между крепостью и судами казалось невелико, но пущенное с крепостного вала ядро не пролетело и половины расстояния, нас разделявшего. Суда молча удалились по направлению к Новороссийску, не сделав ни одного выстрела.
Вот, вот! Направление к Новороссийску нас более всего как раз интересует. И очень кстати…
После посещения нас англо-французским флотом отряд наш двинулся к Новороссийску. Дорога шла широкою лощиной от станицы Николаевской на Ивановскую до форта Раевского. Мы шли по положению военного времени, с авангардом, арьергардом, цепью по сторонам и обозом посередине… Предгорья были покрыты цепким кустарником под названием «держи-дерево»; это род терновника с большими иглами.
А «держи-дерево» Никифоров не мог не помянуть: тот, кому пришлось побродить в горах по этим местам, «держи-дерева» не забудет!
В Новороссийск мы прибыли к ночи и расположились на городском выгоне. Велено было построить шалаши. Палаток не хватило даже для офицеров.
Уж это так, — прибавим от себя. Когда окончилась Крымская война, англичане, природные туристы, сразу сделались экскурсантами и стали осматривать укрепления русских. Укрепления были неплохи, но чего не могли понять англичане: где же русские жили? Ни домов, ни кроватей, как было у них за тысячи миль от дома. Только шалаши из хвороста да кое-где палатки — и то для офицеров!
Бесполезное стояние наше в нездоровой местности усложнялось тем, что в то время маленький Новороссийск не мог дать даже порядочной провизии и фуража для лошадей. Сено мы косили в окружающих нас лугах, но овёс брали в интендантском складе — затхлый и весьма дорогой, особенно для бедных армейских офицеров, получавших что-то около семнадцати рублей в месяц. Нам помогало ещё то, что горцы очень страдали от недостатка соли: в горах пуд соли доходил до двух рублей и более. Ввиду этого генерал Серебряков дозволил офицерам и солдатам покупать у горцев провизию, платя за неё солью. Горцам дозволено было прибыть на базар со своими продуктами, но без всякого оружия, а привезшие его должны были сдать его в караулку; оно возвращалось им при выезде с базара. Масса горцев наехала в первый же объявленный день. Навезли кур, масла, яиц, овса, ячменя, козлов, баранов и даже коров. Торг был для нас выгоден: мы расплачивались за всё солью, доставшеюся нам по 40 коп., а горец считал её по два рубля. Я помню, на первом базаре я купил два мешка овса (около пяти мер), трёх кур и козла и дал за всё это три пуда соли, значит, 1 рубль 20 коп. Большинство горцев была беднота; на них не было даже белья; только оружие у них было в порядке.
А между тем рассказ Никифорова приближается к особо интересующему нас предмету.
В конце июня мы сделали маленький набег на бывшую нашу крепость Гилленджик, оставленную и разорённую при начале кампании. Баталион Бутырского полка пошёл ночью берегом моря налегке, даже без вьюков; артиллерию — два горных орудия — повезли на двух баркасах. Рано утром пришли мы в Гилленджик. Близ города захватили табун горских лошадей. На развалинах города было поставлено несколько деревянных сараев, где турки торговали разной дребеденью, а в бухте стояли три турецких кочермы. Две из них мы захватили, а третья при нашем приближении успела ускользнуть в море. Лавочки были живо разграблены и потом сожжены. Сделав небольшой привал и закусив, мы вернулись в Новороссийск, ведя с собою табун лошадей. Набег наш был так стремителен, что мы, кроме одиночных людей, не видели никаких скопищ и вернулись безо всякой потери в людях. По возвращении устроили аукцион отбитых лошадей, которые шли по 5 и 10 рублей за штуку, хотя многие из них были весьма хороши.
Хотя Никифоров и присвоил Геленджику преувеличенное имя город, всё же поведал о нём слишком мало и так неподробно! Впрочем, какой с него спрос: ведь что ему Гекуба? Он же не знал, что через сто лет кто-то будет перечитывать, и переписывать его записки лишь за одно только упоминание этого имени — Геленджик.
Больше о Геленджике нет у Никифорова ни слова, и всё же не станем сразу прощаться, послушаем ещё немного, потому что нас интересует и сама Кавказская война, будь она в Геленджике ли, в Анапе ль, — а суть её та же.
Вот Никифоров рассказал, как теперь уже горцы попытались отбить у батальона скот и лошадей, но неудачно.
Тотчас через лазутчиков узнали, из какого селения была шайка. Через несколько дней баталион при двух орудиях был направлен туда. Подошли мы ранним утром; на возвышенности поставили орудия и после нескольких гранат зажгли аул. В нём никого не оказалось. Кроме кур и разной рухляди, ничего не было: наверное, жители предупреждены были нашими же лазутчиками. Мы сожгли все хаты, уничтожили огороды, посевы и к обеду вернулись домой.
Такая простая безмятежная картинка. Но что-то давно знакомое она навеяла.
Отряд пошел дальше вслед за горцами, и на склоне второй балки открылся аул.
Бутлер со своей ротой бегом, вслед за казаками, вошел в аул. Жителей никого не было. Солдатам было велено жечь хлеб, сено и самые сакли. По всему аулу стелился едкий дым, и в дыму этом шныряли солдаты, вытаскивая из саклей, что находили, главное же — ловили и стреляли кур, которых не могли увести горцы. Офицеры сели подальше от дыма и позавтракали и выпили.
Это — «Хаджи-Мурат» Льва Толстого. Интересно, что среди восьмидесяти двух газетных, журнальных, книжных и рукописных источников, на которые опирался Толстой, сочиняя «Хаджи-Мурата», воспоминаний Никифорова нет. Как нет и вообще «Русского Вестника». Однако, как видим, совпадения обстоятельств набега удивительны.
Молодой Никифоров тоже, видимо, хорошо пообедал после набега, потому что, как и молодой Бутлер, чтобы удержать своё поэтическое представление о войне, никогда не смотрел на убитых и раненых. Он до конца своих дней сохранил о молодом времени хорошие воспоминания. И всё бы было хорошо, да только Лев Толстой всё испортил: рассказал про то, что было в ауле, когда ушли, сделав дело, солдаты, то есть священная рука человеколюбивого правителя уже отверзла врата благоденствия.
Вернувшись в свой аул, Садо нашел свою саклю разрушенной: крыша была провалена, и дверь и столбы галерейки сожжены, и внутренность огажена. Сын же его, тот красивый, с блестящими глазами мальчик, который восторженно смотрел на Хаджи-Мурата, был привезен мертвым к мечети на покрытой буркой лошади. Он был, проткнут штыком в спину… Старик дед сидел у стены разваленной сакли и, строгая палочку, тупо смотрел перед собой. Он только что вернулся с своего пчельника. Бывшие там два стожка сена были сожжены; были поломаны и обожжены посаженные стариком и выхоженные абрикосовые и вишневые деревья и, главное, сожжены все улья с пчелами…
Фонтан был загажен, очевидно, нарочно, так что воды нельзя было брать из него. Так же была загажена и мечеть, и мулла с муталимами очищал ее.
Старики хозяева собрались на площади и, сидя на корточках, обсуждали свое положение. О ненависти к русским никто и не говорил. Чувство, которое испытывали все чеченцы от мала до велика, было сильнее ненависти. Это была не ненависть, а непризнание этих русских собак людьми…
И ничего тут не возразишь. А новые и новые времена приносят новые и новые вопросы.
* * *
Году в семидесятом недавно прошедшего века, в очередной колхозной командировке, собирали мы, служители научно-технической информации, в капустном поле кочаны, закидывали их в кузов медленно ползущего грузовика. Такое неспешное занятие располагает к разговорам. Шёл никчемушный трёп да разные словесные подначки. Но постепенно выделился монолог.
На соседней борозде другая бригада, из другого учреждения, занималась тем же. Человек, ничем не приметный, разве что старше других, сначала изредка нагибаясь за кочаном, а после и вовсе нагибаться перестав, рассказывал. И я переместился поближе. Он рассказывал, как ловко провели они операцию! Как тёмным утром, зимой, на стыке сорок третьего и сорок четвёртого годов, оцепили они горное селение и всего-то за два часа, дав по десять минут на сборы, сначала мужчин, а потом детишек и женщин погрузили в крытые ленд-лизовские студебеккеры и, довезя до ближайшей железной дороги, где товарняк ожидал контингент из многих селений, отправили эшелон куда-то в сторону Казахстана и Киргизии.
… Через десять с лишним лет от этой славной операции, когда ус откинул хвост и уже разоблачён был «английский шпион и враг народа» Берия, группа оставшихся в живых спецпоселенцев писала из Киргизии в правительство СССР:
Больных, детей, стариков брали из саклей, варварски бросали в машины и везли к фронту погрузки, запирали в холодные вагоны в морозные дни. Умерших по пути следования на ходу поезда выкидывали на снег на пищу воронам. Прибыв в Казахстан и Киргизию, нас поместили под открытым небом, в скотских дворах и свинарниках. Одни умирали, протягивая руку за куском хлеба, другие умирали от холода, а третьи — от вспыхнувшей эпидемии тифа…
Рассказ о проведённой операции я слушал тогда на капустном поле впервые. Другие слушали без особого интереса или вовсе не слушали, а я всё постичь не мог: как может нормальный человек рассказывать об этом — легко и хвастливо? Поскольку же медицинская нормальность рассказчика сомнений не вызывала, оставался вопрос: человек ли?
* * *
Через десять лет после описанных Никифоровым и Толстым событий окончилась та Кавказская война, и в Причерноморье разрешился черкесский вопрос. Кое-что об этом расскажет ещё один очевидец.
Очевидец Лев Тихомиров
В отличие от ветерана Никифорова Лев Александрович Тихомиров есть лицо известное, и о нём можно только напомнить. Что был он, к примеру, членом петербургского народнического кружка «чайковцев», затем состоял в «Земле и воле» и членом Исполнительного комитета «Народной воли», а после 1 марта 1881 года ушёл в Европу. К этому времени у тридцатилетнего бунтаря зародились «сомнения относительно целесообразности революционной деятельности», и он постепенно «отошёл от терроризма к конституционализму».
Так бывает, что когда зародятся сомнения, появляются сразу и факты или обнаруживаются некоторые характеристические детали, сомнения подогревающие.
Николай Иванович Жуковский, тоже эмигрант, но более ранний, ещё сотрудничавший с Герценым по изданию и транспортировке «Колокола», рассказал Тихомирову, как молодой Нечаев, успевший, правда, к тому времени убить студента Иванова и сбежать за границу, явился к Герцену (Александр Иванович жил тогда в Париже), дабы содрать с него денег.
Нечаев так рассудил, что для успеха предприятия лучше было бы явиться к барину в обличье мужика, оттого и сделал свой визит в армяке и смазных сапогах. Но главное не в армяке (это был лишь сценический выход), главное — как он у Герцена в доме сморкался:
Как приложит палец к ноздре да шваркнет прямо на ковер, потом придавит другую — да опять, на другую сторону. Так и ошалел Александр Иванович: народная сила в революцию идёт, нельзя не поддержать! Отвалил двадцать тысяч.
Кончилось тем, что Лев Александрович издал брошюру с названием «Почему я перестал быть революционером», где главная мысль его в том состояла, что революция вообще немыслима в России, а только эволюция. Затем пошёл он и дальше, и видел уже спасение России в одной неограниченной монархии «при умной и сильной полиции». За эту его эволюцию Тихомиров в советской печати стал именоваться ренегатом, но всё это для нашей темы не столь и важно, а важно совсем другое.
Лев Александрович имел такое счастье — родиться в Геленджике. Случилось это, правда, в 1852 году, когда Геленджик ещё не был даже деревней, а лишь укреплением, сохранившим, разве что по Божьей воле, родное черкесское имя. Отец новорожденного геленджичанина служил военным врачом при местном гарнизоне. Такого же счастья — родиться в Геленджике — через 95 лет удостоился мой младший брат Борис, хоть и живёт он в Москве. Вообще людей взрослых, рождённых в Геленджике и здесь живущих, осталось совсем уже мало. Одно могло бы утешить: вдоль Платановой аллеи одна за другой или рядышком везут юные геленджичанки в колясочках своих младенцев… Да только, как повырастают, глядишь, и те поразлетятся. Тяжко становиться на ноги в теперешнем Геленджике, и манят молодых людей иные берега, иные волны.
А Лёва, младенец, родился хотя и счастливо, но не в самое удачное время. С гор тогда грозили набегами черкесы, а с моря — турки, объявившие с осени 1853 года войну России.
Конечно, парусная эскадра адмирала Нахимова под Синопом уничтожила турецкий флот, но в марте 1854 года Англия с Францией тоже объявили нам войну и ввели в Чёрное море свои линкоры, среди которых были уже и винтовые.
Стало совсем не до шуток, и в конце марта всех женщин и детей геленджикского гарнизона вывезли на судне в Керчь (благо по пути их не потопили), а сам военный гарнизон, разрушив казённые и частные дома и уничтожив всё, что нельзя взять с собой, двинулся в Новороссийск, откуда летом и был сделан «маленький набег на бывшую нашу крепость Гилленджик, оставленную и разорённую при начале кампании» (см. свидетельство Д. Никифорова).
Известно, чем закончилась несчастная Крымская война, но всё же заключение мира позволило России сосредоточиться на покорении Кавказа.
В 1859 году князь Барятинский пленил Шамиля, и тем мог полагать окончание Кавказской войны, но это касалось лишь Чечни и Дагестана — Восточного Кавказа, а Западный — от левого берега Кубани и до самого Чёрного моря — оставался непокорённым. Здесь действовал генерал Евдокимов, он имел в рассуждении два способа усмирения: уговорить черкесов к житию «под рукой благоденствия» или же сделать как-то так, чтоб черкесов здесь вовсе бы не стало. Генерал склонялся более ко второму способу, не видя в этом полной неосуществимости, но и прибегнуть к нему сам не решался.
Тут стало известно, что император Александр II, совершив крестьянскую эмансипацию, захотел познакомиться со своим Черкесским краем и скоро будет здесь. Генерал Евдокимов загодя сделал вот что. Он созвал черкесских старейшин и назначил им прибыть к приезду государя. При этом сказал, что русский царь нарочно едет услышать, чего они хотят, чтобы именно так всё и устроить.
Черкесы воодушевились и со всей почтительностью к священной особе русского царя, но и со всей непосредственностью лиц кавказской национальности высказали Александру: пускай, дескать, русские поломают все свои укрепления и уйдут за Кубань — вот и будет всё, как было за тысячу лет.
Император, как говорится, повернулся на каблуках и отбыл, а Евдокимов приступил к исполнению второго способа, как будто бы получив на то высочайшее соизволение.
Вообще, надо признать, что договориться о проживании черкесов «под рукой благоденствия» было затруднительно. Они ведь привыкли жить так, как привыкли, как научились от прадедов, то есть «в набегах отбивать коней с ногайскими быками и с бою взятыми рабами суда в Анапе нагружать»… В России же коней, быков и рабов давно уже не брали с бою, а покупали за деньги, оформляя сделку заверенной купчей… А тут ещё вдобавок и вовсе рабство отменили!
К этому времени семейство доктора Тихомирова вернулось на старые места, но уже не в Геленджик, а в Новороссийск, где, как впоследствии вспоминал Лев Александрович, не было ещё ни пристаней, ни молов, а «зеленоватая вода бухты была чиста, как кристалл, так что дно моря, камни, водоросли, плавающая рыба были прекрасно видны на глубине нескольких десятков саженей. Такой чистой воды (говорит Лев Александрович) я не видел даже в Женевском озере, и только воды самой Роны могли сравниться по цвету и прозрачности с водой тогда ещё ничем не загрязнённой Новороссийской бухты».
Зато на суше, преимущественно в горах, уже осуществлялся план генерала Евдокимова.
Вот и свидетельство Льва Тихомирова:
Мы приехали в Новороссийск в момент наиболее ожесточённой войны. Черкесы, видя перед собой одну погибель, дрались отчаянно и даже делали набеги…
Между солдатами и казаками говорили, что ими командует русский изменник Пирожок. Родом он был черноморский казак, имел и семью, но вёл жизнь разбойничью и, избегая преследования, предался горцам, у которых приобрёл большую славу как джигит. Часто он водил их на грабежи, часто попадал в совершенно по-видимому безвыходное положение, но всегда успевал благополучно ускользнуть. Казаки, считавшие его не то волшебником, не то связавшимся с нечистой силой, много раз старались его изловить, но безуспешно.
— Стоит ему, — говорили они, — добежать хоть до одного куста, и уж его не поймаешь. Окружим, случалось, это место, обшарим всю землю, каждую веточку — нет его, как сквозь землю провалился!
А все горы были ещё полны аулов. Выходить из пределов наших караулов было очень опасно. Нарубить дров, накосить сена — всё приходилось делать с вооружённой охраной.
Черкесы сначала защищались, дрались не на живот, а на смерть. Но их, конечно, всюду разбивали, и мало-помалу горцы пали духом, перестали даже защищаться. Русские отряды сплошной цепью оттесняли их и в очищенной полосе воздвигали станицы с хатами и сараями. За ними следом являлись переселенцы-казаки и поселялись в заготовленных станицах, окончательно доделывая постройки…
Все аулы, сакли, шалаши сжигались дотла, имущество уничтожалось или разграблялось, скот захватывался, жители разгонялись — мужчины, женщины, дети — куда глаза глядят. Обездоленные толпы, всё более возрастая в числе, бежали дальше и дальше, а неумолимая метла выметала их также дальше и дальше, перебрасывая наконец через Кавказский хребет и сметая в огромные кучи на берегах Чёрного моря. Отсюда все, ещё оставшиеся в живых, нагружались на пароходы и простые кочермы и выбрасывались в Турцию…
Вся эта дикая травля — не умею найти другого слова — тянулась около четырёх лет, достигши своего апогея в 1863 году.
Я говорю об ужасах изгнания горцев как очевидец.
Очевидцу было в те времена, когда он это видел, от десяти до двенадцати лет, а ни в этом ли возрасте всё происходящее за пределами обыденной жизни воспринимается особенно ясно и крепко западает в душу?
Физкультурник на турнике
Краснодарская жизнь моя, начатая с лета сорок третьего, хотя и была позднее, смазалась в памяти сильнее, чем жизнь в Геленджике. Совсем не помню очерёдности эпизодов.
Здесь говорили о немцах, они только что ушли. С замиранием сердца, переходя на шёпот, люди показывали друг другу здание гестапо с обгорелыми окнами подвала и нижнего этажа. Это немцы, уходя, сожгли в подвале всех арестованных. Люди видели, как сквозь решётки вырывался огонь, и тянулись руки.
Наш двор задами смыкался с громадным пустырём, обнесённым забором. Это называлось «тарбаза», то есть до немцев здесь располагалась под открытым небом база хранения и выдачи разнообразной тары. Немцы устроили здесь немецкое чудо. Они покрыли всю территорию ровным бетоном с покатыми, бетонными же, холмами и пещерами — надземными и подземными ангарами. Это была у них, сказать по-нашему, автобаза. Уходя, немцы и её сожгли, но наскоро, и всё это бетонное пространство осталось уставленным бесконечным числом обгорелых и полуобгорелых легковых автомобилей. У многих из них крутился руль и нажимались педали, даже дверцы ходили туда-сюда. Мальчишкам была благодать. Но как-то очень скоро и незаметно машины исчезли, пространство оплели колючей проволокой, и сделалась опять тарбаза, даже бетон сквозь землю провалился.
Мы играли во дворе и вдруг кто-то с улицы вбежал и что-то крикнул. Чего он крикнул, я не разобрал или не понял, а все побежали. Я ухватил кого-то и переспросил. Мне на ходу объяснили, зачем надо бежать на Сенную. Я, было, кинулся, но сразу остановился. Я же был снова в доме, в семье, я был у бабы Дуни, нельзя было уйти со двора, не спросив позволения.
— Можно я побегу со всеми смотреть, как вешают полицаев?
Так задал я свой простой вопрос. Я ведь не проживал на оккупированной территории, у нас с моими новыми друзьями был разный опыт, и я не знал этих слов: вешать, полицай… А баба Дуня не пустила, ограничив мой опыт, и я так до сих пор и не видел, как вешают. Когда окончился Нюрнбергский процесс и по радио объявили приговор, я уже, в общем-то, знал — из книг и кино, — что такое повесить, и знал про полицаев и про главарей фашизма, но у меня оставался один неразрешимый вопрос:
«Это справедливо и правильно, но ведь среди наших, советских людей не может же такой найтись, кто бы этот приговор исполнил! Ведь чтобы кого-то повесить, надо самому быть фашистом!!!»
Я сказал об этом дяде Володе, но он не понял. Он усмехнулся и ответил:
— Да я бы сам. И с удовольствием!
Но это было уже много позже и в Москве. А тогда, в Краснодаре, я представил себе повешение особенным образом.
До войны, кто-то помнит, была такая игрушка: целлулоидный физкультурник на проволочном блестящем турнике. Сбоку, внизу находилось пружинное заводное устройство. Игрушка заводилась ключиком, и физкультурник начинал вертеться на турнике, вися на руках. Эта игрушка была в краснодарском доме с довоенной поры, и я, не попав на Сенную, стал рассматривать гладкого, розового физкультурника, повешенного на перекладину. Ничего особенно интересного в этом не было… Не мешало бы, конечно, посмотреть, как большой и настоящий полицай-физкультурник крутится на большом турнике, но почему-то баба Дуня не пустила, а её слово никогда и никем не обсуждалось.
* * *
В числе товарищей был Толик Георгадзе, он жил в соседнем дворе, в собственном доме с террасой. Говорили, что они богатые, но это меня нисколько не занимало, хотя запомнилось одно. Вечерами над затихающими дворами протягивался сквозь сумерки певучий голос Толикиной бабушки:
— То-о-ли-ик! Иди-и-и кушать гречневую кашу с моло-ко-о-о-м!
Дворы совсем замирали, дети и взрослые благоговейно вслушивались в чудную, нездешнюю эту мелодию: гречневая каша, и с молоком… С ума сойти!
Однажды у Толика случился день рождения, и я был приглашён. Я объявил об этом бабе Дуне, и она — разрешила! Правда, у меня, как назло, случилось какое-то расстройство живота, и баба Дуня велела мне в гостях ничего не есть. Но разве дело было в этом! Я никогда ещё не был в гостях как приглашённое лицо. Я ничего не ел, но там были игры, веселье… Я ни к чему не притронулся. Но под конец всем гостям вручили по целому яблоку!
Я взял своё в руки и поблагодарил. Яблоко было громадное, яркое, красное с зелёными и жёлтыми искрами. Оно светилось и оттягивало ладонь. Но забылся я только на миг. Потом вспомнил, сказал, что мне же нельзя, и положил яблоко на край стола.
Дома я рассказывал, как было хорошо, не удержался и рассказал про яблоко. Баба Дуня ничего не сказала, а внучка её Юся, готовясь стать медичкой, немедленно уточнила:
— А вот яблоко как раз тебе и можно!
Как мы провели двадцать дней на берегу Чёрного моря в 1908 году
Именно так Евдокия Арефьевна Юшко (баба Дуня) озаглавила свои дневниковые записи о поездке в Геленджик екатеринодарских ребятишек. Правда, баба Дуня год поездки не обозначила, я сам его вычислил, а каким образом вычислил, очень мало интересно. Тут важно другое. Поездка эта по нынешним понятиям ничего особенного не имела — ну, подумаешь, экскурсия по железной дороге, и всего-то за двести вёрст. Но это по нашим понятиям. А тогда всё было не так, совсем иначе.
Через тридцать лет после этой экскурсии меня впервые привезли из Москвы в Геленджик. Это не двести вёрст, а почти что две тысячи, но я не волновался, находясь по преимуществу возраста в совершенно гармоническом состоянии и воспринимая мир во всех проявлениях спокойно, как данность. И я совсем не возражал, когда в Геленджике мне приискали няньку — так было в эти времена заведено. Няньку звали Маруся, ей было семнадцать лет, и мы хорошо с ней поладили. Так хорошо, что, когда под осень пришло время возвращаться в Москву, Марусе предложили ехать с нами, чтобы и в Москве меня пестовать. Я не был против, и Маруся поехала, хотя и робела. А через сорок лет тётя Маруся мне рассказала, что робела она только дома, в Геленджике, когда сказали ей, что вот надобно ехать — с ума сойти — аж в Москву! Так вот, робела она в Геленджике и по дороге до Новороссийска, а как вышли на перрон, она уже не робела, а была в таком ужасе, что в поезд её почти что силой усадили. А всё потому, что Марусенька, бедная, произрастая в геленджикских кущах за целых сорок вёрст от Новороссийска, ни паровоза, ни железной дороги в свои семнадцать лет никогда не видала. И это в тысяча девятьсот тридцать восьмом году! А тут — просто восьмой.
Хотя, конечно, екатеринодарские детки были городские и, живя недалече от вокзала, паровозы видали. Но чтобы самим ехать по железной дороге, да ещё к невиданному морю, так об этом даже и не мечталось. Зато вот намечталось бабе Дуне.
В ночь на 21 июня все ребятки наши собрались ко мне со своими вещами и стали ждать времени отправки на вокзал. Всем хотелось скорее ехать, и они поминутно спрашивали, скоро ли поедем и не опоздаем ли?
Наконец двинулись к вокзалу. Вещи более тяжелые сложили на извозчика. Ребятишек было 36 человек — 28 мальчиков и 8 девочек. Руководителей трое — две учительницы и один учитель. На вокзале нас встретили Председательница Общества Попечения о детях народных школ Екатеринодара Софья Петровна Скворцова и Член правления Общества Мария Феодоровна Робинсон, они хлопотали о нашей поездке и пришли нас проводить, принесли детям на утренний завтрак колбасы и конфект. Много хлопотали, чтобы отправить нас бесплатно, но удалось только за четверть цены для детей, а руководителям пришлось взять полные билеты. Нам дали отдельный вагон…
Третий звонок, и поезд трогается. Тут уж мы и не пытались унимать ребят — одни пели, другие прощались с городом и со всеми стоящими на платформе, просто не знали, как выразить свою радость…
Все их удивляло и радовало. Ведь многие не были даже на несколько верст за городом. А когда показались горы, дети облепили окна и затихли. Особенно поразили их туннели. Явилась даже мысль пройти их пешком…
Подъезжаем к Новороссийску, показалось серое море — было туманно, и оно не очень заняло детей.
С вокзала мы сейчас же отправились на пристань. Здесь покормили детей и пошли к хозяину катера исходатайствовать более льготный проезд. Разрешение получено перевезти по 30 коп., и в 11 часов двинулись по морю дальше.
Дети только с катера рассмотрели бухту и как-то притихли — такой массы воды им еще не приходилось видеть…
Сначала дорога шла весело, но был легкий «моряк», и многие ребята укачались. При входе в Геленджикскую бухту дети опять оживились и опять посыпались вопросы, смех, пение. В бухте стояли три миноноски, а при входе мы встретили крейсер. Приехали. Пристань полна народа. Нас встречали мои ребятишки, и мы все, сложив вещи на извозчике, отправились ко мне домой.
Ребятишки Евдокии Арефьевны жили летом в Геленджике сами по себе, потому что папа был как раз в вологодской ссылке, а детки уже не маленькие: Вере двенадцать и Роме десять. Правда, Соне шесть, Люсе пять, Асе — три, а Нади вообще ещё не было, зато Васе исполнилось уже все шестнадцать, и он только что получил ученический билет из Морской школы, пребывая по этому случаю на седьмом небе или, лучше сказать, в пятом океане от счастья.
Пока дети отдыхали в саду, мы отправились к сельскому старшине поговорить об отводе нам помещения в школе. Он обещал к восьми часам вечера приготовить нам две комнаты в Мужском двухклассном училище. В девять часов мы привели детей и уложили их спать. В 6 часов утра уже все были на ногах и спешили к морю купаться. Купались все дети с берега.
Здесь надо отметить, что баба Дуня употребила не случайное, а особливо точное, наше, геленджикское выражение «с берега». Это определённо и точно, как термин. Потому что в Геленджике — тогда и спустя сорок лет — купались не вообще, не просто так, а выбирая один из способов вхождения в море: «с берега», «с мола», «с пристани», «с лодки», «со скалы»… «С берега» медленно входят или влетают скачками, с дикими воплями, а в прочих случаях сигают — «головой», «ножками», «солдатиком» или «бомбочкой», поджав к груди колени и обхватив их руками. Про «ласточку» не говорю, потому что это для избранных и уже не купанье, а спорт.
И ещё. Поговорить об отводе помещения в школе отправились именно к сельскому старшине. Значит, к этому времени Геленджик был уже селом, а не деревней, какою оставался в тысяча восемьсот девяносто четвёртом году, когда Авраам Васильевич Юшко приобрёл у поселянина Ефима Бровко турлучный дом с огородом и садом. То есть в Геленджике к тысяча девятьсот восьмому году имелась та самая церковь с голубыми куполами, что вскоре после войны, когда остыл сталинский «дух предков», преобразовали в склад, а в новейшее время опять восстановили. Ведь именно наличие церкви давало право деревне зваться селом.
В дневнике бабы Дуни так же точно отмечается, чем и как кормили детей. Утром — чай, днём — обед и вечером — чай.
Чай пили дети с молоком и белым хлебом. Один кусок намазывался сливочным маслом, а вообще хлеба давали сколько кому хотелось. Чаю пили по 2–3 чашки… Обедали в 2 часа. Обед состоял из борща с мясом. Давали детям по две тарелки, кто спрашивал, а на второе были макароны. После обеда раздали конфекты, данные нам в дорогу… Вечером пили чай с хлебом и получили по два яйца.
На другой день отправились на гору Маркотх, «между Геленджиком и Адербиевкой», а когда поднялись на вершину…
Перед глазами открылась голубая даль моря. Там и сям белели паруса лодочек, а на горизонте виднелись и дымок парохода, и паруса больших парусников. Внизу лежал Геленджик и цементный завод, а под северным склоном, внизу, раскинулась горная деревушка Адербиевка, посредине которой вьется быстрая Адерба.
Может быть, баба Дуня и не была мастерицей словесного пейзажа, но тем, кто любит Геленджик, её простые учительские зарисовки и много говорят, и душу греют. Если вспомнить, что увидел с этого места конный черкес, сравнить с только что нарисованной картиной, а потом сопоставить с тем, что видели мы через сорок лет, поймёшь, что и черкес, и екатеринодарские ребятишки, и послевоенные пацаны познали на этом месте одно и то же чувство — восторг. Пусть черкес не видел ещё деревушки, а видел свой родной аул Адербе, и мы уже не видели цементного завода, и Адерба при нас уже не вилась, а пробивалась ручьями от заводи к заводи, но всегда Геленджик был прекрасен. Мы находили голубой купол геленджикской церкви, а от него уже легко прочерчивался короткий путь до скромной крыши нашего дома, чуть-чуть проглядывающей сквозь листья платанов и тополей.
26 июня.
После купания и чая пошли на Тонкий мыс. Выходя из дому, хотели осмотреть северную сторону и нечаянно прошли до мыса. Дорога была очень легка, дети шли, играя и подпевая всю дорогу. За заводом купались, а придя на Тонкий мыс, купили хлеба, огурцов, помидоров, соли и на берегу моря в лесочке подкрепились…
Хорошо!
А тут ещё совсем недалеко от берега завели свои игры два дельфина — вот уж тут дети твёрдо решили, что «море лучше Карасуна и даже Кубани».
Ко времени этой поездки в обширном семействе бабы Дуни, где всегда было много «чужих», но таких же своих, без разбору, — сложился обычай каждое лето ходить «по святым местам», как это у них называлось. Непременно всегда посещались Фальшивый, Джанхот, Михайловский перевал, Лысая гора, Криница и Широкая щель… Тут выходит, не случайно от бомбёжки мы в Широкую щель уезжали, и я просыпался в яслях, как младенец Иисус, в святом-таки месте.
В тот раз, о котором рассказывает дневник, с такой оравой весь круг паломничества было не совершить, но всё же на Михайловский отправились. Николай, добрый друг с Перевала, сам с лошадьми приехал и уговорил. Утром и тронулись.
Погода была пасмурная, идти было не жарко, а красивая дорога занимала детей, и все шли бодро и весело. Десять верст было пройдено меньше, чем в два часа. Хотя подвода все время ехала недалеко, но подсаживаться не спешили. После 10-й версты Николай уехал вперед, чтобы приготовить к приходу всех обед. Стало припекать, и дети просились купаться. Купались в горной речке Женэ, там же на берегу подъели хлебца с водой, отдохнули и двинулись дальше — шли уже гораздо медленнее, чем раньше.
Не знаю, стоит ли перебивать рассказ бабы Дуни, но как не сказать, что дорога, по которой идут екатеринодарские ребятишки — ровесники, а то и постарше наших матерей, — и нами, спустя сорок лет, была хожена-перехожена и езжена-переезжена. Она и сейчас бесконечно красива, хотя пешком по ней, пожалуй, уже не пойдёшь: один за другим в обе стороны летят автомобили всех времён и народов.
Кроме покрытия, не изменилась дорога от того места, где путешественники наши купались в Женэ. А в начале совсем всё не так, и прошлого не узнать. В войну и после начиналось шоссе там, где улица Первомайская плавно и круто переходила в Тельмана, и, пройдя короткий квартал, сворачивала вправо, становясь уже улицей неизвестно какого Островского. Вот тут, сразу за поворотом, в тени огромных шелковиц стояли сложенные из плоских камней табуреты, и на них всегда восседали терпеливые шумные тётки с корзинами и мешками. Называлось это «голосовка», потому что здесь «голосовали» поднятием рук проезжающим грузовикам. Слова «такси» жители Геленджика тогда ещё ни разу не слыхали, да и легковых машин, как и автобусов, не было, кажется, в природе. Редко-редко прокатывался скрипящий довоенный велосипед, а на нём, конечно, солидный мужчина — не мальчишке же ездить на солидном таком аппарате. Когда же с теноровым стрёкотом гордо нёс себя одноногий инвалид на велосипеде с моторчиком, за ним бежала гурьбой мелюзга.
Итак, у голосовки тормозила, подымая пыль, полуторка, тётки подхватывались, быстро сговаривались — такса была известная, от полтинника до рубля — и лезли в грузовик со всех сторон, как суворовские чудо-богатыри на стены Измаила.
Мы же с братьями и местными нашими корешами стояли пока в отдалении, как засадный полк, а когда машина трогалась, догоняли её и, ухватившись двумя руками — в прыжке — за край заднего борта, с нарастающей скоростью перебирая ногами по асфальту, старались выбрать момент, когда можно оттолкнуться одной ногой, другою утвердиться на каком-либо выступе, а уж затем, подтянувшись на руках и помогая ногой, имеющей опору, перевалиться в кузов и счастливо, облегчённо вздохнуть.
Чаще всего ехали мы до 6-го километра, это было излюбленное место. Отсюда можно прогуляться по речке в сторону Адербиевки, половить в заводях рыбку. Или залезть в охраняемый виноградник, рвать незрелые кисти и с бьющимся сердцем поглядывать, не мелькнёт ли из-за зелени соломенная шляпа сторожа. Но главное, здесь был Железный мост, красивое и мощное сооружение над Адербой явно дореволюционной поры. И ещё здесь был взгорочек, подъём с двух сторон, и машина замедляла ход, и можно было спрыгнуть, чтобы на обратном пути проделать всё сначала.
Теперь ничего этого нет, и прямая дорога безо всякого моста идёт поверху, но уже и не дорога, а трасса.
Вернёмся, однако, в девятьсот восьмой.
Дошли до Женэ, имения принца Ольденбургского, здесь дорога пошла в большом лесу, идти стало легче и веселее. Встретили паровой каток, утрамбовывавший щебень на дороге. Стали подыматься на Перевал. Очень удивляла детей извивающаяся дорога, где идешь то вперед, то назад. Мы часто сокращали эти зигзаги прямичками. Дошли до места, где из Мокрой горы бил прозрачный родник, и все, забыв усталость, вскарабкались к нему и пили холодную воду, плескались в кристально чистых струях. Потом горной тропочкой стали взбираться на Проценковскую поляну, принадлежащую графу Олсуфьеву.
Но вот и хутор. Николай уже сварил суп, приготовил чай, и мы уселись обедать под большими грецкими орехами…
Ночевали на свежем душистом горном сене, покрытом большим брезентом. Было тихо-тихо, только совы перекликались да звенели со всех сторон горные ручьи.
Чуть рассвело, ребята были на ногах и рассыпались по лесу, бегая среди огромных орехов, алычей, диких черешен, яблонь, груш, мушмулы — остатками черкесских садов.
Наскоро попив чаю, отправились к водопаду. По старой черкесской дороге спустились в Плисецкую щель. Там теперь рубит лес французская компания. Тяжело было видеть груду мертвых бревен, вместо чудных великанов-буков, дубов, чернокленов и грабов, перевитых лианами и плющом. Нашу дорогу часто пересекал Тхаб, чистый, прозрачный, бурливый. Пришлось подыматься по крутой тропинке над обрывом, а внизу кипел Тхаб в своем каменном русле, часто выбитом из цельного камня. Поднялись на вершину и, наконец, услышали особенный шум — можно было спускаться к водопадам. Здесь тянулся ряд каменных уступов-террас в 5–6–10 сажень высоты, а с них падал Тхаб в каменные водоемы, наполняя их зеленовато-голубой, хрустально-прозрачной водой. Восторгу не было конца, и сейчас же решили купаться. Мальчики с учителем остались, а мы с девочками поднялись выше, но никак не могли выбрать место — все казалось, что впереди еще лучше, еще глубже, еще прозрачнее. Так и купались в каждом водоеме, подымаясь от водопада к водопаду, и прошли двенадцать террас.
Пора было возвращаться. Но долго еще любовались «нашими водопадами», которые мне лично кажутся несравненно красивее водопадов Иматры. Было уже 6 часов — надо было спешить выбраться засветло…
К 7-и часам уже подходили к хутору Ярцевой, и добрая Ксения Степановна встретила нас с хлебом и свежими персиками.
А на Известковой поляне ждал нас Николай с готовым обедом-ужином и чаем, и перед сном еще Силантьич угостил крупными грецкими орехами прошлогоднего сбора.
И ночь выдалась такая красивая, тихая.
30 июня вернулись в Геленджик.
Заметим, что грецкими орехами угощал не кто иной, а именно Силантьич. И значит, все-таки в Россию он вернулся.
На этом кончилась тетрадь бабы Дуни. Тетрадь короткая, а много в ней отозвалось…
У нас вечный вопрос был: каким путём добираться от Новороссийска до Геленджика. Екатеринодарцы, как мы только что видели, сразу выбрали катер. А Хан-Гирей, напомню, сообщает: «От Сунджук-Кале на расстоянии около 5 часов езды на юго-восток лежит Геленчикский залив…» Тут речь, конечно, о езде сухопутной, на лошадях, но не верхом, а в повозке, а то и на волах, запряжённых в арбу. Дорога в пять часов тогда не считалась долгой, но всё же… По морю гораздо короче, не надо петлять и брать перевалы. Так рассудили в батальоне Бутырского полка и в набег на Геленджик из Новороссийска двинулись берегом моря. По берегу вообще-то идти не слишком замечательно, — по скалам, камням да гальке… Вот и шли они, хоть и налегке, но всю ночь. Зато по берегу — и ночью с пути не собьёшься, и засады черкесской не встретишь. А баба Дуня с детишками на катере шли не более двух часов. Ну, два с половиной. А уж после войны, при нас, расстояние от Новороссийска до Геленджика определялось по времени так.
На машине, то есть в открытом кузове полуторки с сиденьями из двух-трёх толстых досок от борта до борта, а то и без них, — езды было полтора часа. Уж больно вилась дорога. А на самых крутых виражах, где от кромки шоссе шёл обрыв, всегда на дне ущелья можно было увидеть остатки рухнувшей недавно машины. Раз, помню, ехали, остановил пограничник с собакой, надо было их подвезти. Пограничник балансировал вприсядку, одной рукой держа ошейник, другой, ухватившись за край борта. От серпантиновых вихляний молодая овчарка укачалась. Остановились. Сигнал к остановке был прост: ладошкой по крыше кабины. Пограничник нарвал травы и за собакой прибрал.
Позже появились автобусы, но долго ещё грузовики не уступали. А путь становился короче — спрямляли дорогу. Только морем — всё те же два часа.
Когда однажды возник, но недолго держался, громадный красавец «Орион», весь белый — не катер, а полный пароход (и чуть ли уже не теплоход!), то он, конечно, был транзитный, и в Геленджик заходил как-то снисходительно, даже к пирсу не швартовался, а вскоре и вовсе перестал у нас бывать. Потом и катера пошли новые и ходили быстрей, но были как-то неинтересны — сиди себе в салоне на скамейках со спинками, как в трамвае или московском метро. И кто-то куда-то тебя транспортирует. Из пункта А в пункт Б. Не то было раньше. В сорок шестом году катерочек «Геленджик», приземистый, раскорячный, как скорлупка, прыгал по волнам, весь открытый, сидишь, где придётся, только держись, и тут же команда из трёх человек хлопочет, и всё на виду.
А ещё раньше! Лет, этак, за двадцать пять до того. Не на моей, конечно, памяти, но… А на чьей же? На чьей, если те, кто видели и помнили, уже ушли, но память передали? Пусть тот, кто принял эту память, хранит её как то, что видел сам. И пусть передаст её тому, кто захочет принять.
Так вот, лет, эдак, за двадцать пять до катерочка «Геленджик», когда нас не было на свете… Вот уж был тогда катер так катер. Непостижимое название нёс он на своём прокопчённом борту у самого носа. Не название, а стихотворенье в одной короткой строке:
БОРЕЦ ВОЛН.
И команда его была — борец волн. Потому что команда — один только его хозяин. Немолодой уже, просмолённый и просоленный грек в капитанской фуражке и с кривою трубкой в зубах. Вот не вспомню, как звали его. Наверняка какой-нибудь Илиади. Или Ставриди. Геленджикские греки все носили фантастически красивые фамилии.
«Борец волн» был пассажирский и прогулочный катер. Ходил не по маршруту и не по расписанию, а по желанию клиента. И в любую, разумеется, погоду. Хотя бы и в шторм. Если, конечно, клиент пожелает. Но уж если клиент пожелал, то не хнычь. И веди себя благородно.
Как-то подобрались пассажиры до Кабардинки, и только вышли из бухты, как один почтенный господин, который до того всё крутил головой, озирался да примащивался, вдруг взял и вслух брякнул:
— И что это мне говорили — «знаменитый катер, знаменитый катер», а это что? Катеришка задрипанный!
Капитан-хозяин молча, но круто взял право на борт и, когда подошёл почти к самому берегу, скинул трап, а затем и почтенного господина. Тот в мокрых штанах и ботинках так и остался под дикими скалами вдалеке от всякого жилья, чтобы наедине с девственной природой предаться размышлениям, ведущим к самосовершенствованию и воспитанию в себе морского благородства.
«Борец волн» и его команда не исповедовали постулата, что, дескать, «клиент всегда прав», но был один «клиент», которому такая привилегия дана была раз и навечно.
Вот стоит «Борец» у причала, берёт пассажиров. Полным-полно набралось. Сейчас отшвартуется. Капитан оглядывает фарватер, свой катер, пристань… И видит, что на дощатый причал ступила скорым шагом небольшая сухонькая женщина в окружении невиданного числа детишек от тридцати до двух годов… И всё. Катер не идёт. Прошу освободить.
— Вы что, не видите? Ореховна пришла!
И никакие уговоры, даже со стороны самой «Ореховны» (Евдокии Арефьевны, бабы Дуни), уже не помогают. Да, были времена…
А наши пешие походы! Да хоть куда. Хоть на Фальшивый. Всего два квартала в сторону от моря, и вот уже поляна, за нею кусты и лес, и тропка знакомая, и знакомый родник. И вот, перейдя всего три пологих горы, спускаешься уже в Фальшивый. А там свободное и дикое, совсем открытое море, прозрачное, как небо, и сад с дивными абрикосами у тёти Сони, доброй знакомой, и ночуем мы у неё под навесом, а сено пахнет до полного кружения головы.
Наш первый послевоенный поход в сорок шестом году возглавил дядя Ася (Александр Авраамович Юшко). Это не был поход куда-то — на Михайловский или в Джанхот… Мы шли, вернее, дядя Ася нас вёл просто так, по горам и лесам, по каким-то с детства известным ему тропинкам, с той поры ничуть не изменившимся. Он подводил нас к знакомому роднику, где под источник, бьющий из-под скалы, была прилажена дубовая колода с аккуратно выдолбленным жёлобом для удобства питья и набирания воды в запас. Ведь вот подумайте: какой-то человек трудился и одно только знал, что хоть десятки лет пройдут, а кто-то неведомый здесь напьётся, наберёт вкуснейшей водицы во фляжку и скажет:
— Вот спасибо кому-то!
Да хоть и ничего не скажет…
Дядя Ася в широкополой соломенной шляпе, впереди острый нос, в руке хороший уверенный посох, шагает впереди, а мы — гуськом, по одному за ним, и каждый что-нибудь несёт, необходимое в походе.
Вот первым за дядей Асей пристроился Вадька и очень этим горд. Ведь это так почётно: идти сразу за дядей Асей. Но у Вадьки в то время что-то было не в порядке с лёгкими. Ему не хватало дыхания, и он скоро уставал. К тому же это был первый в его жизни выход в горы.
Вот тропинка пошла круто вверх, и Вадька начинает отставать. Вот он уже в конце цепочки.
Я же… От сорок третьего года, когда я бегал здесь по горам, прошло не так уж много времени, и я всё помню, я в своей стихии. И я уже иду за лидером и чувствую, как это мне приятно.
Но вот начинается спуск, и уже слышно, как Вадька скачет через кусты, опережая цепочку. Он справа подлетает ко мне, застенчиво улыбается и плечом сшибает меня с тропинки. Я падаю в колючки. Выбираюсь, встаю на тропу уже замыкающим, и нет во мне ни обиды, ни злости. Ведь я же Вадьку понимаю: ему так хочется идти за дядей Асей! Мне тоже бы хотелось, но совсем не так сильно, как Вадьке. И кроме того, я бы мог прямо сейчас разбежаться и пойти хоть перед дядей Асей. Конечно, этого нельзя. Но я бы мог.
Когда читал я дневник бабы Дуни, мне что-то, помимо записей, звучало, какая-то иная фраза и верно говорящий звук. Я силился вспомнить и вспомнил. Это есть в дневнике у Корнея Ивановича Чуковского. Он говорит там, как хаживал по любимым местам в Крыму. Я вспомнил и за ним повторяю…
По тем святым местам — на Тонкий ли мыс, на Толстый, в Джанхот или на Перевал, — всё было такая радость; и, вспоминая, я мысленно всё время говорю: как мне мила здесь каждая тропа под ногой.
Сорок лет от описанных бабой Дуней событий приключился в Геленджике такой эпизод. Я вылепил из глины чудный пистолет. И высушил его удачно, без трещин. От радости я ткнул свое изделие брату Вадьке в физиономию с дурацким криком «руки вверх!».
Вадька, гад, не понял моего восторга, а поскольку пистолет к нему был очень близок, то он разинул рот и откусил мне дуло.
От изумления и горя я врезал ему по скуле. Он ответил мне тем же. И, словом, завязалась драка, в которой победителя не случилось. Случился страшный суд, и ужасно было наказанье. Баба Дуня рассадила нас с Вадькой по разным половинам дома. Уже минут через пятнадцать мы очень стремились друг к другу, стремимся и до сих пор. И с тех пор мы с ним не дрались.
Истинный педагог была баба Дуня!
Кто меня спас
Краснодарская жизнь в семье бабы Дуни очень меня расслабила, и я — в свои теперь уже шесть лет — впал в совершенное детство. Вот и вовсе уже не бомбят, а еды хоть и мало, но я о ней не забочусь, бояться нечего… Вот тут и навалился совершенно младенческий страх.
Донимать меня стала, даже стыдно признаться, но — Баба Яга. Она, проклятая, снилась мне каждую ночь с повторяющимся сюжетом. Я во дворе, в доме, на улице или в лесочке, но я не один, кругом меня люди, и светлый день, и вдруг мелькнула Она, я сразу заметил и притаился, Она меня, кажется, не видит, — нет, видит, проклятая! И никто ей не нужен, кроме меня, а мне никто не помогает, я бегу, но отчего-то ноги отяжелели, и воздух так загустел, что раздвинуть его невозможно. И никто, никто не поможет! Она приближается — мерзкая, страшная, — я делаю последнее усилие и — просыпаюсь.
Я проснулся, открыл глаза, поднял голову от подушки, уже светает, я вижу нашу комнату, я дома… Но и Она здесь, стоит, и горят глаза, а потом медленно, медленно тает.
Это было каждую ночь. Я страдал, но не жаловался. Хорошо, однако, что к этому времени в меня каким-то образом влились начала гражданского самосознания. Это меня и спасло.
Очередной сюжет был такой. Летняя, солнечная городская улица. Очень много народу. Я стою или иду, и, конечно, — Она. Тут всё, как всегда. Тяжёлые ноги и ватный воздух… Но вдруг! Господи, что же я вижу?! Среди толпы, в светлом кителе, улыбающийся и добрый, не спеша, прогуливаясь, движется… Да, да, да! Сталин!!!
Я кидаюсь к нему и — чудо — могу бежать. Миг, и я уже рядом. Он всё понимает и с улыбкой обнимает меня одной рукой. Я лицом утыкаюсь в китель. А её больше нет навсегда.
Больше она мне не снилась.
И дальше в Краснодаре
К сорок третьему году в доме на Карасунском канале народу собралось многовато. Не знаю, как мы все размещались. Впрочем, претензий никто не имел, а когда поселяются все вперемешку, помещается много.
Но один жилец был особливый. Звали его Василь Васильич, он был муж тёти Веры, но не отец её дочерей. Жил в особенной комнате, которая звалась таинственно и странно — кабинет. Входить туда никто не мог, а я мог. Отчего-то я полюбился Василь Васильичу. Он даже хотел меня усыновить. Ему, хотя и робко, возражали: что, дескать, как же так, у него же мать, она на фронте. На что Василь Васильич отвечал, что это ничего.
Василь Васильич всегда был в зелёном френче без погон. Кажется, он происходил из начальственных или даже особо начальственных сфер. Он сидел в креслах, брал меня на колени и подолгу не отпускал. К ласкам его я был равнодушен, но держался вежливо и терпеливо. Зато эти ласковые сеансы беспокоили остальную родню, поскольку Василь Васильич страдал открытой формой туберкулёза. По этой причине он ни с кем не общался, но сделал для меня исключение. Болезнь его была вполне настоящей, и вскоре он умер, но я болезни не перенял и живу до сих пор в награду за вежливость и терпеливость.
Перечислять остальных жильцов я не буду, потому что всех точно не вспомню, да и мало кому интересно. Упомяну про беспризорников. Они всё время появлялись в доме. На вокзале, на базаре ли кто-нибудь проникался к ним жалостью и, желая помочь, отсылал на Карасун к «Ореховне» — она поможет. Приходили мальчишки, девчонки, во дворе им сразу указывали нужную дверь. Баба Дуня кормила, поила их чаем, и подолгу шли у них какие-то беседы, а потом они, держа в руке записку, куда-то отправлялись. И слух про «Ореховну» расходился, к ней шли и шли.
Случалось, я видел кого-то из них, к бабе Дунечке не попавших. Вот бежит бледная, с отчаянным лицом, взрослая уже, пятнадцати, наверное, лет девчонка. За ней сосредоточенно несётся суд присяжных с криком: «Держи воровку!» Она слабеет и выгибает спину, потому что вот-вот схватят и будут смертно бить в виде предварительного следствия.
Зато когда обнаруживался серьёзный вор или бандит, всё было по-другому. Любопытные делались публикой в зале суда и становились в круг для наблюдения за соревновательным процессом защитника и прокурора. Бандит защищал себя сам, как правило, с ножом. А прокурором был милиционер. Они ходили по кругу в кольце наблюдателей, как ходят по ковру борцы, слишком долго уклоняющиеся от настоящей схватки, и милиционер применял излюбленный милицейский приём: внезапно бил себя правой ладонью по правой же ягодице и делал выпад, а бандит отступал, думая, что милиционер схватился за наган, которого на самом деле не было…
Воровали тогда в Краснодаре много. Но те, кто лазил по домам, были тихие и никого не обижали. Один такой ночью вынул стекло на веранде и пробрался в наш спящий дом. Ему, конечно, было трудно: темно, а тут спят, где попало и даже на полу. Он, бедный, старался, старался — собирал барахло и тащил за собою узел, — но всё-таки чуть зашуршал, и проснулась Ия, медичка, та, что сказала мне про яблоко. Ие было, кажется, девятнадцать лет, она была немножечко толстушка и, как медичка, придерживалась рациональной гигиены. Это значит, что спала она голой, по поводу чего говорили, что Ийка смелая.
Она проснулась и встретилась глазами с незнакомцем в кепке, сидящим на корточках. Как раз в окошко глянула луна, и стало видно. Незнакомец сделал строгую гримасу и приложил палец ко рту. А неблагоразумная Ия, не сохранив молчанья, откинула одеяло, встала во весь свой невеликий, но соблазнительный рост и, отнюдь не страшась, а, пугая, завизжала.
Бедный жулик, роняя вещи и наступая на спящих и пробуждённых, которых стало ещё больше, чем когда он двигался вперёд, бросился наутёк и, к счастью для всех, сбежал, но все трофеи обронить не успел и так и прыгнул из окна, держа в руке какой-то лифчик, который рано утром нашли на тротуаре.
В общем, жили мы весело, но трудно кормились. Один из способов добычи корма был такой. Вечерами мы всем семейством делали на продажу почтовые конверты. Не знаю, откуда бралась бумага. Может быть, конверты просто покупали задёшево, чтобы, улучшив, продать дороже? Улучшение было художественным. Делалось это так. Из чистой бумаги вырезывались ножницами фигуры и буквы. Они накладывались на простой белый конверт, чтобы составилась композиция. Потом бралась зубная щётка, окуналась в блюдечко с цветной тушью, и щепочкой, скользящей по щетине, тушь разбрызгивалась равномерно вокруг вырезанного. Затем вырезки тихонечко снимались, и на белом конверте оставались белые рисунки и надписи, окаймлённые зелёным или синим облаком. Это было красиво. А композиции бывали праздничные или военные. Например, «С Новым годом!» — тут шли в ход ёлочки, зайчики и звёздное небо. Или — «Вперёд на Запад!» — здесь на пригорочке стояли два всадника в фуражках, и один протягивал руку куда-то туда.
Главной мастерицей по вырезыванию была тётя Вера, причём надо сказать, что резалось безо всякого наброска, по воображаемой и намечаемой глазом линии — в этом и было искусство. Я тоже приспособился, и даже сейчас могу из чистого листа вырезать лошадь.
Но потом подошёл вдруг такой момент, что конверты с надписью «Вперёд на Запад!» у нас конфисковали, потому что лозунг оказался политически ошибочным. Это, наверное, когда мы перешли границу и вступили в Европу.
Зато стали приходить от мамы посылки — это было хорошее подспорье. Ещё мама присылала нам немецкие открытки. От их красочности мы просто ошалели.
От успехов на фронте краснодарские власти впали в такой либерализм, что разрешили за городом, на пустующих землях сажать картошку. Мы посадили и ездили окучивать, полоть. Все возились с картошкой, а Ия не возилась, потому что у неё появился милый друг, и они гуляли вокруг картофельного поля, а до нас доносился бархатный баритон, выпевающий неведомые арии. Друга звали Дима, он тоже учился на врача — сначала в Казани, где отец его был медицинский профессор, а теперь перебрался в Краснодар. Злые языки говорили, я слышал, что Дима переместился сюда, чтобы уклониться от фронта. Если даже и так, то и правильно. Потому что Дима был обременён таким изысканным воспитанием, что не только ему самому, но и никому в голову не приходило, что он мог бы взять в руки лопату. Ну и что ж ему было бы делать на фронте?
Я думаю, что Дима и Юся сошлись на гигиене. После войны, когда они поселились в Геленджике, Дима стал ревностным организатором голых походов и загораний на Толстом мысу вне зависимости от пола участников, но придавал обнажению исключительно гигиенический смысл.
Тем не менее, у них с Ией довольно скоро родился Мишка. Он был удивительно хорош и белокур. Я сразу его полюбил и быстро вошёл в доверие. Настолько, что меня допустили к процессу воспитания. Я хорошо справлялся, но у Мишки была не только красивая, но и очень тяжёлая голова, она всё время перевешивала. Однажды я на секунду отвлёкся, а Мишка уже умел стоять в кроватке, держась за перегородку… Он глянул зачем-то вниз, и — голова его воткнулась в пол. Кричал Мишка, а испугался я. В другой раз он кувырнулся через спинку взрослой кровати, но упал не на пол, а, слава Богу, на печку, которая, правда, топилась. Хорошо, что затопили недавно: было уже не холодно, но ещё не слишком горячо, а так, в самый раз.
Картошка наша уродилась. Было воскресенье. Чудесное солнечное утро. Сели завтракать. Свежая картошка дивно пахла. Ради такого случая её сварили без мундира. И тут что-то произошло.
В нашем доме, если кто-то неожиданно приходил, даже и незнакомый, было делом обычным. Но тут что-то было не так. Тётя Вера встала из-за стола и прошла в комнаты. За ней — двое пришедших. Мне сказали: ешь. Я ел. Потом тётя Вера вернулась в кухню и вышла во двор вместе с теми двумя. Они шли через двор в сторону тарбазы: тётя Вера, а по бокам двое в фуражках и длинных, до пят, шинелях. Так и ушли.
Потом, во дворе, я услыхал, что тётю Веру «взяли» за то, что она работала «при немцах». То есть она продолжала быть врачом в той больнице, где была врачом и до войны. Через пять лет, уже в Геленджике, тётя Вера говорила:
— Как я могла не работать… А кто бы лечил? Да и дома, сколько было ртов, а я одна хоть что-то зарабатывала. А как я раненых красноармейцев в больнице сховала, так про то никто не спрашивал!
Тётя Вера любила вставлять в свою русскую речь украинско-кубанские словечки. От жизни в Краснодаре и мне они были привычны, а первое украинское слово я услыхал ещё в Широкой щели. Там один местный пацан обучал меня искусству кидаться камнями. Ученье началось с того, что он подобрал хорошенький плоский голыш, сильно размахнулся и с притопом закинул его за вершины деревьев. При этом с лихостью спросил:
— Бáчил?
Я, конечно, бáчил, но сначала вопроса не понял, а потом догадался по интонации и обстоятельствам дела, что действительно бáчил.
Баба Дуня как-то легко и быстро научила меня читать и писать. И вот мне попалась тоненькая книжечка сказок. Она начиналась так:
«Iшов дiд лiсом. А за ним бiгла собачка. Та й загубiв дiд рукавичку…»
Я и не понял, что книжечка не на русском языке. Оказалось, что мне всё равно. И когда в Москве, в четвёртом что ли классе, нам преподали Шевченку, то в учебнике, помню, были два шевченковских разноязычных текста: «Завещание» и «Заповiт». Когда прочитали и разобрали «Завещание», учительница сказала, что хорошо бы послушать, как стихотворение звучит по-украински.
— Кто-нибудь может прочитать?
Я замер, потому что — мог. Но сказать про себя постеснялся. А учительница (после паузы) сказала:
— Может быть, Левченко? Он у нас украинец.
Бедный Левченко встал, взял учебник и, спотыкаясь, заикаясь и смешивая разноплемённые звуки, на совершенно макароническом наречии промучил текст до «Як реве ревучий», после чего учительница сжалилась и сказала, что хватит.
А я сидел, страдая от того, что мене уж никто не пом’янет незлим тихим словом, хотя я мог прочесть без запинки всё подлинное стихотворение — выразительно и даже наизусть.
Ещё по Краснодару запомнились мне две книги. Одна — большая и цветная — была посвящена строительству Дворца Советов. Там было много больших картинок, но не они меня сразили, а пояснение, что у статуи Ленина — на самой верхотуре Дворца — его указательный палец, указующий светлый путь, один только палец будет длиной в пять метров. Куда до этого гигантоману Церетели!
Вторая книга была «Порт-Артур» Степанова. Она была удивительна тем, что имела надпись рукою автора, посвящённую тёте Вере, которая лечила автора здесь, в Краснодаре, перед самой войной. Я читал из этой книги какие-то военные эпизоды и потом долго думал, что я эту книгу читал, пока, наконец, через много лет не догадался взять и всё же прочитать.
И вот я с грузом непомерных знаний пошёл в первый класс мужской средней школы № 2 города Краснодара. Я там ничего не мог понять. Мы сидели по трое на партах, не снимая пальто. Тетрадей не было. Их сшивали из каких-то запечатанных листов, а мы писали между строк. Я писал то, что и все, и учительница так и не смогла понять, что писать и читать я и так уже умею. Мой сосед показал мне блокнотик, где он записывал названия кинофильмов, которые он посмотрел. Мне эти названия ничего не говорили, а то, что он тоже умеет писать, меня не удивляло. Я запомнил название «Два бойца» и схожее «Два раза», которое в списке повторялось. Я об этом сказал, но сосед пояснил, что «два раза» не название, а пометка о том, что это кино он видел два раза. Мы так увлеклись разговором, что учительница подняла меня и в наказание заставила вслух прочитать что-то из учебника. Я прочитал.
У неё округлились глаза, и она, забыв, что я нарушитель, закричала:
— Пять! Пять! Пять с крестом!
Как-то меня остановил внизу, в вестибюле, директор школы. Он был высокий, седой и очень худой. В шинели. Без улыбки, сухо и строго спросил:
— Мать на фронте?
И дал мне ордер на ботинки.
В Москву! В Москву!
В доме стали бывать военные. Не такие, в шинелях, которые увели тётю Веру, а весёлые, шумные. Командиры. Военные гости принесли вино, угощали. Наши отказывались, а один командир сказал:
— Это же сухое вино!
Я удивился, спросил, и тогда командир объяснил, что сухое — это такое вино, что можно опустить палец в стакан, а вынешь, и палец сухой.
Этим знанием я довольствовался несколько лет.
Был май, год Сорок Пятый. И вот случился переполох. Не помню, чем я был занят, когда возник этот шум. Все бежали во двор. Там командиры стреляли вверх из пистолетов. Женщины плакали и смеялись. И тогда я услышал слово:
— Победа!
А баба Дуня сказала, что теперь моя мама скоро вернётся ко мне.
Но мама вернулась нескоро.
Прошло девять месяцев. Было тёмное зимнее утро. Я проснулся от шума за дверью и как-то сразу всё понял. Дверь приоткрылась и… Не буду про это писать.
В последнее время все меня уверяли, что маму я не узнаю, что был слишком мал, что не могу её помнить, от мая сорок первого прошло почти пять лет, а мне тогда было только четыре, значит, с мамой я прожил меньше, чем без мамы, и не видел её фотографий…
Я не спорил. Зачем было спорить? И мне не надо было фотографий. Я помнил маму и видел её так же отчётливо, как наутро после того, как она читала мне перед сном «Айболита».
Потом мама доставала подарки. Подарки были замечательные. Нас, мальчишек, было трое. Ромка был на год младше меня, а Вовка на три года старше. Это они вернулись в Краснодар из Мары. Мама вынимала из вещмешка разные вещички:
— Это Вове, а это Ромочке…
Тётя Надя, их мама, пронзительно вскрикивала:
— Ну что ты, Ирочка, зачем! Не надо!
Вовка вёл себя сдержанно, а Ромка наливался слезами и дёргал маму свою за подол:
— Молчи! Не тебе дают…
Мне достался костюмчик, свойства которого я не мог определить, и ещё ичиги — черкесские мягкие сапоги на мягкой подошве. Бог весть, каким судьбами утопали они в Германию и теперь воротились домой.
Сели за стол, что-то ели, и так было радостно. А мама совсем молодая и такая красивая, что на неё трудно смотреть. Маленький Мишка стучал по столу обеденной ложкой, мешал разговорам. Мама взяла его на руки. Мишка обрадовался, изловчился и стукнул. У ордена Красной Звезды отскочила эмаль с нижнего луча. Все всполошились, но мама махнула рукой и всех успокоила. И верно, чего беспокоиться — у неё же таких было два.
Не знаю, сколько времени прошло, и вот мы едем в Москву. Мы сидим с мамой на нижней полке, но не одни. И напротив, и наверху, и кругом множество всякого народу, поезд часто останавливается, подолгу стоит, я замираю от страха:
— Мама, а нас не высадят?
К сорок пятому году жизнь в России пошла по железным путям. Все куда-то откуда-то ехали. На вокзалах творилось ужасное. Отзвуки этого хаоса каждый день залетали в наш краснодарский дом. Взрослые приходили с вокзала, ещё не остывшие, и в горячке, глотая слова, взахлёб рассказывали, как пробивали кому-то дорогу в вагон, как Он, молодец, прорвался, ухватился за поручни, влез, а потом открыл окно, как Его оттеснили, а Он снова — и принял чемодан, а Она — как же я? — а Тот (другой) просунул и Её в окошко… А поезд тронулся и встал. И патрули пошли по вагонам, стали высаживать, чуть наших не высадили, хорошо, Он догадался сказать (показать, доказать)…
Это стало у нас одной из любимых игр. На полу мы составляли из каких-то коробочек поезд, доверху закидывали вагоны всякой мелочью, трогались, а потом начинали «высаживать», а попросту — выкидывать наших пассажиров в разные стороны.
Но мама меня успокоила. Она же была капитан, в орденах и со всякими предписаниями. Никто нас не тронул. Поезд шёл через Сталинград, потому что мосты через Дон были разрушены, так что от Краснодара до Москвы мы ехали шестеро суток.
Помимо прочих, Москва тянула меня ещё одним соблазном. Дело в том, что в последнюю краснодарскую зиму в нашем доме (не помню, откуда) появились коньки. Две такие почернелые, старенькие «снегурки», принесшие всем нам троим неисчислимые радости и наслажденья. Распределялись эти «снегурки» так: сначала катался на них старший, Вовка, когда был свободен от школы, уроков и прочего. А когда он был занят… О, тогда всё снежное королевство принадлежало нам с Ромкой.
Коньки оказались тем хороши, что их было два, и значит, делились они ровно пополам. Мы делили их с Ромкой. Прикручивали верёвкой один конёк на правый валенок и, отталкиваясь левым, а правым скользя, неслись по-над снежным покровом, как низко летящие птицы.
Но однажды тётя Надя, Вовки-Ромкина мама, сказала, что её московские брат и сестра (мои дядя Володя и тётя Наташа) до войны были ярыми конькобежцами, что у них было, у каждого, по паре коньков — не «снегурок», а каких-то особенных, — но мало того, коньки эти были привинчены к настоящим кожаным ботинкам, то есть были они — «на ботинках»!
Не то чтобы обладать такими сокровищами (это уж слишком), но видеть их, и не где-то, а дома, держать, в руках и даже, может быть… Таково было первое моё вожделенье, в которое воплотилась Москва.
Москва
Cовсем не помню, как мы приехали. То есть, как остановился поезд и мама что-нибудь, наверное, сказала, что вот, дескать, и Москва… Как выходили из вагона, как вещи несли, встречал ли кто, как добирались от Казанского вокзала, — ничего этого отчего-то не помню. Как будто бы за время пути я снова оказался в животике у мамы и родился уже дома, умея ходить, говорить и во что-то одетым.
Вот тут-то я и заметался и стал всё оглядывать. Оказалось, что живём мы в третьем этаже трёхэтажного дома, а подъезд наш — парадный, в нём четыре квартиры. Мы сюда переехали перед самой войной и жили теперь не у Красных Ворот, а на Земляном Валу, точнее, на улице Машкова, на Машковке, как все говорили.
Вообще-то исконное, подлинное имя этой нашей улицы было иное. Ещё в XVIII веке, когда и улица ещё не сложилась, а просто было место, обосновались тут посадские люди. И так они славно здесь устроились и хорошо так прижились, что меж собою стали звать своё место Добрая слободка. Имя это потом перешло и на улицу. В «Путеводителе по Москве» 1916 года указано, что Мировой Судья, один из шести десятков московских мировых, принимает по адресу: ул. Добрая слободка, 4 «ежедневно, кроме понед. и 2-го числа каждого мес. с 9 ½ — 11 ½ ч. дня».
Конечно, когда мы сюда заселились, улица уже давно была — Машкова. До 1922 года советская власть старое название как-то терпела (или просто руки не доходили), а тут и терпение кончилось: да что же это за название такое паршивое — Добрая слободка? Старорежимность и вообще какой-то дряблый гуманизм!
А как переназвать? Герои революции здесь вроде бы не жили… Решение нашлось простое. Там где Добрая слободка начиналась, как раз поперёк её начала, проходил Машков переулок. Чего уж тут мудрить? Вот и назвали нашу улицу — Машкова. Там переулок Машков, а тут улица. Вот и ладно. А того и не ведали власти, что Машков переулок название своё взял от имени — помилуй Бог! — домовладельца, каковой в 1726 году то ли купил, то ли выстроил здесь дом. А был этот домовладелец — отставной дворцовый гоф-юнкер МАШКОВ.
В 1942 году скончался житель Машкова переулка академик Сергей Александрович Чаплыгин, и по этому случаю переулок сделался улицей Чаплыгина. А необнаруженный гоф-юнкер так по-тихому и прижился под своим непрояснённым именем на нашей улице.
С улицы по обеим сторонам парадных наших дверей дома № 18 имелись резные деревянные панельки, и в каждую врезано по два больших круглых звонка, которые, к счастью, давно не действовали. Они употреблялись, видимо, ещё до наступления новой эры.
Удивительно, как это люди жили до революции: ребёнку понятно, что каждый прохожий обязательно нажимал хотя бы один звонок. Кто же мог бы удержаться? А жильцы то и дело бегали вниз отворять?
Вообще старый быт очень ещё присутствовал. У арки ворот, ведущих во двор, стояли чугунные тумбы, невысокие, с надетыми на них как бы касками — для привязывания лошадей. Дворничиху можно было позвать прибраться в квартире или постирать. Муж её, водопроводчик Костя, приходил поздравлять с каждым праздничком и выпивал стаканчик (благо у мамы в шкафу всегда стоял медицинский флакончик со спиртом). Зато Костю можно было позвать по всяческой надобности и во всякое время. Но это я забегаю вперёд.
Очень хороша была каменная лестница с перилами, которая через много лет оказалась очень узкой. Жильё начиналось со второго этажа, хотя первый тоже был и окнами глядел на улицу, но ход был туда со двора. Возле каждой из четырёх квартирных дверей имелся довольно большой круглый иллюминатор, через него дневной свет проникал в уборную. Иллюминатор особенно грел мою, уже морскую, душу. Правда, поскольку кончилась война и восстановился мирный правопорядок, иллюминаторы, от греха, стали замуровывать, а потом от них и следа не осталось. Сама же уборная, куда в сорок шестом году проникал дневной свет, была совершенно удивительная. Ну, во-первых, она располагалась не во дворе, а прямо в доме. В ней было тепло и ещё электрический свет. Присутствовало также некое сооружение, называемое «толчок» и только гораздо позже переименованное в «унитаз». А ещё позднее московские провинциалы и саму уборную стали именовать туалет. Здесь же, в уборной, несмотря на тесноту, из стены выступало фаянсовое белое гнездо непонятного назначения. В него стали складывать старые, необходимые в этом помещении газеты.
Двери в квартиру были двойные, с тамбуром шириною в полметра. В коридоре под потолком висела голая электрическая лампочка со стеклянной сосулькой на конце, произведённая до семнадцатого года. Она ещё лет пять вполне горела. Потом, когда решили поменять в коридоре обои, сменили и лампочку. Под старыми обоями обнаружились, как водится, газеты. В одной из них, прямо на стене, я прочитал сообщение о гибели «Варяга» и канонерской лодки «Кореец».
Комнат было четыре. Три крохотные и одна большая. Большая называлась «столовая». В ней стоял круглый стол, пианино, а по стенам висели картины в тяжёлых рамах. И был ещё диван — широкий, как родная страна, только мягкий.
Два окна столовой смотрели на баню. Баня была на той стороне узкой улицы и называлась «Машковские бани» (ой, как гоф-юнкер-то запечатлелся!). Это большое удобство, если баня напротив: можно идти мыться, не особенно одеваясь, и даже со своим тазиком. Чуть сбоку от ворот бани имелись закрытые чёрные двери с надписью «Санпропускник». Иногда против этих дверей останавливался большой зарешёченный «воронок», милиция составляла с двух сторон цепочки, а в проход один за другим спрыгивали арестанты и по одному, с руками за спиной, шли на санобработку. Потом выяснилось, что наши окна смотрят не просто на баню, а в незашторенные окна женского отделения. Но это было потом, а пока что я искал коньки.
Коньков «на ботинках» не было. Моё огорчение понято было несильно, потому что сами бывшие конькобежцы коньками уже не интересовались. Видимо, повзрослели. Тем более, что тёти Наташи вообще ещё не было — она, победив Японию, не успела пока вернуться с Дальнего Востока, а у дяди Володи была теперь только одна нога, даже отталкиваться было бы нечем. Зато за шкафом я нашёл чудесную вещь. Я увидел… И вот у меня в руках… Небольшая, лёгкая…
Это была мелкокалиберная бельгийская винтовка! Она принадлежала деду Борису и была в полном порядке: ходил туда-сюда затвор, нажимался спусковой крючок и раздавался деликатный щёлк, только не было патронов… Да и зачем они?
Судьба этой винтовочки оказалась печальной. Кому-то показалось, что лучше убрать её с детских глаз, и она исчезла. Примерно через год был в гостях у нас дядя Ася Юшко и спросил про винтовку. Её тут же достали. Она была спрятана за диваном, у наружной и очень сырой стены. Конечно, заржавела. Дядя Ася попробовал открыть затвор, он не открывался. Он ещё раз попробовал — нет. Тогда дядя Ася применил всю свою физкультурную силу и отломил рукоятку затвора. Дальше пробовать было нечем и винтовку уже не прятали, но она превратилась в муляж, тем более, что и ствол заржавел.
Но было ещё одно чудо. Его подарила мне мама. Она специально привезла мне его с войны в подарок. Я понимаю, в это трудно поверить, но это было! Конечно, ещё до того, как спрятали винтовку, то есть до того, как пришла кому-то безумная мысль что-то прятать от детских глаз… Мама подарила мне браунинг.
Нет, это не была хорошая немецкая игрушка, нет… Это был абсолютно настоящий и тоже бельгийский, очень маленький (дамский, мне по руке) боевой шестизарядный пистолет. К нему прилагались две полные обоймы, но патроны мама всё-таки временно убрала. А сам браунинг лежал в незапертом шкафу (у нас запоров, кроме как на внешней двери, нигде и ни на чём не водилось), и я мог в любое время брать его, оттягивать затвор и щёлкать, но из дому никогда не выносил. Он тоже, конечно, погиб, но иначе, не так, как дедова винтовка.
Была зима, и в сугробе, на задворках нашего дома, нашли выкинутого новорожденного младенца. Дело было довольно обычным — аборты ведь запрещались. Но дело завели, и дом наш попал под подозрение. Милиция особенно интересовалась незамужними, а также молодыми жёнами. А дядя Володя, поскольку не одобрил жизнь своей жены тёти Лиды во время войны, как раз женился на молодой. Во дворе меня остановил участковый и стал спрашивать про молодую жену моего дядьки: не была ли она беременной?
— Как это? — спросил я, потому что вопроса не понял.
— Ну… живот был у неё большой?
Я стал думать и вспоминать, но вспомнить ничего не смог.
Участковый махнул рукой и ушёл. В доме начались обыски. Никаких ордеров, конечно, не требовалось. Просто приходили в квартиру и искали почему-то всякие нечистые тряпки. А у дяди Володи были два трофейных пистолета, могло плохо кончиться. Тогда дядя Володя собрал весь арсенал, включая мой браунинг, и куда-то унёс. Сказал, что выбросил в Москву-реку.
А потом отыскались коньки. Пара старых коньков безо всяких, правда, ботинок. И хоть это было не ожидаемое счастье, но счастливым я всё-таки стал. Это были хоккейные коньки, только не с выгнутыми лезвиями типа «канады», а с прямыми, и назывались эти коньки «гаги» или, по-простому, — «дутыши», потому что вдоль лезвия, чуть сверху, шла такая как бы вздутая металлическая нашлёпка. Коньки были слишком большие, зато не на ботинках!
Едва успел я прикрутить эти «гаги» верёвками к валенкам и со звоном спуститься по лестнице, как сразу же возле дома на меня обратил внимание очень взрослый, лет пятнадцати, человек.
Он сказал:
— Твои коньки? Покажи.
Я показал.
— Сними-ка.
Я снял.
Он взял мои коньки, осмотрел и медленно с ними ушёл. А я стоял, ничего не понимая. Меня же до этого раза никогда ещё не грабили.
Судьба картин в тяжёлых рамах
Их было три.
Одна, самая большая, размером примерно метр на два — представляла лежащую женщину. Опираясь на локоть, она читает какую-то книгу, а рядом с книгой лежит пожелтелый череп. Женщина окутана лёгким покрывалом, ступни только открыты. Вкруг женщины темно и только в дальнем углу отверстие, и в нём свет, чуть-чуть доходящий до книжных листов. Мне сказали, что это Мария Магдалина в пещере.
Вторая картина была не так интересна. Почти квадратная, но всё же вытянутая немного вверх. Такими обычно бывают портреты. Здесь тоже женщина, и голова её под тёмным покрывалом, и вся картина очень тёмная, похожая на старую икону.
Третья… Но о третьей я скажу потом.
Присутствие в доме картин раздражало. От них в столовой было мрачно. Кого именно они раздражали, не помню, но время от времени заходил разговор, что надо бы их вынести на чердак. Но мама не разрешала.
И вот, в конце концов, махнула мама рукой, но всё же сказала, что одну, а именно третью, ни за что не отдаст.
Долго ещё, посещая чердак, где пол покрыт был пуховым слоем вековой пыли, я видел наши картины, прислонённые к стропилам. Да и кому они в сорок шестом послевоенном году были бы нужны? Ни съесть, ни выпить…
А третья картина осталась.
Кто новый к нам впервые приходил, все спрашивали:
— Ой, что это у вас за картина такая прекрасная?
Картина и впрямь хороша. Овальная в резной золочёной раме, а в раме женщина неземной красоты под лёгким покрывалом — сидит, и в руке у неё маленький светильник, лампадка.
Позже я спрашивал маму, откуда эта картина у нас, но мама сказала, что не знает: всегда была, а называется «Весталка».
Спустя много-много лет, когда и мамы уже не стало, я всё же захотел ещё хоть что-нибудь узнать про нашу картину. И кое-что узнал. Картина связана с Анжеликой Кауфман.
Мария-Анна-Анжелика Кауфман родилась в 1741 году в Швейцарии, в доме живописца Иосифа Кауфмана. С девятилетнего возраста отец стал обучать её искусству живописи, и Анжелика сделала успехи.
Одиннадцати лет Анжелика с отцом посетила Италию и в Комо написала пастелью портрет тамошнего епископа. С этого началась её карьера, и здесь, в Италии, к ней пришла слава художницы-портретистки. Кауфман приезжает в Милан. Её вводят в высший круг. Ей позируют дочери принцессы Каррарской. Город за городом, столицу за столицей, молодая художница покоряет Европу. В Италии она увлекается фресками. В Лондоне расписывает плафоны, создаёт прекрасные панно. Знаменитые плафоны в читальном зале Художественного клуба на Ганновер-стрит принадлежат кисти Анжелики Кауфман.
Её успеху немало способствовала красота, обаяние, необыкновенная живость. Греческий овал лица знаменитой художницы привлекал к ней поклонников, и среди них были не простые смертные: актёр Гаррик — его портрет она писала в Лондоне, великий Гёте — их дружба началась после первой встречи в Риме, поэты Клопшток и Гесснер — оба посвятили Кауфман не одно стихотворение.
В 1768 году Королевская Академия художеств в Лондоне приняла Анжелику Кауфман в число своих членов. Кауфман стала первой женщиной-академиком, и теперь на своих работах к своей подписи она могла прибавлять две буквы — R. A. (Королевская Академия).
Но честолюбивые мечты художницы шли ещё дальше. Она хотела стать аристократкой.
В это время в Лондоне появился красивый, элегантный, богатый и несколько загадочный шведский граф Горн.
Он почти не появлялся в свете, но встретился с Кауфман и увлёкся ею. Они тайно повенчались. Всё шло прекрасно. На другой день Кауфман получила приглашение от английской королевы в Букингем. Принятая ласково, она призналась королеве в неравном браке и получила самые искренние поздравления, а для графа — приглашение во дворец. Однако граф от визита до времени воздержался, поскольку из Швеции ещё не прибыл весь его багаж.
Тем не менее, через некоторое время королева принимает у себя графа Горна и поздравляет его со счастливым браком. Граф в недоумении. Он и не думал жениться. Обман таким образом раскрылся. От лица графа Горна действовал его собственный камердинер. Он и женился на Кауфман. Мошенник потерял место, но получил в законные супруги европейскую знаменитость. Обряд есть обряд. Они повенчаны. Кауфман пришлось откупиться от притязаний супруга и навсегда проститься с заветной мечтой носить аристократическую фамилию.
Она вышла замуж за художника Антония Цукки и поселилась в Риме. Правда, она и здесь процветала, имея поклонником австрийского императора Иосифа II, получая заказы от королевы Неаполитанской, от Папы Пия VI, из России от Екатерины II. Но, помня о неизбежной старости, делала постоянные вклады во Французские банки. Это её впоследствии и сгубило. Революция 1789 года нанесла Анжелике жестокий удар. Богатство её пропало, а молодость прошла.
Анжелика приняла этот удар со смирением и тихо и бедно доживала в Риме остаток дней. В 1807 году она умерла.
«Весталка» («Дама в образе весталки») — одна из самых знаменитых картин Анжелики Кауфман. Экспонируется в Дрезденской галерее. Когда Галерею решили вернуть в Германию, её показали Москве. Тогда к нам стали прибегать и звонить знакомые: «Ваша картина в Дрезденской галерее!»
Как так? Значит у нас — копия?
Так мы узнали, что у нас за картина, но и с первого взгляда можно было увидеть, что это не копия, а перепев сюжета Анжелики Кауфман в иной, более брюлловской, что ли, манере. Все говорили, что у нас лучше.
Москвичи
Среди москвичей, в которые я должен был по приезде вернуться, две личности оказались для меня самыми необходимыми. Первой личностью была сестра моя Ира. Через неё для меня связались Геленджик и Москва. Сестра была уже вполне москвичка. Она с тётей Лидой хоть и шла из Геленджика в Москву два года, всё-таки стала жить здесь задолго до приезда нас с мамой и видела уже салюты, пробовала американскую тушёнку и вообще давно узнала что к чему. Первый урок москвоведения дала мне именно сестра Ира.
Мы с ней отправились в булочную. По дороге сестра Ира показала мне хлебные карточки, объяснила, как они отовариваются и прибавила, что ничего нет хуже, чем их потерять. Булочная была на углу Чаплыгина и Фурманного переулка, в дверях стояли нищие, просили довески, а внутри было много народу. Сначала надо было пробить свою норму в кассе, а потом на весах с гирьками отвешивался оплаченный вес. Кусочки хлеба при этом добавлялись или отрезались. Отсюда довески. Сестра Ира встала в очередь к весам (та очередь была меньше), а мне дала карточки, деньги и направила в кассу.
— Подойди без очереди. Скажи: доплатить.
Я подошёл, сказал, меня пропустили. Я сунул в окошечко то, что держал в руке, мне пробили, а очередь почему-то сказала:
— Такой маленький, а уже обманывает!
Ещё сестра Ира научила меня замечательной песне. В ней жил и действовал восхитительный, хотя и не очень понятный герой. А всё происходило в далёкой стране знойного юга. Героя сумели пленить две южные девушки: одну звали Рита, другую Крошка Нелли. У самого же героя имя было совершенно потрясающим. Его звали Джонгри. Он характеризовался так: ну, во-первых, испанец и красавец, а потом ещё вот что, –
Ловкий он был по весу, Силою Геркулеса, Храбрый, как Дон-Кихот…Про Геркулеса я, конечно, знал — ведь уже было кино «Пятнадцатилетний капитан» с Геркулесом силы необычайной. И про Дон-Кихота я слышал. Но вот в первой строке приведённого куплета была одна странность. Ну как это — ловкий по весу? Через какое-то время я догадался и стал петь так:
Лёгкий он был по весу…Это была моя первая редактура. Хотя и неверная. Но ведь не мог же я тогда догадаться, что мой полюбившийся герой просто ловкий повеса! Такого слова ни я, ни моё окружение вовсе не знало. Имя же героя никого ничуть не смущало. И только через много-много лет я с удивлением узнал, что звали его Джон Грей.
А тогда, в сорок шестом году, сестра Ира, напев мне эту песню, сказала, чтобы я не пел её кому и где попало.
— Почему?
— Ну как же… А это? «Часто порой вечерней он танцевал в таверне танго или фокстрот»!
— Ну и что?
— А то, что это запрещённые танцы!
Второй необходимостью стал Вовка Шканов. Он возник как-то сразу и навсегда. Он жил в нашем доме, но со двора. У них с его матерью, тётей Олей, была малюсенькая комната окном во двор, а отца, конечно, не было. Мы познакомились легко, и Вовка сразу же спросил:
— Ты за кого болеешь?
Вопроса я не понял, и Вовка мне сейчас же рассказал про футбол и разные команды: «Спартак», «Динамо», ЦДКА, «Торпедо»…
А под конец сказал:
— Болей за «Динамо». Я за «Динамо» болею.
Я с радостью согласился, а вечером тот же вопрос мне задала сестра. Мне было, что ответить, и сестра огорчилась:
— Отец обидится, он же военный, болеет за ЦДКА…
Но отступиться я уже не мог. И болел за «Динамо» долгие годы, пока не выздоровел.
Отступление о песнях
Вообще песенный опыт к началу московского времени у меня уже был, он начался ещё с Геленджика. Пожалуй, первая запавшая мне песня была «Мой костёр». Ещё в мирное время или в самом начале войны, когда у нас много было народу, нам, ребятёнкам, позволяли кого-нибудь проводить от калитки до улицы Тельмана, это один квартал. Квартал кончался поперечной канавой, а через неё был перекинут маленький деревянный мосток. Когда пели «…мы простимся на мосту», я представлял себе прощание как раз на этом мостике.
Сложнее было с песней «На закате ходит парень…» Тут всё было красиво, но странно. Закат я видел часто, наверное, каждый вечер. Вот стало видно, как небо из голубого становится синим, потом каким-то сизым, а вот его в несколько рядов прочерчивают горящие полосы цвета ещё не начавших затухать угольков… Это и есть закат. А на нём, на закате, прямо по этим самым горящим полосам ходит туда-сюда парень в пиджаке и в кепке. Это я видел отчётливо. Но это была ерунда, потому что на самом деле там никто никогда не ходил.
Потом зазвучала «Священная война». Солдаты пели её в строю, и что-то было в этой песне такое, отчего внутри начинало всё мелко дрожать.
А из Широкой щели я вывез старинную южную песню:
Когда я был мальчишка, Носил я брюки клёш, Соломенную шляпу, В кармане финский нож…В Краснодаре пели «Огонёк»:
На позиции девушка провожала бойца…И ещё одну песню, после ни разу мной не слышанную:
Деревья снегом покрылись, Стоял суровый утренний мороз. Схватили немцы девушку Татьяну И потащили в хату на допрос. У ней в глазах бесстрашие сияло, У ней нашли гранату и наган… Пытали. Но ни слова не сказала, Не выдала Танюша партизан…Легко догадаться, что эту песню кто-то сложил о Зое Космодемьянской, которая назвалась немцам Таней, и первые сообщения в газетах были именно о девушке Тане.
Где-то в те же поры звучала простенькая, но всё же цветная песенка:
Вот кто-то с горочки спустился, Наверно милый мой идёт, На нём рубашка голубая, Она с ума меня сведёт…Песенка это короткая, и я, пожалуй, воспроизведу всё, что запомнил, а зачем, скажу чуть позже. Дальше песня эта пелась так:
Заходит милый мой в садочек И говорит: «Мила моя, Я завтра рано уезжаю, А ты останешься одна». Пойду в аптеку, куплю яду, Аптекарь яду не даёт: «Така молоденька девчонка Из-за любови пропадёт!»Что-то было и дальше, но очень немного. Помню одну лишь строку: «…Кондуктор двери закрывает…».
А когда прошли годы, и я служил в армии, в нашем танковом полку устроили художественную самодеятельность силами молодых жён молодых офицеров, уже не нюхавших военного пороху. В полковом клубе, устроенном в бывшей конюшне курляндского барона, на сцену вышли трепетные лейтенантши и вдруг запели «Вот кто-то с горочки спустился…». Я сразу ушки навострил, но удивился иной распевности знакомой песни. Была она прежде прелестно примитивной народною балладой на вечный сюжет, а сделалась умилительной, сахарочком обильно приправленной гарнизонной запевочкой. И не рубашка голубая теперь была на милом:
… На нём защи-и-тна гим-на-стё-о-рка, Она с ума-а меня све-дёт…Ну а дальше — картина, достойная кисти ещё не созревшего к тому времени Шилова:
… На нём погоны золотые И яркий орден на груди…Ай, ай, и «зачем он в наш колхоз приехал?» Какая там аптека? Какие яды? Золотые погоны у нас и коллективное хозяйство…
Я тогда, в полковом клубе, подумал, что молодые офицерши это сами придумали, специально для концерта перепёрли старинную песенку на язык комженсостава… Но нет, здесь чувствуется рука профессионала, и вот уже эта кем-то сочинённая лирическая гарнизонная въехала в двадцать первый век как советская послевоенная песня о главном.
Вернусь, однако, к старым песням, рождённым путём нормального зачатия. Немногие я назвал, и все они по-разному хороши. Но всё это померкло в сорок шестом году перед «Джонгри», а впереди было и кое-что посерьёзней.
Вовка Шканов напел мне «В нашу гавань заходили корабли…» В песне про Джонгри, конечно, промелькнула сталь, и Нелли упала на пол без стона, а затем, когда Гарри вскочил на ноги, нож вонзился и в Гарри, так что при лунном свете лежали потом двое — красотка Нелли и труп ковбоя… Но там же не было борьбы! А в «Гавани» — в воздухе сверкнули два ножа, — это совсем другое, это поединок, битва, схватка! Не зря же и пираты затаили дыхание… Вовка Шканов замечательно пропел, отчётливо выговаривая сильные и не вполне понятные слова, которые от непонятности становились ещё страшнее:
И в воздухе сверкнули два ножа, Пираты затаили все дыханье: Все знали атамана как вождя, ой-ли! — И мастера по делу фикстованья…И потом, — исход поединка не был предрешён! Ну кто бы мог подумать, что победит не мастер по этому самому делу, а ковбой Гарри, который поначалу дрался молча и сурово (он, понимаете ли, знал, что ему Мэри изменила) и стойко защищался у перил (а Мэри, вот в чём штука, в этот миг его, оказывается, снова любила). Вот ведь как всё непросто! Значит, любовь помогла, и с грохотом упал всё-таки атаман.
Тут надо сказать, что несколько позже обнаружилась предыстория Гарри. Может быть, не все это знают, тогда, кто не знает, для тех это сильный пробел. А я могу предположить, что даже те, кто слыхал такую песню — «На кораблях матросы ходят хмуро…», — не знают, вероятнее всего, всех слов до конца, и уж особенно самый конец, он мало был кому известен. И, думаю, пора поднять завесу жуткого незнанья. Но сначала напомню общеизвестное.
Казалось бы песня «На кораблях матросы ходят хмуро…» вовсе не про Гарри. Там речь идёт о юнге Билле. У него же, у Билли, стиснутые губы, и он видит берег сквозь морской туман. Потому что на берегу осталась крошка Мэри, и она стоит в сиянье голубом… А вот когда вернулся Билл (из Северной Канады) и в таверне распахнулись с шумом двери, то — что оказалось: в дверях стояла Крошечная Мэри, а рядом с ней огромный боцман Боб!
Вот тут-то Билл и произнёс свою знаменитую фразу, которую в прежние, просвещённые, времена знал каждый школьник, а теперь (О tempora! O mores!) — я не уверен. Он так сказал:
А ну-ка, Боб, поговорим короче, Как подобает старым морякам: Я опоздал лишь только на две ночи, Но третью ночь без боя не отдам!Ух! Мороз по коже… Но…
Но боцман был тогда его сильнее, Острее был тогда его кинжал…В общем, как ни печально, но боцман навек испортил юноше руку. Билл упал (как брошенный мешок).
Тут и песне конец. Но так думают очень многие, не вполне осведомлённые любители классики. На самом же деле в этой песне есть эпилог. И не просто эпилог, а эпилог-пролог, пролог к следующей песне. Звучит это так:
Прошли года, и снова Билл здоровый, Хороший доктор руку излечил. И стал наш Билл уже ковбоем Гарри, И хочет он пиратам отомстить.Догадались ли вы какая следующая песня? Конечно! «В нашу гавань заходили корабли». Теперь-то вы понимаете, что Гарри не мог не победить, каким бы мастером по всякому там невразумительному делу ни был пиратский атаман?
Вообще невразумительность отдельных слов и выражений для всей этой песенной классической плеяды была как родовое свойство. Но это ничуть не мешало — ни слушать, ни петь. Иногда непонятное заменялось чем-то более близким, знакомым. Ну, скажем, «В кейптаунском порту» чаще пели более проще: «В британском порту…» А если же не заменялось, то проговаривалось в звуке без смысловых обозначений (как в деле фикстованья), а между слушателями и исполнителями на этот счёт сама собой установилась такая целомудренная, тонкая, негласная договорённость: проговаривать непонятные звуки и ни о чём не спрашивать, не нарушать гармонию. Чтобы не было, как с ветром, который всё спрашивают, зачем он крутится в овраге. «Пристали все: зачем, зачем? Затем, что то в моей натуре!»
Ну, фикстованье это ладно. Чего-то можно тут предположить. Тем более, что скоро всё и разъяснилось. Стоило только прочитать «Три мушкетёра». А вот чудная песня «В британском порту» содержала в себе магические звуки, которые никто и не пытался изъяснить как посланные свыше, и трепетно и точно их произносили. Святое дело!
Там, если помните, «Жанетта» (чаще пели «Джанетта») исправляла такелаж, а экипаж был отпущен на берег. И только это разгулялся экипаж там, где можно без труда достать себе и женщин и вино, представьте, в тот же самый порт ворвался французский теплоход, и в ту самую таверну, где веселился экипаж «Жанетты», вошли четырнадцать французских моряков. А красавиц на всех не хватило. Вот так.
Один гигант-француз По имени Бенуз Задумал было склянки отбивать…Про «склянки» не очень понятно, хотя слова все знакомые. А вообще-то всем было ясно, что гигант-француз, обнаглевший от своего гигантства, просто стал залупаться. Не будем вдаваться в этимологию этого, в ещё недавнем прошлом всем понятного, слова. Теперь сказали бы что француз начал возникать. Но дело в общем-то не в «склянках». Магические слова были дальше. Итак, гигант Бенуз задумал было склянки отбивать…
Но портитаунинг Решает браунинг, И на пол грохнулся Гигант-француз…Вот так мы и пели. А не знаешь — не спрашивай! Тем более, что дальше-то всё и началось, когда портитаунинг решился, и они, забыв морской устав, все кортики достав, дрались, как тысяча волков, и клёши новые, полуметровые, мгновенно залила густая кровь…
Когда же я перестал быть гармоничным человеком, и меня стал интересовать ясный смысл произнесённых слов, я начал задумываться над этими магическими звуками: портитаунинг. Что же это такое? Но негде было справиться, а сам не мог я догадаться. И седая голова моя болела и мучилась этой загадкой. И Бог меня вразумил. Это было, как вспышка, при которой стало дано увидеть. Не догадался я, а увидел. И всё было просто:
Один гигант-француз По имени Бенуз Задумал было склянки отбивать… Но спор в Кейптауне Решает браунинг, И на пол грохнулся Гигант-француз…Значит, дело-то было не в британском порту, а всё же в кейптаунском.
Вот так и жили
Двор наш не проходной был, глухой. Слева его ограничивал собственно дом, глядящий на мир окнами трёх непарадных этажей, а справа забор — сначала дощатый, а от середины кирпичный. Сзади двор замыкался сараями под общей крышей, числом по числу квартир. Тут надо пояснить, что сараи для тогдашней Москвы были необходимейшая вещь. Нет, что вы, в столице нашей родины имелись газ и центральное отопление, но всё же не очень везде. Поэтому дрова и каменный уголь необходимы были нам для производства тепла и пищи.
Мы с мамой ездили куда-то далеко, в трамвае, на какие-то дровяные склады, и там делали необходимые закупки, исчисляемые кубометрами и тоннами, а потом это всё привозилось в наш двор и сваливалось близко или не очень от двери сарая. Далее надлежало взятой у дворничихи совковой лопатой перекидать страшенную кучу угля внутрь сарая, причём желательно враз, а не то из этой кучи могли начать отапливаться иные сожители.
Дрова были полутораметровые, и мы их с мамой пилили, возложив на козлы. Это было по воскресеньям, в иные дни мама никак не могла. Но и в иные дни мама всегда оставалась главной тягловой силой и носила вёдрами уголь на третий этаж, а после обратно — шлак. Для хорошей протопки нашей голландской печи хватало двух вёдер, но завершать отопительный цикл мучительно не хотелось. Дело ведь в том, что когда печь прогорит и остынет, нужно шлак вычищать, выносить чёрной лестницей во двор, а потом втаскивать на третий этаж охапку дров и те же два ведра угля, и снова растапливать, ждать, пока дрова прогорят, а тогда снова засыпать потихонечку уголь… Вот почему, ленясь, мы цикл иногда не прерывали, а стапливали ещё два ведра угля, и колосники забивались, но печь — чудесная — справлялась и всё-таки горела. Бывало иной раз мы и третью пару вёдер засыпали. Тогда наша печка вся багровела от ярости, а кошка, любившая перед топящейся голландкой растянуться в блаженной дрёме на полу, перемещалась за три метра от белого зеркала, излучающего жар, и млела на верхней крышке пианино, прекрасно понимая, что кафель уже зашипит, если плюнуть.
Но вот я стал постепенно, шаг за шагом и мало-помалу, перенимать на себя мамин груз и вытеснять её из отопительного цикла. Я был очень горд, когда впервые — один — перекидал в сарай весь привезённый уголь. Не вполне, но в значительной мере отопление дома я взял на себя. Потом такое же случилось с приготовлением обеда.
У нас на кухне варила и жарила дровяная плита. Хотя это длилось недолго, после войны года два. А потом нам сделали газ. Мама возвращалась из своей 6-й гинекологической больницы часу в седьмом и сразу бралась чистить, резать, жарить и варить. Сначала я просто возле крутился, но постепенно мама стала давать поручения: отрезать, нарезать, почистить, помыть или вынести во двор мусорное ведро. Потом я, видя, что мама замешкалась, перемешивал то, что в сковородке, или пригашал огонь под борщом… И так, шаг за шагом, входил в эту область, и здесь тоже понемножечку маму стал вытеснять. Пришла пора, когда мама моя приходила домой, опускала сумки на табурет или на пол, и на минуту садилась сама, а я подхватывал всё это, и маму отпускал, то есть уговаривал её пойти на любимый диван. Вот так мы и жили, хотя это было не всё.
Теперь я просто удивляюсь. И как это у мамы сил хватало на иные, помимо быта, дела? А вот хватало. Мама водила меня в Третьяковку, во МХАТ на «Синюю птицу» и в оперу в Большом.
В Третьяковку я потом бегал уже сам и подолгу стоял — нет, не стоял, стоять мне было бы неловко, — а я кружил перед умопомрачительной картиной, где сидела на каком-то подобии трона роскошная дама безо всяких одежд, а у ног её примостился ужасно чёрный арапчонок. Он был особенно чёрен рядом с её сияющим и ощутимым телом, и он глядел снизу вверх на эту невообразимую даму точно так, как и я на неё смотрел.
От «Синей же птицы» осталось стойкое очарование волшебного уюта нездешней, но такой понятной жизни. И потом никогда уже не мог я поверить, что птица на мхатовском занавесе — это Чайка… Нет, нет, это Синяя птица, конечно! Только немного выцвела она от времени и долгой стирки.
В Большом, мне помнится, была «Майская ночь», а может, «Черевички». Сомнение возникло вот отчего. Опера шла с участием самого Сергея Лемешева. Но он не пел почему-то заглавную партию Левко, а вышел в эпизодической комической партии, кажется, Дьяка. Тем не менее, как только он явился на сцене и первую ноту пропел, весь зал вскочил, зарукоплескал, на сцену полетели букеты, и опера прервалась.
Откуда же Дьяк? Дьяк — в «Ночи перед Рождеством», по-оперному — «Черевички». Так, может быть, либреттист вставил Дьяка в «Майскую ночь»? Не знаю. И не могу теперь точно сказать: Чайковского я слушал или Римского-Корсакова. Тем более, что старался я слушать преимущественно Гоголя. Хотя бы то, что от него осталось.
Когда же опера закончилась, мама спросила, понравилось ли мне.
— Понравилось, — ответил я, — только музыка очень мешала, слова разобрать было трудно.
Всё-таки главная жизнь была во дворе, и там жил друг Вовка Шканов и разные ещё друзья. Дом и двор — это были два разных мира, два образа жизни. Нашлась, однако, ниточка, которая миры связала.
Когда мы вернулись в Москву, мама ужасно огорчилась, что в доме не оказалось книг. Пока все воевали, книги из дома пропали неизвестно куда, исчезла вся папина, то есть дедова библиотека. Особенно жалела мама, что не стало книг, которые её папа маме моей дарил, и, как когда-то давно было принято, «с хорошими надписями»… Ничего не жалела мама, но книги, особенно эти, жалела. Хотя кое-что из книг вообще-то осталось: гинекологические учебники и немного разрозненных томиков. То, что мама не жалела иных вещей, кроме книг, не требует доказательств. Но просто так, для иллюстрации, скажу. В скором времени и, по-видимому, днём, проник кто-то в нашу квартиру, но наскоро, скоком, и кое-что из прихожей без спросу взял. Наверное, кто-то дверь забыл запереть… Быть может, мусор выносили? Хотя, нет, для этого существовал чёрный ход… Да может, с чёрного-то и зашли? Не в этом дело.
Во всяком случае, у мамы не стало зимнего, сказать точней, единственного, и как раз в канун зимы, пальто. Молодая жена дяди Володи пришла от происшествия в страшный ужас. Она заламывала руки (её пальто, по счастью, хранилось в комнате) и горестно восклицала:
— О, Боже мой, что будет с Ирой, когда она узнает!
А Ира, воротясь к вечеру из 6-й гинекологической больницы, что на Верхне-Радищевской улице, услыхала кошмарную новость и так сказала:
— Значит, буду ходить в шинели.
Молодую жену дяди Володи так потрясла эта фраза, что она повторяла ее при всяком случае в течение по меньшей мере трёх десятилетий, так что я не мог уже её не запомнить.
Но речь у нас не о зимнем пальто, речь о книгах. Книг, повторюсь, почти не оказалось. И если потом они опять явились, то это всё мама. Она, как скупой на это дело рыцарь, несла и несла по одной, по две-три — это было, кажется, всё, что несла она в дом, помимо, конечно, продуктов.
А сначала, когда ничего из новых, послевоенных книг ещё не было, среди случайно уцелевших немногих попалась мне одна такая книжица. Небольшого формата, в каком присуще издавать сборники стихов, зеленоватого, скорей, салатового цвета, с коротким на переплёте названием:
ЛИРИКА
Скромная книжечка имела и автора. Имя было его не совсем, может быть, и обычным, но ни вопросов, ни недоумений не вызвало. Звали автора Михаил Голодный.
Я потом всё выспрашивал дядю Володю, как его, Голодного, воспринимать… То есть мне захотелось узнать, в каком именно восторге от Михаила Голодного были довоенные его читатели (книжка ведь была довоенная). Но дядя Володя ощущений моих не подтвердил. Он сказал, что, конечно, Голодного знает, но читали они и других: Жарова, вот, например… Ещё упомянул какого-то Есенина.
Жаров мне ничего не сказал, Есенин тем более, а Голодный сказал. Через какое-то время я книжку его почти всю уже знал наизусть и, главное, читал наизусть и по книге другу своему Вовке Шканову. И Вовка, встречая меня во дворе, на лестнице или в сарае, всегда просил что-нибудь из этой зелёненькой книжечки почитать. Я читал.
… У дверей твоих хожу я, У дверей твоих брожу я, За окном ночная тишь… Спишь ли ты? Или не спишь? Спит он, спит он, город гулкий — Мостовые, переулки, Реки, темные мосты — Всюду ты и ты, и ты…Да, всё это было! Двери, окна и тишь ночная, и бродили мы по городу гулкому… Правда, реки, мосты — точнее, Москва-река, была не рядом, но всё равно туда устраивали экспедиции, чтобы в мутной весенней её воде вылавливать плывущие… Как бы это сказать? Вообще-то мы говорили: гондоны, а в виду имелись именно презервативы, они всегда там, покинутые, по течению плыли… Зачем их было вылавливать? А чтобы надувать! И потом — умеренно надутыми — смущать девчонок. Я не очень-то понимал существо такого развлечения, но чувствовал здесь запретную неприличность. Но вот когда явилось цивилизованное слово презерватив, то оно от своей цивилизованной точности сделалось ещё более неприлично-запретным, и, достигши определённой зрелости, мы в аптеке, отводя глаза в сторону, не столько стесняясь, а более — боясь оскорбить аптекаршу — обычно молодую, и в хрустящем халатике — ах! — говорили интимно:
— Два пакетика по четыре копейки!
Но Михаил Голодный писал же не об этом…
Братцы, я любил девчонку, Пел ей песни, звал ребенком, А она меня, смеясь, Обманула двадцать раз!А ведь мы же, как и он, тоже любили девчонок. И Вовка Шканов был в этом деле орёл. Он Зойку Молдованову саму любил! Я тоже, конечно, любил эту потрясающую Зойку, но был во втором составе. Мама её (отца, конечно же, не было) служила газировщицей. В летнее время она работала долго, иногда до двух ночи, и мы вместе с Вовкой, когда матери наши были на ночных дежурствах, провожали Зойку, идущую маму её встречать. Мама Зойкина работала неподалёку, всего-то за углом, на Садовой, где был продовольственный магазин, называемый всеми по старому ещё хозяину — «У Соловья». Мы подходили, мама Зойкина отсоединяла газированную свою тележку от газовых баллонов, предварительно угостив нас «с сиропом», а потом мы катили этот агрегат до соседнего с нами двора — Дом Шестнадцать, — а идти вот так с Зойкой, и даже при маме, было тревожное наслаждение.
Однако были у Михаила Голодного и другие стихи, вот именно, что тревожные. И тревожились мы с Вовкой Шкановым вместе:
Стонут скрипки, ходят пары Не вперед и не назад, Молча пляшут коммунары, Семеро моих ребят…Это была затаённая до поры до времени облава. Но не это тревожило нас, тревожило вот что:
Хлопец, хлопец, я сырая, Отогрей меня, прижми, У дверей держись к сараю, Ляжем в сено за дверьми…Ну, сарай, это было понятно. Но это вот «ляжем» — с ума сводило! Это ж не просто девчонку любить, это что-то иное, из запретного взрослого мира. А ещё там была –
Верка Вольная, коммунальная жёнка, — Так звал меня командир полка. Я в ответ хохотала звонко, Упираясь руками в бока. Я не даром на Украине В семье кузнеца родилась. Кто полюбит меня, не кинет. Я бросала. И много раз.Как мы это любили! Как всё это тревожило маленькие наши души! Я ведь Зойку любил, и Алку любил из нашего двора, но больше всех любил Вовку Шканова, и ему был готов отдать и Зойку, и Алку. Потому что Вовка был самый достойный: он прыгал дальше всех и выше всех, и быстрее всех бегал.
Однажды Вовка поссорился с Джерри. Джерри — это был такой вполне уже взрослый блатной, хотя и роста небольшого, немногим повыше нас. Он жил где-то там, поближе к Садовой, уже за Дом Двадцать и за пивнушкой, что была тогда там.
Джерри явился в наш двор и высказал Вовке претензии. Мы, кто был во дворе, почтительно и напряжённо слушали. Дело было не в том, кто прав, а кто виноват. Вовка не мог быть правым, если правым считался тот, кто сильней. И Джерри пришёл совершить наказанье. Он говорил какую-то фразу и бил Вовку по лицу. Не сильно бил, но очень обидно. Фраза — пощёчина. Вовка отступал и утирался ладонью. Видеть это было невыносимо. И я знал, что нужно сделать. Нужно было — и, конечно, именно мне, кого Джерри всерьез не мог бы опасаться, — мне было нужно — я это знал — зайти со спины и чуть сбоку и кинуться, ухватив ненавистного Джерри за шею. Вместе с Вовкой мы бы так его завалили!
При этом я понимал, что нельзя было этого делать. И Вовка бы сам не одобрил бы мой скачок, потому что закон улицы был на стороне Джерри. Он вершил свой суд по праву сильного и потому правого. Тут нечего было сказать. Я это понимал и сейчас понимаю. И всё же, понимая всё это, я до сих пор стыжусь, что не кинулся тогда… И не прыгнýл к нему с утеса… Мне стыдно до сих пор и очень жаль.
Я всё же не был рождён настоящим черкесом. Во мне дремал Тазит. Что вскоре и подтвердилось.
Ко мне явилась новая книга. Тогда, кто помнит, выходили в свет громадные тома и среди них — Пушкин, где было, кажется, всё и даже яркие цветные картинки… Конечно же мама купила. И вот ко мне явился Пушкин. Что я тогда понимал? Да ничего не понимал! Я только ощущал какие-то калейдоскопы картин, цветов и звуков.
Вот, скажем, словопись, кружащая меня:
Свершились милые надежды, Любви готовятся дары… Падут ревнивые одежды, На цареградские ковры…Разве ж я понимал, что это — то самое, именно то, что и ляжем в сено за дверьми? Ничуть. Ляжем в сено — ведь это понятно, тут сказано прямо, и это волнует, но волнует иначе. А упадающие одежды, да ещё на какие-то цареградские ковры, — помилуйте! — здесь слышится только роскошество звуков! Вот звуком я и упивался.
Но оказалось, что в душу входили не только картины и звуки.
Как-то, во время дворовых наших игр, возник один противнейший пацан из Дома Шестнадцать. Он вреден был и мерзок так, что заслужить мог только страшное возмездие без всяких снисхождений. Тут не было сомнений. Я думал, как и все. И понимал, что надо его жестоко проучить. Он это заслужил. Только прежде необходимо было его изловить.
И мы изловили. Я, как и все, ликовал. Сейчас он получит своё. Его растянули на лавочке и так порешили: пусть каждый подходит и по очереди сверху вниз бьёт в его ненавистную гнусную рожу. Казнь началась. Всё было правильно. Но вот, что случилось. Когда подошла моя очередь, я понял, что я не могу. И я отошёл. Меня не поняли и удивились. Но я имел своё право и не утратил уважения к себе, поскольку ловил, как и все.
Не сразу я понял, что это было со мной. А было всё просто. Я уже прочитал «Тазита»:
…Убийца был Один, изранен, безоружен…Да нет, конечно же, не только между Голодным и Пушкиным я тогда метался. Война ведь только кончилась — как было обойтись без Симонова? Неважно, к которой именно войне принадлежал «Сын артиллериста» («Был у майора Деева…»). Да разве Симонов один? Один разве Симонов? А Твардовский? Василий-то Тёркин… Особенно глава «Поединок», любимая тогда.
Немец сунул так, что челюсть Будто вправо подалась, И тогда боец, не целясь, Хряснул немцу промеж глаз…Это было понятно.
Правда, дядя Володя, сам любивший «Тёркина», не очень одобрял моего увлечения «Поединком» (а я ведь всю главу уже знал наизусть).
— Ты лучше выучи «Переправу», — советовал дядя Володя.
«Переправу» я, конечно, читал, но там были строчки совсем не геройские:
Люди тёплые, живые Шли на дно, на дно, на дно…Таких строк моя душа тогда ещё не принимала.
* * *
Книги имеют свойство пропадать — на время или совсем. Зелёненькая «Лирика» Голодного совсем пропала. Я несильно огорчался, поскольку и так всё помнил. Но всё же, когда уже в шестидесятом, попалась мне у букиниста книжица Михаила Голодного в малой «Библиотеке поэта», я купил. Это издание, кажется, пятьдесят восьмого или пятьдесят шестого года, вышло, когда автора не было в живых, и многим оно изумило.
В упомянутой мною «Облаве» строфы «Хлопец, хлопец, я сырая… Ляжем в сено за дверьми» — вообще не было! А в стихотворении «Елена Клейн», где молодую коммунарку расстреливают беляки, в прежней строфе —
О чем ты думала? О чем они шумели? Ты знала ли, что кончена игра? Высокая, в распахнутой шинели, В моей рубашке, сброшенной вчера, —заменили одно только слово. В героическую тему этой маленькой баллады проникла интимная нота — так показалось редакторам. Вот они и поправили покойного. Теперь строфа кончалась так:
Высокая, в распахнутой шинели, В моей кубанке, сброшенной вчера.И ещё было много иных улучшений.
А потом, уже, по-моему, в конце семидесятых, Евгений Евтушенко, возросший, как считали все, на раннем Маяковском, обмолвился однажды, что интонации и ритму обучался он на «Верке Вольной».
И рыжий Финн
Да, Алку я любил. Её окошко выходило во двор и было рядом с Вовкиным. Только Вовка жил вдвоём с матерью, а у Алки в такой же комнатёнке, кроме матери её, тёти Кати, проживал ещё старший брат Борька. Ни о каком отце, конечно, речи не шло.
Борька был много нас старше — лет на пять или шесть. Но дело не только в этом. Он был известен во всей округе как Борька-Финн. Я не знаю, откуда взялось это прозвище — причин к тому могло быть много, но всё же главная была, конечно, в том, что Борька был несколько рыжий. Вы помните «Братьев разбойников»?
Не стая воронов слеталась… …И в черных локонах еврей, И дикие сыны степей, Калмык, башкирец безобразный, И рыжий финн…Только вряд ли наша улица могла присвоить Борьке прозвище по Пушкину. Скорее дело было в том, что не так уж давно, перед самой нашей войной, была война финская, и с неё, не дожидаясь Пушкина, пришло в народе знание, что финны — по преимуществу рыжие. Финн, повторюсь, был известен и уважаем. Что вскоре и подтвердилось.
У меня какими-то путями (скорей всего, присвоенная сдача) образовался целый капитал — пять рублей. И мы с Вовкой Шкановым решили эту сумму прокутить. Место кутежа не выбиралось, на то имелся Сад Баумана. Он был сквозной, соединял собою Старо-Басманную и Ново-Басманную улицы и слыл местом исключительно злачным. Наши ворота были со стороны Старо-Басманной. Мы подходили к этим райским и всегда отворенным вратам, на которых и створок запирающих не было, и…
В райском саду было всё: газировка, мороженое, скалистая гора с круторогим на ней бараном, читальня, пирожки с повидлом, да попросту — всё, что может стать угодным искателю порочных наслаждений.
Мы с Вовкой бодро шагали туда, полные предвкушений. На мне были сатиновые шаровары без карманов и, без карманов же, летняя рубашка. Поэтому деньги лежали за пазухой, точнее на том самом месте, где впоследствии у меня образовался живот. Мы уже предварительно были счастливы. У райских ворот нас встретил Крыса.
Мы знали Крысу и поначалу опасались, но близость счастья погасила наш разум. Крыса возник не один, со свитой. Что о Крысе сказать? Он был, конечно, мелкая шпана, но этим ничего не сказано. Я достиг тогда девяти целых лет, однако был худым и низкорослым. Вовка покрепче, но ростом с меня. Крыса мог упереться носом пониже наших подбородков. Ему было пять лет, и он ещё и среди пятилетних выделялся малостью роста. Но у Крысы была его свита.
Крыса чиркнул пиской у меня перед глазами, я отпрянул, двое свитских схватили меня за руки, а Крыса уверенно сунул руку ко мне за пазуху и взял весь банк. Сверкнула снова бритва — просто так, для памяти, — и они ушли, а мы, глотая невидимые слезы, отчалили домой.
Я б это так и пережил, но Вовка рассудил иначе:
— Скажем Финну!
Финн молча выслушал и коротко сказал:
— Пошли!
Сразу за воротами Сада мы нырнули куда-то вбок и оказались на неведомых нам задворках. Финн кому-то что-то сказал, и через минуту явился взрослый человек лет шестнадцати с кудрявым чубчиком, пожал Финну руку, коротко выслушал и велел позвать Крысу. Крысу привели.
Началась толковища (так тогда выражались). Потом Кудрявый Чубчик подвёл итог. Речь его была ясной, неспешной, недлинной. Закончилась речь оплеухой. Крыса устоял и размазывал сопли. Деньги вернули, мы пошли домой.
Мне безумно понравилась речь Кудрявого. Он всё разобрал подробно, благородно и справедливо. Вот только жаль, что лексика его была — ну сплошь ненормативна.
Эдик в зелёном костюме
Он появился чуть позже. И рано куда-то пропал. Его звали Эдик, и у него была одежда — лыжный байковый костюм ядовито-зелёного цвета. Эта одежда у него была как шкура — на все сезоны и случаи жизни. Линьке костюм был подвержен, только новая шерсть на нём не нарастала. Зимой, не имея иных одежд, Эдик не гулял, а только пробегивался. Летом ему было лучше. Летом мы всей улицей ездили купаться: в Царицыно, в Косино, Вешняки, ещё куда-то… Однажды втянули Эдика, только Эдик купаться не стал. Мы так поняли, что он не умеет плавать, но не поняли, почему он не хочет хотя бы раздеться. Но он не захотел. Так и стоял на зелёной траве в зелёном лыжном костюме. Потом Вовка Шканов мне пояснил по секрету, поскольку Эдик ему показал: всё тело Эдика было покрыто какими-то язвами, фурункулами и лишаями.
Он был сирота и жил у бабки, в коморке на первом этаже. Хотя вообще-то у него имелась где-то мать, она несколько раз в году появлялась на несколько минут и давала Эдику какие-нибудь деньги. В иные же дни Эдик кричал мне с улицы в окно моего третьего этажа:
— Вынеси хлебца!
В нашем с мамой зажиточном доме хлеб всегда был, и я брал из хлебницы в разумных пределах кусок и спускался к Эдику. Зато, когда являлась Эдикина мать, тут Эдик меня угощал. Нет, нет, в изысканный Сад Баумана мы с ним не ходили. Мы шли на Курский вокзал.
Курский вокзал! Это было удивительное место. Там жизнь клокотала. Вся площадь переполнена снующим и весело озабоченным народом. Тут были бутки, бабы, мальчишки, лавки, фонари… А бабы всё с висящими на брезентовых ремнях лотками, а в них ириски, леденцы, тянучки и всяческая снедь… На ремешках же висящие короба с мороженым, семечки, и кругом пацаньё — двое торгуются с лотошницей, а третий уже с другого бока ириски тянет…
Мы с Эдиком бодро движемся к Курскому вокзалу, идём мимо большого гастронома, у Эдика громадная купюра — целая тридцатка, и он задаёт прелестный, волнующий вопрос:
— Чего купим?
А я отвечаю, секунду подумав:
— Мороженого!
Эдик задумывается на ходу, потом замедляет шаг и не столько предлагает, сколько просит:
— А может, хлеба?
Кино, театр, кино
Сначала кино было в школе. В спортзале висел экран, и после уроков почти каждый день мы бесплатно смотрели кино «Сын полка» — про Ваню Солнцева, ефрейтора дяденьку Биденко и капитана Енакиева. Мы смотрели, смотрели, смотрели про сына полка, и никак не могли насмотреться. Да и как насмотреться, если это — кино!
Впрочем, иногда «Сын полка» перемежался другим кино, оно называлось «Зоя». Мы и «Зою» всегда смотрели, там босую её фашисты гоняли по снегу. Вообще-то мы бежали гурьбой в этот зал не «Зою» или «Сына полка» смотреть, а просто смотреть кино, не зная ещё, что покажут, но и не очень-то об этом беспокоясь. Если «Сын полка», были рады:
— Сын полка! Сын полка!
А «Зоя», так «Зоя». Или что-то иное — отлично! Однажды показали нам картину «Гобсек», мы и «Гобсека» этого всего до конца посмотрели, хотя ничего и не поняли: там ни наших, ни немцев не было.
Но время потихонечку шло, и вот однажды оказалось, что есть на свете и другие удивительные вещи, помимо кино. Нас собрали в спортзале, но свет не тушили, а на сцене поставили кресло. Потом в этом кресле возник седой красивый человек в тёмном костюме, белоснежной рубашке и с галстуком в светлый горошек. В руках была неведомая книга. Он не спеша раскрыл эту книгу, немного полистал чистыми белыми пальцами и стал читать вслух. Мы оцепенели.
Что он читал, я не помню. Но что-то военное. Помню только, что была там колючая проволока. Может, побег из плена? Или — наоборот, прорыв через проволочное заграждение, атака? Сегодня хотелось бы думать, что слушали мы «В окопах Сталинграда», по времени и обстоятельствам это было очень возможно, ведь Сталинскую премию Некрасов получил в сорок шестом году! Но этого не помню. Помню только, что в зале была такая тишина, какой в кино не бывает. И когда всё это кончилось, и мы тихо вышли из зала, уже в раздевалке товарищ мой Алик Чайко, надевая худое свое пальтишко, сказал мне:
— Вот это да… Ты понял? Лучше любого кино!
Нам всем, кто жил на Чистых прудах, у Красных ворот или на Земляном валу, нам очень повезло: городской Дом пионеров был в нашем районе, в переулке Стопани, для нас он считался районным, то есть нашим, и это не Дом был, а Дворец. И территория ему принадлежала неохватно громадная, со всеми спортивными площадками и глухими местами, где можно покурить газетную самокрутку, наполненную истолчёнными сухими осенними листьями, и где устраивались драки. Но о драках потом.
Во дворце был громадный зрительный зал и громадная сцена. Здесь проходили большие всяческие слёты, выступал Лев Кассиль и обещал, что напишет «Дорогие мои девчонки», шевелил на трибуне неправдоподобными своими усами Семён Михайлович Будённый, и обязательно — силами, не знаю, кого — всегда была представлена сцена из «Сына полка», но уже из пьесы, где Ваня, ещё не «сын», ссорился и мирился с настоящим уже сыном кавалерийского полка, юным красавцем в черкеске и кубанке, в хромовых сапожках и с настоящей шашкой на боку.
Так потихоньку начинался театр.
Во втором этаже моего дома, прямо под нами, была такая же как наша, квартира. Там жил Вовка Спивак с матерью и бабушкой. Правда, жили они в самой тёмной комнате, всем остальным, включая коридор и парадный выход, владели две барыни-сёстры, а Вовка и его семья пользовались только чёрным ходом.
И выяснилось вдруг, что Вовкина бабушка служит в Театре Моссовета. Она там служила уборщицей и могла нас бесплатно пускать.
Два любимых спектакля были у нас. Один назывался «Недоросль», другой — «Олеко Дундич» с Названовым в главной роли. Мы пытались считать, но сбивались и спорили. Спивак, как особа, непосредственно приближённая к театру через родную бабушку, утверждал, что «Недоросль» он видел двенадцать раз, а «Дундича» — девять. Мне думалось, что он прихвастывает, но и сам я не мог уже точно сказать, восемь или девять раз смотрел я «Олеко Дундича», а уж, конечно, «Недоросль» — не меньше десяти! Словом, обе пьесы мы знали в буквальном смысле наизусть. Да ещё я ребят подогревал, читая из Михаила Голодного:
Дундич, брат мой незнакомый, За кордон решил бежать, Он друзей оставил дома, К нам приехал воевать… …Покачнулся Дундич вправо: Слева смерть пришла в бою. Красный Дундич пал со славой За республику свою…Сначала на лестнице, а после у меня дома, в столовой, мы ставили сцены из этих пьес. Для одной, из «Дундича», очень кстати пришлась дедова бельгийская винтовка. Там начиналось с того, что на белогвардейском катере с винтовкой ходит часовой, а капитан время от времени его окликает:
— Эй, на вахте!
— Есть на вахте!
— Всё спокойно?
— Всё спокойно, господин капитан!
А Дундич тем временем крадётся. Часового с бельгийской винтовкой играл Спивак, и я с ним замучился. Я так и этак его убеждал, он понимал как будто и кивал, и обещал, но на премьере всё равно упорно отвечал белогвардейскому капитану:
— Всё спокойно, товарищ капитан!
Но самой любимой сценой была та, где Дундич, переодетый, в стане беляков, а знающий его в лицо Ходжич хочет Дундича разоблачить, а Дундич Ходжича душит и прячет тело за диваном. Ходжича играла сестра Ира, а я её душил.
Из «Недоросля» же мы чаще других играли сцену уроков, и Вовка Шканов был замечательный Кутейкин…
Вот сколь много возможностей даёт то обстоятельство, что бабушка товарища твоего не где-нибудь служит, а именно в театре!
Тут хорошо бы в скобках (а то, боюсь, потом не будет повода) сказать, как Вовкина бабушка запомнилась мне одной невероятной фразой. Тогда часто и много взрослые любили вспоминать «до войны». И всегда при этом «до войны» было лучше. Я захотел проверить справедливость этих суждений и спросил Вовкину бабушку, правда ли, что до войны было лучше?
Она посмотрела на меня и очень спокойно сказала:
— При царе было лучше.
Я ужаснулся, а потом её пожалел: она же была неграмотной.
Но как ни любили мы театр, от кино всё равно было некуда деться. Хотя сеансы в школе постепенно угасли, и пришлось осваивать платные кинотеатры.
В этом смысле район был у нас прекрасный. Через проходной двор Дома Двадцать мы выходили к углу Садовой и Чернышевского (ныне Покровка), и там скромно располагался маленький «Спартак» с низким, узким и длинным залом и маленьким экраном. А если двинуться к Покровским воротам, то там, по левой стороне, в угловом доме была «Аврора». Пройти за Красные ворота по Садовой, и вот тебе «Форум» с внушительным фасадом и несколько роскошным залом, хотя и не очень большим. Правда в те времена латынь из моды вышла настолько, что все говорили «Форум». Чуть дальше, на Самотёке, в начале Цветного бульвара имелся «Экспресс», со «Спартаком» он соперничал в скромности. Но главным был, конечно, «Колизей» на Чистых прудах.
«Колизей» был огромен, высок, прекрасен, с грандиозным залом, нескончаемо уходящим куда-то во тьму, а с высоченного потолка свисала многопудовая стеклянная люстра. Дыханье замирало, когда она медленно, таинственно гасла, впуская тьму и много-много обещая… Не говорю про два роскошных фойе (там перед сеансом выступали певцы, музыканты, иногда куплетисты), а ещё про буфеты и тир… Да, это был Императорский Рим!
Но что удивительно, «Колизей» при всём великолепии не был дороже. Билеты стоили… ну, почти одинаково. В «Спартак» самый дешёвый на дневной сеанс 20 коп., а в «Колизее» — 25. Правда, дешёвый билет было трудно достать, спрос на них был самый высокий, и когда первый и второй ряды распродавались, от очереди печально отламывалась существенная часть, состоящая из школьной мелюзги.
Чаще всего ходили мы в «Колизей», но не из-за его великолепия, а потому что по воскресеньям там устраивался девятичасовой, утренний детский сеанс, и все билеты стоили десять копеек!
Чуть ли не с семи утра в многоколонном портике перед запертыми дверями касс собиралась сначала очередь, а потом уже просто толпа. Она с течением времени сгущалась, уплотнялась и начинала колыхаться от попыток перемещений внутри неё. Попозже приходили блатные ребятки с чёлочками, с папироской на губе и бритвами в кармане, они расчищали дорогу для самых блатных, а когда однажды они запоздали, и путь расчищать стало уже невозможно, весёлого блатного подкинули, бросили на очередь сверху, и он, смеясь, пошёл по головам.
В тот раз было совсем невыносимо, давили страшно, те, кто у стены, уже стонали, и вот раздался крик, и его подхватили и кричали уже во много глоток, отчаянно:
— Ко-зёл! Ко-зё-ол!! Ка-зё-о-ол!!!
Это был призыв к запаздывающему милиционеру, который следил за порядком на этих утренних сеансах. «Козёл» — не обидное слово, а даже почтенная кличка. Он был свиреп лицом и не имел вовсе голоса, только сипел. Поэтому порядок наводил руками, ногами и выражением лица. Его, конечно, не любили, как всякого милиционера, но в тот раз ждали как избавителя.
И вот он явился. Работа началась. Юных любителей важнейшего из искусств Козёл раскидывал в разные стороны, как Багира красных собак. А тут и двери кассы отперли, и полуживой кусок очереди впал внутрь, немного облегчив положение прочих.
Шёл фильм «Дубровский». Малолетняя публика уже успокоилась и погрузилась в сюжет. История, представленная на экране, была куда как интересна. Благородный разбойник Ливанов чуть что палил в дворян из пистолета или давал прекрасную команду:
— Расстрелять!
Это было по-нашему, и так прекрасна цветущая полненькая Маша, как будто её нарисовал художник Тропинин. Но возник омерзительный князь Верейский. И у Дубровского записка от Маши: «Спасите!». Дубровский тут же поднимает своё войско, они уже скачут, летят на тройках, как будто на тачанках…
А Верейского с Машей в это время венчают. И вот они в карете едут из церкви, но погоня Дубровского близко. Мы уже догоняем! Выстрелы. Ура!!
Карета остановлена, Дубровский открывает дверцы и…
— Выходите. Вы свободны!
О, сладкий миг возмездия и справедливости… Зал затих, просто умер. И она… Но что же она такое говорит?!
— Поздно. Я жена князя Верейского.
Тут сделалась совсем уж гробовая тишина, она длилась долю секунды, не более, ещё Верейский ничего не успел, а в гробовом безмолвии зала раздался одиночный отчаянный вопль:
— Су-ука-а!
И сразу же следом другой:
— Па-ад-ла!
И вот уже общий свист, визг и топанье ногами: да как она могла?! Вот уж действительно, понатуре, сука.
Вот так — не то что горячо, а с бурной и неистовой страстью — послевоенное мальчишество Москвы постигало родимую классику.
Теперь о драках
Нельзя сказать, что это я любил. Просто драка с ранних пор была необходимейшая часть не моей только жизни, но жизни вообще. Нужно было себя защищать.
В школе и на улице не силою, ни ростом я не отличался, но всё же меня не особенно трогали. Да и кому было трогать — ведь все же были друзья, а среди них и те, кого боялись. Гарантий всё же это не давало. Однажды, в классе шестом, писали мы какую-то контрольную. Дали звонок, а я не успел. Все сдавали тетради и выходили из класса, учительница ждала. Я перешёл на первую, уже пустую парту и лихорадочно дописывал. Учителке ждать надоело, она сказала:
— Занесёшь в учительскую.
Лёшка Ивлев отчего-то не ушёл в уборную курить, приплясывал у доски. Потом он взял влажную грязную тряпку и бросил мне в лицо. Лёшка Ивлев был приблатнённый и любитель дать кому-нибудь по морде, его вся округа знала. Я подскочил к нему и, не зная, как выразить возмущение, но и не будучи готовым к драке, ткнул его в ногу носком ботинка. За это Лёшка влепил мне пощёчину, но сразу получил такую же точно. Это было не по Лёшкиным правилам, и он, сделав страшную рожу, уже кулаком ударил меня справа в челюсть. А вот когда я нанёс ему именно такой (хук справа) удар, произошло нечто совершенно невероятное и мною никак не ожидаемое.
Приблатнённый и грозный Лёшка Ивлев, любитель битья и человек, в тринадцать лет познавший все пороки, тот, кого на улице обходили стороной, прижал ладошку к поражённой скуле, всхлипнул и кинулся вон из класса.
Я снова стал дописывать, а в класс заскочил взбудораженный Володька Феоктистов. Он был мне друг и человек серьёзный — из тех, кого никакой Лёшка Ивлев не посмел бы задеть. Володька Феоктистов любил со мной бороться. Я был тогда очень устойчив и вёрток, и он специально приглашал публику посмотреть, как мы с ним боремся, как он, Володька Феоктистов, такой большой и сильный, никак не может уложить своего малозначительного противника. Володька не злился, а изумлялся и радовался своему изумлению. И вот Феоктистов вбежал, взбудораженный, в класс.
— Ты что, Лёхе Ивлеву морду набил?
Я смущённо развёл руками. Лицо Феоктистова стало счастливым, а я поспешил в учительскую.
Одно время драки вошли в систему. Вообще-то дракой, строго говоря, называется то, что возникает вдруг, как вспышка. А если же конфликт возник сначала на словах, то один из конфликтующих предлагал:
— Стыкнёмся?
И назначалось время и место. Это был уже поединок, с соблюдением кодекса и со свидетелями. В кодексе были святые, незыблемые вещи. Ну, например:
Лежачего не бьют.
или:
Двое дерутся — третий не лезь.
О прочих условиях договаривались перед боем:
До первой крови
До первой боли…
Удар ногой никогда не применялся. Посторонние предметы, как-то — палки, ножи, кастеты, камни — категорически не допускались. А победитель определялся мнением народным.
Так вот, одно время мы почти каждый день уходили на задний двор стыкаться или наблюдать, как стыкаются.
У нас тогда появился новый ученик, приехавший в Москву откуда-то издалека, Сергей Замбковский. Он не входил ни в какие круги и группы, был горд и независим. И он повздорил с Королём.
Да, да, у нас в классе были Пан и Король. Пан имел невероятно большую голову, которая преимущественно состояла из морды, и был из воровской семьи в Лобковском переулке. А бабка его работала на дому скупщицей краденого. Авторитет у Пана был заоблачным, Пан никогда и никого не трогал: так был велик. За ним по табели о рангах шёл Король. У Короля всегда выпячивалась нижняя губа и страшно раззевался рот — вот-вот проглотит! — а руки загребущие висели до колен. Его боялись. И вот Замбковский с ним повздорил. Когда договорились об стыкнуться, Король плотоядно улыбнулся, а нам стало жалко новичка: он ничего же ещё не знает… Ну что ж, пускай узнает.
Когда они встали в позицию, Замбковский встал как-то странно: расставив ноги, немного боком и поднял кулаки на уровень груди. Король глянул на эти приготовления с усмешкой и ринулся, чтобы покончит разом. Но не покончил, только противники после королевского броска переменились сторонами, причём Король успел получить два удара в лицо.
Мы все заволновались, а Король растерянно сказал:
— Ты чо? Ты дерись! Чего ты крутишься?
Ещё две-три такие стычки, и Король, утирая нос, обратился к арбитрам:
— Не… Это чо?.. Я так не хочу…
Ему засчитали поражение, и все тихонько ликовали. Замбковский стал героем дня, но это не пошло ему на пользу. Он до того раздухарился, что на другой же день повздорил с Паном.
…Пан, как и Король, сразу ринулся, но не так же, как ринулся Король. Пан с такой силою замолотил руками безо всякого разбору, что Замбковский, как ни вертелся, сделать ничего не смог и был просто смят. Не совладать было с этой стихией, и вот Замбковский, вчерашний герой… побежал! Но Пан, наступая на бегущие пятки, продолжал молотить, и кончилось тем, что Замбковский, утеряв ориентиры, свалился в подвальную яму возле школьной стены.
Бунт был подавлен, порядок утверждён.
Но время, знаете ли, шло и как-то забирало в сторону, где романтики не было. В нашем классе появился Дронов.
Если глянуть со стороны, был этот Дронов невзрачный щуплый недомерок с обезьяньим личиком и мелкими зубами, укус которых, как оказалось, почти смертелен.
Со стороны же глянуть было никак невозможно, оттого что Дронов знался с крупной шпаной, и сразу стало ясно, что для нас он хозяин на Чистых прудах.
В школе Дронов только отдыхал и даже ленился кого-нибудь бить. Но если чего-нибудь хотел, то делал то, чего хотел. А если кто-то ненароком вдруг вызывал его неодобрение, то Дронов выносил вердикт:
— К «Колизею» не приходи!
Это было ужасно. Как отлучение от церкви в мрачную эпоху царизма.
Алик Чайко был человек спокойный, незлобивый, к несчастью, крепок и широк в плечах. У него тоже не было отца, хотя позже отец появился, но не новый. Семён Петрович выплыл из небытия.
Алик Чайко жил как-то сам по себе, с приблатнёнными вовсе не знался, со мною дружил. Еще дружил он с Вовкой Первезенцевым, только было невозможно понять, как именно Алик с ним это делал. Вовка Первезенцев все годы немалой уже своей жизни всё время молчал. Когда его вызывали на уроке, он молча выходил к доске и молча стоял без выражения лица.
— Что, не выучил? — бывало, спросит учительница.
Первезенцев молчит.
— Но ты учил?
Он молчит, не меняя на лице отсутствия выражения.
— Чего же ты молчишь?
Молчанье.
— Скажи хоть что-нибудь!
Долгая-долгая пауза. Первезенцев оделся камнем, и вот уже медленно всё кругом каменеет.
— Хор-р-шо, сад-дись, — с трудом, кроша камни во рту, проворачивает два слова учительница.
Зато и двоек у Первезенцева было меньше, чем у меня и Алика.
Алик жил на Жуковского, во втором этаже, в нескончаемо длинной квартире со множеством жителей женского и мальчишеского пола, но отчего-то так выходило, что все они между собою были свои. Я много лет бывал в этом лабиринте, но так и не смог уразуметь загадочного его устройства и даже не научился самостоятельно оттуда выходить.
К шестому классу, повторюсь, был Алик крепок и широк в плечах. Поэтому, когда на переменке Дронов — просто так, скучая, и не очень сильно — коленом ткнул Алика пониже пояса, Алик Дронова двумя руками оттолкнул.
Сверкнула бритва, и Дронов Алику перекрестил лицо. По счастью, Алик успел закрыться ладонями. Он показал мне потом располосованные руки. Мы с ним поговорили. Но сделать было ничего нельзя.
* * *
Потом, с годами, драки в жизни в моей стали реже, ведь я не любил это чистой любовью, оттого, наверное, и приучил себя задерживать возникновение драки до той поры, пока она, недостаточно вспыхнув, сама по себе затухает.
А много лет спустя, уже в армии, на третьем годе службы, случилась такая история.
За расположением нашего полка было обширное поле, вернее, пустырь. Он примыкал к дороге, ведущей в эстонский городок Тапа. У дороги стояла казарма стройбата, а немного в стороне от этой казармы, поближе к нашей территории, стройбатовцы соорудили для себя танцплощадку. Вечерами там играла музыка, приходили девчонки. Это было так близко от нас, что не считалось даже самоволкой, но ходить туда было слишком опасно. Стройбатовцы могли не только что побить или просто покалечить, — могли и убить.
Был у меня тогда один дружок, вернее, не дружок, а так, коллега… Он был писаришка штабной — нахальный, в пьяном виде наглый и совершенно дурной. Звали его Ральченков. И мы с ним считались дружками.
Одним прекрасным летним вечером сказали мне, что мой дружочек Ральченков напился и двинулся на танцы к стройбатовцам. Я сразу кинулся его догнать, но пока добежал, всё, что и должно было случиться, ещё не случилось, но уже начиналось. Ральченков размахивал руками и чего-то пьяно орал, а десяток стройбатовцев в зловещем молчании уже вокруг него сомкнулись.
Моего появления, конечно же, никто не ждал. Я, неожиданный, выдернул его за руку из кольца, успел пробормотать, что всё, мол, в порядке и я его отсюда увожу… Стройбатовцы на одну только секунду удивились и тем промедлили, а мы уже бежали (хотелось бы — быстрее лани), но секунда прошла, и я услышал за самой спиной топот множества сапог и хриплое дыхание людей, решившихся только на последнее. Мы ещё бежали, но я уже знал, что нам не уйти и что вот сейчас нас будут убивать.
Я обернулся. И я им сказал. Я совершенно не представляю, что я им сказал. И как вообще я смог начать хоть что-то говорить. И когда говорил, никак не понимал, что именно я говорю. Но я нутром, наверное, ощущал, что пока я говорю, нас ещё не убивают.
Оказалось, у них был вожак, и ему подчинялась стая. Мне кажется, что говорил я долго. Когда я всё же замолчал, вожак велел отпустить Ральченкова (но чтобы он здесь больше никогда не появлялся), а мне пожал молча руку, большой, ладный, черноволосый и красивый, и так сказал:
— Я здесь старший. А ты теперь мне будешь друг. И пусть все это знают. Ты приходи сюда, когда захочешь, тебя никто и никогда не тронет.
Ральченков дожидался меня в отдаленье, уже в полутьме. Оказалось, что у него в кармане галифе сохранилась бутылка водки.
— На, выпей, — сказал он мне.
Тут я заметил, что меня всего безудержно трясёт. Зачем-то я спросил, есть ли стакан, а дурак Ральченков расстегнул ремень и бляхой отбил горлышко бутылки. Стараясь не поранить губы, я припал к рваному отверстию, но допил не до самого дна: там болтались осколки. Ральченков зажёг мне папиросу, и мы двинулись к себе. Ни сразу, ни через полчаса, ни через час, ни после я не почувствовал никакого опьянения.
Ах, как хотел бы я узнать, хотя бы и примерно, что говорил я там, на этом жутком пустыре в окружении моих, уже готовых к этому, убийц. И что такое необыкновенное мой новый и суровый друг услышал от меня.
Друзья-однополчане
А в сорок шестом, в послевоенном нашем доме шла послевоенная жизнь. Дядя Володя всё не мог от войны оторваться. К нему приезжали товарищи, фронтовики, из разных городов. Их тянуло друг к другу, но более всего к товарищу майору, который был любим особенной любовью, поскольку сам их точно так же и любил. Это были танкисты, механики, ведь дядя Володя был зампотех. Они приходили и хотели более всего выразить любовь свою и уважение к товарищу майору, а товарищ майор, напротив, любил и уважал именно их, а они, почувствовав это, ещё больше его любили.
Пили водку, ничего почти не ели, только в наши кузнецовские тарелки, пренебрегая селёдкой и луком, тыкали папиросы. Они подводили счета, и получалось, что лучше и правильней товарища майора никого на фронте им не встретилось. Это были самые точные, неоспоримые счета — не по медалям и орденам, даже не по ранениям.
Дядю Володю на фронте дважды представляли к Герою Советского Союза. В первый раз представление затерялось. В другой раз Герой ему был присвоен, но ещё не вручён. А у дяди Володи были нехорошие отношения с родным особым отделом. Ему отчего-то не нравилось, что особист полка сразу после боя лично расстреливал одного-двух бойцов за то, что, скажем, на бегу, во время атаки, споткнулся кто-то, а поднялся, как показалось особисту, не сразу. Боец стоял в стороне от блиндажа, который только что взяли, весь горячий и ещё дрожащий от боя, а старший лейтенант государственной безопасности деловито расстёгивал кобуру. Дядя Володя тоже расстёгивал, и особист понимал, что ничто этого майора сейчас не остановит…
Они выясняли отношения один на один за стаканом спирта, и кончилось тем, что дядя Володя свалил особиста прямым ударом в лоб.
Это был трибунал. Но майора не отдали и сошлись на том, что приказ на Героя порвали.
Дядя Володя рассказал мне об этом и закончил так:
— А я не жалею. Не в этом дело. Ребята знают, как я воевал. И всё. А я зато удовольствие получил.
Теперь они пили водку и всё-всё-всё вспоминали, а у товарища майора было уже без счёта операций, но всё же он ещё носил в себе достаточно свинца, и пьянел он быстрее других.
Вот только молодой жене дяди Володи всё это не нравилось. И не столько не нравилось пьянство, но именно то, что дядя Володя не с теми, с кем надо, встречался. Ну, во-первых, он был майор, а приходили сержанты и вообще рядовые… Но главное даже не в этом. Молодая жена как-то вдруг уяснила, что муж её, мой дядя Володя, произошёл, чёрт возьми, из дворян, чего она никак бы не могла предположить до их женитьбы. И молодой жене мучительно хотелось восстановить какое-то подобие среды. Ну, не дворянской же, конечно, но всё же по возможности приличной… И в этом смысле началась у них борьба. И длилась, собственно, всю жизнь. Никто не сдал позиций.
У мамы же моей механиков и санитаров не было. Являлись в очень незначительном числе военные врачи — всё женщины. Правда, мелькнул один полковник, артиллерист. Он был какой-то весь внушительный и крупный — лицом и фигурой. Жил он, кажется, в Киеве. И, бывая в Москве, всегда нас посещал. Мне нравилось с ним разговаривать. Он обо всём расспрашивал и очень внимательно слушал.
Сорок седьмой
Тут случилась денежная реформа, но меня это не сильно занимало. Зато мои товарищи притаскивали в класс рубли и их с удовольствием рвали. Учительница наша, Зинаида Демьяновна, более нас осведомлённая в монетаризме, сказала, что этого делать не надо, поскольку пока ещё можно даже на старый рубль купить сто грамм подушечек. Потом отменили «карточки».
В этом году, кажется, в последний раз, у мамы и дяди Володи еще сохранялся бесплатный проезд с детьми по железной дороге — привилегия боевых орденоносцев. И летом можно было ехать в Геленджик. По каким-то причинам мама уехала раньше, а мы с сестрой моей Ирой отправились после. Вёз нас дядя Володя.
В Сталинграде стоянка была шесть часов. Мы сдали вещи в камеру хранения, искупались в Волге и посмотрели город. Там как раз снимали кинофильм «Сталинградская битва». Снимать было легко. Декораций не требовалось, потому что это был не разрушенный город, как, например, Геленджик, а груда переломанных городских скелетов. Киношникам оставалось только пускать искусственный дым и огонь по обломку кирпичной стены.
Мы вернулись на вокзал. На перрон никого не пускали, а поезд наш уже стоял. Это был другой состав, не тот, в котором мы ехали из Москвы. Нужно было опять грузиться, и дядя Володя договорился с носильщиком. Тот сразу повесил через плечо два чемодана и велел идти за ним. В каждых дверях, у каждой заставы он что-то объяснял, приглашая обернуться и увидеть красивого немолодого инвалида на костылях, увешанного орденами и медалями и с двумя малолетками. Нас пропускали. Мы вышли на чистый, безлюдный перрон и поднялись в пустой вагон. Мы захватили три полки, но когда ворвались остальные, нас с двух полок смели. И всё же целая полка до самого Новороссийска была исключительно наша.
Геленджикский сад залечил уже раны, буйно разросся и был огорожен плетнём. Это Марина, младшая дочь тёти Веры, приехала на попутке из Краснодара, натаскала лозы и наскоро сплела хоть временный забор.
Стоял июнь. Мама была особенно задумчива и часто отдыхала, лёжа на одеяле под сливами. Сливы ещё не поспели, но мама рвала их и ела. И вдруг у нас родился мой братик, то есть мама его родила. Не знаю отчего, наверное, от зелёных слив, в больших количествах съеденных мамой, в лице у маленького Борьки была усмешливая хитроватость. Она у него так и осталась. А я полюбил его так, как, может быть, никогда и никого не любил.
К осени в Москве посчитали, что нашей столице исполнилось 800 лет. Стали праздновать. Мама была при крошечном Борьке, а мы вдвоём с тётей Наташей вечером пошли на Красную площадь. Народу оказалась тьма. Вернее, тьмы и тьмы. На всей огромной площади стояли плечо к плечу или спина к спине. Когда начался салют, все тьмы от восторга заколыхались, возникла давка. Мне было уже десять лет, но всё же тётя Наташа взяла меня на руки: уж очень я был малоросл и худёнек. В чёрном небе возник цветной портрет генералиссимуса, освещённый перекрестием прожекторов. Ну, значит, он и основал Москву. Потом, правда, мама получила медаль «800 лет Москвы», и на лицевой её стороне был выбит не Сталин, а Юрий Долгорукий. Медальку эту я потом отцепил от планки и выносил во двор для игры в расшиши. Медаль хорошей битой оказалась.
Футбол в Геленджике
Поначалу война как-то скоро забылась. Мир нахлынул и всё захлестнул. Тихо, мирно зарастали бурьяном развалины. Туда заходили по всяческой надобности. Воронки потихоньку ровнялись с землёй. Вдоль берега, на мелководье, торчали круглые бетонные доты. Их, наверное, наделали для защиты от немецких морских десантов, которые не случились. На мелях спокойно ржавели остовы катеров и барж.
Все эти атрибуты войны делались привычны глазу и стали приметами мирного времени. А бетонные доты оказались тем хороши, что с них можно ловить бычков или прыгать в море.
Потом открылся летний кинотеатр. Ему дали имя Цезаря Куникова, героя десанта на Малую землю. Кинотеатр располагался рядом с рестораном «Маяк» (он тоже оживал) и был обнесён не слишком высокой стеной, на которую вечером мы забирались и смотрели бесплатно трофейные фильмы: «Таинственный знак» («Зорро»), «Путешествие будет опасным», «Мститель из Эльдорадо», потом — «Судьбу солдата в Америке», где главный герой по имени Эдди Бартлет, небольшого росточка, но крепенький, с одного удара в челюсть валил любого, а мы, конечно, думали, что это он вернулся с нашей недавней войны, где был нам союзник. В самых неподходящих местах в сюжет фильма вламывалась гулящая музыка из «Маяка». Со стены нас, конечно, гоняли.
Однажды случилась облава с милицией. Милиционер, правда, был один. Пацаны посыпались со стен и стали разбегаться. Впятером заскочили мы в соседний разрушенный дом, затаились в бурьяне. В проломе дверей показалась фигура милиционера. Зажёгся фонарик. Мы кинулись к окнам. В обоих возникли солдаты из комендатуры, приданные в помощь милиционеру. Нас заловили. Мы с Вадькой и Ромкой стояли объятые ужасом, а Мишка Глущенко, сын тёти Маруси, не растерялся и противным, гнусавым голосом, указав на меня и братьев, заныл примерно такую песню:
— Ой, дяденьки, отпустите, та мы ж с Москвы, мы ж не знали, нам пацаны сказали, шо можно… Ой, дяденьки, мы никогда не будем, мы ж с Москвы…
Москва — это было внушительно, даже таинственно, почти как Париж, Москву тогда видел не каждый. Но милиционер сумел возразить:
— А что, у вас в Москве — тоже по стенам лазиют?
Тут Вадька, кажется, разморозился и пояснил, тоже несколько жалостно, в тон Мишке, что, дескать, в Москве и кин таких, без крыши, нету… Нам сделали словесное внушение и отпустили вместе с Мишкой, примкнувшим к москвичам. В ответственных аборигенах остался один Слава Малесник по прозвищу Смола. Поняв, что только его не отпускают, он, не обладая фантазией, затянул уже пропетую песню:
— Я то-о-оже из Москвы…
Милиционер усмехнулся, но пока он производил такое изменение лица, Смола нырнул ему под руку и растворился в южной тьме.
После этого стену вокруг кино нарастили. Вообще милиции в послевоенном Геленджике было трудно. Хотя милиционеров было целых два. Бандитов и злых хулиганов, правда, тогда не водилось, и двери в геленджикских домах не запирались, а на берегу можно было оставить любую одежду хотя бы на целый день. И всё же нарушители были. Не только смотрящие кино.
Вот, скажем, Вовка Сыромяха пришёл вечером с кошёлкой и торгует семечками около кино. Ему кричат:
— Сýру!
Это то же, что в Москве «атáс». Сыромяха сорвался, милиционер его почти схватил, Сыромяха делает финты, милиционер скользит в сапогах на газоне, а Сыромяхе хорошо, он босиком, хотя и в кепке, и заворачивает такие виражи, что милиционер плюёт и грозит издаля ему пальцем. Он Сыромяху знает и знает, где живёт, но тот сегодня не пойман и, значит, не вор.
Не знаю, был ли до войны в Геленджике футбол. Знаю про Краснодар.
Когда дядя Володя был мальчишка, имел большую склонность к защите своего достоинства, что выражалось в постоянных драках. Самозащиту прав человека уже тогда считали хулиганством, и году, примерно, в двадцать третьем Володю отправили в Краснодар к бабе Дуне — на перевоспитание. Не успевши ещё оглядеться, ведомый чутьём, вышел он к пустырю, где играли в футбол. Посмотрев три минуты игру вратаря, Володя вежливо ему сказал:
— Отойди-ка!
И сам встал на ворота. Вратарь удивился, и все удивились, но промолчали, решив, что у этого некрупного паренька есть крупные полномочия. А будущий дядя Володя показал им московский класс. Когда игра завершилась, к нему подошли, познакомились и вынесли вердикт:
— Будешь играть за нашу малину!
Это стало приобщением не только к краснодарскому футболу, но к сферам иным, поскольку игроки малины были сплошь банда местной шпаны.
А что касается Геленджика… Да что я говорю! Да как не быть здесь довоенному футболу, когда с той сказочной поры в Геленджике остался стадион! Он весь, по счастью, сохранился. Ни единой воронки не зияло на ровном его поле. И ворота не пожгли на дрова. Выходит так, что после войны сезон на этом поле открыл дядя Володя. Это когда, налёгши на костыли, он единственной левой послал мяч в правый нижний угол ворот, защищаемых его племянницами.
В послевоенном Геленджике футболов было два: наш и взрослый. Наш — каждый день, а взрослый по воскресеньям.
В назначенный воскресный час, верней, задолго до него, на стадион тянулась публика. Сначала с поля удалялись козы. Гонимая коза, как всем известно, делает пробежку полукругом и щиплет травку на прежней линии питания. Но всё же коз совместно изгоняли, и по траве уже бегали и кувыркались одни мальчишки, а взрослые и дамы потихоньку рассаживались с западной стороны, чтобы солнце не било в глаза, — одни на корточках, другие на траве, иные, подстелив газеты. Так возникали трибуны.
Потом подходили футболисты — геленджикская команда. Их почтительно окружали. Кто-то из публики оказывался при часах, у него осведомлялись и поглядывали в ту сторону, откуда должен был появиться противник — команда с Тонкого мыса, с Архипки, с Горячего Ключа, а то и с Майкопа.
Но вот две команды на месте, короткие переговоры относительно правил, поскольку персональное судейство пока не применялось за отсутствием кадров, и — разошлись по раздевалкам.
Раздевалка являла собою тесный и непроницаемый круг, составленный из лиц мужского пола, там можно было переодеть хотя бы и трусы. Приезжая команда оказывалась в подобии спортивной формы с преобладанием одного, допустим, красного цвета, а наши поначалу кто в чём, но всё же с несколько отличной гаммой. Потом началась разминка и выбор ворот.
Футбольное поле отличалось от московских необщим выражением лица: границы его и штрафные площадки обозначались воображаемыми линиями, центр выявлялся по приметам, а ворота сеток не имели. Это всё ничему не мешало, как и отсутствие судьи. Просто где-то на самом крае, за метр от зрительских трибун, в борьбе за мяч атакующий вскрикивал: аут! — и если обладатель мяча оказывался психологически нестоек, он мяч, конечно, оставлял, а крикнувший подхватывал и гнал уже в иную сторону. В спорной же ситуации решал перевес восклицаний и, в значительной степени, зрительский арбитраж. Так же было относительно вскриков «рука», «корнер» или «пеналь».
Игроки геленджикской команды носили почтенные псевдонимы. Вот ловкий, вёрткий Хачек, наш правый край, невероятным образом ушёл в прорыв. Он только что на дикой скорости обыграл защитника и вéрхом перекинул в центр, на Паташона. Мяч не скользит по траве, он скачет… Паташон несёт его коленом, грудью, животом, но мяч, попав на мелкий камушек, отскакивает в сторону, обходит Паташона — на этой скорости его не удержать, а ворота врага в пяти метрах… И Паташон не спрашивает, что ему делать. Он незаметным самому себе движением руки, совсем коротким, чуть подправляет мяч и, падая на правый бок, ударом левой забивает гол! Тут явлен артистизм, и когда раздаётся чей-то грубый вскрик «рука!» — это звучит позорным диссонансом.
На левом крае играл Балерина. Он был невысок. Узкоплечий, но ладно скроенный. Блондинистой, немного рыжеватой масти. Густые, мелко кучерявые волосы его, бегущие назад, никогда не меняли форму. Как бы ни взлетал их обладатель. А он взлетал! Как пух от уст Эола. И стан сгибал и разгибал в полёте.
Когда Балерина шёл по левому краю, он не шёл, он стелился. Когда же защитники опоминались, догадавшись, что это не зрелище, а игра против них, и сворой кидались на Балерину, он с приклеенным к ноге мячом взмывал и делался недосягаем. И если кто не знает изобретателя удара «сухой лист», то пусть теперь узнает, что этот удар изобрёл Балерина.
Он корнер подавал. И ахнул стадион. На глазах изумлённой публики мяч, от ноги Балерины идущий параллельно воротам, вдруг — ни с того, ни с сего, — не миновав ещё ворот, подчиняясь волшебной неведомой силе, свернул влево и, как рыбка, затрепыхался в рыбацких сетях, которые тогда впервые надели на ворота.
А центром защиты играл Иван Иванович, или Дядя Ваня, заведующий баней. Он был всех много старше. Большой, тяжёлый, и только птичья голова, украшенная чубчиком, являла в нём мальчишку. Но тело тянуло к земле, и Дядя Ваня никогда не бегал. Он монументом стоял в самом центре защиты и взглядом притягивал мяч, стремящийся к нашим воротам. Мяч послушно оказывался перед Дядей Ваней, а он спокойно и мощно выбивал его далеко за центр поля или давал такую свечку, что изумлённые мальчишки ахали и громко восхищались:
— У! Выше гор!
Когда игра кончалась, мальчишки как безумные скакали по полю, проигравшие гости уезжали в чихающем автобусе, а наши, сменив футбольные трусы на свои родные, из чёрного сатина, переходили к водным процедурам, благо море было в ста шагах. Это в душ футболисты входят устало. А здесь совсем другое. Ступив на берег, усталость забывали. Какая ж тут усталость? Когда — вот он, наш берег, и вот наше море… Пусть Дядю Ваню увела домой жена, но иные — так молоды, и просолённые их тела и горячие головы уже так чуют море… И радость, безмерная радость рождает вновь обретённую силу… И что же ещё можно сделать, как не вскрикнув криком, от которого шарахаются кони, скачками дикими покрыть четыре метра берега и вломиться в родимое море, гогоча, ныряя, выпрыгивая и бия сомá налево и направо!
Бить сома — это игра в морскую драку или охоту, когда ты нырнул, а потом, оттолкнувшись от дна, выпрыгиваешь чёртом на поверхность и, кувыркнувшись через плечо, бьёшь воображаемого крупного сома ногой плашмя наотмашь. Мастера, сказать это кстати, умеют бить сома на глубине, от дна не оттолкнувшись. Во всяком случае, умели те, что были раньше. А кони и вправду шарахались, потому что действительно были. Их к вечеру привели купать немного в стороне, под зданием партшколы.
А наш футбол не собирал, конечно, много публики, но всё же зрители бывали. Играли мы на улице, где не было тогда асфальта и машин, разделившись на две команды, обозначив ворота пирамидами плоских камней. Вот с мячом всегда была проблема, вернее, с камерой, потому что кругом колючек разных было много. Если прокол совершала аккуратная и точная колючка, можно было поступить таким образом. Через сосок, или пипку, забрасывался в камеру миниатюрный камушек, потом он втрясался на место прокола… Тут надо было его снаружи зацепить щепотью, оттянуть и туго перевязать суровой ниткой. Потом, конечно, на покрышке обозначалась небольшая бородавка, но это ничего. Имелся и лучший способ ремонта, если откуда-то бралась сырая резина. Чудесная была это вещь! Из мягкой, толстенькой и жирноватой гуттаперчи вырезался кружок, его окунали в керосин и прилагали к месту прокола. Мягкая эта заплатка почти мгновенно и навек прилипала.
Игра на улице Колхозной была не только развлечением. Здесь отбирался состав команды для игр на стадионе. Вот, скажем, Ромка на Колхозной играл, а на стадионе не играл.
Мальчишеских команд внутри Геленджика было три. Они сражались за геленджикское первенство. Мы, живущие вокруг Колхозной, так и звались — «Колхозники». А пацаны из греческого квартала, где была геленджикская церковь, назывались «Церковники». Те же, что жили ближе к базару, носили имя «Ярмарка».
С «Ярмаркой» мы играли на равных: то мы их, то они нас побеждали. Но с «Церковниками» было иначе, примерно так, как звучало в известной тогда байке про драку: то я под ним, то он на мне… Мы с ними играли множество раз, и всякий раз шли бодро, готовые победить, но они нас просто давили. «Церковники» все были старше и много крупней. Конечно, кроме Арайца.
Араец, блондинистый грек, был весь миниатюрный, но он родился виртуозом. Мяч у него отнять никому не удавалось, приходилось ждать, когда Араец другому греку отпасует. Когда же он вскрикивал: «Я!» — или «Сам!», или «Галя-галя!» (что значило по-гречески «тихонечко ко мне»), его команда тут же исполнялась. Когда Араец прорывался, мяч от ноги к ноге его метался как будто заключён был в узкий коридор, ведущий исключительно в наши ворота. И Араец всегда хотя бы два, а то и три-четыре гола забивал. Ещё у Арайца был удивительный, неподражаемый приём. Когда где-нибудь в центре поля или в штрафной площадке какой-нибудь битюг (их или наш), взятый в игру исключительно за крепость корпуса и силу ноги, дорвавшись до случайно к нему прилетевшего мяча, давал идиотскую свечку, а все — они и мы, стараясь угадать траекторию, кучей бегали туда-сюда, Араец всегда оказывался в эпицентре и мяч забирал. Он делал это так: подняв голову, следя за вертящимся в небе мячом и одновременно взглядывая вниз, намечал точку падения, потом складывал руки кольцом где-то у себя под животом, приоткрывал рот и двигался туда-сюда боксёрскими движениями на ринге, как будто приглашая мяч попасть в его кольцо. И мяч, заворожённый, точно летел именно в это кольцо, но кольца уже не было, а была только нога Арайца, подошвой пригвоздившая мяч, не дав ему ни разу подпрыгнуть. «Арэц!» («Вот так!»), — восклицал при этом Араец, отчего и получил своё прозвище.
Капитаном «Церковников» был Чафут. Высокий, прямой, костлявый и с мрачно-огненным взором. Говорили, что у Чафута туберкулёз и жить ему только до двадцати (так врачи определили), но, слава Богу, я видел его ещё в восьмидесятых. Он был так же высок, прям и костляв. Печален и одинок.
Чафут играл в центре нападения, и был он не столь искусен, сколь страшен, с ним вплотную никто не сходился. Однажды случилось вот что.
Я всегда играл только в защите: в беге был не силён, и агрессии натуре моей недоставало. А вот не пропустить к воротам игрока или мяч — тут я был защитником Родины.
Чафут шёл к воротам по центру, сшибая встречных и поперечных, а я был на левом краю штрафной площадки — оттуда, только что, меня обойдя, мяч передали в центр на Чафута. И вот он, отшибив всех мешающих, в трёх метрах от линии ворот, он сейчас будет бить… Я сбоку подскочил и кинулся, и сшиб Чафута. Я сшиб его влёт, от этого он должен был прилично отлететь, но он не отлетел, а пал, подкошенный на месте. Оказалось, что, сшибая Чафута, я одновременно наступил ему на ногу.
Гол не был забит. Чафут не сразу поднялся, а потом всё ходил кругами, прихрамывая и обращая ко мне особо мрачно-огненные взоры. Я подумал, что сейчас что-то будет, но не случилось ничего. Только шип змеиный сквозь зубы.
А всё потому, что правила я не нарушил. «Церковники» против нас именно так всегда играли. Конечно, я, недостойный, посягнул на самого Чафута, священную и страшную особу, но это посягательство столь мелкого защитника на самого Чафута настолько невероятно было наглым, что Чафут и его команда, наверно, решили: у этого мальца есть, видимо, какие-то особые, таинственные полномочия. Иначе не могло и быть.
А мы всё думали: ну как же нам с «Церковниками» правильно сыграть? И вот нас озарило: игра по правилам, без грубости, была бы в нашу пользу! И значит, нужен нам судья.
Мы с Вадькой начали поглядывать на дядю Асю, ещё робея подступиться. Дядя Ася Юшко был профессиональный физкультурник (это он отломил рукоятку затвора у дедовой винтовки). Дядя Ася наш был пловец, прыгун в воду, гимнаст, футболист. Ну и, конечно, он был наш кумир. Он приказывал нам что-нибудь делать (ну, скажем, собрать в саду сливы, упавшие после норд-оста), и мы испытывали счастье рабов, гордящихся тем, что у них самый лучший хозяин.
Мы мялись, мялись и решились. Дядя Ася после обеда курил свои половинки «Памира» через короткий мундштучок, прихлёбывая чай, и был на редкость благодушен. Он выслушал нашу дрожащую просьбу, сверкнул глазами и сразу назвал цифру гонорара. Мы никогда не могли различить, где дядя Ася шутит, и на всякий случай всё принимали всерьёз. Мы приуныли, а сёстры дяди Аси, наши тётки, не очень тоже различающие юмор любимого брата, сказали, что они заплатят ему эти деньги.
С «Церковниками» мы договорились и сообщили, что будет судья. Они насторожились, пошептались и сказали, что ладно: всё-таки взрослый, настоящий судья из Москвы — было лестно.
И вот мы с ними сошлись. «Церковники» выставили двух новых игроков, таких здоровых, что судья возразил: они, мол, уже не могут играть за юношескую команду. «Церковники» заспорили, упирая на то, что эти игроки в седьмой класс не ходили, и чтобы встречу не отменять, мы с ними согласились.
У нас, забыл сказать, случилась неприятность. Ночью, перед самой игрой, у Касандыла разнесло щёку, и он явился с преогромнейшим флюсом, но и с решимостью играть. Касандыл был наш левый край, его бег, напор, самоотдача не знали равных, без него было нечего делать. Не знаю, где б еще нашёлся футболист такой великой преданности своей команде, как Володька с Новороссийской с преудивительно звучащим прозвищем — Касандыл. Он был коряв, мускулист, косолап, свиреп и бесконечно добр. Он плакал, но играл.
«Церковники», как всегда, пошли напролом, но их остановил свисток… Хорошо. Вот снова кинулись — свисток: то грубая игра, то то, то это… Совсем доконал их аут. Обычно, как бы ни ушёл мяч за боковую, аут оказывался — их. А тут — и так, и этак. Но это ещё не всё! Вот «Церковники» вбрасывают: бросок — свисток, мяч отдаётся нам. Что это за судья?! А он, видите ли, смотрит, что брошено не из-за головы, или одной рукой, или ноги бросающий оторвал от земли… Совсем с ума сошёл!
Они прорвались, они сейчас забьют, но нет — опять свисток! Офсайд. «Церковники» тихонечко зверели. Зрел бунт. Но всё же гол они заколотили, и он был признан, и мы начали с центра поля.
Вадька с мячом на правом краю работал корпусом, плечом отшибал налетающих — московская школа, и «Церковники» стали кричать, почему нет свистка?! Судья хранил молчание, — не дело же во время матча игрокам разъяснять футбольные правила. Было видно, однако, что дяде Асе судейство это уже поперёк горла.
Вот Вица, центр наш нападения, стальным своим большим несгибаемым пальцем правой ноги, то есть пыром, послал стремительный мяч по верхним стебелькам травы на левый край, на выход Касандылу, и любимый Володичка, бедный, обливаясь от боли слезами, уже пошёл на их ворота, неотвратимо, как идут на смерть. Он загребает мяч косыми лапами, летит, разбрызгивая слёзы, и… забивает гол!
Через минуту звучит длинный свисток — первый тайм окончен. Один: один! Такого ещё не бывало. А дядя Ася молча и решительно идёт домой. Он показал, как надо, а дальше — дело ваше.
Во втором тайме пошла игра без правил, и они забили нам восемь голов.
* * *
Через двадцать с лишним лет, в Геленджике я встретил Касандыла. Того Володичку, что сквозь слёзы забил когда-то «Церковникам» исторический гол.
Вечером, уже стемнело, я заглянул в шалман напротив — выпить стаканчик «Кубани». Взяв свой стакан, я оглядел немногих выпивающих. В одном из них мне что-то показалось. Но я уверен не был. Как вдруг заметил, что и он поглядывает на меня. И вдруг спросил:
— Вы в футбол не играли?
Тут я чуть не вскрикнул:
— Касандыл!
Но удержался и вспомнил, что его зовут Володя. Мы взяли ещё по стаканчику, я рассказал, что я на старом месте, с женой и двумя подругами, а он сказал, что очень рад и обязательно на днях зайдёт. Мы попрощались.
Прошёл наш обычный вечер, попили мы чайку и стали располагаться спать. Было двенадцать ночи. Раздался стук в дверь. Мы всполошились.
В дверях стоял Касандыл, сам себя обнимая. Там было, что обнять. На животе его расположились: коньяк, шампанское, лимонад, пирожные, шоколад и два кулёчка семечек, которые сквозь лопнувшую газету уже струились на пол. Всё это Касандыл держал с помощью живота, как я уже сказал, а также рук и подбородка.
— Володька, откуда это всё среди ночи? Да и зачем так много? Пирожные?
— Из «Маяка»… А как же? Для девочек.
Успевшие лечь девочки, конечно, поднялись, Володю разгрузили, и, благо всё было готово к употреблению, мы стали пировать. Касандыл смеялся от радости.
— Я в «Маяке» сидел… А потом думаю: сказал, что зайду… Чего ждать?
И опять засмеялся.
Я проводил его почти под утро. И это так запомнилось. Особенно семечки — на фоне шампанского и шоколада.
Морские наши дядьки
А солдат Борис, тот, что нас с бабой Шурой от голода спас, из жизни моей не выпал. После войны он опять среди нас возник, и выяснилось, что он действительно родня — родной брат Ромкиного и Вовкиного отца, погибшего под Сталинградом. То есть он приходился троюродным моим братьям родным дядей, но в отношении меня по родственной линии был уже слишком далёк. Это было неважно.
У нас, в нашем обширнейшем клане симпатии и близость не опирались исключительно на отношения родства, а строились на простой симпатии и близости души. Вот, скажем, одна из сестёр тёти Веры (она была нам тётя Люся) вышла замуж, как оно и бывает, за чужого человека, а он оказался очень свой. Он оказался грек по фамилии Ифантопуло, но дело не в том, что грек (хотя тётя Люся, единственная в роду, пополнила уровень греческой крови нашего клана). Дело было совсем в другом: муж тёти Люси, отец моих троюродных сестёр, стал просто «дядя Коля».
Дядя Коля! Как скажешь это имя, так и светлеет на душе. Среди любимых наших дядюшек он был любим особенной любовью, и любовь к нему всё прибывала по мере нашего взросления.
Дядя Коля был мастер спорта, гимнаст, чуть-чуть сутуловатый, и красота его фигуры не так бросалась в глаза, как стройность другого нашего физкультурника, дяди Аси, где высота и прямизна, и разворот плеч — сражали разом. Ввиду такого телесного строя дядя Ася имел честь ежегодно быть приглашаем к участию в первомайском физкультурном параде. На движущейся платформе был установлен турник, и дядя Ася, проезжая мавзолей, подтягивался, выходил на прямые руки и делал вокруг перекладины несколько оборотов. По исполнении процедуры он получал десять тысяч рублей — без вычетов, поскольку это был не доход, а почестная награда. Эти обстоятельства позволили дяде Асе после двух парадов купить лучший в мире советский автомобиль «победа», который стоил в те времена шестнадцать тысяч рублей, а с брезентовым верхом — пятнадцать.
Зато дядя Коля всегда хорошо, без насмешек, на равных беседовал с нами, ничуть не замечая разницы лет. Он любил рассказать анекдот, но только — к слову или к случаю. На слово или случай у дяди Коли анекдот всегда находился, только его анекдоты были исключительно неслышанными раньше и не услышанными ни от кого потом.
Ну вот, чтоб не соврать, к примеру. Слыхали ль вы?
…Петроград. Восемнадцатый год. Ночь. Патруль из морячков. И останавливают прохожего.
— Докýмент покажь!
Тот достает бумажку.
— Так, Цимбалюк, а ну-ка посвети… Так… АНАЛИ́З МО́ЧИ. Что, из итальянцев будешь? Так. «Сахару нет». Это хорошо! «Белка нету». Тоже хорошо… Так… «Гоноккоки есть»… А ну, гони сюда, спекулянтская морда!
Поверьте мне, на протяжении моей уже немалой жизни нигде и никогда ни от кого я этой новеллы более не слышал.
Не буду утверждать, что дядя Коля сам сочинял анекдоты, но у него был явный дар на афоризмы, и многие крылатые слова, впоследствии распространённые в народе, мы слышали в Геленджике от дяди Коли в момент их первого рождения. Ну вот, к примеру. По случаю хорошей рыбалки дядьки выпили по рюмке, и тётя Надя, которая всегда о чём-то волновалась (а водку-то как раз ей и поручено было купить!), с тревогой на лице спросила, хорошая ли водка.
Дядя Коля закушал зажаренной до хруста барабулькой и после говорит:
— Водка бывает только двух сортов: хорошая и очень хорошая!
А когда Вовка, старший из нас, женился будучи морским ещё курсантом, дядя Коля сказал:
— Когда я женился, я понял, что такое счастье. Но было поздно.
Сентенция о водке вошла потом в разговорный язык всего российского народа и держалась на языке пока не стали продавать палёную. А про счастье женитьбы я услыхал через тридцать лет после смерти дяди Коли уже в размазанном, вялотекущем анекдоте.
Хотя, конечно, остряками все наши дядьки были. Как-то отправились они ещё до света на рыбалку, а нас с собой не взяли. За это, в наказание им, испортилась погода, пошёл дождь, потом ливень. Они пришвартовали шлюпку и зашли в шалман. Потом в другой шалман. Потом дядю Володю потеряли. Оставшись один, дядя Володя укрылся от дождя под козырьком какого-то присутствия, но видя, что дождь не переждать, взял курс к домашнему причалу.
Он двигался с трудом по мокрой Первомайской на одной ноге и двух костылях, но оступился и соскользнул в канаву, откуда вылезти с одной ногой не стало сил. Это случилось совсем близко от дома. Знакомая тётка зашла к нам в калитку:
— Там ваш в канаве лежит!
Тётушки наши побежали, помогли, довели дядю Володю до дому и тогда, уже в сильном волнении, спросили:
— А где же Ася и Коля?
Дядя Володя, внимательно их оглядел, вздохнул и утешительно сказал:
— Волнами прибьёт!
И сразу уснул.
В другой раз на рыбалку с дядьками навязалась дяди Асина жена Нина. Ей стало вдруг казаться, что она пропускает что-то очень интересное, куда дядьки почему-то всё время рвутся. Вот она и настояла, чтобы взяли и её. Дождя в тот раз не случилось, но подул «морячок», и лодку здорово качало. Нине с непривычки стало дурно, а она перед выходом позавтракала, чего никогда не делали дядьки. Когда бедной Нине пришлось, свесив голову, начать сбрасывать завтрак за борт, она после первого приступа слабым голосом приказала грести немедленно к берегу. Но дядя Ася вскричал:
— Да ты что! Смотри, какой клёв от тебя пошёл: трави дальше, трави!
Ах, эти геленджикские рыбалки!
Голова полна ещё снами, глаза не открылись, а руки шарят в темноте, нащупывают робу. Рядом сосредоточенно пыхтит Ромка. Я знаю: он уже соображает, как уложить наши снасти. А Вадька скрючился под одеялом, надеется, что его забудут.
— Вадьк, ты что!
— А что?
— Ты идёшь?
— А надо?
…Три часа. Тьма и звёзды цвета медуз. Пока стоим у забора, дрожь сотрясает всё тело. Трава сырая…
За деревьями сада видна фигура дяди Аси. Он рвёт сливы и кладёт в карман. Глаза чуть привыкли к темноте, а может быть, начинает светать. Вижу синие листья.
У калитки, где нет деревьев, светлее. Дядя Ася в широкой шляпе с опущенными полями.
— Всё взяли?
У меня корзина с креветками, удочками и верёвкой для якоря. У Ромки большой сак. Вчера мы таскали его у берега, ловили креветок — их называют здесь рачками. Мы бродили по неровному дну, то почти совсем вылезая из воды, то окунаясь по шею.
Дядя Ася вытягивает длинный нос и принюхивается к ветру, потом задирает голову и смотрит в небо. Кадык его вздрагивает.
— Греби под Толстый!
— Табань!
Вёсла вспенивают воду.
Ромка привязывает якорь — бесформенный кус железа — и тихо спускает за борт. Разматываем снасти. У дядя Аси на закидушке пять поводков, но он управился первым и, что-то пошептав, забрасывает. Я не знаю, что он там шепчет, но ловит он больше других.
Мы соревнуемся: кто поймает первым, кто — самую крупную и кто — больше числом. Мы соревнуемся, хотя места давно определились и никак не меняются: дядя Ася первый, Ромка второй, я — третий.
Ещё ни у кого не клевало, и дело кажется гиблым. Может быть, съедем? Вон и Вадька тоскливо смотрит на вёсла.
Тихо. Иногда выкинется из моря кефаль, покажет себя целиком и шлёпнется тяжёлым брюхом об воду. Может быть, всё-таки съедем?
Плюх! И на дно лодки падает жирный карась, а дядя Ася меняет наживку и на нас даже не смотрит.
Оп — и Ромка вытягивает пятнисто-зелёную лапи́ну.
Скучно всё-таки пока не клюнет. Но вот кто-то робко чуть-чуть тронул твоего рачкá, и тебя больше нет. Остался один указательный палец, через который перекинута леска…
Взял!
Это похоже на удар электричества. Скорей! Осторожненько…
С упоением чувствуешь тяжесть карася и тянешь, тянешь, забыв всё на свете…
Мускулистые лозы накрепко оплели беседку, и виноградные кисти висят над столом, искрясь светом электрической лампочки. Ночные бабочки мечутся, как угорелые.
Темнота загородила нас с четырёх сторон, только светлячки мельтешатся там, где розовый куст. В саду стрекочут цикады.
Горбатый стол покрыт бесцветной продранной клеёнкой. И стол и клеёнка такие старые, что никто не помнит, когда они были другими.
На столе блюдо с жареной рыбой.
— Ну дайте карасика-то!
— Ешь лапину.
— Сам ешь! Поймал — так и ешь!
Это удивительно. На рыбалке каждый хочет поймать покрупнее, а за столом — мелочь нарасхват.
Вадька ринулся за единственной барабулькой и ушибся о край стола. Дядя Ася не спеша берёт барабульку и опускает в рот.
— До войны, помню… Павлик… Вот был рыбак! Между прочим, «Шаланды, полные кефали» про него написаны…
— Так там же про Одессу!
— Ну и что? Ты бы посмотрел, как он с моря приходил… Ни у кого нет, а у него полный баркас! Спросишь его:
— Павлик, ну как сходили?
— Тю! Сходили… Та встали, а тут она!
— Кто?
— Зы́ба.
— Кто?!
— Та зыба.
— Мёртвая зыбь, что ли?
— Ну да, зыба. Хотел носом стать, а он к-а-а-к даст! Как даст!
— Кто?
— Та кто! Зыба…
Раз собрались в горы. Я Павлика позвал.
— Тю, — говорит, — в горы! Та я, сколько живу, больше чем за полкилометра от моря не уходил…
…Павлик погиб в Новороссийской бухте. Его катер налетел на мину. Павлик вынырнул, успел доплыть до другого катера, но и тот подорвался. От моря Павлик не ушёл.
Дядя Коля, когда мы несколько повзрослели, угощал нас винишком. Однажды я ему сказал:
— Дядя Коля, как-то неудобно. Что ж ты всё время тратишься?
Он мне ответил так:
— Ты думаешь, я по доброте? А у меня расчёт. Вот скоро выйду на пенсию, возможности не будет, а вы как раз станете зарабатывать. Вспомните, как я вас угощал, и меня угостите…
Как я жалею, что дядя Коля не успел дождаться!
А что касается Бориса, то почему-то никто из племянников не называл Бориса дядей. Возможно, по причине относительной его молодости.
Борис был врач и пловец. Его громадный рост, покатые плечи и большие загребущие руки, — всё было создано для стремительного скольжения в воде. Первые навыки стильного плаванья — кроль, брасс, баттерфляй, на боку, кроль и брасс на спине — привил нам дядя Ася. Зато Борис втянул нас в ежегодную Кубано-Азово-Черноморскую эстафету. Это не было соревнованием, это был физкультурный парад. Любители физической культуры колонной демонстрантов плыли по течению Кубани, затем Азовским морем, далее по Чёрному до Туапсе и обратно в Новороссийск, где был уже финиш и митинг. Один этап составлял пять километров, и жители каждой административной точки покрывали поочередно два-три этапа в сопровождении, конечно, катера и шлюпок.
Нам с Вадькой и Ромкой было по двенадцать-тринадцать лет, мы плавали, как рыбки, но всё же не на такие расстояния. Уставать в воде нам никогда не приходилось, поэтому своих возможностей мы не знали и немного волновались. Борис наши возможности, видимо, знал и пригласил нас к участию. Конечно же, мы с радостью согласились.
Наш этап был от Фальшивого в сторону Геленджика. Мы, как и прочие участники заплыва, натёрли тело жиром, прыгнули в море и разбарахтались в колонну. На катере пальнул стартовый пистолет, и мы поплыли в тесноте, почти что стоя. В первой шеренге с милицейским жезлом в качестве эстафетной палочки плыл бодрый лысый бородатый старичок. В воде мы сразу успокоились, увидя, что плаваем мы лучше всех. Через полчаса наш бодрый старик стал слишком часто погружаться вместе с лысиной под воду, но всё же держал над поверхностью моря заветную палочку. От палочки его освободили, а вскоре и самого подняли на борт, с которого он скатился за двадцать метров до конца и финишировал в колонне. Вадька, Ромка и я спокойно доплыли, но утомились от слишком медленного плаванья.
На катере каждый участник заплыва получил по громадному бутерброду и по сто граммов водки, которую нам, малолеткам, заменили вином.
Второй раз мы плыли в заключительном этапе через Цемесскую бухту и финишировали на новороссийском берегу, где нас аплодисментами встречали.
Был короткий митинг, и закрыл его наш Боря. Конец его заключительного слова обычно увенчивался традиционной фразой:
— Да здравствует лучший друг физкультурников товарищ Сталин!
Борис так от всего устал и перенервничался, что, желая в глубине души поскорее всё кончить, сам того не заметив, ритуальную фразу немного сократил. Ощутив окончательный финиш, он радостно и облегчённо прокричал:
— Да здравствует лучший физкультурник товарищ Сталин!
Он это прокричал, и сразу ему стало плохо, потому что он услышал, что именно он прокричал.
Тут грянуло нестройное, но также облегчённо-радостное «ура», и все, довольные друг другом, разошлись. Никто ничего не заметил.
Сейчас, когда я это пишу, Борису восемьдесят два года. Он не утратил способности к стремительному скольжению, но теперь не столько в воде, а более по воздуху. Живёт в Краснодаре (Екатеринодаре) и всё время летает самолётами то в Москву к племянникам, то ещё куда-то на встречи с ветеранами, то в Амстердам к внучке Екатерине (Катке). Каждая с ним встреча — всегда и неизменно — праздник.
Ещё два брата
Как не ударники-шахтёры и не люди были там, а неслыханное племя: сто шестнадцать пополам. Юлий Ким «Московские кухни»И не то что я позабыл, а как-то всё не к слову приходилось. Кроме Вовки, Ромки и Вадьки у меня ещё два брата были.
Мы, ранее упомянутые братья, при всём различии повадок и характеров, выступали единой командой и жили по общим законам. А эти два брата из нашей стаи как-то выпадали. У их родителей имелась подмосковная дача. По этой причине Сашка и Колька приезжали в Геленджик не так регулярно, как мы, и не всегда на всё лето. Но не в этом была главная причина, а в том, что Колька был для нас просто маленький… Что же касается Сашки, то он, конечно, выпадал вообще отовсюду, но об этом чуть позже.
Все братья Кабановы были, как известно, прямыми внуками бабы Шуры (Александры Арефьевны). Ромка, Вовка и Вадька имели родной бабушкой бабу Дуню (Евдокию Арефьевну). Сашка же и Колька произошли от третьей прародительницы — бабы Лены (Елены Арефьевны).
Все наши матери приходились друг другу двоюродными сёстрами. Сашкина и Колькина мама (тётя Тамара) противу иных сестёр имела выдающийся характер, выраженный в непроходящей склонности всё объяснять и всех же научать чему-нибудь хорошему. И вся её семья из общего клана немного выдавалась. Не могу определить, в какую сторону, но как-то выдавалась. Тут можно было бы подумать, что это из-за мужа. Муж тёти Тамары, через свою женитьбу вошедший в наш клан, отчего-то не входил в поименованный состав наших дядек. Звали его Аркадий Ефимович, но дядей Аркадием никто из нас его не называл. Старшие звали его Аркаша, а мы никак не называли. Он отличался от прочих наших дядек тем, что был весьма практический человек: мог всё достать и всё устроить, причём не только для своей семьи. Когда у кого-нибудь что-то случалось, всегда обращались к Аркадию. Но и не это было главным, а то, что Господь наделил Аркадия природным обаянием.
Нельзя сказать, что он лишён был недостатков. Вспылив, употреблял несветские выражения, любил рассказать анекдот и делал это со вкусом, но часто, в отличие от дяди Коли, повторялся. В повторе у Аркадия из года в год гуляли три-четыре анекдота, и когда он вспоминал и рассказывал один из них, все, знавшие это наизусть, смеялись немного натянуто и прятали глаза. Только жена его тётя Тамара, слышавшая байки не один десяток лет, хохотала заливисто и до слёз. Тогда и остальные искренне смеялись, глядя на Тамару. Но даже эти слабости Аркадия никак не нарушали его природного обаяния.
К тому же были у него и превосходнейшие анекдоты, тогда ещё диковинно звучавшие. Ну, например:
Будённого спрашивают:
— Семён Михайлович, вам нравится Бабель?
Он ус подкручивает:
— Смотря какая бабель!
И ещё. Аркадий к нам принёс уникальнейший цикл еврейских анекдотов времён Первой мировой войны. Они теперь настолько раритетны, что не могу их не воспроизвести, хотя запомнил только три.
Еврея взяли в кавалерию. Поскакали в атаку. Он скачет и чувствует, что съезжает назад. Оборачивается и видит за собой только лошадиный хвост. И он кричит:
— Дайте другую лошадь, эта кончилась!
Еврея послали в разведку. Велели дойти до ближайшей деревни и выяснить, пройдут ли там войска. Он возвращается.
— Ну как?
— Кавалерия пройдёт! Артиллерия пройдёт! Пехота не пройдёт…
— Но почему?
— А вы знаете, какие там злые собаки?!
И наконец.
Для евреев выпустили особый боевой устав, где сказано о том, чего в бою не надо делать. А главный пункт такой: «Не давать командиру советов во время атаки».
Но вот я вспомнил и четвёртый анекдот. Не знаю, правда, еврейский ли он, но точно что оттуда, из Первой мировой. Анекдот-загадка:
— На «с» начинается, на «я» кончается, на войне употребляется. Что такое?
— Сабля!
— Неправильно.
— С…рапнеля!
— Неправильно… СЕСТРА МИЛОСЕРДИЯ!
Ещё Аркадий любил словесную игру, особенно в близкой ему врачебной каламбуристике. Он, например, часто повторял начало офтальмологической басни Крылова, но представлял его по-своему:
Мартышка к старости Глазами слабить стала…Дядя Володя, признаться, недолюбливал евреев (первая жена его была еврейка и показалась ему неудачной), но на Аркадия распространить такую нелюбовь он был не в состоянии:
— Вот Аркадий отличный же парень, — говорил он как-то мне, — а Тамара… зануда!
В нашем обширнейшем родственном клане было принято всем друг о друге помнить. Летом все съезжались в Геленджик, зимой же ходили на все дни рождения детей, сестёр, дядюшек и тётушек, а на праздники (Новый год, Восьмое марта, Первое мая, Седьмое ноября) обменивались почтовыми открытками, желая здоровья и счастья.
Вот день рождения тёти Тамары я и хочу рассказать. Они с Аркадием как раз незадолго получили отдельную квартиру в отдалённом районе Москвы и съехали наконец-то от Красных ворот, что тогда почиталось за счастье. Ещё бы! Пусть в старом афремовском доме высота потолков была четыре метра, и длинный коридор, и просторная кухня… Но ведь там жили они не одни! Была ещё оставленная жена тёти Тамариного брата (о нём говорить не будем, а то генеалогическое древо наших родов прогнётся и треснет).
Теперь же, в новом пятиэтажном блочном доме (пусть и без лифта!) у них имелось только для своей семьи жильё: две комнатки, одна из другой вытекающие, свой собственный шире плеч сортир, в нём же ванна, куда порой течёт горячая вода, и рядом даже кухня в полных пять квадратных метров, куда свободно можно проходить, если, конечно, дверь в сортир прикрыта, и можно даже там позавтракать, колени подобрав. Да, а ещё прихожая, где, с лестницы войдя, возможно, ноги поочерёдно подвернув и упершись коленом в противоположную стену, галоши снять.
И в каждой из двух комнаток, и в каждом предусмотренном — удобства ради — отсеке имелась электрическая лампочка, зажигаемая (пусть и не сразу, но с третьей-четвёртой попытки почти всегда!) путём элегантного дёрганья за этакую финтифлюшку, висящую на крепкой нитке… Точь в точь как ранее лакеев вызывали. Ну, барство дикое!
И вот мы пришли в это царство комфорта в назначенный час, с опозданием в тридцать минут. На день рождения тёти Тамары. И мама дышит тяжело, взойдя на четвёртый этаж.
Нам открывает Аркадий, и в лице его иудейская скорбь. Мы же входим во множестве числом, с цветами и подарком. Несём торшер с картонным абажуром, на нём наляпанные мною цветные зигзаги по моде шестидесятых годов.
— А где Тамара?
Это мама моя говорит.
Аркадий жестом печального Пьеро указывает на санитарный узел, где из открытой двери исходит плотный пар и раздаются плески. В задрипанном, разодранном в иных местах халате, с негустыми власами, уложенными в затейливые колтуны, стоит наша тётя Тамара над ванной, полной грязного белья.
— Тамара!
Это мама вскрикивает моя…
— Что ты делаешь?!
— Стираю, — отвечает Тамара, — ты что, не видишь?
— Но… день рождения?!
— Так что? Кто за меня постирает?!
Тут возникает муж:
— Тамара, я сколько раз просил: накрой на стол!
— Ты что, не видишь? Я занята.
— Тамара! — кричит обезумевший муж. — Я тебе в морду дам!!!
— Получишь сдачи, — отвечает Тамара с весёлым хладнокровием.
Мы входим в первую из двух комфортабельных комнат, где Сашка в углу дивана, склонивши засаленный тёмный вихор, читает пухлую книгу, почти касаясь носом страниц.
— Саша, здравствуй!
И Саша слегка поводит головой, склоняя её набок, не поднимая глаз, и, обдав нас таким радушием гостеприимства, опять погружается в чтение.
Коля же принимает торшер и ловко соединяет его с наличествуемой в доме электропроводкой, не протянутой поверх стены, а — подумать только — вмурованной в стену!
От стены до окна стол раздвинут, а на полу мы видим бутылки, консервы невиданных свойств и ещё не раскрытые свёртки. Это всё дефицит, добытый практичным Аркадием. Мы накрываем стол, и минут через сорок, пройдя мимо нас в заднюю комнату и поощрительно кивнув при этом, тётя Тамара ещё через четверть часа выходит уже в подобьи ветреной Венеры. Она, с приглаженными волосами, в тёмном платье, украшенном овальной брошью, усаживается к накрытому столу и милостиво принимает поздравления.
Когда я познакомился с романом Марио Пьюзо «Крёстный отец» (Ирина вслух с листа переводила польское издание), я в образе потрясающего дона Корлеоне видел только лицо и фигуру Аркадия.
Он (Аркадий) был невеликого роста, но очень крепко сложён, от него веяло уверенностью и силой. Особенно красивой и мощной была голова, как будто вылепленная талантливым скульптором, желающим рельефно показать мощь и властность. Да, да — просто дон Корлеоне! Хотя на самом деле Аркадий от природы был мягок и добр, но при надобности мог и умел за себя постоять.
Весной пятьдесят первого Аркадия арестовали. Причин никто не знал, и наши матери старались об том поменьше говорить. Все были в некотором оцепенении. По удивительной случайности, после ареста тёти Веры в Краснодаре в конце войны, никто из нашей родни в мясорубку не попадал, и теперь все боялись хоть словом или жестом повредить Аркаше. Один только семейный наш профессор провещился как надлежало:
— Значит, виноват. У нас зря не арестовывают!
Аркадий на Лубянке прошёл одиннадцать ночных допросов, но на себя почти что ничего не брал. В конце концов остался просто анекдот.
В те времена в нашей славной стране существовала масса всевозможных движений за что-нибудь или же против. Помимо всеобщего движения «борьбы за мир», придуманы были движения за что-нибудь лучшее. Ну, скажем, за звание лучшего хлебороба, лучшего шахтёра, лучшую доярку…
И вот — по чьему-то доносу — в дело Аркадия вошёл и там остался следующий эпизод: что будто бы Аркадий где-то кому-то сказал, что звание лучшей доярки нужно было присвоить… Гитлеру, поскольку он, перед тем как на нас напасть, доил нас до последнего дня и выдоил из Страны Советов всё, что хотел: хлеб, мясо, уголь, металл и т. д.
Эпизод потянул на десять лет по пятьдесят восьмой статье: вооружённое восстание, шпионаж, совершение террористических актов, контрреволюционная пропаганда или агитация…
— А что ж тут удивляться? — говорил через четыре года вернувшийся Аркадий. — Со мной был в лагере один завхоз из Тулы. Он был в Москве, в командировке, пошёл на Красную площадь, и сильно ему понравилось, как автомобили выезжают из Спасских ворот, а часовые честь отдают… Он и стал ждать следующего сеанса. Поближе подошёл и заглянул в Спасские ворота. Тут двое в штатском взяли под руки и отвезли на Лубянку. Десять лет по пятьдесят восьмой за терроризм! Мы эту статью так называли: сто шестнадцать пополам.
При отправке в Воркутинский лагерь Аркадия сопровождало предписание: «использовать на тяжёлых работах». Использовали его на строительстве дороги. Однажды подошёл к Аркадию опер.
— Ты врач?
— Врач.
— Пойдём со мной.
Опер привёл Аркадия к себе домой, где у него буквально помирал ребёнок, и не знали, что делать. Аркадий мальчика осмотрел, определил аппендицит на грани перитонита и велел срочно вести в город, в больницу. Ребёнка спасли.
Аркадий стал работать в медпункте. Однажды ему сказали, что завтра с утра в медпункт придёт авторитетный вор. Аркадий заранее посмотрел его медицинскую карту. Когда «больной» явился, Аркадий велел ему снять рубаху, приложился ухом к татуированной груди и заглянул тому в рот. Затем сказал:
— Так, милый, у тебя туберкулёз и сифилис, и ты на марафете.
— Доктор! — вскричал изумлённый урка. — Да ты же не лепила, ты колдун! Как в книге прочитал… Слушай, доктор, ты у меня в законе будешь!
У вора кликуха была Володя Конь. Через два дня Аркадий заметил, что у него на сапогах прохудились подмётки. Он пошёл в лагерную сапожную мастерскую. Сапожник корпел над чьими-то ботинками, двое зэков ждали очереди, но когда сапожник увидал Аркадия с сапогами, чьи-то ботинки отбросил, схватил Аркадиевы сапоги, за двадцать минут поставил новенькие подмётки и наотрез отказался от денег.
Так стал Аркадий в лагере особым человеком.
Весной пятьдесят третьего к Аркадию явилась делегация от воров, и его спросили:
— Доктор, а что такое дыхание чистока?
— Чейн-Стокса? А это у кого?
— Доктор, без понта… Большой Пахан.
— Ну, значит, он уже не живёт.
— Как?! Отвечаешь?
— Ну, если весточка сюда дошла… Ну, сколько дней? С таким дыханьем столько не живут.
Урки, притихшие, ушли, а через десять минут вся зона побросала работу и высыпала на ещё заснеженный плац. Кричали «ура», бросали в небо шапки, смеялись и рыдали от счастья.
Охрана безмолвствовала, опасаясь себя обнаружить.
Когда Аркадий Ефимович вернулся, и я прибежал в их квартиру у Красных ворот, он сидел за круглым столом перед графином водки с лимонными корочками. Он встал, поцеловал меня и стал расспрашивать. Я что-то отвечал, а Колька с Сашкой всё дополняли и уточняли, споря друг с другом и с трудом удерживаясь от драки.
О лагере рассказал Аркадий только одно. Что была у них там художественная самодеятельность, и очень большим успехом пользовался конферанс, где один зэк спрашивает, а другой отвечает:
— Какой твой любимый город?
— Воркута!
— А какая любимая песня?
— Прощай, любимый город!
Когда беседа окончилась, графин Аркадия был совершенно пуст, а в лице его, голосе и жестах ничто не изменилось.
Колька, младший сын Аркадия и тёти Тамары, был подвижный и кучерявый, как маленький Пушкин. Он всегда что-то мастерил, по большей части кораблики и корабли различных свойств и назначений. Он легко мог разобрать и собрать втулку велосипедного колеса, а когда кто-нибудь нежелательный просил у него прокатиться, отвечал компетентно:
— Не могу. Задняя втулка барахлит.
Зато старший, Сашка, выделялся толстоватой рыхлостью, неуклюжестью и постоянной (кроме особенных случаев) апатией. В отличие от младшего брата, он совершенно никогда и ничего не делал, а рукой брал только книгу, ложку, конфеты и куски торта, которые потолще. Причём апатия его и при поедании торта не покидала, и он сомнамбулически, бесстрастно, как землеройный экскаватор, протягивал неразвитую кисть к тарелке с тортом, переправлял в рот кусок с толстенным слоем крема и возвращал через минуту руку к другому куску… И так до полного исчезновения предмета.
Он любил ходить в гости. Приходил просто так, неожиданно, но никого не обременял. Раздавался дверной звонок, в дверях стоял Сашка в пальто, застёгнутом на единственную пуговицу в области пупка, с рукавами, не доходящими до голых кистей. Из-под рубашки, не имеющей пуговок, виднелась жирноватая грудь — сначала тоже голая, а после несколько уже и волосатая… На голове только засаленный вихор да перекошенные очки с треснутыми стёклами под серым слоем пыли.
— Сашк, ты что? Ведь мороз!
— Ну и что…
И проскальзывает, подобный тюленю, в комнату, хватает с полки любую книжку и усаживается в углу, близоруко склонивши голову. И больше ничего ему не надо. Но если к чаю позовут, идёт, оглядывает стол, не видит ничего, достойного внимания, торопливо выпивает чашку, и вновь скорее в угол. Ну а когда окажутся конфеты или торт, включает землеройный экскаватор.
Уже в студенческие наши времена у меня на Машковке собралась небольшая компания моих однокурсников. Нашлась бутылка водки, закуска кой-какая. И только все уселись, явился Сашка. Я его представил и усадил к столу. Когда стал разливать, над Сашкиной рюмкой задержался — ведь Саша никогда не пил — и только лишь из вежливости я его спросил:
— Саш, тебе наливать?
— Давай, — равнодушно, но всё-таки определённо ответил Саша.
Я налил. И когда мы подняли рюмки, я посмотрел внимательно на Сашу. Он равнодушно вылил водку в рот и стал оглядывать стол в надежде увидеть чего-нибудь сладкое. Не найдя, взял кусок колбасы не с тем, чтобы закусить, а просто как еду.
Со второй рюмкой случилось то же. Когда наконец налили по третьей, и Саша от неё не отказался, стало немного жаль этой водки, выливаемой неизвестно куда и неясно зачем.
Тем более, что бутылочка наша закончилась, так что Саша получил наконец-то возможность оставить пустое занятие, сесть в уголок и склониться над книгой.
Мы, подростками ещё, ехали однажды вместе в Геленджик. Поезд шёл тогда до Новороссийска двое суток. У Сашки была с собой книга «Васёк Трубачёв и его товарищи», рекомендованный бестселлер для школьников сороковых годов. К середине первого дня Саша книгу прочитал. Я видел, как он дочитывал последнюю страницу. Вот он дошёл до последней точки, не охнул, не вздохнул, повернул книгу и в ту же секунду начал её снова. Так за дорогу Саша прочитал «Васька» четыре раза, а после, в Геленджике, ещё подряд четыре, пока не записался в местную библиотеку, и каждый день делал туда опустошительные набеги.
То лето началось дождливо, и мы, вопреки обыкновению, спали в доме. Но вот установилась погода, пора было в сад, мы наши коечки хромые все перетащили. Сашка не обращал на переселение народа никакого внимания и так и остался в прежнем положении. К следующей ночи нам стало его жалко, и мы Сашкин лежак тайком перетащили, но не установили, как удобно, под сливой, а бросили на полпути, головою в ямке: пусть устанавливает сам. После ужина Саша, увидев своё ложе в новом месте, принял это как данность и, не меняя положения, улёгся спать. На третью ночь мы опять его пожалели:
— Саш, ну ты же спишь головою вниз! Давай мы тебе переставим…
На это Саша сразу же ответил:
— Дураки, мне так удобней!
И спал до конца сезона в удобной для него позиции.
Были, однако, особые моменты, когда апатия у Саши проходила. Это когда он тискал рóманы, то есть рассказывал прочитанные книги. Он прочитал их и запомнил в неисчислимом множестве, причём совершенно различных по толщине и литературным достоинствам. Мог пересказать всего Шекспира, Дюма (со всеми подробностями), «Двенадцать стульев» с «Золотым телёнком» и даже приключения Тарзана. Это дореволюционное издание Саша читал в школьном зале Румянцевской библиотеки.
Он пересказывал книжные истории в упоении, сидя дома, придя в гости, едучи в трамвае или вприпрыжку двигаясь от Машковки к Чистым прудам или от Красных ворот к Самотёке.
Он даже «Анну Каренину» читал, но не пересказывал. Когда же было упомянуто, что он и это читал, мама моя, очень любившая «Анну Каренину», спросила Сашу, понравилось ли ему.
— Понравилось, — спокойно ответил Саша.
— Что же тебе понравилось?
— Как Левин на коньках катался.
Он и сам сочинял, только устно. Как-то раз явился на Машковку с утра и сразу спросил, слыхали ль мы этой ночью выстрелы? А мы и не слыхали.
— Как так, не слыхали? — удивился Саша. — Ведь стреляли у вас под окном. У Красных ворот и то слыхали!
И он рассказал.
У нас, как всем известно, была через дорогу баня. Однажды её закрыли на ремонт и заменили главный нагревательный котёл. Старый же котёл положили против Дома Шестнадцать на мостовой, у края тротуара. Это был лежащий ржавый металлический цилиндр со многими соединительными отверстиями (фланцами) — высотой больше человеческого роста и длиной метров семь. Он лежал и лежал, никак его не вывозили, и Саша теперь рассказал.
Оказывается, этой ночью ловили здесь американского шпиона, который намеревался взорвать наш старый котёл. Шпиона засекли, но он отстреливался, а потом его, конечно, взяли…
— И как же вы не слыхали? — всё удивлялся Саша.
Когда встал вопрос о высшем Сашином образовании, сошлись на том, что для него как будто специально создан Историко-архивный институт. Саша его и окончил, а потом много лет заведовал архивом завода «Манометр». Не знаю, как он вёл архив, но знал его, конечно, наизусть. И его на заводе любили. А потом Саша умер, и его хоронили родители.
А с Колей мы и теперь, хоть и редко, но видимся, и я никак не могу понять: ну почему он был для нас маленьким? Он только на два года моложе меня, и разница давным-давно стёрлась.
Хотя, конечно, малость Колина однажды нас спасла. Тогда он действительно ещё отличался от нас малостью роста.
Трофейный фильм («Этот фильм взят в качестве трофея в результате победы Красной Армии над фашистской Германией в годы Великой Отечественной войны») шёл в открытом кинотеатре «Санатория 1–2» на Северной стороне. Сеанс 20–10. Туда мы и отправились всей братскою командой. И фильм, конечно, посмотрели. Сидели мы на разных местах и после кино, когда народ на выход повалил, друг друга ожидали. Толпа наконец сошла, и мы, своим кружком собравшись, вдоль моря двинулись к порту, взахлёб, конечно, обсуждая, как этот потрясающий ковбой в падении из двух револьверов семерых бандитов поразил… Вдруг вечер перестал быть томным.
Какая-то серая группа из трёх-четырёх человек (мы и не разобрали, было уже темно) окружила нашего старшего, Вовку, и сделана была попытка его куда-то увести. Мы кинулись вперёд, чтоб как-то отбиваться, но один из серых вынул из кармана картонку, подставил её под луч луны и сказал, что они — уголовный розыск. Более всего походили они на хулиганов — выражением лиц и бродяжной одеждой. Когда же мы, подростки, вмешались, они сказали, что берут нас всех для препровождения в милицию. И только Кольку, маленького, шуганули в сторону.
И вот нас повели по тёмным и безлюдным улицам. Нам страшновато было. Куда ведут? Добро бы правда — в милицию, а то… Но пришли мы в милицию. Нас завели в коридор и велели ждать.
А маленький Колька уже, конечно, скакал домой на Первомайскую, к тёте Вере.
И вот, прошло не так уж много времени, как мы услышали неповторимый тёти Верин голос. И голос обращён был к начальнику милиции:
— Пивоваров! Ты что, сдурел? Ты зачем моих хлопцев забрал?
Мы заглянули в комнату с незатворенной дверью и увидели, как толстый Пивоваров поднялся из-за своего начальственного стола.
— Та, Вера Аврамовна, та я ж откуда знал, что это ваши?
— Ты, Пивоваров, думай… А то придёшь ко мне лечиться, я тебе такую клизму вставлю…
— Та, Вера Аврамовна, простите… Мы ж ориентировку получили, шо приезжает банда с Ростова…
— Тю на тебя! А ты побачь, побачь, яка тут тебе банда… Ну, ладно, мы до дому, а ты шукай свою банду!
И мы пошли домой.
Так маленький Колька всех выручил из плена, призвав на помощь наши главные силы.
Ах, как наш Геленджик был тогда ещё прелестно патриархален!
Важнейшее из всех искусств
Нет, всё-таки из всех искусств важнейшим была на улицах Москвы, конечно, песня.
Вот мы стоим кружком на мостовой — только что на булыжник Машковки положили асфальт, — и в центре круга — старый вор на покое. Он небольшого роста, страшно силён, молчалив. Он вообще здесь, на улице, стоит с нами недолго и редко. А разговор идёт про песни. Не все, однако, говорят: мы, малолеточки, внимаем. И Толя Курский трогает струну:
Я объездил дальние пустыни, Слышал песни старых чабанов… Опускались сумерки ночные, Ветер дул с каспийских берегов…Начальные слова пропеты медленно, печально, и сразу — вдруг — с умеренным надрывом:
Приморили, суки, приморили! Отобрали волюшку мою… Золотые кудри поседели, Я у края пропасти стою. Скоро-скоро камеру откроют, Поведут расстреливать меня…Старый Вор неподвижен, лицо и вся фигура каменны. Он эту песню знает, но, кажется, она его сейчас не греет. В ней, в этой песне, нет иного мира, а старый и знакомый мир его уже не манит. Он в нём устал. И вот он делает короткий знак, все замолкают, и он, весь каменное изваянье, неимоверно резким голосом, на крике (без музыкального сопровождения), прорубает нездешнюю фразу:
Нью-Йорк окутан голубым туманом!..И все мы цепенеем. И чувствуем уже, что мир тюрьмы и лагерей, мир весёлой братвы по прозванию шпана, весь этот мир — пусть отдалён сейчас от нас, но всё же не отрезан, а здесь, в песне Старого Вора, мир загробный, таинственно странный, закутанный в цветной туман… Но как же плох, как жесток этот мир по сравнению с нашим! Там зима и холодный, леденящий ветер, и там на ветру…
Стоял парнишка В рваном, грязном платье, И тихим голосом Он жалобно тянул: — Подайте, сэр, Не откажите, мисс… …Вас не постигнет уличная драма, Не страшна вам холодная зима, А у меня больная дома мама, Она умрёт, когда придёт весна…По каменным трещинам на щеках Старого Вора катятся тяжёлые слёзы, хотя на самом деле никаких слёз нет, они давно у него не бывают, — просто очень хотелось бы, чтобы слёзы катились.
А когда, как ни странно, вдруг и к нам приходит зима, перебираемся в подъезд, на лестницу Дома Четырнадцать. Там с обеих сторон первого шага ступенек устроены гранитные парапеты, и можно на них сидеть. Но и ступеньки, и площадки до самого лифта, — всё заполнено публикой, ждущей и жаждущей, и когда добропорядочный жилец, непричастный к искусству, пытается пройти в свою квартиру, ему со всей деликатностью дают проход, но всё же он волнуется немного.
На самом возвышенном месте расположился Толя Курский с гитарой. Он взрослый, ему почти что двадцать, и он — невероятен.
Как объяснить необъяснимость обаяния?
Толя Курский знал и видел то, что было до войны. А тогда, перед самой войной, шёл фильм «Большая жизнь», где был Ваня Курский (его играл Алейников). Мы, малолетки, этого кино не видели, но часто-часто слушали, как Ваня Курский сказал вот так и сделал этак… И были только восхищенье и влюблённость.
Говорили и про «Багдадского вора», и про «Весёлых ребят», где можно помереть от смеха, но Ваня Курский от всего и от всех был отличен. Ведь он же был свой, он такой же — с гитарой и говорит в растяжечку, и кепочка на нем, и также выпивает. Ну прямо Толя Курский!
Потом, попозже, когда и мы смогли увидеть это кино, подтвердилось, что Толя наш не одной лишь фамилией с Ванею Курским совпал.
Толя Курский ходил легко, вразвалочку и был всегда готов к прыжку, а взгляд его из-под скошенных век слегка туманился, мог обласкать, но мог быть и пугающим. Толя заикался и говорил всегда с растяжкой, порой полслова застревало в горле, и Толя мучительно ловил ускользающий слог, но никогда и никто не мог его поторопить.
Руки у него были тонки, и Толю это, кажется, немножечко смущало, поэтому для тех, кто этого ещё не знал, Толя Курский сгибал в локте руку и предлагал потрогать свой небольшой красивый бицепс из литой стали.
Он был талантлив, кажется, во всём: в беседе, в драке, в песне, выпивке и волейболе… И даже специальность Толи была не как у всех: он назывался — мастер по художественной обработке камня. А потому и зарабатывал много больше других. Он даже ездил в Крым в отличие от машковских дружков, чей отпуск отмечался стоянием у подъезда уже с утра.
Работал Толя на каком-то комбинате, и когда они там заканчивали большой заказ, ходили отмечать в «Савой». Так что Толя Курский знавал иные миры, недоступные жителям Машковки. И море Чёрное, песок и пляж, приморский ресторан, джаз на веранде — всё это Толя знал в натуре.
— И так бы всю бы жизнь там и жил?
— Н-н-н-нет! Вот только м-м-месяц, а потом…… Всё. Тянет. Скорей, скорее на Машковку. С-с-сил нет!
— Тут лучше?
— Н-н-н-нет, только вышел на Курском, глянул — к-куда летел? Об-братно к морю тянет!
И про «Савой» рассказы были удивительны. Что ели, вернее, что заказывали, потому что ели мало, и сколько пили, и кто — что и как — отмочил. А в центре рассказа, как и в центре зала, всегда был фонтан, где плавали рыбы, и как какую-нибудь выбирали и велели в жаренном виде подать, и как кто-то хотел искупаться, и как была разборка с мусорами…
Эдвард, человек с этим странным именем и странный ещё всегдашним костюмом и галстуком, всегда с набриолиненными волосами, глупый, но свой, мечтательно однажды произнёс:
— Эх, хоть разок бы побывать в «Савое»!
Толя Курский, добряк, откликнулся сразу:
— Хочешь? В следующий раз п-пойдём.
— Да… Это ж надо… Рублей… сто пятьдесят?
— Н-нет. Возьми рублей с-семьдесят… Для начала. А там пойдёт. Как станут сотни кидать, н-не остановишь!
И вот в подъезде Дома Четырнадцать мы собрались для песен.
Толя Курский поёт и на заказ, но всё-таки ведёт программу. Для начала — истоки.
Родился я у Бога под забором, Крестили меня черти с косогора, Рыжий дядька с бородою Окатил меня водою И назвал меня он Гоп-со-смыком…Когда Толя поёт, и не подумаешь, что он заикается. У него не то чтобы голос, и не то чтобы какой-то артистизм, у него просто всё — то, что надо.
Вот пошли предвоенные песни:
Есть по Чуйскому тракту дорога…Как тяжёлая «áма» хотела перегнать «фордá», и Колька Снегирёв на миг позабыл про штурвал, когда увидел Раечки лицо дорогое…
И вот уже война:
В одном городе жила парочка — Он шóфер, она счетовод, И была у них дочка Аллочка…И дочка шлёт письмо на фронт:
Здравствуй, папочка, — Пишет Аллочка, — Мама стала тебя забывать, С лейтенантиком дядей Колею Каждый вечер уходит гулять…Всего не перечислишь!
Тут и блатные, лагерные, весёлые и тяжёлые, но в каждой песне всегда история про жизнь, которую по радио не услышишь.
А под конец непременно заветное, лучшее, ни с чем не сравнимое… Классика! Гимн родимой страны Машковки…
Толя ещё только прикоснулся к струне, ещё и звука нет, но всем своим видом гитара и сам Толя Курский — особенным наклоном головы — уже нас извещают, что именно сейчас… И дыханье уже перехватило, и торжественно-печально звучит, вливаясь прямо в душу:
Здесь под небом чужим Я как гость нежеланный…И общий вздох, похожий на стон, уходит под своды.
…Я ж такие ей песни заказывал! А в конце заказал — «Журавли».Ох, не зря, ох, не случайно любимый мой Высоцкий поставил «Журавли» в конце. Выходит так, что эта песня-гимн, эта песня-легенда была такой не только у нас на Машковке, но на Большом Каретном тоже.
А как же был я изумлён, как сделался взволнован, когда через много лет обнаружил, что «Журавли» сочинил Алексей Жемчужников, один из авторов «Козьмы Пруткова» и брат А.К. Толстого. Конечно, как и всякая подлинная песня, пелась она не совсем так, как автор её сочинил, но важно ли это? Тем более, что самые-самые слова, рождающие в горле болевой комок, были подлинно его, Алексея Жемчужникова:
О, как больно душе, как мне хочется плакать!.. Перестаньте рыдать надо мной, журавли!..К несчастью, Толя Курский принадлежал к не такому уж редкому сорту лучших людей, которые от возраста и времени меняться не умеют.
Последний раз я встретил его году в семидесятом. Было лето в начале. Я вечером, довольно поздним, возвращался домой и шёл мимо моей родимой школы. Она светилась, и слышна была музыка. Это был выпускной бал. Меня неудержимо потянуло заглянуть не на часок, а только на минуту.
В вестибюле стоял Толя Курский, очень пьяный. Он хотел туда, где гуляют, его не пускали, но сдержать его было нельзя. Я вовремя пришёл. Я взял его за плечи и стал уговаривать:
— Толя, пойдём домой, я тоже иду, пойдём вместе!
Толя понял, что это я, и пытался мне объяснить:
— Нет, я что, не такой? А кто там гуляет? Ну кто они? Я потолкую… Кто там такие? Нет, ты скажи, они кто? Воры?!
— Толя, пойми, это школа, ты не туда попал, там дети! Пойдём отсюда, мы что-нибудь найдём…
Мы двинулись к выходу, но ещё несколько раз Толя останавливался, хотел идти назад и снова всё начать.
На улице он как-то размягчел, обнял меня за плечи, почти повис, и я довёл его до места.
Не стоит говорить, чем кончилась эта жизнь. Кажется, ему не было сорока. Или… Ну, чуточку за сорок.
Печален мой рассказ. Но всё ж для полноты картины скажу ещё про одного артиста с нашей улицы. Тут будет веселей. Этот артист не пел, он рассказывал, но цикл его рассказов, объединённых единственной темой, подобен был нескончаемой песне.
Его звали Лёва, он был совсем уже взрослый мужик лет за тридцать. Худой, высокий, горбоносый, он, если оказывался среди стоящих кружком, а Курского не было, всегда становился центром и начинал…
Тема его была — женщины. Как он — ту, эту, пятую, десятую… В подробностях. Его, да и, сказать по правде, никого не смущало присутствие различной мелюзги. Улица это школа. И даже университет. Значит, мальчику повезло, если программа обогатилась ещё одной немаловажной темой.
Когда началась война, Лёву, конечно, призвали. Эшелон недалеко от Москвы попал под бомбёжку и загорелся. Лева пересидел в кустах, подумал и пошёл домой. Пожил недели две, потом его взяли. У него на висках немного было седины. Он получил седые волоски, когда после допроса его завели в пустую камеру, и он два часа стоял и ждал, что сейчас откуда-то шмальнут ему в затылок. Но Лёве как-то повезло. Его опять отправили на фронт.
В каких частях служил красноречивый Лёва, как воевал, узнать нам не пришлось. Боевой его путь был устлан лежащими, впрочем, и стоящими в различных позах женщинами — тоже. И Лёва был неистощим — в боях своих и в рассказах об этом.
Запомнилось как Лёва в завершение вечера рассказа столь искренне воскликнул:
— Эх, скорее бы война с Америкой… Вот порезвимся!
Признаюсь, он употребил иной глагол.
Первая проба
Сегодня один тип мне сказал: «Зато вам будет что порассказать вашим внукам!» Болван какой! Как будто единственная мечта у меня — это под старость рассказывать внукам всякий вздор о том, как я висел на заборе!..
М. Булгаков «Записки на манжетах»Ну, да, ну что ж, висел.
Через девять лет после смерти автора «Записок на манжетах», на Первое мая мы загадали выпить. Мне было двенадцать лет. Как и Вовке Шканову. Как Вовке Спиваку и Витьке Панину. Ещё мы пригласили сестру мою Иру. Я не могу сказать, откуда взялись у нас деньги. Скопили как-то. Ведь мы заранее решили. Ну, там, сдача от булочной, мелочь на родительском комоде… Набрали.
Вовка Шканов взял на себя приобретение. Наверное, кого-нибудь из старших попросил, из тех, кого не удивила эта просьба. За неделю до праздника у нас в сарае было спрятано: бутылка водки (поллитра) и бутыль портвейна (ноль-восемь). А за день мы приобрели полкилограмма «польской» полукопчёной колбасы.
Утром первого мая, когда мама ушла на дежурство, оставив на моё попечение двухлетнего Борьку, мы собрались у нас дома. Всё проходило в деловом и стремительном темпе. Сестра Ира от водки сразу отказалась. За ней последовал нерешительный Спивак. И нам, оставшимся решительным троим, досталось по стакану.
Я, помнится, ждал, что меня обожжёт. Хлебнул — и ничего. Как будто бы вода. И я остановился. Тут закричали все: давай, давай! Я выпил крупными глотками весь стакан и не ощутил желанья закусить. Но всё же колбасу, конечно, пожевал. Тут сразу протянули мне портвейн.
Я ещё для порядка кусал колбасу, но процедура окончилась, надо было гулять. Мы вышли из дому, рядом болтался Борька — короткие штанишки, ботиночки, чулочки, морской бушлатик и капитанская фуражечка с блестящим козырьком. А у меня мелькнуло чувство, что я теперь смогу братишку утерять, и я попросил сестру Иру взять Борьку на себя. Она из вредности, конечно, отказалась, но всё же, видимо, его не бросила. Поскольку у меня сразу сделался провал.
Были только три вспышки осознания себя. Вот я на тротуаре, возле своего парадного, меня так сильно тянет в сторону, я балансирую, пытаясь удержаться на ногах… И останавливается празднично одетая пара — мужчина и женщина, нарядные и молодые, и женщина отчётливо и в ужасе произносит:
— Неужели он пьяный?!
Мне хочется её утешить и что-то ей сказать, но я уже опять в провале.
Потом я на лестнице чёрного хода. Ступаю вниз и вдруг лечу. И слышу гулкий звук. Это мой лоб треснулся о каменную ступень.
И последнее. Я из Дома Шестнадцать перелезаю через забор в свой двор. Я повис, держась за деревянный верх забора, вися ногами над своим двором, и понимаю, что висю, но не могу никак понять, как выйти из такого положенья. И тут я вспомнил: да ведь я же выпил водку, и я, наверное, пьяный, а пьяные всегда поют! И я запел:
В нашу гавань заходили корабли…Проснулся я вечером второго. Мама была уже дома и всё, конечно, знала.
До восемнадцати лет я водки больше не пробовал и не мог даже смотреть на «польскую» колбасу. А уже в восемнадцать, когда водка, хоть в небольшом количестве, но всё же сделалась необходимостью в нормальном человеческом общении, я мучился, её глотая, а она за мою к ней нелюбовь вела себя коварно, пыталась выпрыгнуть обратно и приводила весь мой организм в состояние бунта — бессмысленного и беспощадного.
Зачем? Ведь всё равно с годами я, конечно, этот бунт усмирил.
Королевство кривых зеркал
Итак, я всё произрастал на улице Машковке и, стало быть, тихонько подступал к повороту судьбы, общему для юных её обитателей. Не считая немногих хлюпиков из хороших семей, полноценные машковские ребятки лет с тринадцати начинали мучиться особым видом девственности и только рыскали кругом глазами: где б хоть что-то украсть, получить первый срок и вернуться в родимую улицу с начальным образованием. Я, правда, свою судьбу не торопил, но всё решить мог первый случай.
Сестра моя Ира, хоть и была отчасти пацаном, но всё-таки в футбол играла только в Геленджике, а здесь, в Москве, ей всё мерещились иные сферы. Вечерами она стала где-то пропадать. Потом меня, спасибо, посвятила.
На Мясницкой улице (в те поры и потом ещё долго она звалась улицей Кирова), напротив спортивного магазина «Динамо» (его теперь нет), по левой стороне, идущей от Почтамта, был вход во двор дома Двадцать четыре. Это был удивительный двор, не просто проходной, но проезжий. Огромный двор со множеством крупных строений, и простирался он вглубь аж до Кривоколенного переулка, выходя как раз к первому его кривому колену. Если входить в этот двор со стороны Мясницкой, то по правую руку оказывалась боковая стена громадного дома с гигантскими зашторенными окнами на первом этаже. Если же дом по ходу обойти, то со стороны противоположной зашторенным окнам можно было увидеть малозаметную дверь без каких-либо обозначений. За этой дверью, после небольшого коридора, обнаруживалось вот что. Оконная стена, мимо которой вы прошли, войдя во двор со стороны Мясницкой, своими шторами скрывала небольшой зрительный зал со стульями и сценой.
Теперь, конечно, ничего этого нет, и въезда нет со стороны Мясницкой, а в зрительном зале, как раз в том месте, где была сцена, пекут и жарят булочки и пирожки.
А прежде, уже очень давно, когда сестра Ира привела меня туда, за малозаметной дверью и шторами жила Театральная студия при Доме пионеров. Вся прелесть состояла в том, что студия была именно «при», то есть Дом пионеров располагался в переулке Стопани (ныне переулок Огородной Слободы), и хоть имел он гораздо более роскошный зал, но там проходили исключительно торжественные слёты (где — помните? — Семён Михайлович усами шевелил), а Театральная студия жила почти что независимо и, главное, отдельно.
Нет, я соврал. Не вся, конечно, прелесть состояла в удалённости той студии от руководящих центров. Вся прелесть заключалась не в том, а в той, что студией руководила… Ох, прямо и не знаю, сумею ль рассказать? Но всё ж попробовать обязан.
Вообразите себе круглое скуластое её лицо, два (тоже круглых) широко расставленных глаза и нос — такая пуговица от пальто с чуть вмятой переносицей и двумя глядящими на вас отверстиями для продевания иголки с ниткой. Короче…
Нет, вы так мне не поверите. Начну издалека. В одном киножурнале давным-давно, когда Жан Поль Бельмондо ещё только начинал свою карьеру, была помещена его небольшая фотография, а под ней такой, примерно, текст по-русски:
«У него очень низкий морщинистый лоб, слишком большие уши, вывороченные губы и перебитый нос… Короче, он — неотразим!»
Вот так и тут. Елена Владимировна была красавица и прелесть. Не зря к концу занятий за ней всегда являлся элегантный красавец капитан, скорее всего слушатель академии, что в те времена высочайше ценилось. Несомненно, Елена Владимировна залетела к нам из иного мира, где всё — изящество, и простота, и смысл. И если взять Елену Владимировну — в её размашистой буклированной юбке, в яркой блузочке и с небрежно так повязанным шейным платочком… А ещё и увидеть, как сидит она — нога на ногу… Ох, да что там «на ногу»! Точёная ножка сантиметров на тридцать выглянула из-под края свободно движущейся юбки, и башмачок своею лёгкой тяжестью ту ножку оттеняет… Вот если всё это взять и как-то так перенести из пятьдесят третьего года в наш двадцать первый век, никто бы не посмел сказать, что эта женщина хоть в чём-то старомодна! А если говорить о жестах, поворотах головы и удивительности речи, то я бы очень захотел, чтобы сегодня мне хоть что-либо подобное хоть кто-то показал.
Я сердцем верен был всегда моей Машковке, но всё-таки с тех пор, как вдруг переступил порог благословенной студии, стал жить двойною жизнью.
Елена Владимировна предложила мне что-нибудь прочесть. Мне это было не впервой. Ведь я, ещё поставленный на стул, читал гостям про то, как «умер наш Ленин Владимир Ильич», а потом, уже в школе, со сцены вполне отчётливо декламировал «Рассказ танкиста»:
… Из тысяч лиц узнал бы я мальчонку, А как зовут, забыл его спросить…Я многое мог бы прочесть, но понял так, что здесь требуется что-то посерьёзней. Я объявил «На смерть поэта» и прочитал достаточно безумно. Елене Владимировне моё безумие не передалось, она только сказала:
— Не «древности глухой», а «ревности»…
И хотя для меня всё это была древность и притом глухая, я всё же оказался принят.
Здесь всё было в традициях МХАТа: этюды в предлагаемых обстоятельствах, отработка логических ударений в тексте, артикуляция, гимнастика рта и бесконечный репетиционный период.
Мы вдевали воображаемую нитку в воображаемую иголку, а потом пришивали воображаемую пуговицу. Нам предлагался такой простой этюд: мол, ты сидишь в саду на скамейке и вдруг тебя сзади громко окликнули… Покажи! Все садились на стул, а потом оборачивались на воображаемый крик, но Елена Владимировна была недовольна. А я вдруг догадался. Я разыграл задумчивость и вдруг резко, испуганно обернулся. Оказалось, что так и надо. А Елена Владимировна совсем нас озадачила. Велела изобразить тигра в клетке. Что тут поделаешь? Кто-то пытался улечься на бок, кто-то пробовал ходить на четвереньках, а сестра моя Ира всех удивила. Она наклонила низко-низко голову, приподняла лопатки и широкими шагами стала быстро ходить с крутыми поворотами от одного края воображаемой клетки до другого. Тут тигра мы и увидели. Недаром, как я много лет спустя узнал, Юрий Олеша говорил, что главная особенность тигра в том, что он сутулый.
Еще Елена Владимировна учила нас смелости и лёгкости. Одной девочке по ходу этюда надлежало сесть на пол сцены. Она садилась как-то очень сложно, со многими усилиями и лишними движениями. Елена Владимировна ей сказала:
— Что ты всё крутишься и юбочку натягиваешь? Боишься, что мы у тебя там что-нибудь увидим? Ну, трусики мелькнут, ну и что?
Я репетировал с партнёршей небольшую сценку из «Шутников» Островского. Мы долго мучили начальный диалог, а я прочитал для себя всю выбранную сценку и ужаснулся: там в конце была ремарка, что он её, подумайте, — целует! Я подошёл к Елене Владимировне с трагическим лицом и сказал, что зря мы репетируем эту сценку, всё равно нельзя будет её поставить и тем более показать.
Елена Владимировна спокойно удивилась:
— А почему?
— Ну как же… Там он её… целует!
— Ну так и что? И поцелуешь в щёчку. Только и всего.
И ещё наставница наша учила нас, как на сцене не надо теряться. Как одна девушка на сцене перед зрителями танцевала, а у неё лопнула резинка и трусики упали, так она по ходу танца легонько ножкой за кулису их отбросила и продолжала танцевать.
— Вот поведение на сцене!
Мы постигали старые традиции. Допустим, роль свою вдруг на пол уронил — ужасная примета, но можно снять все скверные последствия: ни в коем случае ту роль не поднимать, а сесть на неё и так, на роли упавшей, на полу немного посидеть, а репетиция на это время, конечно же, прервётся, потому что все же понимают…
Я и теперь, если рукопись обронил, кряхтя, усаживаюсь на пол.
И вот мы замахнулись на целую пьесу. Она называлась «Королевство кривых зеркал» — такая назидательно-революционно-сказочная пьеса, вероятнее всего рекомендованная свыше. Мне сразу была дана роль Гурда. Гурд (то есть — зеркально — Друг) был страшно положительный герой, а у меня была обманчивая внешность, вот мне его и дали. Я очень старался, но пить неразбавленный этот сироп никак не получалось. Когда же совершенно случайно, просто для подмены заболевшего студийца, меня попросили подыграть на репетиции роль мерзкого министра Абажа (Абаж — Жаба), я сразу почувствовал себя в своей тарелке, а Елена Владимировна всплеснула руками и воскликнула:
— Ну вот, другое дело! Вот это и надо тебе играть!
Вообще Елена Владимировна хвалила нас исключительно редко. Больше учила и наставляла, а мы, кто не сбежал после одного-двух занятий, внимали ей как богине и пробовали лезть из кожи. Только однажды, когда репетиция закончилась, а уходить как-то не хотелось, и мы кружком вокруг Елены Владимировны сошлись, кто-то спросил, а есть ли среди нас такие, кому можно будет после школы пойти в театральное.
Елена Владимировна ответила сразу. Мол, рано ещё об этом говорить, а признаки природной одарённости пока что заметны у одной только Тани. Это была не очень заметная девочка тринадцати лет, уже после меня сюда пришедшая, а сегодня как раз отчего-то её не оказалось.
К следующему занятию (к началу) Таня появилась, но сразу сказала, что пока заниматься не будет. У них такое событие в доме! Нашёлся пропавший без вести её отец. Извещение они получили ещё в сорок третьем, а он, как теперь узналось, был в плену, потом почему-то в Англии, и теперь возвращается. Вот как удивительно и счастливо сложилось! Таня всё это выпалила и убежала, а мы удивлялись, ахали и смеялись от радости за Таню.
Елена Владимировна оглядела нас без улыбки и вдруг спросила:
— А чему вы радуетесь?
Мы удивлённо притихли, а Елена Владимировна так странно сказала:
— Ведь Таня теперь… ни в какой институт не поступит…
И ничего не прибавила.
Была зима пятьдесят третьего.
Премьера «Королевства» была назначена на двенадцать часов дня, а накануне мы весь день подгоняли костюмы, делали декорации, готовили сцену, но ничего не успевали. Время было каникулярное, и Елена Владимировна вечером сказала:
— Так, все по домам, а дома спросите позволения вернуться и поработать здесь всю ночь. Кому не разрешат, придёте утром. Кому позволят, сразу сюда, только поешьте.
Все разошлись, я ж про себя подумал… Дело в том, что у меня, помимо студии, были ещё тренировки в плавательном бассейне № 2. Сегодня как раз был день тренировки, но я её, конечно, пропущу. Вода у меня с одиннадцати вечера до двенадцати ночи. Мама знает, что у меня бассейн. После плаванья — душ, одевание, трамвай, метро… Я возвращался во втором часу ночи, когда все в доме спали. Вот пусть и спят. А рано утром, часов в шесть, когда ещё все спят, я тихонечко вернусь. Чего же мне туда-сюда бегать? Я сказал Елене Владимировне, что у меня мама на ночном дежурстве, и взялся за работу.
Около шести утра я подошёл к дверям своей квартиры, а дверь уже давно дрожала от ужаса по поводу моей пропажи. Всю ночь никто не спал. Мама рыдала. Дядя Володя замахнулся на меня инвалидной палкой и внятно, на высокой ноте произнёс, как именно он оторвёт мне голову — в словах, не принятых вообще-то в нашем доме.
Премьера же прошла успешно. Но главное не в этом. Главное, что в Доме двадцать четыре по улице Мясницкой я на всю жизнь научился вслух читать стихи и прозу, произносить сакраментальное: «Какой ужас!» (— У-жас! — повторяла нам Елена Владимировна. — А не Южас) и в диалоге подавать свою реплику не раньше окончания реплики партнёра. Поскольку же диалоги в обыденной жизни и даже в интеллигентном споре никем не прописаны и нет на этот случай режиссёра, то каждый мой собеседник стремится реплику свою обратить в бессрочный монолог, а я по преимуществу молчу.
А когда я уже как будто повзрослел, но всё ещё ходил в Дом двадцать четыре, не вовсе, но всё же иногда избегая друзей, иные из них испугались, что я собрался стать актёром. На день моего рождения, когда мне уже исполнилось семнадцать, брат Вадька и его ближайший одноклассник Лёнька Корнеев (мне тоже друг) подарили мне книгу Станиславского «Работа актёра над собой».
Тогда ещё обычай делать дарственные надписи на подаренных книгах не был исключительной привилегией авторов, и мне дарители на светлом форзаце косо (так было принято) написали:
Когда ты пройдёшь по улице Горького мимо ВТО, увидишь небольшую дверь и перед ней понуро стоящих в затылок людей. Это очередь актёров в кассу взаимопомощи. Мы не хотели бы видеть тебя в этой очереди.
Не знаю, чья была идея, но рука явно Лёнькина. Он был талантливый и кудрявый блондин, очень близорукий, но толстые стёкла очков совсем не мешали ему бесконечно совращать девчонок.
Есенин был тогда под запретом, а Лёнька знал его наизусть и сам писал стихи, не избежав, конечно, влияния. Читать он мог и Симонова, и Маяковского… В переулках Замоскворечья Лёнька был тогда чудом, неудивительно, что девчонки на него западали.
Из его стихов я мало что помню… Что-то такое:
Мы сидели с тобой на скамейке, Ветер листья осенние рвал, И волос твоих чёрные змейки Мимоходом во тьме целовал.Но запомнил, как поразили меня его неожиданные стихи, явившиеся вдруг в ритмах Маяковского:
Десять раз Бродвей шагами вымеря, Сыпля знакомым за комплиментом комплимент, Приподняв воротник, поседевший от инея, Я иду — вольнонаёмный студент…Бродвеем вольнолюбивые молодые люди звали тогда улицу Горького. Иногда говорили просто Брод.
И вот Лёнька, вышагивая по Броду, приветствует встречные памятники:
Здравствуйте, Пушкин! Что, загрустили? Молодость вспомнили — маму с папой? Сегодня мороз. Как бы Вы не простыли… Закутайтесь в плащ и наденьте шляпу! Дальше иду резвым аллюром — Юрий Долгорукий мне для приветствия руку протянул… Здравствуйте! Здравствуйте, дорогой Юра! Что? Не узнаёте свою Москву?На площади Маяковского Маяковского тогда ещё не было, и Лёнька писал:
А Маяковский? Он придёт. Придёт и крикнет басом громовым: — Небо! Снимите шляпу — Я иду.Но всё же главной Лёнькиной любовью оставался Есенин, но о том, что он придёт когда-то на Тверской бульвар, не мечталось тогда даже Лёньке. Однако любовь к Есенину Лёньку привела в кабак. Он пил сперва как все, только чуточку увлечённей, потом — талантливо, затем — безумно и, наконец, по-чёрному, пока не погиб.
* * *
Уже в девяностых годах прошлого века я как-то в метро увидел молодую женщину, удивительно похожую на Елену Владимировну. Скуластое лицо, широко расставленные глаза, нос крупной пуговицей… Она была прекрасна и неповторима. Конечно, дочь! Вопреки обыкновению, когда заговорить так хочется, а всё-таки молчишь, я обратился к ней, но она, спокойно отнесясь к вопросу, такого имени вообще не знала. Мне нужно было всё же познакомиться, попросить телефон, — она не должна была исчезнуть, — а я всего лишь извинился. И не могу себе простить. И не могу поверить, что это просто совпадение лица. Такого не бывает!
И вот ещё последнее о «королевстве». В театральной студии я сразу увидел девочку. Была она светла и ангелоподобна. Я нёс её портфель до Маросейки, и это было высшим проявлением любви. Через восемь лет эта девочка родила мне Наташку, хоть я так боялся поцеловать её в щёчку.
Хождение Коваля в артисты
Когда мне стало так хорошо в Доме двадцать четыре по улице Мясницкой, я сразу захотел втянуть туда и Юрку Коваля, моего одноклассника и любимого друга. Сначала Юрка оживился. Узнав, что для начала надо будет что-то прочитать, он сразу выпалил, глазом кося на аудиторию:
— Я прочитаю монолог Чацкого. Карету мне, карету!
На самом деле Юрка монолога этого не знал (мы его ещё не проходили), он слышал, видимо, про Чацкого и про карету от брата Бори, но Юра тогда ещё любил блеснуть чем-нибудь прихваченным на бегу. Он в студию со мной пришёл, но не остался там.
Коваль, я потом это понял, не мог играть других. Он был удивительно, невероятно артистичен, но лишь для выражения себя — так был собой наполнен. Его предназначенье было — себя бы выразить, суметь бы это…
И вот в последний раз из студии мы уходили вместе. Мы шли в Армянском переулке. Мне было чуть не по себе. Уж дело к вечеру, темнеет, а мы не на своей территории. Законы улицы я знал. Мы с Юркой треплемся, а у меня в уме одно: пройти бы!
И вот, ну прямо как на грех… Стоят, как принято, кружком. Их было восемь. Я весь напрягся: пройдём или нет? А то пойдёт разборка — кто такие? И, может, не понравимся… Чем кончится? Тем более, что Юрка не драчун.
Мы ближе, ближе, они пока что ничего… Неужто пронесёт? А Юрка, чёрт, сворачивает прямо к ним:
— Ребята, закурить найдётся?
Ему спокойно дали. Он закурил, чего-то в шутку им сказал, и двинулись мы дальше. А Юрка даже в толк не взял, что мы прошлись по лезвию ножа.
Среди иных даров, у Юрки был природный и великий дар общения с людьми. Но вот играть других (я повторюсь) Юрка был никак не предназначен.
Когда в восьмом или девятом классе мы в нашей школе поставили несколько сцен из пьесы о дискриминации негритянского школьника в проклятой Америке (пьеса называлась «Снежок», а что до автора, то это никого не интересовало), с большим трудом уговорили Коваля сыграть директора школы, расиста. Актёров у нас не хватало, а пьеса нужна непременно, без неё нельзя было на вечер пригласить женскую школу. Юрка согласился только потому, что весь текст его роли состоял из одного слова. Директор входил в класс, видел негритёнка (Снежка) и злобно кричал:
— Вон!
Вот и вся роль. Коваля устроила такая лапидарность, но всё-таки, войдя в игру, он ощутил недостаточность масштаба. Тогда масштаб этой роли Юра придал самостоятельно.
Для начала в слове «вон» он отыскал двенадцать слогов и на премьере все их произнёс. К великому несчастью, это не передаётся ни на письме, ни в звуковой попытке. Но это ещё не всё! Ещё был жест. При произнесении слова «вон» надлежало указать пальцем на воображаемую дверь. Жест Коваля стал тоже двенадцатистопным. Он вынул правую руку из левого заднего кармана штанов, и эта Юрина рука, как освобождённая пружина, завибрировала, завертелась и, отделяясь от тела, пославшего её, в двенадцатистопном ритме без единой цезуры устремилась жуткими зигзагами неизвестно куда. Но бедное Юрино тело, не желая лишиться руки, устремилось за нею вслед и, не выдержав неправдоподобного ритма, рухнуло на пол, обретя наконец-то цезуру.
Актёры в конвульсиях согнулись пополам и рухнули все вместе, а следом рухнул и зал. Это был грандиозный успех!
Без языка
Посвящается Екатерине Юрьевне Гениевой, как и было обещано, когда я публично прочитал эту главу в Овальном зале Иностранки.
И всё отчётливей я чувствую: выдавливает меня из сферы человеческих общений напирающий английский язык. А не ему ль я отдал своих почти пятнадцать лет?
В третьем классе явилась к нам новая учительница, довольно миниатюрная брюнетка с тяжеловесным именем Саламыда Давыдовна. Мы раскрыли учебники и на первой странице увидали родимую пятиконечную звезду, а под ней непонятную подпись.
— Э ста-а-а, — произнесла Саламыда Давыдовна.
Это было легко. Игра могла бы получиться. Но выяснилось сразу, что это не игра, но и не жизнь. И только много-много лет спустя я как-то догадался, что добрая наша училка, непонятно чего от нас хотящая, звалась возвышенно и просто: Суламифь Давидовна.
Зато в пятом классе возникла Вера Михайловна Ш. Тут разговор особый. Ей было от силы двадцать два, и — не скажу про себя, был мало развит, — но в целом пятый «а», состоящий в основном из второгодников-рецидивистов, взыграл. Вера Михайловна оказалась не то что красавицей… Красавица, она скорей бы всех оцепенила. А из облика Веры Михайловны струилось нечто, что сразу привело мужской пятый класс в первобытное состояние.
Чувствуя приближение конца урока, Вера Михайловна начинала медленно отступать к дверям, стараясь делать это незаметно. Но зоркие глаза половых бандитов манёвр, конечно, замечали, и класс уже готовился к прыжку. Вот треснула первая трель, и Вера Михайловна рванулась, а ей наперерез скачут дикие кони. Она окружена, прижата к стенке, отбивается классным журналом, но копыта стучат, малорослые жеребцы жмут добычу под весёлое вольное ржанье. Так английский язык становился любимым предметом, потому что выяснилось вдруг, что для пятого «а» этот язык — природный.
И всё же пятый «а» шестым не стал. В конце учебного года он разошёлся почти весь по школам строгого режима, а также по колониям и тюрьмам. Остатки раскидали по другим шестым.
Тут я стал погружаться в беспризорность. Шестой «а» тоже походил на улицу, и в нашем классе появился Эрик Мазурин, взрослый человек. Он имел синий в полоску пиджак и был высокий блондин с лицом нестрашным. В свои шестнадцать лет Эрик уже избрал профессию, а в школе уклонялся от тюрьмы. С иными одноклассниками он изредка здоровался — несильным шлепком ладони по щеке. Уроки английского более других занимали Эрика, он смотрел на Веру Михайловну с большим интересом и невпопад произносил какие-нибудь два слова, неясные по смыслу. Вера Михайловна сбивалась с английской речи и предлагала Эрику выйти из класса. На это Эрик отвечал:
— Но я красив и молод!
Я отворил дверь класса и столкнулся с Эриком. Он поднял руку для приветствия, а я отпрянул и стукнулся виском о косяк. Ничего не случилось, но меня обступили и повели в медпункт. Потом отправили домой с провожатым.
Назавтра меня допрашивал директор, желая сбыть Эрика на руки тюрьме.
— За что он тебя ударил?
— Он не ударил.
— Как не ударил! У тебя сотрясение мозга.
— Я сам ударился.
— Все видели, что он тебя ударил.
— Да нет… Он просто… Он всегда так…
— Бьёт?
— Да нет…
Не знал я, как сказать. Директор же так понимал, что я отмазываю Эрика из страха перед ним, и дожимал. Но я ведь правду говорил. Ведь Эрик никого не бил. В его шлепках была доброжелательность. И я не мог сказать неправду.
А Эрика из школы удалили, и он предался воровскому делу, пока совсем пропал. Я же вовсе перестал учиться, и мой табель наполнился двойками. Избыток их меня нервировал, я начал двоечки стирать красным ластиком, но советские чернила были лучшими в мире, и на месте двоек получались дырки.
За прогулы меня отконвоировали в кабинет директора. И тут уж о директоре сказать приходится особо.
Валентин Панкратьевич Мясин, директор наш, был необыкновенный. Он появился годом раньше, а до того служил не знаю кем в стране Албании. На иных директоров или учителей Валентин Панкратьевич никак не походил. До него директором был Исаак Лазаревич, и он был директор как директор, такой же, как и краснодарский, — седой и в шинели, только ростом поменьше. А Валентин Панкратьевич явился — строен, высок, стремителен, бел лицом и чёрен волосом, бегущим лёгкими волнами по разным сторонам прорезанного бритвою пробора. Он облачал себя в костюмы невиданной доселе красоты и свежести. Но главное — лицо.
Словами этого лица не передать. Но если кто-то видел в телевизоре английского Шерлока Холмса, тому досталось счастье — Валентина Панкратьевича себе представить. Только лицо у нашего директора было ещё резче, асимметричнее и дьяволоподобней. Ну а в глазах играла адская весёлость.
Директор посадил меня на стул, спросил про мать. Я ответил.
— Отец?
— Нету.
— А где он?
— Не знаю.
— Но он был?
— Нет.
— Как это… Он что… погиб на фронте?
— Нет.
— А где же он?!
— Нету.
Валентин Панкратьевич задумался. Он сидел спиной к окну, лицо его было в тени, и сквозь хрящеватые раскинутые уши просвечивало солнце.
— Он что, репрессирован?
Вопроса я не понял.
— А мать что говорит?
— Ничего.
— Но ты у матери спрашивал?
— Не спрашивал.
— Но почему?!
Я чуть пожал одним плечом, а Валентин Панкратьевич немного похрустел ушами.
— Ну, хорошо, посмотрим табель…
Солнце ушло, и лицо директора стало виднее. Брови его взлетели.
— Это что?! Кто стирал?! Ты?!
— Я.
— А ты знаешь, что табель это государственный документ? Знаешь, что бывает за подделку государственных документов? Под суд пойдёшь!
Не помню, чтобы я перепугался. Мне скучно было, и я хотел на улицу, на волю. Не знаю, вызывал ли директор мою маму, а если вызывал, ходила ли мама… Она ведь, мама, не любила, когда её куда-то вызывали.
Не сразу, но в седьмой класс я всё же перешёл, а семилетка считалась тогда вполне достаточным образованием — неполным средним. Поэтому директор Валентин Панкратьевич стал терпеливо ждать начала лета, когда мы с ним расстанемся навеки. Однако час настал, и он прочитал моё заявление.
— Что?! Кабанов — в восьмой класс?!
Но он же ведь не знал, что я из хорошей семьи, где не то что десятилетка, а даже институт считался обязательным. В восьмой класс я всё-таки пришел, и тут что-то со мной случилось. Вернее, Вовка Митрошин меня надоумил. Он способ изобрёл, как прилично учиться без мук. И я перенял этот способ. Благо у нас была вторая смена.
Часам к двенадцати ночи, когда все в доме засыпали, я садился к столу, засветив несильную лампу, и делал все уроки… Ну, почти все. Конечно, для этого пришлось записывать домашние задания, чего я прежде не имел в привычке. На все мои уроки уходило два часа. Потом я ложился и спал сколько хотел, иногда до самой школы.
Зато за партой я испытывал блаженство. Мог слушать ход урока, мог думать о своём, читать, беседовать с соседом… Я был свободным человеком, готовым отстоять свою свободу ответом на любой вопрос. Но объяснение нового старался слушать, поскольку это упрощало домашнюю работу, а по устным предметам и вовсе её отменяло.
Только урок истории вводил мою свободу в рамки, потому что историю преподавал сам директор. Он вынудил нас иметь тетради по истории, и в ходе урока приходилось всё время что-то писать: то план, то даты, то вопросы, то выводы, а в завершение каждой темы Валентин Панкратьевич торжественно и грозно нам диктовал высказывания на этот счёт самого товарища Сталина и предлагал потом эту запись заключить в красную рамку или же красным всю её подчеркнуть.
Перед Новым годом директор подвёл итоги полугодия по всем предметам, кого-то поругал, кого-то похвалил… И вдруг сказал:
— Но особенно мне нравится работа Кабанова!
Мне стало почти что дурно — не от счастья, от изумления, а директор ещё рассказал, как не хотел пускать меня в восьмой и как я оправдал доверие.
А Вера Михайловна цвела и хорошела. Мы же путались в сетях приличий и для чего-то всё время искали какой-то герундий.
Но всё же из сетей рвались, и как-то раз Вера Михайловна хлопнула ладошкой по столу:
— Всё! Я ухожу из класса!
И двинулась решительно к дверям. Но у дверей её настиг речитатив Юрки Коваля:
— Не уходи, твои лобзанья жгучи!
Вера Михайловна засмеялась, ещё сильней похорошела и… осталась.
Неверно было бы сказать, что Вера Михайловна не отвечала нам взаимностью. Не сразу всем, конечно. Но у неё всегда был фаворит. Сказать по-школьному, любимчик. Уже в девятом классе досталось мне.
О, это было блаженство! Я на английском чувствовал себя прекрасно.
Вот наступает страшный миг, когда учительский взгляд начинает скользить по журналу. Сейчас кого-то вызовет! Я вижу, палец Веры Михайловны где-то в середине списка, ой, кажется, на мне задержался… Она взгляд на меня поднимает. Глаза её смеются и даже излучают какую-то телесную приязнь. Глаза беззвучно спрашивают:
— Ты как?
Глазами же я отвечаю: ни-ни-ни! И вижу, пальчик Веры Михайловны уже на букве эМ.
А контрольная работа! Бог знает, что там надо было делать… Я сижу со своим листочком и что-то чиркаю пером (возможно, что ищу герундий), а Вера Михайловна, как водится, прохаживается между рядами. Она подошла ко мне со спины, наклонилась и тихо спросила:
— Ну, как?
Я развожу руками, а Верочка Михайловна склоняется ниже, кладёт на плечо моё левую грудь, прижимается щекой к моей щеке и тихо объясняет, что мне надо сделать… Нет, делает сама.
Все буквы на моём листке расплылись, закружились, вместо слов льётся тихая сладкая музыка… О, если б навеки так было! Четвёрочка мне обеспечена.
Валентин Панкратьевич Мясин не дождался, пока мы окончим школу. Почему и куда он ушёл, я вообще-то не знаю. Это был исторический 1954–1955-й учебный год. Похоже, что историк наш попал под колесо истории. Уже обозначился слом, и первые ученики сталинских университетов иной раз из гнезда выпадали. Но первая четверть десятого класса прошла ещё при нём. Школа перестала быть мужской, и в каждом коридоре из двух уборных осталась нам одна. Но десятые классы не воссоединили. На первой же встрече с директором этот вопрос прозвучал. И Валентин Панкратьевич ответил:
— Коваль, ты о чём говоришь? К вам девочек пустить? Ты что же хочешь, чтобы мне при школе ещё родильный дом открыть?
В последний раз я видел нашего директора году в пятьдесят девятом, когда уже пришёл из армии. Валентин Панкратьевич сутулился рядом с моим домом, при входе в проходной Дом Двадцать. Он что-то думал и немного шевелил губами. В руке у него была авоська с кефиром и белым батоном. Двубортный костюм его увял, и лацканы понуро загибались книзу. Меня он не увидел.
Куда же делись вы потом, Валентин Панкратьевич, сталинский сокол, — наш славный директор 657-й мужской средней школы, что до сих пор на улице Чаплыгина, бывшем Машковом переулке? Только номер у неё теперь другой, и милые девочки опять не на наших сучочках сидят.
Через пять лет после окончания школы пришлось мне на вступительных экзаменах в институт сдавать английский. Текст, данный мне для перевода, начинался, помнится, так:
Karl Marx was born in… И какие-то цифры!
И хотя было здесь всё не по-русски, я всё же догадался, что речь идёт об основоположнике, и даже арабские цифры, обозначающие год его рождения, я перевёл на русский и получил пятёрку.
На первом курсе я мучился, зубрил наизусть переводы, но ко второму курсу мне вдруг что-то прояснилось. Это когда пришла к нам Нина Михайловна Демурова, и мы с ней поняли друг друга.
Но только что глаза мои и уши приоткрылись, язык во рту зашевелился, как курс второй окончился, а больше иностранного языка уже не предполагалось.
Так я без языка остался. И часто вспоминаю, как Павел Васильевич Анненков больного Белинского вывез впервые в Европу, и в поезде их попутчик, поляк, узнав русскую речь, пристал как раз не к Анненкову, а к Белинскому:
— Вы русский?
— Русский.
— Прямо из России?
— Совершенно прямо.
— Значит, хорошо говорите по-французски?
— Совсем не говорю.
— Что, только по-немецки?
— И по-немецки не умею.
— Стало быть, только по-русски?
— Немного. И то неохотно.
Мечты и звуки
В поэзии вместе с традиционной линией чистой лирики (О. Седакова, А. Кушнер) всё больше внимания привлекают смеховые ёрнические стихи… Её истоки можно видеть ещё в прошлом веке в Мятлеве и Козьме Пруткове, потом в Саше Чёрном и сатириконцах.
Вяч. Вс. Иванов «Метасемиотические рассуждения о периоде 1968–1985 гг.»В Ростове-на-Дону кружок молодых поэтов был квалифицирован как контрреволюционная организация, его члены арестованы.
Из справкиКогда же эта страсть к стихотропному пьянству возникла?
Первую свою рюмку, то бишь строчку, я пригубил в сорок шестом, сразу после войны. Эта алкогольная зависимость передалась отчасти по наследству: в доме у нас всегда что-нибудь сочиняли. Дядя Володя ещё до войны баловался стишками, а после войны взялся за дело всерьёз. Стихи о войне и даже целую поэму посылал он в редакции, но был, как и все в это время, оккупирован превосходящими строчками Константина Симонова. А поскольку Симонов и сам (особенно в поэмах) свежесть чувств и впечатлений замешивал на русском академизме, то дядю Володю и отвергали за вторичность, а одна литературная консультантка ему такое даже высказала: вы, дескать, у классиков в плену, попробуйте писать под Маяковского!
Понятно, что и я не написать хотя бы одного стиха не мог. Вот я и написал:
Советские матросы! Они всегда…И что-то такое дальше в этом роде, но уже не вспомню. Почему «матросы», это понятно. Во-первых, я геленджичанин, ну и потом — в то время очень много появилось тоненьких книжечек, где бесстрашно и мощно действовали «полосатые черти»… К тому же песни:
Двенадцать ранений хирург насчитал, Две пули засели глубоко… Ты, гордый, не охал, всё песнь напевал: «Раскинулось море широко»!И дальше:
Очнувшись от раны, хирургу сказал: — Быть может, зайдёшь на Ордынку — Жене передай мой прощальный привет, А сыну отдай бескозырку!А возле самой Ордынки жил брат мой Вадька, только жаль, отец у него был не матрос, а профессор-геолог, и к тому же совсем не погибший.
Да, было же ещё — кино! Ведь кто в «Малаховом кургане» бросался с гранатами под танки? Конечно же, матросы! Оттого и захотелось тогда «ребятишкам под танки», как заметил потом Высоцкий.
Однако дядя Володя рассмотрел мои стихи с точки зрения танкиста и сразу сокрушил меня неопровержимым вопросом:
— А почему же только матросы? Ты думаешь, другие хуже воевали?!
Остыл ли я от этой рецензии или это ещё была не страсть, но только я угомонился. Как потом оказалось, на время.
Где-то к классу восьмому, когда разрешили нам на школьные вечера приглашать женские школы, неудержимо взыграли в нас поэтические соки. Нас было трое: Вовка Митрошин, Юрка Коваль и я. Как началось, невозможно припомнить, но скоро мы образовали союз поэтов под названием МИКАКОВ (Митрошин, Кабанов, Коваль) или СЮВ (Слава, Юра, Вова). Юркин отец, полковник милиции, краем уха прознав про наш союз, немного даже взволновался: не тайное ли общество мы создаём? Мы с Юркой, как могли, его успокоили, и успокоенный Иосиф Яковлевич сказал:
— Ладно, стихи пишите, но союза не надо!
Вовка и Юрка вовсю дурачились и веселились, я же хотел быть серьёзным. Дурашливость и серьёзность никак не сходились. Поэтому когда Коваль, имеющий в доме пишущую машинку, захотел приступить к изданию, я выступил альтернативно.
Коваль отстукал на машинке вступление «От издателя» и несколько стихов — моих, своих, Вовкиных и совместных. От издателя Коваль написал при этом так:
Образцовое издательство просит читателя ознакомиться со следующими произведениями молодых авторов. Эти поэты выросли в одном классе. С ранних лет они занимаются поэтическим творчеством. В данном сборнике их сочинений публикуются их произведения раннего и среднего периодов творчества.
Читатель, не подходи к ним слишком строго, а то эти поэты очень больно дерутся.
Это было несерьёзно! И хотя издание Коваля открывалось моими стихами, я всё же заявил, что выхожу из союза и сам подготовлю издание. Своё предисловие я начал так:
Юрий Коваль и Владимир Митрошин — молодые поэты. Обещающие или не обещающие, я пока сказать не могу, но я верю в них как в своих друзей и говорю прямо, что большими поэтами их сделает только серьёзная и упорная работа.
Незадолго до этого я где-то вычитал, что в искусстве бывают форма и содержание, а потому и радостно ввернул:
Рассчитанные на внешний эффект и минутное признание толпы, их стихи в своём большинстве неглубоки по содержанию, неизящны по форме и не передают переживаний и взглядов авторов.
В конце я всё-таки смягчился, отметил в последних стихах моих друзей «существенные сдвиги» и выразил надежду, что «в скором времени Митрошин и Коваль предстанут перед нами истинными поэтами».
Вовка к моему предисловию отнёсся равнодушно, он больше думал об аттестате зрелости, просто время от времени пел, как птичка, что хочет и когда захочет. Юрка же, из почтения к моей учёности, в целом со всем согласился, только последнюю фразу исправил. Там, где я выразил надежду, что они предстанут истинными поэтами, Юра Коваль поверх моего текста написал толстым красным карандашом:
…и дадут человечеству новые шедевры мировой литературы.
Тут хорошо бы показать шедевры, а то ведь пропадут. Сначала пусть будет Митрошин (Юра потом, в довольно зрелом возрасте, когда Вовка уже потерялся, не раз говорил, что Митрошин из нас троих был самым талантливым). Только сразу скажу, что в этих сочинениях ни у кого из нас никогда не бывало ничего из собственной жизни — сплошное плетение слов.
Итак, Митрошин.
Мой дядя — Мартын Анатольич — Два раза влюблённым бывал. Однако признался однажды, Что лучше моей не видал. Власы её в кудри завиты, И платье на ней — крепдешин, — Но всё это нынче забыто: Она на отрогах Пенин. Бежала моя перловица От нашей народный любви, Бежала, как тварь, за границу, Сказав на прощанье: «Не жди!»Ох!..
А вот Коваль.
Финочка моя родимая, Ножны — кожа сапога. Я тобой убил любимую, Как ужасного врага. Из неё тебя я вынул, Тёр о полу пиджака, И собака чья-то выла, И дрожала так рука… Посмотрел в последний раз в голубые очи, И ушёл в зловещий мрак черноглазой ночи.Нет, всё-таки из жизни, хоть редко, но что-то встречалось. Ведь было же одно стихотворенье — не знаю даже кем сочинённое, но только не мной, — оно утратилось и, может быть, от этого стало легендой? А может, от иного, оттого, что именно тронуло кусочек настоящей нашей жизни? Теперь определённо ничего сказать нельзя, стихи не сохранились. А старый брат мой Вадька, хоть и геолог, но льнущий к стихам и чующий их прелесть, доныне повторяет начало эпохального стихотворения, которое утрачено, а звалось, как мы с ним помним, — «Горемыки»:
Сидят кирюхи в скверике, Пускают кольца дыма И в творческой истерике Мечтают о любимых…Вот тут ребята прокололись, сказали, что на самом деле было…
Всё-таки самые чудные вещи рождали Юрка и Вовка совместно. Они себе придумали двойное имя: ВМЮК. По некоторым строчкам совместных их стихов я мог бы различить, где чьи, но это совершенно ведь неважно. Главное, что ничего подобного до них в литературе русской не было! Вячеслав Всеволодович говорит о периоде 68–85 гг., а Коваль и Митрошин сочиняли всё это в 53–55-м, и в это же время я приставал к ним с «традиционной линией»… Что же касается истоков, то ни об одном из упомянутых Вячеславом Всеволодовичем мы понятия не имели. Такая вот метасемиотическая загогулина! Невежество очень нас спасало. Когда не знаешь предшественников, то их и нет. Зато от краткого курса школьной литературы это было космически далеко.
Ну, вот примеры.
ВМЮК
КАНДЕЛЯБРЫ
Канделябры блистали, как злато, Отражаяся в зеркале глаз. Я кухонным ножом из булата Резал мясо, бия в медный таз! Канделябры мои, канделябры, Вы рассудок мне выбили вон… Я кричу лишь: «О, абры-кадабры!!!», А потом завожу патефон. В патефоне мембрана блистает, А иголка шипит, яко змей. Ветерок канделябры качает, И руладой кряхтит соловей!Не хочется злоупотреблять, но как не вспомнить их «Элегию»?
Изящной ручкой ты на клавиш нажимала, А я романсы пел под твой кымпынимент, И нежным взором ты меня ласкала, Мне душу грел твой чёрный перманент. Вот вздрогнула струна… И чудный звук полился, Схватил меня за сердце и — потряс. И образ твой навеки поселился В душе, уставшей от точенья ляс. Твой маникюр мелькал перед глазами, Стучал по клавишам прикмахерский янтарь, И мне шептала ты карминными губами: «Тяни, мой друг, в дерьмо лицом не вдарь!»Пьянством мы тогда практически не занимались, но тема эта в творчестве присутствовала, поскольку Коваль иногда по воскресеньям, а уж на каникулах всегда, куда-то с кем-то ездил на охоту, а после — каждый Юркин рассказ об этом сопровождался обязательной фразой:
— Дёрнули мы с егерем поллитру…
Мы с Вовкой уважительно выслушивали этот рефрен, отчётливо понимая, что нам, конечно, как каким-нибудь гагарам, недоступно наслажденье такой возвышенною жизнью. К концу десятого класса состоялось наше втроём посещение кафе «Ландыш», чуть справа от того места, где тогдашняя улица Кирова, текущая от Красных ворот, вливалась в Кировские ворота. Мы явились сюда не поесть, а сугубо выпить. Наконец-то Коваль сейчас покажет нам класс! Так мы думали с Вовкой и даже волновались. Но Коваль нам ничего не показал. Был робок, неумел, как и мы. Егерские поллитры, как выяснилось, относились у Юры не к быту, а к литературе в жанре «устные рассказы». Вовка же накануне, ещё не зная, что сеанс егерской магии будет разоблачён, в предвкушении иного, чистого сеанса написал такое послание Ковалю:
Выпьем, что ли, Юра, С радости и с горя! Выпьем, Юра, пьяным По колено море… Эй, официянты, Где там поллитура? Пропадай, таланты, Выпьем, что ли, Юра!И заключить эту часть воспоминаний о никому не ведомых стихах хочу шедевром Коваля и Митрошина, дабы этот шедевр получил бы наконец-то возможность занять своё почётное место среди вершин мировой литературы, как этого хотел Юра Коваль, а я ошибался…
Только прежде я всё же поясню одно, быть может, не очень теперь понятное слово. Тогда оно было в ходу. Кок — так называлась этакая волосяная взбитая сливка надо лбом. Кок носили стиляги, но и дамы иные нечто такое себе устраивали, особенно сразу после войны.
Итак:
Лилипуточка с маленьким коком Целованьем меня лобызала И с любовным задористым вздохом Своё тело мине отдавала… Я надменно хватал её тело, Брал я в руки и ноги, и грудь, И она, распаляясь, хотела Свои юные годы вернуть… Её чудные полные груди Предоставлены были лишь мне, Их увидели если бы люди, То тогда б помешались в уме! И представьте, браточки-кастраты, Я — владелец всех этих богатств! Вы ж не люди, ведь вы же приматы, Представители низших братств. Что мужчина, когда он без женщины? Всё равно, что костёр без огня. Всё равно, что леса Смоленщины Без корявого старого пня… Я вас хаю — не обессудьте, На меня вам роптать ни к чему! Но прошу я вас, будьте, будьте Верны правилу одному: Если девушка вас полюбила, Не шатайтесь к блядям-верблюдям! Вот во мне оттого вся сила, Что люблю я подобно людям. Я люблю! И любовь такую Я ценю, как бесценный алмаз. Груди полные мну и воркую: «Нет прекраснее ваших глаз…»Всё же следует признаться, что, помимо шедевров, случалось сочинять на заказ. Вот к этому сочинительству мы относились различно. Вовка только в самых необходимых случаях осознавал надобность такого сочинительства. Во мне ворочалась идея служения людям, поэтому я писал для стенгазеты. Вовка необходимости тут не видел. Юрка видел это в гробу. А я писал и мучился, когда не выходило. Однажды, не вынеся мук, я обратился к любимому Пушкину:
Пушкин, Пушкин, расскажи мне, Как весну б ты описал? Для лицейской стенгазеты Что бы ты такое дал? Я пишу вот о волненье, Что навеяно весной, Призываю вдохновенье — Не в любви оно со мной…Пушкин мне не отвечал, и я обратился к Ковалю. Он ответил за Пушкина:
И сказал тогда мне Пушкин: — Не пиши ты про весну. Уолстритовские пушки Вострят жерла на войну. Если ты поэт-кумир, Напиши ты стих за мир! Голос Пушкина утих, Встал он, бронзою звеня. Написал я этот стих Про него и про меня.Другой раз я сочинял «речёвки» для торжественной встречи новых первоклассников с выпускниками. Один зачин — от малолеток — у меня замечательно получился:
Мы же станем учиться старательно, Чтобы вашею сменою быть…Но далее не шло. Я просил о помощи Юрку. Он уклонялся. Я взывал к его совести. Совести не было. А когда чуть-чуть стало совестно, что совести нет, он всё же помог — совершенно бессовестно. Посидевши минуту, Юра подал мне листок. В нём было:
Мы же станем учиться старательно, Чтобы вашею сменою быть… И не будем ругаться мы матерно, И учительниц будем любить!И вот настало время нам всем, не рассуждая, писать на заказ — сочинение на аттестат зрелости. Вовка ушёл в себя и отдалился. Юрка нервничал, его напрягали родители. Я же был равнодушен, ведь писать предстояло ради себя, тут не было служения людям. А Юрка нуждался в поддержке, и мы с ним готовились вместе.
У Юрки, в Хоромном тупике, мы просидели почти всю ночь. Утром Юрина мама нас разбудила и напоила чаем. Это был не просто чай. Ольга Дмитриевна всё понимала. Она знала, что надо нас взбодрить. Поэтому в наши стаканы были капнуты капельки рому. Даже только произнесение этого таинственного, стивенсоновского слова в 1955 году уже нас взбодрило.
Мы с Юркой бодро шагали, чувствуя себя превосходно, и Юрка в ритме бодрого шага (конечно же, в ритме!) бодро пел, отмахивая ритм рукой:
Тогда мы с тобой получили бы пять, Когда бы пришлось нам наверно узнать Три те-е-мы! Три те-е-мы!..Исполненный угроз Кронгауз
Мы с Юрой Ковалём просто устали. Иным ничем не объяснишь то, что с нами случилось. Всё было тем осложнено, что мы ни физику, ни математику совсем не понимали. Мы готовились к экзамену по физике и вместе потихонечку одуревали. И где-то что-то треснуло и стало рассыпаться. Я вдруг почувствовал, что Юрка цепенеет и уходит далеко в себя. Со мной не лучшее происходило, но Юрка тоньше был организован, он просто уплывал. Повисла долгая, всё тяжелеющая пауза. Потом продавились ненужные слова:
— Ну, что?..
Молчание.
— Так я пойду?
Тишина.
Уходить выпадало мне, и я почувствовал себя изгнанным, и так ушёл — с трагедией в душе.
Наутро был экзамен. Я вошёл в школьный двор, там кучкою стояли наши, и среди них Коваль. Со всеми надлежало здороваться за руку. Мне с Юркой обмениваться рукопожатием совсем не хотелось, но и оглашать наше с ним деликатное взаимоположение никак было нельзя. Мы холодно, в глаза не глядя, ладонями соприкоснулись. И — так пошло, поехало.
Экзамены прошли, всё удалось нам, что надо, списать, и мы получили аттестаты. Только поступать на литфак вместе с Юркой я уже не хотел. Нам двоим там не было места.
Троюродный брат мой Вадька кончил школу годом раньше меня. Вообще-то мы все — Вовка, Ромка, Вадька и я — ещё детьми не мыслили себя вне моря. Поэтому Вовка, старший из нас, после школы поступил в военно-морское училище, Вадька, к превеликому ужасу родителей-геологов подался в мореходку, а я к десятому классу обнаружил в себе близорукость, и вопрос о море сам по себе отпал. Да и Ромка, слава Богу, вовремя остыл и теперь превосходнейший врач…
Мореходка, куда поступил Вадька, располагалась в тогдашнем Ленинграде и готовила кадры для торгового флота. В этом рассаднике славных традиций сухопутно-матросского буйства творилось такое, что Вадька, оттуда вышебленный, через полгода вернулся в Москву, по счастью избежав тюрьмы, но с признаками обучения: проломленной головой, чудовищной гематомой глаза и хорошо освоенной начальной стадией матросского алкоголизма.
Вся Вадькина семья была геологической: папа-профессор, мама-профессор, старшая сестра и муж её — доктора геологических наук. Пусть Вадькин опыт был для семьи ужасен, но всё же он вернулся в лоно… Ан нет! он твёрдо заявил, что ни в какой геологоразведочный поступать ни за что не станет, а летом снова будет пробиваться в мореходку, без которой отныне жить — это значит не жить. Месяца три его умоляли, потом он сказал:
— Ладно, пойду в геологоразведочный, но только вместе со Славкой!
Тогда взялись за меня. А я как раз не захотел идти на литфак вместе с Юркой. Собственно, не захотев на литфак, я вообще никуда не хотел, мне было всё равно, и хоть геология сильно смущала, я всё-таки поддался уговорам и в конце концов сдался.
Мы с Вадькой подали документы и приступили к подготовке. Первым и главным экзаменом была физика. Ни я, ни Вадька её не знали вообще.
Методика подготовки была такая. Я писал шпаргалки на весь раздел «Механика», а Вадька — на «Электричество» и «Оптику». Поскольку, пока пишешь шпаргалки, многое и познаёшь, в дальнейшем надлежало нам шпаргалками обменяться. Пока я писал «механику», я понял, что эту физику изучить вообще-то было бы вполне возможно. Я всё понимал пока писал (иначе было бы не записать!), а записывая, запоминал.
Теперь о самих шпаргалках. Это делалось так. Из толстенькой «общей» тетради острым ножичком вырезалась миниатюрная книжечка на одной скрепке, и на её страницы мелко и внятно вписывался весь курс учебника. Конечно, здесь требовалось не только искусство мелкого и разборчивого почерка, но главное было — отбор необходимой и достаточной информации и внятное её изложение в наиболее компактном виде. Здесь оба проявили мы незаурядные таланты, потому что и Вадька моей, и я Вадькиной шпаргалкой пользоваться могли легко. Да, но была ещё техническая сторона, она заключалась в следующем. Шпаргальная книжечка, прикреплённая к тонкой резинке, фиксировалась в левом рукаве пиджака так, чтобы она не доставала до ладони. Сложив кисти рук на столе, на листе подготовки, не глядя под стол или куда-то в сторону, а всё внимание сосредоточив на легальном листе бумаги, тихонечко листаете книжицу, прикрыв её естественным положением левой кисти, находите нужную страницу и постигаете ответ на заданный вопрос. При малейшей тревоге вам ничего не надо прятать, а только отпустить этот источник знаний, и он бесшумно и молниеносно укроется в недрах рукава, унесённый физическим стремлением резинки к сокращению после некоторого натяга.
Мы знали, что в билете будут два вопроса: один из моего раздела, другой из Вадькиного. И ещё мы узнали заранее, что физику принимает суровый и беспощадный преподаватель. И что фамилия его — КРОНГАУЗ.
Звучание этой фамилии меня потрясло. В ней чувствовалась явная и прямая угроза. Когда же я его живьём увидел, он оказался ещё ужаснее своей фамилии.
Мы с Вадькой глупость сделали. Вошли в аудиторию вдвоём и, взяв билеты, пошли к свободному и дальнему столу и сели рядом. Нам было так спокойнее, но это не понравилось Кронгаузу. Он прицелился в меня членистоногим указательным пальцем и грозно указал на первый стол прямо перед его физиономией. Я обречённо пересел. И разглядел Кронгауза.
Лицо его было, может быть, и просто выразительным, но в нём увиделся мне оскал бешеного коня, стремящегося раскусить колено ездоку. Глаза его сверкали адским пламенем, а сквозь лошадиные зубы время от времени прорывался львиный рык:
— Что это у вас там за бумажка?! Подайте сюда и выйдите вон!!!
Разоблачённый тут же испарялся.
Я не знал, что мне делать, и просто хотел уйти. Потом подумал, что ничего не теряю, попробовав. И книжечку нащупал. Но раскрывать пока не стал.
Оказалось, что первый вопрос мне известен. И задача была из механики. Я попробовал её решить и вроде бы решил. Оставался второй вопрос: «Закон Ома для участка цепи». Я потихоньку стал листать. Наконец мелькнул закон Ома. Я быстро вник и набросал ответ на листке подготовки. Правда… Тут снова Кронгауз своим прожектором прощупал всю аудиторию и остановился на мне.
— Что там у вас?!
Я отпустил книжечку, открыто глянул в страшное лицо и развёл пустые руки.
— Готовы?
— Да.
Когда я знаю, я отвечаю лучше, чем знаю. Оказалось, что и задачу я правильно решил. Мой ответ на первый вопрос даже как-то смягчил Кронгауза. Он сказал:
— Ну что ж, неплохо, неплохо… Второй вопрос подробно не отвечайте, только самую суть.
Я суть изложил.
— Отлично. Только вот что… Вы объяснили общий закон Ома. А у вас в билете — закон Ома для участка цепи.
— Ах, — сказал я.
— Но ничего… Ладно. Только скажите, в чём разница?
Я захлопал глазами. Кронгауз посмотрел на меня с другим интересом. И задал ещё вопрос по электричеству. Я даже не понял, о чём он спрашивает. Адское пламя уже разгоралось. Ещё вопрос, и я ушёл, весь опалённый электрическим взором Кронгауза, с неопалимой цифрой «2» в моём формуляре.
Желание славы
… Я новым для меня желанием томим: Желаю славы я, чтоб именем моим Твой слух был поражён всечасно, чтоб ты мною Окружена была, чтоб громкою молвою Всё, всё вокруг тебя звучало обо мне…Нет, нет! Прочитавши название главы и предваряющий главу эпиграф, не подумайте, что это меня охватило желание славы. Совсем даже нет! Я просто стряхнул с себя наваждение немногих узнанных мною физических законов, в которые всё равно не поверил, и чугунными рельсами с перестуками покатил в родимый Геленджик, где по примеру Александра Сергеевича теперь влачил над сентябрьским морем задумчивую лень, совсем не помышляя о какой-либо славе.
Вообще-то отсутствие во мне даже каких-либо дум о подобном предмете огорчало мою маму.
— Ну почему в тебе нет честолюбия?!
Так говорила мне мама, но не очень часто. А я, признаться, и не думал исправлять мой изъян. То обстоятельство, что брат мой Вадька в институт поступил (физику списав на четвёрку), а я вылетел вникуда, меня совсем не занимало. Тем более, что Вадька в геологии нашёл свою судьбу, а я бы всё равно там её не нашёл. И даже то, что Коваль учится теперь на литфаке без меня, совсем меня не задевало. О господи, ведь жизнь — бесконечная жизнь — ещё мне только открывалась! И всё, что в ней назначено для меня, ведь всё равно, я полагал, свершится. А наша с Юркой дурацкая «ссора» давно уже растаяла, как сон, и что-то там ещё… (Ах, да! Как утренний туман.)
Но вскоре там, в Геленджике, узнал я, откуда и как возникает желание славы.
По сравнению со своими сверстниками знал я Пушкина неплохо, но всё же с большими провалами и в стихах, и в обстоятельствах его жизни (никогда не скажу, что теперь вот достаточно знаю). И конечно, всего того одесского узла, стянувшего Пушкина, Елизавету Воронцову, самого Воронцова, да мало ли ещё кого, и разрубленного лишь высылкой Пушкина из Одессы, я тогда не знал и даже стихов этих тоже не знал…
И вот вдруг совершенно неожиданно узнал, как возникает желание славы, но узнал не из книг, не из Пушкина и не из пушкинистов, а из прямой письменной речи любимого мною человека, вдруг возжелавшего славы.
В Геленджике той осенью (1955) пришло ко мне от Коваля письмо. Он не успел ещё достаточно освоиться в институте, не вполне осознал, под какие своды вступил, и потому подробно писал не об институте, а о том, как охотились они с братом Борей на уток не очень далеко от их тогдашней челюскинской дачи.
«… Я вдарил по ним и промазал, а Борька, гад, вдарил и попал…»
И вот потом, в конце пространного письма, стилистика и предмет которого как будто бы была воплощена в приведённой и оборванной мною фразе, Юра открыл вдруг совсем иную тему, и совсем иная интонация вдруг зазвучала в письме:
Говорят, что слава дым, а ещё говорят, что слава тешит человека. Я согласен со вторым и немного с первым. Действительно: у меня есть Слава (это ты; я шучу), но, честно тебе признаться, мне хочется славы с маленькой буквы. Мне, да я уверен, и тебе, хочется, чтобы потомки знали, что жили де такие люди Ю. Коваль и В. Кабанов, и какие они были великие. Это смешно, но это так… Мне, например, мечтается, что я буду великим писателем, а Ийка будет ходить и думать: «Ах, какой он умный, ах, какой он великий, и как это я, дура, в него не влюбилась?»
Твой верный, близкий и т. д.
Ю. Коваль,
который проживает в г. Москве, Б-78, Хоромный т., д. 2/6, кв. 71.
P.S. Сохрани это письмо для потомства.
Прочитав эту заключительную часть Юриного письма, я не нашёл в себе признаков мечтаний о собственной будущей славе, а вот мечтанья Коваля смешными мне не показались. Он просто рано и точно стал ощущать своё предназначение, а меня, вы знаете, любил как друга, и щедро, искренне дарил и мне такое же, как и себе, предназначенье.
Не думаю, что Юра знал тогда Пушкина лучше, чем я. Совсем не уверен, что знал он «Желание славы». А всё же… Пусть не в стихах, а просто в дружеском письме, пусть наивно, почти по-детски, но Юра уже тогда предугадал, вернее, понял, чтó может чувствовать, чего желать поэт, когда любимая, единственная на этот миг женщина его отвергла или предала.
Ну что на самом деле могу я знать о Елизавете Воронцовой? Но Ийку, Юрину любовь, я знал. Она была изумительно хороша и ни на кого на свете не похожа. И как ей было можно Юрку не любить?
И конечно, их роман со временем состоялся, они поженились (хотя и не навсегда), и Юрка стал Юлькиным отцом за год до того, как я стал отцом Наташки.
Дождь
Когда Коваль учился на первом курсе, а я пока что тоже был в Москве и кочегарил, он подарил мне номер институтской многотиражки со своим опубликованным рассказом.
Поперёк листа газеты Юра написал коричневым карандашом:
Дорогому Слафе 1-й серьёзный труд.
Дай бог не последний.
Слово Бог мы все тогда писали со строчной. Юрка же у нас (ещё в школе) был всегда Юркой, а мы с Митрошиным Вовкой в нашем узком кругу именовались: Вофа и Слафа.
Рассказ был очень небольшой и назывался «Дождь». Он начинался так:
Шалаш был сделан из еловых веток и протекал… Если б была здесь она! Но я прекрасно знал, что она не любит ни охоту, ни меня. Почему же не помечтать?
Я Ийку знал, но я не знал, и я никак не мог понять: ну почему она не любит Юрку? Это было совсем ненормально. Конечно, Ийка, она была такая, что я и не берусь что-либо о ней сказать хотя бы немного описательное… Но ведь и Юрка, чёрт возьми, да разве на кого-то в мире был похож?! Ну, разве что на брата Борю…
Я думаю, что Юра с Ийкой в конце концов поженились, потому что Юрка пришёл в институт, и невероятная концентрация его всемирной влюблённости оказалась немного разбавленной иными впечатлениями. Ия, бедная, наконец-то смогла рядом с Юркой нормально дышать.
Нет, вы подумайте, куда пришёл Коваль! Он сам об этом рассказал:
Пришёл месяц сентябрь, и я вступил под своды Московского государственного педагогического института.
«Под своды» — это сказано правильно. Институт наш имел как-то особенно много сводов, куда больше, чем все другие московские вузы. И главный, стеклянный его свод увенчивал огромнейший Главный зал…
Прохлада и простор — вот какие слова приходят мне на ум, когда я вспоминаю главный зал нашего института. Луч солнца никогда не проникал сквозь его стеклянный потолок, здесь всегда было немного пасмурно, но пасмурный свет этот был ясен и трезв. Что-то древнеримское, что-то древнегреческое чудилось в самом воздухе этого зала, и только особенный пасмурно-серебристый свет, заливающий его пространство, подчёркивал северность этого храма науки…
Чего только не бывало под этими сводами! Какие вдохновенные лица горели на галереях и блистали на кафедрах, какие диковинные типы толкались у колонн и толпились у ног двух важнейших скульптур нашего времени. Только лишь один простой перечень славных имён занял бы сотню убористых страниц, и нет никаких сил составить такой перечень, но и удержаться безумно трудно.
Ну вот хотя бы — Юрий Визбор. Ну Юлий Ким. Ну Пётр хотя бы Фоменко, ну Юрка Ряшенцев, ну Лёшка Мезинов, ну Эрик Красновский… А Гришка-то Фельдблюм? А Валерка Агриколянский? А какие же ходили здесь девушки! Да что же это за чудеса-то бегали тогда по бесконечным нашим лестницам и галереям?! Бог мой, да не я ли отдал в своё время всю жизнь за Розу Харитонову? Невозможно и невыносимо просто так, без сердечного трепета называть имена, которые вспыхивали тогда под пасмурным серебряным и стеклянным нашим потолком…
Пусть простят меня те, кому покажется, что неуместно собственную книгу оснащать божественною прозой Коваля, но я, хоть с ними и согласен, всё же отчасти разделяю и недоумение булгаковской Настасьи Ивановны, тётушки Ивана Васильевича, которая, узнав, что Максудов сам сочинил пьесу, тревожно спросила:
— А зачем?.. Разве уж и пьес не стало?.. Какие хорошие пьесы есть. И сколько их!
Чего же я — после Коваля — сам буду институт описывать?
И кстати, про «две важнейшие скульптуры».
У входа в центральную Девятую аудиторию, под пасмурным стеклянным сводом в наше время стояли монументальные гипсовые фигуры Ленина и Сталина, своими спинами загораживая изящную нишу с широкой белой чашей и ниспадающей в неё струёй воды из белой львиной пасти.
В 1984 году в издательстве «Молодая гвардия» издали книгу Коваля «Самая лёгкая лодка в мире». Кроме заглавной повести, сюда вошло ещё несколько рассказов, а увенчала книгу небольшая изумительная повесть «От Красных ворот», где и рассказано про институт и его стеклянный свод. Тогдашняя цензура вздрогнула от странного упоминания «двух важнейших скульптур нашего времени» и попросила это снять. Пришлось «диковинным типам» толпиться просто «у ног огромных скульптур». А уже в 1993-м, когда я издавал в «Книжной палате» Юрин сборник «Опасайтесь лысых и усатых» (его название!), Юра подал в редакцию подлинный текст. Об этом Коваль рассказал Ирине Скуридиной в большом интервью не для печати, но Ира, слава Богу, потом, когда уже Юра ушёл, опубликовала этот разговор в «Вопросах литературы»:
…Когда я описываю Пединститут, а там стояли у нас скульптуры Ленина и Сталина, я написал: «Какие прекрасные девушки толпились у ног двух важнейших скульптур нашего времени». (Это он цитирует по памяти, неточно.) Вот это «двух важнейших скульптур нашего времени» было выкинуто.
— Вполне безобидная фраза. Вы потом её не восстановили случайно?
— По-моему, я восстановил в последнем издании, надо посмотреть, проверить по «Лысым и усатым». Там, по-моему, восстановлено.
Да, Юра, там восстановлено.
Конечно, подаренный мне «Дождь», первый «серьёзный» Юркин рассказ, ещё не был прозой Коваля (не знаю, перечитывал ли он его), но всё же в короткий и во многом наивный текст рассказа упали уже тогда предвещающие божественность искры. Ведь дождь шёл непрерывно уже четвёртый день:
Я уже не закрывал глаза, если в них попадали капли. Я мог запрокинуть голову и смотреть в воду, которая называлась небом.
Как я прошёл по краю преисподней
Итак, я кочегарил на заводе, как вдруг однажды, в разгар дневной смены, подошёл ко мне товарищ Соколов, начальник отопительных систем, и сказал, чтобы я прямо сейчас зашёл в партком. Я, конечно, не знал, где это заведение располагалось, и товарищ Соколов объяснил, как найти.
Постучавши, вошёл я в кабинет, и секретарь пожал мне руку. Потом он сказал, что со мной хотел бы побеседовать один товарищ… Товарищ здесь же в кабинете и сидел, но я его отчего-то сразу не увидел. Секретарь ушёл, а товарищ пересел поближе. Тут я его и рассмотрел.
Он говорил со мной, оборотясь то левым, то правым профилем. Я скоро понял, почему. У него просто не было фаса. Вернее, так: при поворотах его головы я успевал заметить крутой высокий лоб и даже два не слишком близких друг ко другу глаза, но далее всё было одной вертикальной чертой — прямая линия носа, втянувшиеся одна в другую щёки и угрожающее острие подбородка… А вот зато профиль! Хоть левый, хоть правый. Он (профиль) был таким: лоб, очерченный резкой выпуклой линией, доминирующий абрис орлиного носа и острый треугольник подбородка.
Он очень мне понравился, потому что… Нет, нет, совсем не две капли воды, — какие там капли! Как два единой формы куска кремня для высекания искр, схожи были они с Шерлоком Холмсом, если бы великий сыщик явился вживе именно таким, как я нарисовал его в своём воображении.
Холмс (он имени своего не назвал, оттого пусть будет для простоты обозначенья Холмсом) расспросил меня о жизни, о семье. Я внятно отвечал, но как-то чувствовал, что отчего-то цепенею. Из профиля (то левого, то правого) благожелательно сверлил меня (то левый, то правый) чёрный глаз. Я совсем его не боялся, такой привычки просто не имея, но понемногу дальше цепенел.
И этот Холмс так потихонечку вдруг подошёл к тому, что я бы, может быть, весьма бы подошёл для службы в органах государственной безопасности… Нет, нет, не то что прямо подхожу, но очень можно бы меня попробовать.
— Что ты об этом думаешь?
Это был трудный вопрос, поскольку никогда ничего я об этом не думал и, сколько ни силился, никак не мог и сейчас об этом подумать. Просто для думы такой я не имел какого-либо материала.
Я где-то раньше говорил (не этому Холмсу, а так…), какие гражданские ориентиры мне надлежало получить ещё на первом году моей жизни (про пионера Колю, сдавшего в НКВД своего отца и проч.), но там же и сказал, что это всё в меня не въехало… Не въехало однако и другое. Я к органам никак не относился. И слушал Холмса молча и никак не понимая, что отвечать, поскольку ни его и ни себя совсем не понимал.
Наконец я всё же вспомнил про себя и сказал:
— Но… я вообще-то собираюсь в институт, на литфак.
— Ну так и что? — ответил сразу Холмс. — И поступай. Одно другому не мешает. Мы это только приветствуем!
И перешёл к реалиям:
— Оклад для начала, тысяча пятьсот, раз в год — форма одежды, гражданская… Путёвки в наши санатории.
Хоть в кочегарке я корячился за пятьсот тридцать (минус подоходный и бездетность), но всё ж соблазна в себе не заметил. Но задал на всякий случай практический вопрос:
— А что же делать? В чём моя работа?
— Ну… Так… По-разному… Ну, скажем, хотя бы… в метро или в гостиницах, а то и в ресторанах… присутствовать. Что-то видеть и слышать… Тебя сориентируют.
— И так всю жизнь?
А жизнь тогда передо мной — огромная — была открыта!
— Зачем? В зависимости от успехов. Перспективы хорошие.
Да Боже ж мой, что делать?!
— А… можно посоветоваться?
— Нет.
— А у меня вот дядя есть. На этом же заводе. Член партии, фронтовик…
— Нельзя.
— А мать? И тоже фронтовичка…
— Ни с кем нельзя. Да и потом никто не будет знать, где ты работаешь.
— Но будут спрашивать…
— Потом тебе скажут, что отвечать. Ну что, согласен?
— Я не знаю…
— Но всё же не отказываешься? Давай так сделаем. Для начала пройдёшь медкомиссию. Там строго. Ещё, может, захочешь, да не подойдёшь. Запоминай… Завтра пойдёшь…
Тут он мне объяснил, в каком из переулков в области Лубянки, в каком дворе, какая дверь, какой звонок. Потом он дал мне на бумажке телефон.
— Пройдёшь комиссию и через три дня позвонишь по этому телефону. Если подходишь, тебе скажут, что делать дальше. Бумажку после надо уничтожить и телефон забыть.
Назавтра у меня была ночная смена, и днём отправился я куда указано. Нашёл я двор и дверь. Позвонил. Открыл дверь пожилой сержант в голубой фуражке. Я сказал, что именно мне надо. Он посмотрел в лицо моё тоскливо:
— Эх… И куда же ты влезаешь?
Я удивился, но на комиссию пошёл.
По поводу комиссии имелось у меня одно сомнение: в правом глазу моём начиналась тогда близорукость.
Через три дня, когда никого не было дома, я позвонил по тайному номеру и назвал свою фамилию.
— Вы не подходите.
— По глазам?
Трубку повесили.
Это был пятьдесят шестой год, органы «обновлялись», им надобен был молодняк — мягкий — для последующего обжига.
В большой политике
Ваня (в курточке из кожзаменителя)
— Послушайте! И вы уже тогда всё это знали?
Каиса осифовна (в строгом деловом костюме)
— Чтоб я так знала, как жила с кем хотела!
Разговор в учреждении… и я смею сказать, что кто не жил в пятьдесят шестом году в России, тот не знает, что такое жизнь.
Лев ТолстойГде-то в середине марта тысяча девятьсот пятьдесят шестого года, когда уже прошелестел и забылся слушок о волнениях в Тбилиси по случаю низвержения Кобы, у нас на танковом заводе (в миру — Центральный экспериментальный № 1) в огромном актовом зале произошло ознакомление коммунистов, комсомольцев и беспартийного актива с докладом Хрущёва на ХХ съезде КПСС о культе личности и всех его последствиях. Доклад читал нам вслух секретарь парткома.
Ну что тут говорить о впечатлениях!
Доклад был долгий, зал, повторю, велик, а мест всё равно не хватило, и я стоял, не замечая времени, не чувствуя ни ног, ни прочего, а только весь преисполненный слуха. Вот только страшно не было. В пятьдесят третьем казалось, что сейчас рухнет мир, но три года прошли, и жизнь как-никак продолжалась… Нет, страха не было, но дома, вечером, я всё не мог прийти в себя. Я понял всё, я был со всем (почти со всем!) согласен, но всё же, всё же, всё же…
Дяде Володе, казалось, было легче, потому что, я понял потом, он Сталина и раньше не очень-то любил… А я любил дядю Володю, и я ему сказал:
— Но всё-таки войну он выиграл!
Я думал, что это неопровержимо, что дядя Володя сейчас поперхнётся, но он даже не взволновался, спокойно возразил:
— А почему ты думаешь, что это он? Это мы победили.
Да что же он такое говорит! Тогда я выкрикнул:
— Но вы же шли в атаку за Родину, за Сталина!
Так я его добил. И вот на эти прокрикнутые мною священные слова любимый мой дядя Володя кощунственно усмехнулся.
— Я что-то не припомню. Ты это где слыхал — в кино? В книжках? А знаешь, что кричат, когда идут в атаку? Там вообще нету слов, там просто крик, а если и слова, то — матом.
Я это вспомнил в шестьдесят третьем году, когда явился «Тёркин на том свете», и Твардовский повторил мне слова дяди Володи:
…С чьим ты именем, солдат, Пал на поле боя. Сам не помнишь? Так печать Донесёт до внуков, Что ты должен был кричать, Встав с гранатой. Ну-ка? — Без печати нам с тобой, Знато-перезнато, Что в бою — на то он бой — Лишних слов не надо. Что вступают там в права И бывают кстати Больше прочих те слова, Что не для печати…* * *
В год, когда я сам окончил школу, уже зимой, встретил одноклассника, теперь студента. Он спросил, где я учусь. Узнав, что у меня пока не вышло, что, мол, на будущий год, а пока что работаю, он спросил:
— Но работа, конечно, чистая?
Я задумался. Подумал. Решил и сказал:
— Да… Чистая как будто… Конечно, чистая! Ведь уголь я не руками беру, а лопатой… И потом. Когда уже чистишь топку и шлак выгребаешь — так он же раскалённый, на нём ни пылинки!
Одноклассник, помню, странно на меня посмотрел.
А дело было так. Когда в послешкольное лето я пролетел с институтом, и, стало быть, пришлось подумать о работе хотя б до будущего лета, дядя Володя мой сказал:
— Иди к нам на завод. Не хочешь? У нас в котельной нужен кочегар. Я, между прочим, тоже с кочегаров начинал.
Мне это понравилось. Именно то, что дядя Володя начинал с кочегаров. И вот теперь я.
В декабре 1955 года я писал брату Ромке в Краснодар:
…Ты беспокоился о моём одиночестве на работе в маленькой котельной, но теперь меня лишили одиночества, и я избежал опасности заделаться философом. Меня перевели в т. н. «большую котельную». Прямо в полымя. Раньше на мне была одна топка, а теперь две, и каждая из них в три раза больше моей прежней. Там я умирал со скуки, а здесь в первый день думал, что просто умру. После смены я не стоял под душем, а сидел на цементном полу. На второй день я вообще не мог понять: умер я или жив. На третий я сказал дома дяде Володе, что, наверное, не выдержу. Он ответил почти равнодушно: «Привыкнешь».
Теперь меня освободили от чистки топок (их чистят два раза за смену, и это адская работа), зато на мне поставка угля ко всем шести котлам и уборка шлака. Я беру железную тачку весом с полтонны, подвожу её к угольной яме и нагружаю. Потом подкатываю к топке так, чтобы другой кочегар мог брать уголь прямо с тачки, со стороны откинутого бортика. И гляжу, у кого уже кончилась тачка, чтобы её подхватить и скорей за углём. Когда же после чистки у топок навалились горы шлака, я этот стынущий шлак гружу на ту же тачку, увожу под конвейер и кидаю лопатой на лопасти. Шлак куда-то летит, а куда — не моё это дело. Устаю, но действительно привыкаю. Хотя за смену через мою лопату проходит 8–10 тонн. А вообще всё выглядит не так уж страшно. Всю жизнь заниматься этим непривлекательно, а временно даже полезно.
Листок мой кончается. Наши московские все здоровы. Привет нашим краснодарским.
(на другом листочке)
То мятое письмо я писал с месяц назад, а отправить забыл. Посылаю теперь вместе с этим. Сегодня суббота. Завтра не вставать на заре. Поэтому не сплю, а пишу. Посмотрел сейчас на руку — въелась угольная пыль и не отмывается. Отмыть бы в море!..
А теперь уже воскресенье. Тётка, которая работает вместо меня в «маленькой» моей котельной, заболела, и я вместо неё работаю сегодня в ночную смену. Вчера письмо не дописал и сейчас пишу в кочегарке.
Вот чёрт! Задумался-записался и упустил воду. А этого нельзя. Котёл может лопнуть.
Сейчас приходила какая-то другая тётка, угостила пирожком. Она ушла, а я подошёл к двери и посмотрел на мир. Совсем темно. На небе яркий и тонкий месяц. Лишь чёрта не хватает! А рядом — одна звезда. И вокруг ничего — одно чёрное небо. Только ближе к земле синеет. Должно быть, от снега. Ночь тёплая, и, если бы я работал в большой котельной, можно было бы поспать часа два.
Опять посмотрел на руку, а палец в чернилах. Давненько не касался я их!
Это продолжение первого письма я так и не закончил, и оба письма не отправил. Так они у меня и остались, теперь уже ветхие.
Вообще дядя Володя меня иногда изумлял. Когда я начал в маленькой котельной, меня приветил и обучил такой уже старый кочегар, может быть, один из тех двоих, где сказал кочегар кочегару, — и вот, обучая теперь меня, он мне поведал:
— Я здесь, на этом месте двадцать семь лет!
Это меня потрясло. Да как же и не потрястись человеку каких-то восемнадцати лет, считая от выхода из материнского лона, когда такой вот этот невообразимый кочегар — вот у этого котла, вот у этой вот топки работает аж целых двадцать семь… Так вот каков он, загадочный рабочий класс, сделанный из камня и стали!
Вечером я рассказал дяде Володе:
— Нет, ты подумай: двадцать семь лет на одном месте!
А дядя Володя, о, ужас:
— Ну и что? По своей лености да глупости!
Потом, уже в большой котельной, я узнал иного человека. Он был бригадиром слесарей, обслуживающих котельную. А может быть, он и не был бригадиром, но на него все смотрели снизу вверх.
Он был, конечно, высок, сухощав. И комбинезон его всегда отличался чистотой и как бы выглаженностью. Голова седая, лицо молодое, а глаза прямо лили на тебя ум и свет. И ещё он был изобретатель. Или рационализатор. Время от времени он предлагал начальству что-нибудь устроить, как лучше. При этом приносил чертёж. Его коллеги-слесаря опасливо оглядывали безукоризненные линии на безукоризненной бумаге, не решаясь к ней даже притронуться, и только изумлённо спрашивали:
— Ты что, и сам чертил?
А он спокойно отвечал:
— Конечно, сам.
Вообще он, этот слесарь, как будто бы явился из кино. И теперь-то я уже точно знал, как выглядит легендарный рабочий класс. А дальше вот что было.
Был канун политического праздника, слесаря курили на лавке позади котлов, и кто-то его спросил, пойдёт ли он завтра на демонстрацию. И вот, представьте, мой герой ответил:
— Зачем? Посмотреть на эти сытые ряшки в бобровых шапках?
Я это видел и слышал, и чуть не заплакал. Нет, подумал я, действительно, пора вводить обязательное среднее образование… Если даже этот человек на поверку оказался таким тёмным!
И ещё. Чтоб покончить с пролетариатом.
Герберт Уэллс, желая покончить с марксизмом, привёл в своей «России во мгле» такую, к примеру, ситуацию.
Вот, дескать, заводской мастер купил билет на поезд и едет. А поезд ведёт машинист. А мастер едет туда, где строительная фирма по заказу мастера строит дом для него… Вот тут и разберитесь, говорит Уэллс, кто здесь кто… Кто пролетарий, а кто буржуазия?
Остроумно замечено, хрен разберёшь… Только великий фантаст не учёл одного (да и не мог он учесть, это нам легко судить с высоты пролетевших эпох), а именно, он не учёл того, что большевики никогда не шли за теорией, а подкладывали её уже потом, постфактум, под себя: ибо материя первична.
Да какой же там, к чёрту, мастер завода в Советском Союзе мог строительной фирме (?!) заказать строительство собственного дома? Ни фирмы, ни мастера такого, ни даже (или тем более) инженера в природе не бывало. Ибо законы природы для нас были сделаны совершенно иными.
К апрелю пятьдесят шестого закончил я свой отопительный сезон и стал готовиться к поступлению в пединститут, где дорогой мой друг Юра Коваль заканчивал первый курс. А между тем отдельно от меня и людей, меня окружавших, происходили иные события, которые до нас как будто вовсе не касались.
* * *
ЦК КПСС
10 мая 1956 г.
Секретно
Докладываю:
По Постановлению ЦК КПСС и Совета Министров СССР по ходатайствам секретарей обкомов, крайкомов и ЦК компартий союзных республик Министерство обороны ежегодно выделяло из войск большое количество людей и автомашин для оказания помощи народному хозяйству в проведении различных работ, как то: уборка и вывозка зерновых культур, овощей, картофеля, хлопка, сенокошения, заготовки и силосования кормов, а также в проведении уборки, заготовки рыбопродукции и прочих работ…
Привлечение большого количества военнослужащих на работы не только нарушает нормальный ход боевой подготовки, понижает боевую готовность частей, но и создаёт ненормальное положение в организации караульной и внутренней служб, а также уходе за оружием и обслуживании боевой техники.
Кроме того, направленные на работы военнослужащие, будучи оторванными от боевой и политической подготовки и используемые рассредоточенными мелкими командами или одиночками, выходят из-под контроля своих начальников и разлагаются под влиянием окружающей обстановки…
… В связи с изложенным, а также и тем, что в настоящее время проведено значительное сокращение численности Вооружённых Сил и установлен в войсках большой обязательный недокомплект, Министерство обороны просит освободить Вооружённые Силы от выделения личного состава и автотранспорта на работы в народное хозяйство…
Г. ЖуковИ случилась беда, о которой мы, конечно, думали, что это счастье: в родном Казахстане, на засеянных целинных и залежных землях стал созревать невообразимый урожай пшеницы. Это было похоже на волшебный горшок каши: сначала счастье, а он всё варит и варит… Куда же всё это девать?
Но тут явился Брежнев и чуть не спас всех. Он, будучи секретарём ЦК Казахстана, внёс предложение в Большой ЦК «о выделении из Вооружённых Сил СССР для работы в народном (сельском) хозяйстве 75000 автомашин, 150000 шофёров и 300000 солдат».
Георгий Константинович взъярился.
* * *
ЦК КПСС
14 июня 1956 г.
Секретно
Министерство обороны 10 мая 1956 года докладывало ЦК КПСС о сложившейся неправильной практике привлечения личного состава и автотранспорта для работы в народном хозяйстве и просило освободить Вооружённые Силы от выделения людей и машин в народное хозяйство…
Министерство обороны в этом году не может выделить людей и автомобилей для работы в сельском хозяйстве…
На основании вышеизложенного Министерство обороны просит отклонить предложение тов. Брежнева.
Г. ЖуковДа как же отклонить, когда на дворе июнь и зреет пшеница, и взглядом её не обшаришь, а там — ни рабсилы, ни даже рабтехники! Ну кто же думал, что она, проклятая, так уродится? Нет, грандиозные задачи, как водится, ставили. Но кто бы мог предположить, что безмозглая эта природа — сама — вдруг решит сумасшедшие наши задачи?! И что противно, ведь урожай, он ждать не будет. Это всё — с одной стороны. А тут с другой…
Министр иностранных дел Израиля Голда Меерсон сказала вслух нашему в Израиле послу, а он секретно передал в Москву, что:
Израильское правительство имеет точные сведения, что в настоящее время Ирак концентрирует свои войска на границе с Иорданией, Сирия — в треугольнике у границ Израиля и Иордании, а Египет — на Синайском полуострове. Есть сведения, что египетское военное командование организовало в Иордании отряды федаинов («жертвующих собой») для диверсионной деятельности против Израиля…
Ну, это ладно, её проблемы. Но Голда, коварная, вон куда клонит…
«Война, которая может здесь вспыхнуть, — сказала в заключение Меерсон, — вряд ли останется локальной войной».
Ага!
И наш посол в Египте строго секретно телеграфирует в Москву:
…Следовало бы снова предупредить египетскую сторону от обострения этого конфликта, который может привести к военному вмешательству западных держав и к угрозе расширения конфликта.
Так как же можно в этой ситуации ослабить нам боеготовность?! Никак нельзя.
И урожай сгубить нельзя.
И тут в моём воображении рождается такой, примерно, разговор Неких Членов Большого Бюро:
1-й член. У нас, товарищи, два разных предложения: товарища Брежнева и товарища Жукова. Давайте решать.
2-й член. Предложение товарища Брежнева, конечно, хорошее… Он за свой Казахстан вон как болеет! А боеготовность, она ведь для всей страны, и не только…
1-й член. Думаете, Брежнев об своём Казахстане печётся? Не обязательно. Я вам скажу, есть лидеры, которые могут пойти на то, что не соответствует той идее, которую они вроде должны защищать… В истории немало таких примеров. У нас, например, были выходцы из буржуазной среды, а хорошо защищали дело рабочих… Вот Ленин, например, был дворянин, но он стойко защищал интересы другого класса. А есть люди, можем таких найти, вышли из рабочего класса, а стали выступать против него. Вот пример. У моего отца был товарищ, он был рабочий, они вместе долгие годы работали. А сын его, товарища отца, стал офицером и в результате выступил вместе с Корниловым. Его потом убили. Вот как бывает.
2-й член. Так я и говорю: хорошее предложение!
1-й член. А боеготовность? Нам без неё нельзя!
3-й член. Придётся отклонить. Нам надо поддержать арабов!
1-й член. Конечно, мы с вами хотим поддержать арабов… А я вам приведу пример. У них ведь тоже есть арабы-рабочие, а есть капиталисты. Капиталист, он хочет заставить рабочего побольше работать и поменьше платить. А рабочие, они тоже арабы, они хотят поменьше работать и побольше получать. Я знаю, я сам рабочий… Теперь скажите, мы за каких арабов?
2-й член. За прогрессивных!
1-й член. Ну, правильно. Мы им поможем, а они потом скажут, что им Аллах помог… Я так скажу, нам надо империалистам дать под девятое ребро!
2-й член. Вот это правильно.
4-й член. Вот если бы это было, например, осенью, можно было бы старослужащих задержать, а новобранцев на целину отправить. Боеспособность бы не пострадала…
1-й член. До осени мы ждать не можем.
3-й член. Так что же получается? Весенний призыв прошёл, они уже давно в частях. До осеннего долго… А давайте прямо сейчас новый набор сделаем!
1-й член. Подарим, значит, Казахстану новеньких солдат? А знаете, не всякий подарок к добру. Они же урожай уберут, а потом, что с ними делать? Вот я вам скажу. Ермак покорил Сибирь и отдал русскому царю. За это царь подарил ему хорошую кольчугу. Ермак, конечно, радовался. А потом что вышло? Он спал, спал да беду выспал: татары на него напали. Он в своей кольчуге кинулся в Иртыш и потонул. Подарок-то гирей на нём оказался! Пропал ни за грош!
3-й член. А мы не будем объявлять призыв. И приказа министра не надо. Дадим закрытую директиву по линии Бюро. Пусть урожай уберут, а потом раскидаем по частям.
1-й член. А что? Снявши голову, по волосам не плачут… А это что значит, товарищи? А это значит, что нет таких крепостей, которые не взяли бы большевики!
И я получаю повестку: явиться в Куйбышевский райвоенкомат в Армянском переулке. Явился я, и тут мне предписали: прибыть назавтра к пяти часам утра для прохождения действительной службы — остриженным, имея ложку, кружку и пропитание на двое суток.
Переполоха дома не случилось, а вечером пришли друзья, и меня немного проводили. Закадычные мои одноклассники — Юра Коваль и Вовка Митрошин — пропели для меня старинную солдатскую песню, но, перебрав, как водится, дедов, отцев, маток и сёстров, не захотели остановиться и пошли перебирать дальнейшую родню. Вовка всё задавал произвольные вопросы, а Юрка, не теряя ритма, слагал рифмованный ответ. Закончили они так. Вовка, желая Юрку загнать, сверкнул очами и в предвкушении победы пропел:
Солдатушки, бравы ребятушки, Где же ваши… ПЛЕМЯННИКИ?И Юрка, не промедлив секунды, достойно отразил:
Наши племянники Кушают пельменики — Вот где на-аши ПЛЕМЯННИКИ!На рассвете поцеловал я маму, накинул рюкзачок и двинулся в Армянский переулок. А там уже был тарарам. Никто туда, подобно мне, не приходил, один и трезвый. Совсем иначе: подобно древним, все правильные новобранцы прощальный пир свой завершили поднятьем чаш навстречу первому лучу, упавшему в Москву с колесницы златокудрого Феба…
Они пришли с гитарами, баянами, с роднёй и ветеранами, надрывно наставляющими их «служить честно», с рыдающими девчонками, обещающими непорочно ждать. И это всё бурлило и кипело в тесном Армянском переулке. А я стоял один и озирался, как чужеродный элемент. И чужеродность тут же подтвердилась.
Из дверей военкомата выглянул военный человек и прокричал мою фамилию.
— Зайди к военкому! — сказал он мне.
Я зашёл.
— Ты в институт хотел поступать? — сказал военком. — Мы тебя в резерве держали, а у нас комплект. Иди, поступай в институт!
Я вышел ошарашенный. И тут сообразил. Ведь нам велели рюкзаки забросить в крытый грузовик, и я, как все, забросил, но грузовик уже уехал… Как быть?
— Ехай на Пресню, на пересыльный пункт, там найдёшь, — сказал мне старшина.
Господи, да что там было в этом рюкзаке? Хотя, конечно, ложка, кружка, хлеб, колбаса полукопчёная, шмат сала, да майка, да трусы и, вроде, полотенце с мылом… Одним словом, имущество. И я поехал.
Когда окончился транспорт, и я остался один, мне открылось какое-то гнусное русское поле. Правда, слева, под двумя тополями, всё же скрасившими этот пейзаж, расположилось некоторое одноэтажное строение, обнаружив на себе при ближайшем подходе человеческую надпись: МИЛИЦИЯ. Ну, слава Богу.
Я вошёл, увидел знакомую форму лиц, меня берегущих, и спросил, где тут у них пересылка. На меня взглянули с интересом и дали направление: через поле, но только левей, а там увидишь, мол, железную дорогу и платформу на ней. Я пошёл.
Открылись, действительно, рельсы, а после и странная какая-то, среди поля, ни к чему не прилегающая платформа, длинная, высокая, и вдоль неё стоял товарняк. Зато на платформе, ещё издали, увидел я солдата в шинели и с винтовкой Мосина образца 1891 года, с которой был я знаком по школьному военному делу.
По всем этим признакам понял я, что нашёл то, чего искал, вспорхнул на платформу и пошёл к солдату с винтовкой, поскольку нигде никого больше не было. Солдат увидел меня и снял с плеча винтовку.
— Стой! — крикнул он. — Ты куда?
Я кратко объяснил. Он ничего не понял, огляделся зачем-то и с непонятной грубостью сказал:
— А ну, беги отсюда, а то щас по счёту в вагон пойдёшь!
Я оглянулся туда, куда он глянул. Там, в отдалении, слева от платформы, стояли, оказалось, два жёлтых длинных здания, и от них по направлению к платформе шла медленно какая-то процессия.
В центре замкнутого шествия размеренно передвигалась серая понурая толпа неспешных людей в кольце идущих в том же темпе, но очень бодро, солдат в бушлатах и не с винтовками Мосина, а уже с автоматами и с чёрными овчарками на поводках.
Ближе к платформе, но с другой, не видной мне раньше стороны, стояла кучка женщин. Когда приблизилось шествие, эти женщины стали что-то кричать и взмахивать руками. И серая толпа зашевелилась, и овчарки стали дёргаться и лаять.
И тут я понял, что мне на этом голом месте уже никак нельзя стоять и это видеть. Не понял я, а как-то до меня дошло, что не на той я пересылке.
* * *
Когда же я вернулся в свою привычную Москву, я, знаете, вдруг испытал невероятнейшее впечатленье. Подумайте, я вот стою у Курского вокзала, мне семь минут до дома и… Нет, вы, правда, не поймёте. Вот я стою, я возле дома, но я — нигде. Меня никто нигде не ждёт. Я удивительно, невероятно — такой, как не бывает, — свободный человек! Поймите, я простился со всеми на три года. От меня можно ждать только писем, и то — неизвестно когда и неясно откуда.
Я птица, орёл, могу лететь от гор и мимо башен на чахлый пень… Зачем? — вы спросите меня… Но даже некому спросить.
Да успокойтесь, я ничего безумного не сделал, но ощущение запомнил. И так живу — с желанием ощущенье это снова испытать.
Я просто подал документы для поступления в институт, присовокупив фотокарточку с едва отросшим ёжиком.
* * *
Выпили — оказалось мало. Так бывает в России. В дверь позвонили, я открыл, и мне вручили бумажку. То был приятный, благородный короткий вызов в Армянский переулок для прохождения дальнейшей службы в рядах Вооружённых сил.
Потом я вспоминал об этом и думал, что вполне мог уклониться. Ведь мне же военком сказал, иди, мол, в институт… Не знаю, наверно мною ощущалось предназначение судьбы. Ну, уклонись я тогда, — вся жизнь сложилась бы иначе, и значит, это был и жил бы уже не я?..
10 июля 1956 года в пять часов утра я снова был в Армянском переулке, и всё повторилось, только на Пресню ехал я теперь не один, а со всеми и в грузовике. И пересылка была уже не тюремная, а военная — для новобранцев. Она располагалась от той немного в стороне.
Мы оказались за высоким забором, в большом дворе и уселись на травку. Сидели долго. Кто-то, вспомнив, что пил всю ночь, попробовал буянить. Старшины его взяли и по специально устроенному жёлобу спустили вниз, в подвал, где была по колено вода. А нас, небуйных, повели в другой помывочный пункт, и на выходе из него, в голом виде, как заново родившиеся, мы получили кальсоны, нательные рубахи, портянки, гимнастёрки и прочее. Ещё нам дали котелки, покрытые толстым слоем смазки, и алюминиевые ложки. Потом опять сидели на траве. И вот сказали, чтоб для обеда приготовить котелки. Во дворе торчал водопроводный кран, к нему все кинулись, толкаясь, но это было бесполезно, потому что холодная вода легко каталась по поверхности тавота, нимало его не тревожа. Тут кто-то, практически умный, стал рвать траву, и через десять минут весь двор сделался голым, а котелки мы посчитали пригодными для пищи.
И вот мы на платформе, и духовой оркестр бьёт прямо в голову, и ничего нельзя понять. Стоял такой же товарняк, и мы пошли в телячьи вагоны.
Я забрался на верхние нары, прижимая к себе рюкзачок, в нём была всякая мелочь, хлеб и кусок варёного мяса. Я маме говорил, что не надо, что нас с первого дня поставят на довольствие, но всё-таки в последний момент мама сунула мне хлеб и это мясо, вынутое из борща. А тут как раз нам объявили, что мы, конечно, на довольствии, но питанию во время следования в эшелоне положено быть двухразовым. Ай, мама!
Рядом со мной лежал спокойный тоненький мальчик. Оказалось, что зовут его Фридрих, но он не был немец. Он был Фридрих Николаевич Черёмухин и жил совсем близко от меня, в Фурманном переулке. Он лежал на спине, под головой рюкзак, молчал и курил сигарету.
Кругом все галдели, рассуждая о будущей службе. Беспокоились, зачтётся ли нам летняя служба или счёт пойдёт только с осени, от приказа… Говорили, что хорошо бы попасть в писаря… Но более всего отчего-то беспокоились о здоровье, хотя преобладала мысль, что в армии режим, а это хорошо, и мы поздоровеем. Склонялись к тому, что надо бросить курить.
Я ещё не курил (курили Вовка с Юркой), и я спросил Фридриха, не захочет ли бросить и он.
Фридрих всё так же молча лежал, чуть прикрыв умные, чуть пушистые глаза, но мне ответил. Говорил он тихо, размеренно и на собеседника не глядя.
— Видишь ли, нас насильно оторвали от привычной жизни. Лишили очень многого. Так зачем же я буду ещё и сам лишать себя последнего удовольствия?
У Фридриха была колбаса и какие-то сухарики. Мы понемногу ели эту колбасу, а мясо берегли. На третий день оно протухло. Ничего на свете нам не было так жалко, как этого мяса, потому что утром нам вливали в крышку котелка какой-то водянистой жидкой каши, после которой нутро начинало грызть самоё себя, и это длилось до самого вечера, когда крышку такой же кашкой наполняли совсем не до краёв, и голод терзал, пока его не приканчивал сон. И это длилось восемь суток. А вот куда мы едем, мы этого не знали.
18 июля наш товарняк окончательно остановился, мы пересели в грузовики, и прозвучало слово «целина», а неделю спустя президент Египта Гамаль Абдель Насер издал декрет о национализации Всеобщей компании морского Суэцкого канала. Ни мы об Насере, ни он про нас, ничего, конечно, не знали.
Мы ставили палатки посреди степи, набивали соломой матрасы и сколачивали из Бог знает чего невысокие нары, а рано утром проснулись уже солдатами.
Командир нашего взвода сержант Витя Груздев сорвал полог палатки и выстрелил в нас, спящих, ужасным этим словом:
— Под-Ём!!!
Я мгновенно включил сознание. Оно мне сказало, что главное — портянки, суметь бы их намотать. Я их схватил, свесивши ноги, стал мотать, и у меня, представьте, сразу получилось! Скорее натянул я сапоги и взялся за брюки… Но тут остановился и тупо глядел на эти странные штаны, у которых в районе бедра и таза необязательная ширь, а вот ниже колена — облегающая узость, сквозь которую немыслимо было продеть сапоги даже меньшего, чем надлежит тебе, размера. Я пробовал найти какой-то выход. Но выхода не было. Я начал стягивать сапоги, что оказалось непросто, зато портянки размотались сами по себе…
А потом Витя Груздев, наш незабвенный сержант, для окончательного пробуждения ото сна устроил нам пробежку — до горизонта и затем обратно.
С Фридрихом мы так и сдружились, хотя и были слишком разные по натуре и опытам жизни. Я имел гражданскую специальность — кочегар, а Фридрих был радиотехник и джазист-ударник. Но кое-что нас сближало. Нам нравилось вместе ходить «в кукурузу», но мы никогда не садились рядом — всегда скрытно друг от друга, сохраняя при этом возможность для неспешной беседы, как будто по телефону.
Ещё мы оба были запасливые в смысле еды. Всегда старались сэкономить сколько-нибудь чёрного хлеба (белого в природе не было), а потом тоненько нарезали, присаливали и сушили. Мешочек с сухариками у нас никогда не пустел.
Ещё был Фридрих удивительно рационален. Нам выдавали на завтрак к чаю два кусочка сахару, а к ужину — полтора. А как же дать полтора? Вот и давали — три кусочка на двоих. Один тебе, один мне, а третий раскусывался пополам. Так вот ведь, — Фридрих сразу и навек, со всем благородством и со всей деликатностью, уступил мне право откусывать, а для него оставлять, что останется.
Мне было неловко пользоваться благородством товарища, но так повелось, так и велось… Пока я не догадался, что Фридрих просто выбрал для себя рациональный способ.
Ну, во-первых, он знал, с кем имеет дело, и знал, что уж я никак не откушу больше половины, скорее — меньше. Но это не всё.
Когда ты откусываешь половину куска, твоя половина остаётся во рту, сразу крошится и быстро тает, что — нерационально. А Фридрих получал сухую половинку, которую можно лизать, отщипывать зубами по кристаллику или оставить на потом… Да мало ли ещё разных способов можно придумать для извлечения из этой половинки немыслимых и долгих наслаждений!
Ах, милый Фридрих, я так тебя любил! Когда окончилась целина, и нас пригнали в Эстонию, и было неясно, кого и куда раскидают, мы говорили с тобой:
— Хоть к чёрту на рога, но только вместе!
Но вместе не пришлось.
Когда же я совсем вернулся, я сразу позвонил тебе по телефону. Ты сказал:
— Это ты? Я бросаю все свои дела и через пять минут буду на углу Садовой.
Я помнил, что он джазист, любитель ресторанов, я выгреб все свои деньги, предвкушая, как мы посидим и всё повспоминаем… Мы походили по Садовой туда-сюда, потом он на углу Фурманного остановился, сказал «звони», и больше я его не видел. И я всё думаю: так что же это было?
* * *
Я работал в бригаде асфальтировщиков. Нам надлежало к началу уборки заасфальтировать пол в громаднейшем зернохранилище, куда могла бы поместиться миллионная доля того урожая. Из цельных брёвен мы разжигали костры под железными котлами и варили в них битум. Потом дымящийся асфальт возили в тачках, высыпали на земляной пол, раскидывали, ровняли и укатывали ручными катками.
С нами был хохол Савицкий. У него была голова формы немецкой каски и совершенно глупые глаза. Он брал на плечо бревно, которое мы не могли поднять втроём. Он сыграл со мной рядовую солдатскую шутку.
Я стоял и отливал в траву, а он подошёл сзади, снял с меня шапку и подставил как ковш. Мне было обиднее всего, что невозможно эту шапку выбросить — мне никто не дал бы другую, и я знал, что всё равно я эту шапку надену на свою голову, но это невозможно, но это было так: я всё равно её надену…
Я дал ему по морде.
Он обалдел. Не потому, что его бьёт этот тоненький мальчик, а от полного изумления: почему от обычной шутки взбесился человек?
А я ведь тогда никого не боялся.
Но вот пошёл хлеб, и зерно было везде: на земле, в сапогах, за воротом, на простынях и в уже отросших волосах. А вот когда уборка кончилась и началось безделье… Ночами был мороз, мы решили, что надо рыть землянки, но нам сказали, что не надо: не сегодня-завтра мы съедем. Долго ждали и мёрзли. Мы с Фридрихом сшили наши простыни и одеяла: так было теплей. А у входа в палатку нарастала жёлтая отполированная горка от наших тёплых излияний.
И как-то вдруг, совершенно нежданно, среди дня заглянул к нам каптенармус, начальнический прихвостень, и передал приказ: рыть землянки! Мы выскочили на свет и огляделись. Первый взвод, куда каптенармус заглянул на полминуты раньше, уже валил столбы волейбольной площадки. Мы кинулись туда, где встали на зимовку зерноуборочные комбайны и отодрали с них, что можно было отодрать.
Землянка делалась так.
Позади палатки выкапывался такого же размера, как палатка, котлован с отвесными краями, а в середине ещё углублялся проход, чтобы слева и справа могли разместиться спальные места, затем перекрывался потолок и землёй засыпался, но с отдушиной.
Вообще жить в земле чрезвычайно удобно. Можно легко не сооружать, а только оставлять любую мебель: кровать, стол, тумбочку, табуретку… А ещё в стене над головой каждый соорудил себе нишку по собственному вкусу для хранения личных вещей. Потом наворовали в совхозе пустых мешков и обложили стены. Палатка тоже оставалась, теперь превратившись в веранду, из неё вниз, в землянку вели земляные ступени.
Потом нам привезли буржуйки и керосиновые лампы. Начались серьёзные морозы, а мы валялись в одних кальсонах, разомлевши от жары и безделья.
Поначалу безделье пошло нам на пользу. Мама моя, помимо писем, слала посылки и, главное, книги. Я получил девятый номер «Юности» и начал вслух, для всей своей землянки, читать «Хронику времён Виктора Подгурского». Мы были разные, но всё равно там всё было про нас. А когда я прочитал, как она послала его к чёрту, а он потом ей написал про то, как он был у чёрта и что ему чёрт сказал, — тут даже самый отдалённый от судьбы героя человек, Миша Дудин, слесарь и на уборке помощник комбайнёра, сказал:
— Нет! какой он, в рот, всё же остроумный!
А после мама прислала мне Майн-Рида, и мы читали «Квартеронку»… Читали вслух по очереди трое суток кряду, без отдыха и сна. Иные засыпали, но очень ненадолго, потому что вместо ничего не значащего сна шла удивительная и нами неизведанная жизнь. Её пропускать можно было лишь только чуть-чуть, но не больше… Ну, минут двадцать сна, и снова — там, в каких-то не очень ясных, но жутко завлекательных пампасах или прериях. Из-под своей земли мы уходили в неведомые страны, и это было посильнее, чем у Гладилина, писавшего всего лишь про нашу собственную жизнь, которую мы легко могли бы прожить так, как в его сочинениях, не читая его сочинений.
Потом настало разложение. Ну сколько же можно ничего не делать? Начальство наше, по слухам, гуляло где-то на центральной усадьбе, а мы, «будучи оторванными от боевой и политической подготовки», мы просто изнывали. Один раз случилось нам какому-то хмырю продать два мешка пшеницы и выручить за это два поллитра, но всё-таки система не сложилась. Мы начали варить чифирь. В алюминиевой кружке заваривалась пачка чаю, раскуривалась толстая махорочная самокрутка, и всё это шло по кругу: глоток из кружки, глубокая затяжка и — передай товарищу. Я, помнится, нимало радости не ощутил, испытывая только тошноту.
Уже октябрь был на исходе.
24 октября 1956 г.
ОСОБАЯ ПАПКА
Совершенно секретно
Докладываем.
В соответствии с решением Правительства СССР об оказании помощи Правительству Венгерской Народной Республики в связи с возникшими в стране политическими беспорядками Министерством обороны проведены следующие мероприятия.
1. К 23.00 23 октября с.г. подняты по боевой тревоге:
— особый корпус Советских войск в Венгрии в составе двух механизированных дивизий;
— стрелковый корпус Прикарпатского военного округа…
— одна механизированная дивизия отдельной механизированной армии, дислоцирующейся в Румынии…
Всего по боевой тревоге поднято пять дивизий Советских войск в составе: людей — 31550, танков и САУ — 1130, орудий и миномётов — 615, зенитных орудий — 185, бронетранспортёров — 380, автомашин — 3930.
…………………………………………………………………………………….
— истребительная авиация прикрывает войска на марше. Бомбардировочная авиация в готовности на аэродромах.
Г. Жуков
В. Соколовский
А мы же ничего не знали. Мы пели песни. К нам кто-то такую занёс:
Сиреневый туман В осенней дымке тает, Над тамбуром стоит Полнощная звезда… Кондуктор не спешит, Кондуктор понимает, Что с девушкою я Прощаюсь навсегда…Прощание с девушкой — вот что было понятно.
Спустя два месяца, под Новый год, к нам в восемьдесят первый танковый полк, расположившийся в городе Тапа Эстонской ССР, прибыл для прохождения дальнейшей службы капитан Бессонов, и в штабе, куда сошлись все старшие офицеры полка, за закрытою дверью он рассказывал, как всё это было, как от румынской границы шли на Будапешт, мотали на гусеницы километры, насилуя двигатели, а после, после… Но я подробностей уже не смог услышать.
Их всех, участников славного этого похода, потом раскидали от греха по разным частям, а срочников отправили по домам.
К нам в полк, по дороге в Россию, на довольствие встала небольшая группа под командой красавца-сержанта Юры. Он вернулся из Венгрии, разрубленный надвое. Он был командиром танка, а брат его, близнец, был у него механик-водитель…
Мы с Юрой пили водку, он плакал, вспоминая погибшего брата, а я проклинал венгерских повстанцев и всю дурную эту заваруху, где гибли наши ребята.
А вот зачем мы покинули хату и пошли воевать, чтобы… что? Чего кому отдать-то?! На маленький шажок к этой мысли ушёл десяток лет.
Но всё это было потом. А пока что мы пели песни в нашей тёплой землянке.
Начальник Главного разведывательного управления
генерал-лейтенант С.М. Штеменко — министру обороны маршалу Г.К. Жукову
30 октября 1956 г.
Совершенно секретно
Докладываю:
По данным радиоперехвата Главного разведывательного управления, вечером 29 октября с.г. израильские войска нарушили из района г. Аль-Кунтилла границу Египта, вклинились на его территорию на 90 км и заняли позиции в районе г. Некль (110 км восточнее Суэц).
Согласно перехваченному сообщению из Тель-Авива, израильские войска атаковали утром 30 октября населённый пункт в 30 км восточнее Суэцкого канала.
Каирские утренние газеты сообщают 30.10.56 о начале войны Израиля против Египта…
Мы же пели:
Бледной луной озарился Тот старый кладбищенский двор. А над сырою могилкой Плакал молоденький вор…Эту песню пропел зашедший к нам на огонёк приблатнённый пацан из первого взвода. Я думал тогда, что это очень смешная песня, и надо было жизнь прожить, чтобы понять, что ничего смешного здесь нет и что это — шедевр.
Посол СССР в Египте — в МИД СССР
30 октября 1956 г.
Строго секретно
Снятие копий воспрещается
… По имеющимся у египетской стороны разведданным, американцы и англичане считают, что после венгерских событий наступил удобный момент для активного, в том числе и вооружённого вмешательства западных держав на Ближнем Востоке. США и Англия полагают, что в данных условиях СССР не решится выступить с активной поддержкой арабов, так как у Советского правительства сейчас много хлопот в Восточной Европе…
И ещё одну песню вынес я из той нашей жаркой землянки. Песня эта была хороша сама по себе и ещё удивительна тем, что с тех самых пор я нигде и никогда ни от кого ни разу её не слыхал.
Она поётся размеренно-речитативно:
Зачем растратчиков нам брать из Ленинграда И проституток, разодетых в пух и прах? О них достаточно поёт кругом эстрада — Во всех театрах, опереттах и садах… Я не растратил государства миллионы, Не посещал кафе-шалманов никогда, Я не носил костюмов модного фасона, Не принимал в желудок крепкого вина… Я просто вор. Мой стаж с семнадцатого года, Я воровать пошёл — прошло уж много лет, — Когда на Балтике красавица «Аврора» Стреляла в Зимний, убивая в нём кадет. Тогда я рос среди родных на Украине, Где власть сменялась не по дням, а по часам… Когда отец кормить семью уж был не в силах, Я из родительского дома убежал. Случайно я попал на южный берег Крыма, Где не привиделись курорты и во сне… Там позабыл свою родную Украину, Забыл о матери, о доме, об отце. Там познакомился с пацанкой с Ленинграда, Её впервые я так крепко полюбил… Нас познакомила вечерняя прохлада, Слова любви я ей так часто говорил… … Ей срок кончается холодною зимою, А мне до срока оставалось долго ждать, И вот решили с ней на пару, как с женою, Уйти из лагеря иль просто — убежать. Прокуролесили два месяца на воле, Потом угрозыск без документов поймал. Побег из лагеря до дела приписали, И вот послали нас достраивать канал. Опять этап, опять телячии вагоны, На голых нарах пайка хлеба шестьсот грамм, Её ты ешь, а сам слезами обливаешь… Ох, не легко же достаётся жизнь ворам! Я просто вор. Мой стаж с семнадцатого года. Я воровать пошёл, прошло уж много лет, Когда на Балтике красавица «Аврора» Стреляла в Зимний, убивая в нём кадет.И это не шедевр, вы скажете? А как вам нравится, что герой этой песни — в Крыму — родную Украину позабыл?! Ой, даже говорить об этом неохота. Чего же ты, Никита, натворил…
И ещё. В Зимнем, конечно, не кадет убивали, а юнкеров, хотя в сущности разница и небольшая: юнкера это воспитанники высших военных училищ, а кадеты воспитывались тоже в военных училищах (корпусах), но — средних. Кадетских корпусов числом было много больше, оттого кадетов и знали шире. Была даже дразнилка: «Кадет — на палочку надет!» А это уже свидетельство определённой популярности. После манифеста 1905 года, давшего свободу, возникли политические партии, в их числе — конституционные демократы, сокращённо — кадеты. Так что к семнадцатому году понятие кадет в народе вовсе смешалось: кадет и белый (белогвардеец) сделались равнозначны. И в общем-то, по сути, народ был прав. Только ни кадет, ни юнкеров «Аврора» не убивала, единственный выстрел её, как потом выяснилось, был холостой.
* * *
С целины нас вывезли в начале ноября. На грузовиках тронулись к железной дороге, и нашим прощальным взорам открылся предсмертный пейзаж: громадные и бесконечно уходящие за горизонт бурты пшеницы, принакрытые снегом. А после нас там никого уже не оставалось.
ЗАПИСЬ БЕСЕДЫ СОВЕТСКОГО ПОСЛА В ЛИВАНЕ С ПРЕЗИДЕНТОМ ЛИВАНА К. ШАМУНОМ
2 ноября 1956 г.
Секретно
… Затем Шамун заговорил о необходимости оказания Египту срочной материальной помощи. Он сказал, что в начале военных операций египетская авиация действовала против Израиля очень хорошо. Однако сейчас наблюдается явное превосходство англо-французской авиации, и египтяне практически не оказывают никакого сопротивления в воздухе. У Шамуна создалось впечатление, что Египту не хватает подготовленных военных лётчиков. «Булганин и Хрущёв обещали нам, что Египту будет оказана помощь добровольцами…», — заявил Шамун.
Теперь мы ехали с комфортом. Мы даже не поверили глазам. Нам подали состав из новеньких, только что заведённых тогда цельнометаллических вагонов. Там над нижними полками сияли узкие продолговатые зеркала, а для взбирания наверх имелись аккуратные, в размер ноги, ступенечки. Никто из нас не вспомнил даже, что в поездах бывают одеяла и матрасы — так было хорошо. К тому же мы получили деньги — солдатское довольствие — по тридцать рублей за два последних месяца плюс семь махорочных.
Пять месяцев мы жили на биваках, последний месяц при морозе, и вот — тепло, светло и сухо, над головою крыша, а за окном мелькают перелески. Мысль потекла игриво. И сразу вспомнилось, что через день седьмое ноября. На какой-то станции два орла слетали с вещмешками в магазин. В других взводах учуяли и тоже полетели. Учуяли и из других вагонов. Потом учуяло начальство.
ТЕЛЕГРАММА ПОСЛА СССР В ЕГИПТЕ В МИД СССР
6 ноября 1956 г.
Строго секретно
Снятие копий воспрещается
… Сабри (Али Сабри — начальник кабинета при Насере), говоря о дальнейших перспективах, усиленно развивал тезис о возможности быстро отремонтировать взлётные полосы аэродромов для принятия наших самолётов с добровольцами.
У нас в купе, считая боковые полки, кроме нас с Фридрихом расположились Юра Панкратов, Мишка Дудин, Толя-краснодеревщик и Витя Берёзкин — народ солидный, хорошо известный.
К нам подсели — наш командир взвода сержант Виктор Груздев и замполит колонны старший лейтенант Воскресенский. Поговорили дружески и попросили водку сдать. Мы поклялись, что нету.
На полустанке поезд стал, и пронеслась команда:
— Эше-ло-о-о-он… строиться!
Мы выстроились в две шеренги лицом к составу.
Начальник эшелона, наш славный капитан Мешковский, прохаживаясь взад-вперёд, повёл издалека, сначала вообще о дисциплине, потом о дисциплине во время следования к месту назначения… А на подножках заметна стала суета. Сержанты так и сновали: в вагон и из вагона. Наконец начальник эшелона принял знак и перешёл к серьезному предмету. Предметы тут же вынесли и начали публично разбивать об рельсы.
На землю сыпались стеклянные осколки, звенел чугун, летели брызги aqua vit’ы, мешаясь с горькими слезами бьющих и смотрящих…
Когда мы вернулись в вагон, сразу подняли нижние полки. Наше купе было первым от входа, и в багажных отделениях под полками вместо багажа насыпан был уголь. Уголь был весь изрыт. Но наша водка хранилась не там.
Поэтому через некоторое время к нам снова явились.
— Отдайте по-хорошему!
— Так мы ж вам говорили, — нету!
— А этого не может быть: у вас — и нету. Ведь всё равно найдём!
А праздник тем временем наступил. Только праздновать было нельзя. Мы сидели, приклеившись к полкам, с невинными мордами и в глубокой тоске. Ждали ночи.
Но поздним уже вечером они нашли. Нашли как-то странно. Явились вдруг снова и безо всяких разговоров прямо прошагали к заветному месту. И — всё.
Когда мы уже подъезжали к Таллину, старший лейтенант Воскресенский подсел к нам и сказал на прощанье:
— Ладно, скажу, как нашли… Вы ещё молодые, вам служить и служить… Надо знать. Запомните: в каждом полку, в каждой роте, во взводе есть всегда человек, от которого всё узнаётся.
— Кто?! — возопили мы.
— А вот этого не скажу. Может быть потом, в Таллине, на прощанье.
Но и в Таллине он не сказал.
А тогда, ближе к ночи, Миша Дудин склонился ко мне и шепнул, и я вышел в тамбур. Наша водка — двадцать бутылок — была надёжно упрятана между железных стенок отопительного котла. Изымать их оттуда было неловко, и в самом низу, на почти недоступном дне две бутылки остались.
Нам, самым избранным, досталось по семьдесят граммов. И всё же на душе чуть-чуть полегчало.
А наутро, с облегчённой душой, прямо здесь, в эшелоне, записался я добровольцем в Египет. Ведь это был ноябрь пятьдесят шестого. Империалисты не захотели отдать Египту родной его Суэцкий канал. И мы не остались равнодушны. Впрочем, я не очень-то разобрался, что там такое, но если зовут добровольцев, как я могу не пойти?
9 декабря 1956 г.
ТАСС УПОЛНОМОЧЕН ЗАЯВИТЬ, что полный вывод английских, французских и израильских войск из Египта, естественно, снимает вопрос о выезде в Египет советских добровольцев.
А год спустя военный министр Египта генерал Абдель Хаким Амер на встрече в Москве с Хрущёвым, Булганиным, Микояном и Малиновским скажет, что «в 1956 году, когда большое количество добровольцев в вашей стране изъявило желание оказать Египту помощь, мы не были готовы использовать её».
Ай, ай! Как интересно всё могло бы обернуться.
Я в танковом полку
В те времена человек с десятилеткой был ещё в армии редкость. Поэтому и взяли меня сразу в штаб. Штабная крыса ефрейтор Хрищанович, правда, сказал, что надо бы проверить мой почерк: приказы по полку писались исключительно пером! Мне продиктовали фразу, я записал, Хрищанович взглянул, пришёл в кошмарный ужас, а начальник штаба полковник Марин по прозвищу Чапай всех успокоил:
— Ничего. Распишется!
И стал я буквы не писать, а рисовать. И так поставил новый почерк — с кудряшками и выкрутасами. А к лету меня за самоволку выперли из штаба в батальон.
Тут хлебнулось мне лиха. Остальные всю зиму учились боевым искусствам, а я овладевал пером. Граната оказалось тяжёлой, лететь далеко не хотела. А на носу инспекторская проверка.
Должность моя — заряжающий, самая низшая в танке. Привели меня в парк. Посмотрел я танк вблизи, руками потрогал. Слазил внутрь. Внутри танк мне аптеку напомнил. Чистота — аж страшно! Каждый винтик до блеска оттёрт, тонко смазан и бумажкой вощёной обёрнут. Мой наводчик Шедько объяснил:
— Вот пулемёт, это твой, вот пушка, вот так открывается затвор, вот гнёзда, здесь будут снаряды, вот твоё место. Всё понял?
Я подумал, что понял, и сказал, что — да, понял. Да и как не понять, если я — со средним образованием, а наводчик Шедько ограничился семилеткой! Конечно, я понял.
Когда прозвучала команда «экипаж, к машине!», я содрогнулся: что будет? А вокруг почему-то все были спокойны. Невозмутимый, как всегда, стоял в сторонке наш ротный, капитан Калюжный, спокойно и просто, пока не раздалась команда, стоял мой экипаж. А я, как я стоял?
Сейчас я вижу нас со стороны. На опушке леса перед невидимым ночным полигоном, на чёрном фоне сосен стоим мы четверо в танковых шлемах, в комбинезонах, увешанные автоматами, пистолетами, подсумками, противогазами… Невысокого роста стройный красавец Фадеев, наш командир; длиннорукий приземистый механик-водитель Ваня Драч; безбровый гигант Шедько, наводчик, и я — обезумевший от полной неведомости предстоящего, юнец с тонкой шеей, болтающейся в широком вороте гимнастёрки, как пестик в ступе.
— Загрузить боеприпасы!
Кидаемся к снарядным ящикам, и ребята взлетают на чёрную глыбу, наш танк, наш Т-54.
— Заряди пулемёт, — шепчет мне на ухо командир.
При загрузке боеприпасов заряжать не положено, по условию задачи мы должны заряжать на ходу, но Фадеев понимает, что на ходу я не успею. В темноте ковыряюсь в затворе, куда-то сую ленту… Неужели он будет стрелять?
— Зарядил, — говорю я, сам в это не веря.
Снаряды уложены в гнёзда, Фадеев докладывает, инспектирующий смотрит на секундомер.
— Экипаж, к бою!
Опять взлетаем наверх и проваливаемся в башню. Сидим, как в ореховой скорлупе. Фадеев принимает команду по рации, что-то командует нам, Драч запускает двигатель — грохот, лязг, всё трясётся, одним словом — ад. Я съезжаю с железного стульчика размером с фуражку и не знаю, за что ухватиться.
— Заряжай!
Но я не могу. Если я оторву руки от каких-то выступов, то ни за что не удержусь на сиденье. Всё-таки отрываю руки, бьюсь головой о железо и начинаю выламывать у пушки затвор. Он тоже железный, не поддаётся. Фадеев откуда-то слева и сверху протягивает руку и вмиг открывает затвор. Я вгоняю снаряд. Фадеев затвор закрывает.
— Огонь!
В голове что-то лопнуло, череп наверно расколот, из него валит дым… Дзинь-ля-ля! Падает гильза.
— Заряжай!
О, господи… Я не мешаю Фадееву. Он заряжает.
— Огонь!
Всё сначала. Когда ж это кончится?
И тут происходит нечто ещё более страшное. Наш танк раскололся. Кто-то разрезал его на две части по горизонтали. Танк распадается. Верхняя часть уползает вправо. Нижняя — влево. Я нахожусь посередине. Нужно выбрать какую-то часть, иначе меня разорвёт пополам. Отчаянно оглядываюсь на Фадеева. Он спокойно приник к окуляру. Крутая спина Шедько воплощает собой спокойствие. Я поджимаю ноги и съёживаюсь на сидении: будь что будет! Меня несёт вправо, влево — и всё остаётся на месте. Я цел, танк цел, стремительно мчимся дальше. Потом я узнал, что мы просто поворачивали башню.
Все отстрелялись. Настаёт моя очередь. Я ползу вниз, вперёд к пулемёту. Вижу мигающий огонёк — это цель. Навожу. Команда! Я жму… и — о, чудо! — пулемёт начинает стрелять. Значит, я его всё-таки зарядил!
Вы не поверите, но я даже попал, поразил-таки цель!
Мы отстрелялись отлично. Наводчик Шедько тут же получил краткосрочный отпуск, а весь экипаж, включая меня, — благодарность.
Прошло много дней, и меня признали. Я стал как все, и был этим счастлив. Осенью Фадеев кончил службу. Я не забыл его. Ни в танке во время стрельбы, ни после — я не услышал от своего командира ни слова укора.
* * *
А через полгода меня обратно выдернули в штаб, но уж теперь — по линии кормления полка, где я познал суть котлового довольствия, назначение продаттестата, таинство сутодачи и способ нормированного перевода её на сухой паёк.
Двадцать первое марта
Когда мне исполнилось двадцать лет, я купил бутылку вишнёвого ликёра, десять пирожков с повидлом и пачку сигарет «Друг». Двадцать лет казались мне этапными и хотелось как-то значительно отметить этот день.
Мы пошли с Володей Сарычевым в секретную часть, где он служил старшим писарем. В святая святых, куда не могли входить даже офицеры штаба, мы разложили снедь и устроили тайную вечерю.
Это было прекрасное время. Я был тогда глуп беспредельно…
Мы пили потихонечку ликёр, я силился ощутить значительность события, а Сарычев рассказывал удивительные истории из жизни на гражданке.
Он был часовщиком и зарабатывал много.
Среди молодых два враждебных течения исключали друг друга: стиляги и хулиганы. Сарычев не совмещал их, он переходил из одного в другое по настроению. У него были две формы: галстук с пальмами и ботинки на толстом каучуке принадлежали стилягам, белое кашне и хромовые сапоги — хулиганам. Он мог через день менять облик, манеры, вкус. Это был удивительный человек. Теперь таких нет…
Он был высок и страшно сутул — почти горбатый, с длинными большими руками и впалой грудью. Лоб маленький, заросший, глазки и переносица — провалившиеся, а вялые губы выпячены, как будто он всё время говорил: «Ну, щто ты, падла!» Он всегда хихикал, и довольно мерзко. В общем, мы подружились.
Сарычев ещё на целине прославился изумительной ленью. Заставить его что-нибудь сделать было так же трудно, как чем-нибудь удивить. Он всё знал и всё видел. Весь мир был мура. На целине было довольно хлопотно с вопросом гигиены: умывались в пруду, стирали там же. Сарычева никогда не мучил ни один вопрос. Умывался он редко. А когда стало холодно, вовсе перестал. Два месяца не прикасался он к воде. Потом в Таллине узнали, что у него всё тело покрылось фурункулами. А тогда смеялись и спорили, сколько он продлит этот пост. Кто-нибудь спрашивал, почему он не моется, и Сарычев отвечал: «А почему у тебя в носу две дырочки?» И хихикал.
Сарычев презирал всех. Он хихикал надо мной, но был мне приятель.
Мы сидели в секретной части. Мы растворялись в блаженстве.
Сарычеву было лень доставать в городе водку. Он пользовался только солдатской чайной. Все знали, что Сарычев ходит туда после обеда. Прямо из столовой он шёл в чайную, съедал батон и банку сгущённого молока. Иногда здесь можно было купить в лимонадной бутылке подкрашенную водку. Аппетитная Валя давала её не всем: она рисковала местом. Сарычев водку не получал, он не был знаком с Валюшей. Он не был общителен. Его общество осталось в Москве, и Сарычев спокойно сделал перерыв на три года.
Мы не захмелели. Мы не могли захмелеть от одной бутылки ликёра. Но Сарычев впал в лиризм. Я не знал, что, когда мы разошлись, он надел мундир и ушёл в город. Он пил водку и буянил на вокзале. Его задержал патруль. Самовольной отлучки и пьянки вполне хватило, чтобы выпереть его из штаба. Все думали, что в батальоне он пропадёт. Но через месяц от него избавились: откомандировали в гарнизонную комендатуру. Теперь он сам ходил патрулём.
В комендатуре люди жирели и развращались. Сарычеву не грозило ни то, ни другое. Он просто перестал покупать батоны, ему хватало комендантского приварка. А развратить его было нельзя. Даже сам комендант гарнизона капитан Гуськов в этом смысле не годился ему в подошвы. Зато капитан Гуськов был деятелен. Его знал и ненавидел весь город, потому что город был мал и его жизнь переплеталась с жизнью военных. Двумя годами раньше, когда мы ещё не были в армии, свершилась страшная месть: солдаты поймали где-то жену капитана Гуськова и обрили ей голову.
С Сарычевым я теперь почти не видался. Через полгода он нашёл у себя какую-то болезнь, прошёл чистилище, и его комиссовали. Больше я о нём не слыхал.
Это был мой единственный гость в день, когда мне исполнилось двадцать лет.
Приготовление к новой жизни
Славка! Славка!
Здравствуй мой дорогой Славка. Мало сказать, что я жму твою руку. Я обнимаю твои могучие солдатские плечи.
Здравствуй, мой искренний Славка.
Сволочь ты такая, и я тоже большая сволочь. Плохо мне сейчас, Славик, плохо мне и тяжело, потому что нет у меня настоящего друга. Нет как нет. Как глупо тогда мы с тобой поссорились, как глупо эта ссора испортила тебе несколько лет жизни. Ведь если бы не было этой ссоры, учились бы мы, пожалуй, вместе. И вместе бы делали дела. Писать я почти ничего не пишу. А если и пишу, то пишу так, чтобы нельзя было наплевать на меня и разорвать моё сердце. Когда я напечатал «Дождь» (ты его помнишь?), меня же совершенно смешали с грязью. То есть народ, так сказать «толпа», приняла рассказ довольно хорошо. Некоторым он очень понравился. Это меня радовало. Но люди, мнение которых я сдуру, по наивности, ценил выше других, буквально наплевали мне в рожу. Я помню, ты тогда очень меня поддержал, когда сказал, что тебе рассказ понравился.
После этого, Славик, я постепенно скатился, потому что рассказ я писал от чистого сердца и с чувством… Это всё же моё чувство, и мне оно важно…
Я не знаю, могу ли я и буду ли я писать. Но мне кажется, что не писать я не могу. А в общем, пусть всё идёт к дьяволам. Мне хочется лишь покоя. Покоя душевного…
Мне не хватает тебя, человека, который сказал бы: «Юрка, да брось ты. Всё в порядке!» И протянул мне «петушка».
С горя занялся я рисованием. Поступил (у нас там, в ин-те) на курсы рисования (вторая специальность). Увлёкся и увлекаюсь до сих пор. Снова и снова жалею, что нет тебя. Ведь из тебя бы, пожалуй, вышел толк в этом деле.
Плохо и плохо мне, Славка, и писать я кончаю. И писать я буду теперь тебе чаще и интересней.
Прости меня за безалаберность.
Твой, если нужен кому-нибудь,
ЮрКовальКонечно, я в ответ ему писал. Но что писал, не знаю. Не каждый же, подобно мне, сохраняет почти любой исписанный клочок бумаги. Юрке это было не нужно. Он жил плотоядно, шёл вперёд и вперёд, всё пробуя на цвет, на запах и на вкус, пока не прошёл свой Остров Истины. Я же всё сохранял и накапливал. До будущих времён.
Вот эти будущие давно и наступили. А я всё ещё — между Юркиным Островом голых женщин и Островом большого вна.
Больше трёх лет не было меня, а Юрка всё обо мне хлопотал:
Кончается третий год нашей разлуки. Осенью ты снова начнёшь штатский образ жизни. За три года я сделал кое-что и надеюсь, что всё это не пропадёт и для тебя.
Славка, в сущности я подготовил для тебя почву и думаю, что ты это понимаешь. Ты приедешь и бросишь в почву мощное семя. И взойдёт из этого семени, бремени, племени могутная нива, и заколосишься ты великими деяниями и великими помыслами. Так что, Славка, приезжай, голуба, а почва у меня — люкс, чернозём.
* * *
Собственно новая жизнь не сразу началась после смерти Таракана и даже не после Двадцатого съезда. Тогда было только брожение умов и разговоры, особенно после того, как стали возвращаться лагерники. А жизнь сама, Вита Нова, началась с пятьдесят седьмого года (фестиваль молодёжи в Москве, выставка Пикассо в Питере, первые проблески свободы нравов, уже Окуджава запел), и всё это было без меня.
В пятьдесят восьмом, зимой, получил я краткосрочный отпуск и прикатил в Москву. Даже на тихой Машковке фасадные лестничные окна ещё хранили весёлые фестивальные росписи.
Сразу меня навестила ангелоподобная девочка из Королевства кривых зеркал. Она пришла с незнаемой мною подругой. Обе были студентки. И я всё думал: а зачем же подруга? Получалось так, что свобода нравов до девочки моей даже в ранних степенях ещё не докатилась.
Мы сидели за круглым нашим столом, покрытом тяжёлой гобеленовой скатертью. Я закурил. Когда загасил спичку, девочка моя меня спросила:
— А почему же ты не предлагаешь?
— К-кому?!
— Алле.
Я поперхнулся дымом. «Постой, постой, — сказал я себе, — ведь ты же слышал уже о свободе нравов, скорее извинись и предложи…»
А на устах моих — ну просто слово замерло, и руки одеревенели.
— А что же… Алла? — я пролепетал.
— Ну да, Алла курит.
— Ах, конечно, конечно…
Но как же физически трудно, как противоестественно было протянуть пачку сигарет и поднести зажжённую спичку к лицу этой неуместной подруги!
А вот когда я ещё через год уже совсем вернулся, Коваль открыл мне глаза на многие и более удивительные вещи. Ну, например, что Репин не самый великий художник. Услышать это было тяжело. Или такое: что разные великие произведения родного искусства создавал не народ, а сам, представьте, непосредственно, сидел у столика Лев Николаевич, обложившись источниками, и макал в чернильницу перо; или какой-нибудь Глинка — тоже сам, один у рояля прихлёбывал красное вино и (пока не нагрянул Кукольник) музыку сочинял… Вот те на! Нам ведь раньше говорили: народ, мол, создаёт, а они лишь только записывают. Вон оно что оказалось!
Девятнадцатое октября
Я вернулся 19 октября 1959 года.
Эшелон не дополз до Ленинградского вокзала и отдувался на разъездах. Мы прыгнули на промасленную землю Москвы и сразу сделались пьяны. Мы элегантно перекинули шинели через руку и подняли чемоданы.
Нас ждал патруль. Высокий офицер и два солдата, один пониже другого, стояли, как три призёра на своих пьедесталах.
Наша радость умерла у ног старшего лейтенанта.
— Надеть шинеля!
Зато ничто не помешало нам расхватать такси.
На углу моей улицы я простился с Кацманом, Авериным и Серёгой Беджаняном. Было девять часов утра.
Я видел мои парадные, мои подворотни и не верил, что время ушло. Лица домов сохранили прежнее выражение, и на моей лестнице всё так же пахло жареным луком.
Я долго стоял перед дверью, потом достал ключ, хранимый три года, и перешёл порог.
Никого дома не было, и я заметался. Мне казалось, что я ушёл отсюда в далёком детстве, и я скакал по квартире, как щенок, которого выпустили погулять.
Наша узкая тёмная уборная разморила меня теплом воспоминаний. Давным-давно, задыхаясь от восторга, я кричал отсюда фальцетом:
— Здесь русский дух! Здесь Русью пахнет!
Всё, что было до службы, — всё было детство, и детство было позади. Я знал то, чего не знали другие. Я был закалён и опытен. Я видел жизнь в разрезе.
Захлебнувшись ароматом детства и сознанием значительности нового себя, я не знал, что мне сделать. Логика ветерана подсказывала выпивку, но я был один.
Наконец я вспомнил о бане. Баня была напротив, и там, во дворе работала палатка с пивом. Не переодевшись, я скатился вниз по лестнице.
У палатки шумно дышала маленькая толпа хрипящих и плюющих людей. Жёлтая пена текла под ногами, как мыльная вода, выплеснутая из шаек, и пиво припахивало мочалкой.
Пропуская в себя глоток за глотком, я счастливо вертел глазами поверх ободка кружки. Наши взгляды встретились. Он приглашал к беседе. Я не был против и ждал.
Он начал:
— В отпуск?
— Совсем.
— Давно?
— Да только что! Вот выскочил пива выпить…
— Только что? И пиво пьёшь? Надо чего покрепче.
Я поднёс кружку ко рту и издал мычание с интонацией извинения. Скорые глазки моего собеседника сделались добрыми.
— Давай-ка ещё по кружечке. Нет-нет! Я угощаю. Брось! Я сам таким был. Вот так… Как думаешь устраиваться? Не спеши. У тебя все права. Приходишь — понял? — так и так, родине отдал… Каждый уважать обязан. Пока погуляй. Денег нет, небось? В Москве за так не разгуляешься! Беленькая — двадцать один двадцать, а где их взять? То-то… Пей, пей!.. Можно умненько. Думаешь, я её в магазине беру? У меня сестра на химзаводе работает. Ну, там спиртик… ша! Понял? Вот так. Восемнадцать рублей пол-литра — это литр? И полезнее. А так её покупать — штанов не хватит! Пьёшь спирт-то?
— А чего ж! — ответил я, уже хмелея.
— Тебе устрою. Тут рядом, в Козловском, серый дом. Знаешь? Прямо сейчас. У тебя сколько есть?
«Ах ты, прощелыга! — подумал я. — Думаешь, что на салагу попал. Думаешь, я доверюсь пьянящим речам. Милый жулик, я кое-что повидал на свете!»
У меня было почти четыреста рублей, и я ответил:
— Четвертной остался.
— На первый раз. Возьмёшь полбанки, и одну разопьём, я добавлю. Там вся квартирка, знаешь… Бляди есть.
— Ладно. Подожди пять минут, переоденусь. Я напротив.
«Ничего, — думал я, перескакивая ступеньки, — можно попробовать».
Я выложил все деньги и оставил двадцать пять рублей. Я выложил документы. Я знал, что иду в притон.
Никак не находились брюки, и я плюнул и выскочил в полной форме.
— Не нашёл гражданское. Пошли!
Он что-то спрашивал о службе. Я что-то отвечал.
«Он идёт, чтобы меня надуть. Но он не знает, что я об этом знаю».
— Закуривай!
Он протянул на ходу маленькую пачку «Дуката». Я взял сигарету и видел, что он достал себе из другой пачки. Тогда в ритме бодрого шага я незаметно опустил сигарету в карман и быстро заменил своей.
«Врёшь, не купишь!»
Мы завернули за угол и подошли к серому дому в пять этажей. Мы вошли в парадное.
— Подожди, — сказал он, — я пойду проверю. К ним не всегда можно.
Он побежал наверх и вернулся минут через пять.
— Ничего не выйдет. К ним нельзя. Давай я тебе вынесу.
Отступать было глупо. Я дал деньги, и он снова умчался.
Я понял всё, как только затихли его шаги где-то наверху, на неведомом этаже. И всё-таки я прождал ещё двадцать минут. Я не ругал себя. Я не мог себя понять. Ведь я не обманывался. Я видел всё и был насторожён. Почему же такой итог? Он обманул слишком глупо. Просто вышел через чёрный ход.
Серая кепка, шустрые глазки. Лет тридцать пять.
Я оставил свой бесполезный пост и вошёл во двор серого дома. Элегантные мальчики элегантно играли в пинг-понг.
— Смотри, Владик, как бы тебе таким не стать!
Они смотрели на меня, как на пугало — эластичные мальчики с набриолиненными волосами. Огонь и вода, и медные трубы остались за чертой Москвы. Я вышел на улицу.
Скорей! Скорей! Нужно сбросить эту одежду. Забыть свой опыт. Я прошёл не те университеты. Скорей! Пусть никто не знает, что я из другого мира!
Осеннее солнце отчаянно переливалось в окнах домов и сверкающих бамперах автомобилей, как будто в нём была ещё свежая сила. Дома весело перемигивались солнечными бликами, и вся Москва смеялась, и нужно было знать, что уже октябрь, чтобы не верить этому смеху.
Москва смеялась, и улыбка её была обольстительна, как зелёная трава у края болота.
А его сигарета ещё долго лежала в моём столе. Я всё хотел её испробовать, да как-то она затерялась.
Часть вторая РОМАН В БОРЕНИЯХ ЛЮБВИ И ПИСЬМАХ
У любви есть слова, те слова не умрут. Нас с тобой ожидает особенный суд; Он сумеет нас сразу в толпе различить, И мы вместе пойдём, нас нельзя разлучить! Афанасий Фет А ты письма мои береги, Чтобы нас рассудили потомки… Анна АхматоваСентенция
Я, кажется, пишу для тех, кто меня так или иначе знает. Или тем, кто потом будет знать — по линии предков. Поэтому я ничего не сочиняю. Я просто не умею сочинять.
Казалось бы, чего уж тут такого?
Марков снял сапоги и, вздохнув, лёг на диван.
А я вот не умею.
Если кто-то когда-то был со мною знаком, ему, я думаю, должно ж быть интересно узнать: а что он скажет про себя, чего я про него не знаю? Такое любопытство не заставит того, кто меня знал, купить то, что я написал. Но я и продавать не стану. Хотя, совсем не против денег. Ведь я всю жизнь любил получать какие-либо деньги за разную работу. Но, правда, лучше было бы без этой суеты иметь приличное наследство, которому вот только неоткуда взяться. Ещё гораздо лучше самому оставлять наследство: сидеть, пока живой, и размышлять, кому чего оставить.
Если собрать все деньги, которые я заработал за прожитую жизнь, это могло бы быть приличное наследство. Зачем я их потратил?
Пиджак, стянутый резиночкой на талии
В ненаписанном есть жизнь, ненаписанное — это ещё не пережитое окончательно.
Юрий КовальНу что ж, пора и написать.
На исходе шестидесятых годов пришлось мне поступить на службу в институт научно-технической информации, расположенный близ Лужников. Контор таких в Москве в то время было много: каждое промышленное министерство желало иметь свою отраслевую информацию. Поскольку сообщения о новой технике надлежало подавать в приличном виде, конторы содержали в штате литературных редакторов. Это счастливое обстоятельство обеспечило тогда материальное существование многому числу мало к чему пригодных выпускников филологических факультетов.
Завершив к этому времени ханты-мансийское своё учительство, я вернулся в Москву на неподготовленные заранее позиции. Пришлось приткнуться в информационную контору.
Человеку, подобному мне, то есть не очень думающему про обустройство собственной жизни, уже набирающей темп, в конторе этой, оказалось, жить неплохо. Не зная секрета действия химических и нефтеперерабатывающих устройств, я всё же иногда понимал смысловую логику текста, отчего и слыл приемлемым редактором. Может быть, это и странно, но я приведу пример.
Вот, скажем, инженер-специалист (он звался «научный редактор»), прочесав информационное сообщение и внеся необходимые по его мнению поправки, передаёт его мне для окончательной полировки. И я читаю такую вот (условно) авторскую фразу:
«Отсутствие этого и отсутствие вот этого приводит к тому-то…»
Научный редактор, он тоже следит за изяществом стиля и твёрдо знает, что повторение одного и того же слова в одном предложении — стиль плохой. И вот он берёт перо, вычёркивает второе «отсутствие» и поверх строки аккуратненько, каллиграфическим почерком вписывает: «наличие». А я, вопреки своему назначению, обратно порчу стиль и восстанавливаю какофонию.
Тут нужно сказать, что любитель изящного стиля, о котором я упомянул, среди прочих «научных» был всё-таки уникален. И особенных стилевых высот достигал он в устной речи. Человек немолодой, однажды жалуясь мне на плохое самочувствие, он так сказал:
— Я совершенно потерял вкусовые свойства!
В другой раз он сетовал на нехорошее поведение коллеги:
— А он, понимаешь, сидит на суку и… гадит на тот сук, на котором сидит!
Не только речь, но и жизнь этого человека заключала в себе анекдоты. Один из анекдотов имел даже геополитический характер. Во время войны наш инженер был откомандирован в США, затем в Канаду, он там работал по ленд-лизу, и там же у него родился сын. Когда же сыну исполнилось шестнадцать, уже в Москве, и он получил паспорт, там относительно места рождения было записано так: г. Галифакс, Канадская ССР.
Но всё же главная прелесть моей конторы была не в этом. Там оказалось множество моих приблизительных (но и прелестных!) ровесниц, и все они были умны, раскованны и хороши хорошим отношением ко мне. Не буду останавливаться на этом предмете, ибо направление мысли у меня иное.
В отделе, где я служил, был, как и водится, начальник, верней, начальница. Она, к сожалению, была довольно меня старше, и всё-таки мы с ней дружили. Звали её сначала Ирина Владимировна Борушмой (брат её, актёр Борушмой, играл в советских кинофильмах благородных зарубежных дипломатов или благородных же, но и коварных, империалистов), потом Ирина Владимировна стала Журавлёвой. К сюжетной мысли моей это тоже относится мало, но всё же где-то здесь заложена зацепка.
Когда с тех пор промчалось много многажды лет, и я уже захотел напомнить себе свою жизнь, из чего произошла какая-то странная книга под названием «Однажды приснилось», Ирина Владимировна (давным-давно пенсионерка), прочтя эту книгу, сказала мне по телефону:
— Послушайте, а что это Ира вообразила, что это она вас выбрала? Вы же ведь сами всегда выбирали!
Речь шла о моей жене. Тут дело вот какое. В те давние времена, служа ещё в информационной конторе, я часто проводил вечера и выходные дни в Исторической библиотеке, в Историчке, как мы её называли со студенческих ещё времён. От этих занятий, помимо прочего, возникло у меня «Жизнеописание Елизаветы Кульман», поэтессы, писавшей на восьми языках (помимо русского) и умершей в Петербурге в 1824 году в возрасте семнадцати лет от простуды после известного наводнения. Сочинение это было показано Юрию Павловичу Тимофееву, человеку, имевшему редкостный дар находить, поощрять и выращивать многих писателей. Юрий Павлович умел «захватить ученика, вести его за собой положенное время и, что труднее всего, выпустить его, угадав, что для этого пришёл срок». Так работал с учениками Маршак — по свидетельству Евгения Шварца.
«Кульман» моя так Ю.П. показалась, что он, зная весь литературный мир, предложил мою рукопись лучшему тогдашнему журналу. Там Инна Борисова сказала, что они бы взяли, но у них такая очередь, что ждать придётся очень долго. Тогда Ю.П. сказал, что отдаст в «Лит. Россию», на что И.Б. возразила: туда, дескать, жалко; и предложила свои рекомендации в «Вопросы литературы»… Все эти обстоятельства тогда же моя жена отобразила в своём дневнике, а я, поленившись писать всё время сам, вставил в свою книгу кусок из Ирининого дневника, так славно начатого, да жалко, брошенного вскоре:
… Вот это да! С рекомендацией из «Нового мира»! Надо же как идут дела!
Но меня, Господи, просто распирает от гордости, что всё это, неважно, в каком выражении, я предчувствовала, всё это поняла, что я выбрала когда-то его и только его. И шла за ним безоговорочно и навсегда. Меня «распирает от скромности, что я такая простая и неполированная», как написал Славка о шкафе в комнате нашей соседки…
Вот почему бывшая начальница моя, прочтя мою книгу, и высказала мне по телефону:
— И что вдруг Ира вообразила, что это она вас выбрала?
Не верилось Ирине Владимировне в такой расклад. Зато Юрий Павлович, оставшийся мне до конца учителем и другом, в людских характерах и их взаимоотношениях разбирался куда как глубже и точней.
Я как-то пропустил его субботу, где, как урок, обязан был читать что-нибудь новое, а навестив Ю.П. дня через два, услышал, что без меня шёл обо мне весёлый разговор меж юных жён и Юрием Палычем. И жёны юные Юрию Палычу сетовали, что, дескать, вот Слава… Ну как же так? Мы очень долго видим здесь его, но ни одну из нас он так и не избрал!
На это Ю.П. всплеснул руками и просто возопил:
— Да что вы, милые, как вы ещё не поняли? Ведь Славу надо брать!!!
Я это вот к чему.
* * *
Тридцать первого августа тысяча девятьсот шестидесятого года в девять часов утра мы, поступившие на первый курс Московского государственного педагогического института, что на Малой Пироговской улице, собрались в знаменитой его Девятой аудитории для встречи с нашими новыми наставниками.
Сначала прошла организационная часть: деление на группы и назначение старост. Моя одиннадцатая группа была оглашена, и затем прозвучало:
— Староста — Кабанов!
Понять было можно. Почти что вся группа явилась прямо из школы, а я был много старше, за спиной имел завод, армию и типографию… Впрочем, подумать об этом я не успел, потому что сразу, непосредственно за произнесением моей фамилии, сзади, с верхнего яруса аудитории раздался крик, похожий несколько на женский:
— Кабанов, встань!
Я встал, но не оглянулся. Так что сверху возможно стало видеть только спину, укрытую в светлый, немножечко буклированный пиджак, стянутый на моей тогдашней талии внутренней резиночкой.
И конечно же, не думал я тогда, что от этого дня уже пошёл отсчёт пятнадцати тысяч ночей, и будет ещё одна ночь — уже последняя, — но так терпеливо будет нас она ждать.
И повело нас к месту встречи…
На последнем году армейской службы, уже в последнее лето получил я уведомление о том, что допущен к сдаче вступительных экзаменов в тот самый институт, куда потом и вправду поступил, но только годом позже. Наш полк стоял в городе Тапа Эстонской Советской Социалистической Республики. В этом малюсеньком и тихом городишке, кроме нашего танкового, были ещё артиллерийский полк, лётная дивизия, стройбат и, соответственно, городская комендатура с гарнизонной гауптвахтой. Столь мощное военное присутствие должно было вызывать раздражение эстонского населения, но мы его не ощущали, варившись преимущественно в собственном котле. Хотя незадолго до моего прибытия в полк, во время венгерских событий напряжение прорвалось и столь сильно, что вместо октябрьских праздников в полку держали танки на подогреве, а экипажи три ночи спали, не раздеваясь и с автоматами в обнимку. Потом я слышал, как особист полка советовал молодым офицерам быть поосторожней: по ихним данным в городишке проживало до семисот мужчин, служивших ранее в немецкой армии.
Самим же военным своя избыточность тоже была не с руки. Необходимость взаимодействия способствовала спорам и недоразумениям. Мы жили замкнуто, даже приезд командира дивизии из Таллина становился событием. Но вот случился большой переполох: известно стало, что прибывает с кратковременным визитом заместитель командующего округом! Началась подготовка, а в ходе её, как известно, бывает, что красят траву. Но это в порядке вещей, а главное и важнейшее — торжественный обед. Два дня у офицеров штаба длился диспут относительно меню. За деньгами дело не стало: продчасть выписывала, скажем, двадцать килограммов сливочного масла «на усиление питания личного состава во время полевых учений», а масло уже переводилось в деньги.
Обед персон на двадцать накрыт был в солдатской чайной, посуду, скатерти — всё — отняли у жён, начистили до глянца сапоги и вышли из ворот КПП на подъездную дорогу, утыканную по обочинам молодыми ёлочками, только утром срубленными в лесу.
Но вот показался «козлик» командира полка (он выезжал навстречу), за ним «волга» и ЗИМ, и всё это проследовало внутрь и застопорилось перед нашей чайной. Однако гость из автомобиля не извлёкся. Вылупились два адъютанта, проследовали в чайную, одобрительно всё оглядели, сняли со столов исключительно только коньяк, перенесли его в ЗИМ и, сказав: «Командующий будет обедать у лётчиков», укатили, по плацу шурша, и опять мимо ёлочек.
А где, бишь, мой рассказ несвязный?
Получив уведомление о допуске к экзаменам, подал я рапорт о досрочном увольнении в запас и стал готовиться к отъезду. Знаете ли вы, что для этого нужно? Перво-наперво, конечно, чемодан. Дембель с вещмешком это что-то несуразное. Затем — добыть приличные сапоги и новую шинель. Сказать по правде, мне всё это было не очень нужно, но такова железная традиция. Добывалось всё это путём обмена с молодым солдатиком подходящего роста, получившим новенькое обмундирование. Обмен сопровождался денежной компенсацией в пользу новобранца. Всё было проще, если ты имел высокие связи, например, был в дружбе с кладовщиком вещевого склада.
Чемодан, сапоги, шинель, — всё это было, повторю, необходимо, но не вполне достаточно. Ведь был ещё предел мечтаний, и это был костюм! Конечно же, гражданский…
Я давно уже прикапливал деньги. Воскресным летним утром с дружком моим Толиком Горячевским, не удосужившись даже испросить увольнительные, отправились мы в Ракквере. Этот городок в тридцати километрах от Тапа, не имел гарнизона, был тих и по-эстонски аккуратен, там, говорили, много магазинчиков, и всё необычайно дёшево. Так всё и оказалось. Я на костюмчик светленький, слегка буклированный, резиночкой внутренней чуть стянутый на спине, глаз сразу положил. (Пиджак мне оказался впору и настолько хорош, что брюки я примеривать не стал. Потом, уже в Москве, они обнаружили в себе такую ширину, что их надеть мне так и не пришлось.) Толик же, напротив, купил себе брюки и рубашку.
Счастливые, мы возвратились в Тапа. Всё было б хорошо. Но мысль пришла покупочки обмыть. Мы зашли к знакомому сверхсрочнику и там обмыли. Настроение установилось столь хорошее, что захотелось прогуляться: ведь день был выходной — летний и солнечный. Решили погулять в обновках, а коль чего не доставало, пополнил напрокат наш друг-сверхсрочник.
Конечно же, мы двинулись к излюбленному месту городского летнего гулянья, к тенистой аллее вдоль узенькой речушки. Сквозь тёмную листву горящими осколками пробивалось солнце, осколки шлёпались в воду и мягко, ласково скользили по лицам гуляющих. Одно лицо обратило ко мне особо внимательный встречный взор, но в следующий миг этот взор был погашен сверкнувшим осколком, и мы миновали друг друга. Тревожное мне что-то показалось, но я подумал, что мираж.
Но нет, был не мираж. В счастливый тот миг мне встретился командир моей роты. Наутро в наказание за самовольную отлучку и прогулку в гражданской одежде был аннулирован приказ о досрочном увольнении в запас, и в институт я поступил не в пятьдесят девятом году, а только в шестидесятом.
И я всё думаю. А если бы не встретился мне ротный? Ну кто б мне прокричал:
— Кабанов, встань!
И кто бы увидел мой светленький пиджак с резиночкой на талии?
Вязанье узелка
Ей было девятнадцать. Она приехала из Риги, где отец её, военный врач, в конце войны осел. По окончании организационно-наставительной части нашего собрания она сразу подошла ко мне с дымящейся сигаретой и познакомилась. Потом потихонечку стали подходить другие девочки, но несколько робея. Своё знакомство со мной они получали уже как бы из рук рижанки.
Внешность её не произвела большого впечатления, но, оказалось, только на меня. Через неделю за ней по институту и в его окрестностях толпой ходили юноши с горящими глазами. Тогда Ирка мне объяснила, что она невероятная красавица. Тогда я согласился. Но, может быть, из вежливости.
Из девушек курса она единственная курила открыто и где хотела. И разговор её был занимателен и с хрипотцой. Она почти сразу, но к месту, сказала, что не любит ни Лемешева, ни Козловского, поскольку тенора вообще наводят на неё сомнение в мужских достоинствах обладателей такого голоса. С ней было очень легко, поскольку я не флиртовал. Она была отличным парнем: и поговорить, и покурить, и выпить. Мы очень подружились.
А в октябре я женился. Не по месту учёбы, а скорей, по месту жительства. Мою жену тоже звали Ириной. Это была детская моя влюблённость, кое-как дотянувшаяся до юношеских лет и реанимированная в армии посредством переписки… Литературные опыты в жанре писем тоскующего солдата.
В последнее время эпистолярная моя подруга все вечера просиживала в нашем доме. Мы пили чай, смотрели телевизор КВН через линзу, а потом я провожал её на Маросейку. Однажды мне так стало лень, что я сказал, что отчего бы, мол, тебе здесь не заночевать… Комнатка отдельная для неё была. Мама не возражала. Чего б ей было возражать: у нас без конца кто-нибудь ночевал, а то и жил. Она заночевала. Потом ещё раз, ещё и ещё… Потом пришла моя скорая первая тёща и заявила, что дочь её ском… скоп… скомпромеНтирована.
Всё это было так скучно. Что-что? Ах, жениться? Да ради Бога! Только б не было шуму. «Они так ждут этого, так уверены, что это будет, что я не могу, не могу обмануть их». Так думал когда-то Пьер. И я так подумал.
И ещё я подумал: да разве ж это плохо? Ведь я уже немолод. Мне целых двадцать три. Я всё уже прошёл, всё видел. Пора уж мне, пора. Да ведь и как же это будет хорошо! И общая постель — не как-нибудь, а с полным правом…
О, вы не знаете, как общая легальная постель тянула нас тогда к женитьбе. Я мог бы перечислить множество своих товарищей, попавшихся на эту закидушку. Не в озабоченности было дело, иные были даже ходоки, но эта брачная свобода свободой именно и представлялась. Я помню, мой славный товарищ по полку Вадик Штейнер, большой срыватель удовольствий, мне как-то говорил:
— Нет, не могу себе представить… Как это так? Вот только вздумал и — пожалуйста?
Он не имел в виду, что это будут будни, нет, он не мог себе вообразить такого счастья.
Да что тут говорить, нас общая постель связала. И я вполне бы мог на этом и остановиться — всё было тихо, плавно… Но всё-таки чего-то не хватало. Не то чтоб ощутимо не хватало, но всё же не было того, что было в институте. Чем дальше, тем и больше. Узелочек завязывался.
А мама ведь мне же говорила…
* * *
В институте, в первом же перерыве между лекциями, я собрал свою группу и (презренной прозой говоря) сделал объявление о скорой женитьбе. При этом я прибавил (для поэзии):
— Но это не значит, что общество меня теряет!
Кажется, этого никто не услышал, так были все поражены. Оказалось, все знали про мой сногсшибательный институтский роман. Лишь я о нём не знал. Потом узнал и я, но ещё долго был с этим не согласен.
Ах, институт!
Итак, я был старостой группы и почти всегда отличник, потому что после странствий по волнам житейского моря ученье в этом институте — работа в семинарах, писанье курсовых работ, библиотечный поиск, — всё представлялось мне как нескончаемое счастье.
Ах, институт. Ах, Арусяк Георгиевна Гукасова — Коваль велел мне с ней сдружиться… И я, на удивление, сдружился, хотя, казалось, это затруднительно: она же читала только лекции, и связь была односторонней. Но вот я подошёл к ней сразу после лекции, она не сошла ещё с кафедры. Я подошёл не с тем, чтобы сдружиться. У меня был вопрос. Что-то связанное с Пушкиным, которого она читала. И мой вопрос её обрадовал — свидетельство того, что лекцию я не только слушал, но и воспринимал! Как было не обрадоваться ей, ведь, как потом узналось, ходили в деканат студенты и жаловались, что, мол, Гукасова читает нам всё Пушкина да Пушкина, мы так программу не пройдём, а нам экзамен сдавать. А вдруг Тургенев попадётся!
Арусяк Георгиевна была похожа на старую Ахматову, и когда она говорила «этот пушкинский шедевр», то она не говорила — шедевр, но — шедэ-о-вр! Или как-то, к слову, испугала аудиторию таким замечанием:
— Вот ныне явился такой новый поэт, и его называют Роберт Рождественский… Что же этого такое — Роберт? Я знаю имя Робэ́рт!
По этой, произносительной, части в институте тогда ещё водились хранители заветов. Профессор Мурыгина, читавшая нам древнюю историю, услышала от одного студента что-то такое относительно «восстания Спартака» и побледнела:
— Что вы такое говорите? Вы что не знаете, что Спартак был фракиец? Как можно звучание имени искажать? Запомните: восстание Спартáка! И только так.
А Иван Иванович Лавров, преподающий нам латынь… У нас в группе были чýдные девчонки, и милый Иван Иванович пытался привлечь то одну, то другую к дополнительным занятиям, при этом каждой из них повторяя:
— Что может быть прекраснее советской девушки, знающей латынь?
Тогда на радио вдруг стали произносить отвратительно мягкое «темп» (не тэ). Иван Иванович кипел:
— Темп! Что же это такое? Отвратительно. И откуда могло это взяться? Пока был жив академик Щерба, мы с ним радиокомитет вот как в руках держали! Что же теперь? O tempora! o mores! Да, есть, конечно, Левитан. Прекрасный баритон… Но он же — нуль в классической грамматике! Я не могу ему простить, ведь в сорок третьем году он громогласно произнёс в эфире, что итальянские партизаны захватили Апи́еву дорогу! Надеюсь, вам не нужно пояснять, что эта римская дорога зовётся Áпиева и никак иначе зваться не может!
Те баснословные года… Случилось 125 лет со смерти Пушкина. Арусяк Георгиевна на лекции объявила, что составила пушкинскую анкету, она будет опубликована в институтской многотиражке. «Надеюсь, — сказала Арусяк Георгиевна, — что все вы горячо откликнетесь».
Анкета появилась. Я с жадностью за неё ухватился. Вопросы сначала шли простые: когда начали читать Пушкина? что особенно любите? сколько знаете наизусть?.. Вот это «наизусть» меня более всего затруднило. Нужна была инвентаризация, и я два дня просидел с большим томом, досконально выверяя, что действительно помню, а если в отрывках, то «от каких до каких».
В конце анкеты было приписано, что она может быть подана анонимно, и я решил, что поставить своё имя будет нескромностью.
Прошло недели две, и Арусяк Георгиевна на лекции посетовала, что анкеты в редакцию не поступают, правда, один студент ответил.
— Я очень бы хотела вам эту анкету прочитать, но боюсь давать подсказку.
Ещё позднее, когда я подошёл к Арусяк Георгиевне с очередным вопросом, она сказала:
— Я понимаю, что это ваша анкета. Ведь другие вопросов не задают. Не так ли?
Я смущённо кивнул.
К этому времени Арусяк Георгиевна свела меня с молодым ещё Музеем Пушкина в Хрущёвском переулке, и мне по почте стали приходить приглашения «на вторники», на открытые учёные советы. Там слушал я Цявловскую, Оксмана, Виноградова, Бонди и Гейченко… Там однажды был поставлен доклад Гукасовой. Доклад назывался «Забытый тезис Белинского». Под забытым тезисом разумелось его высказывание относительно того, как чтение Пушкина благотворно для воспитания юношества. Поскольку Гукасова была не просто пушкинист, но и преподаватель в педвузе, ей этот тезис оказался особенно близок.
Я сидел в последнем ряду полукружьями поставленных стульев в Онегинском зале и внимательно слушал. И вдруг Арусяк Георгиевна заговорила об анкете. Она сказала, что в целом результат оказался печальным, что были ответы такого рода, что, мол, «больше всего у Пушкина мне нравится ария Дубровского…»
Но вот была одна анкета… И Арусяк Георгиевна начала цитировать обильно. Я боялся, что все сейчас на меня оглянутся и увидят, что я пылаю — от восторга, смущения и страха. Но никто в мою сторону не смотрел.
Когда доклад был окончен, я подвергся ещё большему испытанию. Директор музея Александр Зиновьевич Крейн, ведущий всегда советы, поблагодарил Гукасову за доклад, а потом спросил, не назовёт ли Арусяк Георгиевна имя этого студента?
— Потому что здесь важно не только что написано, но и то, как написано!
На что Арусяк Георгиевна, слава Богу, из педагогических, видимо, соображений, ответила, что, к сожалению, нет: ведь анкета подана анонимно.
Всеволода Всеволодовна Кожевникова вела для нашей группы семинары по русской литературе XIX века. Я мало что соображал, но многого хотел. И это Всеволоду Всеволодовну ко мне располагало. И вот она придумала для нас особенный зачёт — по одной только лирике Пушкина. Когда об этом было объявлено, я заволновался и снова стал ходить по кругу, по которому уже давно ходил. Как же так? — думал я, — восславил свободу, но веленью Божьему; эхо русского народа, и вдруг живи один… Круг замыкался, а я никак не мог с него сойти, понять, в чём назначение поэта.
Когда я сдавал зачёт, Всеволода Всеволодовна вопросов мне не задавала, она уже знала, что Пушкина я читал — такая редкость. Мне предложено было просто поговорить о Пушкине, о чём бы я хотел. Я снова стал ходить по кругу. Невнятно и косноязычно. Кажется, Всеволода Всеволодовна немного даже растерялась. Она сказала:
— Так… Значит ты вот так… Об этом размышлял… Ну что ж, отлично. Очень хорошо!
И отпустила. А что ж тут было хорошо? Хотя, конечно: кружил-то я при этом — по стихам!
В коридоре дёргались ждущие зачёта. Ко мне подскочил Толя Хайбулин, юноша, приехавший из Алтайского края. Он был симпатичный и старательный студент, единственный на курсе, кто точно знал, зачем он здесь и что будет дальше: Толя получит здесь диплом, вернётся в родное село и будет учить в той самой школе, где когда-то сам учился. Пушкина он, конечно, не читал, по крайней мере — для себя. Но это было и не нужно. Главное — диплом, а дальше есть программа и ясная ответственная процедура подготовки к каждому уроку.
Толя подскочил ко мне и спросил о «Пророке»:
— Там про что?
Я набрал воздуха в грудь и… Дверь аудитории отворилась:
— Хайбулин!
Толя часто заморгал и двинулся спиной вперёд, глядя на меня, посылая мольбы. Я так хотел ему помочь, но что я мог? Я лишь успел проговорить:
— Восстань, Пророк! И виждь, и внемли…
Дверь за Хайбулиным закрылась.
Я не знаю, то ли меня с Всеволодой Всеволодовной соединяли какие-то флюиды, а то ли было роковое совпадение, но вопрос, заданный Хайбулину оказался такой:
— Охарактеризуйте стихотворение «Пророк».
Как тут представить гамму чувств, охвативших бедного Толю? Радость, что перед зачётом он задал мне именно этот вопрос… Отчаяние оттого, что, оказалось, очень поздно… И благодарность мне, успевшему всё же напутствовать его основной мыслью великого стихотворения. Вся эта гамма чувств пробежала по Толиному лицу, и он бодро сказал:
— В стихотворении «Пророк» Пушкин призывает к восстанию!
А я всё думал, думал и стал догадываться. И даже хотел об этом написать. Но тут явился Валентин Непомнящий и всё это сказал. Вместо меня. В статье «Двадцать строк» («Вопросы литературы»), по которой заметил его старик Чуковский и обругал Благой.
Из сумерек в тьму света
А Ирка блистала иногда огнём нежданных суждений, но много прогуливала, укатывала в Ригу, нахально сдав сессию досрочно или отложив её «по болезни», а мне этого человека уже серьёзно не хватало. Возникла переписка.
Из Москвы в Ригу
Январь 1963 г.
Я несчастный человек. У меня целых два несчастья. Отморозил правое ухо и протёр левую половину той части брюк, которая оказывается между мягким местом и жёсткой скамьёй аудитории. Проучился половину срока в институте и протёр половину штанов…
Штаны порваты! А в наш глупый век не принято носить заплаты. Я обращаюсь к золотому детству, и перед умилённым взором проходят вереницы знакомых мальчишечьих задов самой разной конфигурации, но на каждом из них как непременный атрибут сынов эпохи — по две аккуратнейше вшитых заплатки…
А что же теперь?
Имея в целом ещё вполне прекрасные брюки, я должен покупать новые из-за одной ничтожной прорехи! И это называется прогресс?
Я всё равно хожу с заплатой, надеясь, что её прикрывает пиджак.
Что было без тебя? Сдавали зарубежку. Принимал аспирант, как и все аспиранты немного пижон. Он сказал, что меня приятно слушать из-за самостоятельности суждений. И ещё, что у меня прекрасный… Нет, вру, «прекрасный» он не сказал, но сказал про хороший язык. А ты говорила, что я косноязычен. Вот и в рот тебе дышло! Я отвечал «Дон-Кихота» и «Коварство и любовь». Сатуновская и Душкин завалили. Душкина спросили про Руссо. Он: не знаю. Ему Дидро, он — не знаю! Вольтер — то же самое. Но Душкин запомнил эти фамилии, посмотрел энциклопедию и пересдал добрейшему Пуришеву.
А Сатуновской попался Бернс. Она сразу стала орать на аспиранта: что вы меня спрашиваете, вы мне тексты дайте, если он стихи писал, а тогда и спрашивайте!
…………………………………………………………………………………….
Из Риги в Москву
Январь 1963 г.
Я уже и не ждала от тебя письма. Меня, бедную, все москвичи забыли. Теперь можно жить дальше. А то я захандрила. Никому не звонила. Потом, учуяв каникулы, мне стали звонить. В один прекрасный вечер меня познакомили с одним молодым художником. Рыжая борода, хламида вместо пиджака, бант… Тоже мне — художник… Макака. Орангутанг! К тому же алкоголик (правда, не сильный). Потом попала в его мастерскую. Ошалела. Бегала. Смотрела. Всё перевернула. Всё вытащила. Раскрыла рот и для глубокомысленности сунула туда палец.
Слушай, Трофимыч! Есть у меня вкус или нет? А если есть, то есть, и запомни надолго Ф.И.О.: Артур Петрович Никитин. Не подумай, что речь идёт о каком-то абстракционисте! Ничуть. Ни боком, ни духом…
Психологические портреты (литографии), и какие! Акварель, офорты… «Формализму», правда, немало, но, господи, Славка, у него талант самый настоящий. Хотя валять дурака он любит — всегда и везде. Смотреть, как он малюет — восторг! Даже мурашки по спине бегают. Работает, как вол. В день — по вещи. Руки, как у сапожника. Вечером напивается. Вот уже несколько дней не пьёт (почти). Уверяет, что на него подействовали мои вопли о погубленных сивухой талантах…
Письма ты пишешь великолепно. Забота о собственном заде у всех великих людей была на первом месте (см. БСЭ). У тебя тоже: три четверти письма о нём, сиречь о том, как его прикрывать. Есть сомнения по поводу полного прикрытия пиджаком. Но ты ходи, не смущайся.
Со сдачей экзаменов тебя!
Из Москвы в Ригу
5 февраля 1963 г.
…Наконец-то я попал в Манеж на 30 лет МОСХа. Сначала долго ждал, когда схлынет наплыв. Но не дождался. Народ ломится по сей день. Пошёл и купил «лишний билетик». Ходил с половины второго до семи, пока голова не закружилась от впечатлений и от голода.
Сразу понравился Нисский. Дейнека — тоже, но только там, где нет спортсменов. Пророков, соответственно фамилии, силён, но всё в такой манере, что должно сразу поражать. А если не поразило, то — и никак. Может быть, это я невосприимчив к этой форме. Запомнился портрет Ефанова «Дедушка и внучек», венецианские картинки Пименова. Ни на кого не похож Ромадин со своими сказочными пейзажами. А вообще — масса всего! И хорошего больше, чем нехорошего. Видел Обнажённую Фалька, но этого не понял.
На выставке всё время спорят. А вот у Эрнста Неизвестного не спорят. Кто-то просто проходит, не глядя. А вот подошёл некий Кувшинное рыло. Посмотрел и спросил:
— Это что, абстракция?
А потому что — диспропорция. Но это только в «Нагасаки». «Хиросима» в ладу с анатомией, но дело не в этом. Фигура символическая, конечно, но и просто человеческая. Это — и атомный вихрь, закрученный в форму человечьего тела, и человек, охваченный огнём… Всё это впечатляет страхом.
У «Нагасаки» слишком вытянутый торс. Поэтому и говорят, что вроде б хорошо, но только диспропорция… То есть, носорог — животное совсем хорошее, но только жаль, что на носу рог. Вот так так. Да он потому и носорог, что на носу — рог! И значит, в диспропорции весь смысл. Чтобы понять художника, надо понять те средства, которые он использовал. Но если мы не можем принять его средства, то что же мы можем понять? Это тупик. И в нём тупеют. Зато не правы и другие, те, что говорят, что всё дело в диспропорции, что только она выражает. Но ведь и это же неверно. Для Неизвестного верно. Он иначе не мог. А другой может иначе. Вот в чём дело.
……………………………………………………………………………………..
И так это вошло в привычку, что мы — там, где устная беседа делалась хоть чем-нибудь осложнена, — вступали сразу в переписку: на лекциях, в читалке, в Историчке…
Я не хочу здесь сидеть. Здесь много люда.
Я, погружённый в тему, грубо отмахнулся, а после увидал лицо…
Пожалуйста, прости меня, старого дурака. Я хотел сказать что-то иное, а язык-подлец как-то неудачно сложился. Ей-богу. Честное слово. Жалею. Стыжусь. Прости меня. А?
Поцелуй, тогда прощу.
В библиотеке? Каким образом?
Дедовским! Пойдём погуляем по библиотеке.
Там же, в Историчке (сидели мы, конечно, рядом) Ирка сунула мне обрывок бумаги, где сверху написала: «Ты мне нравишься, потому что ты…», и чтобы я на это ответил в отношении к ней — по пунктам. Я написал без пунктов:
Потому что временами я имел возможность заглянуть в тебя поглубже, иногда даже незаметно для тебя. Более всего мне нравится сам факт того, что заглянуть туда трудно, заглянуть можно и заглянуть есть куда. А там, в глубине, есть нечто нужное для меня в человеке, чтобы он мне нравился. Это решило дело. Что это? Ты сама должна знать, чего я ищу в людях.
Потом я перевернул бумажку. Там было: «Ты мне не очень нравишься, потому что ты…». Здесь я пошёл по пунктам:
1) куришь; 2) невыдержана; 3) заносчива; 4) можешь быть эгоистична (здесь Ирка приписала: «могу»); 5) избалована («не я виновата»); 6) капризна («не я виновата»); 7) морочишь головы мужикам («а что же с ними ещё делать? Тебе не морочу»); 8) не занималась бы, если бы была одна («если бы да кабы. Но ведь занимаюсь!»); 9) любишь вонзать ногти в чужие руки; 10) любишь наступать на ноги острым каблуком; 11) ревнива до безобразия (бедный твой муж!!!).
Назначь мне хоть на завтра свидание. На полдесятого. Хоть погуляем немного.
Ира!
Давайте с Вами встретимся в 9 часов и 30 минут 16 апреля. Это будет завтра. Давайте с Вами встретимся возле автомата-закусочной на площади Дзержинского.
Я хочу с Вами дружить. А Вы?
Жму руку. С.
Ах, какой вы нахал!
Да ну вас!
Скажете, право, такое!
Ну уж ладно, давайте. Только чтоб без глупостев. Я девушка честная.
…………………………………………………………………………………..
— Ты меня не оставишь?
— Я не могу тебя оставить.
— Я очень боюсь. Страшно мне. Я себя чувствую очень беззащитной.
— Я знаю, у тебя нет оснований надеяться на меня. Но я совершенно определённо могу гарантировать одно: моё к тебе отношение.
— А я тебя люблю.
— А для определения моего к тебе отношения слово ещё не найдено.
— Я мельком видела у тебя в папке какие-то листы. Напечатанные и написанные. Что это? Я не читала.
— Это та писанина, о которой я тебе как-то говорил.
— Покажешь? Сегодня?
— Не знаю даже. Читать черновик трудно. Читать самому вслух? Не знаю, по-моему, на слух не воспринимается…
— Я сама разберусь.
— На слух — не то.
Вот я пишу про комсомольского секретаря факультета:
— После бюро Фарберова мне говорит: «Сидела я, смотрела на тебя (на меня) и думала: а не ввести ли тебя (меня) в бюро?» Я спросил, что — я хорошо вписываюсь в эту картину? Она говорит: великолепно!
Не подложить ли себе такую свинью?
— Пусть они меня выберут в Бюро. Вот где весело будет.
— А что? Это было бы (предложение нереального условия) хорошо. Ты полемична по характеру, резка в суждениях, не лезешь за словом в карман. А там этого всего мало.
— Хоть что-то хорошее о себе от тебя мельком услышишь…
А к лету стало складываться так: я без Ирки жить уже не в силах — так хочу дружить, а Ирка — нет, дружить уже не может. Возникло напряжение. И всё оно росло. Хотя порой и разряжалось соскальзыванием с дружбы.
Летом была назначена педагогическая практика в пионерских лагерях. Мы записались с ней, конечно, вместе. Нам выпал лагерь КГБ.
— Мы будем вместе. Мы будем вместе. Мы будем вместе. Мы будем вместе. Ты не думаешь, что нас теперь могут не пустить вместе в лагерь?
— Это приходило мне в голову, но пришло ли им? Очень может быть, что и нет. Забыли. А если да, то при такой постановке вопроса, конечно, не пущать… А при торжестве разума и прогресса об этом и разговора не будет.
На Большой Лубянке, носившей тогда имя Дзержинского, в доме графа Ростопчина познакомились мы с хозяевами нашего лагеря. О, как они были корректны! Наш куратор нам всё рассказал и объяснил, но тут к нему зашёл корректнейший коллега, они извинились и стали говорить промеж себя. Они говорили негромко, но внятно, все их фразы были ясно слышны, но о чём, про что они говорили, понять не удалось ни мне, ни Ирке.
Мы подписали какие-то бумаги, и нам пожелали удачи. А через день оказалось, что меня в этот лагерь берут, а Ирку нет. Делать было нечего, и мы решили, что пусть она едет в Ригу и найдёт себе практику там. Институтские руководители практики сказали, что это вполне допустимо.
Я погрузился в чекистский автобус и поехал в Белые Столбы, где раньше располагался не очень большой лагерёк для тех врагов народа, что для каких-то целей необходимы были рядом, под рукой. Ирка меня, конечно, провожала. И очень скоро я получил письмо.
…Я только сегодня проводила тебя. Прошёл лишь день. А у меня такое чувство, будто прошла вечность, и я не знаю, что делать с этой вечностью и с той, которую мне ещё придётся пережить.
Автобус ушёл, и я, уж сердись — не сердись, а заревела в голос. Как представлю себе, что могла бы… Ну, об этом не будем.
Была в институте. Видела Родионову (эта славная преподавательница вела у нас восемнадцатый век). Твоя курсовая прочитана, завтра я её получу. Там «пять», но грамматика, говорит, страдает… Ай-яй. И я не заметила. Мою работу она, может быть, до завтра прочтёт.
Со стипендией хуже. Бухгалтерия валит на деканат, деканат — на бухгалтерию, а стипендии нет и неизвестно. Дальше седьмого я ждать не могу. Денег нет ни копейки. Жить не на что. Придётся уехать.
И вот, выйдя из института, я оказалась в ужасной луже. Делать нечего, идти некуда, нигде меня не ждут, никому я не нужна, да и мне никто не нужен.
И я пошла. Шла, шла, села на скамейку, поплакала и дальше пошла. Притопала домой, одолжила «рупь» и пошла в кино. Два сеанса просидела…
Милый, я тебя совсем измочалила перед твоим отъездом. Ну, я скверная, невыдержанная. Всё так. Я постараюсь. Я научусь. Я же говорила: любить Кабанова — работа сложная. Учиться ей надо. Я учусь.
Передо мной всё время ты и эта скверная мысль, что я тебя потеряла. А что без тебя делать? Жизни не будет ни тебе, ни мне.
Если признаться, то в последнее время нервы мои дошли до такого состояния, что подчас истерическое состояние возникало лишь из истерического состояния. Я начала даже терять многое из того нового мироощущения, которое приобрела с тобой. Может быть, и вправду неплохо, что мы разъехались. Мы держали друг друга на очень большом накале, оба не выдержали, оба встали в оппозицию, только выразилось это по-разному у тебя и у меня.
Если я тебе скажу, что отдыхаю от тебя без тебя, это будет неверно. Но что-то внутри меня немного освободилось. Я сама ещё не знаю, что это, но что-то есть. Я думаю, что один, и самый трудный, период окончен, начинается другой. И всё должно быть иначе. Нам необходимо быть друг для друга. Значит, необходимо беречь самих себя и друг друга. Мне нужно научиться многому. Но и ты не сердись, если я скажу, что тебе надо научиться хоть в какой-то мере быть ко мне мягче. Думаю, что это со временем придёт. Ты же знаешь, что никто никогда не поймёт тебя, как я, не будет знать, что тебе нужно, как знаю я, не выдержит того, что выдерживаю я. Никуда тебе от этого не деться. Никогда ты этого не забудешь, даже если захочешь забыть. Забыть можно многое, но не то, что когда-то кто-то тебя понял и тебя знал. Для этого мы все, а ты особенно, эгоистичны. Можно переваривать своё «я» в одиночестве, пока это единственная возможность иметь дело с этим «я». Но как только кто-то нашёл рецепт этого варева, уже не успокоишься на прежнем «самообслуживании». Все очень одиноки. И то, что называется душой, само потянется за грань одиночества, если есть куда тянуться.
Это всё, как и обычно, к тому, что тебе уже нельзя без меня. Ничего нового. Я всё о том же. И ещё о том, что тебя люблю без всякой разумной (и неразумной) меры.
Сегодня уже завтра. Вчера бросила писать и легла спать… Легла-то легла, а вот спать не спала ни часу. Читала сказки Шахразады, плакала и снова читала. Тётя Маруся (хозяйка) сердится, говорит, что я вот убиваюсь, а ты, небось, уже девочку себе завёл и на меня плюнул. Обещает сегодня спрятать лампочки, чтобы я всю ночь не читала. Я ей пообещала, что буду тогда реветь всю ночь. Она меня жалеет, кормит. Говорит, что привыкла ко мне и без меня скучать будет.
Опять читаю «Тысячу и одну ночь». Никогда не любила эти сказки, а тут вдруг они увлекли. Наивны они неподражаемо. Непосредственность совершенно девственная — именно в своей неприкрытой сексуальности. Как тебе это?
О, как строен он! Волоса его и чело его в темноту и свет весь род людской повергают. Не кори его за родинку на щеке его: анемоны все точка чёрная отмечает…
Если бы в наше время можно было изъясняться таким слогом! Я бы только так с тобой и говорила.
После сказочной ночи вид у меня своеобразный и даже (против ожидания) интересный. Тонкое-тонкое бескровное лицо, а под глазами такие круги, что это уже не глаза, а фары. Когда я зашла в деканат, Горá (зам. декана) со свойственным ему тактом возопил:
— Душа Грейсер явилась на страшный суд! А где же сама Грейсер?
И пояснил:
— От тебя остался один бесплотный дух. Вот до чего любовь доводит.
Я чуть не заревела от обиды. Неужели и он о нас знает? Хотя, кому, как не ему, это знать!
Ура! Стипендия будет седьмого, значит, седьмого я тебя увижу: ведь ты за ней приедешь? Ох, как я тебя целовать буду!
Мне нужно сидеть здесь до двух часов, на два мне назначила встречу Родионова, а сейчас одиннадцать, вот и сижу в читалке.
Захожу я в читалку, смотрю, на полке твой портфель. У меня даже сердце ёкнуло. Осмотрела его, обнюхала и, хотя точно знаю, что тебя нет, с дрожащими поджилками пошла осматривать читалку. И, конечно же, тебя нет. А портфель стоит точно такой. Сейчас опять ходила смотреть — стоит. Свинство: иметь такой портфель, как у тебя!
Сейчас спускалась вниз. Подходит Иван Егорович (Иванов, другой зам. декана и парторг факультета).
— Хоть бы зашли поговорить.
— О чём?
— О вас ходят такие разговоры, а вы не зайдёте поговорить со старшим товарищем…
Я психанула:
— Старшие товарищи предпочитают делать оргвыводы за спиной!
И тут пошло: моральные устои, разбитая семья, чувства и долг и т. д., и т. п.
Он торопился на партсобрание и, уходя, сказал:
— Я бы на вашем месте зашёл ко мне перед отъездом.
Нужно зайти. Фраза нехорошая. Когда такую фразу произносит начальник, лучше сделать то, что он бы сделал на твоём месте.
Завтра пойду в Пушкинский музей, там концерт по случаю дня рождения. Выступают Ильинский, Топорков, Астангов и др. Ты тоже мог бы пойти. Седьмого в 18 часов. Вход свободный.
Когда исцеленье дашь душе ты измученной? Поистине мир Плеяд мне ближе любви твоей! Разлука, тоска и страсть, любовь и томление, Отсрочки, оттяжки вновь — от этого гибнет жизнь. Любовь не живит меня, в разлуке мне смерти нет, Вдали — не далёко я, не близок и ты ко мне. Ты чужд справедливости, и нет в тебе милости, Не дашь ты мне помощи — бежать же мне некуда. В любви к тебе дороги все мне тесными сделались, И ныне не знаю я, куда мне направиться…Опять Шахразада.
Я просидела в Москве два лишних дня. Я ждала с раннего утра и до позднего вечера твоего звонка…
Какие звонки? Я от пионеров с ума сходил, забыл о матери, о друге, о жене…
… Больше задерживаться я не могу. Завтра утром улетаю. В сумке билет. Завтра в два часа дня я буду дома. Не могу понять причину, по которой ты не приехал. Ты не получил записку? Так я же её отдала самому Перепёлкину (чекист, курирующий лагерь, он, как и все они, был вежлив и доброжелателен), и мне было обещано, что на следующий день (т. е. шестого) она, записка, будет у тебя в руках… Ещё труднее предположить, что ты был и не позвонил…
Дело даже не в том, что очень хотелось тебя повидать, просто увидеть. Тут хуже. Я уже говорила, что меня звал для беседы Иванов. Так вот, я была у него. И хорошо, что пошла. Выяснилось, что мы с тобой просто наивные кролики и ничего не понимаем в жизни. Оказывается, всё это время его (Иванова) бомбардировали звонками и визитами по поводу нас с тобой. Требовали, грозили и не оставляли в покое. Кто? Он не сказал.
— Ну зачем вам это? Вы и так переживаете. Достаточно того, что я сказал.
Затем он произнёс очень и очень странную фразу:
— Под большим секретом скажу вам, что когда я спросил жену Славы, примет ли она его, если он вернётся, она ответила, что примет…
Я так и подпрыгнула:
— Значит, вы и с ней говорили?
Молчание. Дважды я задала этот вопрос, и дважды он увернулся от ответа. Ничего подобного я не ожидала.
Оказывается, пока мы с тобой ссорились и мирились, ругались и целовались, против нас велась такая грандиозная кампания, что страшно себе представить.
Велась? Нет, ведётся.
Здесь надо бы внести небольшое уточнение — по поводу «если он вернётся». Я ж никуда не уходил. Это жена моя ушла к себе на Маросейку, а идею к тому подала, конечно, тёща. Ход был верный, потому что коварный: они тем самым отняли Наташку не только у меня, но, что всего болезненней, у моей мамы.
И далее опять письмо…
Я плакала, ничего не могла с собой поделать. Иванов несомненно стал теперь относиться к нам по-человечески. Он хочет ещё поговорить с тобой. Отказываться от этого нельзя, т. к. он сам заметил, что в административном решении этого вопроса, которое всё равно будет, он играет основную роль.
Да, Иванов подтвердил, что «сигналами» бомбардировали не только его, но и КГБ. И много раз. У меня лопается голова. Я не знаю, что делать. Машина работает, лопасти её скрежещут, и скоро она перемелет меня.
Через час улетаю. Всё. Не оставляй меня.
9. VI.63 г.
Из Риги в Белые Столбы
12 июня 1963 г.
Кабанов!
Вчера развлекалась: ходила здороваться с городом. Заходила во все магазины… Видела несколько красивых галстуков. Подберу их для тебя. Купила тебе запонки тёмного янтаря.
Вчера, пока бродила, придумала очень грустную игру. Ходила и думала, что ты сидишь дома и ждёшь меня. Вернулась — никого. Придумала, что ты вышел. Теперь готовлю, убираю для тебя — ты вернёшься.
Читаю воспоминания о Маяковском. Чем дальше, тем страшней, когда дохожу до 14 апреля. Хочется взвыть: «Не надо!» Как будто что-то можно исправить, как будто люди изменились, как будто, живи он сейчас, что-нибудь изменилось бы. Всё было бы так же. Россия-матушка всегда отличалась удивительной способностью убивать великих. Как они его! Это ужасно. И очень стыдно. За них, за нас, за всех. Асеев кается…
Вчера испекла печенье. Очень вкусно. Узнай, принимают ли у вас в лагере посылки. Я бы тебе чего-нибудь вкусненького послала. Очень хочется.
Из Риги в Белые Столбы
13 июня 1963 г.
Я всё о тебе думаю. И всё думаю, думаю.
Так мне хочется, так мне нужно, чтобы ты был счастлив. Безоговорочно счастлив. Вот тогда и я смогу жить. И ты не должен мешать мне делать твоё счастье. Ты должен вырваться сейчас или никогда. Во всём мире нет сейчас человека, кроме меня, который может тебе в этом помочь. Ну, будь человеком! Ведь я люблю тебя. А это тоже ответственность. Но и эту ответственность за мою любовь к тебе я готова переложить на свои плечи. Хотя у людей так и не делается. Но у нас ведь всё не как у людей. Ты мне снишься. Всё время. А на фотографии твои я не смотрю. Очень больно на них смотреть. Только маме показала, а потом спрятала далеко-далеко.
А ты вспоминаешь меня? Неужели не соскучился ни капельки? Я ведь велела тебе скучать.
Не лишай меня возможности быть с тобой, быть твоей, быть для тебя и всю жизнь. Я должна ссориться с тобой по мелочам и испытывать потом счастье примирения. Не лишай меня возможности придумывать для тебя новые блюда, пришивать пуговицы к твоим рубашкам, следить за тем, чтобы на тебе хорошо сидели брюки и ожидать тебя домой с работы.
Ты глупый и слепой. Тебе кажется, что ты и сам, без меня, всё можешь. А меня ты вроде бы не любишь и обойдёшься без меня. А я плюю с того вон высокого каштана, что растёт у меня под окном, на твоё «не люблю». Меня же Бог для тебя из твоего ребра сотворил. И не тебе с Богом спорить!
Меня здесь устраивают во Дворец пионеров. Надо будет с недельку отработать, а потом получу необходимую характеристику о пройденной практике.
Ты должен побывать у меня дома. Я здесь лопала апельсины, а сегодня с утра сварила из корочек варенье. Объедение! Жаль, нет тебя. Тебе не жаль?
Как ты там, бедняжка, с детьми? Очень тяжко?
Дочитала Маяковского и о Маяковском. Мыслей много, чувств ещё больше. Но человек он был, видимо, нелёгкий. Странно: Маяковский в моём представлении слился вдруг с Писаревым. Я нашла много «точек соприкосновения». Теперь схватилась за Чуковского, а потом возьмусь за критиков девятнадцатого. Тянет меня на них.
Хочешь, я из тебя Белинского сделаю? Ну, тогда хотя бы Бонди! А впрочем, зачем это? ты будешь Кабановым. И это ещё лучше. И не надо думать, что я тебя переоцениваю. Во-первых, я знаю о тебе лучше тебя, а во-вторых, если и так, я тебя всё равно заставлю самого себя «переоценить». Ты и сам не знаешь, на что способна наша ассоциация!
И всегда я буду любить тебя. А потом и ты меня. А потом мы вместе — друг друга.
Защити меня от самого себя. Не оставляй меня.
Из Риги в Белые Столбы
17 июня 1963 г.
… Хочешь я тебе скажу, что ты сейчас чувствуешь, оставшись без меня? Тебе кажется, что ничего не было, что был просто кошмарный сон и больше ничего.
Какое ты имеешь право считать меня сном, да еще кошмарным?!
Это о том, что думаешь ты. Теперь — что думаю я. Вернее, что чувствую. А чувствую я, притом болезненно и ежеминутно, клин, который ты забил в моё сердце. Клин вбит глубоко и крепко. Не пошевелиться.
Ну как ты можешь, перебив мне хребет, продолжать жить по-прежнему? Как мне жить с перебитым хребтом?
Понимаешь, родной, как худо мне здесь без тебя?
Вчера приехал сюда на месяц оркестр Баршая, и, конечно, Федька Плятт сразу на всякий случай (не зная, что я здесь) позвонил. Вчера мне удалось отбрехаться, но не знаю, удастся ли впредь. Впрочем, всё-таки иногда мне надо выбираться из берлоги, иначе рехнусь в конце концов. Похожу на концерты, можно разок и в кабак. Выпить в моём положении не мешает, хотя, честно говоря, почему-то не хочется. А ты же там, верно, выпиваешь? Да ещё и за девочками приволакиваешь. Знаю я тебя, старого ловеласа.
Ты знаешь, мама заранее согласна тебя любить.
Из Белых Столбов в Ригу
29 июня 1963 г.
(Очень корявое письмо)
К сожалению, не могу писать. Правая рука на дощечке: футбол, но перелома нет.
Короче: встретимся 1 сентября.
Ради бога, не подумай, что это мистификация.
Действительно, был футбол. Вожатые против старших пионеров. Я был у их штрафной площадки, спиной к воротам, когда на меня вышел мяч на метровой высоте, и я, вспомнив молодость, пробил через себя в падении на спину. В ворота немного не попал, но славили герольды мой удар. А правая кисть подогнулась, случился сильный вывих.
Брачная ночь
К сентябрю удалось найти для Ирки комнату в Басманном переулке. Мы вместе кое-как обустроили быт, я из дому принёс ей радиолу и пластинки. Правда, к первому декабря предстояло комнату освободить, но это, казалось, не скоро. Наступило, однако, скоро. И стало ясно, что искать нам надо общее жильё.
Везде союз наш был отторгнут. Пятого декабря тысяча девятьсот шестьдесят третьего года, в День Сталинской Конституции, к вечеру мы полностью утратили право на жилище. Был сильный мороз.
Мы бродили, грелись в подъездах, в магазинах, в вестибюлях метро. Уже всё было прозвонено, и всюду отказано. Оставался Юрий Павлович Тимофеев. Он сам был бездомен, жил у Тимура Гайдара, пока тот работал на Кубе. С Юрием Палычем я ещё не был знаком, но знал, что эта последняя надежда — верна. Однако у него в этот вечер гостила дама. Нам предстояло дождаться её ухода.
Мороз крепчал. А дама хорошо пригрелась. Ирка звонила из автомата каждые полчаса, вешала трубку и говорила:
— Ещё нет.
Магазины закрылись. Мы боялись, что закроют метро. Последний звонок. Я к месту прирос. Мороз заходил под тулупом…
— Всё! Можно.
Мы ринулись. Дверь открыл измочаленный Тимофеев. Махнул рукой в глубь квартиры:
— Там… там…
И ушёл спать.
Там — была ванна с горячим душем, холодильник с замороженной водкой, маслинами, чёрной икрой и — широкая тахта под мохнатым пледом.
Скажите, что ещё на свете бывает, чего могло бы нам не хватать?
* * *
И снова пришёл день забот. Тут я вспомнил, что забыл про тётю Лиду, мать сестры Иры. Она жила теперь недалеко от Арбата. Хорошо, что я вспомнил.
Первое, что сказала мне тётя Лида — что всё хорошо и всё правильно. Потом сказала коротко:
— Пошли!
Мы шли по Арбату и за Вахтанговским театром свернули в Малый Николопесковский переулок. Тогда он звался улицей Федотовой. Во дворе по правой стороне стоял какой-то ветхий дом. Мы спустились в полуподвал, тётя Лида заговорила по-еврейски со слепой старухой по имени Ева, и через пять минут мы получили угол в полутёмной немаленькой комнате с небольшим диванчиком и окном, через которое были видны проходящие ноги.
Помимо слепой Евы, в полуподвале проживал ещё один блондинистый квартиросъёмщик по имени Серый. Он был мне ровесник или чуточку старше. На его территории собиралась малина. Блатная их компания с марухами вела себя свободно, но удивительно негромко. Старуха Ева их не боялась, напротив, часто на Серого наезжала по бытовым вопросам, ворчала, а он всё это принимал на редкость снисходительно. Мне Серый сразу же дал имя и статус проживания. Он так сказал:
— Доцент, ты ничего здесь никогда не бойся, ходи хоть ночь-полночь. Тебя никто не тронет!
И мне это было понятно. А Ирка тогда вообще ничего не боялась, кроме того, что кончится путёвка наша в рай. Стало быть, брачная ночь продолжалась.
* * *
Всякая ночь норовит закончиться рассветом. Пусть запоздало и тускло, но пыльный некоторый свет сквозь полуподвальное окошко всегда проникал. Наступал институт, потом Историчка, а к вечеру… Историчка коротким переулком выводила нас на Маросейку. А здесь, совсем рядом, или же на Машковке, но тоже рядом, обитала моя почти трёхлетняя Наташка. Не то чтобы я не мог её не видеть каждый день, не в этом было дело. И если Наташку не видел я неделю, то не от этого мне было плохо. Чего же тут страдать? Пошёл да и увидел. Но и она же ведь меня ждала!
Хотя и это было ещё не всё. Всё чаще и больнее я думал, что вот так пойдёт, пойдёт да и развяжется родимый узелок. Вот этого перенести никак было нельзя. И входила в сердце заноза. И жгла, и жгла.
С минувшего геленджикского лета привёз я фотографию, где я сижу в саду, а в коленях у меня стоит Наташка. Фотографию я Ирке подарил и сделал надпись:
У меня есть два «мы»: мы с тобой
и мы с Наташкой.
Год шестьдесят четвёртый
Так и прошёл этот год — в метаниях, быте и кружении сердца. После зимней сессии мы вдвоём уехали в Ригу. Для спокойствия мамы пришлось мне сказать, что еду в Вятку к армейскому товарищу Толику Горячевскому. А в Риге Ирку схватил аппендицит. Какой-то очень сложный.
С добрым утром!
Ну как ты? Твой милый доктор, когда ему ночью звонили, сказал, что ты вела себя молодцом. Слышать это было приятно. Я думаю, что чем бодрее ты будешь себя настраивать и чем веселее себя вести, тем скорее оттуда выскочишь. Я передал тебе туалетную мелочишку и «Бальзака» Моруа, с ним мама просила быть поосторожнее, он чужой. Сейчас иду в Аэрофлот брать билет на 23-е, а из Москвы буду звонить, чтобы узнать, когда тебя встретить.
21.01.64.
Из Москвы в Ригу
24 января 1964 г.
Доехал благополучно. Самое неприятное было — выходить из самолёта в Москве. Мороз, ветер. Брр! Пока добрался до Арбата весь окоченел. Поприветствовал Еву. Потом был в бане. Вернее, в душе. В кабинке мне открылось много нового. Мы все видели надписи на стенах и дверях уборных, а в душевой кабинке впервые вижу дверь всю в словотворчестве. Подавляющее большинство афоризмов, правда, сводится к одной мысли, что тот, кто здесь пишет, — такой-то и такой-то (непечатно). Писать, мол, на двери не следует! Но есть и отвлечённые суждения, и даже философские. Например, вульгарно-материалистическое: «Зачем любить, зачем страдать, ведь все пути ведут в кровать…» Каково?
А дальше совсем интересно, программное:
«Ребята, лучше бейте жидов дома и повсюду, жиды не дают нам жить».
За этой надписью другая, со стрелкой в направлении к лозунгу о том, кого бить:
«Эй ты, гитлеровский недобиток! Я таких бил и убивал на войне и буду добивать здесь».
Ещё ниже (опять со стрелкой к первому призыву):
«Тот, кто это написал хуже всякой падлы».
Вот какие прения! Черносотенец, однако, не проходит.
Назавтра поехал в институт на конференцию по поводу педпрактики, оказалось, что конференция будет только 25-го. Зато встретил Коваля. Юрка обругал меня за то, что я от него скрылся. Он сказал, что я не друг, а говно. Извини, но Юрка считает это слово вполне и даже очень литературным.
Да, поймали того типа, что убивал от имени Мосгаза. Он убил шесть человек. В США уже сообщили, что 60. Он армянин, певец Оренбургского театра музыкальной комедии, а сообщница его — балерина оттуда же. Он просто хотел жить шикарно, а в оперу его не взяли. И он сказал: «Мы пойдём другим путём». Приехал в Москву и стал грабить, убивая топориком детей и женщин. Дверь открывали Мосгазу. Его розыском руководил министр. Певец оказался хитрющим: после каждого дела моментально уезжал и катался по просторам родной страны. Взяли в Казани.
Вот и все весёлые новости.
Из Москвы в Ригу
26 января 1964 г.
Здравствуй!
Вот и был в институте. Конференция — смех.
— От кафедры педагогики выступит…
И выступает:
— Как указал Июльский Пленум…
Потом — по группам. Тут конкретнее. Дела в общем такие. И ты и я в 156-й школе, где-то возле «Сокола». У всех пятые-седьмые классы. Начнём с понедельника. Но сначала только посещать уроки. Каждый день все уроки. Такая работа. Завтра в школе узнается подробнее, тогда напишу. А ты напиши, когда будешь дома, чтобы я мог звонить. Я думаю, твоё выздоровленье идёт нормально. А? Или не совсем? Брось шутить, всё нормально. Выздоравливай и толстей. Больше указаний нет. До свидания.
Из Москвы в Ригу
1 февраля 1964 г.
…С 3-го по 17-е я должен дебютировать в истории («Промышленный переворот в Англии»), а с 17-го по 29-е — в литературе («Мцыри»).
Тебя подключат безболезненно. Не волнуйся.
Через неделю Ирка приехала, и практику мы благополучно прошли. А летом опять разъехались: она в Ригу, а я собрался в Геленджик.
Из Москвы в Ригу
9 августа 1964 г.
Я пунктуален. Завтра уезжаю — сегодня пишу. Дома — ничего себе. Наташка болела свинкой. Вот тебе и интеллигентское воспитание!
Пришёл домой, проводив тебя, а здесь Мих. Мих. Из его щепетильнейших и тончайших мэканий понял, что откуда-то извне стало известно, что в январе я был не в Кирове (Вятке), а в Риге. То есть он ничего этого не сказал, говорил только о каких-то ощущениях, о линии поведения и пр., но я понял именно так. Впрочем, это не важно.
Мама дежурила. Мы болтали. Я включил телевизор. Шла какая-то пьеса. Колхоз. Запахло Софроновым. Смотрим. Мих. Мих. говорит: «Нет, Софронов всё-таки умнее». Я ответил: «Ненамного».
Героиня проявляет себя на индюшачьей ферме. На сиське — висячий орден (по всему действию!). Жалуется подруге:
— Так устала! Руки-ноги повисли. А как вспомню, что это людям нужно, так сейчас легко-легко станет.
Директор совхоза говорит:
— Агриппина (или Акулина?), из ФРГ письмо прислали, просят тысячу яиц.
Она:
— Не дам!
— Как не дашь? Ведь неудобно…
— А так не дам. Не хочу укреплять экономику капиталистического строя!
— Агриппина, ну подумай, ну надо ж дать. Ведь заграница ж!
— А зачем они с нами торговый договор порвали?
— Так на них же США нажали!
— А вот и мы нажмём, пусть выбирают!
В итоге всё же снизошла:
— Ладно, дам полтыщи самых плохих.
Сидишь, смотришь и так, честное слово, стыдно!
Жена говорит мужу: «Алкоголик несчастный». «Почему?» — спрашивает и громко кричит:
— Я счастливый лакоголик!
Приезжает корреспондент, просит деда дать ему интервью. Дед:
— Чаво?
Потом смекает и выносит тому самогонку.
Ну, дальше глядеть нету сил. Узнать бы, что это было! И вот объявляют:
— Вы смотрели постановку Вологодского драматического театра. Пьеса Анатолия Софронова «Судьба-индейка».
Мих. Мих. ахнул.
В субботу был «Огонёк» из Ленинграда. Там кончился конкурс фильмов (наш). Первый приз разделили «Тишина» и «Живые и мёртвые». «Гамлет» — специальный приз. На «Огоньке» Иннокентий Михалыч читал сонеты Шекспира. Рыбников сказал: «В следующем конкурсе мы ещё заберём приз у Смоктуновского!»
Уезжаю завтра в 12–20. Послезавтра вечером буду на месте. Мне хуже, чем тебе: 32 часа в вагоне и никто не кадрит, как тебя. Ты бы хоть чуть-чуть врачу показалась.
Буду наведываться на почту.
Отступление о Михал Михалыче
В 1976 году купил я удешевлённую пластинку (их теперь называют виниловые) — прибавление к немалым уже моим литературным грамзаписям. В тот раз — Лермонтов, «Княжна Мери», фрагменты, «Школьная серия», 9 класс. Я не собирался больше преподавать, но мне был важен исполнитель.
Константин Вахтеров.
Его мало знают. Но голос его, чтение раньше знали очень и очень многие. Это было, когда все слушали радио и ценились литературные передачи. Вахтеров читал «После бала», и это повторялось многие годы, было вписано в «золотой фонд». В отрочестве моём «После бала» звучало в памяти почти дословно (дозвучно), но имени чтеца я, как и прочие, не знал. Певцов мы, конечно, знали и помнили эстрадных куплетистов тоже, а вот дикторов, чтецов — зачем? Ну, разве что узнавали Левитана.
Мне Вахтерова назвал Михал Михалыч Иловайский.
Михал Михалыч (Мих. Мих.), это был такой удивительный и какой-то нездешний… старик? Да, пожалуй, старик. Он был много старше моей мамы, но сух, подвижен, стремителен, и вообще в нём жизни было на много-много лет.
Давно, до войны, а может быть, до моего ещё рождения, мама занималась в театральной самодеятельной студии, которою руководил Михал Михалыч. Они ставили «Вассу Железнову», и мама моя была Васса. После войны Михал Михалыч разыскал маму и стал у нас бывать. Мама одна нас тянула, уставала и не могла уже выдерживать бурлений Михал Михалыча. Тогда он перекинулся на меня, и, Боже! — сколько вслух он мне перечитал! Были Пушкин и Блок, и Мих. Мих. подчёркивал аллитерации: «…Как любопытный скиФ аФинскому соФисту»; «Знакомым Шумом Шорох их верШин…»; «НеуЖели и Жизнь отШумела? ОтШумела, как платье твоё?»… Помню, уж я вошёл в зрелость, случилась у меня бутылка болгарского коньяку. Она одиноко стояла на круглой скатерти, и мы вдвоём сидели, и Михал Михалыч упоительно читал из «Карамазовых» главу «За коньячком», завершая периоды быстрым поднятием рюмки.
А «Преступление», где Порфирий Петрович плетёт, плетёт свою липкую сеть, а потом вдруг — раз! — да и нежненько так:
— Да вы-с и убили-с!
А «Чертогон» Лескова! Я эту любимейшую вещь перечитываю и пересказываю при случае близко к тексту теперь уже множество лет, и очень боюсь, что если б не Михал Михалыч, возможно, я изумительный рассказ этот мог как-то бы и проскочить…
Едем… Ни слова не говорим, только дядя цилиндр самым краем в лоб себе врезал, и на лице у него этакая плюмса…
— Совсем, говорит, жисти нет!
— У Яра стой!
…А дядя из коляски не шевелится, велит хозяина позвать…
…Дядя меню посмотрел и ничего, кажется, не разобрал, костяным набалдашником палки о зубы себе постучал и говорит:
— Вот это всё — на сто особ!
Многого я сподобился «при особом счастии» и «большой протекции» от Михал Михалыча… Он подарил мне Хайяма. Да ведь и то сказать, я благодарным слушателем был, что тоже не всегда случается.
Михал Михалыч любил не только театр и литературу, но и всё, что было к этому близко. Он открыл мне Фаворского. А как-то примчался возбуждённый сверх меры и развернул мне журнал с рисунками Павла Бунина и потребовал, чтобы я хорошо запомнил это имя. Я и запомнил, и полюбил широкие чёрные штрихи, в которых рождается сюжет и характер… И тонкие линии, где в пространстве, ими очерченном, на белой нетронутой бумаге непостижимым образом оживала — дышала и пульсировала — осязаемая женская плоть…
Мы с Михал Михалычем вместе слушали Вертинского. Тогда вдруг появилась пластинка, и я её купил. Мы сидели, а Вертинский нам пел «Прощальный ужин»:
Я знаю, я совсем не тот, Кто вам для счастья нужен… А тот… иной…И тут на выкрике:
Но пусть он ждёт!И сразу же — тихонечко и нежно — как завершающая ласка… Как тихий поцелуй — уже холодный, мирный:
Пока мы кончим у-жин…И тут Михал Михалыч не выдерживал и всплескивал руками:
— Ах… Здорово!
Потом Михал Михалыч рассказал, как воротившегося в Россию живого Вертинского слушал он в Омске и пришёл к нему за кулисы…
— Я, Александр Николаевич, помню вас ещё в костюме Пьеро…
И ещё рассказал мне Михал Михалыч этакую байку, не то на самом деле бывшую, а может, просто слышанную им как анекдот.
Вскоре по приезде в Москву приглашён был Вертинский на какое-то искусствоведческое совещание в ЦДРИ (Центральный дом работников искусств), где, можете себе представить, обсуждались насущные проблемы развития и укрепления советского искусства в разных сферах.
Была дискуссия. Александр же Николаевич никак всё не мог понять, что происходит и зачем, для чего собрались в этом зале работники искусств и, собственно, о чём они здесь говорят…
В конце концов Вертинский тихо вышел. Никто его, естественно, не задержал. А надо вам сказать, для тех, кто этого не знает, что ЦДРИ — это дом с рестораном.
И вот через полчаса открываются в зале заседаний двери и входит вереница официантов с подносами на пальцах согнутых рук. А на них, на этих поднятых и неколебимых подносах — бокалы, наполненные чем-то разноцветным, и лёгкие закуски…
Зал, видимо, слегка оцепенел, но скоро понял, что есть важнейшее из всех искусств на самом деле. Таково было вхождение Вертинского в обсуждение искусствоведческих проблем Советского Союза.
И вот ещё одна деталь к портрету Вертинского. Мне и на неё Михал Михалыч указал.
Это есть в воспоминаниях Натальи Ильиной. Она из своей эмиграции вернулась чуть позже, и первый, кого из шанхайских знакомых встретила на улице, у входа в Елисеевский, оказался Вертинский. Александр Николаевич к ней сразу кинулся с таким приветствием:
— Нет, вы подумайте, они здесь даже не знают, что такое вестфальская ветчина!
Михал Михалыч меня отчего-то любил и перенёс любовь ко мне на первую мою жену — с особой нежностью к ней и ревностью к моим непостоянствам.
Вот он-то и назвал мне Вахтерова, который Михал Михалычу был просто Костя. Вахтеров имел качаловский тембр, но манеру свою, и мне однажды шёпотом был сообщён большой секрет. Незадолго до того восстановили «Путёвку в жизнь». Там Качалов читает вступление, и он же замыкает фильм. Голос Качалова восстановить не удалось. Негласно записали Вахтерова «под Качалова». Никто и не заметил.
Культурный слой, из которого происходил Константин Вахтеров, залегал глубоко. Отец его, Василий Петрович Вахтеров, был писатель и педагог — со своим воззрением на природу и смысл воспитания, отчего неоднажды был отлучаем начальством от кафедр. Он создал замечательную книгу «Мир в рассказах для детей. Книга для классного чтения в начальных училищах». Её издал Сытин в Москве в 1900 году, и до семнадцатого года она выдержала шестьдесят семь изданий. При новой власти «Мир в рассказах» вышел один раз в 1923 году (М. — Пг.), и на этом история книги кончилась.
Михал Михалыч давно и торжественно обещал познакомить меня с Вахтеровым. Однако его торжественность отдавала несбыточностью. Походила на торжественное обещание, что нынешнее поколение советских людей будет жить при коммунизме.
Вдруг случился случай. Это было задолго до того, как я купил «Княжну Мери». Вахтеров подготовил программу, точнее, композицию: Есенин. Михал Михалыч был приглашён на премьеру, и тут уж он никак не мог меня с собой не взять.
После спектакля жена Вахтерова, Марья Александровна, предложила зайти к ним на часок. Я, долго пуганый Михал Михалычем (аристократ, снобизм, богема!), замямлил, что, дескать, неудобно… На это Марья Александровна резонно возразила, что, если б было неудобно, она б не предлагала. Она была с приятельницей (обе в возрасте мам), и мы все вместе отправились к приятельнице на Зубовскую взять каких-то особенных грибков, а уж потом зайти за водкой и — домой, в Камергерский (тогда Проезд Художественного театра), где уже будет ждать Константин Васильевич.
Приехали в Камергерский. Квартира коммунальная. У Вахтеровых комната, обычное жильё старого московского интеллигента: теснота, всё друг на друге, дряхлая, но когда-то приличная мебель, много книг, отсутствие всякого стиля, что и составляет настоящий, естественно слаженный стиль москвича.
Меня представили хозяину. Он, конечно, не прост, но без тени пижонства, не столько радушен, сколь вежлив.
На столе колбаска, грибки, вчерашняя рыба, водка и, разумеется, портвейн, презираемый в порядочном обществе, но чтимый интеллигенцией старого склада. Всё мило, просто и вообще хорошо.
Выпили, выпили, выпили. Тут Константин Васильевич стал потчевать портвейном, с великолепным рокотом приговаривая:
— Пополировать, по-по-лиро-ва-ать!
Потом по очереди делились впечатлением. Я говорил последним. К тому времени в голове моей повеял ветерок, зашелестел весенний лёгкий шум. Я всё хорошо помнил и хорошо соображал, но робость неожиданно утратил. Потому через несколько минут Вахтеров спросил меня, нельзя ли ближе к делу?
А я ведь начал с Есенина вообще, от него к тому, как надо бы его читать, и что никто пока не может… И даже Качалов — то ли не смог, а то ли записали его черновую попытку… И вообще: или академизм, или слюни. А вот Вахтеров — то, что надо. Я искренне говорил. Люди всё были воспитанные и привычные вообще к человеческой речи. Слушали. Константин Васильич делал вид, что ему всё это малоинтересно, и сказал, мол, интереснее, когда ругают. А когда ещё выпили и стало больше всякого народу, Вахтеров вдруг спросил почему-то меня, удалось ли ему, и верно ли было прочитано «Но только лиры милой не отдам»?
Это было прочитано так, что я впервые почувствовал великий смысл строки, меня как-то смущавшей раньше.
Ушёл я с ощущением, что в этом доме могу бывать хоть каждый вечер. Не был более ни разу.
* * *
Но всё же так случилось, что Константина Васильича ещё раз я увидел. Это когда умер Михал Михалыч Иловайский.
Михал Михалыч и в свои семьдесят пять лет всё равно оставался стремительным. Даже речь его — при выразительнейшей ритмичности, интонации и естественно отчётливой дикции — всегда была стремительной. Такими же были жесты и вообще движения, включая пеший его ход по улице — почти вприпрыжку. Вот так он и скакнул через Садовое кольцо, приплясывая, да ещё и, наверняка, приборматывая в такт пришедшую на ум чью-то строчку.
Михал Михалыча сбила машина. Дело было мокрой осенью, в сумерках… Машина выровняла ход и ушла по своему маршруту, а Михал Михалыч долго лежал — спиной в осенней жиже. В больнице стали лечить его телесные повреждения, а умер он от воспаления лёгких.
В тесном морге у Склифосовского стоял я в уголочке и увидел рядом с собой Михаила Ульянова. Он и сказал про воспаление лёгких, потому что навещал Михал Михалыча в больнице, а я вообще ничего не знал и только после телефонного звонка сестры Михал Михалыча, о существовании которой я не ведал, пришёл на проводы.
Мне было тогда ещё совсем немного лет, семьдесят пять казались сильным стариковством, и я недоумевал: ну неужели ж в этом возрасте, чтоб умереть, надо ещё и попасть под машину?.. Я это выразил невнятно, но, кажется, пристойно, и Михаил Александрович вздохнул:
— Да что же удивляться… Ведь он всегда… Скок да поскок… скок-поскок… Вот и скакнул!
Увидев Ульянова среди немногих, пришедших на проводы, я не удивился, хотя не ждал его увидеть. Тут дело вот какое. Когда, году примерно в сорок шестом, юноша Ульянов именем Михаил явился из своего сибирского городка в Москву для того, чтобы работать актёром в каком-нибудь театре, а его, конечно, никуда не взяли, он всё же поступил каким-то образом в Щукинское театральное училище. Такой поворот в судьбе сибирского юноши случился по следующим причинам. В городок Тара, где во время войны Миша Ульянов заканчивал среднюю школу, была эвакуирована группа украинских театральных актёров. Для того чтобы пополнить свою малочисленную труппу украинцы устроили театральную студию и привлекли местную молодёжь. Со временем пришёл в эту студию и будущий Ульянов, увлёкся, а вскоре с рекомендательным письмом отправился в Омск, где тоже была студия при эвакуированном Вахтанговском театре. Группой, в которой занимался Миша, руководил Михал Михалыч Иловайский.
Обо всём этом Михал Михалыч мне рассказывал, но я подробности забыл. Теперь же коротко восстановил по автобиографической книге Михаила Ульянова «Приворотное зелье» (М., 2001). О Михал Михалыче Михаил Александрович пишет в этой книге так:
Замечательнейшая личность! Как актёр он уходил корнями в известную московскую студию двадцатых годов — Грибоедовскую. Он хорошо помнил сложный и интересный период жизни театра тех лет, период смелых поисков, яростных отрицаний, и был навсегда отравлен чудом театрального искусства. Характерный актёр, глубокий и опытный режиссёр, человек увлекающийся, он завораживал нас рассказами о замечательных людях, которых встречал на своём пути, о театре. Много интересного узнали мы из его уст о Михаиле Чехове, о Шаляпине, о Качалове и Москвине, о «Братьях Карамазовых» в Художественном театре, о лесковском «Левше» в постановке Дикого, обо всём недостижимом, находящемся где-то там, по ту сторону наших возможностей.
Он не побивал нас великими именами, его рассказы тревожили нас, но и вдохновляли, каким-то непостижимым образом вселяя веру в себя.
Запомнилось на всю жизнь, как мы гурьбой шли по улицам Омска, провожая Михаила Михайловича домой, прося ещё и ещё рассказывать о Москве, о театрах, об актёрах. Это было сильное средство воспитания. Оно тянуло нас к прекрасному, звало вперёд, не давало успокоиться на сегодняшнем, будоражило мысль, фантазию, порождало мечты…
Иловайский был влюблён в театр, как юноша. Как всякий влюблённый, он не замечал вокруг себя ничего, кроме предмета своей страсти. Он носил в себе плюсы и минусы актёрской профессии. Он и в жизни играл. Лишённый чувства реальности, вечно витал в облаках, строил несбыточные планы. Абсолютный бессребренник, он жил в постоянный нужде. И был верен театру, как бедный рыцарь — Деве Марии…
Неудивительно, что, пройдя школу Иловайского, Ульянов сумел поступить в Щукинское училище и всегда потом чтил Михал Михалыча как своего учителя.
Когда Ульянов уже гремел на весь мир, они с Михал Михалычем нечасто, но всё же виделись. Михал Михалыч был практически не у дел, всё только на временных востребованиях, от случая к случаю: то ставил в народном театре у Покровских ворот «Проделки Скапена», где теперь, слава Богу, восстановили Храм Святой Троицы на Грязех; то что-то делал на радио; то уезжал в Омск, где жил во время войны и завёл себе массу театральных друзей и на том же радио… Ульянов старался как-то Михал Михалычу помочь, но это мало получалось. Михал Михалыч, я это замечал, немного обижался, и зря, потому что Ульянов был, конечно, велик, но не начальствен, и, главное, не состоял в системе «ты мне, я тебе». А это значит, что, хлопоча где-то за Михал Михалыча, он, Михаил Александрович Ульянов, должен был выступать в роли просителя, что было не только неприятно, но и неэффективно.
Когда стало известно, что будет сниматься фильм по «Трём толстякам», Ульянов режиссёру (кажется, им был сам Тибул-Баталов) сразу предложил на роль доктора Гаспара Михал Михалыча и передал его фотографии. Михал Михалыч фактурой, темпераментом и всею внутренней своею сутью — очень подходил. Я радовался и предвкушал. А Тибул его не взял. Взял Валентина Никулина. Тот сыграл и, конечно, хорошо, как всегда… Но вот именно что как всегда. А для Михал Михалыча это могло стать переменой судьбы, да и мы бы все увидели то, чего никогда ещё не видали.
Да, Михаила Ульянова я и не ждал на проводах увидеть. Я знал, что у него расписаны минуты, он был уже тогда не просто большой актёр, но и деятель (не начальник) в различных сферах. А он пришёл, прислонился в уголочке и кратко рассказал мне, просто рядом стоящему, о том, как умер Михал Михалыч.
Потом вынесли гроб, мы сели в автобус и поехали в Николо-Архангельское, в крематорий. Когда же отверзлись врата и мы вошли в холодный ритуальный зал, я увидел среди провожающих Михаила Александровича. Оказалось, он ехал за нами в своих «жигулях». Вот этого я уж никак не ожидал. И ритуальные две дамы, видел я, оцепенели. Они никак не могли взять в толк, что такое происходит. Кого-то хоронят в простом дешёвеньком гробу, провожают, дай Бог, десяток престарелых и серенько одетых людей, а с ними, среди них — сам великий Михаил Ульянов!
И вот настала тишина, и Михаил Александрович вышел немного вперёд. Ульянов заговорил. Он говорил с Михал Михалычем так, чтобы тот мог его слышать, и обращался уже на «ты», как заведено у русских.
О чём Ульянов говорил?
Он говорил о том, как всею жизнью своей служил Михал Михалыч искусству… Но как он говорил! Я передать, конечно, не сумею.
Потом, уже на квартире неведомой мне сестры, собрали поминки. Тут Ульянова уже, конечно, не было. Он свою миссию исполнил в полной мере. Здесь, за поминальным столом, я и увидел Вахтерова. Он и повёл поминание. Собравшиеся были вот какие.
Довольно пожилой человек с актёрским лицом (впрочем, все лица были актёрские) присмотрелся к своей vis-a-vis, ещё не очень старой даме, и по-мхатовски подал ей такую реплику:
— Послушай, Маша, я что-то не припомню, когда же мы с тобой в последний раз видались?
Она же в унисон ему ответила:
— Да как же, Коля, ты не помнишь? В девятнадцатом году, на Страстном бульваре, на мне была шляпка с вуалью!
После нескольких поминальных рюмок стали больше узнавать друг друга и выпивать за встречу. Кто-то тревожно проговорил:
— Да ведь нельзя же чокаться!
На что Константин Васильевич добродушно пророкотал:
— Да перестаньте, что за ерунда… Конечно, первый поминальный тост, действительно, не чокаясь и молча. А далее… Ведь мы же Мишу живого вспоминаем! К чему искусственность такая?
В этом месте я тоже подал голос и сказал то, что доподлинно знал, что Михал Михалыч не раз мне говорил, что, когда он умрёт, не хотел бы на проводах своих погребальных плачей… Он мечтал о том, чтобы на его поминках звучала «Вакхическая песнь»!
Вахтеров сверкнул очами и с великолепной радостью «Вакхическую песню» прочитал.
Но вот потихоньку стали расходиться. Стол пустел. Водка кончилась. Вахтеров на сильном взводе внимательно оглядывал стол, но ничего не находил. Я видел, что его надо провожать. Мы вышли вместе, он положил мне руку на плечо и проговорил с неимоверной тоской:
— Как же хочется выпить!
Уже в Камергерском он погрозил мне пальцем и сказал тоном, не терпящим возражений:
— Здесь есть рюмочная. У вас имеются какие-нибудь деньги?
Какие-нибудь у меня имелись. Мы вошли. Выпили по рюмке и взяли по второй. Со второй уже медлили. Пламя было немножечко сбито. Вахтеров внимательно вглядывался в поверхность стойки, кивал головой, вторя какому-то внутреннему ритму, и внезапно ритм прорывался рокочущим баритоном:
— Но что нам делать с розовой зарё-о-й…
И замолкал, а все присутствующие в заведении вздрагивали и озирались, не понимая, почему и откуда заговорило радио и сразу замолчало. Так было несколько раз.
Мы вышли, и Константин Васильевич уже на автопилоте шагнул к своему дому. Благо, идти было двадцать шагов.
Отступление от Михал Михалыча
Во всём, что я сейчас пишу, есть одна непроходящая печаль. Ведь вот и нет уже никого, с кем мог бы я хотя б отчасти разделить иные воспоминания… Кто мог бы мне сказать, что это хорошо, что вспомнил я Михал Михалыча… Кто смог бы кое-что прибавить… Кто, может быть, хоть чем-то оказался б недоволен тем, как и что я написал… Никого уж нет, а иные — далече.
А как бы рада была б моя улица, что я о Толе Курском вспомнил! Неважно, как я написал, а важно, что имя Толи Курского запечатлелось. И некому, увы, порадоваться. Улица моя совсем пуста. И лица домов давно утратили прежнее выражение.
Самым долгим для меня здесь оставался Вовка Шканов, первый мой московский друг. Пятнадцать лет после ненужной эмиграции на Юго-Запад я при каждом случае заворачивал в родимую Машковку, и если Вовку не встречал, то хоть кого-нибудь встречал… А вот когда ещё и года с моего ухода не прошло, и у нас с Иркой родился Алёшка, но первые дни проживал пока на Арбате у Грауэрмана, я сразу кинулся с этой вестью на Машковку.
В комнатушке у Вовки Шканова состоялось посвящение новорожденного в машковские ребята. Немного было гостей, но все свои, некрупные бандиты. Поначалу шло всё гладко, потом кто-то что-то припомнил, и Керя вынул нож. Я сразу, ещё разгорячённый своим событием, встал между двумя:
— Вы что, сдурели? Я зачем вас собрал?!
Как вспыхнули они легко, так и легко остыли. Нож всё-таки у Кери я забрал. Ссора так быстро и прочно забылась, что я так с Кериным ножом домой и уехал. Назавтра ездил возвращать.
Как не сказать ещё кое-что о Кере. Когда Высоцкий сочинил и спел «Все — от нас до почти годовалых — Толковищу вели до кровянки», то он и не очень-то преувеличил. Я помню Керю лет, наверное, с двух, и он тогда уже был маленький бандит — не только сопли, но и кровь под носом… Нет, нет, не хулиган, а именно бандит. Хулиганов на нашей улице почти и не было. Их быстро приводили в чувство, потому что улицей правили воры. А вор и хулиган были тогда — две вещи несовместные.
Когда я Ирку привёл на Машковку, старался посвятить её в жизнь и законы улицы, показывал друзей, с иными знакомил. И Керю показал. Он был уже взрослый.
В воскресенье с утра Ирка пошла в магазин и вернулась довольная, улыбаясь. Оказалось, ей у самого дома двое пьяных загородили дорогу, стали вязаться. Ирка сказала:
— Смотри, Керя, я Славке пожалуюсь!
Её сразу пропустили.
Мы посмеялись, а в дверь — звонок. Я открыл, стоит Керя, держит за ворот незнакомого чужого парня и говорит мне:
— Вот эта сука хотел твою жену обидеть… Извиняйся, падла, проси прощения!
Так Керя очистился от случайного греха хулиганства.
Потом и другие, многие стали с Машковки съезжать. И Вовка Шканов с мамой его получили квартиру где-то в Восточном, кажется, округе. По счастью, я встретил его на Машковке, куда он, как и я, периодически являлся. Он сказал про новую квартиру, но нас так сразу захватила встреча и бесконечные воспоминания, что я не догадался записать на всякий случай адрес. А Вовка имел уже несколько сроков. Потом он снова пропал, и я, приходя на свою улицу, теперь никого не мог встретить.
Уже в совершенно недавнее время, в середине девяностых, мне снизу позвонил вахтёр и сказал несколько испуганным голосом, что ко мне пришли. Фамилия Шканов.
Я был тогда главным редактором издательства «Книжная палата». Дверь моего кабинета отворилась, и я увидел Вовку. Вид его был страшноватый. Увидя такое лицо, переходят на другую сторону улицы. Мы обнялись.
Я бросил всё и мы помчались на Машковку. Вовка сделал мне высокий комплимент:
— А ты какой был, такой и остался…
Потом он ещё сказал:
— А я всё равно помирать приду сюда, на Машковку…
Выпили мы тогда немало, и я опять позабыл условиться о связи. А встреча оказалась последней. Вовка Шканов так и не узнал, что сделался героем — какой-никакой, а всё же — книги.
А я всё думаю, думаю… Чего бы я ни отдал, чтобы снова его повидать. Да нет, чую, навсегда уже поздно.
Опять шестьдесят четвёртый
Из Геленджика в Ригу
17 августа 1964 г.
В Геленджик я поехал один, а вчера мама привезла Наташку. Планы у меня простые: числа 28-го хочу быть в Москве. С комнатой, конечно, сделаю всё, что смогу. Какой разговор?
Купаюсь мало. Не загораю совсем: никогда и не понимал смысла этой процедуры. Нашёл себе хорошее занятие: провожу свет во все углы, чиню крышу. Честное слово, лучший отдых!
Тётя Вера говорит: «Весной туча с гор спустилась, идёт по улице и мочит под себя». Она же уверяет меня, что в 1910 году Толстой, уходя из Ясной Поляны, прислал Аврааму Васильевичу (её отцу) письмо, что едет к нему на хутор, жаль письмо затерялось. Я поймал её на слове и на днях получу архив её матери, бабы Дуни. Толстой не Толстой, а может быть, кой-чего интересного и найду…
Между прочим, в том, что говорила мне тогда тётя Вера, нет невероятности. Толстой ушёл 28 октября вместе с домашним врачом Маковицким, и направились они в Оптину пустынь, полагая вблизи неё, в деревне Шамардино нанять избу. Затем к ним присоединилась дочь Александра Львовна. Но поняли, что здесь их легко настигнет Софья Андреевна.
31 октября Толстой писал Черткову: «Едем на юг, вероятно, на Кавказ…»
Так что и письмо Толстого к Аврааму Васильевичу вполне могло быть. А то что следов его нигде не осталось, тоже понятно: очень всё было секретно, и копию с письма (как делалось обычно) не сняли.
Из Геленджика в Ригу
25 августа 1964 г.
К сожалению, у меня нет удобного места для эпистолярных упражнений, поэтому пишу краткие деловые письма. А есть ли желание поразговаривать? Есть. Вот вчера сидел на берегу за бухтой. Один. И никого вокруг, хоть влево глянь, хоть вправо. За спиной отвесные скалы пятнадцатиметровой высоты, перед глазами открытое бесконечное море, далеко-далеко в нём виден пароход. Никого. И ни звука. Только краб бесшумно пробежит, и чуть-чуть иногда колыхнётся море у камня. Для меня всегда это высшее наслаждение — уйти вот так вот в дикую пока ещё природу, но только на свою, геленджикскую. Сидишь себе и думаешь, или ни о чём не думаешь.
А там, в бухте, на пляжах? Что сделали из берега морского гуляющие модницы и франты! Наставили (забыл чего), сидят, жуют… И ещё: «чужая юность брызжет новью…» Если было бы у меня стило и пергамент, изложил бы всё подробней, но интересней. Ты, как тонкий стилист, отметишь это «но».
Я выезжаю 28-го утром. 29-го вечером буду в Москве. Повторяю, что смогу, всё сделаю. Конечно, встречу. Пиши мне уже на Москву, до востребования, но так, чтобы письмо уже ждало меня.
Мне скучно. Я не загорел. Плаваю мало.
Из Риги в Москву
28 августа 1964 г.
Твоё письмо… оно очень хорошее это письмо. Я угрелась в нём. Всё хорошо. Может быть, мы теперь снова найдём друг друга. Всё хорошо.
Внутреннего очень много, чем поделиться с тобой. На бумаге не хочу.
Всё хорошо. Я так расхрабрилась, что фразу «Мне скучно» прочла как «Скучаю без тебя». Верно?
Приезжаю я 31-го утром. Поезд 14 скорый. Вагон 7 (плацкартный: пожалела три рубля — это я-то!). Везу продукты: крупу разную, вермишель, даже тушёнку говяжью. Пригодится. У меня ужасное невезенье: не нашла тебе рубашки. Нет хороших, и всё. Починила все туфли, вычистила все вещи. Связала себе жакет (потрясёшься!). Купила за 25 р. туфли на осень, без каблука. Для тебя подобрала пару галстуков. Мало? Это отчёт о «проделанной работе». Ты мной доволен?
Люби меня, пожалуйста.
Я не могу передать тебе, что тут во мне перевернулось. Я другая. И та же. Не знаю, как и сказать. Люблю тебя одного. Не себя. Себя даже не люблю сейчас. Это ты мне верни. Себя любить надо.
Год шестьдесят пятый
Потихонечку вошло в привычку после зимней нашей сессии путешествовать в Ригу чудесным этим поездом, куда войдёшь, а там приятность, свежесть, чистота, на столике букетик, вафли, и проводница, вся умытая, осведомляется об ужине и завтраке, уже перед самой высадкой — помилуй Бог! — какое-то неизъяснимое излишество…
Но в этот раз не вышло мне поехать. И я писал теперь уже к будущей тёще.
Дорогая Роза Михайловна,
Мне очень жаль, что не представилась возможность вновь испытать чудесное Ваше гостеприимство. А вдобавок ещё и домашние у Вас неприятности! (Уже не вспомню, какие.) Из-за них мне тем более необходимо было приехать. Потому что одна расстроенная женщина — это просто тяжело, но две сразу… А у Ирки настроение, когда она уезжала, оставляло желать лучшего. Но Вы всё же имейте в виду, что я категорически ей запретил влиять на Вас в отношении унылости и проч. При любых положениях Вам надлежит испить полную чашу приятности от свидания с младшей (т. е. любимой) дочкой, а Любимая Дочь обязана вкусить от всех преимуществ жизни с Вами. Боюсь, что Вы нашли её вид неважным, но даю своё честное слово, что она была гораздо лучше, и только последние суматошные дни её немного иссосали.
У неё с собою порошочки — пусть пьёт, не забывает. Чай — непременно с сахаром. И, пожалуйста, каждый день молоко. Пусть за ним на угол ходит сама.
Я, конечно, всё же постараюсь приехать, и тогда — строжайший контроль за Вашим настроением и Иркиным режимом.
Из Риги в Москву
30 января 1965 г.
Ты у меня молодчина. Нет, правда, у тебя иной раз бывают такие взлёты! Шутки в сторону, большое спасибо тебе. Мама поражена и страшно рада. Носится с твоим письмом, как с писаной торбой. Оно действительно великолепно.
Что у нас? С отцом, кажется, всё пока уладилось. Мама немного успокоилась.
Из Риги в Москву
Февраль 1965 г.
Я жду аплодисментов в ответ на моё вот это сообщение: я больна.
«Что ещё можно было ожидать от этой..?» — вот что ты сейчас обо мне думаешь, неправда ли?
Да уж действительно. Год назад — аппендицит, летом — зуб, теперь грипп. Тот самый, «азиатский». Местная газета предлагает жителям Риги не здороваться за руку, не браться за поручни и ручки дверей… Такая здесь эпидемия. Говорят, у вас в Москве уже то же. Ты будь осторожен. И ещё, это очень важно, не вози Наташку из детского сада в троллейбусе, ходите пешком. Было бы совсем хорошо, если бы она посидела недельку дома.
Мама считает, что если бы ты был здесь, я бы не заболела. Она уже сварила для тебя варенье из апельсиновых корочек — прелесть что такое!
Посылаю тебе интересные вырезки из Литературки прошлого года, которые мы проворонили.
Теперь я вспомнил, о каких неприятностях шла речь в письме моём к тёще. Тесть мой будущий переживал те же самые сюжеты, что и я. Он загадал переменить и в конце концов устроить как надо свою личную жизнь.
Отступление к тестю
Это был мой единственный тесть за всю мою долгую жизнь — Лев Абрамович Грейсер, полковник медицинской службы, ко времени нашего с ним знакомства уже в отставке.
Жизнь поколения отцов и матерей обычно высвечивается из не очень большого числа эпизодов, как-то, где-то услышанных, некоторых воспоминаний детей типа того, что «как папа говорил в таких случаях», а более — в пунктирах и туманностях. И всё нам было недосуг как следует порасспросить и связать эпизоды с общей линией их жизни. Да ведь и у наших отцов-матерей, сказать по правде, ведь тоже не было особенной охоты всю жизнь свою кому-нибудь поведать, тем более — детям. Вот выжили, вот вырастили вас, и всё. А как? Не столь и важно.
Тесть мой Лев Абрамович имел отчасти романтическое происхождение. Родился он не в соответствии с законом. То есть закон природы он исполнил в полной мере и явился на свет натурально, но нравственный закон нарушил, поскольку со дня свадьбы родителей не прошло не только девяти месяцев, но даже и семи. Рождение случилось в Петербурге: дед тестя моего был николаевский солдат, лямку тянул четверть века, отчего еврейская семья и получила право на жительство в столице. А впрочем, почему бы нет, и даже может быть, что привилегия семейства получена была и по некоему созвучию фамилий… Ведь дело-то решалось не само собой, а по очень даже высокому соизволению начальства. А вы знаете, кто был санкт-петербургский градоначальник как раз в то время, когда дедушка Грейсер закончил солдатскую службу? А был им Пётр Аполлонович Грессер! Вот так. Ведь они же неисповедимы — пути начальства.
Лёвочку-младенца, досрочно, противу правил рождённого, удалили от скандала в чухонскую деревню на тихое произрастание. Там он и прожил до семи, кажется, лет, а потом его в семью тихонечко вернули. Зато когда уже после войны пришлось Льву Абрамовичу жить и работать в Эстонии (причём, в городишке Тапа, где я впоследствии служил), он выяснил вдруг, что речь эстонскую понимает, а вскоре и заговорил, что, конечно же, весьма способствовало взаимопониманию с местным населением.
В семнадцатом же году, в начале апреля увидал юный Лёва, как иные граждане свободной уже России бегут в сторону Финляндского вокзала. Он кого-то спросил, мол, куда, и ему ответили:
— Ленин приехал!
Лёва пожал плечами и продолжил путь своей дорогой. Он имени такого не слыхал. Но уже в двадцатом, после Трудовой вечерней школы 2-й ступени, в возрасте 18 лет, поступил на Первые Симферопольские Кавалерийские Курсы и в должности комвзвода успел повоевать с Деникиным в Крыму в составе Сводной курсантской дивизии Южной армии. Ни разу не пришло нам в голову расспросить Льва Абрамовича, как ходили они «на рысях на большие дела», только в самом конце своей жизни он сказал как-то, что вспомнил, как звали его коня: Арбуз. И ещё от этих кавалерийских времён осталось у него пристрастие к гусарству, выражаемое через любовь к стихам Дениса Давыдова.
Мы с Иркой, бывало, навестим его (уже в чистой отставке), он выделит денежку, я сбегаю, и мы втроём сидим, распиваем поллитровочку. На середине бутылки Лев Абрамович закурит сигаретку, глаза уйдут куда-то далеко, и чистым тенорком поёт он на какие-то ему известные мелодии:
Я люблю кровавый бой, Я рождён для службы царской! Сабля, водка, конь гусарской, С вами век мне золо-то-ой… ……………………………………….. За тебя на чёрта рад, Наша матушка Россия! Пусть французишки гнилые К нам пожалуют назад!Он досконально знал всю гусарскую атрибутику и когда пел:
На затылке кивера, Доломаны до колена, Сабли, ташки у бедра…точно понимал смысл, устройство и назначение всех перечисленных предметов.
Однажды, было дело, мы с моим тестем как-то вспомнили новую тогда песню на стихи Исаковского, ту, что незадолго до того пропел Марк Бернес. И вот мы вместе с тестем немножко через пень колоду пропели эту жуткую повесть, как враги сожгли родную хату, а ему, солдату, пришедшему живым с войны, идти стало некуда… И я потом спросил о том, чего не то чтобы не понимал, а всё-таки не смел додуматься до самой сути. И вот спросил:
— А что же — медаль за город Будапешт, это что — его гордость или как?
Потому что Бернес пропевал эту концовку уж как-то слишком бодро.
И тесть мой Лев Абрамович ответил:
— Какая ж гордость? В том и трагедия, что за всё ему одна награда — медаль за взятие чужого и ни на черта не нужного ему города!
А в чтении стихов (что также всегда случалось за рюмочкой) Лев Абрамович отдавал полное предпочтение восемнадцатому веку: читал Ломоносова (немного), Тредьяковского (тоже немного), но более всего любил Кантемира.
Хочешь ли судьёю стать? вздень парик с узлами, Браня того, кто просит с пустыми руками. …………………………………………………………………… Если ж кто вспомнит тебе граждански уставы, Иль естественный закон, иль народны правы, Плюнь ему в рожу: скажи, что врёт околесну, Налагая на судей ту тягость несносну…В 1928 году Лев Абрамович окончил Военно-медицинскую академию РККА и стал военным врачом. Служил на Дальнем Востоке. Здесь проявил себя не только хорошим врачом, но и прекрасным организатором. В войсках свирепствовала цинга, и врач Грейсер тут же организовал сбор черемши и быстро поправил дело. Потом были бои при озере Хасан, где «японская военщина нарушила советскую границу»… 1 августа 1938 года «Правда» сообщала: «Японские войска несут большие потери в людях и материальной части. Потери советских войск выясняются». «Удостоверение участника Хасанских боёв 1938 г.» с правом ношения нагрудного значка выдано было старшему врачу 9-й артбригады Л.А. Грейсеру Военным Советом Первой Отдельной Краснознамённой Армии в г. Ворошилове Приморского края (б. Никольск-Уссурийский). И через год — Халхин-Гол, когда японские опять же милитаристы напали на дружественную нам Монгольскую Народную Республику, но «бесславно закончилась ещё одна попытка… прощупать мощь Красной Армии». А после Финская война, ну и, конечно, Отечественная… Потом жительство в Риге, где Лев Абрамович руководил возрождением Взморья, прокладкой туда шоссейных дорог, иных коммуникаций и прочих благоустройств.
Ирка как-то спросила отца, верит ли он в коммунизм? Мне очень понравился тогда его ответ:
— Как можно верить в коммунизм? Ведь это не загробный мир. Я знаю, что настанет коммунизм!
Теперь, когда и это стало мифом, и самый миф развеялся, ответ мне по-прежнему нравится. Ведь настоящий коммунист (а их практически тогда уже и не было) только так и должен был ответить.
Русский ли, еврейский ли Бог хранил моего тестя, но только его минули аресты, что сыпались все эти годы вокруг и около и совсем даже рядом, однако в 1952 году полковника со всеми его наградами, вплоть до Ордена Ленина, перевели-таки на лейтенантскую должность. Он унижения не вынес и подал в чистую отставку. Был уволен по приказу № 100: «с правом ношения военной формы с особыми отличительными знаками на погонах», а также исключительным правом (!) поселиться, видите ли, в любом городе Советского Союза, включая Москву и Ленинград.
За тридцать лет службы полковник почти не жил в семье и даже после войны неделями ночевал на постах. Теперь он решил взглянуть, а что же, собственно, делается в доме? Взглянул, и душа его уязвлена стала. Что он, собственно, увидел, я не знаю, и дело это не моё, но трещина прошла по чашке, а склеивать никто не захотел. Да, домашние неприятности как раз и были с этим связаны.
Когда миновала пора взаимных терзаний и всё улеглось, Лев Абрамович купил в Москве в районе Щёлковской кооперативную квартирку и поселился там один, а мы с Иркой стали заходить к нему, слушать распевы из Дениса Давыдова и декламации из Кантемира.
В одно лето Лев Абрамович даже съездил в Геленджик, но не у нас поселился, а снял недалеко комнатку. В гостях бывал и подружился с тётей Верой. Она ему сразу сказала:
— О! У нас же с вами отчества одинаковые!
Лев Абрамович, немного смущаясь, сказал, что всё же не совсем: я, мол, Абрамович, а вы — Авраамовна. На это тётя Вера резонно отвечала, что это одно и то же. Общего у них, помимо отчеств, оказалось много, ещё бы: оба врачи и столько войн перевидали!
Кстати сказать, в нашем клане, среди сестёр и братьев тёти Веры были и те, кто видел существенную разницу между Абрамом и Авраамом. Отца своего они, конечно, чтили, а вот созвучие столь разных и даже столь противуположных по их понятию имён смущало как-то…
Однажды Александр Авраамович Юшко (наш дядя Ася) сидел в гостях у сестры своей Софьи Авраамовны. Зазвонил телефон, и дядя Ася снял трубку.
— Кого? — спросил он с нажимом. — Софью Абрамовну? Запомните, здесь Абрамовичей никогда не было, нет и не будет!
И трубку повесил.
По этому вопросу была даже принята юшковская фамильная версия: у нашего, мол, отца было не еврейское имя Абрам, а казацкое имя Авраамий! Sic transit… Да, всё проходит. Неведомо уже им было, что всё наоборот. Что библейское имя их отца и есть — изначально еврейское, а, обрусевши, упростилось до имени Абрам.
Когда после изгнания черкесов возле озера Абрау и ущелья Дюрсо обосновались русские поселенцы и затруднились в произнесении имени со столь неповоротным для русского языка окончанием, они и стали прекрасное это озеро звать понятным русским именем Абрам (свидетельство Льва Тихомирова).
Скажу ещё, что среди русских священников имя отец Абрам встречалось совсем нередко. И ещё одно напоследок. Историк московского купечества Павел Бурышкин говорит в своей книге об основателе морозовской семьи: «У Саввы Васильевича было пять сыновей: Тимофей, Елисей, Захар, Абрам и Иван» (П. Бурышкин. Москва купеческая. М., ЗАХАРОВ, 2002).
Мы все живём (и несмотря на возраст) ожиданием чего-то хорошего. И если в семье моего тестя у кого-нибудь из близких вырывался тоскливый вопрос: «Ну когда же? Когда?!» — Лев Абрамович всегда на это отвечал:
— Всё будет своевременно и даже немного раньше!
* * *
Когда Лев Абрамович умер, помянуть усопшего зашёл однокашник его по медицинской академии генерал Иван Куперин. В начале пятьдесят третьего года, после ареста «убийц в белых халатах» Куперин сделался начальником «медсанупра» Кремля и был свидетелем и участником всего происходившего 4-го и 5-го марта. Случайно или нарочно, но как-то к слову на поминках речь зашла об этом, и сделана была попытка Куперина разговорить. Он не разговорился, но кое-что сказал.
Теперь-то стало ясно, что ничего особенного генерал нам и не поведал, но тогда, в тысяча девятьсот семьдесят втором году его, конечно, слушали, разиня рот.
Всё началось с того, что вождь на даче ушёл в свои личные и отдалённые покои и слишком долго не давал о себе знать. Когда «по тревоге» приехали Маленков и Берия, стали думать, что делать: войти туда никто не мог без вызова. Потом сказали Куперину:
— Ты врач, ты и войди. Надень белый халат и войди.
— Ну нет, — сказал Куперин, — увидит белое, испугается и выстрелит! Я лучше без халата.
Он вошёл и в темноте услышал дыхание Чейн-Стокса…
В рассказе Куперина течение времени не обозначалось, но всё-таки можно было понять, что всё это длилось долго:
— Когда я вернулся домой, пришлось сапоги разрезать, снять их было уже невозможно…
В общем всё сводится к тому, что корифею всех наук была предоставлена полная возможность дойти до кондиции в личной «зале ожидания».
Продолжение шестьдесят пятого
Из Риги в Москву
…В квартире сейчас собрались чудесные люди. Соседи — молодые латыши Лула и Лаймон, очень приятные. У них наша беда: у него есть ребёнок и жена, не дающая развода. Они, бедняги, очень мучаются. В маленькой комнате живёт Лариса, к ней часто приезжает из Калининграда некто Игорь. Там у него жена и дочь. Вот и сейчас он у неё. Так что здесь только тебя не хватает, чтобы наша квартира стала сущим вертепом. Подумать только! Три незаконные пары, и у всех мужчин дети. Мы очень смеёмся над таким совпадением, а мама всех нас жалеет.
Что делаю я? Веду растительный образ жизни. Сплю и ем. Ем и сплю. Немного читаю, немного вяжу, немного смотрю телевизор…
Что я ем. О! Свиные отбивные каждый день. Сало — каждый день. Супы, каши, картошку, взбитые сливки, молоко, какао, шоколад, яблоки и апельсины, апельсины, апельсины… Съела уже три кило и ем ещё. Представь, сколько я привезу варенья из корочек! Мама ещё иногда кормит меня чёрной (зернистой) икрой и говорит, что полезно. Не возражаю.
Ты много, милый мой, теряешь, сидя в своей вшивой Москве. Чего только мама не наготовила к нашему приезду! Вот возьму и не привезу тебе ничего…
Нет, не выйдет. Мама только и твердит: «Славе отвезёшь». И даже: «Славику». Вот как ты втёрся в доверие к порядочной женщине.
Я жру и твои порошки и запиваю молоком. Рижским! Лула (соседка) издевается надо мной, что я ем каждый час, а в промежутках жую.
Посылаю тебе статью об атеистической литературе для Мих. Мих., которую ты потерял. И в отдельном конверте — статью Лакшина из «Нового мира» — «Иван Денисович, его друзья и недруги». Прочти обязательно. Статья интересная, хотя и спорная. Там кое-что подчёркнуто, ты поймёшь, с чем я согласна и с чем нет. Хорошо бы о статье поговорить. Этого и не хватает — возможности говорить с тобой. В остальном порядок. С ума я не схожу. Процесс питания и результатов питания все мысли притупляет…
Скучай по мне.
Купила тебе рубашку и носки. Куплю ещё пару галстуков и всё. С тебя хватит.
Каникулы, как водится, так скоро отлетели! Пошли академические будни, а там и замаячила дипломная работа. Собственно, защита диплома у нас была необязательна, вместо неё можно было сдать лишний госэкзамен по методике преподавания литературы или истории. Но я подумал: как же так, окончить институт и диплома не защитить? Ведь это ещё большой вопрос, придётся ли кандидатскую защищать, тем более докторскую. Мы это обсудили с Иркой и, конечно же, решили защищать. Почти единственные из группы. Насчёт руководителя дипломных наших с Иркой работ сомнений не было: Тамара Фёдоровна Курдюмова. А раз так, то ясен и предмет: литература. Потом придумали и темы.
Тамара Фёдоровна руководила год назад нашей практикой. В трёх параллельных классах надлежало преподать «Мцыри». Несчастным трём практикантам, в числе которых был и я, Тамара Фёдоровна категорически велела начать урок с чтения вслух всей поэмы, и только наизусть. Это было ужасно. Я, конечно, помнил бой с барсом и многие ещё куски, но это всё запомнилось естественным путём, а специально заучивать в мои немалые годы (двадцать семь лет!) оказалось куда как неприятно. Ещё хуже было тем из практикантов, кто, может быть, впервые поэму эту прочитал. При всей любви и уважении к Тамаре Фёдоровне я до сих пор не очень осознал великий смысл поставленной перед нами задачи. Конечно, я после моих театральных штудий, пройденных ещё на заре туманной юности, был в состоянии внятно и вразумительно прочесть поэму, но «чтение» моего товарища, коего я стал свидетель, балансировало на грани прямого издевательства над бедным поручиком Тенгизского полка…
Я, правда, тоже чуть не оплошал.
Сказав шестому классу, что нам предстоит сейчас познакомиться с замечательной поэмой Михаила Юрьевича Лермонтова «Мцыри», я начал:
Однажды русский генерал Из гор к Тифлису проезжал…И — осёкся. Господи, ведь это ж не начало! Класс, как завороженный, безмолвствовал, уставившись в меня… Тогда я (не теряясь на сцене!) провещился грозно:
— Если в классе будет шум, я читать вам не буду!
И снова начал:
Немного лет тому назад Там, где сливаяся шумят, Обнявшись, будто две сестры, Струи Арагвы и Куры…Тамара Фёдоровна была красивая, рослая, крупная женщина, статью напоминающая кубанскую казачку. Она имела красивый мощный череп, а глаза — источалище разума, если воспользоваться этим выражением Юрия Коваля, точнее, той старухи с кривым колдовским носом, которая в поезде разбудила дремлющего владельца самой лёгкой лодки в мире.
Тамара Фёдоровна усиленно нам расширяла кругозор: возила на экскурсию в Тарханы, знакомила с Никитинскими субботниками, водила на уроки и в дом учителя Семёна Гуревича, блиставшего тогда в учительской Москве. Семён Львович как-то о Тамаре Фёдоровне сказал, что она среди её коллег-методистов совершенно белая ворона:
— Она умная! Чего в этой среде не бывает.
Вскоре пришлось мне заглянуть в среду, и я тогда понял Гуревича.
В дипломной работе необходимо было вначале сделать обзор методической литературы по данному вопросу. Вопрос мой был такой: «Морально-этические проблемы изучения образа литературного героя отдалённой эпохи». Если перевести это на русский, то речь у меня шла о том, какие сложности возникают при постижении личностей Онегина и Печорина и как исторически их правильно постичь. Всё это я и написал, а потом уже взялся за методики, чтобы написать вступительную часть. От чтения методик я ничего хорошего не ждал, но всё же они меня изумили. Особой тупостью отличался какой-то профессор С. Здесь было место для пародий, но я всё же сделал обзор, академически выражаясь, критический. Особенно по поводу профессора С.
Тамара Фёдоровна, прочитав мою дипломную работу, взглянула на меня внимательно и с новым интересом:
— А я и не знала, что ты такой хулиган!
И всё. И ничего мне больше не сказала. И вот я вышел на защиту.
В небольшой аудитории за продолжительным столом сидела госкомиссия. Секретарь кафедры огласила состав суда. Мне стало плохо. Председателем комиссии оказался заведующий кафедрой методики преподавания литературы нашего института профессор С.
Конечно, члены комиссии, как и её председатель, моей работы не читали. Я сам в течение получаса излагал им её суть. Но ведь они всё это время вертели мой «диплом», передавая его из рук в руки и пролистывая…
Я излагаю суть, а профессор С. меня листает. Я излагаю и, замирая, слежу за изменениями его лица. Но изменений нет, он отдаёт мой манускрипт в другие руки!
Мне задали вопросы, я методистам их сомненья разрешил и защитил «специальную выпускную работу» с оценкой «отлично».
«Отлично» же и Ирка защитилась. У неё было: «Изучение драматических произведений М.Ю. Лермонтова в школе».
Путешествие дилетантов
Роман Булата Окуджавы задел меня когда-то сильно. И хотя мне были ведомы источники иных ходов такого исторического повествования, впечатление подлинности происходящего оказалось сильнее всего. Вольфганг Казак, немецкий историк русской литературы, в своём Энциклопедическом словаре сказал, правда, что «Путешествие дилетантов» даёт «более увлекательное, чем историческое описание», но по мне это высказывание есть высший комплимент. Ничего противу истории в романе нет, а жизнь совсем живая.
Путешествие же, о котором я пробую немного рассказать, было тоже вполне дилетантским и произошло после того, как мы с Ириной получили институтские дипломы и стало ясно, что расставание наше, увы, неизбежно. Я оставался быть женатым человеком и с правом жительства в Москве, а у неё прописка была только в Риге. И, значит, нам досталось лишь как следует проститься. Мы выбрали путешествие в Крым.
Нужно сказать, что, имея Геленджик ещё задолго до своего рождения, я помимо него никуда, кроме Риги, вообще-то не ездил. Да и вопрос «куда б поехать» никогда не возникал. Ни пионерских лагерей (для себя), ни деревни (для проведения лета), ни домов отдыха и разных санаториев я знать не знал. Проходя по санаторной Северной стороне Геленджика, я взглядывал на этажные корпуса, где лицевая сторона сплошь прочерчивалась линиями балконов и бельевыми верёвками с накинутым исподним, и не мог понять, как могут люди заточать самих себя в казармы со строгим режимом. А дикарём? Ютиться на задворках у чужих людей и целый день лежать, как труп, на пляже среди иных, пусть даже дамских, тел? Нет, нет, другому свой завялый неси, прелестница, венок…
Но, как ни жаль, для нашего прощания Геленджик, увы, исключался. Был выбран Крым, а именно Феодосия, где Иркино семейство неоднократно «отдыхало», и даже имелось прижитое место у какой-то тёти Фени. «Там будет независимо и хорошо», — убеждала меня Ирка.
Ну что ж, дома я сказал, что перед Геленджиком заеду в Крым, которого (подумайте!) ещё не видел, мы получили последнюю стипендию за последнее (ещё студенческое) лето и сели в поезд «Москва — Феодосия».
Прощание наше не предполагало окончательность. Мы так решили: разъедемся на год, пусть год покажет и решит судьбу.
Домик тёти Фени располагался на окраине, это нас не смущало. Зато мы оказались обладателями довольно чистой комнатки с кухонькой и отдельным входом. Готовили мы сами, и это было весело, приятно и недорого. Последнее имело особенный смысл. Но маленький кутёж мы всё же себе позволяли. Каждый вечер, гуляя у моря, выпивали по кружке пива: Ирка маленькую, а я большую (одиннадцать копеек и двадцать две). Ещё у меня была фляжка с лимонным ликёром собственного изготовления — чрезвычайно вкусным и особенно крепким (не ниже сорока пяти). Ликёр мы преимущественно берегли и, как оказалось, — не зря.
Ну, что рассказывать об отдыхе вдвоём у моря — на свободе и уже не опасаясь погони… Вот мы и куролесили по мере сил, а было их — в избытке. Ругались, правда, много. Давил, наверное, подспудно ожидаемый конец. Потом конец стал виден и стал, как электричка, налетать. Пришла пора купить один билет на поезд «Феодосия — Москва». А я некстати заболел: температура, пот и тряска.
Никаких поездов из Феодосии до Новороссийска, конечно, не было, зато ходил пароход. Он швартовался в Феодосии в тот день, когда отправлялся Иркин поезд, и отчаливал на два часа раньше поезда. Это нас устраивало. Но вот билетов на пароход не оказалось. Такого мы не ожидали.
Какой-то добрый человек на пристани ободрил нас, сказал, что просто нужно перед самым отходом подойти к трапу и попроситься на палубу. Ну, что-то после заплатить. Мы так и сделали. Стояли и по очереди просили, пока не подняли трап. Потом смотрели на буруны за кормой глазами коровы, глядящей во след уходящему поезду.
Я посадил Ирку в поезд, она плакала — но не от разлуки, а оттого, что я в неясности остался и больной, а я смеялся, говорил, что ерунда, ведь у меня лимонный ликёр ещё остался… Но что было делать, я пока ещё не знал.
ТЕЛЕГРАММА
Из Геленджика в Москву
8. VIII. 65
ПРИБЫЛ БЛАГОПОЛУЧНО
Из Геленджика в Москву
9 августа 1965 г.
Иришка, здравствуй!
Я в Геленджике. Случилось это так. Ты уехала в 1 час 50 мин. в Москву, а я в 2.20 ночи — во Владиславовку, взяв за 4 р. 40 к. билет до Крымской. В три ночи был во Владиславовке, в 5 утра закомпостировал билет и в 5 ч. 20 мин. выехал. Ехал целый день. В 6 вечера прибыл в Крымскую. В 6.20 отправился автобус (80 коп.) на Новороссийск и в 8 вечера был там, а оттуда на левой «победе» с попутчиками — до Геленджика (1 р. 60 к.).
Ромки нет и не будет. Мне жаль. Вадька на днях прилетит. Я всё болею. Никак не отвяжется…
Из Москвы в Геленджик
11 августа 1965 г.
… Я всё получила — и телеграмму, и письмо. Ты молодец. Проявил максимум оперативности… Но то, что до сих пор болеешь — очень плохо. А ты не шляйся. Сиди дома. Ночные забавы тоже вредны. Ясно?
Доехала я прекрасно. По дороге только одно событие. Видела остатки двух составов, потерпевших крушение за два дня до моего выезда. Об этом знала вся Феодосия. Только мы не знали. Случилось в день железнодорожника. Между Белгородом и Курском, в 100 метрах от станции, где скорые идут без остановки на бешеной скорости. Скорый Симферополь — Москва налетел на местный паровик с пассажирскими вагонами. Осталась каша. Четыреста смертей. Погиб весь детский сад, вывозимый из Ялты. Я видела остатки вагонов. Всё сплющено. Ужас.
В Москве погода отвратительная. Дождь. Холод. Игорь никуда не ездил, говорит, что на юге плохо… Короче, в своём репертуаре. Он помог мне с вещами.
… Юрий Павлович на днях уезжает в Коктебель.
Теперь новости о наших институтских. Петухова вышла за Саньку Мотяшова (Шамиля) и устроилась в какую-то редакцию корректором. Светка Жданова со Славкой Мотяшовым тоже скоро поженятся. Игорь устроился как и хотел: библиотека плюс 6 часов истории. Валерку Самигулина отец (бывший помощник Микояна) устроил в Станкостроительный институт лаборантом кафедры марксизма-ленинизма. Сима идёт работать в детский сад. Роза Самсонова с Наташей Шапран уехали по распределению на Сахалин. А Сатуновская замуж не вышла и в Магадан ехать не собирается. Толя Хайбулин к себе на родину уже уехал.
Я уеду через два дня. Пиши в Ригу. Не задерживайся в Геленджике. Устраивайся на работу.
… Жду тебя и всегда буду ждать. Это чепуха, что я спрашивала тебя, стоит ли мне тебя ждать. Чепуха! Я всегда буду ждать тебя, как бы ни сложились наши судьбы.
Из Геленджика в Ригу
21 августа 1965 г.
Ириша, милая, я только что получил твоё письмо. Их не было и не было, а я не знал, куда писать: в Москву или Ригу? И вот сегодня — 21-го! — получаю. На конверте: отправлено 13-го, пришло — 15-го, получил — 21-го. Чёрт знает что! Дело почты — дело дрянь…
Я выздоровел только тогда, когда подул норд-ост и вода сделалась 12-градусной. Купание сразу помогло.
Ночные забавы — просто смех! Кто-то подсыпал мне антистоин. Это становится уже неприличным, но я делаю вид, что так и надо.
Скучаю.
Да, самое главное. Я чуть было не послал тебе телеграмму, чтобы ты не ходила к Игорю. Этот тип позвонил моей жене в Москве и сообщил, что я с тобой в Феодосии. Это не первый его фокус, но раньше я не хотел тебе говорить. Я кое-как отвертелся.
С Игорем мы сдружились с первого институтского дня, потому что он тоже пришёл из армии, а мы, армейцы, на всём курсе немедленно снюхались и даже пробовали сделаться кастой. Но всё довольно быстро закончилось: орлы один за другим отлетали. Их брали в институт практически вне конкурса, но взлёт из казармы в разрежённые слои гуманитарных высот был слишком скор, и дыхания не хватило.
Игорь же остался, в нём фанаберии армейской почти и не было. Учиться он хотел, но как-то у него не очень получалось. Он знал все исторические факты, но отчего-то они у него не связывались между собой.
Бывало, готовимся втроём к экзамену и только Игоря всё спрашиваем: кто, где и когда? А наутро экзамен, мы с Иркой получаем что-нибудь приличное или даже отличное, а Игорь — не свыше трёх.
Игорь жил за Марьиной Рощей в двухэтажном деревянном доме, в крохотной комнатке вдвоём с матерью, и удобства их жилья были вынесены в этакий неотапливаемый эркер с отверстием (очком) в деревянном полу.
Мы с Иркой очень любили Игореву комнату и проводили там целые дни. Мама его всегда была на работе, а если вдруг приходила, сразу шла на кухню и что-нибудь для нас готовила. Была она чудесной.
А Игорь был несчастлив в любви. Я знал, что ему нравится моя светленькая жена, и он тихонечко жалел её из-за моих отношений с Иркой, но притом мы же с Иркой были его единственные верные друзья… Переплёт оказывался сложным.
Потом Игорь влюбился в Светлану, но безответно, и нашёл повод считать, что это из-за меня.
Выходило, что мне — всё, а ему ничего. Вот он и сорвался.
Узнав об Игоре, Ирка хотела ему написать: «Подлец должен быть назван подлецом. Поверь мне». Но я намерения не одобрил. Я слишком понимал, как судьба посмеялась над Игорем. Он теперь уже умер, и я хотел бы верить, что он не знал, что я про него знаю.
Так закончилось путешествие дилетантов. Но как же мне в блужданиях по Крыму и Кубани помогал мой лимонный ликёр!
Испытательный срок
Из Риги в Москву
26 августа 1965 г.
…Твоя фотография (с Наташкой) стоит у меня на книжной полке. Ты на ней совсем живой. Кажется, поднимешь глаза и посмотришь. Хахали мои пугаются и думают, что Наташка — моя. Я говорю: нет. Спрашивают: а это кто? Я говорю — муж. Никто ничего не понимает, а я загадочная женщина. А мне нужен ты.
С Юрием Палычем в Москве говорили о литературе, о политике. Все ждут «сильной личности». Ю.П. говорит, что это будет Шелепин, а Брежнев — временная фигура.
О Твардовском. Его не тронешь, он член ЦК. Но ругали его в «Правде» за Сёмина («Семеро в одном доме») ужасно. Вот подонки!
Ю.П. говорит: силы наверху никакой нет, но на местах боятся всего и потому общая установка: «Тащить и не пущать!» Множество хороших книг, картин и пр. заморожено. Романов вызывал кинематографистов, пугал войной и требовал «православия, самодержавия, народности». Выслушали, усмехнулись, пошли по домам. Бояться некого, но ничего не пропускают.
Что я здесь делаю? Убрала всю квартиру. Перебрала все книги, перетёрла. Нашла три номера «Октября» за 1949 год. Представляешь? Ничего ты не представляешь. Нам только казалось, что мы представляли. Когда я собственными глазами прочла, как боролись с «безродными космополитами» и пр., мне худо стало. Шок! Волосы дыбом встают. Нет конца мерзости человеческой! Нет конца подлости! И нет тебя рядом со мной.
У нас здесь жара. Езжу с поклонниками на Взморье. Загораю, купаюсь. Загорела ещё больше. Совсем чёрная. Похорошела — безумно. На улице оборачиваются, а хахали — сохнут. Но мне нужно, чтобы это видел ты.
Антистоин — это что? То, что делает мужчин импотентами? Да? А если бы я приехала?
Из Москвы в Ригу
Все спят.
А я не сплю. А я пишу тебе письмо. Ты хочешь, чтобы я писал тебе письмо? Ах, ах! Если бы я мог знать, что это тебе приятно… Ах, ах! Я ничего не знаю. Какой я бедный и несчастный! Ну, погладь меня по голове.
Спасибо. Ещё.
Ой, как хорошо!
А ты, дурочка, не знаешь, что такое антистоин? Ну, давай разбираться вместе: анти — против; стоин — от «стоять». Значит: против стояния, чтобы кто-то где-то не стоял.
У нас в полку ходили упорные слухи, что нечто такое главврач подсыпает в солдатский котёл. По этому поводу есть даже анекдот:
Встречаются два седых ветерана, и один другому говорит: «Ты помнишь, нам в армии в котёл всё время что-то подсыпали, чтоб мы к девкам не бегали? Ты знаешь, на меня начинает действовать!»
А Вы и не знали, придёте в другой раз…
Кстати, Коваль мне так сказал о сублимации по Фрейду:
— Всё это верно, но как-то не очень… Трахнешь бабу — рассказ не напишешь. Не трахнешь — рассказ напишешь… Но всё равно хочется!
Из Москвы в Ригу
1 сентября 1965 г.
«К единству всех социальных групп нашего общества, к дружбе народов, к советскому патриотизму, которые выражают сплочённость всех советских людей, мы должны прибавить ещё одну силу — небывалую сплочённость и единство советских мужчин и женщин!»
В. Чертков. О любви. М., 1964А ты — с кем чувствуешь сплочённость?
Как ты там? Я — ничего. То есть ничего не делаю. Работы нет. И в школах нет. В институте сказали: устраивайтесь, куда хотите. Вот все и устраиваются. Наташка Федотова, например, инженер-металлист.
Говорят, было заседание идеологической комиссии ЦК. Полевого — предупредили, а Твардовского с «Нового мира» сняли. Я не верю. Не могу поверить. Ерунда какая-то. Говорят — политика. А что это такое? Для чего она? Почему для неё жертвуют лучшим? Я этого не знаю.
В «Вопросах литературы» (№ 8) развёрнутое интервью с К. Чуковским. На вопрос «Как по Вашему мнению должны писать наши критики и литературоведы?» — он отвечает, на первый взгляд, странно: «Они должны писать именно так, как пишут сейчас».
Но потом всё становится ясным, потому что он имеет в виду, что писать надо, как пишут:
А. Белинков, В. Лакшин, В. Непомнящий,
Б. Сарнов, И. Виноградов, З. Паперный,
А. Турков, Ю. Буртин, А. Синявский.
Вот подборочка!
А ведь мы с тобой не дураки.
Явно, не дураки!
Из Риги в Москву
3 сентября 1965 г.
Ну что за письма! Что за прелесть! А жизнь не жизнь, а чёрти что…
Я — инженер. Я — инженер?! О, господи, сама не знаю, как это произошло. И вот работаю. Уже четвёртый день. Что за работа? А чёрт её знает! На мне — техническая информация отдела автоматики проектного института «Гипростройматериалы». Нет сил описывать тебе эту работу. Как-нибудь потом. А то меня стошнит.
… Позвони мне. Я не могу передать это чувство, но это вроде как тебя нет на свете. Жутко и пусто. И эта работа! И эта жизнь…
Твоё письмо — оно очень милое, но, извини, круглое, не ухватишь. Заклинание без надежды.
Но это чепуха, если ты когда-нибудь будешь со мной. Дождусь?
Из Москвы в Ригу
3 сентября 1965 г.
…Перевёз к себе твои книги: чемодан и сумку. Еле дотащился. Расставил и — даже не прибавилось! На некоторых книгах — твоё имя. Хотел затушевать, а потом решил: какого чёрта?! Всё оставил. Плевать. И пирогу с индейцем (твой подарок) поставил на письменный стол. И свитер, тобою связанный, буду носить. Довольно! — как говорили революционеры.
Но я сижу — и никаких перспектив. А куда идти? В «Новый мир»?
— Возьмите молодым критиком!
Дудки! Все молодые. Все критики. Или хотя бы критикессы.
Денег нет. Читаю, но не успеваю прочитывать всё, что хочу. Мечусь. Вот сейчас: два номера «Науки и жизни» (очерк «Энгельс и С. Кравчинский»), Хемингуэй «Праздник, который всегда с тобой», 7-й номер «Нового мира», а тут вдруг пришёл 8-й (Твардовский на месте), 8-й «Вопросов литературы» и ещё одна толстая книга, которую купил для тебя, но хочу прочитать раньше, чем вышлю. Да, ещё мемуары Боборыкина (двухтомник набоборыкал, как сказал бы Щедрин) — не очень интересно (купил в Геленджике). И ещё: пришёл интереснейший том «Истории» Покровского.
Ну скажи, что делать? Как всё это охватить и совместить, при этом НЕ РАБОТАЯ?
Ладно. Буду обед готовить.
Я — домашний хозяин.
Тут позвонил мне Коваль, сказал, что у него теперь на Абельмановке есть мастерская, и предложил туда поехать. Мы встретились у клиники Гельмгольца (середина между нашими домами), и Юрка взял такси. У Земляного вала он дёрнул за руку шофёра:
— Прижмись! Прижмись!
И выскочил за водкой. А я в который раз изумился Юриной лёгкости: и сразу взять такси, и так остановить, и никакого ропота со стороны таксиста.
Художнические мастерские такого рода все друг на друга похожи. Особенно, когда в них живёт Коваль. У Юры их было поочерёдно три: вот эта на Абельмановской, потом в Серебряническом переулке (вместе с Витей Беловым) и последняя — на Серебрянической набережной, тоже с Беловым. Так что у меня в памяти все три мастерских как будто бы слились в одну.
* * *
У Юры есть одна очень мною любимая песня — о прощании с большой выпивкой:
Пора попрощаться мне с вами, Любители выпить всерьёз…Но я всегда её называю песней о прозе, и Юра никогда не возражал.
…Коньяк в неумеренных дозах Пора прекратить принимать, И думать о прозах, Изысканных прозах, Божественным прозам внимать…Внимать же прозе Коваля — неизъяснимое блаженство. И хочется не разбирать эту прозу по членам предложения, как Чехов хотел разбирать когда-то лермонтовскую «Тамань», а только слушать, читать, перечитывать, и тянет даже взять и… переписать, верней, списать эту прозу, как списывают художники картины старых мастеров.
Я думаю, здесь Юра меня бы понял. Когда Вера Николаевна Маркова дала ему на два дня рукописную тетрадь её стихов с позволением переписать, что захочется, в «Монохроники», Юра там же, в «Монохрониках» записал:
Стихи, конечно, замечательные. Мне было приятно и поучительно переписывать их. В этом есть какая-то особая прелесть — переписывать чужие стихи собственной рукой. По-особому вчитываешься в них, переписывая.
И с прозой точно так же. Конечно, с прозой Коваля. Вот я её и переписываю:
Белобородый, в синем стареньком костюме, сидел он на своей железной кровати, закуривал папироску «Север» и ласково расспрашивал гостя:
— Где вы работаете? Как живёте? В каких краях побывали?
До того хорошо было у Шéргина, что мы порой забывали, зачем пришли, а ведь пришли, чтобы послушать самого хозяина. Борис Викторович Шергин был великий певец.
За окном громыхали трамваи и самосвалы, пыль московская оседала на стёклах, и странно было слушать музыку и слова былины, пришедшие из далёких времён…
…20 декабря, в субботу, я приехал в Хотьково.
Погода сделалась прекрасной. Морозное мандариновое небо, а снегу-то почти не было — иней да ледок на пожухлых травах. Встретились школьники, которые тащили ёлки. На них было приятно смотреть — новогодние ласточки.
На горке, над речкой Пажей, стояли сосны, яркие, медовые. Иглы их были тронуты инеем…
…Борис Викторович сидел на кровати в комнате за печкой. Сухонький, с прекрасной белой бородой, он был всё в том же синем костюме, что и прошлые годы.
Необыкновенного, мне кажется, строя была голова Бориса Шергина. Гладкий лоб, высоко восходящий, пристальные увлажнённые слепотой глаза, и уши, которые смело можно назвать немалыми…
А в Юриной песне о прозе есть и такая строфа:
Осенняя россыпь мозаик Гоняет над Яузой лист. В начале я только прозаик, И только в конце гитарист…Казалось бы, Юра вполне мог сказать «и только потом гитарист», но он же так не сказал, он сказал, что «в конце». Случайного, на первый случай, слова у Юры никогда и не бывало. Он сказал «в конце», потому что между прозой его и гитарой лежит ещё долгое пространство Юриных созданий.
Так что «потом» была не гитара. Потом было изобразительное искусство Коваля.
Я долго этого его искусства не понимал. Ведь Юра в школе не был рисующим мальчиком. Когда-то таким мальчиком был я, но к старшим классам забросил, потому что этому надо учиться, а учиться я не захотел. В школе у нас, в параллельном классе, был настоящий художник — Володя Есаулов, он рисовал что угодно своей уже профессиональной рукой. А Юрка в школьных тетрадках рисовал только крупные рожи с гнутыми толстыми носами.
Тех, кто знал Юру давно и запросто, внезапно возникшее изобразительное его творчество тревожило и раздражало, тем более, что Юра сразу стал держаться левой стороны. Папа, Иосиф Яковлевич Коваль, мне говорил:
— Ну скажи мне, Слава, ну какому рабочему классу нужна эта Юрина живопись?
А бывший наш одноклассник по прозвищу Антон, тот прямо вскрикивал:
— Да Коваль же просто рисовать не умеет… Вот попроси его лошадь нарисовать — не нарисует!
Борис Викторович знал, что я всерьёз занимаюсь живописью. Бывало, что я жаловался: дескать, меня ругают, зачем я разбрасываюсь — или уж пиши, или рисуй.
— Что уж дураков слушать? — успокаивал меня Шергин. — Мне бы сейчас в руки кисть… Как душа просит. Живопись — это как еда, питьё, нет, это — жизнь живая…
Зато Володя Есаулов… Когда я уже вернулся из армии, мы как-то сидели у Юры у Красных ворот, и Юра показывал новые свои работы. Я очень тупо их воспринимал, а настоящий профессионал Есаулов, как только Юра на минуту вышел, тихо и немного даже горько мне сказал:
— Боже, до чего же он талантлив!
Но и мне было дано прозреть. Теперь я вижу: и божественная проза, и все изобразительные искусства Коваля, — всё это бесконечно разное и узнаваемое сразу, всё это — одна рука, рука гения. И как сильна эта мощь особо увиденной и заново открытой им подлинной жизни — в земле, деревьях, строениях, лицах, фигурах, предметах…
А Витя Белов, художник-ювелир, всегда был преданнейшим Юриным другом. И как-то вдруг, и, видимо, случайно, но по счастью, возник совместный Коваля с Беловым рассказ, записанный в Юриных «Монохрониках»:
Жили два бедных друга — бедный художник-ювелир и бедный врач-стоматолог.
Сам понимаешь, дорогой читатель, что оба они были дураки.
* * *
В мастерской на Абельмановке сошлось в тот вечер многовато народу. Из мне знакомых оказался только Валерка Агриколянский, зато были известные люди — Юлий Ким и Пётр Якир. Явление Петра Ионовича (будущего тестя Кима) уже внесло в атмосферу художнической богемы политический дух, и в новых песнях Кима зазвучали иные ноты:
Было «пятьдесят шесть», Стало «шестьдесят пять» — Всё! И боле ничего…Мне не показалось замечательным, что Ким вступает на тропу борьбы, но всё-таки, поскольку он органически не мог сочинить хоть что-нибудь неталантливое, то все присутствующие опять захлебнулись собственным восторгом, когда диалог двух секретных агентов, поначалу принимавших друг друга за диссидентов, Юлик закончил знаменитым кимовским заливным взлётом голоса:
Так пойдём разопьём поллитровочку Под чудесные песни Высоц-кого!Потом немножечко интимно:
Покажу вам такую листовочку…И ответный басовитый почти речитатив:
А я вслух почитаю из Троц-кого.К этому времени в Москве по рукам пошло гулять письмо Фёдора Раскольникова Сталину. Кто-то и сюда его принёс, и много спорили: настоящее оно или подделка? Сомнения возникали от силы ударов по Сталину. Сталинистов среди собравшихся, конечно, не было, но всё же к таким ударам тогда ещё как-то не очень привыкли.
* * *
Через двадцать пять лет, летом девяностого, когда вышла первая книга Юлия Кима «Творческий вечер», мы — издатели — и много-много кимовских друзей собрались в «Красных палатах» на Остоженке, ещё не зная, какой творческий вечер преподнесёт нам сейчас Юлий.
Мы сидели многими рядами на полукружьями расставленных стульях, а он — перед нами — один на единственном таком маленьком стульчике и весь — такой маленький, и было боязно, что он в этих высоких палатах вдруг совсем затеряется.
И вот он тронул гитару и так засвистал на тысячу ладов — нет, «не пёстрым коллажем», но «полифоническим единством» (Татьяна Бек) «Московских кухонь», — что стало боязно: а не тесно ли Юлику в этих всё же замкнутых потолком и стенами палатах?
И почти с каждым новым ударом струны и слова я, казалось бы, полностью, весь погружённый в то плачущую, то смеющуюся сквозь слёзы кимовскую стихию, вдруг физически ощущал, как страдает от происходящего наш Начальник Палат, допустивший всё это безобразие, но не могущий ничего предпринять: ведь перестройку объявила Партия!
Всё же он склонился к моему уху и шёпотом вскричал, как бы полушутя:
— Эх, пулемётов бы!
* * *
А тогда, в шестьдесят пятом, после Кима и после споров о письме Раскольникова желающие перешли на другую половину мастерской, где царили поэты: Игорь Холин и Генрих Сапгир. Коваль с ними много возился и немного подыгрывал им. Ещё бы: они тогда и возрастом своим, и местом в андерграунде (хотя такого слова ещё и не было) котировались выше Коваля.
«Мастерская на Абельмановке началась с Холина и Сапгира. Я к ним добавился», — написал Юра в своих «Монохрониках».
Первым читал Холин, и я одеревенел от изумления.
Планета Луя В форме. я! …………………. …………………. Планета Звезды В форме…ды! ……………………. ……………………. У космического кафе «Незабудка» Курсирует автомат-проститутка… Кинь трёшку в щелку, Изобразит целку…Не успел я отдеревенеть, как приступил Сапгир. Он, в отличие от сухощавого Холина, был плотен и кряжист. Сидя на диване, широко расставив колени и опершись на них локтями, он сущностно насупился и начал, густо, грозно подвывая:
Воло-со-ло-бый… Низ-ко-бро-вый…И ещё — потом — какой-то (не вспомню) –
И-ди-от! Ко-ров В деревне он пасёт.И далее, в таком же поэтическом ключе, повествовал Сапгир, как этот идиот-пастух поочерёдно кормится у деревенских хозяек, жрёт щи, они текут у него по небритым щекам (это всё очень подробно), а нажравшись, он кроет хозяйку, пуская слюни и, кажется, рыгая.
Когда же Сапгир свою песнь завершил, к нему тотчас же подскочил какой-то немолодой гражданин в очках и тёмном пиджаке (по виду типичнейший доцент) и, всплескивая руками, возопил:
— Да! Да! Вы уловили самую суть! Я знаю! Я историк! Вы подняли проблему! В деревне нету мужика!
Я с Юрой ни Холина, ни Сапгира никогда не обсуждал. Зачем? Но слышал после от многих достойных всяческого уважения людей, что Холин и Сапгир — талантливые, яркие поэты. Я верил на слово, но больше к ярким поэтам не возвращался. Того вечера поэзии на Абельмановке мне вполне и надолго хватило.
* * *
А всё же надо сделать оговорку. К «ярким поэтам» я действительно не возвращался, но один и другой по-разному и в разное время мне так или иначе явились.
В те давние года была у нас с Иркой молодая приятельница. Звали её Мышь. Это прозвище дал ей Юрий Палыч Тимофеев, и оно приросло к ней, потому что очень подходило. Она была красивая, с большими чёрными глазами, беспутная и бестолковая, а когда Юрий Палыч назвал её Мышь, то сразу стало видно, что она и вправду — мышь. Жила она от нас очень близко, у Красных ворот.
Однажды я к Мыши зашёл. Какая-то надобность к тому была, а Ирка как раз простудилась и болела. Мы с Мышью надобность обговорили за чашкой чаю, а тут вдруг без звонка явились гости: он и она. Она была подругой Мыши, но я её раньше не знал, о чём даже пожалел: уж очень хороша. К тому же оказалось, что она чудесно поёт с гитарой в мягкой цыганско-романсовой манере. Звали её Анджелой.
Спутник же её пришёл сюда с Анджелою впервые, но я его сразу узнал. Это был Генрих Сапгир. Он извлёк из портфеля две бутылки портвейна, вследствие чего и возникла вскоре гитара. Затем возникли, по обычаю того времени, танцы. Мне было пора домой, но Анджела захотела почему-то со мной танцевать и стала танцевать, причём очень нежно. Сапгир же сидел насупившись, а на втором моём с Анджелою танце тихонько удалился, захватив вторую нераспечатанную бутылку.
Мы с Анджелой продолжили танец, но было мне неуютно, и я сказал, что мне пора идти. Она же теснее прижалась и на ухо — шёпотом сирены — пропела:
— Останься…
Но тут окончилась пластинка, и я, дурак, решительно ушёл.
А более осмысленная встреча с Генрихом Сапгиром случилась гораздо позже, в новые (опять) времена. Хотя эта встреча была не моя.
В 1999 году вышла книжка Юры Коваля под названием «АУА». Уже прошло без малого четыре года, как Юра нас покинул, и книги его стали выходить гораздо чаще, чем при жизни.
Юра много лет вёл свободную рукописную книгу, в неё он вписывал всё, что хотел, просто так, без заданного сюжета и как будто бы вне всякой композиции. И в ней же он рисовал то, что вдруг захотелось. Иногда давал кому-то из друзей что-нибудь в эту книгу вписать или нарисовать. Но это была совсем не «Чуккокала» — сам Юра так говорил о своей почти потаённой книге. Однажды он показал мне эту книгу, но только чуть-чуть, на минутку. Книгу он назвал «Монохроники». Её надо было бы издать факсимильно, что в девяносто пятом году было просто невозможно. Я Юре об этом сказал, и больше мы с ним об том не говорили.
И вот, к предпоследнему году ХХ века стараниями кинорежиссёра и Юриного преданного друга Юлия Файта вышло наборное, но с факсимильными вкраплениями издание «Монохроник» под эти названием: «АУА».
АУА — это вот что.
Юра в «Монохрониках» писал о первом вскрике человека от его рождения:
— Уа!
И о последующем звуке, окликающем затерянный мир и уходящих, пропадающих друзей:
— Ау!
В целом же жизнь человека, как Юра понял, укладывается в сочетание двух этих слитых в единое вскриков:
— АУА.
АУА — и кончена жизнь. АУА — и привет!
Книга, слаженная Юлием Файтом, кончается факсимильно воспроизведённой записью Коваля в его «Монохрониках», которую я воспроизвожу наборно (если кто-нибудь вздумает то, что я сейчас пишу, набрать):
Мне надоела череда дней. Всё — чередуются, чередуются, день за днём, день за днём! Надоело ужасно, а не хочется, чтобы кончалось.Помянув так или иначе Юру, мне всегда трудно остановиться, чему свидетельством вот эта моя запись о «Монохрониках», о том, что это такое, и как они были изданы… А тема моя была совсем иная. Тема была — встреча с Генрихом Сапгиром, но не моя, а Юры Коваля. Встреча эта запечатлелась в изданных «Монохрониках»:
Я бродил меж пицундийских сосен, рисовал загорающих дам из Кузбасса, как вдруг увидел двух мужчин в кожаных чёрных пальто. Один был бальзакоподобен…
Бальзакоподобный вдруг бросился ко мне, и мы расцеловались. Ведь это был Генрих Сапгир.
— Генрих, боже мой, Генрих!
— Юрочка!
… Короче, мы оказались у Генриха в номере Дома творчества киношников.
— Я теперь водку не пью, — объяснил мне Генрих, — давай коньяку.
И он вытащил из шкафа коньяк «Реми Мартэн». Тут же мы и выпили прекрасный коньяк, смеялись, вспоминали, и Генрих рассказывал, что они вместе с Брусиловским <художник-модернист> делают такие альбомы-книги…
— А как вы их издаёте? — наивничал я.
— А во Франции, во Франции! — кричал Генрих.
Как-то удивительно было для меня, что безбедно живёт Генрих в СССР… издаёт во Франции книги, и всё — вроде бы — ничего.
Да и как не удивиться: кожаное пальто, Реми-Мартэн, Франция и — СССР.
Вот какие удивительные вещи случались в нашем прошлом государстве с небесталанными людьми, вовсе не вписанными в государственный строй! Ведь чёрное кожаное пальто было не то что недоступно Ковалю, он, страдая от постоянного безденежья безо всякого уныния, никогда бы и не подумал о таком приобретении для себя при случае выпавшего стихийно денежного дождя… А вот низкорослого и кряжистого Сапгира я прямо так и вижу в кожаном пальто до пят, не говоря о Реми-Мартэне и вообще об его умении, не только ему присущем, хорошо пристроиться в противном ЭСCЭСЭРЕ.
И, знаете ли, не случайно Юра — в рассказе об этой встрече — вспомнил, правда, мягко, первое своё знакомство с Генрихом, когда тот говорил, между прочим, Ковалю:
— Ну ты, как там тебя, сбегай за водкой.
Игоря Холина я после мастерской на Абельмановке, ни разу не видел, но встреча с ним всё же случилась.
В 1989 году в издательстве «Прометей», организованном по новым уже временам при МГПИ (нашем институте), вышла тоненькая книжечка (брошюрка) стихов Игоря Холина с рисунками Виктора Пивоварова, и по случаю эта книжка попала ко мне. Я раскрыл её и ещё под впечатлением встречи двадцатичетырёхлетней давности кисло её пробежал. Потом оставил. Но позже, по прошествии времени, она мне попала снова на глаза, и я её всё же прочитал.
Книжка эта называется «ЖИТЕЛИ БАРАКА» и по издательскому оформительскому стилю напоминает ныне раритетные выпуски двадцатых годов. Название же не содержит никаких аллюзий, там всё про жителей реального московского барака, без обобщений и социальных метафор. Сейчас про бараки мало кто помнит, потому что их изжили роскошные пятиэтажки, коих медленное умирание мы теперь тоже видим. Впрочем, эти мои соображения никакого смысла не имеют, потому что в «ЖИТЕЛЯХ БАРАКА» нет ни социологии, ни физиологических очерков. Но там присутствует (теперь я это вижу) — чёрт побери — поэзия. Правда, поэзия именно Игоря Холина, что и хорошо, и всегда для поэзии необходимо.
Она на кухне жарила картошку, А он пришёл туда за кипятком. Вдруг Любка увидала их в окошко, И рассказала Таньке шепотком: «Слыхала, Машка спуталась с Тимошкой?» Но дело было, собственно, не в том: Она на кухне жарила картошку, А он пришёл туда за кипятком.Опоясывающая замкнутость этого стиха мне кажется совершенной
* * *
В пивной накурено. Петров торчит у стойки. Получка вся. Теперь конец попойке. Домой он не спешит, предчувствуя расплату. Ленивый летний день катит лучи к закату.Последняя строка, завершающая накуренную пивную, рождает воспоминание о Василии Жуковском… И это — очень хорошо.
* * *
Он говорил: «Я люблю их тела», — Речь между ними о женщинах шла.Тут ничего и говорить не надо.
На четвёртой сторонке этой книжки — портрет Холина, нарисованный В. Пивоваровым. Портрет углом полуобрамляет подпись:
Вы не знаете Холина, И не советую знать.В 1992 году (25 марта) «Независимая газета» поместила небольшой очерк Жанны Васильевой о Холине. Там вспоминаются «ЖИТЕЛИ БАРАКА», а портрет Холина, исполненный Пивоваровым, хоть и назван «шаржем», зато описан портретом: «… непочтительная пристальность взгляда, ипохондрическая усмешка, несолидная худоба».
Жанна Васильева задавала Холину вопросы, а он отвечал:
С лёгкой руки Вани Бруни и Юрия Павловича Тимофеева (в «Малыше» Тимофеев был главным редактором, а Бруни — главным художником) я начал писать детские стихи…
Это он говорит о пятидесятых годах. Тогда и позже уход нетрадиционных поэтов и прозаиков в детскую литературу был обычен. Этим путём — по счастью — пошёл и Коваль. Но как мне жаль, что Игоря Холина я получил в мастерской на Абельмановке, а не из чутких рук Юрия Павловича Тимофеева! Всё могло быть для меня совсем иначе.
Первая гитара Коваля
Когда я говорил о разных удивительных предметах, обнаруженных после войны в доме на Машковке (бельгийская винтовка, шестизарядный браунинг, коньки и непонятные картины в тяжёлых рамах), я не сказал ещё про дедову гитару.
Это была простая, безо всяких причуд семиструнная гитара. Только возраст имела она никак не менее ста лет. Ведь ещё задолго до рождения моей мамы дед Борис на ней играл и на ней же сопровождал совместные пения с Авраамом Юшко. Гитара эта умела, видимо, издавать особенно полные звуки, облагороженные столетней сухостью ценного дерева… Да только звуки теперь было некому извлечь. Никто у нас в доме не умел на гитаре играть. И даже из немалого числа лиц, в наш дом приходящих, ни одного гитариста не нашлось. Так и висела гитара, томясь, как наложница в гареме.
Круглое её отверстие посередине корпуса обрамлялось инкрустациями, а сам корпус благородно глубокого цвета, казалось, подрагивал от желания, вобрав в себя хаотические звуки повседневного нашего быта, вернуть их затем в этот мир, уже преображёнными, в полнозвучной гармонии. Увы…
Начиная где-то от восьмого класса, мы в школе очень пристрастились к пению. Дворовые песни, как я уже говорил, были в большом ходу, но в нашем классе песенный репертуар оказался гораздо шире и ещё всё время пополнялся. Это потому, что у нас в классе учился Юра Коваль. Вернее, потому, что у Коваля был старший брат Боря.
Мы ещё не достигли старших классов, когда Боря был уже студентом. Потом он стал аспирантом. Это очень, наверное, здорово, когда ты ещё не старший школьник, а брат у тебя, чёрт подери, студент! Студенты сороковых и пятидесятых годов знали великое множество развесёлых студенческих песен. К тому же Боря играл на аккордеоне и на пианино и великолепно пел все эти удивительные песни. Вот только не знаю, почему в их доме не было гитары… Быть может, Борин и Юрин папа Иосиф Яковлевич или мама их Ольга Дмитриевна желали поднять музыкальную культуру своих мальчиков над уровнем дворового пения и для того завели в доме более изысканные инструменты. Я этого не знаю. И даже мне сейчас очень странно, что Юра когда-то не умел играть на гитаре. Так что? Выходит, что и Боря не умел? Да быть того не может. Ведь потом, на протяжении десятков лет ни Юру, ни Борю уже нельзя было бы и вообразить в дружеском или праздничном общении без гитары в руках!
Но было так: Юра Коваль не умел играть на гитаре. Да у него и не было гитары!
Зато был чемодан. Вернее, чемоданчик. Иметь чемоданчик, конечно, высокий шик, это мог себе позволить ученик не ниже восьмого класса. В отличие от кейса (который, кажется, своё тоже отжил), чемоданчик был не узок, а напротив, несколько даже кубичен. Он был уменьшенная копия дорожного чемодана из прессованного картона и обязательно имел блестящие металлические углы. Это очень шикарная вещь. Но чемоданчик был не только переносилищем коньков, книг и тетрадей, он был ещё и музыкальный инструмент. Таким его сделал Коваль. Потом освоили и мы, и втроём (Юрка, Вовка Митрошин и я), установив инструменты свои на коленях, постукивая в испано-мексиканском ритме по гулкой картонной их поверхности, пели взахлёб:
О, поцелуй меня, девушка милая, — Молит гитара, звеня… С нежной тоской льётся песня унылая, Стынет душа без огня-а-а… Бэ-са-мэ… Бэ-са-мэ му-ча-а-а…А Юрка приносил всё новые и новые песни, и не было им конца.
Эх, Мурка, Маруська Климова, Эх, Мурка, не мучь любимого! Эх, Мурка, аля би-би… Возвратный тиф тебя, холеру, забери! ……………………………………………… Поеду в Тамбов И сорок зубов Себе золотых вставлю в пасть… Кошмар! Куплю самовар, Часы, портсигар… Ну где ж мне такому пропасть!..Но не одни только залихватские были у нас песни. Мы пели и «То не ветер ветку клонит…», и «Солдатушки, бравы ребятушки…», и такую песню, не вкладывая в неё патриотизма, а лишь упиваясь распевом:
Россия! Россия! Родные вольные края-а-а… Россия! РОССИЯ! РОССИЯ — родина моя…Мама моя очень любила, когда мы у нас дома пели эту песню, но, думаю, что наши распевы задевали и русские мамины струны. И вот однажды дома у меня — только втроём мы были и пели под аккомпанемент чемоданчиков — Юрин взгляд остановился на дедовой гитаре.
— А ну, дай-ка мне гитарку, — сказал Коваль.
Он взял гитару, повертел её в руках так и этак, потом поставил боком на колени — струнами к тому месту, где у него, как и у меня, образовался впоследствии живот, — и с лёгонькими постукиваниями по корпусу пропел:
Нам уж больше не встречать рассвет После нашей ноченьки вчера… Последней нашей ночки! На прощанье ты сказал мне вслед, Что расстаться нам с тобой пора… Ну что же, брось! Брось! Жалеть не стану… Я таких, как ты, всегда достану… Ты же — поздно или рано — Всё равно ко мне придёшь!Аккомпанемент получился чудесный.
Судьба дедовой гитары, как и судьба иных удивительных предметов нашего дома, оказалась печальной.
От неухоженной старости появились у неё морщинки на корпусе — ещё не сквозные, но всё-таки трещинки. Гитару отдали реставратору, и как будто она ожила, вновь засияла. Но тут в квартире случился плановый ремонт: меняли трубы, проводку, штукатурили стены. Гитару, бедную, всё перевешивали с места на место. Впопыхах повесили на скользкий ролик скинутой электропроводки, и никто не заметил, как она оттуда сорвалась. Она висела на стене очень низко, до полу было сантиметров двадцать пять, и гитара, сорвавшись, осталась стоять на полу, опираясь о стену. Падение с высоты двадцать пять сантиметров!
Старая дедова гитара стояла, как висела, но вся — насквозь — растрескалась и умерла.
Когда я вернулся из армии, Юра уже вовсю играл на собственной гитаре, перебирая струны чуткими, животворящими пальцами… Но всё же первой гитарой Коваля (хотя с игрой и на оборотной её стороне) была гитара деда моего Бориса.
Его последняя гитара
Когда «Недопёсок» Коваля перевели («Polarfuchs Napoleon III») и напечатали западные немцы (Германия тогда ещё состояла из двух непримиримых государств), они пригласили Юру по этому поводу к ним приехать. По счастью, Юрке это удалось. Минуя грабительский ВААП, он получил в Германии приличные деньги. Купил маме зонтик, что-то дочери Юльке, а потом, вернувшись в Москву, догадался, что самый верный путь немыслимых и долгих наслаждений он изберёт, относя по мере надобности немецкие марки (а может быть, переведя их в чеки, боны или сертификаты?) в магазин «Берёзка» и вынося оттуда различнейшие ромы, виски и джины…
Но это потом, а всё же главные деньги Юра оставил на укрепление капиталистического строя Германии. Он там купил себе гитару.
Это была испанская — чудесная, но не самая дорогая гитара. На самую дорогую у него не хватило. Но когда в музыкальном магазине Штудгарта Коваль испробовал гитару за шесть тысяч западногерманских марок и сказал, что её ПОКУПАЕТ, сбежался весь персонал магазина, чтобы своими глазами увидеть загадочного, немыслимого русского, приобретающего за такие деньги не шубу, не брильянт и не автомобиль, а — о, майн гот! — гитару!
Я не понимал тогда (да и сейчас не очень), что такое шесть тысяч марок, но всё же догадался по сюжету о немыслимой солидности суммы. Но дело было не в деньгах.
Юра отворил большой тёмный футляр, но не извлёк испанскую гитару. Он дал мне возможность познать её в сравнении.
На своей повседневной гитаре Юра наиграл мне Пятый этюд Джульяни, это было красиво…
— А теперь послушай на испанской.
Я послушал и обомлел. Разница была, как между патефоном и стереопроигрывателем. Иного сравнения я тогда не смог подобрать. А Юра сказал:
— Я пока не могу извлечь из этой гитары все её возможности. Мне надобно ещё много работать. Но я сделаюсь её достоин.
Испытательный срок (Продолжение)
Из Москвы в Ригу
6 сентября 1965 г.
Я был не прав. Писать тебе — не удовольствие. Писать тебе — трудно. Это — растекаться мыслью по древу. Это — объять необъятное.
Если я всегда тебя помню, в каждой мелочи соразмеряюсь с твоим отношением, то КАК, сев за письмо, вспомнить, выстроить то бесчисленное множество мыслей, мыслишек, ощущений, реакций, которые хотелось бы передать. Мелочи заедают. Конечно, мелочи — это «тьфу»! Но ведь мы-то привыкли к ним — общим. Что видел во сне, как позавтракал, какой тип шёл по улице, что сказал Фридрих (встретил вчера на улице; а он ничего не сказал: две-три общих фразы) и пр., и пр. Был в мастерской у Коваля. Но это целый разговор, после напишу.
О любви писать не буду. «Уж я не мальчик…» Книги? Интересного много. Я писал. «Новые миры» не читаешь? В 7-м Лихоносов и Славич не понравились. Твардовский «О Бунине» — это да! Ещё в 4-м номере «Вопросов литературы» была статья Непомнящего «Двадцать строк» (о «Памятнике» Пушкина). Тогда этот номер сразу схватил Михал Михалыч, и мы с тобой его пропустили. Сейчас прочёл. Это здорово. Но! Мысль о том, что пятая строфа в соединении с «…восславил я свободу…» даёт синтез «Пророка» и «Поэт, не дорожи любовию народной…», «… Мы рождены для вдохновенья…» и пр. апологий «чистого» искусства, — мне эта мысль являлась в 1961 году, на 2-м курсе! И есть мои тезисы по этому поводу, набросанные для Мих. Мих. Ты видишь, как меня обходят!
В 8-м «Вопросов литературы» публикуют статью Цветаевой (Марины) 37-го года «Пушкин и Пугачёв».
Для неё Пугачёв — Вожатый, как появился в повести.
«Нужно сказать, что даже при втором, третьем, сотом чтении, когда я уже наизусть знала всё, что будет — и как всё будет, я неизменно, непрерывно разрывалась от страха, что вдруг Гринёв — Вожатому — вместо чая водки НЕ даст, заячьего тулупа НЕ даст, послушает дурака Савельича, а не себя, не меня. („Не меня“! Как это здорово!) И, Боже, какое облегчение, когда тулуп наконец вот уже который раз треснул на Вожатовых плечах!..
…Потом, как известно, Вожатый пропадает — так подземная река уходит под землю. А с ним пропадал и мой интерес. Читала я честно, ни строки не пропуская, но глазами читала, на мысленный взгляд прикидывая, сколько мне ещё осталось печатных вёрст пройти — БЕЗ Вожатого (как — в том же детстве, на больших прогулках — без воды) — в совершенно для меня ненужном обществе Коменданта, Василисы Егоровны, Швабрина и не только не нужном, а презренном — Марьи Ивановны, той самой дуры Маши (слышишь родственную душу?), которая падает в обморок, когда палят из пушки, и о которой только и слышишь, что она „чрезвычайно бледна“.
Странно, что даже дуэль меня не мирила с отсутствием Вожатого, что даже любовное объяснение Гринёва с Машей ни на секунду не затмевало во мне чёрной бороды и чёрных глаз. В ИХ любви я НЕ участвовала, вся моя любовь была — к тому и весь их роман сводился к моему негодованию: — Как может Гринёв любить Марью Ивановну, а Марья Ивановна — Гринёва, когда есть — Пугачёв?»
А? Иришь! Ну не чудо ли это?
У неё есть такое: «Все бессмертные диалоги Достоевского я отдам за простодушный, незнаменитый гимназический христоматический диалог Пугачёва с Гринёвым, весь (как весь Пугачёв и весь Пушкин) идущий под эпиграфом:
Есть упоение в бою,
И бездны мрачной на краю…»
Но есть та-акие зигзаги… Говорит о страсти всякого поэта к мятежу. К мятежнику. «К преступившему».
«Нет страсти к преступившему — не поэт. (Что эта страсть к преступившему при революционном строе оборачивается у поэта КОНТР-революцией — естественно, раз сами мятежники оборачиваются — властью.)»
Страшный вывод. По форме — софизм, но она шла от сути, ощущаемой ею. Ею — поэтом. Повторяю, формулировочка легкомысленная, походя, в скобках брошенная, — так нельзя! Но мысль сама… ох-ох-ох!.. как на размышления наталкивает. Да нет, — с «КОНТР» я не согласен, и абсолютно, но вопрос поставлен: что дальше? Для поэта. Петь славу? — От серца! А-а…
Ну хорошо… А потом?
По нотам?
Из Риги в Москву
8 сентября 1965 г.
Вчера я безумно устала на работе, потом ходила в прачечную за бельём, потом стояла в очереди за продуктами. Короче, домой дошла почти что «на четырёх». Писем не ждала — только позавчера получила. И вдруг… о, радость! Целых два! Не описать. На пятый этаж взлетела одним махом. Во мне всё билось и пело. Ты мой родной, ты мой любимый.
А потом плакала над твоими письмами. Что же это происходит? Всё у нас пошло кувырком с тех пор как мы разъехались. Я чёрт знает где работаю, ты сидишь вообще. Тоска! Тоска! Зачем нам это всё? Неужели мы с тобой ничего не стоим? Нами можно жертвовать? Зачем? Зачем? И ещё, хотя бы сами собой жертвовали, а то мне всё кажется, что это кто-то считает возможным приносить нас в жертву, что это кто-то жертвует нами, нашими чувствами, нашими жизнями. А на это, ей-богу, никто не имеет права.
Наше расставание бессмысленно и преступно. Нам надо быть вместе. Это элементарно. Это ясно нам обоим. Это ясно всем, хоть немного знающим нас порядочным людям. В чём же смысл? В том, чтобы мучаться, ломать жизни, чтобы всё летело кувырком? И ведь летит.
Не сердись на меня за всё это. Но я думаю: не надо этого года. Это плохо кончится. Это уже хуже плохого. Я не хочу, не могу так. Это не истерика. И на тебя никакой злости. Наоборот, я чувствую, как тебе плохо. Я знаю, что и ты не можешь без меня. Я чувствую это в каждом твоём письме. И если я говорю, что мне жалко нас, то неизвестно, о ком я больше говорю. Но я чувствую, что сил на эту жизнь у меня не хватает. Иногда мне кажется, что лучше бы нам расстаться. Хоть было бы всё ясно. Но всё во мне протестует против этого. Я мучаюсь ужасно. И за себя, и за тебя. И я всё меньше способна поверить, что так и должно быть, что мы должны жертвовать собой.
Ах, эти письма! Я не могу жить только ими. В них ничего не скажешь, ничего не передашь. Ими не заменишь нашей близости. Милый, ведь писать мы можем всю жизнь, так больше никогда и не встретившись. Разве это жизнь? Ведь мы же не можем жить врозь. Так зачем, зачем эти мучения? Ради бога, не надо ни тебе, ни мне этого «креста». Это ужасно, мой любимый, моя единственная радость. У меня всё плохо, плохо. Мама рвётся тебе написать, что я гуляю и чтобы ты приезжал. А я гуляю очень мало. Мне осточертели «любовники» за несколько дней. Но однажды я не пришла домой ночевать. Специально, чтобы показать матери, что я буду делать то, что хочу. Господи! Что было! А я мирно проспала всю ночь. Какая всё это гадость!
Родной мой, давай не будем ждать год. Ни к чему хорошему это не приведёт. Только ненужные мучения. Подавай на развод (это необходимая в СССР формальность для прописок и прочего) и приезжай ко мне. И работу найдём, и жить будем по-человечески. А то с тобой ушло от меня всё, что было интересного и стоящего в жизни. Все мои интересы. Я ничего не читаю, ничего у меня и нет читать. Не знаю, что и делать.
Что же это будет? Родной, вместе нам будет легче всё. Господи, как я всё заранее знаю, даже издалека. Я пишу тебе: «Не смей становиться домохозяйкой!» Получаю письмо: «Я становлюсь домохозяином». Не смей! Не смей! Не смей! Ты должен быть человеком, а не домашней прислугой. Мне обидно за тебя. И за нас.
Прислал бы что-нибудь почитать толковое. Слушай, придумай что-нибудь и приезжай на пару дней, всё обмозгуем. Денег я тебе вышлю, если надо. О господи, увидеть бы тебя, увидеть.
Я знаю, всё это бесполезно. Ты не приедешь. И всё-таки я жду. И то хоть что-то.
Ты пишешь так часто, большое спасибо. Это огромная радость каждый раз. Я тоже много пишу. Просто последние два-три письма я послала простыми, и они долго идут.
Не сердись за письмо. Но твоё положение так расстроило меня. И мне всё кажется, что если бы мы были вместе, то всё было бы и легче, и лучше. А сам ты собираешься, кажется, плыть «по воле волн». Если бы я не работала, я бы приехала в Москву, может быть, что-то сделали бы. Но я никак не могу. Никак. Славинька, не сиди без дела, ищи, ищи, ищи.
То, что я сейчас пишу письмо тебе, это просто свинство. Мне надо работать. Так что пора кончать.
Потом будет другое настроение, напишу «человеческое» письмо и не буду тебя мучить.
Из Риги в Москву
Сегодня 11 сентября. Это значит, прошло немногим больше месяца как мы расстались. Всего месяц! А мне кажется, что вечность. Впереди, по крайней мере, 11 месяцев. Что же это будет?
Твои письма так поддерживают меня. Сам факт того, что они есть. Но ты же знаешь сам, заменить они тебя не могут. Я просто пропадаю в этой паршивой Риге.
Я устала печатать идиотские каталоги.
Из Москвы в Ригу
14 сентября 1965 г.
О твоей работе. Это же максимум на год. При любых обстоятельствах ты оттуда уйдёшь. Это вре-мен-но!
… Вовка Митрошин сказал, что мне надо пойти в райком комсомола на Покровке. Это известный «дом-комод». В стиле рококо. Вовка сказал: спросишь Залмаева, это ответственный за печать, он что-нибудь устроит.
Я и пошёл. Смотрю — знакомая морда. Да, Лёва Залмаев — один из наших комсомольских боссов, кончил в 63 году. Обхождение, конечно. Не спросив ещё, кто я (а пришёл я в неназначенное время), встаёт, жмёт «порывисто» руку: «Залмаев! Садитесь». Сказал я ему. «Подожди, — говорит, — Слава, мне тут надо дописать». Сижу минут десять. Даёт мне «Новый мир» № 8 посмотреть, чтоб не скучал. Сижу ещё полчаса. Оторвался. «Ну, рассказывай. Наш институт кончил?» И начал. «Чем занимался? Что интересует? Чего бы хотел? В редакцию? Кем? Есть, видишь ли, главный редактор, заместитель…»
— А есть, — говорю, — литературные сотрудники!
— Да, есть, конечно… А в школу почему не хочешь?… Ну вот что могу я тебе предложить: в «Московский комсомолец» на внештатную работу. Что напишешь, за то и заплатят. Платят мало. Конечно, я не могу тебя направить в «Литературку» или в «Вечёрку» — это солидные органы, и есть много безработных, имеющих бóльшие основания эту работу получить.
Неловко мне было сказать ему, что я думаю, взял я телефон и ушёл. И вертится у меня в голове вопрос: «Чего же ты, скотина, меня сорок минут мурыжил? Тем более что 8-й номер у меня дома лежит!»
А теперь вот такое наклюнулось. В Музей Горького — младшим научным сотрудником. Фактически — экскурсоводом. Но в статусе МНС, потому что музей академический, при Институте мировой литературы. Работа чисто литературная, вернее — литературно-просветительская. Это мне нравится. Есть материал для научной работы. Есть путь в аспирантуру Ин. мир. л-ры. Но…
Работы очень много. По три полуторачасовые экскурсии в день. Наука? В нерабочее время. Регламент рабочего дня жёсткий. И потом Горький… Да нет, не то что неинтересно. Интересно. И очень! Но — море разливанное. Боюсь, что работа должна носить экстенсивный характер. А ты же знаешь моё: мало материала и много выжимки.
В общем, это — в упряжку. И тянуть, тянуть… Требования высокие: на подготовку контрольной экскурсии для Х класса — месяц. Литературы, материалов — тьма!
Да, 105 рублей. Потолок.
Что делать? Время терпит. Вакансии ещё нет. Но будет. Пока возьмусь за Горького. Взял 18-томник. Иду подряд. Сегодня — два.
Насчёт твоего «отупения» я и слушать не хочу. Чего плетёшь? Серёжа Беджанян говорил на целине: мы все в армии потупеем! Не смеши меня. Я тебе подошлю ещё Цветаеву, и ты мне сделаешь письменно анализ всей подборки: критическое эссе. Никаких отговорок. Писать — два-три вечера. Лучше — два.
Дымшиц, конечно, дрянь. И хватит тебе копаться в этой клоаке. А Лакшина не печатают, это верно. В обзорной (по литературе) статье в «Коммунисте» его ругнули за ту как раз, 1-ю статью, но ругнули слабо и не за главное.
Да, скажи маме, чтобы тебя строго не держала, пусть ты погуляешь и развеешься. А то она не знает, как ты в Москве засиделась и зачахла. Моё присутствие на тебя плохо действует. Пользуйся отсутствием! Я же знаю, что ты у меня умница…
Но знает ли это мама?
Из Риги в Москву
Я сегодня почти счастлива. Твои письма. Сам факт. И ужасно огорчена их содержанием. Милый мой, что же это будет? Я о работе. Неужели никаких надежд? Неужели тебе некому помочь? А Коваль?
Слушай, тебе надо идти к Юрию Павловичу. Он сейчас в доме отдыха на Вязьме. Я ему напишу.
Родной, ведь тебе надо в аспирантуру (обязательно), а потому ты должен работать в своей области (лит-ра) — иначе не примут. Действуй, ради бога действуй! Но и не кидайся, как я. Мы с Федотовой (инженеры!) тебе не пример. Ты должен быть в аспирантуре. К 40 годам (твоим) я жду твоей монографии с посвящением мне.
Мне тебя не хватает каждую минуту. И каждую минуту я помню тебя. Если бы и ты так! Я плохая была в Крыму. Тогда я меньше любила тебя. Это от обиды. Потому что ты оставлял меня. Но я знаю, что всё это чепуха. Я так люблю тебя, что всё неважно. Уткнуться лицом в тебя и зареветь. От счастья.
… Спасибо за стихи. Откуда Цветаева? Стихи про нас. Правда? Это нас с тобой
… рас-ставили, рас-садили, Чтобы тихо себя вели По двум разным концам земли…Впрочем, мы, кажется, сами себя «рас-ставили». Но «тихо себя вести» мы всё равно не будем. Ведь правда?
Из Москвы в Ригу
Я говорил тебе о некой рукописи[3]. Она была, но только первая часть. Расскажу при встрече. Это нужно знать. Нужно изучать. Но я не имею в виду, что нужно знать, как было плохо и какие были сволочи, — этот вывод нами давно сделан. Изучать нужно глубже и тоньше. Помнишь, статья Лакшина об «Одном дне…» сколько граней открыла нам в «лагерной» теме? Так и здесь. Сколько, сколько надо мотать на ус! Это — история; причём важнейший, интереснейший, парадоксальнейший в смысле движений общественной психологии период. Уж мы с тобой, кажется, «обсосали» «культ» со всех сторон, но вот я прочёл и знаю: далеки ещё от истины. А уж те, кто только по Хрущёву (может быть, большинство?), те вообще никогда и никаких уроков не извлекут. Они и не виноваты. Не могут все быть историками. Не может каждый сам докопаться до сути. Поэтому прятать от нас эти документы — преступно.
В рукописи есть стихи, написанные ею Там. Я выписал. Но шлю не все сразу.
Вообще первая часть — это 2 года. А всего — 18. Первое стихотворение написано (впрочем, и все тоже) в Ярославле. Тюрьма, построенная Николаем II после 905 года для «особых».
Мотив первого навеян Сельвинским, который пишет о древнем еврейском обычае поздравлять друг друга с Новым годом фразой: «На будущий — в Иерусалиме!» «Тюремные кружки содвинув…» — это по глотку подслащённой воды, припрятанной от надзирателей.
Второе — «Карцер» — по концовке можно притащить за уши к вульгарному: «даже там не теряли…»
Но о чём у неё речь? О поэзии. И только. Конечно, она «не теряла», но не так, как Дьяков, как того хочет «Октябрь». Она умная, интересная женщина и её повесть — отповедь фанатизму.
Из Риги в Москву
27 сентября 1965 г.
Мне 24. Вокруг тьма семнадцатилетних, а у меня на носу 25. А я всё готовлюсь жить, всё думаю, что вот начнётся жизнь. Но никто не давал нам времени на подготовку. Всё, что проживаем, и есть сама жизнь. И 24 мне больше не будет, как не повторится 17. К тебе это тоже относится. А ты с 18 лет, как пошёл на завод, а потом в армию, всё готовишься жить. А на носу у тебя 30. Не шути…
Была передача о журнале «Театр» (или «Театральная жизнь»?). Начало не обнадёживало. Выступил главный редактор. Морда — как у представителей СССР в ООН в картине «Карлтон Браун — дипломат». Речь — о партии родной, о «дегероизации», советском патриотизме в театре (!)…
И вдруг: «У нас в студии Михаил Ульянов». Сидит. Спокойный. Умный. Говорит:
— Самая дорогая для меня роль — Трубников («Председатель»). С тех пор мне стало труднее жить. Труднее подбирать роли. Я стал оценивать всё глазами этого непокорного человека, чьё сердце бьётся об острые углы жизни. Мне стало труднее жить…
Потом ещё:
— В кино легче, там выбираешь роль. В театре выбирать не дают, мы в коллективе… Мы — вторичные художники, зависим от драматурга. Очень обидно произносить со сцены пустые, мелкие слова. Иногда видишь, в зале сидит пожилой седовласый человек, и стыдно перед ним за ту ерунду, что произносишь со сцены!
… Очень хочется почитать Аксёнову (как её настоящая фамилия?), завидую тебе. Стихи давай ещё. Интересно, будет ли когда-нибудь историк, который сможет по-настоящему этим заняться? Вот ему позавидуешь. Но это лет через 100, если не позже.
В старом номере «Иностранной литературы» (№ 1 за 1965 г.) нашла Ст. Лема (фантаста) — изречения. Кое-что выписала для тебя.
«Вы думаете, этот автор сделал мало? Он снизил общий уровень».
«В нём ощущается какая-то огромная пустота, до краёв заполненная эрудицией».
«Разрушая памятники, сохраняйте постаменты. Всегда могут пригодиться».
«Не подстрекайте кретина написать шедевр. А вдруг ему удастся?»
Каково?
Из Москвы в Ригу
2 октября 1965 г.
Был недавно в Музее Пушкина. Не как раньше — по приглашению на учёный совет, а просто посетителем. Ходил, смотрел. И ты знаешь, всё-таки не люблю я музеев. Особенно вот так: всё сразу!
Наверху выставка Н. Ульянова. Хороший художник. Помнишь его «Пушкин с Натальей Николаевной на балу»? Они перед зеркалом. Но зачем он делает её злым роком?
В книге отзывов есть запись:
«Хотя художник, по-видимому, любит Пушкина, но, вытягивая нижнюю часть его лица вперёд, он создаёт карикатуру на поэта. Ведь Пушкин был хотя и немного арап, но не хорёк». Подпись неразборчива.
Спасибо тебе за Мих. Ульянова. Я всё отчётливо себе представил. Он весь настоящий. Это редкость. Даже само существование таких людей утешает.
Изумителен Лем. Последнее, о кретине, — глубочайше! А первое («Вы думаете этот автор…») — эпиграф для статьи об Асадове. Лучше не скажешь. И точнее. Именно в этом «великая заслуга» Асадова.
А через тридцать лет после этого письма первый, но давно уже к тому времени бывший директор Музея Пушкина Александр Зиновьевич Крейн сказал вдове Натана Эйдельмана:
— Ах, Юлия Моисеевна, никогда ещё музей Александра Сергеевича не был так богат и так далёк от Пушкина!
Из Москвы в Ригу
7 октября 1965 г.
Вчера ходил с Наташкой в Манеж на выставку игрушки. Оформлено грандиозно. Ну и, естественно, впечатление!
Но я не могу ходить по Москве. Я не подозревал, насколько она станет нашей. Нашей с тобой. Кругом наши места.
Трудно, трудно.
Напиши что-нибудь весёлое.
Из Риги в Москву
10 октября 1965 г.
Ты просишь весёлое. Но весёлого ничего нет. А хорошее — пожалуйста — я тебя люблю и жду.
Купила «Вопросы литературы» № 9. Есть много интересного. В разделе «Мастерство писателя» — о литературе и истории — очень неравнозначно. Но А. Гладков — умница! Мне очень хочется согласиться с ним, что Пушкин не «знал» о том, что Сальери убил Моцарта, а «догадался». Тогда и версия Бонди становится убедительней: Моцарт тоже не «знает», что Сальери его отравит, но «догадывается». Пушкин «передаёт» свою гениальную догадку Моцарту (ему можно передать — ведь он же гений!). Нет, не «Зависть» название трагедии (не даром Пушкин отказался от этого названия). Гений и не-гений. Вот оно! Это важнее, чем зависть. Сальери не завистник. Он тонко и остро чувствует искусство, не менее, чем Моцарт. Но он не гений, и этим оскорблён.
…Я пошлю тебе автобиографию Евтушенко. У меня два экземпляра. А тебе, наверное, захочется прочитать.
…Купила Томашевского в буке. Счастлива была ужасно. Но никто не сумел здесь оценить. Я померкла.
К этому времени у меня созрела мысль, а после и решение: как всю безнадёжную ситуацию нашу распутать. Нужно было покинуть Москву. Конечно, не в сторону Риги. Я Ирке срочно позвонил.
У природного москвича жительство в столице не ощущается как привилегия. Родился москвичом — так и москвич. Естественное состояние. А жить в ином каком-то городе — такая мысль и в голову прийти не может. Помилуй Бог! Правда, есть Геленджик, но это — как родительский дом: для отдыха души, для веселия сердца.
Провинция мечтала о Москве, куда не было доступа, для москвича же самым страшным было потерять Москву. Вот почему, когда перед выпуском из института для нашей группы было выделено по распределению два места на Сахалин, туда полгруппы захотело, и кидали жребий. А всё оттого, что на Сахалине бронировалась московская прописка.
Так что уехать из Москвы — вопрос был непростой. Но я подумал, что простой. Нам с первого курса твердило начальство и пели наши комсомольские вожди, что наш священный долг — после окончания вуза поехать в самую глубинку, где жуткая нехватка учителей. Потом комсомольские вожди тихонько разошлись по райкомам и министерствам, а нам отчего-то дали слишком ограниченное число глубинных мест.
Последнее обстоятельство легко было поправить, и я пошёл в министерство просвещения РСФСР на Чистых прудах, в невысокое скромное здание, где на стене красуется барельеф Наденьки Крупской. Оваций я не ждал, аплодисменты допускал, на озарение улыбками рассчитывал.
Вот я сейчас им скажу, что готов поехать в самую северную или самую восточную глубинку, где нет учителей, но сохраняется моя прописка. И даже я прибавлю, что поеду не один, со мной горит желанием идти на подвиг наша выпускница! И это не будет означать, что в тайгу или тундру приедут сразу только два учителя, ведь каждый из нас дипломирован правом преподавать русский язык, литературу, историю и обществоведение… Что вы на это скажете?
Хорошо, что я не ждал оваций, хорошо, что я спокойно пропустил отсутствие простого хлопка в ладоши, но всё ж отсутствие улыбок меня обескуражило и огорчило.
И тут мне сухо сказали, что мест нигде нет и помочь мне не могут.
— Простите, как же так, я не могу понять, нам с первого курса говорили… Я не просить пришёл, я вам пришёл помочь, закрыть пробелы, имеющиеся в просветительской системе. В Москве, я понимаю, нет вакансий, но там, во глубине России?!
— А вы ищите! Хоть в Магадане, хоть где. Найдёте, договоритесь, мы вас оформим. Подъёмные дадим!
И я отправился искать. Найти себе, а после вызвать Ирку.
Куда? Подальше!
Из Москвы в Ригу
1 ноября 1965 г.
Жду писем. Не от тебя! Из мест не столь отдалённых. Но пока ничего.
Посылаю стихи. С ними такая история. 3 октября на юбилейном есенинском вечере в Доме Союзов Евтушенко эти стихи неожиданно для всех выпалил. Президиум переглядывался и вертелся…
Когда румяный комсомольский вождь На нас, поэтов, кулаком грохочет…А что тут сделаешь?
Его слова, Есенин, не страшны, Но трудно быть от этого весёлым, И мне не хочется, поверь, задрав штаны, Бежать вослед за этим комсомолом…И ведь не остановишь же, не сгонишь с трибуны! Успех был колоссальный. Прочти и вообрази это в исполнении Евтушенко! В публичном чтении он выжимает из своих стихов 300 процентов.
12 октября Евтушенко выступил с этим же в одном проектном институте. Сотрудники принесли магнитофон и записали. Назавтра Е. позвонил и попросил отдать ему плёнку, но ему ответили, что через два часа после выступления плёнку забрали в КГБ. Такие дела.
Из Москвы в Ригу
10 ноября 1965 г.
Глупейшая и пустейшая суета заставляла откладывать это письмо. Праздники прошли в сплошной еде. Мне даже ночью снилась рыба, фаршированная христианскими младенцами.
Пришла вдруг повестка из военкомата. Пошёл в Армянский переулок, а там целая очередь. Плюнул и пошёл в Историчку. Как здесь приятно! У нас с тобой, конечно, много наших мест. Но главных — два. Институт и Историчка. И мы непременно должны во все времена паломничать в эти мекки. Здесь, в Историчке, и пишу.
Как наши дела? Ответа ещё нет. Я уже всем объявил о своём отъезде. Как ни странно, спокойнее всех отнеслась мать, что неудивительно: она сама где только не скиталась после института. Но все вокруг орут, что я потеряю Москву, что с Мурманска снята бронь, что бронь вообще дают на площадь, а не на прописку, т. е. надо иметь отдельную жировку, et cetera, et cetera…
Я пошёл к уполномоченному по оргнабору и выяснил, что всё — враньё. Мурманск — бронь, жировку не нужно.
Заодно спросил, не нужны ли им учителя?
— Пожалуйста! На Сахалин можем оформить. Нужны преподаватели физики, математики, английского и физкультуры.
— А литературы и истории?
— Нет.
На днях был у Алика Чайко, и он дал мне прослушать плёнку, на которую сам записал одного своего знакомого по фамилии что-то вроде Зак. Это сорокаслишнимлетний литератор, и поёт он песни Беранже под собственный аккомпанемент (рояль) на собственные мелодии. Ирка, это гениально! То есть нет, не совсем, конечно. Гениально — это Шаляпин («Старый капрал»). Кое-какие песни, именно песни, Беранже мы вообще-то слыхали: «Как яблочко румян» и пр. Но это всё в большой степени — вокал. А тут я понял, что Беранже сочинял вообще не стихи, а жанровые песни, их и по-русски надо только петь, вернее, напевать. И ещё: что Беранже — наш современник…
Оловянных солдатиков строем, По шнурочку ровняемся мы… Чуть из ряда выходят умы, — Смерть безумцу! — мы яростно воем…Этот парень делает Беранже современным. Вернее, он современным его ощущает и так передаёт, нам передаёт своё ощущение. Всё это сделано благородно, с высоким вкусом, сдержанно, а мелодии — чудо! Не то что наши минструэли: на один бряк про костры и палатки. Как жаль, что нету у меня магнитофона!
В военкомате всё же был. Переосвидетельствование. Медкомиссия. Прошёл глазника, сказали — хватит. По глазам оставили в резерве и даже не сказали, куда бежать в случае войны.
Из Москвы в Ригу
11 ноября 1965 г.
Дорогой мой человечек!
Скудно (составлено из «скучно» и «паскудно») мне уже становится. Так я возвращаю русскому слову «скушно» его старый смысл, когда оно означало — тошно. Ответа из Мурманска всё нет. А я не работаю. И даже не ищу, ото всего здесь отказался. А время-то! Сегодня послал вторичное в Мурманск и ещё в Воркуту.
Ты знаешь, когда в Москву приехал, и было — без тебя, — ходил в кино и пр. Сейчас не могу. Вот читаю уже третью рецензию на «Снимается кино» Радзинского в Театре комсомола и хочу пойти посмотреть, а знаю: не могу. Не могу я без тебя ни ходить никуда, ни смотреть ничего, и читать не хочу. Достаю каждый день крымские фотографии и смотрю, и ужасно хочется показывать всем, а — некому. Тут, правда, Алик заходил, глянул, сказал:
— С такой куда угодно поедешь!
Поразила смерть Урбанского. Недавно по телевизору «Коммунист» был. Трагичен был на экране и вот погиб трагически…
Я писал тебе, что Наташке в детском саду камнем лоб разбили? Так вот, сняли швы, и у неё теперь чуть выше переносицы небольшой шрамик, напоминающий православный крестик.
Из Риги в Москву
11 ноября 1965 г.
…Если бы ты видел, какой успех я имела на нашем вечере на работе! Ты бы валялся у меня в ногах и умолял бы хоть разок на тебя взглянуть.
Вообще положение было даже скандальное. От меня не отходил главный инженер. Сколько было шушуканья вокруг! Он ведь ни на одном вечере раньше ни с кем не танцевал. И вдруг! Он танцует со мной все танцы, меня другие боятся приглашать. Короче, скандал в благородном семействе! А в середине вечера мы с ним потихоньку удрали, он уволок меня в ресторан. Кстати, ему только тридцать два года. Но у него жена и двое детей. Успокойся, двое это много даже для меня.
А если бы ты видел, какой я была в этот вечер! На мне была новая кофточка и узкая юбка. А на голове! Я сделал себе наконец эту высокую круговую причёску. И если бы ты видел, как она мне идёт. Теперь я делаю её каждое утро. Знаешь, как обидно, что ты её не видишь! Ох, как около меня крутились мужики! Это была феерия! Но зато и пьяна же я была… вусмерть.
Но знаешь, мне не надо всего этого без тебя. Меня ополовинили. И я никак не могу с этим примириться. Ну почему ты такой глупый? Ведь всё уже могло быть позади.
Ты читал, что на съёмках «Директора» погиб Урбанский? Ужасно.
* * *
12. XI.1965 г.
№ 9-к
Уваж. тов. Кабанов!
На Ваш запрос сектор кадров Мурманского ОблОНО сообщает, что в настоящее время потребности в учителях русского языка и истории нет.
Ваше заявление взято на учёт и, если где-то появится возможность удовлетворить Вашу просьбу, то Вас сразу же известим.
Инспектор по кадрам
Подпись
Из Корсакова (Сахалин) в Москву
12. XI
Добрый день, Слава!
Рада твоему письму. Всё-таки ещё не все забыли. Привет вам от Розки. Здесь ещё из нашего вуза Шишкина Вера (12-я группа) и Чернышова Света (филфак). Мы все в одной школе. Было бы здорово, если бы и вы с Ириной приехали, но я ходила в ОНО, и мне сказали, что мест нет. Но вы не отчаивайтесь попасть на Сахалин, ещё можно будет на следующую осень. А вообще-то здесь с квартирами, жильём не лучше, чем в Москве. Пожалуй, и хуже: дороже и никаких удобств, т. к. сдают комнаты только в японских домах — они холодные, без газа, без воды и прочего. Вообще вода в город подаётся только два раза в сутки: утром и вечером. Единственная ценность — природа. А дети — ужас. Но есть и хорошие. Я классн. рук. 8 кл. Они меня всерьёз не воспринимают, да и я себя как-то не очень. Сначала не знала, что с ними делать, они и разболтались, а теперь собрать трудно. Они сами мне советуют их бить, а у меня рука не поднимается на этих верзил. Правда, две-три оплеухи я уже кое-кому залепила.
Привет Ирине.
Наташа Шапран
Из Риги в Москву
12 ноября 1965 г.
…А воротник на зимнее пальто ты сделал? Нет, конечно. Ну что ты за ребёнок. Сделай немедленно. Если ехать, то тебе нужен настоящий тёплый воротник.
Слышал ли ты что-нибудь о подготовке к 23-му съезду КПСС? До меня доходили какие-то слухи, но я считала это несерьёзным. Теперь кое-что прояснилось. У мамы на работе была политинформация. Лектор говорил так:
— Сейчас идёт подготовка. Мнения разные. Кое-кто считает, что надо реабилитировать Сталина. Кто-то — что надо ещё в Хрущёве покопаться. Другие считают, что вообще хватит: итак наизнанку себя вывернули. Хотя, насчёт Сталина стоит подумать… Есть вопрос о писателях и поэтах. Вознесенский и Евтушенко совсем распустились, особенно Евтушенко, который стал просто хулиганить. Одни считают, что их надо приструнить, другие — что с ними надо… (и руками показал крест). Далее, ни для кого не секрет, что у нас есть антисоветский журнал «Новый мир». Твардовский, который стоит во главе журнала, запойно пьёт и не бывает в редакции. А там творят чёрт знает что. С этим пора кончать!
Вот такие дела. Видимо, будут сажать. Иначе вряд ли можно повернуть вспять. Чует моё сердце, не сносить нам головы. Мерзко. А я-то радовалась, что при Сталине была ещё слишком мала. Неужели всё это возможно? Так все и будут молчать? Как всегда. О, господи…
Дел никаких нет, только жду. Не сердись, когда я говорю: скорее!
Из Москвы в Ригу
18 ноября 1965 г.
Был снова в министерстве. Если придёт вызов, они сами оформят как распределение — на три года. Звоню в Ханты-Мансийск: шлите вызов! А там одна секретутка, все до 20-го в Тюмени на каком-то совещании. Она говорит: вызов выслать не могу, а вы пришлите копию трудовой и характеристику. Ладно. Сделал копию, иду в институт за характеристикой, а секретарши нет. Прихожу завтра, а у них пишмашинка не работает. Ладно. Взял текст, сказал: сам отпечатаю, подпишу и отошлю.
Дальше план такой.
Я еду. Занимаю жильё. Забиваю тебе работу. Осматриваюсь. Пишу тебе: подробно и разумно излагаю, что нужно взять, как экипироваться и пр.
Ты едешь, не выписываясь из Риги. Так лучше. Мало ли? Вон туда жел. дорогу тянут. Возьмут и скинут бронь! Пусть у нас хоть Рига будет в резерве. В крайнем случае после трёх лет туда поедем, и ты меня пропишешь.
Когда я объявил свой отъезд, больше всех огорчился Мих. Мих. Он говорит:
— Слава, вы делаете ошибку. Мы с вами расстанемся на три года!
Вот я и думаю: имею ли я право на разлуку с Мих. Мих. ради твоего и моего счастья?
О будущем съезде я слышал только то, что, якобы, пропесочат Хрущёва и реабилитируют Молотова.
Из Москвы в Ригу
29 ноября 1965 г.
Дела наши пока не очень хороши. Ответа всё нет. Я подумал, не прислали ли они ответ в министерство? Ходил ещё туда, узнавал — нет. Послал в Ханты-Мансийск телеграмму. Ответа нет. Звонил — линия повреждена.
Вчера был на дне рождения у сестры Иры. Ей — тридцать. Говорил с тётей Лидой. Она сказала:
— Уезжай немедленно. Как ты мог тогда вернуться?
Телеграмма в Ригу
4.12.65
ВЫЗОВ ПОЛУЧИЛ ОФОРМЛЯЮСЬ БУДЬ ГОТОВ ЦЕЛУЮ
Из Риги в Москву
6 декабря 1965 г.
Я не буду тебе описывать свою радость. Слов таких всё равно нет. Лучше послушай наш с мамой трезвый голос. Мы не на месяц и не на год туда едем. Едем жить довольно прочно. И надо всё учитывать.
Что меня интересует:
1. Посуда (самая необходимая).
2. Парфюмерия (это не шутка — такой мороз и отсутствие крема).
3. Валенки и вообще тёплые вещи.
4. Есть ли там лук и чеснок?
А книги? Самые необходимые — по специальности, не худ. литература.
Надо тебе выяснить, как там идёт багаж. Ведь до желеной дороги очень далеко (по моим подсчётам 500 км). Доставляют ли багаж от ж.д. до пункта назначения?
А как с разводом? Я потому, что там, в Ханты-Мансийском крае, нам могут не дать жить вместе. Но в любом случае жильё проси на семью.
Купи в Москве кофе растворимый, в Риге нету.
Если увидишь, что там совсем паршиво — жильё, мороз, условия и пр., — не паникуй и не бойся за меня. Я готова на всё. Ничто меня не пугает. Помни это.
О, господи! А прописка? Ты у жены бронироваться будешь? Перепропишись, иначе я тебя убью.
Позвони, негодяй!
С пропиской были вот какие обстоятельства. Когда я с воли воротился в семью (в мамин дом), ко мне, спустя какое-то время, явилась тёща (первая) с лукавым выражением лица. Она сказала радостную новость. Что, дескать, где-то в министерстве (или в партийных органах?) вспомнили её покойного мужа и за его великие заслуги в прошлом сочли необходимым дать вдове и дочке приличную квартиру заместо комнаты на Маросейке. Всё это, дескать, хорошо, но им дадут лишь двухкомнатную квартиру, а если я к ним пропишусь, то будет — трёхкомнатная и чуть ли не в сталинском доме!
И ничего не надо хлопотать, и ходить никуда не надо, она берёт мой паспорт и всё производит сама…
Про себя я точно знал, что со временем всё же уйду, но — чёрт меня возьми! — пускай Наташке с матерью останется хорошая квартира!
И заглотнул крючок. И новую прописку получил.
А что касается квартиры, то с этого момента о ней никто уже не вспоминал.
Теперь же, собираясь уезжать, с разводом я не торопился. Когда, со временем, моё отсутствие войдёт в привычку, развод для всех будет уже гораздо легче… Так думал я.
Иные, правда, предостерегали, что это же такая глухомань, такие нравы, а ты приедешь с полюбовницей… Да вам ворота дёгтем будут мазать!
А всё оказалось иначе. Сибирь, она не только каторжная, она ещё страна для беглых. У всех что-нибудь за спиной.
Телеграмма в Ригу
10.12.65
ВЫЕХАЛ ПОДРОБНОСТИ ПИСЬМОМ ЦЕЛУЮ
Провожали меня мама с Наташкой, брат Боря и Вадька. Я уже загрузился и вышел на перрон. Обычное прощанье, когда уже не знаешь, что сказать. Наташка прыгала на месте, веселилась и повторяла:
— А ты когда поедешь? Когда же ты поедешь? Почему поезд не едет? Ну, когда-а-а?
Тут Вадька достал из кармана четвертинку, сорвал козырёк и протянул мне:
— С отъездом!
Я из горлышка выпил, а Вадька докончил. Потом поднялся я на ступени, поезд тронулся, и Наташка так заплакала, что захлебнулась слезами:
— Я не хочу одна здесь остав-а-ться. Я не хочу одна здесь остав-а-а-ться…
Ей было четыре года. Хорошо, спасибо Вадьке, что я выпил водки.
Телеграмма в Ригу
13.12.65
ДОЕХАЛ БЛАГОПОЛУЧНО ЦЕЛУЮ
Сломя голову
Мы не будем увенчаны… И в кибитках, снегами, Настоящие женщины Не поедут за нами. Наум КоржавинИз посёлка Пионерский в Ригу
15 декабря 1965 г.
Привет, Иришь!
Я — здесь. Ты —?
Выезжай. Как можно скорее.
Маршрут. Рига — Москва — Свердловск — Алябьево.
В Москве на Казанском вокзале берёшь билет до Алябьево Тюменской области. Если в кассе скажут, что такой станции они не знают и тебе не удастся их убедить, бери до Ивделя (я брал до него, так как не знал, что есть Алябьево). Прямого поезда там, конечно, нет. Берёшь на поезд Москва — Свердловск. Билет плацкартный до Ивделя (плацкарта до Свердловска) стоит 18 руб. Но ты бери купированный (я не знаю, сколько он стоит): много хамья. Есть два варианта. Москва — Свердловск, № 22, скорый, из Москвы в 16.30 ежедневно, до Свердловска 27 часов, приходит в 20.15. Из Свердловска поезд № 138 до Алябьево (тоже бери купированный) выходит в 19.40, т. е. ты на него не поспеваешь. Ты выходишь, берёшь носильщика (постарайся найти молодого, там есть; а старые — сволочи), говоришь: в камеру хранения (там свободно), платишь, сколько он скажет (я платил 1 р. 50 к. за огромный тяжеленный чемодан и небольшой неподъёмный ящик с книгами; это дорого, но и объяснимо: у них нет тележек). Затем идёшь искать гостиницу. Этого я не знаю, ибо уехал через два часа, но с ещё одной пересадкой в Серове. Для тебя это слишком. Выйдя из камеры хранения (но не туда, где «Выход в город», а наверх), ты попадаешь в кассовый зал. Выходи из него на улицу, поворачивай налево, проходи мимо одного подъезда и входи в подъезд № 3. Там — кассы местных поездов. Там и компостируй на 138-ой. Если у тебя из Москвы билет будет до Ивделя и в кассе скажут, что они закомпостируют до Ивделя, а дальше — в поезде у бригадира, соглашайся. А в купе сиди спокойно до Алябьево, там половина вообще едет без билетов. Но обязательно бери купе. Ресторан есть и в этом поезде, но лучше туда не ходи. Возьми с собой, только непортящееся. И потом, из ресторана всё носят по вагонам. С куревом не афишируйся.
Вариант второй.
В Москве берёшь не на 22-ой, а на пассажирский (номера не помню), по особому назначению, выходит в 12 с чем-то дня. Он идёт дольше, но ты посмотри, во сколько он прибывает в Свердловск. Лучше дольше проехать в поезде, но избежать ночёвки в Свердловске. А дальше — всё так же. Камера хранения и пр. Даже если ехать через 2–3 часа. Если действительно через 2–3 часа, то договариваешься с тем же носильщиком, и он является в камеру хранения перед началом посадки и совершает обратную процедуру за такую же цену. Если через 4–5 часов и больше, иди гулять по Свердловску (город шпанистый!), а заблаговременно — на вокзал, находишь носильщика и опять-таки договариваешься. Если, когда подъедешь к Свердловску, сразу носильщика не будет, не волнуйся; подожди, будет. В Алябьево я тебя встречу.
В Москве позвони часов в 10 вечера по телефону К-7-82-91 Алику Чайко и договорись о встрече. Он передаст тебе для меня небольшую посылочку. Кроме того, можешь обращаться к нему с любыми просьбами: это как Толик. Они с женой живут сейчас одни (на улице Жуковского, рядом со мной) и приглашали тебя у них остановиться. Это уж как знаешь, а вот выезжать от них тебе имеет смысл: рядом. Передай им привет и расскажи обо мне всё, что тебе из письма станет известно.
Я сегодня (15 дек.) первый день работал. У меня история в 4-х пятых классах, русский и литература в 6-м, литература в 9-м, история и обществоведение в 11-м. В 9-м классное руководство. Для тебя места как такового нет, но есть разные варианты, которые выяснить до конца, пока не будет тебя живой, невозможно. Но работа будет. Может быть, пока немного часов. Но будет.
Квартиры я ещё не имею. Квартирой здесь называют отдельную комнату в учительском общежитии. Я ночевал у одного лесоруба, эту ночь у учительницы — не понравилось, сегодня перехожу к физкультурнику. Но к твоему приезду или как только ты приедешь «квартира» будет. А если бы я был один, то, видно, так и жил бы с физкультурником. Дома здесь все деревянные. Учительский — с центральным отоплением. И всё бы ничего, одна беда: уборные — все на улице. И в школе нет. ПроМблема… Есть столовая (хорошая), кинотеатр (не знаю, не был), баня (раз в неделю, и тоже не знаю). Продукты все есть: мясо, масло, сахар, крупа; сгущёнкой завались! Консервы, тушёнка… Хуже с хлебом: никак не наладится пекарня. Из спиртного — спирт. 6.34 бутылка (поллитра). Сейчас здесь только 17 градусов мороза, так что спирта пока нет. Посуда и всякая хоз. мелочь есть. Особенно не тащи. Я взял (из общего): плед, два пододеяльника, две простыни, подушку, полотенце куп., 2 умывальных, одно посудное, скатерть белую, 2 пачки сухого финского молока, три банки раств. кофе (всё, что удалось!), флакон твоего крема. И много всякого прочего.
Возьми: фонарик любой с запасом батарей и лампочек, а также круглых батарей для моего. Книг кое-каких по истории (древней, средней, новой и новейшей), постарайся найти «Книгу для чтения» по Древн. Миру (Восток, Греция, Рим) и учебники, какие есть по русскому и истории, обществоведение. Книжонки про всяких Гейдрихов и Скорцени. В общем, всякой мелочи. Это, кажется, немного. Зеркала нет. Правда, можно купить. Захвати с десяток школьных тетрадок, акварельные краски для меня и кисть (карандашей мягких и резинок), клей бумажный и скрепки. У меня есть термос.
Я буду получать приблизительно 120. Не забудь транзистор и обязательно «кроны». Не знаю, зарядится ли аккумулятор со здешним светом. Да! Нужен будильник. Ножницы для стрижки.
Из нашей машинописной поэзии я всё взял: можешь не тащить — лучше немного бумаги.
А в общем — не загружайся!
Валенки купи в Москве. Шапку — если будут деньги. А то — твоя обычная + платок (шарф), и хорошо. Вообще здесь при двадцати градусах ходят примерно как в Москве. Я даже кальсоны не надел.
Вот всё. Некогда. Если что вспомню, напишу Алику. Не забудь диплом.
В школе ребята хорошие. В 11-м классе 12 человек. Учителя ничего, лучше московских. Больше интеллигенции нет, разве что лейтенанты из воинской части. Всё. Целуй маму.
Езжай. Жду. Телеграфируй. Пиши.
Телеграфируй из Москвы и из Свердловска.
Адрес: Тюменская обл., Кондинский р-н, пос. Пионерский, до востребования, мне.
Поездка моя была вообще-то интересной. Вызов прислали с приложением маршрута следования. Он был такой: Москва — Свердловск — Серов — Ивдель — Алябьево — посёлок Пионерский. Однако на Казанском вокзале мне сказали, что до Ивделя железной дороги просто нет, а про Алябьево они и вовсе не слыхали.
Кассиршу я уговорил выписать билет до Ивделя (тряся телеграммой), но всё же карту местности составлял уже сам — по мере продвижения, как подлинный землепроходец.
В Алябьево мне было нужно выходить. Но между этой станцией и посёлком Пионерский, где располагалась искомая школа, простиралась terra incognita, неведомо какого размера и совершенно неясными средствами по ней передвижения.
А поезд приближается к Алябьево. Мне нужно было выходить! Но как же и куда же дальше? И главное — на чём?
Да нет, я, конечно, попутчиков и даже кондуктора спрашивал… Никто отчего-то не знал про Пионерский. Наконец открыла глаза дремавшая у окна довольно молодая женщина, спросила, кто я и куда, и велела выходить в Алябьево вместе с ней — она покажет и скажет, что где.
А дело, оказалось, было вот в чём. Подробности я не от женщины про это всё узнал, а только после.
Была когда-то таёжная деревня Алябьево у мелкой речки Сосьвы. Потом, при освоении Западной Сибири по начертаниям хрущёвской семилетки, устроили в ней леспромхоз и силами заключённых (их всё ещё хватало) протянули железную дорогу до Оби. Под жужжанье всесоюзных кинокамер специальный человек, переодетый комсомольцем, торжественно вбил в шпалу последний — золотой — костыль, и родились мгновенно новые песни про туманы и запахи тайги.
Станция у бывшей деревни так и осталась «Алябьево», а саму деревню — по случаю перемены её исторической судьбы — переименовали в посёлок «Пионерский». То есть Алябьево и Пионерский было одно и то же место. И я, стало быть, приехал.
Была ночь, и женщина предложила переночевать в их доме, поскольку школа уже наглухо закрыта и деваться мне некуда. Хорошо, что благодетельницу встретил брат — лесоруб и зверобой. Он легко взял на плечо мой неподъёмный ящик с книгами, попутно выразив недоумение, зачем я золото привёз в Сибирь, и мы пошли.
Я оказался в кряжистой сибирской просторной избе, где множество народа немедленно уселось за обширный стол, и сразу оказалась водка, пельмени из грубой серой муки и два чайных блюдца — с уксусом и чёрным перцем.
А уже пить чай повёл меня Брат к дружку, через десять домов. Мороз был к ночи жуткий, а Брат шёл в накинутом на плечи кожушке и в расстёгнутой до пупа рубахе.
— Не простудишься ли? — спросил я его.
На что он ответил:
— Ты чо?
Дружок жил один, в тесной и грязной избе. Печка топилась, и чайник кипел. Чай был сразу заварен и налит в мутные стаканы безо всяких сахаров-варений, но крепость имел необычайную.
Стаканов была два, хозяин пил из алюминиевой кружки:
— Да, бля, вчера стакан сломался!
— Без чая Сибирь не живёт, — сказал при этом Брат.
На обратном пути он рассказал мне, что жить с женой не хочет, но она грозит алиментами…
— А чо? Я в промысловики уйду. Буду присылать ей полторы беличьи шкурки!
Утром даны мне были детские санки, и я довёз до деревянной школы свой багаж.
Директор, сорокалетний плотный мужик в собачьих унтах, всё не мог взять в толк, что я к ним из Москвы приехал.
— Как из Москвы?
— Да, из Москвы.
— Ну что, из области?
— Нет, из Москвы.
— Из самой Москвы? И там, в самой Москве живёте?
— От дома до Красной площади двадцать минут пешком.
— Да быть того не может!
И всё бы хорошо, но я так сразу ошалел и в школе закрутился, что обо всём забыл и в дом, меня в ночной Сибири приютивший, ни разу больше не зашёл. И не могу себе простить. Потом об этом думал, да поздно было, так и не решился.
Через неделю пришла телеграмма уже из Москвы: ЕДУ ВСТРЕЧАЙ ЦЕЛУЮ.
Визит дамы
Ну, а хозяйка — хвост трубой — Идёт к подвалам… В. ВысоцкийУчительниц русского языка и литературы называли в этой школе русистами. Одна из них имела характер, любила делать добро, для чего и пускалась в интриги. Её побаивались и, значит, уважали. Русистка эта по фамилии Исаченко сделала нам воскресный визит доброй воли.
Дверь кельи без стука растворилась, русистка вошла, сразу села и поставила на стол две бутылки водки.
— В школе разве познакомишься? — сказала при этом Исаченко.
Мы с Ириной не дрогнули, быстро расставили тарелочки, вилочки, рюмки, хлеб и консервы «сайра», привезённые из Москвы.
Приготовления эти изумили русистку, а рюмки просто потрясли.
— Это что? Вы пить из них хотите?!
— А что такое?..
— Ой, не смешите… Да как же из них пить? У вас что, стаканов что ли нету?!
— Да нет, вы знаете… Мы как-то не привыкли…
— Привыкнете. Да что вы! Кругом тайга… Здесь все пьют только из стаканов!
— Но, может, не так сразу?
Добрая Исаченко задумалась и оглядела стол.
— А это что у вас?
— Кофейные чашки… Для кофе.
— А хоть сто грамм войдёт?
— Не мерили вообще-то… Но, думаю, что около того… Почти! Или больше…
— Ну, хорошо. Давайте. Пусть будет исключение из правил. Вы всё же москвичи…
На том и порешили. Визит стронулся с места.
Объём учительской работы исчислялся в СССР академическими часами (по сорок пять минут), то есть количеством уроков за неделю. Нормой была нагрузка в восемнадцать часов, за каждый лишний час платили дополнительно. И значит, главная забота учителя состояла в том, чтобы набрать как можно больше часов. Набирали до сорока. Не в этом ли была причина отсутствия вакансий?
— Ну что, договорились о часах? — спросила Ирину наша гостья.
— Пока что нет… Директор обещал, да ничего не происходит…
— И не дождётесь! Тут надо по-другому.
Оказалось, что для решения вопроса о часах, нам следует в ближайший выходной, безо всяких предварительных договорённостей, нагрянуть к директору в гости с двумя (но имея третью про запас) бутылками водки и достаточной закуской.
— Там угощать не любят. Зато все вопросы решите.
Мы в точности исполнили предначертанное, и визит москвичей ничуть директора не удивил, но, вопреки утверждению Исаченко, нас всё же угостили. Когда я неожиданно и ловко извлёк третью бутылку, жена директора, учительница химии, воскликнула:
— Ах! Ну тогда…
Она поднялась из-за стола, склонилась к полу кухни, взялась за железное кольцо, подняла люк подпола и там, внизу, надолго скрылась. Я ожидал каких-нибудь солений, а то и, чёрт возьми, окороков… Но вот из люка показалась редковолосая макушка, и химичка крупного размера, немного задыхаясь, выползла наружу. Окорока скрывала свободная юбка, в руке ж держала она тоненькую жестяную банку под названием «Килька пряного посола». Немедленно, решительно баночка была вскрыта и подана к столу. При этом директор даже руки потёр одна об другую, и пиршество продлилось.
Ещё через неделю Ирка получила шестнадцать часов нагрузки.
Таковы были следствия визита к нам дамы Исаченко, по специальности русистки.
Обретение опытов жизни
С добрым утром!
Ешь-пей одна. Я вернусь после 2-х: дежурство. Когда затопят печь, свари себе курин суп (из пакета) и съешь его затем.
Привет.
«Квартира» к приезду Ирины ещё не возникла, и мы с ней жительствовали «у физкультурника», то есть в метре от него спали на железной узкой койке, пытаясь два тела слепить в одно. Но ничего не выходило. Ирка вжималась в стену, а я одной рукой упирался в пол, чтобы не уйти туда целиком. Это длилось две недели и очень веселило педагогический коллектив, который находил в таком положении пикантность.
Не знаю, чем бы это кончилось, но вдруг уволился директор вечерней школы, освободив узкую, тёмную, но отдельную комнатку. И мы испытали блаженство.
Вечерний директор предлагал мне взять его должность, но я сдуру отказался, испугавшись хозяйственных функций, которых на самом деле для вечерней школы не было, зато была директорская зарплата.
В учительском общежитии имелась кухня с огромной дровяной плитой. Плиту затапливала та, которой это раньше всех понадобилось, а потом плита горела до ночи — только подкидывай дров. Ирка — по своим опытам жизни — печь растопить не умела, потому ей приходилось ждать. Ещё она не понимала, как можно на такой плите готовить пищу, если нет возможности прибавить или убавить огонь под кастрюлькой или сковородкой.
Время однако шло, опыты жизни менялись, и когда мы переехали в отдельную квартиру со своей печкой, я уже получал иногда такие вот отчёты, стилистика которых навеяна была инженерной службой в Риге:
Работы произведены следующие:
1. За дровами ходила — 4 раза
2. За водой ходила — 2 раза
3. Помойное ведро выносила — 3 раза
4. Стирала бельё — 1 раз
5. Полоскала оное же — 2 раза
6. Посуду мыла — 1 раз
7. Ведро из-под рыбы мыла — 2 раза
8. Пол мыла — 1 раз
9. Какашки Томкины выскребала — 2 раза
10. Печь топила всё время.
Что не произведено:
1. Суп не сварила по причине не успевшего за это время оттаять мяса. Хотя кастрюля для супа вымыта.
Оплата:
34 мелких поцелуйчика.
Хождение за водой было вот какое. В тридцати метрах от дома располагался колодец с ведром на цепи. Его (ведро) надлежало спустить в обледенелое отверстие колодца ниже уровня снега. Ирка очень боялась туда соскользнуть по ледяным краям… Хотя опасение было напрасным, ведро туда еле-еле проходило, а Ирка, хоть и была тогда весьма стройна, в отверстии скорее бы всего застряла.
А Томкой звали чёрного щеночка-лайку, его подарили нам школьники.
Папа Валя и от него квартира
Главный механик строительно-монтажного управления Валентин Цветковский вставал очень рано, но строительно-монтажная жизнь в посёлке вообще никогда не гасла. Пока Валентин одевался и ел борщ, успевал три-четыре раза поговорить по телефону. Обедать прибегал домой, ел борщ, селёдку, потом засыпал на диване с папиросой во рту минут на двадцать. Вечером приходил как когда, чаще поздно, ел борщ, возился с детьми, если не спали, читал, сидел с бумагами или чертил, что-то придумывал…
Жена механика Лиля, когда они поженились, старалась наладить уют и кулинарное разнообразие, но Валентин, ковыряя затейливые блюда, тоскливо говорил:
— Ты что, не можешь борщ сварить?
В конце концов Лиле надоело. Она хлопнула ладонью по тарелке и произнесла угрозу:
— Чёрт с тобой, будет тебе борщ! И утром, и вечером… Круглосуточно будет. И уж тогда не плачь!
Прошёл год, два, больше, — Валентин не плакал.
Если летом случался дождь, Валентин раздевал детей, сам раздевался, и они выбегали на улицу. Люди, бегущие к своим домам, накрывшись пиджаками, видели, как главный механик босиком, в одних трусах бегом хлюпает по лужам, а за ним, брызги до небес поднимая, — Наташка, Катька и Сашка… Люди всё это видели и восхищались:
— Ну, папа Валя… Даёт!
Лиля, жена Валентина, служила у нас в школе лаборанткой. Цветковские пригласили нас в гости, и мы очень быстро и прочно сдружились.
Валентин был уверен, что мы с Иркой не должны жить в общежитии, а только в собственной квартире. Он взялся это устроить. Тут как раз собрался уезжать из посёлка начальник СМУ. В его двухкомнатную квартиру и вознамерился вселить нас Валентин. Возможности у него были немалые: всё-таки главный механик и член поселкового политбюро… Но претендентов тоже было много, и каждый имел своего покровителя.
Начальник СМУ, теперь уже бывший, уезжал ночным поездом, а днём Валентин вручил нам ордер, и к вечеру мы с помощью старшеклассников и отдельных коллег перенесли в квартиру свой скарб.
Суета и толчея были страшные, народу всякого бессчётно, водка и закуска со стола не сходили, а когда ближе к ночи наконец-то народ рассосался, обнаружилось, что, помимо нас с Иркой и начальника СМУ, за столом сидит неподвижно и безмолвно высокий дублёный старик, похожий более всего на лесоруба, но вовсе незнакомый.
На вопрос, ему с деликатностью заданный, что не пора ли, мол, покинуть хозяев, старик не шевельнулся и не поднял глаз, а просто сказал:
— Куда я пойду? Это моя квартира.
Изумлённые, мы схватились за ордер, там было всё в порядке, но наш ордер был выдан поссоветом, а у старика — на эту же квартиру оказался ордер леспромхоза. Не зря Валентин велел нам вселяться, пока не выехал прежний хозяин; он знал, что такие дуплеты в порядке вещей.
Старик ничего не хотел слушать, но он, по счастью, на нашем новоселье выпил достаточно водки и сильно устал. В конце концов поднялся, сказал, что приведёт сейчас лесорубов, и тогда посмотрим, кто кого… Он ушёл, мы заперли двери и окна, а бывший начальник СМУ спросил, есть ли у меня ружьё… Ружьё у меня было и были патроны, я сел, вооружённый, у окна с той стороны, в которую ушёл старик, а бывший хозяин квартиры простился и отправился к поезду. Ирина, измученная, уснула.
Я позволял себе потихоньку дремать, потому что знал, что тихо они не подойдут, а перед рассветом махнул рукой и тоже лёг. Так это всё, слава Богу, и завершилось.
Мы сделались владельцами квартиры.
Откуда дровишки
Обретя отдельную квартиру и утратив тем самым центральное отопление учительского общежития, мы с приходом новой зимы внятно ощутили, как синяя рука леденящего холода медленно сжимает наши члены.
В квартире имелась, конечно, печка, но не было к ней дров. Я предварительно об том не волновался, поскольку знал (мне ещё в министерстве сказали), что учитель по закону бесплатно обеспечивается топливом — традиция, унаследованная от старой России. Когда же синяя рука ещё слегка к нам прикоснулась, я кинулся к директору.
— Положено, — он отвечал, — а где же я возьму дрова? И у меня ведь нету транспорта…
Поздним вечером, пока Ирина учительствовала в вечерней школе, или сам оттуда возвратясь, рыскал я по окрестностям, ища какие-либо деревяшки, а позже стал потихоньку красть поленья от детского сада, уповая на то, что детишек без дров всё равно не оставят.
К ночи промёрзшая печь отогревалась, мы ложились в постель, взвалив на себя всё, что не было стеклянным, оловянным и деревянным, а утром, отчаянным броском достигнув кухни, обнаруживал я в умывальнике лёд и тот же лёд в ведре, где с вечера была вода.
Дама, сделавшая нам первый визит, услыхав о нашей проблеме, сказала:
— Да Бог с вами, зачем вам директор? Да ничего он вам не поможет… Это же делается просто. Остановите любой МАЗ, скажите, что нужны дрова, и всё… Стоит шесть поллитров.
Цена вопроса ввергла меня в пучину размышлений. Цена, действительно, не то что необременительна, а просто-напросто низка. Тем более, мне объяснили, что МАЗа дров хватает на целых две зимы… Но почему именно шесть? И почему поллитров? Ведь водка не запретный плод. Вот он — отсюда виден — магазин, там водка постоянно, и нет очередей… Так почему же?
Однако надо было не размышлять, а делать. Всё оказалось так легко и просто. На другой день на снегу перед домом лежали десятиметровые сухие хлысты (стволы), а водитель МАЗа, взглянув в квартире на шеренгу бутылок у стены на полу, сказал, что надо бы присесть… Мы выпили две из шести, четыре он рассовал по карманам, сказал «спасибо» и уехал.
А ларчик открывался так.
Водители на МАЗах зарабатывали в два-три раза больше нас, учителей. И деньги для них были — не проблема. Не проблема, конечно, и водка… Но просто так — пойти в магазин и взять две-три бутылки — ведь это буднично и скучно. А вот получить заказ, отобрать на лесоповале сухие хлысты, привезти и сбросить возле дома, посидеть с хорошим человеком, поразговаривать… Ведь тут разнообразие и прелесть жизни! А именно шесть почему? Ну, так сложилось.
Но заготовка дров на этом не кончалась. Ещё отыскивался человек с пилою «дружба», он распиливал хлысты на чурки всего за два поллитра, а вслед за тем вы ставили закуску, и эти два поллитра с ним совместно распивали.
Текущий ремонт
Когда температура в посёлке опускалась ниже сорока пяти, занятия в школе отменялись, но не автоматически это происходило.
Сначала все являлись в школу — учителя и ученики. Школьники расходились по классам, а педагоги толпились в учительской, ждали директорского решения. Сам же директор, захватив завуча и ещё кого-нибудь, проверял градусы в классах. В собачьих унтах и дублёном полушубке (правда, нараспашку) он входил в класс, принюхивался к температуре и говорил:
— Да нет, как будто бы не сильно холодно…
Потом всё же младших распускал и скрывался в кабинете. Ещё подумав, распускал и старших. Учителя терпеливо ждали.
Но вот директор появлялся и строго говорил:
— Так! Все — по домам учеников. Работа с родителями… Вячеслав Трофимович, Виктор Серафимович и Алексей Степаныч, задержитесь!
Это были: я, физкультурник и завхоз — весь, помимо директора, мужской контингент школы.
Завхоз притаскивал ножовки, молотки и гвозди, и мы приступали к посильному ремонту деревянной школы.
Через час директор созывал нас в кабинет, отпирал сейф, вынимал бланк и оформлял наряд на выполнение работ по текущему ремонту школы стоимостью в тридцать рублей. Наряд убирался в сейф, из него же извлекалась означенная сумма, и завхоз бежал в магазин.
Затем мы все переходили в учительскую, где был длинный стол заседаний, и это начиналось.
Тридцать рублей была немалая сумма, если учесть, что бутылка водки стоила три рубля и двенадцать копеек. Следовательно, завхоз приносил их не менее пяти. Ну, ещё, правда, колбасы, хлеба и какой-нибудь солёной рыбки.
О, нет, не роняйте слюну! В нашем пиршестве (хоть слово это здесь неуместно) наслаждался один лишь директор. Он был человек простой и любил просто выпить, но химичка, его жена, все деньги забирала и держала директора не в какой-либо, а в чисто финансовой строгости… Отчего-то все знали, что у него в кармане не бывает и рубля. Мы же, все остальные, на этом пиру отбывали перед ним служебную повинность. Физкультурник, конечно, выпить всегда был готов, завхоз, без сомнения, тоже (не говоря про меня), но ведь у каждого из нас в этом деле были излюбленные пристрастия, если и не твёрдые принципы. Физкультурник, к примеру, Виктор Серафимович любил не просто много выпить — о, нет! — в большом объёме выпивка являлась для него прелюдией к последующему взлёту в горние выси, когда он, достигнув радости свободного парения, выплескивал в пространство учительского общежития излюбленную песнь:
Раньше были рюмочки, А потом стаканчики… А потом в глазах моих Заплясали зайчики…И далее — апофеоз:
…Я схватил за талию Тётушку Наталию…Но ведь нельзя же было, ну совершенно невозможно так искренне, так нежно пропеть эту песню здесь, в школе, в учительской, перед директора лицом, пускай уже начавшем расплываться в тумане… И Виктор Серафимович страдал.
Страданий завхоза я не знал и не скажу про это. Но я же видел, что и завхоз сидит явно не в своей тарелке!
Один директор был счастлив, как ребёнок, как истинный служитель чистого искусства пьянства.
Что же касается меня, то чтобы объяснить, чего искал я в этом предмете и, уж поверьте, никак не находил после текущего ремонта, понадобится, может быть, написать даже целую книгу…
Что я, собственно, и пытаюсь сделать.
А он совсем был не дурак
…по делу шпионской организации в энерго-промышленных предприятиях дать семи наиболее активным его агентам по 10 лет лишения свободы, а остальным десяти участникам — по 8 лет.
В отношении участников ленинградской фашистской террористический группы… применить высшую меру наказания — расстрел.
Из секретных постановлений политбюро ЦК ВКП(б) от 15.VI.35 г. и от 17.III.36 г.Заканчивался первый наш учительско-учебный год, мы ждали отпуска и грандиозных отпускных, как вдруг директор школы попросил меня на всё лето здесь же, в посёлке Пионерский Ханты-Мансийского национального округа, остаться директором пионерского лагеря. Я согласился, хоть очень не хотел.
Собственно, школы в посёлке были две: наша и начальная. Вернее, школа-то была одна, но младшеклассная находилась в отдаленье, в другом, большом и тоже деревянном доме. Там был ещё обширный огороженный двор. И там в каникулярное время устраивали летний пионерский лагерь. К началу летнего сезона он возникал, а в августе кончался, и так, как будто бы его и не было.
Я этого вначале ничего не знал и не предполагал, что влезаю в петлю. Руководство пионерским лагерем мне виделось преимущественно с воспитательной стороны, к чему я был готов. Забегая вперёд, скажу о воспитательных идеях. Когда уже лагерь завёлся, придумал я хороший ритуал для общей вечерней линейки: пионеры образуют стройные ряды и по сигналу старшей пионервожатой скандируют с чувством восторга:
— Спасибо начальнику лагеря за наше счастливое детство!
Жаль, не осуществил.
Но это всё потом. Вначале было слово. И слово было: ужас.
Была пустая школа, пустой обширнейший двор, и здесь мановением моей руки должен был произрасти пионерский лагерь — с кроватями и их убранством, с кухней и столовой, с вожатыми, воспитателями и поварами…
Как сделать мановение руки?
Спасибо, кто-то подсказал, что нужен мне завхоз. И женщина нужна, которая будет зваться делопроизводитель: для оформления всяких документов.
Дамочка какая-то нашлась, а завхоз — был же в школе, и летом он свободен…
Алексей Степаныч, с которым в морозные дни мы пили принудительную водку, на мой вопрос, не пойдёт ли он ко мне в завхозы, отвёл глаза (всё же совесть была!) и сказал:
— С вами (!) — пойду.
Ах, как же он потом меня крутил! Раз в неделю махал рукой и говорил, что, мол, всё, ухожу! А я («Не уходи! Тебя я умоляю…») вручал ему двадцать или тридцать рублей. У меня ведь была чековая книжка, по которой я брал в банке наличные, сколько захочу…
Тут надо пояснить. Бюджет лагеря складывался так. Детишек присылали от различных предприятий из многих близлежащих посёлков. В банке открыт был мой счёт, и на него, в соответствии с установленной нормой содержания одного ребёнка за одну лагерную смену, предприятия перечисляли деньги. Потом ещё — произвольные суммы — «на усиление питания».
Конечно, я по закрытию лагеря должен был представить в банк финансовый отчёт, но банк сам денег не давал и не отвечал за чужие. Так что отчёт — это была просто письменная работа с долей фантастики и простой арифметики, что меня затруднить не могло.
Но тут я отвлекусь от лагеря, чтобы найти подходы к главной моей теме.
* * *
В конце 1987 года мы с Ириной составили для молодого тогда издательства «Книжная палата» публицистический сборник «Зависит от нас. Перестройка в зеркале прессы». Теперь, наверное, уже забылось, как будоражили тогда буквально всех журнальные, газетные статьи.
Ещё существовала система лимитов на бумагу и «полиграфические мощности», и наш сборник вышел жалким тиражом… в шестьдесят пять тысяч экземпляров! Он стоил два рубля, а перекупщики продавали за двадцать. Оформил книгу сам Михаил Аникст, но сильно задержал процесс: зачитывался рукописью. Обсуждение же вышедшего сборника в Доме культуры МГУ в переполненном зале длилось шесть часов без перерыва. Такие фантастические цифры.
Институт книги проводил тогда опросы, исследовал движение читательских предпочтений, и родилась идея с помощью социологов Института выявить наиболее популярных, самых любимых публицистов года и сделать сборник их статей — от каждого статья, специально для сборника написанная.
По целой серии опросов определились двенадцать лидеров 1988 года, статьи им заказали, пошла работа. Книгу же решили назвать так: «В своём отечестве пророки?»
В марте 1989 года, накануне выхода сборника созвездие двенадцати лауреатов собрали в Красных палатах на Остоженке для вручения им Почётных дипломов Института книги. Полукругом на стульях уселись: Николай Шмелёв, Андрей Нуйкин, Василий Селюнин, Анатолий Стреляный, Гавриил Попов, Отто Лацис, Наталья Иванова, Юрий Карякин, Аркадий Ваксберг, Фёдор Бурлацкий и Геннадий Лисичкин (Юрий Черниченко не смог прийти). Звучали лауреатские речи, была дискуссия, снимало Центральное телевидение. Мне выпало вести всё это действо.
Я с микрофоном на длинном шнуре метался меж публикой и пророками, всё шло замечательно, приближаясь к точке кипения, а у меня имелось несколько заранее подготовленных вопросов, я их периодически кидал, чтоб раздувалось пламя… Среди моих вопросов был один — сакраментальный.
Когда-то, в дни ранней молодости, я восхищался Великой французской революцией: «Свобода, равенство и братство». Звучало это для меня, как упоительная музыка… Но…
«Ну как же, как же так? — сокрушался я. — Как могли они к этому прекрасному лозунгу вдруг приписать такую мерзость?»
Теперь же думал я иначе и приготовил свой вопрос.
Но тут в сторонку меня отвела ведущая телевизионная дама. Нужно сказать, что это самое Центральное телевидение существовало тогда как-то ото всего отдельно, в сонной лагуне, укрытой от публицистических бурь. И работали на нём, как и моя ведущая, довольно ещё молодые, но совершенно замшелые тётки. Вот и моя взяла меня под руку и зашипела в ухо:
— Немедленно сделайте что-нибудь. От скуки можно сдохнуть. Я съёмку прекращу.
Я отмахнулся и продолжил. А передача, скажу, забегая вперёд, в эфир потом не вышла.
И вот я понял, что настаёт момент искомой истины. И начал я, примерно, так:
— Друзья, мы всё говорим о правовом государстве, о свободе личности, вообще о свободе… Это всё постулируется сейчас даже с высоких трибун. Ещё немного, и мы получим свободу, права на свободу… А как же её обеспечить, чем её удержать? Что может стать гарантией свободы? Где та незыблемая основа, на которой может надёжно укрепиться свободный человек?
Поскольку из юристов был здесь один Аркадий Ваксберг, вопрос я обратил к нему. Он долго говорил о законности, о праве, но не приблизился к ответу. Я подходил к другим, но не находил искомого. И вот я говорю:
— Великая французская революция провозгласила: Свобода, Равенство, Братство!
Я стою перед Гавриилом Поповым.
— Равенство, — говорю я, — хорошо. Братство — чудесно! Но чем обеспечить свободу?
Я смотрю в глаза будущему мэру Москвы. Его лукавый взор мне ясно говорит, что он давно всё это знает. Тогда я начинаю всяко его побуждать и вижу, как чуть шевельнулись его усмешливые губы. И вот мы вместе произносим, как будто высекая золотом на мраморе — я громко, он беззвучно:
— ЧАСТНАЯ СОБСТВЕННОСТЬ СВЯЩЕННА И НЕПРИКОСНОВЕННА!
* * *
Теперь я возвращаюсь в пионерский лагерь.
Когда всё было устроено, и лагерь задышал, возникли сложности с одной посудомойкой (да, и такая должность здесь была необходима!). Она (посудомойка) оказалась нестарая, но мерзопакосная баба, похожая на грязную из-под борща кастрюлю. Она всегда орала грязным голосом на пионеров и в самых что ни на есть ненормативных выражениях.
Я сделал замечание. Она сказала:
— У меня просто голос такой!
Спустя время она ответила мне так:
— Не нравится, могу уйти! Не очень-то и нужно.
Я сказал «хорошо», её рассчитал и пригласил другую. Прошли две недели, и меня вызвал местный прокурор. Явился я.
Матёрый мужик в синем мундире, не предложив мне сесть, вопросил жутко грозно:
— Вам КТО позволил нарушать закон?
Я понял вопрос, но не знал, что ответить. Я даже не подумал про закон, а только мучительно размышлял: а КТО же именно мне это разрешил?! И никого не мог припомнить. Но вопрос был же в этом!
Тут прокурор внёс ясность. Оказалось, что я незаконно уволил посудомойку. Ведь я просто её рассчитал, не подумавши взять заявление об уходе. А кто-то её надоумил…
— Никто не в праве увольнять работника без согласия профсоюзной организации! — грозил прокурор. — Где у вас решение месткома?
— Простите, — залепетал я, — но у нас пионерский лагерь… летний… Это сезонная вещь… Здесь не бывает месткома…
Тут прокурор сверкнул очами.
— Закон один для всех!
Он хлопнул мясистой лапой по толстым книгам в углу его стола и произнёс с невероятной силой:
— А закон — это ВОЛЯ ПАРТИИ!!!
Услышанное меня изумило. Да что же он такое говорит?! Я тут же вспомнил пушкинскую «Вольность»:
Владыки! Вам венец и трон Даёт закон, а не природа — Стоите выше вы народа, Но вечный выше вас закон…Конечно, прокурор этот вряд ли Пушкина читал, но он же прокурор, и был, должно, «на юридическом факультете»… Ну там… римское право и проч. Как же так?
С годами изумление ослабевало. А когда уже в новое время пришлось мне прочитать секретные (в прошлом) документы, где политбюро ЦК ВКП(б) давало распоряжения верховному суду и генеральной прокуратуре о числе привлекаемых и даже о конкретных мерах наказания с конфискацией имущества и самой жизни, остатки изумления угасли.
Я и теперь, когда великой нашей революции минуло пятнадцать лет, а собственность ЧАСТНОГО ЛИЦА так и не сделалась СВЯЩЕННОЙ, всё вспоминаю своего прокурора. Смотрю в начальственные лица свободной демократической России и говорю себе:
«Ой, нет… Мой поселковый прокурор был не совсем дурак… Нет, нет — совсем был не дурак!»
Закон у нас — всё та же чья-то воля.
Post scriptum к законченной главе о поселковом прокуроре
Увы, не смог я удержаться и вот к законченной главе прилаживаю прибавление на ту же, как мне показалось, тему. Это просто высказывание одного российского лица, а чьё же именно, скажу потом. Высказывание вот какое:
— Мы удивляемся, что у нас нет предприимчивых людей, но кто же решится на какое-нибудь предприятие, когда не видит ни в чём прочного ручательства, когда знает, что не сегодня так завтра по распоряжению правительства его законно ограбят и пустят по миру. Можно принять меры противу голода, наводнения, противу огня, моровой язвы, противу всяких бичей земных и небесных, но противу благодетельных распоряжений правительства — решительно нельзя принять никаких мер.
Несмотря на лёгкие и небольшие стилистические анахронизмы никак невозможно отнести эту печальную сентенцию хоть к какому-то — пусть недалёкому, но всё же — прошлому. По сути это сказано не просто о сегодняшнем, но, кажется, и о завтрашнем нашем дне…
Но кто же и когда всё это высказал?
Имя этого человека Николай Семёнович Мордвинов. А был он адмирал и президент Вольного экономического общества, а ещё — член Верховного уголовного суда по делу декабристов, единственный не подписавший смертный приговор. Записал же устную сентенцию Мордвинова сочинитель Нестор Кукольник, полагавший, что спасти Отечество способна лишь Рука Всевышнего.
Не сегодня, стало быть, о благих распоряжениях правительства говорилось, а ещё при Николае Первом. Чем это царствие порядка от верховной воли кончилось, достаточно известно.
Улыбки Москвы
Не то чтобы истосковались мы по своей Москве, но всё ж к весне второго учебного года вдруг ясно поняли, что надо возвращаться.
Быть учителем в школе — тяжёлое дело. В нашей таёжной, где в младших классах по сорок человек, и того было хуже. Корявый дикий Иркин пятиклассник не желал совершенно учиться, но ему никак нельзя было поставить двойку. Его за двойку отец истязал. Говорили даже, что он берёт сына за ноги и бьёт головой о стену. Уходили пятиклассники в тайгу и там без памяти валялись, выпив по бутылке портвейна… Всё это было, но помнятся всё-таки радости.
У меня в одиннадцатом классе оказалось двенадцать учеников. Тогда-то я и понял, что класс — это когда не более пятнадцати.
Уроки в одиннадцатом проходили так. Сначала был опрос. Он длился пять минут. Я ставил пять пятёрок и начинал урок. Читал и рассказывал. Рассказывал и читал. Таёжные ребята ничем не отличались от московских. Только они ничего не знали. Зато и слушали ж они!
То, что мы с Иркой были из Москвы, давало нам перед иными учителями неоспоримое преимущество. Наше учение было как бы из первых рук. Да так оно и было. Мы ж не программу им преподавали, не учебник. Пушкин? Вот вам Пушкин. Не что-нибудь, а вот он сам…
Как изумлённые глаза смотрели на меня, когда я говорил про то, что слышал своими ушами и своими же видел глазами… Рассказывал, как в нашей студенческой Девятой аудитории живой Евтушенко читал «Бабий Яр» и «Наследники Сталина», и был он молнии подобен… А потом являлись Алексей Марков и Игорь Кобзев, звали нас вернуться в народ, из которого все мы зачем-то вышли, и стенали, что их зажимают и травят:
— Не дайте повториться тридцать седьмому году!
Как приходил к нам импресарио Маяковского в поездках по Союзу Павел Ильич Лавут и рассказывал — не всё, конечно, — но всё-таки из первых рук…
Как профессор Головенченко рассказывал нам о попытках вернуть в Союз Ивана Бунина, и как сам лично по поручению этим занимался… «А я ему пишу, что так-то, мол, и так, а он мне отвечает, что пусть сперва в Союзе издадут его последние стихи… Ну а какие там стихи у старика! Так и не договорились. Хоть умер он, имея на руках советский паспорт!»
Как в этой же аудитории чтец по фамилии Русинов — белокурый красавец во фраке — читал из Седьмой главы «Онегина» («Когда благому просвещенью отдвинем более границ…»), а потом «Желание славы» и сразу «Красавице, которая нюхала табак» и уже выхватывал из нагрудного кармана белоснежный, затейливо уложенный платок, встряхивал его, слегка утирал увлажнённый лоб и комком, небрежно водворял в брючный карман… Так вот, оказывается, с платком-то как надлежит обращаться!
Здесь же Игорь Ильинский представлял в лицах «Сказку о Золотом Петушке», так игриво задавая скопцу вопрос: «И зачем ТЕБЕ девица?»… А Сурен Кочарян в колонном холле «под сводами» выпевал громокипящую «Одиссею» и потом говорил, что Гомера читать можно и нужно исключительно здесь…
Никакой военной подготовки, слава Богу, тогда в нашей школе не было, и когда через тридцать пять лет мы узнали, что уже в демократической России, в процветающем ныне Ханты-Мансийском округе, в нашем именно посёлке Пионерский какой-то солдафон загнал на марш-броске в противогазе до смерти здешнего десятиклассника, — ужаснулись и не могли поверить, что это случилось там, где мы когда-то пытались сеять разумное по мере сил…
Тогда же, в шестьдесят седьмом году, когда труп генералиссимуса зашевелился и опять засмердело, я изо дня в день на уроках истории делал десятому классу прививки от позорной болезни и говорил, что, если кто-нибудь из них когда-нибудь, кому-нибудь поверит, будто в Сталине есть что-то и «хорошее», — приду и прокляну. Вот только, каюсь, Ленина я им преподносил яко Иисуса. Как сам тогда понимал.
Ирке в девятом классе неожиданно задали вопрос. Был вопрос этот задан смущённо. Не потому что смущала тема, а просто самим ребятам вопрос казался нелепым: «Мы понимаем, конечно, что этого не может быть, но кто-то говорил…»
— Ирина Львовна, а правда, что иногда… так говорят… что иногда русские… женятся… на еврейках?
Ирина Львовна расхохоталась и сказала, что правда:
— Вот я еврейка, а русский Вячеслав Трофимович — мой муж.
Девятый ошалел.
Здесь сразу надо пояснить, что межнациональной темы не было в вопросе. Просто они евреев не видали (верней, видали, но о том не знали: в Сибири темы этой не было!) и думали, что это что-то далёкое и непонятное, как, скажем, «неразумные хазары»… И вот вдруг оказалось, что евреи — это просто — их любимая Ирина Львовна. И льщу себя надеждой, что более никогда в их жизни вопроса в этом не было.
Всё это хорошо, но и свою жизнь, мы поняли, пора выстраивать.
* * *
Москва ласково нам улыбнулась и обозначила проблемы.
Ирке нужна была работа, а мне аспирантура, где неплохо платят за то, что ты чему-то учишься сверх вуза. Мы именно так предполагали дальше жить.
Москва, однако, никакой работы Ирке без московской прописки не давала. Конечно, иногородний (по прописке) женский пол (к нему-то Ирка и принадлежала) мог получить прописку, выйдя замуж за прописанного москвича, к примеру, за меня. И я бы тоже мог для этого, вообще-то говоря, жениться, поскольку был уже заочно разведён. Но не имел я об разводе документа. Свидетельство о разводе получить, конечно, я бы мог, но только уплатив государству за это счастье сто рублей, назначенные мне судом заочным. Когда в посёлке Пионерский нас известил московский суд об этой сотне, мы усмехнулись: при наших северных надбавках сто рублей не вызвали бы сильных напряжений. Поэтому мы и не заплатили. А! — сказали мы себе. — Ерунда! И вот, приехавши в Москву, мы ясно поняли, совсем по Зощенко, что нет, не ерунда. Теперь необходимая сумма выкупа из первого брака сделалась для нас ну просто нереальной и казалась оттого чудовищно преувеличенной.
В Сибири, повторюсь, мы жили в денежном отношении довольно припеваючи, и даже то, что я отсылал в Москву первой своей жене, нас в общем не обременяло. Мы легко выписывали московские журналы, покупали много книг, каких не достать было в Москве, я купил ружьё, у нас была шикарная радиола «Эстония» и магнитофонная приставка «Нота»… В те времена и на многие десятилетия потом это был единственный раз, когда мы располагали средствами, для нас вполне достаточными, и разучились думать о деньгах.
Учителя-коллеги частенько спрашивали:
— Ну, как там у вас на книжке — тысчонка уже имеется?
Я поначалу отвечал, что нет, но мне не верили, и я стал смущённо кивать, что, мол, да — тысчонка есть, пошла вторая. А у нас на самом деле сберкнижки вообще и не было. Ведь мы приехали же не на заработки. Мы прожили здесь только два с половиной года, но жили в полную силу. Такого устройства быта, как у нас, ни в одном учительском доме не было. И эта вживаемость оказалась потом устойчивым нашим свойством. Где бы мы и сколько бы ни жили, вживались всегда основательно, обрастая бытом, как будто всерьёз и надолго. Мы люди не пристанища, но — дома.
Теперь уместно бы напомнить, что означала сумма в сто рублей, что надлежало заплатить нам за развод, в конце шестидесятых. Этих денег было почти довольно для проживания небольшой семьи в течение месяца. Потому что номинальный оклад в сто двадцать рублей считался тогда почти приличным для любого служащего. Не говоря про сто сорок. А мне, когда я всё-таки обрёл себе в Москве работу, положили в месяц девяносто восемь рублей. И это были тоже деньги, хотя и мало.
Итак, без ста рублей у меня не было развода, а без моего развода не могла быть Ирка со мною в браке, без брака не было прописки, а без прописки невозможна работа для зарабатывания денег, необходимых на развод.
Но это же ещё не всё! Ведь даже если бы сотня вдруг свалилась прямо с небес, и я получил бы документ и взял бы Ирку в жёны, — куда б я её прописал?! На Маросейку, к первой тёще, к той, что поила меня кофеем с селёдкой и бегала сигналить в КГБ? Ведь я же там, у тёщи, по глупости своей теперь прописан…
Но тут и вправду сто рублей свалились с неба.
Мы, значит, бегали по кругу, а иногда на месте, как в белкином колесе, но круг всё равно был одинаково замкнут. Чтоб хотя бы на вечер позабыть о проблемах, отправились мы с Иркой на Абельмановку, в мастерскую к Юре Ковалю.
В мастерской напротив входной двери висела на стене народная картина в серой раме. Сюжет её запечатлелся в памяти.
На переднем плане серая женщина распласталась на дощатом полу. Синие волосы разбежались по грязному полу. Крови нет. Вся цветовая гамма — сине-серая. Второй план загородил собою звероподобный муж. Навис над падшей, и взор его неизъясним, поскольку не прописан, а в руке подрагивает мощная дубина. И подпись внизу, как при лубке:
ТАК БЫВАЕТ КОГДА ЖЕНА ГУЛЯЕТ.
Юрка встретил нас, как и всегда, радушно. Народу разного, опять же, как всегда, образовалось к вечеру достаточно, а посреди народа оказался тихий и невероятный Алексей Васильевич Терновский, бывший Юркин преподаватель в институте, а с ним жена его, моя любимая преподавательница с удивительным именем Всеволода Всеволодовна.
Как обычно, мы выпили водки, народ уже немного расшатался, вот-вот должны были начаться песни, а Всеволода Всеволодовна в уголочке меня порасспросила про Сибирь, про школу и о том, что будет дальше. Я коротко поведал обо всём, не удержался и обрисовал ей замкнутый свой круг.
Всеволода Всеволодовна, надо сказать, при ангельском своём подобии имеет характер столь решительный, что очень даже способна на некоторые, не очень частые, но всё же интеллектуальные почти что хулиганства, чему не раз я был свидетель. Не знаю, от рождения такой характер был ей дан или он закалился на фронте, но только…
Году в шестьдесят третьем или четвёртом в зале где-то на Беговой открылась выставка молодых левоватых художников. Там выставился и Коваль. В числе смотрящих оказалась Всеволода Всеволодовна. После просмотра творцы по очереди бормотали что-то о себе и своих работах. Потом говорили желающие. Всеволода Всеволодовна начала тихо, интеллигентно и как-то, глядя то ли в себя, то ли в пол, но уже очень скоро почувствовалось, что интеллигентно и тихо входит патрон в патронник. Был Всеволодой Всеволодовной отмечен Коваль, единственный, кто в состоянии вообще-то говорить.
— Остальные же, — сказала Всеволода Всеволодовна, — в речах подобны мычанию, что и неудивительно, поскольку речи их подобны их полотнам…
Вот тогда-то впервые я и ахнул, а зал оцепенел и онемел. В дальнейшем я уже не удивлялся.
Теперь, у Юры Коваля в гостях, Всеволода Всеволодовна мне сказала:
— И где видишь ты этот замкнутый круг? Завтра придёшь ко мне, я дам вам эти деньги. Заработаете — отдадите. Вот и всё.
Так разомкнулся круг.
Оставалась моя прописка, и я отправился в паспортный стол. Я подал прошение о перепрописке меня (на основании свидетельства о разводе) с жилплощади на Маросейке к себе домой, к родной моей маме.
Через неделю пришёл я за ответом и его получил.
— Не положено!
Это сказал мне паспортный майор в родном 66-м отделении милиции у Покровских ворот.
— Но почему?! — возопил я совершенно искренне.
— А потому что. Вы имеете право на половину жилплощади бывшей вашей жены.
— Да не хочу я эту половину, не надо мне её!
— Таков закон. Вы имеете право. Вы можете разменять эту комнату на две. Или её разгородить.
— Да там шестнадцать метров, одно окно, их трое, там моя дочь, зачем я буду их утеснять, когда у меня есть собственное жильё?
— Так положено. Таков закон.
Но тут нас перебили. Из соседней комнаты, сквозь амбразуру окликнула майора невидимая мною паспортистка:
— Иван Кузьмич, опять этот Хряпов пришёл!
— Какой ещё Хряпов?
— Ну тот, из заключения…
— Ну, и чего хочет?
— Прописаться хочет…
— Ну и пропиши.
— Так он опять пьяный пришёл и заявления не написал!
— Ну и чёрт с ним. Так пропиши!
И снова, ко мне оборотясь:
— Не положено.
Я повернулся и ушёл.
Вовка Митрошин, школьный друг мой Вовка, к этому времени прошёл немалые номенклатурные ступени и был в московском комсомоле уже секретарём. Признаться, очень не хотелось общаться с Вовкой как с секретарём, но делать было нечего, и я спросил его совета. И он всё сразу понял. Он мне велел жалобу подать в Моссовет на имя некоего Сизова.
«Он хороший мужик», — сказал мне Вовка и уточнил его имя и отчество. Ещё он сказал, как именно надо жалобу подать. Не по почте.
Я все предписания исполнил и через две недели прописался домой.
* * *
Время однако было упущено, аспирантура откладывалась на год, и, стало быть, опять пришло печальное время отыскивать работу.
Тогда ещё мы тесно общались с сокурсниками, и кто-то из них мне сказал:
— Да брось искать. Иди в министерство высшего образования, там Мушенков работает в отделе внешних сношений, тебя он, конечно, помнит и что-нибудь устроит.
Этот Мушенков, когда мы пришли на первый курс, уже был на третьем и был секретарём комитета комсомола аж всего института. На первой встрече с преподавательским составом он тоже выступил и так сказал:
— Когда мы приходим в этот вуз, мы обязаны запомнить первую и основную заповедь: мы будущие учителя, для этого мы здесь. Окончив институт, мы должны идти только в школу, но не просто в какую-либо школу, а в глубинку, туда, где учителей очень не хватает. Это — Сибирь, Север и Дальний Восток. Надеюсь, и даже уверен, что, получив учительское образование, вы честно исполните свой гражданский долг. Как мы его исполним немного раньше вас!
И вот красноречивый Мушенков, окончив этот славный институт, уже три года честно и самозабвенно служил в отделе внешних сношений министерства высшего и среднего специального образования. Он подбирал и отбирал преподавательские кадры Страны Советов для работы за рубежом.
Мушенков и вправду меня узнал. Когда я изложил цель визита, Мушенков (я совершенно не помню его имени) так искренне вскричал:
— Так это хорошо! Ты очень вовремя пришёл… Я получаю назначение. Но мне нужна замена. Ты очень вовремя пришёл!
— А в чём твоё сейчас предназначенье? — спросил я.
Вот тут он мне и разъяснил. В министерство поступает запрос из нашего посольства в какой-либо стране на преподавателя в статусе, скажем, доцента — по определённой научной дисциплине.
Я, говорил Мушенков, курирую Азию и Африку, и я имею информацию обо всех вузовских преподавателях СССР. И нахожу искомые кандидатуры. Их, скажем, десять. Я изучаю их досье и отбираю двух. И вызываю их в Москву. Беседую и отбираю одного. И оформляю. Вот, собственно, и всё. Проблема в том, чтобы не проколоться. Ну, если он сбежит, тогда мне крышка. Но даже если он себя неправильно хоть в чём-то поведёт за рубежом, то это тоже мой прокол. Представляешь? А у меня за три года ни одного прокола! Я своего добился: еду в Гану третьим секретарём посольства. Представь: у меня кадиллак и секретарша… Я своего добился!
Да, я пришёл ему на счастье. Подумайте, он скажет своему начальству: учились вместе, прекрасно знаю, учитель из Сибири, староста группы все пять лет, диплом с отличием…
— Ты член партии?
— Нет.
— Ничего, оформим быстро. Английский знаешь?
— Не очень.
— Пойдёшь на курсы. Прямо завтра. Я всё устрою. Да, кстати, который час? Полтретьего. В три у меня будет доцент из Иркутска. Поприсутствуешь. Поучишься. Потом и сам попробуешь. Я быстро научу. Ты, главное, не бойся. Не так всё сложно. Да, я забыл про главное. Оклад сто пятьдесят. Половина в сертификатах. Практически валюта. Это шанс! Года через три и ты куда-нибудь поедешь.
В три часа пополудни явился доцент из Иркутска. Периферийный человек, обременённый предвкушением возможного счастья, солидный, лет сорока пяти, полноватый и лысоватый вузовский преподаватель. Он был зажат и нервен.
Мушенков же, напротив, стал весь радушие и непосредственность:
— Да вы не напрягайтесь. Всё будет хорошо… Ну, расскажите о себе… Так, так… Прекрасно, хорошо. Семья? Ах, брак второй… Нет, это ничего, бывает. Все мы люди. А дети? Сын? От первого брака? Большой? Ах, взрослый… Встречаетесь? Заботитесь? Ну да, конечно… Это правильно. Уже, значит, взрослый… Ну а встречаетесь, наверное, выпиваете? Ах, нет? совсем? Ну а по праздникам? Ведь не грех…
Мне этого хватило. Но я не знал, как быть. Одно было ясно, что ни за что не окунусь я в это дерьмо.
Через день попросил Ирку позвонить и сказать, что у меня (тьфу, тьфу, тьфу!) открылась язва желудка, и я в больнице минимум на месяц. Столько времени Мушенков ждать не мог.
27 октября 1967 года я был зачислен в ЦИНТИхимнефтемаш на должность младшего научного сотрудника в отделе технико-экономических исследований и научно-технической информации по химическому, нефтеперерабатывающему, полимерному и целлюлозно-бумажному машиностроению. То есть стал я редактором текстов по чудовищным этим проблемам с окладом девяносто восемь рублей.
В первый рабочий день у меня в кармане обнаружились десять копеек, и в обеденный перерыв я купил пирожок с повидлом, оставив пятак на метро.
Хождение в аспирантуру
Директору ЦИНТИхимнефтемаша
тов. Ротенштейну С.М.
от ст. научного сотрудника отдела НА и
ОНТИ по общеотраслевым вопросам
Кабанова В.Т.
Заявление
Прошу предоставить мне отпуск с сохранением содержания для сдачи вступительных экзаменов в аспирантуру Литературного института им. Горького с 13 по 20 ноября 1968 г.
Официальное уведомление о допуске к экзаменам прилагаю.
1 ноября 1968 г. В. КабановДопуск к экзаменам дался непросто. Для подачи заявления в Литинститут нужна была характеристика, а председатель месткома конторы не захотел мне её дать. Вы, сказал он, не участвуете в общественной работе! Так вы, сказал я, так и напишите, что я, мол, не участвую… На это предместкома возразил:
— Таких характеристик не бывает. Я так не напишу.
Тут я глупейшим образом спросил, а как же быть? И получил достойный ответ:
— А вы участвуйте в общественной работе! А года через два поступите.
Тогда я написал в ханты-мансийскую тайгу, и очень скоро директор школы характеристику прислал. Она была в восторженных тонах и озадачила меня одним моим странным достоинством. Там утверждалось (совершенно ложно), что я прекрасно знаю русскую и зарубежную литературу, но к святой этой лжи прибавлялось следующее:
«Несмотря на это, он всё равно продолжает всё время читать!»
Сначала я немного взволновался, а потом в мою голову пришёл наконец-то умный вопрос: да кто же там в Литинституте станет читать мою характеристику?!
Однако требовался вступительный реферат.
Тут я вспомнил про доклад для спецсеминара, сделанный на четвёртом курсе. К этому времени мы с Иркой уже догадались, что надо выбирать не тему, а руководителя. Вернее так: что руководитель важнее темы. Вот мы и выбрали Константина Николаевича Ломунова, хотя к Толстому тогда особой тяги не было. А темой выбрали незавершённую работу Льва Толстого над романом о Петре Первом. Профессор Ломунов был мягок и широк, он разрешил нам сделать вдвоём один доклад, но разделённый на две части.
Мы сделали, и наш доклад произвёл на доброго Константина Николаевича сильное впечатление, конечно, на фоне остальных, весьма похожих на сочинения восьмого класса.
Но что удумал профессор Ломунов! Ведь он в то время был, помимо профессорства в институте, директором музея Л.Н. Толстого. И вот, подумать только, он предлагает сжать обе части доклада в одну и мне (!) прочитать этот сжатый доклад в музее, куда он специально пригласит московских толстоведов, дабы они послушали. Могли ли мы, мог ли я отказаться?
Я сам тому не верю, но я читал. Со лба лил обильный пот, а мне казалось неудобным его утереть, это бы явно значило, что я потею; и я ронял на свои листочки крупные капли, с трудом промаргивая затекающие глаза. Так, сам страдая, пытал я живых ведущих толстоведов Страны Советов, и пытка длилась сорок пять минут.
Реплика была одна. Незнаемый мною учёный сказал:
— Сообщение Эйнштейна о теории относительности длилось двенадцать минут.
Остальные выдержали пытку, не вымолвив ни слова, как настоящие герои, и ушли на свободу с чистой совестью. Только добрый садист Константин Николаевич поблагодарил меня за проделанную работу.
Вот об этом докладе я и вспомнил. Преобразить его в реферат, немного подчистив и подшлифовав, было делом нехитрым…
Коваль был осведомлён о моих обстоятельствах и взял мой реферат, чтобы его показать Михал Палычу Ерёмину. Михал Палыч преподавал в Пединституте ещё при Юрке и Юрку, конечно, любил, а вот теперь он преподавал в Литинституте. Заметьте! А я его не знал.
Вот Михал Палычу-то Юрка мой реферат и всучил на том условии, что, если не говно, то Михал Палыч поспособствует, а если говно, то и говорить не о чем. Юрка любил выражаться именно так.
И вот, в один прекрасный вечер, встречаемся мы в мастерской у Юры, и Михал Палыч говорит, что реферат очень даже ничего. Особенно ему понравилось то место, где я привёл большой фрагмент толстовского текста и выразился о нём как о художественно несостоятельном.
Михал Палыч даже немножечко воскликнул:
— Так прямо и говорит: плохо. И правильно!
На что Юра Коваль возразил:
— Так ведь говна не держим!
А потом пришёл Юлик Ким. Он хлопнул стопку и… И началось. Да что об этом говорить. Все знают. Но всё-таки вот так, не в записи и не с эстрады, а рядом, за столом… Неописуемое наслаждение. А Михал Палыч утирал счастливые слёзы, махал рукой на Кима и повторял:
— У, противный… Противный!..
О чём это я? Да об экзаменах же.
Реферат я подал форменным путём, и оказалось, что подано их шесть, а место на кафедре русской литературы одно. Тогда они провели конкурс рефератов и четыре отсеяли. Двух оставшихся претендентов пригласил для беседы профессор Кирпотин.
Второй претендент был, конечно, первым. Звали его Гейдеко. Он был хоть моложе меня, зато окончил этот самый Литинститут и давно печатался как критик. А я был полное никто.
Однако Валерий Яковлевич заговорил с нами в равной степени доброжелательно-сердито, посетовал, что рефераты наши — не того, могли бы быть и лучше (но всё в равных долях), а затем сделал нелогичный вывод, что хочет взять нас обоих, второго места он добьётся, и пусть мы спокойно сдаём экзамены, поступим оба.
О, как я сделался взволнован!
Я понял главное, что это ведь не то что не школа, а даже и не институт, где мало всё от школы отличалось. Тут нужно воспарить! И я ввинтился в монографии. Бог мой, как тяжко было обнаружить, чем отличаются Бурсов от Храпченко и прочие от прочих! Но я старался и что-то находил.
Я был в отличной форме и взял билет. В нём было: «Проза Лермонтова» и «Роман Л. Толстого „Война и мир“». Мне даже сделалось нехорошо от счастья, потому что — вы не поверите, — но я читал прозу Лермонтова, и я читал роман Толстого. Я знал про это всё, поэтому не знал, чем заняться во время подготовки. Потом я понял, что надо выстроить фабулу. Необходима первая фраза. Она решает. Для прозы Лермонтова фраза была. И была кульминация: незадолго до этих событий в «Новом мире» появилась статья Игоря Виноградова «Философский роман Лермонтова»… Вот о том, как я постигал и как понял эту статью, а за нею и прозу Лермонтова, я и расскажу изумлённой комиссии. А с Толстым — ну, как Бог поведёт. И я стал слушать ход экзаменов.
А происходило нечто необыкновенное.
Экзаменовались на разные кафедры, но ход экзамена был один, и удивительный. Экзаменующийся бойко произносил несколько вполне школярских фраз, а затем его спрашивали:
— Сколько монографий вы прочитали по этой теме?
— Около двадцати.
— Около?
— Нет, точно двадцать!
— Ну, молодец. Пятёрка!
Дюжий, ражий блондин экзаменовался на кафедру советской литературы. Когда обычная церемония закончилась, ему был задан коварный вопрос:
— Вот вы поступаете в аспирантуру по кафедре советской литературы. Вам двадцать шесть лет. Ведь это немало. А каков ваш личный вклад в советскую литературу?
Он, молодец, не растерялся:
— Я опубликовал двадцать рассказов и пятнадцать статей!
И был озарён улыбкой вопрошающего. Отлично!
И тут выхожу я.
И начинаю:
— Арусяк Георгиевна Гукасова однажды заметила, что, если бы Лермонтов написал одну только лирику, он всё равно был бы Лермонтовым; если бы он написал одну только прозу, он тоже остался бы Лермонтовым…
И только я, с полной грудью дыхания, вознамерился с этого виража красиво выйти на прямую, как меня застопорили в самом начале разгона:
— И вы что, согласны с этим?
Меня мгновенно поразила кессонная болезнь, всё смешалось, но жажда жизни выдавила из уст такое бормотанье:
— Согласен, поскольку, видите ли…
— А как же поэмы?
— Конечно… «Мцыри», да. «Беглец»… Но — лирика!
— А «Демон»?
Тут, незаметно для себя, я стал грубить:
— Ну, «Демон»… Неоконченная поэма, шесть вариантов…
— А драмы? «Маскарад»?!
— Юношеская вещь… наивные страсти…
— Это вы так о «Маскараде»? Ну, хорошо… Переходите к вопросу! Какие монографии вы читали?
— Я хотел бы остановиться на статье Виноградова…
— Ну что — статья? Какие монографии?
— Мануйлов. Он…
— Нет, вы перечисляйте! Сколько монографий?
— Мануйлов…
— Достаточно. Второй вопрос. Какие монографии?
— «Война и мир» в трактовке Бурсова…
— А ещё?
— Храпченко же полагает…
— Не надо! Вы перечисляйте! Сколько монографий прочитали?
Я замолчал.
— Достаточно. Идите!
В комиссии было человек пять или шесть. Экзаменовал меня только один. Лицо его мне не запомнилось. Я вышел и на лестнице закурил. Через минуту ко мне выскочил Михал Палыч Ерёмин изменившимся лицом.
— Откуда тебя знает Пименов?
— Какой Пименов?
— Пименов! Наш ректор.
— А он меня не знает. И я его не знаю.
— Не может быть! Он знает тебя. Иначе чего бы он так в тебя вцепился? И настаивал на двойке… Уж вся комиссия его отговорила. В общем — три балла. Не падай духом. Будем бороться.
Я духом не упал, но духа не было во мне. Я доплёлся до Театральной библиотеки, где в то время служила Ирка, вызвал её, и мы в Артистическом кафе выпили коньяку.
Таковы были предпосылки и окончательные следствия заявления об отпуске на имя тов. Ротенштейна С.М. Так ректор Пименов исправил линию моей судьбы.
* * *
Как-то в коридоре ЦИНТИхимнефтемаша ко мне подошёл инженер Семён Львович Фердман и сказал, что ему поручено организовать в институте художественную самодеятельность. Не хочу ли, мол, я принять участие? И я, как старый театральщик, не смог, конечно, отказаться. Потом подумал я, что я не так уж молод и хорошо ли будет мне кого-то представлять на сцене? Я спросил, нельзя ли мне выступить с чем-то своим, и Семён согласился.
Тогда я быстренько сочинил рассказ, который начинался так:
«Ванька Жуков, младший научный сотрудник исследовательского института, отданный на две недели в колхоз…»
Ванька у меня писал директору института и жалобно просил:
«Заберите меня отсюдова за ради Христа! А я в общественной жизни участвовать буду. И за пивом могу…»
Это было настолько всем близко, что успех меня постиг — оглушительный. У меня просили переписать, я давал, и очень скоро в Литгазете, на 16-й полосе, появился этот рассказ в чуть изменённом виде и за подписью какого-то Дворцова. А тогда, сразу же, Юрий Михайлович Котелевский, начальник отдела насосов, уговорил меня участвовать в стенгазете. И я стал участвовать в такой безумной степени, что, когда вывешивался свежий номер, вокруг собиралась толпа, а через полчаса газету снимали и несли в партком на разборку.
А с Фердманом мы делали потом такие спектакли (я сочинял, он ставил), что к нам на вечера ходили люди из иных контор, в немалом числе разбросанных по окрестностям Лужников.
Так я исполнил пожелание председателя месткома и стал заместо аспирантуры участвовать в общественной работе.
Семён же через недолгое время в свои сорок с лишним лет наконец-то бросил инженерство и ушёл в профессиональный артистизм. И стал Семён Фарада.
Дети любви
В сентябре 1961 года вместо начала второго курса нас послали в колхоз, а Ирка на это время задержалась в Риге у моей второй, то есть будущей тёщи. Мы жили в деревенской избе, и старуха-хозяйка нам варила. Пока мы завтракали чем Бог послал, она затапливала русскую печь, ставила на огонь здоровенный чугун с холодной водой и сразу кидала туда по мере некоторого нарезания картошку, мясо, капусту, лук, морковь и всё, что попадалось под руку, а когда мы приходили обедать, снимала чугун с огня, ни разу перед тем в него не заглянув. В первый наш обед, помня, что утром в чугун был опущен здоровенный кусок телятины (это всё колхоз нам выдавал), я приготовился делить его на равные порции, но лишь коснулся ножом этого нечта, как оно всё сразу расплылось каким-то серым киселём…
23 сентября, к вечеру, мной овладело беспокойство, и я отправился в центральную усадьбу звонить в Москву. К телефону подошла соседка и сразу мне сказала:
— Поздравляю, папочка, с дочкой! Назвали — Наташа.
Вообще-то в этом случае я думал назвать Оксаной, но, видимо, не успел сказать об этом жене. Но не о том я думал. Я шёл в свою деревню и улыбался как дурак. Отворивши дверь избы, я встал под притолокой, и так стоял и улыбался, теперь уже как идиот.
— Что? Что?! — мне закричали, о чём-то, кажется, догадываясь.
— Дочка родилась…
Тут девки завизжали и прыгали вокруг меня. Ребята же, напротив, призадумались. Об чём подумать — было. Накануне, ни с того ни с сего, спонтанно случилась у нас гулянка, и все наличные деньги были спущены. Как быть?
И тут на середину горницы выходит Владик Сукачёв. В его руке вполне приличный плащ.
— Пропьём! — он говорит.
И пропили. И так меня любили и ласкали. А девки все смотрели на меня безумными светящимися глазами и только повторяли:
— Ну, Кабанов…
А утром я ушёл в Москву.
От деревни до шоссе, где остановка автобуса, идущего до Чехова, всего-то было с километр. Автобус как раз подошёл, и деньги у меня, конечно, были — пятак на метро. Автобус же стоил пятнадцать копеек. До Чехова, до электрички, где можно ехать без билета, было двадцать восемь километров. И я пошёл пешком.
Была да и осталась в моей натуре эта странность. Казалось бы, что стоит подойти, сказать кондуктору или водителю, что так и так, мол, дочка родилась… Возвращаясь из армии, после трёх с половиной лет житья в тесном братстве с другими людьми, я думал, что стал другим. «Уж вот теперь для меня нет проблемы предложить кому-нибудь в бане потереть друг другу спины», — так думал я, и это себе повторял. Но всё развеялось, как утренний туман. Ещё прикурить я мог попросить, если у встречного горела сигарета, но закурить — ни разу. Такой изъян во мне был и остался. Что же касается электрички, то, чтобы сесть и ехать без билета, обращаться ни к кому не надо. А придёт контролёр, — ведь это он обратится ко мне, а не я к нему. На обращение ответить мне нетрудно.
И я пошёл пешком с гудением в голове и полуватными ногами после бессонной пьяной ночи.
……………………………………………………………………………………
Из Москвы в Ригу
6 сентября 1965 г.
Наташке очень нравится твоя, подаренная мне, пирога. Всё время спрашивает: кто тебе подарил?
— Мой самый хороший друг!
— А как его зовут?
— Вырастешь, узнаешь…
— А что у него в руке?
— Лук.
— Это красноармеец?
— Нет. Индеец.
— А в кого он стреляет?
— В дикого зверя.
— А почему нет зверя?
— Он есть, только мы его не видим.
— А кто видит?
— Индеец видит, потому что у него зоркий глаз.
— А покажи глаз…
Хочешь пришлю её фотокарточку?
Из Москвы в Ригу
24 сентября 1965 г.
Меня Наташка трясёт за плечо. Ей скучно. Вчера ей дарили подарки. Но, кажется, ей больше всего нравится ёжик. Она с ним нежна и умильна: «Ежишька…»
Из Геленджика в Москву
1969 г.
Здравствуй дорогой папа!
Приехал Боря, он привёз мне много подарков. Спасибо тебе за краски и карандаши, я ими рисую.
До свидания,
целую бесконечно,
Наташа
Из Геленджика в Москву
16 июля 1973 года
Бабушке, папе и Боре
Как вы живёте?
Я живу хорошо…
Вчера купили две бутылки лимонада и быстро распили. Тётя Наташа привезла два торта Лёньке. Один мы уже съели… К нам тут пришёл котёнок. Такой хорошенький…
Пишите мне побольше.
Наташа
5 мая 1974 года
Родильный дом им. Грауэрмана
3-я палата
И.Л. Кабановой
Поздравляю тебя, поздравляю себя, поздравляю нас! Спасибо!
И нет слов…
Юрий Палыч узнал на час раньше меня и этим гордится. Поздравляет, целует.
Твоя работа рукоплещет. Моя — тоже.
Целую, целую, целую.
Бегу к тебе.
Алёшка?
Из Грауэрмана
…Ну, каково? Наследник, а не что-нибудь!
Видела я его только сразу как родила…
Видик был тот ещё, что не мешало ему орать здоровым благим матом. Есть у него явно выраженные мужские признаки. Мне даже показалось, что они у него как-то уж слишком ясно выражены. А на правом ухе, на мочке, маленькая (с булавочную головку) родинка-серёжка. Наверное, на счастье… Мне сказали, что он совершенно здоров, и завтра мне его должны принести кормить…
Я ещё немного обалдевшая. Родила я в 20 мин. первого часа ночи 5 мая.
…Постараюсь тебе по порядку описать, как мы тут с Алёшкой живём и какой он есть, Алёшка…
В шесть часов приносят нашего наследника сонного, но уже с двигающимися губами. И тут у нас есть 25 минут вдвоём. Сосёт он за милую душу, но не больше 10–15 минут. Остальное время мы с ним знакомимся и разговариваем. По-моему, он пока ни на кого не похож. Но совершенно точно, что он симпатяга и очень родной. Лицо у него очень выразительное.
…Неужели у нас с тобой — ребёнок? Неужели сын? Наш с тобой! До сих пор всё кажется нереальным.
Господи! Благослови!
Из Геленджика в Москву
28 июля 1974 года
…В день твоего отъезда я вела себя плохо. Плакала. Очень было грустно. И сейчас грустно. Честное слово, не потому что трудно. Просто, наверное, я и в старости буду тосковать без тебя. Всё мне кажется, что ты просто ушёл и сейчас вернёшься. Вчера, когда мы возвращались от Димы, так и думала: вот подкачу коляску к забору, а там ты полощешь пелёнки…
Из Геленджика в Москву
6 августа 1974 года
…Алёшка наш… Даже и не знаю, что сказать. По-моему, он просто чудо какое-то…
Сегодня я поймала его на месте преступления. Просыпаюсь утром от какой-то тихой возни и пыхтения. На часах 5.45. Тихонько подкрадываюсь к коляске. Он уже размотал тёплую пелёнку, тонкую тоже и на моих глазах освобождается от подгузника. Увидев наконец меня, он не то чтобы засмеялся, а издал победный воинственный клич, да такой громкий, что сам испугался. Уж и посмеялись мы с ним вместе!
Из Геленджика в Москву
12 июня 1976 года
…Алёшка чёрный, как негр. Пока было солнце, а оно было почти всё время, мы проводили на пляже часа по три. А когда уезжали куда-нибудь (Фальшивый, Джанхот), то с 10 до 4-х…
Жрёт он черешню и вишню. Научился выплёвывать косточки, но вылизывает их при этом, как чушка. У него выросло 4 зуба…
Был он потрясён разговором с тобой по телефону. Сначала слушал, онемев, а потом схватил трубку, стал тыкать пальцем в «слушательную» часть и в страшном изумлении кричать:
— Там папа!
А потом не хотел отдавать трубку и плакал. Целый день был под впечатлением. Говорил о тебе. Называет тебя «папа Сява»… Когда я говорю, что чего-нибудь не могу сделать, всегда скажет:
— Папа сделает.
…А я очень чёрненькая и недурна собой!
Из Геленджика в Москву
9 августа 1976 г.
Дорогой папа!
…Мы уже два раза ездили на Фальшивый. Сегодня там был шторм. Огромные волны заливали весь берег и перехлёстывали через мол. Купающихся, конечно, не было. Но мы-то купались. Мы ныряли с волнорезов в волну, которая проходила мимо, а потом неслись на других волнах к берегу. Выбирали волну побольше. Мы страшно обдирались до крови, но получили огромное удовольствие…
Как там Алёшка?
Он помнит Геленджик?
Из Геленджика в Москву
Август 1977 г.
Дорогой папа!
…В это воскресенье мы с Парфентьевыми ездили в Криницу. За нами рано утром пришёл катер и отвёз туда. В Кринице мы пошли на речку. Сварили уху, сделали шашлык из колбасы и чай. Всё было очень вкусно, но так много, что половину тащили обратно. Полведра отдали команде катера. Они все знакомые тёти Ии. У неё, по-моему, весь Геленджик знакомые, она здоровается с каждым встречным.
Когда т. Ия передавала на катер уху, капитан в рупор закричал: «Ребята, принимай уху!»
А сегодня ночью над Геленджиком разразилась гроза. Казалось, что над ухом палит пушка. Нарастающий гул превращается в такой жуткий грохот, что сердце убегает куда-то далеко-далеко и кажется, что в саду трещат и ломаются деревья. Мы уже ели дыню.
Целую. Наташа.
С пятилетним Алёшкой вдвоём ходили в горы. Поднялись на Маркотхский хребет и спустились к Адербе. Потом обратно. Алёшка написал рассказ:
Нас выгнали из дому. Идём вдвоём по речке. Листья шуршат над головой. Нам дали с собой лишь котомку с хлебом.
Конец
Из Геленджика в Москву
Август 1979 года
Здравствуй, папа!
Я уже вторую неделю наслаждаюсь геленджикским климатом: день — солнце, день — дождь. Странно, что ещё не дул норд-ост.
Здесь всё по-прежнему. Родственники болеют маразмом, а курортники съели всё мясо. Иногда мы бываем счастливы, наполнив наши желудки кроликом или курицей. Кроме того, не теряем надежды на нашу кошку, поскольку сад часто посещают цыплята из армянского двора.
Недавно дядя Рома с Оксанкой ездили на Михайловский перевал и вернулись с богатой добычей. Нам досталась целая корзина грибов. Бабушки приготовили вкуснейший соус. Старшее поколение, помня о последствиях подобных пиршеств, очень боялось за свои желудки. Поэтому мне достался довольно большой кусочек лакомства. Я очень люблю грибы. А в Геленджике ем их, к сожалению, впервые.
Я приехала сюда с подругой Ленкой… Она привыкла к нашей жизни с трудом. Обгорела до цвета поросёночка, потом облезла. В основном мы общаемся с Кириллом и его друзьями. Один вечер провели с Марленой (Вадим был в командировке). Слушали Баха, Моцарта и Вивальди. А потом Марлена учила нас танцевать фокстрот, танго и вальс-бостон. Нам было очень хорошо. Пожалуй, это один из лучших вечеров пока. Марлена нам давала почитать Бродского. Мне очень понравилось. У тебя есть он? У них какая-то книга американского издательства. Называется «Часть речи»[4]. Марлена показывала нам картины, которые висят у них. Сделал их друг Миша (не помню фамилию). Он сейчас живёт в Италии…
Баба Вера чувствует себя лучше. Ест за столом со всеми и часто сидит в саду, даже ругается.
Видела тётю Ию. Она чувствует себя неважно. Вокруг неё хлопочет Алёна.
Жалко, что ты не приедешь.
Мои уезжают в отпуск в Новый Афон, так что мне опять придётся жить в Москве одной, но недолго. 30-го мы всем курсом едем на картошку…
В Москву из «картошки»
11 сентября 1979 года
Здравствуй, папа!
…Мы встаём (должны вставать) в 6 часов. В 6-45 линейка, потом завтрак. В 8-00 должны быть уже на поле. В 13 часов нас привозят обедать, в 14 — опять на поле и до 19 часов. Затем ужин и всё…
В конце концов один из наших ребят съездил в Москву за своей аппаратурой, и каждый вечер устраиваем танцы.
Было тепло, даже жарко, а сейчас зарядили дожди. Холодно. Я надеваю на себя все одежды и хожу, как квадрат, из которого торчат тоненькие ножки и маленькая головка…
В бригаде хорошие ребята. Одно плохо, что надо рано вставать…
Сегодня из-за дождя все бригады, кроме нашей, отвезли в лагерь, а мы работали под дождём. На обеде мы расшумелись, и нам разрешили с обеда на работу не ехать. Вот и выкроилось время. Все девчонки спят. Я тоже сейчас лягу…
Писать сюда можно по адресу:
Московская область,
Рузский район,
совхоз «Прогресс»,
п/л «Озёрный»,
МАРХИ (3-я бригада)
Кабановой Наталье
А следующим летом, вернувшись из Геленджика, Наташа сразу же явилась к Ирине для важного разговора: рожать ей или не рожать, ибо третьего уже не было дано. О замужестве пока и не думалось, просто они с Серёжей учатся вместе и дружат. Вопрос этот всегда непрост, если не решён заранее, а тут ещё институт и вообще… Ирина, молодец, была решительно за то, чтобы рожать: ничего, мол, всё устроится, да и не одна ведь ты!
А тут и я домой вернулся. Мне и объявили. Проглотив комочек в горле и выслушав уже приведённые ранее доводы «за» и «против», я вспомнил один недавно читанный рассказ (кажется, И. Грековой, её в то время в «Новом мире» всё читали). И я Наташке тот сюжет пересказал. Там, собственно, о том же было: пришла к матери юная дочь и сообщила, что беременна, но рожать, конечно, не будет… Мать поплакала, выпила нужные капли и для начала рассказала дочери одну старую историю на эту тему, но только в той истории, рассказанной матерью, было всё много мрачней и безысходней: одни тупики.
— Вот так, — сказала мать, — и выхода не было!
И замолчала, как будто рассказ окончен. Дочь смотрела на мать изумлённо и наконец спросила:
— Ну а что же всё-таки было потом?
— А потом родилась ты, — ответила мать.
В общем, 20 февраля 1981 года, в 17 час. 10 мин. родился у нас Филипп Сергеевич. А вот уж потом, когда Наташа Лизу рожала, никого ни о чём она уже не спрашивала.
Из Геленджика в Москву
10 июля 1983 года
Вот мне уже и 42 года. Вчера отметили. Вся в цветах самых разнообразных…
Я очень скучаю по тебе. Не люблю я без тебя жить…
Вообще, вывезя гору грязи и мусора и наладив приличное хозяйство, я стала относиться к Геленджику как к части своего дома. Я здесь дома, хорошо ли мне или плохо. А это очень важно.
Очень жду Наташку. С ней у меня не будет чувства одиночества. Она «наш человек». И всё понимает. Да и Филиппа очень хочется видеть. Алёшка говорит, что возьмёт его на себя…
Из Геленджика в Москву
29 июля 1983 года
…Почти неделю идут проливные дожди — холод, сырость, грязь, из дома не выйти. А перед этим была тропическая жара. Я болею. Наши дети — одна моя радость. Они сидят дома, капризничают, хотят на море. Только Алёшка с Наташкой всё равно считают, что в Геленджике и в такую погоду лучше, чем в Москве.
Событий, окромя болезней, никаких. Очень скучаю без тебя. Наташка — моя отрада. Филиппка — абсолютное чудо. В Наташку я просто влюблена. Наверное, собственную дочь я не могла бы любить больше.
Алёшка хочет написать тебе письмо, но не знает, что писать. Он много возится с Филиппом и очень его любит…
Из Геленджика в Москву
4 августа 1983 года
…Жизнь с Натальей сама по себе — огромное удовольствие. Она совершенно исключительный человек… И самое удивительное, что она отвечает мне тем же, и я черпаю в этом силы существовать здесь дальше. Погода нас не балует, меняется по два раза в день, так что мой внутренний барометр скоро выйдет из строя, а пока что выводит из строя меня…
Хочу ещё поговорить о Наташке. Она совершенно очаровательное и умненькое существо. Я не могу нарадоваться на её стихийную способность всё правильно понимать с полуслова, с намёка. Её правильное понимание жизни поражает меня. Ей не хватает только одного: знаний, информации. И в этом огромная твоя вина.
Она горько винит тебя за то, что ты бросил её в духовном смысле, что ты не находил времени для неё, не старался развивать. Мне долго пришлось убеждать её в том, что такой уж ты есть и что твой сын, который живёт с тобой, получает от тебя не больше. В итоге Наташа подвела черту под разговором, сказав: «Значит, папочка у нас самая главная зелёная какашка»…
Из Геленджика в Москву
29 июня 1983 года
…Просто плакать хочется при мысли, что ты не здесь, не плаваешь с Алёшкой, не возишься в саду. Он прекрасно держится на воде, заплывает очень далеко, но правильности плавания его надо учить. И ещё он обзавёлся приблудным котёнком, и его страсть (неудовлетворённая нами в Москве) к животным нашла своё применение…
Из Москвы в Геленджик
9 августа 1983 года
…Выслал деньги. Попробуй отнестись к ним с любовью и ревностью: не отдавай их в чужие руки.
Любовью дорожить умейте!..
Из Геленджика в Москву
13 августа 1983 года
…С деньгами полный швах. Я стараюсь относиться к ним с любовью и не отдавать чужим людям, но возникает вопрос о продавцах: чужие ли они? Они всё-таки родные, но много берут. И билеты на поезд — с переплатой. Для Алёшки места не будет, придётся провести с ним две ночи на одной полке. Я это вынесу. Но к тому времени, как от тебя пришли деньги, я уже была должна…
…Не расстраивайся — прорвёмся!
Целую тебя крепко, Наташка с Алёшкой тоже целуют тебя.
Из Москвы в Геленджик
13 августа 1983 года
…Алёша, говорят, что ты плаваешь хорошо, но неспокойно. Барахтаешься и хлебаешь воду. Учись плавать медленно и расслабленно… Выброс руки, гребок и — скольжение, отдых. Потом медленно и далеко пошла вторая рука… гребок — сколь-же-ние… Спокойно, не торопясь, взял воздуху и снова: одна рука — скольжение, вторая — скольжение… А про ноги не думай, они сами по себе автоматически стригут воду. Когда привыкнешь плыть медленно, плавно, спокойно, тогда ускоряй движения, отрабатывай скорость…
Из Москвы в Геленджик
Здравствуй, любезный сын Алёша! Был я недавно в Литературном музее на Петровке. Там устроили вечер звукозаписи — слушали с пластинок и плёнок стихи и песни Булата Окуджавы о войне. Зальчик крохотный, народу набилось много. Вёл этот вечер человек по имени Шилов — я его не знаю. Вёл очень хорошо, много рассказывал интересно, и было так хорошо слушать даже давно знакомое и знаемое наизусть, потому что, когда слушают песню или стихи сразу несколько десятков разных людей, но не случайных, а любящих этого автора, возникает между ними общность сопереживания — и всё воспринимается как-то по-новому.
Но всё-таки мне в этом зале кого-то не хватало. Я, знаешь, давно привык всё самое важное, особенно в искусстве, «сопереживать» с мамой (с твоей мамой). Но тут я вдруг ощутил почему-то не её отсутствие, а… твоё. Мне очень захотелось, чтобы ты оказался рядом со мной. Это никак не в обиду маме — просто, как я понял потом, означает то, что ты вырос и я ищу в тебе друга. Ты, может быть, не всё бы понял, а может, и наоборот — понял бы гораздо больше, чем я бы мог предположить. В общем, очень захотелось мне с тобой поговорить обо всём, услышанном вместе.
У тебя сейчас очень интересная жизнь и очень важный её период: подходит к окончанию детство, начинается то, что называется отрочество. Детство и отрочество — разные вещи. Тебе неплохо было бы прочитать две книги Льва Толстого, они так и называются: «Детство» и «Отрочество». У него есть ещё и «Юность». Толстой называл это: «три эпохи».
Я не слишком хорошо помню свои переходы из эпохи в эпоху: было такое время, когда люди (и я в том числе) мало думали, особенно о себе. Жизнь складывалась в основном из внешних обстоятельств, и они были однообразны — только несколько очерченных вариантов: школа (из класса в класс), институт; или — школа, ремеслуха (ремесленное училище), улица; или — школа, завод, армия (как у меня)…
Вот недавно я вычитал очень интересные мысли у Честертона, это английский писатель (1874–1936), один из умнейших людей на свете. В последний год жизни, в возрасте 62 лет, он пишет:
Я чувствовал всегда, что детство было моей настоящей жизнью, началом чего-то очень важного. Тогда я знал, а после забыл, что такое жить… Человеческая жизнь начинается светом и правдой; только потом мы вступаем в туман и сворачиваем в сторону.
Это созвучно Л. Толстому, который говорил, что человек рождается совершенным, а потом всю жизнь постепенно портится.
Честертон ещё пишет:
Отрочество — штука сложная и непонятная. Даже те, кто через него прошёл, не понимают, что же это было… Я начинал какое-нибудь в буквальном смысле дикое озорство, так и не зная, зачем я это делаю. Когда я впервые встретил на школьном дворе своего будущего лучшего друга, мы зверски дрались сорок пять минут, без всякой причины, не из мести (я никогда его раньше не видел, и позже он мне очень понравился), но по какому-то странному импульсу. Мы бились, пинались, катались в грязи, и всё это время сознание наше было беззлобным и ясным. Когда же мы устали вконец и он упомянул что-то из Диккенса, не то из другой моей любимой книги, мы завели разговор о литературе, который продолжается и по сей день.
Честертон удивительно точно определяет разницу между детством и отрочеством; у ребёнка есть жизнь, и есть игра («Давай поиграем!»), а у подростка жизнь становится игрой, и «он притворяется мужчиной, и бывалым мужчиной».
… ведь мы притворялись, что каждый из нас — независимейший джентльмен, живущий на собственные средства.
Эта игра часто переходит потом в эпоху юности, «джентльмен» так привыкает к игре, что уже совершенно в неё верит и в возрасте 18 лет говорит папе и маме: «Я женюсь. Я так решил».
Но самое печальное, что игра подростков в «бывалых мужчин» выражается чаще всего в трёх скверных вещах: они начинают курить, пить вино и говорить гадости о девчонках.
Я очень хорошо помню, как это делали мои товарищи, и рад, что у меня хватило тогда ума понять смехотворность такой игры и не принять в ней участия.
Вот этого я и тебе от всей души желаю: видеть глупость того, что глупо, смеяться над тем, что смешно, и не подчиняться законам стаи, оставаться самим собой. Хоть это и нелегко.
Часть третья НА ПЕРЕВАЛАХ
А дни бегут, унося за собой года… Александр Вертинский Ведь вот ещё вчера, крылаты и бывалы, сидели мы рядком, и красные бокалы у каждого из нас в изогнутой руке… Булат ОкуджаваДвадцатое ноября
Мы возвращались с работы. Я из своего ЦИНТИхимнефтемаша, Ирка из «Бюро внедрения». Случайно сошлись на автобусной остановке, уже возле дома (мы жили теперь в Коньково). Сошлись и порадовались встрече. Весело болтая, шагали домой. Поднимаясь в лифте к нашему одиннадцатому этажу, я продолжал болтать, а Ирка вдруг забеспокоилась, ей что-то послышалось. Двери лифта раскрылись, и звук определился. Это орал полуторагодовалый наш Алёшка (было слышно из-за дверей). Моё настроение не переменилось (подумаешь, ребёнок орёт!), а Ирка стала судорожно попадать ключом в замок. Она влетела первой и сразу кинулась к ванной, откуда шёл крик. Я, ещё спокойный, прошёл туда же.
В ванной комнате не полу лежала мама, глаза закрыты. Рядом с любимейшей бабушкой стоял Алёшка и уже с хрипом рыдал из последних силёнок. Ирка его ухватила и вынесла, а я припал к маме, но она не дышала. Я маму звал, пытался делать искусственное дыхание, Ирка позвонила в скорую, потом на наш восьмой этаж. Пришёл добрый сосед Александр Александрович Сергеев, прекраснейший врач, много сделавший для нашей семьи. Он маму осмотрел и сказал коротко:
— Всё.
В кухне на плите был горячий обед, в ванной развешано только что выстиранное бельё. Это мама, возвратившись с ночного дежурства в больнице, забрала Алёшку из садика и сделала свои обычные, но уже последние земные дела.
……………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………
Вот и пришлось задуматься. Мы жили в общем беззаботно. Мама правила домом и была главной добытчицей. Мы же чувствовали себя достаточно свободно. Теперь всё изменилось. Да нет, прокормиться можно было и самим, но встал вопрос о перспективе. И потом: что значит прокормиться? Нужен завтрак, обед и ужин. Это понятно. Но почему-то в доме перестали быть: мыло, зубная паста, стиральный порошок, соль, сахар, чай… Откуда брались они раньше? Просто множество различных вещей и предметов были в доме всегда как природная данность. И вдруг нарушился порядок вещей. А сын растёт, и Наташка взрослеет. Отсюда и возник вопрос о перспективе.
В моём ЦИНТИ я до конца моих дней мог пользоваться уважением и даже любовью коллектива (особенно дамской его части), сидя на своём очень скромном окладе. А что же дальше?
Для начала решил я найти приработок. Но где? Просто так позвонил институтской подруге Светлане. И оказалось, что не зря. Муж её, Слава, тоже наш однокурсник, учиться приехал из провинции, потому и стал сразу строить свою будущую жизнь. Я блистал на семинарах и в курсовых работах, не подумав вступить хотя бы в институтское научно-студенческое общество, а скромный Слава к моменту получения диплома имел около сотни публикаций и вхож был в литературные журналы…
— Ты знаешь, — сказала мне Светлана, — Слава пишет внутренние рецензии для Комитета по печати. Прилично платят. Он тебя порекомендует, у тебя получится. Попробуй!
Я попробовал. Мне дали какую-то общественно-политическую книжонку, и я с большим удовольствием подверг её разносу на шести страницах в двух экземплярах. Оказалось, что Комитету именно это и нужно: они ведь контролировали качество выпускаемой литературы и обо всех недостатках издательств информировали Центральный Комитет.
Дмитрий Фёдорович Иванов, заместитель начальника Главного управления республиканских и областных издательств, прочитавший мою рецензию, сказал:
— Не хотите перейти к нам на штатную работу?
Ну кто мог ожидать такого вопроса, равнозначного предложению? Комитет по печати! Это было заоблачно и недоступно.
Я ответил:
— Я об этом не думал, но можно попробовать…
— Вы член партии?
— Нет.
— Ничего, это можно и после решить. Ведь вы по образованию историк? У нас вакансия в отделе общественно-политической литературы.
— Я предпочёл бы художественную, ведь я ещё и филолог…
— Там нет сейчас вакансии, а в дальнейшем можно и это решить.
Инспектор Управления кадров задал мне тот же вопрос о партийности. Получив отрицательный ответ, он сказал:
— Ничего, вступите потом.
Помолчал и прибавил:
— Если, конечно, нету других убеждений.
Начальник Управления кадров, отставной генерал (не знаю, какого рода войск), спросил, почему я захотел работать в Комитете. Я рассказал про поиск перспективы, и это понравилось. Они все были люди совершенно практические, демагогию применяли лишь на собраниях и прекрасно понимали земные устремления людей. Если бы я заговорил о желании сражаться на идеологическом фронте, это показалось бы подозрительным…
Госкомиздат
Из дневниковой записи.
Январь 1976
Служу теперь в Госкомиздате СССР. Пишу заключения на тематические планы республиканских издательств (от имени центральной власти). Туркменский план начинается с раздела «Классики марксизма-ленинизма». Здесь «Критика Готской программы» на туркменском языке. Я усомнился: нужно ли? Что из классиков переводилось прежде? Есть ли последовательность и постепенность? Исписал три страницы. Мне сказали, что рассуждаю хорошо, но зря. Раздел «классиков» составляется в республиканском ЦК и обсуждению не подлежит.
Служба в Главном управлении республиканских и областных издательств имела хлопотную, но не лишённую приятности особенность. Периодически мы ездили в командировки в родимые союзные республики. Цель этих поездок была двоякой: рассмотрение, корректировка и утверждение в исправленном виде тематических планов ихних издательств или же подготовка «вопроса на коллегию» в Москве, скажем, такого вопроса: «Выпуск литературы по воспитанию советского патриотизма издательством „Ирфон“ Таджикской ССР». Могли быть, конечно, и экстренные командировки по особым поводам, но нечасто. Ездили, как правило, бригадой — от двух до пяти сотрудников.
Первая моя поездка вдвоём с начальником отдела пришлась на Узбекистан, и я тогда впервые познал всю сладостность дружбы народов, скреплённой централизованной системой.
Алла Кузьминишна, мой начальник, оказалась женщиной, достойной уважения. Система, в которой функционировала Алла Кузьминишна, была для неё естественной средой. Она и родилась, я думаю, в системе. Не знаю, кем были её родители, но явно хоть один из них системе принадлежал. Человеки, выросшие в интеллигентной среде, рождённые рабочими или крестьянами, спокойно в своей среде и остаются, не помышляя об ином, но, если об ином помыслили всерьёз, тут не обходится без ломки. Особенная ломка предстоит тем, кого потянуло вдруг в номенклатуру. Неважно, кем был от рождения тот, кто возжелал попасть в первачи — интеллигентом, крестьянином или рабочим, — но не избавиться ему на этом пути от гнетущей зависти, тревожных сердцебиений и лихорадочных жестов… Алла же Кузьминишна прекрасно знала, что она на своём месте, и на том именно самом, где быть ей предназначила система. Место её было в общем-то скромное, всего лишь начальник отдела. Но это означало, что так системе и нужно. Это её положение и понимание своего положения давали Алле Кузьминишне счастливую возможность не суетиться, никому не завидовать и никогда не злобствовать. Человеку на своём месте всегда присуще достоинство.
Тогда, только придя в Комитет, я ничего этого ещё не знал и не знал, что начальник отдела общественно-политической литературы Алла Кузьминишна в полной мере воплощает собою для союзных республик центральную власть.
Председатель Госкомиздата Узбекской ССР Зият Исламович Есенбаев, сразу же принявший нас в своём роскошном кабинете, имел крупную голову, преимущественно состоящую из широчайшего лица, в чертах которого совершенно ясно прочитывалось ханское происхождение. Европейский костюм председателя с флажком депутата Верховного Совета на левом лацкане прекрасного пиджака никак не вводил в обман, и, если бы Зият Исламович вдруг натянул бы откуда-то из-за спины возникший тугой лук или просто мигнул бы пальцем, веля кого-то посадить на кол, никакого изумления это бы не вызвало.
Мы с Аллой Кузьминишной случайно попали к юбилею первого заместителя председателя, родом азербайджанца, и, естественно, были сразу приглашены. Семидесятилетие отмечалось отчего-то очень скромно и, главное, у юбиляра на квартире. Два обстоятельства меня удивили. Одно неприятно, другое же — приятно.
Первое состояло в том, что Зият Исламович в доме юбиляра не то чтобы повёл стол, — нет, он сразу же сделался хозяином дома, как, видимо, чувствовал себя везде, а юбиляр сидел тихо, потупив глаза.
Второе обстоятельство мне очень понравилось. Собрались ведь более всего коллеги (женщины без должностей за столом не сидели), но вот ещё явилась тихая немолодая пара — она в скромном платье, а он в пиджаке и домашних тапочках, — и юбиляр, обращаясь к нам с Аллой Кузьминишной, тихонечко сказал, что это просто соседи. Потом пришёл ещё один, довольно молодой сосед, он оказался за столом моим соседом, и в продолжение пира давал мне рекомендации по поводу блюд.
Попозже выяснилось, что сосед в домашних тапочках — председатель ВЦСПС (профсоюзов) всего Узбекистана, жена его — секретарь Президиума Верховного Совета республики (как наш всеобщий Георгадзе), а мой застольный сосед — первый заместитель председателя КГБ Узбекистана (как наш Цвигун). А я ведь так хорошо и так свободно шутил со своим соседом на весьма разнообразные темы. Мне это было привычно, а он, видимо, принял мою манеру как мне почему-то дозволенную.
Наконец Зият Исламович начал свою арию. Он не воспевал юбиляра. Он пел о московских гостях, которые украсили их праздник. Звучали цветистые фиоритуры в честь Аллы Кузьминишны, а апофеоз был такой: «К нам приехала не кто-нибудь, а сама начальник отдела Госкомиздата СССР!»
Поскольку моей должности Зият Исламович не знал (а если и знал, то она высоко никак не звучала), он взыграл снова голосом, и в отчётливом речитативе произнеслось: «А с Аллой Кузьминишной приехал Вячеслав Трофимович — очень ответственный работник Госкомиздата СССР!»
Назавтра два кандидата наук увезли нас на природу, где возле журчащей горной речки в огромном котле два других молодых кандидата и тоже наук варили плов. Мы пили водку из пиал — нам говорили: пейте, пейте, ведь когда готов будет плов, уже пить не будем, — нас воспевали, а в чём был смысл служебной нашей командировки, я совершенно позабыл.
Оказалось, однако, что век Аллы Кузьминишны в отделе общественно-политической литературы был уже на исходе. Начальника нашего главка, тихого добрячка, отправили вдруг на пенсию, а явился на это высокое место… Даже не знаю, как здесь и выразиться. Для тех, кто знавал этого человека, достаточно произнести только имя его — и никаких уже пояснений не потребуется. Но как рассказать иным, его не видавшим, не знавшим? Рука дрожит, и перо выпадает из пальцев… Какой мастер слова, какой виртуоз кисти нарисует мне этот портрет или сумеет передать хотя бы только бурю впечатлений, рухнувших на головы бедных сотрудников главка с появлением у нас того, чьё имя Марат Васильевич?!
А я, конечно, передать не берусь. Я только приведу два фрондёрские мои всхлипа.
Через некоторое время после его прихода переиначил я старую байку про имя Ивана Грозного в интерпретации французов и двум-трём симпатичным мне дамам рассказал, как можно было бы кратко охарактеризовать нового нашего начальника: Марат Шишигин, прозванный за жестокость Васильевичем.
И ещё. Всё хотелось мне подбить секретаршу Марата Васильевича, чтобы она подложила ему в почту короткую записку такого содержания:
Гражданин Марат!
Прошу принять меня по наиважнейшему
делу всего на несколько секунд.
Шарлотта КордеСпустя много лет, когда Марат Васильевич стал президентом Ассоциации книгоиздателей, а я уже работал в издательстве и виделся с бывшим грозным своим начальником приватно, я сочинил к очередному его дню рождения подобие мадригала, где воспомнил первое появление Марата у нас:
… И он явился. Лик ужасен. Движенья медленны. Прекрасен Пробор. Пронзительны глаза. И сразу грянула гроза!..Отношения наши к этому времени вполне сложились устойчиво-дружественными, и Марат Васильевич принял моё сочинение весьма благосклонно.
Ну а тогда, в первые дни его явления народу, признаться, было страшновато. Он отдал своему секретариату несколько коротких отрывистых распоряжений по поводу ведения дел, среди которых было и такое:
— Чай я пью индийский, со слоном. Если возникнут трудности с приобретением, я скажу — где и у кого для меня всегда можно купить.
Прежний наш начальник после каждого заседания коллегии (высший орган Госкомиздата, как и всякого министерства, где по слову председателя или министра принимается коллективное решение) собирал всех сотрудников главка у себя в кабинете и подробно пересказывал все принятые решения и вообще, на что теперь следует обратить внимание. При этом наш добрый начальник очень задушевно выражался:
— И было вот что решёно…
— И внимание вот на что обращёно…
А курящие в это время могли курить, но всё же начальник ласково просил их при этом не сыпать пепел на пол.
И вот прошла первая коллегия при Марате Васильевиче. Секретарша обежала отделы и объявила совещание у начальника главка. Мы все привычно двинулись к назначенной минуте и точно в срок вошли в кабинет тихой, робкой толпой.
Марат Васильевич вскинул министерские брови свои:
— Это что? Зачем?!
— Так совещание же…
— Так! Всем покинуть кабинет. На совещания являются начальники отделов и мои заместители.
И мы ушли, как торговцы, изгнанные из храма.
Теперь скажите, могла ли Алла Кузьминишна, живущая в главке, как в доме родном, могла ли она — вся патриархальность и старосветскость — могла ли понравиться Марату Васильевичу? Нет, увы, не могла, да и какое там понравиться. Марат Васильевич сразу ощутил полную её чужеродность и стилистическую свою с ней несовместимость.
Вы скажете: но ведь Алла Кузьминишна и Марат Васильевич — люди одной системы! Так, да не так. Если систему уподобить стихии, ну, скажем, водной, то Алла Кузьминишна в ней рыба, а Марат Васильевич — пловец. Она в этой стихии просто существует, а он, стремясь быть первым на финише, совершенствует стиль.
Мои же отношения с Маратом Васильевичем тоже не сразу сложились ровным и блестящим паркетом (как выразился в сочинении на вольную тему мой ученик вечерней школы о своём жизненном пути).
Самое тяжёлое было провести через Марата Васильевича подготовленное официальное письмо, обзор литературы или фрагмент доклада высшего руководства. Марат Васильевич безжалостно черкал мой текст и выражал решительное недовольство, но никогда не давал понять, чего же он на самом деле хочет. Однажды в обзоре литературы по какому-то марксистскому вопросу я выразился, примерно, так:
«Хотя разработка теории вопроса является в определённой мере прерогативой центральных издательств…»
Марат Васильевич на этом месте сверкнул очами и грозно провещился:
— Не надо употреблять слова, значение которых вам неизвестно… Прерогатива — это то, что положено мне и не положено вам!
Когда же мне надоело быть так долго битым и я позволил себе отстаивать свой текст, Марат Васильевич рассвирепел. Дело было в его кабинете в присутствии двух заместителей. Я в свою защиту соорудил довольно витиеватое логическое построение, но это окончательно вывело Марата Васильевича из себя. Его глаза сверкнули двумя нестерпимыми молниями, а изо рта вырвалось громоподобное:
— Это что ещё за бюрократические выверты?!
«Сам ты бюрократ», — хотелось мне ответить, но я сдержался и только произнёс:
— Это не я, это вы бюрократ!
И вышел из кабинета.
Один из заместителей выскочил следом за мной и уговорил выпить какую-то таблетку, а через неделю меня назначили начальником отдела художественной и детской литературы.
В курилке юные искатели чинов брали меня за пуговицу и проникновенно просили:
— Расскажи, как ты это делаешь?
Я наивно отвечал, что ничего и никак не делаю… Обижались.
— Ну, не хочешь — не говори.
* * *
Вышел «Нерв», сборник стихов Высоцкого, который ему не суждено было увидеть. Переполох чрезвычайный. При тираже 50 тыс. экз. — это только раздражающая капля. Госкомиздат трещал от звонков и писем всяческих заслуженных людей, в том числе ветеранов войны — все хотели и требовали книжку.
Каждый телефонный разговор Марата Васильевича кончался так:
— «Нерв»? Два? Записываю. Только для тебя, обещаю.
Я отвечал на гневные и требовательные письма, и всё меня подбивало спросить у М.В., можно ли мне отвечать таким образом, что, мол, я — работник Комитета, а «Нерва» не имею?
Я действительно не имел. Ведь это ж надо суетиться.
В конце концов, купил за восемь рублей переплетённый ксерокс (таких высоких цен на изданные книги в то время практически не было).
А с «Нервом» всё по-прежнему. Буря не стихала. Не вынесли книгопродавцы. Начальник «Союзкниги» подал рапорт на имя Б.И. Стукалина с просьбой разрешить «Современнику» напечатать ещё сто тысяч, а то от просьб, жалоб и угроз нет спасения.
И вот докладная записка с резолюцией председателя Комитета у меня на столе.
Резолюция Стукалина, исполненная чёрной перьевой авторучкой, гласила кратко:
Разрешаю 50 тыс.
Я долго смотрю на эту резолюцию. У меня в голове лёгкое кружение. И пальцы тянутся к перу. Ой, не вводите меня во искушение! Ведь одно, только одно короткое и точное движение руки — и перед цифрой 50 так просто возникает единичка. И это ничтожное движение приводит к появлению на свет — мгновенно и ниоткуда, но абсолютно реально — СТА ТЫСЯЧ дополнительных книжек Владимира Высоцкого.
И это могло бы пройти! Но я не сделал.
* * *
Служебная поездка в Белоруссию вышла сюжетной. Первый — неоконченный — сюжет случился в поезде. В купе нас было три мужики и дама. Вот дама-то сюжет собою и явила. Она была из Минска и возвращалась из Москвы. С тех пор я твёрдо и навеки (во всяком случае до того, как всё испортил Лукашенко) уяснил себе, что в Белоруссии произрастают женщины невероятной красоты.
Как бы это сказать? Молодая, юная, но не девушка, а именно женщина… Нет, сказать не берусь. Но поверьте за просто так. Я всё глядел и вглядывался. И думал, что не может такого быть. Я ведь очень придирчив, — говорил я себе. Должно же быть что-то не так! Ну, ноги, например, подводят часто. Или грудь пышновата… Или, в конце концов, хотя бы дура! То есть на лбу своём начертала: оставь надежду навсегда…
А здесь — ну, ничего такого. Во всём — не то что совершенство, а хуже — безупречная живая прелесть.
Мои попутчики взыграли. Взлетел словесный фейерверк. Я тоже озверел, но стал в засаде. И когда у моих соперников первое дыхание кончилось, а женщина чуть-чуть разогрелась, я вышел из кустов и вдарил по пристрелянным целям.
Второе дыхание у соперников моих прервалось, не открывшись. И пел я арию за арией, а мужики сидели, лишённые дара слова. Им некуда было вступить.
И потом, когда мы вышли из купе и она легла… О, Боже! Она лежала на нижней полке против нижней моей, лицом ко мне. Да что там лицом! Она на локоток облокотилась и слушала меня, а бретелечки на рубашечке, из вздохов состоящей, так трогательно тонки!
И так мы с нею переспали.
Наутро меня, конечно же, встречали. И я, засуетясь, отношения с ней не подтвердил: не взял ни адреса, ни телефона. Хотя, конечно, не в одной суете было дело. Не знал я просто, что делать с нею в Минске. Ведь у меня денег было — только бы в командировке прокормиться.
Второй сюжет отыскался в издательстве «Беларусь», которое я, собственно, и инспектировал. Сюжет этот краток. Когда я свою миссию закончил, то поделился сначала впечатлениями с главным редактором. Я сказал…
А дело в том, что, заглядывая в редакции, я поражался сходным картинам: сидит за шатким столиком здоровенный мужик, седой, всклокоченный, свирепый, и держит в пальцах, толстых, как сардельки, перо — как будто бы запал гранаты…
И вот я главному редактору сказал — легко так, деликатно:
— Не думаете ль, мол, вы подумать о некотором, что ли, слегка — омоложении, точнее, о некотором качественном усовершенствовании редакционного состава?
На что, изумлённый моим вопросом, главный редактор возразил:
— Да что вы! У нас отличный редакционный состав. Все партийные, все бывшие партизаны!
А третий сюжет — отчасти фронтовой.
Закончил я инспекцию, а пока инспектировал, с директором издательства сдружился. Звали его Антоненко. Славный такой человек.
И вот, накануне отъезда он мне и говорит. А надобно напомнить, что вообще-то наши все командировки всегда в республиках сопровождались угощеньем. По степеням размаха застолья республики немного различались: первенство, пожалуй, было у казахов, хотя они его с узбеками делили. Грузины тоже подпирали. Киргизы скромно признавались, что они далеко не узбеки. Прибалтийцы же брали изяществом. Украинцы только снисходили, да и то не всегда. Белорусы были просты: экскурсия в Хатынь, а на обратном пути заезд в «Партизанскую землянку» — ресторан при дороге, и водка стаканами, бульба и что-то ещё — всё от пуза.
Антоненко сказал:
— Знаете, не люблю я эти рестораны. Как вы смотрите, если мы так вас проводим: у меня дома посидим. Я ж холостяк, один живу. Возьмём ещё нашего завпроизводством, хороший мужик… Посидим. Мне с деревни прислали домашнего сала, картошечки. Как?
Я с радостью согласился.
И мы посидели.
На вокзал провожал меня завпроизводством, и мы успели в буфете выпить ещё по коктейлю.
Всё было нормально, и я вошёл в вагон. Дам в купе не было. Над моей нижней полкой должен был разместиться почти молодой человек мужского пола, абсолютно стандартного типа. Пока что он сидел на моей полке слева, ближе к дверям. Верхнюю полку напротив занял тоненький вьетнамец и сразу затих. Нижний же мой визави заслуживает нескольких подробностей.
Был он зрел, явно старше меня, но несильно. Огромен и мужиковат. И только мы тронулись, он извлёк из дорожной сумки бутылку шампанского.
О, господи! — подумал я. — Ещё и шампанское… Не много ль на сегодня?
Но визави не стал никого утомлять. Он молча и тихо откупорил бутылку, а затем интенсивно высосал из горлышка всё содержимое. Потом он огляделся. И увидел меня. Я был скромен и тих. Но всё-таки я не понравился.
Конечно, я был виноват. Дело в том, что к этому часу я лет уже пять носил подобие бородки, скрывающей слабохарактерный мой подбородок. Ко мне по этому поводу всё время приставал секретарь парткома Госкомиздата СССР, хоть я и не состоял в его партии. И вот опять моя бородка, увы, не показалась.
Всё дело было именно в ней. Он в ней сосредоточился. И говорил обидные слова. Что, дескать, как же так?! Какой человек нехороший! Таким не место в нашем обществе! Et cetera.
Я скромно и терпеливо молчал. Сосед мой слева попробовал вмешаться, но сильный человек, напротив, ещё сильнее возбудился и выразился так:
— Я не за то воевал, чтобы такие вот типы бородки себе отпускали!
Тут надо пояснить, что к этому времени слова война и воевал, могли относиться исключительно к Отечественной войне. Ещё Афганистана не было. А мой нелюбитель был слишком, пожалуй, молод. Хотя, как знать, может быть, в самом конце чуть-чуть и зацепил… Но я вопрос поставил в иную плоскость. Когда он снова повторил, что воевал, я вежливо спросил:
— А на чьей стороне?
Последовал дополнительный взрыв уже с невыносимыми словами. А я, повторюсь, тем временем дошёл до вежливости.
Я ударил правым боковым в левую скулу, а когда он покачнулся в сторону дверей, удержал его левой рукой за горло и, помня, что он велик и, видимо, силён, присовокупил освободившуюся правую. Он послушно лёг на спину, и я его немного подержал. Потом я сел на положенное мне место.
Дальше была партийная дискуссия. Сосед мой слева громко и внушительно осуждал поверженного и говорил, что он, как коммунист, конечно, против насилия, но сколько же можно терпеть? Поверженный сказал, что он, мол, тоже коммунист. А левый возразил:
— Вы хулиган, а не коммунист!
Увидя, что дело приняло партийный оборот, я успокоился и не стал им мешать, благословив своё невступление, дающее свободу не участвовать в дебатах.
Левый мой сосед перешёл на свою вторую полку, и поверженный лёг — уже самостоятельно. Но дискуссия длилась, и я под неё заснул.
Пробуждение было не из приятных. Мало того, что надо носом к носу вставать с побитым защитником родины, так я ж ещё припомнил и осознал, что я в командировке и весь собою представляю Государственный Комитет Союза ССР! И чем всё это кончится? Да мой же Комитет с ума сойдёт!
Когда же я решился повернуться и открыть глаза, увидел, что спасителя родины нет, и нет следов его присутствия. Возможно, он более моего опасался за свою судьбу в каком-нибудь ином комитете и ещё до света исчез.
Молча и скоро собрал я себя, и занавес опустился. Белорусский вокзал!
А вскоре Марат Васильевич взял меня за руку и отвёл в коммунистическую партию Советского Союза. Без этого было мне уже никак нельзя: я бы уподобился инженеру без диплома.
* * *
На работе как всегда запарка. А я, вернувшись из Геленджика, никак не могу понять, чем и зачем мы тут так бурно занимаемся. Есть море, солнце, разные люди, дождик, трава, деревья, горы, и даже здесь, в Москве, имеется пивная, лето, вполне одушевлённые девицы, приветливая соседка и соседка с приветом, — и этому всему, и этим всем, — зачем вся бешеная суета моего родного Комитета, о которой весь мир знать не знает и даже не подозревает, что такая суета безвыходно заключена в стенах какого-то здания в центре Москвы?
Как Юру Коваля подвергли обсуждению
… но всё-таки всегда в нём оставалась неуверенность. Он, как никто, нуждался в поощрении, похвале, признании…
Лиля Брик о МаяковскомБыл восемьдесят второй год. Позвонил мне Коваль на работу и говорит:
— В Союзе писателей назначили обсуждение моего творчества. Как всё пойдёт, я не знаю, но от этого может многое зависеть… Хочу чтобы ты пришёл. Для поддержки. Ты же в Госкомиздате, начальник отдела художественной и детской литературы… Не хухры!
Я поначалу удивился. Коваль нуждается в поддержке? Однако вспомнил, что ведь я его когда-то очень поддержал (по его словам). А всего-то сказал, что «Дождь» (его первый рассказ) мне понравился… И вспомнил я, что так ведь было и потом: Коваль — и начинающий, и становящийся, и ставший крепко на ноги, и уже осыпанный влюблённостью и восхищением — всю творческую жизнь свою нуждался и нуждается в поддержке. Не в протежировании, нет! И не в практическом каком-либо содействии, а просто в лёгком, что ли, касании дружественной руки, в улыбке тёплой, сочувственной, в коротком добром слове. Без этого он жить не мог. Ведь я уже полгода был начальником отдела, а Юра до сих пор ни с чем ко мне не обращался. Да и теперь ему был нужен не начальник, а просто друг. Он, упомянув, что я начальник, хотел напоминаньем статуса мне лишь бодрости придать.
Но я-то всё же не забыл, что я начальник. Я так подумал: вот приду я в этот Союз и если что…
Я им, к примеру, так скажу:
— А не забыли ль вы, что книги Коваля переведены на многие европейские языки? А вам знаком ли Бюллетень пресс-центра последней Московской книжной ярмарки? Известны ль вам из упомянутого Бюллетеня слова директора издательства «Гюльдендаль» Якобсона? Это Дания. А он, этот Якобсон, для вашего сведения, сказал:
— Теперь мы планируем издание книги Юрия Коваля с иллюстрациями Т. Мавриной… Мы приобрели права на распространение этой книги практически во всём мире…
Но, честно говоря, мне вовсе не о том сказать хотелось. Я это так, на случай приберёг. На самом деле мне хотелось сказать о прозе Коваля, об удивительности стиля. Я, может быть, сказал бы, что литературный стиль Юрия Коваля трудноуловим… Что в его прозе даже нейтральные слова так диковинно прислонены друг к другу, что возникает некое новое языковое качество…
На самом деле я бы так, конечно, не сказал. То, что у меня здесь округлено курсивом сказала много позже Таня Бек. Сказала, когда уже не стало с нами Коваля, как не стало теперь и самой Тани…
Но что-нибудь подобное мне всё же сказать тогда хотелось.
Мы встретились с Юрой у входа. До начала судоговорения было ещё минут пятнадцать. В холле расположились мы вдвоём на широком подоконнике, и Юра извлёк из наплечной сумки початую бутылку коньяку. Как только мы наш дух тихонько укрепили, подошла к нам Ира Скуридина, верный друг Коваля и его оруженосец. Она и попросила Юру дух укреплять лишь только понемногу. И мы послушались: ещё раз понемногу укрепили дух.
В небольшом округлом зале вокруг просторного овального стола и просто по стенам — сидя и стоя — набилось множество народу, и Юра, кажется, немного пожалел, что ещё хотя бы раз немножечко свой дух не укрепил. Зато я был готов к прыжку, но и к затейливой речи тоже.
Не помню, кто там был из важняков. Алексин? Михалков? Да нет, пожалуй, вроде бы их не было.
Вот началась речь прокурора… Нет, нет, не то я вспомнил. Эта старая песня совсем сюда не подходила. Первая речь о творчестве Коваля была умеренно-похвальной.
Вторая? Вторая — тоже похвальной, но с меньшей уже умеренностью. Третья — совершенно хвалебной. Четвёртая — восторженной!
И так пошло, поехало. Речей всё прибавлялось, и всё по нарастающей хвале. Оттого на душе становилось радостно и — вместе — скучновато. Я говорить не стал. В том смысла просто не было.
Наконец хваленья кончились, Юра коротко всех поблагодарил, а Ира тем временем уже поймала «рафик», и полетели мы к Юре в мастерскую, чтобы твёрдое состояние нашего духа теперь немного размягчить.
Так — бурно и несмолкаемо — протекла та экзекуция любви, которой в Союзе писателей подвергнут был Коваль. А он её так искренне боялся.
А я влетел в номенклатуру
У заместителя начальника нашего главка случился инфаркт. Он курировал художественную, детскую и учебно-педагогическую литературу. Пока его не было, мне приходилось понемногу решать его вопросы. Но вот стало известно, что этот зам к нам больше не вернётся, он вышел на пенсию.
Другой заместитель зазвал меня в свой кабинетик и доверительно передал, что есть мнение: произвести меня в заместители Марата. Я сразу замахал руками. Нет, нет! Не для того я создан. Да я и так уже начальник отдела, а заместитель — это же н о м е н к л а т у р а, спецполиклиника и вообще уже р у к о в о д с т в о комитета! Нет, нет, да я себя в такой роли вообще не представляю! Да я и так уже начальник отдела…
Тут заместитель мне сказал:
— О, вы не понимаете… Заместитель начальника главка — это совсем не то, что начальник отдела. Это, знаете ли, совсем-совсем другое! А вы филолог и учитель, да вам и карты в руки…
В конце концов меня дожали, коллегия утвердила, и я вошёл в руководящий состав Госкомиздата СССР, получивши к тому же допуск ко всем, поступающим в комитет секретным материалам.
Свидетельство Ирины-ханум
Об этих приключениях Ирка рассказала мне, воротившись в Москву, а потом при мне рассказывала разным людям — так смачно и вдохновенно, что вся недлинная история постепенно обрела все признаки устного рассказа, который было бы недурно записать. Она и записала.
В самом начале 1983 года, ещё в январе, я подхватила какой-то исключительной паршивости грипп. Время текло, счёт шёл уже не на недели, а на месяцы, а я всё не вставала с постели. Вернее, грипп от меня вроде уже отвязался, а вот ноги категорически отказывались служить. В апреле, уже не на шутку напуганные происходящим, мы обратились за советом к светлой памяти Александру Александровичу Сергееву, врачу от Бога, которому не раз приходилось вытаскивать меня из безнадёжных ситуаций. Он велел мне немедленно вылезти из койки, а Славке посоветовал как можно быстрее отправить меня всё равно куда, лишь бы там было непривычно, комфортно и обязательно тепло.
Славка занимал тогда какой-то важный пост в Госкомиздате, но о «важности» этой не слишком задумывался (а я и подавно!) и исключительно плохо разбирался в своих, как потом выяснилось, почти безграничных возможностях. Да и просить что-нибудь для себя всю жизнь было для него почти катастрофой. Но делать нечего. Прикинув рекомендации Александра Александровича, он выбрал Баку. Вернее, писательский Дом творчества в сорока километрах от Баку. Всё сладилось как-то неожиданно быстро и просто, и через неделю я уже летела на юг.
В самолёте очень меня нервировали некоторые, непостижные моему уму обстоятельства. Во-первых, я никак не могла понять, как я найду эти проклятые Шувеляны, где расположен Дом творчества, а Славкиным заверениям, что меня встретят и отвезут, я не слишком доверяла, поскольку — ну с какой стати кто-то станет меня встречать? Во-вторых, очень меня мучили Славкины наставления по поводу того, как я должна там себя вести. Прежде всего, он категорически настаивал и много раз повторял, что я должна сама оплатить подготовленный для меня номер. Мой Бог! Кто-то рвётся платить за меня? Но повторы нервировали. И ещё мне было под страхом отлучения от совместной жизни запрещено брать подарки. Какие подарки?! От кого?! С какой стати?!
Ну, не знала я, какой великий и страшный человек мой муж! Как-то никогда не было таких разговоров в доме. Ну, служит и служит. Вроде должность неплохая, денег хватает. Да он и сам, по-моему, окончательно оценил своё величие только благодаря этой моей поездке. Хотя, конечно, кое-какие подозрения у него были — отсюда и эти дурацкие, на мой взгляд, наставления.
Вся в нервах, я сошла с трапа, и первое, что бросилось мне в глаза, — большой плакат с художественным изображением моей фамилии, имени и отчества. Но не это потрясло меня больше всего. Плакат держали два высоченных красавца-турка (азербайджанца, конечно), роскошно одетые и очень начальственные. Я обнаружилась и выслушала невероятное количество комплиментов, а также выражений безграничного счастья по поводу моего приезда. Один из них оказался главным редактором крупнейшего азербайджанского издательства, другой — заместителем директора этого же издательства. И единственное, что омрачало их радость лицезрения меня — это то, что директор приехать ну никак не мог, шла коллегия, но, как только она кончится, всё будет исправлено.
Обалдев от всего этого и слегка побаиваясь, что всё-таки они меня с кем-то путают, я была торжественно усажена в чёрную «волгу» (до эпохи крутых иномарок было ещё очень неблизко), и под почтительное бормотание моих невероятных спутников мы наконец тронулись.
По сравнению с покинутой, совсем ещё зимней Москвой, было действительно тепло, что-то там по дороге цвело, трава зеленела.
Неожиданно машина остановилась в чистом поле, и один из моих «турок», принеся тысячу извинений за небольшую задержку, вышел из машины. Тупо поразглядывав бескрайнее поле без единого строения, тянувшееся по правой стороне дороги и размышляя, куда же подевался мой спутник, я наконец повернула голову налево и обнаружила скромное здание с величественной вывеской: РЫНОК. Тут появился и мой чичероне, таща огромный букет гвоздик, стебли которого не уместились у меня в двух ладонях, и столь же грандиозный пакет с невероятными фруктами. Мне вспомнились Славкины наставления, и я начала судорожно прикидывать: подарок это или нет? Дорогой или не очень? Но как-то быстро успокоила себя тем, что я же на юге, и это не может быть дорого. (Балда! — вопил Славка на меня в Москве. — Это что тебе — тропики? Виноград, гранаты и что там ещё — в апреле!)
Номер мой оказался роскошным двухкомнатным люксом, обставленным югославской мебелью и увенчанным финским двухкамерным холодильником «Розенлеф» (совершенно в тех условиях ненужным), который в моей нищей отчизне считался признаком высшего благосостояния. Вся эта роскошь была мне не вполне по средствам, с тем большей настырностью я стала выяснять, как мне добраться завтра до Баку и где найти литфонд, дабы заплатить за номер. Мне не удастся описать их изумление перед таким несообразным желанием, горячие речи об уязвлении всех их лучших чувств и о ни с чем не сравнимой радости оплатить мой номер. Я проявила твёрдость, которая, впрочем, ни к чему не привела. В литфонд отвёз меня совершенно другой человек, которому мой муж был до такой степени по барабану, что он стал за мной ухлёстывать. Но это отдельный рассказ о замечательном человеке, русско-азербайджанском писателе, москвиче Гусейне Дадашеве.
Повосклицав ещё, поцокав над моей невиданной доселе красотой и пообещав показать мне Баку, «турки» уехали, но не успела я разложить вещи, как в номер ворвался запоздавший из-за коллегии директор, который оказался женщиной. Она тоже по поводу свидания со мной переживала лучшие минуты своей жизни, в благодарность за которые она пыталась всучить мне здоровенный флакон французских духов. Надо же! Мне действительно пытались делать подарки! До сих пор не понимаю, как мне удалось тогда отбиться.
В столовой, больше похожей на роскошный ресторан, моим соседом оказался немолодой азербайджанец, который вполне искренне принял меня за красавицу. Из предъявленной им визитной карточки выяснилось, что мы не просто оба москвичи, но живём на одной улице. Это и был Гусейн. Его опека очень упростила мне нахождение в Шувелянах. Александр Александрович, как всегда, был прав, и я как-то быстро стала забывать, что почти не хожу и вообще близка к смертному одру.
Потом была экскурсия по Баку в сопровождении всё тех же красавцев-издателей и какого-то ещё важного человека, тоже высокого и тоже красивого. Сопровождение мне нравилось.
Облазив то немногое, что осталось в Баку от древней старины, мои верные пажи решили, что меня надо покормить, тем более что обед в Шувелянах уже давно прошёл. Ну конечно, они выбрали для этого самый лучший ресторан, размерами и интерьером больше всего напоминающий облагороженный сарай. Народу в ресторане было очень мало — одни мужчины. И конечно же, столь живописная группа, какую представляли мы, привлекла всеобщее внимание. Все головы были повёрнуты к нам, и я, принимая это на свой счёт (и не слишком ошибаясь), чувствовала себя всё более потрясающей красавицей, всё выше задирала нос, а с ним и голову, пока мои запредельной высоты каблуки тоже не стали рваться вперёд, обгоняя нос, и я, ровно посреди зала, оступилась и чуть не легла на каменный пол. Мгновение было почти трагическим, и тут-то как раз вся надежда была только на моих спутников, которые могли бы протянуть свои мужественные руки и спасти меня от позорного падения. Однако никаких протянутых ко мне в тяжёлую минуту рук я не увидела и, чудом восстановив равновесие сама, глянула на своих добрых молодцев. Ужас, написанный на их лицах, был непередаваем. Они не могли помочь мне: ну не хватать же в самом деле руками супругу великого и ужасного Кабанова! Ирину-ханум, как они все меня называли. Я простила их.
Хорошо зная нравы своих соплеменников (хотя бы и писателей), Гусейн быстро оповестил весь Дом творчества, кто я есть и как страшен в гневе мой супруг, способный за один взгляд в мою сторону навсегда лишить человека возможности печататься и, соответственно, получать гонорары. Это принесло мне свободу и необходимое одиночество. К тому же у меня появился ещё более мощный опекун — постоянно проживающий в Шувелянах Исаак-муаллим, чудный мужик, очень пожилой и очень почитаемый всеми секретарь союза писателей Азербайджана. Его побаивались, а у него не было причин бояться моего мужа, просто мы как-то очень симпатизировали друг другу. О том, как боялись остальные, а заодно и о их нравах, можно судить по прелестной истории, которая произошла к концу моего пребывания в Шувелянах, когда все меня уже знали, с подарками не лезли и предпочитали держаться подальше.
А было так. После завтрака я по обычаю вышла на крыльцо покурить, потому что весь остальной день до темноты я торчала в номере под кондиционером, не высовывая носа из-за чудовищной жары. Сидела боком, спиной к дверям в столовую, но почувствовала, что кто-то сел рядом. Еще за завтраком я заметила нового постояльца и, поскольку уже давно никто в Шувелянах не решался нарушать моего одиночества, сразу подумала, что это он. Впрочем, меня это никак не касалось, и я продолжала думать о скором возвращении в Москву. Мои размышления прервал мужской голос с характерным восточным акцентом:
— Мой номер 517. Приходи после десяти.
Я ошалела до такой степени, что первое, что пришло мне в голову, было почему-то рассуждение о том, что я живу в люксе № 417, а это значит, что у него тоже люкс. Переварив эту мудрую мысль, я пришла в себя, докурила сигарету, встала, повернулась наконец к маленькому кривоногому аборигену и, выбрасывая сигарету, предложила ему подняться в номер 617 к Исааку-муаллиму и передать ему, что именно он только что предложил Ирине-ханум.
За обедом его уже не было: сразу после разговора с Исааком он собрал свои вещи и поспешно отбыл в Баку.
Был он известным азербайджанским драматургом.
К этому рассказу я позволю себе кое-что прибавить. Об азербайджанском драматурге. Но не о том, который так недолго занимал люкс 517. О другом. Он был не только драматург.
Альфи Сахликович Гасымов занимал должность главного редактора Госкомиздата Азербайджанской ССР. Он часто наезжал в Москву и любил поболтать с сотрудниками республиканского управления. Речь его бывала цветиста:
— Сын у меня, слушай, женился. Надо мальчику жить своим домом. Что, слушай, делать? Иду Баксовет. Вот, говорю, сын женился, прошу, слушай, дай однокомнатный сексия… А председатель Баксовет не хочет. Слушай, говорит, Альфи, ти кто ест такой, а? Ти ест выдающий фисатель, киритик и дыраматург… Известный Баку, Москва и дальше! Почему просишь однокомнатный сексий?! Трёхкомнатный сексий возьми!!!
Славно жилось в Советском Союзе писателю при хорошей чиновничьей должности!
Прощай, Госкомиздат!
В издательстве «Детская литература» внутренний конфликт — между директором и главным редактором (отчего-то для наших издательств — обычное дело).
Главный редактор Игорь Ляпин — по совместительству — поэт и зять великого Сартакова, секретаря правления Союза писателей СССР и проч. и проч. Я как-то получил приглашение на творческий вечер зятя в Политехническом. Вечер открыл Егор Исаев, запустил Ляпина и сел в первый ряд. Я всё время видел его затылок.
Со мной рядом сидел Борис Александрович Дехтярёв, академик, главный художник Детгиза, и я минут через пятнадцать слушания различных восклицаний, несущихся с эстрады, спросил его:
— Вы не знаете случайно, а где же поэзия?
На что Борис Александрович мне ответил:
— В последний раз я слушал здесь Маяковского.
Когда же на эстраде «поэзия» кончилась, на неё взобрался Егор Исаев, непостижимым образом (ведь никуда не выходил!) совершенно пьяный. Он обнимал, целовал Ляпина, вздымал руки в духе бродячего актёра из гамлетовской «мышеловки» и громоподобно ревел:
— Поэт! Большой!! Большой поэт!!!
Видимо, Егор Исаев и накаркал. Потому что Ляпина ввиду конфликта пригласили в ЦК и сказали, что для пользы родного отечества ему надлежит сосредоточиться на творческой работе.
* * *
Оказалось, что всё это касается меня. Саша Виноградов (директор) захотел, чтобы я стал главным редактором «Детской литературы». Это было бы славно, но что скажет М.В.? Если он не захочет меня отпустить, то ничего тут не поделаешь…
Решили так, что пусть Виноградов проговорит меня везде, где надо, а я пока ничего не знаю и сижу себе тихо.
Через какое-то время стали поступать оперативные сводки: Алексин вполне поддержал; Михалков согласен; в ЦК не возражают.
А у меня на душе всё тревожней. Дело в том, что в моей беспорочной жизни есть тайный изъян. Я, конечно, себя успокаиваю: столько лет в Комитете, пост немалый, допуск ко всякой секретности… Тревога всё равно не проходит.
И когда меня вдруг, среди белого дня, и не в какой-то назначенный час, а сию же минуту, вызвали к самому (!) Первому Заместителю Председателя Товарищу В.В. Чикину, я сразу понял, в чём дело.
Вызов был экстраординарен, и я заскочил к М.В. — сказать. Он хмуро кивнул:
— Я знаю. Идите спокойно.
Я пошёл. Я вошёл.
В кабинете за длинным заседательским столом сидела такая компания.
Сам Чикин с застенчивой улыбкой ласкового каннибала; начальник управления кадров, отставной генерал, которому очень бы пристала фамилия Сквозник-Дмухановский, и главный редактор главной редакции (так!) общественно-политической литературы с чёрной повязкой на одном глазу.
Эти беглые характеристики не надо принимать в расчёт, потому что они возникли у меня в первую секунду, когда я уже ждал распятья или повешенья на рее. Но всё пошло не так.
От каннибальства Чикина осталась только страшноватая ласковость, когда он заговорил. Великий кадровик молчал и посматривал на меня вполне сочувственно. А чёрная повязка Василия Савельевича вообще не при чём, потому что глаз он потерял на фронте.
Итак, заговорил товарищ Чикин. Он сказал, что есть издательство «Книга», очень хорошее, но что-то там нехорошо, и надо его укрепить. И вот сложилось мнение направить туда меня на ответственную и ключевую должность заместителя главного редактора, если я, конечно, согласен…
Вторым говорил Василий Савельевич, куратор «Книги». Он долго, подробно рассказывал об издательстве, его специфике и проблемах, но я его уже не слышал.
Я лихорадочно соображал. Конечно, мой изъян открылся, но приговор отчего-то такой: почётная ссылка. Это бы ничего, но как же жаль «Детскую литературу», тем более, что не далее как вчера Виноградов сказал мне по секрету, что М.В. склонился, в ЦК дали окончательное добро, а Михалков уже прибегал в Детгиз и восклицал, где же Кабанов, дайте мне Кабанова!
Прости-прощай, Детгиз… Теперь, даже при почётной ссылке, я буду, по крайней мере, невыездной, чего не может быть применительно к главному редактору издательства такого масштаба. А я уже почти настроился. И даже принял всей душой прекраснейший девиз детских советских писателей:
«Через душу ребёнка — к телу матери!»
Теперь мне предлагают «Книгу». Скорее всего придётся соглашаться… Хорошо, что не били. Пожалуй, я бы и не дался, но весёлого было бы мало.
Аудиенция закончилась, и мне разрешили подумать.
А дальше события пошли в обвал. Видимо, где-то хватились, что чуть было не оставили «Детскую литературу» в сомнительных руках, хитро протянувшихся куда не надо, и Саше Виноградову посоветовали оставить свой пост.
Через неделю на коллегии Комитета нас с ним вместе утверждали: меня заместителем главного редактора издательства «Книга», его — заместителем главного редактора издательства «Радуга». На другой день, правда, спохватились, что в «Радуге» этой вакансии нет, но не растерялись и тут же дополнительно эту должность ввели.
На «Детскую же литературу» поставили таких людей, что, думаю, Сергей Владимирович Михалков не возрадовался.
Вот вся история. Осталось только досказать, какого же рода был изъян, открывшийся в моей высоконравственной советской жизни, и кто его открыл.
Изъян был вот какой. За девять лет до этого Иркина сестра уехала в Израиль. Мне кто-то потом говорил: «Ну ладно бы — в Америку, всё легче… А то в Израиль!»
А кто открыл? Вообще-то я не знаю. Был, правда, один добрый сослуживец, столь дружественный ко мне, что много о себе наговорил различных откровенностей. Так много, что я почувствовал себя каким-то задолжавшим. Я думал: что б ему в свою очередь такое рассказать? И рассказал. А больше и не знал никто.
Но главное не в этом. Главное, а почему же для меня сошло всё так мягко? И почему никто меня по-настоящему не тронул?
Тут точно знаю. Это великие хлопоты моего начальника, который много попил крови своих подчинённых и которого я придумал называть —
МАРАТ ШИШИГИН, ПРОЗВАННЫЙ ЗА ЖЕСТОКОСТЬ ВАСИЛЬЕВИЧЕМ
От «Книги» до «Книжной палаты»
На прощание Марат Васильевич мне сказал:
— Там в «Книге» директор Кравченко, очень непростой. Если возникнут проблемы, дайте знать, я смогу на него повлиять.
Издательство «Книга» находилось в непосредственном ведении Госкомиздата по двум обстоятельствам: во-первых, оно издавало «ведомственную литературу», то есть всяческие серийные брошюрки по вопросам издательского дела, полиграфии и книжной торговли, а во-вторых, выпускало все информационные издания, подготовленные Всесоюзной книжной палатой, включая каталожные карточки для библиотек. Такое было скромное рабочее издательство. Но это изначально. Пока не стал директором Владимир Фёдорович Кравченко. Он прибыл на эту должность из Молдавии и со всею бешеной энергией провинциала стал превращать рабочее издательство в элитное-столичное. Создал редакцию миниатюрных и малоформатных изданий, редакцию искусства книги, редакцию факсимильных изданий… Он как бы расширял и расцвечивал ведомственные рамки, а на самом деле всем новым редакциям отдавал приоритеты, обрекая старые, «рабочие», на третьестепенность и в тайне мечтая вообще от них уж как-нибудь избавиться.
Каждая вновь возникшая редакция самим своим существованием всё глубже задвигала в тень ведомственные. Изящные малоформатные издания легко затмевали полезные брошюрки, а редакция художественной литературы с её серией «Писатели о писателях» более всего прославила издательство «Книга» и постоянно занимала первое место в соцсоревновании, что отражалось на размере квартальных премий.
Владимир Фёдорович безудержно расширял репертуарные рамки своего издательства, сам подчёркнуто оставаясь в рамках служителя интересов Госкомиздата. Он хорошо знал правила и строго их соблюдал. Характерный штрих: узнав о том, что у меня есть рукопись книги моей об Алексее Константиновиче Толстом, Кравченко сказал:
— Это прекрасно. Но, к сожалению, Вячеслав Трофимович не член союза писателей, а значит не подходит для серии «Писатели о писателях». Алексей Толстой, конечно, писатель, а Вячеслав Трофимович — нет.
Когда меня приговорили к издательству «Книга», я ничего этого ещё не знал и не подозревал, куда меня закинула судьба. Да ведь и те, кто меня сюда закинул, тоже ни о чём таком не подозревали. Они всё думали, что это ихнее ведомство и что они у руля, а между тем хитроумный Кравченко потихонечку прибирал к своим натруженным рукам эту министерскую структуру и кропотливо делал из неё лучшее в мире издательство.
Все внешние его сношения снизу вверх легко, изящно и красиво решались с помощью великолепных и по тогдашним меркам очень дорогих образцов его продукции — миниатюрных и малоформатных книжечек.
Ему, конечно, чрезвычайно повезло в двух обстоятельствах: главным редактором издательства был Аркадий Эммануилович Мильчин, а главным художником — Аркадий Троянкер. Кравченко очень не любил и того, и другого, чуя их интеллектуальное и профессиональное превосходство, но как человек практический обоих не только терпел, но берёг, зная, что эта пара гнедых пока что тянет его телегу в светлое завтра.
Да, Аркадий Эммануилович поистине явился мне как бог книгоиздания! Он знал про книгу всё, что можно знать об этом предмете, разнообразном и непостижимом, как Вселенная. Он знал, что даже прекрасно написанная книга в процессе небрежной подготовки её к печати (или пущенная в печать вообще без подготовки) готова утерять, утратить или сделать труднодоступными для читателя многие свои смыслы. Аркадий Эммануилович искуснейший настройщик книги, этого изумительного инструмента, без верной настройки которого ни автору не дано сыграть все тонкости своей мелодии, ни читателю их уловить.
Лучшие книговеды Москвы (и не только Москвы), историки книги, литературоведы, историки литературы, прозаики и даже поэты приходили к Мильчину в кабинет, хорошо уже зная, что разговор с главным редактором будет с его стороны доброжелательным, но и требовательным, и всегда с полным пониманием всех профессиональных тонкостей обсуждаемой темы. В самом же издательстве редакторы говорили с Аркадием Эммануиловичем на родном редакторском языке, полиграфисты на полиграфическом, экономисты на экономическом, а корректоры — на своём, художники — на своём. Лишь администраторский язык был Мильчину в тягость. Язык же книги — во всех его аспектах — был для Аркадия Эммануиловича язык природный.
Главный редактор сразу понял, что практикой издательского дела я, конечно, не владею, вообще её не знаю, но это его не смущало. Он почувствовал, что я не пропащий. Я приглашался к нему в кабинет, как только кто-то приходил с какой-либо проблемой, слушал, внимал и получал необходимые растолкования и пояснения. И стало мне понятно, что я — вне конкурса и без экзаменов — поступил по случаю в самую высшую школу книгоиздательского дела при очень к тому же приличной не стипендии, а зарплате.
Но мне по разным обстоятельствам необходимо было кинуться в отпуск, я уехал в Геленджик, а когда вернулся и радостно влетел в кабинет своего главного редактора, Аркадий Эммануилович, стараясь удержать на ровной ноте голос, произнёс ужасную фразу:
— А я сегодня работаю последний день. Меня отправляют на пенсию…
* * *
А дело было вот в чём.
В моём уже бывшем теперь Госкомиздате существовал отдел — нет, не отдел, а управление внешних сношений — не главное, но всё же управление. Там был, естественно, начальник и у него два заместителя. Один из заместителей, правда, к делу не относится, но всё-таки о нём скажу. Звали его Иванов, ценим он был как специалист, хотя и алкоголик. Иванов этот частенько забегал в наш отдел общественно-политической литературы и одалживал у нашего сотрудника Евгения Васильевича Кузина три рубля. Со мной знаком он не был, но видел, и лицо моё как-то запомнил. Что позже и подтвердилось довольно забавно.
Хотя был я ещё беспартийным, меня определили пропагандистом главка, я вёл политзанятия, а потом ещё послали меня в вечерний университет марксизма-ленинизма. Там получил я, значит, и университетское образование (диплом — по привычке — с отличием). Во время этого вечернего обучения нам иногда устраивали лекции в Доме журналистов близ Арбата. И вот я как-то прихожу туда на лекцию, а в вестибюле ко мне кидается разгорячённый Иванов и тревожно так, безо всяких приветствий, спрашивает:
— Ну что, удалось?
И я остолбенело на него смотрю.
А это он из пивного бара послал кого-то в магазин за бутылкой и взволнованно ждал его у входа. Увидев же знакомое лицо, он кинулся с животрепещущим вопросом. Но, повторюсь, Иванов здесь к делу не относится.
Ещё одним заместителем был некий Курилко. Мы были с ним полузнакомы, потому что он время от времени заходил в наш секретариат как бы по делу, а на самом деле интересовался одной из секретарш Марата Васильевича. Я часто Курилку там видел, поскольку сам немного интересовался этой секретаршей. Этот заместитель внешних сношений был высок, крепок, улыбчив и всегда элегантен. Был он родом из Донбасса, окончил горный институт, а в Комитет пришёл из ЦК ВЛКСМ.
Потом он куда-то пропал.
Но он не пропал. Он учился в аспирантуре Академии общественных наук при ЦК КПСС, и там защитил диссертацию по теме международного книгообмена. После Академии общественных наук человеку полагалась высокая должность. В управлении кадров стали искать, но ничего не находили. И вдруг нашли. В издательстве «Книга» главному редактору Мильчину как раз перевалило за шестьдесят, ну, вот ему и хватит… Поговорили, объяснили и для пользы дела уволили по собственному желанию в связи с переходом на пенсию по возрасту.
* * *
Новый главный редактор «Книги» произвёл на административные структуры издательства хорошее впечатление молодостью (сорок лет!) и ярко выраженной элегантностью костюма. Потом ещё и кулинарной осведомлённостью. Потому что сразу после его прихода открылась книжная выставка-ярмарка на ВДНХ.
Там, как обычно, при экспозиции каждого издательства устраивался закуточек с холодильником, из которого можно было угостить и угоститься. Когда настало время закусить, мы с Алексеем Филипповичем туда зашли, а дамы как раз начали устраивать бутерброды. Главный редактор на это глянул, батон отобрал и сам стал нарезать тончайшими ломтиками, любезно пояснив, что бутерброды именно такими вот, тончайшими, быть и должны.
— О, вы гурман! — произнесла одна из дам.
Но Алексей Филиппович её поправил:
— Я не гурман. Я — гурмэ! Вы знаете разницу?
Спустя время я об этом эпизоде вспомнил и тогда уже подумал, что, как это ни странно, но, может быть, главная беда Алексея Филипповича как раз в том и заключалась, что слишком много для себя он книжек прочитал…
Гурмэ коньяк предпочитал холодненький, а виски опрокидывал залпом.
А тогда, когда Алексей Филиппович настриг гурмэских бутербродов, в эту закусочную комнатку ввалился изголодавшийся Кравченко. Он сел на освобождённый для него стул, схватил бутерброд и начал его есть, а я не удержался и спросил:
— Владимир Фёдорович, вы думаете, что едите бутерброд?
— Ну да, а что?
— Нет, вы едите сразу пять бутербродов!
И вот, после закрытия ярмарки, новый главный редактор горячо взялся за дело. Он систематизировал все тематические направления издательства, расчертил их на большом ватмане по вертикали и горизонтали и сразу обнаружил лакуны, которые необходимо стало заполнить.
— Для меня в любом деле самое важное — системный подход, — сказал Курилко мне и другому своему заму Евгению Ивановичу Майорову.
Мы с Евгением Ивановичем молча прослушали зачитанный по кипе листочков доклад обо всём этом и ничего, кажется, не поняли, во всяком случае, я. Но, думаю, Евгений Иванович — тоже.
Оказалось, что это только репетиция. Назавтра Курилко попросил директора подняться к нему в кабинет, где будет сделан концептуальный доклад о будущем издательства. Ватман прикололся к стене, листки конспекта летали, голос главного звенел, а директор просидел всё словоговорение без звука и телодвижений. Похоже было, что Кравченко сейчас встанет и дрогнувшим, но всё же твёрдым голосом торжественно предложит главному редактору занять директорское кресло.
Но был дальше только ужас.
Владимир Фёдорович начал довольно спокойно, но с каждой фразой всё более и более распалялся, переходя к полной ядовитости. Он говорил, что это всё безграмотно и бездарно, что у докладчика во всём одни провалы и что он теперь не знает, зачем ему нужен этот главный редактор. Не знаю, что было с Курилкой, но я просто онемел и оцепенел. Я одного не мог понять: ну, пусть всё это неприемлемо, пусть это всё ненужно, но отчего такая злоба? Отчего и зачем он так жестоко, так безжалостно растоптал человека?
И началась со следующего дня такая удивительная странность. Курилко приходил к началу рабочего дня, запирал кабинет изнутри и только выходил к обеду. Ему никто не звонил, никто к нему не приходил, а на совещания у директора приглашали одного меня.
Но чем же занимался Курилко в своём кабинете? Он упорно овладевал наукой книгоиздания. В издательстве была прекрасная библиотека. Курилко взял все имеющиеся справочники редактора и корректора (в основном составленные Мильчиным), издания по «искусству книги», альбомы по шрифтам и книги по полиграфии и в течение, кажется, месяцев двух всё это рьяно штудировал.
(Когда Государь наш Николай Павлович поставил министром юстиции кромешного графа Панина, тот заперся в новом своём кабинете и, не сходя со стула, прочитал от доски до доски необъятный Свод Законов Российской Империи, а два тома выучил наизусть.)
* * *
А между тем уже шла Перестройка.
Из дневниковых записей 1986 года:
А перестройка всё-таки идёт. И как в этом можно сомневаться, если происходят такие события! В «Огоньке» публикация Гумилёва. Целая подборка и фотопортрет работы Наппельбаума.
Первый раз Гумилёва я услышал в 1959 году, после армии, когда Юра Коваль под гитару пропел мне «Жирафа». Потом, лет через десять Ирка на машинке перепечатала парижское издание на русском языке, и мы его переплели. Всё, что знаю наизусть, оттуда. И до сих пор это «издание» любимо.
А уже в Комитете (ещё не освоившись) в разговоре с одним сослуживцем я как-то упомянул, что, дескать, не понимаю и не люблю такое выражение: «как сказал поэт». Почему же не сказать просто: Пушкин или Блок?
На что мой собеседник отреагировал очень живо:
— Да, да, конечно! А то скажут: — «как сказал поэт», а процитируют… Гумилёва!
Я осёкся и глупо так спросил: «А что, нельзя?»
На что мне было отвечено:
— Ну, почему нельзя… Но мы же с вами Гумилёва не знаем. И не можем знать. Ведь он не издаётся!
Так, с глупым выражением лица, и отошёл я от него.
И вот Гумилёв — в «Огоньке»! Да мало что в «Огоньке»… В «Огоньке» апрельском, посвященном 116-й годовщине со дня рождения В.И. Ленина!
С ума сойти.
Из дневниковых записей 1987 года:
В «Вопросах литературы» разгром дурацкой «Игры» дурацкого Бондарева. А в «Юности» (№ 7) — разгром статьи Ст. Куняева в «Нашем современнике» против Высоцкого и «идолопоклонников», которые якобы затоптали на Ваганьковском соседние могилы… С опровержением этой гнусной клеветы уже выступил и Рождественский.
…………………………………………………………………………………………………
И вот уже появились воспоминания о нём. На публикации, ещё редкие, кинулись. К ним прильнули. Мы всасываем строки тех, кто был напоён его присутствием.
Потом родилось беспокойство. В статьях, самых блистательных, что-то как будто мешало. Не сразу пришлось догадаться, что это — ревность. Они, пишущие, были как-то особо к нему причастны. Они его знали!
Высоцкий был наш, всеобщий, каждый из нас, его не знавших, был личностно связан с ним незримыми нитями, протянувшимися через пространство. А те, знающие, очертили Высоцкого узким магическим кругом, в который нам не было доступа. Они, причастные, знали о нём всё, их знание было точным. Они обладали тьмой истин. Наше знание было легендарно. Нас возвышал обман.
Бог знает, как и что было на самом деле, но раньше мы понимали так, что он поёт для нас. Когда его не стало и появились статьи, захотелось услышать свой голос, кого-то из миллионов, любивших его по-своему, как все. Но мы только рычали или обменивались междометиями. Священное косноязычие оставалось нашим уделом…
Я вспоминаю, что говорила мне Наталья Крымова, как сидят они, друзья Высоцкого, и стонут: ох да ах! — на Западе издают, а у нас тишина… А кто-нибудь что-нибудь делает?! Привыкли сидеть и брюзжать, скрывая собственную лень и трусость. Какая замечательная позиция: ты и умён, и порядочен, и — в комфорте… А Крымова берёт и делает комиссию по наследию. Можно ведь что-то сделать, если делать!
Или я вот, замыслил издать Высоцкого, очень захотел. Когда пускал пробные шары — не начальству, а так, среди людей, как бы в шутку, — как шутку и воспринимали. А вот повёл-повёл интрижку, и как будто (тьфу, тьфу, тьфу!) вытанцовывается.
………………………………………………………………………………..
Скоро уже сдадим в набор Высоцкого. «Я, конечно, вернусь». Название выбрала Крымова. Мы с ней работаем очень легко. Я предложил монтажный принцип расположения стихов и воспоминаний — так, чтобы сложились внутренние, пусть и неявные, сюжеты; а свидетельства друзей, помимо их самоценности, служили бы лёгким комментарием. Тогда, мне показалось, возникнет этакий комментированный внутри своей естественной структуры роман в стихах. Наталья Анатольевна мгновенно учуяла сквозное действие, и мы с ней сели за этот пасьянс.
— Так, — говорила Наталья Анатольевна, — хорошо. А теперь это… Нет, рано! А если… Давайте попробуем.
Тасовали рукопись и чувствовали, как она оживает.
Одно я упустил. Троянкер во всю уже работал над оформлением, и, конечно, все решения его, вся концепция построена была на структуре простого хронологического сорника стихов с прибавлением мемориальной части — в конце или в начале.
Я попытался его совратить, но Аркадий только по первому впечатлению мягкий красавец, а в натуре весь твёрд и нерушим, скреплённый раствором, замешанным на яичных желтках. И потом, раскассировать и перенумеровать рукопись — дело нехитрое, а у Троянкера — полосный макет, весь рассчитан.
Жаль, очень жаль. Хорошая мысля, да пришла опосля.
Собственно мысль об издании Высоцкого возникла не сама по себе, а потому что вдруг обнаружилось, что впереди восемьдесят восьмой год, а это — пятидесятилетие, хороший повод.
Когда повёл я, между прочим, разговоры о том, о сём, а вот, кстати, пятидесятилетие Высоцкого, надо бы издать… Коллеги мои только усмехались: да кто же позволит?
Но мне уже втемяшилось. Сначала мысль была простая: пойти к директору Кравченко и предложить, уговорить. Он, если захочет, сумеет пробить, он «муж совета», знает ходы. Всё так. А если не захочет? Или захочет, но не сильно, и скажет:
— Знаете, сейчас в издательстве такое положение, что лучше бы не надо… Поймите правильно, нам сейчас не ко двору!
Скажет он так, и всё! И я повязан. В обход или супротив — негоже, да и не будет толку.
И я пошёл другим путём. Путь этот привёл к тому, что однажды приглашает меня в свой выдающийся кабинет Владимир Фёдорович Кравченко и высокоторжественно провозглашает:
— Нам дали ответственное поручение: к пятидесятилетию Владимира Высоцкого выпустить малоформатное высокохудожественное издание его стихов и песен. Справимся? Не подведём?
— Попробуем, Владимир Фёдорович. Приложим все силы, знания и опыт!
Устроил всё, конечно же, не я. Я только Крымовой мысль подал, а уж она побудила Роберта Рождественского, который в звании поэта мог попадать в любые кабинеты. Так вот, когда Роберт Иванович пришёл с этим к председателю Госкомиздата (а им уже был Михаил Фёдорович Ненашев), тот сразу же отнёсся к идее сочувственно, но всё-таки заметил:
— Надо бы посоветоваться в ЦК.
На что Рождественский ответил:
— Уже. Одобрено.
— А кто одобрил?
— Александр Николаевич Яковлев.
— А… Ну и прекрасно.
И тут же последовал звонок Кравченке, причём со ссылкой на Центральный Комитет. А это означало широкую зелёную улицу и всяческие приоритеты.
* * *
В газетах, журналах, на телевидении вовсю идёт перестройка. И только там, где мы живём и дышим, всё движется — не движется по-старому. По крайней мере, у нас в издательстве «Книга». Сотрудники ко мне пристают: что такое? как же так? почему? А я резонно отвечаю:
— Так перестройка и должна делаться вами! Чего же вы всё к начальству апеллируете?
И злюсь.
И вдруг звонит мне секретарь директора и сообщает, что на такое-то число назначено партийное собрание издательства, а я — докладчик. Январский пленум и задачи… Я поначалу удивился, что мне об этом не партийный секретарь сообщает, а директор да ещё через свою секретаршу. Я удивился, а потом себе сказал: ну, ладно, ты сам захотел!
И через пару дней я вышел на трибуну.
ИЗ МОЕГО ДОКЛАДА
(Тут надобно сказать. Если у этих моих записок окажется сегодняшний читатель, а — тем более — будущий какой-нибудь читатель, ему, я думаю, не очень будет ясно, что партийный мой доклад был сделан невероятно чуждым языком. Сегодняшний (тем более будущий) читатель того и гляди ужаснётся его примитивно-демагогической лексике, но поверьте мне на слово: тогда мой доклад ошеломил собравшихся не только сутью, но (даже более) не присущим партийным собраниям языком. Тот, кто жил и мыслил в советское время, меня поймёт.)
…Время сейчас необычайно спрессовано, потому что наполнено новыми, реально происходящими делами. Возьму на себя смелость утверждать, что, радостно, с энтузиазмом воспринимая решения XXVII съезда КПСС, мы тогда сразу не понимали ещё их значения. Ибо произнесённые с трибуны слова, даже становясь решениями партийного съезда, всё равно остаются до поры до времени только словами, иногда надолго, порой навсегда. Но надо быть незрячим и лишённым всякого социального слуха человеком, чтобы не увидеть и не услышать громадный и нарастающий поток конкретных дел, в которые, без промедления, без раскачки стали воплощаться решения съезда. Правда, эти дела начинались преимущественно сверху. А мы, слушая практически каждый день в программе «Время» сообщения о работе Политбюро ЦК КПСС, всё больше судили да рядили: неужто всерьёз, неужто они всё это на самом деле?
Всё это очень напоминало ситуацию тургеневской «Аси», которую в социальном аспекте проанализировал Чернышевский в знаменитой статье «Русский человек на rendez-vous», а вслед за ним использовал Ленин, характеризуя страх либерала перед «делом», перед необходимостью перейти от слов к действию:
«…он десятки лет вздыхал о митингах, о свободе, — попал на митинг, увидел, что настроение левее, чем его собственное, и загрустил… „поосторожнее бы надо, господа!“ Совсем как пылкий тургеневский герой, сбежавший от Аси… Эх, вы, зовущие себя сторонниками трудящейся массы! Куда уж вам ходить на rendez-vous с революцией, — сидите-ка дома; спокойнее, право, будет…»
Так вот, пока одни рассуждали, примеривались и осваивали новую фразеологию, другие работали на Перестройку, и благодаря тем, кто работал, смог состояться январский Пленум, положивший конец дискуссии о Перестройке в рамках: надо или не надо?
У нас и сегодня хватает скептиков, немало их и в этом зале, — да что говорить, в каждом из нас сидит маленький или не очень маленький скептик, но я хочу сказать, что скептицизм как склад ума сегодня может стать «складом действия», мешающим обновлению страны. Быть скептиком сегодня просто стыдно и неумно…
Но всё-таки, делаем мы что-то для Перестройки? Конечно, делаем. И я хочу сказать об этом не для констатации и даже не для того, чтобы кого-то отметить, похвалить. Я хочу назвать некоторые вышедшие и готовящиеся издания, которые по-настоящему, глубинно, без фанфарного шума работают на Перестройку.
…К 70-летию Октября выходит малоформатная книга «Слушайте, товарищи потомки!» — поэтохроника от 1917 до 1987 года, составленная Сергеем Чуприниным. Нелегко рождалась эта книга, потому что она — не юбилейный парад звёзд, а серьёзная, зрелая попытка осмыслить отечественную историю советского периода через восприятие её сознанием наших поэтов.
Редакция художественной литературы готовит к производству рукопись Мариэтты Чудаковой «Жизнеописание Михаила Булгакова». Я сомневался, называть ли эту вещь… Потому что, когда мы всерьёз работаем над изданием писателей трудной, порой трагической судьбы — таких как Булгаков, Цветаева, Высоцкий, — мы очень боимся, чтобы не поднялась вокруг этого шумиха сенсационности. Гарантия от этого — серьёзный, ответственный подход к работе. Именно так работает редакция. Исследование Чудаковой — труд, исполненный высокого достоинства, и в этом смысле он адекватен творческому и гражданскому облику самого Булгакова. А сколько полезнейших уроков извлечёт из этой книги читатель, уроков, необходимых нам сегодня — в перестройке организации литературного процесса…
Но почему же нет ощущения, что атмосфера в издательстве меняется? И это не только ощущение, она действительно не изменилась. Кто тут виноват? Думаю, что все виноваты, — и руководство, и партийная организация, и весь коллектив.
Наверное, в стиле работы каждого издательства большую роль играет личность его директора. А в жизни нашего издательства — особенно большую. Потому что я не знаю в нашем коллективе более сильной личности, чем Владимир Фёдорович Кравченко. Личность такого масштаба, имеющая «верховную» власть в сочетании с настоящим профессионализмом, может очень многое. Очень многое Владимир Фёдорович и делает. Но пришло, думаю, время поговорить о продолжении его достоинств — о недостатках. Здесь позволю себе небольшое лирическое отступление. Когда я думаю о Владимире Фёдоровиче, мне почему-то приходят на память пушкинские строки:
…Он человек, им властвует мгновенье, Он раб молвы, сомнений и страстей. Простим ему неправое гоненье: Он взял Париж. Он основал Лицей.Да, Владимир Фёдорович основал наш славный «Лицей», и он взял не один «Париж». Он настоящий мастер стратегии и тактики, умеющий реализовывать самые дерзновенные, самые фантастические замыслы… Но ведь время расцвета издательства «Книга» пришлось, как ни удивительно, на период застойных явлений. Владимир Фёдорович спас издательство от застоя, но действовал методами, сообразными с застойной действительностью. Теперь настала пора перестраиваться, в корне менять методы и стиль работы. Пока этого не происходит.
Возьмём простую вещь. Мы видим по телевизору процедуру выборов директора рижского завода RAF. Одна из претензий к старому директору, что он не бывает в цехах. Наше издательство, по сравнению с RAFом — маленькое гнёздышко. А Владимир Фёдорович бывает в редакциях? Знает повседневные проблемы людей, их настроения? Думаю, что хочет знать, но только — не выходя из кабинета, через систему управленческих связей.
В кабинет директора очень трудно попасть. Может быть, это и правильно, но при этом Владимир Фёдорович установил такой режим отношений, что без его личного участия не решается ни один сколько-нибудь важный вопрос. А это уже парадоксальная ситуация. Механизм начинает лихорадить.
При этом самые важные вопросы решаются исключительно в узком кругу доверенных лиц. Это не вдохновляет коллектив на активность. Настроение преобладает такое: всё равно без нас решат.
Кроме того, происходит лёгкое головокружение у тех, кто посвящён в решение вопросов…
Комитет дал нам права, устраняет мелочную опеку, но его старые функции теперь берёт на себя администрация самого издательства, иногда просто создавая механизм торможения.
Не буду останавливаться на кадровых вопросах. Скажу только, что и здесь у нас пока что преобладают волевые решения. Следствия же такого подхода бывают плачевные. Думаю, необходимо во всеуслышанье сказать то, что всем давно уже ясно: крупной ошибкой была отставка Аркадия Эммануиловича Мильчина. Мы до сих пор расплачиваемся за эту ошибку. Пусть это даже была инициатива Комитета, платим-то мы…
Я, конечно, допускал, что мой доклад произведёт некоторое впечатление. Но не до такой же степени! И, в конце концов, ну чего я такого сказал?!
А с директором что-то случилось.
Директор встал во весь рост и сразу выдернул чекý. В руках его разорвалась граната, и он, чудом живой, вскарабкался на трибуну, весь в пороховой пыли и горячих осколках. Он не был ранен, но сильно контужен, и ничего не видел и не слышал.
С трибуны надо говорить. Говорил ли Владимир Фёдорович? Не берусь утверждать, что это было говорение. Но странные, дикие звуки с трибуны катилися в зал.
Потом была мобилизация и сбор рассыпанного войска. Заблудшие агнцы, те, что в потёмках искали мою тропу, гурьбой пошли на звук трубы, зовущей то ли на бой, то ли к раздаче талонов на бесплатный обед. А я — как-то не сразу, — но всё-таки понял, что в этом издательстве мне уже не жить. Не то что он меня выдавит, но вечная борьба — в отличие от Карла Маркса — не представлялась мне как счастье.
* * *
Между тем Перестройка продолжалась, и кто бы как бы к ней не относился, все уже начинали видеть в ней, хоть, может быть, и временную, но всё-таки реальность. Кравченко в неё совсем не верил («Вы думаете, что это всерьёз? Наивный вы! Ведь это же игра. Поиграют ещё немного, и всё назад вернётся», — говорил он мне ещё ранее), но понимал, что в этой замути возможно выловить и рыбку покрупнее: раз они называют это перестройка, надо и самому — так думал он — под шумок что-нибудь перестроить. Он запирался в кабинете с узким своим активом и строил план создания объединения: «Книга» — «Искусство» — «Изобразительное искусство» — Типография № 5, — всё это, разумеется, под своим генеральным руководством…
А директор Всесоюзной книжной палаты Юрий Владимирович Торсуев затеял иную перестройку. Чуя, видимо, что Кравченку библиография тяготит, задумал от неё его избавить, то есть библиографию у Кравченки отнять и вернуть её в лоно Книжной палаты, создав для этого новое библиографическое издательство «Книжная палата» и увязав всё это опять же в Научно-производственное объединение «Всесоюзная книжная палата», куда войдут собственно Палата, новое издательство, НИИ книги и Типография № 9.
Кравченко каждую неделю свой перестроечный проект пересматривал, менял, боясь сосредоточиться не на самом успешном, а Торсуев в свою одну идею впился и сумел (с помощью Комитета) провести её через постановление ЦК КПСС и Совета Министров СССР. В директора же нового издательства «Книжная палата» Торсуев выбрал отчего-то Алексея Курилку.
Тут я не знаю (да мне и не очень это было интересно), как они сошлись, кто к кому обратился… Всё же вышли они из одного гнезда — ЦК ВЛКСМ! Но Курилко после моего доклада так проникся ко мне, что поведал о прокте Торсуева и прибавил в конце, что главным редактором у себя в новом издательстве видит только меня.
Я встретился с Торсуевым, рассказал ему, за что меня турнули из Комитета и почему с Кравченко мы не сошлись, и этими откровенностями понравился Юрию Владимировичу. Оказалось, что пока я перед ним исповедовался, Торсуев периодически, тихонечко, чтобы я не увидел, казал Курилке поднятый большой палец.
16 июня 1987 года (после утверждения коллегией Госкомиздата СССР) я был принят в порядке перевода из издательства «Книга» на должность главного редактора — первого заместителя директора издательства «Книжная палата».
А несколько раньше, в самом начале лета, во втором часу дня, ещё в издательстве «Книга», отправились мы пообедать в Академию общественных наук при ЦК КПСС. Академия располагалась в пяти минутах ходьбы от издательства, и Курилко, наш главный редактор, как человек «причастный» раздобыл нам туда временные пропуска — мне и второму зам. главного. Всё дело было в том, что в академии имелась партийная столовая, где блюда из лучших продуктов и всякие деликатесы отпускались за малые деньги: этот ленинский стиль как и всегда господствовал в стране, хотя уже и набирала обороты перестройка.
Спустившись с нашего третьего этажа и проходя крохотный симпатичный издательский «холл», увидел я у стеклянной вахтёрской конуры юную женщину, спрашивающую у вахтёра, как ей пройти в отдел кадров.
Я люблю объяснить, если знаю, особенно дамам, но вахтёр раньше меня ответил, что пройти нельзя, но можно позвонить.
— По какому вопросу? — спросил её вахтёр.
Она искала работу. Мне стало любопытно, и я задержался, сказав коллегам, что, мол, догоню.
Вахтёр набрал номер, спросил и сразу пробурчал:
— Вакансий нет.
Юная безо всякого вздоха повернулась идти, а я сказал, чтобы она, если может и если желает, на всякий случай подождала бы меня полчаса. И побежал догонять идущих обедать.
Искательница меня, представьте, дождалась. Звали её Виктория, и она была согласна на любую работу. Правда, ничего подходящего для работы в издательстве делать не умела. Даже не печатала на пишущей машинке.
— Но почему же в издательство?
— Не знаю… Хочу!
Это мне понравилось. Да и понять было можно. На шестой части мировой нашей суши располагалось тогда всего-то двести с небольшим издательств, и каждый, кто так или иначе приобщён был к этому миру, наглухо закрытому для многих миллионов прочих, овеян был таинственным и притягательным флёром.
Даже кино и театр не могли идти в сравнение, хотя тоже полны были тайн (и может быть, более сладостных!), но ведь они — потом — впускали нас всё-таки в залы, где вся их магия давалась напоказ…
Издательства были коварней: они выбрасывали на прилавки множество книг, наполненных шелестящей пустотой, и совсем чуть-чуть, практически тайно, производили шедевры, которые бесследно исчезали, оставляя за собой возбуждённые толки, летучие ароматы и несвершившиеся предвкушения какого-то неясного греха.
Бывали тогда, конечно, и другие учреждения, куда не все попасть стремились, но к тем, кто там служил, относились с почти священным трепетом. Говорили, что жительствовал в Москве даже некий врач-гинеколог, который при первом знакомстве на вопрос о роде его занятий отвечал, чуть помедлив:
— Вообще-то… Я работаю в органах!
Очень был востребованный специалист.
Нет, нет, я вовсе ни тогда не полагал, да и сейчас не полагаю, что юная дама, случайно зашедшая в роскошное издательство «Книга», обо всём этом думала именно так, но всё же ей чего-нибудь подобного могло же хотеться… Ведь само даже слово издательство, как и слово кино или театр, могло же в хорошенькой головке её рождать предощущения чего-то необыкновенного, куда как будто бы и хода нет, а люди как-то попадают…
Втиснувши её в свой крохотный кабинетик, я позвонил в отдел кадров.
— Конечно, — ответил мне кадровик, бывший ответственный работник Народного контроля СССР в ранге союзного министра, — если вы так считаете… Да, есть у нас в штате одна свободная вакансия — курьер. Ставка шестьдесят рублей.
Моя ставка, к примеру, была триста двадцать.
— Я согласна, — сразу сказала Виктория.
Ах, да. Я же ещё не сказал, как выглядела юная женщина по имени Виктория, какова она была собой.
Вообще не лишена приятности. Да, приятность была, и эту её приятность, кажется, ничто не портило. Всю Викторию сразу не очень-то я и разглядел, но приятность отметил. Пожалуй, если приятность её была бы хоть чем-то подпорчена, я мог и не остановиться, это правда. Но думаю, что и теперь, по прошествии дней, сама Виктория, меня уже неплохо знающая, могла б, надеюсь, подтвердить, что и тогда я не был искателем красоток, состоящих к тому же в административной от меня зависимости. Хоть — грешен — некрасивых избегаю. Тут повторю, что не была Виктория какой-то уж такой красивой, но и не портило её ничто! Я ведь даже и не заметил, как упомянул о хорошенькой её головке.
Виктория жила до этого в Бобруйске, по-нынешнему — за границей. Родители её были актёры в местном драматическом театре, и жизнь театра была Виктории понятна и близка. Она сама б хотела… Но только не в Бобруйске! Семнадцати лет бежала она в Москву, как бегут из очерченной зоны: вперёд головой, лишь бы быть на свободе.
Свобода обернулась красильным цехом с предоставлением общежития. Но через два кошмарных года один симпатичный шалопай прописал Вику в своей коммунальной комнатке, и, стало быть, можно было оставить эту жуткую красильню. Вот и пошла Виктория по Москве за новым счастьем. А «Книга» от её жилья была совсем недалеко, пешком дойти…
Уже формально родилось новое издательство «Книжная палата», и я от «Книги» с целым рядом редакций туда уходил, уже теперь главным редактором. И на «курьера» можно было наплевать: уж в новом штате для неё чего-нибудь подыщем.
А пока что новому издательству негде было расположиться. В двух непросторных комнатах на улице Неждановой (ныне Брюсов переулок) происходило невообразимое. В углу дальней комнаты, на каком-то подобии стула сидел «в полдупка» (как говорят поляки) новоиспечённый директор, стеснённый склонившимися к нему женщинами в конфигурации печатной буквы «Г». И нестерпимый грай стоял, как на птичьем базаре.
Я ж медленно, стараясь не задеть чьего-либо внимания, ужом выползал на воздух, на тихий сквер, где ближайшие скамейки были заняты моими любимыми редакторшами художественной литературы. На все их вопросы я отвечал: «О, да, конечно!» и, ясно понимая, что главное — им не мешать, подманивал Викторию и тихо удалялся с ней в издательство «Книга», где кабинетик мой пока всё ещё был мне доступен. И там, в тишине, в отдельном кабинете, давал наедине Виктории уроки игры на пишущей машинке.
К несчастью, каждый мой урок длился не более минуты. Мне даже не пришлось поддерживать ей спинку и ставить локоток.
— Я поняла! — говорила Виктория, не ускользая от учения, а потому что поняла, и уверенно дописывала предложенный ей абзац, подложив при этом копирку (как оказалось) правильной стороной.
— Вот видите ли, Вика, это делается так, — пытался я показать, как регистрируется рукопись или куда вписать «входящие» и «исходящие», как оформляется правка…
И не успевал я закончить фразу, как Вика делала это сама и так, как я никогда бы сделать не сумел.
Все почему-то были уверенны, что я готовлю её себе в секретари, поэтому, когда редакции стали потихоньку переезжать в здание напротив Музея вооружённых сил, одна заведующая, не имея на тот момент младшего редактора, попросила меня одолжить ей Вику на время. Я Вике объяснил, как это ей пойдёт на пользу, а сам уже ввинтился в иные сферы: у меня стали складываться самые тесные отношения с редакцией художественной литературы (нашему библиографическому издательству разрешили создать и такую редакцию, чтобы с её помощью обеспечить себе хозрасчёт и самофинансирование), с писателями и социологами Института книги и даже с самим генеральным директором Объединения, куда входила «Книжная палата», Юрием Владимировичем Торсуевым… Уже рождались грандиозные планы перестройки отношений издателей с читателями, и принятие каждой идеи, каждого плана совпадало сразу с закладкой первого кирпича, не специально (для церемонии) принесённого в портфеле, а снятого с подъехавшего грузовика и уложенного в раствор, подаваемый с бетономешалки. Всё строилось сразу. Вика постепенно исчезала из моего поля зрения, и так же постепенно это переставало мне нравиться. Тогда я предложил отпраздновать вдвоём её приход в издательство.
Ближе к вечеру мы встретились возле издательства «Книга», чтобы пойти куда-нибудь. Я в центре назубок знал забегаловки, кафе и рестораны. Не то чтоб я их посещал, но знал, как знал любой другой москвич, поскольку по теперешним понятиям их было ничтожно мало. Мы бодро шли и делали попытки куда-нибудь войти, но — тщетно. Или было закрыто до более позднего времени, или очередь на улице стояла, или висела табличка «Спецобслуживание», или просто — тьма и неизвестно… Сначала мы весело и ни о чём болтали, потом смеялись над нашими неудачами, потом я замолчал и просто шёл, как сквозь пустыню в поисках оазиса, борясь за спасение жизни дамы, так непосредственно доверившейся мне. От верности или от робости Вика тоже молчала и шла без стона и упрёка. Уже мелькнул Страстной бульвар, потом Петровка, Рождественский бульвар, Сретенка, потом Садовое кольцо, Красные Ворота… Я понял, что иду по самым старым адресам. Моросил уже дождик, мы шли по правой стороне Садовой, здесь я когда-то был… но нет, жизнь покинула этот оазис. Земляной вал, Покровка, здесь кафе на кафе, но в каждом что-нибудь не так, мы близ Армянского переулка… Вот-вот! Вверху шашлычная, а внизу пивной бар, где, помню, весёленький чех всё восклицал:
— Какой хорошенький здесь кабачок!
Поддатый москвич, исполненный патриотизма, с законной гордостью поддержал было чеха:
— В Москве кабаков много!
— Нет, нет, — не согласился чех, — кабаков не очень много, а ка-ба-чок совсем один!
Но где тот кабачок? Давно закрыт. А что шашлычная? Просто кафе. Но дверь-то приоткрыта! Мы с Викой входим и плюхаемся на стулья у свободного стола. Мы и пяти бы метров больше не прошли.
Подходит официант и сухо сообщает, что выпивки у них нет. Ах! Оттого-то в зале пусто.
Я говорю с мольбой:
— Но что-нибудь! Нам уже всё равно.
— Вы знаете, — он отвечает, — есть красное вино в кувшинах… Возьмёте?
— О, ради Бога, поскорей!
Мы выпиваем по стакану и не находим сил произнести ни слова.
Второй стакан вызывает тревогу: а не закроют ли уже сейчас это славное заведение?
Третий пьём уже как праздник.
И вот становится тепло и хорошо. Кругом всё погружается во мглу, я плохо вижу Вику, но чувствую, как она хорошеет. Официант приносит свечку, и свечка Вику подтверждает. Я трогаю её холодные руки и говорю, говорю, говорю…
Второй кувшинчик проясняет смысл беседы: мы просто друг к другу расположены, и кажется, что это навсегда. Хотя она молчит, и я пугаюсь: да неужели же она чувствует себя хоть в чём-то мне обязанной? Нет, нет, только не это!
Я выпиваю стакан. Да нет, наверно показалось. Что за ерунда!
И вот опять всё хорошо и просто. И мы безгрешны. Мы отчего-то просто расположены друг к другу.
Я усадил её в такси, довёз до дому, на той же машине уехал к себе, а утром Вика сказала, что ни за что сама не добралась бы домой, хотя я ничего такого не заметил и только действовал по правилам галантности.
Я боялся, что не сумею Вику вышколить и обучить повседневной работе, я уговаривал её остаться в редакции (там обретётся специальность!).
— Нет, — говорила она, — я хочу работать с вами.
С тех пор прошло довольно много лет. Но это, если считать на пальцах или перелистывать годовые календари. И событий немало свершилось. Вика покинула меня, ей стало скучно ничего не делать, а у меня никак не выходило втянуть её в подённую работу: сначала было жалко, а потом и хуже стало. Ей надоели мои редкие «задания», она сама давно могла творить совместно со мною и даже одна. И всё же, когда удавалось дать ей большую ювелирную работу, принять исполненное ею было блаженство.
Потом опять сидели мы: я в своём кабинете, заваленный бумагами разных свойств, и она — в предбанничке с книгой или просто рассеянным взглядом. Иногда к ней приходили из бухгалтерии, от плановиков, из редакций и просили сделать что-нибудь пространное и очень трудное. Вика без особой охоты, но всё же бралась, и вскоре заказчик получал какое-нибудь цифровое или иное полотно, как будто только что сошедшее с печатного станка. Ошибок никогда при этом не было.
Потом она покинула меня, потом всерьёз вышла замуж, мы несколько раз видались. И прошло много лет, если начать считать.
Но если ничего не пересчитывать, то никакое время не прошло, мы так же расположены друг к другу. А Вика только хорошеет. Неудержимо хорошеет. Это только я не сумел тогда же, сразу, увидеть её красоту, я просто не видел в ней недостатков. А в первую же годовщину нашего издательства она была безоговорочно избрана королевой бала. На сцене, где-то в закутке, её обернули в хрустящий слой серебряной фольги — чуть-чуть повыше груди и много выше колен, — и так она блистала в этом бале. А я, хоть был главный сценарист и постановщик всего праздника, всё же не был допущен к процессу переодевания принцессы бала. Я этого им не простил.
* * *
На днях на прилавках книжных магазинов страны появится новая книга — нашумевший ещё по журнальной публикации роман Александра Бека «Новое назначение». Это — первая продукция организованного полгода назад издательства «Книжная палата».
«Правда», 16 декабря 1987 года(Судя по тому, что Таня Бек готовую книжку подписала всему моему семейству 11 декабря, к моменту правдинской информации тираж был готов, и мы уже отметили рождение первенца.)
* * *
В шестьдесят пятом, кажется, году Юрий Павлович Тимофеев как-то рассказал нам с Иркой, что в «Новом мире» уже был набран новый роман Бека «о тяжёлой промышленности». Роман, по слухам, потрясающий, там даже выведен Сталин, а главный герой — чуть ли не Орджоникидзе… Против романа выступили какие-то тёмные силы, и готовый набор рассыпали. И ещё, что там, в романе, есть великолепная сцена, как двое или трое министров в центре Москвы оказались случайно без машин. И тут выяснилось, что они не умеют ходить по улицам и пользоваться городским транспортом. Они даже не знают, где расположено метро и как туда попасть!
Я сразу это вспомнил, как только в «Знамени» опубликовали «Новое назначение» — через четырнадцать лет после смерти автора. Ажиотаж был страшный, журнал рвали из рук, а тут ещё появилась статья Гаврилы Попова, который прочитал роман «с точки зрения экономиста» и впервые произнёс заклинание: «Чур, чур, меня, административно-командная система!»
Когда юное издательство «Книжная палата» ещё только обсуждало программу серии «Популярная библиотека» с социологами Института книги, я зашёл как-то к ним по короткому делу. Социологи располагались в конце Гоголевского бульвара, около булочной, во втором этаже коммунально-квартирного дома. Между прочим, я сказал, что хочу издать «Новое назначение» так, чтобы сначала была представлена драматическая история романа, потом сам роман, в конце статья Попова, а завершат книгу стихи Владимира Корнилова памяти Александра Бека, и это будет заключительная эмоциональная точка книги. Социологи ахнули, как это будет здорово! А ведь ничего здесь хитроумного не было. Всё на поверхности. Просто раскрой глаза и смотри.
Но это всё было ещё ничего. А вот когда Валерий Черниевский принёс оформление книги, тут ахнули все, и не только от восторга. Валерий сделал так хорошо, что даже страшно: а вдруг забодают?! Мы-то были готовы бодаться хоть с дубом, но дубов и дубков (особенно их, молодых, но крепких, ой, крепких!) так было много, и они только и ждали, с кем пободаться… Опаснее всего были близкорастущие, свои. Они, до начала бодания, своими буйными ветвями тихо шелестят и ласково так увещевают: «Ну зачем же так резко? Не будет добра. Мы же с вами… Общее дело. Давайте потише, для всех будет лучше…» И ещё, без слов, шелестят. Так ласково, ласково. А попробуй за веточку возьмись рукой, за самую тонкую — не согнёшь, не сломаешь.
Так чего же мы страшились? Да в том-то и дело, что обложка, то бишь переплёт, у Валерки был — ну, с ума сойти! Он такой монтаж сотворил: государственной важности двери, парадный подъезд, а лицом к нему, к нам полубоком, почти что спиной, такая мощная номенклатурная фигура без лица, а с уголочка — ненавязчиво и полупрозрачно — выплывает лик генералиссимуса с козырьком от фуражки заместо лба и с невидным, но очень подозреваемым взором, и с ладошкой, поднятой как бы в приветствии, но скорее — в приготовлении к дурацкому крику: «Пли!».
Куда идти с таким переплётом? Всё слишком сильно, так у нас не бывает. Да и Сталин-то, хоть по нему и проехались года пятьдесят шестой и шестьдесят первый, а он ведь всё ещё временно вечно живой!
Мы все это всё сразу поняли. Такие вещи мы понимаем быстро. Однако оформление первой книги (как, впрочем, и любой другой) утверждает директор. Хорошо, если сразу станет бодаться, а ну как зашелестит: мол, посоветоваться надо…
Мы не то что придумали ход, а как-то вдруг, в кураже, подхватились и гурьбою пошли. С Надеждой Ганиковской и Боренькой Ушацким вломились в кабинет и разом, хором понесли разноголосую чушь — всё про то, да не про это, и про это, и как бы про то. Курилко, он у нас, бедный, ещё молоденький директор, литераторов и художников робеет, языка их не знает, но и не знает пока, что это ему и не нужно, он позже, но скоро поймёт, что пусть они говорят на его языке… Ведь он и сам — художник и писатель. А тогда… Как тонкий колос, подрезанный серпом, как молодой барашек, почуявший под горлом смертельное железо, поник он головой, и — комсомольское сердце пробито. Зарезали волки-демократы! И книжка — прекрасная — вышла.
А может, зря о молодом директоре я так сказал недобро? К тому времени как мы показали ему оформление книги Бека, ведь он ничем дурным себя не проявил. И отношения с ним были неплохие. Да, неплохие. Вполне хорошие. Вот только лишь одно: он был меж нас не свой. Да, вот, пожалуй, только в этом всё и дело. А так-то всё отлично. Про молодость и элегантность я уже упоминал. И что он книги все на свете прочитал. Он Достоевского читал, но с отвращением. А Пикуля — любил. К тому же он рисовал. Стишок для случая мог сочинить, и с рифмами. И главное, что был он необычен. Я ещё в Комитете заметил, что Алексей Филиппович не походил на других. Выделялся. Чем выделялся, я тогда об этом не задумывался, знакомство было между прочим. Теперь же, непосредственно общаясь, я разглядел его внимательней.
Увидел я, что он высок, могуч. Однажды мы с ним в дружеской беседе коснулись темы драк, и он мне рассказал, как некогда кого-то поднял и бросил о землю. В это верилось. Могучей была и его голова — красиво круглая, с высоколобым черепом. Волосы вот только жидковаты, он мне не то чтобы завидовал, но часто восхищался седой моею шевелюрой. Большие и красивые глаза его прекрасной формы. Широкие уверенные скулы. Нос гармоничен.
Но вот красивые глаза… Потом я к ним привык и более о них не думал, но, вспоминая, вынужден сказать… Нет, нет, в них не было изъянов. Там… косоглазия и прочей чепухи. Он этими глазами на собеседника так прямо и смотрел, но отчего-то так казалось, что Алексей Филиппович глядит куда-то мимо. То есть контакта душ никак не возникало. Не знаю, внятно ли я это рассказал.
Ну и последнее. Скажу я о его улыбке. Он улыбался часто и охотно. Но может быть и неохотно. Но широко. Улыбка возникала как-то вдруг, как будто где-то нажималась кнопка. Было в этом что-то такое японское. Во всяком случае казалось, что свою улыбку Алексей Филиппович отработал перед зеркалом и применял, когда почитал её уместной и необходимой. Или когда он ею заменял недостающие слова. Но, пожалуй, скорее всего, улыбка такая сложилась где-то там, в комсомольских джунглях, под влиянием природных условий. Ведь сказал же как-то Фазиль Искандер: «Иногда люди улыбаются друг другу, чтобы соразмерить клыки».
Чего же это я подробно так портрет директора пишу? Да оттого, что мало было бы мне просто лишь сказать, что был наш Алексей Филиппович необычаен.
Меня все никак не могли успокоить его отношения с книгами. Ну, хорошо: не все Достоевского любят. И даже те, которые ценят, любят не обязательно… Но Пикуль?! И вдруг я вспомнил.
Когда я был в «Книге», еще до Курилки, ко мне как-то пришел незнакомый человек и предложил для печатанья поэму. Звали его Андрей Карпóвич, и был он в молодом и зрелом возрасте мужчины. Поэма оказалась не слишком большой, и я взялся ее прочесть. Она оказалась, может быть, и хороша, но очень уж умна и тяжела, и называлась «За пределом». Читателя ее совсем не ощущалось. Всё это автору я вежливо и высказал при следующей встрече. Он рукопись забрал. Но вот чего я еще о рукописи не сказал: поэма имела прозаическое предисловие, там было несколько чрезвычайно любопытных мыслей. Одну из них я для себя выписал и вспомнил о ней, когда размышлял об этом удивительном человеке по фамилии Курилко. Вот что относительно Алексея Филипповича я повторил бы вслед за Карповичем:
«… он хочет, чтобы книга лишь „пополняла багаж“, а не ударяла в самую середину естества… Так он может прочитать тысячи книг, и они не сделают его просвещенным… Человек ни за что не хочет отказаться от себя прежнего, вот в чем дело».
* * *
А тем временем подоспело пятидесятилетие Высоцкого. И как раз 25 января, в день юбилея, в «Книге» устроили премьеру «Я, конечно, вернусь».
Кравченки в издательстве уже нет. Он, мятежный, всё искал, куда б взлететь повыше, и долго бил крыльями, высматривая нужную верхушку, да ландшафт на глазах менялся. Присел, где пришлось. А в «Книге» была его сила. Мне жаль. Теперь здесь живут чужие господа. Меня, правда, вспомнили.
Праздник был тих и скромен. Никаких знаменитых друзей. Только Крымова как составитель, зато из Парижа прилетела Марина Влади. Они вдвоём и сидели на маленькой сцене. Потом из милого, уютного «книговского» зальчика вызвали меня. Я стоял между стульями Натальи Анатольевны и Марины и просто рассказывал, как всё было.
… Когда рукопись была готова, я взял её домой, чтобы ещё раз просмотреть. Потом захотела прочитать Ирка, а я лёг спать. Утром вышел на кухню, там горела уже ненужная настольная лампа. Ирка от последних страниц подняла на меня лицо, залитое слезами:
— Это… Это… Но вам ведь никогда не дадут это напечатать!..
Вечером, после премьеры, позвонила Крымова и попросила экземпляр книги, для кого-то очень нужный. Не могла поверить, что у меня нет. Мне не дали.
* * *
Второй книгой в нашей «Популярной библиотеке», после «Нового назначения» А. Бека, должен был пойти роман Дудинцева «Белые одежды». Толкового помещения у издательства все еще не имелось, и встреча с Владимиром Дмитриевичем была назначена в доме заведующей редакцией художественной литературы Нади Ганиковской. Назначили на три часа.
Отыскав этот дом у Сокола, поднялся я на третий этаж и как только отворил двери лифта, увидел Дудинцева. Вернее, его угадал, поскольку он стоял у окна спиной ко мне внизу лестничного полупролёта. Было без пяти три, Дудинцев смотрел в окно на улицу. Я отчего-то сразу догадался, что Владимир Дмитриевич, боясь опоздать, прибыл пораньше и теперь выжидает трех часов.
Он волновался, что было понятно. Его много лет никуда не звали, во всяком случае как автора. А тут — сама заведующая редакцией ждёт его дома и даже (может ли такое быть?) — там будет главный редактор издательства!
Я к нему не спустился, боясь смутить: пусть лучше встретит его улыбчивая Надя. Ровно в три часа прозвенел деликатный дверной звонок, и мы без затей расположились втроем в московской чистенькой, не очень тесной кухне.
Чтобы совсем развеять остатки напряжения, я для начала рассказал, как в пятьдесят шестом, в танковом своем полку, получил письмо из Москвы и узнал, что столица потрясена романом Дудинцева «Не хлебом единым», журнал рвут из рук, одни ругают, другие говорят, что явился новый Лев Толстой… И как я кинулся в полковую библиотеку, где с библиотекаршей дружил, но она, несмотря на дружбу, ответила, что этот номер «Нового мира» на руках. Я выждал неделю, а номер всё ещё был на руках… Еще через неделю — то же. Я наконец додумался спросить, у кого?
— У старшего лейтенанта Кириллова, — был ответ.
И прочитал я тот роман Дудинцева уже в Москве, в 1959 году, потому что старший лейтенант Кириллов был не просто старший лейтенант, а начальник особого отдела полка.
Когда я только собирался на встречу с Дудинцевым, в скверике на тогдашней улице Неждановой меня остановил мой директор и так мне сказал:
— У меня к вам просьба, Вячеслав Трофимович. Вы встречаетесь с писателями… Постарайтесь их убедить… Внушите им, что мы ещё очень бедные, ничего пока не заработали… Пусть они согласятся на самую минимальную оплату, а лучше всего — символическую, хотя в идеале хотелось бы получить их произведения безвозмездно!
Сдержанно я попытался что-то объяснить:
— Алексей Филиппович, ведь мы вступаем в новую эпоху, теперь не автор будет счастлив тем, что его поставили в план, а издатели будут биться друг с другом за хорошего автора!
— Я это понимаю, — согласился директор, — но вы всё же попытайтесь!
Конечно, Алексей Филиппович не знал (да ведь и знать-то бы не захотел!), что, к примеру, Дудинцев и его семья двадцать лет боролись с голодом, распродавая потихоньку мебель, пока всю её не заменили деревянными ящиками из соседнего овощного магазина, накрывая эти конструкции для элегантности старыми газетами…
А между тем, тиражи «Популярной библиотеки» были в двести тысяч экземпляров и даже больше, а через систему «Союзкниги» разлетались мгновенно. Такие были времена.
* * *
7 июля 1988 года коллегия Госкомиздата СССР заслушала вопрос «О работе издательства „Книжная палата“ по демократизации издательской деятельности в условиях хозрасчёта и самофинансирования»…
Начал товарищ Курилко:
— Полагаем необходимым тезисно обозначить ряд моментов, которые не нашли прямого отражения в представленных коллегии документах, но, на наш взгляд, важны с точки зрения дальнейшего развития демократизации издательской деятельности…
Дальше следовали восемь тезисов.
Товарищ Курилко рассудил, примерно, так: я, мол, скажу о главном, поставлю серьёзные вопросы, а уж потом главный редактор пусть поёт про всякие там перемены.
А товарищ Ненашев так не рассудил. Сначала он слушал молча, и даже промолчал, когда услыхал очень сильный демократический тезис: «мы настаиваем на ужесточении санкций к полиграфпредприятиям со стороны Комитета…»
Не выдержал М.Ф. на седьмом тезисе, услыхав, что «оптимальным было бы создать посредническое объединение, которое замкнёт на себе все функции материально-технического снабжения».
— А при чём тогда самостоятельность издательства? — вопросил председатель. — Это снова будет Главснаб… Будут те же бюрократические связи издательства и главка… Вам в рот положили, а вы ещё и жевать не хотите. А представьте, что не будет лимитов даже у нас. Не будет вообще лимитов?
— Михаил Фёдорович, — стоял на своём Курилко, — мы двумя руками за демократию, но в каком-то случае, как, например, в случае с бумагой, мне кажется, что можно и помельче шажки делать.
— Это в каком же смысле? Да в той же «Книжной палате» есть люди, которые вообще против той позиции, которую вы отстаиваете. Теперь надо вести линию к более мелким издательствам, преимущественно к кооперативным, и вообще ликвидировать Госкомиздат. Наверное, так и будет. Тогда все ваши сетования вообще ничего не стоят!
Потом были вопросы от членов коллегии, из которых стало ясно, что этим членам совершенно неясно, о чём идёт речь. Поэтому председатель через какое-то время хлопнул ладошкой по столу.
— Стоп! Вопросов и дальше может быть много. А я бы хотел спросить вас. Ну а что всё-таки с демократизацией? Я из ваших восьми тезисов так и не понял, есть она, эта демократизация, или её нет.
Курилко был лапидарен:
— Я отвечу одним только словом: есть!
— А я честно вам скажу: у меня сложилось мнение, что у вас этой позиции нет — ни понимания, ни сути демократизации.
— Михаил Фёдорович, я просил бы предоставить слово Вячеславу Трофимовичу Кабанову…
— Нет, а у вас есть позиция?
— Я ответил уже: есть! Но получится долго, я поэтому и просил предоставить слово Вячеславу Трофимовичу.
Мне предоставили слово, и я чего-то рассказывал, стараясь оказаться недолгим. Внимания заслуживает короткий диалог с председателем.
НЕНАШЕВ. Вот мы здесь говорим всё: демократизация, демократизация, говорим, что главная фигура — редактор, редактор, редактор… Ну а вот так вот, откровенно, а сам-то редактор уж очень рвётся к этой демократизации?
КАБАНОВ. Кто как.
НЕНАШЕВ. Тогда сразу вопрос: а кто рвётся и кто не рвётся? Почему рвутся одни и не рвутся другие? Ваши наблюдения?
КАБАНОВ. Я вам скажу. Рвутся те, в ком дремал нереализованный творческий потенциал, который в старых условиях трудно было развернуть… Характера не хватало. Вот те, у кого образовался запас энергии, те рвутся. А иным куда же рваться?
НЕНАШЕВ. Спасибо.
И ещё был любопытный эпизод.
Выступила Надя Ганиковская, зав. редакцией и председатель Совета трудового коллектива (был тогда такой), и как только она договорила, вскочил некий Ханбеков из главной редакции художественной литературы Комитета.
— Вопрос хочу задать!
Дальше было так.
ХАНБЕКОВ. В своём выступлении вы отмечаете, что работа в издательстве инициативная, творческая и прочее. А насколько вы расцениваете профессиональную квалификацию редактора, который готовил «Современный детектив»? Каким образом получилось, что составитель этого сборника единоличным решением себя поставил в состав рядом с именами Жапризо, Чейза и, наконец, романом Вайнеров? Это некто Устинов. Кто-нибудь слыхал о таком?
ГАНИКОВСКАЯ. Устинов — это журналист, он много лет пишет по этой тематике, хорошо знает жанр. Ставить себя или не ставить, он решал не самолично, а с редакцией. Нам показалось, что его вещь будет интересна читателю.
ХАНБЕКОВ. Почему вы подменили институт социологии? Подменили всю, так сказать, работу по определению его популярности? Мы недавно работали над библиотекой «Советский детектив» и отбросили примерно двести авторов — претендентов на участие в этой библиотеке… И даже среди отброшенных претендентов, среди двухсот человек фамилию Устинова не обнаружили!
КАБАНОВ (с места). Очень плохо.
ХАНБЕКОВ. А я могу второй вопрос задать. Сколько раз книга Устинова «Можете на меня положиться» вышла до того, как он попал в «Современный детектив»?
ГАНИКОВСКАЯ. Один раз.
ХАНБЕКОВ. Вот видите! Каким же образом этот автор у вас сразу завоевал право называться популярным?
НЕНАШЕВ. Хе-хе…
ГАНИКОВСКАЯ. Небольшие издержки, видимо, есть…
КАБАНОВ. Надежда Васильевна, я вам напоминаю, что для сборников «Детектив» и «Фантастика» социологи не состав определяли, они только жанр выбирали, самый популярный.
ХАНБЕКОВ. Это нельзя оставлять безнаказанным. Этот автор, этот Устинов, открывает книгу своей беседой с Вайнером, себя представляет… Поставил свою повесть… Она по объёму приближается к Чейзу!
КАБАНОВ. Леонид Васильевич, мы, создавая книгу, приглашая авторов, не пайки раздаём по чинам… Этого возьмём, этого не возьмём… Условие одно составителю было поставлено: сделать хорошую книгу в условиях полной творческой свободы. И даже было сказано: «Вы пишите детективы, сочтёте нужным, ставьте себя. Будьте свободны!» Это и есть демократизация, к которой вы нас призываете.
ГАНИКОВСКАЯ. Мы все прочитали повесть, прежде чем решиться на этот шаг…
КУРИЛКО. И когда мы прочитали его повесть «Можете на меня положиться», мы категорически потребовали включить её в состав сборника!
ХАНБЕКОВ. Вот теперь я получил полный ответ. Значит, и автор, и редактор считают, что это профессиональная, интересная вещь… Я получил ответ… У меня теперь развязаны руки!
КАБАНОВ. А мы вам их и не связывали.
НЕНАШЕВ. Леонид Васильевич, ну согласитесь, что они очень хорошо защищались. Очень хорошо защищались.
* * *
28 сентября, в шесть часов вечера, в Доме культуры МГУ на Ленинских тогда ещё горах началось обсуждение нашей публицистической книги «Зависит от нас. Перестройка в зеркале прессы».
В президиуме авторы: Татьяна Ивановна Заславская, Александр Бовин, Борис Васильев, Лев Воскресенский, Лариса Попкова (Пияшева), Александр Аронов, Олег Битов, Валерий Туровский…
Громадный зал, весь переполненный, прерывисто дышит, гудит, ахает, всплескивает руками, хохочет, гневается и рукоплещет.
Летят и летят записки.
Тираж вашей книги 65 000 экз. Такой тираж сводит на нет саму идею подобного издания.
О, знали бы они, как трудно было поднять тираж до этой цифры!
Академику Заславской.
В апреле в этом же зале Виталий Коротич произнёс следующие слова: «Реквием по Сумгаиту за мной!», но Реквиема всё ещё нет. Нам также известно, что многие серьёзные статьи по карабахскому вопросу так и не попали в печать. Неужели пресса так бессильна, и чего она так боится? Почему «зеркальность» прессы не распространяется на карабахский вопрос?
_______________
Почему в ваш замечательный сборник не включён раздел о межнациональных отношениях?
_______________
А. Бовину.
Послушать Вас, складывается впечатление, что у нас всё прекрасно. Не кажется ли Вам, что свобода слова существует только теоретически? На самом деле идеология давит на человека с раннего возраста: и в школе, и в вузе. Почему в вузе, вместо истории страны, дают только историю КПСС?
Однопартийность — это неизбежный тоталитаризм в идеологии. Что Вы думаете на этот счёт?
Так как А.Е. Бовин ушёл, прошу ответить кого-нибудь другого.
И. Майор, студентка
Выступающих много, поэтому отвечать на записки очень трудно.
Борис Васильев только что вернулся из Одессы, где был кинофестиваль «Золотой Дюк». Борис Львович читает обращение участников фестиваля «К деятелям культуры»:
… С каждым днём становится очевиднее: консервативные силы объединяются и переходят в контратаку…
Справедливая борьба с последствиями сталинщины останется борьбой с призраками до тех пор, пока не будет полностью раскрыт преступный характер брежневского режима…
Необходимо восстановить национальное достоинство всех народов советской страны… Всё большее влияние приобретает национально-шовинистическое общество «Память». Его открытый антисемитизм, презрение к другим народам, его спекуляции на русской истории являются одним из самых опасных, реально действующих орудий реакции. Мы спрашиваем, кому выгодна сегодня «Память» и кто ей покровительствует, если она откровенно нарушает Конституцию и Уголовный кодекс?..
Пришёл момент создать Народный фронт в поддержку перестройки…
Под обращением три десятка подписей выдающихся деятелей культуры. Среди них: Борис Васильев, Анатолий Приставкин, Эльдар Рязанов, Михаил Жванецкий, Станислав Говорухин, Фазиль Искандер, оба Вайнера, Марк Захаров…
Из зала кричат:
— Все подписали?
Борис Васильев нехотя отвечает:
— Все, кроме двух…
— Кто? Кто? Кто не подписал?!
Борис Львович молчит, потом машет рукой и еле выговаривает:
— Ну… Виктор Цой… и… Никита Михалков.
В зале подобие стона.
Опять записки.
Б. Васильеву.
Дорогой Борис Львович! Предлагаю поставить подписи под воззванием всех сидящих (желающих) в этом зале. Это не менее важно, чем розданная нам анкета социологического исследования. Подписи эти важный документ. Мы с Вами.
______________
Председателю или Б. Васильеву.
Предлагаю всем присутствующим вписать в предложенную анкету требование напечатать хотя бы в следующем сборнике «Обращение», принятое на кинофестивале «Золотой Дюк» в Одессе.
Н. Кибрик, студентка
Пока я разбирался с очередными записками, на сцене возник сам собой бородатый, лохматый, огнедышащий верзила и начал что-то залу говорить. Оказалось, «Память»: нас, дескать, искажают, нам дела нет до евреев, мы изучаем русскую историю, собираемся и слушаем Шаляпина, дайте нам слово…
Зал гудит. Я даю ему направление и провожаю со сцены.
Нужно дать комментарий. Говорю в микрофон, что очень люблю Шаляпина, у меня хорошая коллекция пластинок, есть даже дореволюционные, где Шаляпин — «солист Его Императорского Величества с роялью», но мне не приходило в голову делать из этого моего пристрастия общественное движение.
За моей спиной клокочет и рвётся в бой Саша Аронов. Я чувствую, что больше мне его не удержать и говорю, что выпускаю Аронова, как выпускают пар.
Саша гремит, грохочет, читает стихи.
Аронову от Ивана Иванова.
Как Вы думаете, кто выше — Мандельштам или Пушкин? Или Вы?
Не стал отдавать Сашке записку.
Уважаемый товарищ Кабанов!
Пожалуйста, предоставьте слово Т.И. Заславской, ведь мы обсуждаем книгу, идеи авторов, а не «Память», мы покупали билеты, чтобы услышать интересные идеи.
Я-то хотел приберечь Татьяну Ивановну на десерт, не думал, что так всё затянется.
Почему нет Булата Окуджавы?
Объясняю, что это досадная накладка. Булат Шалвович сегодня на вечере Юлия Даниэля в Клубе Зуева, там и Бенедикт Сарнов, мы послали за ними машину, может быть, их привезут.
И Окуджава, и Сарнов были авторами сборника, статьи их были из лучших, а самих на обсуждении очень не хватало. Сарнова всё же привезли, он даже успел кинуть «памятнику» несколько язвительных реплик, а Окуджава поехать уже не смог: плохо себя чувствовал.
Товарищ председатель!
Большая часть зала пришла «на Заславскую», дайте ей слово. Все очень интересные частные случаи сейчас слушать невозможно! Уже 10 час.
Боже мой, уже десять!
Вопрос ко всем присутствующим: простите, если вопрос поставит вас в щепетильное положение, но всё же: ваше отношение к Е.К. Лигачёву, его позиции, его речи на XIX конференции. Как следует расценивать этого человека?
Господи, только Лигачёва не хватало! Говорю, что, по-моему, тут всё ясно, не о чем говорить…
Ведущему.
Ваш ответ о Лигачёве «Всё ясно» неясен.
_________________
Главному.
Будет ли у нас когда-нибудь напечатано полное собрание «Колымских рассказов» Варлама Шаламова? Почему издательство «Третья волна» (Париж — Нью-Йорк — Франкфурт) нашло возможности и бумагу напечатать это гениальное произведение? Или, может быть, у нас всю бумагу «съел» Георгий Марков или дядя Стёпа Михалков?
_________________
Ваш ответ о Лигачёве (не ответ), по меньшей мере, странен, особенно на фоне обсуждения этой книги!
_________________
т. Кабанову В.Т. Лично.
Всё-таки ответьте. Как Вы относитесь к Лигачёву.
Шестой ряд
Я отвечаю:
— Когда мы подготовили обсуждаемую книгу, пришлось показать её состав в Госкомиздате СССР. Оттуда нам состав вернули с горячим одобрением и поправками. В частности, статью Александра Николаевича Яковлева вычеркнули и вписали вместо неё выступление Лигачёва. Если книга у вас в руках, откройте и посмотрите: Лигачёва в ней нет, а Яковлев остался. Достаточен ли такой ответ?
Из зала:
— Достаточно!
(А было так. Научно-производственное объединение, в состав которого входило наше издательство, возглавлял генеральный директор Юрий Владимирович Торсуев, славный мужик и пламенный революционер. Он очень сочувствовал издательству и всеобщему обновлению под личным его контролем. Как выразился однажды об Александре Первом князь Чарторийский, друг юности Императора, — «…он охотно согласился бы на то, чтобы каждый был свободен, лишь бы все добровольно исполняли только его волю». Когда мы взяли под своё крыло кооперативное издательство «Копирайт», устроили в Красных Палатах на Остоженке «гостиную» для встреч с творческой интеллигенцией. Фаина Дашевская, хозяйка «Копирайта», эффектно красивая дама, все расходы взяла на себя, завезла туда мягкие кресла, посуду, напитки, а я подготовил сценарий, где были обозначены роли и, в частности: «Хозяйка гостиной — Фаина Дашевская»…
Юрий Владимирович, прочитав сценарий, решительно сказал:
— Хозяйкой буду я!
Он очень хотел руководить издательским репертуаром, замечая болезненно в нём оппозиционность, и дружески, с металлом в голосе, советовал издать хоть что-нибудь патриотическое. В ходе диспутов Юрий Владимирович наконец-то произносил: «Я приказываю», я бросал антитезу: «У вас нет на это права», тогда Торсуев преображался, делался похожим на Чапаева и, сверкнув очами, хлопал ладошкой по столу:
— Нет? Так будет!
За «Перестройку в зеркале прессы» Торсуев горячо болел. И столь же сильно опасался перегибов. Наверху всё ещё шло перетягивание каната. В конце концов, Юрий Владимирович с трагическим лицом умолил нас посоветоваться с Комитетом. Хотя бы показать состав, мы дрогнули и согласились. Торсуев договорился, а я отвёз «состав» и передал его советнику Ненашева.
Вся эта возня нас сильно задержала, и раньше нашего вышел сборник «Иного не дано». Ему и достались свежие лавры.
Долго ли, коротко ли, советник председателя Адамов мне позвонил, поздравил с «отличным сборником» и сказал, что можно забрать «материал».
Материал был мною отстукан на трёх листочках, и, когда Адамов мне его протянул, я мельком глянул и радостно заметил, что листочки — мои, без поправок. Мы обменялись улыбками, рукопожатиями, и я на крыльях полетел в издательство. И только тут, за своим рабочим столом обнаружил, что купон-то фальшивый. Листочки такие же, как мои, машинка такая же и, главное, расположение текста — один к одному… Но — откуда-то взялся Проханов, ещё и ещё что-то, ему подобное, Окуджава пропал, возник Проскурин, и, главное, — вместо Яковлева явился Лигачёв!)
Кабанову.
Скажите о своём отношении к Ельцину.
— Очень хорошее. С ним перестройке повезло.
Будут ли издаваться произведения Александра Солженицына в ближайшее время? По проблемам и масштабам «Архипелаг Гулаг» его гораздо значительнее «Детей Арбата».
Ф.А. Назаров
____________
В президиум.
Удастся ли вернуть Москве «Охотный ряд» и «Моховую»?
____________
Председателю.
Просим дать слово Т.И. Заславской.
С уважением, балкон
Т.И. Заславская говорила долго, но слушали её неотрывно, несмотря на позднее время и жуткую усталость.
Последняя записка:
т. Кабанов В.Т.
Пора закругляться. Завтра на работу. Заморите всех. Кто будет выполнять план?
Сотрудники издательстваИ мы вышли на воздух в двенадцать часов ночи.
Москва, издательство «Книжная палата»
Прочитал я в книге В. Гроссмана «Жизнь и судьба» (выпущенной издательством в 1988 г.) статью Е. Коротковой-Гроссман. И вспомнил, когда вернулся с фронта в конце 1945 г., я прочитал книгу Бубеннова «Белая берёза». После прочтения у меня возникло такое омерзение к её содержанию и к автору. «Каков подхалим!» — подумалось мне. Дал прочитать товарищам-фронтовикам. Спросил их: «Ну, как вещь?» — они были такого же мнения об этой книге.
Уж больно подхалимски он нарисовал портрет Джугашвили (этого палача). Якобы сидит солдат в траншее ночью и видит — идёт над траншеей облик Сталина — весь в лучах и ореоле святого. Собственно, не идёт, а плывёт, витает. Какая низость и тупость, подхалимство. Ужас!
Нам на войне, в грязи, в холоде, во вшах, голодным, холодным, а то и мокрым — зимой, осенью, весной было, якобы, время думать об этом палаче. Мы, себе на уме, посылали им с Гитлером проклятья, а не молились на него. А эти бубенновы получали награды и сталинские премии за брехню. Думают, что народ им верил? Да, может, они и не думали, а тряслись за свою шкуру.
Статьи, корреспонденции, стихи таких писателей как В. Гроссман, И. Эренбург, Твардовский, Полевой мы читали в траншеях с упоением и согревались ими по-настоящему, по-человечески!
Ветеран войны и труда, инвалид Вас. Еф. Яшников.
Оренбургская обл., Тоцкий р-н, с. Тоцкое,
ул. Полевая, дом 9, кв. 6.
Это как отзыв о книге и памяти В. Гроссмана. Если издательство не сможет напечатать это моё послание, то прошу, пожалуйста, перешлите моё письмо Е. Коротковой-Гроссман.
29/IX — 89 г.
Письмо, конечно, хорошее и очень нужное для нас, для поддержания духа. К тому времени, когда пришло это письмо, мы уже подписывали в печать второе издание романа. Поразительно и замечательно вот что. К этому, второму, изданию Анатолий Бочаров написал статью «По страдному пути», где процитировал авторский дневник прохождения в «Новом мире» рукописи первого романа дилогии «За правое дело». Это 1950 год.
28 апреля уже была получена вёрстка. Но…
29 апреля. По доносу Бубеннова печатание приостановлено.
Вот если бы ещё и об этом знал фронтовик Вас. Еф. Яшников!
Однако была в письме его одна невольная несправедливость, в которой, конечно же, ни в малой степени он не виноват. Уж если об этом говорить, то повинен, пожалуй, один только я. Суть в том, что Екатерина Васильевна Короткова-Гроссман не писала эту статью. Написала же её — от первого до последнего слова — редактор книги Ирина Львовна Кабанова.
А было так.
Мы с Иркой прочитали «Жизнь и судьбу» в «Октябре», и оказалось, что у нас общее и странное впечатление. Роман как будто гениален… Как будто? Вот именно. Ощущение гениальности полное, а подтверждения полного нет. То ли это неотшлифованный, неокончательный ещё вариант, то ли рукопись найдена на чердаке, частично съеденной мышами… При этом всё, любое — может быть: ведь автора уже нет более двадцати лет.
И всё-таки я уже знал, что книгу надо делать. А после наших хождений по лабиринтам журнального текста я и другое знал, — что подготовку книги могу доверить только Ирине. Редакция у нас в издательстве чудесная, но так чуять текст — это совсем другое и редко бывает. К тому же в издательстве план, графики, сроки. Нет, тут необходим сторонний, свободный человек. Свободный, к тому же, в иных, и более высоких, смыслах.
Редакцию уговаривать не пришлось, уговорился и директор. С Ириной заключили договор. Дальше пошли чудеса.
В редакции «Октября» ничего по тексту прояснить не могли. Рукописи нет. Она была изъята, арестована и давно пропала.
А с чего же печатали?
«По случайно уцелевшему следу», как выразился Анатолий Бочаров.
Но намёки были. Даже такой, что есть, мол, где-то во вселенной нечто «тамиздатовское».
— Где?
Молчат, партизаны.
Связались с дочерью. Никакого толку. Показывает фотографии, байки про папу рассказывает…
Ирка мучает себя, затем меня. У неё, видите ли, ощущаемый внутренний ритм фразы не выражается её синтаксическим оформлением! Вот не было печали…
К примеру, фраза:
Но о своей работе, о той внутренней, о которой он говорил во всём мире с одной лишь Людмилой, он перестал говорить.
Ну и что? Смысл понятен. Нет — ей мало! Тут, говорит, скрыта экспрессия, она не проявлена…
Ещё фраза:
…читая даже близким друзьям записи своих, не доведённых до конца размышлений, он испытывал на следующий день неприятное чувство, работа ему кажется поблекшей, ему тяжело касаться её.
Опять что-то не то!
Ну, хорошо. Во втором случае можно применить двоеточие. Будет так:
…он испытывал на следующий день неприятное чувство: работа ему кажется поблекшей…
Нет, ей всё равно не то!
И вот, крутя-вертя, мучаясь и мучая других, Ирка по непонятному наитию прилаживает к ритмическому стыку сложный знак: запятую и тире.
Но о своей работе, о той внутренней, о которой он говорил во всём мире с одной лишь Людмилой, — он перестал говорить.
…он испытывал на следующий день неприятное чувство, — работа ему кажется поблекшей…
И стало видно, что запятая с тире работают! Всё стало на свои места. Да… но что сказал бы Гроссман?! Ирка звонит Екатерине Васильевне:
— Употреблял ли Василий Семёнович нетрадиционно запятую с тире?
— Да! Очень любил.
Потом догадка подтвердилась уже основательно, но об этом позже. И это только один пример работы впотьмах, на ощупь.
А время летело…
И статью, конечно, писала Ирка. А имя поставили Коротковой — для убедительности, что ли? — она же дочь! Я сплоховал.
В понедельник надо было категорически сдавать рукопись в набор, а в субботу Екатерина Васильевна вдруг надумала признаться, что у неё есть ксерокопия швейцарского издания романа, с которой работал (таки!) «Октябрь». Я встретился с нею в метро и взял ксерокопию.
Два текста, хотя и вышедшие один из другого, — это уже что-то. Но оставался один день. Присовокупив к нему ночь, Ирке удалось восстановить несколько купюр, сделанных в «Октябре».
Дальше было так.
Издательская работа приближалась к концу, уже пошла вёрстка. Редактор, к ужасу издательства, делает последние попытки угадать волю автора в многочисленных неясных и спорных местах…
И вдруг это случилось.
14 октября в издательство позвонил Фёдор Борисович Губер, сын вдовы Гроссмана, Ольги Михайловны Губер, и сказал, что должен незамедлительно приехать по делу чрезвычайной важности.
Нашлась рукопись романа!
Было трудно поверить. Но Фёдор Борисович открывает портфель, — и вот он, титульный лист романа, написанный рукою Гроссмана. Здесь и посвящение, о котором мы ничего не знали:
Моей матери Екатерине Савельевне Гроссман.
Откуда? Ведь все экземпляры рукописи арестовали. Даже копирку у машинисток забрали!..
К тому часу, когда на квартиру Гроссмана (по доносу Вадима Кожевникова) явилась оперативная группа для захвата романа, один экземпляр рукописи был уже надёжно укрыт.
У Гроссмана был друг детства Вячеслав Иванович Лобода. Прежде чем отнести роман в журнал к Кожевникову, Василий Семёнович, много жизнью учёный, отдал черновую, сильно правленую рукопись Лободе и попросил её сберечь. Лобода не дожил до того времени, когда негорящая рукопись перестала быть смертельно опасной. Продолжала хранить вдова. Так и хранила — в авоське, завёрнутую в полотняную тряпицу, как привёз её из Москвы в Малоярославец Вячеслав Иванович. При нежданных визитах вывешивала она эту авоську за окно, как привыкли вывешивать зимой продукты не имеющие холодильников простые советские люди. И даже потом, после публикации в «Октябре» и первых рецензий, долго ещё не решалась открыться. Может быть, уже не от страха — от привычки к нему.
Ирка в рукопись вцепилась, как голодная кошка. А там — страницы, абзацы, фразы, отдельные слова, отсутствующие в нашем тексте…
А книга уже пошла в печать.
Слава Богу, уговорили-таки нашу дирекцию сразу же делать второе, выправленное по рукописи, издание. Я скорее написал обо всём в Литгазету и сразу получил письмо.
Тов. Кабанов Вячеслав Трофимович.
Прочитал Вашу беседу в «ЛГ» от 14/XII—88 № 50 под названием «Рукою автора» и подумалось мне: «Вы в самом деле дурак или прикидываетесь?» Для того, чтобы напечатать роман «Жизнь и судьба», надо быть либо дураком, либо политическим недоумком в самой низшей степени. У меня всего 7 кл., не состою ни в партии, ни в профсоюзе, но мне до боли очевидно, что наша страна стала превращаться в страну дураков. Этот роман иначе как черносотенно-анархистским не назовёшь. Я понимаю, что Вы удивлены, но не один же Вы — дурак, Вас очень много. Вы напечатали бы мою книгу о перестройке, если бы был изумительнейший материал и если бы в книге были две фразы: 1. Партия — узурпатор свободы. 2. Горбачёв дурак, но ничего плохого не сделал? Я спрашиваю Вас. Напечатали б? Нет! Нет! Нет! Нет! Нет!
А почему печатаете Гроссмана «Жизнь и судьба»?
Я не знаю, стали бы Маркс и Ленин смеяться над Гроссманом. Полагаю, что нет. На дураков не обижаются. Дурак, это — надолго. Маркс не хотел даже отвечать профессору Евгению Дюрингу, но товарищи уговорили. И те, кто хлопал восторженно Дюрингу, когда тот обливал Маркса грязью, изгнали его из университета после выхода книги «Анти-Дюринг». А Маркс предвидел это, поэтому и не хотел. А вот за Маркса и Ленина заступиться оказалось некому. Я написал в ЦК КПСС Медведеву, напишу и ещё 10 раз, но ставлю Вас в известность, когда придёт пора спросить, чтобы Вы не говорили, что ничего не знали.
Ю. ВолодинНу что ж, когда придёт пора…
А пока что с Екатериной Коротковой-Гроссман что-то случилось. То она мало чем могла помочь и даже про швейцарское издание сказала, когда было поздно, но всё же была она с нами… А тут вдруг как будто чужая, словно за Маркса (Энгельса) норовит заступиться. Не хочется об этом говорить. Тем более, что всё это, в общем, обычно. Всегда с наследниками бывает нескучно. Была она одна, единственная Гроссман, кругом пустота, а всё, что есть, — вокруг неё. И вот-те на! Рукопись, оказалось, была ей неизвестна, принёс приёмный сын… Катя занервничала и стала тут и там говорить, что редактор своеволит, а рукопись возникшая — сомнительна. Сомнения необходимо было разрешить.
Собрали Комиссию по наследию Гроссмана. В Гнездниковском переулке дело было, в редакции «Вопросов литературы». Председательствовал Лазарь Ильич Лазарев. Присутствовали Бочаров Анатолий Георгиевич, Бенедикт Сарнов, Анна Самойловна Берзер, редактор, я. И, конечно, инициатор — Катя. Ирка тряслась от страха.
Ася Берзер — это легенда. Она как глянула на рукопись «от Лободы», так сразу и сказала:
— Это Гроссман!
Потом Ирка сделала доклад о том, как она видит, слышит и чувствует Гроссмана и как она работала. Доклад был выслушан с восторгом чувств, а Берзер публично и торжественно передала Ирине свою редакторскую эстафету.
И уж тогда, после этого…
Ася Берзер звонит Ирке и говорит, что нужно позвонить Семёну Израилевичу Липкину. Семён Израилевич назначает встречу в редакции «Октября» и там, не обозначая торжественности момента, просто передаёт издательству «Книжная палата» беловую рукопись романа, перепечатанную с черновика, хранившегося потом у Лободы, и проверенную автором.
Ну что за чудеса!
Чудес, однако, не было.
Хотя бойцы невидимого фронта в 1961 году изымали роман со всею тщательностью, вплоть до каждого листочка, хоть сколько-нибудь похожего на фрагмент рукописи, хотя объехали квартиры машинисток, изымая даже копировальную бумагу, — всё же один беловой экземпляр был давно и надёжно упрятан. И дальше безо всяких чудес, но с риском потерять свободу, а то и жизнь, Василий Гроссман вместе с ближайшим своим другом Семёном Липкиным прятали и перепрятывали этот экземпляр. Через три года Гроссман умер пятидесяти восьми лет, а другу его досталось одному хранить от всей вселенной бесценный этот дар. А ещё через десять лет Семён Израилевич решился переправить роман туда, где могли его напечатать. Отправлял он, конечно, не саму рукопись, а её фотокопию, которую делали любительским фотоаппаратом, запершись в ванной комнате. Побег из заключения устраивали роману Владимир Николаевич Войнович, Андрей Дмитриевич Сахаров и Елена Георгиевна Боннэр.
Удивительно ли, что в швейцарском издании были неясные места, пропуски и неверные прочтения текста?
Из дневника Ирины
Господи, как медленно они «колются»! Даже Сарнов молчал, как партизан, и только теперь, когда я потом и кровью заработала право на липкинскую рукопись, весело сообщает, что он… читал её! Володька, — говорит, — Войнович приносил, перед тем как переправить на Запад…
Как раз приехал из Германии Войнович. Заставила Бена познакомить меня с ним. Спросила:
— Кто фотографировал?
— Сахаров.
Набираюсь наглости, звоню Андрею Дмитриевичу.
Да, с Твердохлебовым, запершись в ванной, фотографировали листы, но всё вышло плохо, оттуда дали знать, что нечитаемо, фотографировали снова…
Своеобразная, замедленная, неповторимая, всем уже знакомая по трансляциям Съезда речь. И, накрывая её, и перекрывая, громкий голос Боннэр: «Ты всё не так рассказываешь… Ты ничего не помнишь… Дай мне трубку». И подробности, подробности — быстрым, громким, хрипловатым голосом. Знакомо: обычная в нашей со Славкой жизни сцена. Очень стало смешно и совсем просто.
Итак, роман Василия Гроссмана был завершён в 1960 году, издан на родине в подлинном виде и полном объёме в 1990-м.
* * *
Глубокоуважаемый Александр Исаевич!
К Вам обращается новое, молодое издательство, от рождения получившее имя «Книжная палата». Метрическая дата нашего появления на свет — июнь 1987 года, но фактически мы живём и работаем с начала 1988 года.
Так случилось, что мы, возникнув на волне смуты и шатания управленческой системы, смогли отвоевать себе фактический статус «неуправляемого», в некотором смысле независимого издательства. Тут сыграли роль не только счастливые обстоятельства, но, главное, то, что в издательстве сошлись самостоятельно мыслящие люди. Кроме того, «независимость» обеспечивается тем, что нашу программу по сути дела формирует читатель. Социологи Института книги проводят для нас опросы и выясняют, что именно хотел бы сегодня читатель иметь в виде книжных изданий — из журнальных новинок, из старых, ставших недоступными книг, из неизданных «самиздатовских» рукописей, зарубежных публикаций…
Именно таким образом сложилась серия «Популярная библиотека», за год-полтора ставшая на самом деле популярной. В этой серии у нас вышли книги — оригинально оформленные, оснащённые серьёзным аппаратом — А. Бека «Новое назначение», В. Дудинцева «Белые одежды», А. Твардовского «Поэмы» (включая «Тёркина на том свете» и «По праву памяти»), Б. Можаева «Мужики и бабы», А. Платонова «Котлован», Б. Пастернака «Доктор Живаго», В. Гроссмана «Жизнь и судьба», сборник Ахматовой (к 100-летию), повести Василя Быкова, Бориса Васильева, Вл. Тендрякова, Фазиля Искандера и ещё многое, что читают сегодня взахлёб.
И всё бы хорошо, да одно нехорошо. Во всех опросах читательского мнения на первом месте — желание иметь Ваши книги: «Один день Ивана Денисовича», «В круге первом», «Раковый корпус», рассказы… А мы вынуждены разочаровывать наших читателей и косноязычно объясняться с ними на встречах.
Понаслышке нам известна Ваша позиция: сначала «Архипелаг ГУЛАГ», а потом остальное. Мы хорошо Вас понимаем, но, к величайшему сожалению, не в силах поднять такую махину, как «Архипелаг…». Кишка тонка и каши мало ели. Здесь — и скудные ресурсы бумаги, и хилая полиграфия, не говоря уже об отсутствии валюты… Но читатель-то не виноват! Он хочет сегодня читать и перечитывать книги Александра Солженицына. И мы с горечью сознаём, что наша «Популярная библиотека» — всадник без головы. Увы, такой, именно такой — обезглавленной — видится она нам без Вашего участия.
И если бы Вы, глубокоуважаемый Александр Исаевич, сочли возможным дать нам добро на издание сборника (по Вашему, конечно, выбору) или одного или двух произведений — словом, в любом приемлемом для Вас варианте, — мы были бы счастливы и глубоко Вам благодарны. А главное — читатели были бы благодарны Вам за это.
Примите искренние уверения в глубочайшем к Вам почтении —
А.Ф. Курилко, директор изд-ва
В.Т. Кабанов, главный редактор
29.04.89 г.
(Послано через Вадима Борисова)
* * *
Когда появился «Иван Денисович», впечатления были как будто неиспытанные раньше. Это было не открытие темы, тема уже была, потому и кинулись мы в этот текст. Нам открыли не тему, а впервые открыли тот мир. И ещё — язык того мира. Одно было жалко: что герой не мыслящий и — не способен с нами мыслью поделиться. Там просверкнули эпизодами (крохотками) Цезарь, кавторанг и разговор об Эйзенштейне, но так отрывочно, так мало! А Юрий Павлович Тимофеев, помнится, сказал:
— Ох, боюсь, этот Солженицын интеллигенцию не любит!
Для меня же прочлось ещё сугубое, своё. Я никому тогда об этом не сказал. Сказать мне было бы неловко. Ведь я там не был. Но мне читалось так, как будто я не то что был, но вроде бы, как будто как бы был. Во всяком случае, от некоторых мест рассказа во мне рождалось ощущение, что я воспринимаю это так, как воспринять никто не может из близко окружающих меня. Сказать об этом, повторюсь, не мог: я ж не был там! Отчего же казалось, что как будто бы немножко был?
А это всё — родная наша армия. Мне думалось, что я, в отличие от многих, живей, острее всё воспринимаю, поскольку, хотя и не был там, но был — в подобии. Подобие не полное, а так, слегка, но всё же: хождение в строю, поверки, голод — не страшный, но сильный — и медсанчасть, где можно закосить, мытьё полов с размазыванием грязи, столовая в сыром тумане и морда хлебореза, алюминиевые миски и стынущие порции, оставленные «в расход», и работа до смерти на ветру и морозе… Да мало ли! Да та же «губа» — узкая камера, цементный пол и откинутая коечка безо всего, на целый день приплюснутая к стене. Я ведь ко времени «Ивана Денисовича» только три года как вернулся. Всё было ещё очень свежо.
А «В круге первом» получили мы на сутки, и сутки кряду по очереди вслух читали, а после замотали день и день ещё, и третий, а Ирка, как безумная, — ни полчаса без строчки — перестучала на машинке весь роман. И тут уж — да! — пир духа: сам Нержин, да и Рубин, Сологдин, ума необыкновенного, витающего в сферах, дотоле нам неведомых.
Мы сильно восторгались, но вот пришёл Коваль и всех расстроил. Он так сказал:
— Не вижу я великого писателя!
Нам стало стыдно, и Юрку пытались мы стыдить:
— Да как же ты не видишь? Смотри, какие он открывает сферы!
А Юрка, паразит, бессовестно упрям и, главное, цинически спокоен. Он так нам отвечал:
— Да что вы мне про сферы! Вы покажите мне абзац великого художника или хотя бы фразу!
— Да Юра, да любая фраза…
— Да что — любая… Ну, вот возьмём начало. Ну вот читаю… Ну и где? Где? Где художник? Не вижу я великого художника!
Мы злились, потому что так нельзя было подходить. Ведь это Солженицын! Но только злиться на Юрку можно не более трёх минут.
Зато Вовка Шканов, встреченный мною в те поры на Машковке, совершенно неожиданно рассказал анекдот:
— В энциклопедии двухтысячного года написано: «Брежнев — мелкий политический работник эпохи Солженицына».
Я очень удивился (про себя), как мог попасть к Шканову, который на досуге вроде б только думает об выпить рюмку водки и об дать кому-нибудь по морде, подобный анекдот? Но как-то вот попал, а он искал, кому бы рассказать, кто понимает, и — хорошо-то как — меня вдруг встретил.
Он рассказал, облегчился и сразу посерьёзнел:
— А вообще, я б, если б кто помог, я б Брежнева убил бы. Пусть мне сказали б, когда и где подловить… Убил бы!
И неожиданно прибавил:
— И Солженицына убил бы!
Тут я опешил.
— Вовка, ты что? А Солженицына за что?!
— А что он, гад, всё наше опоганил?
— Ну, Вовк, да ты пойми, он десять лет сидел!
— Ну и что? Все сидели!
— Но он же — не за что!
— Какая разница? Пусть не чернит, не трогает! Это всё моё. Москва моя, тюрьма моя, милиция моя! Я сам всех мусоров как ужас ненавижу… Убил бы каждого… Но только сам. А он пускай моих мусоров не трожит!
Такая вот была беседа. С Вовкой Шкановым. Он друг. Некрупный вор. Хозяин улицы. Советский человек. Шесть сроков за плечами.
В «Книжном обозрении» на первой полосе изображение нашей книжки и крупным шрифтом сообщение:
РОМАН АЛЕКСАНДРА СОЛЖЕНИЦЫНА
«В КРУГЕ ПЕРВОМ» ВПЕРВЫЕ ИЗДАН
В СОВЕТСКОМ СОЮЗЕ ОТДЕЛЬНОЙ КНИГОЙ
И — помельче — на чёрной плашке:
«КНИЖНАЯ ПАЛАТА», 1990. 6 руб. 175 000 экз.
Тут Черниевский превзошёл сам себя: на чёрном фоне переплёта — портрет Солженицына времён «Ивана Денисовича» и больше ничего! Ни одной буквы.
По этому случаю давали мы с Вадимом Борисовым интервью телевидению. Место действия избрали символическое: не просто «Новый мир», но кабинет Твардовского. Я что-то говорил, потом говорил Дима, но внятней и пространнее. Видно было, что телевизионщики уже сворачиваются, места они не понимали, знали время — в том смысле, что нужно в студию бежать. Однако Дима, живущий в иных пространствах, сказал, что необходимо ещё немного снять. И настоял. Он сказал, что нужно вслух прочесть одно очень важное место из публицистики.
Дима сел за стол Александра Трифоновича и раскрыл заграничного Солженицына. После прочитанного «места» Дима сделал предостережительный жест и взялся за второе «место»… Потом перелистнул страницу. Потом ещё. И ещё. Телевизионщики оцепенели, как племя бандерлогов перед развёрстой пастью каменного питона Каа, только камера тихо жужжала. А Дима всё не мог начитаться.
Только ничего из этого в эфир не вышло. И это очень жаль.
В связи с выходом в свет Солженицына никак нельзя не помянуть добром Алексея Филипповича Курилко. Он был тогда увлечён победным шествием «Популярной библиотеки» и очень хотел, чтобы мы издали Александра Исаевича. Категорически против был гендиректор Торсуев. Обычно я сражался с ним один, а тут вдруг Алексей Филиппович своею грудью меня загородил и стал на Солженицыне настаивать. Торсуев весь кипел:
— Алексей, ты что, не понимаешь? Он же враг. Он — враг!!!
Но Алексей Филиппович устоял и подписал наше обращение к Солженицыну. После этого отступать стало некуда.
* * *
Когда в пяти последних номерах журнала «Дружба народов» за 1989 год появилась «Железная женщина» Нины Берберовой, никто не должен был бы удивиться — все знали, что журнал активно включился в перестройку. Но всё же эта публикация ошеломляла. Ещё бы! Ведь напечатано не зажатое раньше нашей цензурой своё, а нечто — вообще невообразимое, пришедшее оттуда, из чуть ли не загробного мира…
Нет, кое-что кому-то было всегда так или иначе известно. Вот Юрий Палыч Тимофеев, он что-то знал и как-то к слову или случаю ещё в 1967 году рассказал нам занятную байку. Что вот, мол, к Горькому, когда он еще не уехал, явилась однажды просительница, такая юная жена. И Горький, в приёмную случайно выйдя, её увидел, сразу пригласил и все её проблемы разом разрешил. А спустя короткое время уже показывал хорошим знакомым новую галерею старинных портретов, при этом приговаривая:
— Это, однако, мои новые предки!
Так впервые прозвучала для нас баронесса Бутберг из уст Юрия Павловича.
И вот теперь, через двадцать два года, в нашем ещё советском, но уже перестроечном журнале появилась подробная животрепещущая повесть о жизни загадочной и невероятной железной женщины Закревской-Бенкендорф-Бутберг — спутницы жизни Максима Горького и Герберта Уэллса, двойного агента, замешанной в громком деле знаменитого английского шпиона Локкарта!
Журнальная публикация — это замечательно, но из неё ведь нужно сделать книгу. Это был вопрос профессиональной чести. Только у нас, только в «Книжной палате» должна была явиться невероятная эта история в книжном переплёте!
Тут стало известно, что автор книги, эмигрантка первой волны, жена Ходасевича, близко знавшая всех — от Блока и Гумилёва до Мережковского и Гиппиус, — Нина Берберова, должна в скором времени приехать в гости в свою бывшую Россию. Мы с редакцией Нади Ганиковской судорожно искали возможность первыми её перехватить. Ах, как мало мы тогда понимали в издательском бизнесе! Зато хотели многого.
Вдруг почти случайно выяснилось, что исполнение наших желаний совершенно не зависит от Берберовой. Как же так? Она же автор! Автор-то автор, но свои права уже давно продала американскому издательству «Руссика»…
Так. Ищем «Руссику». А «Руссика» сама — представьте — едет к нам, то есть в связи с визитом Берберовой приезжает к нам директор этой самой «Руссики».
И вот американский директор сидит у нас в директорском (нашем) кабинете и произносит вдруг по-русски такую фразу:
— Мне мой главный редактор господин Сумеркин велел «Железную женщину» отдать только господину Кабанову!
Я не был этой фразой польщён. Верней, польщён-то был, но более — смущён. Ведь мы сидели в кабинете моего директора. Ни я, ни мой директор чувств своих не обнаружили, но главное мы поняли: «Железная женщина» — наша. И 28 февраля 1991 года эта новая книга в серии «Популярная библиотека» уже была подписана в печать. Когда же сигнальный экземпляр прекрасно оформленной книги лёг мне на стол, в голову мою пришёл запоздалый вопрос: а кто же на первой сторонке переплёта так замечательно фотографически изображён — Берберова или же Бутберг? Автор или персонаж? Это был вопрос на засыпку. Никто не мог с достаточной определённостью ответить на него. А указание на этот счёт забыли поместить. Хотя, конечно же, на переплёте красовалась баронесса Бутберг.
* * *
Ещё в начале 1991 года раскол в Перестройке обозначился резко. В январе провели силовую акцию в Вильнюсе, и Горбачёв применение вооружённой силы открыто поддержал. Язов и Пуго седлали боевых коней, а Ельцина откровенно топили. Пребывание в ихней большевистской партии переставало быть формальностью. Я потихоньку собирался с духом и, наконец, решился.
В цеховую организацию КПСС
Издательства «Книжная палата»
Заявление
Прошу считать меня выбывшим из КПСС по следующим мотивам:
1. В новых для нашей страны условиях многопартийности пребывание в той или иной партии обретает смысл только лишь при активном участии в политической жизни, в политической борьбе. Меня же эта сфера деятельности как таковая не интересует.
2. Цель Коммунистической партии — построение коммунизма — уже мало кому представляется реальной целью. Первая же фаза — социализм — непродуктивен сам по себе, не говоря уже об океане крови, напитавшей его зыбкую почву.
3. И главное. Призвав к «новому мышлению», — планетарному по сути, общечеловеческому, — КПСС начала свершение величайшего исторического акта — фактического самоуничтожения во имя реализации своей же генеральной идеи, во имя освобождения человечества от безысходности противостояния двух социально-экономических систем. В такой партии надо было оставаться до конца. Увы, это был только манёвр: партия не начала исход с исторической сцены, а только притаилась в окопах. Началась контратака, захват оставленных плацдармов, партия выходит из окопов помолодевшей и обновлённой. Она зовёт нас к обветшалому и тупиковому партийно-классовому мышлению, но сама же, отбросив на время ритуальные вериги своей идеологии, действует решительно и смело, как молодой и хищный класс новой буржуазии. Может быть, она снова победит. На пять лет. Или на пятьдесят. Я не хочу быть причастным к этой победе.
4. Могли бы быть названы и иные мотивы, в том числе, эстетический, как у Андрея Нуйкина. Действительно, явление Полозкова с точки зрения красоты — лица, морали, образа мысли, звучания имени — способно погубить мир.
И каждый ныне прожитый день прибавляет мотивы.
Думаю, этого достаточно, чтобы осознать и прочувствовать невозможность для себя дальнейшего пребывания в КПСС.
Партийный билет №… прилагаю.
20 марта 1991 года В. КабановЭто заявление я огласил в конце последнего партийного собрания, мои друзья-партийцы оцепенели с потерей дара речи, а я с облегчённой наконец-то душой встретил назавтра свой день рождения.
Затем пригласил меня к себе генеральный директор Объединения Юрий Владимирович Торсуев. Он был, конечно, потрясён, но сдержан и очень долго рисовал мне на листках бумаги какие-то схемы, долженствующие наглядно показать неоспоримость марксизма и преимущества социализма перед капиталистическим строем. Всё это протекало доброжелательно сквозь стиснутые зубы, но очень долго. Я терпеливо всё прослушал, включая просьбу подумать, и молча ушёл.
А дальше всё пошло своим путём, как будто ничего и не случилось. Но всё же мне приятно сознавать, что случилось ещё до августовского путча.
* * *
Главному редактору издательства
«Книжная палата»
г-ну В.Т. Кабанову
27 декабря 1993 г.
Уважаемый Вячеслав Трофимович!
Соблаговолите принять самую глубокую и искреннюю благодарность за Ваш вклад в благотворительную деятельность Международного фонда «Знамя». Рады, что Ваш выбор совпал с выбором Совета попечителей и премию «Книжной палаты» по номинации «Автобиографическая проза» получил Лазарь Лазарев — автор книги воспоминаний «Шестой этаж».
Надеясь на Ваше сотрудничество и в дальнейшем, просим Вас сообщить:
— сохраняет ли «Книжная палата» свою премию авторам журнала «Знамя» и на 1994 год?
— точную формулировку премии?
— её финансовый объём?
Считаем возможным напомнить, что страницы журнала «Знамя», выходящего в 1994 году тиражом в 65 000 экземпляров, открыты для рекламы Вашего издательства по самым льготным расценкам.
С глубокой признательностью и уважением,
С.И. Чупринин,
президент фонда «Знамя»
Великолепная церемония вручения премий всегда была приурочена к 14 декабря и протекала в переполненном Овальном зале Иностранки, где собирались попечители, лауреаты и вообще литературная элита, располагаясь на тесными рядами поставленных стульях в окружении застеклённых книжных шкафов-небоскрёбов (до самого поднебесного потолка), заполненных притиснутыми друг к другу фолиантами, инкунабулами и прочими раритетами на разных иноземных языках. Иные, правда, небожители являли себя уже попозже, прямо к утончённому фуршету.
Президенту фонда «Знамя»
г-ну С.И. Чупринину
Январь 1994 г.
Уважаемый Сергей Иванович!
Издательство «Книжная палата» намерено и в дальнейшем сотрудничать с фондом.
Премию авторам журнала «Знамя» на 1994 год мы устанавливаем в размере 500 долларов США «За прозаическое произведение (роман или повесть), вызвавшее повышенный читательский интерес».
Эта формулировка, возможно, и нуждается в уточнении, но сущность её представляется нам важной.
«Книжная палата» прежде работала в тесном союзе с «толстыми» журналами, превращая в книги наиболее популярные журнальные публикации, чем и завоевала читательскую признательность… Теперь же книжный и журнальный репертуары не только не совпадают, но и вообще залегли в весьма отдалённых друг от друга социально-культурных пластах. Определённое «несовпадение» объяснимо и нормально, но абсолютная разноплановость прозаического репертуара представляется нам симптомом болезненности. Что касается публикуемой прозы, то, конечно же, художественный уровень книжных изданий в целом значительно уступает уровню журнальных публикаций. И это не только объясняется общей ситуацией на книжном рынке, вынуждающей книжных издателей забыть о творческой «отваге» и целиком отдаться «расчёту», но свидетельствует и о том, что современные российские писатели не очень хотят или просто не умеют писать для читателя. Зарубежными пророками наш читатель уже насытился и вполне готов внимать своим, а их-то и нет…
Мы понимаем, что журнал должен прежде всего высоко держать планку художественности, но ведь всё-таки нельзя сказать, что опыт мировой литературы свидетельствует о том, что художественность — одно, а популярность — нечто иное.
Вот эти-то соображения и побудили нас предложить названную формулировку премии.
В. КабановВсё это было хорошо. Но каждый раз, когда подступал Старый Новый год, я трепетал и бился, не будучи уверенным, что опять удастся мне выцарапать из моего скупого издательства эти пятьсот долларов и получить их к тому же наличными. Никто же ведь не понимал, что за эти несчастные доллары мы приняты в приличном обществе, куда нам по иным причинам уже нет входа.
Да, к 1993 году издательство «Книжная палата» стало тихо, но ощутимо затухать. И вот директор наш Алексей Филиппович Курилко лично проанализировал социально-экономическую ситуацию и сделал вывод, что издавать книги теперь просто бессмысленно и беспощадно по отношению к коллективу, поскольку — разорительно. В один прекрасный день он нам сказал:
— Сосредоточимся на выпуске государственной библиографии. Это обеспечит нам скромный, но устойчивый доход.
Так сказал директор и уволил коллектив редакции художественной литературы. Я, правда, сказал, что в таком случае нужно уволить и меня, но директор возразил. Он, дескать, издательство себе не представляет без главного редактора, а потому и просит меня забыть об этой мысли хотя бы до той поры, пока он с моей помощью не закончит переструктуризацию.
Я начал помогать и, приступив к борьбе борьбы с борьбой, со страшным скрипом продавил издание книги Коваля «Опасайтесь лысых и усатых». Директор же продолжал анализировать это. Для углубления процесса анализа вступил он в Экономическое международное общество, сотворённое Гавриилом Поповым, и стал аккуратно посещать экономические сессии, проводимые то в Америке, то в Австралии, то где-то там ещё. За счёт, разумеется, издательства (включая представительские в рассуждении того-сего).
— У нас настолько тяжёлое положение, что мне необходимо проанализировать экономическую ситуацию в мировом масштабе, а также опыт мировой освоить!
Так говорил Курилко.
Подошла очередная Франкфуртская книжная ярмарка, и Алексей Филиппович туда поехал, хотя до этого не ездил никогда и никого не посылал. Из Франкфурта-на-Майне вернулся наш директор новым человеком. И так сказал:
— Ну, я там посмотрел… Я тоже так хочу. Давайте книги издавать!
— Но ведь редакции-то нет, — кто-то тихо ему заметил.
— Ничего, справимся. Я сам готов редактировать!
* * *
И было с книгами чем дальше, тем страшней. И хотя даже дикие книгопродавцы говорили, что эротикой, боевиками и чертовщиной публика наелась, и обещали возвращение к классике, сами пока что брали у издателей только чернуху. А мы вообще продавать не умели — у нас же раньше улетало всё с колёс, и было мало. Мы только к этому привыкли.
И я всё думал, как соблазнить читателей хорошей книгой? Если я получаю высокое наслаждение… ну, скажем… от общения со своею женой… Так неужели же другие не могут испытать того же? Неужели другим может этого не хотеться? А они как будто не хотят… Да быть того не может!
В общем, придумал я книгу:
ЧЕТЫРЕ ФРАНЦУЗА О СТРАННОСТЯХ ЛЮБВИ
Начать хотел так.
Поговорим о странностях любви. Другого я не смыслю разговора. Александр ПушкинОдин француз сказал однажды русскому, гостившему в Париже:
— Mon vieux, за тысячу лет нашей истории мы сделали женщину, обед и книгу. В этом нам никто не откажет…
Это не был великий француз. Он торговал подержанными автомобилями и меньше всего думал о величии нации. Зато и выразил её мировую роль. Просто у французов до недавнего времени так было принято: каждый из них в течение жизни произносил хотя бы одну гениальную фразу. В XVIII веке, правда, Франсуа де Ларошфуко записал свои «Максимы» и чуть было не лишил французов любимой их привилегии. Смятение, однако, было недолгим. Оказалось, что в воздухе Франции, даже после пролёта Ларошфуко, продолжают витать великие фразы. Их с избытком хватило на два последующих века, и кое-что осталось на наш двадцатый.
Так мы о чём? О любви. Согласимся, что наш непосредственный опыт, обогащённый даже советами болтливых приятелей, был бы всё-таки слишком ничтожным, если бы мы не воспользовались опытом всего человечества, запечатлённым в книгах.
Только женщина побуждает нас к чистому творчеству и, в частности, к написанию книг. Так о чём, для кого сочинять?
О женщинах и для женщин. О любви для любви. Наш знакомый француз называл ещё и обед. Это — необходимое связующее. Приятнейшее после женщин и книг. Не следует забывать, что французский обед естественным образом включает вино…
«Познания о любви мы черпаем обычно из книг и благодаря им впервые испытываем желание вкусить от её радостей».
Это сказал другой француз. Великий Мопассан, непревзойдённый знаток и певец любви. Он не вошёл в число наших гостей лишь только потому, что, как нам показалось, его — слава Богу — и без того у нас много читают.
Итак, о странностях любви. Давайте же поговорим об этом. Поговорим не спеша, с добрыми приятелями, в конце обеда, за чашечкой кофе…
У нас сегодня четыре гостя, и каждый расскажет историю, где всё — любовь, и всё — странность.
Первого гостя зовут Антуан Франсуа Прево. Этот аббат родился в почтенной буржуазной семье на исходе XVII века и прожил бурную, мятежную жизнь, полную приключений. К двадцати четырём годам, устав от утрат и скитаний, он принял обет монашества и за несколько лет написал в монастырской келье большой роман, имевший успех. Тогда он сбежал из монастыря и снова писал.
Книгопродавцы, однако, во все времена верят только в то, что уже продаётся. От Прево хотели одного: продолжения Большого Романа. А у него к этому времени была небольшая вещица, которую он написал без особых усилий. История, подобная пережитой им когда-то, просто и без особых затей легла на бумагу. Он и подсунул её голландскому издателю в виде продолжения, хотя «История кавалера де Грие и Манон Леско» никак не связана с событиями нашумевшего романа.
И новая книжка Прево увидела свет. Конечно же, её покупали. Не обошлось и без скандала.
«Этот бывший бенедиктинец, — писал рецензент, — полоумный; недавно он написал омерзительную книжку под названием „История Манон Леско“, а героиня эта — потаскуха, заключённая в приют и в кандалах отправленная на Миссисипи. Книжка продавалась в Париже, и на неё летели, как бабочки на огонь, на котором следовало бы сжечь и книжку и самого сочинителя, хотя у него и недурной слог».
Всё прошло. Отшумели критические страсти, и много воды утекло. Последнее приключение аббат Прево пережил в анатомическом театре. Тело его после апоплексического удара было доставлено для надлежащего вскрытия, и едва прозектор приступил к своему занятию, как аббат Прево очнулся… Однако скальпель патологоанатома уже сделал достаточный надрез, и наш герой скончался зарезанным.
Всё прошло. Роман, давший Прево прижизненную славу, как и множество других его романов, давно позабыт, а небольшую «Историю кавалера де Грие и Манон Леско», которую не хотели печатать, читают на всех языках уже третье столетие, и ни один уважающий себя мужчина не может сказать, что он что-то знает о женщинах и о любви, если он не встречался с Манон. С той самой Манон, у которой было много любовников, но всё же их число ничтожно по сравнению с нескончаемой вереницей влюблённых, которых до сих пор приводит к её ногам удивительный аббат Прево.
Второго гостя зовут Монтескье. Он современник аббата Прево, но по рождению аристократ.
Сегодня Монтескье представит свою книгу, составленную из писем.
Роману «Персидские письма» дают обычно тяжёлое определение: философский. Пусь не смущает вас это. Гобелен только с виду тяжёл. Тем более, что мы вытянули для вас самые затейливые нити, и они сплелись в орнамент таких страстей, интриг, любовных драм и восточной изысканной неги, что заскучать вам никак невозможно.
Позвольте представить третьего гостя по имени Проспер Мериме. Его рождение уже гораздо ближе: начало XIX века. Отец его был художник. А среди друзей — много наших знакомых: Стендаль, Беранже, Гюго, Мюссе, Делакруа…
Нельзя умолчать, что наш гость был шутник. Собрал, понимаете ли, славянские народные песни, издал, а на самом деле — ничего не собрал, а сам всё сочинил. А два славянина поверили — Мицкевич и Пушкин. Более того, Пушкин эти песни перевёл на русский язык. Мериме же, во искупление греха, перевёл для французов «Пиковую даму» да ещё сочинил для них пьесу про российского самозванца — под впечатлением «Бориса Годунова».
Но шутки в сторону: Мериме написал «Кармен».
Что сказать о «Кармен»? Что сказать о женщине, чьё имя известно всякому, даже тому, кто слыхом не слыхал о писателе Мериме?
Эта женщина, эта Кармен — просто дикая вольная птица. Она по прихоти своей слетела со страниц новеллы Мериме, опустилась в объятия Жоржа Бизе и блещет в чудесной его опере уже сто лет, изменяя теперь композитору — в балете, в кино и со множеством разноязычных поэтов.
Обратимся к четвёртому гостю… Вы, кажется, не ждали здесь его увидеть? Но отчего?!
Неужели могло вам показаться, что этот всемирно известный писатель, член Бельгийской Королевской Академии, окажется некстати среди бессмертных?
Ах, здесь не клуб любителей детектива… А вы полагаете, что Сименон и комиссар Мэгре такие же синонимы, как Горбачёв и Перестройка, ваучер и Чубайс? Тем лучше. Вас ждёт приятная неожиданность. Потому что знакомый ваш незнакомец Жорж Сименон написал великое множество самых разных, в том числе, больших психологических романов. Сегодня же он представит нам странную вещь, где нет истории двух влюблённых и драмы неразделённой любви. Где весьма пожилой господин, в полном достатке и благополучии, доживает счастливый век и…
Жизнь на исходе, а всё ещё только начинается. Потому что любовь не проходит бесследно. И нашу жизнь, до самого её конца, поддерживает и сохраняет неумирающая сила любви, которая и есть сила жизни.
«И всё-таки орешник зеленеет»… Это очень мудрая вещь, и вся её мудрость заключена в последней фразе, которой и закончится наша книга о странностях любви.
«… Я вхожу в квартиру и слышу крик ребёнка»…
Я вслух прочитал этот род вступления в книгу, и директору очень понравилось. Началось обсуждение. Коллеги говорят:
— Как будто это хорошо… Классические образцы! Но Сименон? Это странно…
Господи, так я ж и хотел, чтоб было странно!
— Ах, так? Тогда понятно. Но всё же странно…
Так и ушло в песок, и если б только это.
И ничего я теперь так не желаю, как выиграть 200 тысяч, потому что ничего так не люблю, как личную свободу…
Впрочем, последнее не я сказал, а Чехов — в письме к Суворину.
Но всё же я тогда ещё не твёрдо знал, что «Книжная палата» умирает.
* * *
Всё, конечно, текло, но ничто не менялось в издательстве, а я временами чувствовал, что мне опять неймётся. Как-то вспомнил Белинского. Он где-то говорил, что у европейцев есть высокая литература, шедевры. За ними следует литература весьма достойная, затем — среднего, быть может, уровня, но о которой дурного ничего не скажешь… И только где-то там, внизу, цветёт коротким ядовитым цветом бульварная литература, по нынешнему нашему — чернуха. У нас же, в России, или высокая литература, или дрянь. А для нормального литературного процесса необходима беллетристика — почтенный слой в Европе и презренный у нас.
Вот и теперь мы говорим: или классика, или чернуха. А беллетристика — куда пропала? Тем более, что со времён Белинского немало натворили мы хорошей беллетристики, да и западной вон сколько напереводили!
Вот же она, несжатая нива! Только не надо дать читателю понять, что это второй слой. Нужно этому ряду дать хорошее имя. Достойное и необычное, и завлекательное. И помогла латынь.
CLASSICUS. В прямом переводе — просто образец. И как бы вроде классика. Но как-то необычно. И главное, что образец! А образцовым может быть и детектив, и любовный роман, и приключенческая повесть… Вот вам и критерий с широкими рамками! Так…
Вот, скажем, «Два капитана» Каверина. Не классика, но CLASSICUS. А ежели дать томик Куприна: «Олеся», «Гранатовый браслет» и «Поединок»? А ежели Аверченко? Скажем, «Весёлые устрицы, или Двенадцать ножей в спину революции»? А вот, к примеру, Даниэль Дефо «Радости и горести знаменитой Моль Флендерс»? Ну и так далее. Д. Сэллинджер «Над пропастью во ржи» — давно забыто. Да, и сделать хорошее и очень привлекательное серийное оформление. Художники-то есть.
Все эти сумбурные соображения изложил я, как водится, в пространной служебной записке. И, представьте себе, директор принял идею на ура. И загорелся. И включил свой коммерческий мозг. Он так сказал:
— Не пожалеем денег и объявим CLASSICUS в «Книжном обозрении» и где-нибудь ещё, ну, хоть в «Известиях». Серию сделаем подписной, чтобы было всё наверняка. Соберём подписку, тогда печатаем. А подписчик должен нам прислать залоговую сумму, чтобы потом не передумал.
Так и было сделано. В ноябре 1994 года в «Книжном обозрении» и в «Известиях» была опубликована наша программа. Помимо всего прочего, по настоянию директора в неё была вмонтирована воображаемая беседа с главным редактором, то есть со мной, где я объяснял, что, отказавшись от посредников, мы сделаем книгу дешёвой, несмотря на почтовые расходы. Но главное, в беседе этой был сакраментальный вопрос:
— И всё-таки есть ли гарантия, что подписка на CLASSICUS — не очередная афера?
На что я гордо отвечал словами, продиктованными Алексеем Филипповичем:
— Простите, вы имеете дело с издательством, которое известно во всём мире. Гарантия — имя «Книжной палаты», её авторитет.
Но не это было самое страшное. Я считал, что для начала подписки можно предложить максимально десяток названий, но лучше пять-шесть. Алексей Филиппович настаивал на ста, но лучше, говорил он, сто пятьдесят! Я не сразу понял, что из этого произойдёт, но смутно предчувствовал лажу. Своею волей сократил всё же список до пятидесяти названий.
Тут лажа и подтвердилась.
Мы сразу ошалели от вала присланных подписок с почтовыми переводами (на каждую заявку присылалась единая залоговая сумма). Все сотрудники издательства независимо от специализации сидели на обработке заявок. Бухгалтерия сходила с ума. И вот минул последний день этой нашей Помпеи, заявки иссякли, и мы взглянули окрест себя. Картина была такова.
Все пятьдесят названий были востребованы. Рекордсменом стал Паустовский (Золотая роза. Начало неведомого века). Музей Константина Георгиевича заказал 300 экземпляров, прислав нам по почте 300 тысяч рублей. По остальным названиям заказы были такие: шесть подписок, пять; четыре; две; одна. Ну и что было делать нам с этой подпиской?! Выпустить Паустовского тиражом 300 экземпляров? Оставалось одно: возвращать подписные суммы. Бухгалтерия категорически заявила, что заниматься этим ни за что не будет: вот кто это придумал, тот пусть и возвращает…
Директор же расстроился, обиделся и наотрез забыл про великий проект, занявшись иными делами. Он искал для издательства новое помещение. И нашёл. Он занялся организацией переезда. И организовал. Он занялся оборудованием своего кабинета. И роскошно его оборудовал. Потом оборудовал столовую и туалеты…
Алексей Филиппович то затевал производство бруса, то выращивание шампиньонов, а то и строительство кирпичного завода… И где он только деньги брал? Но это был не мой вопрос.
В его великолепном кабинете появлялись какие-то смутные люди: то оптовые торговцы макулатурой, то ряженые казачьи генералы, то штатские с Петровки, 38, то перекупщики партии дамских кожаных сумок…
А жалобные письма от подписчиков всё шли и шли, их пересылали нам с прежнего адреса, я иногда слал извинительные письма, просил немного подождать или, зная, что человек ничего уже не дождётся, делал подобие компенсации. Иногда удавалось.
Из Перми в Москву,
В издательство «Книжная палата»
Здравствуйте, уважаемый Вячеслав Трофимович!
Совершенно бесплатную бандероль с книгами (А.С. Пушкина и А.К. Толстого) получила 6 марта с.г. Очень-очень довольна и рада, хотя у меня есть и неполное собрание А.С. Пушкина, и четырёхтомник А.К. Толстого. Но в Ваших книгах так оригинален подбор произведений, писем и отзывов, что, начав читать, «зачиталась». И внукам, думаю, всё это очень сгодится в жизни…
P.S. Пошла отправлять Вам это письмо и в ящике обнаружила извещение на вторую бесплатную (для меня) бандероль…
Благодарю Вас.
Очень хорошо становится на душе после таких общений с официальными лицами.
Нет, не всё плохо в этой жизни!
Т.В. Ушакова* * *
Когда в организме нашего издательства уже явно обозначились необратимые явления, меня частенько спрашивали коллеги из других издательств:
— Скажите, что с вами случилось? Как, на чём вы споткнулись? Ведь вы же лучшими были!
Я вяло пояснял, что не были готовы к такой резкой перемене экономической ситуации… Что появились новые издатели — свободные и беззастенчивые, не знавшие традиций, а мы притом — государственное издательство — всё ещё были связаны нормативами… А читатель кинулся на остренькое…
Я это говорил, но сам себе не очень верил. Потому что денег на рекламу мы практически не тратили, такого слова как маркетинг не употребляли, три человека в отделе реализации занимались неведомо чем, а мои выступления в «Книжном обозрении», на телевидении или на «Эхе Москвы» на книжный рынок уже не влияли, поскольку «постарели почтальоны, и все давно переменились адреса».
Так славно найденная серия «Русский Парнас», где классика представлена была необычно и ново, несмотря на благоприятные отзывы читателей и прессы, так туго продавалась!
Даже когда мне за весьма умеренную плату предложили открыть сайт издательства в Интернете, и было подано в дирекцию письменное обоснование, сочли это совершенно ненужными тратами.
И ведь что противно — денег от прежних времён в издательстве было немерено, да только шли они неизвестно куда…
И наконец на сочувственные вопросы коллег из иных издательств ответил я, но только сам себе: издательство «Книжная палата» получило травму, несовместимую с жизнью, ещё при рождении, когда Юрий Владимирович Торсуев выбрал для него именно этого директора.
Одна мне осталась радость: переписка с читателями. Особенно, если попадётся дотошный.
В издательство «Книжная палата»
10 августа 1998 года
Господа издатели, здравствуйте и живите долго!
Я прочёл вашу книгу «Пушкин. Жизнь и лира». Видно, что делали её мастера. Хороша подборка материала; на нужных местах рисунки П.Л. Бунина. Приятно, что много эротики. Влечение душ и тел занимает у каждого большой кусок жизни… Но как у всяких работающих, есть у вас ошибки, позвольте их указать.
На стр. 180 текст у вас звучит так:
…Он уступил за три с полтиной, В придачу взяв ещё за них Собранье басен площадных, Грамматику, две Петриады…Зачем купцу брать с покупателя макулатуру? Умнее избавиться от неходового товара! Пушкин так и написал:
В придачу дав ещё за них…И всё становится понятно.
На стр. 289:
Это было чрезвычайно повредило ему во мнении молодёжи…
Каково? Но Пушкин такой бессмыслицы написать не мог… Его фраза выглядела так:
Это было чрезвычайно и повредило ему во мнении молодёжи.
Вы, как и другие издатели, принимая ошибки пьяного наборщика за авторский текст, благоговейно таскаете их из издания в издание!
Если есть уши у Берниковой А.Ф., Зориной Т.А., Назаровой Л.В., накажите их (только уши, а не самих дам!).
Стр. 307–308. После писем Пушкина к Хитрово и к Вяземскому о польском мятеже естественно было бы увидеть «Клеветникам России»; вместо этого напечатаны переводы баллад Мицкевича. Они нужны, бесспорно, — но после. После!..
Вместо слабого «Тазита», которого Пушкин бросил, потому что он «не пошёл» из-за надуманности сюжета, — я поставил бы «Египетские ночи», вещь прекрасную…
И самое обидное: рисунки П.Л. Бунина напечатаны так мелко, так темно, что не видно взгляда персонажа. А ведь художник тонко передаёт движения души… Притом есть неудачные подборки…
Я кончил. Вам не очень обидно? Но это всё — любя. Автора и Вас. Рискну я купить Ваше будущее издание Тургенева. Оно будет оригинально, я уверен; но что Вы там нафрагментируете?..
Ал-др Констант. Орлов
А.К. Орлову
16 сентября 1998 года
Милостивый государь Александр Константинович,
спасибо Вам за письмо в издательство по поводу приобретённого и прочтённого Вами «Пушкина» в серии «Русский Парнас». Письмо получено мною поздно, после отпуска, оттого и ответ так задержался. Я очень давно, очень долго ждал это письмо. И хотя отзывы прессы на издание были (кажется, не меньше шести), но именно читательского отклика (читателя искушённого) всё не было. И вот дождался. Спасибо. А уж за ласку — втройне. Очень точно вы отметили эротическую окраску, она (окраска), думаю, и хороша, и верна, и (как я думал) необходима как приманка для молодых. Хотя, как теперь понимаю, приём достаточно наивен: такая эротичность произвела бы впечатление и привлекла мальчиков и девочек 50–60-х годов…
Теперь о замечаниях. И за них особая благодарность. Я их понял и сразу принял, но попытаюсь кое-что пояснить, а по тексту, может быть, и оспорить, если получится.
Сначала о «Тазите». Я не назвал бы поэму «слабой». А почему не окончена? Бог весть. Но не из-за надуманности сюжетной идеи. Разве христианская идея — надуманна? Поэма не окончена, но то, что в ней есть, очень важно, это «лелеющая душу гуманность» (Белинский), могущая прекрасно воспитать «юношество» (он же). Об этом «забытом тезисе Белинского», примерно, в 1963–1964 году делала доклад в Онегинском зале Пушкинского музея на одном из научных вторников пушкинист Арусяк Георгиевна Гукасова…
Хотя «Египетские ночи» — это, конечно, да! Но… Здесь отбор жёсток, а потери невосполнимы. Уж очень много у Александра Сергеевича шедевров! Почти всё. И всякая выборка, композиция обречена на обвинения, не подлежащие оправданию.
А то, что после письма к Вяземскому о польском мятеже так и просится «Клеветникам…», уж это точно. Тут возразить мне нечего. Могу только объяснить. Как Вы могли заметить, у книги два составителя. Так вот, первый из них — Ирина Кабанова — была категорически против помещения этого, несомненно сильного стихотворения, поскольку именно сейчас нездоровый и неправильно понятый «патриотизм» и так стал опасным заболеванием нашего общества. Я подчинился и прикрыл зияние литовско-польской темой «Будрыса…» и «Воеводы»…
Когда я прочитал в Вашем письме о «кочующем купце», от которого Татьяна получила Мартына Задеку, я прямо похолодел: как же мы могли допустить такой ляп, ведь за нами не только составление, но и «подготовка текстов»?! А Ваш аргумент неотразим! Зачем же купец будет брать в придачу? Конечно же, он дал! Какая неприятная оплошность…
И я полез для начала проверять. И что же я вижу? В академическом послевоенном десятитомнике —
В придачу взяв ещё за них…В отдельном худлитовском, особливом, издании «Онегина» 1959 года — то же. Вы говорите, что ошибки пьяного наборщика кочуют из издания в издание… Но ведь где-то, когда-то ошибка возникла впервые! Беру Полное собр. соч. под редакцией М.А. Цявловского (Academia, 1936–1938) —
…взяв ещё за них…Беру издание А.С. Суворина 1887 года — то же. Беру, наконец, отдельное прижизненное, 1837 года, но с цензорским дозволением от 27 ноября 1936 года, издание «Онегина» — тоже «взяв ещё за них!»
И тут я начинаю догадываться, что Вы заметили ошибку не как текстолог, а как логик, то есть догадались об ошибке по смыслу, а не сверяясь с каким-либо источником, но взяли на себя при этом смелость произнести: «Пушкин так и написал»:
В придачу дав ещё за них…Тогда я стал сверяться с Вами по смыслу. Итак, о чём речь? Татьяна гадает по гадательной книге Мартына Задеки…
Сие глубокое творенье Завёз кочующий купец Однажды к ним в уединенье, И для Татьяны наконец Его с разрозненной Мальвиной Он уступил за три с полтиной, В придачу взяв ещё за них Собранье басен площадных, Грамматику, две Петриады, Да Мармонтеля третий том. Мартин Задека стал потом Любимец Тани…По-Вашему, купец не «взял», а «дал». То есть, купец заломил цену «три с полтиной», а Татьяне это показалось дорого, она стала торговаться и выудила из купца за ту же цену ещё басни, грамматику, две Петриады и третий том Мармонтеля… Трудно однако представить торгующуюся Татьяну, вытягивающую у купца (офени) для чего-то две (!) Петриады и третий(!) том Мармонтеля… Легче вообразить офеню, который уступил (наконец!) Задеку и Мальвину Татьяне (а ей очень нужен Мартын Задека да и Мальвина, хоть и разрозненная, а всё же дамский французский роман), уступил всего за три с полтиной, но с придачей, то есть взяв ещё с Татьяны за них (за Мартына Задеку и Мальвину) несколько книжек, уже не нужных Татьяне, а ему очень нужных для его промысла, ибо он бродит от деревни до деревни, от поместья к поместью, а ассортимент пополняет, может быть, только в Москве! Да и возможно ли для купца уступить товар, который просят, еще что-то за него дав? К тому же Вы не правы относительно «макулатуры»: именно она и есть для офени — ходовой товар (макулатура и сейчас на рынке самый ходовой товар).
Теперь о грозном Сильвио из «Выстрела», который не убил обидевшего его поручика, и это обстоятельство чрезвычайно повредило ему во мнении молодёжи. В нашем издании так:
«Это было чрезвычайно повредило ему во мнении молодёжи…»
Вы называете это бессмыслицей и категорически утверждаете, что у Пушкина «фраза выглядит так»:
«Это было чрезвычайно и повредило ему во мнении молодёжи».
Опять-таки ни в одном издании Пушкина этого «и» я не обнаруживаю, но фраза без «и» звучит действительно, если не бессмысленно, то несколько странно для современного уха… Но давайте чуть-чуть поразмышляем: а что если… А что если «было» это не глагол? Поставим вместо «было» синоним и получим фразу:
«Это поначалу чрезвычайно повредило ему во мнении молодёжи».
Такой смысл для Вас приемлем? Тем более, что через фразу следует:
«Однако ж мало-помалу всё было забыто, и Сильвио снова приобрёл прежнее своё влияние».
И последний аргумент. Читаем конец «Выстрела» (с. 199 нашего издания):
«Тут он было вышел, но остановился в дверях, оглянулся на простреленную картину, выстрелил в неё, почти не целясь, и скрылся».
А фраза «было чрезвычайно повредило», повторюсь, действительно воспринялась было странно. Здесь есть элемент архаичности. Не потому ли в отдельном издании «Повестей Белкина» («Художественная литература», 1934, редактор В. Гроссман, корректор Л. Каплан) эта фраза представлена так, с дефисом:
«Это-было чрезвычайно повредило ему во мнении молодёжи».
Так что я, с Вашего позволения, полностью реабилитирую Зорину и Назарову (корректоров), а Берникова здесь вообще ни при чём, она же — технический редактор, о чём написано.
Что же касается «самого обидного» — качества перепечатки рисунков Павла Бунина — то это дело, видимо, слишком субъективное. Самому, например, Павлу Львовичу эти уменьшенные картинки в пространстве книжной полосы очень понравились. Мне тоже.
Итак, я тоже кончил. Вам не очень обидно? Я ведь тоже — любя. И сохраняя благодарность за Ваше письмо.
И последнее. О перспективе серии. Вряд ли Вам придётся рискнуть с покупкой Тургенева. Программу серии диктует спрос и экономика издательства. И то и другое было очень вяло, а теперь, кажется, и хуже. Думаю, что «Тургенева» не будет никогда. Зато есть «А.К. Толстой», «Козьма Прутков», «Маяковский» — советую! Возможно, будут ещё «Блок» и «Есенин». Во всяком случае две эти книги предварительно согласился сделать Бенедикт Сарнов. Судя по «Маяковскому», созданному Сарновым, — лучшего и не пожелаешь…
10 октября 1998 года
Вячеславу Трофимовичу, моему победителю, — привет и пожелание здоровья!
Здравствуйте и Вы, Ирина Л.!
Это Орлов к вам пристаёт.
Вернёмся к нашим баранам в последний раз.
Во-первых, Татьяне Дмитриевне, романтической девице, не было нужды торговаться с офеней, когда рядом стояла любящая душа, умеющая солить грибы, бить служанок и проч. Вот кто заставил бежать купца с поля брани, бросив победителю восемь книг, бумажка от которых всегда пригодится…
Ну, ладно: если Вы первей меня добрались до прижизненного издания — ликуйте! Хотя Пушкину в конце 1836 года было уже не до гранок…
За Сильвио — спасибо: Ваш довод убедителен.
В своём ответе о «Тазите» Вы подменили моё мнение о надуманности сюжета «христианской идеей». Пушкина в проповедники?!. Четвёртый слабый персонаж к Гирею, Черкешенке и Алеко? Пушкин решил людей не смешить…
Ваш А.К.
К этому письму библиофил Орлов приложил немалый список интересных книг, давно не переиздававшихся, и рекомендовал на этот счёт подумать.
А.К. Орлову
25 ноября 1998 г
…Конечно, у вас был повод упрекнуть меня в подмене мнения о надуманности сюжета «христианской идеей». Но я хотел объяснить Вам, почему я взял «Тазита» в книгу для юношества. И потом, Гирей, Черкешенка, Алеко — не слабые, а просто юношеские. Юность Пушкина совпала с юношеским состоянием русской читательской культуры, потому эти вещи и имели огромный успех, а вот зрелый Александр Раевский хохотал над Гиреем, впадавшим в задумчивость с поднятой саблей. Потом взросление Пушкина намного опережало взросление публики, и он стал терять популярность. Прожив 37 лет, он сумел дожить до старости. И гармоническое «взросление» Пушкина даёт прекрасную возможность и в XXI веке любить его и проживать с ним все эпохи собственного возраста, то есть любить его всю свою жизнь от младенчества до старости. Но всё это — так, к слову…
Я как-то позабыл сказать, что вскоре после Вашего первого письма я ушёл из издательства и третий месяц наслаждаюсь сидением за собственным письменным столом. Поэтому Ваши соображения и предложения я передаю в «Книжную палату», сам не зная, быть ли проку.
В. КабановКогда со времени переписки моей с библиофилом Орловым много воды утекло, я, как-то на досуге перелистывая пушкинский томик, о котором и шла речь в нашем дружественном споре, задержался снова на письмах Пушкина 1831 года к Елизавете Хитрово и Петру Вяземскому «о польском мятеже» и вспомнил, как Орлов упрекнул меня за то, что вслед за этими письмами не поместил я «Клеветникам России», а поставил «Будрыс и его сыновья» (польская тема). Вспомнил и то, как объяснял я эту «промашку»: дескать мой соредактор (со-составитель) Ирина Л. категорически не захотела «Клеветников» вообще публиковать. Я ей и уступил…
А вот теперь меня вдруг осенило!
Да можно было мне тогда Ирину Л. переубедить! Была к тому возможность.
Представьте, ставим мы «Клеветников», а следом (сразу!) такой вот текст:
Пушкин в стихах своих Клеветникам России кажет им шиш из кармана. Он знает, что они не прочтут стихов его, следовательно, и отвечать не будут на вопросы, на которые отвечать было бы очень легко, даже самому Пушкину. За что же возрождающейся Европе любить нас? Вносим ли мы хоть грош в казну общего просвещения? Мы тормоз в движениях народов к постепенному усовершенствованию нравственному и политическому…
Мне так уж надоели эти географические фанфаронады наши: От Перми до Тавриды и проч. Что ж тут хорошего, чем радоваться и чем хвастаться, что мы лежим в растяжку, что у нас от мысли до мысли пять тысяч вёрст, что физическая Россия — Федора, а нравственная — дура…
Записные книжки П.А. Вяземского 22 сентября 1831Да неужели же в таком раскладе Ирина Л. не поместила бы «Клеветников»?!
А ведь «Записные книжки» Вяземского и тогда стояли у меня на полке…
Опять хорошая мысля опосля явилась.
* * *
В тысяча девятьсот девяностом году, когда наша серия «Популярная библиотека» цвела, ещё не зная, что она уже немножечко чахоточная дева, вышел в этой серии сборник Виктора Астафьева «Улыбка волчицы».
Когда редакция (тоже не подозревающая, что конец её не за горами) начала подготовку к изданию, Виктор Петрович по счастливой случайности оказался в Москве. Редакция с ним связалась и пригласила к себе: обсудить состав книги и прочее. Под прочим подразумевалась сумма гонорара — тема для редакции не слишком увлекательная да вроде даже и не по чину. Так считалось. Позвали меня.
Вообще писателей такого «ранга» обычно принимают директора издательств. На крайний случай годился и главный редактор. Виктор же Петрович этим политесом нимало не был озабочен и явился к тем, кто его позвал. В редакции знали, что и я довольно холоден к субординациям, потому попросили меня к ним зайти. Я на второй этаж спустился.
За самым дальним столом редакционной комнаты, у самой стены сидел тихонечко Астафьев, и походил он в этом положении на присмиревшего родителя, чей школьник-сын чего-то там нашкодил. Он вроде как пришёл на родительское собрание, приютился на задней парте класса и очень хочет, чтобы о нём забыли.
Я подошёл, мы поздоровались, я произнёс какие-то любезности, а затем спросил, какие, мол, у автора пожелания относительно размера гонорара. Дело в том, что к этому времени нарастающий процесс демократизации отменил незыблемые нормативы расчёта авторского гонорара, и нужно было на этот счёт договариваться. Ответ Астафьева на мой вопрос оказался таким:
— Это дело ваше. Что дадите, то и хорошо.
А в 1996 году издали мы в той же «Популярной библиотеке» ещё одну книгу Астафьева — «Так хочется жить. Повести и рассказы».
К этому времени как раз и появилась рыночная форма выплаты авторского гонорара: определённый процент от суммы реализации тиража по мере этой самой реализации. Я имел право первой подписи, и бухгалтерия чаще, чем к директору, приходила со всякими платёжными документами ко мне. Им так было проще, ибо я всегда был на месте и допускал к себе кого угодно и в любое время. И вот раз в месяц, а то и раз в квартал подписывал я денежные переводы на имя Астафьева в размерах, просто неприличных. Мне становилось всё более не по себе, когда я представлял, как от Москвы до Красноярска, через просторы нашей родины, идут этапом казённые гроши на карманные расходы писателя Виктора Астафьева. В конце концов я написал ему извинительное письмо, рассказал, что, может быть, скоро появятся у нас интересные книги и обещал что-нибудь достойное ему прислать. Отправил письмо, и на душе чуть-чуть полегчало. Я ведь помнил, как давным ещё давно Юрий Палыч Тимофеев мне внушал, что редактор должен досконально знать бюджет своего автора и больше всех заботиться о его благосостоянии.
Удивило меня, что Астафьев на письмо ответил.
А через два с половиной года, когда я уже был на свободе, явился вдруг повод опять мне вспомнить об Астафьеве. Вот я и вспомнил.
Из Москвы в Красноярск,
Академгородок
В.П. Астафьеву
20 ноября 1999 года
Дорогой Виктор Петрович!
Два с половиной года прошло, как я получил от Вас письмо — неожиданное, на кое никак не рассчитывал. Я ведь, если вспомните, Вам написал тогда, только лишь чтобы снять с души тяжесть: очень уж меня угнетали эти малоприличные суммы, что Вам переводило раз в месяц (или в квартал?) издательство за книгу «Так хочется жить» в серии «Популярная библиотека». Ответа я никак не ждал. До того ли Вам? Так мне казалось. А неожиданная радость всегда радостнее. Особенно тепло было от Вашего письма, потому что оно живое, написано от руки. Почерк Ваш трудноватый, но всё понятно, потому что за строчками слышен и Ваш голос.
Почему же всё это тогда же, сразу не написал? Сейчас и не припомню. То ли замот был, то ли рассеянность души. Простите.
Что же сейчас побудило? А вот что. Позвонили мне из неведомого издательства «Аванта-плюс», они готовят издание писательского словаря и предложили написать для них несколько портретов на А, Б и В. Я взялся за Астафьева и Бакланова. И вот, пока изображал на двух страницах Вашу земную и литературную жизнь, опять с Вами свыкся, нашёл Ваше письмо и ужаснулся: ведь я не только не написал Вам тогда, но и книги не выслал! Пытаюсь теперь хоть как-то поправить.
Издательство своё я оставил. Оно под руководством мудрого директора (из вечно молодых комсомольцев) вплыло в такое болото, что ловить стало нечего, осталось только догнивать. Слава Богу, что возраст подошёл у меня пенсионный. Ушёл, и всё тут. Кое-чем подрабатываю, зато — воля.
Шлю Вам две книги из придуманной мною серии «Русский Парнас» из своих запасов. Кроме этих, сделал я ещё Грибоедова и Козьму Пруткова, а Б. Сарнов великолепно собрал Маяковского (совсем по-новому). На этом серия и заглохла, поскольку молниеносной прибыли не давала, а учиться торговать мы не хотели, нам — чтобы сразу улетало и чтоб купить не каждый мог, как при советской власти.
Ваш «портрет», Виктор Петрович (по памяти нашей встречи в издательстве), кончается у меня так:
…За долгую свою писательскую жизнь не научился Астафьев одному: разговаривать с издателями. По достоверным свидетельствам, на вопрос о гонораре он всегда отвечает: «Это дело ваше, что дадите, то и хорошо». А когда один издатель засовестился малостью денежных переводов, отсылаемых «по мере реализации» книжки и послал извинительное письмо, Астафьев тут же ответил: «Да не беспокойтесь Вы и не переживайте об этой оплате… Ну, не модно, ну, не в кон. А что „в кон“? то не по мне. Ради „кона“ я и писать не стану».
Письмо своё кладу на печатные буквы — Вам легче будет читать.
Здоровья Вам, Виктор Петрович, и веселья сердечного! Того же и Марии Семёновне.
В. КабановНаписал я это и, слава Богу, снял грех с души. Как вдруг, месяца через полтора, вынимаю из почтового ящика…
17 января 2000 года
Дорогой Вячеслав Трофимович!
До того меня тронуло Ваше доброе письмо и приложенные к нему книги, что я сразу же захотел Вас как-то отблагодарить за сердечное ко мне отношение. В нашем недобром российском мире укусить, ранить, просто уязвить много желающих, особенно среди по-прежнему оголтелых Красных, но и добрые сердцем люди, слава Богу, не перевелись. Красные ж всегда зависимые, и сию зависимость, как хомут, сами на себя надевшие, не могут простить человеку хотя бы относительно независимому, собой и трудом своим распоряжающемуся, скалятся и хватают зубами за живое мясо оттого, что ты не с ними, не ешь подлый хлеб раба, всю жизнь кому-то прислуживающего[5].
Алексея Константиновича Толстого я люблю давно, преданно и нежно, может, потому, что пел и декламировал: «Колокольчики мои, цветики степные, что глядите на меня, темно-голубые?..», еще не зная, что они принадлежат какому-то поэту, как пел: «Сяду я за стол да подумаю, как на свете жить одинокому?..», не зная, что строчки эти принадлежат Кольцову.
Я вырос в гулевой, драчливой и песенной деревне, Бог наделил меня цепкой памятью, и я с голоса, с праздничного застолья подхватывал и запоминал песни, еще не понимая, что их кто-то сочинил, придумал. Память эта помогла мне сохраниться и выжить, я к солдатчине был уже довольно начитан, кое-что знал наизусть, моим дружкам, окружению моему, то детдомовскому, то фэзэушному, то солдатскому, казалось, что я знаю и помню бездну всяких литературных творений, а знал-то я и запомнил в основном пакостливое, блатное и притюремное, однако ж помнил «Конька-Горбунка», и когда было невмоготу на фронте иль в госпитале в потемках, как начну бывало: «За морями, за лесами, за высокими горами, не на море, на земле, жил старик в одном селе…», так вот и друзей у меня полон двор и уж всякое ко мне доброе расположение — кусок хлеба отломят, раненого не бросят, вот и на днепровском плацдарме, где мне подбили до слепоты правый глаз и наполовину отшибли память, кто-то спас меня, засунув в лодку. Может, по веленью Божью, а может, литература спасла.
Она и до се мое спасение, а не только работа, хотя пишу я сейчас мало, за стол сажусь редко, очень меня подорвал летом инфаркт, от которого до сих пор не оправился. Собираюсь в Подмосковье на леченье с осени и не могу собраться, не <нрзб> оставить в одиночестве больную жену.
Еще раз благодарю Вас, кланяюсь и желаю доброго здоровья.
В. АстафьевЧасть четвёртая ИМЕНА И ЛИЦА
Только лишь один простой перечень славных имён занял бы сотню самых убористых страниц…
Юрий КовальМой перечень славных имён не занял бы такого пространства. У Юры был великий дар общения с людьми, талант любви и дружбы. В его орбите существовало невероятное множество лиц, и у многих — многих! — из них жила в душе тайная уверенность, что именно он-то (она) и есть самый близкий человек для Коваля. И я был тоже — самый близкий.
Мой же перечень лиц совсем невелик. Это даже не перечень. Ведь в нём не будет и десятой доли тех имён, что так или иначе для меня добром и радостью отозвались. А те, что есть… Я их не отбирал. Просто несколько беглых произвольных воспоминаний отчего-то легли на бумагу.
Дима
У нашей геленджикской тёти Веры (Веры Авраамовны Юшко) были две дочери: Ия и Марина. Отец их Александр Поярков обретался где-то здесь же на Кубани, но уже давно был ни при чём. Тётя Вера изредка его упоминала, но исключительно с язвительной усмешкой.
В Краснодаре, во время войны, будучи шести-семи лет, я больше дружил с Мариной, поскольку Ию оккупировал прибывший из Казани Дима, а младшая Марина ещё оставалась свободна. Марина была высокая, красивая и сильная казачка семнадцати лет и любила меня, что мною принималось как обычное для нормальных людей состояние. Мы с Мариной ходили изредка в кино. На «Сестру его дворецкого» я не попал. «Тётка Чарлея» тогда гремела, но это видеть тоже мне не удалось. Но что-то всё-таки я видел, но не запомнил, потому что эти первые впечатления стёрло иное кино. Там не было живых людей и животных, а такие, знаете, как будто нарисованные, но лучше, чем живые. И они, конечно, двигались и говорили. Помню очень пластичного тигра.
Для посещения кино Марина надевала туфельки, а я так волновался предвкушением зрелища, что, снизу вверх заглядывая в прекрасное лицо моей Марины, под ноги не смотрел и топал по лужам, поднимая грязные брызги. Тогда Марина говорила:
— Не топай по лужам, ты мне забрызгаешь чулки. Ведь мы идём в кино, я туфельки надела. Когда я, как обычно, буду в сапогах, тогда и топай, как захочешь!
Имелись в виду, конечно же, не дамские сапожки — их тогда и не было в природе, — а просто сапоги, как у всех, без исключительной принадлежности к тому или иному полу.
Потом я вернулся в Москву, а Марина вышла замуж за Толю, вернувшегося с фронта. Летом они приезжали в Геленджик, и Толя ходил по пляжу, фотографировал тогда ещё немногих отдыхающих. После войны он был в этом деле первым. Толя отличался сильной худобой и очень походил на смешного фотографа из кинофильма «Подкидыш».
А Юсин Дима был совсем иной. Вальяжен, барствен, исключительно как надо ел и пил, виртуозно владея столовыми приборами даже тогда, когда эти предметы оказывались в сильно недостаточном ассортименте. За это над ним за глаза добродушно посмеивались, а тётя Вера (тёща) злилась, глядя на Димины выхоленные руки, никогда не прикасавшиеся ни к чему хозяйственному.
Тогда ещё не было в ходу изысканное слово оториноларинголог, и Дима звался просто ухогорлонос. Я как-то пожаловался ему, что безо всяких простуд у меня постоянный насморк. Дима поинтересовался цветом и вкусно так проговорил:
— Узнают добра молодца по зелёным соплям!
Потом, правда, предложил пробить гайморовы полости. Но я уклонился.
Братья-подростки, мы все дружили с Димой. Он часто пересказывал нам какие-то старые кинофильмы, книги и просто истории. Баритон его при этом всегда был плотояден, а речь колористична. Помню фразу из какой-то, забытой уже, страшной истории, произнесённую Димой тяжело и таинственно:
— И вот… он входит во дворец… со штанами… полными… страха!
После войны, когда восстанавливалась санаторно-курортная жизнь, большую популярность имели концерты самодеятельности силами медицинского и хозяйственного персонала санаториев и поликлиник Северной стороны Геленджика. На сцене Дима был один из самых популярных. Когда он пел под баян «Одинокую гармонь», это было ещё ничего, просто знакомая песня. Зато «Шотландская застольная» ошеломляла. Так вкусно поигрывал Димин баритон то гневно-презрительно:
Бездельник, кто с нами не пьёт!И потом умилительно-ласково:
А Бетси сама нам нальёт…А после — добродушно-вальяжное обращение к собрату:
Сосед, наливай, твой черёд!Году в сорок девятом Дима купил мотоцикл и возил всю нашу ораву на шестой километр поудить рыбку в Адербе. Мотоцикл был без коляски, но Дима брал сразу двоих: один на заднем сиденье, а второй — перед Димой, верхом на бензобаке. Двоих отвёз, и назад за следующей парой.
Ия тоже ездила на этом мотоцикле. Она ездила на работу. Жили они уже не у нас на Первомайской, а в доме на Приморской (Южная сторона). Курортная же поликлиника, где Ия была терапевт, располагалась в санаторной зоне, на Северной стороне. Не то что было очень далеко ходить, но всё же… Вот Ия и стала ездить на работу на мотоцикле. Прямая дорога туда шла по улице великого вождя. Из пиетета перед именем власть запретила проезжать по этой улице, но Ия всё же ездила. Власть в Геленджике была тогда совсем ещё маленькая, оттого жилось всем привольно. Милиционеров, не считая начальника, было два или, может быть, три. Один из них выходил иногда на поимку закононепослушной Ии. Но ловить приходилось впрямую. То есть надо было физически остановить, схватить за руку или вцепиться в руль мотоцикла. Махнуть жезлом или там заверещать в свисток — это в те времена не проходило.
Вот Ия едет, а к ней лицом стоит посреди улицы милиционер, расставив руки, как распятый Христос. Приближаясь к нему, Ия даёт полный газ, она идёт на таран… И в последний момент милиционер увёртывается от рычащего зверя, а потом долго и печально смотрит во след пропадающей амазонке.
Нас эти подвиги ничуть не удивляли. Ведь полненькую и небольшого роста Ию мы видели уже на соревнованиях по гребле. Был День военно-морского флота. Вдоль пристани шеренгой выстроились шлюпки — на каждую один гребец, — и по стартовому выстрелу рванули к городскому пляжу, а мы бежали в том же направлении и видели, что Ия, единственная женщина среди участников, совсем не отстаёт… Теперь представьте себе физиономии солёных рыбаков и мускулистых греков, когда кубышечка Ия пришла-таки к финишу первой!
А Диму потянуло вдруг в моря и океаны. Он был врач, но устроиться врачом на пароход в загранку было очень сложно. Ещё был Коба жив. Тогда Дима простым матросом ушёл из Новороссийска куда-то через Босфор и Дарданеллы. На следующий год ушёл уже врачом.
Возвращаясь из плаванья, Дима привозил заморские вина, экзотические авторучки, какие-то непромокаемые плавки и прочие диковины. Мы прибегали к Диме, слушали рассказы, рассматривали невиданные штуки и дегустировали вина. При этом Диму совершенно не смущал наш мальчишеский возраст. Напротив, он находил в этом предмет воспитания, и был, конечно, прав. Он красочно показывал, как наливать, как вбирать аромат, как пригубливать и ожидать послевкусия. Не только вина были, но и ром, и коньяк… И только лишь креплёные вина подвергались страшному Диминому проклятью, и нас он заклинал к ним никогда не прикасаться.
Однажды, уже совсем почти что взрослым, я должен был лететь из Геленджика в Москву, но не было билетов. А Мишка Глущенко, друг детства, служил тогда каким-то инженером в аэропорту на Тонком мысе. Не очень мне хотелось к нему обращаться, поскольку Мишка тогда уже сильно пил, но делать было нечего.
Я добрался до аэропорта, дал Мишке деньги, и он через пятнадцать минут вынес мне билет назавтра.
Тут же располагался небольшой павильончик, мы взяли по стакану «Кубани», потом и по второму. По счастью, подошёл автобус до Геленджика. Но Мишка вдруг сказал, что на сегодня у него работы больше нет и едет он со мной. Предвестие истины коснулось меня.
На автостанции в Геленджике тоже был павильончик. Потом мы вышли на набережную. Здесь павильончики располагались тесно, друг за другом. Мы додрейфовали до партшколы и прочесали те же павильончики уже в обратном направлении. Истина открывалась всё ярче. А что я мог поделать? Ведь я был должен за услугу!
Назавтра я зашёл проститься с Димой и рассказал вчерашнюю историю. Брови Димы красивыми тёмными угольниками взлетели на лоб, и глаза округлились.
— Ты… пил креплёное вино?!
В смущении развёл я руками, но после, очень желая хоть чем-то Диму утешить, прибавил к своему рассказу:
— Но знаешь, когда я всё же сдал Мишку на руки его мамаше и на полчасика прилёг, то ровно через эти полчаса раздался Мишкин зов. Он звал меня, стоя у нашего забора, и, знаешь, что он мне сказал? Он мне сказал немного даже жалобно: «А может, теперь сухинького?».
Потом Ия тоже врачом пошла в загранку. Первый приход её в Грецию заслуживает упоминания. Пароход пришвартовался в порту Пирей, и вот Ия сошла по трапу, несколько волнуясь: всё-таки впервые за границей и даже не в соцдемократической стране…
И вот Ия ступает на пирс и сразу слышит истошный южный крик на русском языке:
— Ийка приехала!
…К тому времени высланные в казахстанские степи геленджикские греки (все друзья Ииного детства и юности) получили возможность отбыть на родину предков, и вот — такая радость — они увидели свою, родную геленджикскую подругу. Так несоциалистическая Греция оказалась для Ии родной.
Как-то Дима приехал в Москву, и мы с ним (я и Вадька) ходили в Центральные бани. В отличие от Сандуновских, где бассейн имел прямоугольную форму, здесь он был поменьше и совершенно круглый. Вдоль мраморных ступеней, уходящих под зеленовато-голубую воду, стояли небольшие бронзовые фигуры обнажённых женщин, на которые мы, шестнадцатилетние и тоже голые, не могли не обратить внимания, немного беспокоясь. Чтобы прикрыть волнение, мы начали шутить и обратились к Диме: как он думает, а для чего здесь голые дамы поставлены? И Дима сразу же ответил:
— Для того, чтобы мужчины немного волновались и вели себя прилично.
Потом произошло несчастье. Где-то в Индии Дима подхватил тропическую лихорадку. Сначала ему скрючило пальцы рук, потом отказали ноги. Дима сидел на кровати, и у него были книги, телевизор, телефон и телефонный справочник.
К телевизору какой-то умелец приладил длинный толстый кабель, а на конце его имелся пульт с кнопками, чтобы Дима мог со своего места включать, выключать и переводить на вторую программу.
Конечно, удивительно, что Дима не потерял не только присутствия духа, но даже весёлости, обаяния и полного гостеприимства. Но мы не удивлялись, потому что знали Диму исключительно таким и никаким другим его себе не представляли.
Сидячая жизнь его была на удивление активна и даже плодотворна. К нему ходило множество людей — не с тем, чтобы навестить, а с просьбами, за помощью и за советом.
Дима брал телефонную трубку и медленно вливал в неё густую сладость великолепного своего баритона:
— Говорит доктор Парфентьев. Я бы попросил вас, друг мой, вот о чём…
И всё ему удавалось. Он устраивал чьи-то дела, давал советы, лечил и просто ободрял.
Когда Ирка с трёхмесячным Алёшкой осталась в Геленджике одна (мой отпуск в конце июля кончился), она нашла приют у Димы. Закончив утренние процедуры и захватив необходимое, она везла коляску на Приморскую и проводила там весь день. Иногда даже, оставив спящего Алёшку, спускалась к морю окунуться. Но не всегда всё проходило гладко. Чаще было, что ещё только приближаясь со стороны моря к обширному Парфентьевскому саду, уже слышала Ирка дикие Алёшкины вопли и скакала козой через кусты, а в доме обнаруживала Диму, покачивающего коляску и приговаривающего с доброй улыбкой:
— Ну что ты, дурачина? Смотри, как жизнь прекрасна! И перед женщиной нельзя так расслабляться!
Но вот они с Алёшкой пропустили день, ещё один, и Дима, когда они опять явились, спросил, почему два дня их не было. Ирка замямлила, что неудобно так всё время беспокоить. И Дима изумлённо поднял бровь:
— А разве дети могут беспокоить?
Потом возникли проблемы с Алёшкиным кормлением. Пришлось сдать на анализ молоко. Дима заинтересовался и, услыша результат, воскликнул:
— Среди коров ты рекордсменка! Не по надою, но по жирности продукта.
А потом Дима умер.
— Тебе надо поехать, — сказала мне мама, хоть я и сам так понимал.
Рейс сильно задержался, и я в такси подкатил к их дому, когда все только что вернулись с кладбища. Мёртвым я Диму не видел. Провожало его великое множество народу. Никто предположить не мог, сколь многих он с собой связал.
Гроб до самой могилы несли на руках. Впереди шли женщины и бросали на последнюю Димину дорогу геленджикские розы. До самой могилы.
Каплан
Как-то в конце зимы сорок шестого года (мы с мамой недавно вернулись в Москву, и мне ещё не исполнилось девяти), в три часа ночи мама меня разбудила:
— Вставай, вставай скорее, будем пить чай!
Пить чай или чего-нибудь поесть я был готов всегда, а потому ничуть не удивился. Но и взрослые, хлопоча вокруг круглого нашего стола, выказывали совсем не удивление, а радостную возбуждённость. Оказалось, что в три часа ночи к нам в гости явился Каплан.
Он был, конечно, подшофе, принёс ещё вино, но ведь не для вина меня же разбудили!
Каплан принёс пирожные. Вот в этом-то и было дело! Ведь я пирожных никогда ещё в жизни не ел. И навсегда запомнил радость внезапного ночного праздника. Потом я долго всё от мамы добивался:
— А вот когда настанет коммунизм и будет всё бесплатно… Так что же, все и кинутся расхватывать пирожные?
Как видите, в коммунистическую веру я был обращён с малолетства, зато такие слова как крёстный, Пасха, свячёный кулич — я узнавал исключительно во дворе и очень смутно догадывался о смысле этих слов и их назначении. Но речь, конечно, не об этом. Просто странно мне было, что у моих сверстников бывали какие-то крёстные, и все говорили о Пасхе, когда приближалось Первое мая.
Каплана я увидел в эту ночь впервые, он был старый друг обширного нашего семейства, и все его любили. Он был свой, такой же, как и наши родственные дядьки. Он был черкес по имени Каплан-Гирей. Не думаю, что эта дружба возникла в геленджикских черкесских краях, потому что Каплан был истинный горожанин и жил давным-давно в Москве.
В мамином старом альбоме есть небольшая фотография несомненного горца: в черкесской круглой бараньей шапке (её у них причерноморские казаки переняли и стали называть кубанкой), он смотрит прямо перед собой бесстрашными чёрными глазами, а на обратной стороне карточки размашистая надпись: «На память славной Ире от Магомета». Тут нет сомнений: это мамино кавказское знакомство. А вот Каплан-Гирей был подлинный москвич.
Он выделялся даже на московском фоне всегдашней элегантностью. Костюмы его были светлы, седая голова только молодила сухощавое лицо, а глаза — тёмные, но не бесстрашные, а умные и всегда по-доброму усмешливые.
Каплан служил в каком-то ведомстве по какой-то хозяйственно-финансовой, кажется, части. Наш мудрый дядя Коля Ифантопуло, первейший друг Каплана, почитал его умнейшим средь людей.
— Ты знаешь, — сказал мне как-то дядя Коля, — ведь Каплан за месяц предсказал начало войны. Причём не по разным там политическим заявлениям или событиям в Европе, а только лишь анализируя курсы валют!
Каплан, видимо, прилично зарабатывал и был при этом вечный холостяк. Где именно и как он жил, я не знаю, но было известно, что устройством быта Каплан никогда себя не обременял. По субботам ходил он, как водится, в баню. Напарившись и намывшись, облачал себя в новенькое, только что купленное бельё, а старое, приобретённое неделей раньше, заворачивал в газетку и, не привлекая ничьего внимания, тихонько загонял под лавку. Проделав эту процедуру, Каплан, весь свежий, благоухающий, лёгкий и ничем не обременённый, шёл не спеша домой или туда, куда ему в тот час хотелось.
Каплан всегда надолго исчезал, внезапно бурно появлялся и снова исчезал. И всё же по счастливому обстоятельству мне удалось Ирку с ним познакомить. Был день рождения дяди Володи. А дома у нас — то ли Борька болел, то ли что-то ещё, но только мама не смогла пойти поздравить брата. Пошёл я, и взял с собою Ирку.
Со времени легализации нашего союза за ней тянулся шлейф неодобрений, но всё же надо было как-то притираться, вот мы на родственный день рождения и пришли. Из родни в тот раз больше никого не оказалось, но был — на удивление — Каплан. Вот тут я их и познакомил.
По той ли причине, что Каплан не мог не нравиться, а может, просто всё надоело, но только Ирка, выпив поздравительную рюмку водки, вдруг ощутила себя среди трёх мужчин (пока что и меня считая) и шлейф недоверия легко отодрала и кинула себе под ноги.
Каплан прищурился и стал слегка ухаживать путём пододвигания Ирине закусок и наливания рюмки, а дядя Володя как-то вдруг повеселел и сверкнул очами. Ирка тут же сказала, как ей приятно видеть настоящих мужчин, а не каких-нибудь тридцатилетних сопляков, и представление началось. Я это видел уже как почтеннейшая публика.
Последовали тосты в честь юной дамы, принимаемые ею с благодарностью, на кончике которой повисал непрямо высказанный вопрос: а что вы можете ещё? На что способны?
Это был со стороны Ирки фальстарт. Она ещё не знала, с кем имеет дело. А тут сошлись мастера. Фальстарт был благосклонно незамечен: плыви, плыви, мол, золотая рыбка…
Каплан сидел напротив Ирки, а дядя Володя сбоку во главе стола. Комплименты, остроты, подначки летали над столом в нарастающем темпе, перемежаясь тостами, и когда Каплан, сделав тост, подносил рюмку ко рту, вдруг на минуту отрывал её от губ и делал умопомрачительное прибавление к законченному, казалось бы, тосту, а Ирка рюмочку уже махнула, дядя Володя стремительно ей рюмку наполнял, чтоб не лишить её возможности выпить снова до дна за вторую часть каплановова тоста.
Сам же дядя Володя буквально замирал с наполненною рюмкою в руке и говорил, что, если женщина способна так глубоко воспринимать всё сказанное таким человеком как Каплан, то эта женщина достойна много большего, а именно…
И пока Ирка вся сосредоточивалась на смысле произносимого дядей Володей, Каплан легко, по-джентльменски наполнял её рюмку и тут же восклицал, что надобно вне всяких очерёдностей сейчас же выпить именно за именно, а что стоит за этим именно, Володя нам потом доскажет.
Ирка, твёрдо зная, что опасливость и осторожность никак и никогда не красят женщину, и эту рюмку выпивала, а дядя Володя и Каплан восторженно вздымали руки, оставя свои рюмки на столе, дабы не ограничивать свободу жеста, и начинали аплодировать королеве стола.
Здесь было явлено высокое искусство обольщенья, и я как зритель был в восторге, тем более, что, сидя как бы в директорской ложе и наблюдая в подробностях импровизацию, сам — по желанью — имел возможность выпивать.
Ирка вся горела вдохновением, она всё более смелела и оттого становилась прекрасней… Я даже опасаться стал, как бы не заигрались старики, но зря я опасался: они же были профессионалы, каких не то что сейчас, но и тогда уже негде было сыскать. Они вспоминали молодость и показывали класс.
Всё это длилось, длилось, как вдруг Ирка сделала короткую реплику в мою сторону, и я помог ей перейти в соседнюю комнату, где она упала на диван. Уход был встречен с почтительным пониманием: королева устала.
Я вернулся к столу. Мастера были в отличном расположении духа, а жена дяди Володи, окончательно вернувшись из кухни с капустным пирогом, забеспокоилась, не съела ли Ира чего-то, чего ей было нельзя. Каплан Галину обласкал и успокоил: это только усталость, она ещё так молода…
Он многое умел и был на многое способен по части извлечения из жизни живущих в ней сокрытых радостей.
Таким был наш кунак, наш светлый князь Каплан-Гирей.
Яков Никонович
— Вот видишь, детка, тольки-тольки человек народился — сичас Бог к ему анделов посылае. А и сатана не дремле — бесов своих шлё. Кто, значит, первый душу захватае. А душа наша, видишь, детка, на двоих исделена, на два тоись места. Хошь анделов туды суй, хошь бесов — боле двоих не вмешшае. Вот и выходе — кому два андела досталось, энтот добрый, святая душа. Кому два беса — энтот злодей лютый. А кому по анделу и бесу — энтих, детка, в миру самое многое, грешных. У их андел на своё тяне, а бес на своё…
Вот так вот просто, ясно и понятно разгадала старая няня Даша своему воспитаннику Виталику вечную загадку человеческой души. Было это ещё в начале тридцатых годов. А в самом конце того, двадцатого века профессор Виталий Свинцов этим рассказом няни предварил свою статью о вере и неверии русских писателей в журнале «Вопросы литературы» (Сентябрь — Октябрь 1998). Я же рассказом няни взял и воспользовался для своих причин.
Без этого рассказа мне трудно было бы приблизиться к тому, что хочу передать. Теперь же, после няни, сказать могу, и без обиняков.
Я, грешный, знал человека святой души.
Он просто-напросто служил редактором в том самом институте информации, куда и я был вынужден прийти, вернувшись из Сибири. Сначала ничего такого я о нём не знал. Меня предупредили, что он чудаковат. И правда.
Яков Никонович стоял в коридоре и курил «Беломор». Роста он был небольшого, даже несколько ниже меня. Но голова была высокой, и высокий лоб. Щёки впалые, а нос мясистый, и глаза, пожалуй, слишком близки к носу, но добрые, что сразу стало видно. Он немного смущался, но, как впоследствии выяснилось, — всегда. Мы познакомились, и он, немного смущаясь, сказал:
— Надо лишние слова убирать. Они ведь тиражируются, а это бумага. Уберёте несколько лишних слов — сохраните живое дерево…
Родом Яков Никонович был из Могилёва, но после войны жил в Ленинграде, по уши в этот город влюблённый. А прежде воевал, был жестоко изранен на Невском Пятачке, одном из самых страшных мест войны.
Переехав в Москву, стал зарабатывать себе квартиру. Каждый вечер, после редакторской службы, по выходным и во время отпуска Яков Никонович бесплатно трудился на стройке, ввиду чего через два года должен был получить квартиру. В ожидании такого предстоящего счастья он, ещё мыкаясь по общежитиям, женился.
Когда подошло время квартиры и общежитие было сдано, Яков Никонович окончательно понял, что жена его совсем не тот человек… Он передал квартиру жене, развёлся и стал жить нигде.
У него был чемоданчик с металлическими углами, точно такой, как те, на которых мы с Ковалём и Вовкой Митрошиным наигрывали «Бэ-са-мэ мучо…». Яков Никонович звал свой чемоданчик «баклажан», носил в нём смену белья, бритву и зубную щётку, а в обеденный перерыв, сидя за рабочим своим столом, клал на «баклажан» голову и засыпал.
Назадолго до моего с ним знакомства Яков Никонович, слава Богу, снова женился и очень счастливо. У жены его были две комнаты в арбатском переулке. Ему уже перевалило за пятьдесят, и наконец он начал жить.
Больше всего на свете Яков Никонович любил музыку, прекрасно её знал, они с женой посещали все лучшие концерты, а когда мы с ним сдружились, он про себя (я это знаю) очень огорчался, что я не хожу ни в консерваторию, ни в Зал Чайковского.
Вот я пишу о нём и чувствую: не то. И как мне рассказать об этом человеке?
Он был так добр и мягок, а сломить его было нельзя.
Он любил меня, я это тоже знаю. А почему? Просто мне выпало счастье.
Он оказал мне маленькую неоценимую услугу. Было ещё то время, когда все друг у друга «стреляли»: рубль, два или три — до получки. У Якова Никоновича я тоже часто прихватывал. И он однажды мне сказал:
— Слава, вы… будьте осторожней…
Я сначала не понял. А Яков Никонович опустил глаза и так сказал:
— Вы забываете…
И тут я понял.
Я не всегда возвращал ему эти рубли… Я просто забывал! Он никогда мне об этом бы не напомнил и с радостью б о рубликах забыл, но он же понимал, что я могу когда-нибудь забыть про долг другому человеку. И, спасая меня от этой возможной для меня беды, начал мучительный для себя самого разговор. Я стёр с глаз эту пелену и больше никогда не забываю. Таким был Яков Никонович другом.
Только после его смерти я узнал, что был он инвалидом войны; он тщательно это ото всех скрывал: не хотел пользоваться. Временами он на несколько часов терял зрение, и каждый раз не знал: вернётся ли оно? Он никого не обременял и где только мог брал на себя наши грузы.
Когда умерла моя мама, я попросил Ирину позвонить Якову Никоновичу и передать, что не выйду завтра на работу. Он сказал: я приеду. Я взял трубку:
— Яков Никонович, зачем? До завтра делать ничего не нужно…
— Я приеду. Я так хочу.
— Ну зачем, на ночь глядя?
— Я приеду.
Он приехал и провёл со мною ночь, и я не знаю, чтоб я делал, если бы он не приехал.
Он всегда знал, что нужно делать. И делал без промедления.
Я ушёл на другую работу: нужно было вытягивать семью. Яков Никонович всё прекрасно понимал, но мой уход пережил тяжело. Всё было б ничего, и наша дружба не ослабевала, но у него стало отказывать сердце. Он этого не признавал и заставлял сердце работать. По утрам качал пресс (всё казалось ему, что намечается животик), ворочал гири. Подходило время отпуска, а отпуск теперь был всегда один: путешествие на мопеде.
Жена просила не ехать, а Яков Никонович говорил:
— Ничего. Мне бы только сесть в седло!
Ближе к вечеру мне на службу позвонили со старой работы. Яков Никонович свалился в инфаркте в тридцати километрах от Москвы и лежал в Одинцове, в больнице. Я прикинул различные обстоятельства и решил, что поеду с утра.
Утром застал его в морге.
Он бы не прикидывал. Он бы меня застал. В его душе жили ангелы, а у меня, как «в миру самое многое», всё только пополам.
Федот Сучков
…и тронет душу печаль, которую Борис Викторович <Шергин> называл «весельем сердечным».
Юрий КовальБудучи главным редактором всесоюзного государственного издательства «Книжная палата», я по какой-то надобности зашёл как-то в «отдел распространения». Существовали в те времена в советских книжных издательствах такие отделы из двух-трёх человек. Задача их состояла в том, чтоб отсылать «тематические планы» издательств в единую книготорговую организацию страны под именем «Союзкнига», получать от неё заказы и оформлять договора. Проблем с реализацией тогда ещё не знали, потому что всё распределялось по централизованной системе, а книга, хоть чуточку приличная, была ужасный дефицит. Но речь не об этом. Был тогда, кажется, 1990 год, лето.
Заглянул я в отдел по какому-то пустяку. Я был, должно быть, неважнецким главным редактором, и если мне кто-нибудь был нужен, не вызывал сотрудника в кабинет, а шёл его разыскивать. Пустяка, за которым я пришёл, не оказалось, но тут одна сотрудница отдела спросила меня, знаю ли я Федота Сучкова. Имя было мне знакомо. Когда-то, уже давно, году в шестьдесят шестом, вышла чуть ли не первая для нас тогда книга Андрея Платонова с предисловием какого-то Ф. Сучкова. Предисловие было отличным и необычным, а имя — Сучков — показалось мне каким-то некрасивым. Потому я имя и запомнил.
— Не он ли? — спросил я сотрудницу.
Оказалось, что он. И ещё оказалось, что сотрудница с ним знакома, бывает у него в мастерской (он, Сучков, выяснилось, был ещё и скульптор, и художник) и что есть у него такая замечательная вещь: компактная «Мини-история русской литературы» — от самого начала и до наших дней. Вот если бы её издать!
В условленный день я пошёл к Сучкову. Мастерская была, как водится, в подвале, между Петровскими воротами и Цветным бульваром, в одном из Колобовских переулков.
Федот Федотович Сучков оказался сам до чрезвычайности скульптурен. Когда, уже потом, я рассмотрел выполненные им скульптурные портреты — Платонова, Шаламова, Домбровского и Пастернака, — я всматривался в них и видел не только портретное сходство, чувствовал не только внутреннюю силу их творческого духа, но, не поверите, я как бы перечитывал их книги. Не зря же одно стихотворение Сучкова кончается строкой:
Мне хочется слепить лицо души…Сам же Федот Федотович, живой, скульптурно был изготовлен так, будто бы он сам направлял природу в наилучшем воплощении этого её скульптурного замысла. У него в мастерской на стене висела среднего размера поясная фотография, где он сам, Федот Федотович Сучков, и Александр Солженицын — стоят (или сидят) плечом к плечу и смотрят прямо перед собой внимательно и спокойно. Я долго на неё смотрел, фотография меня чем-то притягивала.
Солженицын на этом портрете — уже прошедший лагерь, первый круг и поселение, овеянный славой «Одного дня Ивана Денисовича» и Нобелевским лауреатством, гонимый и меняющий схроны «Архипелага», его вот-вот то ли опять возьмут, а то ли выкинут в Европу, уже брада на нём и лик, обрамлённый власами…
И рядом простой мужик, Федот Федотыч, которого никто не знает. Ну разве, знал Андрей Платонов, тогда, ещё до войны… А когда Федот пришёл из лагерей, Платонова давным-давно доел туберкулёз.
И вот гляжу я в лица этих двух людей. Оба они многое прошли и много видели. И оба творцы. Пускай я больше ничего о них не знаю. Но я перевожу взгляд на лицо Федота и говорю себе:
— Вот в ком из них главная сила!
Ну а сначала было первое знакомство, был кто-то лишний, водка, но немного. Как-то так получалось, что и потом, на всём протяжении нашего знакомства, незаметно сделавшегося дружбой, водка оказывалась почти всегда, но была не главной и даже не необходимой. Просто была.
При этом однажды (за рюмкой) Федот Федотович вспомнил покойного уже Юрия Иосифовича Домбровского и немного нахмурился:
— Я его даже выгонял из мастерской, когда он с водкой приходил. Я, понимаешь, работаю, а он с водкой! Не мог он без неё, хотя, как бы ни был пьян, мысль не терял, а только воспарял! Кумпол имел несокрушимый.
Вообще в мастерской Сучкова в 1-м Колобовском, уже и при мне, покойного Домбровского вспоминали часто. Всегда с восхищением и с удивительными рассказами о его эксцентрических чудачествах и приключениях. Федот Федотович в таких случаях отмалчивался. Он, думаю, как-то не очень любил Домбровского. Не то что не любил, а не имел к нему такой безусловной любви, как, скажем, к Шаламову. Стихия водочных бурь и натисков, где царил Домбровский, Сучкову была совсем чужда, он не искал здесь гармонии. В статье «Есть высший судия…» Федот Федотович рассказал, как Домбровский затащил его в пивную на Сухаревке, и они «нырнули в насыщенный алкогольными напитками и человеческими выделениями зал…», как с десяток алкашей сразу кинулись к Домбровскому с криками: «Юра! Юрочка! Друг ситный! Коллега!» и «из нескольких рук потянулись к нему порожние, запасённые для такого случая кружки…», а пара других алкашей бросилась занимать очередь к автомату.
«Как ты водишься с ними? — спросил я Домбровского на улице. — Как переносишь опустившихся до лакейства типов?»
«По-моему, — ответил он, — ты поносишь честных людей. Будь снисходителен, сэр!»
Не такая резкая, но всё же некоторая отстранённость и от прозы Домбровского чувствовалась в Сучкове. Хотя он сам при этом осознавал огромность исторического знания Юрия Иосифовича, который «одолел массу литературы и исторических документов дохристианского и христианского времени. И случайное или преднамеренное упоминание при нём о булгаковском Иешуа, прокураторе Пилате и путаница в мозгах жителей римской провинции Иудеи заставляли его морщиться, как морщатся люди, когда наступают на их любимую мозоль…»
Я, влюблённый тогда и в прозу Булгакова, и в прозу Домбровского, и в самого Домбровского, даже рад теперь, что всё это говорилось и писалось до моего знакомства с Сучковым.
Однако взгляд Федота Сучкова на прозу Домбровского (не говоря о том, что взгляд такого человека безусловно важен), был всё же исполнен благородства и понимания многих сущностей. Говоря о «неудавшихся местах» в «Факультете ненужных вещей» («их мало», — оговаривается при этом Сучков), он объясняет это «ослаблением в Домбровском не духовной, а физической воли». Сам отбыв тринадцать лет ГУЛАГа, Сучков слишком хорошо понимает, о чём говорит: «Ведь удары судьбы-индейки сыпались на него дольше, чем, скажем, на автора „Архипелага“ и на автора рассказов о Колымской лагерной республике. Александр Исаевич „провтыкал“ восемь лет, Варлам Тихонович семнадцать, а Домбровский перетирался на гулаговской мельнице двадцать пять лет, в четыре приёма, с мизерными „вольными“ передышками».
И ещё: ведь сказал же (вернее, написал) Федот Федотович о Домбровском, что это был «мудрейший и наиважнейший из моих приятелей».
А с первого дня знакомства я ушёл с рукописью «Мини-история русской литературы». Оказалось, что это собрание хронологически расположенных портретных миниатюр. Вот, например, Державин:
Поэт татарского происхождения, переводившийся при жизни на иностранные языки. В 1979 году исполнилось 200 лет со дня написания им известной оды «На смерть князя Мещерского» с её бессмертным стихом:
Где стол был яств, там гроб стоит..Чудны своей откровенностью вроде бы легкомысленные стишата:
Я желал бы быть сучочком, Чтобы миленьким девочкам На моих сидеть ветвях…Очень гремел тогда Херасков (1733–1807). Он автор гимна «Коль славен наш Господь в Сионе». Написал «Россияду». По его мнению Пётр дал России тело, Екатерина — душу… Работая над «Русланом и Людмилой», Пушкин использовал опыт Хераскова в разработке стиха. Тем не менее он скучен сейчас до ужаса.
Были: Дмитриев, Озеров, Гнедич, Воейков, Шаховской. Лучший из них Гнедич. Пушкин написал, правда: «Крив был Гнедич поэт, преложитель слепого Гомера, Боком одним с образцом схож и его перевод», но вымарал написанное. А великое произведение Древней Греции, без которого немыслимо сознавать себя сколько-нибудь причастным к истокам европейской цивилизации, в результате творческого подвига Гнедича получило в России широкое распространение.
Пленившись этим искромётным сочинением Федота Федотовича, я написал маленькое предисловие к нему:
От издателя
Предлагаемая читателю «Мини-история» не есть «краткий курс» истории русской литературы, не есть и её конспект. Это сердцевина самой истории, но только представленная не в привычном облачении, не в свитках хроник и назиданий. Это — скупо, бегло и ёмко изложенные впечатления от российского литературного процесса в долгой его протяжённости, полученные не из монографий, не «методологически-коллективно», а лично, из непосредственного общения с текстами произведений и постижения судьбы каждого писателя.
Мы привыкли к тому, что истории пишутся объективно, взвешенно и… тенденциозно. Тенденция в них тяжела и объективна, как тяжела и объективна сама государственная власть, задающая нужную тенденцию. Здесь же, в «Мини-истории», тенденции вовсе нет, а если и есть, то она так игрива, изменчива и прихотлива, что теряет эту тяжёлую словесную оболочку и обретает хорошее имя: вкус.
Предлагаемая «Мини-история» так легка, что у кого-то может возникнуть впечатление, что она юмористична. Это не так. Просто она легка и изящна, как изящна и легка всякая свободная мысль, выраженная свободным словом. А юмор в свободное слово вплетается органично.
Вяч. Кабанов«Предисловие» моё Федот Федотович одобрил и благословил, но книжка так и не вышла, как, впрочем, очень многое в этом некогда славном, но постепенно мхом зарастающем издательстве.
Впрочем, не вышла «Мини-история», наверное, ещё из-за того, что я ослабил несколько напор и сосредоточился на продавливании небольшого сборника прозы, стихов и критических эссе Сучкова. Со скрежетом зубовным со стороны дирекции и планово-экономических структур делалась в издательстве эта книга. Даже бумаги приличной для неё пожалели и не дали картона на переплёт….
Небольшой хороший сборник из громадного запаса, накопленного за целую жизнь, сделать непросто. Ф.Ф. сам отбирать не захотел, доверился другому, и вышло всё как-то нерадостно. Но книжка как-никак возникла, что в данном случае было важнее всего.
В интервью для одного тогдашнего «книжного» журнала на вопрос, что наиболее значительного вышло в издательстве в последнее время, я назвал «Бутылку в море» Федота Сучкова. И добавил:
Трудно далась эта первая изданная книга семидесятипятилетнего писателя, пишущего с 1939 года, тринадцать лет протрубившего в сталинских лагерях. На премьере этой книги в ЦДРИ автор вступительной статьи Феликс Светов говорил об уникальности писательской судьбы Федота Сучкова, который сумел много десятилетий быть профессиональным писателем без единой изданной книги! А Юрий Фёдорович Карякин говорил о том, как Федот редкостно умеет любить женщин, и ещё сказал, что для него вырисовываются три особо значимые в нашей эпохе личности: Чичибабин, Шаламов, Сучков.
Когда мне на стол лёг экземпляр готовой книги, я стал её листать, а вскоре вышел в свой «предбанничек», где сидела Вика, мой секретарь, и прочитал ей вслух короткий рассказ «Всё правильно…» (Здесь я его ещё чуть-чуть укоротил.)
Я сидел за грязным столом и слушал разговор двух собутыльников, склонившихся над разграбленной закуской.
— Что по-твоему вредней, — спросил один другого, — поллитровку высосать или, например, переспать с бабой?
— Поллитровка вредней, — ответил другой.
— Правильно. Но мы же не встречаемся с женщиной без поллитры. Так что же вредней — поллитровка или женщина?
— Женщина.
— Правильно. Всё правильно. Неправильного ничего нету. Вот если ты размахнёшься и проедешься мне по харе, — правильно ты поступишь или неправильно?
— Неправильно. За что, за какую провинность я стану лупить тебя?
— А просто так. Удовольствия ради.
— Бьют не удовольствия ради…
— Бьют и ради удовольствия. Что ты скажешь, если я сам проедусь по твоей физиономии?
— Ты поступишь по-свински.
— Не по-свински, а благородно. По-человечески. Ты же смотришь на меня сверху вниз, как начпрод Спиридонов. Знаешь Спиридонова?
— Кто ж его не знает…
…………………………………………………………………………………………………..
Некоторое время приятели молчали. Потом сблизили стаканы и с отвращением выпили.
— Самая правильная водка, — произнёс первый, — водка русского производства… Так на чём мы с тобой остановились?
— А разве я помню.
— Помнишь, подлец! Мы говорили, что женчина вреднее водки.
— Правильно.
— А может, и неправильно. Всё зависит от того… Ты соображаешь что-нибудь? Всё зависит от того, с какой ты колокольни глядишь на это.
— Не вредны, по-моему, — сказал второй, — ни женчины, ни водка.
— То есть?
— Разве заходили бы мы в пивные и спали с бабами, если бы это вредило…
— И заходили бы, и спали бы, даже если б это вредило. Потому что спать с ними и пить водку приятно.
— Может, — сдался второй.
— Вот видишь… Сначала ты утаивал чекушку от приятеля. А теперь мечешься, как Спиридонов. Ты знаком с ним?
— Я знаю всех, — осмелел второй. — Все — люди…
— Спиридонов — не люди, не человек. За симпатию к нему и за то, что чекушку не сразу выставил, получишь по рубильнику!
Первый собутыльник встал, хотел размахнуться, но встретился с моими глазами.
— Стоп, Кузя! — сказал он. — Перегруппировка… Отвалтузим того вон пучеглазого…
Он двинулся в мою сторону и с ходу схватил меня за отворот пальто, которое я не снял — здесь не было раздевалки.
Зазвенело стекло стакана, и гулкий удар ребром ладони пришёлся по моему уху.
Память, на которую я не могу пожаловаться сохранила и то, как без шума, с лёгким шипением, словно гнилая марля, расползлась от воротника до рукавной проймы шерстяная ткань моего демисезонного пальтишка, и то, как, не очень-то напрягаясь, я съездил пьянчужку.
Казанок среднего пальца правой руки, сжатой в кулак, угодил в височную кость, пьяница отлетел в сторону. И через две недели за убийство человека я получил десять лет срока.
— Приговор справедлив, правилен. Могли бы закатать полторы катушки, — сказал мне один заключённый, спавший со мной на одной вагонке и просидевший к тому времени четырнадцать лет по другой, не моей статье.
— Конечно, — согласился я. — Суд правильный. Всё правильно. Неправильного ничего нету. Ведь так говорил человек, о котором я толковал вам весь вечер.
— Убиенный был близок к истине. Все правы.
— Разумеется, — сказал я. — Прав неплатный осведомитель, написавший на вас донос. Правы и вы, утверждающий, что вас оклеветали. Спокойной ночи, Сидор Поликарпович!
— Счастливых сновидений, товарищ! Помните, — проговорил он из-под одеяла, — всё достигается опытом. Вы читали Локка?
— Читал я и Локка, и Мока, выступавшего недавно в ООН, — ответил я ему и так же, как он, влез с головой под одеяло. Так было теплей и глуше.
Рассказ окончился, Вика внимательно на меня посмотрела и медленно сказала:
— А я ведь думала, что вы его лишь так, по доброте издаёте… Дайте почитать!
Я слышал потом, как спрашивали Сучкова, правда ли, что он убил человека? Он отвечал не сразу. Молчал, так и этак рассматривал вопрошающего, недоумевая, как можно смешивать автора и его персонаж, даже если рассказ от первого лица. Но впечатление подлинности происходящего было всё-таки очень сильным!
И как ещё тут не припомнить хотя бы два-три эпизода «Из рассказцев ночного сторожа Владимира Ильича Шмоткина», уникального персонажа, сотворённого и оживлённого Федотом Сучковым!
Вот Шмоткин говорит о своей пенсии:
— Больше сорока двух рублей я не смог заслужить у родины. Я ведь люблю её. А тех, кто любит, содержать легче. Они же питаются преданностью!
А вот впечатления «чалдона» Владимира Ильича от «народа московского», как при нём, напротив памятника Феликсу Эдмундовичу, у Детского мира, одна приличная дама выпалила другой такие оскорбительные слова:
— У меня, говорит, унитаз такой, что дай Бог, чтобы у тебя посуда была такая чистая! — И в таксю́… Сказывается-таки общее среднее образование, про которое говорил партсекретарь в доме нашей культуры…
Ну и ещё не удержусь от одного сюжетца:
— Завернул, — говорит, — я с нею в кусты. Так о чём, по-вашему, она беспокоилась в этих кустах с самого начала? Да как бы ей не поранить сучком чулки свои заграничные. Вот они, — говорит, — тонкие-то натуры!
На второй стороне обложки этой первой и пока что последней книги Сучкова поместили мы небольшой текст, чтобы дать читателю некоторое представление о человеке, написавшем эту книгу:
Он поступил в Литинститут в 1939 году и закончил в 1958-м, с 1942 по 1955, проходя университеты Гулага. Его мемуарная эссеистика убедительно иллюстрирована им же созданными великолепными скульптурными портретами В. Шаламова, Ю. Домбровского, Б. Пастернака, А. Солженицына и А. Платонова. В этом легко убедиться, проходя мимо мемориального барельефа на доме № 25 по Тверскому бульвару, где жил создатель «Чевенгура». А дальше, уже за Страстным бульваром, где любит прогуливаться Ф.Ф. Сучков, находится его скульптурная мастерская.
Когда подошёл час открытия платоновского барельефа, мы с Федот Федотычем вдвоём тихонько двинулись из мастерской, через проходной двор вышли к Петровским воротам, где ещё не стоял недокормленный в детстве Высоцкий, и пошли по Страстному в направлении к Литинституту. Вынырнув из подземного перехода, уже увидели мы небольшую толпу возле дома, где (по живущей легенде) жил и работал дворник, удостоившийся ныне памятной доски. Но мы не опоздали. Начальство ещё не приехало. Мы с Федот Федотычем пристроились на задах толпы, занявшей неширокий тротуар, уже стояли на проезжей части. Автомобили объезжали нас деликатно. Барельеф, конечно же, был привинчен, но пока прикрыт холстинкой.
Вот человек из исполкома, поднявшись, видимо, на что-то, возвысил своё гладкое лицо над общею толпой и, не особо стремясь придать этому лицу несвойственное ему выражение, заговорил в мегафон с некоторой даже угрозой, как московская власть заботится о культуре столицы, навешивая доски на дома, где имели жилплощадь уважаемые граждане, такие, как и наш вот этот свежевысеченный советский писатель… Ещё сказали что-то два представителя каких-то отделов, и тряпочку сдёрнули. Под беглый аплодисмент толпы старинный ученик и друг Платонова, писатель и скульптор Федот Федотович Сучков, изготовивший эту доску и в ней трагический барельеф российского гения, взял меня под руку и повёл обратно в мастерскую. Там Федот Федотович скоренько поджарил на спиральной электрической плитке свежие грибы, собранные им накануне на недальней белорусской ветке, и мы неспешно распили поллитровку.
Кстати, как после выяснилось, из предисловия к сборнику Платонова, откуда я впервые узнал имя Ф. Сучкова, был выброшен один абзац. Об этом Федот Федотович рассказал в 1968 году на знаменитом вечере, посвящённом Андрею Платонову, а я узнал о том в 91-м. Сучков тогда, на вечере, сказал:
Из предисловия, написанного мной для избранных произведений Платонова, не по моей вине, опущен абзац, который считаю долгом восстановить на этом представительном вечере. В этом абзаце говорилось, как однажды к Платонову пришёл Лев Гумилевский и увидел его улыбающимся, с толстой рукописью в руках.
— В чём дело? — спросил Лев Иванович.
— Да вот, — ответил Платонов, — прочитал роман о коллективизации. Ещё бы чуть-чуть похуже — и можно печатать.
Ах, как мне жаль, что ни разу, воротясь от Федота Федотовича домой, не пришло мне в голову хоть что-то записать, о чём мы говорили. Тут многое, так многое утрачено! Одно могу сказать, что беседы наши всегда были очень спокойные, никуда не рвущиеся, и Ф.Ф. всегда хорошо и внимательно слушал. То ли я чего забыл, а то ли просто мне уже не досталось федотовских эскапад, какие случались, видимо, раньше, лет за десять, когда мастерская была ещё на Селезнёвке и жив был Домбровский… Об этом чудно написал Михаил Тихонович Емцев:
Тогда я не мог понять, да и сейчас не понимаю, по какой такой надобности у нашего Федота Федотовича Сучкова возник лютый интерес к диадохам — последышам Александра Великого. «Ты посмотри, что эта сука Птолемей вытворяет!» — возмущённо говорил Федот, а ясный взгляд требовал немедленного и категорического соучастия в осуждении птолемеевских злодейств, словно знаменитый фараон в этот момент дул разливное пиво за стенкой федотовой мастерской после парилки Селезнёвских бань, а не был извлечён со страниц толстенного исторического фолианта.
В 72-м или 73-м году «в одной аудитории» Федот Федотыч сказал, что тюремные и лагерные сроки, предусмотренные нашим законодательством за то или иное преступление, неразумны и, следовательно, зловредны. «Они, — сказал Сучков, — не вяжутся с данными человека, с его психологией и физическими возможностями. Для искупления вины, для понимания того, что преступление непростительно, достаточно одного года, двух или трёх лет пребывания под стражей. А если человека приговаривают к заключению на пять, семь или десять лет, можно быть уверенным, что у этого заключённого начнётся изменение психики и, стало быть, неизбежна нравственная деградация. Процесс исправления… непременно перерастёт в процесс ожесточения…»
Тогда на сказанное Сучковым никто не обратил внимания, а иные, как ему показалось, даже, возможно, подумали: «какую, мол, чепуху несёт лысая голова, ибо, чем срок длительней, тем неповаднее…»
На слова Федота Сучкова и до сей поры не обратил никто внимания, и никто, кажется, сам не додумался до простой его мысли. А ведь тут названа главная, корневая порочность насквозь прогнившей нашей (и не только нашей) пенитенциарной системы.
Про «одну аудиторию» семидесятых Федот Федотыч вспомнил в году восемьдесят седьмом или восемьдесят восьмом, когда писал статью «Показания Шаламова», и дал в этой статье хороший пример, подтверждающий безусловную верность мысли, высказанной им «в одной аудитории»:
А совсем недавно близкая Шаламову женщина рассказала мне, как Варлам Тихонович среагировал на её восхищение им, его духом, его горением после не годичного, не трёхлетнего, а семнадцатилетнего пребывания на колымских золотых россыпях… Шаламов сказал: как ты можешь мной восхищаться? Я же совсем не то, за что ты меня принимаешь! Я же состою из осколков, в которые раздробила меня Колымская лагерная республика…
Жаль, никто тогда ещё не знал «записных книжек» Венички Ерофеева и запечатлённого там государственного его проекта:
Высшей мерой наказания в государстве должно быть, например, такое: за обедом лишить человека положенного ему куска дыни или порцию бланманже уменьшить.
Вот бы Федот Федотыч от души повеселился!
Что ни пиши, что ни вспоминай, не полон будет Федот Сучков, но и непозволительно не полон, если не упомяну, что моя Ирка с ним сдружилась и, как только выпадала минутка, всегда забегала к нему отогреться и душу освежить в беседе.
А что касается «Мини-истории», то рукопись так у меня и оставалась. Хранил я её дома. Носил в издательство. Пытался всё же соблазнить дирекцию на её издание. Но «Бутылка в море» туго продавалась, поэтому мои корыстные, но нерасчётливые коллеги о Сучкове уже и слышать не хотели. В 1997 году в новой серии «Русский Парнас» подготовил я издание Козьмы Пруткова, где в именной указатель (он у меня назывался «Указатель достославных имён») поместил несколько миниатюр Сучкова из неизданной «Мини-истории» — о Державине, Гнедиче, Хераскове. И о самом Сучкове тоже написал: «В течение пятидесяти лет он был профессиональным писателем, а первая и единственная скромная книжечка его вышла в 1991 году в издательстве „Книжная палата“. Незадолго до смерти».
Потом в издательстве были переезды, ремонты, варварские эвакуации архива… И дома были перестройки. И не знаю, как это случилось. И где случилась пропажа? Искал я, искал, а — нету «Мини-истории». Пропала книга, как сказал бы Некрасов. Кое-что из наследия Сучкова, переданного мне Федот Федотычем «на будущее, на случай» — на месте. А «Мини-истории» так и нету. Дома у себя я уже не ищу. А издательства и самого теперь нету. И не знаю, что хуже: безвозвратная пропажа рукописи или то, что попала она в нечистые руки?
Вот несколько из того, что у меня осталось. Извлечения, к примеру, из записных книжек Федот Федотыча:
Слепить, изваять, вырубить в материале — не значит ли это: вытащить изображаемого из смерти?
Как только появилась эстетика классицизма, так он, классицизм, и скопытился.
— Вы готовите повесть для ЦеКа или для читателя?
— Для тех и других. У нас морально-политическое единство.
Я не помню периода в жизни России, который не назывался бы переходным.
Если бы с Властью можно было разговаривать, как с живым человеком, я бы сказал ей: «Когда художник захлёбывается от дифирамбов в твой адрес, будьте бдительны, мадам!»
Это было не головокружение от успехов, а опьянение от возможности миловать и наказывать по своему усмотрению.
Когда я был подконвойным, мы всё поглядывали, помнится, с надеждой на опускающееся к горизонту солнышко. Проклятый труд вот-вот кончится, и нас поведут в зону.
А в прошлом, более прошлом, чем лагерь, отчим с тоскою следил за опускающимся светилом: не успеем, мол, справиться с копнением, за ночь сухая трава отсыреет, и может пойти дождик.
И сейчас: не успею оглянуться, на носу вечер. Не знаю, когда закат. А потом — вот она, полночь. И почти ничего не сделано, никакого продвижения вперёд за длинный, как вечность, и коротенький, незаметно промелькнувший нелагерный день!
Совесть — не оружие, а путеводитель художника, она — составная часть таланта.
Не рукопись, говорю по-евангельски, а каждая судьба есть бутылка в море.
Господи! Извини меня за неверие в Твою силу…
Вот стал болеть Федот Сучков, пошли больницы. Одна, вторая, потом ещё одна. Я принёс ему в палату свежий номер газеты с его небольшими рассказами (после книжки на него обратили внимание не только органы, даже телевидение приезжало), вручил газету, но пробыл недолго, а на другой день, 19 ноября 1991 года Федот Федотович Сучков умер.
В Бога Федот Федотович не веровал, чем огорчал иных своих друзей. У него, наверное, было какое-то своё, иное устройство мира, иное понимание жизни и смерти. Как человек европейской цивилизации он не отрицал, конечно, ни Бога, ни Христа, а в стихах мог приблизиться к Богу. Только он спорил с теми, кто Бога ему навязывал. Он был здесь, среди нас и среди всей человеческой истории совершенно свободным и самодостаточным человеком. Федот Федотович и в последние, больные дни не грустил, чему я был свидетель. Уныние вообще было ему не присуще. Да он бы с ним до смерти и не выжил. А так, с веселием сердечным, и дожил Федот Сучков до своего назначенного часа:
Ведь с каждым днём всё легче, легче моя дырявая сума. …………………………………………………… И я иду с прямою выей, с поднятой к небу головой, счастливей всех, себя счастливей и самому себе конвой!Федот Федотыч, привет! До встречи.
Венедикт Ерофеев
В начале 1988 года в юное ещё издательство «Книжная палата» пришли два молодых человека — Саша Давыдов и Юра Ефремов. Саша писал прозу, а Юра стихи. Но не потому они пришли. Они предложили издать в тогдашнем СССР, уже всерьёз начавшем смертельную для себя перестройку, первый литературно-публицистический и совершенно свободный сборник под названием «Весть».
Саша и Юра были не одни, они представляли группу энтузиастов этого дела во главе с Вениамином Кавериным. Дело затевалось немалое и очень серьёзное. Оказаться причастным к такому событию было заманчиво, но и несколько боязно. Энтузиасты же поставили одно, но сильное условие: никакого редакторского вмешательства; и если какая-то вещь издательством никак не принимается, она, возможно, будет снята. Но никакого редактирования они не допускали. При этом — ни при каких условиях — не могла быть снята поэма «Москва — Петушки».
Тут кто-то мне сказал:
— Да эту «Весть» вы ж никогда не издадите… Они же «Москва — Петушки» включили. Это вообще непечатно!
В конце концов решили так: пусть главный редактор рукопись читает и, если возьмёт на себя, печатаем, а нет — так нет. По сути дела взять на себя предстояло «Москва — Петушки», остальное, на этом фоне, не так уже страшно.
«Петушков» я, к счастью, раньше не читал. За самиздатом не гонялся, читал лишь то, что попадало в руки. Если бы раньше читал — наскоро, по-самиздатски, не знаю, какое бы осталось впечатление и как бы теперь я поступил…
И вот — читаю. С чистого листа.
Уникальность процесса понял только потом. Нет, вы только представьте… Некий редактор впервые читает список неизданной вещи, о которой давно говорят, за которой давно уже ходит какая-то пряная слава, и от этого чтения теперь зависит, будет публикация или нет. Такое чтение не может не быть вульгарным. Ведь главный вопрос не в том, хороша ли эта вещь, а — можно или нельзя?
Я очень мало понял эти трагические листы, но и забыл быть вульгарным. Я ведь слышал, что это матерный, чёрный роман, беспредел алкогольный и вообще не роман, а чёрная хохма. И вот, читая, я ужасался, что мог не прочитать и остаться с тем представлением, со слов. Отчего-то всё время вертелось:
…Порой опять гармонией упьюсь, Над вымыслом слезами обольюсь…Нет, не «Кубанской», не «Свежестью», не «Слезой комсомолки», — высочайшей и очень давно не испытанной гармонией упивался я, глотая медленно и неправильно эти и матерные, и алкогольные, и чёрно-хохмаческие строки.
И уже не стоял так вопрос: возьму ли я на себя? Разве же в этом дело? Ну, приходил к нам в редакцию другой Ерофеев; принёс «Русскую красавицу», сказал:
— Если хватит у вас смелости…
Я прочитал и вернул Наде Ганиковской, заведующей редакцией.
— Пусть живёт. Но не здесь.
(Тут оказался я не прав. С моей стороны это было непрофессионально: ведь «Русская красавица» регулярно переиздаётся уже почти пятнадцать лет, и если моё решение классифицировать как упущенную выгоду… Но тогда я думал исключительно о гармонии и прогрессивности.)
И вот — читаю «Петушки». И здесь — такая гармоническая странность. Стихи, растущие из сора, но не срезанные, не перенесённые в хрусталь, а — сор, цветущий цветами.
А потом я увидел его, Веничку Ерофеева… Что же мы лиц-то не видим?! Ведь на то они и лица, они же говорят! Никогда не лицезрел я более прекрасного лица. Да, именно так — лицезреть его хотелось. Глаза — невероятной глубины, голубизны и светлости.
Через двадцать лет после окончания кабельных работ в Шереметьево мы праздновали выход «Вести» и первую в родном отечестве публикацию «Москва — Петушки». Венедикт Васильевич подарил мне автограф. Текст его был аристократически прост: такому-то от автора с почтением. Затем он указал год, я протянул уже руку, а Венедикт Васильевич что-то ещё приписал. Я прочитал, отойдя:
В День Советской милиции.
Я сразу оценил прибавление, и только удивился, что Венедикт Васильевич помнит этот День.
Всё было будто бы вчера, но прошло более десятка лет, когда я обнаружил в опубликованных записных книжках Венедикта Ерофеева такую запись:
Почему мы отмечаем День милиции только 10-го числа 11-го месяца? Надо предложить 10-го числа каждого месяца отмечать День милиции.
Стало быть, пировали мы в ЦДЛ по случаю выхода «Вести» 10 ноября 1989 года. (Каверин недавно умер.) И день милицейский этот — ежегодный — значит, давно уже как-то цеплял Венедикта Васильевича. И многое, ой, как многое, о чём и не подумать, его так или иначе отчего-то цепляло. (Читайте «Записные книжки»!)
А тогда кто-то (я и не заметил) предложил, а Веничка благосклонно кивнул (он уже почти не говорил, только гулко рокотал через специальную трубку, приставляемую к горлу), и мы дружно отправились на подвернувшемся микроавтобусе к Венедикту Васильевичу в гости.
Я зря тогда, конечно, много выпил. Надо было не пить, а улавливать миги. Но ведь за эту запоздалую разумную мысль он бы меня не похвалил. Ведь давно, слава Богу, известно, где покоится истина.
Я всё же вот что запомнил. Я сижу, держу рюмку в руке и смотрю, как Венедикт Васильевич такую же рюмку тихо выпивает и смотрит на меня не пристально, но со вниманием. Что означал его взгляд, я ни тогда и не потом понять не смог. Ни приязни, ни неприязни во взгляде я не обнаружил, хоть был этот взгляд, повторю, со вниманием.
И вот опять же, совсем уже недавно, из тех же записных книжек я вывожу, что взгляд на меня тогда был вряд ли исполнен приязни. О том сужу по такой записи:
Пригожих людей не люблю, окаянные мне по вкусу.
Не то чтоб я был тогда уж так пригож, но ведь и окаянства не было во мне ни капли.
В церкви на отпевании раба Божия Венедикта народу — очень разного — было много. Когда же кончился долгий обряд, мы вышли вместе с Федотом Федотовичем Сучковым из храма, добрались до его мастерской у Петровских Ворот и помянули российского писателя Венедикта Ерофеева.
Последнее о нём
Летом 1974 года я позвонил Ковалю и, когда он снял трубку, сказал:
— Ты думаешь, что ты старый мудрый Коваль? Нет! Ты просто старый мудак.
Он спросил:
— Славка, ты что ли?
И напомнил, где его мастерская. Было это в пятницу, а в понедельник он уезжал. Вечером я пошёл на Абельмановку.
Там было несколько народу за непокрытым столом с водкой, пивом и двумя-тремя помидорами. Я выставил водку и колбасу.
Я посмотрел на Коваля. Боже, какой он прекрасный! Иначе и не скажешь. Вокруг него друзья — кто с бородой, кто с лысиной, и все талантливые, все творцы, но отчего-то кажется, что вся эта великолепная бражка, и богемная вся эта мастерская, весь этот слаженный стиль и прелесть манящая, — всё это вдруг рассыпалось бы в прах, когда бы ни одно — пленяющее, собирающее, одухотворяющее, чему имя КОВАЛЬ; и что все это понимают, чувствуют именно так, но о том просто не говорят.
А он красив, как бог. И, в юности пижонивший, стал незаметно истинным, неповторимым, он создал-таки КОВАЛЯ.
Мы с ним, собственно, и не говорили, а только нежно прикасались друг к другу.
И вот, когда я уже был, казалось бы, в полном блаженстве, приносят гитару и лютню. Я давно позабыл, что так бывает. Что люди выпьют водки, а потом берут гитару и поют. И поют не песенки, а песни, всё больше русские, старинные. Я чуть совсем не растворился в нахлынувшем блаженстве.
А в жизни Коваля всё то же. Печатается мало. Я говорю: ты мой должник! Но оказывается после «Листобоя» книг и не было. Сказал я, что не имею ни одной его картины, он сразу предложил выбирать любую. Но мы уже приросли к застолью, так что теперь, когда он вернётся.
Едет он куда-то на Урал, в глушь, маршрут в пять этапов: поезд, вертолёт, машина, лодка и пешком через гору. Там есть избушка и лабаз с продуктами. Не жизнь — сказка! Главное, что он живёт, как хочет, то есть так, как ему необходимо жить…
* * *
Последнее жилище Юры было в ста шагах от моего издательства «Книжная палата». Он иногда забегал ко мне на минуту. Особенно часто, когда мы готовили книгу «Опасайтесь лысых и усатых». В этой книге с чудесными рисунками Юры и предисловием Арсения Тарковского была «Самая лёгкая лодка в мире», а во второй части — рассказы и некоторые острова из «Суер-Выера» (первая, ещё неполная публикация). Предисловие Арсения Александровича «О книге друга» относилось, собственно, к «Лодке», а потому Юра мне и сказал, что надобно для равновесия вторую часть тоже как-то предварить. Я спросил:
— А кто бы мог?
— Вот ты и напиши, — сказал Коваль.
Вот я и написал. «От друга-издателя»:
У Коваля всё талантливо, даже старший брат и его воздушная невеста. Об этом будет в маленькой изумительной повести «От Красных ворот».
У Коваля талантливы собаки, птицы, рыбы, деревья, вода…
В 70-е годы, когда российскую словесность выгладил стилевой штиль, в небольшой лагуне под названием «детская литература» веселились, играли и пели живые, упругие токи интонации, ритма. Это была заводь Коваля, где жила проза.
Что такое настоящая божественная проза, может быть, и мало кто понимает, но чуять её дано талантливым читателям, которые делаются талантливыми, читая прозу Коваля.
Юрия Коваля любят дети и матери детей. И даже иные отцы. У него всё талантливо. Сейчас, когда я пишу о Ковале, я чувствую, как у меня внутри пробиваются ростки таланта.
Назавтра, 6 июня 93-го года Юра зашёл в издательство, меня не застал, но прочитал мою миниатюрку и оставил записку:
Слав!
Твой текст хороший. Спасибо. Я радуюсь, потому что его появление в книге правильное (по жизни и по смыслу жизни).
Всё неплохо, кроме гипса, алебастра и вообще цемента…
Позвоню тебе из Малеевки.
Целую,
ЮраЧерез год после выхода «Лысых и усатых» купил я избу в деревне Толстокосово, недалеко от Бежецка и в трёхстах верстах от Москвы. Тут и понял, что необходимо нужен мне какой-нибудь автомобиль. Однако не было у меня не только водительских прав, я — в свои далеко за пятьдесят — никогда ещё в жизни не сидел за рулём. Долги и бесплодны были рассуждения на этот счёт, но Юрка однажды просто взял меня за руку и отвёл в автошколу. Затем получал я уроки езды ещё и на Юрином «москвиче».
И вот я купил себе «волгу» — ГАЗ-24. Она была совсем ещё молоденькая, всего тринадцать лет, оттого, конечно, очень хрупкая. Она смеялась моей седине, и от смеха в ней всё время что-то ломалось. Я же совсем не понимал, как и куда по поводу моей девочки обращаться. Но Юра свёл меня со знатоком столь юных дамских организмов. И стал ездить я в деревню на машине.
Младший братик мой Боря со своими детишками проводил то лето у меня в Толстокосове. Пора настала их оттуда вывозить, а у «волги» забастовали «дворники». Недалеко от моего издательства и Юриного дома располагалась автобаза, и Юра всё мне там устроил. Теперь я мог ехать.
В те дни мы с Юрой виделись почти что каждый день. Перед моим отъездом он упомянул о тяжести в груди и был немного утомлённым. Он, видно, побывал уже «на острове, где небо давит». Я уезжал всего на два-три дня, но всё же мы обнялись и расцеловались. Я и подумать не мог, что Коваль уже ступил на Остров Истины.
Я узнал обо всём, воротившись в Москву.
Так вышло, что попрощался навсегда я с Юрой живым.
* * *
Приснилась мне недавно проза Коваля, как я люблю его короткие рассказы.
Приснилось мне, я их перебираю, как будто бы они рассыпались и надо их собрать.
Я складываю их, перекладываю и после Юре говорю:
— Я тут твои короткие рассказы взаимозановорасположил, и, кажется, иная композиция выходит. Посмотри…
А он, лицом прекрасен, спрашивает:
— А ты уверен, что это нужно делать?
— Нет, — отвечаю, — не уверен, потому и хочу, чтобы ты посмотрел.
— Ну, если не уверен, — говорит Коваль, — то можно, я смотреть не буду?..
И пропал куда-то.
Но видел я его опять — живым.
Юрка, где ты?
Эпилог
… И у меня основное ощущение бессвязности и раздробленности времени. А так как это противоречит разуму, то значит разум не понимает мира.
Александр ВведенскийМузей
… просто изучать историю гораздо приятнее, чем её вершить.
Бывший командир Московского мушкетёрского полка генерал-майор в отставке Николай ОпочининВ XVIII — первой половине XIX века Северный Кавказ явился ареной столкновения внешнеполитических интересов России, Турции, Англии и Франции. Основное соперничество развернулось между Турцией и Россией, каждая из сторон преследовала откровенные колониально-экспансионистские цели. В орбиту военных действий оказались втянуты все народы Северного Кавказа…
В итоге войны 1828–1829 годов Турция потерпела сокрушительное поражение. Андрианопольский договор 1829 года между Россией и Турцией, подписанный за спиной черкесов, формально признавал притязания империи на Кавказ. Согласно четвёртой статье этого договора Россия получила в «вечное владение» Закубанье и Черноморское побережье от устья реки Кубани до пристани Святого Николая (южнее Поти)…
Черкесия была настолько независимой, что даже в те времена, когда в Анапе ещё находился турецкий паша, Россия заключила несколько соглашений с черкесскими вождями о прибрежной торговле, так как турецкая торговля ограничивалась Анапским портом…
В июле 1831 года по распоряжению Николая I генерал-майором Е.А. Берхманом было заложено Геленджикское укрепление, призванное сыграть важную роль в покорении Черноморского побережья…
В период культа личности Сталина, по его указаниям был допущен произвол в освещении Кавказской войны. Шамиль и другие вожди кавказских народов голословно были объявлены агентами иностранных держав; сущность колониально-завоевательской политики самодержавия затушёвывалась, имели место грубые искажения исторических фактов. Последствия этих извращений истории до конца не преодолены и до настоящего времени…
Все эти приправленные курсивом фрагменты взяты мною из статьи Михаила Георгиевича Минеева, археолога, историка, сотрудника Геленджикского историко-краеведческого музея. Он окончил исторический факультет Кубанского университета и вернулся в родной Геленджик.
Статья, из которой взяты фрагменты, опубликована в Краеведческих записках Музея, изданных в 2004 году. Статья Минеева названа просто: «Из истории Кавказской войны» и производит впечатление дотошной компетентностью и независимостью позиции. В этих же Записках помещена и другая статья Минеева «К вопросу об участии М.Ю. Лермонтова в экспедиции генерала А.А. Вельяминова в 1837 году», где Михаил Георгиевич убедительнейшим образом полемизирует с видными лермонтоведами (профессором В.А. Мануйловым, Ираклием Андрониковым и другими) по вопросу «кавказских маршрутов Лермонтова в пору его первой ссылки» и, в частности, по поводу иных сомнений о пребывании Михаила Юрьевича в Геленджике.
«Пусть читатели знают, — пишет Минеев, — что даже исследователи, посвятившие всю жизнь изучению жизни и творчества поэта, весьма приблизительно представляют себе те исторические условия и географию края, где проходила служба Лермонтова в период двух его ссылок на Кавказ».
Сразу же за второй статьёй Минеева в Краеведческих записках следует статья Л.Н. Аничкиной «Незаменимый Минеев». Это не панегирик, а скорее плач по Михаилу Георгиевичу, ушедшему из жизни в 1993 году в возрасте роковых 37-и лет.
«Будучи натурой романтической, — пишет Аничкина, — Михаил Георгиевич страстно увлекался девятнадцатым веком. И здесь он не считался с требованиями официального краеведения. Темы для изучения находил вполне масштабные. А для маленького музея это оборачивалось большим эффектом… Историк и исследователь Минеев имел свой собственный взгляд на проблемы XIX века, часто отличный от официального…
Музей был для него не просто работой, а делом всей жизни. Он занимался тем, что любил и умел делать. Кроме этого у него не было ничего».
Я мог бы знать Минеева, но не знал. В музей заходил я каждое лето, но лишь как посетитель. Наконец, летом, кажется, 1989 года захотел с кем-нибудь из сотрудников поговорить. Я подумал, что и моё ведь знание о Геленджике есть особливое знание, и стоит ли его носить в себе?
Ко мне вышла совсем молодая сотрудница, что меня немного обескуражило. В уютном, цветущем дворике музея мы расположились на лавочке, и я кое-что рассказал. Сотрудница (а это и была Лариса Николаевна Аничкина) слушала меня с добрым вниманием, но я всё повторял, что не знаю, чем могу быть полезным музею, кроме моего внутреннего ощущения неповторимости Геленджика и жизни моей в нём, которое ведь не уложишь в экспозицию, ни даже в фонд…
— Нет, нет, — говорила Лариса Николаевна, — это всё очень важно… Просто надо подумать, как это воплотить…
Интерес Ларисы был неподдельный, но я чувствовал, что ничего из этого не выйдет, хотя на душе стало легче. Я оставил свой московский адрес.
Прошло немало времени, и вдруг я получил письмо. В нём было много побуждений меня к тому, что я, по мнению Ларисы, мог бы для Музея сделать. Я ответил. И кое-что послал из написанного к этому времени о Геленджике, но совсем не музейное.
Уважаемая Лариса Николаевна! Был рад Вашему письму. Рад, что кто-то интересуется тем, что, казалось, интересно и дорого только мне. Я с великим удовольствием исполнил бы все Ваши просьбы, только есть для меня кое-какие неясности.
Я, конечно, могу рассказать кое-что об Александре Арефьевне, о себе в военном Геленджике и о семье Юшко тоже. Но ведь это будет письменный рассказ, отпечатанный на машинке… Какой в этом интерес для Музея?
Документов и фотографий немного, и жаль отдавать.
Вообще-то по семье Юшко у Вас в музее есть материалы. Назову хотя бы два, мне известных: книга под названием «Криница» (история толстовской коммуны, где есть сведения и об Аврааме Васильевиче Юшко, книга когда-то экспонировалась в музее) и два подлинных, хоть и коротеньких, письма Льва Толстого к А.В. Юшко, переданные Музею в дар Верой Авраамовной Юшко (тексты у меня имеются).
Помнится, в Музее экспонировалось много интересного из подлинной истории Геленджика, пока, примерно со второй половины шестидесятых годов, не началась усиленная и сплошная большевизация экспозиции — Музея в целом, а также города и его окрестностей, не исключая моря и гор.
Я намереваюсь в сентябре-октябре побывать в Геленджике, тогда обо всём потолкуем. Что-то я и привезу. Но лучше будет, если Вы не станете меня ждать, а сразу кое-что ответите письменно, потому что я уже третий год в Геленджик собираюсь, да всё никак не соберусь.
Да, ещё имейте в виду, что на Первомайской, 28, вход от колодца, живёт теперь моя дочь Наталья с мужем Кириллом и сыном своим Филиппом. Это для связи, уточнений и пр.
Вяч. Кабанов
10.09.91 г.
Из Геленджика в Москву
от Аничкиной Л.Н.
20 сентября 1991 года
Вячеслав Трофимович!
Ваше письмо пришло так кстати. Был момент, когда опустились руки от безнадёжной музейной сутолоки среди полной бездуховности окружающих нас. На официальном языке, «осмелились» мы поднять голос о передаче здания горкома партии музею. Ни сегодня-завтра рассыплется всё в нашем турлучном домишке. Но у властей свой прожект (заселить туда Дом пионеров и туда же впустить множество коммерческих образований, возникших при КПСС). Обывателю всё нипочём. Но кликушеские крики — «как мог музей встать на пути у детей?» — уже раздались. Никто не хочет слышать, что город без музея, театра будет просто соцпоселением, хотя бы и с кружком кройки и шитья.
Но прочла Вас, и вновь затеплилась вера, что Геленджик всё же притягивал талантливых людей. Скажите, вы пишете? Хочется почитать.
Письменный рассказ о Геленджике — прекрасно! Жду.
То, что жаль отдавать документы и фотографии, по-человечески, очень понимаю. По-музейному, буду надеяться, что пересмотрите и решите что-нибудь нам отдать. Но я Вас не тороплю. Я так радуюсь своему открытию Вас.
Книга о Кринице и два письма Л.Н. Толстого к А.В. Юшко действительно хранятся в фондах нашего музея, есть копии справок. В этом году Надежда Авраамовна отдала 3 документа: свидетельство о рождении А.В., удостоверения по Вологде и Екатеринодару. К сожалению, нет подлинной фотографии А.В. и никого из этой семьи.
Да, сейчас наша экспозиция не соответствует научному уровню. 50 % нашей экспозиционной площади занята историей Велик. Отеч. Войны, будто мы не в Геленджике, а в Курске или Волгограде. Но есть и просветы. Сделана хорошая серьёзная выставка «Кавказская война на Черноморской береговой линии». Своим долгом считаю сделать экспозицию по истории заселения Геленджика, где будет рассказ о дачевладельцах и старожилах. На мой взгляд жизнь в город вдохнула, в конечном счёте, интеллигенция.
Всё, что расскажете, напишете, покажете (подарите?) будет немаловажно. Может, приедете в Геленджик в этом году?
Спасибо за геленджикскую прозу. Её настроение мне понятно.
До свидания,
Лариса АничкинаПрочитав это письмо, я снова стал отбирать старые фотографии и вспомнил один не очень давний эпизод.
Позвонила мне как-то тётя Люся (Любовь Авраамовна Юшко, уже вдова дяди Коли Ифантопуло) и сказала вот что. Получила она письмо из Джанхота, из Музея В.Г. Короленко (это филиал Геленджикского музея). Сетовали музейщики, что нет у них ни одной фотографии Авраама Васильевича Юшко, и просили прислать, если можно.
По роду и направленности общественной деятельности и её результатам (ссылки, высылки, аресты) Авраам Юшко и Короленко схожи и близки. Немудрено, что были знакомы. А у Владимира Галактионовича брат заболел туберкулёзом. Вот Авраам Васильич и присоветовал Короленке выстроить дом в таком месте (недалеко от Геленджика), где заболевший брат мог бы жить и лечиться в самых благоприятных для такого лечения климатических условиях. Место было выбрано — Джанхот. Но не у моря, а повыше, в сосновом ущелье необыкновенной красоты. Неудивительно поэтому, что Музей, устроенный в доме Короленко, захотел иметь фотокарточку Авраама Юшко.
Все эти обстоятельства в общих чертах я знал и не удивился просьбе Музея. Тётя Люся же меня сильно удивила.
Она сказала:
— Ты знаешь, я перебрала все папины фотографии и одну бы, конечно, отдала… Но, ты знаешь… Папа у меня на всех карточках… в казачьей офицерской форме…
— Ну и что? — спросил я.
— Ну как же!.. Нет, я не могу. Это опасно. Нет ли у тебя без формы?
Да, удивила меня тётя Люся… Ведь уже шла Перестройка! Хотя чему здесь было удивляться? С восемнадцатого года, когда «большевистский отряд» уничтожил «белых офицеров» — Авраама Юшко и двух его сыновей, семьдесят лет семья жила в подспудном страхе, выискивая страхующие версии, что, например, командир того красного отряда был впоследствии сам же красными и расстрелян, потому что оказался не красный, а бандит… Но это были версии на случай, а страх подспудный оставался. Какая же такая «перестройка» могла избавить от этого страха?
Я сказал тёте Люсе, что нужную фотографию Авраама Юшко найду и сам отправлю в Джанхот. Нашёл и отправил. В казачьей офицерской форме.
После письма Ларисы я ещё отобрал для геленджикского музея фотографии Авраама Васильевича и Евдокии Арефьевны (бабы Дуни), таких у меня было несколько. А вот моя собственная фотография лета 41-го года была одна. Баба Шура повела меня к фотографу, и меня сняли в белом морском костюмчике с длинными (!) брюками и в бескозырке. Карточка вышла мирная и счастливая. Её послали маме на фронт, а потом, вместе с мамой, она вернулась домой. Этой фотокарточки мне до сих пор очень жаль.
* * *
Из Геленджика в Москву
от Ларисы Аничкиной
21 июля 1992 года
Уважаемый Вячеслав Трофимович!
Сожалею, что не смогла с Вами увидеться. Очень радостно сознавать, что Вы не забыли об обещаниях нашему музею и передали совершенно роскошные экспонаты по династиям Кабановых и Юшко. Спасибо и за рассказ о Геленджике, всё Вами написанное так созвучно моим отношениям с этим городом.
Весной заходил в музей Кирилл, просил показать, чем располагает музей, связанным с семьей Юшко, хотел сделать копии, но во второй раз не появился.
Не теряю надежды ещё увидеться. Заходите обязательно в музей, когда будете в нашем городе.
Лариса Аничкина
До встречи.
Но встречи больше не было. Лариса Аничкина вскоре вышла замуж и уехала куда-то за границу. Правда, в Краеведческих записках 2004 года участвовала.
Спросить, что ли, её адрес?
Лёгкость
Когда Алёшка показал мне подвал в Потаповском переулке, где, сказал он, откроется новый клуб, я ужаснулся: это были сталинградские руины.
— К Новому году откроемся, — сказал Алёша. — Кафе с эстрадой, кухня, галерея и книжный магазин. Всё круглосуточно.
Я не поверил.
25 декабря на открытие клуба мы с Ириной пришли заранее и заранее же привели почётных гостей: Сарнова, Лазарева, Сашу Кабакова, Феликса Светова. Ещё кто-то был. Мы уселись за продолговатый грубый непокрытый стол, нам принесли пива, а Кабакову виски. Мы вовремя сделали всё это. Через четверть часа повалил народ, взгремела музыка, началась толчея, затем Содом с Гоморрой, и Бенедикт Сарнов потянулся к моей голове, чтобы попытаться передать что-то сказанное Лазаревым, сидящим к Сарнову впритык, а мне уже недоступном в звуке. Оказалось, что Лазарь Ильич сказал:
— Шум и гам в этом логове жутком!
На миг мелькнуло счастливое лицо внучки главного редактора «Вопросов литературы» и на исходе мига сделалось изумлённым, когда в центре крутящегося водоворота она узнала деда, углублённого в пиво.
Я попытался встать, не сразу это удалось, а выйти вообще не получилось. Юные жёны, когда-то любившие нас, и бледные юноши с горящими взорами, заполнив каждый сантиметр пространства, стояли плечом к плечу, грудью к спине и грудь на грудь, держали в руках кто рюмку, кто сигарету, а кто и ничего, и — танцевали, кружась и прыгая одними головами и бесконечно счастливыми лицами.
А когда-то, ты помнишь, когда? О, какие то были года, и в этом самом именно дворе…
Потаповский переулок течёт вдоль Чистых прудов, в параллельном течении его скрывающих домов и, значит, входил в зону моего с ранней юности обитания, хоть я его не очень замечал. Бывал, конечно, проходил, но когда мне сказали: «Потаповский» — я не сразу даже и сообразил, где же именно этот переулок. Он не был в числе своих, очень близко знакомых, как, скажем, Лобковский, Фурманный, Лялин, Козловский или Большой Харитоньевский.
Житьё на Машковке, у мамы под крылом, было хорошее, но нам не доставало безумства свободы. И когда вдруг возникло предложение временно снять в Потаповском отдельное жильё за весьма умеренную плату, мы с Иркой радостно согласились.
Жильё оказалось во дворе старого особняка, но в строении новом и ветхом. В первом этаже досталась нам довольно обширная комната с отдельным входом, уборной и закуточком при газовой плите.
Свобода нужна была нам затем, чтобы стоять на голове, но уже не вдвоём, а непременно с хорошими гостями. Ведь мы жили вместе уже совсем не первый год.
Стояло невероятно жаркое лето семьдесят второго года. Подмосковье горело, и гарь кружилась над Москвой. Вечер не принёс нам прохлады, и гости наши, все пламенные борцы за свободу, в облегчении от одежд задержались на самых необходимых покровах. Ночью сделалось особенно душно, а уходящим необходимо стало кое-что из одежды на себя возвращать. Не все решились на эту пытку, и некие из дам, избегая страдания, заночевали.
Воскресным утром поднялся я раньше других, но, даже не успев ещё толком подняться, услышал из свежих уст предпробуждающихся дам прелестное предутреннее воркованье:
— Шам-пан-ского!
Это было, как приказ любимой Родины. Воркованье ещё чуть только отлепилось от губ, ещё только мелодично и тихо вошло в пространство комнаты с неспешной скоростью расслабленного звука, а я уже летел на лёгких крыльях желания лететь.
Ясна была мне только начальная, взлётная часть. Ведь я же понимал, что ни шампанского, и ничего другого, конечно же, нет — искать не надо. Никто бы не ушёл и не лёг бы, не допив последнюю каплю. Такие были времена.
Но что же нужно было, чтобы в Москве, в девятом часу утра, в воскресенье, в тысяча девятьсот семьдесят втором году добыть хоть капельку шампанского? Чтобы только начать рассужденье по этому поводу, необходимо было хотя бы присутствие денег. Их не было. Какие же могут быть деньги после безумства хороших гостей?!
Зато я знал, где денег немножечко взять. На Машковке, в мамином доме, в правом верхнем ящике письменного моего стола лежала у меня заветная десяточка. Я мог легко лететь до самой до неё, пока ещё не думая о самом трудном, — что с этой десяточкой делать?
И вот я вылетел из маминого дома с нею, с десяточкой, я уже на Покровке. Здесь каждый магазин и каждое кафе знакомы, но вино продают с одиннадцати часов, а по случаю воскресенья всё вообще закрыто… Я уже у Ильинских ворот, но всё пусто. И я лечу, я не могу прелестных дам вставаньем затруднить без утреннего свежего глотка!
О, как я лёгок был тогда и быстр… Как мог, умел — без рассуждения на дело кинуться — беззвучно, как волк, а не собака…
Вот я лечу уже к Солянке, но отворачиваю вправо и полным ходом иду на Зарядье. Да, здесь гостиница «Россия», и она ещё не горела, в неё можно свободно входить. И я влетаю в ресторан. Он не открыт, но и не заперт.
Как ясен был мой ум, как убедителен язык, мысль превращающий в действительность. И, знаете ли, превратил! Действительность, овеществлённая двумя бутылками шампанского, возникла.
Тут надо пояснить. Ведь у меня была десятка, шампанское же в магазине стоило три рубля шестьдесят семь копеек. И в ресторане за десять своих рублей плюс убедительный язык я получил шампанское без сдачи.
Обратный полёт шмеля был ещё более стремителен, и я вернулся ко второму (ну, может быть, к третьему) потягиванию пробуждающихся дам, уже готовых к удивлённо-восхищённому клёкоту при виде меня с моею добычей:
— Ур-ра-а…
Мы не очень-то долго пожили в Потаповском, но скромный мой подвиг меня убедил: здесь, в этом переулке, конечно же, могут рождаться внезапные порывы и фантастические замыслы, престранными путями преображённые в реальность. Ведь здесь, в Потаповском, подумал я, от удивительных времён осталось же нечто…
Здесь лёгкость моя осталась.
Энергия стыда, или Как я нарушил сон Фазиля Искандера
«Популярная библиотека» основана в 1987 году. Формируется на основе изучения читательского спроса социологами Института книги. Ежегодная программа серии утверждается после обсуждения на страницах газеты «Книжное обозрение».
В 1987 году журнал «Юность» напечатал философскую сказку Фазиля Искандера «Кролики и удавы», где Искандер «головокружительно свободно и весело пародирует социальную демагогию» (Наталья Иванова). Читатели по достоинству оценили эту сказку, их желание увидеть «Кроликов и удавов» как можно скорее в книжном воплощении зафиксировали социологи, и уже в начале апреля 1988 года издательство «Книжная палата» отправило рукопись в набор. Правда, «Кролики» даже вместе с «Удавами» имели недостаточный объём для книги в твёрдом переплёте, и в новую книгу под титульным именем «Кролики и удавы» была добавлена «проза последних лет»: несколько чудных рассказов и повесть «Школьный вальс, или Энергия стыда». Вот с этой, заключающей книгу повестью и связан скверный анекдот, как я нарушил сон Фазиля Искандера.
Главный редактор издательства с редакцией художественной литературы работал легко, в любви и согласии: я к ним почти не лез, они со мной советовались, но тоже нечасто. И эти странные отношения низов и верхов давали хороший результат, хороший для автора и для читателя. Но вот по поводу книги Искандера редактор Вика Сагалова явилась ко мне в верха.
Её кое-что смутило.
«Школьный вальс» замыкал книгу, а сама эта повесть замыкалась вот чем:
Два политических сна я видел в своей жизни, оставивших в моей памяти неизгладимый след. Для нашего поколения политика стала тем кровоточащим жизненным фоном, на котором воспринимаются и видятся почти все события нашей жизни.
А дальше…
Дальше начинался первый сон.
Первый сон, рассказанный Фазилем Искандером и ещё нигде у нас не опубликованный, был по тогдашнему времени невообразим:
Я вижу киноэкран. Ленин и рабочий сидят друг против друга за столом. У Ленина желтоватое болезненное лицо. Он с горьким упрёком смотрит на рабочего. Он уже знает и про тридцать седьмой год, и про всё, что случилось со страной. Во сне мне его безумно жалко, хотя наяву уже смутно догадываюсь и о его вине. Но эта догадка не проникает в сон.
Рабочий смотрит на Ленина. Он сидит, опустив голову и набычившись. Он и стыдится Ленина, и упрямо оправдывается. Он хочет сказать, а может, уже говорил Ленину:
— Откуда вы взяли, что я такой? Я никому никогда не говорил, что я такой. Вы выдумали меня, а я должен отвечать за вашу выдумку?
Ленин продолжает глядеть на рабочего с горьким упрёком. Он и сейчас не слушает рабочего и не обращает внимания на его слова. Его болезненное жёлтое лицо выражает только одно: как вы могли допустить это?
Рабочий хоть и склонил голову, но упрямо продолжает своим обликом несогласие с Лениным.
— Хорошо, хоть Надежду Константиновну не взяли… За связь с Лениным, вдруг говорит Ленин. Его долгий, сухой, желчный смех. Смущённо, но упрямо склонённая голова рабочего.
Экран гаснет.
Другой сон, приснившийся Искандеру через много лет после XX съезда, был про похороны Сталина. Как несут его в гробу, играет оркестр, а Сталин вдруг приподнимается и дирижирует оркестром. Он хочет запомнить тех, кто его хоронит, особенно музыкантов…
Второй сон редактора Вику Сагалову не смутил. И меня не смутил. А вот первый…
Я пишу это уже в 2005 году и, поверьте, что в 1988-м для большинства людей тогдашнего Советского Союза имя Ленина было ещё неприкасаемым. И не велением властей, по искреннему заблуждению.
Во времена Большого сталинского террора даже в лагерной песенной классике прорвался такой, к примеру, надрывный вопль:
Проснись, Ильич! Взгляни на коммунистов…Посмотри, дескать, родной, что вытворяют они без тебя «за тяжелыми железными кулисами»…
Когда же наш отец, гений всех времен и народов, оказался «не отцом, а сукою», вскипела компенсационная волна народной любви к самому человечному человеку. И горбачёвская перестройка поначалу воспринималась как очередное возвращение к ленинским нормам. Сомнения уже потихоньку подтачивали мозг, но так хотелось сомнения эти стряхнуть: ведь если падёт и этот кумир, то что же нам останется? Вот это был вопрос. Мы без кумиров жить ещё не очень научились.
Нет, нет, к такому сну Фазиля Искандера мы не были тогда готовы.
Но что же делать? Ведь нас считали самым смелым и самым свободным издательством. Так неужели я скажу Искандеру, что это не пойдёт?
И вот я придумал. Да, я придумал, как мне мягко нарушить первый сон Фазиля Искандера.
Я попросил Вику Сагалову предложить ему некий компромиссный вариант. А вдруг он согласится? Искандер согласился.
Теперь повесть заканчивалась так:
Два политических сна я видел в своей жизни…
И так далее до конца абзаца.
А потом:
Первый сон не стану рассказывать. Может быть, в другой раз.
Другой сон…
И далее про похороны Сталина.
Так эта книга и вышла. А у меня на душе сначала полегчало, а после кошки заскребли. И всё скребли до 2002 года, когда я для нового издательства «Материк» составил небольшой сборник Искандера и назвал его (с благословения, конечно же, автора) фразой, вынутой из его волшебной прозы, — «Яблоня, шелестящая под ветерком». Конечно же, в сборник вошла эта повесть — «Школьный вальс, или Энергия стыда». Там оба сна подлинные. Четырнадцать лет жила во мне энергия стыда.
Последний анекдот для тёщи
Когда моя вторая тёща временами стала у нас гостить, и подолгу, я как-то, к случаю, в одно из гостеваний заговорил о русской квашеной капусте.
Поводом к тому явился припомненный мною анекдот, где один еврей… А с этого зачина ведутся все еврейские классические анекдоты… Так вот:
Один еврей сказал:
— Хорошо этим русским, у них кислая капуста шестнадцать копеек за кило… А у нас курица — три рубля!
Поговорили мы и посмеялись на этот счёт, и тёща моя (вторая) мне и говорит:
— Нет, почему же… Мы очень любили всегда кислую капусту. И квасили её. Лев Абрамович сам всегда занимался. Очень мы это любили. У нас даже был специальный бочонок, всегда заквашивали. А Лев Абрамович ещё всегда среди шинкованной капусты закладывал несколько целых половинок кочанов, и это было особенно вкусно.
— Ну да, — подтвердил я, — конечно… А иногда, вы знаете, закладывают даже целый большой кочан, как вроде бы арбуз. И вот его закладывают, а когда капусточка уже готова, берут этот целый кочан и уж тогда разрезают его пополам. Потом берём одну эту половинку и острым ножичком вырезываем всю внутренность, но только так, чтобы осталась нетронутая полусфера…
Тут тёща моя (вторая) сделалась особенно внимательной. И понял я, что этого рецепта она не знает, и с удовольствием для просвещения её продолжил:
— И вот берём мы эту полусферу двумя руками и… медленно и осторожно её приподнимаем, а после — сразу — вдруг — тихонечко — надеваем её себе на голову…
Тёщин взгляд сделался изумлённым, и я тогда закончил:
— Вы даже представить себе не можете, как это… с утречка… оття-гывает!
Вот какая у меня была моя последняя тёща.
Фирма
Нет, всё-таки как хорошо писать не для печати!
Да нет, я же совсем не против, чтобы издать то, что я написал. Но это только если подвернётся случай. И вдруг откуда-то взялись бы деньги. А просто так, конечно, ну кто же станет это издавать?
Вот если бы я был известный кутюрье или какой-нибудь телеведущий… Хотя тогда я эту книгу вряд ли б написал.
Мне говорят: ты сам ведь был издатель, ты знаешь этот мир, ты свой, как можно, чтоб тебя никто не издал? Вот чудаки. Ведь этот мир давно совсем иной, и я и сам себя теперь бы не издал. Проблема же не в том, чтобы издать… А как потом продать? Как воротить затраты? Вот в чём вопрос. Меня — кто купит?
У Вересаева есть крохотный рассказец из числа «невыдуманных». Называется он «Фирма». В последний год девятнадцатого (такого недавнего!) века «Нива» печатала новый роман Толстого «Воскресение» с иллюстрациями Л. Пастернака, и везде, во всех кругах, о романе только и говорили. И в вагоне третьего класса, в поезде «Москва — Петербург» разговор зашёл о том же. Один уже немолодой купец сразу высказал, что роман очень плох:
Что же это, скажите, пожалуйста: князь, человек живёт в почёте, имеет звание, можно сказать, вращается, — и вдруг на этакой швали жениться! Какая же она ему пара, позвольте спросить? И у кого таких девчонок не было? Кто не грешен?.. И на каждой жениться!.. Плохо! Потому только все и читают, что подписано: «граф». Фирма!
Купец, он дело понимает.
Русский счёт
Верно разумевая их, можем считать на них просто и верно.
Николай ЛесковЗаговорили о прелести еды.
— Из всех искусств, — сказал один обедающий, — важнейшим является еда!
И для чего-то пояснил, что это он перефразирует. Над пояснением чуть-чуть хихикнули. Чтобы убрать неловкость, я тоже сказал:
— И наш начпрод полка всё время повторял: «Основное — питание!».
И дама, имеющая чувство к языку, отворотив лицо к тому, кто лучше понимает, вполголоса ему проговорила:
— Как это звучит… Начпрод полка!
Между тем, начпрод действительно был. Полностью он назывался так: начальник продовольственно-фуражной службы. И это название может свидетельствовать, что я служил в незапамятные времена — не то чтоб при Суворове, но всё же где-то около Будённого, когда ещё фураж был столь же в армии необходим, сколь и перловка.
На самом же деле название почтенной этой службы — продовольственно-фуражная (ПФС) — уже при мне было анахронизм. Хотя к нашему танковому полку приписаны были две клячи, на них доставляли продукты от склада до кухни, дрова для печей и ещё вывозили мусор. Эти две лошадиные силы прилежали к хозвзводу, и для их обихода имелся ездовой, весьма привилегированная личность, поскольку — при кухне. Днём он по большей части спал в конюшне на восемь копыт, всегда носил отличительный запах, а поскольку призван в армию был из подмосковной деревни, обращался ко мне ласково:
— Земеля!
Начпрода же звали капитан Смирнов Иван Петрович. Представьте себе (если, конечно, захочется) высокого и очень худого, я бы даже сказал — тощего умного человека. Кисти рук его жилисты и тёмны, такое же лицо, но не жилистое, а своею фактурой похожее на землю, потрескавшуюся от долгой засухи. Глаза точечные, как выходное отверстие ствола мелкокалиберной винтовки, смотрящей прямо в цель.
Когда капитан Смирнов служил начпродом не в нашем, а в другом полку, к ним неожиданно нагрянул с инспекцией дивизионный генерал. Он сразу проследовал на кухню, вскрыл надлежащий непорядок и стал, как водится, орать. А капитана как раз в тот час на кухне и не оказалось. Генерал же орал:
— Где начпрод?! Немедленно ко мне! Зажрался! Брюхо наел!!!
И капитан Смирнов явился. Генерал, его увидя, поперхнулся, осёкся, но тут же сделал передислокацию:
— Ты на себя только взглянь! Ты ж весь изблядовался!
Когда я попросил возможного читателя представить себе тощего умного человека, я не случайно поставил рядом эти два определения, ибо капитан Смирнов был в такой же степени умён, в какой и тощ. Образование его было — четыре класса, и, следовательно, природный ум ничто не замутило, зато обогатила опытность. Он точно понимал причинно-следственные связи. Вот, скажем, допустил я какой-то ведомственный промах, ошибся в счёте, и капитан Смирнов спросил, как это получилось…
— Не знаю, — отвечаю я, поскольку, кажется, действительно — не знаю.
Он смотрит, чуть приклонив голову к плечу, и говорит без гнева и пристрастия:
— Как же так — срал да упал… Кто-то толкнул!
Капитан Смирнов был мастер счёта. Счёт же вёлся на счётах. Теперь, в эпоху калькуляторов, компьютеров и прочего, пожалуй, надо пояснить, что это за штука была такая — счёты. Вообще это русский счётный прибор, простой и гениальный: прямоугольная деревянная рама, где длинные стороны её соединяются такими проволочным осями с нанизанными на них деревянными или костяными колёсиками (костяшками), свободно бегающими от руки туда-сюда. И, двигая то или иное количество этих костяшек, точнее, перебрасывая их пальцами туда-сюда, можно было всё, что нужно, посчитать.
Прообраз этих счёт возник у нас ещё в семнадцатом веке, когда наш Алексей Михайлович стал укреплять вертикаль власти, и понадобилось многое считать. Но изначально это не было русским изобретением. Счётный прибор в виде доски с какими-то дырочками изобрели ещё древние греки (он назывался абак, и опять это в пользу греческой моей родни!), от них переняли древние же римляне, а уж потом только освоила средняя (по векам) Европа, откуда Алексей Михайлович этот прибор, видимо, и перенял. Очень может быть, что прибор был по-русски усовершенствован и получил у нас название дощатый счёт. Говорят, что в арифметических книгах семнадцатого века он даже описан, но выяснять мне это недосуг. Ближе к восемнадцатому веку русским считальщикам этот дощатый прибор изрядно надоел, и кто-то неведомый, как тот, который придумал колесо, смастерил гениальные русские счёты.
Вот эти самые счёты, на которых считал капитан Смирнов, безо всяких уже изменений, и служили русскому купечеству и русской бухгалтерии без малого три века.
Павел Афанасьевич Бурышкин, потомственный русский купец с университетским образованием (по юридическому факультету), закончил затем ещё и Московский коммерческий институт (1911). Так что он знал, о чём говорит. А говорит он в книге своих воспоминаний о купеческой Москве, изданной сначала в Нью-Йорке (1954), а нынче и у нас (ЗАХАРОВ, 2002), вот что:
…коммерческий мир и торговые организации всё-таки с некоторым недоверием относились к молодым людям, кончавшим институты, думая, очевидно, что в русских условиях менее требовалось знакомство с длинным рядом теоретических дисциплин по сравнению с основным знанием счетоводства или даже просто умением считать на счётах.
Так эти ведь русские условия, где счёты главный инструмент, продолжались у нас почти до конца необычайного двадцатого века. Последние счёты я видел в действии уже в начале нашей Перестройки, и они (последние) теперь как раритет висят у меня на стене.
Не берусь судить, получили ли некогда распространение в мире именно русские счёты, но вот что интересно. Есть такой увлекательнейший американский кинофильм «Если наступит завтра». Герой этого фильма Джеф Стивенс (его играет Том Беренджер) чудесно надувает нелюбимых зрителями богатых прохвостов. Он втягивает их в большое предприятие по созданию новейшего, полностью защищённого компьютера, а когда прохвосты, вложив в это дело большие деньги, с вожделением распаковывают полученный наконец-то опытный образец, там обнаруживаются русские счёты!
В романе Сидни Шелдона, по которому сделан фильм, эта сцена — даже в скверном русском переводе — производит сильное впечатление:
Он держал в руках квадратную раму около фута длиной с протянутыми от одного края до другого несколькими рядами железной проволоки, которые унизывали костяшки. Наступила долгая тишина.
— Что это? — наконец задал вопрос Квинси.
Алан Томпсон ответил:
— Это абак. Одно из тех изобретений, которым пользуются в азиатских странах для счёта…
Гениальность прибора для счёта состояла в простоте и почти неограниченных его возможностях. И конечно же, ещё и в абсолютной защищённости произведённых на приборе операций. Достаточно поставить счёты на бок, все костяшки спадут, и никакой уже хакер не будет в состоянии снять с них информацию.
Капитан Смирнов был во владении прибором виртуоз. Его длинные сухие пальцы летали по костяшкам, как пальцы Листа по клавишам фортепьяно, и он не только складывал и вычитал, он умножал, делил, извлекал проценты и вообще играл на этом чудном инструменте всю симфонию годового баланса.
Я был его учеником, не достигшим учителя. Но всё же и теперь, по прошествии десятков лет, желая получить денежное выражение мечты о грядущем счастье, сначала беру калькулятор, но… чувствую, что как-то я ему не доверяю. Тогда я снимаю с гвоздя русские счёты и уже отчётливо и точно узнаю, что миллион мне был бы очень кстати.
Сон о Дамаске
Ах, давно, как давно это было.
Я тогда начинал, и попытки мои были робки. А Юрий Палыч Тимофеев меня поощрял, будоражил. Когда же я принёс ему жизнеописание Елизаветы Кульман, поэтессы, писавшей на восьми языках и умершей семнадцати лет в Петербурге от простуды после наводнения 1824 года, Юрий Палыч сказал, что век девятнадцатый — мой, и нужно мне найти в нём своего героя.
Сверкая очками и лысиной, взмахивая тёмными кудрями, он мне так говорил:
— Ведь если даже не брать Тургенева, Толстого или Гоголя, то всё равно кругом заманчивые персонажи… Ну вот — хотите ли? — Апухтин — колоритнейшая фигура, самый толстый человек в России… Или Алексей Константинович — вообще великолепен — интеллигент, красавец, умница!
Я внимал, искал, склонился к Алексею Константиновичу и припал, постепенно в него погружаясь и влюбляясь всё более. И вроде бы пошло, поехало, я приносил Юрию Павловичу куски, он меня даже хвалил… Но это были пока что внешние обстоятельства жизни моего героя. А впереди так призрачно маячил «Иоанн Дамаскин» — заветная поэма. Как подступиться?
В конце концов, я догадался отпустить поводья и пустил коня моего в тихий, дремотный ход. И приснился Дамаск.
Но это случилось, когда Юрия Палыча уже не стало.
* * *
Любим калифом Иоанн…Солнце, тусклое от жара, медленно сжигает выбеленный город. Небо растоплено и густо истекло на мощёные улицы. Всё недвижно. Только арыки сонно влекут свою жёлтую мутность — ни журчанья, ни всплеска.
В мёртвые эти часы никто не отправится по делам, не перейдёт дорогу узнать о новостях у соседа, не отопрёт калитку — посмотреть, чей заблудший ишак бесстыдным рёвом нарушил сладкую истому полуденной тишины.
В доме кадия, во внутреннем дворике, плотная тень чинары, и мозаичный пол обрызган прохладным фонтаном. Судье предстоят сегодня домашние хлопоты. Когда спадёт зной, он выйдет на улицу и опять попытает удачи. Но это потом, позже, когда спадёт зной.
… Занавесь глухо задёрнута. Лампа. Дымящийся кофий. Сигара. Бесшумный Захар. Свежий номер «Современника». Фельетон Панаева: «Александр Дюма уже около месяца в Петербурге. Это — самая замечательная петербургская новость июня месяца». Пустое. Прочь же, прочь, прочь.
Кофе. Сигара. Кофе. Дым сизовеет. Сквозь дым…
Судья подпоясан верёвкой. Так подобает христианам, покровительствуемым собратьям, живущим в мусульманском Дамаске, отнятом у Византии. Он отдаёт повод, слуга привязывает мулов к медному кольцу и следует за господином в помещения невольничьего базара.
Здесь шумно, пестро. Африканцы, греки, славяне — кого только нет — старики, атлеты, нежные юноши. Вот судья замедляет шаги. Работорговец-еврей в высокой шапке сладко щурится. Товар его свеж и приятен, ибо четверть дирхема, потраченная на хну, делает девушку на сто дирхемов дороже. Здесь всё разноцветно. Ногти белых рабынь окрашены пурпуровым цветом, у чернокожих цвет ногтей золотисто-жёлтый, у желтокожих — мерцает чёрный отлив. Розовые одежды белых рабынь так легки, и негритянки завёрнуты в жёлтую прозрачность — разве можно мимо пройти?
— Господин, благородный господин, вы найдёте здесь всё, к чему склоняется ваша изысканная прихоть. Благословен Бог-Избавитель и во славу Аллаха пусть будет славен ваш Бог! У меня есть девушка из Медины… Ах, она сочетает приятную речь с прелестью тела и кокетство с живостью ума… А разве не восхитительна эта гречанка с голубыми глазами, как глубоки они во тьме ресниц! Гречанки — самые верные подруги. Или вот — две индийские женщины. Как послушны они! Все говорят — быстро вянут, и это правда, но зато обладают одним особенным свойством — и это так же верно, как то, что цена их не будет обременительной для вашего кошелька… Они (торговец понижает голос) после развода… опять становятся девственны!
— Что же, нет — так нет. Как говорится, если нет славянина, берут в услужение тюрка! Берберийка не так красива, зато хорошо рожает и к тому же искусна в любой работе… А ведомо вам, как негритянки танцуют? Не зря же сказано, если негр падает с неба на землю, он падает в такт. Ну, хорошо, хорошо… Моя душа вам раскрылась навстречу. Я покажу своё сокровище. Цо-цо-цо! Это нубийская девушка. Только взгляните. Ну что, какова?
Торговец делает знак, и нубийка раскрывает одежды.
— Господь милосердный! Не отводите, прошу, ваших глаз. Эта девушка на ложе… труса сделает героем, а скопца… мудрецом!
— Ах ты, горе! И куда все спешат? Всё дела и дела, заботы мирские…
…Проклятье. Проклятье! Невозможно так больше. Уходит время. Уходит. Сегодня же, сегодня же писать к Сонюшке. Укрыться с нею в Пустыньке, и дело начать о разводе. Чего ещё ждать? Всё пустое. Одни миражи. Как в пустыне — зелёные чинары, белые города, в них орнаменты, и мастера словесных фейерверков, владеющие всеми изгибами пышного стиля, и кипарисы подобны певицам, подобравшим до колен свои платья…
Судья идёт вдоль невольничьего базара. Не нужны ему красивые рабыни. Он просто замедлил шаги. Красота отсвет вокруг кладёт, как пылающий костёр на лица кругом сидящих, и вот уже лица людей слегка заалели, как нежные розы, растущие вокруг кроваво-красных анемонов. Такова красота. Как не замедлить шаги?
У судьи иная забота. Сын его Иоанн нуждается в учении. Чьим просвещённым заботам вверит он сына? Дамаск полон учёными, поэтами, мудрецами. Но судья желает для своего любимца только христианина. Сегодня на невольничьем рынке его ждёт удача.
Вот в толпе спокойных, равнодушных рабов он видит престарелого плачущего монаха. Судья подходит к нему, обращается по-гречески. Монах говорит:
— Ты видишь, я бедный инок. Моё имя Козьма. По благости Божией с юных лет обогатился я многими познаниями, изучил все науки, узнал многие тайны природы. Но был пленён сарацинами. В услужении я плох, неискусен в ремёслах, оттого скитаюсь по невольничьим торгам. И вот, получив от Бога многия дары, я не могу передать никому драгоценное наследство моих знаний, и явлюсь я пред Господом, как дерево бесплодное, как раб, зарывший в землю талант, данный от Бога… Как же мне слёзы сдержать?
В дом судьи они едут рядом, неспешно беседуя, а слуга плетётся пешком.
… Окно нараспашку, воздух вечерний свежей, мысли чётче. Хорошо! Хорошо бы всё бросить и самому нагрянуть и забрать Сонюшку, как украсть. То-то было бы лихо! И тройку с колокольчиками, да вожжи в руки, да в лунную ночь с откоса и — к барскому крыльцу!
Только нет, не уедешь. Теперь не уедешь. Теперь уже он не отпустит. Иоанн. Иоанн из Дамаска.
Иоанн уже пробует дивный свой голос. Не восточный краснобай — певец, из рук Козьмы принявший от Бога талант Знания и Слова. И ждёт Иоанна богатство и власть, величие и слава. И великое смятение души, потому что власть над словом и власть над людьми уживаются плохо. Здесь и будет начало.
Господи, помоги мне милостью твоей! Души жаждут выводов, а не предпосылок, люди стремятся к цели, и не нужны им долгие предваряющие объяснения. Пусть песня сама покажет, чего ты хотел, сочиняя её. Коль славен Иоанн Дамаскин, никто не спросит: отчего? Слава сама себя объясняет. Тот, кто сочиняет песню, знает её истоки. И этого довольно. Воспой Иоанна, а истоки оставь себе!
И мозаичный пол, обрызганный фонтаном, и невольничий базар, и нубийская девушка — ах! — и плачущий инок — пусть останутся сном.
Обыкновенно сны такие как будто и не помнишь, но после них остаётся в ушах нарастающий и опадающий шум… Он как будто утих, только слабые вздохи, и — снова, вот уже снова прилив, и грохот прибоя воплощается в тихое звучное слово.
Иоанн — правитель Дамаска. И главное — впереди. Калиф справедлив, рассудителен, ласков, он всё понимает:
— На четырёх основах держится мир: на науке учёного, на справедливости правителя, на молитве праведного и на храбрости воина. Ты, Иоанн, составляешь две первые основы, я — две вторые.
Да, калиф справедлив, и слова его справедливы. Но в этом устройстве мира не остаётся места Иоанновой песне. О, какой гром рифм грохочет во мне, какие волны поэзии бушуют и просятся на волю.
Как тяжка певцу любовь калифа! Ласка его — петля шёлковая на горле у песни.
Какая житейская сладость не причастна скорби? Какая слава была на земле неизменною? Всё — тени слабые, всё — обманчивее сонных мечтаний, Одно мгновение — и всё наследует смерть!В нарастающем шуме он услышал понятные звуки, и — нет тишины, нет покоя — начертать послушной рукой, что ему прозвучало.
О, государь, внемли! мой сан, Величье, пышность, власть и сила, Всё мне несносно, всё постыло. Иным призванием влеком, Я не могу народом править: Простым рождён я быть певцом, Глаголом вольным Бога славить! …О, отпусти меня, калиф…Ночи проходят, и кончаются сны, наступают утра. Иногда бледный лучик, но свежий, живой, пробьётся сквозь узорчатую штору, и заиграют пылинки в его прямизне.
Легки и радостны сны, когда вспоминаешь о них, жмурясь от лучика, а на столе у тебя листы бумаги, и там строчки, строчки… И весело дышать, говорить, куролесить, и так ароматна сигара…
Иоанн покидает дворец, в руке его посох, на плечах перемётная сума, и — голубое небо над ним, и — долины, нивы, горы, воды — вокруг и впереди. Господи, как хорошо и свободно!
Благословляю вас, леса…Шумит Яшамба
На четырёх основах держится мир: на науке учёного, на справедливости правителя, на молитве праведного и на храбрости воина.
Халиф Омейяд, VIII в.Мы живём теперь каждое лето у небольшой горной речки. Черкесское имя её Яшамба. Она течёт с нисходящих уже отрогов Главного кавказского хребта и скромно вливается в Голубую бухту Чёрного моря, за Тонким мысом, западнее аэропорта. В засушливое лето наша речка почти пересыхает, вернее, уходит местами под галечное дно, и всё равно живёт. Повыше левого её берега, на склоне пологого ущелья стоит наш летний дом.
Когда этого дома совсем ещё не было, мы жили летом в шаткой деревянной будочке. Электрический свет к нам тогда не поступал, воду брали мы у соседа. На маленьком пригорочке, под куском ржавой сетки, уложенной на обломки кирпичей, разжигал я собранный в лесу сушняк — здесь готовилась пища. Под дождём наш домик протекал, мы подставляли тазики, туда-сюда переставляли спальные места, желая обмануть дождевые струи. Нам хорошо жилось в этом домике. Мы были счастливы. Здесь я начал писать свою книгу.
А потом началось строительство дома. Было много шума, криков и бестолковости. Временами казалось, что ничем путным это не кончится. И вот пришёл к нам природный строитель. Звали его Георгий, и был он по виду старик.
Дом строился из шлакоблоков, каждый размером с четыре кирпича. Нести тяжеленный этот блок нужно двумя руками, переложив основной его вес себе на живот. Старый Георгий наставлял молодых, держа в каждой руке по блоку, просунув пальцы в полые их углубления. Он делал всё сразу, точно и навсегда. Когда вдруг оказалось, что одной двери не хватает и стали спорить, кто в этом виноват, Георгий огляделся, подобрал несколько отброшенных за ненадобностью досок, ухватил свою самодвижущуюся от прикосновения его руки ножовку и — чик-чик, стук-стук — минут за десять сотворил дверь, точно пришедшуюся в размер дверного проёма. Сейчас этой двери больше десяти лет, и менять её не приходит нам в голову.
Георгий знал, как построить, и мог построить дом любого размера и назначения. Такие, как он, когда-то построили старый Тбилиси. А Георгий для своей немалой семьи выстроил сказочный дом с бассейном. К просторному бассейну вёл гладкий каменный жёлоб. Он начинался на взгорочке за кустом садовой ежевики. В бассейне плескались внуки, а Георгий шёл домой с работы с двумя большими арбузами под мышками. Притаившись за кустом, он пускал по наклонному жёлобу арбузы и обнаруживал себя чуть позже, насладившись внучьим визгом после плюхнувших в воду арбузов.
Беда была в том, что жили они в Кировограде (на территории Азербайджанской ССР). До времени никто беды в этом обстоятельстве не предполагал. Когда же с азербайджанской территории стали изгонять армян, Георгия поначалу не трогали. Соседи-азербайджанцы любили его и уважали. Называли ласково — Жора. А Жора и сам объявил, что никуда отсюда не уйдёт, что он никого не боится, и в случае чего у него есть две двустволки. Когда же армянская семья осталась последней, к Жоре пришли самые почтенные и добрые соседи:
— Ты, Жора, знаешь, как мы к тебе относимся, но ты до завтра уйди. Так надо. Тебе так будет лучше.
И чтимый соседями Георгий со всем семейством ушёл из сказочного дома, унеся с собой то, что можно унести на руках.
* * *
Один из сыновей строителя Георгия живёт теперь в Геленджике. Он бьётся, бьётся, устраивая дом своей семьи. У него терпеливая жена именем Гаянэ и два неудержимо растущие сына.
Мир этого постепенно возводимого дома держится на справедливости отца и молитвенной заботе матери. В старшем сыне прослеживается храбрость вырастающего воина, а младший, кажется, обещает собою создать опору для семьи на науке учёного.
* * *
Я стою у растворенного окна, уже совсем вечер, темны кроны деревьев, за ними едва различается линия гор, всё постепенно сливается в ночной неразличимый пейзаж. Только что отплакали свою преднощную песнь шакалы, и вот уже завели цикады трескучий, такой уютный концерт. В небе две ранние звезды, но вот-вот сюда пожалует Большая Медведица. А в конце уже совсем невидного сада так хорошо шумит наша речка. Живая шумит Яшамба.
В тот день была кефаль
— Закрой дверь, храни тепло в комнате! — кричит мне с геленджикской террасы Ирина, а я не понимаю, зачем мне его хранить, и вообще — откуда он взялся? Ведь я его сегодня не варил…
Она же снова:
— Храните плов комнате!
Ну, ладно, дверь закрою… Ведь мы теперь в горах. Только откуда плов?
* * *
И в ночь на две тысячи уже пятый год я прижимаю эту женщину опять к своей груди и мысленно так нежно говорю: «Ну вот, чёрт побери, ты, кажется, добилась своего. Я всё-таки тебя действительно, наверное, люблю и, может быть, теперь уже навеки!»
* * *
И я заканчиваю книгу, когда Москва ещё не прожила свою сложную и утомительную зиму, — так назвал когда-то нашу зиму Иван Бунин.
Москва прожила свою сложную и утомительную зиму. А потом прожила Великий пост, Пасху и опять почувствовала, будто она что-то кончила, что-то свалила с плеч, дождалась чего-то настоящего. И было множество москвичей, которые уже меняли или готовились изменить свою жизнь, начать её как бы сначала и уже по-иному, чем прежде, зажить разумнее, правильнее, моложе…
Бог мой, ведь Москва и сегодня такая, чего с ней только не делали!
Когда всё это Бунин написал? Напечатал в Берлине в 1924 году, а писал, конечно, раньше, вспоминая (или воображая) себя — студента, живущего в гостинице «Северный Полюс» на Арбате.
Вот и пришло весёлое это время отъезда из Москвы «к отдыху на дачах, на Кавказе, в Крыму, за границей…» И вот уже катит студент на легковом извозчике за полтора целковых, мягко катит на дутых шинах вдоль Кремля, проезжает Ильинку, Покровку: ему ведь на Курский, на юг…
Что Бунин узнал бы в Москве, воротись он сюда году в пятидесятом? Он и Кремля бы не узнал. Только увидел бы, что здесь, в Москве, всё та же сложная и утомительная зима, которую надо прожить и стать разумнее, правильнее, моложе. Господи! Пусть хоть этот, не такой уж весёлый, закон Москвы остаётся у нас неизменным! Ведь что-то должно же оставаться…
Скоро и нам собираться туда, на Кавказ, по давным-давно простывшим следам знакомого студента, по тихо остывающим следам упокоенной нашей родни. Туда, туда, к югу, где с каждым годом всё трудней узнавать всё то, что так давно и так близко нам было когда-то знакомо.
А есть ли там, в родном Геленджике хоть что-то неизменное, ну, хотя бы что-нибудь, хоть как зима в Москве?
И вот уже не первый год мы видим: наш милый нежный Геленджик, как и Москва, проживает каждый раз свою сложную и утомительную зиму. Он проживает её стойко и строго, чтобы после начать снова жить, но уже разумнее, правильней, моложе. Геленджик убирает и благоустраивает дворы, не собираясь их покидать, а напротив, готовясь к приезду гостей, не только из Москвы, но и со всей Северной России. Таким вот странным образом Москву и Геленджик зима соединила — как будто бы и разная, но одинаково сложная и утомительная, пробуждения ждущая.
Есть однако в этих южных благословенных краях и что-то своё, вовеки неизменное.
Если уйти подальше от ближних бывших райских кущ, куда уже не ступит нога человека, и вдруг увидеть дальнее море и дальние горы, покрытые барашковым лесом, и — главное — небо — в бесконечно торжественном величии, открытом только чистому взгляду, — тогда, как не сказать, если это увиделось, — это всё ещё вечно живущая Божья земля.
Только с каждым разом, чтобы это увидеть, уходить надо дальше и дальше, пока совсем не уйдём куда-то туда, откуда не возвращаются, оставя другим разбираться, что и где здесь когда-то было.
* * *
И всё же плова не было в тот день. Я это помню точно. А вот кефаль была. Принесённая с базара, она ещё пахла живым дальним морем, и чешуя её сверкала серебром. И только потом, уже уложенная по-царски в лучшее наше блюдо, она покрылась тусклым золотым отливом.
12 ноября 2005 года
23 июля 2006 года
КОНЕЦ
Примечания
1
Через несколько месяцев после написания этой страницы прочитал я в публицистическом сборнике Наума Коржавина «В защиту банальных истин» следующее: «Для того, чтобы выжить, надо было забывать, точнее — не вспоминать. Это забвение тогда и потом было путём и способом жизни и выживания всего населения страны».
(обратно)2
По старому стилю.
(обратно)3
Речь идёт о книге Евгении Гинзбург «Крутой маршрут», ходивший в то время в «самиздате».
(обратно)4
Ardis Publishing Company (США), 1977.
(обратно)5
А ведь и это о том же, чего никак не хотят у нас принять: что ЧАСТНАЯ СОБСТВЕННОСТЬ СВЯЩЕННА И НЕПРИКОСНОВЕННА. Только это даёт человеку свободу. Неважно, роскошные это палаты или ветхая землянка с разбитым корытом.
(обратно)
Комментарии к книге «Всё тот же сон», Вячеслав Трофимович Кабанов
Всего 0 комментариев