Книга посвящается жертвам репрессий и голодоморов в Украине
З невимовних страждань і терпінь
Спорудімо свіку, щоб свіча –
На катів отих кидала тінь,
Починаючи від Ілліча.
Анатолій БортнякМихаил Игнатьевич Ильяшук (1893–1976)
Многострадальная наша Украина. Столетиями была она прислужницей у великодержавных соседей, не имея ни прав, ни свободы, ни судьбы. Но и этого было мало нашим поработителям. В своих человеконенавистнических планах уже навсегда поработить украинский народ большевики-ленинцы задались целью уничтожить его окончательно или хотя бы вывезти подальше от своей благодатной земли в Сибирь.
Бесспорно, что жизнь продолжалась и в этот страшный период истории. Люди должны были жить, работать, создавать какие-то материальные ценности, они любили, рожали и растили детей, но именно в этот исторический период был нанесен очень большой урон, в первую очередь моральный и духовный, нашему народу, украинской нации.
В последнее время появляется все больше публикаций о нечеловеческих пытках, муках и уничтожении народа в условиях сталинского режима. Не хватит сил и времени, чтобы описать трагедию каждой отдельно взятой искалеченной режимом судьбы человека.
Автор предлагаемой читателю книги Михаил Игнатьевич Ильяшук родился в 1893 г. в г. Катовице. Кроме него в семье росли еще три брата и две сестры. Отец многодетного семейства Игнатий Александрович грамоте был обучен, но образования никакого не получил. Зарабатывал на хлеб плохо оплачиваемым низкоквалифицированным трудом, жена его Анна Ивановна подрабатывала шитьем. Жили очень бедно, и, чтобы дать сыновьям образование, их определили в семинарию, где обучение было бесплатным. Подрабатывая после окончания семинарии, в основном репетиторством, братья продолжили обучение в вузах. В 1912 г. Михаил Игнатьевич поступил в Ново-Александрийский институт сельского хозяйства и лесоводства (ныне территория Польши). В 1917 г., окончив институт, начал работать агрономом на Харьковской сельскохозяйственной опытной станции. С 1925 г. работает в Харьковском, а с 1926 г. в Киевском отделении Сахаротреста. В 1930 г. Михаил Игнатьевич зачислен научным сотрудником Всесоюзного научно-исследовательского института сахарной промышленности. В 1938 г. утвержден в звании старшего научного сотрудника в области экономики сельского хозяйства. Работал в институте до дня ареста в 1941 г.
В 1922 г. Михаил Игнатьевич женился на Оксане Васильевне Евтушенко, которая родилась в 1893 г. в г. Золотоноше Полтавской, а ныне Черкасской области, тоже в многодетной семье. В связи с бедностью семьи Оксана Васильевна получила возможность бесплатного обучения в гимназии без права изучения иностранных языков. Некоторое время работала учительницей в начальных классах. Три года проучилась на химическом факультете Харьковского института народного образования, но в годы сталинского тоталитаризма ей так и не удалось окончить его. Была репрессирована вместе с мужем в первые сутки войны, в ночь с 22 на 23 июня 1941 г., оставив двух несовершеннолетних детей и больную старую мать. Как и многие члены семей заключенных «врагов народа», она испытала всю тяжесть унижений и жалкого существования в лагере и ссылке. Только в 1956 г., после смерти Сталина, Михаил Игнатьевич и Оксана Васильевна возвратились в Украину.
Умер Михаил Игнатьевич в 1976 г., а Оксана Васильевна — в 1982 г.
Даже на примере жизни одного «зека», осужденного по ст. 58 на основании сфальсифицированных, бездоказательных обвинений, можно судить о преступности правосудия системы власти в условиях «единой и неделимой» советской империи.
Совершая преступления против собственных граждан, коммунистическая система разработала очень сложную методику сокрытия своих злодеяний. К сожалению, эта методика действует и поныне, когда украинской независимости исполняется полтора десятка лет. За распространение информации о преступлениях репрессировалось множество невинных людей.
Михаил Ильяшук после долгих лет каторжных работ в лагерях и ссылке, сломленный физически, но несломленный морально, оставил наследникам свои правдивые воспоминания о страшных преступлениях коммунистической карательной системы.
Автор произведения «Сталинским курсом» описывает атмосферу тогдашней общественной жизни, условия, в которых содержались политзаключенные, раскрывает механизмы репрессий, последовательного и системного уничтожения миллионов людей, умышленное нарушение прав и свобод человека, трагедию физически и морально уничтоженных. Сам из когорты «врагов советской власти», в своих воспоминаниях он болезненно переживает издевательства и унижения, которые выпали на его долю, на долю родных и миллионов других, ни в чем не повинных людей. Людей разного социального положения: врачей, инженеров, учителей, работников науки, культуры, просто сознательных граждан и политических деятелей, которые отбывали каторжные сроки по результатам сфальсифицированных политических процессов и по сфабрикованным следственным делам.
Читая воспоминания М. Ильяшука, мы как бы слышим немые вопросы автора к потомкам: «Способны ли мы преодолеть в себе унаследованный страх? Станем ли мы свободным народом? Сможем ли не допустить подобных трагедий с нашими детьми, внуками и правнуками!?»
Ценой в десятки миллионов жизней Украина стала независимой. Но последствия колониального прошлого уже более десяти лет не дают ей возможности подняться во весь рост. Коммунистические идеологи создали в нашей истории множество исторических и политических мифов. А мифы, особенно политические, как правило, приводят к противостоянию в каждом обществе. Победить их можно только правдой. Сегодня правда является местью. Она говорит нам голосом вечности. Правда украинской истории — это приглушенная лихолетиями память народа, без возобновления которой не подняться в полный рост. Выстраданная дорога правды требует сегодня от потомков ощущать на себе горький грех их предшественников.
Возрождение памяти — трудный и болезненный процесс. Мы хотим, чтобы наши дети жили счастливыми в своем независимом государстве, и поэтому иногда не решаемся травмировать их сознание тяжелыми воспоминаниями о трагическом прошлом нашего народа. Однако умышленное беспамятство приводит к ощущению обреченности, собственной неполноценности. Оглянемся же назад и скажем себе: «Мы выжили, нас не согнули». Найдем в себе силу жить и помнить, ибо только память сохранит нас как нацию, как народ, как государство. Вместе начнем процесс духовно-моральной революции в наших душах. Сбросим с себя иго безгосударственности, национального и социального порабощения империями, их тоталитарными идеологиями и политическими мифами.
Если мы стремимся быть лучшими, то должны становиться такими. Давайте будем узнавать о самих себе у своей истории. Нельзя позволять другим переиначивать, фальсифицировать, прятать от мира нашу правду. Правда — это наша трагическая история, и она должна остаться в нашей памяти навсегда.
Свои воспоминания М. Ильяшук писал долгие годы, до последних дней своей жизни, с надеждой, что пережитое им когда-нибудь дойдет до читателей. Дочь Михаила Игнатьевича Елена почти три года, ночами после работы, обрабатывала и перепечатывала на машинке рукописи отца. В 2003 г. она принесла его напечатанные воспоминания в Киевскую организацию общества «Мемориал». На протяжении двух лет члены общества собирали средства на издание воспоминаний. Читателю предлагается книга на русском языке, языке оригинала. Можно понять автора, почему воспоминания написаны не на родном языке. Естественно, что только языком своих палачей автор сумел так детально и доходчиво описать трагизм жизненных судеб его поколения. Как научный работник, автор понимал, что на русском языке его воспоминания дойдут до более широкого круга читателей и пробудят в их сердцах понимание и сочувствие.
Р. Круцык, председатель Киевской городской организации общества «Мемориал» им. В. Стуса
К читателю
Прошло более тридцати лет после написания этих воспоминаний. Давно ушел из жизни их автор, мой отец. За этот период было опубликовано много материалов, знакомящих читателей с античеловеческой системой ГУЛАГа, поэтому некоторые факты из жизни заключенных, описанные в настоящей повести, потеряли новизну. Но хочется верить, что знакомство со всеми сторонами жизни в одном из многих тысяч лагерей (а именно, в лагере для инвалидов — и такие имели место!) в системе Сиблага будет все же интересным для читателя. Знаете ли вы, например, что заключенных, которым ампутировали руку или ногу, отмороженную при работе на золотых приисках или на лесоповале, или заключенных, полностью необратимо потерявших зрение в колымских лагерях от слепящего снега, не отправляли досрочно домой, а этапировали в инвалидный лагерь? Представляется, что тема людских страданий в сталинских лагерях неисчерпаема. И забывать о преступлениях перед миллионами невинных граждан в Советском Союзе в годы сталинской диктатуры недопустимо.
Но жизнь — всюду жизнь. Каким образом зеки пытались скрасить ее, живя по многу лет в заключении, читатель тоже узнает из этих воспоминаний.
Перед вашим мысленным взором при чтении книги предстанут судьбы десятков самых разных людей. Знаю, что фамилии, по крайней мере, некоторых из них приведены истинные.
Е. М. Ильяшук
«Писателю необходима постоянная убежденность, что все, взволновавшее и заинтересовавшее его, не может не быть интересным и для других, пусть не для всех. Он должен верить, что об увиденном и пережитом им самим никто, кроме него, не расскажет, а если и расскажет, то не так, как может рассказать он…»
Александр Яшин (Да простит читатель мне, не писателю, такой эпиграф)Часть первая Первые двадцать дней «за бортом»
Глава I 22 июня 1941 года
Ночь. Сквозь сон слышу ряд последовательных взрывов. Не сразу просыпаюсь. Тяжелые веки снова смыкаются, но сна уже нет, и на смену ему приходит дрема. Еще усилие, и глаза приоткрываются. Короткая июньская ночь позади. Сквозь окна смутно пробивается предутренний свет. Через дверной проем соседней комнаты видно, как сладко спит Юра. Только несколько дней назад он закончил десятилетку. Учение легко ему давалось, но все же аттестат зрелости потребовал немало сил и здоровья. И вот уже все позади. Приятно поспать вволю, зная, что не надо вставать рано утром!
Снова где-то далеко в стороне раздался грохот взрывов. Не сразу он нарушил крепкий сон сына и лишь несколько секунд спустя дошел до его сознания. Вихрастая взлохмаченная голова с трудом оторвалась от подушки, но сонные глаза не выражали ничего, кроме непреодолимого желания еще поспать.
Рядом слышалось мерное спокойное дыхание Леночки. Ее чудесные аккуратно заплетенные длинные и толстые косы покоились поверх одеяльца. На ее личике, еще не утратившем детского очарования, уже проступали проблески пробуждающегося юного девичества. Это был бутон, еще не распустившийся, но обещающий превратиться в милый цветок. Нежный румянец на щеках еще ярче запылал под утро. Доносившиеся через стены и окна взрывы снарядов, видимо, ее потревожили, и, не открывая глаз, девочка спросила: «Что это? Опять стрельба, снова занятия ПВО?» — «Спи, спи, родная!» — ласково оправляя одеяльце, сказала Оксана, давно уже с тревогой прислушивавшаяся к громоподобным раскатам.
— А который час? — спрашиваю.
— Четыре, — отвечает Юра.
— Давайте спать! Сегодня нам предстоит немало потрудиться — во что бы то ни стало прополоть картошку, — увещеваю детей.
Вскоре снова все погрузились в легкий чуткий сон, а в семь часов уже были на ногах. Позавтракав и захватив еду на весь день, вышли мы из дому, дав наказ Юре оставаться на хозяйстве.
На улицах было людно. Везде и всюду — на тротуарах, перекрестках, в магазинах — было заметно какое-то совсем необычное для раннего воскресного утра оживление. Но все это как-то проходило мимо нашего внимания; мы были озабочены тем, чтобы достать хлеба в дорогу. Когда Оксана зашла в булочную, там уже была толпа народа. Наконец, удалось купить килограмм хлеба. Однако и тут, занятые мыслью поскорее выбраться за город, мы не задерживались, чтобы выяснить истинную причину повышенной тревоги и волнения, явно написанного на лицах людей.
Вскоре мы добрались до окраины города. Оставалось только подняться на Батыеву гору, дойти до Института сахарной свеклы, где я работал в то время научным сотрудником, повернуть в сторону, и мы были бы уже у цели. «Вам куда?» — послышался строгий окрик, и почти вплотную на нас надвинулась фигура милиционера, загородившего нам путь. Никогда раньше блюстители порядка не внушали нам ни страха, ни почтительного уважения. Это были простые парни, еще не утратившие деревенский облик, что невольно рождало оттенок панибратства. Но на этот раз перед нами стоял милиционер, преисполненный чувства собственного достоинства. Что-то строгое, необычно серьезное было начертано на его лице — осознание важности возложенных на него служебных обязанностей. Во всей фигуре чувствовалась собранность, подтянутость. Словно он уже знал, что случилось что-то грозное и непоправимое, требующее неукоснительного выполнения им долга.
— Нам только дойти до огородного участка, вот видите? — сказал я, указав пальцем в нужном направлении.
— Нельзя! — отрезал милиционер.
— Но почему же? Мы ведь всегда ходили этой дорогой, пропустите, пожалуйста! — настаивали мы.
— Вам сказано — нельзя! Уходите отсюда!
Нам ничего не оставалось, как повиноваться. Сделав большой крюк и обогнув Батыеву гору с другой стороны, мы поднялись на высокое плато и добрались, наконец, до своего огорода.
Вопреки ожиданиям наш огородный участок был еще довольно чист. Однако почва уплотнилась и требовала немедленного рыхления. Не теряя времени, мы приступили к работе.
Быстро и незаметно проходили часы. Солнце поднималось все выше. Становилось жарко. Непривычная физическая работа, да еще на солнце, скоро нас утомила, и мы решили передохнуть, а заодно и позавтракать. Тут же поблизости нашли неглубокую ложбину, а в ней укромное местечко, и расположились на траве. Я растянулся на земле, чтобы расправить спину. Кругом царила тишина. На небе ни облачка. Воздух чистый и прозрачный. Слышно было пение жаворонков. Во всем теле чувствовалась приятная истома, на душе было покойно. «Как хорошо!» — подумал я. — «Давайте завтракать!» — сказала Оксана и тут же раздала еду. После завтрака мы снова взялись за тяпки.
Еще с утра нас удивило полное отсутствие на огородном участке сотрудников института, но мы объясняли это тем, что пришли очень рано. Однако день уже далеко перевалил за середину, а никто не появлялся. И только к пяти часам мы заметили одинокую приближающуюся к нам фигуру. Это был Хотяинцев, агроном из сортсемуправления. В руке у него была тросточка, по-видимому, он совершал загородную прогулку.
— Итак, воюем! — многозначительно сказал он, подойдя к нам вплотную.
— То есть как воюем? Что за шутки?
— А вы не знаете, что война началась? Сегодня ночью германские войска перешли нашу границу и сбросили бомбы на ряд аэропортов. Вы разве не слышали под утро взрывов? Это немцы бомбили аэродром, до которого, кстати, отсюда рукой подать, а одна бомба угодила в завод «Большевик». Сегодня уже Молотов выступал по радио. Он сказал, что враг напал на нашу землю, что необходимо мобилизовать все силы для нанесения сокрушительного удара по агрессору.
Эти новости нас потрясли. Неужели война? Какие муки ожидают всех нас, весь наш народ?
Было уже поздно, когда усталые, разбитые физически и морально, мы вернулись домой. По дороге зашли в магазин, но обнаружили полное отсутствие продуктов в нем. Панически настроенная публика за день размела все, что было в магазинах. В первую очередь хватали соль, мыло, спички, крупы, сахар. Затем, опасаясь обесценения денег, кинулись закупать ткани, одежду, обувь, предметы домашнего обихода и роскоши, дорогую мебель, ювелирные золотые и серебряные изделия, словом, все, что имело какую-то ценность, и даже такие ненужные вещи, которые месяцами валялись на прилавках и не находили сбыта. Возле каждой сберкассы собирались толпы людей. Все, у кого были сбережения, спешили их изъять, чтобы немедленно их отоварить. Многие опасались, что в первые дни войны правительство сразу конфискует для нужд армии все продовольственные ресурсы — зерно, муку, крупу, сахар и прочее, а на долю мирного населения если что и останется, то лишь жалкие крохи. Еще памятны были страшные 1932-й и 1933-й годы, когда миллионы людей массами погибали от голода. Зловещие слухи о неминуемом голоде во время войны еще больше подливали масла в огонь, и напуганные люди с еще большим остервенением бросались на штурм магазинов.
Михаил Игнатьевич и Оксана Васильевна Ильяшуки (1927 г.)
Дома нас встретил Юра. Со смущением и растерянностью он сказал: «Не сердись, мама! Хлеба к ужину я не достал. Размели все в один миг. Где я только ни был, но хлеба в продаже уже нигде не было. Не могу себе простить, что из-за меня вы ляжете спать голодные». — «Не огорчайся, сынок, как-нибудь обойдемся. Кое-что на ужин у нас найдется», — утешала мама.
Наскоро поужинав, уставшие и угнетенные, в одиннадцать часов вечера мы легли спать. О, если бы мы знали, что «день грядущий нам готовит»! Думали ли мы, что это была последняя ночь, которую мы проведем вместе всей семьей? Сколько раз, предаваясь сну, мы были полны спокойной уверенности, что наша милая семья на следующее утро чуть свет снова подымется, все разойдутся по своим делам, а вечером сойдутся, чтобы порадовать друг друга служебными и школьными новостями минувшего дня. И это было так естественно, так привычно, что нам казалось — долго еще мы будем жить вместе одной счастливой семьей, под одной кровлей, под недремлющим оком заботливой матери, оберегающей и охраняющей родное гнездышко. Но увы! То были последние безмятежные часы сна, которые больше никогда-никогда не вернутся. То был последний счастливый сон людей, не ведавших, что над их головами уже занесен меч. Семейство мирно почивало, а в это время в ночной тишине уже подкрадывалась к нему враждебная сила, чтобы нанести страшный удар.
Глава II Незваные гости
Еще не рассвело, как ночную тишину внезапно разорвал резкий стук в дверь. «Кто бы это мог быть?» — вскочив с постели, встревоженно спросил я Оксану. Быстро одевшись и всунув ноги в домашние туфли, я выбежал в переднюю, а вслед за мной поспешила Оксана, второпях набрасывая на себя халат.
— Кто там? — спрашиваю.
— Откройте! Вам пора на дежурство по противовоздушной обороне, — сказал незнакомый мужской голос.
— Неужели нельзя было предупредить об этом с вечера! — с раздражением ответила Оксана, чуть-чуть приоткрыв дверь.
При неясном предутреннем свете сквозь узкую дверную щель мы увидели группу людей. Их появление в такой необычный час невольно вселяло в душу тревогу. Уж не шайка ли воров или бандитов врывается в нашу квартиру, подумали мы, и рука инстинктивно притянула к себе дверь, но кто-то уже успел вклинить ногу между нею и порогом. Дверь распахнулась настежь, и через переднюю в комнату с шумом и топотом ввалилось шесть человек. Собака Ринти с яростным лаем набросилась на незваных гостей, но кто-то пинком сапога отшвырнул ее в сторону, и она, скуля и завывая, забилась в ванную.
Я повернул выключатель. Комната озарилась маскировочным синим электрическим светом, и тайна ночного визита сразу же раскрылась: то были представители НКВД. Группу возглавлял агент в военной форме. Под его началом были два милиционера. В роли понятых из нашего домового комитета — два соседа и дворник Калистрат.
— Оружие есть? — нарочито устрашающим голосом спросил начальник отряда, обращаясь ко мне.
Внезапное появление «высоких гостей», грозный окрик, мало чем отличающийся от бандитского «руки вверх!», словно обухом, ударили меня по темени. Я много был наслышан о злодеяниях этих рыцарей «без страха и упрека», снискавших в народе печальную славу сталинских опричников. Но никогда раньше мне не приходилось встречаться с ними вплотную, да еще при таких обстоятельствах. И вот впервые лицом к лицу я предстал перед посланцами этой страшной всеуничтожающей силы. Наглая физиономия, упивающаяся сознанием своей абсолютной власти, перед которой все трепещет, внезапно подняла во мне страшную волну злобы и бешенства, но, боясь опасных последствий своей несдержанности, я ограничился только тем, что бросил ему в лицо:
— Ищите, авось что-нибудь найдете!
— Обыскать квартиру! — скомандовал начальник группы, и тотчас же милиционеры приступили к делу. С высокомерным и важным видом уселся он в кресло, достал из кармана пачку папирос, спички и закурил. Не спеша заглянул в ящики письменного стола, вынул оттуда бумаги, документы, письма и принялся их просматривать. Вряд ли он думал найти что-либо меня компрометирующее. Он был так же «уверен» в моей преступности, как и в том, что я китайский император. К тому же ограниченное время не позволяло ему подробно знакомиться с кипой бумаг и научных рукописей. В эту ночь ему предстояло перевыполнить план по улову «врагов народа». Поэтому он наскоро и со скучающим видом перелистывал мои бумаги. Конечно, как и всякий агент сталинской охранки, в глубине души он мечтал найти хотя бы косвенные улики, указывающие на мою «контрреволюционную» деятельность. Однако чутье ему подсказывало, что на мне «капитальца» он не наживет.
Пока старший милиционер занимался своим делом, оба милиционера учинили в квартире настоящий погром. Они вытаскивали из шкафов одежду, прощупывали карманы и вместе с постельными принадлежностями и бельем бросали все в общую кучу посреди комнаты. Опустошив шкафы, осмотрели их со всех сторон, затем раскрыли сундук и выволокли его содержимое на пол.
В комнате царила напряженная тишина, слышно было только шелест переворачиваемых бумаг да чуть заметное сопение усердно орудовавших милиционеров, которые шарили по всем углам и заглядывали под кровати, диван, пианино, за трюмо. Равнодушно и тупо наблюдали за происходящим понятые, не принимая никакого участия в обыске. Толь — ко на лице нашего дворника, добрейшей души человека, было написано искреннее сострадание. Он болезненно воспринимал произвол над нами. Леночка, дрожа всем телом, забилась в угол. Ей только что исполнилось пятнадцать лет, но она уже отлично понимала, какая страшная участь ожидает ее родителей, и безутешные слезы катились по ее щекам.
Дарья Осиповна Шуть-Евтушенко, мать Оксаны Васильевны (30-е годы).
Девяностолетняя мать Оксаны сидела на своем ложе, прислонившись к печи.
Думала ли она, что в эту ночь навсегда расстанется со своей любимой дочерью?
Представляла ли себе, что с арестом Оксаны она потеряет последнюю опору в жизни? В те страшные минуты трудно было разгадать, что творилось в ее душе: все время, пока шел обыск, она сидела как каменное изваяние. Ни один мускул не дрогнул на ее лице. Ни одна слеза не скользнула по ее сморщенным, как печеное яблоко, щекам. Ни страха, ни волнения, ни ужаса не заметно было в ее потухших, уставившихся в одну точку выцветших глазах. Она не рыдала, не причитала, не вопила от отчаяния, но ее каменное выражение лица, скорбно изогнутая спина с покорно опущенными плечами и беспомощно протянутыми вдоль колен изуродованными руками — все это говорило о ее глубоком потрясении.
Юра держал себя с достоинством и не подавал вида, что напуган приходом «знатных» гостей. Не спеша надел свой лучший костюм, подошел к начальнику и спросил:
— На каком основании вы делаете обыск? Предъявите ордер!
Глаза агента НКВД округлились. На секунду в них промелькнуло какое-то едва уловимое колебание, словно он раздумывал, то ли застращать Юру грозным окриком, то ли рассмеяться ему в лицо. Но, видимо, бесстрашие Юры, его независимый вид и спокойная выдержка породили в душе энкаведиста скорее недоумение, чем желание покуражиться. Может быть, он впервые наткнулся на человека, который без боязни посмотрел ему в глаза. Сопляк, молокосос! Да стоит ли расточать свой гнев перед этим мальчишкой? И уже не скрывая на лице иронического выражения и как бы снисходя к глупому задаваке, агент сказал:
— Хотя это тебя непосредственно не касается, вот тебе ордер, — и протянул Юре листок бумаги. Это был ордер на арест Ильяшука Михаила Игнатьевича и его жены Ильяшук Ксении Васильевны.
«На основании решения прокурора Андреева предлагается старшему лейтенанту НКВД УССР тов. Середе арестовать означенных лиц, проживающих по ул. К. Либкнехта, 18, кв. 2, и препроводить их в тюрьму НКВД УССР по ул. Владимирской, 33 (подпись и печать)» — вот примерное содержание ордера, каким я вспоминаю его через 21 год после этого события.
— Ну, что скажешь? Все законно, никаких мошенств! — иронически заметил Середа и, сложив ордер, спрятал его в карман.
Наивно было думать, что непредъявление ордера на арест гарантировало бы мне неприкосновенность личности. В то страшное безвременье в период личной диктатуры Сталина никто не был застрахован от того, что его посадят в тюрьму без всякой вины с его стороны. Если бы даже ордер на арест и не был предъявлен, это нисколько не изменило бы положения. Этим и только этим я руководствовался, не требуя ордера у представителя НКВД. Тем не менее было трогательно видеть, как заступается сынок за своих родителей.
Между тем обыск закончился. Везде — на полу, кроватях, диване, стульях валялись разбросанные подушки, одеяла, белье, одежда. Тут же под ноги были брошены наскоро перелистанные книги, по которым теперь топтались милиционеры.
— Товарищ начальник! Так что нигде никакого оружия не оказалось, кажется, все перерыли и ничего такого не нашли, — сказал один из милиционеров, вытянувшись в струнку.
— А его обыскали? — указав на меня, с брезгливой миной промолвил начальник.
— Никак нет! — отрапортовал милиционер.
— Обыскать! — отчеканил Середа и снова продолжил просмотр бумаг и документов.
— Поднимите руки! — подходя ко мне, скомандовал милиционер и начал меня прощупывать, выворачивать карманы и проверять, нет ли чего под подкладкой пиджака, а я смотрел на него и думал: то ли ты дурака валяешь, то ли стараешься показать свое рвение перед начальством.
Наконец, Середа нашел среди бумаг отпечатанную на машинке «Сталинскую Конституцию» с какими-то неразборчивыми пометками на полях. Луч надежды мелькнул в его глазах. Подозвав меня, он спросил, что это за приписки. Но в это время подошла Леночка и робким запинающимся голосом объяснила, что это ее примечания, которые она делала на полях, когда готовилась к экзамену по конституции. Середа, видимо, решив, что специалисты в НКВД лучше расшифруют его находку, засунул ее в портфель и сказал: «Ладно, там разберем».
Долго еще он рылся в бумагах и, убедившись, наконец, в дальнейшей бесплодности своих поисков, ограничился тем, что отобрал кое-какие документы, паспорта и несколько писем брата Оксаны — Михаила Васильевича.
— Собирайтесь! — сказал он, вставая с кресла.
— А что с собой взять? — дрогнувшим голосом спросил я.
— Возьмите по паре белья, полотенце, а впрочем, это лишнее. В тюрьме с вас снимут допрос и часа через два отпустят домой, — нагло лгал Середа, наивно полагая, что мы ему поверим.
Не зная, что брать — только ли летние вещи или еще и теплую одежду, стали мы лихорадочно рыться в куче вещей, сваленных на пол.
Найти в ней нужное было непросто. Поэтому время на сборы поневоле затянулось. Это вызвало у Середы новый прилив злобы и гнева.
— Пошевеливайтесь быстрее! Некогда мне с вами возиться, не то пойдете без вещей, — закричал он.
Наконец, все минимально необходимое было найдено и отложено. Оксана отобрала себе два платья, пару белья, простынку, пару туфель, демисезонное пальто и короткую, до пояса, куртку из цигейки, которая одновременно могла бы заменить ей подушку. Я взял пару белья, две английские рубахи, простынку, бобриковое осеннее пальто, хромовые сапоги и фетровую шляпу. Могли ли мы предполагать, что и этот минимум вещей будет слишком велик для жизни в тюрьме, что вещи будут для нас только обузой и предметами постоянной боязни, как бы их у нас не похитили? Но возможность попасть в Сибирь не могла не побудить нас запастись и теплой одеждой.
— Пошли! — скомандовал Середа.
Словно удар бича подействовал на нас этот приказ. В глазах потемнело, сердце бешено заколотилось. Безнадежное отчаяние и невыразимая тоска с новой силой на нас обрушились. Какими ничтожными показались ожидавшие нас в тюрьме испытания в сравнении с горькой судьбой осиротевших детей и бабушки! Неужели мы никогда их больше не увидим и расстаемся с ними навсегда, да еще в грозный час военной бури? Боже, Боже! Да что же это такое? Когда же этим злодеяниям придет конец? Во имя чего совершаются эти чудовищные преступления против человечности? Кому нужны пытки ни в чем не повинных людей? Подобные мысли со страшной назойливостью сверлили мозг, не находя ответа.
Еле сдерживая рыдания, Оксана подошла к матери, последний раз обняла ее, поцеловала в лоб, глаза, но, та словно каменное изваяние, продолжала хранить упорное молчание, ничем не выказывая своего горя. Юра мужественно перенес прощание. Он понимал, что отныне вся ответственность за жизнь и судьбу сестры и бабушки ложится на его плечи. За какие-то час-два он вдруг почувствовал себя взрослым. Ответственность придавала ему мужества и укрепляла стойкость духа. Только лихорадочный блеск его воспаленных глаз выдавал огромное душевное напряжение. Леночка бросилась в объятия матери, спрятав голову на ее груди, и громко зарыдала. Ее угловатые детские плечики судорожно вздрагивали, а голос дрожал и прерывался от частых и громких всхлипываний.
— Мама, мама родная! Куда вас уводят? Что будет с нами, как будем жить без вас?
Она крепко ухватилась за платье матери и долго ее не отпускала, как бы боясь потерять ее навсегда.
Никогда не забыть мне этой страшной сцены расставания с дочерью, этих страданий ни в чем не повинной детской души.
— Довольно! Ишь, распустила нюни, — сказал Середа и, грубо оторвав девочку от матери, оттолкнул ее в сторону.
Последний прощальный взгляд и… нас увели под конвоем.
Глава III На пути к республиканской Лубянке
Впереди шел Середа, за ним я с Оксаной, а позади нас замыкали шествие милиционеры.
На улицах было пусто. Шаги гулко раздавались в воздухе. Утомленные впечатлениями и событиями предшествующего дня, жители города крепко спали. Было около четырех часов утра. Солнце еще не взошло, но дома, липовая аллея, мимо которой мы шли, тротуары довольно отчетливо уже проступали в неясном свете наступающего дня. Небо было затянуто тучами — шел теплый дождь.
Всю дорогу меня не покидали мрачные мысли. Жуткая сцена расставания с детьми раскаленным железом жгла душу. Невольно вспоминалась картинка из «Хижины дяди Тома». Сидит на земле несчастная семья негров. Толстый самодовольный рабовладелец с кнутом в руке стоит возле нее в ожидании покупателей. Вот они подходят к живому товару. Им нужна двуногая рабочая скотинка. Они ощупывают мускулы, заглядывают в зубы, торгуются с хозяином, бьют по рукам, и, наконец, сделка состоялась. Отец продан в рабство одному фермеру, мать — другому. Несчастные дети в отчаянии протягивают руки к матери, им предстоит навсегда расстаться с родителями, о местопребывании которых они даже не будут знать. Но бич нового хозяина быстро приводит их в чувство, жестокая рука безжалостного властелина с силой отталкивает их от родителей и, как щенят, отшвыривает на землю.
Разве мы не те же негры, судьба которых с такой потрясающей силой описана Бичер-Стоу? Разве не та же участь постигла нашу семью, растоптанную ногами современных рабовладельцев? Разница только в цвете кожи да еще в том, что то происходило много лет назад в колониальной стране, а эти чудовищные злодеяния совершаются в ХХ веке, в стране, называющей себя самой свободной в мире — в стране, управляемой Сталиным.
В горьких размышлениях мы не замечали ни конвоя, ни дождя, проникавшего за шею. Мозг терзали навязчивые мысли: как будут без нас жить дети с бабушкой, кто их накормит, утешит? В доме никаких запасов, кроме четырех килограммов пшена и 10 килограммов сахара, заготовленного для варенья. Недолго на них продержишься. Полученный пятого июня аванс на исходе. Зарплату как окончательный расчет обещали выдать 20 июня, но ее почему-то задержали до 23-го, а тут накануне война и арест, и вот дети остались без денег. Да еще в страшную пору военного времени. Юру заберут в армию, а что же будет делать бедная неопытная девочка без средств к существованию со старой бабушкой на руках? Она умрет от голода! Я был в отчаянии. Ноги мне не повиновались и передвигались тяжело, словно с привязанными гирями. Мы с трудом поднимались по лестнице от Михайловского до Ирининского переулка. Не стало сил идти дальше. Мы остановились.
— Какого черта стали? — заорал Середа.
— Дайте передохнуть!
— Ничего, ничего. Подумаешь, какой Иван Иванович! Он не может идти, небось для преступной деятельности сил хватало, а в тюрьму он, видите ли, идти не может, слабенький очень. Там тебя живо подправят. А ну, пошевеливайся!
Наконец мы добрались до «врат ада». Это было огромное шестиэтажное здание, выходящее фасадом на Владимирскую улицу, а боковой стороной — на Ирининский переулок. Когда-то лет десять назад в нем помещался Центральный совет профсоюзов Украины, но потом НКВД целиком завладело этим зданием. Бесчисленное количество комнат вполне соответствовало гигантскому размаху деятельности НКВД и, что особенно ценно, — бетонированный подвал весьма подходил для превращения его в тюрьму. Первый этаж здания облицован как бы гигантскими булыжниками — большими правильными четырехугольниками с выпяченной в центре каждого поверхностью. Большие, на весь первый этаж, с полукруглым верхом окна забраны железными решетками с ромбоидальными ячейками. Весь второй этаж по фасаду окаймлен низеньким сплошным балконом с балюстрадой из бетонированных круглых столбиков, перехваченных посредине. Над верхним этажом в центре здания возвышается массивный фронтон, поддерживаемый четырьмя пилястрами полукруглой формы. Всем своим видом, монументальностью, темно-серой окраской и решетками это строение невольно внушало суеверный страх. И в самом деле, это была настоящая крепость НКВД. Здесь находилось центральное разведывательное бюро с комиссаром, его многочисленным штабом и огромной армией следователей, прокуроров, агентов, секретных сотрудников, охранников, конвойных команд. Это был центр по проверке лояльности советских граждан. Через секретные отделы он протягивал свои щупальца в каждое учреждение, на каждую фабрику, завод, предприятие. А его доверенные люди в лице так называемой «спецчасти» вербовали тайных агентов — «сексотов» в таком количестве, что в народе бытовало мнение: там, где собирается трое-четверо, непременно среди них уже есть и сексот. Эти провокаторы с безучастным видом прислушивались к разговорам, распускали антисоветские слухи, прикидывались ярыми противниками советской власти, втирались в доверие к простым людям, вызывали их на откровенность, а потом писали на всех доносы, а чаще — клеветнические заявления. Такие материалы поступали в секретные бюро при учреждениях, а отсюда направлялись в НКВД. Там на каждого гражданина был заведен своего рода кондуит, куда вносились все сведения о его поведении, настроениях, взглядах, высказываниях, знакомствах. Тут же тщательнейшим образом изучались и проверялись автобиографические данные рабочих и служащих, выискивались расхождения в анкетах, заполняемых при переходе с одного места работы на другое, наводились справки о родословной каждого, чуть ли не до Адама и Евы, собирались секретные сведения о деятельности в период гражданской войны, о партийной принадлежности в прошлом, о связях с заграницей и т. д.
Эта гигантская полицейская машина работала на полный ход. Особенно лихорадочно она действовала по ночам. Десятки «черных воронов» сновали по городу, останавливаясь перед подъездами домов, в которых проживали намеченные жертвы. Напуганные до смерти граждане, заслышав шум тормозящих колес, как ужаленные вскакивали с постели и с замиранием сердца думали: «Не за мной ли?» Но вот некоторое время спустя «черный ворон» уезжал, увозя с собой очередную жертву, а не увезенный на этот раз несчастный обыватель вздыхал с чувством огромного облегчения: «На сегодня, слава Богу, пронесло». Спустя некоторое время пираты в черных будках подъезжали к зданию НКВД и сдавали свою добычу под расписку.
Мне живо представилась эта гигантская машина, которая, словно Молох, массами пожирала людей при ежовщине, действуя на основе последних достижений современной инквизиции, когда волею судеб я предстал перед воротами этого страшного учреждения.
Глава IV Размышления у «парадного подъезда»
На стук Середы в небольшом оконце окованных железом ворот показалось лицо тюремщика, петли заскрипели, и калитка в воротах распахнулась. Нас пропустили, и мы очутились посреди большого заасфальтированного двора, окруженного высоким каменным забором, с колючей проволокой наверху.
Первое, что нас поразило — это бесконечно длинная колонна арестованных. Рядом стояла другая, еще более многочисленная толпа агентов НКВД и милиционеров, доставивших «преступников». Можно себе представить, какую огромную оперативность проявил в эту ночь НКВД, мобилизовав на «охоту за ведьмами», видимо, весь свой аппарат и поставив на ноги всю милицию Киева.
Уже одного беглого взгляда на этих «преступников» было достаточно, чтобы получить представление о их социальной принадлежности. По скромной манере держаться, углубленной сосредоточенности, простой, но приличной одежде, чисто выбритым лицам, фетровым шляпам на голове или в руках, аккуратным чемоданчикам или портфелям нетрудно было догадаться, что в своем большинстве то были представители интеллигенции, значительная часть которой сформировалась в годы советской власти. Тут были представители разных профессий, люди разных возрастов. Позднее выяснилось, что среди них были специалисты промышленности, сельского хозяйства, транспорта, строительства, работники просвещения, медицины, науки, техники, литературы, искусства; среди научных сотрудников и преподавателей были люди с ученой степенью, званиями профессора, доцента и пр.
Потрясенные и ошеломленные ударом, обрушившимся на них, люди стояли в задумчивости и унылых позах и со страхом и трепетом смотрели на дверь тюрьмы, которая то открывалась, то закрывалась, чтобы поглотить очередную партию арестованных.
— Подумать! Очередь перед тюрьмой! — сказал я Оксане.
До ареста нам неоднократно приходилось часами выстаивать перед магазинами за продуктами, бывало, даже за хлебом. Дефициты были экономическим злом, к которому мы привыкали годами. Но стоять в очереди у ворот тюрьмы, чтобы получить причитающуюся «порцию тюремного заключения»? Это была самая продолжительная по времени в нашей жизни очередь, если не считать памятных голодных 1932−1933-го, когда мы сутками ожидали хлеба перед булочными.
Колонна арестованных, как гигантская извивающаяся змея, то приближалась к тюрьме, то удалялась от нее. Жаркое июньское солнце высоко стояло в небе, а мы, обессиленные, утомленные, не выспавшиеся в эту трагическую ночь, томились в каменном дворе. Я стоял рядом с Оксаной. Это были последние часы, когда мы были вместе. Нужно было использовать это время, чтобы обсудить и наметить какие-то способы связи и поисков друг друга на тот случай, если судьба разметает нас в разные стороны. Наиболее целесообразной представлялась связь через третье лицо. Но как передать ему весточку из тюрьмы, где (мы это хорошо знали) строгий режим исключал всякую возможность общения с внешним миром? Долго и мучительно искали мы выход, но так ничего определенного и не придумали. После перенесенных потрясений нервная система, как бы подчиняясь инстинкту самосохранения, вступала в стадию торможения. Отчаяние постепенно уступало место апатии, покорности судьбе, ощущению бесполезности протестов и сопротивления перед тупой и жестокой силой. Уже ни о чем не хотелось ни говорить, ни думать. Мы становились безразличными даже к тому, что истекали ПОСЛЕДНИЕ часы, когда мы могли еще обмениваться прощальными взглядами, подержать друг друга за руки, испытать ускользающее счастье НЕПОСРЕДСТВЕННОГО общения.
Но как бы велико ни было горе человека, он не может отрешиться от окружающей действительности. Сопутствующие его душевному состоянию внешние явления и события проникают в его помутненное сознание и, может быть, невольно оказывают благотворное влияние на разум несчастного, отвлекая от мучительных личных переживаний.
Мое внимание все больше и больше привлекала блестящая свита «героев нашего времени» — членов иезуитского ордена НКВД, — стоявшая особняком и нетерпеливо ожидавшая момента, когда можно будет сдать свой «товар» тюремной администрации. Щеголеватые, самоуверенно-наглые от сознания своей неограниченной власти, они с презрением посматривали на арестованных.
Довольно часто я видел этих агентов с портфелями, приходивших в секретную часть нашего института. И хотя их визит не предвещал ничего доброго, встреча с отдельными представителями НКВД не заставляла серьезно задуматься над подлинной природой этих людей. Но теперь, когда впервые мне пришлось столкнуться лицом к лицу с толпой «блюстителей революционной законности» во всем блеске их военных атрибутов и доспехов, их исключительная роль в нашем бесклассовом обществе особенно ярко представилась мне. Это привилегированное надклассовое сословие в полном смысле слова играло роль государства в государстве.
Это была своеобразная каста узурпаторов, возглавляемая Берия и присвоившая себе власть не только над народом, но и над коммунистической партией. Это даже не были якобинцы, страстно преданные революции и готовые в любую минуту отдать за нее жизнь. Нет, наши «якобинцы» охотно клали на плаху головы своих политических противников и миллионы не причастных к политике беспартийных людей, не боясь за свои головы, ибо обладали исключительной монополией на право казнить, сажать в тюрьмы, лагеря, направлять в ссылку. Это были карьеристы, использующие принадлежность к НКВД для достижения своих честолюбивых замыслов; авантюристы без стыда, совести и чести, единственной целью которых была личная нажива, материальные блага, большие оклады, погоня за чинами, наградами и высокими постами в НКВД. Они в совершенстве знали, какими подлыми приемами и методами можно быстрее всего преуспеть в жизни. Нужно было уметь проявлять особую «сверхреволюционную» бдительность, поставить под подозрение весь народ, везде и всюду видеть измену и предательство, покрыть страну тюрьмами, концлагерями и наполнить их миллионами рабов, которые от непосильной работы, недоедания, жестоких морозов на Крайнем Севере и в Сибири массами гибли на многочисленных стройках пятилеток.
Будучи в основном выходцами из мелкобуржуазной и мещанской среды и лишенные после ликвидации частной собственности экономической базы, они очень скоро поняли, что на новом поприще в условиях социализма можно процветать нисколько не хуже, чем при капитализме. Надо только приспособиться к изменившейся обстановке и держать нос по ветру.
В то трудное время, когда подавляющая масса населения влачила жалкое существование, когда люди еле-еле сводили концы с концами, носили старую поношенную одежду, жили в тесных перенаселенных домах с обваливающимися потолками, протекавшими крышами, всем в глаза резко бросалась растущая пропасть между бедственным положением народа и его вновь возрождающейся «аристократической» верхушкой. И поневоле каждый задумывался — да стоило ли проливать кровь, чтобы на смену дворянам, капиталистам и помещикам пришел новый класс перерожденцев, именующих себя не господами, а товарищами. И в самом деле, львиную часть национального дохода, которым тогда располагало государство, эта каста присваивала себе. Жилищное строительство еще только-только разворачивалось, но дома строились, главным образом, для работников НКВД. Они возводили для себя поселки из прекрасных особняков с комфортабельными многокомнатными квартирами. Тут же располагались самые лучшие продовольственные и промтоварные магазины закрытого типа с полным ассортиментом продуктов и товаров, в которых так остро нуждались обыкновенные смертные граждане. Первоклассные мастерские по пошиву одежды, обуви с наилучшими мастерами, всевозможные бытовые учреждения — все было к услугам избранных. Мало того, цены на все для них были значительно ниже, чем на продукты и товары в обычных магазинах. Кроме того, у них были свои специальные закрытые залы для спектаклей и кино, которые могли посещать только представители этой знати. Высокие оклады, низкие цены на покупаемые изделия позволяли им вести широкий образ жизни. Их жены щеголяли шикарными нарядами, зимой — дорогими меховыми шубами. Даже старухи, вытащенные из глубокой провинции, и те старались не отставать от своих невесток, подражая им в модах и в манерах «столичных» жителей.
Конечно, теперь, через двадцать лет после описываемых событий, хорошая одежда стала нормой для большинства людей. Но не нужно забывать, каким нищим был народ в то время.
Глава V В камере
Но вот, наконец, дошла очередь и до нас. «Врата адовы» раскрылись, чтобы пропустить нас, и захлопнулись, словно заслонка мышеловки. Вместе с конвоем мы прошли по длинному узкому коридору, затем повернули под прямым углом и вошли в кабинет начальника тюрьмы. Он принял от Середы пакет, просмотрел его и тут же распорядился отвести меня в камеру номер такой-то, а Оксану в другую камеру.
Вдоль коридора по обеим сторонам протянулась длинная вереница камер. Смутно поблескивали глазки в дверях. На тяжелых железных засовах висели солидные замки. Было тихо, только гулко раздавались шаги расхаживавшего взад и вперед дежурного.
— Дежурный! Принимай нового! — сказал Середа.
Ключ в замке звякнул, дверь приоткрылась, и меня втолкнули в продолговатую и узкую камеру. Не сразу я разглядел внутреннее убранство своего нового пристанища: сквозь затененное железной решеткой оконце слабо проникал свет. Вскоре глаза привыкли к полумраку, и перед моим взором предстала «обитель» во всей ее неприглядности и убогости. Это была голая комната — без нар, без кроватей, без стола и стульев. Единственная «мебель» состояла из параши, красовавшейся у самого входа. На полу отдыхали четыре человека. Очевидно, камеру только недавно начали заселять и еще не укомплектовали полностью. Трое заключенных при моем появлении поднялись с пола и с живейшим интересом стали засыпать меня вопросами — кто я, откуда, когда схватили и т. д. И только один человек, не обративший на меня никакого внимания, продолжал сидеть неподвижно. Его большие глаза были уставлены в одну точку. Кожа на лбу собралась в несколько толстых параллельных складок, а полное выхоленное лицо выражало какое-то тупое недоумение. Казалось, ум его долго и бесплодно бился над разрешением трудной и мучительной задачи. Глядя на его начинающую полнеть фигуру, хорошо скроенный костюм, белую накрахмаленную рубаху и нарядный галстук, невольно думалось, что человек этот только вчера еще находился в кругу близких, таких же беззаботных, как он сам, и наслаждался их обществом, но внезапно какая-то взрывная волна с силой оторвала его от обычной почвы и перебросила в странный непонятный мир. Это был доктор Николай Максимович Титаренко, сыгравший впоследствии важную роль в моей дальнейшей судьбе.
К вечеру вся камера была набита до отказа. Но ее обитатели еще не чувствовали себя членами единой семьи, тесно спаянной общностью постигшего всех несчастья. Многие настолько были поглощены личным горем, настолько ушли в себя, что не замечали присутствия соседей и ни с кем не заводили речь. Только ребята помоложе с присущим им оптимизмом не поддавались мрачным настроениям или делали вид, что не так страшен черт… Они оживленно рассказывали друг другу, при каких обстоятельствах их посадили. Кое-кто был схвачен прямо на улице — в теннисках, легких спортивных брюках, босоножках. Некоторых взяли с места работы, лишив их возможности зайти домой, попрощаться с родными и взять пару белья. Преобладающая же масса была арестована на дому и доставлена в тюрьму «черным вороном», а то и просто уведена пешком, если путь до тюрьмы был недалек.
Скоро в камере стало тесно и жарко. В дверях открылось окошечко, и коридорный крикнул: «Обедать! Получайте хлеб!» В воздухе запахло вкусным супом, густо заправленным гречневой крупой. Обед быстро раздали, но никто не прикоснулся к еде. Это не была голодовка, одна из тех, которые нередко объявляются в тюрьмах в знак протеста против произвола. Просто это была реакция на сильнейшее душевное потрясение.
И хотя уже давно была пора что-нибудь поесть, вид пищи вызывал лишь отвращение.
— Поели, ребята? — спросил через полчаса дежурный.
— Нет! — ответил кто-то.
То же самое повторилось во время ужина и в течение всего последующего дня. Раздававшие пищу дневальные, на что уж не сентиментальные, сокрушенно кивали головами и уговаривали хоть немного поесть.
— Ребята, надо себя пересилить. Если теперь ослабеете, потом не наберетесь сил. Это тюрьма, и еще неизвестно, сколько вам придется сидеть. Сейчас, пока харч неплохой и его хватает, надо есть, а дальше хуже будет — в военное время не очень-то вас будут баловать едой.
Что и говорить, дневальные были правы. Вскоре «голодовка» прекратилась.
На другой день после водворения арестованных в камеру приступили к их санобработке. Вызывали по одному в так называемую парикмахерскую. Это была грязная сырая комната с низким потолком, насквозь пропитанная каким-то противным запахом. По потемневшим стенам из булыжника, покрытым ржавыми пятнами, просачивались с потолка струйки воды. К стене был прибит помятый жестяной умывальник со стержнем и шариком на конце. На мокром с выбоинами цементном полу валялись клочья волос. Парикмахер в халате неопределенного цвета по очереди усаживал каждого на грубо сколоченный деревянный стул и несколькими взмахами проворной руки, вооруженной машинкой, за минуту-две обрабатывал голову, придавая лицу клиента тот характерный арестантский штамп, который стирал все индивидуальные различия, присущие отдельной личности. Волосы, которые еще вчера были украшением человека и как бы невольно символизировали принадлежность его к свободному обществу, сегодня уже валялись на полу, попирались ногами. И вот уже вместо благообразного одухотворенного лица на тебя глядит тупое, серое и невыразительное лицо арестанта. «Снявши голову, по волосам не плачут» — тут как раз уместно вспомнить эту поговорку. В самом деле, что значит эта мелочь по сравнению с потерей ценнейшего сокровища — свободы? Но когда впервые тебя хватают как барана и после стрижки головы кладут на скамью и обрабатывают лобок, ты испытываешь чувство унижения, понимаешь, что происходит надругательство над твоим человеческим достоинством. Какими бы санитарными соображениями ни оправдывали эту процедуру, тот, кого впервые клали на подобную операцию, никогда не забудет острого чувства стыда, боли и позора, которое он ощущал в те минуты. Ибо это был ритуал, освященный традициями НКВД, своего рода посвящение в сан «зека», во время которого тебе внушали мысль, что отныне ты уже не свободный человек, располагающий своей волей, а вещь, раб, скотинка, которой безнаказанно может помыкать любой негодяй, получивший над тобой неограниченную власть.
Пройдет много лет, прежде чем горечь этих унижений человеческого достоинства потеряет свою остроту. Но до последнего издыхания человек будет вспоминать о них с содроганием и величайшим презрением к своим угнетателям.
Глава VI Встреча с ветераном
После стрижки нас снова повели в камеру. Как ни тягостно душевное состояние человека, впервые попавшего в тюрьму, он не может долго замыкаться в себе. Потребность поведать о своей беде товарищу, поделиться горем и самому выслушать печальную историю соседа облегчает душу и вместе с тем подготавливает почву для взаимного общения. И вот уже завязываются новые знакомства. То тут, то там образуются отдельные группки. Гул приглушенных голосов то нарастает, то затихает, и, как это часто бывает, среди общего шума все более отчетливо выделяется чей-то голос, рассказывающий что-то такое интересное и захватывающее, что постепенно овладевает всеобщим вниманием. Другие разговоры умолкают, и слушатели тесным кольцом окружают рассказчика.
Вот такой арестант сидел на полу, прислонясь спиной к стенке, и во время своего повествования доброжелательно глядел на нас своими голубыми глазами.
Казалось, это был единственный человек в камере, который с философским спокойствием относился к своему аресту — не падал духом и не страшился тюремной обстановки, словно он давно уже к ней привык. На нас, новичков, он смотрел как старый ветеран, давно все изведавший и испытавший. Как выяснилось, ему было едва за сорок лет, но выглядел он значительно старше. Преждевременная лысина, окаймленная с боков и сзади низко подстриженными волосами, густые брови, глубоко запавшие глаза, строгая вертикальная складка, пересекающая высокий лоб, морщины, веером расходящиеся вокруг глаз, втянутые с выступающими скулами щеки, расчлененная верхняя губа — все это говорило о тяжелых гонениях, которым он неоднократно подвергался. Однако судя по тому, с каким олимпийским спокойствием он держался, видно было, что пережитые им испытания еще больше закалили его дух и выработали привычку философски-равнодушно относиться к любым превратностям судьбы. Он знал, что накопленный им горький опыт позволит ему найти выход из любого затруднительного положения и удержаться на поверхности там, где другой неизбежно опустился бы на дно. Это был опытный арестант, до тонкости изучивший быт и нравы лагерно-тюремной жизни. Как добрый дядька и наставник, он поучал новичков, как вести себя на допросах, как приспосабливаться к тюремному режиму и так далее. И надо было видеть, с каким жадным вниманием прислушивались к советам ветерана и почтенные профессора, и инженеры, и студенты.
— Не скрою, товарищи, — продолжал он, — вам предстоит тяжелый тернистый путь. Трудно сказать, сколько лет пробудете в заключении. Война может спутать все карты, и от ее исхода будет зависеть ваша судьба. Однако надо прямо смотреть правде в глаза и не убаюкивать себя обманчивыми иллюзиями. Если вы — «политики» и вам пришьют самую легкую статью — 58, пункт 10, то есть предъявят вам обвинение в антисоветской агитации, то вам припаяют десять лет срока с зачетом предварительного тюремного заключения. Гораздо реже вы можете рассчитывать на пять лет, но этот более редкий случай нисколько не зависит от «меньшей тяжести совершенного вами преступления», а зачастую обуславливается настроением следователя. В этом деле решающее слово остается за ним. По окончании допроса он должен дать свое заключение, по какой статье квалифицировать преступление и какой, по его мнению, меры наказания заслуживает обвиняемый. Практика показывает, что обычно по статье 58–10 следователь рекомендует осудить жертву на десятилетний срок пребывания в трудоисправительных лагерях. Личное заключение следователя попадает на утверждение в высший орган при НКВД — в Особое совещание. Последнее в 90 % случаев просто штампует заключение следователя и придает ему законную силу. Итак, вы теперь видите, какую важную роль в вашей судьбе может сыграть этот представитель советского правосудия: вздумается ему дать вам пять лет — вам повезет, так как срок льготный; захочет наградить вас десятью годами — получайте. Каждый из вас не минует следователя, поэтому вам не мешает иметь какое-то представление об этой породе людей. За время скитаний по лагерям и тюрьмам я достаточно насмотрелся на следователей и могу поделиться своими наблюдениями. В большинстве своем это малограмотные, грубые, невежественные люди, очень многие из них не имеют специального юридического образования. Органы НКВД немало постарались, чтобы на эти посты выдвигать преданных служак, утративших чувство совести и справедливости. Меньше всего эти господа думают о том, чтобы честно и добросовестно разобраться — виновен ли человек или нет. Главная их задача заключается в том, чтобы заставить человека, абсолютно не причастного к преступлению, признать себя виновным. Тут действует помимо прочего и материальный расчет. Дело в том, что за каждого человека, которого следователю удастся склонить к признанию совершенного преступления, как мне говорили сведущие люди, он получает денежную премию. Какой же резон для следователя вас оправдывать, даже если вы чисты, как стеклышко? Это же прямой убыток для кармана! Вот он и лезет из кожи, чтобы побольше погубить людей. Для этого не надо обладать ни способностями, ни знаниями, не надо быть тонким психологом, так как докапываться до истины нет нужды. Требуется только одно: хорошо усвоить унтерпришибеевскую науку — прибегать к угрозам, запугиванию, матерщине, рукоприкладству, а если и это не поможет, испробовать более жесткие приемы.
«Учитель» замолчал и едва заметным кивком головы указал на дверь. Сквозь глазок смотрел охранник.
— Так вот, товарищи, — понизив голос, снова заговорил Еремеев, когда надзиратель исчез из поля зрения. — Очень важно знать, как держать себя на допросах. Сначала следователь зачитает вам пункты обвинения и начнет по-хорошему уговаривать вас сознаться в содеянных вами преступлениях. Как всякий честный человек, не знающий за собой вины, вы, конечно, будете крайне возмущены, с пеной у рта будете доказывать свою непричастность к приписываемым вам преступлениям. Вас спокойно выслушают и отпустят в камеру с напутствием хорошенько подумать, вспомнить обстоятельства, при каких вы «преступили» закон. Через несколько дней вас снова вызовут, дадут лист бумаги и предложат в письменной форме изложить подробности вашей контрреволюционной деятельности. Вы с еще большим упорством будете отрицать свою вину. Следователь начнет соблазнять вас всяческими обещаниями, например, смягчением меры наказания, если вы только чистосердечно «раскаетесь». Вы продолжаете отпираться. Терпение следователя постепенно приходит к концу. Вкрадчивое и вежливое обращение с вами сменяется угрозами и грубыми оскорблениями. Злоба и бешенство мало-помалу его захлестывают. Он обрушивает на вас потоки самой отборной нецензурной брани, тычет кулаком под нос, угрожая вышибить зубы, а иногда и хорошенько стукнет по голове. Ведь своим упрямством вы его только задерживаете, в то время, как он должен в этот же день добиться «признания» еще одного-двух человек. Вы, конечно, думаете, что, упорно отрицая свою мнимую вину, добьетесь справедливости, что вас отпустят на свободу и, быть может, даже еще принесут извинения за происшедшую ошибку. Увы! Не будьте так наивны. Раз вы попали в тюрьму, безразлично — за дело или по недоразумению, вас обязательно направят в лагерь, и будете там сидеть, пока не отбудете положенного вам срока. Правда, кое-кому и удается освободиться раньше положенного срока, если он сможет в двойном-тройном размере перевыполнять нормы выработки (система зачетов), но вам, работникам умственного труда, не привыкшим к физической работе, это будет не под силу. Бывает, правда, амнистия, но очень сомнительно, чтобы вы попали под ее действие. Обычно она распространяется на уголовников — воров, убийц, а «враги народа» за весьма редким исключением лишены этого акта милосердия.
Но вернемся к следствию. Как показывает практика, упорное отрицание вины ни к чему не приводит. Лучше подумать над тем, как приспособиться к тюремному и лагерному режиму, чтобы к окончанию срока сохранить и жизнь, и здоровье. На что вы, одиночки, можете рассчитывать перед лицом самой могущественной силы в мире, какую представляет собой НКВД? Мой вам искренний совет, вытекающий из моего горького опыта: не сопротивляйтесь, а подписывайте состряпанное следователем или его тайными агентами обвинение.
«Учитель» смолк. Чем больше мы ему внимали, тем больше возмущались. Цинизм, которого, казалось, не замечал в своих поучениях Еремеев, претил всем нашим понятиям о совести, чести, морали и вызывал протест.
— Как это можно, — прервал тишину молодой парень, — каяться в подлостях, которые ты никогда не делал, клеветать на самого себя в угоду каким-то негодяям, добровольно заклеймить себя преступником и не бороться за свое честное имя? Никогда на это не пойдет человек, сколько-нибудь себя уважающий. И вообще, мне кажется, товарищ Еремеев, вы слишком сгустили краски. Не клевещете ли вы на представителей советского правосудия? Никогда не поверю вашим рассказам. Как комсомолец, воспитанный в духе беззаветной преданности делу коммунистического строительства, я убежден, что наши чекисты стоят на страже революционной законности и не засудят невиновного человека.
Словно приятный освежающий ветерок пронесся по камере. Горячая вера молодого человека в торжество справедливости зажгла луч надежды у павших духом людей. Один только Еремеев укоризненно качал головой.
— Вы наивные люди. Скоро вы сами убедитесь в моей правоте. Я коммунист, и пока не попал за кулисы НКВД и не испытал на своей шкуре это правосудие, был таким же наивным дураком, как и многие из вас.
Послушайте, что было со мной десять лет тому назад. Чтобы вам была понятнее история, о которой я хочу вам рассказать, позвольте вернуться к годам моего детства.
Родился я в 1900 году в семье мелкого железнодорожного служащего — весовщика на товарной станции. Мать занималась домашним хозяйством. Я был единственным сыном. Жили мы не бедно, но и без особых достатков. Отец задался целью дать мне образование, да я и сам понимал, насколько это было необходимо для того, чтобы выбиться в люди. Природа не обидела меня способностями и прилежанием. Меня определили в гимназию. Учился я отлично и благодаря этому ежегодно освобождался от платы за обучение. К 1917 году я с отличием закончил гимназию. А тут Октябрьская революция. Меня мобилизуют в армию. Четыре года я воевал на фронтах против Деникина, Врангеля, Юденича, белополяков. Был трижды ранен. За это время я политически вырос и вступил в коммунистическую партию. После окончания гражданской войны партия направила меня в вуз.
Я поступил в технологический институт и закончил его в 1927 году с дипломом инженера-теплотехника. В это время, как вы знаете, наша страна только-только восстановила народное хозяйство и приступила к индустриализации. Меня направили на один завод теплотехником. Оборудование завода было старое, изношенное, доставшееся еще от царского режима. Паровой котел дышал на ладан. Соблюдались все меры предосторожности, чтобы он не лопнул. Я подбирал самых опытных людей для обслуживания котла и сам уделял ему много внимания. Но однажды, когда я сдал смену и ушел домой, в мое отсутствие случилась беда; котел взорвался, кочегара обварило, и его в тяжелом состоянии отвезли в больницу. Сразу же после катастрофы на завод прибыла комиссия из представителей НКВД. Составили акт. Комиссия обвинила меня в том, что я якобы сделал все, чтобы вызвать катастрофу. Мне приписали вредительство, диверсию, которую я совершил якобы по заданию одной зарубежной террористической организации. Можете себе представить мое моральное состояние — меня, убежденного коммуниста, воспитанника партии, проливавшего кровь за советскую власть, награжденного боевыми орденами, наконец, получившего образование при советской власти, объявляют врагом народа!
Однако это было только началом моих испытаний. Самое тяжелое ожидало меня впереди. На общем собрании рабочих и служащих был поднят вопрос, можно ли мне доверять пост теплотехника. И что вы думаете? Когда председательствующий поставил вопрос на голосование, все мои товарищи, прежде относившиеся ко мне с уважением, все как один подняли руки за то, чтобы снять меня с занимаемой должности, а некоторые высказались даже за увольнение меня с завода вообще. Мне показалось, что каждый из них, поднимая руки, делал это с такой поспешностью, будто боялся, что его могут опередить другие и что его нерешительность и колебание могут быть истолкованы как нелояльность к советской власти или хуже — как сочувствие к «врагу народа». Не то меня ужаснуло, что я лишусь работы. Нет! Меня потрясло трусливое предательство людей, в которых я верил, как в самого себя.
Подобное произошло и на заседании партийного бюро. Стоило только секретарю доложить о моей «вредительской» деятельности и сказать, что мое дальнейшее пребывание в рядах партии недопустимо, как все члены бюро отвернулись от меня, как от зачумленного. Ну, а потом события развернулись ускоренным темпом: меня арестовали, посадили в тюрьму. Тут я прошел все этапы допросов. Сначала меня обхаживали, обещали всякие блага, если я признаюсь во вредительстве. Но все было напрасно. Я был принципиален и не шел ни на какие приманки. Меня вызывали на допросы бесконечное число раз. В конце концов следователю Носенко это надоело, и однажды, когда я наотрез отказался подписать состряпанное обвинение, он ударил меня по лицу, осыпая отборной матерщиной. Не помня себя от гнева, я схватил со стола чернильницу и со всего размаха запустил ею в следователя, но промахнулся: пузырек вдребезги разбился о стену, и чернильная струя угодила прямо в лицо Носенко. На его крик в кабинет ворвалось трое охранников. Они набросились на меня и схватили за руки. «В подвал его!» — в бешенстве заорал следователь. Его физиономия, разукрашенная фиолетовыми пятнами и искаженная яростью, производила жуткое впечатление. Грязная слюна, смешавшаяся с чернилами, длинными нитями стекала из полуоткрытого судорожно искривленного рта.
При виде этой обезображенной морды я испытал истинное наслаждение и одновременно чувство морального удовлетворения: наконец-то я отомстил этому негодяю, хотя и страшно рисковал своим положением. Меня немедленно бросили в темный подвал, дно которого было залито водой. В подвале нельзя было ни сесть, ни тем более лечь, так как вода доходила почти до колен. Не помню, как долго я простоял. Я чувствовал, как ледяная вода словно огнем жгла мои ноги, и поочередно поднимал то одну, то другую ногу, держа ее на весу. Но такая гимнастика очень скоро меня утомила. Все тело сотрясалось от мелкой дрожи, зубы стучали. Наконец, с ужасом я стал замечать, что мои ноги разбухают и становятся нечувствительными к холоду. Я уже не верил, что вынесу эту многочасовую пытку, и опасался, что вот-вот свалюсь в воду. Но вдруг дверь карцера открылась, и я увидел надзирателя, который мне крикнул: «Выходи!» Пошатываясь, я еле выбрался из своей могилы. Конвоир подхватил меня под руку и отвел в камеру.
Несколько дней меня не беспокоили, пока я не набрался сил. Но ревматизм я заработал на всю жизнь…
Сергей Петрович приумолк и показал нам свои страшно изуродованные суставы ног.
— Прошло еще несколько дней, — снова заговорил он. — Казалось, следователь забыл о моем существовании. Как вдруг в два часа ночи меня опять вызывают. На этот раз были приняты некоторые меры предосторожности. Меня посадили у самого входа, а Носенко сидел на почтительном расстоянии.
«Ну, что? — с нагло-презрительной усмешкой спросил он. — Долго еще будешь упорствовать, мерзавец? Ведь тебе же лучше сразу во всем сознаться, чем тянуть волынку».
Я напряг всю силу воли, чтобы сдержать себя, и молчал. Бесполезно было доказывать свою невиновность. Я решил не реагировать ни на какие оскорбления, издевательства и надругательства.
«Молчишь, сволочь? — продолжал следователь, и толстая жила надулась у него на лбу. — Ладно, я заставлю тебя заговорить, собака. Будешь сидеть тут у меня в кабинете несколько суток подряд, пока не развяжешь язык. А ты, Красноперов, — обратился он к конвоиру, — стой возле него и не давай ему спать».
Была уже глубокая ночь. Носенко что-то писал. Стенные часы мерно и однообразно тикали. Тишина в кабинете нагоняла дремоту. Безумно хотелось спать. Голова медленно и бессильно опускалась на грудь, но моментально вскидывалась от острой боли. Это приставленный ко мне цербер ударом кулака под челюсть прогонял от меня сон.
«Не спи, падлюка!» — шипел он над моим ухом. Томительно тянется время. Снова одолевает дрема. Голова валится набок, но очередной удар по голове отгоняет сон.
Так проходит ночь. Следователь уже давно ушел, утром его сменил другой, а я сижу на том же стуле, не смея ни встать, ни размяться. Три раза в день приносили еду, но в камеру не отпускали. Эта пытка продолжалась трое суток. Три дня и три ночи я не спал, прикованный к стулу, и только по нужде меня выводили в туалет. От неудобного положения тело сводили судороги. Мозг отказывался работать. Я чувствовал, что еще сутки-двое, и я сойду с ума. Наконец, я рухнул на пол. Меня пинали ногами в спину, живот, грудь. А дальше ничего не помню.
Очнулся я только через тридцать (как мне сказали потом однокамерники) часов в своей камере, куда меня на руках втащила стража и бросила на пол.
С неделю меня не беспокоили и не вызывали, пока я не набрался сил для очередной пытки. Чем больше меня истязали, тем упорнее я сопротивлялся. Полтора месяца я боролся. Меня то доводили до полумертвого состояния, то потом воскрешали. А однажды по приказу того же следователя меня затащили в помещение конвойных, повалили на пол и зверски избили. Вот, полюбуйтесь! — сказал он, задирая рубаху, и мы увидели спину со множеством синевато-белых рубцов.
Наконец, доведенный до отчаяния, почти потерявший рассудок, больной, искалеченный, я сдался… Как сквозь сон помню, кто-то подсунул мне какую-то бумагу, схватил мою дрожащую безжизненную руку, вложил в нее перо и провел неуверенными движениями по бумаге, шепнув на ухо: «Вот здесь!»
«Вот и молодец! Давно бы так, — сказал следователь. — Курить хочешь?» Он подвинул ко мне пачку папирос и услужливо зажег спичку. Затем подошел к двери и крикнул кому-то: «Принеси-ка что-нибудь пошамать!» Через пять минут на столе появились масло, белый хлеб, сдобные булочки, сахар и чай с лимоном.
«Кушай, брат, кушай, — угощал «друг», — да и с собой возьми в камеру».
После этого меня перевели в тюремную больницу, где давали усиленное питание и немного подлечили. А затем выписали в камеру и вскоре отправили в лагерь, где я отсидел десять лет.
С тех пор я часто задаю себе вопрос — разумно ли я поступал тогда, упорно отказываясь признаться в преступлениях, хотя и не знал за собой никакой вины. Освобождения я не добился и все равно отсидел десять лет. Надо было сразу подписать состряпанное на меня обвинение. Не стоило подвергать себя пыткам, чтобы стать инвалидом и калекой. Вот я и советую вам — не упорствуйте, соглашайтесь на все, что они вам предложат подписать. У вас еще будет надежда, что через десять лет, а может быть, и раньше, вы выйдете на свободу, если с умом и толком приспособитесь к лагерному режиму. Правда, я знаю случаи, когда человек проявлял стойкость до конца, проходил весь арсенал пыток, и следователи ничего от него не могли добиться, и в конце концов его выпускали на свободу. Но это уже был калека со свернутой челюстью, с выбитым глазом, поврежденным слухом, с вышибленными зубами. Думаю, никто из вас ему не позавидует и не пойдет по его стопам.
Еремеев умолк. Вся камера была потрясена его рассказом. Никто не решался нарушить тяжелое молчание. Наконец кто-то спросил:
— Ну, а как же вы отсидели десять лет и за что снова попали в тюрьму, да еще в Киеве?
— О, это долго рассказывать. Освободился я в 1939 году. По ходатайству брата мне разрешили прописаться в Киеве, и вот уже с год я работал на одном заводе. Здесь я был на хорошем счету, и никто не мог упрекнуть меня в чем-либо.
— А ваша семья?
— Семьи у меня нет. Жена умерла, детей не было, я так вдовцом и остался.
— Но почему же вас снова посадили? — допытывался все тот же паренек.
— Понятия не имею. Думаю, за то, что я уже сидел, и этого было достаточно, чтобы считать меня потенциальным врагом нашей родины, а тут Германия напала на Советский Союз, и чекисты решили в первый же день войны изолировать меня как социально опасный элемент. Ведь никаких улик против меня не имеется, разве что какой-нибудь клеветнический донос, что по нормам НКВД является основанием для того, чтобы меня арестовать.
После небольшой паузы Сергей Петрович спросил:
— Ну что, товарищи, еще не устали?
— Нет, нет, что вы, расскажите нам еще что-нибудь; нам интересно и полезно вас послушать, — загалдело несколько голосов.
— Надеюсь, я не запугал вас своими тяжелыми воспоминаниями. Как ни тяжел тюремный режим, в общем-то он не продолжителен. Продержат вас в тюрьме максимум девять месяцев-год, пока не закончится следствие и не придет из Москвы от Особого совещания окончательный приговор по вашему делу. Но впереди еще не меньше девяти, а то и больше лет пребывания в трудовом исправительном лагере. Вот тут-то и потребуется от вас немало находчивости и изобретательности, чтобы не загнуться до конца срока. И мне хочется дать вам несколько советов. В чем главная трудность лагерной жизни? В том, что если вы физически слабы, вы можете преждевременно погибнуть от непосильного труда. Ибо всякое невыполнение норм выработки влечет за собой уменьшение хлебного пайка, основного продукта питания, до минимума — до 200 грамм вместо 900. Получается заколдованный круг: чтобы заработать полный хлебный паек, нужно работать через силу, а это приводит к быстрой потере здоровья, что в свою очередь влечет за собой невыполнение задания; в результате вы садитесь на голодный паек хлеба. Человеку со слабым здоровьем трудно вырваться из этого заколдованного круга, и очень скоро он становится дистрофиком или туберкулезником. Людям, которые на воле занимались физическим трудом, легче приспособиться к трудностям лагерной жизни. Вам же, работникам умственного труда, будет несравненно труднее, и поэтому придется хорошенько пошевелить мозгами, чтобы не пасть жертвами лагерного режима. Прежде всего, вы должны решительно порвать с вашей интеллигентской психологией, критически пересмотреть моральный кодекс, сложившийся в процессе вашего воспитания. Ваши представления о нравственности, чести, долге, словом, все, что объединяется понятием «гнилая интеллигенция», должно быть решительно отброшено. Если ты невиновен, а тебя держат в клетке, то в борьбе за существование даже самые нечестные приемы и уловки становятся морально оправданными. В тюрьме это труднее. На моем горьком опыте вы видели, что поневоле приходится смиряться, каяться в мнимых грехах, но этого требует инстинкт самосохранения. В лагере же у вас будет больше возможностей для маневрирования. Перефразируя изречение Маркса, можно сказать: «Лагерное бытие определяет лагерное сознание». Это значит, если вся система лагерного режима направлена против тебя, делай все, чтобы сохранить жизнь и здоровье — ловчи, хитри, изворачивайся, избегай гибельной и опасной для тебя работы, но делай это так тонко, чтобы в неравной борьбе не сломать себе шею. Чрезмерное усердие в работе, равно как и открытое, прямое увиливание от нее, одинаково чреваты тяжелыми последствиями для лагерника. Безропотное подчинение приказам и распоряжениям начальства толкает на путь еще большего «соковыжимания» из заключенного. А открытое неповиновение, отказ от работы, не говоря уж о подстрекательстве к насильственным действиям, может совсем плохо для вас кончиться. К вам применят изоляцию в лагерной тюрьме, будут зверски избивать, лишат пищи и воды. Вас искалечат, изуродуют или же отправят в каменный карьер с каторжным режимом. Трудно даже представить, какие пытки способна придумать фантазия лагерных садистов. Поэтому вы должны постоянно лавировать между двух зол, выбирая меньшее, искать разные лазейки и даже иногда прибегать к очковтирательству. Тут часто помогает дружба с бригадиром, который может записать вам в рапорте липовую полную норму выработки вместо фактически сделанной наполовину или даже на четверть. Есть еще один резерв, который вы можете использовать — это «заболеть». В этом отношении полезно поучиться у уголовников. Среди них встретите настоящих «профессоров», до тонкости постигших науку, как «заболеть» любой болезнью, которая даст вам право на освобождение от тяжелой работы. Помните, если вы не отрешитесь от взглядов интеллигента, ваша песня спета. Вдумайтесь хорошенько: с вами поступили подлейшим образом, ни за что, ни про что схватили за шиворот, бросили в тюрьму, в лагерь и обращаются как с собаками. Разве это злодеяние не освобождает вас от всяких моральных обязательств по отношению к палачам?
Глава VII Тревожные события
— На прогулку! — открывая дверь, объявил тюремный надзиратель. Все поднялись с пола, с удовольствием предвкушая возможность размяться, вырваться из душной, пропитанной людским потом, камеры на свежий воздух.
— Построиться парами, руки за спину и соблюдать тишину во время прогулки! — скомандовал начальник. — За малейшее нарушение правил немедленно будете возвращены в камеру.
Наш путь проходил по подвальному коридору до угла, оттуда по лестнице на первую площадку, затем сворачивал вверх на вторую площадку, находящуюся на уровне первого этажа, и мы выходили во дворик. На всех углах нашего следования и на поворотах стояли надзиратели, которые условными знаками, жестами, звуками «тсс… тсс… тсс…» давали знать друг другу, не идет ли нам навстречу другая партия заключенных, возвращающаяся с прогулки. Если такая встреча была неминуемой, наблюдавший сверху надзиратель теми же средствами предупреждал об этом нашего «вожатого», посматривавшего наверх, и нашу группу загоняли под лестницу, пока не освободится путь.
Наконец, мы вышли в небольшой дворик, покрытый асфальтом и окруженный четырьмя кирпичными стенами трехметровой высоты. Небо было безоблачное. Свежий воздух глубоко проникал в легкие, истосковавшиеся за ним в удушливой атмосфере камеры. Мы образовали кольцо, вращающееся по кругу. Процессия шествовала в полном молчании. В стороне в углу стоял страж, наблюдавший за порядком. Увы, прогулка была недолгой. Нас снова загнали в камеру.
Был конец июня. В камеру к нам никого больше не подселяли — не было уже никакой возможности втиснуть хотя бы одного человека. Мы были абсолютно отрезаны от внешнего мира. Сквозь разбитое зарешеченное оконце доносились еле слышные звуки громкоговорителя, но сколько мы ни напрягали слух, нельзя было разобрать ни единого слова. Наши попытки узнать, что делается за стенами тюрьмы, у приставленных к нам надзирателей ни к чему не приводили. Они, конечно, знали о положении на фронте, но держались с нами сугубо официально. Как потом мы узнали, надзиратели шпионили друг за другом и о малейших попытках завязать связи с заключенными доносили начальству.
Однажды ночью, когда мы уже спали, снаружи в камеру прорвался пронзительный крик. Все проснулись. Чтобы мог значить крик? Ясно было одно — кого-то вытащили во двор и зверски избивали. По временам нечеловеческие вопли сменялись истерическими причитаниями: «Что вы делаете, гады? За что бьете? Ой, ой, ой! Люди, спасите, меня убивают!»
Прошло еще несколько минут, и крики, переходящие то в мольбу, то в проклятия, наконец, затихли. Долго мы не могли успокоиться.
Медленно и томительно однообразно тянулись дни. С нетерпением ждали мы каких-то перемен, наивно полагая, что вот-вот произойдет чудо, и мы снова будем на свободе. Киевские тюрьмы были уже забиты до отказа. Как впоследствии мы узнали, за несколько дней после начала войны в Киеве было арестовано не менее пятнадцати тысяч человек, в то время как емкость всех тюрем города была рассчитана на тысячу заключенных.
Однажды мы, как обычно, сидели в своем подвале, подпирая стены спинами и убивая время в беседах. Внезапно сильный удар разорвавшейся невдалеке бомбы потряс воздух, и в напряженном выжидании мы инстинктивно припали к полу. За первым взрывом последовал второй, более мощный, а затем третий, настолько оглушительный, что, казалось, бомба упала где-то рядом. Не было сомнения, что немецкий летчик метил в здание НКВД. Больше взрывов не было, налет прекратился.
Ежедневно часов в одиннадцать вечера в камеру заходил дежурный. Мы выстраивались в два ряда, а он, держа список в руке, называл фамилии. При каждом громком «есть» или «я» он пристально вглядывался в лицо, как бы стараясь запечатлеть его в памяти. После проверки мы сразу же укладывались спать. В камере наступала тишина, мы погружались в сон.
Как-то мы проснулись от странного шума, доносившегося со двора тюрьмы. Мы ломали себе голову, что бы это могло значить. Шум этот очень походил на звон разбиваемого стекла. Да, сомнения не было, — бьют стекла. Но кто, с какой целью? Если бы это был мятеж, вся тюрьма гудела бы от волнения, всполошилась бы администрация, забегала бы по двору стража и, наконец, дело дошло бы до стрельбы. Но ничего подобного не было. А звон тонкий, металлический, дребезжащий, между тем продолжал дрожать в воздухе, и не оставалось сомнения, что где-то там разбивали стекла.
— Знаете, что это? — сказал кто-то. — Это уничтожают фотонегативы. За последние годы их, вероятно, накопилась масса, и они лежали бы себе преспокойно в тайниках НКВД, если бы не война. А не кажется ли вам, что лихорадочная ликвидация фотонегативов в ночной тиши в какой-то мере связана с предстоящей эвакуацией тюрьмы и поэтому НКВД спешно уничтожает хлам, который не представляет особенной ценности?
Трудно было сказать, насколько это предположение было верным.
Ночь была какая-то тревожная, беспокойная. Только мы заснули, как кто-то снова нас разбудил. Это был Крамаренко, до ареста — бухгалтер.
— Вы слышите запах дыма? Что-то горит, — сказал он.
Действительно, к удушливому насыщенному человеческим потом и испарениями воздуху примешивался проникающий со двора запах дыма. Неужели пожар? Все заговорили разом, с тревогой втягивая в себя воздух.
— Успокойтесь, товарищи! — стараясь перекричать всех, сказал Крамаренко. — По-моему, пахнет горелой бумагой. Уж не жгут ли архивы с делами заключенных? Сколько же это тонн бумаги! Наверно, не одна комната забита ею до отказа. Ведь столько людей прошло через это «чистилище». Но какая все-таки необходимость уничтожать на кострах такой ценный для НКВД материал? — продолжал вслух размышлять Крамаренко. — А впрочем, они жгут, вероятно, только копии, подлинники же хранятся в Москве на Лубянке, — решил он наконец. — О том, что все материалы по делам заключенных отсылаются в главное управление НКВД СССР, а на местах остаются только копии, я по секрету слышал от заведующего кадрами в нашей школе.
— Мне кажется, — вмешался Еремеев, — они боятся, чтобы эти материалы, компрометирующие их и разоблачающие их позорную деятельность, не попали в руки немцев, если те, не дай Бог, займут Киев.
Предположение Еремеева о возможности оккупации Киева немцами возмутило всех нас. Нам настойчиво годами внушали мысль о колоссальной мощи СССР, о высоком уровне военной техники, о высоком моральном и боевом уровне нашего солдата. Поэтому мы не сомневались в быстрой победе над немцами.
— А я и не утверждаю, — возразил Еремеев, — что немцы обязательно займут Киев. Но полагаю, что НКВД поступает осмотрительно, заранее предпринимая меры предосторожности.
Видимо, НКВД не исключает возможности эвакуации на восток. Вот и избавляется заранее от ненужного хлама, поспешно сжигая накопившиеся архивы. Да, предположение Гончарова о том, что сейчас разбивают негативы, а их десятки тысяч, в связи с возможной срочной эвакуацией тюрьмы, пожалуй, соответствует действительности. Впрочем, ближайшее будущее все прояснит.
Глава VIII Первый допрос
Прошло уже восемь суток после моего ареста. Тридцатого июня поздно вечером, когда мы уже укладывались спать, дверь в камеру открылась и вошел надзиратель с листком бумаги.
— Кто тут Ильяшук?
— Я, — отвечаю.
— На допрос к прокурору!
Я поднялся, но почувствовал от волнения такую слабость, что еле удержался на ногах. «Пошли!» — скомандовал конвоир. Мы вышли во двор. Было темно. Только над служебным входом в тюрьму тускло поблескивала лампочка. Конвоир не отпускал меня ни на шаг, крепко сжимая мою левую руку. Быстро пробежав двор, мы вошли в кабинет прокурора. За столом, накрытым красным сукном, сидел прокурор Андреев, возможно, тот самый Андреев, который подписал ордер на мой арест. Позади на стене висел портрет Сталина во весь рост. С обеих сторон над ним склонялись красные шелковые знамена с позолоченными наконечниками и кистями на витых шнурах. Несмотря на все старания придворных художников изображать Сталина на тысячах портретов в образе мудрого мыслителя, гениального вождя всего человечества, я не мог его воспринимать иначе как диктатора, жестокого маньяка, в своей подозрительности готового «ради блага человечества» утопить его в крови. Его низкий лоб, нависшие густые брови, глубоко запавшие глаза, казалось, еще резче подчеркивали нутро палача. Его глаза смотрели на меня зловеще, будто заранее выносили мне смертный приговор.
Прокурор сидел за столом, делая вид, что погружен в бумагу, и даже не поднял головы, когда конвоир доложил ему о моем прибытии.
В ожидании допроса я сидел у дверей, испытывая сильное волнение. Прокурор долго не обращал на меня внимания. Это был брюнет лет сорока пяти. Черные кудрявые волосы с легкой сединой на висках падали на морщинистый лоб. На длинном узком лице с несколько запавшими щеками были небольшие усики. Видно было, что напряженная оперативная работа за последние дни потребовала от него много сил и бессонных ночей. Веки были воспалены. Утомление сквозило во всем. Он сидел, вяло перелистывая дело, и, видимо, никак не мог сосредоточиться. Голова его поминутно склонялась над столом. Наконец, сделав над собой усилие, он поднял на меня мутные пустые глаза, посмотрел рассеянно-равнодушным взглядом и как бы с удивлением заметил мое присутствие.
Пока я разглядывал прокурора, волнение мое постепенно улеглось. Физическая слабость моего противника, свидетелем которой я был, как бы прокладывала между нами невидимый мостик, и я уже с надеждой подумывал, что со мной обойдутся не так жестоко, как можно было ожидать по рассказам.
— Ваша фамилия? — спросил он безучастно. Дальше последовали обычные вопросы биографического характера. Когда я сказал, что имею законченное высшее образование и больше десяти лет работал научным сотрудником, он посмотрел на меня более пристально.
— Мы имеем сведения, что вы занимались антисоветской агитацией. Расскажите подробнее о вашей контрреволюционной деятельности, — сказал он.
— Если вам все обо мне доподлинно известно, я ничем не могу вам помочь. Могу только сказать, что ваше заявление о моей нелояльности к советской власти голословно и лишено всякого основания.
— Бросьте изворачиваться и увиливать от прямого ответа. Ваша виновность твердо установлена нашей агентурой и не подлежит никакому сомнению. Вы постоянно охаивали и дискредитировали советскую власть.
— Тогда разрешите спросить: где, когда и при каких обстоятельствах я занимался антисоветской пропагандой, на каких публичных собраниях, перед какой аудиторией я выступал с призывами против советской власти? — спросил я.
Прокурор посмотрел на меня с некоторым раздумьем, как бы прикидывая — стоит ли продолжать со мной дальнейшую дискуссию. Мне показалось, что он уже готов дать волю своему гневу, но сдержался.
— Это не имеет значения, — сказал он. — Если бы даже весь коллектив вашего института подтвердил, что вы никогда не выступали на собраниях с открытой пропагандой против советской власти, это не меняет дела, так как мы прекрасно знаем, чем вы дышите, что думаете, знаем ваши антисоветские настроения, и этого для нас вполне достаточно, чтобы изолировать вас от общества, — закончил он.
Прокурор, видимо, остался доволен своей аргументацией. В нем заговорил профессиональный интерес, и от его сонливости не осталось и следа.
В ответ на его обвинения я продолжал:
— Довольно шаткое основание для того, чтобы сажать человека в тюрьму. Можно ли вообще человека сажать за мысли, да еще если учесть, что им произвольно приписывается любое направление. Так можно взять под подозрение все население Советского Союза. Не проще ли судить о людях по их делам, по их общественной и служебной деятельности? Поведение советского человека на работе и в быту было под неусыпным контролем органов НКВД. И на основании имеющихся у вас данных вы прекрасно можете судить, с кем имеете дело. Из моего послужного списка вы, наверно, убедились, что, где бы я ни работал, всегда работал честно, добросовестно, отдавая все свои силы и знания делу, которому посвятил свою жизнь. Лучшим доказательством этого являются многократные премии и благодарности, которые я получал от директора института, Главсахара, Комиссариата пищевой промышленности и других. Уверен, что вам все это и без меня известно, — сказал я, указав на папку, лежавшую перед ним.
Я говорил сдержанно, не выходя из рамок показного уважения, отлично понимая, как опасно задевать честь мундира представителя сталинского правосудия.
— Неужели вам нужны еще какие-то другие доказательства моей лояльности, кроме моей честной и безупречной многолетней работы? — закончил я.
Прокурор сидел неподвижно, и по его лицу нельзя было понять, как он относится к моим контраргументам, но при последних словах лицо его приняло властное надменное выражение, не предвещавшее ничего хорошего. Он порывисто встал и, отчеканивая каждое слово, сказал:
— Знаем мы вашу лояльность! Вся ваша деятельность — не что иное, как маскировка, которой вы прикрывались, чтобы искусно закамуфлировать вашу антисоветскую деятельность. Впрочем, на сегодня хватит. В следующий раз мы вас заставим признаться. Можете идти! Дежурный, уведите его! — сказал Андреев, приоткрыв дверь кабинета.
Глава IX В женской камере
Я ничего не знал, что с Оксаной, как она себя чувствует, как переносит тюремный режим. Впоследствии она мне рассказала, что в первые дни заключения страшно убивалась и плакала: призраки голодных и брошенных на произвол судьбы детей и бабушки (ее матери) непрестанно ее преследовали. И не только она одна проливала горькие слезы. Вся камера, в которой она находилась, представляла жалкое зрелище убитых горем женщин. Так было первые дни. Но мало-помалу отчаяние уступило место печали и грустным размышлениям.
Непосредственной соседкой Оксаны была Фрида Яковлевна, учительница математики. Обе женщины почувствовали взаимное влечение друг к другу, и это до некоторой степени смягчало их обоюдное горе. Четыре года назад был арестован муж Фриды, и, когда ее постигла та же участь, она не растерялась, а предусмотрительно захватила с собой в числе необходимых вещей и одеяльце, на котором предложила располагаться и Оксане. Как и все матери, Фрида очень горевала о своих детях — сыне 20 лет и дочери 19-ти. Муж ее, служащий почтового отделения, умер в заключении. Он погиб, не получив моральной поддержки даже со стороны родных детей. Дети-комсомольцы усомнились в невиновности отца.
«Мама, — не раз говорили они матери, — не может быть, чтобы папу посадили ни за что. Что-то безусловно за ним было». — «Но ведь вся его жизнь прошла на ваших глазах. Когда его забрали, вы были уже достаточно взрослые, чтобы самим убедиться, что папа был честный труженик и не мог совершить никакого преступления», — уверяла детей мать. — «Конечно, нам очень дорог папа, нам его очень жаль, и мы страстно хотели бы верить в его невиновность. Но вместе с тем, мы не можем допустить мысли, чтобы НКВД арестовывал людей без всякой вины с их стороны. Ведь такой произвол возможен только в капиталистических странах, но никак не в нашей стране социализма, где свято уважают права человека. Это же золотыми буквами записано в сталинской конституции», — настаивали на своем примерные воспитанники комсомола.
Но вот через четыре года пришла очередь матери. Когда за ней явились агенты НКВД, дети ее сразу прозрели: «Мама родная, какими идиотами мы были! Как мы могли усомниться в честности папы? Они отняли и убили нашего отца. Теперь они уводят тебя как преступницу. Это ты-то преступница? Прощай, мамочка! Где бы ты ни была, мысленно мы всегда будем с тобой. Крепись, мама, и не падай духом. Придет час твоего освобождения, и мы снова будем вместе».
О. В. Ильяшук с детьми Леной и Юрой (1931 г.).
Фрида Яковлевна умолкла, все еще переживая сцену расставания с детьми. Помолчав, она продолжила:
— Ужасно, что делают с нашими детьми! Вы только вдумайтесь — играть на чистых побуждениях юношей и девушек, их неопытности, наивности, честности. Во имя чего? Говорят, во имя воспитания молодежи в революционном духе. Да какой же это революционный дух, если детям внушают подозрительность к родителям, разбивают семьи на два враждебных лагеря, клеймят старшее поколение как «врагов народа»? Ну, хорошо, что мои дети в конце концов поняли, где правда, где ложь, но какой же дорогой ценой досталось им познание добра и зла; заставив поверить в виновность отца, комсомольские наставники сделали моих детей моральными соучастниками убийства их родного отца. Более страшное преступление против человечности трудно себе представить!..
Ближайшей соседкой Фриды и Оксаны, с которой они подружились, была Нина Осиповна — по документам Антонина Осиповна, — тоже учительница, скромная бесхитростная женщина. Ее бедой (если это можно назвать бедой) было то, что по отцу она была немкой, а по матери украинкой. Этого было достаточно, чтобы посадить ее как преступницу в тюрьму. Оба ее брата в 1937 году выехали из СССР, и, хотя они не переписывались с ней, опасаясь за ее судьбу, ей все равно приписали связь с заграницей. Но самое смехотворное в ее деле было то, что на первом допросе ее обвинили в подаче световых сигналов немецким самолетам, летавшим в первые дни войны над Киевом. И это как раз в те дни, когда она сидела в тюрьме! Это было абсурдно не только потому, что из тюрьмы подавать сигналы было совершенно невозможно, но и потому, что в технических вопросах Нина Осиповна была сущим младенцем.
От арестов не спасали ни беременность, ни болезни, ни преклонный возраст. Хватали всех, кто был занесен в черные проскрипционные списки.
В женскую камеру попала жена одного летчика. Она была на восьмом месяце беременности. Мужа ее в первые же дни войны мобилизовали в армию. Узнав, что его жену арестовали, он пришел в бешенство, отпросился на день из части, побежал в НКВД и устроил там грандиозный скандал.
— На каком основании арестовали мою жену, да еще беременную? Я знаю, что она ни в чем не виновата. Это у вас здесь в аппарате сидят подлинные враги народа. Так вы обеспечиваете тыл? Мало того, что истребляете женщин и стариков, вы еще убиваете детей в утробе матери! Немедленно освободите мою жену, иначе, клянусь честью, прилечу на бомбардировщике и камня на камне не оставлю от вашего подлого учреждения. (Естественно, он никогда бы этого не сделал, рискуя жизнями людей, и, прежде всего, жизнью своей жены).
Летчик кричал, стучал кулаком по столу начальника. Сбежавшиеся на крик энкаведисты всячески его успокаивали и обещали немедленно выяснить «недоразумение».
В этот же день вечером в женскую камеру вошел дежурный и объявил гражданке Мироновой, что она арестована по ошибке и по распоряжению прокурора выпускается на волю. Но так как время было позднее, ей предложили переночевать, а на другое утро обещали вывести за ворота.
Как ей завидовали женщины! Всех осенила счастливая мысль — вот через кого можно установить связь с родными! И вот уже все наперебой забросали ее адресами. Записать их не было никакой возможности, но и запомнить их было еще труднее. Мыслимо ли зафиксировать в уме адреса всех обитательниц камеры, когда их насчитывались десятки? Тем не менее несчастные женщины всю ночь вбивали в голову Мироновой свои адреса, прося передать родным весточку о их месте пребывания. Ее неоднократно заставляли повторять названия улиц, номера домов, фамилии. Оксана сняла свое обручальное золотое кольцо и попросила передать детям, а заодно сообщить, что мы находимся в тюрьме НКВД на Владимирской улице.
На следующее утро Миронову действительно выпустили. Выполнила ли она просьбы своих соседок по камере — неизвестно. Что касается кольца, то, как впоследствии выяснилось, оно не дошло до наших детей. Если Миронова сделала это умышленно, Бог ей судья.
Глава X В спешном порядке
В ночь с 30 июня на 1 июля наша камера была взбудоражена новыми событиями. Зашел дежурный со списком и вызвал шесть человек, которым было велено немедленно собраться с вещами. В числе вызванных был и я. Нас построили парами и повели на первый этаж. Мы шли по коридору, освещенному мертвенно-синим маскировочным светом. По обе стороны коридора расположились комнатушки особого назначения, судя по тому, что в дверях каждой из них не было обычных глазков и форточек для передачи пищи заключенным. Вдоль стен коридора, образуя проход, стояли друг против друга два ряда солдат конвойной команды. Они были в полном военном снаряжении. Их сумрачным и суровым лицам синий свет придавал какой-то зловещий оттенок. Вытянувшись в струнку, они стояли, как на параде, в ожидании какого-то важного задания. Не было сомнения, что «парад» этот имел непосредственное отношение к нашей шестерке. Но какое? Уж не приказано ли им вывести нас в потаенное место и там расстрелять, как куропаток? Время военное, а известно, что в военное время действуют чрезвычайные законы и любая жестокая мера всегда может быть оправдана.
Между тем нас провели через строй конвойной команды и впихнули в одну из боковых комнатушек. Это была крошечная камера с выбеленными стенами и потолком, показавшимися нам ослепительно белыми от яркого электрического света. В этой клетке не было ни единого окошечка, и, если бы не электрический свет, в ней было бы темно как в могиле. Но больше всего нас удивили размеры этой камеры. В длину она имела не более полутора метров, в ширину — около метра, в высоту — примерно два. В общем ее емкость не превышала трех кубических метров. И вот в эту душегубку втиснули шесть человек, наглухо закрыли дверь, а за ней приставили конвоира. Полкубометра на душу! Это в несколько десятков раз меньше нормы! Мы стояли вплотную друг к другу. Не прошло и пяти минут, как мы стали задыхаться. Казалось, невидимая петля все туже и туже затягивается на шее. Не хватало воздуха. Раскрытыми ртами мы жадно ловили насыщенный до предела углекислотой воздух, но от этого нам становилось еще хуже. Еще один момент, и мы задохнемся. В отчаянии и неистовой ярости мы стали колотить кулаками в дверь и требовать открыть кабину. Дверь чуть-чуть приоткрылась, впустив струю свежего воздуха, но затем снова захлопнулась. Пять раз петля на шее то затягивалась, то отпускалась. Это была подлинная казнь из арсенала пыток, применяемых садистами НКВД.
Наконец, нас повели в кабинет начальника тюрьмы. Быстро записав наши фамилии, он нашел в шкафу наши дела, рассортировал их по большим конвертам, подписал и запечатал каждый конверт пятью огромными сургучными печатями. Все это он проделывал с лихорадочной поспешностью. Во всех его движениях была заметна какая-то тревожная торопливость. Два вооруженных солдата с винтовками в руках стояли перед ним навытяжку в ожидании указаний. Казалось, они также сознавали серьезность и важность возлагаемого на них задания.
— Вот вам документы на этих людей, — сказал начальник, вручая им пакеты. — За побег каждого отвечаете головой. Об исполнении доложите. Распишитесь!
Отныне мы переходили под власть этих двух солдат.
— Сдайте вещи! — сказал старший.
Мы оставили себе только то, что было на нас, и получили квитанции. «Вперед!» — последовала команда. Мы зашагали сквозь строй вооруженных солдат, которые продолжали стоять навытяжку все в тех же застывших, словно на параде, позах. Глядя на нас со стороны, можно было подумать, что это высокие гости обходят почетный караул, если бы не наш жалкий растерянный вид, а также мрачно-суровые лица солдат. Наш «кортеж» дошел до конца коридора и под прямым углом свернул в боковой коридор. Последний упирался в широкие открытые настежь двери. И здесь вдоль стен протянулась двойная цепь солдат. Вплотную к дверям со двора задней стороной примыкала грузовая машина с крытым кузовом, откинутой двухступенчатой лесенкой сзади и двумя сидениями для конвоиров. Это был знаменитый «черный ворон».
— Садись! — скомандовал охранник. Мы залезли внутрь и обнаружили, что там поджидала нас еще одна партия заключенных. Дверца захлопнулась. Нас поглотил полный мрак. Конвоиры заняли свои места на «запятках». Шофер завел мотор, машина дрогнула и тронулась с места.
Таинственность, с которой оформлялся наш этап, лихорадочная поспешность тюремной администрации, строгий, внушительный вид караула, сквозь строй которого нас провели — все это порождало в душе неясную тревогу и крепнувшее убеждение, что все это делается неспроста и что нас ожидает печальный конец. Мы сидели, охваченные мрачными предчувствиями, мучительно думая — куда же нас везут. Кто-то высказал предположение, что в спешном порядке нас вывозят на Лукьяновское кладбище. Именно здесь в ночное время в глухом отдаленном месте в 1937 году расстреливали «врагов народа». Их заставляли рыть могилы, выстраивали над их краями и расстреливали из автоматов. Казалось, что и нас постигнет та же участь. Никому и в голову не приходила простая мысль: раз конвоирам были вручены пакеты с нашими делами, расстрел в данном случае не планировался. Однако массовый психоз лишил людей способности логически мыслить. Из одного угла слышалось: «Неужели конец? Как же так?» Кто-то другой предрекал: «Придет час, когда чаша переполнится и вы, палачи, ответите за все ваши преступления».
Только один человек не терял самообладания и что-то прикидывал в уме. Наконец, громко сказал: «Успокойтесь, товарищи! Мы едем не в сторону Лукьяновского кладбища, а в противоположном направлении».
— Почему вы так считаете? — с надеждой в голосе спросили потерявшие голову люди.
— Я сужу об этом по поворотам машины. Всякий раз, когда она делает поворот, я угадываю по направлению инерции, в какую сторону она сворачивает. Если бы нас везли к Лукьяновскому кладбищу, то, выехав из Ирининского переулка на Владимирскую улицу, машина повернула бы вправо к Большой Житомирской, а оттуда прямо последовала бы на Лукьяновку. На самом же деле она повернула влево — вниз по Владимирской, то есть в противоположную сторону. Уверяю вас, нас везут не на расстрел.
Еще не зная, так ли это, многие готовы были сразу поверить в новую версию и стали напряженно угадывать направление поворотов. Наконец, спаситель-оракул громогласно заявил:
— Товарищи! Мы едем на товарную станцию.
Кто он, этот волшебник? Надо было обладать большой сообразительностью и совершенным знанием плана Киева, чтобы в абсолютной темноте правильно угадывать направление движения машины. И, как бы в подтверждение этой догадки, мы услышали гудок паровоза. «Ура!» — дружно закричали несколько голосов.
Только что предававшиеся отчаянию люди уже впадали в другую крайность. Они воспрянули духом и в радостном волнении обнимали друг друга.
— Какое счастье! Мы еще поживем! Пусть везут куда угодно, хоть на край света, только бы не на расстрел.
Глава XI. Drang nach Osten
Наконец «черный ворон» остановился. Дверца открылась. Солнце еще не показывалось, но на дворе уже было светло. Первое, что мы увидели, — это огромный товарный состав, растянувшийся почти на полкилометра. Все вагоны были закрыты, кроме одного, возле которого остановилась наша машина. Внутрь вагона вместо стремянки вела наклонная доска с набитыми поперечными планками. Вблизи состава было пусто. Только на некотором отдалении стояли войска НКВД, охранявшие все подходы к станции.
— Выходи! — скомандовал старший конвоир «черного ворона» и тут же первым влез в вагон и стал у входа с кипой больших пакетов, на которых четко выделялись фамилии заключенных, вызываемых по очереди.
Проходя в вагон мимо конвоира, я бросил взгляд на конверт и увидел выведенное крупными буквами слово НОВОСИБИРСК.
М. И. Ильяшук (1939 г.).
Посередине вагона прямо против входа стояла чугунная печь. По правую и левую сторону от нее вглубь вагона уходили двухъярусные нары, сколоченные из грубых досок.
Сквозь маленькое зарешеченное окошко скупо проникал свет.
Мы расположились на нарах, положив под голову свертки личных вещей. Вслед за нами в вагон погрузили несколько центнеров черствого черного хлеба и ящик соленых сельдей, которые были подвезены на другой машине. После того, как погрузка была закончена, дверь закрыли на запор. Но поезд еще долго стоял на путях. Через стены вагона доносился непрекращающийся шум подъезжавших машин с новыми партиями заключенных. Целые сутки продолжалась погрузка эшелона. Вывозили заключенных из всех киевских тюрем.
Пока происходила посадка, каждого из нас занимала мысль, как бы дать о себе знать родным. На клочках бумаги, каким-то чудом уцелевшей после многократных обысков, на лоскутках ткани, оторванных от белья, многие давали о себе весточку и просили добрых людей передать ее по назначению. Все только ждали момента, когда поезд тронется с места и можно будет выбросить через окошко эти записочки.
Я безуспешно строил догадки, едет ли в нашем поезде Оксана. Если она осталась в киевской тюрьме, мне грозила разлука не только с детьми, но и с нею.
Но вот, наконец, подали паровоз, пронзительно загудел свисток, и поезд медленно покатил по рельсам. Наступила последняя сумрачно-торжественная минута. Все приумолкли. «Рубикон перейден!» Прощай, Киев! Вернемся ли когда-нибудь в твои пределы? Увидим ли родных и близких? Что ожидает нас в чужих краях? Об этом с тревогой думали все, жадно прильнув к окошечку и прощаясь с любимым городом. Может быть, в душе каждого теплилась надежда, что он еще вернется домой, что после долгих мытарств, бедствий и странствий он, как Одиссей, увидится с родными и испытает радость встречи. Кто мог знать, что только единицам выпадет это счастье, что девяносто процентов товарищей по несчастью погибнут в далекой Сибири от непосильной работы, голода и болезней, а тот, кто вернется домой, уже не застанет в живых своих близких, погибших от бомб и снарядов. Но сейчас, пока струится в жилах кровь, надо цепляться за жизнь, налаживать связь с оставшимися на воле родными. И вот через щели и окошко вагона посыпались записочки, брошенные на авось в надежде, что добрые люди их подберут и не поленятся вручить их по назначению.
Вокзал остался позади. Через несколько минут поезд мчался уже по мосту, под которым змейкой извивалась дорога на Батыеву гору. На ее вершине стояло здание ВНИСа, где я проработал одиннадцать лет. Прощай, ВНИС! — свидетель счастливых минут творчества и вместе с тем злой предатель, ибо в твоих стенах сплел паутину клеветы и доносов таинственный враг.
Поезд набирал скорость. Вот Байковое кладбище, где покоится прах моих родителей. А это Лавра — священная реликвия древности. За ней поворот на мост, и мы над Днепром с его чудесной панорамой и золотистыми песчаными пляжами. Все эти милые сердцу места неразрывно связаны с воспоминаниями о прожитых годах. Не раз, бывало, всей семьей бродили мы по этим холмистым берегам, отдыхали на склонах, любовались открывающимися с высокого берега замечательными видами природы. Да, семья… Была семья, и нет ее… От нее остались только осколки, разлетевшиеся в разные стороны, и с каждой минутой они все больше и больше удалялись друг от друга.
Сердце болезненно сжималось. Под мерный стук колес в голове все громче и настойчивее звучала мелодия Глюка-Крейслера. Еще две недели тому назад в вечерней музыкальной школе я играл ее на экзамене. Эта мелодия всегда потрясала меня выражением беспредельного горя и отчаяния. Это была песня без слов — звуки выражали столько скорби, тоски и сожаления об утерянном счастье! Скрипка жалобно плакала, звуки божественной мелодии были как молитва истерзанной души. Строгая же и бесчувственная судьба оставалась глухой и равнодушной… До чего же гармонировала эта бессмертная мелодия с тогдашним моим настроением! И сладко, и горестно было на душе. Слезы катились по щекам.
Поезд давно уже несся на всех парах. Мелькали станции, города, села. На всех вокзалах окна были заклеены полосками бумаги. На платформах возле товарных вагонов, окруженные семьями, толпились мобилизованные солдаты с узлами, чемоданами, сундучками. Жены судорожно обнимали мужей, припав к ним головами; дети жалобно теребили отцов за одежду, а те нежно гладили их по головкам, прижимали к сердцу, целовали. Старики напутствовали сыновей крестным знамением, моля Бога о сохранении их жизни на поле брани. Тяжелая картина!
А вот мимо нашего поезда на запад несется воинский эшелон. Из открытых настежь дверей доносятся звонкие переливчатые звуки гармони. Сквозь одобрительные хлопки и свист собравшихся в круг красноармейцев прорывается громкий топот солдата, отплясывающего цыганочку. Как вихрь, налетела веселая и жизнерадостная мелодия и замерла, промчавшись мимо нас.
Харьков… Часами стоим где-то на запасном пути. Упорно говорят, что нас пытались сдать местной тюремной администрации. Вряд ли это соответствовало действительности, так как своими глазами я видел указанное на пакетах новосибирское направление. Впрочем, не исключаю, что начальник эшелона был не прочь подсунуть свой «товар» харьковским энкаведистам. Но, скорее всего, местные тюрьмы и без нас были уже забиты до отказа. Эшелон двинулся дальше…
Глава XII Танталовы муки
Словно наверстывая потерю времени на стоянках, поезд развивал бешеную скорость. Нас подкидывало и качало, как на судне во время шторма. Старые вагоны скрипели, трещали, грохотали. Казалось, крыша вот-вот сорвется и упадет на голову. Мы мчались «на курьерских». Достаточно сказать, что за время нашего двухнедельного путешествия наш поезд был в движении не больше четырех-пяти суток, если исключить дни, потерянные на стоянках, но за это время он преодолел расстояние около четырех тысяч километров.
Нечего было и думать о спокойном сне в этом грохоте и тряске. Измученные, разбитые, усталые от тесноты и неудобного положения на голых нарах, мы с нетерпением ждали утра — так томительны были ночи. А днем нас ждали новые пытки. Чем выше поднималось июльское солнце, тем все больше накалялась железная крыша. А ведь и без этого жара в вагоне была нестерпимая из-за тесноты: шестьдесят человек размещались в нем, как сельди в бочке. Поступающий снаружи воздух, нагретый до 30–35 градусов, не охлаждал тела, а еще больше разогревал. В одних трусах, с грязными закопченными лицами, с мутными струйками зловонного пота, мы напоминали сброд невольников, прогоняемых через пустыню на невольничий рынок. Горячий воздух сушил рот, горло, легкие. Язык жадно облизывал губы, но от этого становился еще суше и ощущался во рту, как постороннее инородное тело. Голова разламывалась от боли. Организм властно требовал воды, но… ее не давали. Одолевала жажда, страшная, мучительная жажда. Конвоиры то ли по инструкции, то ли из-за лени и не думали поить водой, хотя на стоянках, где мы простаивали часами, была полная возможность не только напоить нас водой, но и освежить наши лица. За всю дорогу — на протяжении почти двух недель! — нам ни разу не дали горячей пищи. Выдавали только черствый хлеб, почти превратившийся в сухари, и крайне пересоленные сельди, к которым мы почти не прикасались, ограничиваясь куском черного заплесневевшего хлеба.
С каждым днем нарастал протест против лишения нас воды. Все громче и громче раздавались голоса возмущения, гнева. «Воды, воды», — вопили все, кто только мог. Исступленные крики, рев, проклятия дружно подхватывались в соседних вагонах, и скоро уже весь эшелон, все три тысячи человек яростно скандировали: «Воды, воды, воды!»
Возле вагонов на стоянках группами собирались возмущенные поведением конвоя местные жители. Но конвоиры, избегая лишних хлопот, в это время играли в карты или «забивали козла». Простояв какое-то время на станции, поезд снова мчался вперед. Медленно и томительно проходили часы в ожидании следующей станции. Бунт затихал до ближайшей остановки. А жара и жажда все больше нас выматывали. Внутри все горело. В глазах мелькали огненные круги. Кружилась голова — вот-вот потеряешь сознание. Поезд замедляет ход. Не успел он еще остановиться, как воздух уже сотрясается от мощного взрыва негодующих голосов. Три тысячи глоток неистово вопят — воды, воды, воды! Наконец эшелон останавливается. Проходит минут десять. Сквозь окошко не заметно ни движения, ни суеты, не бегут конвоиры с ведрами к кранам, не открываются двери для водопоя. Злоба и бешенство еще больше овладевают нами. Новый шквал отборной ругани, проклятий несется в пространство.
— Так воды снова не будет? Ребята, бейте в стены, стучите, что есть мочи!
И вот уже под оглушительный свист посыпались яростные удары — кто бьет ногами, кто кулаками, а кто подвернувшимся под руку твердым предметом. Вся окрестность огласилась мощным «барабанным» боем, но в стане противника по-прежнему все было тихо. Только пулеметы, расположенные в голове и хвосте поезда, стояли наготове, чтобы в случае надобности охладить пыл не в меру разбушевавшихся арестантов.
Гудок паровоза, и… эшелон снова трогается в путь. За весь день до самого вечера ни разу не давали воды. И только под вечер, когда поезд останавливался надолго на крупной станции, начиналась процедура поения. Но и тут конвой оставался верным себе: на шестьдесят человек приносили только одно ведро воды. Трудно описать, что творилось в первый день водопоя. Передние ряды, тесным кольцом окружившие ведро с водой, с лихорадочной поспешностью набирали ее в кружки, залпом выпивали и снова зачерпывали. Заняв выгодные позиции, они не думали о своих товарищах, стоявших позади. В общей давке и свалке они не замечали, что расплескивают драгоценную влагу. Задние ряды, рискуя остаться без единой капли воды, бросились вперед, и началась жуткая потасовка. Потерявшая человеческий облик, обезумевшая толпа напоминала свору голодных псов, дерущихся из-за куска мяса. А конвоир, поивший заключенных, положив руки на бедра, смотрел на это побоище и громко хохотал, широко разинув пасть и откинув назад голову.
Жутко было смотреть на свалку людей, потерявших при первом серьезном испытании совесть и стыд.
«Водопой» закончен. Угар прошел. Стыдно стало смотреть друг другу в глаза. Горькая обида запала в душу обделенных, кому не досталось ни капли воды и кто еще на сутки был обречен на мучительную жажду.
Когда страсти улеглись, на возвышение поднялся староста Охрименко. Это был человек, который еще в киевской тюрьме пользовался среди нас уважением за ясный практический ум и твердый характер. Его коренастая фигура, огромные ручищи свидетельствовали о большой физической силе. А густой решительный бас, которым он отчеканивал каждое слово, невольно заставлял к себе прислушиваться.
Охрименко стоял на возвышении. Выждав тишину, он заговорил:
— Позор! Где же ваша совесть? Вы вели себя как самые последние скоты, которые думают только о своей шкуре. Что это? Право сильного? Идти напролом к цели по трупам товарищей? А давно ли вы ратовали за дружбу, товарищество? Где же ваше уважение к слабым, немощным, больным, старикам? Разве не вы отшвырнули их в стороны, охваченные жадностью? И чего вы добились? Утолили свою жажду? Больше расплескали, чем попользовались водой. А ведь каждая капля для нас — это сама жизнь, это драгоценнейшее благо.
В его обличительной тираде чувствовалась огромная сила убеждения, непримиримость к людским слабостям, а также высокая принципиальность. Недаром, как мы узнали потом, он пострадал за правду, объявив беспощадную войну карьеристам, пролезшим в партию, которых сравнивал с редиской, у которой, как известно, кожица красная, а сердцевина белая.
— Так вот, товарищи! — продолжал он. — Раз вы доверили мне всю полноту власти, отныне я беру на себя диктаторские полномочия: с завтрашнего дня сам буду раздавать воду. Поставлю всех в затылок и, если на каждого придется не больше полустакана, все до единого получат свою порцию. А если кто вздумает нарушить порядок, будет иметь дело со мной, — закончил Охрименко, помахав в воздухе своими ручищами.
Глава XIII «Мы кузнецы…»
С этого дня анархии был положен конец. Конвоиры по-прежнему не утруждали себя хлопотами, чтобы полностью обеспечить нас водой. Однако то минимальное количество, которое они давали на вагон, распределялось теперь поровну между всеми.
Однажды ночью, когда, тесно прижавшись друг к другу, мы лежали на нарах, вдруг раздался такой оглушительный грохот, как будто непосредственно над нами разорвалась бомба. Напуганные донельзя, теряющиеся в догадках, мы повскакивали с нар. Вскоре выяснилось, что кто-то отчаянно колотил чем-то твердым по крыше, и каждый удар, словно молот, обрушивался на голову. Скоро «бомбардировка» прекратилась и перешла на другие вагоны. Оказывается, это гулял один из конвоиров, вооруженный деревянным молотом, которым и дубасил изо всех сил по крыше, рискуя проломить ее насквозь. Трудно объяснить эту «гениальную» выходку здравым смыслом. Возможно, это был один из приемов, входящих в систему устрашения, наведения ужаса на заключенных. Возможно, тут преследовалась и другая задача — продемонстрировать таким диким способом свою бдительность. А может быть, это было своеобразное грозное предостережение тем, кто в темную ночь замышлял побег на ходу поезда.
Глава XIV Побег
И тем не менее нашлись отчаянные люди, которые попытались совершить побег. Это было на узловой станции Лиски. Занимался рассвет. Наш поезд стоял на запасном пути. Внезапно воздух рассекли автоматные очереди. Мимо вагонов с громким топотом, с автоматами в руках пробежала группа охранников. На их лицах сквозила явная тревога. Что-то случилось. Скоро конвоиры исчезли из поля зрения, и где-то в стороне снова послышались выстрелы. «Побег» — решили мы про себя. Прошло с полчаса. Наконец нашему взору представилась жуткая картина: вдоль поезда вели двух жестоко избитых заключенных. Это были молодые парни лет 20–22-х. Вид у них был ужасен. На их телах болтались лохмотья одежды. Видимо, в схватке конвоиры в клочья ее разорвали. По грязным обезображенным лицам струилась кровь. Они шли, прихрамывая, держась за головы, и громко стонали, а конвоиры, подталкивая их прикладами в спину, злобно приговаривали:
— Подождите, б…, вы еще не то получите! Не хватало, чтобы из-за вас, гадов, нас отдали под суд. Это вам так не пройдет! А ну, идите к начальнику!
С чувством глубокого сострадания провожали мы взглядом несчастных беглецов. Жестоко обошлась с ними судьба. Что их ждет? Молодые парни, им бы только жить и жить, а они уже обречены на вечную каторгу.
Их втащили в конвойное отделение. Не прошло и пяти минут, как оттуда понеслись леденящие душу вопли, крики, стоны: «А… а… а…, ой, что вы делаете? Не мучьте! Лучше убейте, а… а…». Однако садисты продолжали зверски расправляться с парнями, нанося им страшные удары. Наконец все стихло. Что это? Убийство? Или, испугавшись последствий, палачи приостановили пытки?
Нас удивляло, как смогли эти ребята сбежать при усиленной охране и крепких запорах. Вскоре мы узнали, что в ночь перед побегом под шум колес они выломали в полу две доски, а утром на рассвете, как только поезд замедлил ход, они нырнули под вагон, прижались к шпалам, а затем, выждав, когда поезд пройдет над их головами, бежали, но, как оказалось, неудачно.
Глава XV Проверка
Уже пятые сутки мы были в пути. Поезд стоял на станции Пенза. Ночь. Все спят. Тишина. Сквозь чуткий сон настороженное ухо улавливает отдаленный стук шагов, усиливающийся по мере приближения к нашему вагону. Беспорядочный топот ног обрывается у самых дверей. Лязгает железный засов, дверь со скрипом скользит по рейкам, и в вагон с гиканьем, криками и матерщиной врывается ватага охранников с винтовками в руках и фонарями. Банда ринулась внутрь с такой стремительностью и натиском, словно решила взять штурмом грозную крепость, защищаемую вооруженным до зубов противником.
Впереди атакующих шел пьяный сержант, от него несло водочным перегаром. В руках у него был какой-то лист бумаги, как оказалось — список фамилий заключенных по нашему вагону. Обведя всех мутными глазами, он гаркнул во всю глотку:
— А ну, давай все на одну сторону!
Ошарашенные внезапным налетом этой шайки, не сразу сообразившие, что от них требуется, заключенные не двигались с места. Лицо сержанта налилось кровью, а скрюченные пальцы, казалось, вот-вот вцепятся в горло первой попавшейся жертвы.
— Вы что, б…? Здеваетесь с меня? Забыли, кто вы есть? А ну, быстро мне встать!
Не успели мы опомниться, как он схватил за ноги ближайшего к нему парня, с силой стащил его на пол и резким пинком под ребро заставил парня вскочить и перейти на другую сторону вагона.
Вдохновленные личным примером начальника, бандиты набросились на остальных и, орудуя прикладами и кулаками, быстро загоняли всех из одной половины вагона в другую. Кое-кто падал, ударяясь головой об нары, но садисты ударами сапога под зад подымали его с пола и отшвыривали в сторону.
До налета громил в нашем вагоне, где насчитывалось около шестидесяти человек, было очень тесно, но мы равномерно размещались по обеим сторонам вагона. Теперь же, когда всех нас согнали на одну сторону, трудно даже представить, что там творилось. Мы лежали друг на дружке, словно куча сваленных поленьев, и чувствовали себя заживо погребенными. К счастью, это продолжалось недолго. Началась перекличка. Теперь уже нас в прямом смысле слова отфутболивали в обратном направлении. Сержант вызывал по списку каждого, а конвоиры, действуя кулаками и прикладами, вытаскивали зека из кучи и швыряли на пустые нары. Наконец проверка кончилась, и шайка бандитов удалилась.
Глава XVI Комический эпизод
Как ни тяжелы были наши личные переживания, всем хотелось знать, как идут дела на фронте. К сожалению, строгая изоляция от внешнего мира не прекращалась на всем пути нашего следования. Нигде, ни на одной станции не слышно было громкоговорителей — единственного источника информации, которым мы могли бы воспользоваться. Как-то на стоянке дверь с шумом раскрылась, и в вагон с винтовкой в руках вскочил красноармеец из конвойной команды. Это был юноша, видимо, калмык, со смуглым лицом и черными блестящими глазами. Пытаясь придать своему лицу грозное выражение, для большего устрашения он, ворвавшись в вагон, стал отчаянно размахивать винтовкой и в пылу усердия разбил стекло в окошке. Сразу же вся его напускная свирепость улетучилась. Парень был в замешательстве, не зная, как выйти из глупого положения. Ребята моментально учли подходящую ситуацию и обратились к нему с фамильярной просьбой:
— Браток, нет ли у тебя махорки? Три недели сидим без курева.
Калмык уже переборол смущение и даже обрадовался, что может оказать нам услугу. Пошарив по карманам, солдат вынул две пачки махорки, коробок спичек и передал их в протянутые руки.
— Спасибо, браток, дай тебе Бог здоровья! Ну, а бумага у тебя есть? Сам понимаешь, без закрутки не покуришь. Может, найдется у тебя кусок газеты?
Солдат в знак согласия кивнул головой и вытащил из-за голенища измятый кусок бумаги. Газета! У нас глаза разгорелись от любопытства. Теперь-то мы хоть что-нибудь узнаем.
Как только калмык ушел, мы тесным кольцом окружили товарища с обрывком газеты в руке. К сожалению, это были отдельные фразы без начала и конца. Все же мы узнали, что было какое-то обращение Сталина к советскому народу, что на фронтах идут ожесточенные бои с наступающим противником. Но главного, что нас больше всего интересовало — на чью сторону склоняется чаша весов — из этих отрывочных фраз мы не узнали.
Глава XVII Братание с красноармейцами
Большая узловая станция. Рядом стоят два длинных товарных состава. Один с паровозом головой на восток, другой — на запад. Первый эшелон с заключенными, второй — с красноармейцами, едущими на фронт. Был полдень. Во всех воинских вагонах двери настежь открыты. В дверных проемах, свесив ноги, сидят солдаты, живо беседуя друг с другом. Но тут их внимание привлекли бледные изможденные лица, прильнувшие к окошку стоявших напротив вагонов. Через полутораметровый интервал, разделяющий эшелоны, завязался разговор.
— Куда это вас везут? — спрашивают красноармейцы.
— На восток, в лагеря. Пока в Новосибирск, а дальше куда — не знаем.
— А что вы натворили — убивали, грабили, воровали?
— Да что вы! Мы такими делами не занимались. Сами не знаем, за что нас посадили. Когда началась война, схватили, поместили в тюрьму, а теперь вывозят в Сибирь и говорят, что там разберутся.
— Понятно, понятно… — сказали братушки.
— Так значит, вы вроде как политические или «враги народа», — иронически заметил один из них. — У нас, почитай, в каждой семье хватали кого-нибудь. Многие из них и по сей день не вернулись, видно, Богу душу отдали. А бедные бабы все свои глаза повыплакали. Много народа погубили, сволочи. Мужики крепко обижаются, но страсть как запуганы этими собаками, — и он указал на конвой, который стоял в конце нашего эшелона.
Красноармейцы явно нам сочувствовали и как бы подбадривали, давая понять, что не только мы, но и весь народ изнывает под пятой сталинских опричников.
— А что же вы все такие страшные — худющие, грязные, как шахтеры? — спросил один из красноармейцев.
— Да ведь мы больше недели не умывались. Какое там умывание? Для питья не дают воды!
Вскоре почти возле каждого вагона были группы красноармейцев. Все больше и больше проявляли они интерес к нам.
— А чем же вас кормят?
— Кроме черствого, практически сухого, заплесневевшего хлеба да соленых сельдей не дают ничего. Чтобы жажда нас не мучила, жуем только хлеб.
— А курить вам разрешают? — спросил еще один подошедший солдат.
— Какое там! Уже больше трех недель мы не видим ни табака, ни махорки, если не считать одной затяжки на брата от случайно попавших к нам двух пачек махорки.
— Так возьмите у нас! Держите! — и в окошко вагона полетели пачки махорки, скомканные куски бумаги, спички. Вслед за куревом полетели в наши вагоны продукты питания — белый хлеб, куски сахара, яйца, сало, овечий сыр, словом, все, чем снабдили красноармейцев их жены, сестры, матери. Они от души угощали нас.
— Ешьте, мученики! Нас, защитников родины, все равно будут кормить, а вот вам-то каково — голодающим!..
Это было истинное братание между солдатами, едущими на фронт, и заключенными, направляемыми в тюрьмы, лагеря, ссылку.
Но как можно дальше терпеть этот беспорядок? Кто разрешил заключенным и красноармейцам общаться и вступать между собою в разговоры? И вот уже в промежутке между рядом стоящими поездами показался конвой. Подойдя вплотную к красноармейцам, энкаведисты угрожающе наставили оружие, а их начальник громко отчеканил:
— Р-р-разойдись! Не подходить к заключенным, иначе стрелять будем.
Его наглый тон и претензии на безоговорочное подчинение воинской части органам НКВД вызвали бурю негодования в рядах бойцов. Тут еще примешивалась и та скрытая вражда, которая всегда существовала между НКВД и Красной Армией и ждала только повода, чтобы вылиться наружу.
— Ах вы, энкаведешные суки! — пылая гневом, произнес один из солдат. — Кому угрожаете, гады? Нам, солдатам, которые едут на фронт проливать за вас кровь! Окопались тут в тылу, спасаете свои шкуры, издеваетесь над невинными людьми да еще нам угрожаете? А на фронт не хотите? Как же! Еще в штаны наделаете, заср… Небось первыми начнете драпать с фронта. Наели морды и строят из себя больших начальников. Посмотрите на это свинячье рыло, — сказал он, указывая пальцем на толстую веснушчатую физиономию начальника конвоя. — Чем не ж… Настоящая ж… да еще в г…
Командир конвоя побагровел и дико заорал:
— Вон отсюда! Иначе за себя не ручаюсь. Считаю до десяти. Не подчинитесь, будем стрелять!
— Ах, так, энкаведешная шкура? Ребята, айда за оружием! — скомандовал кто-то.
В один миг красноармейцы бросились по своим вагонам и вскоре снова появились, но уже с автоматами в руках. Но в этот самый момент, когда кровавое столкновение казалось неминуемым, начальник станции ударил в колокол, машинист дал гудок, и поезд стал медленно отходить от платформы. Красноармейцы на ходу вскакивали в свои вагоны.
Глава XVIII Прибытие в Новосибирск
Наконец вечером 14 июля 1941 года наш поезд прибыл в Новосибирск. Не долго простояли мы на станции. Минут через десять эшелон перегнали через весь город на какую-то окраину. Здесь на запасном пути наш поезд закончил свое долгое путешествие. Наступила ночь. Кругом царила тишина. Уставшие за длинную дорогу, истерзанные голодом, недостатком воды, тряской, мы погрузились в сон — в последний сон на колесах.
Думы об Оксане не покидали меня все время. Прибыла ли она сюда со мной в этом эшелоне или осталась в Киеве — эта мысль неотступно меня преследовала. Нет ничего удивительного, что часто я видел Оксану во сне. Но никогда так ярко не возникал ее образ, как в эту последнюю перед выгрузкой этапа ночь.
Мне снилось, будто я сидел в одиночной камере. Беспредельная тоска угнетала душу. В камере было мрачно. Тусклый свет едва пробивался сквозь маленькое затянутое паутиной окошко. Тоска, одиночество, отчаяние… Вдруг распахивается дверь, и камера озаряется ярким светом. Глаза невольно зажмуриваются, а затем раскрываются, и я вижу необыкновенную картину: легкая, воздушная, как облако, словно призрак, стоит у входа Оксана. Это была не та горько рыдающая женщина, какой она была при расставании с детьми. Нет! То был иной облик Оксаны. Ее светлый образ, казалось, излучал вокруг себя сияние. В ее серо-голубых глазах светились радость и счастье. Длинные волосы пышной волной ниспадали на плечи, обрамляя одухотворенное лицо. На ней было светлое шелковое платье с красивым украинским узором на груди. От всей ее тонкой и стройной, как березка, фигуры веяло поэзией и очарованием, как было в молодости.
Торжественно-праздничная, она медленно и плавно шла мне навстречу, протягивая вперед оголенные руки с изящными тонкими пальцами. Как зачарованный, потянулся я к ней, весь охваченный каким-то сверхъестественным чувством неземного счастья. Но в этот самый миг резкий свист, шум голосов, собачий лай за стеной вагона меня разбудили. Было, вероятно, около двух часов ночи. Эшелон готовился к выгрузке.
Все уже были на ногах, суетились, завязывали в узлы свои жалкие пожитки. Дверь вагона была настежь открыта.
С одной стороны эшелона к нему примыкал большой выгон, заросший травой. На этом выгоне и предстояло выгрузить всю партию прибывших заключенных. После недавно прошедшего дождя во многих местах блестели лужи. Все пространство, предназначенное для высадки, было уже окружено новоприбывшими войсками НКВД. Десятки огромных немецких овчарок, туго натягивая поводки, отчаянно лаяли и рвались из рук хозяев.
Начальники обходили караул, отдавая последние указания по выгрузке и охране этапа. Верхом на лошади, наблюдая за общим порядком, метался во все стороны майор — командир новоприбывшего конвоя.
Строгие и суровые лица конвоиров, озабоченных выполнением предстоящей серьезной операции, тускло поблескивавшие стволы ружей и автоматов, оглушительный лай подымающихся на задние лапы собак — вся эта нервная обстановка угнетающе действовала на нас, усугубляла и без того подавленное состояние. Нам еще раз была продемонстрирована чудовищная и жестокая сила, которой все подвластно.
Но вот все готово. Охранники с собаками заняли свои места у вагонов, и выгрузка началась. Первыми сходили на землю мужчины. Их выстраивали по пятьдесят человек в ряд. Так как я решил во что бы то ни стало узнать, приехала ли с нашим эшелоном Оксана, то все время перебегал в последний ряд мужчин в надежде, что вслед за нами будут выгружаться женщины. И вот я в конце мужской колонны. Мой расчет оказался правильным: непосредственно за мной, действительно, выстраивались женщины. С напряженным вниманием стал я вглядываться в их лица и расспрашивать про Оксану, мою жену, арестованную вместе со мной. Женщины приняли во мне горячее участие, однако в один голос заявляли, что про такую не слышали. Неужели Оксана осталась в Киеве? Но я не терял все же надежды. Ведь был высажен только один женский вагон.
— Узнайте, нет ли в следующем вагоне Оксаны Ильяшук?
И снова начались расспросы, поиски, перешептывания. Посыпались «телеграммы» во все концы. Но отовсюду приходили неутешительные вести: нет, не знаем, не слышали. Рухнула последняя надежда. Глубокая апатия овладела мной, я стал безучастным ко всему происходящему, и даже мысль о том, что меня вместе с другими сейчас поведут в тюрьму, в долгое заточение, не волновала меня.
Высадка закончена. Товарный состав опустел. Огромная толпа заключенных (около трех тысяч человек) замерла в ожидании команды. Все взоры были обращены на главного начальника, восседавшего на коне.
— На колени! — рявкнул он во всю глотку.
Что это еще за шутки? Все с изумлением переглянулись. Уж не пьян ли он? Какая была необходимость в этой идиотской команде, граничащей с издевательством? И как становиться на колени, если почва мокра от недавнего дождя, а многие вообще стоят прямо в лужах.
Заметив нерешительность в рядах заключенных, начальник еще раз повторил свой приказ, но более грозным тоном:
— Немедленно стать на колени, опустить головы и смотреть в землю.
Дальнейшее промедление грозило неприятностями, и мы бухнули прямо в болото. Летние брюки сразу же пропитались влагой. Холодная липкая грязь противной дрожью отозвалась в теле.
Странное, наверно, зрелище представляла эта огромная толпа коленопреклоненных людей. Казалось, будто присутствуешь в костеле или соборе во время мессы или богослужения, когда молящиеся, охваченные единым религиозным порывом, пали ниц и боятся подняться, пока Бог не смилостивится над ними и не скажет: «Встаньте, отныне прощаю все ваши прегрешения». Только вместо церковных стен вокруг поверженного на колени народа стояло плотное кольцо солдат с оружием и собаками, а вместо пастыря с воздетыми к небу руками возвышался на коне начальник с плеткой, готовый опустить ее на голову того, кто осмелится не подчиниться его воле.
Вместо проповеди «молящиеся» услышали грозный наказ:
— Слушать всем внимательно! Сейчас вас поведут в тюрьму. Приказываю — соблюдать строгий порядок, не сбиваться в кучу, первым рядам не забегать вперед, задним не отставать! Не выходить за линию окружения конвоя. Отход в сторону на три шага будет считаться побегом со всеми вытекающими отсюда последствиями, то есть стрельбой по нарушителю без предупреждения. Встать! Шагом марш!
Люди с трудом поднимались с земли, разминая окоченевшие колени. Колонна заколыхалась и под крики, свист конвоиров и бешеный лай собак шагнула вперед. Вскоре мы вышли на немощеную, но хорошо профилированную дорогу, ограниченную с боков глубокими широкими канавами, наполовину наполненными водой после ночного дождя.
Мы шли по шоссе, заняв его во всю ширину, а конвой с собаками поневоле шлепал прямо по канавам, подоткнув полы шинелей и подняв над головами автоматы и ружья.
Глава XIX Первая встреча с Оксаной
По обе стороны дороги тянулись столбы со светящимися электрическими лампочками. Наш путь проходил через какой-то поселок со множеством строящихся домов. Несколько раз наша колонна то останавливалась, задерживаемая какими-то невидимыми преградами впереди, то снова двигалась. Всякий раз, как только мы останавливались, я озирался назад, не теряя еще окончательно надежды среди женщин отыскать Оксану. Я все еще находился под впечатлением сна, в котором Оксана явилась мне в чудесном поэтическом образе.
Шествие замыкала автомашина, на которой ехала с вещами группа заключенных. То были совсем слабые и больные. Пешком передвигаться они не имели сил, и конвойная команда вынуждена была посадить их на машину. Ее сильные фары ярко освещали задние шеренги женщин. Еще одна отчаянная попытка… Глаза напряженно всматриваются, и вдруг… о радость! В свете фар, направленных сзади на женщин, я увидел знакомый как бы светящийся изнутри золотистый нимб из коротких волос, обрамляющий милое и родное лицо моей Оксаны. Она! Радость, беспредельная радость огромным потоком меня захлестнула. Я пошатнулся, как пьяный, еле удержавшись на ногах. Она тут, в нескольких шагах от меня, почти рядом. Какое счастье! Я снова нашел ее, казалось, потерянную для меня навсегда. Не медля ни секунды, я тотчас передал ей весточку о себе. Впоследствии Оксана меня уверяла, что в тот самый момент она меня тоже заметила и сейчас же устремилась ко мне.
Итак, наша встреча, наконец, состоялась. Возбужденные и радостные, мы шли рядом, забыв о всех пережитых страданиях. Наше настроение резко контрастировало с подавленным состоянием духа наших товарищей по несчастью. Меньше всего мы думали о тюрьме, хотя и знали, что скоро она снова нас разлучит.
Наша встреча не ускользнула от внимания конвоиров, и нас заставили присоединиться к своим группам, однако всю дорогу мы шли почти рядом.
Между тем поход продолжался. Пятикилометровый путь показался для арестантов бесконечно долгим. Три недели, прожитые в нечеловеческих условиях, тяжело отразились на здоровье. С каждым шагом все больше и больше ощущался упадок сил. Многие еле волочили ноги и, чтобы не упасть, держались друг за дружку. Но, странное дело — ни я, ни Оксана не чувствовали ни слабости, ни усталости. Так велика была радость встречи, вдохнувшая в нас силу и энергию.
Глава XX «Дворец»
Белая сибирская ночь была уже на исходе. На востоке появились первые проблески наступающего дня. Колонна завершила путь и остановилась перед воротами большой усадьбы, окруженной со всех сторон высокой оградой. Сквозь решетку ворот был виден большой круглый бассейн с недействующим фонтаном, а за ним длинное четырехэтажное здание с великолепно оформленным фасадом — с лепными украшениями, дорическими колоннами, изящными капителями. Перед входом в здание стояла арка, а по бокам ее возвышались монументальные скульптуры колхозника и колхозницы со снопами тяжелых колосьев пшеницы. Какая же это тюрьма? Кто не знает унылого и мрачного вида тюрем с их казенным, наводящим тоску фасадом, с их толстыми стенами, маленькими окошками, напоминающими амбразуры крепости, и массивными железными воротами на месте парадного входа? Скоро тайна «дворца» разъяснилась. Изящная решетка распахнулась, и мы вступили на территорию усадьбы. Затем нас повели в обход красивого здания и привели в большой двор, образованный двумя большими четырехэтажными кирпичными зданиями, примыкающими под прямым углом к главному корпусу. Тут под открытым небом простояли мы еще два часа, пока нам не сделали перекличку и не развели всех по камерам. И вот тут-то мы увидели, что дворец, который так пленил нас своим фасадом, предназначался для агрономического института. Строительство его было закончено за несколько месяцев до нашего прибытия. Но вследствие огромного наплыва в Новосибирск заключенных, которых некуда было девать, институт был срочно превращен в тюрьму. О, гримасы сталинской действительности! Кто бы мог подумать, что в Сибири, так остро нуждающейся в сельскохозяйственных кадрах, вузы превращаются в тюрьмы, аудитории и лаборатории перестраиваются в камеры, а светлые широкие коридоры — в темные закоулки с рядом унылых, обезображенных «глазками», запорами и тяжелыми замками дверей. Даже в мрачные времена николаевской эпохи не доходили до такого глумления над наукой. В сталинское же безвременье тюрьмы были в большем почете, чем учебные заведения.
Часть вторая Девять месяцев в тюрьме
Глава XXI Вторая встреча с Оксаной
Итак, начался второй этап заключения — в новосибирской тюрьме.
На следующее после прибытия утро всех мужчин согнали во двор. Был ясный солнечный день, один из тех июльских дней в Сибири, когда после бурного роста все в природе цветет и благоухает. Сочная трава, словно большой зеленый ковер, расшитый ярко-желтыми цветами одуванчика, покрыла весь двор. Легкий ветерок приятно щекотал кожу. В ожидании, пока начнется «инвентаризация» заключенных, мы расположились на траве, раздевшись до пояса. Давно мы не испытывали такого блаженства, вдыхая полной грудью утренний бодрящий воздух и подставляя тело ласковому утреннему солнцу.
Для оформления прибывшей партии заключенных прямо на траве были расставлены столики. За них с формулярами, бланками и анкетами уселись писари. По очереди вызывали каждого зека, снова проверяли автобиографические данные, заносили их в дело, подвергали тщательному осмотру вещи, прощупывали жалкую одежонку, составляли опись имущества и т. д.
Мужчин переписывали на открытом воздухе, а женщин заводили в так называемые боксы — в деревянные сарайчики высотой больше трех метров, не имеющие крыши. Там женщин переписывали, обыскивали и оформляли.
Через двор тюрьмы к боксам пролегала неширокая утоптанная дорожка. Я сидел на траве недалеко от нее в ожидании вызова. Вдруг мое внимание привлекла группа женщин, только что вышедшая из тюрьмы и направлявшаяся к боксу. Шли они парами в сопровождении конвоира. Когда они поравнялись со мной, я сразу же заметил в первой паре Оксану. В этот же момент увидела меня и Оксана. Наверно, вид у меня был страшный: грязный, почерневший, с ввалившимися щеками зеленовато-желтого цвета, с наголо остриженной головой… Видимо, это произвело на Оксану тяжелое впечатление.
Она посмотрела на меня с чувством невыразимой жалости и расплакалась. Но и Оксана выглядела крайне измученной и изможденной, и мое сердце так же сжалось от сострадания к ней. Этот немой, исполненный глубокого трагизма диалог продолжался несколько секунд, пока печальная Оксана не проследовала мимо меня, как тень, и не скрылась в боксе.
— Чего уставился, б…! Не видел, что ли, женщин? — рявкнул конвоир, заметивший, как я смотрел вслед Оксане.
Глава XXII В камере
Камера, в которую нас впихнули, представляла собой небольшое помещение длиной около шести метров и шириной не больше трех. Прямо против дверей у противоположной стены стоял столик. Высоко, под самым потолком, было окно, заделанное железной решеткой и затененное снаружи деревянным козырьком. Возле дверей красовалась солидная параша. Ни кроватей, ни нар, ни умывальника — только голый дощатый пол и голые стены, окрашенные до половины снизу серовато-черной краской.
Население камеры в основном состояло из арестованных по 58-й статье. Тут были заключенные разных национальностей — русские, украинцы, латыши, эстонцы, молдаване и другие. Днем мы обычно сидели на полу, упираясь подбородками в колени, а по ночам спали прямо на полу, и только поляк Антек, низенького роста парнишка, свернувшись калачиком, располагался на маленьком столике. Антек рос в бедной крестьянской семье и с детства помогал отцу по хозяйству на небольшом участке земли. Попал в тюрьму после присоединения Западной Украины. Невежественный, плохо понимающий русский язык, он очутился в чуждой для него среде.
— Может, ты польский шпион? — спрашивали его шутя.
— А цо то есть шпион? — глядя на нас глуповатыми глазами, допытывался Антек. Он и в самом деле производил впечатление дурачка и стал предметом добродушных насмешек, подтруниваний.
Не прошло и месяца после заселения камеры, как однажды надзиратель прокричал в дверь:
— Антон Войцеховский! Собирайся с вещами на свободу!
Антек сорвался с места, быстро собрал свои жалкие пожитки и, напутствуемый добрыми пожеланиями, вышел. Это был первый случай и, пожалуй, единственный, когда освободили арестованного из нашей группы, не отсидевшего положенного ему срока. С какой завистью мы его провожали! Почему мы не поляки, авось и нам улыбнулось бы счастье!..
Как выяснилось впоследствии, в то время наша военная союзница Англия формировала национальные армии из поляков и чехов, проживающих на территории Советского Союза. Немало томилось их в наших тюрьмах. Правительство Союза охотно откликнулось на предложение Англии и через органы НКВД дало указание — всех поляков из мест заключения выпустить на волю. Вот почему и Антек очутился на свободе.
Этот случай у многих из нас породил иллюзии. Мы лелеяли надежду, что и нас не будут зря держать в заточении, так как в тяжелую годину мы, возможно, тоже понадобимся родине — кого мобилизуют в армию, а кто постарше — послужит трудом и знанием в тылу. Еще по пути от Киева до Новосибирска многие заключенные надеялись, что нас используют на уборке богатого урожая и вместо тюрьмы направят в колхозы и совхозы, остро нуждающиеся в рабочей силе. После мобилизации мужчин призывного возраста в деревнях остались только женщины, старики и дети. А в это время сотни тысяч арестованных гнали в Сибирь, вместо того, чтобы использовать эти даровые руки для спасения урожая. К началу войны, по договору с фашистской Германией, заключенному в 1939 году, продовольственные запасы в значительных количествах уже были выкачаны ею из Советского Союза. А между тем зрел исключительно богатый урожай. На всем пути следования от Днепра до Волги хлеба стояли в рост человека, тяжелые налитые колосья озимых клонились к земле. Было бы мудро с государственной точки зрения бросить арестованных на уборку урожая. Но не так думало сталинское руководство и органы НКВД. Они предпочитали держать «врагов народа» под крепким замком.
В тюрьме мы были на положении подследственных. По закону судебные и административные органы обязаны закончить следствие не позднее двух месяцев со дня ареста. Однако, как ни велик был штат следователей и прокуроров при тюрьмах и управлениях лагерей, он не мог за два месяца обработать огромную массу дел. При наличии доброй воли нетрудно было убедиться в невиновности большинства арестованных и распустить их по домам до истечения двухмесячного срока. Но это не входило в планы энкаведистов. Нужно было придать какую-то видимость законности ареста и доказать, что любой гражданин, ставший жертвой клеветы и доносов, посажен в тюрьму на вполне законном основании. Так как многие арестованные долго и упорно сопротивлялись, то есть их трудно было уломать и заставить подписать состряпанное на них обвинение, то нельзя было ограничиться однократным допросом. Кроме того, и Особое совещание при НКВД задерживало вынесение приговоров на полгода, а часто и на год. Все вместе взятое приводило к растягиванию следствия на полтора-два года. И все это время арестованных держали в тюрьме. В результате скученности, недоедания, болезней немало заключенных умирало еще до вынесения приговора. А тех, кто выживал, еле живых сплавляли в лагерь на работы. Администрация сама была заинтересована в скорейшей разгрузке тюрьмы, но это не всегда от нее зависело, так как лагеря тоже до отказа были забиты заключенными. Если же некоторые лагеря и нуждались в рабочей силе, то их вербовщики отбирали в тюрьмах наиболее крепких, работоспособных людей. А таких было не так уж много. Тюремный режим медленно, но верно превращал тысячи здоровых людей в доходяг, не пригодных к физическому труду. Это была своеобразная мясорубка, которую с каждым днем, месяцем, годом все больше и больше загружали новыми партиями заключенных. Продукт переработки — инвалиды — оседал на месте, не находя «сбыта». Некоторую часть этого «товара» отправляли в инвалидные лагеря, однако возможности и этих лагерей были довольно ограничены. Вследствие всех этих причин перенаселенность тюрем достигала страшных размеров. Достаточно сказать, что в нашей тюрьме, рассчитанной примерно на тысячу человек, количество арестантов превышало десять тысяч. Заключенных впихивали в камеры, совершенно игнорируя уже достигнутую предельную уплотненность. Буквально яблоку негде было упасть. Тем не менее дверь камеры то и дело открывалась, и коридорный надзиратель, упираясь руками и ногами в тела заключенных, насильно вталкивал в камеру новую партию людей, а затем с силой прихлопывал дверь, надавливая на нее своим туловищем.
— Что вы делаете, сволочи? Разве не видите, что больше некуда?
Шум, крики возмущения, гневные возгласы. Но надзиратель уже успел взять дверь на запор снаружи. Кто будет обращать внимание на протесты заключенных?
Домик в Киеве, в котором семья Ильяшуков жила с 1926 по 1941 г.
Между тем новички, втиснутые в нашу гущу и оказавшиеся меж двух огней, робко толпились у порога, не зная, куда поставить ноги. Но как бы там ни было, новоприбывшие товарищи по несчастью имеют такое же право на «жилплощадь», как и старожилы. Значит, всем надо потесниться, то есть вновь (уже в который раз!) перераспределить жизненное пространство. Эту общественную функцию в нашей камере выполняли два студента — Петя и Ваня. В их распоряжении были «измерительные приборы» — обрывки веревки. Как только добавляли людей, Петя и Ваня подсчитывали «поголовье», делили на него общую длину продольных стен и устанавливали таким образом новую норму площади на человека. Затем имеющимся кусочком мыла на стене отмечали ширину места для каждого. Сначала, когда население камеры не превышало тридцати человек, на каждого приходилось примерно 40 сантиметров (по ширине плеч). Норма вполне достаточная, чтобы не только поспать на боку, но и полежать на спине и при этом не чувствовать обжигающего прикосновения соседа. При такой норме можно было и днем полежать в удобной позе. Но когда «население» камеры возросло до шестидесяти человек, ширина жилплощади каждого уменьшилась до 20 сантиметров. Попробуйте разместиться в этом прокрустовом ложе. К тому же оно было не только узкое, но и короткое. Располагаясь на ночь двумя рядами друг против друга, мы не могли растянуться во весь рост. Только подобрав колени и вплотную вклинившись между ногами соседей противоположного ряда, можно было кое-как улечься для сна.
Глава XXIII Ночные мучения
Казалось бы, формально человека не пытают. Но попробуйте пролежать ночь в тисках, когда сдавлен так, что грудь не может нормально дышать. Давка усугублялась еще жарой и духотой, особенно летом. Но даже зимой, при тридцатиградусных морозах, шестьдесят «человеческих печей» при открытой форточке накаляли воздух до 30–35 градусов. Струя холодного воздуха, падающего из окошечка, моментально превращалась в пар. Она была не в состоянии ни охладить, ни очистить смрадную атмосферу, насыщенную густым запахом человеческого пота. Вся одежда сброшена, только трусы, мятые, выцветшие, несвежие, болтаются на бедрах. И, несмотря на почти полную обнаженность, обильно струящийся пот нисколько не смягчает адской жары, ведь тело, словно клин, зажато между туловищами соседей, грудь вплотную примыкает к спине одного соседа, а сзади тебя обжигает тело другого. Кажется, будто ты погружен в горячую ванну, наполненную липким, густым, вонючим потом. От сдавленности не только затрудняется дыхание, но и нарушается нормальное кровообращение. По всему телу бегают мурашки, появляются судороги, а ты, зажатый, не имеешь возможности даже пошевельнуться. Это значит нет сна — единственного источника восстановления сил и отключения от беспросветной действительности. И тогда было решено: всем ложиться сначала, например, только на правый бок и приблизительно через каждые полтора-два часа по команде переворачиваться на левый.
Знаменитая параша доставляла нам не меньше неприятностей — не только своим зловонием, но и трудной дорогой к ней в ночное время. Вы поднялись, но куда поставить ступню? Весь пол покрыт густо переплетенными, словно клубок извивающихся змей, ногами. Ни одного свободного пятачка. Кое-как вам удалось раздвинуть чужие ноги и освободить пространство величиной с блюдечко, чтобы стать на него носком или пяткой, а другая нога в это время висит в воздухе, пока глаза выискивают впереди другой свободный «просвет» на полу. Вы с трудом сохраняете равновесие. А если, не дай Бог, наступите или тем более упадете на кого-нибудь, выслушаете брань, несмотря на извинения и объяснения — я, мол, не нарочно. Кое-как добираетесь затем назад к своему месту, но его уже нет: ваша «жилплощадь» уже занята сомкнувшимися телами соседей. Но не будете же вы стоять над ними до утра. Вы нагибаетесь и начинаете медленно и упорно ввинчиваться плечом меж скользких и мокрых туловищ.
Вот так мучительно проходили наши ночи.
Глава XXIV Хлеб наш насущный
Долго ли может просуществовать человек в тюрьме? Известно, что знаменитый революционер Морозов просидел в одиночной камере Шлиссельбургской крепости больше двадцати лет. Этот равелин слыл одним из самых страшных застенков. И все же, несмотря на заточение в каменную могилу, человек прожил в ней половину своей сознательной жизни. Конечно, это очень редкий случай.
Однако, как ни ужасна была судьба заживо «замурованных» в царские казематы узников, не все они были наглухо изолированы от внешнего мира. Многие видные политические деятели, находясь в тюрьме, получали продовольственную помощь от международного Красного Креста. Их снабжали литературой, газетами, письмами. И сами они могли писать письма родным, друзьям, знакомым. Некоторые даже руководили революционным движением из мест заключения. Политических заключенных не мучила мысль, что членов их семей преследуют власти. В царских тюрьмах были даже условия для самообразования. Ведь недаром многие выходили оттуда образованными, эрудированными людьми. И не приходится удивляться, что разрушительное действие на тело и психику человека до некоторой степени сглаживалось льготами царской тюрьмы.
А можно ли прожить в советской тюрьме хотя бы десять лет? Мне лично такие случаи не известны. Очевидцы в один голос утверждают, что двух лет современного тюремного режима вполне достаточно, чтобы прекратилась жизнь человека. В чем же дело? Что так быстро его убивает? Дело в особом режиме, губительно действующем на психику, с одной стороны, и в невыносимых условиях проживания в тюрьме, стремительно разрушающих тело, с другой. Не последнюю роль в этом деле играет и вынужденное безделье, на которое обрекают заключенных. Человека, привыкшего к физическому или умственному труду, лишают всякой работы, ему не дают книг, отбирают клочки бумаги, огрызок карандаша. Тоска от безделья, словно ржавчина, разъедает душу. Страшная скученность, удушливый спертый воздух в камере и, главное, систематическое голодание — все это быстро приводит к истощению организма, к дистрофии.
Питание наше в основном состояло из пайки хлеба в 450 грамм, баланды — жидкой бурды с несколькими крупинками ячменной крупы и двумя-тремя кусочками картошки или же с одним-двумя плавающими листочками мороженой капусты на завтрак; обеда из двух блюд — на первое та же баланда, на второе небольшой черпачок (150 г) овсянки. На ужин снова баланда. Не удивительно, что такого питания было недостаточно даже для неработающего человека. Все мысли сосредотачивались только на еде. Каждую минуту голодный желудок напоминал о себе, предъявлял свои требования. Зато по ночам в снах мы видели огромное количество разнообразной вкусной еды. Но увы! Пробуждение возвращало нас в реальную действительность. Впереди еще целая вечность, пока придет счастливая минута, когда откроется оконце и появится желанная драгоценная пайка хлеба. Настороженное ухо чутко прислушивается к шагам в коридоре. Наконец кто-то радостно выкрикивает: «Несут, несут!» Распахивается оконце. «Принимай хлеб!» — объявляет надзиратель. Приемщик уже на посту. Все чинно сидят на полу, опершись спинами о стену, и замирают в ожидании момента, когда, наконец, пайка попадет в руки. Тишина. Слышно только, как надзиратель, а за ним наш учетчик отчеканивают: одна — одна, две — две, три — три и так далее. Хлеб идет по кругу. Вот она, драгоценная, родная пайка! Но разве можно спешить ее съесть, не сравнив с пайкой, доставшейся соседу? Ему же попалась чудесная горбушка — сухая, с приятной хрустящей корочкой, а мне одна мякоть! Сердце больно сжимается от зависти. Везет же человеку — уже третий раз он получает горбушку, а я все ту же середку. Э, да не только я в таком плачевном положении. На многих лицах явное разочарование. Нет, надо в корне изменить существующий порядок раздачи хлеба. И вот уже мы слышим голос Шевцова: «Товарищи, давайте изменим порядок раздачи паек. Перед раздачей отсчитаем сначала все горбушки и распределим их в порядке очередности. Сегодня, например, получено пятнадцать горбушек, шестнадцатому не хватило, так завтра он будет первым и так далее, пока очередь не обойдет всю камеру. А затем все повторяется сначала. Как вам нравится такой проект?»
Что и говорить, камера с восторгом подхватила это предложение, и на другой же день оно было приведено в исполнение.
Однако пора приниматься за пайку. Но надо еще подумать, как лучше, с наибольшей пользой для здоровья ее съесть.
— Я предпочитаю ликвидировать ее сразу, — говорит Симонович. — Делить ее на три части? Зачем? Лучше прикончить ее за раз, да почувствовать, что ты сыт до обеда. А там как-нибудь перебьюсь до ночи.
— А по-моему, — говорит Воронцов, — разумнее растянуть пайку на весь день, разделив ее на три части. Но, с другой стороны, где я буду хранить отложенный на обед и ужин кусок хлеба? Я не подумал об этом. Ведь страшно представить, что кто-то может стянуть его у меня. Нет, лучше сразу съесть пайку целиком, чем весь день дрожать за нее.
— А я, — вмешался в разговор Шаповаленко, — этого не боюсь. Не думаю, чтобы среди нас нашлись такие мерзавцы. Сколько раз я оставлял про запас хлеб, не пряча его, но еще не было такого случая, чтобы кто-нибудь соблазнился моей пайкой, хотя и знаю, как мучительно искушение при голоде. Нет, товарищи, все-таки благоразумнее делить пайку на три части, — заключил Шаповаленко.
В подобного рода дискуссиях проходило «пиршество», больше похожее на священнодействие, чем на обычный прием пищи. Это были самые счастливые минуты, когда желудок на некоторое время успокаивался. В душе рождалось этакое благодушное настроение, и не таким уж страшным начинало казаться пребывание в тюрьме. И даже лютая ненависть к карателям на какое — то время уменьшалась.
Много ли надо человеку, чтобы его утешить, заронить в нем искру надежды и радости? Тираны всех веков и народов мира отлично знали тайну голодной приманки. Секрет прост: сначала отнять у человека все — лишить семьи, свободы, чести, куска хлеба, а затем преподнести ему этот кусочек. И вот уже существо, которого обстоятельства сделали жалким, счастливо и готово забыть все обиды. Еще недавно глубоко возмущенный страшной несправедливостью, оскорбленный унижением его человеческого достоинства, узник уже полон благодушия.
Но увы, блаженство, как всегда, недолговечно. Не проходит и часа, как тяжелое чувство голода снова заявляет о себе. Ноющее и сосущее ощущение под ложечкой все усиливается. Близится время обеда. Нетерпение нарастает с каждой минутой. Все чаще и чаще взоры обращаются к глазку. Все напряженно прислушиваются, не слышно ли за дверью шагов дневальных, несущих бачок с баландой. Наконец, все ближе и ближе знакомые звуки. Бак опустился у самых дверей. Открывается форточка, и, как долгожданный благовест, раздается голос надзирателя: «Обедать!» В миг все преображается. Все вскакивают с места и выстраиваются в длинную очередь. Начинается круговое шествие перед окошком. Вот получил баланду первый. Еще не отойдя от окошка, он начинает помешивать ложкой в миске, чтобы обследовать «улов» — сколько картофельных кусочков ему досталось. Но лицо парня сразу омрачается, на нем появляется выражение досады и глубокого разочарования. Для всех, ожидающих своей очереди и пытливо за ним наблюдающих, совершенно очевидно, что парню не повезло: в миске «голая» вода с несколькими плавающими крупинками овсянки.
А вот прошел мимо всех с баландой в руках Примаченко. Лицо его озарено улыбкой.
— Ура, товарищи! Аж целых пять кусочков! Сегодня я именинник.
— Скажи, пожалуйста, и везет же Примаченко — сколько дней ему попадается гуща, — не без зависти говорит высокий худой Панов. — А мне за эту неделю хоть бы раз достался кусочек картошки.
Но вернемся к злополучной пайке. Вокруг нее разгорались страсти не только в камере, но и за ее стенами. В то тяжелое время и на воле не хватало хлеба. Неработающим членам семьи детям, старикам, женщинам — выдавали что-то по двести граммов. На рынке цена на хлеб поднялась до фантастических размеров. Такая выгодная конъюнктура не могла не соблазнить нечистых на руку тюремных работников ею воспользоваться. Надзиратели всячески старались обсчитать заключенных при раздаче хлеба, чтобы недоданные пайки продать на базаре. Выдавал нам хлеб надзиратель Самсонов — верзила с длинными, как у гориллы, руками и глазами, выдававшими его жестокость. Всякий раз, раздавая хлеб, он пытался «надуть» нас на одну-две пайки. Зная его замашки, вся камера была начеку, когда он отсчитывал через оконце пайки. Однажды, дойдя до тринадцатой порции, он вдруг произнес «шестнадцать», и, когда учетчик закричал: «Нет, четырнадцать», вся камера его поддержала. Поднялся шум, крики, голоса возмущения. Больше всех выходил из себя учетчик.
— Где же шестнадцать, гражданин надзиратель? Вот они, зайдите, пересчитайте сами! Повторяю, тут тринадцать, а не шестнадцать.
— А я тебе говорю — шестнадцать, попробуй мне еще бузить! Я тебе покажу, как замахоривать пайки. Принимать дальше!
— Принимать не буду, пока не отдадите три недоданных пайки!
— Так, значит, я украл? Ах ты, б…!
И тут дверь открылась, Самсонов ворвался в камеру, как коршун, моментально схватил за ворот учетчика и в одну секунду выволок его в коридор. Это произошло так молниеносно, что мы не смогли защитить товарища. Дверь захлопнулась. Не прошло и двух минут, как в дальнем конце коридора раздались душераздирающие крики, стоны, проклятия, сопровождаемые мерными глухими ударами ремня. Это кричал наш учетчик в то время, как два надзирателя зверски его избивали, приговаривая:
— Будешь воровать пайки? Будешь? Вот тебе еще, еще, чтобы помнил, сволочь, как оскорблять честных надзирателей и обзывать их ворами.
Скоро стоны прекратились, дверь открылась, и оба палача, держа за ноги и руки окровавленного, избитого Красильщикова, бросили его, как дрова, в камеру.
Так пострадал ни в чем не повинный человек, добровольно взявший на себя роль защитника общественных интересов, а подлинные бандиты-виновники остались безнаказанными.
Не обходилось и без перебоев в доставке хлеба. Как-то однажды утром нам не выдали хлеба. Подошло обеденное время. Выпили голую баланду. Наступил вечер. «Поужинали» без пайки. В чем дело? Уж не хотят ли нас сознательно уморить голодом? Так, голодные, мы и легли спать. На второй день повторилась та же история. Если раньше мы испытывали недоедание, то теперь наступил настоящий голод, В камере стало тихо, как в могиле. Никто не разговаривал. Тоска и отчаяние тяжелым камнем налегли на сердце. Когда и на третий день нам не дали хлеба, тупая безнадежность овладела всеми.
— Товарищи! — не вытерпел я. — Не поддавайтесь апатии! Чего сидите как истуканы, ожидая чуда? Либо мы все передохнем, как собаки, либо давайте кричать, протестовать, требовать. Ведь нам терять больше нечего.
Но все было напрасно. Подавленные, целиком ушедшие в себя заключенные, казалось, потеряли всякий интерес к жизни, инстинкт самосохранения уступил место покорности, пассивности, безразличию. Даже погибая от голода, они не находили в себе мужества бороться за право на жизнь. Страх перед полицейско-самодержавным режимом окончательно парализовал их волю, и вот они уже готовы безропотно подыхать с голода. Меня душила ярость. Мне хотелось орать, бить в исступлении по двери кулаками, ногами. Пусть стреляют! Лучше смерть от пули, чем медленная и мучительная казнь.
— Все, как один, поднимайтесь на борьбу!
Но в унылых позах и тупо устремленных в одну точку глазах я не обнаружил никакого желания постоять за себя.
Вдруг в коридоре послышался шум, сначала робкий, а потом все более настойчивый. Кто-то напротив отчаянно колотил твердым предметом по двери. К нему присоединились другие, и скоро вся камера мерно и громко отчеканивала удары. То были женщины, первые поднявшие мятеж. Их смелое начинание было воспринято как набат и немедленно подхвачено другими камерами. Заключенные били в двери, стенки, батареи, били чем попало — обувью, кружками, металлическими мисками. Гудели окованные двери, глухо стонали стены, дрожал пол от топота, дребезжали параши. Скоро вся тюрьма, охваченная единым порывом, сотрясалась от сильных ударов. Под аккомпанемент этого шума надвигалась еще более мощная волна громких и истерических воплей: «Хлеба, хлеба, хлеба! Давайте хлеб, сволочи, или мы разнесем тюрьму!» Одна только наша камера, к ее стыду и позору, продолжала хранить гробовое молчание, не принимая никакого участия в общем возмущении. Со страхом она прислушивалась к грозному шквалу, втайне надеясь, что можно будет воспользоваться плодами победы за чужой счет, или, как любили выражаться уголовники, «на чужой спине въехать в рай».
Мятеж десяти тысяч заключенных не на шутку встревожил тюремную администрацию. Вооруженная до зубов, уверенная в крепких запорах и замках охрана на этот раз растерялась. Слышно было, как по коридору забегали конвоиры, как по всем этажам и лестницам носились солдаты, надзиратели. Сам начальник тюрьмы выскочил из своего кабинета. Некоторые охранники часто заглядывали через глазки в камеры и вкрадчивыми голосами пытались утихомирить разбушевавшуюся стихию.
— Успокойтесь, успокойтесь, — говорили они. — Сегодня же хлеб будет. Из-за снежных заносов (дело было зимой) в пути задержались поезда с мукой, но мы имеем сведения, что ее уже подвезли к Новосибирску.
И действительно, к вечеру нам выдали слегка сыроватый и недопеченный хлеб.
Глава XXV Следователь Дубенко
23 августа 1941 года меня вызвали к следователю. Следственный отдел занимал весь четвертый этаж тюрьмы. По обе стороны длинного коридора расположилось 80 камер, приспособленных под кабинеты следователей. Был жаркий и душный день, поэтому двери всех кабинетов были настежь открыты, и в каждом из них проводилось дознание. Когда меня ввели в коридор, меня ошарашил невероятный галдеж и смешанный гул голосов: это следователи с пристрастием допрашивали подсудимых. В общей разноголосице нельзя было разобрать ничего, кроме брани, ругани, нецензурных выражений, произносимых на разных регистрах — высоких и визгливых, средних, басистых и грубых. Мать, перемать, б…, сволочь, сукин сын, фашист — только и слышно было. Водопад матерщины ошеломлял. Словно я попал не в учреждение, где должны соблюдаться какие-то элементарные нормы приличия, а в публичный дом, в котором «джентльмены» изъяснялись на языке проституток. Мне даже весело стало, когда я услышал эти истерические выкрики, густо приправленные отборной руганью. Вот это аргументация! Вот это стиль работы сталинских орлов, поставленных вершить правосудие!
Я вошел в кабинет следователя. У стола стоял блондин в военной форме. Ему было под тридцать. В его наружности не было ничего примечательного. Курчавые волосы, узкое продолговатое лицо, серые глаза навыкате, нос с горбинкой, высокий рост — вот и все, что можно сказать о внешности следователя Дубенко.
За время трехкратного допроса я достаточно к нему присмотрелся и изучил его повадки. Он не кипятился, как его коллеги, не выходил из себя, не стучал кулаком по столу, не матерился. Но я не думаю, что он был лучше воспитан, чем его собратья по профессии. Просто он был флегматичен по натуре. Видимо, раз навсегда он решил, что не стоит ломать копья, портить себе нервы, чтобы добиться признания еще у одного «врага народа». Он твердо усвоил себе истину, что, как бы ни упорствовал подследственный, ему не избежать кары. Перечень «преступлений», составленный заранее, задолго до следствия, уже лежал у него на столе. И этого было достаточно, чтобы считать виновность любого человека установленной. Дубенко даже не оспаривал доводов, приводимых подсудимым в свое оправдание, а только спокойно выслушивал их и задавал вопросы. Вряд ли он умел формулировать показания подследственных, поэтому предпочитал действовать как ученик, записывающий под диктовку каждое слово, делал при этом грубейшие грамматические ошибки.
Хотя на следствии Дубенко в общем-то вел себя прилично, если не считать отдельных выпадов, нельзя было, однако, убаюкивать себя иллюзиями, что этот тупой и невежественный солдафон проявит какую-то степень объективности и справедливости. Да, его приемы не были цинично грубыми, тем не менее он мог со спокойной совестью в своем заключительном мнении потребовать для вас ТОЛЬКО десять лет (но никак не больше!), полагая, что при этом поступает с вами даже великодушно.
Глава XXVI Допрос-следствие
Но перейдем однако к самому следствию. Предложив мне сесть перед столом, следователь расположился напротив. Я обратил внимание на лежавший на столе обширный проспект моих прегрешений — целых шесть страниц. Да, подумал я, кто-то долго и хорошо постарался, чтобы возвести на меня солидную кучу обвинений.
Прежде чем начать следствие, Дубенко решил обработать меня психологически, чтобы заставить сразу же сознаться в «преступлениях».
— Вот что, Ильяшук, Я закончил следствие по делу вашей жены. Она во всем призналась. Не скрыла она и того, что вы занимались антисоветской агитацией и пропагандой и многократно высказывали ей свое несогласие с политикой советской власти. Предупреждаю, что любая попытка отрицать ваше участие в совершении преступлений, о которых пойдет речь, обречена на провал: ваша жена на вас показала. Если же и после ее улик вы будете отпираться, мы найдем другие способы, чтобы заставить вас признать свою вину. Ваш сын еще на свободе. Пока он у нас только на прицеле. Теперь от вас зависит, будет и дальше он на воле или мы его посадим, как и вас. Решайте! — закончил Дубенко.
Мне стало ясно, что он берет меня «на испуг». Неужели Дубенко серьезно мог думать, что я поверю в подлость Оксаны? Это было не только невозможно, но просто смешно. Что касается Юры, то он, по всей вероятности, уже призван в армию.
Дешевый провокаторский прием следователя не оказал на меня ровно никакого действия, я спокойно ожидал дальнейших вопросов.
С тех пор прошло больше двадцати лет. Подробности забылись, поэтому остановлюсь только на основных пунктах обвинения. Вот как выглядит весь ход следствия в вопросах и ответах.
Вопрос-обвинение 1. Вы с неуважением отзывались о товарище Ворошилове — верховном руководителе финской кампании 1939–1940 года. В частности, вы называли его бездарным наркомом, не способным обеспечить победу Красной Армии над Финляндией. Что вы можете сказать в свое оправдание?
Ответ. Видите ли, дело не в том, был Ворошилов способным руководителем армии или нет. И даже не в том, нужно ли было воевать с Финляндией. Но раз уж начали войну, то надо было довести ее до победного конца в кратчайший срок. Между тем Красная Армия в течение почти четырех месяцев беспомощно топталась на месте при таком соотношении численности населения, как 200 миллионов советских людей против 3,5 миллионов финнов. Ведь еще Молотов бахвалился, что один Ленинград может шапками закидать Финляндию. А что получилось на самом деле? Финская армия, едва ли насчитывавшая 300–350 тысяч бойцов, прочно окопалась за линией Маннергейма и героически сопротивлялась Красной Армии, превосходящей ее в два-два с половиной раза. Согласитесь, что с военной точки зрения для нашей страны это был позор. В течение многих лет наша пресса, радио твердили, что Красная Армия — самая мощная и сильная армия в мире, а когда началась война с Финляндией, обнаружилась полная несостоятельность этих утверждений. И в тылу наступило неустойчивое положение — паника, нехватка продовольствия, расстройство снабжения, транспортные перебои и так далее. Ведь не только я, но и все советские люди выражали скрытое недовольство тем, что их вводили в заблуждение относительно мощи Красной Армии.
Вопрос-обвинение 2. Вы охаивали договор о дружбе и нейтралитете, заключенный между СССР и Германией 23 августа 1939 года. Договор этот — проявление мудрой, гениальной политики товарища Сталина. Как же вы осмелились не только критиковать, но и охаивать этот договор? Вы знаете, какую тяжесть вины тем самым на себя возлагаете?
Ответ. Скажу откровенно, я действительно не одобрял этот договор. Но еще больше были возмущены им рядовые коммунисты. Как раз в этот день мне пришлось быть в командировке в Ракитнянском совхозе Курской области. Там работал начальником политотдела некто Злобин. Прохаживаясь утром по саду (кажется, это было воскресенье), я остановился как громом пораженный, услышав сообщение по громкоговорителю о заключении этого договора. Часа через два я поделился этой сногсшибательной новостью с начальником политотдела, и знаете, какую реакцию она у него вызвала? Он на меня вызверился и сказал, что за распространение подобных лживых, клеветнических слухов, порочащих наше правительство, он вынужден будет передать меня органам НКВД. Но когда вскоре он убедился в правдивости моей информации, то схватился за голову и сказал: «Что же это делается? Продаться нашему заклятому врагу, Гитлеру, дружить с ним, брататься с немецкими фашистами? О боже, до чего мы дожили?»
Такова была реакция многих коммунистов, а не только беспартийных.
Прошло уже два года после подписания этого позорного договора. За эти два года Германия выкачала из нашей страны огромные продовольственные запасы. Ежедневно со всех концов Советского Союза тысячи товарных поездов с зерном, мукой, птицей, мясом, салом, маслом направлялись в Германию, а советские люди толпами стояли в очередях за продуктами. И после того, как наш «друг» выкачал из нашей страны все, что можно, 22 июня 1941 года он предательски напал на Советский Союз. Скажите, разве те, кто критически отнеслись к этому договору, не оказались правы? А теперь, после нападения Германии, разве советские люди не вправе расценить договор как акт чрезвычайной недальновидности, близорукости Сталина? И вот уже прошло два месяца после начала германской агрессии (во время допроса я еще не знал, что немцы дошли до Ленинграда и Москвы), а вы меня обвиняете в охаивании советско-германского договора. Скажите прямо, кто же из нас является большим патриотом нашей родины — я или вы? Подумали ли вы о том, что, выступая в защиту этого договора, вы тем самым становитесь на сторону немецкого фашизма?
Следователь не ожидал такого контробвинения и злобно сказал:
— Ах ты, б…! Это я-то фашист? И ты еще смеешь оскорблять советского следователя? Смотри, сволочь!
— Да разве я назвал тебя фашистом? — перейдя на ты, сказал я. — Я так поставил вопрос, чтобы ты сам убедился, прав ли ты, предъявляя мне обвинение в неуважении к этому злополучному договору. Если я и виноват в дискредитации его, то потому, что не понимаю мотивов, которыми руководствовались Сталин и Молотов при его заключении. Я был бы вам очень признателен, если бы вы, гражданин следователь, разубедили меня в моих заблуждениях, — сказал я, снова переходя на вы.
Польстив его самолюбию, я надеялся несколько смягчить его гнев. И действительно, он скоро успокоился и перешел к дальнейшему допросу, так и не выполнив моей каверзной просьбы.
Вопрос-обвинение 3. Не скажете ли, какие анекдоты вы распространяли в связи с заключением этого договора?
Сначала я не мог догадаться, что имел в виду Дубенко. А затем, внутренне улыбнувшись, вспомнил, как однажды на службе услышал остроумный анекдот.
Ответ. Действительно, такой анекдот переходил тогда из уст в уста, но не я его придумал. Вот он: «На Всесоюзной сельскохозяйственной выставке Риббентроп награжден золотой медалью как лучшая доярка СССР».
Вопрос-обвинение 4. Вы возмущались указом правительства о привлечении граждан к судебной ответственности за опоздание на работу и открыто выражали свое недовольство.
Ответ. Я считаю, что борьба за трудовую дисциплину рабочих и служащих — важное мероприятие в деле повышения результативности труда. Но ведь в каждом конкретном случае надо разобраться, действительно ли опоздание на работу — злостное, сознательное нарушение или же оно является следствием объективных причин. Вы прекрасно знаете, что многие граждане живут вдали от места работы, и, чтобы добраться до него, им нужно ехать транспортом час-полтора, а то и больше. Вам также известно, что трамвайных вагонов у нас не хватает (троллейбусов и автобусов тогда еще почти не было), чтобы в часы пик нормально перевезти весь поток пассажиров. Кроме того, транспорт находится в ужасном техническом состоянии, в связи с чем часты поломки на маршрутах. Что остается делать рабочему и служащему в этой ситуации? Он спешит к другому трамваю, но и туда не может сесть, так как вагон переполнен. А кончается тем, что махнет рукой и идет пешком, запаздывая на добрый час. И он еще и преступник? Пусть горсовет обеспечит транспортом, а тогда и спрашивает с жителей за несвоевременную явку на работу. Нет ничего проще, чем зачислить всех опаздывающих на работу в преступники. Наверно, лучше бы было отдавать под суд заведомо известных в коллективах лодырей, недобросовестных работников, которые спланированные опоздания объясняют неполадками на транспорте. Между тем известно немало случаев, когда добросовестных, ведущих специалистов по этому указу уже лишили свободы.
Дубенко ничего не возразил на мои «показания».
М. И. Ильяшук — второй слева во 2-м ряду.
Вопрос-обвинение 5. Вот вы работали по организации сырьевой базы в сахарной промышленности. Вы знаете, какое большое значение для свеклосеяния имеет стахановское движение. Вы должны были изучать и обобщать опыт работы стахановцев-свекловодов с тем, чтобы распространять его среди отстающих. Вместо этого вы активно занимались опорочиванием движения стахановцев.
Ответ. Тут какое-то недоразумение. Я вовсе не противник стахановского движения. Я только против жульнических махинаций, с помощью которых ответственные партийные работники при поддержке секретарей райкомов в погоне за славой и почестями «делали» в своем районе знаменитых стахановцев. Не так давно в одном из районов Винницкой области проходил судебный процесс над руководящими работниками района. Они решили организовать стахановское звено с таким высоким урожаем, какого еще мир не видел. Наметили «героиню»-звеньевую, мобилизовали транспорт, людей и ночью тайком стянули у соседних звеньев убранную уже в кучи свеклу, сложив ее на участке «стахановского» звена. А на утро созвали большую районную комиссию и в ее присутствии произвели «учет» урожая. Цифра получилась огромная. Весть о новой «героине» широко разнеслась. Однако в данном случае афера была разоблачена.
Эта история не могла не вызвать глубокого возмущения у всех научных сотрудников Института сахарной свеклы. Вот как выглядела в настоящем свете «дискредитация» стахановского движения, о которой вам услужливо донесли ваши агенты.
Приведу еще один случай. Вы, возможно, слышали о зачинательнице стахановского движения Марии Демченко. А знаете ли, как ей помогли стать героиней местные власти Рокитнянского района Киевской области? Демченко со своим звеном по договоренности с властями посеяла сахарную свеклу на торфяной почве. Это было явное нарушение инструкции сахарного завода, согласно которой категорически запрещалось сеять сахарную свеклу на таких почвах, так как свекла, выращенная на торфяной почве, хотя и дает гарантированно высокий урожай, но имеет низкую сахаристость и такой химический состав корней, что производство из них сахара на сахарных заводах чрезвычайно затруднено. Но местные власти, организовавшие эксперимент Марии Демченко, умышленно пошли на подобное нарушение. И действительно, ее звено получило рекордный урожай свеклы в 500 центнеров.
Можно ли было не возмущаться жульническими приемами получения высоких урожаев? Кстати, прославившуюся «стахановку» Марию Демченко устроили в сельскохозяйственный институт, чтобы дать ей специальное образование. В селе, на ее родине, за счет государства ей построили очень приличный дом. Стали оказывать и другие почести и знаки внимания. Так как она соизволила учиться на дому, то дирекция института услужливо посылала к ней на дом профессоров для преподавания их предметов. Однако Мария оказалась неспособной, ленивой студенткой и не проявила никаких успехов в учебе. Тем не менее, за ней продолжали ухаживать, даже предоставили ей машину в личное пользование. Скоро она усвоила манеры барыни, вошла во вкус материального стяжательства и погрязла в мещанстве. Можно ли было после всего этого рекламировать в своей научной деятельности этих, с позволения сказать, стахановцев?
Вопрос 6. Ваше отношение к органам НКВД?
Я сразу понял, что вопрос задан с провокационной целью. Сказать всю правду, что я думаю об этом органе, об его позорной деятельности при Ежове и Берия, было рискованно. Это значило добровольно вложить голову в петлю. Но и восхвалять эту организацию, причинившую народу столько зла, уничтожившую миллионы невинных людей, мне не позволяла совесть. Это было бы равносильно предательству. Следователь в напряженном ожидании смотрел мне в лицо. Мозг мой лихорадочно работал, ища выхода. В жизни каждого человека бывают моменты, когда ему приходится решать, готов ли он пострадать за правду, не считаясь ни с какими последствиями, или же пойти на сделку со своей совестью. И вот такой момент наступил и для меня. Недолго продолжались мои колебания. Я внезапно почувствовал, как во мне зарождается и крепнет смелость, решительность. Еще минуту назад я думал об опасных последствиях прямого открытого разговора, но теперь уже не мог сопротивляться той внутренней силе, которая меня увлекла и понесла…
Ответ. Органы НКВД призваны охранять завоевания революции. Если НКВД честно выполняет этот свой долг, карает людей за нарушение законности и сам показывает пример строжайшего ее соблюдения — честь ему и слава. И чем больше НКВД вылавливает подлинных шпионов, засылаемых к нам из-за рубежа, и их пособников, которые орудуют в Советском Союзе и занимаются вредительством, диверсиями, тем больше уважения со стороны советского народа НКВД заслуживает.
Но, если НКВД расправляется не с подлинными врагами народа и советской власти, а с миллионами рядовых рабочих, крестьян и интеллигентов без всякой вины с их стороны, то результат может быть только один — страх и ненависть к этому органу, оторвавшемуся от народа и вставшему на путь бессмысленного и жестокого террора. Палачи Ежов и Берия, покрывшие страну тюрьмами, лагерями, ссыльными поселениями, не только не укрепляли революционную законность, но наоборот, лишь подрывали веру в советскую власть как власть подлинно народную. Перед их страшными злодеяниями меркнет даже средневековая инквизиция.
Выложив начистоту все, что я думал об НКВД, я уже не испытывал никакого страха. Нет, не страх — острое наслаждение испытывал я, разоблачая этот сталинский орган, скатившийся на путь бандитизма и гангстеризма. Я говорил как бы от имени всех угнетенных и стонущих под сапогом тирана. Это придавало мне смелости, запальчивости, даже отваги.
Я умолк. Дубенко тоже молчал. Согласен ли он был в глубине души с моими контробвинениями или возмущен «клеветой», возводимой на орган, сотрудником которого сам являлся? А может быть, втайне обрадовался моим откровенным высказываниям, как радуется охотник зверю, который подставляет себя под дуло ружья? Трудно сказать. По его лицу ничего нельзя было узнать, он сидел с невозмутимым видом и записывал мои показания.
Я привел главнейшие пункты обвинения, которые предъявил мне Дубенко, и мои показания по каждому из этих пунктов.
Следствие окончено. Остается только ждать приговора Особого совещания на основе материалов и заключения Дубенко.
Здесь необходимо сделать некоторое отступление, чтобы охарактеризовать в нескольких словах систему советского правосудия при Сталине.
Любой человек, попавший в тюрьму, мог быть осужден либо по решению административного органа, так называемой тройки, или Особого совещания (ОСО), либо по суду. Первый орган карал граждан на основании секретных донесений агентов НКВД, без соблюдения обычной гражданской судебной процедуры — без свидетелей, без очной ставки, без защиты и так далее. Создание такого органа и вся его практическая деятельность были вопиющим нарушением элементарных прав человека и открывали перед диктатурой неограниченный простор для произвола. ОСО через своих следователей проводило так называемое «следствие» только для того, чтобы заставить человека «признаться» и подписать любые обвинения, предъявленные ему и состряпанные в тайниках «органов». Суда как такового в практике ОСО не существовало, вернее, это был «шемякин суд».
Не лучше обстояло дело, если человека сажали в тюрьму по решению судебных органов по 58-й статье. Формально судебная процедура производилась с полным соблюдением всех юридических норм; обвинение базировалось на основании свидетельских показаний, устраивались очные ставки между подсудимыми и свидетелями, обвиняемый имел право защищаться, прибегая к помощи адвоката. Но это формально, а по существу свидетелями часто были подставные лица из числа тайных агентов НКВД, как правило, выступавших против подсудимого, адвокаты только по названию считались защитниками, а на деле лишь помогали прокурору увеличить срок наказания.
О прокуроре и говорить не приходится — это был верный и преданный НКВД всей душой человек, и его слово было последним и решающим во всей трагикомической судебной процедуре. Словом, здесь, как и во всем, сталинский режим обставлял дело так, что с внешней стороны все выглядело пристойно и демократично, но под маской внешнего приличия творились произвол и тирания.
Глава XXVII Прогулка в «Авгиевы конюшни»
Прошло уже несколько месяцев, как меня с Оксаной развели по разным камерам, и мы ничего не знали друг о друге. Были случаи, когда отец и сын, муж и жена, родные братья сидели рядом в соседних камерах и не подозревали об этом. Администрация тюрьмы принимала все меры, чтобы заключенные из разных камер не могли встретиться ни на прогулках, ни в уборной. Естественно, что меня не покидала мысль разузнать, жива ли Оксана, где она находится, не отправлена ли уже в лагерь, вообще, каково ее состояние. Была единственная возможность связаться по надписям на стенке уборной, куда по очереди водили и мужчин и женщин, но и эта надежда оказалась тщетной.
Обычно перед вечером надзиратель давал команду: «Разберись по двое! Парашники, вперед!» Двое заключенных хватают за ручки огромную зловонную, наполненную до краев нечистотами, парашу и выходят вперед. Вслед за ними выстраиваются попарно камерники. «Пошли!» — командует начальник. «Парад» начинается. Парашники впереди, как бы вместо барабанщиков. Под мерное хлюпанье нечистот, готовых вот-вот расплескаться по полу, слышно только шарканье нестройно шагающих ног. А вот и уборная, где можно размяться, умыться, пополоскаться над умывальником. В нашем распоряжении полчаса.
Первым делом бросаюсь к стене, где на темной панели еще видны следы каких-то надписей, сделанных то карандашом, то кусочком мыла, но стертых надзирателями перед нашим приходом. Их много, этих надписей — немых обращений к родным, близким, знакомым. С трудом удается разобрать отдельные слова, например: «Надя, где ты? Я в камере… Петя» или «Меня отправляют в этап. Володя». Фамилий никто не писал, опасаясь преследований тюремщиков. Догадывались по почерку. Сколько раз я напрягал зрение, всматриваясь в эти едва заметные надписи, в тайной надежде, что Оксана даст о себе весточку, но напрасно.
Об уборных в литературе вообще не принято писать, как о предмете далеко не эстетичном. Однако тюремная уборная заслуживает некоторого внимания как специфическое незаурядное явление. В ней, как в зеркале, отражалось скотское отношение к заключенным со стороны тюремного начальства. Это была в буквальном смысле слова клоака. На головы сидящих над четырьмя донельзя загаженными «очками» ручьями текла вода из неисправных бачков. Из канализационных труб с верхнего этажа часто прорывались нечистоты. На моих глазах как-то четверо сидящих над очками сокамерников были с головы до ног облиты сверху нечистотами.
В довершение характеристики этой клоаки следует сказать, что пол уборной, как правило, был загажен так, что трудно было ступить, чтобы не выпачкаться. Происходило это оттого, что заключенные опасались, как бы надзиратель не погнал всех из уборной раньше положенного времени, и пристраивались прямо на полу. Можно себе представить, какой вид имела уборная после того, как в ней побывали десятки камер!
Помню, однажды последними повели в уборную нас. Зрелище было жуткое. Почему-то сопровождавший нас надзиратель решил, что наша камера должна быть в ответе за всю эту мерзость.
— Немедленно убрать! — заорал он. — Так загадили пол, а еще образованные!
Послышался ропот. С какой стати мы должны отдуваться за весь этаж? За день тут побывали тысячи людей, а мы будем после них убирать? Никто не пошевелился. Глаза надзирателя начали напряженно шарить в толпе — кого бы это заставить навести порядок в уборной. Выбор пал на меня. Не знаю, чем я привлек его внимание. То ли своим захудалым видом, не допускающим мысли, что я осмелюсь отказаться от какого бы то ни было его приказания, то ли еще чем-то, только он ткнул в меня пальцем и закричал: «Эй, ты, немедленно убери г…!»
Наглое обращение, к которому я не привык, уверенность надзирателя, что какой-то жалкий зек не посмеет не подчиниться ему, такому большому начальнику, меня взорвали. Не помня себя от возмущения, я отчеканил ему в лицо резким голосом:
— Я к тебе в г…возы не нанимался. Убирай, сволочь, сам, если тебе нравится!
Надзиратель остолбенел. Рот искривился в судорожной гримасе.
— Что? — рявкнул он и, подняв кулаки, бросился на меня. Но присутствовавшие при этой сцене сокамерники молниеносно окружили меня тесным кольцом и двинулись гурьбой в коридор по направлению к камере. Я шел в самом центре, и надзиратель до меня не дотянулся. Такой порыв братства и единства проявили мои товарищи по несчастью!..
Глава XXVIII Надзиратель Самсонов
Каждый наш шаг, каждое движение и вообще все наше поведение находились под неослабным наблюдением: надзиратель непрестанно шарил глазами по камере через глазок. Ни днем, ни ночью не сводили с нас глаз эти стражи, сменявшиеся три раза в сутки. Разные это были люди и по характеру, и по выполнению ими служебных обязанностей. Попадались дежурные, формально относившиеся к ним, они изредка заглядывали в камеру и только тогда вмешивались, когда заключенные слишком шумели. Некоторые дежурные сами понимали, что мы народ смирный и не такой уж преступный, каким расписывало нас начальство. Им самим надоела тюремная служба, и они не очень-то к нам придирались. Были среди них даже такие, что втайне нам сочувствовали, но скрывали это от начальства. По сути, это были те же подневольные люди, как и мы, но с тем преимуществом, что их не держали в клетке. Однако попадались среди них такие «зубры», что нельзя не отвести им место в этой книге.
К числу подобных относился упоминавшийся выше охотник за пайками заключенных Самсонов — в полном смысле слова садист. Высокий, нескладный, он честно выстаивал свое дежурство на посту и, как хищная птица, неустанно выслеживал через глазок добычу. Он постоянно искал повод, к чему бы придраться, следил за каждым нашим движением, требовал гробовой тишины и неподвижного сидения. При этом по нашему адресу летела самая отборная брань. «Мать-перемать, б…» — только и слышно было.
— Эй ты, б…, чего разлегся на полу, б…? А ну сядь как следует! А ты чего там спишь? Подбери ноги! — только и раздавались в ушах его бранные выкрики. — А ты чего орешь, б…? Я тебе поразговариваю! — снова окрик на товарища, который говорил шепотом.
Когда дежурил Самсонов, жизнь в камере становилась невыносимой. Из-за недосыпания по ночам кое-кто пытался поспать днем, и ни один надзиратель этому не препятствовал. В часы дежурства Самсонова это было невозможно.
В его обязанности входило выводить нас на прогулку. Это были драгоценные минуты, когда мы могли увидеть небо, солнце, подышать свежим воздухом после долгого пребывания в удушливой зловонной камере. Но в те дни, когда дежурил Самсонов, вместо положенных двадцати минут мы гуляли пять, а бывали дни, когда он возвращал нас обратно в камеру, не дав побыть на воздухе и двух минут. Дело в том, что во время прогулки каждый заключенный обязан держать руки за спиной и соблюдать абсолютную тишину. Мы и сами старались строго выполнять эти требования, дорожа прогулками. Но стоило кому-нибудь на секунду разнять руки, чтобы потереть, скажем, нос, как Самсонов уже орал: «Почему не выполняете приказ? Назад в камеру!»
Ропот возмущения разносится по рядам.
— Что? Разговаривать? Немедленно в камеру!
И в бессильной злобе, опустив головы, мы плелись обратно, не успев насладиться свежим воздухом.
Не обходилось без издевательств и во время вывода в уборную. Вместо положенного получаса Самсонов давал нам только пятнадцать минут, вследствие чего многие возвращались в камеру, так и не оправившись.
Словом, Самсонов обращался с нами хуже, чем со скотом. Больше всего мы ненавидели его за то, что, как нам казалось, он раздавал нашей камере самую пустую баланду. Была ли она на самом деле такой во всей тюрьме или он оставлял себе и своим товарищам гущу, а взамен наливал воду, сказать трудно. (Следует отметить, что питание надзирателей было немногим лучше нашего).
Как бы там ни было, когда черпак переходил в руки Самсонова, нам, как правило, доставалась пустая жижица.
Атмосфера в камере во время дежурства Самсонова накалялась до предела. Глухой протест и враждебность выходили за рамки обычной покорности и смирения и грозили вот-вот перейти в открытый конфликт. А между тем нецензурные ругательства продолжали обрушиваться на нас непрерывным потоком. Что делать? До каких пор терпеть эти надругательства? Надо что-то предпринять. Обратиться к администрации тюрьмы? Но как? Любая жалоба должна проходить через руки тех же надзирателей. Но разве они передадут ее по назначению да еще с заявлениями на них?
Долго и безуспешно искали мы выход. Но однажды случай пришел нам на помощь. В один из дней до нас донеслась весть о том, что начальник тюрьмы Романов совершает обход камер. Вот счастливая возможность непосредственно ему изложить наши обиды на Самсонова, который, кстати, как раз в этот день дежурил.
— Братцы! — сказал Овчаренко вполголоса, чтобы Самсонов его не услышал. — А не поговорить ли нам с начальником тюрьмы? Нельзя упускать такой возможности. Надо положить конец этим издевательствам.
— Да, да! — дружно подхватили все его предложение. — Но сначала давайте подумаем, кто из нас мог бы кратко, сжато и ясно изложить Романову все наши претензии. Кто возьмет на себя эту миссию?
Молчание. Никто не решается. Кто из боязни, как бы не пришлось потом поплатиться, испытав на себе месть Самсонова, кто из-за неумения справиться с таким делом.
— Товарищи! Время не ждет. Начальник приближается к нашей камере, — продолжал Овчаренко. — Решайте скорее, кто будет говорить. Ведь нам предстоит еще обсудить, о чем докладывать.
Опять молчание. Никто не решается взглянуть друг другу в глаза — всем неловко.
— Поскольку я первый поднял этот вопрос, — начиная терять терпение, продолжал Овчаренко, — следовало бы мне выступить, но я не мастер говорить, да еще с высоким начальством. Я предлагаю выступить товарищу Ильяшуку. Вы не возражаете?
Откуда Овчаренко взял, что я успешнее других могу справиться с этой задачей, не знаю. Я не причисляю себя к ораторам и, еще будучи на свободе, не привык выступать на собраниях. Но, с другой стороны, мне самому захотелось обуздать эту гадину. Я ненавидел Самсонова всеми силами души, я видел в нем воплощение самой злой, самой жестокой силы, которая упивается своей полной безнаказанностью и тиранией над беззащитными людьми. Нужно еще сказать, что я всегда чувствовал себя частицей народа с его горестями, печалью, радостями. Страдая за себя, за свое унижение, я страдал и за унижение, рабство народа. В критические минуты, когда чаша терпения переполнялась, меня одолевала потребность вступиться за обездоленных, бесправных людей. В такие минуты я уже не думал о последствиях, но все же надеялся на признательность со стороны тех, ради кого рисковал своим благополучием. Оказалось, что я был еще до смешного наивен, хотя мне было тогда 48 лет! Сколько раз впоследствии я убеждался, что вместо благодарности меня же проклинали и «распинали на кресте»!
Словом, я согласился на предложение товарищей. Быстро набросал перед ними план выступления. Нетрудно было свести в систему все пакости, творимые Самсоновым, и доложить в сжатой форме начальнику тюрьмы.
— Итак, одобряете мои тезисы?
— Да, да, действуйте!
— Ладно, — говорю, — только с одним условием: если Самсонов после наших жалоб будет еще больше мстить и измываться над нами, на меня не пеняйте. Обещаете, что не станете травить меня в случае неудачи?
— Да, да, будьте спокойны! — подтвердили все. Через несколько минут дверь открылась, и в сопровождении двух конвоиров в камеру вошел начальник тюрьмы Романов. Это был человек среднего роста, лет сорока, в чине подполковника или полковника (не помню точно). Коротко подстриженные волосы ежиком торчали на голове; серые глаза, обрамленные рыжими ресницами, тускло и безразлично глядели из-под бровей неопределенного цвета. Позади начальника и его свиты вытянулся в струнку и наш «приятель».
При появлении Романова все встали.
— На что жалуетесь? — спросил он, обращаясь ко всем. — Какие у вас претензии? Конечно, пойти навстречу вам по всем требованиям я не смогу — вы заключенные и обязаны подчиняться правилам внутреннего распорядка. Но все, что от меня зависит, я постараюсь сделать. Итак, я вас слушаю, — закончил он, подняв на нас свои пустые безразличные глаза. Чувствовалось, что этот обход был для него неприятной обязанностью.
Я выступил вперед и пункт за пунктом изложил Романову все наши обиды. Не забыл упомянуть и тот случай, когда Самсонов украл у нас три пайки хлеба, вытащил в коридор нашего учетчика и вместе с другими надзирателями его избил. Рассказывая о «подвигах» Самсонова, я не спускал с него глаз, а он стоял за спиной начальника и строил мне угрожающие рожи. Губы его шептали проклятия. Из-за спины начальника он показывал мне здоровенный кулак. В конце своего выступления я попросил Романова убрать Самсонова и дать нам другого надзирателя.
Начальник тюрьмы выслушал меня, не проронив ни слова. По его лицу нельзя было понять, пойдет ли он нам навстречу или оставит жалобы без внимания. Романов повернулся и, сказав на прощание «ладно, разберемся», вышел. Завершая шествие, Самсонов не выдержал и, обернувшись в мою сторону, грозно прошептал, но так, что все расслышали:
— Е.т.м.! Ты еще раскаешься, сволочь! Это тебе, б…, так не пройдет! — и, помахав кулачищем, удалился вслед за начальством, хлопнув дверью.
Прошло три дня. Самсонов по-прежнему оставался на своем посту. Он еще больше возненавидел нашу камеру и искал повода, чтобы выместить на нас свою злобу. Наливая вместо баланды абсолютно голую воду, он нагло приговаривал: «Вот вам, б…, за ваши жалобы! Будете сидеть у меня на одной водичке, пока не сдохнете! А теперь пишите на меня сколько влезет. Вы мне ничего не сделаете».
Наступили черные дни. И так было скудно с питанием, а тут по милости Самсонова стало еще голоднее. В камере воцарилась гнетущая атмосфера. Все сидели в унылых позах, бросая на меня злобные взгляды. Я почувствовал, что отношение ко мне резко изменилось. Все смотрели на меня как на виновника постигшего камеру несчастья. Еле сдерживаемое недовольство и злоба против меня вылились, наконец, наружу. Обычно в таких случаях выступает этакий демагог и начинает подогревать настроение камеры, выдавая себя за дальновидного человека, который, видите ли, заранее предвидел все последствия необдуманных шагов. В моем случае таким демагогом оказался некий Гуляев. Когда нужно было действовать, он прятался в кусты, когда обнаруживались провал и неудачи, выплывал на сцену.
— Я говорил, предупреждал, — начал он, хотя на самом деле держался в стороне, когда обсуждался вопрос о поведении Самсонова, — не надо было жаловаться на Самсонова, будет еще хуже, и вот вам, пожалуйста! Скоро все подохнем с голоду. Это вы виноваты, Ильяшук! Зачем полезли докладывать начальнику? Спасибо вам за медвежью услугу! Сидели бы лучше да помалкивали.
Все молчат, но по общему настроению чувствую, что все вполне солидарны с Гуляевым, и только какие-то еще не совсем утраченные следы порядочности не позволяют им открыто присоединиться к выступлению Гуляева.
Я сидел молча и проклинал себя за глупое самопожертвование. В самом деле, зачем мне понадобилось выступать в роли адвоката? Кого? Жалких трусов, готовых тебя первого оплевать и унизить за твои же старания. Разве не я предупреждал о возможном провале и тяжелых для всех последствиях в случае неудачи? Я ругал себя последними словами. Каким же надо быть идиотом, чтобы ходатайствовать за них перед начальством! И ведь я пострадал не меньше других. Разве не те же муки голода я испытывал? Больше того, к моим физическим страданиям примешивалась еще и горечь от несправедливости людей, отплативших мне злом за мои добрые намерения. Нет, все-таки как не вспомнить старую поговорку: «Моя хата с краю…»?
Прошло еще два дня. Положение без перемен. Все голодают и меня бойкотируют.
— А вы знаете, — говорит учетчик, передавая миски с баландой в камеру.
— Что-то не видно Самсонова. Сегодня его дежурство, а на посту стоит другой.
— Может быть, заболел, сволочь, хоть бы сдох, собака, — откликнулся кто-то.
Прошли еще сутки. Самсонова снова не было. Дежуривший вместо него новый надзиратель оказался довольно приличным человеком. Не слышно было больше ни матерщины, ни издевок, а самое главное, в баланде снова оказалась гуща, такая же, как и при других надзирателях, сменявших Самсонова. Ребята повеселели, настроение у них поднялось.
Минуло еще несколько дней. Самсонов не появлялся. Поставленный вместо Самсонова надзиратель оказался не только более приличным, но и более разговорчивым человеком. И однажды он нам сообщил, что за грубое обращение Самсонова сняли. Это, несомненно, была победа, но стоила она мне дорого. Мои коллеги чувствовали себя неловко и всячески старались загладить свою бестактность. Я же долго не мог простить им несправедливости.
Глава XXIX Предел цинизма
Когда переступаешь порог советской тюрьмы, забудь, что ты человек. Ты должен знать, что там с тобой будут обращаться хуже, чем со скотом. Люди, совершившие преступление и тем самым нарушившие нравственный закон, легче переносят унижение и бесчестие. Но если в тюрьму попадает человек, не знающий за собой вины, тяжело травмированный одной только этой несправедливостью, он становится болезненно восприимчивым к малейшим проявлениям грубости, хамства, насилия. Там, где уголовник только почешет больное место, даже не выражая особенного возмущения, безвинного человека мучит не столько физическая боль, сколько сознание страшного унижения. Но ведь какой-нибудь пинок в зад — это еще пустячок. Есть вещи посерьезнее.
Как бы ни был низок интеллектуальный и моральный облик тюремной администрации, непосредственно контактирующей с заключенными, ей нельзя отказать в знании особенно острых приемов психологического воздействия. Любой солдафон, приставленный к заключенным, не мог не замечать, что наиболее остро и мучительно переживают тюремный режим интеллигенты. Осознание того факта, что эти люди по культурному и образовательному уровню стоят выше его, еще больше разжигает ненависть солдафона к таким заключенным и усиливает желание проявить свою неограниченную власть. Поэтому не только «теоретики» тюремного режима, разрабатывающие основы «перевоспитания» зека, но и прямые исполнители в лице конвоиров, надзирателей и прочих особенно охотно прибегают к наиболее утонченным издевательствам, рассчитанным на крайнюю степень унижения человеческого достоинства. К числу таких приемов относятся обыски в заднем проходе.
— А ну, все в коридор! Без вещей, без одежды, голяком, живо выходи! — скомандовал надзиратель.
Охваченные предчувствием какой-то новой пакости, наскоро раздевшись догола, поплелись мы из камеры.
Полуденное солнце пробивалось сквозь грязное закопченное окно. Но даже в его тусклом свете видно было, что наши бледно-желтые тела выглядели мертвенно-восковыми фигурами. Трое надзирателей уже стояли на посту.
— Садись! — скомандовал старший.
Мы сели в один ряд, как воробушки на телеграфной проволоке. Странное зрелище представляла из себя эта цепочка голых, прислонившихся к стенке тел с острыми коленями, упиравшимися в подбородок.
— Эй, ты! — ткнул пальцем надзиратель в сидевшего с края пожилого зека.
— Встань, повернись лицом к стене и нагнись!
Арестант был настолько озадачен этим диким приказом, что не сразу сообразил, что от него требуется.
— Чего стоишь, б…? Кому я говорю? — И мощный шлепок по голой спине, словно выстрел, раздался в коридоре. Зек повернулся и нагнулся.
Надзиратель наклонился и, раздвинув ягодицы, заглянул вглубь. Только теперь дошло до сознания всех, зачем их выгнали из камеры.
— Что это? Обыск? В заднице? Да как вы смеете, негодяи? Мы не позволим над собой надругаться! — закричали все в один голос.
— Что, бунт? Молчать! — заорал старший надзиратель. — Вот я сейчас вызову команду, она живо наведет порядок. Ясно?
И это была не пустая угроза. На случай беспорядков администрация держала вооруженные отряды стражи.
«Обыск» продолжался. Все по очереди подставляли свои зады, а надзиратели с серьезным и деловым видом туда заглядывали, как будто в самом деле, кроме г…, там можно было найти что-либо ценное и запретное.
Когда очередь дошла до середины, с пола с трудом поднялся высокий старик. На вид ему было около семидесяти лет. Его тонкая гусиная шея с сильно выдающимся кадыком, впалый живот и выпирающие ребра резко подчеркивали худобу тела. Казалось, страшный призрак поднялся из гроба и запинающимся от гнева голосом заговорил, словно пророк, изрекавший проклятия:
— Ты… т-т-ты, негодяй! Ты думаешь н-н-нас обесчестить? Н-н-нет! Т-ты только себя п-позоришь… Т-ты хуже зверя… Будь п-проклята мать, породившая тебя на свет!
Не успел он договорить, как сильный удар надзирателя свалил его на пол.
— Я тебе покажу, падло, мою мать! Не вмешивайся в распоряжение начальства, не суй морду не в свое дело! Поворачивайся, сволочь!
Но старик лежал без сознания. Надзиратель ткнул в него ногой и подошел к следующему.
Пожилые люди, подвергавшиеся этой унизительной операции, особенно остро переживали чувство полного бессилия, отчаяния, позора, бесчестия. Они понимали всю бесполезность сопротивления и молча сносили циничное издевательство. Но вот среди них все же нашелся этот смельчак, немощный телом, но сильный духом. Не побоявшись, он бросил вызов бандиту.
Молодежь также тяжело воспринимала позорное унижение. И тоже понимала бесцельность открытого неповиновения. Однако, не очень задумываясь над возможными тяжелыми последствиями, иногда позволяла себе насмешки-издевки над глупыми акциями. Так и в этом случае. Один парень порывисто поднялся с места. Не ожидая, пока дойдет до него черед, он подошел к старшему надзирателю и сказал:
— Послушай, браток, ты что, ищешь оружие, пулеметы, гранаты? Будь добр, загляни в мою ж…, посмотри! — И он ткнул своей задницей прямо в лицо надзирателю, который в это время, нагнувшись, осматривал задний проход очередного «пациента».
Хохот громким эхом прокатился по коридору. Надзиратель выпрямился. Взбешенный, он размахнулся ногой, чтобы ударить парня, но тот ловко увильнул и удрал на свое место, а все остальные сгрудились теснее, чтобы не дать смельчака в обиду.
«Обыск» продолжался дальше. Какой-то заключенный долго стоял нагнувшись, пока надзиратель ковырялся в его заднем проходе. Не выдержав напряжения, бедняжка «выстрелил».
— Эй, послушай, начальник! — отозвался с другого конца недавно арестованный спортсмен. — Ты слышал выстрел? Да ведь это же пушка, настоящая пушка! Тащи ее скорее да представь командованию. За такой трофей будешь награжден орденом.
Не успел надзиратель прореагировать на новую дерзость, как с противоположного конца кто-то громко сказал, перекрывая общий хохот:
— Братцы! Вы думаете, он оружие ищет? Ошибаетесь. Это же золотоискатель! Он завербовался в отряд «старателей». Вот он и старается. Поди-ка сюда, начальник! Тут у меня скопились целые залежи золота. Кормят так, что уже четыре дня не ходил на двор.
Хохот перекатывался по всему ряду. Всем стало вдруг весело. Даже старики, и те заулыбались. Надзиратель опешил. Что он мог сделать с этой оравой, которая, не сопротивляясь «медицинскому» осмотру, осыпала его градом насмешек? Чтобы сорвать свою злобу, он набросился на помощников, которые, по его мнению, не проявляли достаточной активности в этой операции.
«Обыск» закончился. Вернувшись в камеру, мы долго еще обсуждали этот позорный акт глумления над человеческим достоинством. Мой сосед Парфенов дольше других не мог успокоиться.
— Вы знаете, — сказал он, обращаясь ко мне, — я очень сожалел, что у меня не было расстройства кишечника в момент, когда надзиратель заглядывал мне в зад. С каким наслаждением я запустил бы в его морду струю «пахучей» жидкости! Вы себе представляете это зрелище: вся морда в г…, глаза, нос — решительно все, как в коричневой маске. Красота! — И он разразился хохотом. — Кажется, все отдал бы, чтобы проучить мерзавца достойным образом.
Много лет прошло с тех пор, но не могу без содрогания вспоминать об этом «обыске». Мне рассказывали, что некоторые женщины после подобной процедуры от стыда и отчаяния готовы были покончить с собой. Возвращаясь в камеру, они рвали на себе волосы, рыдали и оглашали воздух дикими истерическими воплями.
Глава XXX Профессор Севин
— Двадцать первая камера, на комиссовку! — крикнул надзиратель, широко открывая дверь. — Снять одежду, белье и выйти всем в коридор!
Предстоял медицинский осмотр. Врачи должны были установить степень годности арестантов для работы в лагере. Мы стояли попарно, образуя длинную цепь вдоль коридора. Худые, истощенные, особенно непрезентабельный вид мы имели сзади. Вместо обычных мускулистых ног, смыкающихся вместе, вы видите тонкие кривые опоры, отстоящие друг от друга вверху на некотором расстоянии и поддерживающие арку, обтянутую желтой и дряблой кожей; арка эта смутно напоминает две прежние ягодицы.
В конце коридора возле окна стоял стол, за которым в белых халатах сидело двое врачей. Они молча прикладывали стетоскопы к груди очередного пациента, выслушивали, выстукивали и, не задавая никаких вопросов, делали в формулярах какие-то короткие записи и быстро приглашали следующего. Судя по тому, как они бегло скользили своими безразличными взглядами по нашим телам, пропускали заключенных с большой поспешностью, нетрудно было догадаться, что эти подневольные врачи были озабочены не столько правильностью установления категории трудоспособности, сколько необходимостью за ограниченное время пропустить через свои руки большую партию людей.
Как и все, я молча предстал перед врачом. Я ни на что не жаловался, дал себя выслушать за несколько секунд и отошел, уступив место другому. И тут же услышал голос следующего за мной зека, который о чем-то с жаром говорил, оживленно жестикулируя. В обстановке напряженной тишины, изредка нарушаемой репликами врачей, странно было слышать этот голос, то вкрадчивый, то просящий, то настойчиво в чем-то убеждающий. Все невольно стали вслушиваться.
Внешний вид говорящего на фоне общей худобы выгодно отличался своей упитанностью.
— Доктор! — говорил он. — У меня грудная жаба. Не проходит дня, чтобы не было приступа. По ночам не сплю. Но не только сердце меня беспокоит. В молодости я болел туберкулезом легких, в свое время кое-как залечил его, но сейчас чувствую, что процесс возобновился. Вечерами потею, меня знобит. Вот послушайте! Вот здесь в этом месте у меня часто колет, — и он ткнул себя пальцем в бок.
Как ни странно, врач не проявил признаков нетерпения и начал проводить более тщательный осмотр. Затем что-то долго у себя записывал. Заключенный, который так красноречиво расписал свои болезни, был не кто иной, как мой сосед по камере профессор Севин. Еще задолго до медосмотра я имел возможность поближе с ним познакомиться. На вид ему было лет 40–45. Небольшого роста, с высоким, слегка покатым лбом, с чуть-чуть приплюснутым носом и умными глазами, он производил приятное впечатление. Независимый вид, ровное настроение, не покидающий его оптимизм — все это невольно привлекало к нему. Это был человек разносторонне образованный, большой знаток истории цивилизации, великолепный лектор. Слушать его импровизированные лекции по истории мировой культуры было одно наслаждение.
Вместе с тем, нельзя было не заметить в нем некоторой самовлюбленности, снобизма и самоуверенности, переходящей подчас в нескромность. Бросалось в глаза его умение извлекать для себя выгоду в любых, самых неблагоприятных условиях. По-видимому, он уже долго скитался по тюрьмам и за это время успел до тонкости изучить порядки тюремного режима.
— Послушайте! — сказал мне профессор Севин после комиссовки. — Я наблюдал за вами, когда вас выслушивал доктор. Признаюсь, мне не понравилось ваше поведение. Почему вы не жаловались на свое здоровье? Почему молчали? Не знаю, что он вам написал. Может быть, влепил завышенную трудоспособность, а ведь вид у вас довольно-таки жалкий — кожа да кости. Если вы и дальше будете вести себя так пассивно, то долго не протянете. Сколько вы уже сидите? — спросил он меня.
— Пять месяцев.
— Понятно, срок маловатый, чтобы приспособится. Но дело это поправимое. Вам нужно усвоить несколько простых истин. Вы не обидитесь, если я вам преподам пару полезных советов?
— Нет, что вы! Буду вам только признателен, — ответил я.
— Тогда слушайте! Помните, что вам предстоит прожить в заключении не менее десяти лет. Это наверняка. Вас будут комиссовать каждые три месяца. Иначе говоря, за все время пребывания в тюрьме и лагере вас будут таскать на медосмотр не меньше сорока раз. И всякий раз вы должны быть начеку, чтобы вам не влепили высокую категорию труда, которая влечет повышение норм выработки — они и так для вас трудновыполнимы. Если вы сами не обратите внимание врача на ваши болезни, то он по причине усталости или просто формального отношения пройдет мимо вас, не обнаружив никаких серьезных дефектов в вашем здоровье. А вы стоите перед врачом, как я наблюдал, и молчите. Когда-нибудь вы поплатитесь за свою пассивность — пошлют в лагерь, дадут в руки лом, тачку. Там уж вам никто не поверит, что вы больны. Не выполнил норму? Получай двести грамм хлеба и… катись на тот свет. Поэтому действовать надо так. Не успел еще врач спросить вашу фамилию, как вы уже выкладываете перед ним свои жалобы. Тут определенный психологический расчет. Вы как бы пробуждаете врача от спячки и невольно заставляете его более внимательно вас обследовать. Конечно, любой даже самый заурядный врач и без ваших жалоб сможет поставить правильный диагноз. Но нужно дать толчок в этом направлении. Вы видели, как я держал себя перед комиссией? Не знаю, что он там мне записал. Важно, что сделал в моем формуляре пространное заключение. А для меня это уже некоторый шанс. Вы думаете, я больной? Ничего подобного! Конечно, некоторые возрастные изменения как-то проявляются, однако они находятся пока еще в начальной стадии. Но почему же мне не раздуть кадило перед комиссией? Я не скупился на краски, расписывая свои болезни, и врачи отнеслись ко мне с должным вниманием. В результате кое-что обнаружили и записали, и это уже хорошо.
Слушая наставления Севина, наблюдая его поведение на комиссии, я хотел понять — какую цель он преследует в данной конкретной обстановке. В тюрьме работать его никто не заставлял. Может быть, это страховка на случай, если будут отправлять в лагерь? Так с другой стороны, какой смысл держаться за тюрьму с ее вопиющими антисанитарными условиями, теснотой, обездвиженностью заключенных и прочим, что действительно грозит подорвать здоровье. Правда, в значительной степени Севин умел обезвредить гибельные условия жизни в камере. Как ни тесно было, он отвоевал себе достаточно широкое место, чтобы спокойно на нем располагаться. Для этого ему вовсе не понадобилось проявлять нескромность и прибегать к захватническим действиям. Льготная норма «жилплощади» была своего рода подношением от камеры в знак благодарности за его интересные лекции.
Проблемы питания для Севина также не существовало. В то время как большинство из нас было отрезано от родных, оставшихся в далеком, к тому же теперь оккупированном, Киеве, у профессора Севина в Новосибирске, где он проживал до ареста, оставалась жена. И она регулярно приносила ему богатые передачи. Не нуждаясь в баланде, он дарил ее то одному, то другому, невольно завоевывая таким путем симпатии. Окончательно же покорял сокамерников профессор, давая покурить из своих запасов. Трудно описать терзания, которые испытывали самые закоренелые курильщики от отсутствия табака или махорки. Только через несколько месяцев заключения эти люди стали немного успокаиваться. Но, когда они увидели, с каким наслаждением затягивался Севин, страстное желание покурить снова вспыхнуло у старых курильщиков. Один за другим подходили они к профессору, усаживались в кружок и смотрели, не отрываясь, как он пускал дым. В их глазах было заискивание, унижение, собачья преданность, они даже не решались попросить, а только ждали, когда профессор сам проявит великодушие и предложит им по одной затяжке. Наконец, желанный миг наступал: накурившись всласть, Севин угощал всю компанию одной папиросой. Надо было видеть, с какой жадностью они утоляли свой голод по табаку.
— Только по две затяжки! — кричали они, увидев, как первый счастливчик глубоко затягивался ароматным дымом. Пока он священнодействовал, все остальные тянули к нему руки, как бы опасаясь, что он выкурит всю папиросу и на их долю ничего не останется. Наконец, все вкусили «божественного нектара» и преисполнились признательностью профессору за доставленное им наслаждение.
Нас, конечно, не могла не интересовать судьба Севина и его персональное дело, за которое он отбывал наказание. Вначале ему не очень-то хотелось откровенничать. Но, видя вокруг себя теплую атмосферу благожелательности и расположения к нему и находясь однажды в особенно хорошем настроении, он рассказал о себе следующее.
— В начале Февральской революции я заканчивал историко-филологический факультет университета. Как и большинство студентов того бурного времени, я страшно увлекался политикой. Каких только партий у нас не было! Но самой многочисленной была меньшевистская. Членом ее и я состоял. Октябрьская революция поставила вне закона все партии, кроме большевистской. И вот тут-то я понял, что одно дело иметь свои убеждения, а другое — их отстаивать. У меня не хватило решимости жертвовать своей жизнью или хотя бы своей будущей карьерой. Партия меньшевиков как таковая перестала существовать. Более стойкие и убежденные ее члены погибли за свое политическое кредо, а беспринципные приспособленцы поустраивались в коммунистической партии, кто — скрыв свое прежнее прошлое, а кто — «раскаявшись» в своих «ошибках».
Перейти в лагерь противника ради личных выгод, как это сделало большинство моих товарищей по партии, мне не позволяла совесть. И я принял, наконец, решение порвать с политикой вообще. Я решил целиком посвятить себя научной деятельности, что мне с успехом и удалось.
С тех пор прошло уже пятнадцать лет. Я стал профессором, забыв о своем прошлом. С увлечением окунулся я в науку, приобщая к ней и молодежь. Не буду скромничать — природа наделила меня способностями, красноречием, и на моих лекциях аудитории всегда были полны до отказа. После каждой лекции студенты устраивали мне овации. Мой авторитет быстро рос. Я был, так сказать, в зените славы.
И вот в один прекрасный день, вернее ночь, ко мне на квартиру нагрянули представители НКВД. Что было дальше, можете судить сами — тюрьмы, допросы и так далее.
— Что же вам пришивали? — поинтересовались мы.
— Участие в меньшевистской организации, занимавшейся подрывной деятельностью против советской власти. Вы только подумайте — прошло больше пятнадцати лет, как я целиком порвал с меньшевиками и совсем отошел от политики, а от меня требовали выдать фамилии всех членов подпольной организации, членом которой я якобы состоял. Долго они возились со мной, но мне говорить было нечего.
Надо вам сказать, что в те времена с арестованными обращались еще не так жестоко, как впоследствии. И так как фактов, уличающих меня в принадлежности к подпольной меньшевистской организации, у следователей не было, кончалось тем, что, продержав в тюрьме год-два, меня отпускали. Но проходило какое-то время, и меня снова сажали, а затем освобождали. И вот я уже десять лет скитаюсь по тюрьмам и, наконец, попал в вашу компанию. Это уже четвертый раз я «отдыхаю» в этом заведении.
— Непонятно, — перебил Севина один из слушателей, — преступления нет, а все время держат на крючке.
— Видите ли, — ответил профессор, — для меня ясно только одно: мне не могут простить моего прошлого. Но за пятнадцать лет все уже быльем поросло. С тех пор, как я окончательно разочаровался в политике, я не вступал ни в какую партию, враждебную советской власти. Да и где эти партии, давным-давно ликвидированные и уничтоженные? Как можно говорить о принадлежности к ним, когда в Советском Союзе они не существуют?
Такова вкратце была исповедь Севина.
Однажды в нашу камеру проник слух, что в тюрьме готовится большой этап для отправки в лагерь. Всегда самоуверенный, неунывающий, бодро настроенный профессор все больше стал призадумываться. Обычно общительный и разговорчивый, он все больше в себе замыкался. Наконец, он вынул листок бумаги, карандаш (у него не отбирали письменных принадлежностей), написал заявление и затем решительным шагом подошел к двери и громко сказал:
— Гражданин дежурный! Прошу передать начальнику тюрьмы вот это заявление. С сегодняшнего дня я объявляю голодовку.
Листок взяли. Прежняя самоуверенность снова вернулась к нему. Приняв твердое решение, он испытывал какой-то подъем духа. Снова был весел, шутил, рассказывал интересные истории и угощал табачком более щедро, чем обычно. От обеда, ужина и хлеба наотрез отказался, возвращая все это через окошко надзирателю.
— Напомните еще раз начальнику тюрьмы, — обращаясь к дежурному, заявил Севин, — что со вчерашнего дня я объявил голодовку.
Пока голод его еще не мучил, он держал себя бодро, хорошее настроение его не покидало. Нам не терпелось узнать, что заставляет его пойти на такой шаг. Но было как-то неудобно об этом расспрашивать.
Чтобы ни у кого не осталось сомнений относительно серьезности его намерений, он как-то сказал нам:
— Голодовка — очень тяжелое испытание для каждого, кто решается на такой подвиг. Да, да — подвиг, — повторил он. — Она требует большого мужества и стойкости, а также честности. Если уж ты решился на такое дело, то ни у кого не должно быть сомнений, что ты действительно голодаешь. Но не у всякого хватит силы воли, чтобы выдержать голод десять и больше дней. Я тоже не могу за себя поручиться — все мы люди… Но, чтобы отрезать себе пути отступления, первым делом я должен раздать вам свою продуктовую посылку. Возьмите ее, — сказал он, передавая мешочек с продуктами. — Мне только оставьте немного табака. Теперь вот еще что. Администрация тюрьмы должна воочию убедиться, что я отказываюсь от пищи. А поэтому прошу вас все мои пайки и баланду возвращать через окошечко дежурному надзирателю. Итак, договорились? — обращаясь ко всем, спросил профессор.
— Да, да! — раздались сочувственные голоса.
Прошло три дня. Севин пил только воду. Чтобы отвлечься от неприятного ощущения в желудке, профессор с лихорадочным возбуждением начал было развлекать нас анекдотами. Но от наших глаз не скрылось, что делал он это через силу. Чувство голода невольно отражалось на его лице мученической гримасой, особенно, когда в камеру приносили пищу. Как ни безвкусна была баланда, ее запах, постукивание ложками в котелках и мисках — все это воспринималось обонянием, лезло в уши и еще больше усиливало чувство голода. В эти минуты Севин отворачивался к стене и накрывал лицо одеждой, чтобы изолировать себя от окружающего.
При виде товарища, который лежал рядом и мучился, все мы невольно старались поменьше производить шума — не чавкать, тише хлебать баланду.
Прошло еще три дня. С чувством все большей тревоги мы стали замечать, что профессор становится все более молчаливым, мрачным, неузнаваемым. От его былого оптимизма, бодрого настроения не осталось и следа. Он часами лежал, отвернувшись к стене, и не говорил ни слова. Все мы притихли. В камере воцарилась гнетущая атмосфера, как в комнате, в которой лежит умирающий. Никто не шутил, не шумел, все говорили вполголоса.
Прошло еще три дня. Севин уже не двигался. Он лежал с закрытыми глазами, и только мерное неглубокое дыхание свидетельствовало о том, что он жив. Лицо его стало землистым, щеки ввалились, скулы резко обозначились.
— Товарищ Севин! Скажите хоть слово! Может быть, вам что-нибудь нужно? Не вызвать ли врача? Пока еще не поздно, еще можно вас спасти. Ну, говорите!
Но профессор молчал, только покачав головой, даже не открыв глаз. Один из сокамерников подошел к двери и через оконце сказал надзирателю:
— Немедленно вызовите начальника тюрьмы и доктора — человек умирает, нужна срочная медицинская помощь. Слышите?
— Ладно! — послышалось за дверью.
На следующий день, то есть на десятый день голодовки, в нашу камеру зашла комиссия. Возглавлял ее начальник тюрьмы Романов. За ним следовали два его помощника, а также доктор и медицинская сестра. На лицах пришедших не заметно было обычного сурово-надменного выражения, которое появлялось при непосредственном контакте с заключенными. Наоборот, выражение лиц отдаленно напоминало сострадание и участие. Совсем непривычно было слышать проникнутый теплотой голос начальника тюрьмы, склонившегося над Севиным.
— Что с вами, профессор? Чего вы добиваетесь голодовкой? Посмотрите, что вы с собой сделали. Вы себя губите.
Глаза Севина приоткрылись и профессор тихо заговорил:
— Я… протестую… против незаконного… содержания меня… в тюрьме. Я требую… немедленного освобождения…
— Но, профессор, вы же прекрасно понимаете, что без санкции Москвы я не могу этого сделать. Мне даже неизвестно, за что вы лишены свободы. Я обязан держать вас под стражей, — ответил Романов.
Севин молчал. В камере было очень тихо. Сидя на полу и опираясь спинами об стену, мы молча следили на происходящей сценой. Начальник не знал, что и предпринять. Наконец, обратившись к доктору, он сказал:
— Осмотрите больного!.
Врач нагнулся, приподнял рубаху, прослушал сердце, легкие, прощупал пульс, приоткрыл рот, посмотрел на язык и сказал:
— Положение серьезное. Если не прекратит голодовку, через несколько дней может умереть.
Романова не обрадовала такая перспектива, и он стал упрашивать Севина внять голосу разума.
— Ну, я вас прошу, послушайтесь моего совета. Я сделаю все, что в моих силах, и даже готов лично от себя хлопотать за вас, но только прошу прекратить голодовку.
Немало было известно случаев, когда администрация тюрьмы в подобной ситуации прибегала к крутым мерам, чтобы сломать упорство голодающего. Его забирали в больницу, а там искусственно вводили питание. Непонятно, почему Романов избрал другой путь, подрывающий его авторитет в глазах заключенных. Зато тем больше мы проникались уважением к Севину, сумевшему так себя поставить, что даже начальник тюрьмы перед ним унижался.
— Ну, так как же? — снова заговорил Романов. — Будете еще голодать или нет? Даю вам слово, что буду за вас хлопотать и сегодня же дам указание, чтобы по вашему делу подготовили докладную для Москвы, если вы прекратите голодовку. Какие еще у вас требования?
— Я требую, — еле слышно ответил профессор, — назначить мне персонально больничное питание… пользоваться тюремной библиотекой… правом неограниченной переписки с родными, друзьями…
— Согласен, согласен, — кивая головой, сказал Романов, восприняв эти требования как знак того, что Севин сдается.
Профессор прекрасно понимал, что даже при всем своем желании Романов был не в состоянии добиться его освобождения, но, ловкий и хитрый, он преследовал совсем другие цели. Как бы то ни было, после долгих упрашиваний Севин заявил, что голодовку прекращает. Комиссия удалилась.
В тот же вечер после ужина в камеру вошла женщина в белом халате с подносом в руках. На подносе была чашка бульона и кусочек белого хлеба.
— Кто здесь Севин? — спросила она.
— Вон там в углу.
Она подошла к нему, наклонилась и приятным голосом сказала:
— Я принесла вам обед, правда, очень скромный, но ведь на первый раз вам много и нельзя. Давайте, я вас покормлю.
Мало-помалу больничное питание поставило Севина на ноги. Послал ли Романов ходатайство в Москву, неизвестно, но, назначив усиленное питание, он не забыл и о книгах, которые регулярно приносили профессору из библиотеки.
Вместе с силами к нему постепенно возвращались бодрость, энергия и прекрасное настроение. А за это время прошел слух, что на днях отправили из тюрьмы в лагерь большую партию заключенных.
Геройское поведение профессора, его стойкость, огромная сила воли невольно повысили к нему уважение. Все понимали, какой ценой он добился удовлетворения своих требований — усиленного питания, книг, разрешения переписки. И все же, когда во время раздачи пищи все получали жалкую баланду и скромную пайку, а Севину на отдельном подносе приносили большую порцию белого хлеба, заправленный сметаной борщ, шницель, отбивную или гуляш, компот, кисель и прочее — все это невольно порождало зависть, скрытое чувство недоброжелательности и отчуждения.
При этом все понимали, что иначе быть не может. Жалкий трус не имеет никакого морального права претендовать на улучшение своего положения: «в борьбе обретешь ты право свое» — давно сказано. И, конечно, профессор, завоевавший это право, мог смело смотреть всем в глаза и, не стесняясь, пожинать плоды своей победы. Однако его ярко выраженный индивидуализм, приходившие в голову подозрения, что его героизм преследовал единственную скрытую цель — избежать этапа в лагерь, недостаток скромности, чуть ли не бравирование привилегированным положением — все это исподволь подтачивало общее к нему уважение и углубляло пропасть между ним и сокамерниками. Севин не мог не почувствовать, как меняется к нему отношение, и, вероятно, каким-то образом договорился с администрацией о переводе его в другую камеру. И, когда однажды дежурный через оконце крикнул: «Севин, собирайся с вещами!» — профессор покинул нас.
С тех пор мы его больше не видели.
Глава XXXI Горькое разочарование
Я уже писал, что тюремный режим обрекал нас на полную изоляцию от внешнего мира. Сильнее всего мы страдали от отсутствия информации о делах на фронте.
Мы верили в колоссальную мощь Красной Армии, ее непобедимость. Об этом изо дня в день на протяжении многих довоенных лет твердили наши радио и пресса. Поэтому верилось, что разгром гитлеровской армии — дело нескольких недель. Мы по-прежнему оставались патриотами своей страны, своего народа, несмотря на постигшую лично нас трагедию. Все мы жаждали скорейшей победы над немецкими фашистами. К этому примешивалась и тайная надежда на то, что, как только будет одержана победа над врагом, нас освободят из заключения. Но, в то время, как весь мир содрогался от страшной войны, миллионы людей гибли на полях сражений, мы оставались в полном неведении о том, что делается на белом свете.
И вот в один из дней конца ноября 1941 года мы, как всегда, томились от безделья. Открылась дверь камеры и вошел заключенный. Это был мастеровой, в задачу которого входило утепление нашего окна. Все стали кольцом вокруг него и наблюдали, как он, не торопясь, приступал к делу. Потянула нас к нему и надежда хоть что-нибудь узнать о положении в мире. Ведь стекольщик хоть и заключенный, но пользуется свободой передвижения по территории тюрьмы, может быть, общается с вновь прибывающими с воли заключенными. Кстати, надзиратель стоит не в камере, а у открытой двери, но со стороны коридора, поэтому, может быть, не расслышит и не прервет наш разговор.
Стоявший рядом со стекольщиком Сенченко с выражением полнейшего безразличия на лице цедит сквозь зубы:
— Товарищ, ради Бога, скажи, как дела на фронте. Мы ничего не знаем.
Стекольщик с таким же деланно бесстрастным видом, как будто речь идет о заклейке окна, прошептал:
— Киев, Харьков, Донбасс, почти вся Украина заняты немцами. Они уже под Москвой, Ленинград в блокаде.
Больше ничего. Окно замазано. Дверь снова на замке. Боже, что творилось в камере! Все кипело, бурлило, бушевало! Камера напоминала муравейник, на который наступила нога человека. Гнев и возмущение, злоба и бешенство охватили всех. Ах негодяи, ах мерзавцы! Столько лет втирать очки, превозносить мощь нашей армии, ее оснащенность сверхсовременным оружием, и вдруг такой позор! Огромная территория, в том числе почти вся Ук — раина, опустошена, разорена, отдана немцам. Вот они, плоды сталинской бездарной политики!
Рушились последние надежды на скорое освобождение из заключения. В душу закрадывалось опасение, как бы обозленное неудачами на фронте сталинское руководство не продлило сроки нашего пребывания в заточении. Одновременно нарастала тревога за оставленных на Украине близких.
Глава XXXII Допросы товарищей
В нашей камере был заведен такой порядок — кто бы ни возвращался от следователя, должен рассказать всем о ходе следствия, поведении следователя. Мы не делали никаких секретов из личного дела и охотно делились подробностями следствия. Все доверяли друг другу, и, если обнаруживалось, что следователь выказывал себя сущим идиотом, то насмешек не скрывали. О нескольких таких следователях стоит рассказать.
Как-то вернулся с допроса Преображенский, тихий скромный зек, работавший на воле бухгалтером.
— Ну, ну, рассказывайте, что вам пришивали на следствии!
— Да что рассказывать? Это даже не комедия, а настоящий фарс, ей-богу. Вы вряд ли мне поверите. Но начну с начала. Захожу в кабинет. Сидит против меня в военном мундире простецкий парень. Ни дать, ни взять парубок, крепкий, налитой. Ему бы за плугом ходить, а не сидеть в кабинете и сушить себе мозги непривычным делом. После обычных формальностей следователь Евсюков задает мне вопрос: «Ты знаешь, за что сидишь?» — «Понятия не имею». — «Ну, так вот что! Ты обвиняешься в том, что пятого сентября 1904 года родился в семье священника!»
Я ожидал какого угодно обвинения, вплоть до покушения на Сталина, но к такой глупости не был подготовлен.
«Чего же молчишь? — нарушил тишину следователь. — Признаешь себя виновным?»
А я раздумывал, что же ответить этому идиоту: возмутиться, расхохотаться или сознаться в своем «преступлении». И решил, что пожалуй, лучше всего будет «чистосердечно признать свою вину». «Да, с моей стороны это была большая оплошность, — отвечаю ему в тон. — Мне следовало, как только я появился на свет, немедленно отказаться от родителей. Но я только выругал их за то, что они со мной так подло поступили. Признаюсь, что допустил большую политическую ошибку, не отказавшись немедленно и публично от родителей. За это готов понести справедливое наказание. А впрочем, надеюсь вы не будете ко мне строгим и примете во внимание смягчающие вину обстоятельства — мою несознательность. Походатайствуйте перед высшим начальством, чтобы мне скинули пару лет. Будьте так добры!» — закончил я смиренно-униженным тоном.
В силу своей ограниченности следователь даже не нашелся, что ответить на мою издевку.
Преображенский умолк.
Возможен ли такой гротескный случай? При системе массового набора «юристов» для рассмотрения дел миллионов арестованных, когда НКВД привлекал к этой работе, помимо квалифицированных, тысячи полуграмотных, но верных людей, создавались реальные возможности для появления и таких уникумов, как Евсюков.
А вот другой случай. С допроса возвратился Бессонов, бывший преподаватель истории. Он рассказал следующее.
— На допросе следователь выдвинул мне обвинение в том, что я служил в белогвардейской деникинской армии и воевал против советской власти. «Позвольте, — возражаю, — как же так? В каком году Деникин наступал на большевиков?» — «Любой школьник вам скажет, что это было в 1919 году». — «Хорошо. Теперь разрешите спросить, в каком году я родился?» — «А ты что, не знаешь?» — начиная терять терпение, ответил следователь. — «Но вы же мне все равно не поверите, если я приведу точную дату моего рождения. Загляните лучше в мое дело».
Следователь Парамонов неохотно перелистал папку и выдавил из себя: «Ну, седьмого мая 1912 года». — «Теперь, гражданин следователь, сами сосчитайте, сколько мне было лет в 1919 году. Как же я семи лет отроду мог служить в белой армии?»
Следователь снова уткнулся в бумаги и начал более внимательно перечитывать мои биографические данные. Сомнений не было: «Бессонов Владимир Сергеевич, год рождения 1912-й, служил в белой армии».
Парамонов начал искать выход из такого дурацкого положения. Помолчав, он сказал:
«Н-н-н… да! Снять с вас обвинение я не могу. Оно составлено на основании агентурных донесений, и отклонить их я не имею права. Но скажу вам прямо: несмотря на абсурдность и глупость предъявленного вам обвинения, из тюрьмы вас все равно не выпустят. В ваших интересах хотя бы для вида признаться, что вы боролись в рядах белогвардейской армии против советской власти, В этом случае Особое совещание может снизить вам срок до пяти лет. Подумайте над этим». — «Но, гражданин следователь, как я могу подписаться под такой чушью, если мне тогда было только семь лет?»
Следователь, ища выхода из положения, наконец, сказал: «Вот вам бумага, ручка. Пишите в свое оправдание что хотите. Придумайте какой-нибудь выход сами. Но помните, что, если вы будете начисто отрицать свою вину, даже когда она высосана из пальца, только себе навредите. То, что предъявлено, не подлежит отмене. Будете упорствовать — десять лет как минимум, сознаетесь, раскаетесь — получите меньший срок. Если сейчас вы не в состоянии что-нибудь придумать, возвращайтесь в камеру, подумайте, а в следующий раз я вас снова вызову. Дежурный! Отведите заключенного».
Завершая рассказ, Бессонов сказал: «Мне еще повезло — попался неглупый и приличный следователь. Он обошелся со мной гуманно, не в том смысле, что меня оправдал, а в том, что не орал, не матерился, не стучал кулаками, а говорил спокойно и даже сочувственно».
Эта история обнажила всю безнадежность и безвыходность нашего положения: раз попал в каменный мешок, сиди, пока не отбудешь положенного тебе срока, вопреки разуму, логике, справедливости.
Вспоминаю еще один допрос, которому подвергся наш сокамерник Гуринкевич.
Лет за пять до войны он окончил десятилетку, а потом радиотехникум и сразу же поступил на работу по специальности. Он страстно увлекался на воле детективной и шпионской литературой, У него была прекрасная память, и он мог часами развлекать нас рассказами про шпионов. Он упивался описаниями разведывательной деятельности крупнейших шпионских организаций мира, ловкостью, изобретательностью и находчивостью их агентов. Увлечение подобной литературой не могло не быть известно органам НКВД через секретную часть учреждения, в котором Гуринкевич работал. Все это, видимо, и подало повод для НКВД сделать из него шпиона. После допроса он вернулся в камеру, держась за щеку. Видно было, что ему надавали пощечин, но он был не очень-то огорчен и поспешил нам рассказать следующее:
— Для того, чтобы вам было понятно, что произошло со мной в кабинете следователя, я должен вернуться к моему первому допросу. Это было два месяца назад. В тот раз следователь первым делом спросил меня: «Эй ты, шпион, расскажи про свою деятельность. Через кого ты передавал военные тайны? С какой зарубежной разведкой был связан? Какие секретные сведения передавал, сколько тебе платили за твою работу?»
Я был потрясен чудовищными обвинениями. Уж не потому ли сделали из меня шпиона, что по происхождению я австрийский поляк, подумал я. Насколько я знаю свою родословную, мои предшественники были честными трудовыми людьми. Дед был выходцем из Австрии, много хватил нужды, горя и в поисках работы поселился в России. Был грузчиком, мял глину на кирпичном заводе, подметал улицы и тому подобное. Его сын, мой отец, окончательно обрусел в России, устроился на заводе, обучился токарному делу, был ярым ненавистником царского режима, принимал активное участие в Октябрьской революции, дал мне образование при советской власти. Я был доволен своей судьбой, был благодарен советской власти за то, что не испытал того, что пережили мои родители и предки, любил свою работу. В комсомольской организации меня ценили за активность. И вдруг меня арестовывают и обвиняют в шпионаже.
Следователь Нечипоренко смотрел на меня в упор, а я молчал, не зная, что сказать. Наконец он не вытерпел и заорал: «Чего молчишь? Знаем мы, что ты за птица». — «Если вы все знаете, зачем же спрашиваете?» — отвечаю. — «Этого нам мало, нужно, чтоб сам признался в злодеяниях. Ну рассказывай, только без брехни. Шкуру с тебя сдеру, если будешь хитрить или скрывать что-либо».
Глядя на этого ревностного служаку, я не сомневался, что он не остановится и перед побоями ради «дознания». Что делать? И тут я решил — была не была! Напишу-ка я о своей шпионской деятельности, позаимствовав материал из литературных источников. В памяти многое сохранилось, да и фантазией природа меня не обделила.
«Ладно, — говорю, — только разрешите, гражданин следователь, изложить все на бумаге». — «Сразу бы так, — сказал Нечипоренко, подавая мне несколько листов бумаги. — Садись вот сюда и пиши».
Два часа просидел я за этим занятием. Чего только я не написал! Лондон, Париж, Берлин, Вена, Варшава. Я подробно указал, как устанавливал контакты, какими пользовался шифрами для передачи секретных сведений, где встречался с агентами иностранных разведок, какие получал задания, как меня оплачивали.
Когда я закончил и прочитал свои «показания» следователю, он остался очень доволен. Следователь даже угостил меня чаем с лимоном и белой булкой, а затем отпустил с миром в камеру.
Прошло два месяца. И вот сегодня вызывает меня к себе Нечипоренко. Вхожу. Вид у него злой-презлой. Посмотрев на меня испепеляющим взглядом, Нечипоренко произнес: «Е… т… м…! Ты еще посмел надо мной поиздеваться!?» — «А что такое?» — прикинулся я простачком. — «Еще спрашиваешь, сволочь? Оказывается ты, гад, все набрехал. В Москве разобрались и сказали, что все это ты вычитал в книжках и выдал за свое. А мне сделали нагоняй. Вот тебе, сволочь, за твои штуки!» — и он ударил меня по щеке.
Выместив на мне свою злобу, он немного успокоился и уже более примирительным тоном сказал: «Ну, что мне с тобой делать?» И вдруг заорал: «Прочь с моих глаз! Чтоб я тебя больше не видел!»
Я выбежал из кабинета. Стоявший у дверей конвоир подхватил меня под руку и привел в камеру, — закончил Гуринкевич свой рассказ.
Чем закончилось дело Гуринкевича, я так и не знаю, так как его вскоре вызвали на этап и направили в лагерь. Больше мы с ним не встречались.
Глава XXXIII Адрианов не согласен
Как я уже говорил, всякий, кто попадал в тюрьму, был обречен на полное безделье. Единственным спасением в нашей ситуации были разговоры. Темы для бесед были разные и касались, главным образом, деятельности, которой занимался каждый до ареста. Но часто предметом обсуждения становились общественно-политические проблемы, затрагивавшие своей злободневностью буквально всех.
Надо сказать, что большинство сидевших в общем положительно относилось к советской власти. Благодаря ей многие получили бесплатное среднее и высшее образование. Бурные темпы индустриализации, наметившиеся сдвиги в повышении материального уровня жизни и многое другое подкупало в пользу советской власти. Но часть заключенных очень критически относилась к ней. Они отдавали должное тому хорошему, что она делала для народа, но не могли смириться, что за достижения нужно платить потерей демократических свобод.
К этой категории людей принадлежал Адрианов. Это был крупный специалист по дорожному строительству, неоднократно бывавший в служебных командировках за границей. Посетил США, Англию, Францию. Отличался широким кругозором и высокой культурой. Ему было лет 55. Арестовали его в начале войны в Москве и препроводили в новосибирскую тюрьму. Адрианову еще не было предъявлено никакого обвинения, но он предполагал, что пришьют либо шпионаж, так как бывал за границей, либо антисоветскую пропаганду, поскольку открыто высказывал среди друзей и знакомых несогласие по некоторым пунктам внутренней политики.
Познакомил Адрианов со своим политическим кредо и нас. Кратко оно состояло в следующем.
Основным пороком нашей системы он считал безоговорочное подчинение народа единоличной диктатуре Сталина, опирающейся на органы НКВД с их густой сетью тюрем, концлагерей, ссылки. Чтобы завуалировать сталинское самодержавие, избирают парламент — Верховный Совет. Но система выборов низведена до комедии. Никто в рабочем коллективе не посмеет голосовать против утверждения кандидатом сотрудника, выдвинутого парторганизацией. Следующая стадия — непосредственно выборы — вообще пустая формальность. Избиратель, как правило, даже боится заходить в кабины, чтобы его не заподозрили в том, что он вычеркнет кандидата, да и вообще разве можно выбирать из одного-единственного кандидата?..
И эта комедия называется «свободным волеизъявлением народа».
Чтобы попасть в Верховный Совет, достаточно быть героем соцтруда, хоть бы этот человек был абсолютно не сведущим в государственной деятельности. Избранный Верховный Совет единогласно утверждает все постановления и законы, выдвигаемые Сталиным и его правительством. Любое критическое замечание воспринимается как несогласие с генеральной линией партии и чревато исключением из нее, потерей депутатских благ и, иной раз, даже личной свободы.
При наличии в парламенте только одной правящей партии создаются все предпосылки для диктатуры. Без оппозиции правящая партия получает абсолютную свободу действий — бесконтрольно распоряжается национальным доходом страны, бесконтрольно устанавливает налоги, произвольно определяет цены на продукты и товары, экспортирует за границу изделия и продовольствие по бросовым ценам, тратит миллиарды на подрывную деятельность за рубежом.
На руководящие посты люди назначаются не по деловым качествам, а в первую очередь по признаку партийной принадлежности, что наносит экономике колоссальный вред.
Сталин покрыл всю страну тюрьмами, лагерями, где томятся около двадцати миллионов заключенных. И посадили-то их, в основном, только по подозрению в антисоветских и антисталинских настроениях. А наша пресса, изолгавшаяся о зарубежной жизни? После неоднократных поездок за границу эта ложь особенно видна.
Не думайте, говорил Адрианов, что я в восторге от буржуазных порядков. Нет, они во многом порочны, но есть у капитализма и немало положительных сторон, которые нам не мешало бы позаимствовать. Будь у нас печать независимой от правительственной цензуры, — вскрывались бы произвол и безответственность центральных и местных органов, различные нарушения Конституции, судебный произвол и другие отрицательные явления. При одновременном гарантировании конституционных прав личности у нас не было бы благоприятной почвы для диктатуры Сталина, и мы с вами не сидели бы в тюрьме, ибо не было бы у нас ни Ежова, ни Берии и миллионов их жертв.
Все мы молча слушали Адрианова. У каждого была своя внутренняя реакция на его высказывания. Наконец, в разговор вступил Триневич, литейщик из Днепропетровска.
— Вы, товарищ Адрианов, слишком сгустили краски. Неужели вы не заметили тех огромных достижений, которых за такой короткий срок добилась наша страна под руководством Сталина? Надо или быть слепым, или сознательно закрывать глаза на колоссальные успехи во всех областях нашей жизни. И на Солнце есть пятна, а все же оно дает нам свет и тепло.
— Да разве я отрицаю все то хорошее, что у нас есть? Я хочу, чтобы на пути нашего дальнейшего прогресса были сняты все путы, тормоза, чтобы наша страна быстро двигалась вперед, и каждый советский человек уже сегодня ощущал на себе все преимущества социалистического строя. Я хочу, чтобы он ходил с гордо поднятой головой, с развитым сознанием своего достоинства и чувствовал себя подлинным хозяином своей земли. Я снова возвращаюсь к корню всех зол, всех бед, трагедий несчастного нашего народа — к диктатуре Сталина. Нужно уничтожить не только ее, но и всякую систему, являющуюся питательной средой для появления и выдвижения на историческую арену диктаторов. Ведь Сталин истребил миллионы людей — рабочих, крестьян и трудовой интеллигенции! Но ему и этого мало. Поэты должны сочинять стихи, воспевающие его гениальность, мудрость, гуманность; художники — рисовать миллионы портретов вечно молодого Сталина; композиторы — сочинять кантаты, прославляющие его гениальность; скульпторы — везде и всюду воздвигать ему величественные статуи и монументы.
Раньше Богу так не поклонялись. Я не против советской власти. Я против личной диктатуры Сталина, против его рабовладельческой системы, которая угрожает гибелью нашему народу.
Адрианов умолк. Чувствовалось, что все сказанное для него было не пустыми словами, а глубоко и искренне выстраданными мыслями.
Глава XXXIV «Слушай, весь мир!»
— Да, конечно, во многом вы правы, — вступил в разговор бывший юрист Ваграненко. — До ареста я работал в коллегии защитников. Хотите, расскажу, как я попал в вашу компанию.
Однажды ко мне в кабинет пришла страшно расстроенная женщина. Плача, она поведала мне такую историю.
На квартиру ее брата пришли агенты НКВД, сделали обыск и увели с собой всю семью. В семье было двое детей — мальчик пяти и девочка двух лет. Родителей забрали в тюрьму, а детей передали в детский дом. Моя клиентка, сестра арестованного, узнав об этом, не теряя ни минуты, побежала в НКВД. Там ей сказали, что родители арестованы, а их детей она может увидеть в детдоме. «Пришла я, — говорит, — туда. Там была собрана примерно сотня ребят от двух лет и старше. В большинстве это были дети арестованных родителей. Вы бы посмотрели на этих несчастных маленьких старичков. Вместо улыбок на их лицах было суровое угрюмое выражение. Ничего не радовало их — ни развлечения, ни игрушки, ни ласковое обращение воспитательниц. Только слезы, горькие недетские слезы, не переставая текли по щекам. Ваня и Таня, увидев меня, подбежали ко мне и, уткнувшись в подол, еще сильнее заплакали, жалобно спрашивая: «Где наши папа и мама, почему их от нас взяли?» Сердце разрывалось при виде детей. Что делать? — в отчаянии спросила моя посетительница. — Товарищ защитник, возьмитесь за это дело. Добейтесь хотя бы освобождения из-под ареста матери. Клянусь вам, что ни брат мой, ни, тем более, его жена абсолютно ни в чем не повинны. Помогите вернуть детям мать». И тут опускается передо мной на колени, умоляя спасти несчастных осиротевших детей.
Я немедленно взялся за это дело, хотя и не верил, что мне удастся восстановить справедливость. Ознакомление с материалом совершенно ясно показало, что граждане Медведевы были жертвами гнусной клеветы. Я написал докладную записку прокурору, обосновав ее соответственно юридическим требованиям. Но, не надеясь на успех, решил сделать последнюю ставку — воздействовать на эмоции лиц, от которых зависело окончательное решение судьбы этой пары. Поэтому я решил сначала повидать в детдоме несчастных сирот.
Захожу. Это было как раз в день Нового года. Посредине зала стояла высокая нарядная елка. Она была увешана десятками сияющих электрических лампочек, украшена блестящими игрушками, конфетами, серебряными нитями, опоясывающими красавицу. Кроме детей-сирот и воспитательниц, в зале никого не было. И тут пришел дед-мороз с кучей подарков в мешке.
«Позвольте, детки, поздравить вас с Новым годом! — ласково заговорил он. — А посмотрите, что я вам принес! Какие гостинцы в кулечках! А кулечки-то какие красивые, разрисованные! Вот мишка нарисован, а вот смешной кот в сапогах». — И дед-мороз высоко в воздухе потряс несколькими блестящими и ярко раскрашенными кулечками.
Но дети, сбившись в кучу, угрюмо и недоверчиво смотрели на деда-мороза с длинной белой бородой и красным кушаком.
«Что же вы стоите на месте? — в недоумении сказал он. — Э, да что же вы такие невеселые? Давайте устроим хоровод, беритесь за ручки, и споем какую-нибудь песенку. Вы эту песенку знаете: «Елочка, елочка, как ты мила…»? Ну, смелее, ну, ну», — подбадривал дед.
Но ни многообещающие гостинцы, ни ярко сверкающая елка, ни сам дед-мороз, больше всех суетившийся, ни его призывы к веселью — ничто не могло расшевелить детей, словно они уже вышли из возраста, в котором новогодний праздник казался им сказкой, доставлявшей столько радости. Как ни старались воспитательницы вместе с дедом-морозом, дети стояли угрюмые и исподлобья глядели на них испуганными глазами. Вдруг один малыш заплакал на весь зал и громко и отчетливо закричал: «Где моя мама? Отдайте мне мою маму!»
Его призыв мгновенно передался всем ребятам. Как по команде, все начали реветь и вопить истошными голосами: «Где моя мама? Отдайте мою маму!»
Никогда не забуду этой жуткой сцены. Тогда я не выдержал и разревелся сам.
После того, что я увидел своими глазами, что-то во мне перевернулось. Я вышел оттуда другим человеком, словно меня подменили. Под впечатлением этой детской драмы я немедленно написал прокурору рапорт. Но какой? Это не было сухое официальное изложение дела, в котором приводились неоспоримые факты, доказывавшие невиновность супружеской пары Медведевых. Нет! Это был идущий из глубины души гневный протест против злодеяния, против иродов, тысячами избивавших невинных младенцев. Я требовал не только немедленного освобождения Медведевых, но и строгого наказания тех, кто потерял человеческий облик, кто сам забыл, что когда-то в детстве его ласкала материнская рука. Я требовал наказания палачей, засевших в НКВД, и еще многое-многое другое из накопившегося у меня на душе, как лава, вылилось на бумагу. Ну, а результатом моего рапорта явилось то, что я очутился здесь среди вас.
Тяжело было слушать эту исповедь честного человека, нашедшего в себе мужество выступить в защиту осиротевших детей, ставших жертвой сталинского режима.
— И что же, — спросил кто-то из сокамерников, — вы не раскаиваетесь, что так поплатились за свой поступок?
— Нисколько! — твердо сказал Ваграненко.
Глава XXXV Страх
— Э, я вижу, что вас, товарищи, не зря-таки посадили. Если вы, Адрианов, и на воле так откровенно высказывались, как тут, то не удивительно, что вас посадили. Вы сознательно шли на это. Ну и сидите! А вы, Ваграненко, только что говорили, что пострадали за правду. Чего же вы добились своим поступком? Ровным счетом ничего, сироты остались сиротами, а себя подвели под тюрьму. Заступаясь за чужих детей, вы не подумали о своих, небось, оставили их на произвол судьбы.
Мы с удивлением посмотрели на говорящего. Это был наш сокамерник Грязнов, который все время держался обособленно, не принимая никакого участия в общих разговорах. Он, по-видимому, или был очень застенчив и робок, или когда-то напуган, и теперь производил впечатление пришибленного человека. По ночам он часто кричал во сне. Странно было видеть этого затравленного и ушедшего в себя человека вдруг заговорившим. То, что рядом с ним в камере сидели люди, действительно заслужившие, по его мнению, справедливое наказание, а он, такой осторожный, ни в чем не повинный, наравне с ними был осужден на тюремное заключение, жгло его душу. Он не мог больше молчать и после своего неожиданного обращения к Адрианову и Ваграненко продолжал в отчаянии:
— Ну скажите мне, пожалуйста! Где же справедливость? За что меня посадили? Я был тихим, смирным советским служащим, на мне не было никакого пятнышка.
Я проработал помощником секретаря в райисполкоме. Образование у меня небольшое — семь классов. Семья из трех душ — я, жена и дочка десяти лет. Жена слабая, часто болеет, поэтому работать на производстве или в учреждении не может. Зарплата у меня была скромная. Но кое-как мы сводили концы с концами и были счастливы, что и это имеем. Очень выручало то, что жена экономно вела домашнее хозяйство, обшивала себя и дочку.
На работе я был на хорошем счету. Все распоряжения начальства выполнял быстро, аккуратно. Меня ценили, и я дорожил своим местом.
Прихожу как-то на работу и узнаю, что одного сотрудника нет. Не заболел ли? Посылаю на квартиру, и выясняется, что ночью его арестовали. Работал он хорошо, и ничего подозрительного я за ним не замечал. Ну, думаю, какое-то недоразумение, а впрочем, чужая душа — потемки, кто его знает… Прошел месяц. Смотрю, и второй не является. Сотрудники с тревогой поглядывают на пустое место и о чем-то между собой перешептываются. Мне некогда было отвлекаться на разговоры, и я, как всегда, уткнулся в бумаги. Прошло еще два месяца. Из двадцати трех сотрудников осталось восемнадцать. Когда же исчез Иван Иванович, я призадумался. Кто-кто, а Иван Иванович был в нашем учреждении самый скромный, самый тихий. Никто никогда не видел, чтобы он бездельничал на работе, чтобы проводил время в разговорах, не относящихся к делу. Всегда вежливый, исполнительный, он был образцом честного служащего. И вдруг его не стало. В чем дело? Впрочем, думаю, может быть, и тут нет дыма без огня. Что, если он просто маскировался, а на самом деле это темная личность, разоблаченная органами НКВД?
За себя-то я был совершенно спокоен. А чего мне было бояться? Начальство меня ценило. Не считаясь со временем, я часто засиживался допоздна на работе. Был я и общественником. Любую нагрузку — оформить ли стенгазету, писать ли лозунги, плакаты, собирать ли членские взносы, распределять ли билеты в кино, театр — все эти и другие поручения выполнял я охотно, безотказно. Если надо было пойти на собрание, я обойду всех, каждому объявлю под расписку. А как начинается собрание, прихожу рано, сажусь в первом ряду и сижу до конца, сколько бы ни длилось собрание. Бывало, просидишь так весь вечер, оглянешься, а в зале уже почти пусто.
За время моей службы сменилось немало председателей месткома и секретарей партбюро, и все они относились ко мне очень хорошо. На собраниях я никогда не выступал — оратор я плохой, робел я, боялся, что не так что-нибудь скажу, осмеют еще, а то еще хуже — неправильно поймут мое выступление и еще пришьют какую-нибудь крамолу. Зато уж, когда председатель собрания скажет: «Есть предложение принять резолюцию за основу», я быстро поднимал руку, чтобы поддержать любую резолюцию, поставленную на голосование.
Помню, однажды на собрании обсуждался вопрос о выбывших товарищах. Кто-то из выступивших прямо заявил, что это изменники, предатели, что они заслуживают сурового наказания. От имени всех присутствующих докладчик предлагал заклеймить позором этих отщепенцев, потерявших совесть, и даже потребовал для них высшей меры наказания. Резолюция была принята единогласно. Я первый ее поддержал, так как был убежден, что выбывшие, действительно, враги народа.
Но вот однажды в нашу коммунальную квартиру пришли ночью представители НКВД и забрали моего соседа. Это был мой друг. Мы с женой часто проводили у него время, и он со своей женой часто засиживался у нас. Работал он слесарем на заводе, а его жена — санитаркой в поликлинике. Десять лет я их знал, знал всю их подноготную, чем дышат, чем живут. Это были очень порядочные люди, горой стоявшие за советскую власть. И вдруг его арестовали. Впервые я был потрясен до глубины души и не на шутку встревожен. Я готов отдать голову на отсечение, что он ни в чем не был замешан. С тех пор я потерял душевное равновесие, и меня начало брать сомнение.
Если уж таких людей арестовывают сегодня, то завтра и меня могут взять. Я потерял сон. Лежу и не могу заснуть, хоть убейте! Жена спит рядом, как всегда, крепко, а я ворочаюсь с боку на бок. Услышу среди ночи шум приближающейся автомашины, вскакиваю в холодном поту, а сердце бьется, чуть не выскочит. Уж не за мной ли? Машина остановилась где-то рядом, по соседству. Слава Богу, не за мной, но сон пропал окончательно. Утром встаю, иду на работу не выспавшийся, разбитый. Следующей ночью снова кошмар — жду, вот-вот за мной приедут. Стал сам не свой, не узнаю себя, всего боюсь. Боюсь даже зайти к жене соседа, чтобы ей посочувствовать. Часто, проходя мимо открытых дверей ее комнаты, чувствую немой укор ее печальных глаз, но боюсь заговорить с ней — вдруг другие соседи по квартире заметят, что разговариваю с ней, да донесут куда следует, что якшаюсь с женой врага народа. Я даже перестал здороваться с соседкой. Конечно, это было подло с моей стороны, и совесть меня мучила, но страх, боязнь за свою семью подавили во мне всякий стыд.
Мне начало казаться, что за мной установлена слежка. Иду, бывало, по улице и все оглядываюсь, не идет ли кто-либо за мной по пятам. В квартире стал ходить тихо, особенно по коридору, чтобы не раздражать соседей шумом, а то, не дай Бог, настрою их против себя. Стал очень вежливым, уступчивым.
На улице боялся встреч со знакомыми. Если увижу издали приятеля, то перехожу на другую сторону, чтобы с ним не встречаться.
У нас был небольшой круг знакомых. Раньше хоть изредка мы бывали у них. Но из боязни встретиться там с незнакомыми мне людьми эти визиты я прекратил. В конце концов и мои друзья все реже стали бывать у меня. В каждом человеке мне мерещился сексот, готовый написать на меня донос, оклеветать, обвинить в антисоветских высказываниях.
Придя с работы, я уже никуда не выходил, сидел дома только в кругу семьи, ни с кем из посторонних не общался. Так, думаю, безопаснее. Дошел, знаете, до того, что с женой и ребенком стал разговаривать шепотом. Мне казалось, что через стенку все слышно и соседи подслушивают мои разговоры. Для большей безопасности я навесил на двери толстую портьеру.
У меня был репродуктор. Я очень люблю музыку. Я почти не выключал радио. Как услышу хорошую мелодию, усиливаю звук, как только начинают передавать новости, читать статьи из газет, чьи-то речи, я приглушаю. Просто не люблю, когда над ухом бубнят целый день об одном и том же. Потом мне вдруг пришла в голову страшная мысль — а что, если соседи подумают: «Ага, музыку он слушает, а как что-нибудь из политики, так сейчас же выключает! Учтем!» Нет, думаю, лучше пожертвовать музыкой и совсем выключить. Так и сделал. Деньги вношу исправно, а слушать совсем перестал. Безотчетный страх, ожидание чего-то ужасного не покидали меня ни днем, ни ночью. Я боялся, что рано или поздно меня посадят. Потихоньку от жены даже приготовил чемоданчик с парой белья на случай прихода властей. И это произошло. В ночь на 27 сентября 1937 года за мной приходят и уводят в тюрьму. Затем угоняют на Дальний Восток в лагерь, а четыре года спустя, в связи с ожидаемым выступлением против Советского Союза Японии, переводят сюда в новосибирскую тюрьму, где я попадаю в вашу камеру. И можете себе представить? Мне предъявляют обвинение в том, что я состоял в тайной подпольной организации, которая ставила себе целью убийство Сталина. Меня, готового жизнь отдать за Сталина, отца и учителя, мудрого, гениального вождя трудящихся всего мира! Меня вдруг обвиняют в таком страшном преступлении! Ну, вы-то за дело сидите. А за что же меня посадили? — плаксивым голосом завершил он. — Я был самым примерным советским гражданином.
— Замолчи, б…! — не выдержал бывший арсеналец. — Не ты ли, падлюка, покорно и услужливо первый поднимал руку на собраниях за расстрел ни в чем не повинных людей? Ты думал этим шкуру спасти! Ты — соучастник убийства этих сталинских жертв! Ты морально отвечаешь за тысячи загубленных жизней! Ты заслужил наказание за свою подлую трусость! Вы слышали, товарищи, — продолжал Панкратов, — как он сваливает все на сексотов? А я уверен, что он сам первый писал заявления на других, но только стыдливо об этом умалчивает. Вот из таких тихих, скромных, всеми уважаемых работничков, которых ни в чем дурном не заподозришь, в первую очередь набирает себе сотрудников НКВД. Не хочется только рук марать, еще заработаешь добавочный срок, а то я бы тебя, гада, придушил.
— Да брось ты его, Панкратов! — вмешался зоотехник Сапуненко. — Этих «кроликов» теперь миллионы. Всех не уничтожишь. Да и зачем? От них большая польза для тех, кто их разводит. Послушное создание, очень нетребовательное. Мы, зоотехники, давно мечтали о такой породе, — но у нас ничего не получалось: кролик оставался прожорливым, а мясо давал тощее и только одну шкурку, да еще бездельничал. Но то, что не удалось зоотехникам, блестяще получилось у Сталина, на то он гений. Его порода побила рекорд по своим качествам: кролик сам просится в клетку, никуда не убегает, совсем не притязателен, может жить на одной соломе или полове и, что особенно ценится, очень трудолюбив. Самое удивительное то, что с каждого кролика можно драть не одну, а несколько шкурок. И все эти ценные качества сталинских кроликов очень легко передаются и прочно закрепляются в потомстве. Единственное, что не только унаследовал от исходного предшественника, но и развил в себе нынешний кролик — это трусость и страх. Недаром поляки называют кроликов «трусами». Система воспитания кроликов, гениально разработанная Сталиным, выдержала испытание временем — кротость и послушание присущи теперь миллионам особей, — так иронично завершил «зоотехнический» экскурс в психологию современников Сапуненко.
Глава XXXVI Предательство
Прошло две недели после того, как Адрианов познакомил нас со своими оценками существующего политического строя Советского Союза.
— Адрианов, к следователю! — объявил через оконце надзиратель. Адрианов поднялся с места и вышел из камеры. Через два часа он вернулся. Вид у него был взволнованный и какой-то сосредоточенный. Он молча уселся на свое место и долго молчал. Наконец, сказал глухим голосом:
— Товарищи! У нас в камере провокатор.
— Не может быть! Откуда вы это взяли?
— А очень просто. Когда я пришел к следователю, первым делом он мне сказал: «Мало того, что вы на воле занимались антисоветской пропагандой, вы еще используете камеру как трибуну для агитации против советской власти. Нам все известно, и вы теперь не сможете отрицать свою вину».
— Но, может быть, это надзиратель подслушивает наши разговоры и докладывает по начальству, — высказал предположение кто-то.
— Не думаю. Во-первых, я сидел в самом дальнем углу камеры, во-вторых, тихо беседовал с вами, и вряд ли надзиратель мог что-нибудь услышать. Нет, товарищи, среди нас определенно есть предатель, который информирует следователей обо всех наших разговорах. Я этого не боюсь и от своих убеждений не откажусь, чего бы мне это ни стоило. Но вы, черт знает за что попавшие сюда, можете пострадать. По-дружески советую вам держать язык за зубами, то есть помалкивать даже здесь в камере.
«Кто же это? — думал каждый, испытующе поглядывая на соседа и как бы стараясь проникнуть в его душу. — Уж не этот ли? Нет, парень как будто честный, искренний, с открытым взглядом… А может быть, тот?» — пытливо вглядываясь в лица, строишь догадки, взвешивая все за и против. «Нет, как будто не похож на провокатора. Так кто же? А может быть, наш поклонник Сталина? Что, если арсеналец прав? Уж такой, как Грязнов, ради спасения собственной шкуры пойдет на все. Но где доказательства?»
До этого чрезвычайного события у нас царила атмосфера взаимного доверия. За несколько месяцев совместной жизни в одной камере все как-то сблизились. Несмотря на различие возраста, профессий, характеров, разный уровень культуры, образования, воспитания все мы привыкли друг к другу, образовали как бы семью, члены которой в беседах и разговорах находили какое-то утешение. И вдруг — предатель. Единая семья распалась. Каждый начал подозревать в другом доносчика. В голову настойчиво стали лезть тревожные мысли — а не сказал ли ты чего-нибудь такого, чем мог воспользоваться сексот? Начинаешь перебирать в уме каждое сказанное слово, каждую фразу. С ужасом вспоминаешь, что тогда-то ты сказал нечто не совсем лестное по адресу Сталина, и об этом там уже известно, и твое высказывание занесено в дело. Страх, как липкая зловонная грязь, уже обволакивает душу. Начинаешь снова бичевать себя, упрекать в легкомыслии, проклятом доверии к людям. Уже который раз давал себе зарок быть благоразумным, — держать язык за зубами. А теперь расплачивайся за свою глупость. Вот напротив меня преподаватель химии. Вот это человек! Уж сколько месяцев сидит, но молчит как пень. Только он один и может сейчас торжествовать. А мы, дураки, ведем себя, как дети. А что, если сексот еще ничего на меня не донес? — утешаешь себя. Пока еще не поздно, надо взять себя в руки и молчать, молчать, молчать…
Так думал, видимо, каждый в те минуты, когда обнаружилось, что среди нас есть предатель. В камере воцарилась тягостная тишина. Время тянулось медленно. Каждый оставался наедине со своими мыслями и горькими раздумьями. Недоверие и подозрительность сковали языки. Все шестьдесят человек молчали, словно провожали на кладбище покойника и, отдавая ему последний долг, боялись нарушить тишину. И в самом деле, это было похоже на похороны, на проводы в могилу дорогого и любимого существа, имя которому — доверие.
Так прошли сутки. Гнетущая атмосфера тяжелым камнем давила на сердце. Часы тянулись медленно. Не слышно ни шуток, ни смеха, ни веселых анекдотов. Все неподвижно сидели и были мрачны, унылы.
Прошли и вторые сутки. Настроение стало еще тяжелее. Нет, это ужасно! Неужели мы будем без конца сидеть, не обмениваясь ни словом друг с другом? Но ведь не может живая душа вечно томиться в одиночестве, она ищет общения, ей оно необходимо, как воздух. Нужен какой-то выход из этого тупика.
Глава XXXVII «Университет»
Наконец, я не выдержал гнетущей тишины и, уже забыв данное себе обещание соблюдать «благоразумие», обратился к товарищам со следующими словами:
— То, что произошло в нашей камере, аморально и подло. Достаточно было одному предателю проникнуть в нашу среду, и дружный коллектив превратился в сборище враждебно и подозрительно настроенных друг к другу людей. В большинстве своем эти информаторы-отщепенцы — беспринципные мерзавцы, продажные проститутки, способные за ложку баланды, за еще какую-нибудь подачку пойти на любую подлость. Органы НКВД охотно пользуются услугами этих иуд, но даже эта организация, которая не может существовать без доносов и клеветы, я уверен, презирает этих услужливых собак больше, чем так называемых врагов народа, И вот с такими негодяями мы вынуждены общаться, дышать с ними одним воздухом. Это, конечно, тяжело. Но нужно реально смотреть на вещи.
Группа специалистов Киевского сахаротреста (1930 г.). М. И. Ильяшук — в 1-м ряду второй слева.
Если на воле свободные люди не могут оградить себя от этой чумы, то тем более как можем мы, запертые в клетку, бороться с этим злом? Так что же нам делать? Продолжать вот так сидеть, замкнувшись в себе, ни с кем не разговаривая? Чувствовать себя, как в одиночной камере?
Тот, кто сидел в одиночке, почитает за величайшее благо для себя находиться в общей камере, а мы добровольно обрекаем себя на одиночку, не ценим того, что имеем возможность видеть человеческие лица, говорить с товарищами, отводить с ними душу. Конечно, мы лишены солнца, природы, отрезаны от родных, изолированы от общества, внешнего мира, но нам доступна единственная радость — радость общения друг с другом. Так что же, мы будем добровольно от нее отказываться? Сколько можно сидеть надувшись, подобно сычам? Мы должны поскорее избавиться от царящей сейчас в камере атмосферы подавленности. Ведь конечная цель у всех одна — дождаться освобождения и вернуться к своим семьям. Для этого нужно сохранить не только здоровье, но и стойкость духа. Нам нужно гнать от себя тяжелые, мрачные мысли. Мы должны отвлечься от них и занять свой ум другой пищей. Так вот, не организовать ли нам в камере нечто вроде университета. Не пугайтесь этого громкого названия. В самом деле, среди нас немало специалистов по разным отраслям науки и техники. Почему бы нам не попросить их прочесть нам серию лекций? Я думаю, они не откажутся и даже с удовольствием возьмутся за это дело. Вместо того, чтобы сидеть, пропадая от скуки, томиться от безделья, каждый с интересом прослушает лекции, обогатит свои знания, да и время пролетит незаметно.
Мое предложение было встречено с большим одобрением. Все сбросили с себя апатию и уныние и начали обсуждать организационный вопрос. Выбрали комитет для проведения занятий. Главное руководство возложили на меня, как инициатора этого начинания.
В результате переговоров с отдельными товарищами выяснилось, что есть возможность организовать лекции по таким дисциплинам: дорожное строительство, автомобильное дело, автоблокировка на железных дорогах, индивидуальное приусадебное строительство, садоводство, овощеводство, кулинария, а в области медицины — диагностика и борьба с наиболее распространенными болезнями. Было еще предложение послушать лекции по зоотехнике, но Сапуненко ослабел. Зато Адрианов охотно вызвался рассказать нам свои впечатления о дорожном строительстве в США, где оно получило необыкновенно широкий размах.
Составили расписание лекций на каждый день. Занятия с девяти часов утра (сразу после раздачи хлеба) до двух (до начала обеда). План занятий расписали огрызком карандаша, который удалось спрятать от начальства, на оборотной стороне картона с правилами внутреннего распорядка тюрьмы. Расписание я хранил у себя под головой.
Автомобильное дело и автоблокировку читал нам инженер-транспортник Егорычев, молодой специалист лет тридцати пяти. Высокий, стройный блондин с умными глазами, он обладал хорошими преподавательскими способностями. Излагал просто, популярно, толково. У него к тому же была прекрасная зрительная память, позволявшая ему точно воспроизводить чертежи и рисунки. Кусочек мыла заменял ему мел, а доску — темно-серая панель на стене. На нее он наносил схемы устройства отдельных узлов и деталей автомашины.
Курс лекций по медицине читал доктор Николай Максимович Титаренко. Ему в моей повести еще будет уделено немало внимания. А здесь только коротко скажу о нем несколько слов. Я уже говорил, что впервые встретился с ним в киевской тюрьме. Был он опытным специалистом по легочным болезням, очень талантливым. По натуре это был добрый, доверчивый человек, держался со всеми просто и помимо всего прочего был интересным рассказчиком и собеседником. Возможно, в детстве родители слишком его баловали, оберегая от жизненных невзгод. Следствием этого было то, что в житейских и практических делах Титаренко был мало искушен и в трудных обстоятельствах не мог за себя постоять. Может быть, из-за этого заключение под стражу травмировало его больше других. И не удивительно — его, материально обеспеченного, хорошо жившего на воле, вырвали из привычной обстановки и бросили в тюрьму. Поэтому переключение мыслей на продумывание, а затем — прочтение лекций было как бы спасательным кругом и для самого Титаренко.
Архитектор Шапорин, которого мы попросили прочесть нам курс по жилищному строительству, был застенчивым пожилым человеком. От него никто не слышал ни одного худого слова. В нашей просьбе он не отказал, но сначала спросил, какой тип строительства нас интересует — многоквартирный, коммунальный или индивидуальный. Большинство высказалось за последний.
— Вы нам представьте несколько проектов одноэтажных домиков из трех-четырех комнат для одной семьи на небольшой усадьбе с подсобными хозяйственными постройками — сараем, погребом и другими. Предусмотрите небольшой земельный участок, на котором можно было бы развести садик, огород, цветник. Вот что нас интересует, — сформулировал свои пожелания от имени присутствующих Чередниченко.
Шапорин улыбнулся, не выразив удивления по поводу «мелкобуржуазных» настроений своих слушателей, и сказал:
— За свою долгую практику я спроектировал немало индивидуальных домиков и с удовольствием поделюсь опытом.
Нашелся среди нас и практик-садовод, он же и огородник, некто Андриевский. До революции у него под Киевом был собственный сад на двух гектарах, занимался он и выращиванием ранних овощей. После Октябрьской революции ему предложили работать в садоводческом совхозе, где он честно и проработал до самого ареста — до 1941 года. У Андриевского не было специального теоретического образования, но знания ему дала огромная сорокалетняя практика, поэтому ему было чем поделиться с нами.
Наконец, нашелся специалист также по кулинарии — некий Горбачевский. Уважением среди сокамерников он не пользовался. Но в камере, где собран такой пестрый контингент, поневоле приходится поступаться своими вкусами, симпатиями и антипатиями. Поэтому, несмотря на резко отрицательное отношение к Горбачевскому, его все же попросили прочесть серию лекций по кулинарии. Он обладал неисчерпаемым запасом знаний по этой части, умел хорошо и доходчиво рассказывать о многих тонкостях кулинарного искусства, да и сам был рад занять себя делом.
Начались лекции. Камера преобразилась. Забыты взаимные подозрения, скука, томительное однообразие. Казалось, даже голод притупился. Время проходило быстро и интересно. Мы с удовольствием впитывали в себя знания, которые для многих узких специалистов были чуть ли не откровением. Для закрепления в памяти прочитанного материала после каждой лекции проводились беседы. Преподаватель устраивал нечто вроде семинара, задавая каждому вопросы, снова разъяснял непонятное и вовлекал в беседу всю камеру. После того как выяснялось, что предшествующий материал усвоен достаточно прочно, преподаватель переходил к следующему разделу.
«Университет» как-то сплотил всех. Мы так увлекались занятиями, что порой забывали, где находимся.
Из преподаваемых предметов больше всего привлекало слушателей индивидуальное строительство с приусадебным садоводством и огородничеством. Здесь необходимо сделать небольшое отступление, чтобы стало понятным это увлечение.
После массовых арестов ни в чем не повинных людей, после позорных неудач нашей страны на фронтах в первые месяцы войны в душе у многих наступил психологический перелом, началась переоценка ценностей. Прежние нормы и традиции, догмы виделись теперь в ином свете. Слишком велика была пропасть между широковещательной рекламой преимуществ социализма, казенным оптимизмом, безграничным самовосхвалением, с одной стороны, и «разбитым корытом» — с другой. Открылась правда, неприглядная, обнаженная.
Наша прежняя жизнь была так устроена, что человек должен был целиком и без остатка отдавать себя делу, которое выбрал. Его личные, семейные интересы приносились в жертву государству. Человек был придатком, винтиком в гигантском государственном механизме. Бескорыстие, довольствование прожиточным минимумом считалось проявлением гражданской доблести. Кто-то искренне соглашался с этой доктриной, а кто-то поневоле смирялся с нищенскими условиями существования, с необходимостью жертвовать личным и семейным благополучием, и вдруг… все лопнуло, оказалось насквозь прогнившим и при первом испытании расползлось по швам. Сомнение завладело умами. Многие прозрели. Оправданными ли были абсолютное подчинение личности интересам государства, постоянное подавление и ограничение прав человека, вечное пребывание его на полуголодном пайке? Невольно думалось, не в этом ли кроется основная причина всех наших политических, военных и экономических неудач? И странное дело, чем больше обуздывались так называемые мелкобуржуазные наклонности, собственнические пережитки, чем усерднее насаждались до войны аскетизм, нетребовательность в личной, семейной и общественной жизни, тем яростнее эти «пережитки» рвались теперь наружу. Так живая вода, долго сдерживаемая непрочной плотиной, все больше и больше накапливает в себе силы и энергии, пока, наконец, сломав все преграды, не вырывается на простор.
Еще срок заключения не прошел, окончательный исход войны не известен, а всех уже охватило горячее желание заново перестроить жизнь.
Но как? Многие верили, что, оставаясь на почве социализма, можно правильно сочетать государственные, общественные, семейные и личные интересы.
И вот люди уже размечтались, строят воздушные замки. «Кончится война, выйду на свободу, начну новую жизнь, основанную на принципе — отдай Богу божье, а кесарю — кесарево. Восемь часов государству, а восемь для себя, для семьи, в собственном доме, в чудесной маленькой усадьбе с небольшими садом и огородом, двумя-тремя ульями пчел. Приятная физическая работа на лоне природы, свои яблоки, груши, сливы, вишни, свои овощи, ягоды — крыжовник, клубника, малина. Какая прелесть! Это ли не идеал жизни?»
Вот так! Все вдруг оказались во власти мелкособственнических настроений. Что же удивительного в том, что лекции на тему индивидуального жилстроительства жадно впитывались слушателями? С огромным интересом, подробно обсуждались детали типовых проектов строительства, планировка усадьбы, приемы ухода за плодовыми деревьями, ягодниками, овощами. Никто из маниловых не подумал, за счет каких средств он будет устраивать свое гнездышко, откуда раздобудет строительный материал после страшных разрушений, которые неизбежно причинит стране война. Но такова уж была сила воображения у людей, оторванных от реальности.
Еще большим успехом пользовались лекции по кулинарии. Пожалуй, это был самый любимый предмет. Наши слушатели в большинстве своем никогда раньше не задумывались, как готовится не только какое-либо деликатесное блюдо, но и обыкновенные борщ и каша. Да и зачем им было заниматься стряпней, когда жена или мама все приготовят? Теперь же голодное воображение разжигало в них жажду познания поварского искусства. Трудно себе представить те восторг и увлечение, с каким все слушали, запоминали рецепты, которые, как из рога изобилия, сыпались из уст Горбачевского. Десятки раз повторяли, чтобы не забыть, рецепты приготовления супов, борщей, бульонов, щей и рассольника, окрошки, тушеной говядины, рагу, гуляша, бефстроганова, бифштекса, котлет, битков, рыбы, киселей, компотов, пирожков, кремов, тортов и еще многих других блюд.
Вряд ли те, кому выпало счастье через десять-пятнадцать лет освободиться из заключения, воспользовались этими рецептами. Но в ту пору голодания, слушая лекции по кулинарии, мы не только испытывали наслаждение, но и глубоко верили, что будем сами себе готовить всевозможные блюда.
Глава XXXVIII Приговор
Шесть месяцев уже прошло с тех пор, как меня поместили в новосибирскую тюрьму. Следствие было закончено еще четыре месяца тому назад, то есть в августе 1941 года.
Было начало 1942 года. Состав заключенных в камере к тому времени сильно изменился. «Старожилов» направили на работы в лагеря, а на месте выбывших появились новые люди. Наконец, и мое дело сдвинулось с мертвой точки. Как-то морозным январским утром меня вместе с группой других заключенных повели на первый этаж. Тут перед небольшим окошком в перегородке уже стояло в очереди несколько десятков человек. Работник тюрьмы в военной форме, сидя за столиком, вызывал каждого и что-то ему зачитывал. Это был приговор, утвержденный Москвой. Суть его сводилась примерно к следующему: «Такой-то (фамилия, имя, отчество, год рождения) на основании такой-то статьи уголовного кодекса Особым совещанием присуждается к заключению в исправительно-трудовой лагерь на столько-то лет с зачетом предварительного пребывания в тюрьме. Заместитель народного комиссара внутренних дел такой-то».
Наконец очередь дошла до меня. Из зачитанного приговора я узнал, что Особое совещание приговорило меня к десяти годам заключения в исправительно-трудовом лагере по статье уголовного кодекса 58, пункт 10 (антисоветская агитация).
Пока мы находились на положении подследственных, нас еще считали лицами, не лишенными гражданских прав, хотя тюремный режим для подследственных абсолютно ничем не отличался от режима для осужденных по приговору. Пока ты еще был подследственным, ты наивно верил, что неприкосновенность личности оградит тебя от произвола тюремных властей. И когда они, переходя дозволенные границы, обращались с тобой как со скотом, ты еще мог с гордым видом бросить в лицо своим мучителям: «Вы не имеете права надо мной издеваться! Я еще подследственный, а не осужденный; может быть, завтра я буду на свободе». Но эта зацепка за мнимые гражданские права окончательно теряла свое значение после ознакомления с приговором. С этого момента ты становился уже не человеком, а юридически оформленным заключенным.
Когда вызванная группа вернулась в камеру, все стали расспрашивать друг друга: «Тебе сколько дали?» — «Десять». — «А тебе?» — «Десять… десять… десять». Всем стало вдруг весело. Ну и комики, зарядили всем по десять. Что они, с ума посходили? Ведь нам говорили, что изолировали нас только на время войны. Неужели они думают, что она затянется на целых десять лет? Ну сколько может длиться война — три-четыре года. А дальше что? Неужели и после войны нас будут держать в заключении? Глупости!
Вот почему никто не верил в серьезность зачитанных приговоров и отовсюду слышался смех. Но увы! Давно сказано, что «хорошо смеется тот, кто смеется последним». Никто и не подозревал, что тиран Сталин, уже тогда страдавший манией преследования, после победы над Германией еще туже завернет гайки и с еще большим остервенением возьмется за истребление «врагов народа».
Глава XXXIX Из тюрьмы — в лагерь
Почти девять месяцев пробыл я в новосибирской тюрьме. За это время я потерял в весе не менее тридцати килограммов. Воистину остались кожа да кости. Мой впалый живот, как в тазу, мог вместить ведро воды. Ребра выпирали наружу. Часто я задумывался, до какой грани исхудания дойду, если меня продержат в тюрьме еще несколько месяцев. Но все яснее я понимал, что если в ближайшие недели меня не отправят в лагерь, где хоть воздуха будет вдоволь, то долго я не протяну. От слабости я еле стоял на ногах, кружилась голова. Я шатался, как пьяный, и, чтобы не упасть, цеплялся за стенку.
Но вот, наконец, раздался долгожданный клич: «Ильяшук, выходи с вещами»!
Было начало марта 1942 года. Наскоро попрощавшись с товарищами и собрав свои скудные пожитки, я вышел. Меня привели в большую комнату, где в ожидании этапа уже находилось пятнадцать мужчин. Потом присоединили одну женщину, как выяснилось, киевлянку. Целый день нас «проманежили» в этой комнате. Пока мы ждали отправки на этап, в тюремной канцелярии оформляли наши документы. Часов в пять вечера к нам подошел молоденький лейтенант и сказал:
— Вот что, ребята! Будьте готовы каждую минуту. Сейчас посадим вас на машину и отвезем на вокзал, где погрузим в вагон и отправим в Мариинск, в распределительный пункт Сиблага НКВД.
Прежде всего нас удивило то, что представитель тюрьмы счел нужным разъяснить нам, куда нас повезут, что в обращении с заключенными обычно не практиковалось. Но еще больше нас поразил благожелательный тон молодого начальника — тон, в котором не было ничего грубого и оскорбительного и от которого за девять месяцев пребывания в тюрьме мы совершенно отвыкли. По-видимому, этот лейтенант совсем недавно был откомандирован с фронта в систему НКВД и еще не успел пропитаться его духом.
Кто-то из нашей группы обратился к нему со следующей просьбой:
— Гражданин начальник! В июне 1941 года киевская тюремная администрация отобрала у нас личные вещи — часы, кольца, костюмы, белье и прочее. Взамен их выдали квитанции. Потом нам сказали, что все наши вещи отправляют из Киева этапом вместе с нами. Мы не знаем, здесь ли они или же остались в Киеве. Если они здесь, то желательно их получить на руки и взять с собой. Если их нет, надо выяснить, где они находятся. Как бы не пропали! Будьте добры, гражданин начальник, узнайте, какова судьба наших вещей.
Лейтенант внимательно выслушал просьбу и призадумался. Наконец, видимо, признав ее справедливой, сказал:
— Придется отложить ваш этап до следующего раза. За это время я постараюсь выяснить, где ваши вещи. А пока возвращайтесь в свои камеры.
Нас сейчас же развели по прежним местам, где товарищи были обрадованы не только нашим возвращением, но и причиной отсрочки.
Проходит день, два, три, неделя, вторая, третья, а про нас словно забыли — никто не вызывает, про этап ничего не слышно. Я еще больше ослабел. Не было сил не только стоять, ходить, но и сидеть. Неудержимо тянуло полежать. Сонливость такая, что, кажется, спал бы сутками. Мною овладела апатия и глубокое безразличие к собственной судьбе. Мне уже было все равно — жить или умереть. Еще неделька-другая, и конец! Как вдруг однажды ночью открывается дверь камеры и до моего слуха доносится громкий голос надзирателя: «Ильяшук, выходи с вещами!» Я встрепенулся, с трудом поднялся с пола, собрал свой узелок и вышел, пошатываясь, из камеры. Меня провели в длинный коридор. Тут снова, как и в предыдущий раз, уже стояли парами несколько мужчин. Слабый электрический свет смутно освещал ряды камер. Конвоиры с винтовками в руках заходили в камеры, выводили оттуда по одному человеку и ставили его в затылок к построенным раньше. Зловещая тишина нарушалась только скрежетом петель, громким щелканьем ключей в замках да стуком прикладов об каменный пол. В глубоком молчании стояли мы, не двигаясь. Строгие лица конвоиров, их четкие торопливые движения, хлопанье дверей и вообще вся эта необычная суета зарождали в душе тревогу.
После того, как выстроили парами четырнадцать мужчин, начали выводить женщин. Я стоял в последней паре и очутился как раз против двери женской камеры, в которую только что зашел конвоир. Минуты через три он вышел оттуда в сопровождении трех женщин, среди которых я сразу же узнал Оксану. Наши взгляды встретились, глаза вспыхнули от радости, но мы сделали вид, будто не знаем друг друга, чтобы не обратить на себя внимание конвоира. Девять месяцев мы не виделись. Все это время я не переставал жадно прислушиваться к женским голосам, иногда раздававшимся в коридоре, когда женщин выводили на прогулку. Меня постоянно терзала мысль, что Оксана не выдержит тюремного режима, что ее худоба сведет ее в могилу раньше меня. И вдруг я увидел ее, живую, почти рядом со мной. Надо ли говорить, что я испытал в эту минуту? Но, Боже, как она изменилась! Как сдала! Темно-землистое, изможденное лицо, обтянутое сухой кожей, ввалившиеся глаза, угловатая фигура — все напоминало мне изображения великомучениц в церквах. Вероятно, и мой вид был не лучше, потому что от меня не ускользнуло страдальческое выражение ее лица, когда она испытующе на меня посмотрела. Однако чувство острой боли друг за друга скоро уступило место еле скрываемой безмерной радости от сознания, что оба мы живы и что судьбе было угодно соединить нас и направить по одному этапу. Последнее было чистой случайностью, тем более удивительной, что из десяти тысяч заключенных, населяющих тюрьму, надо было отобрать только четырнадцать мужчин и трех женщин, и мы встретились именно в этой крошечной партии.
Оформление этапа затянулось до пяти вечера, и в ожидании отправления нас продержали под лестницей несколько часов. Впервые за девять месяцев мы получили возможность обо всем переговорить и поведать друг другу о тяготах камерной жизни.
Наконец к нашей группе подошел какой-то начальник, к сожалению, не тот, что обещал разыскать наши вещи, и на вопрос, где они, грубо ответил, что ничего не знает. Нам стало ясно, что они пропали. Скорее всего их разворовали работники тюрьмы еще в Киеве.
Вниз по лестнице медленно и важно спускалась целая группа тюремных следователей, среди которых я узнал своего «шефа» Дубенко.
Когда он поравнялся со мной, я пристально посмотрел на него, но его взгляд скользнул по мне и лицо не выразило ничего, кроме напыщенности и безразличия. Он либо сделал вид, что меня не узнал, либо и в самом деле не запомнил меня. Последнее возможно, так как за полгода, прошедших после завершения следствия по моему делу, через руки Дубенко наверняка прошло огромное количество «врагов народа».
Наконец около пяти часов вечера к тюрьме подъехало два «черных ворона», и нас погрузили — мужчин в одну машину, женщин — в другую. Минут через десять мы уже были на станции Новосибирск. У самой платформы стоял только что прибывший пассажирский поезд, направляющийся в Красноярск. В самом его хвосте был прицеплен так называемый столыпинский вагон, который по внешнему виду ничем не отличался от обычных вагонов, кроме того, что окна в нем были заделаны железными решетками.
Внутри вагона по одну сторону тянулся длинный, узкий коридор, в котором находилась принявшая нас воинская команда. Свободных мест в купе не было. Еще до нашей посадки все купе были забиты заключенными. Наше появление они встретили в штыки и даже не думали потесниться. Конвоиры, упираясь коленями в спины, орудуя кулаками и сопровождая свои действия отборной матерщиной, вынуждены были в буквальном смысле слова впихивать нас в купе. Мы оказались как бы между двух огней. Шум, крики, ругань, стоны, проклятия. Кто-то, воспользовавшись поднявшейся суматохой, украл у соседа майку. Пострадавший каким-то твердым предметом хлопнул вора по башке. Тот заорал, что его убивают, но никто не обратил на него внимания. Шел бой за места — одни оборонялись, другие наступали. Наконец нас кое-как втиснули в купе и, с трудом нажав на дверь, закрыли ее.
Группу женщин вместе с Оксаной разместили в соседнем купе.
Каждое купе было рассчитано на восемь-десять человек — на нижних полках шесть мест и четыре на средних и верхних. Фактически же в купе вместе с нами было не менее тридцати человек. Уж на что было тесно в камере, но то, что творилось здесь, не поддается описанию. Даже пол так плотно был устлан телами, что некуда было поставить ногу. Разместившись где попало, утомленные и окончательно обессиленные, все наконец успокоились.
Поезд набирал скорость. Слышен был только стук колес да шум в соседнем женском купе, где долго еще не утихали голоса.
Наступила ночь. Я сидел на нижней скамейке у самой двери и при тусклом свете электрической лампочки сквозь небольшое зарешеченное оконце в дверях наблюдал, как по узкому длинному коридору вагона расхаживала стража. До слуха моего доносились отрывки их разговоров.
Все они беседовали между собой по-украински. «Земляки, — подумал я. — Может быть, они поведут себя не так, как сопровождавшие нас из Киева до Новосибирска».
Не спится. Разные мысли приходят в голову. Куда, в какой лагерь нас везут? Каково-то будет на новом месте? Неужели заставят работать потерявших трудоспособность доходяг? Эти и десятки подобных мыслей назойливо лезли в голову. Ночь прошла без сна. Да и какой может быть сон в такой давке! Кое-кто дремал, тяжко вздыхая. «Пить, пить!..» — послышалось в ночной тишине. Кто-то злобно заметил:
— Накормили соленым супом, и черт меня дернул съесть его. Теперь всю дорогу буду мучиться от жажды. Во рту все пересохло. Кажется, выпил бы ведро воды.
— Эй, конвоиры! Где вода? — уже хором закричало несколько голосов. Но стража и ухом не повела. Шум нарастал. Один из конвоиров вплотную прильнул к окошечку и заорал:
— Замолчите! Воды не будет до самого утра. Где я вам ее возьму?
— А почему не запасли ее на стоянках, сволочи? Давайте воду!
Долго еще не смолкали крики, но все было напрасно. Поезд подолгу стоял на узловых станциях, но конвойная команда и не думала нас поить. И только под утро на какой-то станции конвоиры принесли в наше купе один чайник воды и раздали кружек с десять. Но они достались только тем, кто был поближе к окошечку. Остальные не получили ни капли.
— Воды, воды! — снова закричали несчастные.
Я не мог больше стерпеть такого собачьего обращения и с негодованием стал отчитывать на украинском языке стоявшего неподалеку от меня по ту сторону решетки конвоира. Несколько смутившись, он мне ответил, что они ничего сделать не могут, так им приказывают.
В мучительной жажде прошел и остаток ночи. Утром нас поджидала новая беда. Параши в купе не было, и потому каждого надо было выводить в уборную, да еще под конвоем, чтобы зек не вздумал прыгать на ходу поезда. На весь вагон было две уборные, а арестантов в вагоне размещалось около 250. Можно себе представить, сколько времени понадобилось бы, чтобы проводить каждого хотя бы по одному разу. Но стража и не думала выполнять то, что входило в круг ее обязанностей. Чего проще — стой спокойненько у окна, грызи семечки и болтай с товарищами.
К утру всем понадобилось по «своим делам». Проходит час, другой, третий. Никого не выводят. Ночная жажда сменилась другой мучительной пыткой: острые боли и рези словно иглой прокалывали мочевой пузырь. Что делать? Ждать, пока он лопнет? Нет, не будет по-вашему, сволочи! Не дождетесь этого, мерзавцы!
— Ребята, делай на пол! — крикнул кто-то. Об этом уже подумывали все и как по команде начали оправляться, кто в калошу, а кто прямо на пол. Скоро весь пол был в лужах.
Не могу забыть одного старика, ехавшего с нами. На нем было прекрасное пальто заграничного покроя из высококачественного драпа на шелковой подкладке. Он лежал на полу под нижней скамейкой, выставив ноги в добротных, опять-таки заграничных, ботинках. Старик совершенно обессилел. Сознание его было затуманенным. Он даже не поднялся, а продолжал лежать неподвижно на загаженном полу. Моча подмывала его со всех сторон. Прекрасное пальто насквозь пропиталось вонючей жидкостью, а он никак на это не реагировал. Если бы не вздрагивавшие изредка ноги, можно было бы подумать, что это труп. Как потом выяснилось, старик был раньше мэром крупного портового города в Латвии. Как и за что он попал в тюрьму, никто не знал. Его соотечественники рассказывали, что в 1905 году он окончил в Москве политехнический институт. После Октябрьской революции эмигрировал к себе на родину. Условия его жизни в период работы мэром были превосходными. Ну, а в начале войны он попал в сталинскую тюрьму. Видимо, потеряв последнюю надежду на спасение, он покорно шел на дно.
Немало наблюдал я случаев, когда иностранцы, оказавшись в сталинской тюрьме, очень скоро погибали — не могли приспособиться к жизни в этой клоаке.
Но вернемся к этапу. Нестерпимое зловоние висело в воздухе. На мокром полу валялись те, кому не было места на скамьях и полках.
Охранники, наблюдавшие через решетку за всем происходящим в нашем купе, с циничным диким хохотом указывали пальцами на оправлявшихся людей, на грязных, испачканных заключенных, которым, кроме как на полу, места нигде не было. «Вот тебе и земляки», — подумал я с горечью.
Между тем поезд двигался дальше. К счастью, наш маршрут по сибирским масштабам был не очень долог. На другой день после посадки к двенадцати часам дня мы были уже в Мариинске.
Началась выгрузка. Начальник конвоя, стоя у дверей вагона, выкрикивал фамилии. «Такой-то, выходи!». Но не так-то просто было выйти из переполненного купе. Вызванный зек только жалобно отвечал: «Я здесь», но выбраться из тесного окружения был не в силах. Некоторые откликались из-под нижних скамеек, откуда выбраться было тем более трудно. А между тем время стоянки поезда истекало. Из нашего купе предстояло снять пятнадцать человек. Взбешенный начальник, матерясь, скомандовал, чтобы заключенных вытаскивали за ноги. Работа быстро закипела. Конвоиры волокли за ноги одного, другого, третьего к выходу, там ставили их на ноги и выталкивали на платформу. Бывший мэр кубарем скатился на перрон. Мне удалось без затруднений выйти из вагона, так как я сидел у самой двери купе. Я уже стоял на платформе, когда в дверях вагона показалась Оксана, спустилась по ступенькам и подошла ко мне.
Прогудел свисток паровоза, поезд тронулся, и на платформе осталась только что высаженная партия заключенных. Мы с удивлением огляделись. По одну сторону стояло здание мариинского вокзала, по другую размещались железнодорожные колеи. А где же вооруженная стража? Оказывается, она уехала дальше, а нас принял какой-то пожилой мужик, без оружия, в лагерной «форме» — в бушлате и в ватных брюках. Обратившись к нам доброжелательным тоном, он сказал:
— Вы теперь переходите под мою команду. Я поведу вас в распред мариинского отделения Сиблага НКВД. Идти недалеко — всего два километра. Постройтесь парами и пойдемте. Надеюсь, никто из вас не сбежит, да это и бесполезно. В каждом поселке, в каждом селе полно агентов НКВД. Любого из вас, кто вздумал бы спрятаться, население выдаст, так как за поимку беглеца выплачивают хорошую премию. Ну а теперь пошли.
Смешно было думать, что кто-нибудь из нас сбежит. Наша небольшая группа, растянувшаяся цепочкой, напоминала истощенных от голода и холода отступающих солдат наполеоновской армии.
По дороге в распред новый «начальник» вводил нас в курс дел, знакомил с лагерными порядками. Приятно удивляло его простое человеческое обращение с нами. Согнувшиеся фигуры, посиневшие от холода бескровные лица, общий жалкий вид нашей партии вызывал у него некоторое сочувствие.
— Ничего, ребята, скоро разместим вас по баракам, накормим (а мы с утра ничего не ели), там обогреетесь, отдохнете. Прибавьте только шагу, чтобы нам успеть к обеду.
Его ободряющий тон породил в душе чувство искренней благодарности. После девяти месяцев жестокого обращения мы впервые услышали непривычные для нас слова утешения.
Я шел рядом с Оксаной. На мне было легкое изношенное осеннее пальтишко. На ногах городские ботинки. На Оксане — цигейковая коротенькая (до пояса) шубка.
Было 27 марта 1942 года. Сильные сибирские морозы остались позади. Уже заметны были первые проблески приближающейся весны. Снег потемнел, слежался. Веселей и шумнее обычного проносились птицы, занятые своими хлопотами. На открытых прогалинах, свободных от снега, выступала на поверхность прошлогодняя пожелтевшая трава.
Мы шли с Оксаной и полной грудью вдыхали в себя свежий бодрящий воздух. Мы были счастливы от того, что шли рядом. Мы радовались небу, птицам, земле, по которой ступали слабыми ногами, людям, попадающимся навстречу. Всюду была жизнь, простор, широкий горизонт. Позади тюрьма, ненавистные стены, смрад, вонь, удушье, девять месяцев кошмара, издевательств. В те минуты мы уже не задумывались, что ожидает нас впереди на протяжении долгих, долгих девяти лет в лагере. Пусть он будет окружен высоким забором с возвышающимися над ним вышками, но мы все же не будем изолированы там от природы, от солнца, от неба, от степного ветра. Так шли мы, наслаждаясь временной передышкой, выпущенные из тюрьмы, пока лагерь не заключил нас в свои объятия.
Часть третья Девять лет в лагере
Глава XL В распреде
Нас привели в распред. Это был пересыльный пункт, куда направляли этапы заключенных по Великой сибирской магистрали с востока и запада. По внешнему виду лагерь ничем не отличался от тысяч ему подобных лагпунктов, разбросанных как вдоль магистрали, так и к северу и югу в стороны от нее: тот же четырехугольник с вышками по углам и между ними, окруженный забором и колючей проволокой, те же деревянные бараки, расставленные в шахматном порядке.
В распред направляли заключенных для их пересортировки и дальнейшей отправки по заявкам на рабочую силу, главным образом, в сельскохозяйственные лагеря Сиблага НКВД. Огромные партии арестованных непрерывным потоком продолжали поступать сюда из тюрем. Все двадцать вместительных бараков были забиты до отказа. Администрация распреда забрасывала управление Сиблага письменными просьбами разгрузить лагерь или прекратить дальнейшую присылку новых партий заключенных. Но все было напрасно. Сиблаг был бессилен приостановить массовый приток арестованных.
Вместе с группой прибывших со мной товарищей нарядчик повел нас в барак. Староста встретил нас грубой бранью.
— Какого черта вы пришли! У меня и без вас полно! Друг на друге лежит, а забирать не забирают. Товарищ нарядчик! — обратился он к Жоре, ведавшему размещением зеков по баракам. — Или снимай меня с должности старосты, или пусть больше не присылают мне людей. Ну, куда я их дену? Хоть бы одно свободное место! — и он повел нарядчика по бараку, с раздражением тыча пальцем на верхние и нижние нары, сплошь заваленные людскими телами.
— Куда хочешь клади, — равнодушно ответил нарядчик, нисколько не входя в положение старосты. — Мое дело маленькое. В других бараках еще теснее. Распишись вот тут и принимай людей на довольствие.
Мы стояли у порога, абсолютно безразличные к перебранке между Жорой и старостой. Смертельно уставшие, сонные, разбитые после мучительного переезда в столыпинском вагоне, мы мечтали только об одном: скорее лечь где угодно и забыться мертвым сном.
Староста смотрел на нас как на злейших врагов, будто мы и в самом деле были в чем-то виноваты. Потом с искаженным от злобы лицом, по-черному ругаясь, он сказал:
— Полезайте под нары… вашу мать, больше некуда. Будете там лежать, пока не освободятся места наверху.
Выбирая место почище, я прополз под нары. Но везде было грязно. Какие-то тряпки, мусор, толстый слой пыли, соломенная труха, огрызки, окурки и прочий хлам — все это валялось на полу и порождало во мне чувство брезгливости. Однако смертельная усталость подавила отвращение. Я расстелил на полу осеннее пальто, положил под голову узелок и с наслаждением растянулся. Сверху сквозь щели нар на меня сыпалась соломенная труха, но я не обращал на это внимания. Мне было хорошо и покойно. Я закрыл глаза и… провалился в небытие.
Как я уже говорил выше, из Новосибирска в Мариинск мы ехали вместе с Оксаной в одном вагоне, но в разных купе. По дороге, на станции к женщинам подбросили группу заключенных, работавших до ареста на крупной швейной фабрике. Их так же, как и нас, направили в мариинский распред. Оксана познакомилась с одной из них — миловидной молоденькой девушкой Аней. В то время как ее подружки горевали, не зная, что их ждет в распреде, Аня, наоборот, была рада — она ехала к своему другу Жоре-нарядчику, с которым поддерживала переписку. Молодая женщина прониклась симпатией к Оксане, и, как только они прибыли в распред и попали в один барак, Аня уговорила Оксану занять место на нарах рядом с собой. Жора часто навещал свою подругу. Аня отрекомендовала ему Оксану с самой лучшей стороны.
Женский и мужской секторы находились в разных концах зоны. Тогда (в 1942 году) мужчины и женщины еще могли свободно общаться друг с другом, так как между их общежитиями не было ни забора, ни колючей проволоки, ни стены. Хотя официально и существовал запрет выходить за пределы своего сектора, стража (те же заключенные) сквозь пальцы смотрела, как мужчины и женщины ходили друг к другу в гости. Меня с Оксаной это очень устраивало, и мы могли беспрепятственно навещать друг друга.
Однажды Оксана прибежала ко мне со слезами на глазах и сказала:
— У меня украли туфли, совсем новые, только два раза надевала их. Помнишь, ты целый день простоял за ними в очереди в киевском универмаге. Как мне их жаль! Подозреваю одну профессиональную воровку, но пойди докажи, что она украла. Тебя же еще и побьет.
Я ничем не мог утешить Оксану. Для меня было ясно, что борьба с этим злом в лагере невозможна и только проявляя крайнюю бдительность, можно лишь до некоторой степени уберечь себя от краж.
Вскоре меня перевели на нары. Дни проходили за днями. Положение наше оставалось неопределенным. На работу нас не брали. Вербовщики подбирали себе крепких, здоровых людей.
В распреде был клуб. Довольно часто кружки художественной самодеятельности давали концерты. По вечерам заключенные массами шли в клуб. Я томился от безделья и подумывал, не устроиться ли мне в оркестре музыкантом. Дело в том, что до ареста я довольно усердно учился в вечерней музыкальной школе играть на скрипке и добился некоторых успехов. Еще в молодости, будучи студентом, я неплохо играл на скрипке.
Недолго думая, я познакомился с руководителем оркестра Ознобишиным. Это был симпатичный человек средних лет, работавший до ареста бухгалтером в одном из московских учреждений.
— Так вы хотите включиться в наш оркестр? — спросил он, приветливо улыбаясь. — Нам, конечно, музыканты нужны, но только такие, которые знают ноты. Мы играем серьезные вещи. Сыграйте что-нибудь с листа.
Он протянул мне смычок и скрипку. Это была большая, неуклюжая самодельная скрипка грязного матово-белого цвета, сделанная каким-то неизвестным мастером-самоучкой из заключенных. Она даже не была покрыта лаком. Смычок скорее напоминал лук — так он был изогнут. Принимая скрипку, я подумал — не ударить бы лицом в грязь! Правда, прошел только год с тех пор, как я не брал в руки скрипку. Разучиться играть за такой срок нельзя, но, когда я приложил к плечу эту уродину, провел смычком по струнам, я почувствовал, что с треском проваливаюсь. Это явилось результатом сильного голодания в тюрьме — я был еще до того слаб, что еле шевелил пальцами, они потеряли всякую гибкость, а рука, поддерживавшая скрипку, бессильно опускалась вниз, не выдерживая ничтожного ее веса. Словом, из попытки доказать свое умение вышел один только конфуз. Мне стало стыдно и неловко. Я ждал, что Ознобишин сейчас же уличит меня в очковтирательстве. Стараясь выпутаться из глупого положения, я горячо заговорил:
— Ничего у меня не получается. Вы и впрямь подумаете, что я морочу вам голову. Клянусь честью, я три года усердно занимался в киевской музыкальной школе, но в тюрьме до такой степени ослабел, что пальцы мне не повинуются. Позвольте мне некоторое время потренироваться. Хочу верить, что мои пальцы снова приобретут прежнюю гибкость и силу.
Мое смущение, искренний тон, которым были сказаны эти слова, наконец, страстное желание играть в оркестре, видимо, склонили Ознобишина на мою сторону.
— Ладно, — сказал он. — Приходите ежедневно упражняться, а там посмотрим. Если из вас выйдет толк, включим вас в оркестр.
Что касается нашего дальнейшего трудоустройства, то вопрос этот пока оставался невыясненным. Оксана решила, что рано или поздно меня как специалиста с агрономическим образованием отправят в один из сельскохозяйственных лагерей. Чтобы избежать возможной разлуки со мной, она задумала проситься туда первой, а затем при содействии знакомого ей нарядчика Жоры перетянуть туда и меня. Однако врачебная комиссия признала ее абсолютно не пригодной для физической работы и вместо сельскохозяйственного лагеря дала ей направление в Баимское инвалидное отделение (Баим) в семи километрах от распреда. Для нее это был большой удар. Она решила, что теперь-то мы уж наверняка расстанемся, так как будем жить в разных лагерях.
Через несколько дней Оксану перевели в Баим, а я остался в распреде. «Неужели мы и в самом деле больше не встретимся?» — думал я. Прошла еще неделя. Вдруг приезжают из Баима вербовщики. Им нужно было набрать партию инвалидов для работы на прялках. После медицинского осмотра они сколотили себе группу из сорока человек. Каково же было мое удивление, когда вместе с отобранными людьми вызвали на этап и меня, хотя я даже не был на врачебной комиссии. Какое счастье! Сама судьба идет мне навстречу. Ведь я снова вместе с Оксаной в одном отделении. Я мигом собрал свои вещи и присоединился к этапникам.
Могу только предположить, что нарядчик Жора по просьбе своей возлюбленной Ани устроил так, что я попал в тот же лагерь, что и Оксана. «Свет не без добрых людей», — подумал я с удовлетворением.
Глава XLI Баим
И вот 5 апреля 1942 года после обеда нашу группу повели в Баим. День был пасмурный. Зима, как я говорил выше, была уже на исходе. На дороге в выбоинах поблескивали лужи грязной воды, снег был рыхлым, ноздреватым.
Сжимаемые кольцом конвоиров, шлепали мы прямо по лужам. Дул резкий, пронизывающий до костей ветер, от которого меня не спасало легкое осеннее пальто. От проникавшей сквозь худые ботинки ледяной воды коченели ноги. «Надо идти быстрее, чтобы согреться», — подумал я. Но сил на это не хватало. Как только я шел быстрее, сердце начинало отчаянно колотиться, и я снова замедлял шаг, боясь рухнуть тут же на дороге. Дрожа от холода, превозмогая крайнюю усталость, я еле-еле волочил ноги. А путь еще предстоял немалый. По правую сторону дороги на расстоянии двух километров смутно угадывался город Мариинск, а впереди в чистом поле с изредка раскинувшимися небольшими рощицами по другую сторону железной дороги где-то притаился баимский лагерь, в котором мне с Оксаной предстояло прожить долгие девять лет. Но в тот момент, когда, обессиленный до полного изнеможения, я плелся по дороге, я не думал об этом. Все мои мысли и чувства были сосредоточены на одном — скорее добраться до места назначения, войти в барак и распластаться на нарах. Даже конвой, убедившись в бесцельности понуканий и окриков, перестал нас подгонять и передвигался, как и мы, черепашьим шагом. Наконец уже в сумерки подошли мы к вахте баимского лагеря.
После несложных формальностей нас поместили в специальный барак для новоприбывающих этапников. Это было угрюмое деревянное, ушедшее в землю здание. Чтобы в него войти, нужно было сначала спуститься на три ступеньки вниз. Стены барака были сделаны из двойного ряда досок, между которыми засыпана земля, а крыша покрыта почерневшим от дождя и времени тесом, в некоторых местах уже прогнившим насквозь. Внутри вид был еще более отталкивающим. Во всю длину посередине — проход, по обе стороны которого сплошным настилом в два этажа тянулись нары. На них сидели и лежали зеки, укрытые чем попало — грязными дырявыми одеялами, рваными телогрейками, бушлатами, разным тряпьем и хламом, словом, всем, что могло как-то согреть дрожащее от холода тело. В бараке было зябко, сыро, промозгло. В дальнем углу едва мерцала крошечная запыленная электрическая лампочка.
Зрелище, представившееся мне, показалось каким-то нереальным, фантастическим, словно я попал в ночлежный дом или увидел сцену из пьесы Горького «На дне». Вся эта обстановка была отмечена печатью отверженности, убожества и нищеты.
Примостившись кое-как сбоку на нарах, я уснул как убитый.
На другое утро я отправился по зоне, чтобы разыскать Оксану. Я нашел ее в большом женском бараке. До войны в этом двухэтажном бревенчатом здании размещалась школа для малолетних преступников. Нечего и говорить, как мне обрадовалась Оксана.
После свидания с нею я пошел осматривать территорию баимского лагеря, где нам предстояло прожить много лет. Лагерь протянулся в длину метров на восемьсот и в ширину — на шестьсот. Местность была ровной, только к границе зоны, если идти вдоль удлиненной стороны, было отлогое понижение. Здесь протекал ручей, который под забором пробивал себе путь за пределы зоны.
По ту сторону ручья на противоположном его берегу круто поднималась в гору узкая полоса земли, покрытая густыми зарослями прошлогоднего камыша. Отлогий берег ручья в пределах зоны, как я убедился впоследствии, зарастал травой и служил местом отдыха для заключенных. Тут они грелись на солнышке или подваривали себе пищу в котелках на кострах.
Вдоль более длинных сторон территории лагеря параллельно друг другу выстроились бараки. Между ними открывалось широкое пространство, по которому свободно разгуливали заключенные. В центре этой полосы стояло небольшое здание, занимаемое комендантом или начальником режима (служба надзора с отрядом подчиненных ему надзирателей — лагерная полицейская команда). Несколько в стороне от комендатуры на чуть-чуть возвышенном холмике отдельно от жилых и производственных построек стоял небольшой саманный домик, в котором помещалось управление начальника 3-й части — оперуполномоченного или, как называли зеки это невзрачное зданьице, хитрый домик. Сам же оперуполномоченный на лагерном жаргоне назывался кумом.
Большую часть территории лагеря занимал жилищно-больничный сектор. Здесь в бараках жили как работяги, так и хроники (доходяги). Тут же находилась мужская двухэтажная больница на сто двадцать коек для тяжело больных и женская на пятьдесят мест. Отдельно, в стороне от жилищно-больничного сектора, расположились бараки и службы управленческого, производственного, хозяйственного и бытового назначения; 1-я часть — канцелярия начальника отделения с бухгалтерией и снабженческим аппаратом; 2-ая часть — отдел кадров, столовая, кухня, хлеборезка, баня с прожаркой и парикмахерской, а также довольно большой производственный отдел с прядильными и вязальными цехами, с деревообделочной, с крахмало-паточным производством, корзиночным, щеточным и рядом других более мелких.
В системе Сиблага баимское отделение являлось оздоровительным центром, куда направлялись инвалиды из всех сельскохозяйственных лагерей Сиблага, а также из других мест. Это был своеобразный лечебно-медицинский поселок, главной задачей которого было восстановление если не полной, то хотя бы частичной трудоспособности заключенных. Для выздоравливающих больных и работающих инвалидов и были организованы вышеперечисленные производства легкой кустарной промышленности, Среди этих предприятий ведущее место занимало прядильно-вязальное производство. Оно давало ежедневную продукцию в несколько тысяч пар рукавиц, которые предназначались для заключенных, работавших на лесоразработках. Пряжу для рукавиц пряли из ваты и шерсти в половинной пропорции не на прядильных станках, а на дедовских прялках, изобретенных человечеством еще на заре цивилизации.
Прядильный цех находился в двух рядом расположенных самых больших бараках — длиной 100 и шириной десять метров. В первом бараке во всю его длину стояли в четыре ряда около четырехсот прялок, во втором — вдвое меньше. В общем, это была довольно крупная мануфактура XVIII столетия, характерная своим ритмом, шумом и жужжанием сотен прялок.
Только вместо женщин работали преимущественно мужчины. Человеку, впервые попадавшему на эту «фабрику», странно и страшно было видеть здесь разношерстную массу людей: пожилых и старых, худых и истощенных, буквально скелетов, обтянутых кожей, калек с одной ногой или одной рукой. Это были люди либо побывавшие на фронтах Отечественной войны, либо заключенные, ставшие инвалидами в других лагерях; работая на прялках, они добывали себе кусок хлеба и были счастливы, что могли еще работать хотя бы на «бабьем» промысле, следовательно, не достигли еще той грани, за которой их ждет мучительная смерть от пеллагры либо дистрофии, когда уже никакая трудотерапия или улучшенное питание не помогут. Они могли еще заработать 900 граммов хлеба за выполненную норму. А это было питание, за которое стоило бороться. На костылях или опираясь на палочку, медленным шагом они ежедневно ковыляли к прялкам, занимали свои места, отрабатывали десять часов с перерывом на обед, а к вечеру возвращались в свои бараки на ночевку.
С первого взгляда кажется, что работа на прялке легкая. Но для человека, утратившего силы и здоровье, не так-то просто напрясть пятьсот граммов пряжи за день. Покрутить ногой десять часов, сидя все время прямо, не опираясь спиной, неустанно следить за тем, чтобы нитка выходила ровной, без утолщений и утонений, и притом дышать воздухом, в котором носились облака хлопчатобумажной пыли — все это требовало от инвалида больших физических усилий и внимания. Такие условия работы создавали, кроме того, благоприятную среду для протекания туберкулезного процесса. Однако призрак голода заставлял людей напрягать последние силы, иначе — смерть от недоедания и болезней. В этой борьбе за хлеб одним удавалось преодолеть кризис, стать здоровее и крепче, значит, в дальнейшем легче справляться с производственными заданиями. Другие же слабели еще больше, так как систематически не выполняя норму выработки, получали не больше 450 граммов хлеба и баланду, заболевали дистрофией и попадали, наконец, в барак хроников или в больницу, откуда для большинства путь вел только к могиле.
Несколько лучше были условия работы вязального цеха. Здесь не концентрировали работников в специальном помещении, как в прядильном цеху. Если последний напоминал старинную фабрику, то вязальный цех имел большое сходство с «домашней мануфактурой», господствовавшей на заре капитализма во времена Адама Смита. Она, как известно, характеризовалась тем, что работодатель раздавал сырье рабочим на дому, те ткали у себя ткани, а хозяин забирал у них готовую продукцию. Нечто подобное происходило в баимском лагере. Бригадир вязального цеха разносил пряжу по баракам, раздавал ее инвалидам, а те, сидя на нарах, вязали крючками рукавицы. В конце дня бригадир снова приходил и забирал готовую продукцию. За десять часов каждый вязальщик должен был связать три-четыре рукавицы, но постепенно норму увеличивали до семи-восьми штук.
Текучесть рабочих была огромная. Основная ее причина заключалась в том, что многие безнадежные доходяги не могли выполнять непосильные для них нормы выработки, получали небольшие хлебные пайки и массами умирали от недоедания, поносов и дистрофии, а на их место поступали новые партии инвалидов и доходяг, которые сначала тоже пытались поработать, но потом шли по стопам своих предшественников.
Что это были за люди? Откуда они прибывали и что доводило их до состояния инвалидности?
Главным поставщиком инвалидов были тюрьмы. Пока велось следствие, которое затягивалось на полтора-два года, арестованных держали в камерах в страшной скученности. Условия пребывания в новосибирской тюрьме, описанные мною во второй части настоящей повести, типичны для большинства тюрем Советского Союза. В камерах, рассчитанных на восемь-десять человек, находилось до шестидесяти заключенных. Спали они обычно прямо на полу, причем каждый располагал пространством шириной не более 20–25 сантиметров. Их легкие неделями, месяцами отравлялись удушливым смрадным воздухом, насквозь пропитанным человеческим потом и зловонием параши. Самодуры-конвоиры часто придирались к заключенным, чтобы лишать их прогулки. Но больше всего убивало узников систематическое, изо дня в день, недоедание. Получаемое ими питание едва ли покрывало третью часть пищевого рациона, необходимого для организма даже в условиях вынужденного ничегонеделания. Человек быстро терял в весе и превращался в скелет, обтянутый кожей, заболевал пеллагрой, слабел от поносов, и его, полуживого, тюремная администрация старалась поскорее сплавить в инвалидный лагерь.
Подавляющая масса людей попала в тюрьмы, а затем в инвалидный лагерь по клеветническим доносам еще до войны в разгар сталинско-ежовского террора. Когда же началась война, ряды «врагов народа» стали пополняться бойцами, побывавшими на фронте. Это был также дополнительный источник наполнения Баима инвалидами. Методы «вербовки» этих последних, судя по рассказам пострадавших, и тут не отличались оригинальностью. Военные госпитали были переполнены ранеными. Скучно лежать месяцами, будучи прикованным к постели. Солдаты всячески коротали время — кто чтением, кто игрой в шахматы, в шашки, в домино, а кто просто в мирной беседе с соседом по койке. И, конечно, пережитые на войне ужасы были наиболее животрепещущей темой для разговоров. Неудачи первых месяцев войны не могли не волновать каждого, кто рисковал жизнью, защищая отечество. Кое-кто имел неосторожность похвалить немецкую военную технику, которая, по его мнению, значительно превосходила нашу, советскую. Наиболее горячие головы выражали свое возмущение неподготовленностью Красной Армии к войне и предательством в рядах высшего военного состава, что, по их мнению, и привело к неудачам на фронтах в первый год войны. Искренне негодуя на виновников военных поражений, они и не подозревали, что среди раненых было немало агентов-шпионов, сексотов, стукачей, которые с провокационной целью вызывали простачков на откровенные разговоры и информировали своих шефов о «нездоровых» настроениях среди раненых. Не успевал еще солдат оправиться от ран, полученных на фронте, или привыкнуть к костылям, как его хватали и спроваживали в тюрьму как «антисоветский элемент». Оттуда кое-кто из них потом попадал в баимский инвалидный лагерь.
Впоследствии, когда советская армия победоносно продвигалась вперед, освобождая захваченные немцами территории, новым пополнением прослойки «врагов народа» стали бывшие пленные. Сотни тысяч наших солдат не могли вырваться из вражеского окружения в первые месяцы войны. Органы следствия решительно отвергали всяческие ссылки на то, что в условиях полного окружения превосходящими силами противника никакое сопротивление невозможно. «Ты почему не застрелился, когда попал в плен? Сдаются в плен только изменники родины. За это тяжкое преступление понесешь суровое наказание». — И, нацепив ярлык «врага народа», военные трибуналы массами загоняли их в тюрьмы. Оттуда для многих из них дорога шла в Баим.
Военнопленных освобождали не только на территории Советского Союза, где немцы держали их в специальных лагерях, но и в других странах, оккупированных Германией. Об одном интересном случае «освобождения» советских военнопленных в Норвегии поведал мне Гребенщиков, бывший офицер, отбывавший наказание в баимском лагере. Вот что он рассказал:
— Когда окончилась война, наше военное командование направило в Норвегию своих представителей в комиссию по репатриации около ста пятидесяти тысяч наших военнопленных (после оккупации Норвегии немцы массами направляли туда советских военнопленных). Я был членом объединенной комиссии, куда входили также представители американской, английской и французской держав, так как ее задачей была репатриация не только военнопленных Советского Союза, но и союзных государств.
Отношения между членами комиссии, занятыми общим делом освобождения и отправки на родину пленных, были непринужденными, доброжелательными, я бы даже сказал, дружескими. Настроение у всех было превосходное — война позади, исчезла угроза погибнуть на поле брани. Мы были молоды, следовательно, впереди нас ждало много лет мирной счастливой жизни. Мы были твердо уверены, что это была последняя война, фашизм уничтожен навсегда и человечеству больше не грозит никакая опасность.
Однажды группа американских и французских офицеров устроила приятельскую вечеринку, на которую пригласили и меня. Мы веселились, пили, пели, плясали и засиделись до утра. Я уже был пьян, но мои друзья беспрестанно подливали мне в рюмку то вина, то ликера, то виски и, провозглашая тосты за дружбу между союзными державами, заставляли меня пить без конца. Конца пирушки не помню, видимо, я уснул, мертвецки пьяный.
Когда я проснулся, день клонился к закату. В комнате никого не было. На столе валялись пустые бутылки, на полу брошенные окурки. Вообще на всем лежала печать мерзости, как обычно после холостяцкой попойки. Голова трещит, во рту горько, противно, на душе гадко. «Но где же друзья-приятели? — подумал я, оглядываясь по сторонам. — И почему меня одного покинули?»
Надо закурить, решил я. Засунул руку во внутренний карман и — о ужас! Там не оказалось не только портсигара, но и документов; мое воинское удостоверение, мандат на репатриацию военнопленных и другие документы исчезли без следа. Можете представить мое состояние. Стало ясно: меня подпоили, чтобы выкрасть документы, которые для союзников могли представлять некоторый интерес. Какой позор! Как после этого смотреть в глаза военному командованию, возложившему на меня выполнение ответственного задания? Я подал по начальству рапорт, в котором честно во всем признался. Со мной обошлись еще милостиво — дали только десять лет заключения в исправительно-трудовом лагере.
Впрочем, это, так сказать, вступление к тому, о чем я хотел рассказать.
Нас, советских представителей, всюду встречали с восторгом как долгожданных избавителей из плена. Нас обнимали, пожимали нам руки, спрашивали, когда отправят домой, на родину. Многие плакали от радости, мечтая о скором свидании с семьями, с близкими. Мы выступали на митингах перед тысячными толпами репатриантов. «Дорогие товарищи! Разрешите передать вам от нашей любимой родины пламенный привет! Страна не забудет ваших мук и страданий, не забудет, как жестоко обращались с вами немецкие фашисты. Родина-мать встретит вас как героев, доблестно сражавшихся за ее честь и независимость. Вас ждут тысячи разрушенных городов, сел, заводов, фабрик, колхозов. Ваши золотые руки нужны, чтобы начать огромную созидательную работу по восстановлению народного хозяйства. Наконец, вас ждут-не дождутся ваши жены, дети, отцы и братья. Скоро, скоро они встретятся с вами!» — так говорили мы им на собраниях. Люди ликовали и бурно выражали свой восторг от предстоящей встречи с родиной.
Наконец наступил долгожданный день эвакуации. Тысячи норвежцев высыпали на улицы, чтобы проводить советских воинов. Местные жители искренне полюбили этих простых и скромных людей. В них они видели представителей дружественного народа, принимавшего участие в освобождении Норвегии от фашистского рабства. Они не забывали в беде наших военнопленных, томившихся в концлагерях, и помогали им, чем только могли — пищей, одеждой, и даже, рискуя своей жизнью, устраивали им побеги. На прощанье женщины и дети приходили с цветами и дарили их нашим солдатам. Многие ребята плакали от переполнявшего их чувства огромной радости — тут сердечные проводы, а там, впереди, ждут тебя встречи с близкими, родными на родине…
И вот двинулись военные составы с братушками к пограничным портам и железнодорожным станциям, где уже длинными рядами их ждали пустые товарные поезда для приема дорогих возвращенцев.
Но что это? Не сон ли? Может ли это быть? Сомнений нет. На дверях каждого вагона крупными буквами мелом было написано: «Изменникам родины — зеленая улица в Сибирь, в лагерь!»
Ошеломленные репатрианты были потрясены. В чувство их привели раздавшиеся грубые окрики: «Чего стали, сволочи! А ну, быстро залезай в вагоны! Поедете на родину, предатели, там получите по заслугам. Что, не ожидали? Ничего, ничего, Сибирь тоже родина». И молодчики из отряда охранников НКВД, вооруженные автоматами, заработали прикладами, загоняя в вагоны защитников отечества. Быстро опустели перроны, со скрежетом закрывались двери в вагонах, загремели засовы, защелкали замки. Паровозы дали гудки, и потянулись эшелоны прямым сообщением в родные лагеря.
— М… м… да! — тягостное молчание… — А скажите, товарищ Гребенщиков, знали ли наши представители, приехавшие в Норвегию для репатриации военнопленных, об этой готовящейся провокации, когда они выступали перед ними с пламенными речами и словами братского привета от родины?
— Конечно, знали. Они получили на этот счет специальные полномочия от Сталина. Комедия с выражением любви и преданности была разыграна перед бойцами, находившимися в плену, для того, чтобы усыпить их бдительность. Знай они, что их ждет такая участь, очень многие военнопленные остались бы в Норвегии.
Вот так многие из них попали в советские лагеря после отсидки в тюрьмах. Некоторых тюремная душегубка привела и в наш инвалидный баимский лагерь.
Кроме этой категории, в нашем лагере отбывало свой срок немало гражданских лиц, побывавших в оккупации. Многие из них не успели эвакуироваться, так как немцы перерезали все дороги, ведущие на восток. На следствии этим «преступникам» было предъявлено обвинение, что они сознательно остались в тылу у врага, чтобы с ним сотрудничать. Были среди них, правда, настоящие предатели в лице полицаев, старост и других «деятелей», но они составляли ничтожный процент среди массы невинных людей. Чтобы доказать виновность последних, органы НКВД цинично задавали им такие вопросы:
«Почему не ушли в партизаны? Спасали свою шкуру? Почему не пробивались через фронт к своим? Боялись за свои семьи? Бросьте втирать очки! Вы давно мечтали о приходе немцев на нашу землю». И судьба этих невинных граждан была решена.
Но самое крупное пополнение населения лагеря произошло в начале войны за счет заключенных с Дальнего Востока.
В тот трагический июнь 1941 года, когда Германия напала на Советский Союз, нашему правительству не ясно было, сохранит ли Япония нейтралитет или набросится на нас с востока. Можно было опасаться, что Япония воспользуется выгодной для себя ситуацией и нарушит нейтралитет. Под угрозой в первую очередь находилась Колыма — богатейший золотоносный район. На золотых приисках работало больше миллиона заключенных. Опасаясь, как бы японцы не захватили этот край и попутно не освободили огромную армию подневольных рабов, НКВД приступил к срочной их эвакуации, прежде всего — к эвакуации инвалидов. Буквально за сорок восемь часов из Магаданского инвалидного лагеря было вывезено в центральные районы Сибири около двадцати тысяч калек с ампутированными в результате отморожения конечностями, слепых, потерявших зрение от нестерпимо яркого света на открытых приисках (преступники из Дальстроя не позаботились об обеспечении заключенных защитными очками), дистрофиков (их морили голодом за невыполнение норм выработки). Можно себе представить, какое яркое доказательство античеловеческой сути сталинского режима предстало бы миру, захвати Япония эти места. Так вот таких костыльников, дистрофиков и прочих калек в 1941 году прибыло в Баим около 1500 человек.
По национальному составу население Баима было пестрым. Тут были представители чуть ли не всех народов, населяющих Советский Союз. По официальным данным число национальностей доходило до сорока, но преобладали в основном русские и украинцы. Много было москвичей, ленинградцев, отбывавших наказание еще с 1936–1937 годов.
Социальный состав как в зеркале отражал структуру советского общества — подавляющая масса заключенных состояла из рабочих и колхозников, представители интеллигенции и умственного труда составляли небольшую прослойку. Большинство отбывало наказание по 58-й статье, но и уголовников было, наверно, не меньше 30–40 процентов от общего числа заключенных.
Характер инвалидности подавляющего большинства лагерников в Баиме менялся год от года. В начале войны больше всего здесь было дистрофиков — тогда остро ощущался недостаток продовольствия. Но уже во второй половине войны и особенно к концу ее американская помощь нашей стране в снабжении продуктами питания настолько возросла, что даже в лагерях появился яичный порошок (невиданная до того времени роскошь). В результате улучшения питания дистрофия пошла на убыль, и параллельно резко сократилась смертность. Но зато на смену дистрофии пришел другой не менее страшный бич — туберкулез. Жертвами его становились вновь прибывающие партии молодежи. По мере освобождения западных областей и республик тюрьмы все больше и больше наполнялись привезенными из Западной Украины, Белоруссии, Латвии, Эстонии, Литвы. В основном это были молодые парни и девушки. Они массами заболевали туберкулезом в тюрьмах, откуда многих из них направляли в баимский лагерь.
Немало туберкулезников прибывало из сельскохозяйственных лагерей Сиблага. Работа на полях в холод, стужу, морозы в худой легкой одежонке была одной из причин массовых простудных заболеваний, воспаления легких, переходившего в туберкулез.
В конце концов в Баиме накопилось так много туберкулезников, что управление Сиблага вынуждено было в 1947–1948 году преобразовать баимское отделение в специальный туберкулезный лагерь. Впоследствии здесь также были организованы венерическое и психиатрическое отделения.
Глава XLII Моя производственная деятельность
Но вернемся к истории событий и к переживаниям, которые я и Оксана испытали за долгий срок нашего заключения в Баиме.
Сразу по прибытии сюда я поступил на работу в прядильный цех. Для начинающих прядильщиков на стажировку отводился месяц, в течение которого они должны были не только научиться прясть, но и добиться выполнения полной нормы выработки. Во время стажировки ученик получал девятьсот граммов хлеба.
И вот я за «станком». Инструктор прохаживается между рядами прялок и десятки раз присаживается, чтобы посвятить новичков в тайны прядильного искусства. В первый раз у меня ничего не клеилось. Я понимал, как нужно делать, но мне трудно было приловчиться: то колесо неравномерно вертится, то нитка (пряжа) не получается — то делается слишком тонкой и обрывается, то утолщается и становится похожей на четки. Словом, вместо пряжи — сплошной брак. Но меня это не огорчало, впереди месяц. Неужели не научусь?
Проходил день за днем. Я упорно и настойчиво старался овладеть искусством прядения, но дело подвигалось плохо. Мои соседи ушли далеко вперед, а я все топтался на месте. Впрочем, некоторых успехов я все же добился — нитка получалась более или менее стандартной. Однако качество нужно было сочетать с необходимой нормой выработки. Если к концу месяца я не доведу выработку до пятисот граммов, то буду зарабатывать только четыреста пятьдесят граммов хлеба, что равносильно голоданию. Сколько я ни бился, а больше двухсот-двухсот пятидесяти граммов за смену напрясть я не мог. Нет, не гожусь я в прядильщики — норма выработки для меня слишком велика. Однако лагерный закон неумолим: не выполнил норму, катись в пропасть, подыхай с голоду. Нет, думаю, нельзя идти по линии наименьшего сопротивления, умереть всегда успею. И я начал подумывать о переходе на другую работу, которая была бы мне под силу.
Мое внимание привлекла фасовка пряжи. Суть фасовки заключалась в том, чтобы небольшие клубочки пряжи перематывать в крупные шары. В сравнении с прядением и вязанием фасовка — работа легкая. Вся операция сводится к непрерывному кругообразному наматыванию пряжи по диагонали клубка.
Производительность труда на перемотке зависела от величины клубков, поступающих на фасовку. Чем меньше клубки, тем чаще приходится прерывать операции, чтобы связать концы пряжи, что приводит к потере времени и нарушению ритма работы.
Успех работы на фасовке зависел также от выносливости правой руки, которая должна производить однообразные круговые движения на протяжении многих часов.
Работал фасовочный цех в две смены, по десять человек в каждой, и этим количеством людей он полностью обеспечивал сырьем вязальный цех. Во главе фасовочного цеха стоял некто Рыбаков — старый, хитрый бригадир в очках со стальной оправой и с седой жиденькой бородкой. В его манерах, обращении и поведении было что-то хищническое. Он подобрал себе компанию угодливых, безропотных подхалимов, которые в благодарность за предоставленную им блатную работенку готовы были трудиться до упаду, лишь бы слава про их шефа гремела на весь лагерь. Рыбаков смотрел на фасовочный цех как на монопольное предприятие, которое он оберегал от вторжения неугодных и нежелательных ему элементов. Своим строгим уставом и почтением к главе фасовочный цех мало чем отличался от средневекового замкнутого цеха. Я знал, как трудно проникнуть через «железный» занавес в вотчину Рыбакова. Однако случай мне помог.
К тому времени я уже перекочевал из пересыльного барака в рабочий под номером 13. Моим соседом на нарах был скромный и тихий зек лет тридцати. Звали его Ароном. До ареста он работал наборщиком в типографии одной областной газеты. Жил неплохо, зарабатывал прилично на семью из трех человек. Жил себе человек и благодарил судьбу. Но в 1937 по клеветническому доносу одного негодяя его арестовали за то, что он якобы печатал в типографии прокламации, призывавшие к свержению советской власти. Дали ему пятнадцать лет. После многочисленных перебросок по разным тюрьмам и лагерям он, наконец, очутился в Баиме. Всегда скромный, сдержанный, немногословный, он подкупал своей честностью и порядочностью. Хотя Арон не принадлежал к породе подхалимов, Рыбаков взял его в свой цех по рекомендации товарищей.
Однажды в фасовочном цехе серьезно заболели два работника.
— Слушай, Миша! — обратился ко мне Арон. — Я вижу, как ты мучаешься на прялке. Переходи к нам работать. Работа нетрудная. Пайка хлеба обеспечена. У нас как раз освободилось два места. Хочешь, я поговорю с Рыбаковым? Думаю, что он тебя примет, если я тебя порекомендую, так как я у него на хорошем счету. Согласен?
— Конечно! — сказал я, обрадованный предоставлявшейся мне возможностью.
Через несколько дней я уже работал в фасовочном цехе. Новое занятие пришлось мне по душе и по силам. Ночь. Тишина. Мы сидим тесным кружком. В центре большая корзина, доверху наполненная клубками пряжи. Рыбаков подбрасывает каждому по клубку в маленькую корзину, а в ней еще пляшет, крутится до конца не размотанный моток. Слышен только едва уловимый шелест натягиваемой и наматываемой нити. Работа несложная, но к ней надо привыкнуть. От однообразного длительного вращения очень быстро устает рука, и поневоле приходится часто давать ей отдых. Но даже и потом, когда рука уже натренируется настолько, что работает, как машина, к концу десятичасовой смены ломит спину и неприятно ноет сердце. Однако я старался не отставать от товарищей. Марка цеха как передового и ударного, которой дорожили все здесь работающие, невольно подстегивала и меня.
Мы работали напряженно и добросовестно. Как и все, я вырабатывал норму и считал себя полноправным членом коллектива. Однако я видел, что Рыбаков относится ко мне недоброжелательно и подсовывает мне (и еще кое-кому из «пасынков») самые мелкие клубки пряжи, а своих подхалимов снабжает клубками покрупнее. Разумеется, это не могло не сказываться на производительности труда: я и другие обиженные теряли много времени на связывание нитей и только-только выполняли норму, а фавориты Рыбакова ее перевыполняли. В результате мы зарабатывали лишь по девятьсот граммов хлеба, а они еще и премиальное блюдо — небольшой пирожок с горохом, капустой или какой-нибудь другой начинкой.
Такой несправедливый подход к работающим был мне не по душе. «Надо изменить этот порядок», — решил я. Мне нечего было опасаться мести начальника, так как работал я добросовестно — давал норму и хорошее качество. И вот однажды во время работы я поднял вопрос о системе распределении сырья между членами фасовочного цеха.
— Вот что, товарищ Рыбаков! — сказал я ему в присутствии всех. — Нравится это вам или нет, а я возражаю против вашего стиля раздачи клубков. На каком основании некоторым работникам, в том числе и мне, вы подбрасываете только мелкие клубки, а своих протеже обеспечиваете крупными? Я вношу предложение до начала работы рассортировывать по размерам все клубки на два или три сорта и распределять их между всеми справедливо. Сортировка их не займет много времени.
— Правильно, правильно! — поддержали меня обиженные. — Давно пора это сделать!
Рыбаков посмотрел на меня с плохо скрываемой злобой, но все же предложение мое принял.
Постепенно я полностью втянулся в работу. Голода как такового уже не было. Но после потери в тюрьме тридцати килограммов веса потребность в еде была огромной, и ощущение голода еще долго меня не покидало. Пайку в девятьсот граммов я съедал молниеносно и не наедался. Мне казалось, что я мог бы съесть быка.
Говоря о моей производственной деятельности по прибытии в баимский лагерь, хочется остановиться и на начальном периоде работы в Баиме Оксаны.
Так же, как и я, она начала с прялки. Работа эта подвигалась у нее успешнее, чем у меня. После месячного стажа она стала выполнять норму выработки на пряже и зарабатывать полноценную пайку. Почти год проработала Оксана прядильщицей. Однако работу эту пришлось прервать. Сидение за прялкой на протяжении девяти-десяти часов в напряженной позе, в согнутом положении, в атмосфере, насыщенной облаками хлопчатобумажной пыли, а также, что вероятно, самое главное — малобелковая, маловитаминная пища (хлеб да баланда) очень тяжело отразились на ее здоровье. У нее появилась сильная отечность. Сначала наливались ноги до щиколоток, потом отеки поднялись до колен, затем — выше и, наконец, водянка распространилась на область живота. Чтобы приостановить бурный процесс отекания, Оксана отказалась от баланды, сократив прием жидкости до минимума, но и это мало помогало — тело по-прежнему наливалось водой, распухало. При надавливании на теле оставались глубокие ямки. Начались сильные поносы. Нечего было и думать о дальнейшей работе. Оксана слегла в больницу. Медицинский уход, прием лекарств, улучшенное питание благотворно сказались на ее здоровье. Отечность пошла на убыль. Появилась надежда, что трагическая судьба, постигшая многих женщин, — гибель от дистрофии — ее минует.
В больнице Оксана встретилась со своей знакомой — обрусевшей немкой Эльзой Юльевной. В Киеве она давала нашему Юре частные уроки немецкого языка. Родилась и жила она в Киеве, не имея никаких связей с Германией. Тем не менее, когда началась война, ее в первый же день арестовали по обвинению в шпионаже. А между тем это было тихое забитое одинокое существо, еле перебивавшееся на жалкие гроши, зарабатываемые частными уроками. Она никогда не интересовалась политикой, и все ее «преступление» заключалось в том, что в ней текла немецкая кровь. Рассказывали, что по окончании срока заключения в Баиме ее выслали на север (в Киев не пустили) и там она страшно бедствовала: ее старческий возраст и никудышнее здоровье исключали всякую возможность зарабатывать хлеб тяжелым физическим трудом, на который только и был спрос. Уроками немецкого языка никто не интересовался.
Глава XLIII Доктор Титаренко
Прошло два месяца моей работы на фасовке пряжи. Наступило лето. Вместо того, чтобы после работы находиться в бараке, мы могли уже отдыхать на лоне природы. Расстилая бушлаты, телогрейки, одеяла на зазеленевшей траве, мы располагались на них и грелись на солнце. Начальство не свирепствовало, то есть не разгоняло нежившихся на солнце доходяг.
В один из таких погожих дней в Баим прибыл мой приятель Николай Максимович Титаренко. Девять месяцев мы просидели вместе в одной камере новосибирской тюрьмы. После моей отправки в лагерный распред Николай Максимович еще два месяца пробыл в тюрьме. Затем он тоже попал в распред, где его продержали еще два месяца.
Там Николая Максимовича поместили в общий барак, где он лежал совершенно заброшенный и беспомощный. На него махнули рукой как на безнадежного. Когда у него началась почти последняя фаза истощения — понос, его отправили в больницу. Однако через два дня вернули в барак. Заведующая больницей цинично заявила: «Чего я буду держать его здесь? Все равно подохнет! Так уж лучше пусть подыхает в бараке».
Неоднократно пытался вырвать Николая Максимовича как коллегу-врача из рук смерти начальник санчасти. Он хотел направить его в сельскохозяйственный лагерь, надеясь, что там его поставят на ноги и будут использовать как врача. Но кому был нужен доктор, который уже сам дышал на ладан? Каждый раз, когда приезжали вербовщики из лагерей, начальник санчасти выводил Титаренко (как было положено — голого) перед отборочной комиссией и говорил: «Перед вами замечательный врач-клиницист, специалист по легочным болезням. У вас в отделениях наверняка немало туберкулезников, которых нужно лечить. Возьмите его к себе. Вид у него сейчас, правда, страшный, но в ваших сельскохозяйственных лагерях есть полная возможность подкормить его, он поправится и будет вам полезен». — «Ну куда он годится? У него же водянка! Нет даже гарантии, что он не умрет в дороге. Нет, нам такой кадр не нужен!» — отвечали вербовщики.
Тело Титаренко покрыли язвы. Полтора месяца пролежал он в таком состоянии. Вырвал его из распреда, чем спас ему жизнь, все-таки начальник санчасти.
«Вот что, Титаренко! — сказал он. — Я хочу сделать последнюю попытку вас спасти. В распреде мы ничем не можем вам помочь. Мы сами голодаем, людей кормить нечем, а брать на работу больных никто не хочет. Остается только одно — отвезти вас в Баим. Возможно, что и там голодно, но все же это инвалидный лагерь, там и уход лучше, и врачей больше. К вам как к коллеге, надо полагать, они лучше отнесутся и, как ни худо с питанием, все же поддержат и подлечат вас».
Николай Максимович не возражал. Он был в таком состоянии, что надежды на выздоровление почти не было, а где умирать, ему было безразлично.
Начальник санчасти приказал запрячь лошадей, усадил Титаренко на двуколку и сам повез его в Баим, выполняя одновременно и обязанности конвоира.
Всю эту печальную историю поведал о себе Николай Максимович при первой же нашей встрече. Вид у него был страшный — землисто-серое лицо, к тому же отечное, глубоко запавшие глаза. Весь он был словно огромный пузырь, надутый воздухом. Большой живот выпячивался, как у беременной женщины. Он едва держался на ногах.
Все же он был рад, что вырвался из распреда. Здесь, в Баиме, у него появилась слабая надежда на то, что судьба ему улыбнется и начнется поворот к лучшему.
Долго мы сидели на лужайке, беседовали, вспоминали о тяжелых днях, прожитых вместе в тюрьме. На правах баимского «старожила» я знакомил Николая Максимовича с порядками в нашем лагере. Я был уверен, что здесь он будет работать по специальности, так как квалифицированных медицинских кадров явно не хватало. Я надеялся, что в этом случае питание он получит усиленное.
Не прошло и нескольких дней после нашей встречи, как Николая Максимовича действительно назначили заведующим бараком хроников, в котором были собраны самые безнадежные дистрофики. Первое время он лежал на нарах вместе с больными. Потом ему выделили отдельную кабинку и прикрепили к нему дневального Корнея, одной из обязанностей которого было приносить доктору еду из столовой.
Часто вечерами в этой кабинке мы с Титаренко отводили душу.
Однажды он мне говорит:
— Слушай, Миша! Дай-ка я выслушаю твои легкие и сердце. Помнишь, как в тюрьме я периодически проводил медицинский осмотр товарищей по камере? Я не забуду, как на моих глазах ты буквально таял, и я опасался, как бы у тебя не начался туберкулезный процесс. Однако в легких, кроме старого зарубцевавшегося еще в молодости очага, я ничего не находил. Дай-ка проверю тебя сейчас, нет ли изменений в худшую сторону. Заодно прослушаю и сердце.
Я разделся. Он вертел меня во все стороны, прикладывая ухо к груди, к спине, выстукивал, клал на топчан, снова выслушивал и, наконец, сказал:
— Что за черт! Откуда у тебя порок сердца? Ведь еще три месяца назад у тебя и намека на него не было. Скажи, ты ничем не болел после тюрьмы в лагере? — допытывался Титаренко.
— Да как будто ничем. Правда, когда меня перегоняли из распреда в Баим, я немного простудился. Дул сильный ветер, и я еще тогда промочил ноги в ледяной воде. Дня три-четыре после этого я чувствовал недомогание. Примерно через неделю после гриппа мне показалось, что по вечерам у меня повышается температура. Хотел ее проверить, но во всем лагере, даже в больницах, не было ни одного градусника. Примерно через месяц температура как будто нормализовалась. Но вскоре я стал замечать, что сердце у меня все больше и больше ноет. Я это объяснял характером своей работы: за девять часов нужно делать десятки тысяч оборотов правой рукой, чтобы заработать пайку хлеба.
— Все ясно, — сказал Николай Максимович. — После гриппа у тебя началось воспаление внутренней оболочки сердца. На это указывает длительная повышенная температура. Не исключено, что воспалительный процесс распространился на сердечные клапаны. Со временем створки клапанов поджили, но остались сморщенными, и в результате — классический порок сердца. Тебе надо немедленно бросать физическую работу. Даже наматывание пряжи тебе противопоказано.
— Легко сказать! А что же я буду есть? Перейти на четыреста пятьдесят граммов хлеба — значит превратиться в хроника и потом прямым сообщением попасть в морг. Нет уж, не хочу!
Титаренко задумался, но тут же загорелся новой идеей:
— Вот что, Миша! Переходи-ка ко мне в четвертый барак, будешь моим помощником. Я утрясу этот вопрос в медсанчасти.
— А что же я буду у тебя делать? Ведь я ничего не смыслю в медицине.
— Будешь моим секретарем. Ты не представляешь, какая масса у меня писанины. Я не в силах с ней справиться. Целый день обхожу больных. А их у меня около четырехсот. На каждого нужно заводить историю болезни, записывать назначаемое лечение. Я неоднократно обращался с просьбой в санчасть выделить мне секретаря. В принципе там не возражают, но говорят — ищите сами. Не хочется брать кого попало, и только сейчас мне пришло в голову, что, пожалуй, лучшего кандидата, чем ты, я не найду. Соглашайся!
— Ну хорошо, а как с питанием? — спросил я.
— Да, да, конечно… ты прав, — смутился Титаренко. — Не подумал об этом. Гарантировать тебе девятьсот граммов я не смогу, мне самому дают только шестьсот. Впрочем, — несколько оживившись, продолжал он. — И ты будешь получать столько же. А что касается приварка, что ж, будем делиться по-братски.
Я рассмеялся.
— Ну и чудак же ты! Посмотри на себя! Еле на ногах стоишь и хочешь лишить себя и того скудного питания, которое тебе «милостиво» прописала санчасть. Могли бы тебе дать спецпитание. Небось работенку подсунули такую, что с ней и троим не справиться!
Я, конечно, не мог согласиться с его предложением. Он все еще выглядел не лучше своих пациентов. Все такой же отекший, он еле волочил ноги. По существу, ему самому следовало лежать, а не работать. Но как ни тяжело было, нужно было двигаться, что-то делать, ибо было опасение — заляжешь в постель, то уже никогда не поднимешься.
После назначения Николая Максимовича заведующим бараком № 4 на протяжении нескольких недель питание его мало чем отличалось от питания больных, которых он обслуживал. Врачебная корпорация, уже как-то обосновавшаяся и устроившаяся в Баиме более или менее сносно, очень неприязненно встретила своего коллегу. Для нее это был чужак, претендовавший на какую-то долю благ, которые с таким трудом закрепились за всей братией.
В административном отношении медицинский персонал Баима подчинялся начальнику медсанчасти, в бытовом же — полностью зависел от заведующей мужской больницей азербайджанки Терры Измаиловны, тоже заключенной. Она единолично распоряжалась больничной кухней, то есть по своему усмотрению назначала питание больным и врачам. Вообще она чувствовала себя полновластной хозяйкой во всем. Она, например, свободно раздавала начальству простыни, хотя за них отчитывались определенные ответственные лица, и в случае ревизии им грозила большая неприятность.
Внешность Терры Измаиловны соответствовала ее властному характеру, Это была высокая, крупная брюнетка с черными глазами. Ее манеры, широкий шаг, размашистая походка — все говорило о склонности командовать, приказывать, быть на положении начальника. Эти мужские качества подчеркивались военизированной формой, с которой она никогда не расставалась. На ней были гимнастерка и юбка защитного цвета, хромовые сапоги с огромными голенищами, еле вмещавшими ее толстые ноги. Тон заведующей был всегда категоричный, не допускавший возражений.
Несмотря на властный характер и стремление командовать, по существу это была неплохая женщина, и ей не чужды были также добрые дела. Но, как восточный человек, она была очень эмоциональна, что в сочетании со свойственной ей любовью к лести выливалось часто в неровное отношение к подчиненным. Так, врачей, добивавшихся ее благосклонности, льстящих ей, она подкармливала. Других же, просто добросовестно выполнявших свои обязанности, держала на обычном полуголодном рационе. По-видимому, вследствие того, что Титаренко с первых дней появления в Баиме не оказал Терре Измаиловне должных знаков чинопочитания и преклонения, она невзлюбила его, и когда Николая Максимовича назначили заведующим бараком № 4, палец о палец не ударила, чтобы подкормить и подлечить его, хотя не могла не видеть состояния доктора. Больной и распухший, сидел он на обычной баланде, выполняя в то же время физически почти непосильные для него обязанности врача.
Обслуживал Николая Максимовича, как я говорил выше, дневальный Корней. Он три раза в день приносил ему из столовой еду и объедал его самым бессовестным образом. Это был огромный верзила лет под пятьдесят. Крупный, широкоплечий, он, конечно, голодал больше других. Что для него баланда? Ему бы полкилограмма сала или мяса, да хлеба килограмма полтора — вот это да!
Свою воинскую службу он отбывал еще до революции. Благодаря стройной фигуре, высокому росту и великолепной выправке его взяли в царскую гвардию.
— Как хорошо мне тогда жилось! — вспоминал он мечтательно. — Жили мы в караульной при царском Зимнем дворце. Форма была пестрая, красивая. Бывало, стоишь на карауле с винтовкой, проходит мимо тебя сам государь император. А ты ешь его глазами, все в тебе застынет, не смей пошевельнуться, стой, как статуя. Зато и благодарности были от его императорского величества. А уж как кормили! Как вспомню, как я тогда питался, кровь во мне играла, молодой был, красивый, девки так и заглядывались на меня… А что от меня осталось? Стыдоба. Правда, и возраст не тот. Но дайте мне питание, я еще себя покажу! Да где ж это питание? Разве баландой наешься?
Вот он приносит обед Николаю Максимовичу. Пока тот ест, Корней сидит рядом и в прямом смысле заглядывает ему в рот, беспрестанно охая и вздыхая, словно боится, что Титаренко не оставит ему ни крошки. Николай Максимович не мог видеть голодных глаз и, не доевши обеда, передавал остатки денщику. Корней жадно хватал котелок с баландой и залпом выпивал ее.
Как-то раз Титаренко задержался с обходом в бараке. Придя к себе в кабину, он увидел такую картину: запустив лапу в котелок, Корней вылавливал гущу — кусочки картофеля, капусты, перловую крупу или пшено и поспешно отправлял их себе в рот. Увидев хозяина, он страшно смутился, чуть не поперхнулся, но тут же нашелся:
— А я думал, что сегодня вы не будете обедать. Поверьте, такая дрянь, что и в рот не лезет.
Мягкий и слабохарактерный по натуре, Титаренко не только не прогнал его, но даже не пробрал как следует.
Как-то раз к Николаю Максимовичу зашел заведующий крахмало-паточным цехом, бывший инженер-химик, зек Рябчинский и говорит:
— Николай Максимович, я слышал, что вы специалист по легочным болезням. Боюсь, как бы у меня не начался туберкулезный процесс. Вот тут болит, — сказал он, указывая на правую лопатку. — Прошу вас, обследуйте меня основательно.
Титаренко, действительно, был крупным специалистом по диагностике легочных заболеваний. Он улавливал на слух тончайшие нюансы, и его слуховая диагностика, как правило, подтверждалась рентгеноскопией или снимками. Он выслушал Рябчинского и сказал:
— Могу вас утешить, что ничего серьезного у вас нет. Прослушивается небольшое катаральное состояние в бронхах. Оно пройдет, если вы подлечитесь.
И тут же дал ему несколько советов. Довольный и успокоенный инженер на прощанье сказал:
— Вы не возражаете, если я буду к вам периодически наведываться? Все-таки будет какая-то гарантия, что мы не упустим начальной стадии туберкулеза, если он все же у меня обнаружится.
— Пожалуйста, пожалуйста! — любезно предложил свои услуги Николай Максимович. — Всегда рад вам помочь.
— А, впрочем, — сказал Рябчинский, — я был бы вам признателен, если бы вы заходили ко мне запросто. У меня отдельная кабинка, и мы неплохо проведем с вами время. Да и от своих больных отдохнете. Согласны?
Скоро между доктором и инженером завязалась тесная дружба. Каждый день Рябчинский угощал Титаренко полулитровой банкой патоки, которую цех изготовлял из картофельного крахмала. Сахар, которого так не хватало Николаю Максимовичу, просто творил чудеса. Прежде всего у него пошла на убыль отечность. Живот постепенно спадал, «слоновые» ноги спухали. Боли в раздутой печени прекратились. Общее состояние его здоровья резко улучшилось. Да и одышку как рукой сняло. Исчезли слабость, вялость, силы прибывали.
Вместе с улучшением здоровья у Титаренко появилось желание заняться изобретательством. До ареста он увлекался медицинским приборостроением. У него, например, был собственной конструкции, получивший широкое признание в медицинских кругах, тройничок для переливания крови. Очень хорошо зарекомендовал себя также его прибор для выкачки эксудата при гнойном плеврите и ряд других приборов. Почувствовав себя лучше, Титаренко снова взялся за свое любимое дело, надеясь, что его приборы найдут применение не только в Баиме, но и во всем Сиблаге.
Однажды медицинское управление Сиблага НКВД организовало при центральном отделении в Маргоспитале конференцию врачей для обмена опытом лечебной работы среди заключенных. На съезд был приглашен и Титаренко. Он блестяще выступил с докладом на тему борьбы с туберкулезом, а заодно продемонстрировал свой приборчик-тройничок для переливания крови и аппарат для выкачки эксудата при бронхите. После этого встал вопрос о предоставлении ему условий для работы в этом направлении. Его выступление имело большой успех. Слушатели устроили ему овацию, а начальник медсанчасти полковник Гольдберг после совещания в частной беседе, между прочим, спросил, как ему живется в Баиме. Николай Максимович не счел нужным скрывать истинное положение вещей. Услышанное возмутило полковника, и он обещал помочь Николаю Максимовичу.
Прошло несколько дней.
— Вас просит начальница, — сказал дневальный, входя в кабинку Николая Максимовича.
— Сейчас иду.
— Вы меня вызывали? — спросил Титаренко, остановившись у порога.
— Да. Мы получили из Сиблага предписание усилить вам питание. Отныне вы будете находиться на довольствии больничной кухни и получать питание по вашему заказу. Терра Измаиловна уже поставлена об этом в известность, — сказала начальница санчасти. — Можете идти.
— Спасибо.
С этого дня у Титаренко началась новая жизнь. Его здоровье еще быстрее пошло на поправку. От водянки не осталось никаких видимых следов. Николай Максимович приобрел нормальный человеческий облик.
Милости, посыпавшиеся на его голову, не миновали и денщика. Скоро лицо Корнея раздалось вширь, могучие плечи расправились.
Как-то однажды я обратился к Титаренко с таким вопросом:
— Меня все-таки удивляет, как ты со своим кротким, незлобливым характером попал в тюрьму и лагерь. Я понимаю, что многие из нас стали жертвой гнусной клеветы. Но кто мог иметь какие-либо претензии к тебе, чтобы так подло отомстить тебе?
Титаренко усмехнулся. Его большие голубые глаза смотрели на меня по-детски наивно. Я не заметил в них ни тени гнева и возмущения, таких естественных при воспоминании о незаслуженных обидах. Напротив, на его лице я прочел какое-то всепрощенческое выражение, столь типичное для интеллигента-славянина, неспособного долго хранить в душе чувство ненависти, злобы к своему даже самому заклятому врагу.
— Я и сам ломал себе голову над тем, кто мог на меня донести в НКВД. Перебирая в памяти всех знакомых, приятелей, сослуживцев, я никого не мог заподозрить в предательстве — они относились ко мне по-дружески и благожелательно. Только на следствии я узнал, что донос на меня сделала сослуживица, работавшая под моим руководством врачом-ординатором, некая Недзвецкая. Как потом выяснилось, она была секретным агентом НКВД в киевском туберкулезном госпитале, в котором я служил до ареста. Она недавно окончила вуз, опыта еще практически не имела, да и, по правде сказать, не очень-то интересовалась работой. Умом она не отличалась — разбалтывала такие вещи, о которых более осмотрительный человек предпочел бы помалкивать. Однажды она мне и говорит: «Знаете, Николай Максимович, на днях меня вызывали в НКВД. Мое сердце екнуло. Чего это вдруг меня туда приглашают? Веду я себя прилично — никаких анекдотов насчет власти никогда не рассказывала. Захожу. Предъявляю пропуск в комнату 12. Поднимаюсь по лестнице. Обратила внимание на то, что перила и пролеты между лестницами густо заплетены сеткой. Думаю, для чего бы это. Кругом тишина. Стучу в дверь кабинета, а у самой сердце так и колотится. «Войдите!» — слышу приглушенный голос за дверью с толстой обивкой. Открываю дверь и вижу, — кого бы вы думали? Моего приятеля, с которым вместе училась в медицинском институте». — «Как это может быть? Ведь он же врач!» — прерываю ее. А она говорит: «А этого я и сама не знаю. Увидев его за столом, я очень обрадовалась, и у меня сразу отлегло от сердца. Ну, тут у нас пошла приятная беседа. Вспомнили студенческие годы, друзей, знакомых, а потом перешли к делу. «Ну, так для чего же, Алешка, ты меня вызывал?» — «Ах, да, — говорит, — ты ведь работаешь в туберкулезном госпитале. Говорят, у вас там много врачей, и многие из них на тебя заглядываются. С твоей внешностью это и не удивительно. Вот мы и подумали, что ты могла бы оказать нам большую услугу». — «Чем же?» — спрашиваю. — «А ты, говорит, заводи с ними приятные разговоры, вызывай на откровенность, прислушивайся, о чем они говорят между собой и нас информируй. Нам важно знать, какие у них мысли, настроения. Можешь сама приходить с донесениями, или, чтобы меньше навлекать на себя подозрений, присылай сведения по почте».
Я, конечно, никак не думала, что могут меня вызвать для такого дела, и говорю ему: «Знаешь, Алешка, это очень серьезное поручение, и сразу дать ответ на твое предложение не могу». — «Конечно, конечно, — говорит, — вполне тебя понимаю, но должен сказать, что мы никого не принуждаем. Ты хорошенько подумай, но учти, что не каждому мы оказываем такую высокую честь, как тебе». Я ушла».
«И что же вы решили?» — спрашиваю ее. Она замялась и говорит: «Сама не знаю, как мне быть».
Николай Максимович продолжал:
— Однажды районный прокурор Киева затребовал от нашего госпиталя истории болезней некоторых пациентов. Эти документы ему понадобились в связи с разбирательством на каких-то судебных процессах. На этот раз он очень быстро возвратил нам истории болезней. На каждой странице его рукой красным карандашом было подчеркнуто до 50–60 грубых грамматических ошибок, а в записке, адресованной заведующему госпиталем, прокурор выражал свое возмущение вопиющей безграмотностью наших врачей. Взволнованный и расстроенный начальник госпиталя Штейнберг вызвал меня к себе и говорит, тыча мне в глаза скомпрометировавшие нашу организацию документы:
«Что это у вас делается? Кто пишет истории болезни?» — «Как кто? Вы же прекрасно знаете — врач-ординатор Недзвецкая». — «Тем хуже для вас, Николай Максимович. Ведь она подчиняется непосредственно вам. Почему вы не интересуетесь ее работой?» — «Позвольте, — говорю, — разве в мои обязанности входит обучать ее грамоте? Она ведь закончила высшее учебное заведение. Не я выдавал ей диплом, и не мне нести ответственность за ее безграмотность». — «Все это так, — смягчая тон, продолжал Штейнберг, — но разве вы не знаете, что она общественница, молодой, начинающий врач, что ей надо помогать, это наша смена, молодые кадры, которыми мы должны руководить». — «Я и не отказываюсь делиться с ней опытом, спросите ее сами, но учить ее грамоте, которую она должна была усвоить еще в средней школе, простите, это не мое дело».
На этом наш разговор окончился.
Через некоторое время Штейнберг снова меня вызывает.
«Знаете, — говорит, — до меня дошли слухи о романах, которые крутит с нашими больными Недзвецкая. Не дай Бог, если эти разговоры выйдут за стены госпиталя. Вы представляете, какой это будет позор, если слухи о легком поведении Недзвецкой докатятся до райздрава! Не хватает еще бардака в нашем госпитале. Знаете что? Давайте пройдемся с вами по палатам в ночное дежурство Недзвецкой».
И вот однажды в два часа ночи пошли мы с ним по палатам. Все больные спали. Но одна из коек вызвала у нас подозрение. Подходим ближе. Лежит парочка. Штейнберг срывает одеяло. Из-под него выскакивает такой себе плюгавенький больной. Он не знал, куда деваться от стыда, а Недзвецкая схватила простыню и накрылась с головой.
Мы ничего не сказали и ушли, решив поговорить с участниками этой сцены в другое время. Вернулись в кабинет Штейнберга.
«Ну, что вы на это скажете? — еле сдерживая гнев, начал Штейнберг. — По-моему, нам ничего не остается, как выгнать эту проститутку, чтобы и духу ее здесь не было!» — «Не слишком ли строго? Может быть, следовало бы на первый раз ограничиться выговором и предупреждением?» — предложил я. — «В таком случае, Николай Максимович, поговорите вы с ней сами. Может быть, вы на нее подействуете, но если она не изменит своего поведения, мы ее уволим с волчьим билетом».
Дня через два я вызвал Недзвецкую для беседы. Я только намекнул ей о тяжелых для нее последствиях, если она не прекратит романы, В ответ она вызверилась на меня, как тигрица. Упершись руками в бедра, с перекошенным от злобы лицом, только и сказала: «Это мы еще посмотрим, кто первый отсюда вылетит — я или вы!» — и пулей выскочила из кабинета, с силой захлопнув за собой дверь. «Ну что будешь делать с дурой, — подумал я. — Может быть, перебесится, образумится».
Я не придал никакого значения ее угрозе и скоро забыл об этом инциденте. Но когда следователь назвал мне ее фамилию, меня осенило — я вспомнил слова Недзвецкой и сразу понял, кому обязан тюремным и лагерным заключением.
Николай Максимович замолчал, а я подумал, до чего же подлы люди! Как можно покарать ни в чем не повинного человека, к тому же твоего наставника по работе? И что это за политический строй, который поощряет подобных клеветников? Неужели эта негодяйка еще жива и благоденствует, пользуясь покровительством властей? Но тут же упрекнул себя в наивности — ведь без таких недзвецких рухнет вся система НКВД, они-то и составляют главную его опору.
Но, может быть, Титаренко все же ошибается?
— Николай Максимович, ты мне все-таки скажи, уверен ли ты в том, что именно Недзвецкой ты обязан тюрьмой и лагерем? Имеешь ли ты неоспоримые доказательства этого? — спросил я.
— Причастность Недзвецкой к моему делу не подлежит никакому сомнению. Следователь был со мной довольно откровенным и показал доносы, написанные ее рукой, — ответил Титаренко, посмотрев на меня, как всегда, детскими невинными глазами.
— В чем же она тебя обвинила?
— Она писала, что я изобрел пушку и продал ее немцам.
— Ты что, шутишь?
— Какие там шутки, когда следователь сам мне предъявил это обвинение, сославшись на показания Недзвецкой.
— Ну а следователь, неужели он и впрямь поверил в эту чушь?
— Думаю, что в глубине души он и сам посмеялся над этой глупостью. Но так как ему представился случай разоблачить еще одного «врага народа», то он и ухватился за этот бред, тем более, что донесение-то было от своего же агента НКВД и надо было дать ему ход.
— А что еще она тебе пришивала? — поинтересовался я.
— Связь с французской контрразведкой.
— Это еще что за номер? — спрашиваю.
— Видишь ли, наш госпиталь выписывал из Парижа медицинский журнал. А надо тебе сказать, что у меня была приятельница, пожилой врач, некто Некрасова. Она много лет прожила во Франции, великолепно владеет французским языком. Ну и как врач, интересовалась медицинскими новинками. Я часто приносил ей эти журналы. Знала об этом и Недзвецкая. Но в своих доносах она писала, что будто бы я получал из Франции какие-то секретные шпионские задания и, выполнив их, данные передавал через Некрасову.
— Так тебе и шпионаж пришили?
— Думаю, что нет, хотя следователь и расспрашивал меня о связях с Францией, но так как последняя еще до войны была нашей союзницей, то он, возможно, и не придал серьезного значения этому показанию.
— И это все? — допытывался я.
— Нет, были еще какие-то глупые второстепенные обвинения, я их даже не запомнил. А дали мне пять лет.
В 1943 году Титаренко перевели из Баима в Маргоспиталь, в Мариинское отделение, в котором он продолжал работать врачом-зеком, а через три года он освободился.
После того, как он ушел на волю, я на многие годы потерял с ним связь и не знал, где он, что с ним и вообще — жив ли он. Ведь мне предстояло прожить в лагере еще пять лет. Судьбе было угодно, чтобы в 1959 году я вернулся в Киев. Однажды летом этого года, проходя мимо здания НКВД — КГБ (Владимирская ул., 33), я вспомнил, как в подвале этого дома я отсиживал первые десять дней заключения — с 23 июня по 2 июля 1941 года. Вспомнил Титаренко, с которым там познакомился. Я ничего не знал о том, как сложилась его судьба после произошедшего тринадцать лет тому назад освобождения.
Поровнявшись со зловещим зданием, поднимаю голову и тут же на тротуаре вплотную натыкаюсь… на живого Николая Максимовича! Случай просто невероятный, в него трудно поверить. Но это не литературный трюк. Приведенный факт действительно имел место. Как могло случиться это чудо — встретиться непременно возле тюрьмы, в которой вместе сидели восемнадцать лет назад, в городе с миллионным населением — уму непостижимо.
Встретившись, мы остолбенели и, лишь придя в себя, кинулись в объятия друг друга.
Годы изменили облик Николая Максимовича. Первое, что бросилось в глаза, — прекрасная, но уже поседевшая шевелюра, глубокие морщины на лице, сильно ссутулившаяся, почти сгорбленная спина. Но глаза оставались прежними — большие, голубые, с наивно-детским доверчивым выражением.
О том, какой была жизнь Николая Максимовича в течение истекших тринадцати лет, я узнал следующее.
Еще находясь в заключении в Маргоспитале, Титаренко сумел завоевать репутацию высококвалифицированного специалиста. Когда он в 1946 году освободился и стал вольнонаемным врачом, его авторитет еще больше вырос. Сбросив с себя клеймо зека, он продолжал работать главным врачом Маргоспиталя при Сиблаге и одновременно занимался частной врачебной практикой в городе Мариинске. Среди местного медицинского персонала города Николай Максимович выделялся своими знаниями и опытом, и не было ничего удивительного, что скоро у него появилась большая клиентура. Ежедневно к нему приходили десятки местных жителей, не говоря уже о работниках «органов», ставших его пациентами. Его щедро вознаграждали деньгами и натурой. Николай Максимович вскоре стал весьма обеспеченным, даже богатым человеком и не без тени самодовольства и хвастовства признался мне, что за один год работы вольным врачом он сколотил состояние в пятьдесят с лишним тысяч рублей (по старому курсу — до денежной реформы 1961 года).
Для Сиблага такой ценный врач, как Титаренко, был большим приобретением. Начальство Сиблага оказывало ему всяческие знаки внимания.
Вскоре Николай Максимович стал играть роль «придворного врача» в Сиблаге, что давало ему доступ к местной знати. Сильные мира сего, сталинские «рабовладельцы» были с ним на короткой ноге и до некоторой степени приоткрывали завесу над этим таинственным, замкнутым миром, недосягаемым для простых смертных.
Такое расположение энкаведешных вельмож льстило самолюбию Николая Максимовича и, кроме того, создавало как бы иммунитет против козней со стороны завистников, не брезговавших ничем, чтобы под него «подкопаться». Так вассал, отдавая себя под покровительство высокого сюзерена, приобретает в его лице верного защитника от врагов и недругов.
Больше всего протежировал Николаю Максимовичу начальник третьего отделения Сиблага НКВД полковник Гривич, эвакуировавшийся в начале войны вместе с аппаратом украинского НКВД из Киева в Сибирь. Его единственная дочь серьезно болела туберкулезом. Титаренко приложил все старания, чтобы вырвать ее из рук смерти. Гривич не знал, чем отблагодарить Николая Максимовича, и стал его преданным другом, переступив таким образом грань, отделявшую его, представителя могущественной корпорации НКВД, от бывшего заключенного.
Надо отдать справедливость Гривичу, что он не принимал от Титаренко услуг как нечто должное, само собою разумеющееся и вытекающее из взаимоотношений между хозяином и его слугой. Чтобы отблагодарить Николая Максимовича за постоянную врачебную помощь, Гривич предлагал большие суммы денег, от которых Титаренко категорически отказывался. Однако Гривич находил другие способы вознаграждения своего врача. Так, в дни революционных праздников он посылал ему на дом богатые подношения — огромные красиво оформленные торты, разные кондитерские изделия, а на Пасху — даже куличи.
Признательность «придворному» доктору выражалась не только в подношениях и подарках, но и в ограждении Николая Максимовича от действий клеветников, которые угрожали ему новым сроком заключения. Вот два таких знаменательных случая.
Однажды Гривич вызвал к себе Титаренко и говорит:
— Николай Максимович! Какие у вас взаимоотношения с Руденко? Не было ли у вас с ним каких-либо столкновений, конфликтов?
Титаренко посмотрел на полковника детски-невинными глазами, пожал плечами и сказал:
— Ей-богу, не помню, Иван Емельянович. Как будто никаких трений между нами не было. Он работает под моим руководством, у меня с ним чисто деловые контакты. Лишь изредка мы касались отвлеченных тем. Так, он однажды посетовал на то, что не хватает средств к существованию, что, хотя он и вольнонаемный врач, клиентура у него небольшая. И тут в шутку добавил, что некоторым как-то удается загребать тысячи, так как народ к ним толпами валит. Мы посмеялись, похлопали друг друга по плечу. В целом, я бы сказал, отношения между нами неплохие. Если бывали у него какие-либо затруднения в решении медицинских вопросов, я никогда не отказывался ему помочь.
— И больше вы за ним ничего не замечали? — спросил Гривич.
— Ей-богу, ничего. Я всегда считал его честным, порядочным человеком.
— Эх, Николай Максимович! Когда, наконец, вы поумнеете? Вы уже раз горько поплатились за вашу доброту и доверчивость к людям. Видно, тяжелые уроки прошли для вас даром. Так и умрете взрослым беззащитным ребенком! Знаете ли вы, что этот негодяй Руденко пишет доносы, в которых обвиняет вас в контрреволюционной деятельности. Больше того, он пишет, что вы уже организовали контрреволюционную группу. Вот, полюбуйтесь! — и Гривич протянул Николаю Максимовичу исписанный листок за подписью «Бдительный».
Титаренко взял дрожащими руками рапорт и прочел его. Стараясь успокоить Николая Максимовича, Гривич сказал:
— Ваше счастье, что эта писулька попала ко мне в руки. Ведь я-то знаю вас как честнейшего, вполне лояльного человека, не способного ни на какие контрреволюционные действия. Все, что здесь написано, — ложь и клевета. Руденко подлый завистник. Нет сомнения, что он метит на ваше место. Но он просчитался. Даром ему это не пройдет! А что касается этого гнусного рапорта, то вот мой ответ! — и Гривич на глазах Титаренко разорвал донос в клочья.
Вот второй случай, еще более характерный для нравов, царивших в системе НКВД.
Было два часа ночи. Титаренко крепко спал. Вдруг кто-то постучал в дверь.
— Кто там? — пробормотал спросонья Николай Максимович.
— Это я, комендант. Вас срочно вызывает к себе начальник третьего отделения.
Титаренко поспешно оделся и явился в кабинет. На пороге его встретил Гривич:
— Прошу прощения, Николай Максимович, за то, что потревожил вас в такой поздний час. Мне, знаете, часто приходится по ночам бодрствовать. Я уже привык к вам, и, признаться, без вашего общества мне довольно скучно. Это, конечно, эгоистично с моей стороны — ради моих прихотей отрывать вас от ночного сна. Вы уж на меня не сердитесь!..
— Что вы, что вы, Иван Емельянович! Какие пустяки!
— Видите ли, — замялся Гривич. — Дело касается именно вас… Но вы не пугайтесь.
Он остановился, видимо, размышляя, как бы поделикатнее подойти к щекотливому вопросу.
— Вы, конечно, знаете, — начал он издалека, — и можете не сомневаться, что мы очень ценим вас как замечательного врача. В частности, о вашем мастерстве, опыте и знаниях чрезвычайно высокого мнения начальник медсануправления полковник Климов. Ему очень хотелось бы, чтобы вы поработали еще года три главврачом в сануправлении. Он считает, что только вы можете поставить медицинскую службу в Сиблаге на должную высоту. В то же время он опасается, как бы вы не уехали из Мариинска. Вы ведь теперь вольная птица, и можете вернуться на родину в Киев или в Москву. До него дошли слухи, будто вы собираетесь работать в Москве, куда вас приглашает министерство здравоохранения. Ваши медицинские приборы получили там высокую оценку, и Москва заинтересована в дальнейшем их усовершенствовании. Скажите, Николай Максимович, вы в самом деле собираетесь переехать в Москву?
— Видите ли, Иван Емельянович, вы сами понимаете, что здесь я не вижу никаких перспектив для творческой работы, которой уже отдал не один десяток лет. А Москва может создать мне соответствующие условия.
— Конечно, так, — задумчиво промолвил Гривич. — Что до меня, то я бы не препятствовал осуществлению ваших планов и намерений, хотя лично был бы весьма огорчен, если бы вы нас покинули. Однако товарищ Климов ни за что не хочет с вами расставаться, но, с другой стороны, и задержать вас просто так приказом не имеет права — вы ведь вольный казак, а не заключенный, с желаниями которого можно не считаться.
Гривич замолк. Видимо, он оттягивал момент нанесения чувствительного удара по своему протеже. Наконец, сказал:
— Я буду с вами откровенен, Николай Максимович, но прошу вас сохранить нашу беседу в глубокой тайне.
— Неужели вы можете во мне сомневаться? Впрочем, я не претендую на вашу откровенность, если вы мне не доверяете, — с достоинством ответил Титаренко.
— Что вы, что вы? Речь идет о вашей судьбе, которая для меня не безразлична. Собственно, я потому и потревожил вас глубокой ночью, что дело, касающееся вас, не терпит отлагательства.
«Опять какой-то подкоп», — с тревогой подумал Николай Максимович.
— Так вот, видите ли, — продолжал Гривич, — чтобы удержать вас на посту главврача в сануправлении Сиблага, Климов собирается устроить вам пакость. У него уже есть договоренность с прокурором Сиблага спровоцировать против вас одно дельце, за которое вам грозит новый срок — на два-три года. Превратив вас снова в зека, они заставят вас против вашей воли поработать главным врачом еще с пару лет. Остановка только за мной — я должен санкционировать этот заговор против вас. Вот оно — это дельце, состряпанное начальником сануправления и прокурором, — сказал Гривич, взмахивая в воздухе докладной запиской.
Титаренко весь съежился, представляя себя снова зеком.
— Неужели это возможно? — тихо спросил Николай Максимович. — А ведь как они были со мной любезны, как выражали уважение и признательность мне и, казалось, искренне благодарили за успешное лечение не только их самих, но и их домочадцев. Что же это за люди?
Несколько успокоившись, Титаренко спросил:
— В чем же меня обвиняют?
— Скажите, Николай Максимович, какие у вас отношения с Ладой Жовнер? Извините, что я невольно вторгаюсь в вашу интимную жизнь. Поверьте, что делаю я это не из праздного любопытства и никогда себе не позволил бы даже коснуться этой темы. Но Климов и прокурор намерены использовать ваши близкие отношения с Ладой, чтобы состряпать против вас дело.
— Да не может быть! — воскликнул Титаренко.
— Увы, может, — продолжил Гривич, — поэтому-то я прошу вас быть со мной совершенно откровенным.
— Что ж… Я люблю Ладу. Наше положение разнится: я уже завершил срок заключения, а ей остается еще досиживать три года. В Москве я буду добиваться досрочного ее освобождения и, если это мне удастся, сочетаюсь с ней законным браком.
— Так вот, дорогой. Вам хотят поставить в вину связь вольнонаемного врача с заключенной девушкой, — продолжил Гривич. — Это грозит вам трехлетним заключением. Нужна только моя санкция. Но я на это не пойду. Вот мое решение! — и докладная записка на глазах Титаренко была порвана на куски.
Второй раз Гривич отвел меч, занесенный над головой Титаренко. На прощанье он сказал Николаю Максимовичу:
— Я бы посоветовал в ваших собственных интересах встречаться с этой женщиной так, чтобы не подавать в дальнейшем повода для разных сплетен.
Титаренко был тронут поступком своего покровителя.
Нужно сказать, что начальник третьего отделения действительно привязался к своему домашнему врачу и бывал с ним довольно откровенным. Будучи уверенным, что Николай Максимович никому не станет передавать содержание их разговоров, он рассказывал ему кое-что из области закулисной деятельности органов НКВД.
Как-то после чашки чая Гривич стал вспоминать отдельные эпизоды из своей энкаведистской практики.
— По долгу службы, — сказал он, — мне часто приходится присутствовать при исполнении смертных приговоров. Помню, однажды я, прокурор и судья сопровождали к месту казни группу украинских девушек из Западной Украины. Их было двадцать человек в возрасте не больше двадцати лет. Конвоиры гнали смертников к вырытой могиле. Одна, совсем еще молоденькая девушка, вырвалась из окружения и бросилась к моим ногам. Она в отчаянии ломала руки, рыдала, умоляла: «Гражданин начальник, отмените расстрел. Мне только девятнадцать лет. Клянусь Богом, я буду честно трудиться, даруйте мне жизнь, не убивайте меня». Подоспевший конвоир схватил ее за шиворот и с силой швырнул в группу заключенных, обреченных на смерть. Их построили в ряд над самым краем братской могилы. Судья зачитал смертный приговор. Солдаты взяли ружья наизготовку. Последовала команда, раздался залп. Воздух огласился душераздирающими криками, воплями, стонами, и яма сразу наполнилась еще живыми, трепещущими и корчащимися в судорогах телами. Из глубины ямы продолжали доноситься страшные голоса умирающих. Одни требовали их прикончить, другие молили о пощаде. А в это время начальник конвоя вскочил в могилу и давай уминать ногами живых и мертвых. И чем яростнее он притоптывал каблуками головы и тела несчастных, тем больше им овладевало неистовство. Каждый его удар сапогами сопровождался диким возгласом: «Вот тебе, вот тебе, собака!» Знаете, Николай Максимович, до сих пор не могу забыть этой жуткой сцены, а эта девушка так и стоит у меня перед глазами. Но что я мог поделать, — продолжал Гривич, — закон есть закон. Я не мог приостановить приговор.
Трудно сказать, насколько был искренен Гривич в своих признаниях. Непонятно, почему он не прекратил дикой расправы над уже лежащими в могиле жертвами. Да и вообще — зачем ему понадобилось рассказывать об одном из самых позорных, постыдных эпизодов в его богатой практике? Возможно, он хотел до некоторой степени реабилитировать себя в глазах Титаренко, ибо не мог не сознавать, что, будучи видным представителем корпорации «Берия и компания» и ее верным слугой, он несет ответственность за многие злодеяния, ею совершаемые.
Но что Гривич в душе остался закоренелым «крепостником» и идейно глубоко верным своей энкаведешной касте, целиком подтвердилось впоследствии.
Через 14 или 15 лет (это было уже не то в 1960, не то в 1961 году) он снова встретился с Титаренко, но уже в Киеве. Гривич не забыл, что сделал для него в свое время Николай Максимович, и, когда увидел его после стольких лет разлуки, долго не выпускал из своих объятий.
— Ну, как живете, Иван Емельянович? — спросил Титаренко.
Гривич безнадежно махнул рукой. Нужно отметить, что за эти годы он очень изменился. Лицо постарело, появились глубокие морщины. От гордой самоуверенности не осталось и следа. В глазах — выражение какой-то угнетенности, недовольства и даже озлобленности. Штатский костюм, в который он был одет, не отличался свежестью и говорил о некоторой неряшливости хозяина. Словом, вид у Гривича был далеко не тот, что много лет тому назад. Видно было, что произошла какая-то катастрофа в судьбе начальника третьего отделения, который ранее обладал неограниченной властью.
— Да что вам сказать, — начал Гривич, довольный тем, что встретил человека, который его поймет и посочувствует, — все пошло прахом! Какая была могучая организация! (Николай Максимович сразу догадался, о какой организации идет речь). А какие люди, размах, сила! Все трепетало при одном упоминании слова «НКВД». Мы были верными и преданными слугами Сталина, первыми помощниками в строительстве социализма и коммунизма. А что ОНИ, пришедшие на смену Сталину, сделали? Лучших людей, чекистов, которым благодарный народ должен еще при их жизни поставить памятники, уничтожили, расстреляли, убрали из органов. Нет, это даже не ошибка, это предательство, измена народу!..
Гривич тяжело вздохнул и замолчал, углубившись в свои невеселые мысли. Затем с еще более озлобленным выражением лица он продолжил:
— Вы знаете, ОНИ и меня хотели предать суду. Кто знает, может быть, и меня постигла бы та же участь (он провел рукой поперек горла), что и многих других. Все же ОНИ ограничились только тем, что сняли меня с занимаемой должности, лишили звания полковника и предложили уйти на пенсию. Но и тут меня обидели: вместо трехсот пятидесяти рублей, положенных мне с учетом выслуги лет, дают только сто пятьдесят. Да что там говорить? — закончил Гривич.
На этом Николай Максимович завершил рассказ о трехлетнем периоде своей работы вольным врачом в Мариинске.
Из Мариинска он уехал в Москву, но устроился не в министерстве, как предполагал раньше, а в туберкулезном санатории недалеко от Москвы. Здесь он проработал около десяти лет по специальности, занимаясь одновременно и своим любимым делом — изобретательством.
Наконец, когда мы обо всем переговорили, уединившись на Владимирской горке, я спросил его:
— А по каким делам ты приехал в Киев?
— Потянуло на родину. Хлопочу о квартире, хочу еще поработать в Киеве.
В 1961 году ему действительно удалось получить квартиру, и, наконец, после двадцати лет скитаний Николай Максимович снова вернулся в родной Киев. После его переезда мы часто встречались. Как-то я поинтересовался, встречал ли он Недзвецкую.
— Нет, я ее не видел, но слышал, что она работает врачом в Святошинской поликлинике Киева.
— И ты не пожелал встретиться с ней, чтобы плюнуть ей в рожу? — спросил я, возмущенный тем, что эта мерзавка работает как ни в чем не бывало и, возможно, даже пользуется почетом и уважением.
— А, Бог с ней! — махнув рукой, сказал Николай Максимович и посмотрел на меня своими детскими невинными глазами.
— Напрасно! Я бы не отказал себе в удовольствии встретиться с этой гадиной. Вероятно, не один ты был жертвой ее клеветнических наветов.
— Да, — ответил Титаренко, — из-за нее же погибла в лагере старшая медицинская сестра нашего госпиталя. Она умерла в заключении, оставив сиротой единственную трехлетнюю дочь.
— Ах, негодяйка! — вырвалось у меня. И снова, словно стая волков, на меня набросились горькие мысли, которые вот уже сколько лет терзают меня, не дают покоя, сверлят мозг и доводят до исступления. Где же справедливость? Восторжествует ли она, наконец?
Десятки тысяч сексотов, информаторов, осведомителей кишмя кишели на всех предприятиях и в учреждениях, писали лживые клеветнические доносы. Им слепо верили, по их наветам сажали в тюрьмы, лагеря, отправляли в ссылку миллионы невинных людей, которые массами погибали от голода, болезней, жестоких морозов, а эти иуды ходят с гордо поднятой головой, благоденствуют, пользуются всеми благами жизни. Но очень немногие знают об их подлом прошлом, а большинство даже не подозревает, что это моральные убийцы и пособники иродов, что руки их обагрены кровью невинно замученных жертв, что по вине этих предателей осиротели миллионы детей, овдовели миллионы женщин. Да, собственно, если бы и знал народ о злодеяниях этих людей в прошлом, что из того? У них есть высокие покровители, которые только и мечтают о возврате для них золотой эры сталинизма. В самом деле, прошло уже двенадцать лет после смерти Сталина и больше четверти века после ежовщины, но до сих пор этих преступников против человечности никто не покарал, не устроил над ними народных показательных судов.
А разве меньшая вина ложится на огромную армию шемякиных судей, следователей, прокуроров, десятками и сотнями штамповавших несправедливые жесточайшие приговоры? Эти люди и поныне здравствуют, не испытывая угрызений совести. Имей они хоть каплю совести, они не принимали бы на веру нелепых сказок от своих агентов, а поступали бы, как Иван Грозный, который в первую очередь подвергал пыткам и казни клеветников. А что для них суд истории, когда они не понесут наказания при их жизни, умрут как верные сыны родины, «честно выполнившие свой долг». Только ничтожная кучка этих преступников испытала легкий испуг после развенчания культа личности Сталина.
Глава XLIV Барак № 4
Однако вернемся к Баиму. Я уже два месяца работал на фасовке пряжи. Общее мое физическое состояние несколько улучшилось. Чувство голода постепенно утрачивало свою остроту. Я был не прочь продолжать работать в фасовочном цехе, но стал замечать, что с каждым днем мое сердце все больше и больше переутомляется, слабеет, поэтому после неоднократных просьб Титаренко я, наконец, перешел к нему на работу на должность секретаря. А чтобы быть ближе к «делопроизводству» не только днем, но и в ночное время, если вдруг потребуется мое присутствие, я переселился в четвертый барак. С тех пор прошло больше двадцати лет. Но до сих пор меня охватывает ужас, когда я вспоминаю обстановку и атмосферу барака, в котором мне пришлось жить и работать.
Повальные поносы ежедневно десятками уносили дистрофиков в могилы. Люди мерли как мухи. Никакое питание не шло впрок обреченным на смерть жертвам. Пища, попадающая внутрь, выходила наружу непереваренной. Вскрытие трупов со всей ясностью устанавливало причину, вследствие которой организм не усваивал пищу: в результате длительного голодания и недоедания организм как бы сам съедал слизистую оболочку пищеварительного тракта со всеми расположенными в ней железами, выделяющими соки. Внутренняя поверхность желудка и кишок становилась совершенно гладкой, отполированной, начисто лишенной пищеварительных желез. И сколько бы человек ни ел, он не мог утолить голод. Несчастный превращался в скелет и умирал.
В четвертом бараке таких безнадежных живых трупов было около четырехсот. Нестерпимая вонь стояла в воздухе. По концам барака красовались две параши — одной было недостаточно. Только лежавшие на нижних нарах больные, превозмогая слабость, подходили к параше, выстраиваясь в очередь. А верхние были уже не в силах спускаться и подыматься наверх, поэтому испражнялись под себя. И днем и ночью не умолкали в бараке стоны. Болеутоляющих лекарств было мало, и люди погибали — одни безропотно, примирившись с неизбежностью конца, другие не в состоянии были переносить боль, муки молча, поэтому кричали, чередуя стоны с проклятиями. Некоторые больные набрасывались на Титаренко во время обхода. Но чем он мог помочь им? Ведь в барак попадали люди уже неизлечимые. После кон — чины их отправляли в морг, а на их место клали точно таких же приговоренных к смерти людей.
Нельзя без содрогания вспоминать жуткие картины, свидетелем которых мне лично довелось быть.
Почти рядом со мной умер больной, «досрочно отбывший» свой срок заключения. Не успел еще труп остыть, как те, кто пока держался на ногах, слетелись к покойнику, как коршуны на добычу, и давай рыться в его сумке — кто тащит белье, кто теплые шерстяные носки, а кто — продукты, оставшиеся от посылки, которую еще накануне покойник бережно хранил под головой. Все знали, что вот-вот войдет надзиратель из комендатуры, опишет вещи умершего и унесет их в «казну». Обезумевшие, потерявшие человеческий облик живые скелеты вмиг превращались в жадных, хищных зверей, вырывали друг у друга краденое, дрались, падали на пол и снова лезли в драку из-за какой-то тряпки. Никто из них не думал в этот момент, что завтра придет его черед, и на его вещи так же будут набрасываться шакалы. Наконец шум в бараке постепенно затихает. Слышно только сопение уставших от драки людей вперемешку со стонами безучастных ко всему происходящему тяжелобольных.
Рядом со мной лежал умирающий, некто Дмитриев. Дни его были сочтены, он часто впадал в забытье. На нем были добротные шерстяные носки. Судьба их, видимо, мучительно тревожила его сознание. Похоже, мысль о том, что после его кончины носки достанутся кому-то другому, не давала ему покоя. И вот за сутки до его смерти снится ему сон, от которого он с криком проснулся.
— Что с тобой? — спросил я.
— Мне приснилось, будто лежу я на нарах и никак не могу приподняться. Вдруг ко мне подходит какой-то мужик с рыжей бородой и торчащими клыками. В руках у него длинный острый нож. Он хватает меня за ногу и отрезает ее вместе с носком. Я как закричу и… проснулся. Слава Богу, они еще на мне…
Через несколько часов Дмитриев скончался. И тут же больной, лежащий наверху, начал хищно стягивать с него носки, хотя за ним самим уже незримо стояла смерть.
Как по-разному умирали люди!
После смерти Дмитриева моим соседом оказался безногий зек Воронов. О том, что в прошлом он был убийца, я не знал. Он находился в последней стадии истощения, и конец его был близок. Однако он не впадал в отчаяние, хотя и знал, что жить ему осталось недолго. Проникшись доверием ко мне, он рассказал, как совершил убийство.
— Когда я был еще на свободе, мне очень нравилась одна девка, но она никак не хотела со мной гулять. Меня аж зло взяло. Ну, думаю, все равно, б…, как ни вертись, а от меня не уйдешь. Раз как-то поздно вечером, когда она возвращалась лесом домой от подруги, я подстерег ее, чтобы изнасиловать. Она сопротивлялась, кусалась, царапалась, отбивалась ногами и довела меня до того, что я решил ее прикончить. «Ах, так? — говорю. — Не хочешь добром, так вот тебе!» — и тут же задушил ее своими руками. Так мне и не удалось попользоваться ею, — с циничным сожалением сказал сосед. — Отдалась бы, жила б и по сей день. Сама же и виновата, сука, что приложил ее к ногтю…
Я тут же взглянул на его руки, и мне стало страшно. Когда-то это были наверняка увесистые мускулистые кулаки, а теперь они походили на мощные железные клешни, обтянутые кожей. Он посмотрел на меня насмешливо-проницательным взглядом и сказал:
— Не боись, тебя не трону.
До сих пор помню его внешность: черные цыганские глаза, круглая, как котел, голова, покрытая копной черных как смоль, спутанных волос, которые он не давал стричь во время санитарной обработки.
— А потом что? — спросил я после долгой паузы.
— Поймали, гады, унюхали лягавые и загнали на Колыму на пятнадцать лет. Отсидел там пяток и не уберегся — отморозил ноги, и, как видишь, отрезали их, а потом привезли меня сюда.
За все то короткое время, когда он был моим соседом по нарам и до самой его смерти не видно было, чтобы его мучили угрызения совести или чтобы он раскаивался в своем страшном преступлении.
С одной стороны, я не мог без содрогания и отвращения о нем думать, а с другой, как это ни странно, мне импонировало в нем презрение к смерти, которая была уже близка. Он так и умер — без протеста, без страха, в полном спокойствии, не потеряв самообладания.
А вот еще один случай, произошедший в четвертом бараке, свидетелем которого я был.
Ночь. Ворочаюсь с боку на бок — не могу уснуть. В углу тускло светит лампочка. Сквозь окно проникает лунный свет, падающий на нары, на которых, раскинувшись в разных позах, лежат больные. Кажется, что это — поле, усеянное после боя убитыми и ранеными. Только стоны больных нарушают тишину. Кто-то в тоске и с мольбой в голосе обращается к Богу: «Боже, прекрати мои страдания!» Наконец я уснул беспокойным неглубоким сном. В душе нарастала какая-то внутренняя тревога, и я вскоре проснулся. Только-только начинало светать. Вдруг слышу, кто-то кричит:
— Чего торчишь над парашей? Кончил и уступи место. Кому я говорю? Катись отсюда, пока не получил по харе!
Но не прошло и минуты, как тот же голос завопил на весь барак:
— Да он же повесился!
Я вскочил, посмотрел в сторону, где стояла параша, и в сумраке наступающего дня увидел чью-то мерно раскачивающуюся фигуру (от сильного толчка покойник не пришел еще в равновесие). Он висел на столбе, подпиравшем верхние нары; шея его была туго стянута петлей из ремня, а ноги болтались в воздухе сантиметрах в двадцати от пола. Сквозь полумрак на нас глядела страшная маска с высунутым языком и мертвыми остекленевшими выкатившимися из орбит глазами. У меня мороз прошел по коже. Никто так и не слышал его предсмертных хрипов. Одни спали, а другие, страдая от болей, были поглощены собой.
Ужасная весть облетела барак и вызвала общее смятение и волнение. Все заговорили разом, стараясь не смотреть в сторону самоубийцы. Но какая-то непонятная сила, словно магнитом, притягивала к нему взгляды. А страшно обезображенная маска мертвеца, все более четко проявлявшаяся с наступлением рассвета, словно дразнила всех длинным высунутым языком. Жуткая картина! Вот она, смерть, о которой каждый думал в часы долгих бессонных ночей! Натянутые до предела нервы не выдержали. Кто-то истерически зарыдал, за ним другой, третий, и скоро весь барак был охвачен психозом отчаяния.
Пришли какие-то люди, сняли с петли мертвеца и унесли прочь.
А вот еще одна трагическая смерть, не похожая на другие. Дело было утром во время завтрака. Тот, кто не мог уже приподыматься, лежал, не прикасаясь к пище и оставаясь совершенно равнодушным к пайке хлеба, положенной у его изголовья. Остальные сидели на нарах, словно китайские божки, подвернув под себя ноги и уставившись отсутствующими глазами в пространство, машинально жевали хлеб, запивая его баландой.
Вдруг внимание всех привлек чей-то хриплый напряженный голос, раздавшийся в конце барака. Все посмотрели туда. На параше сидел человек, он с трудом приподнялся и, обращаясь ко всем, сказал:
— Товарищи! Ха-ха-ха! Вы знаете, кто я? Я — Сталин!
Вид у сумасшедшего был ужасный. На нем была только нижняя рубаха; кальсон он, видимо, давно не надевал, чтобы их не пачкать. Он стоял на тонких обнаженных кривых ногах, образовавших арку, вернее — на палочках, обросших волосами. В его безумных воспаленных глазах было выражение не то восторга, не то лукавства, словно он знал что-то такое, что для других составляло тайну. Желтое восковое лицо с глубокими впадинами на месте щек и выпирающими челюстями напоминало череп. Тонкая рука с болтающимся рваным рукавом была протянута вперед, как у оратора, намеревающегося выступить с речью. «Оратор» громко крикнул: «Да здравствует товарищ Сталин!» — и замертво рухнул на парашу. Параша перевернулась, вонь разнеслась по всему бараку. Все замерли, потрясенные разыгравшейся сценой.
— Умер, бедняга! — сказал кто-то. — Царство ему небесное, освободился. Скоро и мы пойдем за ним.
— Молчи, гадина! Подыхай за Сталина, если хочешь, а я умирать за него не хочу. Будь он проклят!
— Сатана, нет на него погибели, — отозвался другой, но, обессилев от ярости, упал на спину и умолк.
Да, это были воистину потрясающие картины гибели людей, либо накладывающих на себя руки, либо терявших рассудок.
Большинство же умирало безропотно, без протеста, примирившись с роковой неизбежностью. Они стонали, испражнялись под себя, буквально разлагались заживо и, наконец, успокаивались навеки.
Медсанчасть была бессильна бороться с этим бедствием, которое лишь условно можно назвать стихийным. В распоряжении местных медицинских органов практически не было даже болеутоляющих средств. Главное же управление лагерей НКВД — ГУЛАГ смотрело на заключенных, как на фашистов, не заслуживающих человеческого обращения. А ведь многие из этих людей охотно отдали бы свои жизни за родину на фронтах Отечественной войны вместо того, чтобы погибать так бесславно по воле этих «рыцарей без страха и упрека», со всей жестокостью ополчившихся против «внутреннего врага».
Между тем массовую смертность баимских заключенных можно было предупредить. Сиблаг НКВД имел в своем распоряжении больше десятка крупных сельскохозяйственных лагерей. И, конечно, в его возможностях было обеспечить продуктами питания свое единственное инвалидное отделение еще до начала там массового мора заключенных.
Но лишь только после того, как разыгралась катастрофа, Сиблаг направил туда около пятидесяти свиней для поправки больных. Однако и тут со стороны управления было проявлено полное безразличие к живым существам, в данном случае и к свиньям; животных прислали, а кормом их не обеспечили. В результате половина свиней передохла, а оставшихся пришлось прирезать. Туши свалили в сарае, так как ни погребов, ни холодильников в Баиме не было, а дни стояли теплые, скорее даже жаркие. И не просоленное мясо — непонятно почему не посолили — начало быстро протухать. Что оставалось делать? На свалку выбросишь, еще придется за это отвечать. И решили облагодетельствовать этой падалью больных инвалидов — несколько дней подряд бухали в котлы вонючее протухшее мясо. В результате волна поносов резко поднялась вверх, а вместе с ней еще больше увеличилась смертность.
Медсанчасть Баима была бессильна что-либо изменить. Ей оставалось только одно — регистрировать смертные случаи и передавать сводки в центр, что она и делала.
Смерть косила людей не только в нашем четвертом бараке, но и по всему лагерю. Бывали дни (в 1942 году), когда за сутки умирало до тридцати-сорока человек. Администрация лагеря распорядилась убирать трупы только в ночное время, чтобы скрывать от живых истинную картину катастрофического бедствия. Но эта предосторожность была совершенно излишней, так как бедствие приобрело слишком большой масштаб и скрыть его было невозможно.
Каждую ночь в бараки заходили расконвоированные возчики. Староста указывал им на трупы. Рабочие стаскивали с них последнее рубище, выносили их из бараков и, как дрова, бросали на дроги, а затем накрывали мешковиной или соломенным матом. Когда все трупы были подобраны, траурный обоз направлялся к вахте, и тут над покойниками совершался последний «ритуал»: дежурный, пропускавший через ворота дроги с трупами, в нескольких местах протыкал их штыком во избежание того, чтобы какой-нибудь живой зек не вырвался на волю, зарывшись в кучу трупов. После этого дежурный давал команду «трогай», и похоронная процессия продолжала свой путь на кладбище.
За девять лет пребывания в Баиме я ни разу не видел этого последнего пристанища заключенных. Одна только мысль, что и меня когда-нибудь зароют там, как собаку, приводила в содрогание. Часто я задумывался, где оно, это кладбище, какое оно на вид; какое чувство вызывает у случайно забредшего туда путника вид этого всеми забытого уголка, где тысячи заключенных, выброшенных из родных гнезд на далекую чужбину, нашли себе последнее пристанище.
И только в день освобождения — 23 июня 1951 года, — ровно через десять лет после моего ареста, мне довелось проезжать мимо этого места. Я увидел открытый, ничем не огороженный участок земли, лишенный всякой растительности. Ни единого деревца, ни кустика, ни даже травки, только тысячи рыжих холмиков и насыпей возвышались над землей. Под ними спали вечным сном то в одиночку, то, обнявшись, в братских могилах неизвестные, без роду и племени, бывшие заключенные.
За три-четыре месяца по подсчетам заключенных в Баиме скончалось около трех тысяч человек, то есть примерно три четверти населения лагеря. Но «свято место не бывает пусто». Не успевали еще мертвые разложиться в могилах, как лагерь снова заселяли живыми. Мясорубка не бездействовала. Она работала, как настоящий конвейер: одним концом, как насосом, всасывала для переработки сырье, поставляемое со всех концов Советского Союза, а другим — беспрерывно заполняла могилы готовой продукцией.
Глава XLV Классовая структура баимского общества
И тем не менее, несмотря на весь ужас, переживаемый заключенными баимского лагеря, часть его населения избежала горькой участи, а кое-кто даже процветал. Сюда относится прослойка административно-производственного персонала: старосты бараков, заведующие разными цехами, бригадиры, нарядчики, учетчики, счетоводы, бухгалтеры, заведующие складами; большой медицинский персонал — врачи, медсестры, санитарки, уборщицы; работники бытовой службы — повара с подсобным персоналом, завстоловой, завхлеборезкой, работники прачечной, бани, парикмахеры, служащие КВЧ и другие.
Это были люди, которых лагерники окрестили «придурками», так как в отличие от рабочих на производстве работалось им легче. Конечно, обвинение их в тунеядстве было бы несправедливым. Разве можно было назвать придурком инженера, техника или, скажем, повара, без которого жизнь зека в бараке была бы невозможной (в бараке готовить было негде). Но всякий, кто с презрением относился к этой категории людей, с удовольствием променял бы свой тяжелый, а главное, неблагодарный труд на работу придурка, если бы был способен выполнять организаторские функции или имел какие-то профессиональные навыки в сфере культурно-бытовых услуг, а то и просто если бы оказался половчее да похитрее других.
Каждый «придурок» стремился прежде всего обзавестись собственной кабинкой и создать себе в лагерной обстановке какой-то уют — кровать вместо нар, стол, стул, на стене фотокарточки родных. Он и питался лучше, пополняя скудное казенное питание разными путями, в зависимости от представлявшихся возможностей: получал премиальное блюдо, полагавшееся ему по служебному положению, имел добавочное питание за счет посылок, присылаемых из дому.
Несомненно, что кое-кто из придурков своим привилегированным положением был обязан третьей части (охранке), тайным информатором которой состоял. Однако и зеки тоже не оставались в долгу перед своими непосредственными начальниками из заключенных, независимо от того, были ли последние ставленниками третьей части или нет. Впрочем, вопрос о том, является ли любой начальник-зек тайным агентом третьей части, всегда волновал подчиненного-зека. Ни для кого, например, не было секретом, что каждому старосте вменялось в обязанность писать донесения начальнику третьей части о настроениях среди заключенных, о высказываниях про советскую власть, о лагерном начальстве. Предусмотрительные зеки из боязни, что староста барака на них что-либо «накапает», старались его задобрить — сунуть в лапу какой-нибудь презент из своей посылки. Для некоторых старост это было солидным подспорьем. Наиболее солидный урожай собирали старосты, слывшие особенно ревностными осведомителями. Вообще каждый заключенный очень дорожил расположением старосты, так как от последнего многое зависело. Он мог дать зеку хорошее место в бараке — удобное, светлое, теплое (поближе к печке), на нижних нарах и так далее. Но мог загнать в самый отвратительный угол. И никто не смел перечить старосте. Поэтому система взяток широко практиковалась в бараке. Исключения, конечно, бывали, но редко. На особом положении были зеки, работающие поближе к начальству, поэтому имеющие возможность замолвить словечко за старосту. Им староста безвозмездно предоставлял наилучшие условия проживания. Из этих людей староста создавал вокруг себя нечто вроде богемы, водил с ними компанию, играл в карты, шахматы, домино, даже посылал дневальных в столовую за их персональной пищей, попивал с ними чаек и так далее. Если обыкновенные смертные обязаны были снимать у входа в барак обувь и идти в носках к своему месту, то «аристократам» разрешалось в грязной обуви пройти через весь барак по свежевыскобленному деревянному полу.
Я не случайно остановился на роли и положении старосты в лагерном обществе. Старостат — это основной костяк, на который опиралось командование лагеря. Благодаря старостату командование имело возможность направлять по нужному руслу поведение заключенных в быту.
Система задаривания и подкупа практиковалась и на производстве. От нарядчика, например, зависело, послать ли зека на более легкую работу, на которой он мог свободно выполнить, даже перевыполнить норму, или послать его на тяжелую, где хоть семь потов пролей, не заработаешь на пайку хлеба. Бригадир мог приписать при закрытии наряда лишнюю выработку в благодарность за полученную мзду, а то и просто, чтобы поддержать вконец исхудавшего приятеля.
Особое место в баимской «республике» занимал врачебно-медицинский персонал. Возглавлял его начальник медсанчасти из вольных. Ему подчинялся большой штат врачей-зеков. Во главе мужской больницы, самого большого лечебного учреждения Баима, стоял вольнонаемный заведующий (исключением была вышеупомянутая заключенная Терра Измаиловна), но его помощники и весь персонал больницы набирались из лагерников.
Положение врача в отношении жилищно-бытовых условий было более привилегированным, чем у обычных зеков. Медики пользовались некоторыми административными правами; они устанавливали степень трудоспособности каждого заключенного, категорию питания.
Каково же было положение трудоспособной массы обитателей баимского лагеря — работников основного (прядильно-ткацкого) производства и остальных второстепенных цехов? Как я уже говорил выше, многие из них не выдерживали этого труда и, поработав некоторое время, пополняли ряды безнадежных инвалидов и хроников. Но тот, кто был физически покрепче, преодолевал кризис, удерживался на производстве, и труд в дальнейшем шел ему на пользу. Такие зеки жили скромно, честно зарабатывая своим горбом солидную пайку хлеба и премблюдо (сверх баланды). В то время, когда больные хроники и инвалиды сотнями умирали в своих бараках, они не знали голода, поддерживали себя подвариванием продуктов, добываемых за зоной (если были расконвоированы), например, картофеля, овощей.
Обычно, когда кулинарная самодеятельность бывала в разгаре, берег Баимки представлял красочное зрелище, напоминающее цыганский табор. Там и сям пылали десятки костров. Воздух был насыщен дымом, пахло гарью. Над огнем в черных закопченных котелках варилась какая-то еда. Царило общее веселое оживление. Ожидание, что вот-вот сварится или испечется в золе аппетитная картошка, приятный отдых на лоне природы создавали иллюзию свободной вольной жизни, несмотря на окружение из высокого забора и вышек. Те, кто не возился у костра, сидели на лужайке и проводили время в дружеской беседе.
Вот пришло время пиршества — полдник готов. Компания друзей расселась в кружок на расстеленной на земле дерюге, а главный жрец ритуала уже выгребает из золы и рассыпает прямо посредине кучу горячей печеной картошки. Все с вожделением на нее смотрят. Кто-то развернул тряпицу с солью и… пошел пир на весь мир. С каким наслаждением поедалось это скромное блюдо!
Несколько поодаль лагерная парочка — муж и жена. Они с удовольствием уплетают вкусный пшенный кулеш, пахнущий дымом и заправленный нехитрыми пряностями, а иногда — и салом.
И в это же время в нескольких десятках метров от этих людей, уверенных в том, что они выдюжат, в бараках массами гибнут от дистрофии хроники, тяжелые инвалиды, доходяги. Все это соседствовало друг с другом, уживалось рядом и никого не удивляло. Люди привыкли к смерти, как привыкают к ней на войне. Смерть сотнями выхватывала жертвы, те же, кто был в силе, стойко боролись за жизнь. Эти последние составляли главную основу всей производственной деятельности баимского лагеря.
Между этими наиболее многочисленными группами баимского населения, из которых одна еще держалась на поверхности, а другая корчилась в предсмертных муках, была еще небольшая промежуточная прослойка. Ее составляли люди не совсем ослабевшие, способные самостоятельно передвигаться, не прикованные к постелям хроники. Они могли бы еще работать, зарабатывать пайку хлеба и даже восстановить свое здоровье хотя бы частично. Но, будучи по природе ленивыми, они не хотели трудиться, а предпочитали ходить по мусоркам и рыться в отбросах, выбирать оттуда гнилые листья капусты, картофельные очистки и всякую дрянь, которую тут же и съедали.
Среди этих опустившихся людей были даже профессора, потерявшие человеческий облик. Их презирали, ругали, третировали, высмеивали в глаза и за глаза, шарахались от них, как от прокаженных, но они не обращали никакого внимания на всеобщее и полное презрение и продолжали промышлять на мусорках. По сути, это были люди, потерявшие рассудок. Все они кончали плохо и шли по стопам умирающих дистрофиков.
Глава XLVI Наш оркестр
В баимском лагере я познакомился с Костей Полбиным. Это был страстный любитель музыки. Ему принадлежит честь создания в Баиме симфонического оркестра. Сколачивал он его с большой энергией и настойчивостью на протяжении двух лет.
Костя был блондином, невысокого роста, с продолговатым лицом. Было ему лет тридцать пять. До Баима Полбин находился в заключении на колымских золотых приисках, где отморозил себе пятку, отчего ходил всегда прихрамывая. Когда он потерял трудоспособность, его перевели в Магаданское инвалидное отделение, где находилось больше двадцати тысяч инвалидов. Здесь функционировал великолепный оркестр, укомплектованный профессиональными музыкантами-зеками, работавшими до ареста в основном в Московском и Ленинградском оперных театрах. Руководил этим оркестром видный московский дирижер и композитор (фамилию не помню). В этом оркестре играл и Костя Полбин. Дирижер обратил внимание на способного Костю и приблизил его к себе. Полбин легко освоил игру на многих инструментах и помогал дирижеру в его большой и сложной работе, изучал методы аранжировки, попутно занимаясь теорией музыки. Ноты писал он быстро, четко, выходили они, как напечатанные. Словом, когда его этапировали в Баим, это был вполне подготовленный руководитель небольшого оркестра.
Прибыв в Баим, он не сразу смог развернуть музыкальную деятельность — не было ни подготовленных кадров, ни набора музыкальных инструментов. Но это его не смутило, мысль о музыкальной деятельности его не оставила.
В Баиме его поставили контролером и раздатчиком пищи на общей кухне. В то время (это было в 1942 году) столовая и кухня находились в отдельном бараке, разделенном на две неравные половины: в меньшей была кухня с котлами и подсобными складскими ларями, а в большей — собственно столовая. Последняя только по названию считалась столовой и не была похожа даже на захудалую харчевню, в которой люди сидят за столами, едят, пьют, курят, галдят. Это было большое, пустое, без столов и сидений холодное, не отапливаемое зимой помещение, в котором температура опускалась до десяти и ниже градусов мороза.
Прямо со двора открывалась наружная дверь, и, когда народ валил в столовую, вместе с ним в помещение врывалось морозное облако.
Во всю длину столовой друг за дружкой с котелками в руках выстраивались заключенные. Уставшие от работы, стояли они, поеживаясь от холода, озябшие, понурые, безучастные ко всему, покорно ожидая, когда дойдет до них черед получить свой скудный обед.
«Что, если расшевелить эту мрачную толпу музыкой, отвлечь от невеселых дум, поднять настроение и этим хоть как-то скрасить нудное стояние в очереди? — задумывался Костя Полбин. — Не беда, что нет оркестра. Для начала можно посадить в столовой хотя бы одного баяниста, а там постепенно увеличивать состав музыкантов».
И вот в один прекрасный день к удивлению стоявших в очереди за обедом заключенных столовая огласилась веселыми звуками баяна. Прямо против дверей сидел Пашка-баянист, бандит без ноги, и наяривал вовсю бодрые мотивчики. Кто-то затопал в такт ногами, выкрикивая: «Давай, давай, Пашка!» Другие укоризненно-удивленно пожимали плечами, осуждая эту затею, и воспринимали ее как насмешку над собой: дескать, и так муторно на душе, кругом болезни, смерть, ненавистная неволя, а они вроде ресторана с музыкой придумали; лучше бы улучшили питание, чем развлекать музыкой.
Костя и сам понимал, что затея эта не бесспорна. Но он смотрел далеко вперед. В его голове уже зарождался широкий план культурного обслуживания лагеря концертами и постановками. Для тех, кто был прикован к постели, он намеревался организовать передвижные концертные группы из музыкантов, певцов и танцоров, а для ходячих больных и работяг мечтал создать стационарный театр в клубе, в котором объединенными силами драмкружка и оркестра можно было бы ставить пьесы, давать концерты. Это, несомненно, была грандиозная задача, если учесть, что в лагере тогда не было ни труппы, ни оркестра.
Начинать надо было прежде всего с оркестра, на базе которого можно было бы широко развернуть кружки художественной самодеятельности — драматический, хоровой, танцевальный.
Полбин прекрасно понимал, что трудно найти энтузиастов, которые бескорыстно отдавали бы все свое свободное время музыке. Нужна еще какая-то материальная заинтересованность музыкантов. В те голодные годы таким стимулом могло быть только добавочное питание, в котором остро нуждались заключенные. И Костя-раздатчик с согласия начальства стал подкармливать своих музыкантов черпаком второго блюда — двумястами граммами полужидкого гороха или каши.
Задавшись целью организовать оркестр, Полбин не упускал случая, когда можно было завербовать в кружки любителей музыки, пения, танцев. Стоит только ему услышать, что в Баим прибыл новый этап, как он уже мчится на вахту, чтобы узнать, нет ли среди прибывших работников искусства. Меня он завербовал в музыкальную группу, когда я еще работал на прялке. Собственной скрипки у меня не было, но в Баиме, как я уже упоминал, нашлась самоделка, изготовленная неизвестным мастером. Она отличалась большими размерами, по виду больше походила на альт и вообще не обладала изяществом формы. Несмотря на эти недостатки, звук у нее, однако, был довольно приличный, и в оркестре она выделялась своим сильным приятным тоном.
Вскоре к Пашке, играющему в столовой, Костя подсадил и меня. Нас стало уже двое. А за два года число музыкантов возросло до двадцати-двадцати пяти человек. Состав оркестра часто менялся — одни умирали от туберкулеза, некоторые были этапированы в другие отделения, кое-кто вышел на волю, закончив свой срок. На их место прибывали новые. Но все же основное ядро из восьми-десяти человек просуществовало долго, рядом с ним подтягивались и остальные.
В начале создания оркестра не хватало музыкальных инструментов, так как КВЧ не располагала средствами на их приобретение. Позднее в Баим стали прибывать заключенные со своими инструментами, кое-кто выписывал их из дому. Но все же для полного комплекта не хватало некоторых важных инструментов. Среди заключенных были мастера, умеющие делать инструменты. Костя не жалел «черпаков» для них, чтобы стимулировать их труд. Таким путем были изготовлены виолончель, контрабас и барабан. Включение их в оркестр сразу подняло его на более высокую качественную ступень.
Однажды прошел слух, что в городе Мариинске кто-то собирается продавать старый рояль. Руководитель художественной самодеятельности очень загорелся мыслью приобрести рояль для нашего лагеря. Ему удалось склонить на свою сторону начальника КВЧ. Последний смог «выцарапать» необходимую сумму денег у начальника лагеря, К сожалению, среди вольнонаемного персонала, которому была поручена покупка рояля, не нашлось никого, кто сколько-нибудь разбирался бы в техническом состоянии рояля. В результате за две тысячи рублей (по старому курсу) купили настоящее дерьмо — старый, совершенно разбитый, никуда не годный рояль. Но мы были рады и этому ветерану, так как мечтали, что после капитального ремонта и включения рояля в оркестр наша музыка зазвучит еще сочнее, полнокровнее. При наличии рояля можно было бы разнообразить программы концертов, солисты могли бы выступать под его аккомпанемент. Да и насколько легче разучивать песни и танцы под аккомпанемент рояля, чем под громоздкий оркестр!
Среди заключенных нашелся и мастер. Это был худой истощенный старик-немец из республики немцев Поволжья. Он еле волочил ноги. Начальник КВЧ выхлопотал ему на период ремонта улучшенное питание и даже какую-то мизерную зарплату.
Мастер прежде всего разобрал рояль до последнего винтика. Первые дни он работал не больше часа — не хватало сил. Когда он окреп, то стал уделять ремонту больше времени. Конечно, возни с роялем было много. Но немец попался хитрый. Не в его интересах было торопиться: чем раньше закончишь ремонт, тем скорее вернешься на прежний голодный паек. Вот и начал он тянуть резину. Проходит месяц, другой, полгода, год, а халтура все продолжается, и конца ей не видно. Никто не мог разоблачить немца в его хитростях, а он использовал невежество заказчиков. Наконец, увидев, что терпение незадачливых хозяев может вот-вот лопнуть, он заявляет: многие детали рояля пришли в полную негодность, и их надо заменить новыми. Но где же их взять для рояля немецкой фирмы, сделанного больше ста лет тому назад? Пришлось кое-что изготовить кустарным способом. Но все равно рояль никуда не годился — дребезжал и не держал строя. Только один немец и выгадал от «капитального» ремонта — восстановил свое здоровье, не просто поправился, а даже потолстел.
Как бы там ни было, но благодаря энергии, упорству и настойчивости Кости Полбина за год-два был сформирован неплохой оркестр, укомплектованный музыкантами и необходимым минимальным набором инструментов.
Музыкальная бригада (пос. Баим, Новосибирская обл., 1944 г.). М. И. Ильяшук — в 1-м ряду второй справа.
Оркестр проводил огромную культурно-массовую работу. Ежедневно мы играли в столовой во время обеденного перерыва. По субботам и воскресеньям мы обслуживали танцующих. Во время спектаклей оркестр включался по ходу действия в постановку. Перед началом показа кинофильмов он просто развлекал зрителей музыкой. Но больше всего мы обслуживали лежачих больных-доходяг и инвалидов в бараках. Концертные группы из музыкантов, певцов, танцоров, декламаторов регулярно обходили эти убогие жилища, доставляя какую-то радость людям, обреченным на печальное, горькое существование.
Мы, музыканты, работали весьма напряженно. Помимо непосредственно исполнительской деятельности много времени у нас отнимали репетиции.
Костя не давал нам спуска и за черпак гороха порядком-таки нас эксплуатировал. Его требовательность к нам резко повысилась, когда он стал заведующим кухней и столовой.
Так как помещение столовой вечерами пустовало, Костя стал использовать его для оркестровых репетиций. Несмотря на свирепствовавший тут зимой собачий холод, все равно мы были обязаны ежедневно после ужина приходить на репетиции. К ним Костя готовился добросовестнейшим образом. Каждую свободную от работы на кухне минуту он просиживал в своей кабинке над составлением партитур, расписывая своим четким почерком ноты. А когда мы рассаживались за пюпитрами, он, сияющий, торжественно выносил из своей кабинки еще не просохшие от чернил ноты и раздавал их нам. И вот начинается репетиция. Странно было видеть со стороны это сборище лагерных музыкантов. Все сидят в валенках, ватных брюках, бушлатах, телогрейках. Над головами — облако легкого пара. Кисти рук зябнут, пальцы теряют гибкость. Приходится временами обогревать их дыханием. Но Костя этого не замечает. Он горит от нетерпения услышать, как зазвучит его симфония, его партитура, которую он самостоятельно вынашивал и в которую вкладывал свой талант, свое композиторское дарование. И чем больше ему не терпится услышать слаженную игру оркестрового ансамбля, тем больше он натыкается на камни преткновения: то скрипки зафальшивят, то труба даст петуха, то баян не туда поведет, то барабан ударит не в том месте, где надо. Когда одни как будто подтянулись, играют уже правильно, так другие врут беспощадно, и опять какофония. Костя нервничает, орет, выходит из себя, переходит всякие границы приличия, оскорбляет всех матерщиной. Он не замечает ни холода, ни мороза, ему жарко. Пот льется с его лица. Он распахивает свой полушубок. Наконец, утомленный от яростного размахивания дирижерской палочкой и расстроенный неудачами, он объявляет перерыв и убегает в кабину. Мы облегченно вздыхаем.
Прошло только два часа наших мучений, а уже десять часов вечера. Скоро отбой, лагерь погрузится в ночной сон, а мы еще не отработали за черпак гороха и будем продолжать два — два с половиной часа пыхтеть над нотами. После перерыва снова начинается сизифова работа.
В своей запальчивости, крайней несдержанности, привычке вечно ворчать Полбин не замечал, что трудные, долго не дававшиеся музыкантам места уже преодолены. По инерции он продолжал совершенно незаслуженно осыпать нас бранью. В такие минуты мое терпение начинало лопаться. В груди закипала злость. Возмущенный до глубины души, я однажды встал со стула, готовый швырнуть скрипку оземь, и сказал:
— Надоело! Хватит! Ну тебя к черту! Не хочу я твоего гороха, подавись им, а я не желаю больше слышать незаслуженных оскорблений ни по своему адресу, ни по отношению к товарищам. Что это, в самом деле, за рабство? Мало того, что сидим в лагере неизвестно за что, так еще приходится терпеть унижения за паршивый черпак! Играй сам, а я ухожу.
Ошеломленный моей выходкой, Костя моментально остыл, словно ему вылили на голову ушат холодной воды. На его лице, только что выражавшем крайнее раздражение, внезапно появилась смущенная, виноватая улыбка. Опомнившись, он заговорил в примирительном тоне:
— Постой, постой! Куда ты? Ну, я погорячился, поматерился, но, ей-богу, без злого умысла. Ты не обижайся. Я тебя очень ценю. И не только тебя, но и всех вас, товарищи. Неужели вы до сих пор меня еще не раскусили? Я покричу-покричу, а потом быстро отхожу. Не обращайте внимания на мою ругань. Сам понимаю, что это скверная привычка, но ничего с собой поделать не могу, вы уж меня извините. Давайте дальше, — уже спокойно обращался ко всем Полбин.
Я сел на стул, и репетиция продолжилась.
Прошло четыре часа после начала репетиции. Наконец все партии разучены. Все трудности преодолены. В воздухе раздается что-то похожее на гармонию. Льются звуки приятной мелодии. Чувствуется слаженность ансамбля. Все реже и реже слышна брань и ругань. Костя преображается, на его лбу разглаживаются морщины, появляется блаженная улыбка, как у человека, который после тяжелого и утомительного подъема взобрался, наконец, на гору, откуда его взору открылись беспредельные дали.
Счастливый, усталый, он говорит:
— Ну, на сегодня хватит, товарищи! Идите спать. Уже час ночи.
Вот так каждый вечер мы работали, подчиняясь диктатуре Кости, и только потом, когда наш выдрессированный оркестр получил признание на олимпиаде, мы даже простили Полбину несдержанность, грубость и по достоинству оценили его труд, энтузиазм и горячую любовь к музыке.
Чтобы закончить главу об оркестре, следует сказать еще несколько слов о летнем сезоне. Концертно-эстрадные выступления оркестра так же, как и драмкружка, выносились на летнюю сцену, для которой было выбрано удивительно удачное место. Рельеф местности в центре территории лагеря имел уклон в одну сторону, образуя нечто вроде природного амфитеатра. У его подножия в самом низу склона была ровная площадка, на которой мы построили открытую сцену. Стоило только расставить рядами на склоне скамейки, табуретки, и летний театр был готов. Когда заканчивался концерт или постановка, сидения убирались по баракам.
Глава XLVII Судьба Оксаны
Вернемся, однако, к судьбе Оксаны. Если помнит читатель, после работы на прялке она заболела водянкой и слегла в больницу. Там она пробыла около месяца. За это время отечность почти исчезла. Больничное питание, постельный режим и уход восстановили ее здоровье. Нужно было снова включаться в работу. Возвращение на прялку ей было противопоказано. В это время заключенная Крыленко (сестра знаменитого деятеля Октябрьской революции) взялась за организацию женской колонны. Познакомившись с Оксаной поближе, она предложила ей место учетчицы. Но затея Крыленко почему-то провалилась, и должность учетчицы оказалась ненужной. Тогда Оксану завербовал к себе на вязку рукавиц бригадир вязальной бригады Дарьев. Эта работа имела то преимущество, что ее можно было выполнять, не выходя из барака, прямо на нарах, облокотившись на подушку и располагая рабочим временем по своему усмотрению.
Оксана быстро освоила технику вязки и была даже рада этой работе — она не выматывала так силы и не подрывала здоровье, как работа на прялке. Однако это продолжалось недолго. Бригадир Дарьев заметил, что Оксана успешно справляется с нормой, поэтому накинул ей еще одну рукавицу, а потом еще и еще. Бригадир был подлинным пауком-эксплуататором. Он из кожи лез, выслуживаясь перед начальством, и не брезговал никакими средствами, чтобы высасывать последние соки из заключенных. Пользовался он неограниченным доверием у начальства, и жаловаться на него было бесполезно.
Лишь отдельные работники, отличающиеся большой ловкостью и умением, выполняли и даже перевыполняли высокие нормы, произвольно устанавливаемые Дарьевым. Большинство же вязальщиков, чтобы заработать девятьсот граммов хлеба, вынуждены были сидеть над вязкой причитающегося количества рукавиц до ночи. Никто не осмеливался назвать Дарьева в глаза бессовестным живодером, хотя в глубине души все его ненавидели. Он же только отшучивался и продолжал еще больше завышать нормы. Маленький, вечно улыбающийся и потирающий руки, он был очень любезен со своими подопечными и подъезжал к ним с фальшивой лестью, лицемерно расхваливая работу, чтобы накинуть на их шею еще по одной петле:
— Знаете, у вас чудесная вязка, прямо хоть на выставку. Я показывал ее начальнику отделения, он долго любовался вашей работой и интересовался, кто же это такой умелец. Ну, я, конечно, не скрыл вашей фамилии. Вы ж понимаете, как это для вас важно, — бессовестно врал в глаза вязальщику Дарьев. — По сему случаю я накину вам еще одну рукавицу. Ведь при вашем умении и стахановских методах работы это такой пустячок для вас.
— Борис Семенович! Не много ли? Ведь я вам сдал вчера четыре с половиной пары. Это норма, которой вряд ли достиг кто-либо еще. Я так натрудил себе глаза, сидя до ночи при тусклом свете электрической лампочки!
— Ничего, ничего, — похлопывая по плечу, отвечал Дарьев. — Вот тебе заданьице на завтра — десять рукавиц для ровного счета, вместо четырех с половиной пар сделаешь пять. — И тут же вынимал из корзины пряжу и нахально всовывал ее в руки вязальщика.
Да и как было Дарьеву не стараться, если на производственных собраниях, на которых подводились итоги соревнования между бригадами и цехами, начальник отделения расхваливал его как замечательного бригадира, сумевшего зажечь энтузиазмом свою бригаду и показать всем пример, как нужно работать.
В конце концов чаша терпения кое-у-кого переполнилась. За его иудину работу и за пот, пролитый доходягами «в его честь», блатари однажды намяли ему бока и здорово разукрасили физиономию. Несколько дней он ходил с опухшей рожей, а виновников так и не нашли.
Оксана несколько недель поработала у этого вампира, а дальше уже не могла просиживать от зари до зари над вязкой рукавиц.
Примерно тогда же в мужской больнице освободилось место посудницы и раздатчицы, и сестра-хозяйка Наталия Ивановна пригласила на эту должность Оксану. Эта работа была заманчива уже потому, что обеспечивала какое-то улучшенное питание, в котором Оксана остро нуждалась для восстановления сил и здоровья, подорванных в тюрьме и на прежних работах в Баиме. Поэтому она согласилась поработать посудницей.
Но не легко ей дался этот кусок хлеба. Условия работы в мужской больнице были тяжелые, особенно в осенне-зимнее время, тянувшееся семь-восемь месяцев. Сквозь дырявые непроконопаченные деревянные стены проникал морозный воздух, больные мерзли, в подсобных помещениях — раздаточной, коридорах, дежурке — температура опускалась ниже нуля. Топлива давали ограниченное количество и очень низкого качества — сырой торф с землей едва тлел в печах, не давая нужного жара. Руки стыли. Когда приносили из кухни бачки с пищей в раздаточную, она вся наполнялась густым облаком пара, в котором смутно вырисовывались тени работниц. С потолка дождем падали крупные капли конденсированной влаги и моментально превращались в лед, образуя на полу ледяные наросты и неровности, по которым осторожно ступали санитарки с подносами. А раздатчица, словно жрица над очагом, колдовала черпаком, наполняя сотни глиняных мисок на протянутых подносах.
При трехкратном питании ста-ста двадцати больных ежедневно надо было повернуть черпаком в бачке не менее пятисот раз, кроме того, раздать хлеб каждому больному, лично вручить причитающуюся ему порцию сахара (15−20 грамм), разлить по кружкам молоко и при этом бесконечное число раз бегать по этажам вверх-вниз, вверх-вниз. Вся эта огромная работа была возложена на плечи Оксаны. Но это еще не все. После завтрака, обеда и ужина предстояло тщательно помыть сотни глиняных мисок, предварительно нагрев воду, высушить их и разложить по полкам. Однако самым мучительным для Оксаны делом было мытье пола в раздаточной. В отношении «сверхчистоты» начальник лагеря был неумолим. Его совсем не интересовало, какими адскими трудами поддерживается сверкающая белизна пола. Ему нужно было, чтобы он блестел, как паркет. Начальник часто наведывался в больницу и за недостаточное с его точки зрения наведение лоска или обнаруженную пылинку распекал виновниц, угрожая строгим наказанием.
Но не так-то легко было следить за чистотой пола в раздаточной, который, как коростой, покрывался ледяными наростами. Став на корточки или низко нагнувшись, Оксана поливала горячей водой крошечный участок пола, сбивала грубым ножом подтаявший лед, убирала его, скоблила добела пол и вытирала его затем насухо. Так последовательно, шаг за шагом, она приводила в порядок весь пол, затрачивая на эту пытку по несколько часов в день.
Словом, начиная с шести утра до девяти вечера, Оксана крутилась, как белка в колесе. К концу дня натруженные руки и ноги страшно гудели от боли и переутомления, и, как только наступало время сна, она, как сноп валилась в постель.
Очевидной для всех была необходимость утепления больницы. Сделать это можно было только летом. Приняли решение заделать щели в стенах и оштукатурить их с внутренней и наружной стороны. Для ремонта нужно было разгрузить больницу. С наступлением лета более легких больных разместили по баракам, а для тяжелых соорудили большую палатку, использовав на нее несколько десятков ватных матрасов.
В самом начале ремонта оказалось, что оштукатурить стены будет не просто. Чтобы штукатурка держалась, на стену обычно сначала набивают дранку. Но деревянные балки были тверды, как железо, и тонкие гвоздики гнулись, не входя в дерево. Поэтому набить дранку не было никакой возможности. Пришлось от нее отказаться. Кто-то предложил высверливать в балках отверстия, плотно забивать в них колышки длиной десять-двенадцать сантиметров так, чтобы они наполовину выступали из стены, и на них уже наносить толстый слой штукатурки. Так и поступили. Работа шла конвейером. Одна группа высверливала дырки в стенах, другая стругала колышки, третья заколачивала их в балки, четвертая обмазывала их штукатуркой. Можно себе представить, сколько ручного труда было вложено в эту работу, продолжавшуюся все лето и осень, если учесть огромную площадь внутренней и внешней поверхности большого двухэтажного барака.
Пока продолжалась эта работа, больные пребывали «на даче» — в палатке. Но жить в ней было приятно только в теплую солнечную погоду. А в начале лета и осенью там было холодно и сыро. По ночам больные зябли от заморозков. Но и в разгар лета, когда ливни обрушивались на палатку, было не легче. Через намокавшую матерчатую крышу вода заливала больных, их постели, тумбочки. Если задували сильные ветры, что бывало часто, возникала угроза, что палатка обрушится вместе с поддерживающими ее опорами на головы больных. Словом, возникло много добавочных хлопот. Во время авралов сбегалась вся обслуга. Терра Измаиловна, как командир на поле боя, громко отдавала приказания. Но Оксана не ждала указаний свыше. Спокойно, деловито, без паники она спасала «от наводнения» прикованных к постели больных, мобилизуя все, что могло защитить их от дождей, и вместе с санитарками и рабочими эвакуировала их в другие бараки.
Терра Измаиловна давно приглядывалась к Оксане и очень скоро оценила ее трудолюбие, организаторские и хозяйственные способности. Будучи скромной по натуре, Оксана ранее и не подозревала в себе этих качеств, которые как-то сами собой обнаружились, когда этого потребовали обстоятельства.
«Вот это была бы прекрасная сестра-хозяйка, — решила Терра Измаиловна, — толковая, энергичная, инициативная, честная. Я бы могла целиком на нее положиться. Эта наведет образцовый порядок и дисциплину — не то, что растяпа Наталия Ивановна. Нужно поставить на ее место Оксану».
И вот как-то она вызвала к себе Оксану и сказала:
— Послушай, Оксана! Берись за хозяйство! Сделаю тебя сестрой-хозяйкой. Кормить буду до отвала, жить будешь в отдельной кабинке в больнице. Я создам тебе все условия, только соглашайся.
Все это было так неожиданно, что Оксана сначала растерялась и не нашлась, что сказать. Она поблагодарила за оказанную ей честь и попросила дать ей время на размышление. Ее страшила ответственность, которую она взвалила бы на свои плечи, согласись стать сестрой-хозяйкой. Больничное имущество — постельные принадлежности, белье, халаты и прочее оценивалось в сумме около ста тысяч (по старому курсу). Уберечь его от расхищения, когда лагерь кишел ворами, было очень трудно. За каждую тряпку отвечай и доказывай, что ты принимала все меры предосторожности — все равно не поверят. Нет, риск большой. А кроме того, Терра Измаиловна, несмотря на ее прекрасное отношение к Оксане, нисколько не постесняется взять бесконтрольно из больничного имущества все, что ей вздумается. Бывало, нужны пеленки для родившегося у вольнонаемной малыша, Терра Измаиловна, не задумываясь, брала простыню, резала ее на куски, а сестре-хозяйке просто заявляла: «Хедиров восполнит тебе недостачу из склада». А кто такой Хедиров? Бакинский «корешок» Терры Измаиловны, заведующий складом белья медсанчасти, личность довольно темная, не заслуживающая никакого доверия, делец и махинатор.
Все это было известно Оксане, и, посоветовавшись со мной, она решила отказаться от места сестры-хозяйки.
На следующий день она зашла к завбольницей и сказала:
— Я тщательно обдумала ваше предложение. К сожалению, не могу его принять. С работой я бы справилась, она мне не страшна. Я хорошо себе представляю круг обязанностей сестры-хозяйки. Однако боюсь огромной ответственности, которая на меня будет возложена. Если что-либо пропадет, мне пришьют халатность, в худшем случае — расхищение имущества, а я еще хочу увидеть моих детей.
Решительный отказ Оксаны привел в негодование Терру Измаиловну. Она густо покраснела, губы ее плотно сжались. На лице появилось гневное выражение хозяйки, оскорбленной в своих лучших чувствах неблагодарной прислугой. Она выпрямилась во весь свой рост и, задыхаясь от возмущения, грозно отчеканила:
— Ах, так! Вы отказываетесь? (Тут впервые она перешла на «вы»). Я знаю, почему вы не хотите быть сестрой-хозяйкой. Вам больше нравится работать раздатчицей, потому что там много жратвы. Вы заелись, голубушка! Так знайте! Я положу этому конец. С завтрашнего дня поставлю на ваше место Дину, а вам придется поработать санитаркой в палате поносников. Там будете подтирать больных, подмывать их и кормить, — закончила Терра Измаиловна.
Она не терпела возражений. Ее властная натура требовала от подчиненных полного и безоговорочного повиновения. Она и мысли не допускала, что Оксана осмелится отвергнуть ее милостивое предложение. Оксана же спокойно отнеслась к понижению служебного положения и приступила к своим новым обязанностям.
В палате было шестнадцать больных. Сюда поступали самые безнадежные поносники. Почти каждую ночь кто-нибудь из них умирал, а на его место клали другого. Больных обслуживали две санитарки: сутки Оксана, сутки Марина.
Новая работа даже понравилась Оксане. Прежде всего потому, что объект был небольшой. Она знала только одну палату. Но особенно ценно было для Оксаны то, что, отработав сутки, следующие сутки она была свободна. Работа санитарки ее нисколько не тяготила. Наоборот, она всей душой отдавалась уходу за больными. Ей было бесконечно жаль обреченных на смерть людей, она нежно ухаживала за ними, стремясь облегчить их страдания. Всю ночь напролет она следила, чтобы больной, делавший под себя, не лежал на испачканной простыне, и немедленно его подмывала, подкладывая под него чистую, сухую пеленку. Она даже не испытывала при этом брезгливости, столь естественной для всякого, кто не привык к подобной работе. Переменив постель, Оксана сейчас же отправлялась с грязной пеленкой в комнату с титаном, быстро ее отстирывала. Она всегда старалась стирать в ночное время, когда комната с котлом была свободна. Титанщик постоянно ставил Оксану в пример другим санитаркам, которые весь день вертелись там и мешали ему работать.
За всю ночь Оксана почти не приседала. Особенно трудно было зимой. Казалось, конца нет длинной ночи. Но вот к пяти часам утра всюду наведен порядок, больные лежат чистые, ухоженные, в палате тихо. Тут-то и одолевает сон. Тяжелые веки нависают на глаза. Нестерпимо хочется спать. Голова клонится на грудь.
— Няня! — с состраданием в голосе говорит какой-то старичок. — Вы бы прилегли на кушетке да и поспали часок-другой. Поверьте, ничего не случится. Все спят.
Но Оксана только встряхнет головой, поднимется из-за столика, пройдется по палате и разгонит сон.
Летом было легче. Уже с трех часов загорается на небе заря. Обильная роса сплошь покрывает траву на лужайке за окном, хор птиц оглашает воздух веселым щебетанием. Наблюдать, как пробуждается природа, как первые лучи солнца озаряют землю и все вокруг начинает сверкать, искриться — все это доставляло истинное наслаждение Оксане. Она широко распахивала окно и полной грудью вдыхала свежий, душистый, бодрящий воздух.
А вот и Марина. И между санитарками начинается деловой разговор — кто из больных как себя вел, каково его состояние, потом проверка и сдача постельного белья и так далее. А затем барак… завтрак… приятное, просто блаженное состояние распластавшегося на нарах тела и… глубокий сон.
Так проходил день за днем.
Несмотря на заботливый уход, больные умирали один за другим. Невыносимо тяжко было наблюдать, как умирали юноши, еще не окрепшие, не возмужавшие. Им бы только жить и жить, но смерть косила их в первую очередь. Никогда не забыть Оксане девятнадцатилетнего Васю Померанцева, скромного, тихого, застенчивого мальчика, который, умирая, не решался беспокоить няню. Его большие голубые глаза излучали кроткое мягкое сияние. В них не было ни гнева, ни протеста. Только немой укор и удивление: «За что мне выпала такая горькая участь? Я никому не сделал зла». Если бы его бедная мама знала, как тоскует в предсмертных муках ее дитя! Как страстно хочется ему почувствовать на своем лбу ее нежную ласкающую руку. Тень смерти уже витает над ним. И его красивое, юношески-чистое лицо искажается от еле сдерживаемых рыданий. Ничто уже его не спасет — ни исключительное внимание, ему оказываемое, ни индивидуальный уход и забота, ни самое лучшее питание, которое Оксана ему выделяла. Пища выходила наружу непереваренной, понос не прекращался, а помочь нечем. Врачи были бессильны спасти Васю. Бедный мальчик стеснялся пользоваться судном и со страшными усилиями поднимался с постели, чтобы добраться до уборной. Сколько раз умоляла его Оксана:
— Ну чего ты стесняешься, Вася? Ты говори, когда тебе нужно. Я с радостью подам тебе судно. Зачем себя утруждаешь?
Но он был так щепетилен, скромен и застенчив, что терпел до конца и только в последнюю минуту своего похода в туалет позволял себя поддержать, чувствуя, что вот-вот упадет.
Пришло время, и не стало Васи. Его унесли из палаты, как и многих других.
Изо всех сил старалась Оксана поддержать ребят, которые еще подавали надежды на выздоровление. Она использовала свои прежние связи с кухней, установившиеся еще в ту пору, когда она работала раздатчицей и посудницей. Ей удавалось выклянчивать добавочное питание для особенно тяжело больных юношей. Кое-кто из пожилых даже упрекал ее за якобы меньшее к ним внимание.
— Няня! Почему-то вы о них больше заботитесь, чем о нас. Наверно, потому, что вы еще сами молоды.
Оксана рассмеялась:
— Это в мои-то пятьдесят лет? Поймите, нельзя всем усилить питание. Повар сам боится, как бы ему не влетело за несколько лишних порций, которые я у него выпрашиваю для очень тяжело больных ребят. Не думайте, что он выделяет для них добавочное питание за счет ваших пайков. То, что вам полагается, вы получаете сполна, а то, что повар выкраивает для тяжко больных, он берет из остатков. Вы вот сами не съедаете всего, что вам дают, и по себе знаете, что старый организм не требует столько, сколько нужно для молодого.
И она снова спешила к больному, которого нужно было кормить, как младенца, так как у него не хватало сил держать ложку.
Так проходили дни — в хлопотах, беготне, уходе за больными. А в это время толстая неповоротливая Дина, которую Терра Измаиловна поставила вместо Оксаны раздатчицей, разрывалась на части, еле справляясь со своими обязанностями. Она не могла дальше выносить эту каторгу и пошла к Терре Измаиловне проситься на другую работу:
— Не могу я больше работать раздатчицей и посудницей. Нет у меня больше сил. Очень ругаю себя, что не послушалась вас тогда, когда вы предлагали мне место сестры-хозяйки. Если вы не возражаете, то теперь я согласна стать сестрой-хозяйкой.
— Ладно, — согласилась Терра Измаиловна, — берись за хозяйство.
Прошло еще три месяца, но и на новом месте Дина еле-еле справлялась со своими обязанностями. В конце концов она не выдержала и потребовала, чтобы заведующая больницей дала ей помощницу и не кого-нибудь, а только Оксану.
Как ни упряма была Терра Измаиловна, она все же пошла навстречу Дине и приказала Оксане вернуться к исполнению ее прежних обязанностей раздатчицы.
Глава XLVIII Первая весточка от Юры
Никогда нас не покидали мучительные мысли о наших покинутых детях. Как они живут на воле без родителей? Да и живы ли вообще? Юру, наверно, забрали в армию. А Лена, которой в 1941 году исполнилось пятнадцать лет, как я уже говорил выше, осталась с девяностолетней бабушкой. Из наших родственников в Киеве жил старший брат Оксаны — Федор в возрасте шестидесяти пяти лет. Проживал он со своей семьей на другом конце города — на Лукьяновке, примерно в десяти километрах от нашего дома на Печерске.
Приближалась осень 1942 года. Война шла уже второй год, но мы ничего не знали о судьбе наших детей. Наша армия под напором немецких полчищ отступала на восток. Юра мог погибнуть на фронте, так как уже достиг мобилизационного возраста. (Впоследствии мы узнали, что его школьные товарищи в самом начале войны были мобилизованы в десантные части и, действительно, сразу же пали смертью храбрых).
В сентябре 1941 года Киев был оккупирован немцами. Город подвергся жестокой бомбардировке. Не погибли ли Лена с бабушкой от бомб под развалинами дома? Эта неизвестность не давала нам покоя.
Установить связь с Киевом, когда мы были отрезаны от него линией фронта, протянувшейся на тысячи километров с северо-запада от Мурманска и Ленинграда на юго-восток до Кавказа и низовьев Волги, не представлялось возможным. О том, как сложилась судьба Юры, можно было узнать от проживавшего в Благовещенске моего старшего брата Андрея, адрес которого был известен нам и Юре. Поэтому, как только нас перевели из тюрьмы в лагерь, мы немедленно связались с Андреем. И вот однажды в теплый осенний день того же 1942 года, когда мы с Оксаной отдыхали на лужайке, к нам подбежал дневальный барака и сказал:
— Вам телеграмма! Идите получайте!
Мы немедленно вскочили на ноги. В висках застучала кровь, сердце учащенно забилось. Телеграмма могла принести самые страшные вести от брата.
Телеграмма была от Андрея. В ней скупо и весомо сообщалось: «Юра в военно-медицинском училище в Омске. Здоров. Запрашивал меня про вас, я дал ему ваш адрес. Про Лену ничего не знаю. Ваш Андрей».
Через несколько дней мы получили от Юры первую посылку, вещевую. В мягкой упаковке с военным штампом находилась изрядно поношенная одежда — ватные брюки, телогрейка, гимнастерка, теплое белье и еще кое-что. Если эти вещи починить, постирать, то при нашей бедности они нам очень пригодятся. У нас ведь совсем не было никакой теплой одежды, без которой в Сибири пропадешь. Чем еще мог помочь родителям бедный мальчик, сам не устроенный и не обеспеченный? Тем более дорогими были для нас эти непрезентабельные вещи.
Вскоре мы получили от Юры и первое письмо с фотокарточкой. Он был счастлив, узнав от дяди Андрея, что мы живы. В посылке, которую мы перед тем получили, было его обмундирование, взамен которого ему выдали новое. Писал Юра, что закончил ускоренные одногодичные курсы в омском военно-медицинском училище, а через две недели (это было в сентябре 1942 года) их выпуск отправят на фронт.
Мы долго любовались фотокарточкой, всматриваясь в милые, дорогие черты своего сына. На нем была летняя гимнастерка с петлицами на воротнике и портупеей через плечо. На голове новенькая военная фуражка с лакированным козырьком и большой звездой на околыше. Те же толстенькие губы и то же юношеское, почти мальчишеское выражение, которое осталось у нас в памяти после разлуки. Но глаза были невеселые, с глубокой затаенной грустью. Можно даже сказать, что во взгляде было что-то страдальческое.
Вот он перед нами как живой. Наконец, мы обрели его, хотя и разделяли нас многие километры. Ну, а впереди Бог знает, что еще его ожидает…
Глава XLIX Три товарища
Итак, нам стало известно, как складывались дела у Юры после нашего ареста. На другой же день — 24 июня 1941 года — он явился в Ленинский райвоенкомат г. Киева. Юре шел девятнадцатый год. Толпы молодых людей призывного возраста осаждали военкомат. Там царила полная растерянность и неразбериха. Не знали, что делать с прибывающими призывниками, где формировать из них воинские части, во что одеть, куда направлять.
Казалось, высшее военное командование, застигнутое врасплох внезапным нападением Германии, забыло о существовании военно-вербовочных пунктов. В конце концов, Ленинский военкомат не придумал ничего умнее, чем всех призывников пешим порядком отправить из Киева на восток. При этом никто не позаботился об их питании, ночлеге, не говоря уже — об обмундировании.
Вся эта огромная толпа под водительством нескольких офицеров с узелками за плечами, с чемоданчиками в руках, с одно-двухдневным запасом захваченной из дому еды, двинулась через Дарницу в восточном направлении. Больше пяти суток брели ребята под проливными дождями по мокрой раскисшей дороге, преодолевая путь около ста пятидесяти километров. Спали, не раздеваясь, на обочине дороги, подложив под головы мешки, чемоданы, узлы. Питались тем, что захватили с собой, а когда есть было нечего, побирались по пути у колхозников, еще не разоренных войной и немцами. Наконец, измученные, полуголодные новобранцы прибыли в Гребенку. Тут их погрузили в товарный поезд и отправили дальше на восток. Никто толком не знал, куда их везут, где высадят. Сопровождавшие их командиры сами ничего не знали, так как не получали никаких инструкций от военного командования. Мобилизованные «рекруты» были предоставлены самим себе.
Воспользовавшись безалаберщиной и сумятицей, многие призывники незаметно отставали от эшелона и постепенно исчезали один за другим. Отряд таял. Наконец поезд прибыл в город Сталино (ныне — Донецк) и дальше не пошел. Тут выяснилось, что сопровождавшее эшелон начальство само куда-то исчезло. Новобранцы разбрелись во все стороны.
В пути Юра подружился с двумя киевлянами — Севой Иванченко и Орестом Левицким. Оба были студентами (Иванченко — первокурсником политехнического института).
Прибыв в Сталино, друзья, не долго думая, решили поступать в горный институт. У всех были отличные аттестаты зрелости об окончании средней школы, и, так как по случаю войны вступительные экзамены были отменены, молодых людей сразу зачислили по аттестатам зрелости на первый курс. Но еще до начала занятий всех принятых студентов дирекция института направила на работы — одних в угольные шахты, других на уборку урожая. Трое друзей попали в колхоз «Заря коммунизма», находившийся в сорока километрах от Сталино. Здесь они принимали участие в уборке зерновых. На ночлег устраивались в поле прямо на соломе. Питались в основном хлебом с медом (в колхозе была пасека). Как ни тяжела была работа от зари до зари, для молодых людей это была неплохая закалка здоровья.
Но вот уборка закончилась. Что же делать дальше? Похоже было на то, что горный институт забыл об их существовании. Томила неизвестность и неопределенность положения. Друзья решили возвратиться в Сталино. Здесь они с огорчением узнали, что горный институт эвакуировался.
Ребята пошли в военкомат проситься на фронт. Но странное дело, в воинскую часть их не зачислили, а дали почему-то направление в Новосибирский институт инженеров водного хозяйства. Вместе с партией других мобилизованных их посадили в товарный поезд для следования в Сибирь. На этот раз этап был организован лучше. В руках сопровождавшей поезд офицерской команды были именные пакеты с документами на каждого мобилизованного. Эшелон был обеспечен военным довольствием. Однако вначале никто не знал маршрута следования. И только проехав Куйбышев, Сызрань, Челябинск, все убедились, что едут в Сибирь. Поезд прибыл в Омск. Стоит час, другой, третий. Длительные остановки в пути были довольно часты, так как навстречу двигались на фронт один за другим воинские эшелоны. Поэтому никто не удивлялся, почему так долго стоит поезд на станции Омск. Как вдруг до слуха всех донеслась команда: «Всем выходить из вагонов с вещами!»
Наскоро собрав свои нехитрые пожитки, ребята высыпали на платформу и построились в ряды.
Тут-то и выяснилось — пока они десять суток ехали, от высшего командования последовало распоряжение высадить мобилизованных в Омске, где уже функционировали эвакуированные из Ленинграда пехотное и артиллерийское военные училища.
Выстроившихся ребят командиры разбили на две группы, применив довольно странный способ определения пригодности к несению военной службы в разных родах войск: нечетные номера зачисляли в пехотное, четные — в артиллерийское училище. Так, не заглядывая в формуляры, не поинтересовавшись образовательным цензом, они формировали кадры будущих военных специалистов, направляя молодых призывников в разные училища.
Трое друзей по прихоти случая попали в пехотную группу, что никак их не устраивало.
— Мы считаем, — робко запротестовали они, — что были бы более полезны в артиллерии, где нужны более солидные знания по математике и физике, чем в пехоте. В наших аттестатах отличные отметки по этим предметам.
Юра от себя добавил, что совсем недавно, в десятом классе, прошел специальные шестимесячные военные курсы по радиосвязи, — и ему не хотелось бы служить в пехоте. Но никакие просьбы и доводы на начальника не подействовали, и ребят направили в пехотное военное училище. Однако в него они так и не попали; врачебная комиссия забраковала молодых патриотов из-за обнаруженных у них физических недостатков.
Юре дали отвод из-за плохого зрения, у Севы нашли сердечную недостаточность, у Ореста тоже что-то нашли. Опять ребята оказались за бортом.
К счастью, для них нашлась работа. Студенты в пехотном училище оказались плохо подготовленными. Многие из них не имели среднего образования. Но даже те, кто закончил десятилетку, имели слабые знания по математике и физике. И хотя эти науки были не так актуальны для пехотинца, как для артиллериста, эти предметы были обязательными и в пехотном училище. Но как раз преподавателей математики и физики и не хватало.
Узнав, что тройка друзей неплохо подготовлена в этой области знаний, начальник пехотного училища предложил им поработать преподавателями. Те охотно согласились. Четыре месяца они добросовестно трудились в училище, жили в казармах с курсантами, питались наравне с ними из общего котла. Но вот, наконец, и эта работа подошла к концу.
— Куда же нам теперь? — обратились ребята к начальнику училища. — Мы хотим защищать родину, но в солдаты нас не берут, а в офицеры нам путь тоже закрыли, не приняв в училище. Страна борется с врагом не на жизнь, а на смерть, и мы не хотим оставаться в стороне.
Начальник задумался. Он понимал настроения и чувства молодых патриотов, и ему хотелось им помочь. Наконец он сказал:
— Вот что, ребята! Из Ленинграда в Омск эвакуировалось военно-медицинское училище. Хотите, я вас туда устрою?
— Пожалуйста, будем вам благодарны! Все-таки пользу родине принесем, если не оружием, то хоть оказанием медицинской помощи раненым.
Начальник сдержал слово. Через несколько дней трех друзей приняли в военно-медицинское училище. Там они прошли ускоренные одногодичные курсы и закончили их со званием младших лейтенантов медицинской службы, после чего сразу же были отправлены на фронт.
Глава L Неожиданная встреча
И снова — Баим.
Это было осенью 1942 года. Как обычно, за полчаса до обеда наша еще небольшая тогда группа музыкантов собралась в столовой. Мы расставляли пульты, раскладывали ноты, настраивали инструменты и кое-что репетировали. Дверь в столовую была еще заперта, а за ней уже выстраивалась толпа заключенных с котелками.
И вот когда все уже было готово, от нечего делать я стал смотреть в окно. Мое внимание привлек заключенный, который подошел и начал пристально вглядываться через окно в столовую. На нем был старый в заплатах пиджак, штаны грязно-серого цвета, а на ногах какие-то невообразимой формы лапти, надетые на босую ногу. Ветер трепал еще довольно хорошо сохранившуюся шевелюру. Своим внешним видом этот зек ничем не отличался от тысяч ему подобных. Но что-то в его чертах мне показалось знакомым: сутуловатая спина, длинные рабочие руки, короткий прямой нос, большой красивый лоб, седина на висках, глубоко запавшие серые глаза, окаймленные красиво изогнутыми дужками бровей, коротко остриженные усики. На вид ему было лет под шестьдесят.
Мы оба напряженно всматривались друг в друга через разделявшее нас окошко. И вдруг меня осенило: «Да ведь это же Миша, брат Оксаны!» Я выскочил через служебный ход, подошел к нему и почти выкрикнул:
— Миша, ты ли это?
Сомнений не было. Мы горячо обнялись и прослезились. Действительно, «мир тесен». По какой-то прихоти слепого случая в одном из тысяч лагерей, раскинувшихся на огромных просторах Советского Союза, встретились два близких родственника!
Я тут же, забыв об оркестре, побежал к Оксане, чтобы порадовать ее сообщением о встрече с Мишей. Известие это ее просто потрясло. Как впоследствии выяснилось, он попал в Баим еще осенью 1941 года, значит три месяца мы жили с ним в одном лагере, не подозревая об этом. Работал он учетчиком в корзиночном цехе.
Теперь нас стало трое. Мы держались вместе, вместе делили пищу, радость, горе.
Как Миша попал в лагерь?
Миша (Михаил Васильевич Евтушенко), будучи кандидатом наук, работал до войны во Всесоюзном научно-исследовательском институте растениеводства (ВИРе) как специалист в области селекции овощных культур, в основном — помидоров и бахчевых. Во главе ВИРа стоял тогда Николай Иванович Вавилов — всемирно признанный талантливый исследователь. Как известно, в 1937–1938 годах в стране свирепствовала ежовщина. Хватали всех подряд, но больше все-таки сажали представителей интеллигенции — научных работников, преподавателей, включая профессоров, инженеров, агрономов, учителей и других. ВИР тогда подвергся полному разгрому: по ложным доносам Николай Иванович и большая группа его сотрудников попали в черные проскрипционные списки, а затем были брошены в тюрьмы. Разделил их участь и Миша.
Вдохновителем этой кампании по «искоренению крамолы в науке» народная молва называет Лысенко Трофима Денисовича. Это был фаворит Сталина, а впоследствии — Хрущева. Он пользовался у них неограниченным доверием. В то время как Сталин беспощадно уничтожал своих политических противников, Лысенко расправлялся со всеми инакомыслящими в области биологии и сельского хозяйства. Это были специалисты, не приемлющие методов исследования, признанных в «единственно правильном» ортодоксальном лысенковском «учении».
М. В. Евтушенко, брат О. В. Ильяшук, (ок. 1946 г.)
В 1948 году по заданию Сталина Лысенко разгромил на съезде всех вейсманистов и морганистов, объявив их еретиками, и, наверно, сжег бы на кострах не только их «вредные» книги, но и самих отступников от правоверного лысенковского учения. Однако в двадцатом веке аутодафе было не в моде и вместо него прибегали к другим способам уничтожения своих противников — ученых просто сажали в тюрьмы, где их ждал бесславный конец. Так, в 1942 году в Саратовской тюрьме погиб ученый с мировой славой Николай Иванович Вавилов — гордость русской науки.
О смерти Вавилова мне поведал баимский заключенный Лева Ревич, который сидел вместе с Вавиловым в одной из камер Саратовской тюрьмы и был свидетелем его кончины. Но я не уверен в правдивости этой версии, поэтому не останавливаюсь на ней.
Судьба Михаила Васильевича сложилась более удачно: он выжил. На следствии ему пришили ни много, ни мало как вредительство — модный в те времена ярлык, который НКВД приклеивал всем, чтобы оправдать террор. Трагикомедия нелепого обвинения, предъявленного Евтушенко, заключалась в том, что какой-то энкаведист, ничего не смысливший в разбираемом деле, обвинил его во вредительстве в области селекции зерновых, Михаил же Васильевич никогда селекцией зерновых не занимался. Сферой его деятельности, как я уже говорил, была селекция овощных и бахчевых культур. Но какое это имеет значение, если человека нужно посадить на восемь лет? Важно его засудить, а виновен он или нет — это не существенно. Словом, в 1938 году Михаила Васильевича водворили в лагерь, расположенный в Приморском крае.
Прошло три года. Месяца за полтора до начала войны я ездил в Москву сдать свою диссертацию на соискание степени кандидата сельскохозяйственных наук. Воспользовавшись пребыванием в Москве, я зашел в канцелярию Генерального прокурора и подал на его имя жалобу на нелепое обвинение М. В. Евтушенко во вредительстве. В заявлении я объяснил несостоятельность обвинения и просил о пересмотре дела.
Через десять дней получаю из прокуратуры извещение о том, что в ближайшее время по моему ходатайству дело гражданина Евтушенко будет пересмотрено. Это было 21 мая 1941 года — ровно за месяц до нападения Германии на СССР. Я был потрясен оперативностью и положительной реакцией Генерального прокурора на ходатайство. Ведь на его имя поступали тысячи, десятки тысяч жалоб на несправедливые приговоры, и всех просителей постигала одна и та же участь — все получали отказ, заканчивающийся стереотипными словами: «нет оснований для пересмотра и т. д.». А тут вдруг через каких-то десять дней объявляют, что будет пересмотр дела.
Однако никто не подозревал тогда назревавших мировых событий, спутавших все наши карты: через месяц началась война, меня с Оксаной посадили в тюрьму, и мы остались в полном неведении о судьбе Миши. И вот только теперь, когда мы встретились с ним в Баиме, он поведал нам о своих дальнейших злоключениях.
До решения о пересмотре дела он просидел в дальневосточном лагере три года. Недели за две до войны его внезапно вызвали на этап. Из ГУЛАГа прибыло указание перевести его в Москву для переследствия. Окрыленный надеждами, взволнованный таким оборотом дела Миша едет под конвоем на запад в столицу. Приехали в Красноярск. И вдруг ошеломляющая новость о нападении Германии на СССР. Эшелон с заключенными задержали. Мишу выгружают из вагона и прямым сообщением отвозят «черным вороном» в красноярскую тюрьму. Сидит месяц, другой, третий. Недоедание, почти голод, теснота. Здоровье резко ухудшается. Тают последние силы. Чтобы избавиться от кандидата в покойники, его перебрасывают в Баимский инвалидный лагерь. Здесь он становится на ноги и устраивается учетчиком в корзиночном цехе.
Это было еще задолго до массовой смертности в Баиме. К тому времени он закрепился на хорошей работе и зарабатывал свою пайку хлеба да еще премблюдо.
Мы посоветовали Мише снова поднять вопрос об его освобождении, и он подал заявление в соответствующие организации. В конце 1942 года, то есть менее, чем через полгода (это был рекордно короткий срок), Евтушенко вызывает начальник лагеря и объявляет, что его срочно направляют в Новосибирск на пересмотр дела. На этот раз счастье ему улыбнулось. Но пока он его дождался, снова чуть не погиб.
В ожидании пересмотра ему снова пришлось пробыть в тюрьме полгода. Снова голод, дистрофия, понос, то есть снова угроза смерти, о чем мы узнали позднее, так как опять потеряли с Мишей связь. Только летом 1943 года получили от него первую весточку из Барнаула, в которой эзоповским языком он писал, что был в шестимесячной командировке, там серьезно болел, чуть не умер, но теперь вернулся в Барнаул и, слава Богу, выздоровел. Устроился специалистом на опытной сельскохозяйственной станции.
Глава LI Лагерные будни
Тому, кто не жил в лагере, трудно представить себе общество, нравы, быт, всю специфику внутренней жизни, типичной для мест заключения. Это республика в республике со своим уставом, извращенным моральным кодексом, непрестанной борьбой с начальством и враждой между «фраерами» и уголовниками, с пребыванием в лагере многочисленных религиозных, национальных, социальных и политических группировок. Но несмотря на разношерстный состав населения, разный уровень образования, общественного положения, занимаемого до ареста, взглядов, вкусов, мировоззрения и прочего, всех их объединяет в одно целое и как бы уравнивает лагерный режим, теоретически разработанный главным управлением лагерей и практически обогащенный многолетним опытом десятков тысяч лагерей, разбросанных, в основном, по Сибири и Крайнему Северу.
Утро начинается с проверки. В назначенный час староста барака выстраивает свою команду в два ряда. Заходит надзиратель со списком. Дневальный или староста кричит во всеуслышание: «Внимание!». Все подтягиваются. Начинается перекличка. В наступившей тишине слышны отдельные выкрики: «Я! есть! да!» Один отвечает тихо, другой подчеркнуто громко, а кое-кто с таким кривлянием и комичной серьезностью, что присутствующие хохочут.
— Я тебе посмеюсь, б…! — говорит надзиратель, — в карцер захотел?
Вспоминается один эпизод, происшедший на проверке. Но прежде следует остановиться на колоритной личности начальника службы по фамилии Тролик — дурака и самодура, наделенного неограниченной властью (более подробно о нем см. главу «Культпоход»). С необыкновенным рвением и усердием он боролся за строгое соблюдение нравственности заключенных. Под его непосредственным руководством шайка надзирателей, словно стая гончих собак, рыскала по лагерю, шныряла по всем закоулкам и кустам в поисках парочек, ловила их на месте преступления, хватала за ноги, гнала в комендатуру, писала на них рапорты, а потом сажала в карцер. Сам Тролик — начальник службы надзора — подавал личный пример своей команде, прибегая к приемам самого примитивного детектива. Он, например, тайно подкрадывался к ничего не подозревавшим парочкам, прятался в кустах, а затем неожиданно подходил к ним.
Другой страстью, вытекающей из административного пыла Тролика, было преследование длинноволосых. Все мужчины обязаны были стричься. Толь — ко для небольшой группы ведущих артистов — участников художественной самодеятельности делалось исключение. Список их на каждый месяц составлял начальник КВЧ и затем согласовывал его с комендатурой и медсанчастью.
В длинноволосой прическе Тролик видел недопустимую вольность, покушение на священные основы лагерного режима. Как истый унтер Пришибеев, он никак не мог с этим мириться. Один вид заключенного с длинными волосами приводил его в ярость. Он придирчиво обдумывал список артистов, решая, стоит ли такому-то давать эту привилегию, воевал с КВЧ за сокращение списка «патлатых» до минимума и в конце концов его подписывал, гневно протестуя в глубине души против этого «баловства». Но скрепив своей подписью охранную грамоту, сам же ее и нарушал, снимая волосы с тех, кто больше всех допекал его своим поведением.
Блатари дорожили своей шевелюрой, как запорожские казаки своими «оселедцами». Их ловили, и часто можно было наблюдать такую картину. Трое надзирателей волокут упирающегося длинноволосого парня за руки. Впереди, размахивая ножницами или машинкой, как дирижер палочкой, шествует задом наперед Тролик. Вся процессия вваливается в комендатуру. Раба божьего насильно сажают на табуретку, держат за руки и за ноги, а в это время Тролик лихорадочно стрижет клиента. После такой операции гофрированная голова зека мало чем отличалась от шкуры барашка, с которого только что сняли шерсть.
Не доверяя своим опричникам, Тролик часто сам ходил по баракам с ножницами и проверял, нет ли среди зеков «уклоняющихся».
Однажды мы выстроились в два ряда для вечерней проверки. Только что дневальные принесли два бачка с баландой и поставили их на пол. Приближалось время ужина. «Внимание!» — крикнул староста. Стремительной походкой входит Тролик и, не говоря ни слова, обходит ряды, пристально оглядывая головы. В руках у него ножницы. Вдруг его взор останавливается на одном заключенном.
— Ты почему не постриг волосы? — грозно спросил его Тролик. — А ну, выходи из строя! Я тебя быстро обработаю.
А надо сказать, что обладатель шевелюры на фронте получил ранение в голову — на темени у него била пробита кость. Образовалось отверстие, обтянутое только кожей. Малейшее прикосновение к этому месту причиняло ему боль и вызывало у него припадки типа эпилептических. Если при стрижке задевали его больное место, у него начинался припадок. В конце концов он добился того, что начальница медсанчасти дала ему письменное разрешение, освобождающее его от стрижки волос. Эту охранную грамоту он всякий раз показывал назойливым надзирателям. И на сей раз, когда Тролик пристал к нему с требованием немедленно постричься, взволнованный Еременко сказал:
— Мне начальница разрешила носить волосы, — и протянул ему записку.
Тролик взял ее и, даже не посмотрев в нее, разорвал в клочки.
— А мне наплевать на начальницу, я здесь начальник. Выходи сейчас из строя. Тоже мне артист.
Еременко несколько секунд стоял ошеломленный. Потом, очнувшись, угрожающим голосом заговорил:
— А, так для тебя, б…, слово начальницы ничего не значит?
И тут же, как тигр, набросился на Тролика, сбил его с ног, подмял под себя и давай лупить. Падая, Еременко ударом ноги перевернул бачки с баландой. Баланда разлилась по полу, но борцы барахтались в луже, не обращая на это внимания. Как ни старался Тролик вырваться из цепких рук Еременко, последний крепко прижимал его к полу, то тыча рожей в лужу, то переворачивая на спину, хлестал его по щекам, приговаривая в такт: «Вот тебе, б…, вот тебе, гад, сволочь, падлюка!»
Наконец Тролику удалось вырваться. Он поспешно поднялся с пола, грязный, мокрый, облепленный листьями капусты, и спросил меня (я стоял рядом):
— Что, он у вас сумасшедший?
— Да, гражданин начальник, он ненормальный, будьте с ним осторожны, еще убьет.
Отыскав ножницы, закатившиеся во время драки под нары, Тролик пулей выскочил из барака. Не успела за ним закрыться дверь, как грянул гомерический хохот. Затем зрители горячо чествовали героя, вступившего в единоборство с ненавистным надзирателем.
Летом проверка происходила на дворе. Толпы калек, хромых, костыльников, словом, всех, кто еще способен передвигаться, в одиночку или группами направляются на площадь. Лучи солнца освещают открытую поляну, на которой выстраиваются инвалиды. Внимание! Шум смолкает. Из комендатуры нестройной группой с фанерными дощечками в руках направляются к нам надзиратели. Зеки замирают в ожидании. И тут вся зона оглашается громкими выкриками: «Такой-то! — Есть! — Такой-то! — Я! — Да! — Здесь! — Тут!»
Будто присутствуешь на военном учении, только вместо автоматов, ружей со штыками — палки, костыли. Вместо опрятных гимнастерок, летних брюк, сапог и поясов болтается на теле всякое отрепье — рваные, в клочьях ваты распахнутые телогрейки, грязные засаленные рубахи, опорки на босу ногу или огромные «лодочки» из корда. Вместо стройных молодых ребят — ссутулившиеся, согбенные старческие фигуры, кто без руки, кто без ноги. Словом, страшное скопище калек.
Большим событием в лагере были проводившиеся раз в три месяца комиссовки. Заключенные очень дорожили своим пребыванием в инвалидном лагере. Уже одно название — «инвалидный» заключало в себе что-то гуманное, охраняющее зека от крайних жестокостей лагерного режима, имевших место в рабочих лагерях. Тут не грозили лесоповалы в лютые морозы, не угрожала работа в зимнюю стужу на открытом воздухе. Здесь если и заставляли трудиться, то в закрытом помещении. Да и сама работа была сравнительно легкая, так сказать, «инвалидная».
Ничего нет удивительного, что многие боялись комиссовки, опасаясь, как бы врачи не признали их трудоспособными на все сто процентов. В таком случае администрация могла направить таких в рабочий лагерь, где из них выжмут все соки. Только безнадежные доходяги, прикованные к нарам, или безрукие, безногие баимцы спокойно относились к комиссовкам.
В состав комиссии входили врачи из заключенных. Возглавлял ее обычно терапевт Александр Владимирович Бойков. Это был чудесный человек — сердечный, добрый, отзывчивый, к тому же весельчак, который своим оптимизмом мог поднять настроение у больного.
Высокий, статный, с правильными чертами лица, он был очень обаятелен, прост в обращении и общителен. Его любили за нестрогую комиссовку, юмор, забавные рассказы. Он был и талантливым актером, принимавшим активное участие в работе драмкружка.
Вторым непременным членом комиссии был доктор Мотоузов, специалист по легочным заболеваниям, занявший место Титаренко после перевода последнего в мариинское отделение. Он был полной противоположностью Бойкову. Низенький, щупленький, со втянутыми щеками и выдающимися скулами, подслеповатый, в очках с толстыми стеклами. Это была мерзкая личность. Его все ненавидели за то, что, выслуживаясь перед начальством, он искусственно завышал заключенным проценты трудоспособности.
Третьим членом комиссии был доктор Штейнфельд — один из лучших терапевтов Баима. До ареста он работал в кремлевской больнице, а в лагерь попал за то, что якобы вместе с группой врачей участвовал в покушении на жизнь Горького. Доктор Штейнфельд держался особняком, был угрюм, молчалив и не пользовался популярностью среди заключенных. Но на комиссовках был объективен и не злоупотреблял положением врача в угоду начальству.
Процедура комиссовки обычно проходила так. Каждый врач вызывал к себе в порядке очереди раздетых инвалидов, выслушивал, выстукивал их и заносил в формуляры краткие данные о состоянии здоровья, показатели трудоспособности, а также категорию питания — пеллагрозное (предмет мечтаний), больничное (похуже) или обыкновенное. Обстановка на комиссовках очень напоминала картину школьных или студенческих экзаменов. Все боялись плохих «отметок». Наивысшим баллом считалось 0%−0%, то есть стопроцентная нетрудоспособность на прялке и вязке рукавиц (основные отрасли производства). Это означало полное освобождение от любой работы — валяйся на нарах, бездельничай, гуляй, если можешь ходить, получай наилучшее питание, словом, живи три месяца, как на курорте.
Получивший наивысшую «отметку» инвалид уходил довольный, сияющий, счастливый. На самом же деле радоваться было нечему. Все равно он был обречен на смерть от туберкулеза или тяжелого сердечного недуга, хотя и не лежал еще пластом на нарах. Но он был доволен, что его оставят в покое, больше не пошлют ни на какие работы и, может быть, в глубине души лелеял надежду, что еще поправится в домашней обстановке, если его сактируют и отпустят на свободу.
Наименьшим баллом, соответствующим школьной единице или двойке, считалась 75–100 %-я трудоспособность. Это означало, что при очередном формировании этапа из Баима зек с подобной оценкой — первый кандидат на отправку в сельскохозяйственный лагерь, где трудиться предстоит в поте лица.
Была особая категория лиц, которым по указанию медсанчасти или командования врачебная комиссия ставила явно заниженные проценты трудоспособности. Это были заключенные, занимающие ответственные посты, а именно — старосты, медсестры и другие. Начальство было заинтересовано в оставлении их в Баиме.
Каждому «экзаменующемуся» хотелось попасть к доктору Бойкову, но только не к Мотоузову. Однако это было делом случая.
Я всегда волновался на комиссовках, хотя и понимал, что по состоянию здоровья меня не должны направить в лагерь, где нужны здоровое сердце, крепкие мускулы и выносливость. Но вдруг врач не в настроении или устал от мелькания сотен голых тел и влепит мне завышенную трудоспособность? Тогда — прощай, Оксана. Эта мысль приводила меня в трепет. Сердце начинало учащенно биться. По мере того, как приближалась моя очередь, удары все сильнее отдавались в моих ушах. Но вот, наконец, врач меня выслушивает. Пораженный необыкновенным случаем, он с живостью профессионала обращается к коллегам и говорит:
— Послушайте, товарищи. Да ведь это классический «студенческий» порок сердца! Это даже не систолический шум, а какое-то шипение паровоза. Вот, пожалуйста! Оторвитесь на минутку и послушайте сами.
Меня передают из рук в руки, выслушивают, выстукивают.
— Да… интересно! Одевайтесь.
Я, конечно, получаю наивысшую оценку: 0%−0%. Однако не очень огорчаюсь «смертным» приговором. Все же Александр Владимирович, видимо, понял, что не следовало при пациенте вслух говорить о серьезном заболевании, и дружески похлопал меня по плечу. Но я и без него знал, что у меня порок сердца. Однако я также понимал, что страх перед возможной разлукой с Оксаной усиливал проявление симптомов моего заболевания.
Однажды в медсанчасть вызвали на комиссию Оксану. Дело в том, что в 1943 году управление Сиблага НКВД организовало в одном отделении завод по сушке овощей. Нужен был лаборант. Просмотрели дела заключенных и из анкетных и биографических данных узнали, что в 1932 году Оксана окончила курсы лаборантов-пищевиков. Вскоре в Баим прибыл за ней вербовщик. Но врачебная комиссия предварительно должна была проверить состояние здоровья Оксаны. Заведующая медсанчастью Махова, узнав о «покушении» на Оксану, сказала членам комиссии:
— Учтите, что у нее здесь ее законный муж.
Оксана была страшно встревожена. Мысленно она уже прощалась со мной. Какова же была ее радость, когда комиссия признала состояние ее здоровья неудовлетворительным! Заступничество Маховой отвело угрозу, нависшую над Оксаной, и вербовщик уехал ни с чем.
Вообще Махова была удивительной женщиной. Молодая (не старше двадцати пяти лет), с очень стройной, изящной фигурой, с лицом, которое было бы даже красивым, если бы не следы оспы на щеках и лбу, с волной пышных белокурых кудрей, ниспадавших на плечи. Она болезненно переживала трагедию Баима, когда заключенные массами умирали, но уменьшить смертность не имела никакой возможности. Многие заключенные прибывали в Баим в совершенно безнадежном состоянии — болезнь была запущена, да и медикаментов тогда почти никаких не было. Но для тех, кто подавал хоть какую-то надежду на выздоровление, она делала все, что было в ее силах: зубами вырывала фонды питания в управлении Сиблага, строго следила за тем, чтобы больные получали назначенное им питание, чтобы продукты не расхищались и не попадали симулянтам за счет больных.
Не менее кипучую деятельность она проявляла и в области санитарии и гигиены. Там, где речь шла о чистоте и опрятности, она была беспощадна, даже прибегала к диктаторским приемам и методам. Как метеор, носилась она по баракам, строго спрашивала со старост, делала нагоняй за грязь и захламленность, отчитывала нерях, превратившихся в тряпичников, следила за тем, чтобы в бараках не заводились паразиты. Невзирая ни на какую погоду, беспощадно гнала всех в баню, а парикмахерам в бане давала строгий наказ стричь всем головы и брить лобки. Она не ограничивалась приказами, но лично проверяла их выполнение. В наведении порядка, чистоты, в соблюдении гигиены Махова видела важное средство против эпидемических заболеваний. Угроза вспышки их в сильно перенаселенных бараках была постоянной. Благодаря таким радикальным мерам инвалиды были избавлены от страшного бича — паразитов.
Те старики, которые чувствовали себя в грязи, как в родной стихии, были очень недовольны, когда их тревожили, — ворчали, бурчали, считая Махову бессердечной и жестокой. Большинство же по достоинству ценило ее усердие, видя в нем искреннее и глубокое проявление заботы об их здоровье. Под покровом ее суровой требовательности и деловитости скрывалось доброе сердце. Она искренне жалела больных, пряча от них слезы жалости и сострадания. Среди заключенных ходила молва, что муж ее тоже где-то сидит по 58-й статье, и поэтому она хорошо знала настоящую цену крылатого выражения «враг народа». Память о ней надолго сохранится у тех, кто ее знал, как о самой гуманной и справедливой женщине среди начальников, руководивших баимским лагерем.
Баня прочно вошла в быт лагерников. Каждые десять дней все население в обязательном порядке партиями по тридцать-сорок человек отправлялось в баню. Она находилась в самом дальнем углу зоны. Натянув на головы одеяла и держась друг за дружку, инвалиды длинной вереницей плелись по глубокому снегу или по грязи. Слабые, согнувшиеся, прощупывавшие дорогу палками, с котомками с бельем в руках, они напоминали слепых, которых ведет на ярмарку поводырь…
До чего противно идти в баню в холод, ветер, насквозь пронизывающий худое бескровное тело! Но зато как приятно войти в предбанник, сразу обдающий тебя теплым и влажным воздухом! Тут же у барьера тебя уже ждут санитарки в грязных черных халатах. Раздевшись догола и сдав одежду на прожарку, занимаешь очередь к парикмахеру, который за несколько секунд обработает твою голову машинкой, пройдясь заодно по губам и подбородку, и тут же кричит: «Следующий». А если хочешь побрить физиономию бритвой, подходи к греку Папандреу. Садись в широкое кресло в костюме Адама. Перед тобой большое кривое зеркало, засиженное мухами, в котором можешь разглядеть свое преждевременно постаревшее осунувшееся лицо, морщинистую кожу да кости. Не вздумай только ерзать в кресле. Сиди смирно, не шелохнись. Парикмахер — зек в белом халате, смуглый, с черными, как тушь, глазами, шутить не любит. Впрочем, уровень его обхождения зависит от мзды, которую он получает за бритье. Чем больше всунешь в лапу, тем благороднее он с тобой обойдется, то есть не покроет тебя матом и даже побрызгает так называемым одеколоном. Но, не дай Бог, ему покажется, что «рука дающего оскудевает», тогда беда, пожалеешь, что захотел побриться — хамская, наглая душа Папандреу обнажалась тогда во всей своей неприглядности: он начинает тебя брить такой тупой бритвой, что от боли и мук волком взвоешь, слезы градом польются на щеки, смешиваясь с мыльной пеной. Но ты терпи, пока не кончится пытка, а если вздумаешь стонать или, не дай Бог, протестовать, на твою голову обрушится такой поток «красноречия», которому мог бы позавидовать самый знаменитый матерщинник в Баиме.
Папандреу обладал необыкновенным даром коллекционировать и пускать в ход богатейший лексикон ругательств, изобретенных уголовниками во все времена и по всем лагерям Советского Союза. В его лице мы имели уникальное собрание самых отборных нецензурных выражений и словечек, употребляемых блатарями.
Жаловаться на него было бесполезно. Все знали, что это очень опасный стукач, тайный агент, которого поставил на должность парикмахера «кум» — начальник третьей части. Поэтому все и боялись Папандреу.
После приведения в порядок головы и лица становишься в другую очередь — на обработку лобка. Тут тебя приглашают к «операционному» столу, ты покорно ложишься спиной на мокрый и скользкий топчан, раздвигаешь ноги. Кажется, вот-вот тебя кастрируют. Но «хирург» преисполнен самых мирных намерений. Намылив место, несколькими ловкими взмахами острой бритвы он за несколько секунд снимает волосяной покров. На этой работе он так натренировался, что очередь у него подвигается быстрее, чем перед киоском за газетой на воле.
Но вот произошла какая-то заминка, рыжий парень, прикрываясь руками, словно фиговым листком, остановился в стыдливой нерешительности.
— Ну, чего стоишь? — нетерпеливо спрашивает «хирург».
— Я не дам обрабатывать лобок.
— Это еще что за новости? Не валяй дурня! Ложись! — сердится оператор.
— Я — артист, мне не положено, — отвечает блатарь под громкий хохот присутствующих.
— Ха-ха! Он артист, будь ты неладен! — тыча в него пальцем, весело смеется братва.
Парень, обнажив блестящие белые зубы, уже сам хохочет над своей выдумкой. Махнув рукой, он ложится на топчан.
Наконец санобработка закончена. Бежишь в моечную. На секунду зажмуриваешь глаза, чтобы привыкнуть к густому туману, в котором мечутся, как тени, тела заключенных. Шум, крики, смех, громкие шлепки по телу — все это многократным эхом отдается в ушах. Открывается дверь в парную, и оттуда с шипением врывается в моечную пар от только что вылитого на раскаленные камни ведра воды.
Среди баимских доходяг было не много смельчаков, рискующих попариться. Это были выздоравливающие или почти здоровые люди. Залезет такой зек на верхнюю полку, постегает несколько раз себя березовым веником. Жара адская, дух захватывает. А он знай похлестывает себя по бедрам. Бывало полезет иной дурак наверх, а потом его выносят оттуда полумертвого; окатят холодной водой, приведут в чувство парня, он же снова лезет наверх…
Большинство же предпочитало только хорошо помыться и поплескаться в теплой воде.
— Давай, я тебе потру спину, — говорит доходяга другому, — а потом ты мне.
— Ладно, ложись на живот!
И вот начинается блаженство. Кожу приятно щекочет мочалка. Глаза зажмуриваются от удовольствия. По всему телу разливается теплота.
Но вдруг внимание моющихся привлекает какой-то скандал.
— Ты чего, б…, сел задницей в шайку с водой? А ну, встань, сволочь! Свою ж… распариваешь, а кто-то должен после тебя из этой же шайки лицо мыть? Встань сейчас же, гад! Кому говорю?
— А ты не лезь, пока не получил от меня, падло! — угрожающе скалит зубы разукрашенный татуировкой урка.
— Ах, так?
Мощный удар в зубы, и урка летит вверх тормашками с полки — вместе с наглухо надвинутой на задницу шайкой. Зрелище плотно приставшей «деревянной банки» вызывает неописуемый восторг у присутствующих. Все собираются вокруг и, хлопая в ладоши, наблюдают, как «цирковой артист» тщетно пытается освободиться от своей нашлепки. Наконец он с усилием отрывает шайку и плетется в угол.
Шаек не хватало, и не потому, что их было мало. Кто-то успел захватить две-три шайки, а другому не досталось ни одной. На этой почве тоже происходили стычки и потасовки. Сидит этакая свинья, погрузив черные ноги в одну шайку, а из другой моется. Кто посильнее, без всяких церемоний выхватывает у нахала шайку, а кто поскромнее, ждет, пока хам освободит ее сам.
Несмотря на подобные стычки, вспыхивающие то тут, то там, вокруг царит атмосфера общего благодушия и удовлетворенности. Один кряхтит, другой, растянувшись на лавке, шлепает себя по животу и груди, а третий плещется в воде, как утка.
Но за дверью все больше и больше нарастает шум — это новая партия ожидает своей очереди. Кто-то кричит: «Выходи»!
Снова раздевалка. Все ежатся, а вытереться нечем — полотенце лежит где — то в общей куче прожаренных вещей, брошенных на пол. Начинаются поиски и вылавливание своей одежды. При сдаче в прожарку одежда зека навешивалась на отдельный крючок, но после прожарки ее снимали и бросали в общую кучу. Иди, ищи ее теперь! И вот тридцать-сорок человек, склонившись над горой вещей, роются в ней, как в мусорке, хватают одну вещь, другую, третью, разглядывают, разворачивают, швыряют обратно в кучу, вырывают друг у друга то портянку, то рубаху, то брюки, то полотенце. Наконец нашел, как будто свое, но не тут-то было: нет носка, не уходить же без него с ботинком или валенком на босу ногу. Снова ищешь, а он завалялся где-то в углу или лежит себе преспокойно на самом дне кучи. Или же натянул ты на ногу один кордовый ботинок, а другой где-то затерялся в общей куче таких же, похожих одна на другую, «модельных туфель». Вот уже все поразбирали свою обувь. Какой-то последний ботинок сиротливо дожидается своего хозяина. С радостью за него хватаешься, а он вдруг оказывается настолько мал, что на ногу не лезет. А бывает и так — ты нашел правый, а единственный, оставшийся от всей кучи, — тоже правый. И вот в руках у тебя два правых. Делай, что хочешь. В сердцах ругаешься про себя, напяливаешь оба правых ботинка и направляешься к выходу. Припадаешь на одну ногу, или скачешь, как воробей, или идешь, как на ходулях, расставив ноги, а на дворе грязь, все время балансируешь, чтобы не шлепнуться лицом в болото.
Бывали случаи и вовсе почти трагические, как, например, следующий. Чтобы вывести вшей, одежду прожаривали. Температуру доводили до 100−105 градусов. Нужна ли такая высокая температура, над этим никто не задумывался. Раз дана такая директива, надо ее выполнять. Но, к сожалению, вместе со вшами «убивались» и вещи. После нескольких таких прожарок белье становилось желтым, а то и коричневым. Ткань теряла прочность. Из-за халатности прожарщиков температура иногда поднималась выше 105 градусов. И вот однажды вся одежда истлела, остались от нее лишь горелые клочья. Ничего не подозревавшие, мокрые после купания инвалиды вышли из моечной. К их удивлению, на полу еще не было прожаренной одежды, Только запах гари чувствовался больше обычного.
— Где же наша одежда? Почему не выдаете? — посыпались вопросы. — А ну давай быстрей!
— Нет вашего барахла, — смущенно ответили санитарки, — все сгорело.
— Как сгорело? Что за шутки?
— Какие тут шутки! Действительно, ваша одежда сгорела при прожарке.
Все были потрясены. Доложили по начальству. Однако командование палец о палец не ударило, чтобы одеть во что-либо голых людей и дать им возможность хотя бы добраться до барака. Пока ждали помощи, порядком продрогли, так как вытереться было нечем — полотенца тоже сгорели.
— Что же делать, братцы? — спрашивали друг у друга обнаженные люди, стуча от холода зубами.
— Может пробежим так, голяком? — предложил кто-то.
— Ты что, в своем уме? На дворе мороз да еще с ветром, сразу схватишь воспаление легких!
Подождали еще. Но «спасательная команда» не появлялась.
— Ну, как хотите, хлопцы, а я больше ждать не буду. Побегу, — сказал один смельчак и открыл дверь.
В раздевалку ворвалось облако морозного тумана. Но храбрец, нагнув голову, все же выскочил во двор.
— А, черт, пропадать, так пропадать! — решили остальные. — Бежим и мы.
Все бросились бежать.
Проходившие в это время по зоне заключенные с удивлением останавливались перед необычным зрелищем: по снегу, растянувшись цепочкой, галопом бежала группа голых людей, ожесточенно размахивавших руками. Синие тела с тонкими кривыми ногами, запавшими животами и резко выступавшими от худобы ребрами — ну просто живые скелеты, пустившиеся в пляс.
Никто не мог понять, кто же это так зло подшутил над инвалидами, заставив их бежать по сильному морозу обнаженными. Как всегда, нашлись и насмешники, получающие удовольствие от такого зрелища. Хохоча, они кричали:
— Смотрите, смотрите! Кросс доходяг!
Борьба с клопами по-настоящему развернулась только в послевоенные годы. В первые же годы нашего пребывания в Баиме просто не было житья от клопов. Эти паразиты кишмя кишели в бараках.
С наступлением ночи миллионы клопов выползали из щелей и сплошной массой нападали на зеков. Они забирались под нижнее белье и жалили, высасывая кровь. Люди уничтожали их сотнями. Матрацы, подушки, рубахи, кальсоны — все было в кровавых пятнах, однако вместо раздавленных появлялись новые тысячи клопов. О сне не могло быть и речи. Доведенные до отчаяния инвалиды хватали свои постели, опускались с нар, ложились прямо на пол. Но и это не спасало, так как клопы массами скоплялись на потолке, а оттуда дождем сыпались на головы.
Клопиная инквизиция встревожила начальство, так как отрицательно отражалась на производительности труда. Командование начало принимать решительные меры против врага номер один.
В назначенные дни всех заключенных выгоняли с вещами из бараков на двор. Бригады дезинсекторов обильно обливали нары горячей водой, а затем обрызгивали ядовитым раствором пол, стены, потолок.
А в это время заключенные сидели во дворе табором, разбирая свои тряпки и уничтожая клопов в чемоданах, сундучках, ящиках, а управившись, долго еще мерзли на морозе, если дело было зимой, или жарились на солнце летом в ожидании завершения дезинсекции. Назад в барак пускали по одному человеку, чтобы староста мог лично просмотреть вещи каждого — нет ли там клопов.
Но проходило три-четыре недели, и уцелевшие в щелях стен, потолков, нар, а частично занесенные, несмотря на тщательный контроль, с вещами, клопы, быстро размножившись, снова начинали атаковать жителей бараков.
Только после войны начали применять более радикальные методы борьбы с клопами — с помощью окуривания серой. Перед газацией, как и раньше, всех выгоняли на двор, но не на несколько часов, а на двое-трое суток. Вся твердая тара, в которой зеки хранили свои вещи — чемоданы, сундуки, ящики — оставалась на нарах в открытом виде. Щели в стенах, окнах тщательно замазывались глиной, чтобы не было утечки газа. На полу размещали кучи земли, на них клали дрова и сверху насыпали серу. Дезинсекторы в противогазах разжигали костры, выходили и плотно закрывали за собой двери, обмазывая глиной дверные щели. Барак обрабатывался газом в течение двух суток. На третий день открывали двери, окна и проветривали помещение. Эффект был потрясающим: весь пол и все нары были покрыты толстым слоем мертвых клопов. Их сметали в кучи и сжигали во дворе. После такой обработки клопы не появлялись с год.
В 1946 году газацию начали проводить не по сезону рано — в мае. В Сибири это еще месяц с холодными, даже с заморозками, ночами. А мы разместились прямо на земле, подстелив под себя тонкие матрацы. Задолго до рассвета опустился туман. Хотя я спал в одежде, укрывшись сверху одеялом, все же продрог до костей, так как от земли через жиденький матрац тянуло холодом, а сверху все — подушка, одеяло, частично матрац — стало влажным от тумана. Утром почувствовал острую боль под лопаткой. Диагноз — плеврит.
С тех пор прошло больше двадцати лет, а я никак не могу от него избавиться. Чуть сырая погода, из легких непрерывно выделяется мокрота. Таким образом, кроме порока сердца, я заработал в лагере еще и плеврит.
Глава LII Мечты, мечты… «Где ваша сладость?»
После завершения трагической полосы массовой гибели людей от дистрофии, свидетелем которой я был в бараке № 4, я снова переселился в рабочий барак.
Наш лагерь не был изолирован от внешнего мира. Мы могли переписываться с родными, посылая им два (не более) письма в месяц. Благодаря радио, имевшемуся в каждом бараке, мы были информированы о событиях в стране, в частности — о ходе военных действий.
По местному (новосибирский пояс) времени московское радио прекращало свою работу в три часа ночи. Его в бараке никто не выключал, так как спать работягам радио не мешало. Один только я ворочался с боку на бок, пока оно не умолкало. Поэтому я «от доски до доски» прослушивал все передачи. Тут были и сводки информбюро о победном шествии Красной армии на запад, были концерты, оперы, пьесы и другие передачи. Это были звуки из другого, далекого, недосягаемого мира, в котором весь народ, невзирая ни на какие трудности, страдания, нужду, изо всех сил боролся во имя победы. Сердце сжималось от боли при мысли о том, что миллионы людей гибнут на фронте, что миллионы жен и детей остались без мужей и отцов. Мы тоже хотели быть там — вместе с народом, вносить свой вклад в победу над врагом, кто покрепче — на фронте, кто послабее — в тылу. А нас держат под замком, как врагов народа, оплеванными, униженными, угнетаемыми отечественными фашистами. Горько было сознавать это!
Каждую ночь я жадно вслушивался в сводки, говорившие о том, что еще такие-то города, железнодорожные узлы, станции освобождены от немцев. С каждым годом, месяцем, неделей приближалась победа. В душе разгоралась надежда, что после разгрома немецких фашистов наш народ возьмется за уничтожение нашего лагерного рабства. А пока что… Крепко спят заключенные. Кто-то храпит. Иногда чей-то стон пронесется по бараку. В дальнем углу еле светится электрическая лампочка.
Все спят, я же продолжаю бодрствовать. На душе тяжко, тоскливо. Чувство такое, будто земля вымерла, превратившись в пустыню, и один только я брожу по ней всеми забытый, брошенный, предоставленный самому себе. И вдруг барак наполняется звуками дивной мелодии в чудесном исполнении Козловского: он поет «Выхожу один я на дорогу». Как сладко и в то же время горько было слышать слова песни! Как будто Лермонтов угадал мое настроение и выразил его в стихах, а композитор своей проникновенной музыкой еще больше усилил чувство восприятия.
Я дал волю слезам, никого не стыдясь — все спали. Это были слезы счастья и горя, блаженства и тоски, радости и страдания…
Помню еще, как среди ночи полились в нашем бараке медленные и божественные звуки «Лунной сонаты» Бетховена. Я люблю ее страстно, особенно первую часть. Как я истосковался по Бетховену, моему самому любимому композитору! Сколько грез навевает эта вечно неувядаемая соната! Слушаешь ее и как бы растворяешься в небытии. Кажется, ты потерял свою материальную сущность, превратился в тень, в дух и, оторвавшись от земли, бродишь где-то в безвоздушном пространстве, а навстречу тебе медленно плывут прозрачные облака, будто сотканные из лунных лучей. А на небе полный месяц озаряет мир бледно-голубым светом.
Так, под влиянием нахлынувших на меня чувств и настроений, я воспринимал «Лунную сонату» Бетховена, хотя, как говорит предание, в ней он оплакивал свою печальную неудавшуюся любовь к прелестной Джульетте.
Глава LIII Судьба дочери
Наши войска все ближе подходили к Киеву. С замиранием сердца ждали мы вестей об освобождении нашего города. Вдвойне нашего — и как столицы Украины, и как города, в котором жили до ареста и в котором оставалась сиротой наша единственная дочь.
6 ноября 1943 года состоялось торжественное собрание заключенных, посвященное двадцать шестой годовщине Октябрьской революции. Перед его началом наш оркестр, как обычно, развлекал собравшихся музыкой. Наконец поднялся занавес. Председательствующий — вольный бухгалтер Полушкин — встал из-за стола и сказал:
— Торжественное собрание заключенных по случаю двадцать шестой годовщины Октябрьской революции объявляю открытым. Слово для доклада имеет начальник отделения Табачников.
Табачников подошел к рампе, поднял руку, как бы предупреждая одобрительные аплодисменты, и начал:
— Рад сообщить вам, что наша доблестная Красная армия сегодня накануне 26-й годовщины Октября освободила Киев от немецко-фашистских захватчиков.
— Ура! — загремело в зале, раздались шумные аплодисменты. — Ура! Ура! Слава Красной армии!
Шум, крики, радостные возгласы. Все присутствующие единодушно выражали свой восторг. Оркестр заиграл гимн Советского Союза. Все встали и выслушали его в строгом торжественном молчании. Пожалуй, больше всех радостным событием были взволнованы киевляне, в том числе мы с Оксаной. Ведь скоро мы свяжемся с Леночкой, если только она жива. Тревога за ее жизнь нас не покидала. Как пережила оккупацию, выжила ли, не погибла ли от голода или бомбежек?
Сразу после освобождения Киева мы дали о себе знать в два адреса — Леночке и брату Оксаны Федору Васильевичу. Мы понимали, что пройдет еще немало времени, прежде чем восстановится нормальная железнодорожная и почтовая связь с Киевом, но не могли побороть в себе растущих нетерпения и тревоги.
Проходит неделя, другая, третья, а письма все нет и нет. Наконец в начале декабря 1943 года, через два с половиной года после разлуки, получаем первое письмо от дочери. Слава Богу, она жива, вот доказательство — ее почерк! Радости нашей не было конца. В 1942 нашелся сын, а теперь — дочь.
Как же сложилась ее судьба в наше отсутствие?
Как я уже писал выше, после нашего ареста, который произошел в ночь с 22 на 23 июня 1941 года, дома остались Лена, Юра, как мы знаем, сразу же уехавший на восток, а потом на фронт, бабушка. Жила в семье любимая всеми собака Ринти.
В Киеве в первые дни войны были разграблены все магазины. Организованное снабжение города продовольствием прекратилось. Хлебные магазины пустовали. В доме из запасов было только четыре килограмма пшена и десять килограммов сахара.
До взятия Киева немцами Лена с бабушкой жила в своей квартире. Они голодали, так как экономили небольшие запасы, стараясь растянуть их на длительное время.
21 сентября 1941 года немцы заняли Киев, и сразу же начался пожар центральной части города, заминированной нашими отступающими частями. Пожар от Крещатика быстро пополз в гору в сторону Печерска. Когда возникла угроза переброски огня в наш район, население среди ночи покинуло свои квартиры и пошло в направлении Кловского спуска. Здесь люди просидели на улице до утра, а с рассветом начали расходиться в разные районы города к своим родственникам или знакомым, так как наша улица (К. Либкнехта) и прилегающие к ней другие улицы были оцеплены — угроза пожара здесь не была ликвидирована.
И вот Лена с бабушкой, которой шел девяностый год, с вещами в сопровождении Ринти двинулись на Лукьяновку — отдаленный район города, где жил дядя Федя. Бабушке каждый шаг давался с трудом. Давно она уже еле передвигалась, и то только в пределах квартиры, а тут следовало преодолеть расстояние в десять километров. Шли они целый день, плача и страдая (городского транспорта в то время никакого не было). Из последних сил бабушка поднялась на второй этаж, где жил ее сын Федя, и тут же на пороге упала, слава Богу, не замертво.
Когда разрешили вернуться на Печерск, Лена с собакой вернулась домой, так как семья дяди Феди тоже бедствовала, да и не хотела Лена бросить свою квартиру на произвол судьбы. Бабушка осталась с сыном Федей.
Осень и зима 1941 года, а также весна 1942 года были для Лены очень тяжелыми. От голодной смерти ее спасла жалость одной из соседок к нашей собаке. Эта женщина, тетя Ж., жила одиноко в доме напротив и имела трех собак. Где-то в столовой она могла доставать картофельные очистки, причем в таком количестве, что уделяла долю и для нашей собаки Ринти. Лена же варила очистки и делила их пополам с собакой.
Пятнадцатилетней девочке одиноко и страшно было жить в пустой квартире, да еще — расположенной на первом этаже. Не стало легче, когда в комнате, которую до войны занимали некто супруги Бойко, поселилась проститутка, устраивавшая в квартире оргии. Поэтому присутствие собаки Ринти было для Лены просто неоценимым.
Дочь часто наведывалась к бабушке и дяде Феде, преодолевая пешком длинный путь. Через год бабушка умерла. Несмотря на глубокую старость, у нее не было каких-либо заболеваний. Но ее снедали мысли о горькой участи дочери Оксаны, ведь не было известно даже — жива ли она, мысли об обездоленности любимой внучки Лены, ею вынянченной. Гнетущие мысли, а также недоедание, безусловно, ускорили уход бабушки из жизни.
В судьбе нашей дочери принял участие мой сослуживец по институту, инженер Ткаченко. Он не успел эвакуироваться и оставался в оккупированном Киеве. Ткаченко удалось в начале лета 1942 года устроить Лену кухонной рабочей в одной из столовых. В ее обязанности входило чистить картошку и овощи, мыть столовую посуду и котлы, растапливать дровами плиту и поддерживать в ней огонь, убирать кухню. Работа была тяжелая, с ночными дежурствами, зато достаточная еда была здесь обеспечена. Остатки с тарелок можно было брать домой для собаки.
В 1943 году немцы усилили вывоз молодежи в Германию. Лена избежала этой участи благодаря учителям школы № 83, где она и брат Юра учились до войны. Учителя достали ей фиктивную справку о том, что она учится в музыкальной школе, которая будет выезжать на запад в организованном порядке. (В дальнейшем, конечно, немцы эту школу не эвакуировали, так как при отступлении им было не до этого).
Перед самым отступлением оккупанты начали угонять на запад не только молодежь, но и поголовно все население Киева. Киевлян просто насильно заставляли покидать свои жилища. Так изгнана была и семья сына дяди Феди. Как удалось Феде остаться, Лена не помнит.
Когда началось массовое прочесывание Печерска, Лена снова переселилась с собакой к дяде Феде на Лукьяновку. Вещей, разумеется, в руках можно было перенести лишь мизерное количество. Квартира осталась без присмотра.
К тому времени и Лукьяновка превратилась почти в пустыню. Это были уже первые числа ноября, то есть самые последние дни пребывания немцев в Киеве. В один из дней в квартиру к дяде Феде пришел немецкий солдат, в задачу которого входило выгнать из квартир и отправить в район железнодорожного вокзала оставшихся немногочисленных жителей. Лену и дядю Федю спасло знание Федей немецкого языка. Он пообещал, что они уедут, но не сейчас, а несколько позднее. Как ни странно, солдат согласился. Потом, к счастью, никто больше не приходил, и Лена с дядей Федей остались в Киеве.
Сразу после освобождения Киева, которое произошло 5 ноября 1943 года, Лена пошла на Печерск и застала в квартире страшную картину: одежда, посуда, мебель — все было разграблено. Исчезло даже пианино (собственность нашей далекой родственницы, которая восемь лет тому назад выехала из Киева в Кутаиси, оставив нам на хранение свое пианино).
По рассказам соседей, все растащили жители нашего и ближайших дворов. Когда это случилось, при немцах ли (некоторым жильцам удалось остаться в своих квартирах, некоторые умудрялись наведываться в них) или же в первые часы после освобождения Киева, сказать трудно. Ходила молва, что наше трюмо, доставшееся мне от отца, увезла к себе знаменитая Мария Демченко — липовая героиня («маяк») в области возделывания сахарной свеклы.
Одним словом, родительское гнездо, в котором Лена провела все свое детство, где все было связано с родителями, братом, бабушкой, подружками, было полностью разорено. Расплакавшись, она вернулась к дяде Феде.
После изгнания немцев жизнь в Киеве постепенно стала налаживаться. Было возобновлено снабжение города продуктами, возвращались жители, эвакуировавшиеся на восток, открывались школы, бездействовавшие два с половиной года.
Лена поступила в восьмой класс школы, расположенной в другом конце города, и ходила на занятия пешком.
Однажды, придя из школы, она застала дядю Федю в постели: с ним случился удар — инсульт. Он лежал парализованный, потерявший дар речи. Помучился с месяц и умер.
Ухаживала за ним вернувшаяся в июле 1944 г. в Киев невестка Маруся. Она потом рассказывала, что после освобождения Киева Федю несколько раз вызывали в НКВД. О чем там его допрашивали, угрожали ли ему чем-нибудь, не применяли ли физических методов «дознания» — об этом он никому не говорил. Только все видели, что незадолго до инсульта он ходил мрачный, был молчалив, замкнут, что было ему несвойственно. По ночам стонал.
Два его брата, Костя и Миша, уже сидели в лагере. Есть все основания предполагать, что эти глубокие переживания и были причиной его преждевременной смерти.
Лена еще больше осиротела: бабушки уже не было, а теперь умер и дядя. Остался единственный друг — Ринти. Пусть не покажется кощунственным как бы приравнивание собаки к людям. Ринти действительно была ее самым преданным другом, родным живым существом при ее сиротстве.
Е. М. Ильяшук (1963 г.)
В один из дней Ринти выпустили на улицу, и больше в дом она не вернулась. Это была на редкость красивая собака породы колли, с длинной волнистой шелковистой шерстью, узкой продолговатой мордочкой, черным носиком и черными умными глазами, обведенными светлыми ободками. Была очень ласкова. Своей красотой, умом и нравом она резко выделялась среди других собак. Никто из соседей не заметил, куда убежала Ринти. Только одна из соседок по довоенному местожительству потом рассказывала, что видела, как Ринти шла по улице, привязанная к задку военной двуколки: какая-то военная часть, проходившая мимо, поймала ее на улице и увела с собой.
Так Лена потеряла последнего друга, разделявшего с ней горе в самое трудное время.
После смерти дяди Феди Лена осталась жить с его невесткой, женой его сына Василия. Маруся относилась к Лене неплохо, но время было тяжелое. Марусе и без Лены хватало забот — муж ее погиб на фронте, а на руках осталась четырехлетняя Олечка. В то голодное время трудно было прокормиться даже небольшой семье. Лена страдала от мысли, что Маруся, наверно, тяготится лишним ртом, хотя из деликатности не подает вида.
В Киеве с довоенных времен проживали наши еще одни, правда, очень дальние родственники. Это были сестры Галя и Марина Шелухины. Галя была бездетна, а Марина растила дочь, родившуюся незадолго до войны. Жили они на Красноармейской улице в крошечном домике рядом с Владимирским базаром. Вся их квартира состояла из одной узкой комнаты, перегороженной плитой. Теснота была страшная.
Жилось сестрам трудно. Галя, ревностная христианка, все время общалась с такими же религиозными прихожанками церкви, которые днями просиживали у нее дома. Галя зарабатывала себе на пропитание изготовлением каких-то мелочей для похоронного обряда. Марина была мастером по укладке печей.
Выручала эту семью близость к базару. Так как централизованное снабжение населения продуктами долго отсутствовало, а после возобновления было недостаточным, то на рынках все было очень дорого. Поэтому крестьяне, которые могли как-то добраться до города, стремились продать в Киеве по высоким ценам излишки продовольствия, полученного на своих приусадебных или полевых огородных участках. Особенно усилился этот процесс после ухода немцев.
Галя и Марина давали приют таким селянам. Многие из них были из Золотоноши и ее окрестностей, откуда сестры были родом. Бывало, по ночам набивалось с мешками, тюками, узлами до десяти человек. Располагались они где попало — на полу, на кроватях, на стульях и лавках. Днем становилось свободнее, так как приезжие находились на базаре.
Конечно, и сами сестры терпели неудобства от тесноты, сутолоки. Но зато приезжие расплачивались за приют продуктами, хотя и не очень щедро в тяжелое для всех время. Это для хозяек было немалым подспорьем.
После смерти дяди Феди Галя и Марина приняли самое горячее участие в судьбе Леночки и предложили ей переселиться к ним. Было бы несправедливо не вспомнить, что и в период оккупации Шелухины очень по-родственному относились к Лене. Это были женщины большой доброты. Если Лена приходила к ним, они обязательно угощали ее той нехитрой едой, которую готовили для себя. Но Леночка, зная, что они и сами нуждаются (при немцах приток крестьян на киевские рынки был ограниченным), стеснялась часто наведываться к ним, и лишь когда особенно сильно донимал голод, она позволяла себе посетить их.
И вот Лена получила приглашение поселиться у Гали и Марины. Она согласилась и переехала в этот муравейник, тесный, набитый до отказа по ночам людьми (базарная торговля уже активизировалась), в эту ночлежку, пропитанную запахом пота и испарений. Было это во время каникул после того, как она перешла в девятый класс.
В один прекрасный день приезжает к ней двоюродная сестра Надя, дочь сестры Оксаны — Насти. Жили Настя и Надя в Золотоноше. Наде шел двадцать девятый год. Она была высокого роста, отличалась энергичностью, расторопностью.
— Вот что, Лена, — решительно заявила она после обмена новостями, — собирай вещи и поедешь со мной в Золотоношу к тете Насте. Хватит тебе скитаться одной в Киеве без мамы и папы. Ты у нас хоть голодать не будешь, поживешь у нас, пока не кончишь десятилетку. Будешь сыта, одета, обута, а там, может быть, папу и маму отпустят из лагеря, и снова вернешься к ним. Едем, хоть сегодня.
Лена опешила от неожиданности и наотрез отказалась.
— Как это я покину Киев? Здесь я училась, выросла, здесь все напоминает мне о родительском доме. Я буду и дальше учиться и одновременно работать. Никуда я не поеду, — ответила Лена.
— Подумай, что ты говоришь! Ты еще не знаешь, как это трудно — учиться и работать одновременно. От такой нагрузки, да еще после голодовки, нетрудно и чахотку заработать. Оглянись кругом! Разве тут можно по-человечески жить, готовить уроки и отдыхать? Вечно на глазах у тебя будут эти толпы торговцев, вечно эта толчея, хождение, шум, разговоры. Единственный стол с утра до вечера занят приезжими «столовниками», и на нем не найдется даже свободного местечка, чтобы расположиться с книгами и тетрадками. Но, допустим, ты приютишься для занятий в каком-нибудь уголке. Разве ты сможешь сосредоточиться в этой обстановке? Насчет золотоношской школы не беспокойся. Состав преподавателей у нас очень солидный, и наша школа может потягаться с любой киевской.
Долго уговаривала Надя Лену. В конце концов та сдалась и согласилась переехать в Золотоношу.
Первым делом Лена забрала свои документы из школы.
— Где твои вещи? — спросила Надя после того, как документы были получены. — Давай собираться! Не будем терять время.
Взяв два ковра, которые Лена каким-то чудом уберегла от расхищения еще на нашей квартире, и чемоданчик с одеждой, Надя с удивлением спросила:
— И это все?
— Это почти все, что мне удалось спасти, но, говорят, кое-что из нашей обстановки на старой квартире хранится на складе домоуправления, — сказала Лена.
— Неужели? Это прекрасно! — обрадовалась Надя. — Едем немедленно, может быть, что-либо нам удастся выцарапать. На эти вещи ты одна имеешь право.
Сказано — сделано. Поехали. Долго искали управление домами, наконец, нашли. Стали искать управдома, но до конца рабочего дня он так и не появился. Зато из разговоров с работниками домоуправления выяснили, что и склада-то никакого не было. Кто-то прямо сказал, что вряд ли что уцелело от нашей обстановки — все разграбили соседи, и домоуправление не смогло составить опись остатков нашего имущества, а тем более — их опечатать.
— Холера с ними! — с досадой сказала Надя. — Пусть подавятся ими те, кто взял.
Так и уехали ни с чем Надя и Лена.
На другой день они сложили все личные вещи Лены, запаслись едой на несколько суток и поехали на вокзал.
В то трудное время поезда формировались из товарных, так называемых «телячьих» вагонов. Хотя и трудно было сесть в поезд на Гребенку, где предстояло нашим путешественницам сделать пересадку на Золотоношу. Наде все же удалось втащить в вагон вещи, подсадить Лену и самой втиснуться, работая локтями. До Гребенки доехали благополучно. Но тут они застряли надолго, безуспешно пытаясь сделать пересадку на проходящий поезд. Во всех вагонах проезжающих через Гребенку поездов двери изнутри были наглухо закрыты окопавшимися там пассажирами. Никакие уговоры, ругань, никакие удары ногами, палками, кулаками не действовали. В ответ на штурм изнутри вагонов доносились крики: «Мест нет! Идите дальше! Мы сами задыхаемся в духоте и давке».
Так прошло несколько поездов, и ни на один из них сесть не удалось. Надя с Леной начали впадать в отчаяние. Что делать? Не идти же пешком по шпалам шестьдесят километров, да еще с грузом. Уже трое суток сидели они на станции, ночевали на скамейках, а в промежутках между прибытием поездов бродили, как сонные мухи.
Однажды, прохаживаясь бесцельно по платформе, они увидели на одном из путей только что остановившийся одинокий паровоз.
— Куда едете? — спросила Надя, не связывая свой вопрос с необходимостью и возможностью выехать в Золотоношу.
— В Золотоношу!
— Да не может быть! Неужели в Золотоношу? Товарищи машинисты, возьмите нас с собой. Отблагодарим обязательно, — умоляюще просила Надя.
— Мы с сестрой вот уже три дня сидим на станции и никак не можем выбраться. Возьмите нас с собой, ну пожалуйста!
Машинисты внимательно посмотрели на пассажирок. Застенчивая Леночка скромно стояла, потупив глаза, а ее старшая опекунша с умоляюще-выжидательным выражением лица смотрела на машинистов. Они колебались недолго и сказали:
— Ладно, садитесь. Где ваши вещи?
Надя с Леной мигом сбегали за ними, машинисты помогли им подняться на паровоз, и через два часа они уже были в Золотоноше.
Здесь, в этом городе, Лена и закончила десятилетку, а жила у тети Насти. В этом же доме жила с семьей Надя. Но вернемся немного назад.
Незадолго до войны тетя Настя вторично вышла замуж уже в возрасте пятидесяти лет. От первого мужа у нее было трое сыновей и дочь Надя. Старший Ваня умер в возрасте семи лет, остались Алеша и Федя. Первый муж Насти Садко был пустой, никчемный человек, пьяница и бабник. Настя его выгнала. Скоро он спился окончательно и умер. Вторично Настя вышла замуж за вдовца. Он имел двух взрослых дочерей, из которых одна была уродлива и психически неполноценна. Но это не остановило Настю — полюбив Антона, она с большим самопожертвованием ухаживала за его дочерьми. У Антона была хорошая усадьба, просторный дом и большой фруктовый сад. Когда-то в дни молодости он работал кузнецом, а когда силы ему изменили, устроился закройщиком в пошивочной мастерской и неплохо там зарабатывал. В двадцатых годах он поступил в партию, и ходили слухи, что имел какие-то связи с чрезвычайной комиссией. Когда немцы заняли Золотоношу, началась расправа с коммунистами и активистами. Антона арестовали и расстреляли. За связь с партизанами был арестован сын Насти Алеша, причем с женой и грудным ребенком. Всех троих зверски замучили, все трое погибли. Младший сын, Федя, после финской кампании вернулся с фронта здоровым и невредимым, а во время Отечественной войны пошел в партизаны и во время боя погиб. Осталась Настя с дочерью Надей и ее маленькими детьми (зять был на фронте), а также с двумя дочерьми второго расстрелянного мужа.
Несмотря на продовольственные трудности и большую семью, тетя Настя заботилась о Лене, как родная мать — кормила, одевала, стараясь во всем заменить родителей. Если бы не тетя Настя, Лена едва бы закончила десятилетку и наверняка была бы обречена на голодное существование. Во время оккупации Настя и Надя чуть не погибли. Было это так. Однажды, когда ее муж Антон и сын Алеша уже сидели в тюрьме и ничего определенного не было о них известно, а только ходили слухи, что их расстреляли, к ней на квартиру зашел местный полицай — палач, беспощадно уничтожавший невинных людей по любому ложному доносу. Его все боялись. Беспросветный пьяница и негодяй, он, как волк, рыскал по квартирам и нагло требовал, чтобы его поили казенкой или самогонкой. Из страха перед ним каждый старался угодить ему хорошим приемом и угощением. Тетя Настя вместе с Надей встретили его любезно, не подавая вида, что готовы разорвать его на части. Дали ему столько самогона, сколько хватило бы для компании в пять человек, не пожалели и закуски. Покачиваясь, он встал из-за стола, рыгнул, как свинья, на всю комнату и собрался уже уходить, но в это время Надя не удержалась и спросила:
— Скажите, дядько Иван, а правда, что нашему Алеше перебили в тюрьме руки и ноги, а потом убили?
— Что? — рассвирепел полицай, видимо, еще не совсем потерявший голову от пьяного угара, — кто тебе это сказал? Да знаешь ли ты, что это государственная тайна? Что, партизаны тебе сказали об этом? А ну, признавайся!
Тетя Настя мгновенно сообразила, чем может закончиться этот диалог, и, не долго думая, дала пощечину Наде, а сама, прося полицая простить ее глупую дочь, обратилась к нему со словами:
— Не гневайтесь, Иван, простите эту дуру.
Но полицая не так-то просто было обвести вокруг пальца. Он знал, что подобную информацию по официальным каналам получить было нельзя. Поэтому решил, что может инкриминировать Насте и Наде связь с партизанами, и начал действовать. Неожиданно и сильно он ударил Настю в грудь. Она упала бы навзничь, если бы не русская печь, к которой Настя прислонилась. Не успела она прийти в себя от удара, как новая волна ужаса охватила ее: против нее был направлен наган полицая. Последовал выстрел, другой, третий, но ни одна из пуль не попала в Настю. Это был адский замысел садиста поиздеваться над своей жертвой: он стрелял не в голову, а вокруг нее. Можно представить себе, какой ужас пережила Настя в эти мгновения.
Насладившись произведенным эффектом и не опуская нагана, полицай скомандовал:
— А теперь пошли в комендатуру, сволочи. Там вас заставят признаться в связях с партизанами. А не признаетесь — расстреляют!
Так, под дулом нагана, повел их полицай в комендатуру. А в это время пятилетняя дочка Нади, Жанна, наблюдавшая из-за низенького заборчика, как уводят ее мать и бабушку, подняла крик. Полицай повернулся и сделал несколько выстрелов в ее сторону, но не попал, сознательно или случайно — трудно сказать.
Пришли в комендатуру. Был первый день Пасхи, но немецкая переводчица сидела за столом и что-то писала. Полицай почтительно обратился к ней.
— Вот привел двух партизанок. Вызовите, пожалуйста, шефа!
Переводчица направилась в соседнюю комнату, в которой отдыхал начальник полиции. Он был крайне недоволен, что в такой день потревожили его, и устроил ей нагоняй. Она сейчас же вышла от него и с бранью набросилась на полицая:
— Пьяная ты морда! Сегодня Пасха, и начальник велел тебя выгнать за то, что его беспокоишь.
Едва она успела произнести это, как в приемную вошел и шеф полиции и добавил от себя:
— А ну, скотина, убирайся отсюда, что б духу твоего здесь не было!
Полицай пулей выскочил из комендатуры, а тетя Настя и Надя стояли, не зная, что им делать.
— Уходите отсюда быстрее, — шепнула им переводчица.
Только они вышли, как увидели того же поджидавшего их негодяя. Ему, видно, захотелось выместить на них зло за полученный нагоняй, и, подняв наган, он скомандовал:
— Пошли в тюрьму!
Но на этот раз Надя не испугалась, а спокойно отпарировала:
— Иди сначала проспись, а потом будешь командовать!
Видимо, решительный тон Нади подействовал на него отрезвляюще, он понял, что этот номер не пройдет, и спрятал наган, отпустив пленниц.
… Затихли последние военные громовые раскаты. Германия была разгромлена. Наступил 1946 год. Тысячи городов и сел приступили к залечиванию страшных ран, нанесенных войной. Надо было восстанавливать жилье, промышленность, сельское хозяйство, транспорт. Не хватало хлеба. Вдобавок к трудностям, испытываемым страной в связи с перенесенной войной, на нее обрушилось новое бедствие — страшная засуха. Продолжительная жара, достигавшая 40–45 градусов, и отсутствие дождей почти на нет свели надежды на урожай.
Жара стояла такая, что тетя Настя с семьей и Леной спасались в погребе. А тут подошло время сдавать экзамены на аттестат зрелости. Лена должна была напряженно готовиться, так как это была одновременно подготовка и к конкурсным экзаменам в вуз, предстоящим через месяц-полтора. В день, когда проводился экзамен по геометрии, температура воздуха в тени дошла до 46 градусов, в классе просто нечем было дышать, и Лена потеряла сознание. Тем не менее, несмотря на все трудности, она успешно закончила десятилетку.
Теперь предстояло серьезно подумать, в какой вуз поступать. Родители в это время были за решеткой, отсидев только половину срока заключения, и, естественно, не могли принять участие в решении жизненно важной для Лены задачи. В Москве проживал дядя Миша, уже отбывший «сталинскую повинность» и снова работавший научным сотрудником по своей специальности. Видимо, по его совету Лена решила поступать в Московскую сельскохозяйственную академию имени Тимирязева. Некоторую роль в выборе московского вуза сыграли и квартирные соображения: жилая площадь дяди позволяла приютить Лену хотя бы на первое время, до переселения в общежитие.
Итак, в конце июля Лене предстояло ехать в Москву. Без попутчика вряд ли бы ей это удалось осуществить. И тут на помощь снова пришла Надя. Наскребли кое-какую сумму денег, собрали вещи и отправились в путь.
В то время поездка по железной дороге представляла грандиозное событие. Нормального систематического движения еще не было. Вместо привычных пассажирских поездов, как я уже говорил выше, курсировали товарные составы. На многих товарных вагонах тогда еще сохранялись надписи: «сорок человек и восемь лошадей» — свидетельство перевозки воинских частей. Ни о каких удобствах внутри вагона нечего было и думать. Люди набивались, как сельди в бочке. А тот, кому не удавалось пробраться внутрь, устраивался на крыше вагона. Пассажирами были солдаты, едущие в отпуск из Германии, спекулянты, крестьяне с продуктами и товарами, командировочные и просто граждане, которых вынуждали ехать личные дела.
Сложной была поездка и для Лены с Надей.
В Золотоноше им помог сесть в поезд дежурный по станции, Надин знакомый. Но через три часа езды, когда поезд прибыл в Гребенку, неожиданно раздалась команда: всем невоенным гражданам освободить вагоны. Пришлось подчиниться. Начались бесплодные попытки попасть в очередной поезд. Выручил дежурный по станции работник милиции, к которому обратилась Надя, объяснив, что везет сестру в Москву сдавать вступительные экзамены в вуз, и попросив помочь сесть в поезд, что он и сделал. Однако и это не было еще последним испытанием: в Бахмаче объявили, что поезд дальше не пойдет…
Снова безрезультатные попытки сесть в очередной товарняк. Но и тут Надя нашла доброжелательного работника станции, который помог влезть в товарный вагон.
Наконец после долгой и мучительной дороги Надя с Леной прибыли в Москву. Но и тут их ждала очередная транспортная неприятность.
Решили взять такси. Сели. Через некоторое время таксист вдруг остановил машину и сказал: «Расплачивайтесь сейчас, иначе дальше не поеду», — и назвал совершенно дикую сумму.
Надя обомлела и начала просить уступить хоть половину заломленной суммы, но наглец был непреклонен. Машина стояла в каком-то глухом месте, откуда добраться с вещами, в незнакомом городе, при начинающихся сумерках было бы крайне сложно и мучительно. Деваться было некуда, и Надя отдала почти все свои деньги.
Таким сложным оказался путь из Золотоноши в Москву.
Глава LIV Блатной мир
За десять неполных лет пребывания в лагере мы прожили бок о бок с тысячами людей разных судеб, характеров, типов. Но спустя пятнадцать-двадцать лет удается вспомнить лишь самые яркие и интересные события и встречи. Если бы в лагере можно было вести дневник, то он стал бы неиссякаемым источником сюжетов для литератора. Ведь здесь, на небольшом клочке земли была представлена вся наша страна — от Крайнего Севера до Таджикистана и с запада на восток — от Балтийского моря до Сахалина — во всем ее разнообразии в национальном и социальном отношении, с богатейшей галереей портретов и благородных и честных людей, и опустившихся на самое дно общества; здесь можно было встретить огромный диапазон людских добродетелей и пороков. Можно было бы воссоздать образы людей, поразивших воображение талантливостью, оригинальностью, неповторимостью или моральным уродством. Но лагерная действительность исключала возможность ведения дневника. Бесконечные обыски, проводимые по несколько раз в год тупыми и невежественными ищейками, воспитанными в духе ложно направленной бдительности, подозрительное отношение полуграмотных полицейских ко всякой писанине, в которой не иначе, как высказываются контрреволюционные мысли — все это не позволяло заниматься дневником. Любые рукописи во время обыска изымались и передавались в третью часть. Но даже если бы заключенному удалось где-то в потайном месте сохранять записки, их бы все равно конфисковали при выходе на волю. Поэтому написание воспоминаний о лагерной жизни может базироваться только на собственной памяти. Но память со временем слабеет, и многое забывается, яркие картины пережитого, увиденного, услышанного тускнеют, детали ускользают. Правда, не все в одинаковой мере подвергается забвению. Глубокие личные потрясения врезаются в память на всю жизнь. События же, непосредственно не связанные с твоей личной судьбой, но тем не менее представляющие не меньший интерес для посторонних, легче забываются.
Так, яркой страницей лагерной жизни является уголовный мир, с которым мы тесно контактировали, но описание этого самобытного мира многое теряет в художественном отношении, если отсутствует характерный для него жаргон — сочный, меткий, остроумный язык блатаря, свидетельствующий о загубленных талантах этих людей, ставших на скользкий путь нарушения общественных законов (разумеется, речь идет не о похабщине, грубом цинизме и отборной ругани). Все же, несмотря на то, что моя память не сохранила во всем блеске и цветистости яркий и специфический стиль языка блатаря, я постараюсь описать некоторые стороны жизни уголовников.
Каким бы самостоятельным по натуре ни был уголовник, он обязан подчиняться правилам, выработанным всей корпорацией уголовников. Это своего рода профсоюз со своим неписаным уставом; коллектив, в который на правах чуть ли не членства входят преступники различных «специальностей» — воры, убийцы и другие профессионалы. Их неписаные законы регулируют все взаимоотношения членов как внутри, так и вне их общества. Устав передается из уст в уста, и никто не смеет ссылаться на его незнание. Эта своеобразная блатная конституция разрабатывалась еще на воле в течение десятилетий, действовала по всему Союзу, обогащалась опытом и практикой лагерной жизни. Это как бы юридический и моральный кодекс для каждого члена преступного «ордена».
Взаимоотношения между его участниками строятся на основе строгой, буквально военной дисциплины. Во главе стоит «генерал» — вождь, диктатор, руководитель, слово которого — закон. Всякий, кто его нарушит, жестоко карается, вплоть до смертной казни. Дальше идут чины пониже, так сказать, средний «офицерский состав», и, наконец, «солдаты», мелкая сошка, так называемые фитили, которым поручаются мелкие операции вроде карманных краж. От вождя исходят директивы как по исполнительной линии, так и по части распределения. Он устанавливает задания, в каких количествах и какую добычу захватить во время налета на лагерное имущество — на вещевые и продуктовые склады, ларьки, почту, где хранятся еще не розданные посылки заключенных, или же на личные вещи, принадлежащие фраерам. Все награбленное добро сносится в укромное место в распоряжение главаря. Он единолично распределяет его между членами всей шайки, соблюдая при этом установленные по рангу нормы. Горе тому, кто осмелится утаить что-либо для себя из награбленного добра! Ему грозит не изгнание из общины, а смертная казнь.
Одним из самых тяжелых нарушений устава считается отступничество, предательство, скрытое или явное сотрудничество с врагом, переход на его сторону. К рангу врага относились работники НКВД — начальники лагерей, начальники режима, надзиратели, конвоиры, словом, те, кто лишил их свободы, держал в тюрьмах, лагерях, мешал пользоваться благами привольной жизни за счет воровства, насилий.
В вопросах политики блатари придерживались абсолютного нейтралитета. Разговоров между собой на политические темы они не вели и никогда не выражали вслух своего подлинного отношения к советской власти. В НКВД уголовники именовались «друзьями народа» в противовес политзаключенным (фраерам) — «врагам народа». Соответственно и отношение к уркам НКВД было более благосклонным.
В лице целой армии работников НКВД, лишивших их свободы, блатари видели не политических противников, а таких же уголовников, какими были сами, но только одетых в военную форму и вооруженных до зубов. С ними они боролись не на жизнь, а на смерть, чтобы, если нельзя вырваться на волю, то по крайней мере создать себе в лагере вольготную жизнь — не работать, получше одеваться, повкуснее питаться, играть в карты, развратничать.
Тот, кто начинал сотрудничать с начальством, покидая их стан, получал кличку «сука» и становился презираемым, как того заслуживают истинные изменники.
Лагерное начальство всевозможными приманками и льготами пыталось привлечь на свою сторону уголовников: назначало их на ответственные посты — бригадирами, старостами, нарядчиками, вахтерами, расконвоировало их, и это кое-кого соблазняло.
Интересно, что правоверные урки знали наперечет по фамилиям и кличкам всех «сук» не только в своем отделении, но и в соседних. К своим «сукам» они относились более терпимо, но, как только в Баим прибывала новая партия заключенных, они сразу же бежали на вахту, чтобы дать бой чужим «сукам». Оба противника — баимские «догматики» и прибывшие «ревизионисты» перед сражением взвешивали соотношение сил: если первых было больше, они нападали на пришельцев, и начинался смертный бой. Если больше было пришлых, «варяги» брали инициативу в свои руки. Конвой обычно не вмешивался в эти междоусобные драки, если дело ограничивалось кулаками. Лишь в отдельных случаях, когда схватка грозила убийством, охранники прибегали к оружию.
Так, нам рассказывали, что однажды в распреде произошло страшное, кровавое столкновение между урками. Вот как это было.
Пришел этап. Его поселили в одном бараке. Среди прибывших были и политические заключенные, и уголовники, в числе которых находилось немало «сук».
Узнав об этом, распредовские блатари собрались возле барака, окружили его и потребовали, чтобы из него вышли все. Заключенным по 58-й статье была гарантирована неприкосновенность личности, и они под честное слово вместе с правоверными уголовниками вышли из барака, а «суки» не рискнули его покинуть. Они заперлись и забаррикадировались внутри, взломали нары, заставили окна, двери бревнами, досками, столами, разобрали печь и вооружились кирпичами, чтобы отбить нападение. Однако соотношение сил было явно не в их пользу — наступающих было больше, и все они были лучше вооружены: в руках у них были колья, ломы и даже ножи, в распоряжении остальных были кучи камней, кирпичей, железного лома.
После ультиматума, который «суки» отвергли, начался штурм барака. Зазвенели разбитые стекла, затрещала дверь под натиском таранивших барак штурмовиков. Еще напор, еще усилие… и дверь распахнулась настежь. Банда озверевших уголовников ворвалась в барак. Началась рукопашная схватка, в ход, кроме кулаков, были пущены палки, колья, ножи. Теснимые превосходящими силами противника, «суки» бросились к стенке, уперлись в нее спинами и, защищенные с тыла, начали отбиваться ногами.
— Братва, за мной! Вперед! — крикнул вожак барачных «сук», смело ворвавшись в гущу врага. Нападавшие отпрянули назад, но напиравшие сзади сомкнули кольцо, и смельчак был парализован в своих действиях. Несколько человек с той и другой стороны получили серьезные ранения и валялись на полу под ногами сражавшихся. Вопли, крики, стоны, проклятья неслись со всех сторон. Ярость врагов нарастала с каждой минутой, ожесточенная схватка грозила перейти в массовое убийство.
Обеспокоенное начальство срочно вызвало конвойную команду. Автоматчики окружили барак и дали залп в воздух. Но увлеченные дракой враждующие стороны уголовников продолжали наносить друг другу смертельные удары. Тогда конвой дал залп по бараку. Пули посыпались через окна, дверь. Несколько человек было убито, несколько ранено. Бой внутри затих. «Выходи из барака! — скомандовал начальник конвоя. — Руки вверх!» Оставшиеся в живых урки сдались «в плен». Их посадили в карцер, раненых отправили в госпиталь, а потом дополнительно всех судили.
А вот как складывались отношения между урками и начальством. Как я уже говорил, блатари всеми средствами старались избегать работы. Конечно, это было нарушением лагерного режима, и служба надзора из кожи лезла, чтобы заставить блатарей работать. Их сажали в карцер. Но на них это мало действовало — они ничего и никого не боялись, полагая, что им терять нечего. Многие из них смотрели на себя как на пленников лагеря, обреченных навсегда жить за проволокой. Исключение составляли те, кто надеялся сбежать из заключения и погулять на воле с чужим паспортом. Но таких было мало. У большинства за спиной было столько преступлений, что не хватило бы жизни отсидеть за них в лагере. И поэтому им ничего другого не оставалось, как примириться с тем, что свободы им не видать. А раз так, то нужно устраиваться тут с комфортом, то есть не работать, жить в свое полное удовольствие — снова грабить, развратничать, резаться в карты. Не беда, если часто приходится сидеть в карцере: отсидишь в нем положенное число суток, а потом снова берись за старое. Надзиратели выбивались из сил, устраивали облавы, разыскивали украденное, разбирали жалобы пострадавших. Каждую минуту ожидали от них какой-нибудь крупной аферы — расхищения лагерного имущества, драки, беспорядков.
Поэтому командование лагеря, стараясь задобрить беспокойное племя и в какой-то мере оградить себя от неприятностей, предоставляло уголовникам самую легкую работу, хорошо их одевало, сытно кормило. Если в лагерь прибывало новое обмундирование, его выдавали в первую очередь им. На осужденных по 58-й статье можно было видеть старую поношенную одежду, на уголовниках же были новые бушлаты, телогрейки, ватные штаны.
Мне пришлось как-то несколько дней лежать в больнице рядом с вожаком уголовников баимского лагеря, неким Струковым. Это был человек лет сорока пяти, вечный лагерник, побывавший во многих местах заключения Советского Союза, опасный преступник, имевший огромное влияние на уголовный мир. Куда бы он ни попадал, начальство старалось как можно быстрее от него избавиться, отправляя его в другие отделения.
Его внешний вид не вязался с образом бандита, который наводит страх и ужас на окружающих. Вид у него был даже привлекательный — правильные черты лица, высокий лоб, задумчивые серые глаза, стройная фигура спортсмена. Довольно часто он «отдыхал» в больнице, ибо знал, что только там он может получить наркотики, без которых уже жить не мог. Чувствовал он себя бодро, в хорошем настроении был только в состоянии наркотического опьянения. Но как только прекращалось действие наркотиков, Струкова нельзя было узнать: он впадал в буйство, становился даже опасным, так как обладал большой физической силой. Он мог наброситься на ни в чем не повинную санитарку, швырнуть в нее посуду, сломать тумбочку, разбить стекло. Конечно, все его боялись, и сестры тайком от врачей давали ему наркотики, чтобы его успокоить.
Лежа с ним рядом, я пытался понять этого человека. Но он был замкнут и даже после приема наркотика никогда не терял головы, не откровенничал и никому не позволял переходить за черту, которой мысленно себя ограждал. В то же время Струков был очень остроумен, любезен и вежлив. Милый человек, сказал бы всякий, слушая его интересные рассказы на различнейшие темы.
Он много читал и, обладая замечательной памятью, часами мог декламировать наизусть стихи Пушкина, Лермонтова. Был хорошо знаком с творчеством Достоевского.
Иногда он изображал из себя разочарованного человека, которому все надоело, опротивело. Даже к ореолу славы, которым окружала его банда, он казался равнодушным.
О преступных похождениях, которыми была полна его жизнь, Струков умалчивал, но рассказы о них передавались из уст в уста, и они-то и создавали ему славу буквально «национального героя» в уголовном мире, а его ум, большой опыт, смелость и находчивость выдвинули его на роль законодателя, вождя.
Но не исключено, что, пройдя многолетний путь преступной жизни, он убедился, что ничего не достиг и пришел к финишу с опустошенной душой. Может быть, теперь, через двадцать лет скитаний по тюрьмам и лагерям, он разочаровался в своем кредо, но продолжал пользоваться властью по инерции, оставаясь равнодушным к материальным благам — будучи хозяином богатой добычи, повергаемой к его стопам, он не присваивал себе львиной доли, а все распределял между блатарями, довольствуясь братским пайком. Поэтому можно допустить, что его разочарованность на деле была не наигранной, а истинной.
Руководство Баима искало способ избавиться от Струкова. Трудность была в том, что вывезти его в другое отделение можно было лишь силой, но преданные ему люди были бдительными, и захватить Струкова врасплох не удавалось. Однако случай все же представился. Как-то его личная охрана после попойки заснула мертвым сном. Воспользовавшись этим, конвоиры и надзиратели тихонько пробрались в барак, набросились на Струкова, заткнули ему рот, надели наручники и вывели во двор, где его уже ждал усиленный конвой.
После этого сведений о Струкове я не имел.
Попадая в инвалидный лагерь, блатари до некоторой степени утрачивали боевой дух и былую агрессивность, кое в чем отступали от своих традиций. За годы скитаний по лагерям нервы у них изрядно издергались, здоровье пошатнулось — у многих начался туберкулез. Те, кто еще были в силе, обязаны были работать на прялке, вязке или в других отраслях производства. Однако отношение к труду и здесь, в инвалидном лагере, оставалось прежним — «не ишачить», как они выражались.
В рабочих лагерях, откуда они прибыли, работы удавалось избегать открытым неповиновением с последующей отсидкой в карцере или с получением других форм наказаний. В инвалидном лагере блатари прибегали к иным средствам увиливания от труда, среди которых на первом месте была симуляция болезней. В этом отношении многие уголовники проявляли не только поразительное умение, даже мастерство, но и исключительное упорство. Изо дня в день, месяцами они прикидывались такими безнадежными больными, что врачебные комиссии их, наконец, актировали — составляли акты на освобождение из лагеря. (По лагерным законам тот заключенный, который безнадежно болен, например, туберкулезом, но еще может без посторонней помощи доехать домой, освобождался из лагеря, конечно, с санкции Москвы. Тут уместно подчеркнуть «гуманизм» органов НКВД, которые в широких размерах охотно санкционировали актировку уголовников, а заключенным по 58-й статье в актировке решительно отказывали; исключение составляли единичные случаи). Трудно сказать, что было основанием для актировки — то ли, действительно, введение врачебных комиссий в заблуждение, то ли, что вероятнее, просто врачам надоедало упорство блатарей, и они стремились от них избавиться.
К каким только уловкам, к какому изобретательству ни прибегали блатари, чтобы сбить с толку врачей! Применительно к каждой болезни у них была тщательно разработанная система приемов, построенная на последних «научных достижениях». Симулянты апробировали на себе различные способы имитации болезней, наиболее эффективные из них вводили в практику. Существовало как бы неписаное руководство, в котором были подробно изложены основы науки по мнимым болезням.
Выполнение некоторых приемов было невозможно без истинной артистичности, но иногда блатари прибегали к самым примитивным способам обмана.
Опишу несколько интересных трюков, продемонстрированных уголовниками.
Один блатарь, некто Мамаев, три года прикидывался глухонемым. Живя в бараке в тесном окружении товарищей, он ни с кем не разговаривал. И во сне ни разу не заговорил. Три года он был великим молчальником. Расчет его был прост: он надеялся, что его, осужденного на восемь лет за уголовное преступление, как глухонемого сактируют. Но врач Плетнев, у которого Мамаев был на подозрении, перехитрил его. Подкравшись ночью к спящему Мамаеву, Плетнев обыкновенной иглой уколол его в зад. Симулянт вскочил и на весь барак заорал: «Е… т… м…» Тут он себя и выдал. Пропал впустую трехлетний адский труд. После этого Мамаев перестал притворяться и «обрел» дар речи.
Некоторые блатари разыгрывали из себя припадочных. Мне запомнился урка, живший в одном бараке со мной. Этот тип очень тонко изучил все повадки эпилептиков во время припадков и в подражании им достиг большого мастерства. Ежедневно он демонстрировал свой номер, причем «приступ» всегда приурочивался ко времени прихода надзирателя для вечерней проверки. Как только приходил надзиратель, «больной» уже работал — бился головой об нары, извивался, корчился, стонал, хрипел, мычал, падал на пол и там продолжал извиваться, затем снова подбрасывал себя кверху и с грохотом ударялся об пол. На губах появлялась розовая пена.
Все это проделывалось настолько искусно, что сначала никому и в голову не приходило, что это — великолепно разыгранный фарс.
Как только уходил надзиратель, «припадок» прекращался. Минут десять зек еще лежал на полу, потом открывал глаза и спрашивал слабым голосом: «Где я, что со мной?» Затем вставал, ложился на нары и засыпал блаженным сном. На утро был вполне здоров и трудоспособен.
Эта комедия продолжалась ровно месяц. Барачникам стало совершенно ясно, что описанные припадки — ловко разыгрываемая симуляция. Ведь ежедневно приступ начинался точно в тот момент, когда в барак входил надзиратель.
Мы с интересом ждали, чем закончится фарс, добьется ли парень освобождения. Высшее начальство было оповещено надзирателями. Это уже — половина победы. Врачи о расписании приступов не знали и, может быть, обманулись. Но скорее им надоела эта комедия, и врачебная комиссия во главе с начальницей медсанчасти в конце концов сактировала урку. Профессор от симуляции был вполне вознагражден за свою настойчивость и выдержку.
Среди заключенных, как я уже отмечал, было много костыльников, получивших ранение на фронте. Почему бы не изобразить из себя такого же калеку и этим подчеркнуть несправедливость кары? И вот уже перед нами бандит, который ходит на костылях, хотя ноги у него целехоньки. Он старательно хромает, мастерски изображая, как трудно ему ходить. Его действительно освобождают по актировке или по амнистии. Но, выйдя за вахту, артист тут же швыряет через забор костыли в зону и, посмеиваясь, говорит: «Передайте другому, может, пригодятся». И, помахав ручкой, уходит.
А то еще придет в голову уголовнику прикинуться паралитиком. Вот он лежит на нарах сутками. Санитарка за ним ухаживает. В конце концов от непрерывного лежания он и в самом деле слабеет: ослабевает сердечная мышца, появляется одышка, наблюдается полный упадок сил. У него, видите ли, «парализованы» ноги, ходить он не может. Ему подносят еду, судно, его носят на носилках в процедурную. Конечно, врачи таких разоблачали, но не сразу, а симулянту только того и надо было, чтобы прокантоваться месяц-другой, увильнуть от работы, побыть на хорошем больничном питании.
Как я уже говорил выше, после войны профиль баимского отделения изменился: сюда массами стали направлять туберкулезников. Почти все бараки были превращены в полустационары. Нары заменили вагонками, усилили медицинский персонал, улучшили питание. И для некоторых блатарей стала очень заманчива перспектива «заделаться» туберкулезником. Уж если тебя признают туберкулезником, да если еще имеешь счастье быть «другом народа», то наверняка тебя ожидает актировка, так как в те времена медицина еще не располагала эффективными средствами против этой грозной болезни. Больного туберкулезника поэтому отпускали домой умирать. Но как им «заделаться»? А очень просто — купить мокроту у больных и принести ее врачам на анализ, выдавая за свою. В первое время этот номер удавался, но потом врачи стали требовать, чтобы мокроту выделяли в их присутствии.
Язвенникам, как правило, назначали диету повышенной калорийности. Что и говорить, баланда надоела всем до чертиков. Как тут не попытать счастья, чтобы заполучить еду посытнее да повкуснее? Чтобы получать сливочное масло, молоко, иногда — мясо, повышенную дозу сахара. Для этого вам надо доказать врачу, что у вас язва желудка. Вы направляетесь на рентген и перед самым сеансом незаметно для медсестры или рентгенолога проглатываете пятнадцатикопеечную монету. На том месте в желудке, где легла монетка, снимок показывает пятно — «язву». И блатарь получает диетическое питание.
В баимское венерическое отделение в большинстве своем попадали молодые парни в начальной стадии заболевания, когда его признаки еще не так ярко очерчены. Это придавало смелости некоторым уголовникам подделываться под венериков. Но нужно сказать, что симуляция венерических заболеваний в качестве трамплина для выхода на волю через актировку имела мало шансов на успех, так как даже в баимском лагере эти болезни легко излечивались.
Гораздо больше простора для очковтирательства давала подделка под психические заболевания.
В 1947–1948 гг. было выделено несколько палат для психически больных. Необходимость в этом вызывалась ростом психических заболеваний в лагерях Сиблага. Осужденные заболевали из-за невозможности смириться с обвинениями в страшных преступлениях, которых не совершали, из-за оторванности от семьи, из-за пережитых пыток, голода, холода, болезней, из-за каторжной работы на лесоповале, золотых приисках, стройках или на почве половых извращений.
Формы заболеваний были разными, но преобладала мания преследования.
Всех психически ненормальных Сиблаг направлял в баимское отделение, которым заведовал очень опытный врач-психиатр Суханов.
Среди уголовников было немало «артистов», великолепно разыгрывавших сумасшедших. То вдруг кто-нибудь начнет заговариваться, бормотать себе под нос, молоть несуразную чушь, то вдруг начинает лукаво про себя улыбаться, изобразив на лице идиотскую мину, то грозит пальцем в пространство, а то ни с того, ни с сего впадает в буйство, разбивает стекла в окнах, переворачивает столы, швыряет в санитарок посуду, хватает нож и бегает с ним по бараку, будто собирается кого-то зарезать. Эти симулянты замечательно копировали сумасшедших. Всех таких подозрительных «психов» медсанчасть направляла к Суханову. Однако никому не удавалось его перехитрить. Он выводил симулянтов на чистую воду и выписывал их из психиатрического отделения.
Интересный случай был с одним таким липовым помешанным. Это был даже не блатарь, а образованный человек (инженер). Он вздумал добиться актировки, притворившись ненормальным. Когда Суханов его разоблачил, он пришел в кабинет к Суханову и повел с глазу на глаз такой разговор:
— Послушайте, Михаил Иванович! После того, как вы меня разоблачили, я проникся к вам большим уважением — вы чародей в своей области. Нет смысла больше играть в прятки — сдаюсь. Но поймите меня. Любой ценой мне нужно добиться освобождения. Мне остается еще семь лет до конца срока. Я не выживу. Мое здоровье, как вы сами видите, неважное. Умоляю вас, напишите заключение о моей полной психической невменяемости. Вам поверят. Никто, кроме нас двоих, не будет знать о нашем сговоре.
Суханов молчал.
— Ну что вы колеблетесь? — продолжал симулянт, по-своему объясняя нерешительность Суханова. — Я в долгу перед вами не останусь. Называйте цифру! — и он положил на стол пачку денег.
Суханов встал, схватил деньги, швырнул их в лицо инженеру и сказал:
— Убирайтесь вон отсюда! Чтоб вашего духу здесь не было! И будьте довольны, что я не передаю вас в руки оперуполномоченного, в результате чего вам добавили бы еще лет десять. (Оксана была невольной слушательницей этой беседы, так как находилась в комнатке, сообщающейся с кабинетом Суханова).
Доктор Суханов отличался не только тем, что не шел ни на какие сделки с совестью, но и тем, что был еще и мужественным человеком. Так как его принципиальность стояла поперек горла закоренелым преступникам, они не раз угрожали ему расправой. Особенно его возненавидел зек Люблянкин, бывший работник Кремля, попавший в лагерь за крупные хищения. Он угрожал завести в НКВД против Суханова дело, если врач не даст заключения о психической невменяемости Люблянкина. Но доктор не побоялся шантажа, а разоблачил своего пациента, как это делал со всеми другими симулянтами.
Чтобы закончить очерк о махинациях, к которым прибегали блатари, следует упомянуть еще о распространенном приеме «натягивания» высокой температуры при ее измерении. Делалось это легким постукиванием по градуснику или путем предварительного втирания соли под мышку. Говорили, что будто бы таким приемом можно поднять температуру до 40 градусов.
Авторство некоторых способов медицинской симуляции приписывалось блатарю Ивану Яковлеву. Он имел кличку «чума» и был колоритной фигурой. В уголовном мире он занимал видное место. Если Струков был теоретиком, мыслителем, идейным вождем, организатором и законодателем преступного лагерного мира, то Яковлев был практиком, проводившим в жизнь самые авантюристические и рискованные предприятия. Это был очень подвижный, непоседливый парень, наделенный кипучей энергией и инициативой. Было ему лет тридцать пять. Среднего роста, худая шея с выдающимся кадыком. На впалых щеках — две глубокие складки в виде полукружий от ноздрей до подбородка. Привычка вскидывать голову вверх и вбок свидетельствовала о расшатанности его нервной системы.
За его плечами был двадцатилетний лагерный стаж. Он успел побывать во многих лагерях Советского Союза — на крайнем севере европейской части, в Красноярском крае, в Якутии, на Колыме, работал в тайге, на лесоповале, на строительстве дорог, в каменоломнях.
Вряд ли выдержал бы такую многолетнюю каторгу заключенный даже с самым богатырским здоровьем, если бы он честно и добросовестно трудился. Но Яковлев умел «кантоваться», поэтому не погиб. Однако, несмотря на все его уловки и ухищрения, здоровье его в конце концов пошатнулось и с зачатками туберкулеза он попал в Баим.
Он мог часами рассказывать о своих приключениях, причем рассказывать увлекательно. Он помнил во всех подробностях как свои личные похождения, так и налеты банд, которыми руководил. Помнил названия десятков лагерей, в которых побывал, сотни фамилий начальников, надзирателей, конвоиров, друзей. Рассказывая о своих набегах, он, несомненно, приукрашивал их, так как обладал большим воображением и фантазией. Вспоминая свои авантюристические приключения, он очень воодушевлялся, и видно было, что это его родная стихия, что опасные ситуации, в которые он попадал с риском для жизни, доставляли ему просто-таки наслаждение. Как и всем блатарям, ему была присуща манера порисоваться своей смелостью и отвагой в частых набегах на склады, ларьки, почту, в схватках с «суками». Он любил похвастаться своей находчивостью, когда надо было спрятать награбленное добро и реализовать его.
И, как подобает истинному урке, он весь с головы до ног был разукрашен «живописью». На его теле не было ни одного квадратного сантиметра, свободного от татуировки. Надо отдать должное неизвестному художнику, который с большим мастерством, даже талантом, наколол на всю грудь Яковлева портрет Сталина, а на спину — распятого Христа со склоненной головой в терновом венце и с выражением глубокой скорби на лице. На руках вытатуированы голые женщины в самых похабных позах, какая-то змея, неизменный якорь — символ духовного родства с отважными моряками, а на заду — изречения: на одной ягодице «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!», а на другой — «Танька, сучья твоя морда!» Словом, рядом оригинальным образом уживались симпатии к социализму, христианству и порнографии.
Лагерь был для Яковлева родной стихией. Он пользовался у блатарей большим авторитетом за свой богатый опыт, верность и преданность своей организации, был истинным героем уголовного мира.
Иван давно был бы на воле, если бы остепенился. Вот подходит конец срока его заключения. Нужно бы вести себя поскромнее, чтобы выйти на волю. Но у него всегда так получалось, что в этот период он обязательно влипал в какую-нибудь историю. Иначе можно было прослыть либо трусом, либо «сукой» — страшное подозрение, которое грозило не только потерей популярности среди соратников, но даже лишением головы. И вот, узнав, что «наших бьют» или началась схватка с «суками», забаррикадировавшимися где-то в бараке, он хватает нож и бежит в самую гущу сражения, показывает чудеса храбрости, а затем его, окровавленного, избитого и наскоро перевязанного, кладут в больницу, а потом в карцер. И снова добавляют пять лет за поножовщину, избиение надзирателя или за крупную кражу. Так первоначальный трехлетний срок, который он получил за первое преступление, возрос до двадцати и, вероятно, станет пожизненным (думал я), если Яковлев не переменится.
Интересно, как он вступил на преступный путь.
Жил Иван с родителями и старшим братом в Ленинграде. Отец работал в каком-то учреждении мелким служащим. В 1925 году Ивану было пятнадцать, а его брату Николаю — двадцать два. Иван только что закончил семилетку. В один из дней отец исчез. Скоро братья узнали, что его посадили в тюрьму по доносу дворника. Они решили отомстить за отца. Обычно дворник начинал уборку лестницы с шестого этажа. Лифта в доме не было, но был глубокий пролет вроде четырехугольного колодца на всю высоту дома. В ожидании дворника братья однажды притаились на площадке и, как только появился дворник с метлой, подкрались к нему сзади, схватили под мышки и сбросили с шестого этажа в пролет вниз головой. Преступников задержали и судили. Старшему Николаю дали десять лет, а младшего как несовершеннолетнего направили в детскую исправительную колонию. Но оттуда он скоро сбежал и попал в шайку подростков, в которой в законченном виде получил воровское «образование» и воспитание. Так началась его «карьера», и Иван оставался ей верен на протяжении почти двадцати лет.
Но в те годы, когда я с ним встретился и познакомился поближе, я стал замечать у него интерес к вопросам, которые выходили за рамки будней блатного мира. Тут я невольно оказался виновником его нового увлечения.
Мой Юра присылал мне учебники, пособия для изучения английского языка. Я любил иностранные языки, питая к ним пристрастие еще со школьной скамьи. Когда-то я изучал греческий, латинский, польский, немецкий. Захотелось овладеть еще английским, который за время войны широко распространился.
Яковлев, с которым я жил в одном бараке, вдруг загорелся желанием тоже изучать английский и пристал с ножом к горлу, чтобы я систематически с ним занимался. Мне это не могло понравиться, так как не хотелось терять время, да я и не верил в серьезность намерений Ивана. Я думал, что вряд ли у него хватит терпения, выдержки и упорства для скучного для него дела. Кроме того, я считал, что без знания основных грамматических и синтаксических понятий взрослому человеку вообще трудно изучать иностранный язык. Все же я уступил его назойливым просьбам, подумав, что, если он и в самом деле увлечется этим новым для него разумным занятием, то, возможно, это даст ему какой-то толчок для возникновения духовных запросов и отвлечет от интересов блатного мира.
Ученик оказался на редкость способным и восприимчивым. Он схватывал все на лету, и его рвение и увлечение не только не остывало, но скоро перешло в страсть. Правда, произношение у него было ужасное, но Ивана это нисколько не смущало. Он легко запоминал по сотне и больше слов в день. Уже недели через две после начала занятий Яковлев переводил с русского на английский простенькие рассказы. А месяца через три у него был настолько большой запас слов, выражений, оборотов, что он мог уже свободно болтать по-английски. Конечно, его обращение с грамматикой было в высшей степени вольное, но все же его английский жаргон можно было понять. Я все больше упирал на грамматику и произношение, чтобы сделать английскую речь Яковлева более правильной. Но все эти тонкости только раздражали его, так как он считал, что они лишь задерживают скорейшее овладение разговорной речью. У него же было страстное желание как можно быстрее научиться «трепаться».
Расположившись рядом на нарах, мы переводили с английского какой-нибудь адаптированный рассказ, а потом беседовали, как два «англичанина», упражняясь в разговорной речи. Я говорил вполголоса, Яковлев же старался «чесать» как можно громче, чтобы поразить и удивить своих корешей тем, как он «брешет» по-английски. Хотя это давно был взрослый человек, но в нем оставалось много мальчишеского.
Его соратники над ним посмеивались и в шутку дали ему кличку «англичанин». Но я думаю, что в глубине души они все же ему завидовали, так как по сравнению с ними он поднялся на ступеньку выше.
Однажды после сердечного приступа меня положили в больницу. В тот же день с каким-то простудным заболеванием туда привели и Яковлева. Увидев меня, он страшно обрадовался и добился у главного врача, чтобы ему дали место рядом со мной в одной палате. После приступа я чувствовал себя скверно и мечтал только о покое, но мой ученик сразу же взял меня в оборот. Целыми днями мы разговаривали на ужасном английском жаргоне, вернее он один трепался, а я отделывался отдельными репликами и замечаниями. В палате он всем надоел, так как был не только многословным, но и громогласным — вполголоса говорить он не привык.
Как-то я у него спросил:
— Скажи, Ваня, зачем тебе понадобился английский язык? С кем ты собираешься говорить по-английски?
Яковлев улыбнулся и сказал:
— Тебе-то я могу признаться, ты парень хороший, многое для меня сделал — и английскому выучил, и вообще не брезговал моим обществом, даром, что я блатарь. Конечно, я урка и таким и останусь, фраера из меня ты все равно не сделаешь. Но знаешь, почему я начал учить английский? Я подумал, а что, если сигануть отсюда в Америку? А? Научусь свободно трепаться по-английски, выйду на волю, а там драпану прямо в Америку. Обрыдло мне в Советском Союзе. С каждым годом все больше и больше прижимают нашего брата, скоро совсем выдушат. Разве это жизнь — дескать трудись, трудись, трудись, человеком будешь. А на х… мне трудиться? Хочу — работаю, хочу — нет, и никто мне не указ. То ли дело в Америке! Там, брат, полная свобода. Если сигану туда, ох и заживу! Б… буду! Разбогатею на какой-нибудь крупной махинации, ограблю банк или что-нибудь другое и стану миллионером. Понял? — и ударил меня в плечо. — Будет у меня дом, автомашина, кучи денег. Эхма! Б… буду! — закончил он, и глаза его подернулись мечтательной дымкой.
— А откуда ты взял, что в Америке так вольготно живется преступникам? — спросил я.
— А радио на что? Каждый день треплются, что там только и свобод, что для бандитов и воров, что гангстеры там имеют большую силу. Гангстеры, это, я так понимаю, — блатари?
Я с удивлением слушал откровенные признания моего ученика и подумал: «Вот это да!». До чего же детски-наивна мечта Яковлева! Даже при самых серьезных намерениях Ивана ей не суждено осуществиться, так как он никогда не выйдет из лагеря и закончит свой век за решеткой.
Странно все-таки, как преломляется в умах уголовников, подобных Яковлеву, критика отрицательных сторон американского образа жизни.
Описывая нравы и обычаи блатной «республики», нельзя обойти молчанием еще одну сторону ее жизни.
Я уже говорил, что в баимском отделении было несколько женских бараков, которые в первые годы моего пребывания в лагере (1942–1945 гг.) еще не были отгорожены колючей проволокой или глухой стеной от мужских бараков. Поэтому и общение между обоими полами было свободное, хотя официально и преследовалось лагерным режимом.
Большинство блатарей обзаводилось лагерными женами. За редким исключением, они смотрели на своих подруг как на подвластных им рабынь. Для них, мужчин уголовного мира, характерны чисто восточные, впрочем ныне уже отмирающие, взгляды на женщину как на низшее существо, как на собственность, вещь. Женщина должна по их первому требованию удовлетворять все их желания. С ней можно обращаться грубо, даже жестоко, наносить безнаказанно побои, увечья. Словом, муж — царь и Бог над своей бесправной рабыней. В этом отношении уголовники далеко перещеголяли самых реакционных средневековых домостроевцев. Но самое удивительное, что эти покорные существа добровольно отдавали себя палачам на растерзание и глумление. Они не протестовали, не жаловались на свой удел и не уходили от своих истязателей и развратников.
Часто в зоне доводилось наблюдать такую сцену. Идет женщина и кричит душераздирающим голосом: «Ой, мамочка! Не бей, я больше не буду! Ой! Ой!».
А сзади идет «муж» и наносит удары по голове, в спину. Она падает на землю, закрывая лицо руками, а он продолжает зверски пинать ее ногами, сопровождая расправу отборной руганью. Наконец, несчастная «жена» затихает, видимо, впадая в полуобморочное состояние. Слышны только тихие стоны да вздохи. Устав от нанесения побоев, «муж» вытирает со лба пот и, в последний раз ударив ногой в торс «жену», уходит. Никто не смеет вступиться за девушку. Одни из трусости, другие из-за молчаливого согласия, что так, мол, и надо. А поверженная, придя в себя после побоев, харкая кровью, вся в синяках и кровоподтеках, с трудом поднимается с земли и, шатаясь, как пьяная, плетется в свой барак. Через день-два, смотришь, «муж» и «жена» гуляют рядышком по зоне и мирно беседуют, будто и не было истязания. И это никого не удивляет.
Каждая такая женщина могла отвергнуть любовь самца-изверга и найти защиту в лице не только женского населения лагеря, но и лагерного начальства. Но она этого не делала. Видимо, сильная половая страсть, которая в силу всяческих преград и ограничений особенно остро ощущается в местах заключения, заставляла женщину идти на любые жертвы и прощать своему тирану все. Впрочем, допускаю, что это слишком упрощенное объяснение сложного психофизиологического явления, так как трудно признать нормальным такое самоуничижение.
Нельзя сказать, что «семьями» обзаводились одни только уголовники. Заключенные по 58-й статье не были в этом отношении исключением. Разница только в том, что «брачные узы» у последних строились на более равноправных и гуманных началах.
Лагерному начальству любовные похождения заключенных доставляли массу неприятностей и хлопот. Прежде всего беспокоило растущее количество беременных женщин. Куда их девать? Что делать с младенцами, сотнями появляющимися на свет? В конце концов нашли такой выход: организовали специальное отделение, куда сплавляли всех женщин на восьмом-девятом месяце беременности. Тут к их услугам были светлые просторные палаты, целый штат акушерок, медсестер, гинекологов. Питание было хорошее. Младенцам предоставлялось специальное детское питание, игрушки, как в настоящих детских яслях.
Но, несмотря на хорошие условия, созданные для матери и ребенка, смертность среди младенцев достигала огромных размеров — 80–90 процентов. К этому приводил, видимо, целый комплекс причин. Прежде всего, частые стрессовые состояния беременных не могли не ослаблять здоровья рождающихся детей. Кроме того, не все няни, те же заключенные, добросовестно и с любовью ухаживали за малышами. Да и не было главного — подлинной материнской любви. Кормящая мать знала, что, как только ее ребенок подрастет, его у нее отнимут, и это ее расхолаживало. Следует также учитывать, что очень многие женщины из этой когорты вообще не отличались высокой нравственностью.
Впоследствии, когда женский сектор был наглухо отделен от мужского, парочки не могли так свободно общаться. Многим поневоле пришлось «развестись». Только на работе или в кружках художественной самодеятельности, но не в бараках и не на дворе, можно было еще встречаться мужчинам и женщинам.
На почве изоляции полов создавались условия для разного рода половых извращений. Среди женщин, например, встречалась так называемая лесбийская любовь; подбирались женские парочки, в которых одна женщина брала на себя роль мужчины, а другая — любовницы. Первая по внешнему виду старалась походить на мужчину — ходила в сапогах, шароварах, носила пиджак, курила, сплевывала по-мужски, ругалась матом, как заправский блатарь. Но еще удивительнее то, что эта женщина («кобёл» по лагерной терминологии) вследствие каких-то непонятных физиологических законов эволюционировала в сторону появления у нее признаков, характерных для мужского пола: вырастали усики, на подбородке намечалась реденькая бороденка. Даже голос у «кобла» грубел, становился басовитым. Появлялись черты характера, типичные для самца, например, властность, деспотизм и половые притязания к своей покорной рабыне. А «возлюбленная» вела себя, как настоящая преданная, любящая и заботливая жена. Подобное явление, к счастью, встречалось редко, но благодаря бесстыдному поведению таких пар, всем бросалось в глаза. Эти пары не только не стеснялись окружающих, но даже бравировали своей противоестественной связью.
Говоря об уголовном мире, было бы несправедливым ограничиться описанием только отрицательных черт этих людей. Я уже отмечал, что многие из них были очень способны, даже талантливы. Без сомнения, они могли бы, сложись их жизненный путь нормально, пополнить ряды ученых, изобретателей, артистов, художников.
Помимо природной смекалки блатари, как правило, обладают неуемной энергией, веселым нравом, жаждой жизни, сильно развитым чувством товарищества, смелостью и даже, как это ни покажется странным, отзывчивостью и сентиментальностью. Уж если они кому-то симпатизируют, то ничего не пожалеют для этих людей. Они высоко ценили тех, кто не смотрел на них с презрением, как на отщепенцев, которых надо лишь наказывать. Стоит только такому преступнику почувствовать и понять, что вы обращаетесь с ним как с человеком, готовы поделиться с ним куском хлеба и никогда не называете его обидной кличкой «блатарь» или «урка», вы навсегда завоюете его сердце, он будет вашим верным другом. Если вам угрожает опасность со стороны другого блатаря, можете быть уверены, он первый набросится на обидчика и нанесет ему сокрушительный удар. Такой уголовник в тысячу раз честней и благородней иного порядочного, ничем не запятнавшего себя человека, который часто забывает про сделанное ему добро, а иногда платит за него злом.
Живя бок о бок с преступниками, на многих примерах я убеждался в справедливости этих наблюдений.
Нужно отметить темпераментность уголовников и их страстное увлечение театральными постановками и другими клубными мероприятиями. Это были самые большие любители и поклонники искусства, не какого-нибудь халтурного, пустого, а серьезного классического. Нет более благодарного зрителя, чем блатарь, нет более впечатлительной и даже сентиментальной публики, чем эти криминальные элементы. Никто так сильно не переживает действия, происходящего на сцене, не проявляет столь бурного восторга и радости и не проливает таких искренних слез над горькой судьбой героев, чем эти взрослые, испорченные дети.
Я много лет проработал в художественной самодеятельности. Ни один концерт, ни один спектакль не обходились без моего участия. И в моей памяти навсегда сохранилась благодарность к этим «униженным и оскорбленным» за их любовь к благородному искусству, за лучшие человеческие чувства, которые мы пробуждали в их зачерствелых душах. Никогда, например, не забуду той сильной реакции, которую вызвала пьеса Островского «Без вины виноватые», поставленная нашим драмкружком. Когда Кручинина узнала в Нехлюдове своего сына, среди зрителей началась массовая истерия. Несколько женщин упало в обморок, их выносили на руках, многие плакали навзрыд. Пришлось временно прекращать действие, чтобы дать возможность зрителям успокоиться.
Приобщая уголовников к искусству, мы снискали у них большое расположение. Они забывали исконную к нам неприязнь и сами становились чуточку лучше.
Глава LV Художественная самодеятельность
Не раз уже я вскользь касался художественной самодеятельности. Сейчас остановлюсь на ней более подробно.
Трудно переоценить то огромное культурное и воспитательное значение, которое она оказывала на заключенных и не только на них, но и на работников НКВД, составляющих многочисленную армию начальников, в большинстве своем людей невежественных и малокультурных. Осуществляя над нами свою власть, они в то же время черпали от нас культуру и просвещение, регулярно посещая наши постановки и концерты. Высшее начальство поощряло в лагерях художественную самодеятельность, сознавая ее полезность и для своих солдафонов.
Как тут не вспомнить историческую аналогию. Когда-то варвары обрушились на Римскую империю и уничтожили ее, но они же переняли от нее культурное наследие. Нечто подобное происходило, когда современные сталинские варвары обрушились на советскую интеллигенцию, загнав ее в лагеря, в то же время перенимая от нее кое-какие культурные навыки.
За девять лет моего заключения в Баиме в нем перебывали десятки не только очень способных, но и талантливых артистов, певцов, музыкантов, танцоров — профессионалов и любителей, которые внесли неоценимый вклад в развитие и процветание художественной самодеятельности.
Два жанра, если можно так выразиться, определяли форму и содержание всей ее работы: а) концертно-эстрадный, в котором принимали участие музыканты, танцоры, акробаты, декламаторы, чтецы и б) театральный с его драмкружком, ставившим классические и советские пьесы.
Успех деятельности многочисленных кружков во многом обеспечивался работой талантливых и энергичных руководителей, сумевших подобрать и организовать энтузиастов в хорошо сплоченные общей целью коллективы, — дирижеров оркестра и режиссеров-постановщиков.
Устраиваемые ежегодно олимпиады также активизировали работу кружков. В этих олимпиадах было заинтересовано и само начальство. Поэтому оно делало многое, чтобы его лагерь или отделение не ударили лицом в грязь и заняли одно из лучших мест в соревновании.
Концертная программа обычно строилась из самых разнообразных номеров. Это были выступления оркестрового ансамбля, инструментальные номера на скрипке, баяне, кларнете, сольное пение, дуэты, трио, квартеты, секстеты, частушки на местные темы, комические сценки по Чехову, басни Михалкова в лицах, парные, групповые, массовые танцы, акробатические номера, выступления иллюзионистов и так далее.
Концерты были всегда веселые, интересные, увлекательные. Публика принимала их с восторгом, и каждый такой культпоход был для нее подлинным праздником.
Говорят, что концерт, даже неважный, можно подправить, если его ведет опытный конферансье. Хотя наши концерты были интересны и содержательны сами по себе, они еще больше выигрывали благодаря Александру Михайловичу Парчинскому. Это был превосходный конферансье — остроумный, находчивый, он так и сыпал шутками, прибаутками в промежутках между номерами. Публика надрывалась от хохота, топала ногами, свистела в знак одобрения (реакция, разумеется, своеобразная), а он, как ни в чем не бывало, продолжал с серьезным видом потешать зрителей.
Голова его была совершенно лысая. Перед каждым концертом Парчинский намазывал ее какой-то черной дрянью, оставляя посредине белый пробор, и, когда при неярком электрическом освещении вы смотрели на него из зала, у вас создавалось впечатление, что у него на голове настоящая прилизанная прическа.
Высокий, худой, в сюртучной паре, он подходил к рампе и, потирая руки, заводил веселый диалог с каким-нибудь парнем, сидящем в первом ряду. Парень смущался, терялся от того, что становился центром внимания всей публики, но Парчинский не оставлял его в покое, подшучивал над ним, что вызывало веселое оживление в зале, быстро завязывался контакт между Александром Михайловичем и зрителями.
Помимо того, что это был блестящий конферансье, он еще был и превосходным иллюзионистом и демонстрировал такие номера, что буквально потрясал всех своими трюками. Вот один из них. Парчинский вызвал на сцену из публики несколько человек, которых нельзя было заподозрить в предварительном сговоре с ним. Он пригласил их на сцену, чтобы они могли проверять каждый его шаг и, если надо, разоблачить и уличить в мошенничестве.
— Вот что, ребята, — сказал он, обратившись к ним, — тащите сюда из-за кулис вот этот сундук.
Парни охотно вытащили на середину сцены пустой деревянный, окованный железом сундук. Парчинский открыл крышку, повернул его к публике так, чтобы она смогла убедиться, что сундук пуст, и сказал своим ассистентам:
— А теперь осмотрите его тщательно, хорошо ли в нем укреплено дно.
Помощники перевернули сундук, постучали по дну кулаками, кто-то даже вскочил на него и ногами.
— Сундук нормальный, — подтвердили парни.
— Теперь, ребята, я поставлю его вот на это место (Парчинский указал, на какое), но сначала прошу проверить, не подпилены ли доски пола на этом месте, нет ли тут скрытого для глаз люка под сцену. Подойдите ближе! А впрочем, я сам попрыгаю на том месте, где мы поставим сундук.
Он потоптался на этом месте, даже подпрыгнул несколько раз, и все убедились, что пол цел и крепок.
Сундук был водворен на указанное место. Александр Михайлович снова продемонстрировал публике, что сундук пуст, повернув его внутренней стороной к залу.
— Теперь, ребята, кто из вас полезет в сундук?
Все замялись.
— А зачем? — робко спросил один из ассистентов.
— А я его закрою на замок.
— Нет, спасибо, еще задохнешься там.
— Да вы не бойтесь, — уговаривал Парчинский.
— Давайте, я полезу, — вызвался высокий красивый эстонец Лембит, сын известного детского писателя, арестованный в Таллине по 58-й статье.
— Ну, что ж, полезай! — сказал Парчинский.
Под общий хохот Лембит залез в сундук. Всем стало смешно, потому что все видели, с каким трудом длинный Лембит пытался уместиться в тесном сундуке.
— Теперь смотрите внимательно. Я закрываю сундук на замок.
Парчинский захлопнул крышку, едва не стукнув ею по голове Лембита, наложил широкую железную оковку с прорезью, просунул через нее ободок тяжелого увесистого замка, повернул два раза ключ и попросил помощников из публики проверить, закрыт ли сундук на замок.
— Внимание! Итак, все в порядке. Лембит в сундуке, крышка на замке, — сказал Александр Михайлович.
Все затихли, с напряженным интересом ожидая, что же будет дальше.
Парчинский поднял обе руки кверху, сделал несколько взмахов руками над сундуком, пробормотал что-то тихонько, хлопнул три раза в ладоши и сказал:
— Открывайте, вот ключ!
Ассистенты открыли крышку и ахнули: сундук был пуст. Парчинский повернул его к публике так, чтобы присутствующие в зале зрители убедились в этом.
— Где же Лембит? — будто пораженный сам, обращаясь к зрителям, спросил фокусник. — Может быть, удрал через дно? Давайте посмотрим, не выдавил ли он его.
Парчинский повернул сундук вверх дном, вскочил на него, потопал ногами и сказал:
— Нет, дно на месте. Может быть, Лембит провалился через люк под сцену? Но разве это возможно, если дно в сундуке на месте, да и люка в полу никакого нет. Не понимаю, — разводил руками Александр Михайлович.
— А вот он! — будто обрадованный, воскликнул фокусник, указав пальцем на конец зала, откуда по направлению к сцене бежал Лембит. — Откуда ты взялся?
Зал был потрясен. Но особенно были обескуражены ассистенты, которые, казалось, все прощупали своими руками, проверили глазами, все время были начеку, и все-таки Парчинский их околпачил.
Чтобы приободрить помощников, Парчинский решил угостить их «вином», которое было заранее припасено и стояло тут же, на столике. Налил шкалик и поднес его к губам одного парня, но не успел тот протянуть руку, чтобы принять угощение, как Парчинский запрокинул шкалик к себе в рот, а салфеткой вытер губы парня. Бешеный взрыв аплодисментов и дружный хохот потрясли зал.
Чтобы не утомлять читателя, не стану подробно описывать другие номера, демонстрируемые Парчинским (как, например, номер «человек в воздухе», когда из-под загипнотизированного человека, лежащего на топчане, убирают топчан и человек какие-то мгновения висит в воздухе). В эру телевидения ими никого не удивишь, особенно горожан, с детства знакомых с цирком. Но нужно представить себе зрителей-уголовников конца сороковых — начала пятидесятых годов. Впрочем, иллюзионисты высочайшего класса и теперь удивляют зрителей этими и другими давно известными номерами. И мне хотелось подчеркнуть, что Парчинский был действительно таким блестящим фокусником.
Обладал он и другими талантами. Декламатор и чтец, исполнитель комических ролей, режиссер — вот неполный перечень его сценических дарований. Он мог без конца забавлять публику веселыми рассказами, шутками, анекдотами, бесподобно имитировать голоса действующих лиц в диалогах, полностью перевоплощаться на глазах зрителей.
Вот он представляет старушку, пришедшую к доктору за каплями «от живота». Его старушечий, шамкающий голосок, согнутая фигура, шаркающая походка и особенное выражение лица создают полную иллюзию, что перед вами — бестолковая бабуля. Дома она залпом выпивает весь флакончик с лекарствами и от этого еще больше заболевает. Кое-как добравшись до врача, она начинает жаловаться ему плаксивым голосом:
«Уж я летала, летала, ох батюшки…». Публика стонет от хохота.
Оригинально инсценировал Парчинский басни Крылова и Михалкова.
У него была способная напарница, которая очень удачно с ним дебютировала. Нарядившись в костюмы зверей, они мило разыгрывали миниатюрные сценки из разных басен, внося в них много выдумки и изобретательности.
Парчинский снискал популярность не только среди заключенных, но и среди начальства. Казалось бы, это давало ему право держаться перед вышестоящими с достоинством. Но, как это ни странно, Александр Михайлович не считал для себя постыдным унижаться перед ними. Это был изрядный подхалим.
Однажды после очередного спектакля, когда публика уже разошлась, в клубе остались лишь участники художественной самодеятельности. Мы сидели на скамейках и обсуждали только что закончившийся спектакль. Занавес был поднят, на сцене было пусто. Вдруг из-за кулис выходит Володя Ку — харь, наш художник-декоратор (зек, как и мы). Секунда… и глазам не веришь: вместо Володи типичнейший блатарь, внешний вид которого был нам всем хорошо знаком. На нем телогрейка без пуговиц — истый урка принципиально их не признает, пола за полу запахнута и придерживается локтями. Ссутулившаяся и нахохлившаяся от холода спина. Взгляд исподлобья. До чего тонко подмечен и схвачен этот характерный для блатаря образ!
— А ну-ка угадайте, кого сейчас увидите на сцене, — предложил Володя после того, как все успокоились.
— Давай, давай! — закричали мы.
Кухарь ушел за кулисы и через секунду снова появился на сцене. Вот он шагает, вытянувшись, тонкий, худой как жердь. В руках трость. Идет мелкими шажками, семенит ножками. На лице сладкая улыбочка. Перед ним воображаемая дверь кабинета начальника. Фигура прихорашивается, приглаживает волосы на голове, потом этак робко-робко постукивает пальцем в дверь. Ответа нет. Человек еще ниже сгибается, стучит чуть-чуть громче. «Войдите», — раздается, наконец, властный голос из кабинета. Дальше действие происходит в кабинете. В центре воображаемая тень начальника лагеря. Посетитель перед ним то сгибается, то разгибается, как китайский болванчик.
Странная особа не стоит на месте. Отбивая поясные поклоны, она движется по кругу, в центре которого стоит начальник. Весь облик вертящейся фигуры, внешний вид, манеры — все воссоздает образ подхалима, лакея. В глазах собачья преданность и угодничество, правая рука прижата к сердцу в знак выражения любви к хозяину. Даже трость помахивает сзади наподобие хвостика.
— Гражданин начальник! Позвольте поцеловать вас в ж…!
— Да ведь это Парчинский, — хором заорали присутствующие при этой сцене, корчась от хохота и утирая слезы.
Александр Михайлович сидит тут же рядом с нами и тоже хохочет. Как тонкий знаток юмора и сатиры, он высоко ценил мастерство Кухаря.
Да и как можно было обижаться на Володю? Молодой красивый брюнет с гладкими черными волосами, карими глазами, правильными чертами лица, он производил приятное впечатление не только располагающей внешностью, но и своим веселым спокойным добродушным нравом. Его любили за воспитанность, интеллигентность, скромность, за его таланты, которыми он никогда не кичился.
Родом он был из Одессы. За что попал в лагерь, мне не известно. Скорее всего за какие-нибудь карикатуры, которые он мастерски рисовал.
У него был чудесный тенор — мягкий, лирический, по тембру приближающийся к голосу Козловского. На воле никто с ним не занимался пением. Но, включившись в нашу самодеятельность, он загорелся желанием научиться петь. Я охотно взялся за этот самородок, заранее себе представив, каким украшением для нашей эстрадной группы будет новая звезда, как заговорят о баимском Козловском по всему лагерю и на олимпиадах. Но увы! С первых уроков я убедился, что Володя полностью лишен музыкального слуха. Однако я надеялся, что мне удастся его развить. Десятки раз я повторял с ним какую-нибудь песенку, он запоминал ее, но начать мелодию в заданной тональности никак не мог.
Так из него певца и не вышло. Но зато у него был замечательный дар в другой области. С полным основанием и правом осмелюсь заявить, что как карикатурист он нисколько не уступал нашим Кукрыниксам. У Кухаря было умение тонко подмечать характерные смешные стороны и несколькими яркими штрихами, с поразительным юмором усиливать и выпячивать их.
Где бы ни сидел Володя — на собрании, на репетиции хора или пьесы — он выискивал жертву, чтобы тут же за две-три минуты нарисовать на нее шарж. Потом он идет по рукам и вызывает всеобщий добродушный смех и одобрение.
Вспоминается одна из его замечательных карикатур. Он изобразил на ней доктора Кумбарули. Но сначала — несколько слов о самом докторе.
Работал он врачом в мужской больнице. Одной из его обязанностей было определять и назначать больным категорию питания. Но часто усиленное питание он выписывал не тем, кому оно полагалось, а тем, кто давал ему взятку. Он брал ее деньгами, но чаще — натурой. Слухи об этом дошли до старшей медсестры Лиды Мурашкиной, Она заглянула в его тумбочку и обнаружила там целый склад продуктов — колбасу, сало, масло, сыр, сладости, печенье. Ни от родных, ни от родственников Кумбарули никаких посылок не получал. Ясно, что все это было преподнесено клиентами. Лида глубоко возмутилась и предъявила ему ультиматум: либо он перестанет брать взятки, либо она вынуждена будет доложить по начальству.
Кумбарули это, разумеется, не понравилось, и он решил защищаться нападая — написал в третью часть на Лиду донос. Немедленно к ней явились с обыском оперативные работники, перерыли все ее личные вещи, но не найдя ничего компрометирующего, ушли «с носом».
Карикатура Володи была связана с другими повадками доктора.
Однажды в баимском обществе появилась красавица. Кто она, откуда, за что попала в лагерь, поначалу никто не знал. Своей необыкновенно красивой внешностью она поразила воображение многих мужчин. Представьте себе высокую статную стройную фигуру, красивый бюст, рельефно подчеркнутый туго обтягивающей яркой шерстяной кофточкой, красивой формы ноги, роскошную волну золотистых волос, ниспадающих до плеч, большой мраморный лоб без единой морщинки, румянец во всю щеку, белые как жемчуг зубы, серые глаза, окаймленные изогнутыми дугами широких бровей. Это была богиня красоты. Но очень скоро выяснилось, что Тамара была просто-напросто прожженной проституткой и попала в лагерь за развратное поведение. Однако держалась она, как королева.
Когда Тамара гуляла по зоне, мужчины, словно свора кобелей, толпами следовали за ней, громко обсуждая и смакуя все стати ее античной фигуры и отпуская по ее адресу недвусмысленные оценки. Но Венера, видно, давно привыкшая к вульгарным поклонникам и их скабрезным репликам, не обращала никакого внимания на табун ухажеров. Она шла с высоко поднятой головой, словно на ней была корона. Эта проститутка замечательно играла роль гордой и невинной девственницы.
И вот стрела Амура пронзила сердце Кумбарули. Этот баимский Квазимодо, старый хрыч, совершенно лысый, с толстой свиноподобной рожей, с огромным безобразным, вечно сопливым носом, стал добиваться внимания баимской Эсмеральды. От наблюдательных насмешников не укрылось, как Кумбарули мелким бесом подскакивал к Тамаре и старался чем-нибудь ей услужить. И пошла гулять по рукам карикатура: идет Тамара — яркая, красивая, ослепительная, а рядом с ней, изогнувшись в галантной позе со счастливым выражением на жирной роже, с масляными глазками — Кумбарули. Одной рукой он поддерживает Тамару, а другой преподносит ей котелок с горохом. При этом у него из носа свисают две крупных сосульки.
У Володи Кухаря была большая коллекция карикатур на баимских обитателей.
В 1951 году после разделения НКВД на МГБ и МВД Кухаря вместе с партией заключенных этапировали в штрафной лагерь в район Караганды. Удалось ли Володе сохранить этот альбом, не изъяли ли его на вахте? Очень возможно, что это уникальное собрание рисунков у него при выходе из зоны отобрали и выбросили. Вряд ли смог оценить эти работы какой-нибудь вандал из конвоиров или начальников.
Но еще ужаснее себе представить, что не блещущий здоровьем Володя мог погибнуть в штрафном лагере, что погиб и человек, и яркий талант художника-карикатуриста подобно тысячам других безжалостно растоптанных талантов лучших представителей советской интеллигенции, пропавших без вести в сталинских лагерях.
Кроме выступлений в клубе наша концертно-эстрадная группа, как я уже говорил выше, давала концерты по баракам и больницам для лежачих и сидячих больных. Надо себе только представить эту унылую, безрадостную жизнь прикованных к постели несчастных, вечно занятых печальными мыслями о смерти, вдалеке от родных, на далекой чужбине, чтобы понять наше искреннее желание хотя бы немного развеселить и внести нашими концертами какое-то разнообразие в безотрадную жизнь несчастных.
Больше всего мы любили давать концерты в мужской больнице, где широкие длинные коридоры позволяли нам выступать не только с музыкальными номерами, но даже с танцами. Хорошая акустика создавала иллюзию большого оркестра, хотя музыкальная «бродячая» группа состояла только из семи-восьми человек. Певцы-солисты пели, не напрягая голоса, а их пение разносилось по коридору, словно пели перед микрофоном. Больные, рассевшись на скамейках и табуретках, с живейшим интересом принимали наши концерты. Двери во все палаты были настежь открыты, чтобы и прикованные к постели больные могли слышать все, что доносилось из коридора. Юмористические номера вызывали смех, поднимали настроение, отвлекая от печальных мыслей. Наш «Райкин» — Парчинский так и сыпал шутками-прибаутками, вызывая всеобщий хохот. Хорошее настроение слушателей невольно передавалось и нам, мы это чувствовали и выступали с большим подъемом.
После Полбина, вышедшего на волю в 1946 году, и Смирнова, руководившего после него самодеятельностью около двух лет (он умер от туберкулеза) концертно-эстрадную группу возглавил я. Мне удалось организовать неплохой хор из двадцати пяти человек. Это было новшество, которое сделало наши концерты еще более интересными и разнообразными.
Огромным успехом пользовалась популярная украинская хоровая песня «Закувала та сыва зозуля» композитора Нищинского. Хор исполнял эту песню слаженно, красиво, с большим чувством. Этому способствовали не только хорошая выучка, чудесная мелодия, но и замечательные слова, выражающие страстную тоску по родине запорожских казаков, томившихся в турецком плену. Может быть, не следовало выступать с этой песней перед обездоленными, несчастными людьми? Им и так не сладко. Стоит ли растравливать их душевные раны? Нет, думал я, стоит. Пусть и на этих, оторванных от родины, тяжело больных людей как бы повеет запахом родных полей, пусть эта песня укрепит их в иллюзорных мечтах и надеждах, что и для них наступит день освобождения. Мы пели, а «запорожцы» плакали, проливая тихие слезы.
Трудно выразить словами тот порыв, который сплачивал воедино и хор, и слушателей, нельзя передать те чувства горя и радости, печали и надежды, которые испытывали больные, слушая эту замечательную песню.
Но вот концерт окончен. Из публики несутся слова глубокой благодарности и просьбы приходить почаще. Многие подходят и долго горячо пожимают нам руки. Но нас уже ждут в раздатке. Сестра-хозяйка давно хлопочет, чтобы угостить артистов. Нас приглашают подзакусить. Большой стол уже накрыт белой скатертью. «Садитесь, садитесь, пожалуйста», — приветливо уговаривает всех Оксана.
Как приятно посидеть за столом, где все напоминает домашний уют — и милая непринужденная обстановка, далекая от унылого барака, и приветливая хозяйка, и санитарки в белых халатах! Они разносят на тарелках и ставят перед каждым порцию подрумяненной картошки, которая так вкусно пахнет. Какая прелесть! Сколько лет мы уже не ели такой роскоши! — восторженно восклицают проголодавшиеся артисты «погорелого театра». В другой раз нас угощали оладьями, а раз даже потчевали мясными котлетами, настоящими котлетами! Это был предел наших мечтаний. И, наконец, чай — душистый, с сахаром. Это ли не пир на весь мир? Лица у всех сияют, все довольны… и гости, и хозяйка.
Да, не понять теперь читателю, не знающему голода, те чувства, которые испытывали люди в лагере от скромного угощения, но пусть он не осудит их за столь «низменные» восторги.
Наконец, пора и честь знать. Тарелки и чашки опустели. Но гости не расходятся. Им хочется еще посидеть, поговорить и почувствовать себя как бы на свободе. Это были лучшие часы, о которых мы потом долго вспоминали.
Большой вклад в самодеятельность вносил наш драмкружок. Организатором, энтузиастом и вдохновителем его был Алексей Григорьевич Лоза — прекрасный режиссер-постановщик, человек огромной силы воли, настойчивости и энергии. Опираясь на ядро профессиональных артистов, он создал из любителей очень приличную труппу, достигшую под его руководством высокого исполнительского мастерства. Интересно, что привлек он в кружок не только интеллигентных и образованных людей, с которыми ему легче было работать, но и многих способных уголовников. Вначале мы думали, что из этой затеи ничего не выйдет, так как блатари вообще не привыкли систематически работать, да и наверняка на труд актера они смотрят, как на занятие, не требующее напряженной работы. О том, что искусство не совместимо с бездельем, что ежедневно нужно бывать на репетициях, вырабатывать в себе навыки сценического мастерства, тренироваться в жестах, мимике, интонации, манере держаться на сцене, — блатари не имели никакого представления. А если еще у такого уголовника есть зазноба, с которой приятнее погулять в часы отдыха, чем париться на репетициях, то такого и подавно в драмкружок не заманишь. И все же, несмотря на все трудности, Лозе удавалось заинтересовать наиболее способных уголовников, вовлечь их в театральную труппу и привить им любовь к сценическому искусству. Конечно, известную роль в этом играло и честолюбие блатарей — желание блеснуть среди своей шатии-братии талантами и завоевать популярность. Но главное, что помогало Лозе привлекать этих людей, это его простое товарищеское обхождение с каждым, даже самым скромным, участником драмкружка, большой такт и, конечно, его режиссерское мастерство.
Вместе с тем Лоза понимал, что с артистами из уголовников надо держать ухо востро, ибо малейшее попустительство и ослабление дисциплины рано или поздно приведет к развалу драмкружка. Он хорошо изучил психологию блатарей и знал, что они признают не только вежливое обращение с ними, но и еще в большей степени — грубую физическую силу. Поэтому для поддержания дисциплины, правда, в редких случаях, Лоза прибегал к жестким мерам, вплоть до побоев, за что блатари еще больше его уважали и… боялись. Он обладал огромной физической силой. Высоченный, широкоплечий, с массивной головой на мускулистой шее, с широким лицом, черными проницательными глазами и весьма увесистыми кулаками, он имел очень внушительный вид и своей внешностью напоминал писателя Гиляровского, с которого Репин писал запорожского казака.
Был в труппе у Лозы на первых ролях молодой парень лет двадцати восьми, профессиональный вор. Это был красивый стройный полтавчанин с большими сценическими задатками. Лоза обратил на него внимание и приложил немало усилий, чтобы сделать из него героя-любовника в пьесах. И действительно, Николаенко быстро пошел в гору и получил признание в публике как один из лучших ведущих артистов. Всеобщие похвалы вскружили ему голову до такой степени, что он стал считать лишней работу над своими ролями. Пусть, мол, над ними потеют разные мелкие сошки, а ему, такому талантливому актеру, стоит только раз или два прочитать свою роль, и он, как всегда, великолепно сыграет ее на сцене. И Николаенко стал часто увиливать от репетиций. А тут еще из Западной Украины прибыла партия девушек, и ему очень приглянулась одна из них по имени Стефа. Он стал за ней ухаживать и вместо того, чтобы регулярно посещать репетиции, предпочитал проводить время со своей возлюбленной. Лоза терпел, терпел, думая, что Николаенко в конце концов образумится. Но тот и в ус не дул. Считая себя незаменимым, парень полагал, что Лоза и впредь будет смотреть сквозь пальцы на его отлынивание от репетиций. Но Николаенко просчитался. Как-то однажды он пришел на репетицию к самому концу, когда все ее участники собрались расходиться. Лоза был мрачен, как туча.
— Где пропадал, сукин сын?
— Да я, знаете… задержался на минутку… А в чем дело? Я свою роль знаю, за мной остановки не будет, — беспокойно забегал глазами Николаенко.
— Ты что, мерзавец, вообразил себя этаким гением, что и работать тебе не надо? Щепкин, Мочалов, Качалов! Я покажу тебе гения! Вот тебе! Вот тебе! Негодяй, гений!
И, не долго думая, заехал ему по физиономии раз, другой, третий. Николаенко свалился на пол, но Лоза продолжал его бить кулаками, пока тот, наконец, не взмолился и не попросил прощения:
— Алексей Григорьевич! Клянусь, больше не пропущу ни одной репетиции, буду приходить раньше всех, только не бейте больше!
И что вы думаете? После такой взбучки Николаенко стал самым добросовестным, самым старательным, самым аккуратным участником драмкружка. Он любил Лозу как строгого и справедливого начальника, как толкового режиссера, вытащившего его из грязи, приобщившего к культуре и выдвинувшего его в «герои».
Спектакли, поставленные Лозой, снискали ему широкую популярность. Он пользовался большим авторитетом не только среди заключенных, но и среди начальства.
Большой репертуар классических и современных русских и украинских пьес нуждался в разнообразном театральном реквизите — мужских и женских костюмах, головных уборах, нарядах разных эпох и народов, бутафории, декорациях и других вещах. Лоза организовал пошивочную мастерскую, в которой из марли, разного тряпья и ваты шили великолепные сценические наряды, разукрашенные блестками и разными побрякушками. При вечернем электрическом освещении все это копеечное великолепие выглядело на сцене эффектно, красиво, натурально.
Но все же нужны были еще и другие более ценные материалы, без которых нельзя поставить пьесу — грим, парики, усы, бороды, холсты, мешковина, рейки для декораций и прочее. К счастью, Лоза умел убедить скупое начальство в необходимости приобретения всего этого. А когда ставились военные пьесы, тут уж нельзя было обойтись без настоящих мундиров, кителей, гимнастерок, хромовых сапог и других элементов военного гардероба. Все это военное имущество Лоза набирал у вольнонаемного состава. Правда, начальники очень неохотно ссужали свое личное обмундирование, но, поскольку речь шла о постановке патриотических пьес, им было неудобно отказать.
Для успешной постановки некоторых украинских пьес необходимо было организовать музыкальное сопровождение, пение, танцы. Без этого такие классические произведения, как «Тарас Бульба», «Запорожец за Дунаем», «Наталка Полтавка» и многие другие потеряли бы всю свою прелесть. И вот тут-то в лице Кости Полбина Лоза нашел самого лучшего, буквально незаменимого помощника. Костя расписывал увертюры, аранжировал песни, разучивал их с певцами-солистами и с хором. Словом, как полагается дирижеру в опере, объединял и музыку, и пение, добиваясь гармонического звучания, слитности и согласованности всех участников в едином ансамбле.
Большое внимание уделял Лоза массовым сценам, в которых принимали участие «запорожцы», девчата, парубки, народ. Тут талант Лозы как постановщика разворачивался вовсю. Его народ на сцене не был безликой, унылой массой статистов, не знающих, как держать себя, куда девать руки. Нет, его толпа выражала яркое, бурное кипение веселья, радости, празднества или гнева, ярости, восстания, причем каждый участник не только выполнял общий замысел режиссера, но и вносил в общее дело свой индивидуальный вклад, никогда не копируя соседа и не подражая ему. Как в оркестре, в котором каждый музыкант ведет свою партию на своем инструменте, но все вместе они составляют единый ансамбль, так и в массовых сценах каждому их участнику Лоза давал индивидуальное задание. Массовые сцены в постановке Лозы, да еще в красочных национальных одеждах, неизменно вызывали у зрителей бурный восторг.
Но перейдем теперь к лучшим исполнителям — гордости нашего драмкружка.
Нина Бойко! Перед глазами встает светлый образ молодой артистки, которая могла стать украшением украинской сцены. Ей, ныне покойной, умершей от туберкулеза в расцвете сил и таланта, мне хочется посвятить самые сердечные страницы моей повести. Боюсь, что мое перо не в состоянии дать полное представление о ее необыкновенном сценическом даровании. Это было тонкое поэтическое существо, создавшее незабываемые образы девушек с чистой возвышенной душой. Когда она появлялась перед рампой, весь зал замирал от восхищения. Она и в жизни была необыкновенно красива, на сцене же становилась еще прекраснее. Это не была та искусственная красота, которая достигается гримом, румянами, белилами и прочими атрибутами косметического искусства. Это была внутренняя красота, отражающая богатство одухотворенной натуры, ее чистые возвышенные стремления, ее трепет и волнения и гармонически сочетающаяся с прекрасным внешним обликом. Каждое слово, сказанное Ниной ее проникновенным мелодичным голосом, глубоко западало в душу, потому что исходило от чистого сердца, было ею выстрадано. Может быть, она уже сознавала, что, выступая на сцене в милых ее сердцу ролях, поет свою лебединую песню, и поэтому вкладывала в нее всю свою душу, от чего создаваемые ею образы приобретали невыразимую прелесть и очарование.
В ней было что-то от Нины Заречной, героини чеховской «Чайки». Та же мечтательность, те же порывы тонкой поэтической натуры, вера в святое искусство. Может быть, она и сама видела свой прообраз в подстреленной чайке, которой жить оставалось недолго, так как туберкулез напоминал ей о близкой кончине.
В «Тарасе Бульбе» Нина играла роль панночки. Исполнители других ролей в этой пьесе были достойными партнерами Нины. Роль матери Остапа и Андрея играла Ларская, профессиональная артистка одного из московских театров, обладавшая большим сценическим опытом. Было ей лет пятьдесят, поэтому и с точки зрения возраста она очень подходила для роли беспредельно любящей матери уже взрослых детей, матери, обожающей Андрея, который унаследовал от нее мягкость и нежность натуры. Сам Лоза играл Тараса Бульбу и, надо сказать, был великолепен. Его богатырская фигура, казалось, была создана для этой роли. Оставалось только несколько «нарастить» живот, прикрепить чуб-«оселедець», приклеить огромные казацкие усы, нарядить в казацкий кафтан, опоясанный красным кушаком, и образ Тараса представал во всей своей колоритности и импозантности.
Андрея играл Николаенко, а Остапа — Белинский (довольно слабый артист).
«Тарас Бульба» был показан на олимпиаде в центральном клубе Сиблага НКВД в городе Мариинске, куда съехались коллективы художественной самодеятельности заключенных из двенадцати лагерей.
Театр был переполнен высшей знатью Сиблага. Тут было все правление — от полковников до лейтенантов, вольнонаемный состав в штатских костюмах, начальники отделений с женами, чадами, а также челядь НКВД — конвоиры, охранники, солдаты и другие.
Наш оркестр с Костей Полбиным во главе расположился в оркестровой яме перед сценой. Находясь у самого барьера, я имел возможность наблюдать, что делается в зале и на сцене.
Мы с большим волнением ожидали начала «Тараса Бульбы». Наконец после второго звонка взвился занавес. На сцене пусто. Видна одна только декорация. На ней — чудесный украинский пейзаж со стройными тополями, выбеленными украинскими хатками, берегом Днепра и силуэтом церкви где-то в далекой перспективе. Бурные аплодисменты. Это дань признательности художнику, создавшему прекрасную декорацию.
Не буду подробно описывать, как шло первое действие. Достаточно сказать, что игра артистов была выше всяких похвал. Они играли с большим подъемом, так как видели, что публика с захватывающим интересом следит за ходом действия. Напряжение зрителей росло с каждой минутой и достигло максимума в сцене прощания матери с сыновьями, отправлявшимися в Запорожскую Сечь. Они, раскинувшись на полу, спят последнюю ночь в отчем доме, а мать сидит рядом с ними, проливая горькие слезы. Но вот за сценой уже слышен голос неумолимого Тараса: «Хватит, довольно нежиться возле материной юбки! Пора в путь-дорогу!»
Бедная мать в отчаянии, она еще не нагляделась на своих птенцов, особенно на своего любимца — Андрея. Наступает сцена прощания, самая трогательная, самая щемящая. Остап и Андрей стоят на коленях, склонивши головы, а мать благословляет их иконой, прося Бога сохранить жизнь ее драгоценным детям. Нет, нельзя передать словами горе матери. Зрители зачарованы.
Чинная, чопорная публика, под властью которой томились тысячи заключенных, публика, которой чуждо сострадание к человеку, утирает слезы. «Крепостные» артисты заставили заплакать своих угнетателей. Не тех ли жестоких палачей и иродов, которые зверски отшвыривали рыдающих детей, судорожно цеплявшихся за одежду родителей, уводимых в тюрьму? И вот эти отупевшие бесчувственные люди теперь сами проливают слезы. Такова сила искусства!
Занавес опустился. Что творилось! Зрители поднялись с мест и устроили артистам овацию. «Браво, браво, Лоза, браво, Ларская!» — долго не смолкали возгласы. Счастливые и радостные артисты несколько раз выходили на авансцену и кланялись. Наконец все стихло. Сцена опустела. Не успели еще артисты прийти в себя от волнения за кулисами, как увидели приближающуюся к ним целую свиту военных во главе с начальником Сиблага генералом N.
— Позвольте пожать вам руку, — сказал он Лозе, — и поблагодарить за то огромное наслаждение, которое вы нам доставили прекрасной игрой вашего драмкружка. Я много видел театральных представлений в Москве, в областных центрах и могу сказать, что ваш драмкружок может потягаться с лучшими областными театральными труппами. А ваша игра, — продолжал генерал, обращаясь к Ларской, — заслуживает особой похвалы. Я вас знаю еще по Москве и помню, какое большое впечатление вы произвели на меня в роли Кручининой в пьесе Островского «Без вины виноватые». Еще раз большое спасибо!
Он ушел в сопровождении свиты.
Успех «Тараса Бульбы» нарастал с каждым последующим актом. На высоте были не только ведущие артисты. Массовые сцены в Запорожской Сечи своей красочностью, живостью и яркостью также пленили зрителей. Но образ панночки, которую играла Нина Бойко, окончательно покорил всех.
Польский замок в Дубно. Казаки обложили город. Голод. Панночка одна в молельне. Перед ней распятие Христа. Она стоит с распущенными волосами в белом платье на коленях. Руки сложены ладонями вместе и подняты кверху. Ее большие голубые глаза с мольбой и детской доверчивостью устремлены на Спасителя, а губы произносят молитву. Сколько в ней страстной мольбы! Какое горе и страдание написаны на ее лице! Слезы, как алмазы, сверкают на глазах. Поистине — чудное видение.
Страстно влюбленный в нее Костя забыл все на свете. Он не мог оторвать от нее глаз, и у него самого потекли слезы от восторга и вместе с тем от бесконечной жалости к этому поэтическому созданию, уже обреченному на скорую кончину. Он давно уже знал о ее тяжелом неизлечимом недуге и очень страдал, понимая, что не в силах удержать ускользающее счастье.
Кроме большого сценического дарования, Нина Бойко обладала тонким музыкальным слухом и чудесным голосом. Эта многогранность талантов Нины подала Косте идею поставить на сцене «Наталку Полтавку».
Она с радостью принялась за новую роль. Как она исполняла украинские народные песни! Сколько теплоты, искренности, задушевности она в них вкладывала!
Под стать главной героине были подобраны другие персонажи: голова — Лоза, Терпелиха, мать Наталки — Ларская, пан Возный — Преображенский, он же — режиссер, Петро — Лева Ревич, великолепный лирический тенор и, наконец, Микола, друг Петра, неунывающий бобыль как на сцене, так и в быту — Алеха Дубовик. Словом, состав главных действующих лиц подобрался исключительно удачный. Все они не только обладали сценическим дарованием, но и имели хорошие голоса, музыкальный слух и чувство ритма. «Наталка Полтавка» пользовалась среди заключенных еще большим успехом, чем «Тарас Бульба». Но недолго мы наслаждались игрой и пением Наталки — Нины Бойко. Слишком уж далеко зашла ее болезнь.
Арестованная в начале войны в Киеве, где она учительствовала, она была брошена в новосибирскую тюрьму, просидела там около года, а затем была направлена в соседний с Баимом сельскохозяйственный лагерь. Однажды, работая весь день под проливным дождем, она заболела воспалением легких. В результате — туберкулез. С этой болезнью она попала в Баим. Тут расцвел ее яркий сценический талант, о котором она даже не подозревала, будучи скромной учительницей в Киеве.
И вот пришел печальный траурный день — не стало нашей чайки. Весь лагерь провожал до ворот и оплакивал свою любимицу.
Репертуар нашего драмкружка был широким. Оба режиссера, Лоза и Преображенский, с успехом ставили также «Запорожца за Дунаем», «Дай серцю волю, заведе в неволю», пьесы Островского «Без вины виноватые» и «Доходное место», «Женитьбу» Гоголя, «Юбилей» и «Медведь» Чехова, а также ряд советских пьес — Корнейчука «Платон Кречет», «В степях Украины» и другие.
Выжили в лагере и вышли на свободу Полбин, Ларская, Николаенко, Преображенский, Парчинский, Лоза, Ревич и некоторые другие участники художественной самодеятельности. «Где же вы, друзья-однополчане?» Живы ли? Только случайно узнал я по радио, что Лозу чествовали в Харькове как ветерана завода Гельферих-Саде, на котором он работал еще подростком до революции, а потом при советской власти задолго до ареста стал инженером-строителем. Я узнал его голос по радио, и мне приятно было вспомнить, как вместе с ним в неволе мы подвизались на ниве художественной самодеятельности.
Мой рассказ о лагерных музыкантах, актерах, режиссерах вышел довольно пространным. И чтобы у читателя не сложилось такого впечатления, что заключенные только то и делали, что развлекались, отмечу, что просто мне как непосредственному участнику самодеятельности эта грань лагерной жизни знакома лучше, чем другим. Вот и возник соблазн рассказать о ней, может быть, излишне подробно. Основным же в жизни зека был, естественно, труд, труд и еще раз труд ради пайки хлеба и баланды.
Глава LVI Дела больничные
Однажды меня срочно вызвали в больницу.
— Что такое, в чем дело? — спросил я, сильно встревоженный. Вбегаю в кабинку. Оксана лежит с перевязанной рукой.
— Что случилось? — указываю на руку.
— Пустяки! Вывихнула кисть левой руки.
— Каким образом?
— Шла по коридору, а на подошвах валенок ледяные катышки, я поскользнулась, упала на левую руку — в результате вывих.
— Надо просить Терру Измаиловну, чтобы тебя немедленно направили на рентген в Маротделение и вправили сустав, — настаивал я.
Терра Измаиловна, однако, отнеслась с холодком к Оксаниной беде и в Маргоспиталь ее не послала под тем предлогом, что якобы рентгенкабинет там не работал. Так и остался сустав невправленным. Со временем кисть в какой-то мере приспособилась к неправильному положению сустава, но в общем на всю жизнь рука осталась искалеченной.
Прошло некоторое время после этого несчастного случая, и произошел еще один, чуть не закончившийся для Оксаны трагически. Однажды она несла больным завтрак. Между бачками и стеной в самом проходе кто-то поставил деревянный обрубок. Из бачков валил пар, все окутавший густым туманом. Не заметив предательского препятствия, Оксана споткнулась, упала и ударилась лбом о край обрубка. Удар был настолько сильным, что лобная кость подалась внутрь, образовав впадину. Вокруг глаз появились огромные кроваво-синие круги. Лицо стало совершенно неузнаваемым. Многие блатари были уверены, что это я жестоко избил Оксану, так как по их понятиям муж временами должен «наставлять» свою жену, чтобы она постоянно чувствовала власть. Лишь через месяц лицо Оксаны приняло нормальный вид.
В 1944 году Терра Измаиловна закончила свой срок заключения, и ее отправили в ссылку в Красноярский край. На ее место назначили Кузнецову, вольного врача. Она прибыла с фронта. Это была очень красивая, обаятельная, изящная женщина лет 35–40. На заключенных, огрубевших в лагерной обстановке, она производила особенно сильное впечатление. С больными она держала себя просто, не подчеркивая своего «сословного» превосходства. Была к ним очень внимательна, к своим обязанностям относилась добросовестно. Главное же — не злоупотребляла служебным положением, не использовала больничное имущество в корыстных целях, как это делала Терра. Как женщина умная, она очень скоро разобралась в своих кадрах и увидела в Оксане честнейшую, исключительно толковую и добросовестную помощницу по хозяйству, на которую можно целиком положиться. Поэтому, как только Дина освободилась, Кузнецова сразу предложила Оксане место сестры-хозяйки. Стиль работы Кузнецовой нравился Оксане, и она без колебаний согласилась.
С тех пор у нее началась очень сложная, напряженная и ответственная работа, продолжавшаяся семь лет.
Оглядываясь на пройденный путь, Оксана поражалась, как она вынесла на своих плечах эту огромную нагрузку. Здесь, в лагере, под надзором десятков соглядатаев, бесчисленного сонма начальников, каждый из которых видит в тебе потенциального мошенника и вора, нужна была исключительная бдительность, необходимо было следить за каждым своим шагом, так как малейшая случайная оплошность могла быть расценена всей этой массой надсмотрщиков как тяжкое преступление, за которое они легко давали добавочные сроки. На воле на такое непреднамеренное ничтожное упущение наверняка посмотрели бы сквозь пальцы. Не так страшна была сама работа сестры-хозяйки, как эта вечная подозрительность, оскорблявшая человеческое достоинство. Но и обязанности у нее, действительно, были огромны. На сон оставалось не больше шести часов в сутки. Да и что это был за сон, если и во сне вечно терзали мысли — все ли в порядке, не грозят ли неприятности от начальства.
Первой заповедью сестры-хозяйки было держать больницу в образцовой чистоте. В центре внимания находились уборка палат и надраивание полов. Начальство требовало, чтобы полы были выскоблены добела (они были некрашеные). Работу эту выполняли уборщицы, и сестра-хозяйка старалась кормить их как можно лучше, понимая, как нелегко им достается кусок хлеба.
Питание больных было, пожалуй, одной из главных забот Оксаны. Она никому не могла передоверить этот важный участок. С одной стороны, нужно было обеспечить справедливое честное распределение еды между больными, а с другой — так же справедливо распределять остатки пищи между персоналом. «Черпак» в руках Оксаны позволял поощрять едой добросовестных работников, и поэтому она не выпускала его из своих рук. В общей сложности трехкратная раздача пищи отнимала у нее не менее трех-четырех часов в день.
Организация купания больных — тоже очень важный участок работы сестры-хозяйки. Раз в десять дней надо было выкупать сто двадцать больных. Непосредственно обмывал их титанщик Лука Петрович Невар, белорус, чудный человек, о котором речь пойдет впереди. А на долю Оксаны ложились обязанности кастелянши. Она должна была выдать каждому отремонтированное ею лично белье, собрать все грязное и сдать в стирку не только нательное, но и постельное белье, полотенца, халаты и прочее. Белье было старое, требовалось массовое его обновление, однако медсанчасть не очень-то спешила это делать. На его починку уходила масса времени. Сестра-хозяйка одна (помощницу годами не давали) вечерами просиживала за этой неблагодарной работой.
Белье числилось на балансе бухгалтерии и оценивалось в сто тысяч (по старому курсу). За его сохранность сестра-хозяйка несла личную материальную ответственность. Но из-за воровского окружения возникала опасность расхищения больничного белья. Поэтому были необходимы систематический учет и переучет его: раз в десять дней Оксана пересчитывала рубахи, кальсоны, полотенца, простыни, наволочки, халаты и прочее. И недостачу восполняла за свой счет, вернее — за счет Юры, присылавшего нам денежную помощь.
Помимо этой черновой, будничной работы, заполнявшей весь день сестры-хозяйки, была еще и другая сфера ее деятельности — наведение лоска и красоты. Начальство было в этом очень заинтересовано, так как старалось блеснуть перед многочисленными наезжавшими комиссиями. При этом претензий к сестре-хозяйке было море, а непосредственной помощи — никакой. Оксана должна была изворачиваться как могла. Натура эстетическая, наделенная большим художественным вкусом, поначалу по собственной инициативе, она сделала больницу неузнаваемой. До прихода Оксаны больница имела типичный казарменный вид — голые стены и окна, обшарпанные ничем не покрытые тумбочки, пустые коридоры с окнами по одной стороне и рядом дверей в палаты — по другой, кровати, заправленные серыми солдатскими одеялами. Больница больше походила на заброшенный дом призрения для престарелых, чем на лечебное заведение. И вот за какие-то два-три года Оксана буквально преобразила больницу.
Добыв через санчасть вату и цветной ситец, она начала разыскивать среди эстонок мастериц, умеющих стегать ватные одеяла. И вот уже вместо казенных унылых серых и холодных одеял на каждой кровати появилось хорошее стеганое ватное одеяло красного, желтого или голубого цвета. И от одной только этой перемены каждая палата как бы засверкала всеми цветами радуги.
Оксана выпросила для больницы марлю и своими руками сделала из нее занавески на окна и салфетки на тумбочки, причем сама же украсила их разнообразнейшими мережками, превратив чуть ли не в кружевные изделия.
Развела большое комнатное цветоводство — цветы появились в палатах, на подоконниках в коридоре, в дежурке. Больница выглядела как оранжерея. Особенно эффектный вид имели длинные широкие коридоры, разделенные арками на части. С каждой арки свешивалась красиво ниспадающая марлевая занавеска. Особенно красив был коридор, когда солнце заливало его яркими лучами.
Летом вместе с садовником Оксана разбивала перед фасадом больницы цветочные клумбы. В их окружении больница выглядела, как красивый особняк.
Как же относилось к сестре-хозяйке начальство? Оценивало ли ее самоотверженный бескорыстный труд?
За семь-восемь лет ее пребывания на этом посту сменилось три начальницы медсанчасти и около десяти заведующих больницей. Каждая или каждый из них вначале приглядывался к Оксане, а потом убеждался в ее исключительной преданности делу и в приказах выражал благодарность.
Неоднократно даже звучали обещания походатайствовать о досрочном ее освобождении. Но все это были пустые посулы — ничего ни разу не предпринималось для воплощения обещаний в жизнь.
Трудно, очень трудно было работать по шестнадцать часов в сутки без подмены и без выходных дней. Но Оксану выручал хорошо подобранный ею основной костяк рабочих. На них она могла вполне положиться. Вот они — Лука Петрович Невар, титанщик, он же кипятильщик; Куля — прачка; и трое разнорабочих — Орлов, Шульц и Вася Згурский, в обязанности которых входило привозить воду в бочке, носить белье в прачечную, топить печи, относить покойников в морг и др.
Из этих пяти человек правой рукой Оксаны по хозяйству был титанщик Лука Петрович. На воле он работал кузнецом в городе Молодечна Белорусской ССР. Было ему лет под шестьдесят, но на здоровье он не жаловался. Отличала его хорошая хозяйственная сметка, которая помогала находить выход из затруднительного положения.
В больницу для отопления завозили мокрый торф, который, разумеется, давал мало тепла. За зиму стены в больнице отсыревали, промерзали насквозь и на них проступала изморозь. Долго не могли вывести сырость в палатах. Лука же очень просто справился с этой задачей: старое негодное ведро он доверху заполнял горячей торфяной золой, ставил вплотную к стенке и так по кусочкам ее высушивал. И добивался того, что за какое-то время вся стенка становилась сухой.
Больных в больнице поили грузинским чаем. Но Лука не ленился, причем по собственной инициативе, рвать листья смородины (кусты ее росли на территории больницы) и вместо чая давать больным напар из этих листьев. «Чай» был на славу — ароматный, вкусный, чудесного рубинового цвета и очень полезный, благодаря богатому содержанию витаминов. Больные предпочитали этот напиток грузинскому чаю.
Часто на обед больным давали невероятно соленую горбушу. Ее просто невозможно было есть, и, несмотря на скромное питание, рыба оставалась несъеденной. Лука и тут проявил инициативу и стал вымачивать ее в нескольких водах, после чего рыбу стали есть с удовольствием.
Характер у Луки был просто золотой. Он никогда не раздражался, нрав у него был веселый, доброжелательный. Он любил пошутить, подтрунить над кем-нибудь, но делал это так мило, так добродушно, что никто на него не обижался, а наоборот, сам приходил в веселое настроение. Его любили и уважали за добрые советы, отеческие наставления, и поэтому кипятилка (его резиденция) была своеобразным клубом, где в свободные часы собирались уборщицы и санитарки.
Работала уборщицей некая Лиза. Это была очень работящая, старательная, лет сорока женщина, худая, как щепка. До ареста она жила где-то на севере и работала в колхозе. У нее было четверо детей — от года до двенадцати, а муж-тунеядец только пьянствовал.
Она билась, как рыба об лед, чтобы как-нибудь прокормить и одеть своих малышей. За свой адский труд в колхозе она ничего не получала. Однажды ее вызвали на собрание по случаю дня сталинской конституции и пригрозили большими неприятностями в случае неявки. И тут вся накопившаяся у нее в душе злость прорвалась наружу, и она сказала:
— Некогда мне ходить на ваши собрания. У меня вон дети подыхают с голоду. Провалитесь вы с вашим Сталиным! Спасибо ему за собачью жизнь. Будь он проклят!
Разумеется, тут же оформили на нее донос, в котором Лизу обвинили в заговоре с целью покушения на священную особу Сталина, и, невзирая на четырех малолетних детей, бросили ее в тюрьму, а потом в лагерь. Вначале она убивалась, горевала, тосковала по детям, но с годами горе ее притупилось. От цинги или по другой причине она лишилась зубов. Кто-то посоветовал ей вставить зубы. Съездила она в Маргоспиталь, там сняли мерку и назначили день для следующего посещения.
Однажды приходит со двора Лука. В руках у него огромная лошадиная челюсть.
— Зачем тебе, Лиза, ехать в Маргоспиталь, я нашел для тебя подходящую челюсть. Вот готовый протез. Он как раз тебе к лицу. Да и есть теперь будешь больше, а то страшно на тебя смотреть, какая ты худющая.
Присутствовавшие при этой сцене санитарки чуть не лопнули от смеха, а Лука, как ни в чем не бывало, продолжал шутить.
Ночевал он на нарах в бараке, а рядом с ним спал Васька Згурский. Он был добрым, покладистым парнем, хотя временами на него нападали приступы непонятного упрямства, и тогда с ним ничего нельзя было сделать. К сожалению, умственная недоразвитость его была совершенно явной. Приходится удивляться, о чем думали следователи и прокуроры, сажая его в тюрьму. С таким же основанием можно было заключить в тюрьму и лагерь невинного младенца.
Згурскому было лет двадцать пять. Он обладал огромной физической силой. Его держали в больнице для выполнения тяжелых физических работ.
Водопровода в больнице не было. Воду в двадцативедерных бочках нужно было привозить на человеческой тяге с противоположного конца зоны. Обычно в оглобли впрягался Васька, а сзади подталкивали бочку Орлов и Шульц. Но часто они были заняты на других работах, и тогда Василию приходилось в одиночку тянуть бочку. Фактически он заменял лошадь.
Его прожорливость не знала границ. Тут сказывались его огромный рост, колоссальная физическая нагрузка и, вероятно, мозговые отклонения. В один присест он выпивал три литра баланды и съедал соответствующее количество второго.
Лежа на нарах, он частенько испускал «тяжелый» дух, и Лука неоднократно увещевал своего соседа:
— Послушай, Василий, ты бы поменьше газовал, имей же совесть. Невозможно возле тебя лежать. Прошелся бы, погулял, все же меньше было бы этого тяжелого духа.
Но Васька его не слушал. Утомившись за день, он быстро засыпал крепким сном.
Несмотря на природное скудоумие, Ваське не чужда была мечтательность. Вот как это проявилось.
К доктору Суханову в больницу часто заходила его жена Ефросиния Ивановна, ничем не примечательная худощавая женщина, брюнетка лет сорока, с уже поблекшим лицом. Как-то Васька обратил на нее внимание, и сердце его воспылало страстью. Он вообразил, что она к нему неравнодушна.
Однажды, лежа на нарах, Васька размечтался и открыл Луке тайну своего сердца.
— Знаете, дядько Лука, прибираю я как-то двор возле парадного. Смотрю, стоит возле меня жена Суханова и так смотрит, так смотрит, как я работаю. Ну, думаю, значит, влюбилась в меня. Я продолжаю работать, а она все стоит и стоит. Как вы думаете, дядько Лука, она правда в меня влюбилась?
Лука усмехнулся и с самым серьезным видом отвечает:
— А почему бы и нет! Ты парень хоть куда — молодой, здоровый, красивый, да в тебя любая женщина может влюбиться, не только Суханова. Но вот подпердываешь ты немного. Ну, да ничего, она тебя отучит. Ты бы сделал ей предложение. Ей-богу!
Слова Луки произвели на Ваську глубокое впечатление, он уверился, что Суханова влюблена в него. В эту ночь он даже не смог заснуть сразу, как обычно. Судя по вопросу, который он задал потом Луке, Василий размечтался о совместной с Сухановой жизни в своем родном селе на Винничине:
— Дядько Лука, а корова у нее есть?
— А как же, конечно, есть.
Успокоенный и счастливый, Васька, наконец, засыпает крепким сном, и на его лице расплывается детская улыбка.
(Нехорошо, конечно, насмехаться над слабоумным, но простим Луке этот диалог, так как в каждодневной суете он опекал Василия, как мог).
Начальство давно обратило внимание на Василия как на богатыря и перевело его из больницы на общелагерные работы. Однажды в субботу вечером нарядчик ему заявил, что на следующий день, то есть в воскресенье, он должен на паре волов поехать в лес за дровами. Когда наступило утро, кинулись его искать, а он как в воду канул. Сначала Васька прибежал в больницу и попросил Оксану спрятать его где-нибудь.
— Куда же я тебя дену? Здесь найдут тебя в два счета, да и мне неприятность будет. Поезжай-ка лучше за зону. Это же одно удовольствие, в лесу побываешь, — уговаривала Оксана.
— А я не хочу, сегодня воскресенье, — и убежал куда-то. А тут надзиратели уже шныряют по зоне и его разыскивают. Васька, даром, что дурачок, подбежал к стожку сена, вырыл в нем большое углубление и зарылся в него с головой. Но, видимо, плохо замаскировался, и его оттуда вытащили.
— Ты почему прячешься? Почему не идешь на работу? — набросились на него надзиратели.
Но Васька бесстрашно отпарировал:
— Бог велел шесть дней работать, а в воскресенье отдыхать. Скотина тоже должна в воскресенье отдыхать, работать сегодня не буду.
Так надзиратели ничего с ним и не смогли сделать. Как видим, Васька в вопросах религии был тверд и принципиален.
В один из дней Василий получил от своего брата первое письмо с фронта. Брат скорбел, что Вася в лагере, очень хотел бы ему помочь, но с болью сердца писал, что сам гол, как сокол. «Мы получаем в месяц копейки, икс на них купишь», — так и написано было в письме.
Васька очень обрадовался весточке от брата и попросил меня ответить (Васька был неграмотный). Я написал, что ему живется неплохо, работа у него подходящая, он сыт, одет и ничего ему не нужно. В письме Васька хотел подчеркнуть (и просил об этом меня), что о нем очень заботится сестра-хозяйка.
Я уже говорил выше, что Оксана имела возможность подкармливать обслугу за счет добавок, которые ей давал шеф-повар Михаил Осипович Бабкин. Он заслуживает того, чтобы с ним познакомиться ближе. Михаил Осипович попал в заключение прямо с фронта, где его обвинили в распространении каких-то анекдотов. В тюрьме он дошел до крайнего истощения, и его еле живого отправили в Баим.
До войны Бабкин жил в Москве и работал поваром в первоклассном ресторане. Это был подлинный мастер и художник своего дела. Он знал сотни рецептов изготовления всевозможных блюд и был также большим знатоком производства кондитерских изделий. Его торты славились в довоенной Москве, так как отличались высоким качеством и были оформлены, как подлинные художественные произведения.
Ознакомившись с биографией Бабкина, начальство сразу же поставило его во главе больничной кухни. Нельзя сказать, что оно руководствовалось при этом соображениями, как бы улучшить питание больных, сделать его более вкусным. При скудном ассортименте продуктов, поступающих на кухню, вряд ли это было возможно. Скорее тут играли роль другие мотивы, а именно — использовать Бабкина еще и в качестве «придворного» кондитера. И действительно, скоро повару посыпались заказы на торты для завбольницей Терры Измаиловны, для начальницы медсанчасти Лившиц и для иного руководящего состава. Михаил Осипович не ударил лицом в грязь — показал себя с самой лучшей стороны. Этим он сразу упрочил свое положение. Да он и сам себя не забывал, что было вполне естественно для изголодавшегося человека. Он быстро поправлялся, наел даже животик, появилась солидная осанка и самоуверенность. Приятный басок рокотал на кухне во время отдачи распоряжений.
Ежедневно по наряду Бабкину отпускали определенное количество продуктов. И в обязанности инспектора санчасти входило проверять, все ли попадает в котел.
Одно время инспектором был старик лет семидесяти, некто Грушечкин. Был он малограмотным, невежественным человеком. Авторитетом у заключенных не пользовался никаким, напротив, был предметом насмешек, причем не только за глаза, но и в глаза. Судя по его замашкам, ему больше приличествовало служить в полицейском управлении, а не в медсанчасти. Маленький, тщедушный, с длинными фельдфебельскими усами, он быстро семенил короткими ножками по зоне, незаметно подкрадывался к кустам и накрывал на месте преступления влюбленные парочки.
Его раздражало независимое положение Бабкина, его непочтительное отношение к нему, как-никак, начальнику Грушечкину. И инспектор задался целью во что бы то ни стало уличить Бабкина в расхищении продуктов.
Однажды, когда повар жарил для себя на сковородке кусок мяса, на кухне как из-под земли вырос Грушечкин.
— А, — завопил он злорадно, — наконец-то я тебя поймал. Ты для кого это жаришь мясо? Для себя? Теперь я собью с тебя спесь.
— А тебе что? Жалко? Иди жалуйся, не больно тебя боюсь.
Грушечкин тут же побежал в медсанчасть. Через несколько минут он вернулся в сопровождении начальницы Маховой.
Пока Грушечкин бегал, Бабкин шуганул жаркое в общий котел, помыл и повесил на место сковородку.
— Вот, товарищ начальник, — начал было с жаром Грушечкин, — полюбуйтесь! Бабкин жарит себе мясо на сковородке!
И вдруг инспектор видит эту сковороду висящей на стене. Лицо у него вытягивается.
— Где же оно? — спрашивает Махова.
— Да я же только что видел своими глазами, как он жарил мясо. Не иначе, как сожрал его, пока я бегал за вами.
— Да вы что? Как это можно за две-три минуты проглотить порцию мяса, да еще прямо с огненной сковородки? Вам померещилось. Пойдемте!
Скорее всего Махова понимала, что Грушечкин не врет, но, питая к нему антипатию, не стала его поддерживать.
Так и ушел Грушечкин околпаченный, а Бабкин только посмеивался. Объективно Грушечкин был прав, потому что Бабкин урезывал и без того скудный паек больных. Но трудно поверить, что Грушечкин в данном случае заботился о больных. Ему нужно было проучить Бабкина за его неуважительное к нему отношение.
Как-то «кум» (оперуполномоченный) приставил к повару своего соглядатая Житкова. Этот тип не только не скрывал перед заключенными своей роли тайного агента, но и открыто бравировал ею. Его ненавидели все, выражая ему в лицо свое презрение. Однако это нисколько не смущало подонка. И вот он зачастил на кухню. Придет, покрутится-покрутится без дела, уйдет, потом опять явится. Все работают, а он прохаживается по кухне, как хозяин, и только посвистывает.
— Что ему тут надо? — раздражался Бабкин. — Добавки? Я ему дам добавку. Шляется тут без дела и мешает работать, стукач проклятый. Пусть зайдет еще раз, я его «накормлю».
Долго ждать Житкова не пришлось. Зашел на кухню как ни в чем не бывало и с наглой физиономией уселся на табурет. Бабкин в это время разделывал ножом мясо. Увидев Житкова, он затрясся от гнева. Терпение его лопнуло. Он подошел к Житкову и угрожающе сказал:
— Тебе что тут надо? Иди вон отсюда, чтобы духу твоего здесь не было, скотина!
— А я имею право присутствовать и не уйду отсюда!
— Не уйдешь? — в бешенстве заорал повар. — Так вот тебе, сволочь! — и мощный удар выбросил Житкова из кухни далеко в коридор.
На шум выскочили из палат ходячие больные. Вид ненавистного сексота, барахтающегося на полу, привел зрителей в неописуемый восторг. Они приветствовали Бабкина шумными аплодисментами.
— Браво, Миша! Вот это да! Бокс по первому разряду! Дай ему еще раз по шее!
После этой «дуэли» на кухне Житкова не видели. Можно не сомневаться, что он не замедлил пожаловаться «куму» на Бабкина за учиненную расправу. Но так как со стороны третьей части никакой реакции не последовало, можно также предположить, что этому незадачливому стукачу досталось от своего шефа за слишком уж неуклюжую, топорную работу.
В конце концов и карьере Бабкина пришел конец. Утверждать свое человеческое достоинство в условиях лагеря — дело наказуемое. Комендатура уже давно не могла смириться с тем, что какой-то зек держит себя независимо, не проявляет покорности, раболепия, больше того — позволяет себе дерзить начальству.
Повод свести счеты с Бабкиным нашелся.
Была у Бабкина любовница, или по-лагерному — жена, Марина, бывшая учительница, толковая интересная женщина. Работала она санитаркой вместе с Оксаной, о чем вскользь я упоминал выше. Все у Марины спорилось. Быстрая, ловкая, она вполне соответствовала идеалу Бабкина, который больше всего ценил в женщине ум, проворство, умелые руки. Они часто встречались в укромном местечке и были взяты на заметку в комендатуре как парочка, нарушающая лагерный режим. Надзиратели долго искали случая, чтобы застать их врасплох. И, наконец, им это удалось. Составили акт, и начальник отделения наложил резолюцию — разогнать Бабкина и Марину по разным лагерям. Медсанчасть пыталась отстоять квалифицированного повара, но ей это не удалось — Бабкина этапировали из Баима.
Вспоминая работу Оксаны в больнице, хочется коснуться поведения и нравов отдельных медработников, с которыми она находилась в тесном контакте по службе.
До 1945 года старшей медсестрой в Баиме была Лида Мурашкина, женщина лет тридцати пяти. До ареста, то есть до 1941 года, она работала в одной из больниц Московской области медсестрой и настолько хорошо себя зарекомендовала, что слава о ней разнеслась на десятки километров вокруг. К ней приезжали лечиться из отдаленных сел области. По отзывам знавших ее людей, в своих познаниях и опытности она не уступала любому районному врачу. У нее было большое призвание к медицине, и она постоянно работала над собой в этой сфере. Она почти безошибочно ставила диагнозы и назначала правильное лечение. Если бы она получила высшее медицинское образование, из нее, несомненно, вышел бы замечательный врач. Она и собиралась поступать в вуз, но внезапно была арестована. Поводом для этого послужила клевета одной подчиненной ей санитарки, которая украла больничную простынку. Лида разоблачила воровку, и в отместку за это последняя написала в НКВД донос на Мурашкину о том, что она якобы восхваляла немецкую военную технику и неудачи Красной Армии в первый год войны объясняла превосходством немцев в воздухе и на суше. Этого было достаточно, чтобы посадить Лиду в тюрьму. Здесь она заболела сыпным тифом, но ее крепкий организм преодолел страшную болезнь, после чего ее направили в Баим.
Администрация больницы, познакомившись с Лидой, сразу оценила ее опыт и знания, и после того, как старшая медицинская сестра Мария Афанасьевна вышла на свободу, на ее место поставили Мурашкину.
Будучи старшей медицинской сестрой, она не просто выполняла указания врачей, но и сама проявляла инициативу, что было особенно ценно в отсутствие заведующего или главврача, например, в ночное дежурство, когда требовалась срочная медицинская помощь.
У Лиды была удивительно легкая рука. Медицинские процедуры, уколы, вливания — все это она проделывала необыкновенно легко, ловко, без болей, безошибочно находя вену. Все начальство, которому надо было делать разные манипуляции, обращалось только к ней. Про заключенных и говорить нечего: все они наперебой добивались, чтобы только она делала уколы и внутривенные вливания.
Пользовалась Лида популярностью и вниманием не только за высокий профессионализм, но и благодаря внешней привлекательности. Она не была красавицей в классическом смысле этого понятия. Скоре это была чисто русская, национальная красота — высокая, стройная фигура, широкое лицо, открытый взгляд серо-голубых глаз, гладкий лоб, буйно разросшиеся после тифа густые пряди золотистых волос. Весь ее облик, пышущий здоровьем и силой, выделял ее среди женщин и импонировал мужчинам. Многие из них серьезно ею увлекались. За ней упорно ухаживали солидные заключенные, которые на воле занимали видное положение. Например, Кондратенко, бывший главный инженер крупного завода, Новаковский — видный партийный работник и другие. Наконец, в Лиду влюбился по уши сам начальник лагеря Коротнев.
Он совсем не походил на своих предшественников. Это был простой, обыкновенный, не вредный мужик, относившийся к нашему брату доброжелательно. Образование имел небольшое. Раньше много лет работал машинистом на паровозе, а теперь пошел на повышение, возможно, по партийной линии. У него было большое пристрастие к водке, и часто видели, как он шел по зоне раскачивающейся пьяной походкой. И вот этот семейный, занимающий важный пост человек потерял голову и влюбился в Мурашкину. Виданное ли это дело — чтобы начальник отделения, энкаведист, увлекся заключенной! За такое нарушение кастово-энкаведешной этики виновник мог еще попасть и под суд. Все это не мог не знать Коротнев, и тем не менее, его не пугала эта перспектива. Может быть, впервые в жизни он полюбил женщину так пылко и страстно.
Встречаться с Лидой открыто в зоне — значило подавать повод для разного рода сплетен. Поэтому он повадился приходить в больницу якобы для уколов (впрочем, какой-то курс лечения от алкоголизма ему был предписан, и Лида добросовестно выполняла все необходимые манипуляции), а на самом деле — скорее всего, для того, чтобы наглядеться на свою любимую и наговорить ей комплиментов. В конце концов он сделал ей предложение.
— Знаешь, Лида, я не могу без тебя жить. Я сделаю все, чтобы вызволить тебя из лагеря. Когда будешь на воле, все равно тебя найду. Хочешь, брошу семью, уйду из НКВД, даже водку перестану пить. Только выходи за меня. Ну, что молчишь?
Но зачем Лиде было связывать себя с человеком другого круга, чуждым ей по духу, да еще с пьяницей. К нему она не только любви не питала — не было даже простого увлечения, а тем более — уважения. До окончания срока ей оставался только один год, и мысли ее сосредоточивались на дорогих ее сердцу детях, которые ее ждали. Конечно, самолюбию ее не могло не льстить, что сам начальник лагеря просит ее руки. Возможно, другая женщина на ее месте не упустила бы случая воспользоваться услугами влюбленного в нее начальника, который реально мог добиться ее освобождения. Но Лида не пошла на это. Отделываясь шуточками, она оттягивала свой ответ на пламенные предложения Коротнева.
Потеряв всякую надежду, он окончательно спился. Его куда-то убрали, назначив вместо него начальником отделения Степкина.
Но мы еще вернемся к Коротневу при описании дня празднования тридцатилетия советской власти.
Отношения между Лидой Мурашкиной и Оксаной были неплохие. У них всегда было полное взаимопонимание и деловой контакт. Лида не вмешивалась в хозяйственные дела Оксаны, а последняя — в медицинские. Сестра-хозяйка проявляла большую заботу о старшей медсестре, стараясь, чтобы та была хорошо накормлена, чтобы халат блистал белизной и так далее. Жили они вместе в холодной кабинке рядом с кабинетом главврача. Бывали годы, когда вода в комнате замерзала, а температура воздуха к утру опускалась до семи-восьми градусов ниже нуля. Тогда они вместе спали, согревая друг друга.
Все же нельзя не отметить, что у Лиды не было к Оксане чувства сердечной благодарности, которое как-то естественно возникает у человека в ответ на заботу о нем. Дружба, как известно, проверяется на прочность чаще всего в беде. И вот, когда Оксана заболела, временами казалось — смертельно, Лида не оказала ей должного внимания. Я бы даже сказал, что она отнеслась более чем прохладно.
Мурашкина отсидела семь лет и в 1948 году освободилась. На воле ее ждали два сына, остававшихся на попечении бабушки в Москве. Муж Лиды еще в начале войны погиб на фронте. Возвратившись домой, она написала Оксане, что мальчики стали уже подростками, выросли, учатся хорошо, подают большие надежды. Встретили они ее сердечно, не забыли и полюбили еще больше. Оба просили ее ни за что не выходить замуж, жить только с ними. И она дала клятву всю жизнь посвятить только им.
Потом связь с Лидой прервалась. Как сложилась ее дальнейшая судьба, неизвестно.
После ее ухода старшим медбратом был назначен некто Меломед, молодой человек, значительно уступавший Мурашкиной по знаниям и опыту. Медицинское образование он получил на фельдшерских курсах в Баиме. Это был серьезный, добросовестный, старательный медработник. Он не считал для себя унизительным спрашивать совета у многих, даже у Оксаны, поднаторевшей в медицинских вопросах за многие годы совместной работы с врачами. А вообще служебный контакт, наладившийся между ним и Оксаной, был, пожалуй, теснее и человеческие отношения сердечнее, чем между Мурашкиной и Оксаной. Если речь шла о защите интересов больницы перед начальством, оба действовали сообща.
Говоря о медицинском окружении Оксаны, хочется остановиться еще на двух специалистах больницы — докторе Минцере, ставшем во главе больницы после Купиной, и на его помощнике, враче Берлисе.
Во внешности Александра Львовича Минцера было что-то барское, аристократическое. Высокий, прямой, с гладко выбритыми щеками, с небольшой клинышком бородкой светлого цвета, в пенсне, прилично одетый, воспитанный, он напоминал буржуазного интеллигента. Но до того, как он приобрел такой благообразный внешний облик, ему пришлось хлебнуть немало горя.
Выходец из богатой мещанской семьи, уроженец Харькова, он еще в молодости уехал в Германию, получил там высшее медицинское образование, прожил много лет в Мюнхене и достиг высокого материального положения. Там бы он, вероятно, и прожил свой век в довольстве, комфорте, если бы не пришел к власти Гитлер и в Германии не началось преследование евреев, которое вынудило Александра Львовича искать убежища в Советском Союзе. В 1937 году он вернулся на родину, и советская власть любезно предоставила ему политическое убежище в… лагере. Его послали в самое пекло, откуда мало кто возвращался живым — на каменный карьер в каторжный лагерь в Искитиме недалеко от Новосибирска. Своим жестоким режимом этот лагерь снискал себе такую же печальную известность, как Колыма. В лютую зимнюю стужу, плохо одетые, на голодном пайке, заключенные работали по двенадцать часов в сутки, надрываясь в страшных мучениях, чтобы кайлом и молотом нарубить тонны крепкого гранитного булыжника. Погибали там массами, не будучи в силах заработать на пайку хлеба.
Не приспособленный не только к тяжелому, но вообще — к физическому труду, Минцер очень скоро превратился в скелет. И его, полуживого и безнадежного доходягу, сплавили в Баим. А тут постоянно ощущалась нужда в квалифицированных врачах, и, когда ушла заведующая больницей вольнонаемная Купина, Минцера назначили главврачом.
Оказавшись хозяином не только больницы, но и больничной кухни, он скоро стал на ноги, поправился, а потом и пополнел и приобрел выхоленный вид.
В бытность свою в Германии Александр Львович предпочитал одинокую холостяцкую жизнь и семьи не имел. Поправив свое здоровье в Баиме, он решил, что недурно было бы и здесь восстановить прежний стиль жизни, то есть обзавестись женщиной, не обременяя себя в то же время ни нравственными, ни семейными обязательствами. Почему бы не подыскать себе молодую хорошенькую сестру-хозяйку, которая всегда была бы под боком. Удобно и не хлопотно…
И вот Минцер стал подбирать на место Оксаны такую женщину. Но поиски его не увенчались успехом. Смазливые девушки, отвечающие его вкусам и желаниям, находились, но, как только они узнавали, какое это большое и сложное хозяйство, какая серьезная материальная ответственность на них легла бы, они отказывались от предложения Минцера.
Как-то Берлис узнал о намерении Александра Львовича снять Оксану и на пятиминутке завел об этом речь.
— Послушай, Саша! Мне сказали, что ты хочешь заменить Оксану другой сестрой-хозяйкой, так как тебя она не устраивает. Ты что, не в своем уме? На ней, можно сказать, вся больница держится, а ты собираешься ее уволить. Это же глупо да и гнусно. Как это можно подрубать сук, на котором сидишь? Ведь она — твоя правая рука и образцово ведет хозяйство.
Минцер страшно смутился и не нашелся, что ответить. А скоро он и сам убедился, какую бы сделал оплошность, если бы лишился Оксаны. Хозяйство больницы функционировало, как хорошо заведенная машина. Везде чистота и порядок. Обслуга на высоте, больные довольны уходом, жалоб никаких, медперсонал всегда в чистых белых халатах. И вскоре Александр Львович настолько проникся уважением к Оксане, так высоко оценил ее достоинства, что стал поддерживать во всех ее хозяйственных начинаниях.
Вскоре после ухода повара Бабкина на его место был поставлен малоквалифицированный никчемный Хренкин. Не обладая ни кулинарными познаниями, ни организаторскими способностями, он решил показать себя в роли строгого рачительного хозяина и с первых дней своей работы отказал Оксане в добавочном питании для больничной обслуги. Этим он поставил под удар сестру-хозяйку. Ведь работа санитарок, рабочих, прачки и другого обслуживающего персонала в больнице была тяжелой, и, не будь добавочного питания, все разбежались бы по производственным цехам. Гораздо легче, например, вязать рукавицы, чем иметь дело с тяжело больными, лежачими людьми. Не каждый бы вообще согласился подкладывать и выносить судна, менять под лежачими постель и делать массу других, не очень привлекательных дел.
Оксана пожаловалась Минцеру. Александр Львович страшно возмутился произволом повара, прибежал на кухню и учинил ему строгий разнос.
— Я приказываю, чтобы сестре-хозяйке безоговорочно выдавали питание для рабочих, как это было при Бабкине.
Словом, Минцер совершенно переменил свое отношение к Оксане, создавая наилучшие условия для ее работы. Больше того, он даже попытался за ней приударить, но скорее в форме осторожного зондирования почвы, так как отлично понимал, с кем имеет дело.
Вскоре он нашел утешение в любви к старшей медсестре Марии Афанасьевне. Но это была странная связь. Мария любила его страстно и преданно и хотела бы впоследствии обвенчаться с ним на воле. Но Александру Львовичу совсем не улыбалась такая перспектива, и, принимая дары любви от Марии Афанасьевны, он одновременно ухаживал за другими женщинами. В последнее время он увлекся молодой очень интересной пышнотелой эстонкой. Мария Афанасьевна тяжело переживала его измену и на правах лагерной жены неоднократно устраивала ему сцены ревности, но все же прощала ему, так как очень его любила.
Минцер закончил свой срок в Баиме, но ему не разрешили вернуться в Харьков, а направили в ссылку в глухое таежное село Северное Новосибирской области, примерно в трехстах километрах к северо-западу от Новосибирска. Там он устроился врачом в районной больнице, но, как писал оттуда, очень бедствовал и голодал.
Берлис, помощник Минцера, был более яркой, чем Александр Львович, личностью. Он тоже был выходцем из богатой семьи. Родился он в России. За границей окончил два факультета, из которых один — медицинский. Он был очень эрудированным, причем не только в области медицины. Его тщеславная мамаша очень хотела, чтобы сынок получил титул барона, и настаивала на том, чтобы он окончил в Англии еще одно высшее учебное заведение. Но его, видимо, не прельщала такая перспектива — он предпочел ограничиться двумя факультетами. Работая врачом, он вел веселый, разгульный образ жизни, разбрасывая направо и налево средства, не только нажитые своей работой, но и доставшиеся ему по наследству от богатых родственников. Но, как это часто бывает, скоро пресытился удовольствиями и благами жизни, потерял к ним интерес и от «серости» жизни пристрастился к наркотикам.
Долгие годы Берлис прожил в Германии и Австрии. Потом его потянуло в Советский Союз. Трудно сказать, что здесь было побудительным мотивом — то ли тоска по родине, то ли страх перед зарождающимся фашизмом. Так или иначе, судьба забросила его в Россию еще задолго до войны. Здесь он как истинный наркоман начал воровать наркотики. За это и попал в заключение — сначала в тюрьму, а затем — в Баим. Работая врачом в больнице, Берлис продолжал охотиться за наркотиками, делая налеты на шкафчики, в которых хранились под замком небольшие их запасы.
Однажды в комнате, в которой хранились медикаменты, сидел какой-то управленческий врач, приехавший по делу в Баим. Входит Берлис и, как ни в чем не бывало, не обращая внимания на приезжего, открывает ключом шкафчик, забирает оттуда все наркотики, после чего уходит. Управленческий врач, узнав, что на его глазах произошла кража, был просто потрясен наглостью Берлиса.
В погоне за наркотиками Берлис действовал как самый настоящий урка. Он раздобыл набор отмычек и открывал ящики, тумбочки, шкафчики, куда сестры начали прятать от него наркотики. Если не удавалось раздобыть наркотики, Берлис становился грубым, раздражительным и даже небезопасным для персонала. Из боязни быть побитыми сестры вынуждены были «подкармливать» его наркотиками. После приема дозы Берлиса нельзя было узнать — он становился веселым, бодрым, жизнерадостным. Шутил, острил, всем в такие минуты нравился.
Несмотря на моральную распущенность, Берлису многое прощали, так как он был превосходным врачом. Диагнозы ставил молниеносно и безошибочно. Применял самые современные методы лечения. По мнению многих, он был одним из наиболее квалифицированных врачей Баима.
На какой-то почве у Берлиса возник конфликт с Минцером. И вот однажды вся больница была взбудоражена криками, доносившимися из коридора. На шум сбежались люди и увидели такую картину: Александр Львович держится руками за голову и орет что есть мочи, а Берлис в это время дубасит его увесистой палкой. Но тут Минцер изловчился юркнуть в сторону и стал убегать, преследователь погнался за ним, но его остановили и забрали палку.
Весть о побоище моментально разнеслась по всему лагерю и докатилась до медсанчасти. Начальница Лившиц пришла в ярость и во всем обвинила Берлиса. Она настояла перед командованием лагеря на том, чтобы его перевели в другой лагерь.
Прошло два года. До нас дошли слухи, что Берлис отбыл свой срок наказания и освободился, но освободился в очень тяжелом состоянии — уже имея последнюю стадию туберкулеза. На воле ему оставалось прожить недолго.
После его смерти из-за границы последовал запрос. Какая-то юридическая организация интересовалась, где находится Берлис, и сообщала, что родственники завещали ему богатое наследство. Однако наследника уже не было в живых.
Глава LVII День победы
Всю войну мы пробыли в заключении. Очень болезненно все сокамерники переживали неудачи на фронтах в 1941 году. Но вот настал перелом. Началось грандиозное наступление наших армий. Попав в лагерь, мы получили возможность слушать радио и каждый день жадно прислушивались к сводкам информбюро об освобождении новых городов, районов, областей. В КВЧ висели карты Советского Союза. Я до тонкости изучил сеть железных дорог, расположение главнейших узловых станций и удивлял друзей осведомленностью о направлениях главных ударов Красной Армии. Я жил тогда только мыслями о положении на фронтах и радовался нашим военным успехам. Сомнений уже не было — Германия будет разгромлена, и скоро война закончится.
И долгожданный день настал. Никогда мне не забыть того дня. Весь лагерь ликовал, отмечая победу. Люди всех возрастов плакали от радости, обнимались, целовались.
В день Победы командование лагеря и о нас вспомнило. Впервые баланда получила отставку, правда, на один только день. Для всего лагеря закатили шикарный обед — прекрасный борщ с мясом и на второе блюдо по две мясных котлеты с гречневой кашей. Это была невиданная роскошь, о которой никто и мечтать не смел.
В день Победы даже лагерный режим был смягчен. Надзиратели не бегали по зоне в поисках правонарушителей. Весь лагерь высыпал на двор. Парочки свободно разгуливали, не опасаясь набегов преследователей. День выдался на редкость ясным, теплым, солнечным. Казалось, вместе с нами ликовала и природа.
Оркестр в полном составе расположился на открытой летней площадке и целый день играл танцевальные мелодии. Начались танцы, народные пляски. Танцевали все — кто умел и кто не умел. Никогда еще я не играл на скрипке с таким упоением, не замечая усталости, как в тот день. Да и все музыканты не жалели сил, чтобы поддержать народное веселье.
Да и как было не ликовать: мрачные годы, когда на фронтах миллионами погибали наши братья, отцы, дети, остались позади. Мы радовались тому, что немецкий фашизм, наконец, уничтожен, и народы мира, стонавшие под его игом, освободились от рабства. Возникала тайная надежда на то, что вслед за немецким фашизмом будут сметены с лица земли и другие диктаторские режимы, но без вмешательства извне. Радовались мы еще и потому, что надеялись на широкую амнистию в связи с окончанием войны. Мы так верили в великодушие победителя, так уповали на величайший акт милосердия к миллионам невинно осужденных людей. Разве могло быть иначе? Подумать только, какая грандиозная победа одержана! Мы полагали, что в день Победы Сталин покажет себя мудрым, гуманным правителем, умеющим не только карать, но и миловать. Но скоро мы окончательно убедились, что этому государственному преступнику, одержимому манией преследования, чужды гуманные чувства. И хотя все мы, политзаключенные, были истинными патриотами своей страны, чему доказательство наше ликование по случаю победы над фашистской Германией, для Сталина мы, как показало время, оставались преступниками.
Мы не претендовали на то, чтобы о нас, заключенных, немедленно вспомнили. Понимая, что народ вынес столько горя и бедствий, что десятки тысяч городов и сел лежат в руинах, что стране угрожает голод, мы терпеливо выжидали. Но все же с замиранием сердца и тайной верой надеялись, что придет тот день, когда нас освободят и дадут этим возможность подключить и наш свободный труд к восстановлению народного хозяйства.
Прошло два месяца. Наконец, действительно был издан указ об амнистии. Да такой, что командование лагеря даже не решилось зачитать его прилюдно, а ограничилось тем, что вывесило его возле управления для всеобщего ознакомления.
С бьющимся от волнения сердцем подходили мы к доске, полные уверенности, что своими глазами увидим слова, подтверждающие воплощение нашей мечты в жизнь. Но, когда прочитали указ, в глазах потемнело. Практически почти никто из заключенных по 58-й статье не подпадал под амнистию. Злоба и гнев кровавой волной захлестнули сердце. Хотелось рвать и метать, уничтожать и попирать ногами палачей и угнетателей, так жестоко поиздевавшихся над нашими ожиданиями. Но главный палач был далеко.
В основном, это была амнистия для уголовников. Что же касается 58-й статьи, то только заключенные, которые были осуждены на срок до трех лет, освобождались по этому указу. Данный «гуманный» акт явно был рассчитан на то, чтобы ввести в заблуждение мировое общественное мнение, то есть показать всему миру, как великодушно и милостиво отнеслось к миллионам невинно пострадавших советских людей сталинское правительство. На Западе так и считали, что трехлетний срок заключения в Советском Союзе — это чуть ли не высшая мера наказания, а изоляция на срок более трех лет — редкое явление. В действительности же подавляющая масса заключенных по 58-й статье водворялась в места заключения на десять лет и больше, а по три года давали, может быть, двум-трем человекам из тысячи. И действительно, по баимскому отделению только один или два человека, осужденные по 58-й статье, подпадали под амнистию.
Тут уместно подчеркнуть лицемерие сталинской пропаганды, клеймившей жестокость правосудия в капиталистических странах, где за доказанные антиправительственные акции людей бросали в тюрьмы на полгода-год, тогда как НКВД за недоказанные политические преступления давал сроки в десять раз большие.
Возвращаясь к указу, следует сказать, что «друзья народа» получили широкую амнистию, правда, не долго ею пользовались. Выпущенные на волю уголовники терроризировали все население страны — совершали организованные нападения на мирных граждан и на милицию, грабили, убивали, резали. В больших городах даже днем опасно было выходить на улицу. Стон пошел по советской земле. Так осчастливил Сталин наш народ широкой амнистией уголовников, наводнив страну «друзьями народа». Дорого обошелся советским людям красивый и фальшивый жест двуликого Януса, одной стороной лица с улыбкой гуманиста смотрящего на мир, а другой, со звериным оскалом зубов, обращенной к нам.
Глава LVIII Необыкновенные явления природы
Эта глава не имеет непосредственной связи с описываемыми событиями, тем не менее жизнь в Сибири настолько тесно переплетается со специфическими особенностями сибирской природы, что нельзя их не коснуться.
В течение десяти лет пребывания в Сибири я имел возможность увидеть различные явления природы, которые поражают воображение своей красотой и величием.
Известно, что лето в Сибири короткое, зима тянется долго, морозы достигают 40–50 градусов. Но тот, кто не жил долгое время в Сибири, не имеет представления о непередаваемой красоте тамошней зимы, принимающей иногда сказочно-фантастические формы.
20 ноября 1944 года, в день моего рождения, я с Оксаной и ее друзьями вечером собрались в женском стационаре у старшей медсестры Жени Шелешко и скромно отметили это событие. Понятно, что наша встреча была строго конфиденциальной. Все время мы были начеку, опасаясь налета надзирателей. Посидели мы часа два, отвели душу в дружеской беседе и разошлись довольно рано — часов в девять. Термометр на дворе показывал 52 градуса мороза. Впервые в жизни мне довелось наблюдать и ощущать такую низкую температуру.
Тишина вокруг — необыкновенная. Вдоль забора с внутренней стороны зоны на близком расстоянии друг от друга стояли столбы с ярко горящими на них электрическими лампами. Все участки от вышки до вышки великолепно освещались. Это давало уверенность вертухаям, обозревавшим сверху запретную узкую полосу вдоль заборов, что ни один зек не останется незамеченным, если надумает перемахнуть через забор.
В обычные зимние вечера и ночи это освещение ничем не привлекало внимания — свет как свет. Но в тот вечер, когда температура упала до минус 52 градусов, вся зона представляла фантастическое зрелище. От каждого фонаря сноп света устремлялся прямо вверх в бесконечную высоту, а затем изгибался к центру зоны, и тут в одной точке все лучи света сходились вместе, образуя нечто вроде огромного шатра или, вернее, — электрического каркаса, накрывшего зону.
Красота, грандиозность этой феерической картины не поддается описанию. Забыв о пятидесятиградусном морозе, мы стояли, как зачарованные, любуясь этим чудом природы.
Несколько раз мы наблюдали северное сияние. Для тех мест это не такое уж редкое явление, но на нас, южан, оно производило сильное впечатление. Внезапно половина неба покрывается огромным ковром ярких полыхающих красок, в основном красной и фиолетовой. Все это трепещет, играет, искрится, переливается. Будто невидимый великан встряхивает чудесный разноцветный полог, и небо загорается всеми цветами радуги. Минут пятнадцать-двадцать продолжается это красочное зрелище, а потом исчезает.
Припоминается еще один случай, демонстрирующий грандиозность и величие явлений природы в Сибири.
Дело было летом под вечер. Зеки толпами направлялись к летней сцене на концерт. Каждый тащил с собой из барака скамейку или табурет. За десять-пятнадцать минут весь склон перед сценой превращался в театральный амфитеатр. Все уже сидели на своих местах. Вдруг с востока подул сильный ветер. Он гнал впереди себя огромные беспорядочные тучи. Они вихрились, извивались, клубились, как гигантские волны во время шторма в океане. А на западе на чистом небосклоне разгорелась вечерняя заря. Ее ярко-красный цвет озарил надвигающиеся тучи, и на небе вспыхнул грандиозный «пожар». Казалось, там клокотало пламя огня, охватившее половину небосклона. От бешеных порывов ветра «огонь» двигался, колыхался, трепетал и то вспыхивал, выбрасывая языки пламени, то затухал, то окрашивался в ярко-красный, розовый, золотистый цвет, то становился темно-багровым. «Огонь» бурлил, клокотал, как в огромном котле, словно тысячи вулканов одновременно взорвались, взметнули к небу свои огненные струи и там слились в мощный океан огня.
Было что-то устрашающее в этом зрелище. Казалось, будто присутствуешь при конце мира. Забыв о предстоящем концерте, все замерли, устремив свои взгляды кверху.
Но вот вечерняя заря на западе померкла, и клочковатые тучи сразу поблекли — посерели и почернели. Зрелище, только что потрясавшее нас своей красотой, величием и грандиозностью, лишилось своего волшебства. Внезапно разразился ливень, и вся толпа, схватив скамейки и табуретки, бросилась врассыпную. В один миг «театр» опустел.
А вот еще один интересный случай, когда появление над горизонтом полной Луны ввело в заблуждение пожарную команду.
Был теплый ясный вечер. Заключенные уже расселись против летней сцены в ожидании спектакля. Со стороны вахты поднималась огромная багровая полная Луна. Собственно, ее еще не было видно, но восход ее предвещало большое зарево, охватившее часть небосклона. Создавалось такое впечатление, будто где-то далеко пылает большой пожар и его отблески отражаются в небе.
Спектакль уже начался. Внимание зрителей было поглощено действием, происходящим на сцене. Вдруг на рампу вскакивает надзиратель Шерстнев — на редкость грубая скотина, настоящий унтер Пришибеев, — прервав пьесу, с ходу задергивает занавес и орет:
— Концерта не будет! Ррразойдись!
Поднялся шум, крики, ругань.
— Как не будет? Кто дал право разгонять нас, если есть разрешение начальника лагеря? — послышались гневные голоса.
Неизвестно, чем бы закончилась эта перебранка, если бы внимание присутствующих не привлек грохот колес, лошадиный топот, звон бубенцов, щелкание кнутов. Две телеги с насосами, с кишкой, ведрами, баграми, с пожарниками во главе с начальником команды Барановым мчались во весь дух к воротам.
Оказывается, Баранов принял кроваво-красные отблески восходящего месяца за пожар, ударил в набат, и через несколько минут его команда уже неслась к вахте. А Шерстнев решил, что настал благоприятный момент для разгона «театра».
Когда пожарники подъехали к воротам, они явственно увидели, что это не пожар, а огромное пылающее зарево от поднявшейся над горизонтом шарообразной красной Луны.
Сконфуженные и смущенные, пожарники повернули лошадей обратно. Они возвращались шагом сквозь шеренги заключенных, хохотавших и злорадствовавших.
— Эх, вы! Лезете тушить пожар на небе. Хотели на телегах туда добраться? А ты, начальничек, тоже хорош. Взбаламутил ребят и совсем их оконфузил. Тебе бы не пожаркой руководить, а г… возить. Там ты был бы на месте.
Долго еще глумились зеки над Барановым. Его не любили. Ежедневно он обходил бараки, следя за соблюдением правил противопожарной безопасности. В этом, конечно, не было ничего предосудительного. Но Баранов явно злоупотреблял своей властью: когда в бараке зажигали плиту для отопления или подваривания зеками себе пищи, этот самодур заливал огонь в печке. Так, видите ли, безопаснее, а еще лучше было бы совсем развалить печь. Вот и злорадствовали зеки, когда Баранов попал впросак.
Бури, достигающие колоссальной силы — еще одна характерная особенность климата тех мест. Западно-Сибирская низменность на огромной территории лишена тайги. Северная ее часть изобилует множеством болот, озер, рек. Южная (в районе железнодорожной магистрали) — это лесостепная полоса с преобладанием степи над небольшими рощами. Не встречая на своем пути никаких преград, ветер достигает огромной силы. На десятки и сотни километров он переносит снег, сдувая его с одних мест и нагромождая в других — возле заборов, деревьев, кустов, домов. Связь между селами прерывается надолго.
Частые и сильные метели в Западной Сибири ставят перед строителями специфические задачи, невыполнение которых грозит многими неприятностями.
Помню, например, такой случай. На одном сахарном заводе инженеры построили бурачную такого же типа, как на Украине. И вот однажды после сильной снежной бури, свирепствовавшей две недели, специалисты заглянули в бурачную и ахнули: от пола до потолка она оказалась забитой снегом. Его потом вывозили чуть ли не три недели. Выяснилось, что десятки тонн снега, нагнетаемого ветром, проникали в бурачную сквозь ничтожные щели в стенах. Один только этот факт дает достаточно яркое представление о колоссальной силе ветра в Западной Сибири.
Как-то всю ночь бушевала снежная буря. Мы спали крепким сном, убаюкиваемые сильными порывами ветра и его завыванием. Накануне вечером хорошо натопили печку, и в бараке было тепло. К утру метель прекратилась. Мы выглянули в окно и замерли от изумления: исчез забор с проволочными заграждениями и вышками, на которых круглые сутки дежурили вертухаи. Глядим в окна и глазам не верим — весь лагерный поселок с бараками, службами и постройками стоит в открытом поле, словно Баим уже не лагерь, отделенный от мира забором, не крепость, в которой содержатся заключенные, а обыкновенный рабочий поселок, которых много в Сибири. Стоит только выйти из барака, и иди на все четыре стороны. Вот так чудеса! Годами мечтали о свободе, а она тут рядом — рукой подать. «Кремль» с его деревянным забором, проволочными заграждениями, вышками с бойницами пал под напором стихии и лежал ниц, поверженный в прах.
Боже! Какая поднялась кутерьма среди стражи и начальства! Что, если лагерь разбежится во все стороны? Но куда пойдет в лютый мороз, в худой одежонке, по глубокому снегу слабый, больной доходяга, и не только он, но даже заключенные покрепче? Все окрестные села и деревни кишат шпионами и агентами НКВД. Не успеешь пройти несколько километров, как первый встречный «патриот» за тридцать сребреников тебя сцапает и продаст органам НКВД. А впрочем, может быть, и найдется небольшая группа смельчаков, которая отважится на побег, воспользовавшись ситуацией, а тогда отвечай за них головой.
И вот срочно полетели звонки в управление Сиблага с требованием немедленной присылки дополнительной охраны для лагеря. Оттуда отвечают: «Конвойными резервами не располагаем, мобилизуйте служащих, способных носить оружие».
Поднялся аврал. Мобилизованы были даже расконвоированные заключенные. Раздобыли для всех теплые шубы, валенки, ручные автоматы, винтовки. Охрану расставили по всему периметру лагеря. И днем и ночью с оружием в руках стояли они, зорко охраняя свой участок. Тут снова поднялась метель. Ветер воет, пурга метет, не видно ни зги. Новоиспеченная охрана бегает на своих участках, напряженно всматриваясь в снежный туман, застилающий глаза.
В это же время, несмотря на пургу, срочно мобилизованная бригада плотников в спешном порядке ставит новые столбы, заборы, протягивает колючую проволоку, воздвигает вышки.
Больше недели ушло на восстановление «кремля». Наконец аврал закончен. Штатные вольнонаемные вернулись к исполнению своих обязанностей. Вертухаи полезли на вышки. Сторожевые собаки снова забегали вдоль проволоки, звеня нанизанными на нее кольцами. Лагерная жизнь вошла в свою колею.
За девять лет моего пребывания в Баиме бури трижды валили заборы.
Глава LIX Свидание с Юрой
Август 1945 года. После разгрома Германии наши войска, переброшенные с запада на восток, наносят мощные удары по японской армии в Маньчжурии. Япония — накануне капитуляции.
Все дороги в восточном направлении, все поезда забиты военными. В это время наш Юра находился в Будапеште. После четырех лет пребывания в армии он получил первый отпуск и решил его использовать для поездки в Сибирь на свидание с нами, родителями. Дорога оказалась невероятно трудной, мучительной. Поездка за пять тысяч километров осложнялась для Юры и тем, что он вез для нас полный чемодан вещей. Мы ему писали, что в одежде не нуждаемся, кое — какое обмундирование получаем в лагере. Но Юра считал своим сыновним долгом нас приодеть.
По дороге он задержался на один день в Киеве. И вот однажды меня вызывает дневальный и говорит:
— Товарищ Ильяшук! Немедленно идите в комендатуру — сын приехал!
Для меня это было полной неожиданностью, так как Юра ничего не писал о предстоящем приезде. От волнения у меня задрожали руки и ноги, закружилась голова. Не помня себя от радости, бегу в больницу к Оксане и ошарашиваю ее новостью:
— Быстро собирайся в комендатуру — Юра приехал!
В первые секунды она растерялась и не могла вымолвить ни слова, словно ее хватил удар. Потом всплеснула руками и заметалась, не зная, что делать — то ли немедленно бежать в комендатуру, то ли переодеться сначала и привести себя в порядок. Лицо зарделось румянцем, сердце затрепетало от радости и волнения.
— Боже! Неужели я увижу Юру? Какое счастье! Что же мне надеть?
— Не надо переодеваться. Идем скорее! — в нетерпении подгоняю ее.
Все же Оксана сбросила с себя халат, отыскала свое единственное приличное платьице, надела его, привела в порядок волосы, и мы побежали.
Мы еще не подошли к комендатуре, как ее дверь открылась и оттуда вышел высокий стройный юноша в чине старшего лейтенанта. Это был он, наш сын, возмужавший, живой и невредимый после четырех лет войны. Он подошел к нам, одной рукой обнял за шею отца, другой — мать и долго-долго молча прижимал нас к груди, а из глаз его ручьем текли слезы.
Это непривычное для лагеря зрелище собрало большую толпу народа. Кто-то смотрел на эту сцену с умилением и сочувствием, кто-то с жалостью, а многие, наверняка, — с болью в сердце, так как сами были лишены счастья обнять сына или дочь, с которыми на многие годы их разлучил НКВД.
Контраст между родителями, отбывавшими срок в лагере, и сыном, приехавшим с фронта, дал обильную пищу для толков среди собравшейся публики. Один из присутствующих даже сказал во всеуслышание:
— Надо еще удивляться, откуда у этих юношей берется патриотизм. Они подвергают свою жизнь смертельной опасности на фронте, защищают родину, народ и в том числе палачей, укрывшихся в глубоком тылу, а родителей героев держат в тюрьмах, лагерях. Да, хороша родина…
— Для того и понастроили тысячи лагерей, чтобы сражаться с безоружными «врагами народа» и спасать свою шкуру в тылу, а кто-то за них проливает свою кровь на войне, — вмешался другой.
Ю. М. Ильяшук (1974 г.)
Словом, наша встреча с Юрой подала повод для разных суждений, принимавших опасный оборот. Скоро дверь комендатуры открылась и оттуда вышел сам комендант, начальник службы надзора Артамонов. Это был неплохой человек, благожелательно относившийся к заключенным. Было просто непонятно, каким образом он попал в начальники режима, ведь обычно на этот пост назначали самых свирепых держиморд. Артамонов был приятным исключением из общего правила.
Он подошел к Юре и сказал:
— Товарищ старший лейтенант! Вам бы надо уединиться с вашими родителями. Куда бы это вас направить? — раздумывал он.
— Гражданин начальник! — вмешался я. — Может быть, зайдем в кабинку Кости Полбина при кухне? До обеда там никого нет. Костя в это время занят на кухне, и нам никто не помешает.
— Пожалуй, — согласился Артамонов. — Пойдемте!
Мы пошли, сопровождаемые взглядами собравшейся толпы. Зашли в кабинку. Присутствие постороннего человека нас связывало. Разговор не клеился. По лагерному распорядку представитель комендатуры обязан неотлучно находиться при свидании заключенных с родственниками. Но Артамонов оказался настолько деликатным, что, посидев минут пять, встал и сказал:
— Вот что, я пойду по своим делам, а вы себе беседуйте.
Мы остались одни.
— А теперь дай нам на тебя наглядеться, родной!
Снова слезы радости, объятия.
— На сколько же часов тебе разрешили свидание? — спросили мы.
— На десять! По пять часов в день. Я буду с вами два дня.
— Ого, как это тебе удалось? Обычно свидание длится не больше двух-трех часов!
— А я сначала обратился в управление Сиблага. Они хотели ограничить мне время, но я им сказал, что в лагере сидит мой отец и моя мать, следовательно, мне положена двойная норма времени на свидание. Они рассмеялись и подписали разрешение на десять часов. Приезжаю сюда и сразу же к вашему начальнику Табачникову. Подаю ему предписание из управления. «Хорошо, — говорит, — я выведу ваших родителей за зону, и там на лавочке возле вахты вы себе побеседуете». — «Нет, — говорю, — товарищ старший лейтенант (а военный-то чин у нас с ним, оказывается, одинаковый). Я приехал прямо из армии, за пять тысяч километров, а вы предлагаете мне повидаться с родителями под забором на какой-то скамеечке. А если пойдет дождь? Прошу разрешить мне свидание в зоне». — «Ну, ладно!» — согласился Табачников.
Пять часов мы проговорили с Юрой. Он нам рассказал о событиях своей жизни за прошедшие четыре года разлуки, мы ему — обо всем, что нам пришлось пережить за этот период.
Наконец пришел Артамонов и сказал:
— На сегодня хватит, товарищ старший лейтенант. Приходите завтра.
Мы попрощались. Ночевал Юра где-то за зоной. На следующее утро он снова пришел. Свидание продолжалось.
— Я привез вам кучу одежды. С амнистией вас жестоко обманули, и надежды на скорое освобождение нет. Страшно подумать: еще шесть лет вам предстоит сидеть в этой клоаке, подвергаться унижениям, оскорблениям, издевательствам! Горько — чужие народы мы освобождаем от фашистского ярма, а свой народ порабощен. Как можно сочетать такие вещи — я почти всю войну воюю на фронте, а моих родителей, ни в чем не виновных, объявляют преступниками и держат в тюрьме и лагере? Разве это возможно в каком-либо другом государстве?
— Ничего, сынок, не поделаешь. Таких, как мы, миллионы. ОН воюет со своим народом с помощью НКВД, возглавляемого ЕГО верным холопом Берией. Мы бессильны что-либо изменить. Но не будем заглядывать вперед. Что бы ни случилось с нами, будьте с Леночкой мужественны. Будем ценить то счастье, что оба вы уцелели. Ведь столько миллионов людей, в том числе юношей и девушек, погибло на фронтах, в городах и селах от бомб, снарядов и массы других причин. Давай лучше обсудим, что ты собираешься делать после демобилизации. В какой вуз думаешь поступать? Уже наметил себе специальность?
— Да! Медиком я стал против собственного желания — так сложились обстоятельства. Но не лежит у меня душа к медицине. Вы знаете, что школьником я увлекался радиотехникой и перед самой войной прошел курсы по радиосвязи. Поэтому я решаю расстаться с медициной и поступать в военную академию связи. Это будет нелегко. Во-первых, придется добиваться, чтобы военное командование дало согласие на мой переход из медицины в область техники. А во-вторых, конкурс наверняка будет большим. Но я употреблю все усилия, чтобы своего добиться.
— Ты прав, — согласились мы. — Техника — твоя стихия. Теперь поговорим о твоих семейных делах. Ты нам писал, что женился на медсестре Варе Носовой. Не рановато ли? Впереди — пять лет учебы. А на что семью содержать, особенно, если пойдут дети? Конечно, ты уже взрослый и вправе принимать самостоятельные решения. Тем более, что, судя по твоим письмам, Варя — девушка хорошая и тебя любит. Но нас не могут не тревожить твои материальные возможности в ближайшие годы. Ты уже расписался с Варей?
— Да, хотя и не без раздумий. Хотелось себя проверить, люблю ли я Варю серьезно или это простое увлечение, порожденное отсутствием женского общества в военной обстановке. Но одно простое бытовое обстоятельство вынудило меня отбросить сомнения и поспешить с загсом. Дело в том, что военное командование запретило офицерам водить в офицерскую столовую жен, не состоящих с ними в законном браке. Я подумал — время голодное, без закрытой военной столовой в Будапеште прожить трудно, и было бы непорядочно с моей стороны не позаботиться о Варе. И я сразу оформил свой брак с ней.
Мы помолчали, углубившись в свои мысли. Подумалось, что поступок, может быть, и благородный, но аргумент ли это в пользу такого важного жизненного выбора? Однако у молодости свои законы.
— Ну, а в смысле общего культурного развития, что из себя представляет Варя? — спросили мы.
— Образование у нее небольшое. Она окончила семь классов в сельской школе, а потом медицинский техникум. Детство у нее было тяжелое. Семья у отца большая. Колхоз (Вологодская область) — бедный. Хорошо, что ей удалось выбиться в люди. Правда, чувствуется, что по развитию она мне уступает. Но я поставил себе задачу помочь Варе закончить десятилетку, а там и вуз. Мы еще молоды и сможем все наверстать.
— Ну, что ж, дай вам Бог счастья…
Затем разговор перешел на другие темы. Юра вспоминал:
— Приехал как-то в Будапешт Ворошилов. Военное командование устроило ему торжественную встречу. После официальной части был концерт, на котором выступали венгерские артисты, а после концерта — застолье. Угощение было роскошное. Чего только на столе не было! Меня поразило поведение на этой встрече артистов, причем крупнейших, Будапешта. Они набросились на еду, хватали ее, запихивали себе в карманы, в сумки. При прощании целовали нам руки, унижались, льстили нам, словом, забыли о своем человеческом достоинстве. Все это было бы простительно, если бы они голодали. Но этого не было, так как наши позаботились о них в первую очередь. Всех выдающихся артистов Будапешта взяли на учет и выдавали им пайки. Правда, большинство населения Будапешта переживало продовольственные трудности. И я не исключаю, что, беря с собой продукты, артисты думали о своих ближних. Но все-таки наши люди не позволили бы себе такого поведения. Нам неприятно было наблюдать подобные картины.
Когда я заговорил с венграми по-немецки, их лесть в мой адрес стала просто неприличной. Нет, подумал я, наши люди держат себя достойнее, — закончил Юра свой рассказ о встрече с венгерскими артистами.
— За эти годы ты побывал во многих странах, познакомился с другими народами, с их бытом, культурой. Какое у тебя осталось впечатление от них? — поинтересовались мы.
— Сейчас, когда война прокатилась по всей Европе, все эти страны — Финляндия, Германия, Венгрия, Чехословакия, Польша, в которых я побывал с войсками, находятся на грани нищеты. Но то, что мы видели вокруг, свидетельствовало о несравненно более высоком, чем у нас, жизненном и культурном уровне этих народов в довоенный период.
Прежде всего поражает густая сеть прекрасных шоссе, связывающих буквально каждый небольшой поселок с любым населенным пунктом. Удивляет отсутствие разницы между городом и селом во многих отношениях. Особенно это характерно для Германии и Чехословакии. Так, в каждом поселке все дороги и тротуары заасфальтированы, и нет необходимости ходить весной и осенью по глубокой грязи в сапогах, как у нас; все ходят в ботинках и туфлях. Одежда жителей сел ничем не отличается от городской. Крестьянин покупает все, что ему нужно для хозяйства и для дома, тут же, на месте. Он не едет всякий раз в город за покупками, как наши сельские жители.
Все дома в селах под черепицей. Усадьбы в образцовом порядке. Мух не увидишь ни в доме, ни над навозохранилищем. Тут же в селе клуб, школа, библиотека, книжный магазин, маленький кинотеатр.
А как рационально и со вкусом обставлены квартиры в городах и селах, особенно в Финляндии. Каждый финн старается обзавестись удобной, дешевой и красивой мебелью. И расположит он ее так, что в комнатах просторно, свободно. Каждый строит свой дом с таким расчетом, чтобы можно было вмонтировать в стены шкафы для одежды, белья, книг и прочего. Качество строительства просто идеальное. При планировке строительства и внутреннего оборудования квартиры предусмотрено буквально все, чтобы создать максимум удобств и уюта. А кухня — это своего рода небольшая лаборатория со множеством электроприборов, облегчающих труд хозяйки и экономящих ей время.
Будем живы, обязательно позаимствую кое — что из опыта зарубежных стран для себя и для вас, — размечтался Юра. — Мне хочется, чтобы на старости лет вы пожили в хорошей благоустроенной квартире со всеми удобствами, чтобы вы были вознаграждены за все физические и моральные страдания, которые переносите, не будучи ни в чем виноватыми. Хочу верить, что вы выйдете отсюда живыми и здоровыми, а мы с Леной позаботимся о вас так, чтобы вы поскорее забыли о годах, проведенных в заключении.
Мы снова крепко обняли родного сына и заплакали от горя и радости.
О многом переговорили мы с Юрой. Беседа касалась различных тем. Тут и впечатления от других стран, от людей, с которыми сводила жизнь, личные переживания, планы и мечты, а также — лагерная жизнь, от которой никак нельзя было отмахнуться.
— Между прочим, — снова заговорил Юра, — я обратил внимание на то, что среди заключенных масса костыльников. Откуда они у вас?
— Многие попали к нам с Колымы, где они отморозили ноги, после чего их ампутировали. А кроме того, немало здесь и фронтовиков, потерявших ноги на войне.
— За что же их посадили?
— За одно неосторожно оброненное слово защитник Родины из военного госпиталя попадал прямо в тюрьму, а оттуда — в лагерь.
— На фронте об этом никто не слышал…
Мы помолчали.
— Ну что же, близится конец нашего свидания. А где вы будете хранить вещи, которые я привез вам? Как бы их не разворовали. Досадно будет, если вас ограбят.
— Ты не беспокойся. Я буду хранить их у себя в больнице, — сказала мама.
— Вот и хорошо. Буду возвращаться с пустыми руками. Это облегчит мой обратный путь.
— Нет, Юра, кое — что из обуви тебе придется взять с собой. Я только оставлю себе валенки, обшитые кожей и на кожаной подошве. Это неизносимая вещь. Остальную обувь, в том числе пилотские меховые унты, ты забери назад. Унты, конечно, пригодились бы папе, но в первую же ночь их у него украдут, как и другую обувь. Хорошую вещь в бараке уберечь невозможно. Прошу тебя, увези эту обувь назад, — сказала Оксана.
Долго Юра противился, но в конце концов согласился.
Время свидания истекло. Десять часов пролетели незаметно. Снова пришел Артамонов за Юрой. Мы крепко обнялись, поплакали и с грустью проводили Юру до ворот.
Как мы были благодарны Артамонову за его деликатность! И как потом скорбели, когда его убрали из Баима! Случилось следующее. Один освободившийся заключенный, памятуя гуманное к нему отношение, прислал Артамонову посылку. Этого для командования было достаточно, чтобы обвинить Артамонова во взятке. Его куда-то перевели, а возможно, и совсем уволили.
Юра уехал. Как мы впоследствии узнали, несколько первых станций он проехал на подножке вагона и только потом кое-как протиснулся в вагон. Остальной путь до Венгрии, где находилась Юрина часть, был относительно благополучным.
Прошел еще год. И вот в один из летних дней получаем телеграмму. Юра телеграфирует из Ленинграда: «Оба приняты в академии — я в военную академию связи, Лена — в Тимирязевку. Счастливы сообщить вам об этом, наши родные».
Какое родительское сердце не затрепетало бы радостно от такой вести! Для меня с Оксаной это был самый счастливый день за время нашего пребывания в лагере, если не считать Дня Победы. Но то была радость за весь наш народ. Теперь же это было наше личное семейное торжество и ликование. В самом деле, после пяти лет разлуки с детьми, после трагических переживаний за их судьбу в тяжелые годы, мы, наконец, узнали, что они самостоятельно, собственными силами, без нашей помощи добились жизненно важной для них цели. А если благополучно закончат вузы, перед ними, нашими детьми, в будущем откроются перспективы спокойной, пусть не богатой, но обеспеченной жизни, которой уже ничто не будет угрожать — ни война, ни голод, ни холод. На фоне этих событий все наши личные муки и страдания, горе, несчастья бледнели и начали представляться в менее трагическом свете. Да, нам остается еще пять долгих лет заключения. Но за эти пять лет дети закончат вузы, и, может быть, мы еще встретимся с ними. Теперь нам легче перенести оставшуюся половину срока, так как отпала главная тревога, которая больше всего нас угнетала, — неизвестность и неопределенность судьбы наших детей.
О том, как Юре удалось поступить в военную академию связи, он рассказал нам впоследствии следующее.
— Я подал заявление с просьбой допустить меня к сдаче конкурсных экзаменов лично начальнику академии. Когда он узнал, что я медик, то запротестовал. «Как это можно, чтобы вы оставили медицину и переключились на другую специальность? Это несерьезно. Вы представляете себе, что на новом поприще вам нужно будет начинать с азов? Вам следует поступать в медицинскую академию, а не в академию связи. Как хотите, я не могу допустить вас к конкурсным экзаменам». Вижу — почва ускользает у меня из-под ног. Тогда я решил произвести впечатление на генерала своей подготовленностью и начал излагать ему свои познания в наиболее интересных для меня областях радиотехники. Как вы помните, еще до войны я очень интересовался новинками из журнала «Радиотехника». Они-то и помогли мне убедить начальника академии, что я не профан в данной отрасли знаний. В конце концов, лед был сломан. По выражению лица генерала я стал замечать перемену в его настроении. «Ну, ладно, — сдался, наконец, он. — Вижу, что ваши намерения серьезны, что ваше желание поступить в академию связи — не пустой каприз. Давайте ваше заявление». Я был счастлив. Одно препятствие преодолено. Но впереди другое, не менее серьезное — конкурсные испытания. На сто вакантных мест было подано шестьсот заявлений, то есть на одно место претендовало шесть человек. Времени на подготовку оставалось полтора месяца, казалось бы, много, но ведь после окончания школы прошло долгих пять лет. Необходимо было восстановить знания полного школьного курса алгебры, геометрии, тригонометрии, физики; подготовиться к написанию сочинения. И я засел за повторение этих предметов. Работал я по пятнадцать часов в сутки. Начались экзамены. Сдал я их очень хорошо. Мне сказали, что лучше меня сдавал только какой-то учитель математики и физики. Меня приняли на факультет радиолокации. Это была новая отрасль, которая начала развиваться только в последние годы войны.
Конкурс в Тимирязевскую академию был меньшим, чем в академию связи, но все же потребовал и от Лены немало усилий, так как на одно место претендовало почти три человека.
Глава LX Первые приступы стенокардии
Апрель 1947 года. Пасхальная ночь. Все спят. В бараке тишина, нарушаемая лишь храпом спящих. Я лежу на нижних нарах рядом с кабинкой фельдшера Колосова. За стенами барака бушует буря. Ветер сотрясает стены, стучится в окна, грохочет над крышей. Вдруг острая резкая боль пронизывает сердце, словно кто-то вонзил в него нож. В ужасе вскакиваю с нар и снова ложусь. Холодный пот выступает на лбу. Мне душно, не хватает воздуха. Смерть! Сейчас конец… Что делать? Будить фельдшера? Нет, подожду еще, может быть, пройдет. Но боль не унимается. Спазмы в сердце причиняют нестерпимую боль. Я не могу ни сесть, ни повернуться на бок. Чуть глубже вдохну, колики еще больше усиливаются. У Колосова, кроме валерьянки, ничего другого. Идти в больницу — не дойду, скончаюсь по дороге. Потерплю еще, авось боли утихнут. Нет, не утихают. Я продолжаю мучиться, стонать, корчиться.
Три часа не прекращалась схватка между жизнью и смертью, и последняя все же отступила — приступ окончился. Я был до того обессилен, что не мог пошевельнуть ни рукой, ни ногой и, как труп, лежал без движения.
Утром я рассказал о случившемся Колосову. Вызвали Оксану. Она прибежала перепуганная и предложила немедленно ложиться в больницу. Но после страшных мучений мне стало так покойно, что я пожелал только одного — чтобы меня не тревожили.
Дня через два я почувствовал себя лучше и мог уже сидеть на нарах.
Был ли это инфаркт миокарда, не знаю до сих пор.
Приближалось седьмое мая 1947 года — день двадцатипятилетия моего бракосочетания с Оксаной. Думали ли мы когда-нибудь, что серебряную свадьбу будем отмечать в заключении за проволочными заграждениями под «руководством» НКВД, без милых нашему сердцу детей, без друзей и близких знакомых? Но все равно хотелось как-то выделить этот день, хотелось выразить переполнявшие меня чувства. И я решил сделать Оксане сюрприз — подарить стихи, посвященные знаменательному для нас событию. Делать какой-либо материально дорогой подарок в тех условиях я, разумеется, не мог.
Я не поэт, и строгий критик наверняка высмеял бы мое творчество.
Но я знал, что Оксана будет снисходительна к форме и, несмотря на все ее несовершенства, содержание воспримет как выражение моей глубокой любви и признательности за то, что она создала нашу чудесную семью.
Две недели в глубокой тайне сочинял я свою «Серебряную поэму». Наконец мой подарок был вручен. Однако муки творчества, одолевавшие меня непосредственно вслед за первым сердечным приступом, когда надо было соблюдать абсолютный покой, не прошли для меня даром: через два дня после нашей семейной даты меня вторично свалил сердечный приступ. Продолжался он всю ночь. На этот раз я уже не противился уговорам лечь в больницу.
Глава LXI Тридцатилетие Октября (7 ноября 1947 года)
Приближалась еще одна дата, с которой заключенные связывали большие надежды на освобождение — празднование тридцатилетия Октябрьской революции. Весь лагерь «трепался», ходило множество «параш» — слухов. Все были уверены, что уж теперь-то амнистия заключенным по 58-й статье наверняка будет объявлена. Ссылаясь на весьма авторитетные источники, исходящие из органов НКВД, родственники заверяли заключенных в письмах, что, дескать, указ об амнистии уже подготовлен, ждут только подписания его Сталиным. Многие уже чинили свои чемоданы в ожидании этого события. Всех охватил какой-то психоз. Горькие уроки провалившихся надежд были бесповоротно забыты, никто о них не вспоминал.
— Что вы мне говорите? — отвечал скептикам и маловерам какой-то зек. — Мой дядя работает в органах НКВД. Вчера я получил от него письмо. Он пишет: «Мне доподлинно известно, что все уже готово для амнистии; не пишите больше ни жалоб, ни заявлений, ни просьб о пересмотре дела. Ждите седьмого ноября. В этот день будет объявлено о такой амнистии, какую мир еще не видел».
Жаждущие этого и потому падкие на подобного рода «параши» заключенные всерьез верили слухам. И даже маловеры перестали сомневаться в том, что скоро все выйдут на волю и лагерь опустеет. Больше того. Наше командование и то поддалось общему настроению. Обычно не было дня, чтобы кто-либо из заключенных не подавал в Москву через лагерное начальство ходатайство о пересмотре его дела. А за два месяца до тридцатилетия Октябрьской революции и начальник лагеря, и «кум» прямо советовали воздержаться от подачи подобных заявлений, дескать, московские юристы в один голос твердят, что указ об амнистии уже подготовлен и лежит на столе у Сталина, а седьмого ноября будет им подписан и обнародован. А ведь никогда раньше начальство не считало нужным давать заключенным какие бы то ни было разъяснения, а тем более — обещания. Уж если оно само распускает подобные слухи, то есть все основания им верить. Может быть, оно и опиралось на какую-то секретную информацию. После этого и скептики замолчали.
Но вот, наконец, наступил долгожданный день. По случаю празднования тридцатилетия Октября в клубе состоялось торжественное собрание. Стены были украшены плакатами. Посредине сцены стоял длинный стол, накрытый красным сукном, и ряд пустых стульев. Оркестр занял свои места рядом с трибуной. Зал был переполнен до отказа. Настроение у всех приподнятое. Заключенные с волнением ожидали появления в президиуме представителей командования лагеря. Наконец, послышались голоса: «Идут, идут, тише!»
Мимо нас в военных шинелях прошли на сцену пять человек во главе с начальником, уже известным нам Коротневым. Они разделись и расселись за столом. Поднялся занавес. На всех членах президиума были новые военные мундиры, блестели пуговицы, сияли звездочки на погонах. Все смолкло. Заключенные впились глазами в президиум. «Быть или не быть! Сегодня или никогда!» Кажется, сердце лопнет от нетерпения. Чего они тянут резину? Одно только слово — «да» или «нет».
— Слово для доклада имеет начальник отделения гражданин Коротнев.
Загремел стул. Из-за стола поднялась грузная фигура и, тяжело раскачиваясь, направилась к трибуне, рядом с которой, держа на коленях скрипку, сидел я с группой музыкантов. На меня сильно пахнуло винным перегаром. Оратор был пьян. Он крепко ухватился за трибуну, как бы боясь потерять равновесие. То, что начальник был «под мухой», несколько разрядило напряженную атмосферу в зале и настроило публику на веселый лад. Коротнев оглядел всех мутным взглядом и начал:
— Товарищи, то есть господа! Фу ты, виноват, как вас, ну заключенные, что ли… — сказал оратор, со смущенным видом оглядываясь на президиум. — Сегодня мы с вами э… э… э… и весь мировой пролетариат, значить, празднуем тридцатую годовщину великой Октябрьской революции. Это что-нибудь да значить. Если взять, например, меня… Кто я такой был? Червяк, пресмыкающий. А теперь? Кто я такой есть? Начальник, вроде как ваш отец родной, значить… Кого мы должны благодарить за это? Не иначе, как нашу родную советскую власть. Я с простой крестьянской семьи. Мой папаня был бедняк с кучей детей. До двадцати лет я не знал грамоты — не умел ни читать, ни писать. Взяли прямо от сохи в Красную армию. Тут мене и научили грамоте. Тут-то я узнал, что такое пролетарий, что такое буржуй и что такое я есть. Потом, значить, когда с гражданской покончили, мене приняли в партию, послали на учебу и выучили на машиниста. Поездил я на паровозе много.
Потом, значить, вызывают мене в НКВД и говорят: «Хватит тебе ездить на паровозах. Мы сделаем из тебя начальника лагеря. Работа чистая. Жалованья тебе прибавим. Получишь форму». Но уж больно не хотелось мне такой работы. Я туда, я сюда… Но, знаешь, партейная дисциплина, и я пошел. Да здравствует Коммунистическая партия! Так, значить, сегодня мы с вами празднуем тридцатилетие Октября. Что мы имеем на сегодняшний день? От буржуазии ни хрена не осталось. Кто остался в живых? Наш брат пролетарий — рабочий и крестьянин. Нет теперича у нас ни капиталистов, ни помещиков. Мы с вами как хозяева, значить…
— Хватит молоть чепуху! — послышалось из зала. — Ты лучше расскажи, что слыхать насчет амнистии!
— Ах, да, амнистия… Да ежели бы от меня зависело, ей-богу, распустил бы вас всех по домам и сам бы закрыл на замок ворота, чтоб никого больше сюда не пускали. Вы думаете, как я ваш начальник, то уже не человек? А вы знаете, что у мене душа болить за всех вас. За что вас тут держуть? Но я, как начальник, должен строгость соблюдать. Все юристы пишуть — не беспокойтесь, амнистия будить. А вчерась нам передали из Сиблага, что амнистии не будить…
В зале поднялся невообразимый шум, крики, грубая брань. Все поднялись с мест, яростно размахивая руками, и закричали: «Сволочи, б…! Ну вас на…! Гады! Пошли, ребята, по баракам!»
Зал мигом опустел. Коротнев как бы очнулся. Члены президиума начали поспешно одеваться. Музыканты укладывали свои инструменты. Так лопнул очередной «мыльный пузырь».
Хотя Коротнев был пьян, можно было поверить в искренность его сетований по поводу не оправдавшихся надежд на амнистию. Не в пример другим начальникам, он хорошо относился к заключенным, был с ними прост, доступен. Не было в нем надменной важности. Конечно, кажется странным, как мог начальник отделения выступить с подобным докладом. Да просто от сильного опьянения улетучилась вся внешняя благопристойность, которую он приобрел за годы своей деятельности в органах НКВД.
Тот факт, что указ об амнистии был готов и подан на подпись Сталину, а значит, был заранее согласован с ним, не подлежит сомнению. Этот факт подтверждали высокопоставленные лица из НКВД. Что заставило Сталина отказаться от подписания указа, неизвестно.
Глава LXII Секретарь КВЧ
Правой рукой начальника КВЧ был секретарь из заключенных, ведавший канцелярией. Он подводил итоги соревнования между мастерскими, цехами, бригадами; писал отчеты о работе КВЧ для управления Сиблага; составлял проекты приказов о выражении благодарности и так далее.
Несколько лет подряд эту работу выполнял Владимир Алексеевич Цибульский, бывший учитель из Белоруссии, маленький, лысый, круглолицый человек, страдающий гипертонией. Когда я с ним познакомился, было ему лет шестьдесят. Соприкасаясь с ним по работе, я сдружился с Владимиром Алексеевичем и был в курсе всех его семейных дел. У него было два сына — старший, Владимир, прошедший всю войну и дослужившийся до чина полковника, и младший, Николай, учитель, потерявший руку на войне, а потом за какой-то анекдот очутившийся в соседнем с Баимом лагере.
Прошло четыре года с тех пор, как отец не видел своих сыновей. Наступил 1949 год. Начальником лагеря был тогда Степкин — личность мерзкая, подлая (о нем см. дальше). В один из дней Цибульского вызывает к себе Степкин. Недоумевающий Владимир Алексеевич идет к нему в кабинет. Не прошло и получаса, как Цибульский возвращается оттуда. Лицо и шея его покрыты темно-багровыми пятнами, руки дрожат. Он сел на стул, закрыл лицо руками и зарыдал. Кроме нас двоих, в КВЧ никого не было. Я подошел к нему, положил руку на плечо:
— Что случилось? В чем дело? Доверься мне, как другу. Может быть, я смогу чем-нибудь тебе помочь. Поделись, на душе станет легче. Выпей воды! — сказал я, подавая ему стакан. Он немного успокоился и принялся рассказывать.
— Захожу в кабинет Степкина и вижу — стоит мой Володя в военной форме, с погонами полковника… Вся грудь в орденах и медалях. Рядом с ним его жена, моя невестка. Сердце у меня забилось от радости. Я бросился к нему в объятия. Столько мне захотелось ему рассказать о пережитом, пожаловаться на обиды и несправедливости, унижения и оскорбления, вызвать в нем сочувствие, поговорить по душам, расспросить про его семейные дела, о моей жене Глафире Ивановне, о внуке, узнать, как он воевал. Да мало ли о чем, что могло произойти за годы разлуки. А Володя стоит, как пень, скованный, сдержанный, будто и не рад видеть батьку. Я остановился в недоумении и нерешительности. Да мой ли это сын? Да разве он был такой при расставании? Что за холодность во взгляде, отчужденность? Стоило ли приезжать за пять тысяч километров, чтобы не сказать батьке ни одного теплого слова? И тут вдруг слышу металлический голос Степкина: «Ну, что, Цибульский? Дождался сына? Вот он! Полковник, герой, вся грудь в орденах. Страна может гордиться вот таким героем. Честь ему и слава! Жаль только, что отец оказался недостойным сына. Ты думаешь, ему легко сознавать, что отец его преступник, изменник родины, что ты ложишься пятном на его репутацию, что запятнал его честь? А? Чего молчишь? Стыдно? Совесть заговорила?»
— Я молчу, потрясенный такой встречей с сыном, — продолжал Цибульский, — чувствую, как кровь хлынула мне в лицо. Меня охватила страшная злоба, хотелось броситься на Степкина и избить его свиное рыло. Сын молчит, красный как рак, мрачный, с нахмуренными бровями и крайне напряженным выражением лица. В стороне стоит невестка, держа в руке авоську с апельсинами (гостинец свекру), и тихонько плачет.
«Чего молчишь? Поговори с сыном, — снова заговорил начальник. — Учти, что через двадцать минут свидание с сыном кончается, и он с женой уедет обратно домой. Может быть, я издевался над тобой тут, притеснял, обижал? Говори, говори! Вот, товарищ полковник, — продолжал он, обращаясь к Володе, — какие бывают случаи. Конечно, вы тут не при чем. Сын за грехи отца не отвечает, еще товарищ Сталин справедливо отмечал это. Не обижайтесь, но мы должны по всей строгости законов наказывать вот таких преступников, как ваш отец. Клянусь, если бы мой отец меня так опозорил и партия потребовала от меня выполнения долга, у меня рука не дрогнула бы».
Долго еще Степкин меня отчитывал, громил, как прокурор. Наконец, время «свидания» истекло.
«Ну что ж? Прощайся с сыном и невесткой — свидание закончено».
Мы молча попрощались, и я ушел оплеванный, уничтоженный, растоптанный, как червяк. На прощанье невестка совала мне узелок с апельсинами. «Возьмите, возьмите, папаша». Я отказался.
— Ах, как горько на душе, — схватившись за голову, застонал старик. — Кажется, на первом сучке повесился бы. Приехать за пять тысяч километров и не обмолвиться ни словом!
И Цибульский снова зарыдал.
Я молча выслушал его скорбную исповедь. Все во мне кипело, клокотало от бешенства. Бессильная злоба, гнев и возмущение меня душили. Подлый Степкин, палач и садист, наглый советский фашист, предстал предо мной во всей своей мерзости и низости. «Патриот», подвизавшийся на Колыме, всю войну спасавший свою шкуру в глубоком тылу, ревностно боровшийся с «унутренним» врагом. И у него еще хватает наглости говорить об изменниках родины? Какой мерзавец, подлец, негодяй! Ну, гадина, когда-нибудь и на тебя придет кара!
Однако меня не меньше возмущало и поведение сына Цибульского. Я не удержался и тут же выложил начистоту то, что думал:
— Как мог Володя промолчать и выслушивать оскорбления по твоему адресу? Ведь он все-таки полковник с боевой славой и мог поставить на место этого мерзавца, мог крикнуть: «Молчать, не смей издеваться над моим отцом! Кто дал тебе право в моем присутствии клеймить его как преступника? Мало того, что ему дали десять лет, так ты еще потешаешься над ним?» Чего он молчал, чего боялся, чего струсил? Наверно, на фронте смотрел смерти в глаза, а тут испугался. Кого? Паршивого энкаведиста! Нет, хоть он тебе и сын, но я осуждаю его поведение. Я ни за что не простил бы ему трусости и малодушия.
Цибульский сидел неподвижно, устремив взгляд в пространство и углубившись в свои горестные мысли, а я думал о нашем Юре, так ли бы он поступил на месте сына Цибульского. Когда приезжал к нам на свидание Юра, начальником баимского лагеря был не Степкин, а Табачников. И последний ни за что не повел бы себя так по-хамски на свидании отца с сыном. Ну, а все же? Неужели Юра держался бы так, как сын Цибульского? Нет, не верю. Конечно, он не набросился бы с кулаками на Степкина, но уж во всяком случае постарался бы добиться разрешения на свидание с родителями не в кабинете начальника в его присутствии и не на полчаса. А если бы это не удалось уладить на месте, то обратился бы в управление Сиблага, с чего, собственно, он и начал, прежде чем с нами повидаться.
Случай с полковником лишний раз показывает, как сильна была в те годы власть НКВД. Даже заслуженные воинские чины перед ней трепетали.
Все же впоследствии сын Цибульского частично загладил вину перед отцом за свой недостойный поступок. Когда в 1955 году Владимир Алексеевич освободился, сын купил в Вырице под Ленинградом одноэтажный деревянный дом с садиком и огородом и половину дома отдал родителям. Кроме того, стал регулярно им помогать.
В 1961 году мне посчастливилось побывать в гостях у моего старого друга. Живет он с женой, Глафирой Ивановной, ухаживает за фруктовыми деревьями, выращивает овощи.
В 1965 году ему исполнилось восемьдесят лет. В ответ на мои сердечные поздравления он прислал мне большое письмо, в котором жаловался на горькую судьбу, которая преследовала его до последнего времени. Вот что он писал:
«Наша невестка отравляет нам жизнь. По всему видно, что хочет выжить нас из дома. Дом, в который поселил нас Володя, оказывается, записан на ее имя. Вот уже двадцать семь лет, как она паразитирует на шее Володи. Пользуясь его положением и высоким окладом, окончательно превратилась в барыньку. А образование-то — только два класса начальной школы. Но это не смущает полковничиху. Зачем учиться, зачем трудиться? Живя за спиной мужа, она не только нигде не работала, но и с подчеркнутым презрением относится ко всякому труду. Глядя, как мы с Глафирой Ивановной обрабатываем земельный участок, она еще и глумится над нами, говоря, что работа дураков любит. Не жалея старческих сил, в поте лица мы с Глафирой Ивановной уже несколько лет обрабатываем огородный участок и выращиваем для себя овощи. Это большое подспорье при моей жалкой пенсии — тридцать рублей, да еще при том, что жена не получает ни копейки. И что вы думаете? У бессовестной невестки хватает наглости присваивать плоды наших трудов. Выходит, мы у нее батраки, а она помещица, которой мы обязаны отрабатывать за аренду земли.
Чем же занята наша невестка? Следит за модой, занята косметикой, ради которой часами просиживает перед зеркалом. В квартире роскошная импортная мебель. Но ей все мало. Жажда стяжательства и наживы не дает ей покоя.
А муж — тряпка, во всем ей потакает. Срам, да и только. Нас она вообще людьми не считает. Однажды дошла до такой наглости, что обозвала нас белорусской сволочью и даже плюнула в лицо Глафире Ивановне. И так настроила своего мужа, что он фактически отрекся от нас. Когда приезжает на дачу и живет в другой половине дома, то с нами совсем не разговаривает. На зиму сын переезжает к себе в г. Ломоносов и до весны не только нас не проведает, хотя от Ломоносова до Вырицы рукой подать, но даже не напишет нам письма. А невестка прямо в глаза нам говорит: «Скоро ли подохнете?» Все это ужасно. Ведь последние дни доживаем. За что судьба так тяжко нас карает?
Вот я и пооткровенничал перед вами, излил свое горе перед друзьями, и как будто легче стало на душе. Сидим, как суслики в норе, одинокие, заброшенные. Зима. Снегом завалены крыши, улицы, деревья. Протоптаны только пешеходные тропинки. Принимаем врачебные снадобья против склероза, однако возраст берет свое. Как бы хотелось повидаться с вами, чтобы поговорить по душам. Много осталось невысказанного, а на бумаге всего не напишешь».
Глава LXIII Люди гибнут за металл
В начале войны, как я уже говорил, главное управление лагерей в Москве (ГУЛАГ), опасаясь нападения Японии на Дальний Восток, перебросило в Баим с Колымы большую партию инвалидов. Это были жертвы жутких условий труда и быта колымских лагерей, снискавших себе дурную славу не только в Советском Союзе, но и за рубежом. Одним из таких заключенных был Гуричев Федор Михайлович. Я познакомился с ним, когда он стал моим соседом по больничной палате. В длинные, томительно однообразные вечера при тусклом освещении мигающей лампочки мы много беседовали, и он мне рассказывал удивительные вещи о жизни на Колыме.
Гуричев был выходцем из простых рабочих, уроженцем Новгородской области. Специальности он не имел и зарабатывал на жизнь тяжелым физическим трудом чернорабочего. Когда грянула Октябрьская революция, Гуричеву был двадцать один год. В то время он работал грузчиком на днепровской пристани в Киеве, а еще раньше мял глину на кирпичном заводе, тесал булыжник для шоссейных дорог. У него четко сформировалось пролетарское сознание, и приход Октября он приветствовал всей душой. Вскоре вступил в Коммунистическую партию. Принимал участие в революционной деятельности, как только стало возможным, с большим рвением взялся за самообразование. Позднее партия послала его на какие-то курсы. Все ему давалось легко. Любознательный от природы, с живым и ярким воображением, он жадно впитывал в себя знания. После учебы по заданию партии Гуричев занимал различные партийно-хозяйственные посты в районах Киевской и Полтавской областей. Везде он проявлял себя толковым, деловым и способным организатором.
Как и большинство активных коммунистов, Гуричев попал в сталинскую мясорубку, в 1937 году был осужден на десять лет и отправлен в дальневосточные лагеря. В январе 1938 года его этапом направили из Киева во Владивосток. Вот как выглядит описание его приключений по пути следования. Дальнейшее повествование ведется от его лица.
«До Свердловска мы доехали без особенных происшествий. Здесь нас поселили в пересыльном распределительном пункте. Это был огромный лагерь, где всех прибывших сортировали для направления по разным районам и областям Сибири или Приморского края. Здесь на пересылке скопилось около десяти тысяч заключенных. Не так-то легко и быстро можно было пропустить через комиссии такую массу людей, и нас продержали тут двадцать дней. Жили мы в бараках, работать нас не заставляли, и мы, можно сказать, неплохо отдыхали. Народ был разный — и уголовники, и политические (по 58-й статье). Среди последних было много партийных и военных ответственных работников с большими революционными заслугами в прошлом — секретарей райкомов, обкомов, офицеров Красной армии. Но еще больше было представителей интеллигенции, арестованных в Москве, Ленинграде, Киеве — инженеров, агрономов, учителей, врачей, артистов, художников, музыкантов, писателей и людей других профессий. Они организовали кружки художественной самодеятельности, драмкружки, симфонический и духовой оркестры (многие приехали со своими инструментами). Ты себе представить не можешь, какие пьесы ставили, как чудесно играли! Ведь это в основном были профессиональные столичные актеры, певцы, музыканты, танцоры. Скажу тебе откровенно — на воле я не видел столько замечательных постановок и концертов, как в самодеятельном театре свердловской пересылки.
Это была самая лучшая пора моего заключения. Но продолжалась она недолго — спустя двадцать дней меня в числе прочих погнали на вокзал и посадили в эшелон для следования во Владивосток. Огромный состав из шестидесяти вагонов был битком набит заключенными.
Всех с 58-й статьей, в том числе и меня, погрузили в столыпинские вагоны, а блатарей — в обыкновенные товарные. По дороге несколько урок сбежало: они прорезали в полу дыры (как-то ухитрялись протаскивать в вагоны инструменты) и на ходу поезда прыгали на шпалы, да так ловко, что не убивались.
Побеги участились. Начальник эшелона принял решение всю 58-ю перевести из столыпинских вагонов в товарные, а всех уголовников — из товарных в столыпинские. Как только поезд прибыл в Иркутск, была дана команда осуществить перемещение. Во время этой перетасовки про меня и нескольких других товарищей с 58-й статьей почему-то забыли. Мы остались на своих местах и неожиданно оказались в компании урок. Представляешь себе эту картину: в вагон вваливается шайка озверелых бандитов, воров, убийц. А у меня продуктов — масла, сала, смальца, сахара, колбас и прочего — полный чемодан (друзья снабдили при расставании). Да и одежды (полушубок, телогрейка, валенки, рукавицы) и вообще всякого барахла тоже было предостаточно. Знали, куда меня отправляли. Ну, думаю, амба! Сейчас ограбят до нитки. Дрожу, но вида стараюсь не подавать. Подходит молодой парень да и говорит мне: «Ох, и жрать охота! Нет ли у тебя, браток, чего пошамать?» — «Как нет, — говорю, — садись, гостем будешь». Разложил это я на скамейке колбасу, сало, сахар, намазал ему хлеб на палец смальцем, налил горячего чаю. «Ешь, что твоей душе угодно, не стесняйся!» Блатарь (фамилия его оказалась Синицын) принялся жадно глотать, как волк, а я ему еще и еще подкладываю, он все уминает. Наконец, наелся до отвала. «Спасибо, — говорит, — уважил, нажрался по завязку. Ты откуда сам будешь?» Слово за слово разговорились и вроде как пришлись по душе друг другу. Вдруг из другого отделения подходит к нам какой-то урка со страшной мордой, тычет в меня пальцем и говорит: «А это еще что за фраер? Смотри, сколько у него добра! Уж больно жирно живет! Давай, Синицын, обработаем этого субчика. Ты хватай чемодан с продуктами, а я пошмонаю его барахло». — «А это видел? — Синицын показал свой мощный кулак. — Только тронь его, б…! Я тебе посчитаю ребра, падло! Этот парень меня накормил, напоил и теперь он мне друг. Понял? И ребятам всем накажи, чтоб пальцем его не тронули, а то набью морду». Так нежданно-негаданно появился у меня в дороге защитник, да еще какой! Похоже, все урки его боялись. Был он крупным, сильным, ненавидел честный труд, признавал только привольную разбойничью жизнь. Много раз его ловили, судили, сажали в тюрьмы за взлом касс, ограбление промтоварных магазинов. Но как только его переводили в лагерь, он всякий раз убегал. Теперь снова попался за что-то и везут его на Колыму. Как-то раз он мне и говорит: «Ты как хочешь, Федор, а на Колыму я не поеду — сбегу, вот увидишь! Во Владивостоке с тобой распрощаюсь».
В это время по всему эшелону разнесся слух, что какой-то урка в одном из вагонов разрезал себе живот и на ближайшей станции его сняли с поезда. «Дурак, — сказал Синицын, — разве так надо добиваться свободы? Ты попробуй целым и невредимым удрать на волю, а не распарывать себе живот. Все равно, если и выживет, из лап не выпустят».
Блатари наверняка знали, что такое Колыма, раз так боялись ее. Поэтому предпочитали либо сбежать по дороге, рискуя головой, либо сделать себе увечье, лишь бы только не попадать туда.
Наконец после долгого путешествия мы прибыли во Владивосток. С вокзала нас повели в большой распределительный пункт, откуда одних должны были отправить морем на Колыму, а других — разослать по разным лагерям Хабаровского и Приморского краев. Врачебные комиссии работали полным ходом. Всех новоприбывших по трудоспособности разбивали на три категории. Тех, кто покрепче, записывали в первую и вторую категорию, и им предстояло ехать на Колыму, а тех, кто послабее, отправляли в совхозы и на лесозаготовки в Приморский и Хабаровский края. Меня отнесли к первой категории. Вскоре нас посадили на большой пароход. Почти месяц мы плыли сначала по Японскому морю, по Татарскому проливу, а потом пересекли Охотское море с юга на север, держа курс на расположенную рядом с Магаданом бухту Нагаева. Однако попасть в бухту нам не удалось, так как между ней и нашим пароходом легла полоса льда, достигавшего толщины трех метров. До бухты оставалось 50–70 километров. По рации вызвали два ледокола. Через двое суток они подошли к нам вплотную, взяли наш пароход на буксир, но, как ни работали на полную мощность, толстенный слой льда не поддавался ломке. Бились, бились командиры ледоколов, но так и не смогли нам помочь. Что же делать? Обычно северное побережье Охотского моря освобождается ото льда только к концу мая, а тогда был апрель. Связались по радио с Магаданом. Оттуда ответили: «Высылаем шестьдесят грузовых автомашин. Везите заключенных до берега по льду». И действительно, скоро прибыли грузовики, нас разместили в них и доставили в Магадан.
И вот я на страшной Колыме. Уже через несколько дней меня с группой товарищей отвезли на золотой прииск. Разместили по баракам и на другой же день погнали на работу.
В этом суровом крае в апреле еще держатся лютые морозы в 30–35 градусов. Земля мерзлая и твердая, как камень. Думаю, как же будем добывать золото? Допустим, наружный пласт взломаем, но как будем промывать из него золото, ведь вода в реке замерзает до дна. Скоро однако все разъяснилось. Я узнал, что золото добывают действительно только летом. Но тогда непонятно, чем занимаются заключенные зимой. Неужели сотни тысяч зеков сидят всю зиму без дела? Я был наивным новичком и напрасно беспокоился — работы хватало всем круглый год. Во-первых, кроме добычи золота, было немало других работ. Например, надо было прорубать просеки в тайге в стороны от главной магистрали, строить дороги к новым месторождениям золота. А о механизмах, облегчающих принудительный труд, тогда никто не думал. Топор, пила, лопата, кирка были единственными орудиями труда. Во-вторых, хотя добыча золота в зимнее время и не производилась, она требовала массы подготовительных работ, которые выполнялись, главным образом, зимой и заключались в том, чтобы добраться до золотоносного слоя почвы. Короче говоря, надо было убрать с поверхности пустую породу, толщина которой иногда достигала двух метров. Именно эту работу предстояло мне делать в мой первый рабочий день на прииске. День этот крепко врезался мне в память. Нас было пять человек в группе. Дали нам ломы, кирки, лопаты и огромные тачки вроде саней. До нашего прихода на участок на нем уже побывала бригада взрывников. Они пробурили в нескольких местах скважины, заложили в них аммонал и подорвали довольно большую площадку. А в наши обязанности входило выбирать взорванную пустую породу и отвозить ее в сторону метров на сто пятьдесят. За двенадцать часов работы — с шести утра до шести вечера — наша группа из пяти человек должна была перевезти на это расстояние тридцать кубометров земли. Норма, можно сказать, прямо-таки зверская. Ведь нужно учесть, что выбирать землю лопатами было не так-то легко. Дно взорванного мерзлого грунта очень неровное, все в острых глыбах и мерзлых комьях. Поэтому для выемки земли надо пускать в ход ломы и кирки. После того, как мы полностью загружали сани породой, двое из нас, натянув на себя лямки, тащили сани спереди, двое других подталкивали их с боков, пятый — сзади. Местность там неровная, дороги были в жутком состоянии, поэтому перетаскивание саней требовало от нас больших усилий и крайнего напряжения. Только крепкие здоровые люди могли вынести такую каторгу. Мне все же было легче, чем другим, ведь на воле я когда-то работал чернорабочим и вроде как бы заранее был натренирован и подготовлен для тяжелого лагерного труда. А каково интеллигентам? Народ, сам знаешь, хлипкий, слабосильный, непривычный к земляной работе. Ох, и трудно им приходилось. Не выполнил норму за двенадцать часов, вкалывай до ночи, пока не выгонишь ее сполна, иначе в зону не впустят, ночуй в лесу на морозе. А утром в шесть часов снова пожалуйте в карьер. Пусть даже человек заработает полную пайку хлеба за стопроцентную норму выработки, но надолго здоровья не хватит, если зек недосыпает и за ночь не восстанавливает свои силы. Работяга худел, тощал, а там, смотришь, и нет его — либо в больнице подыхает от туберкулеза, либо навеки уснул в бараке.
А то еще вот цинга. Слышали мы, что где-то в других отделениях, чтобы с ней бороться или ее предупредить, заключенным давали чеснок, лук и даже хвойный отвар. Но в нашем отделении я ничего такого не видал. Сколько народа от нее погибло! Сколько зубов пооставили на колымской земле! Десны у всех в язвах, жевать нечем, раны по всему телу. Ужас!
Но больше всего погибло людей от лютых морозов. Немалая вина за это ложится на командование лагерями, которое не обеспечивало заключенных теплой одеждой. Но и сами зеки то ли по легкомыслию, то ли просто по лености не делали ничего, чтобы как-то утеплить себя, хотя бы каким-нибудь тряпьем. Я, например, проработал на золотых приисках три года и, слава Богу, уберег себя от морозов. Бывало, приду с работы и первым делом чиню свои рукавицы. Плохонькие были рукавицы, рвались почти ежедневно. Да ведь и не удивительно — попробуй двенадцать часов подержать в руках лопату, кирку. А новых не давали, вот и лепишь латку на латку в три этажа. Но одна пара даже починенных рукавиц не спасет от 40–50-градусного мороза. Натягиваешь еще одну такую же. Получается не рука, а огромная лапа, которую и согнуть-то неудобно, зато тепло. Так же и валенки. Уж тут, бывало, придешь с работы, осмотришь их со всех сторон и обязательно их подлатаешь. А сколько на себя разного тряпья натянешь! Поверишь, ну чучело огородное, да и только. В те годы не давали заключенным хорошей казенной одежды. В чем приехал, в том и работай. У меня сначала своего обмундирования хватало, но вскоре оно порядком поистрепалось, однако я все время его чинил. Главное, не ленись. Шутить с морозом на Колыме нельзя!
Блатари, например, больше по своей дурости, не больно-то старались себя утеплять. Очень многие из бывших горожан не предвидели, как круто им тут придется, и одеты были плохо. Выходит такой зек на работу в худой телогрейке, на голове — кепка, на ногах ботинки, уши кое — как обмотаны шарфом. И давай сразу активно вкалывать, чтобы как-то согреться. Устанет, вспотеет, постоит минут пять и готов — рубашка на нем сразу-то и обледенела, глядишь — схватил воспаление легких, а то уши отморозил, или щеку, или руку, или ногу. Конечно, повторяю, главная вина за это ложится на управление лагерями, которое не обеспечивало заключенных теплой одеждой.
В нашем бараке чуть ли не каждый день человек по пять приходило с работы с отмороженными конечностями. Их сразу же отправляли в больницу. И они даже были рады, что лишались руки или ноги, так как знали, что больше их не пошлют на золотой прииск. «Лучше потерять руку или ногу, — говорили они, — чем жизнь». А многие урки даже нарочно отмораживали себе руку: выставит ее голую на мороз, а потом колотит ею об камень, как костяшкой. То есть предпочитали стать калекой, но не работать на добыче золота в лютые морозы.
Были и такие, которые просто отказывались выходить на работу. Их либо запирали в холодный неотапливаемый бур (барак усиленного режима) или полуодетых насильно уводили под конвоем в неглубокие шахты полуоткрытого типа. Там их заставляли работать, но кончалось тем, что выходили они оттуда с отмороженными конечностями. Больницы были забиты сотнями вот таких калек, частично или полностью потерявших трудоспособность.
Летом было намного легче. Хотя норма оставалась такой же высокой, но выполнять ее было легче из-за отсутствия морозов. Так как пустую породу мы убирали за зиму, то к лету обычно золотоносный пласт выходил прямо на поверхность, и уже к десяти часам утра в летнее время верхний мерзлотный золотоносный слой оттаивал на каких-нибудь десять сантиметров. Мы его подчищаем лопатами, грузим на огромные тачки и подвозим к речке. Тут стоят деревянные желоба. На них мы насыпаем землю и промываем водой; земля уносится прочь, а золото остается. А сколько там золота! За двенадцать часов мы впятером намывали до десяти килограммов.
Однажды в нашу группу подбросили нового зека по фамилии Гох. На воле он работал хирургом где — то на юге. Одежда на нем была неплохая, теплая. Но до чего же ему было тяжело копать землю и возить ее на огромной тачке! Сам он худенький, на носу очки, а пальцы, ты бы видел, какие тонкие и длинные. Ну, думаю, куда ему работать. Я даже отказался брать его в нашу компанию, побоялся, что из-за него не будем выполнять норму. Но бригадир заставил меня его принять. Помню, как старался новичок. Пыжится, напрягает все силенки. Наберет большой ком земли, а поднять не может, не хватает мочи. А бывало и так: чуть-чуть наберет лопатой земли и давай накидывать ее в тачку все быстрей и быстрей, спешит, спешит и, конечно, раньше других переутомится, а потом чуть не падает без сил. Вижу, не лодырь и очень старается, но ничего у него не получается. Жалко мне его стало. Начал я его учить, как лучше работать, чтобы и толк был, и чтобы не растрачивать попусту сил. Ты бы знал, как он был мне благодарен за науку, а больше всего за то, что я не посмеялся над ним, что по-товарищески помог ему в трудном и непривычном деле. Человек он оказался смышленый, прислушался к советам и очень скоро смог неплохо работать. Хоть и тяжело ему было, но он никогда не жаловался. Потом он стал моим соседом в бараке, и мы даже подружились.
Счастье, что его мало продержали на земляной работе, все равно он недолго протянул бы на ней.
В первый год на Колыме было особенно тяжело. Мы испытывали на себе двойной гнет. С одной стороны, нас притесняло лагерное начальство, заставляя работать как каторжников, а с другой — над нами всячески издевались уголовники. Служба режима смотрела на это сквозь пальцы, а в некоторых случаях шла у них на поводу, не считая нужным брать под свою защиту «врагов народа».
Когда я прибыл на Колыму, в нашем отделении было немного бараков. Поэтому и 58-я, и урки жили вместе в каждом бараке. Тем временем народ стал прибывать, и становилось все теснее. Весной, как только потеплело, блатари поставили нам ультиматум: «Стройте себе бараки и поселяйтесь в них. Выбирайтесь от нас к чертям собачьим!» Но за один день в лагере не построишь целый поселок. «Потерпите еще лето, — говорили мы им, — а осенью переберемся в новые бараки; где же нам ночевать?» — «Где хотите, контрики», — отвечают. И что ты думаешь? Повыкидали наши вещи, а вечером, когда мы возвратились с работы, забаррикадировали все входы и не впустили нас в барак. Мы к начальству, а оно палец о палец не ударило, чтобы прекратить это безобразие. Что оставалось нам делать? Драться? Но кто же будет драться — 58-я? Эти жалкие трусы, привыкшие, чтобы с них драли по десять шкур? Так и пришлось нам ночевать первую ночь на дворе. А на другой день мы начали сооружать для себя примитивные палатки из разных материалов — у кого что было: из полотен, тряпок, одеял, из свеженарубленных веток. Вид у палаток был страшноватый, но все-таки в них можно было ночевать, укрыться от непогоды, холода. Но надо было подумать и о будущей зиме. А лето там короткое. Нужно спешить. Разбились на бригады, во главе каждой поставили опытных плотников, столяров, штукатуров, раздобыли пилы, топоры, наготовили леса, получили кое-какие строительные материалы от хозяйственной части лагеря, например, известь, кирпичи для печей, стекло, гвозди, и начали строить бараки.
Как вспомню это лето, страшно делается. Ты думаешь, что мы работали только на строительстве бараков? Нет, это была сверхурочная работа на «добровольных» началах. Отработаешь на прииске двенадцать часов, придешь после шести вечера в зону разбитый, усталый и вместо того, чтобы отдохнуть, берешься за пилу, топор, валишь с товарищами лес, ставишь бревенчатые стены, стропила, крышу. Вот так каждый день, считай, мы работали по 17–18 часов в сутки.
В конце концов, за первое лето моего пребывания на Колыме мы построили двадцать бараков, причем не получили от начальства ни слова благодарности за наш самоотверженный труд во внеурочное время. К зиме мы поселились в новых бараках.
Очень нам обрыдали обыски. Чуть не каждый день шмонали в бараках, распарывали матрацы, перебирали вещи в чемоданах, узлах. Все разбрасывали. После ухода банды налетчиков барак выглядел, как после погрома.
Однажды во время обыска у меня отобрали эмалированную кружку с надписью «Киев». Я ее очень любил, вез от самого Киева, берег, она напоминала мне родной город, жену, детей. Солдат, который рылся в моих вещах, схватил кружку и говорит: «А, вот она. Это ты украл ее в столовой. Пойдешь в карцер на двое суток. Будешь знать, как воровать казенные кружки». Бесполезно было доказывать ему, что это моя собственность. Ему кружка очень понравилась, и он просто захотел ее прикарманить. Что я мог сделать против этого бандюги? Мало того, что он украл у меня кружку, он же еще и посадил меня в карцер.
Боже, что там творилось! Небольшая нетопленая комната была набита до отказа. Лечь было негде, и всю ночь я просидел на полу возле параши. Хотя карцер не отапливали, из-за скопления людей было душно и жарко, как в бане. На утро всех выгнали во двор. Стоял трескучий мороз. Пар густыми клубами валил изо рта. Холод пронизывал до костей. Мы стояли, переминаясь с ноги на ногу, чтобы согреться. Кое-кто хлопал себя по груди руками, некоторые нарочито толкались, чтобы не закоченеть окончательно. Наконец раздалась команда «Внимание!» Подошел начальник конвоя в меховой шапке, в черных валенках, в меховых рукавицах, через плечо ремень с револьвером. «Кто на работу, выходи на эту сторону» — скомандовал он. Большинство зеков немедленно подчинилось приказу, поспешно переходя на указанное место. Им принесли кирки, лопаты, ломы. Инструмент быстро расхватали. Все знали, что отказ от работы повлек бы для них суровое наказание. «Кто не хочет работать, становись напротив». Таких нашлось несколько человек, и они стали в стороне отдельной группой. «Почему увиливаете от работы, е.в.м.? — грозно заорал начальник. — Хотите еще один срок заработать? Я вам его устрою!» Не успел он закрыть свою пасть, как к нему решительными шагами подошел вплотную бывший железнодорожник Ванька Сапожков. Начальник конвоя даже вздрогнул. «Я больше не могу выносить эту каторгу, делай со мной, что хочешь, а на работу не пойду», — твердым голосом сказал Сапожков и направился в сторону зоны. «Стой! — крикнул Арбузов, раскрывая кобуру револьвера. — Ни с места!» Железнодорожник остановился, повернулся лицом к начальнику, сделал несколько шагов, резким движением распахнул наголо грудь и сказал: «Стреляй, собака! Будьте вы прокляты, палачи сталинские!»
Арбузов опешил и даже, кажется, немного растерялся.
«Чего не стреляешь, сволочь? Или совесть заговорила?» — продолжал Сапожков, держа грудь нараспашку. — «Иди на работу», — овладев, наконец, собой, заорал начальник. — «Не пойду!», — и повернувшись спиной, Сапожков медленно зашагал к бараку. «Последний раз предупреждаю», — сказал Арбузов, вынимая наган. Тот продолжал идти, не оборачиваясь. «Раз, два, — медленно считал, прицеливаясь, начальник, — три!» Грянул выстрел. Сапожков замертво свалился в снег.
Мы были потрясены разыгравшейся на наших глазах сценой и замерли в неподвижности. Взбешенный Арбузов повернулся в нашу сторону и, размахивая наганом, громовым голосом заорал: «А вы чего стоите? Скучаете за пулей? На работу!» Мы очнулись, как после тяжелого сна, и двинулись под конвоем охранников.
Прошло несколько лет после этого ужасного случая, а я, как сейчас, вижу фигуру смелого и мужественного человека с распахнутой грудью, гордо поднятой головой и открытым взглядом, бесстрашно смотревшим смерти в глаза. Да, мало было среди нас таких героев, предпочитавших умереть, но не мириться с жестокой тиранией.
Летом 1939 года я заболел цингой. Хотя, в общем, я питался неплохо, так как часто перевыполнял нормы выработки и соответственно получал добавки еды, но нам давали мало овощей, поэтому было недостаточно витаминов. От работы меня освободили и повезли в инвалидное отделение. Тут я увидел своими глазами жуткие последствия бесчеловечного обращения с заключенными на Колыме. Только людей с отмороженными конечностями было собрано больше двух тысяч. Немало было просто дистрофиков, дошедших до полного истощения от непосильной работы и недоедания (не выполнил норму, получай всего двести граммов хлеба). Одни из них полностью потеряли трудоспособность и покорно ждали смерти. Часть работала по обслуживанию бытовых и хозяйственных нужд больных, а тех, кто был немного покрепче, гоняли на заготовку дров. Удрать за пределы зоны никто не мог, да и вряд ли кто-либо из инвалидов решился бы на такое дело — на сотни километров вокруг дремучая тайга. Начальство даже не считало нужным окружать зону колючей проволокой или забором. Все равно, если и сбежит кто-нибудь зимой, то неизбежно замерзнет, а летом — умрет с голоду, так как не встретит на своем пути ни одного поселка, разве что наткнется на какую-нибудь одинокую избушку охотника, промышляющего пушниной.
Помню, как-то летом мы работали на заготовке дров для нашего инвалидного отделения. Конвоиры все-таки наблюдали за нами, но иногда теряли нас из поля зрения, так как в поисках сушняка мы углублялись в лес. Один из заключенных, Гусев, незаметно отделился от нашей компании и затерялся в тайге. Дело в том, что в лесу была уйма земляники, а организм уж очень изголодался по ягодам. Гусев далеко забрел и заблудился, а потом стал орать, чтобы его нашли. До нас явственно доносились крики, слышал их и конвоир. Всякому здравомыслящему человеку было ясно, что со стороны Гусева не было никакой попытки к бегству, раз он звал на помощь. Но конвоир, видимо, мечтал заслужить награду за голову беглеца и пошел в направлении крика. Без предупреждения он дал очередь из автомата по Гусеву. Мы все так и вздрогнули, а минут через двадцать увидели, как из леса вышел охранник с автоматом. К вечеру, когда мы вернулись в зону, мы не досчитались одного товарища — среди нас не было Гусева.
На другой день нас опять погнали на заготовку дров. Конвоиры стояли далеко друг от друга и не видели один другого. Возле нас стоял конвоир, убивший накануне нашего товарища, и мы решили его прикончить. Как только он отвернулся в сторону, мы на него набросились, зажали ему рот тряпкой и отняли автомат. Все было проделано быстро и без шума. Мы отвели конвоира в глухое место и задушили. Потом вырыли неглубокую яму, бросили туда труп, засыпали землей, сверху набросали прошлогодней листвы и вернулись к месту работы.
Вечером конвойная команда недосчиталась одного человека. Забили тревогу. На следующий день начальство бросило на место происшествия целый отряд охранников с собаками-ищейками. Обшарили весь прилегающий лес и, в конце концов, обнаружили место, где был зарыт труп убийцы. Начали следствие. Допрашивали всех, кто был на работе в тот день, но никто не выдал участников мести. Так это дело и замяли, вопреки нашим опасениям, что последуют массовые расстрелы зеков.
Конечно, в любом случае убийство есть убийство. Но доведенные до отчаяния нечеловеческим к нам отношением, мы не смогли подавить в себе желания отомстить за товарища.
Не было и ночи, чтобы не приключилось какое-нибудь событие. Мы жили, как на фронте, нас всегда подстерегала какая-нибудь опасность. Помню вот какой случай. После того, как подлечили меня, цинготного, и перевели из инвалидного отделения в рабочее, я снова начал добывать золото. И вот однажды, только я заснул в бараке после тяжелой работы на прииске, как какой-то неясный шум, движение и смутная тревога разбудили меня. С трудом открываю глаза. Тускло горит лампочка у входа в барак, окна покрыты толстым слоем изморози и чуть-чуть поблескивают от лунного света. Зябко.
Натянув на себя одеяло, я приподнялся и уселся на нарах. Вижу, посреди барака между нарами, медленно и часто останавливаясь, движется группа из нескольких человек. Все они были в верхней одежде и, видимо, только что зашли со двора. Впереди с фонарем «летучая мышь» идет начальник нашего отделения лейтенант Кочерыжкин, почтительно и подхалимски пропуская мимо себя какого-то незнакомого важного представителя — наверное, из управления лагерями. Разглядеть лицо мне не удалось, так как его голова была укутана башлыком поверх ушанки. Да и темновато было в бараке. Все же я смог разглядеть на нем великолепный романовский полушубок и высокого качества фетровые валенки с отворотами. Позади Кочерыжкина шел наш учетчик Федька Оплеухин. Тем временем важный гость обходит всех спящих, тычет пальцем подряд в одного, другого, третьего и спрашивает: «А этот на сколько процентов выполнил вчера норму?» Кочерыжкин дергает за ногу спящего, будит его и подносит фонарь прямо к лицу, чтобы получше разглядеть, кто это. Потом смотрит на доску и отвечает: «Иванов А. П. — 102 %, такой-то — 105 %» — «Дальше, дальше! — торопит главный. — А этот?» — «Воронцов — 75 %». — «75?» — переспрашивает тот. — «Да», — отвечает Оплеухин. — «Одевайся и выходи во двор!» — приказывает главный.
Через несколько человек снова наткнулись на зека с пониженной нормой выработки. «Сколько?» — «72». — «А этот?» — «67». — «Выходи!»
Так он обошел весь барак и отобрал пять человек. Им приказали собраться и под конвоем куда-то увели.
На другое утро меня вдруг вызывают: «Гуричев, на вахту!» Сердце мое екнуло. Всех гонят на работу, а меня посылают на какое-то дело. Однако вижу, не только меня, но еще несколько других зеков. Нарядчик отвел нас в сторону и шепчет: «Подождите, с вами будет говорить сам начальник отделения Кочерыжкин». Действительно, вскоре он появился и обратился к нам с такими словами: «Вот что, заключенные! Сейчас вы под командой начальника режима пойдете километров за тридцать отсюда. Что будете там делать, скажут на месте. Берите с собою кирки, ломы, лопаты. Только предупреждаю — обо всем, что там увидите, чем будете заняты — молчок! Проболтаетесь — вас постигнет тяжелая участь. Понятно? А теперь идите!» — закончил он. Нам трудно было догадаться, на какую работу нас посылают. Дали нам харчей на трое суток и погнали этапом под конвоем. Сначала шли по главной асфальтированной трассе, которая начинается от Магадана, а кончается на крайнем севере. Прошли километров двадцать пять, а потом свернули в сторону в глухую тайгу и прошли еще километров пять. Так оказались на небольшой полянке посреди леса. И что же мы увидели? На голой мерзлой земле лежит вповалку около пятидесяти расстрелянных заключенных. Трупы валялись в страшных ненатуральных позах — кто скрючился, кто вытянулся во весь рост, кто уткнулся лицом в снег, у кого прострелена голова и разбрызганные мозги примерзли к щеке, кто лежал в лужах замерзшей крови — кровь красными льдинками примерзла также к одежде. От этого зрелища мороз пошел по телу. Кто же так зверски расправился с безоружными заключенными? Присмотревшись, я распознал среди трупов и ребят из нашего барака. Это были как раз те несчастные люди, на которых минувшей ночью указал пальцем высокий начальник из управления и велел вывести их из барака.
Конвой дал команду рыть братскую могилу. Земля была мерзлая и твердая, как гранит. Никакой лом, никакая кирка не вгрызались в грунт, они отскакивали от земли, как мячик. Оставалось только одно — разморозить грунт и тогда его выбирать. Три дня мы валили лес, распиливали стволы на части, кололи на дрова, затем раскладывали на месте будущей могилы сухой хворост, клали на него дрова и поджигали. Оттаявшую землю выбрасывали наверх, а потом снова разводили костер на более глубоком мерзлом слое и так постепенно углубляли могилу, пока не вырыли ее на глубину три метра. Когда могила была готова, мы сложили трупы и засыпали их землей.
Через некоторое время я узнал, что виновником зверской расправы над заключенными был Гаранин — начальник Дальстроя на Колыме, тот самый, кто в ту злосчастную ночь намечал жертвы в бараке. Про него шла страшная молва. Это был лютый зверь, палач, на совести которого были сотни собственноручно расстрелянных заключенных. Бывало, нагрянет в отделение, даст приказ выстроить всех зеков в один ряд, пройдется по всей линии, пристально заглядывая в лицо каждому, и горе тому, чья физиономия ему не понравится — поднимает наган, стреляет в него в упор и идет себе дальше, как ни в чем не бывало. А то еще для разнообразия поставит всех в один ряд и скомандует: «По порядку номеров рассчитайсь, выходи вперед каждый пятый!» Составит из них отдельный отряд, уведет с конвоем в лес и там лично их всех расстреляет. Еще вот говорили, что он получал из отделений списки фамилий заключенных с нормами их выработки и против каждой фамилии с пониженной нормой ставил резолюцию «расстрелять». А потом его подчиненные приводили эти приговоры в исполнение.
Рассказывали о таком случае. Вызывает к себе Гаранин одного зека (дело было зимой) и говорит: «Вот тебе пакет, отнесешь его сегодня в соседнее отделение, сдашь под расписку, вернешься завтра к вечеру и доложишь мне. Не выполнишь задания в срок — расстреляю». А отделение, куда направлял его Гаранин, находилось в тридцати километрах. Курьеру не дали лошади и не повезли его на машине. Он мог рассчитывать только на свои ноги. И бедняга пошел. Идет час, другой. А пурга такая, что в двух шагах не видно ни дороги, ни деревьев. Глаза засыпает сухим колючим снегом. Морозный ветер продувает насквозь. Конец, думает парень. Но и возвращаться нельзя — все равно смерть. На пути большие снежные сугробы, ноги проваливаются по пояс. Нет сил. Надо бы передохнуть, присесть, пусть даже на снег. Но благоразумие берет верх — нет, нет, останавливаться нельзя — замерзнешь сразу. И огромным усилием воли он заставляет себя идти вперед, только вперед. Он бредет дальше, то натыкаясь на деревья и сбиваясь с пути, то снова отыскивая трассу. «Нет, не выбраться мне отсюда живым», — в отчаянии думает парень. Вдруг слышит шум мотора. Что это? Померещилось? Оглядывается и видит — два тонких луча света еле-еле пробиваются сквозь густую пелену заснеженного воздуха; какая-то машина с надрывным ревом медленно пробивает себе путь, то взбираясь на сугробы, то проваливаясь в ямы. У зека, потерявшего последнюю надежду на спасение, отчаяние уступило место вспыхнувшей надежде. Он подождал, пока грузовик с ним поравнялся, и крикнул что было мочи: «Остановись, ради Бога!» Машина стала. Шофер помог путнику влезть в кабину и поехал дальше. Ехали долго, так как часто приходилось откапывать завязшую в снегу машину. Наконец добрались до отделения. Пакет зек доставил по назначению, а на следующий день попутным грузовиком вернулся к вечеру в свое отделение и доложил Гаранину, что поручение выполнил.
Можно сказать, что Гаранин посылал парня на верную смерть, и только счастливая случайность даровала ему жизнь.
Вся Колыма знала о зверствах Гаранина. На все посты во главе каждого отделения он ставил таких же извергов, каким был сам. А те из угодничества изощрялись, как могли. Не отставали от них и начальники службы надзора, конвоев и прочая сволочь, под власть которой были отданы сотни тысяч беззащитных рабов, обреченных на физическое уничтожение. По количеству жертв, прошедших через эту гигантскую мясорубку, Колыму можно сравнить разве что с немецко-фашистскими лагерями смерти Освенцимом, Майданеком, Дахау во время войны, с той лишь разницей, что на Колыме уничтожали людей своего же государства.
Знала ли Москва обо всех этих ужасах, пытках, расстрелах? Думаю, знала. Хотя, конечно, отдаленность от Москвы (десять тысяч километров) и отсутствие железнодорожной связи Колымы с сибирской магистралью затрудняли связь центра с этой глухой окраиной Советского Союза. Тем более, что местная шайка бандитов в военных мундирах принимала все меры, чтобы информация ни об одном из злодеяний, совершаемых тут, не проникала за пределы их владений. Все письма, заявления, жалобы проходили строжайшую цензуру.
И все же слухи о чинимых на Колыме жестокостях доходили до центра. Дело в том, что летом через Охотское море устанавливалась более тесная связь Колымы с Большой землей. От бухты Нагаева на берегу Охотского моря до Магадана рукой подать, а колымские лагеря были связаны с Магаданом асфальтированной трассой. По этой трассе поддерживалось грузовое движение на автомашинах, водителями которых были расконвоированные люди. Можно предположить, что некоторые заключенные налаживали связь с Москвой через вышеупомянутых шоферов — отдавали им свои жалобы с просьбой передать последние вольным гражданам, направлявшимся из бухты Нагаева во Владивосток. Из Владивостока почта могла беспрепятственно попадать в Москву. Думаю, что именно таким путем кое-что о зверствах на Колыме просачивалось наружу и докатывалось до Кремля.
Однако пока колымское золото широким потоком поступало в казну, кремлевские руководители мало тревожились о судьбе колымских заключенных. Но незадолго до войны в Москве стали замечать, что план добычи золота на Колыме едва выполняется, хотя запасы его в недрах земли тогда были еще огромны, а заключенных направляли туда массами. Может быть, не обеспечены необходимые условия труда? А тут и жалобы на нечеловеческое обращение с добытчиками золота стали поступать в центр. Скорее всего, именно падение добычи золота вынудило Москву прислушаться к стонам, доносящимся из далекого края.
И действительно, вскоре разыгралось событие, которое всколыхнуло всю Колыму и отдалось гулким эхом не только в Советском Союзе, но и за рубежом. Оно имело непосредственную связь с решениями, принятыми в Москве.
Вот как это произошло.
Я опять попал в инвалидное отделение, так как моя цинга снова обострилась. Была зима. Не хватало здоровых людей для обслуживания больных — безруких, безногих калек, слепых. Только небольшая часть дистрофиков и цинготников, не потерявших рук, ног и зрения, еще могла кое-как работать, но и их не хватало для бытового обслуживания. Особенно трудно было с отоплением, так как дров требовалось много, а заготовлять их было некому. В таких случаях начальство не очень вникало, кто может, а кто не может работать, хотя должно было бы поинтересоваться этим у врачей. Но оно предпочитало действовать на свой манер.
И вот однажды утром, в самый лютый мороз — градусник на вахте показывал 53 градуса — в наш барак ворвалась с винтовками и палками команда надзирателей. «Все на работу!» — и давай стаскивать за ноги с нар всех подряд. «Не пойдем! Не имеете права гонять на работы при температуре больше 40 градусов!» — кричали больные. — «А вы нам не указывайте, б…! Выходи из барака!» И начали избивать кого палками, кого кулаками, некоторых — прикладами. Кое-кто из выгоняемых залез на нары, а те, кого вытолкали через дверь, успев натянуть на себя кое-какую одежонку, попрятались за углами барака. Несколько человек укрылось в глубоких снежных траншеях (в снегу были проложены проходы, служившие ходами сообщения). Надзиратели бегали, орали, матерились, ловили уклоняющихся. В общей суматохе никто не заметил, как двое зеков, недавно поселившихся в нашем бараке, побежали в санчасть. В санчасти они обратились к дежурному врачу. Врач сказал им: «Идите на работу». Тогда они разыскали начальника отделения Козырева и сказали ему: «Гражданин начальник, мы инвалиды, и никто не имеет права посылать нас на лесозаготовки. И врач за нас не заступился». — «Правильно сделал, что не дал вам освобождения. Работать надо, а не валять дурака!» — «Так ведь мороз 53 градуса!» — «Ну и что же? Не подохнете. Приказываю идти на работу».
Так, не найдя нигде защиты, эти двое решили спрятаться в глубокой снежной траншее. Но там уже шныряли конвоиры, и зеки сразу наткнулись на них и услышали: «Вы что! Издеваетесь, е. в. м.? Вам сказано идти на работу. Почему не выполняете? Плетки захотели? Хватит с ними церемониться, — обратился старший к напарнику. — Ты бери под руку вон того, а я этого и поведем их прямо в бур, а там хорошо дадим. Пошли!» — «Не пойдем», — уперлись бунтари. — «Нет, пойдете!» — «Не пойдем!» — «Ах так? Туды вашу мать!» — заорал в исступлении старший и изо всех сил ударил Храмцова по лицу так сильно, что тот тут же выплюнул с кровью два зуба. А в это время второй расправлялся с Пунтиковым и прикладом ружья наносил ему удары по ребрам. «Остановитесь! — закричали избиваемые и окровавленные бунтовщики. — Мы не заключенные, мы представители ГУЛАГа. Вот наши документы!» В подтверждение они вытащили из-за пазухи свои мандаты и показали их солдатам. Те не верили своим глазам, но, увидев печать и штамп ГУЛАГа, осознали горькую для них реальность.
Оказывается, оба представителя ГУЛАГа имели секретное предписание — проверить на месте слухи о злодеяниях, творимых властями колымских лагерей, и под видом заключенных были направлены в инвалидное отделение.
Воспользовавшись замешательством конвоиров, московские гости снова побежали к начальнику отделения Козыреву. «Какого черта шляетесь вместо того, чтобы работать?» — злобно заорал он, когда Храмцов и Пунтиков пришли к нему в кабинет. Увидев следы крови на их лицах, он со злорадством добавил: «Получили, мерзавцы, по заслугам! Будете знать, как увиливать от работы». — «Молчать, негодяй! Ты еще ответишь перед законом за свои злодеяния!» — с негодованием ответил Храмцов. А его напарник в этот момент ткнул под самый нос начальника грозный мандат и, отчеканивая каждое слово, громко произнес: «Мы — представители Москвы. По поручению ГУЛАГа имеем задание расследовать на Колыме преступную деятельность управления лагерями и отделениями». Козырев побледнел, как-то весь обмяк, и от всего его надменного величия и наглости не осталось и следа. Сраженный таким внезапным ударом, он в изнеможении опустился на стул.
Установилась тишина. Наконец, кое-как оправившись от потрясения, Козырев тоном, в котором слышались одновременно и сожаление, и угодничество, и надежда на снисхождение, заговорил: «Почему же вы сразу не предъявили своих полномочий? Никто бы пальцем не посмел вас тронуть». — «Негодяев только так возможно контролировать — на собственной шкуре проверить, действительно ли тут творятся зверства, слухи о которых дошли до Москвы, в чем теперь окончательно и убедились». — «Вам лучше было начинать не с инвалидного отделения. У нас здесь лечат больных, работать их никто не заставляет и вообще обращаются с ними гуманно, не то, что в других отделениях, где добывают золото. Там, конечно, режим построже», — начал выкручиваться Козырев. — «Смешно это слышать после того, что мы на себе испытали. А начали с вашего отделения, так как правильно рассчитали — никто лучше тех сотен искалеченных и изуродованных людей не мог бы нам рассказать обо всех зверствах, побоях, увечьях и расстрелах; ведь они сами прошли через все эти ужасы или были их свидетелями. Теперь мы располагаем огромным обвинительным материалом. Но это только начало нашего расследования. Мы распутаем весь клубок злодеяний, творимых шайкой преступников, свивших себе прочное гнездо как в управлении, так и в отделениях».
Как ни был Козырев оглушен, спохватившись, он произнес угодническим тоном: «Что же это я сижу? Ведь вам немедленно нужна медицинская помощь». Тут же связался по телефону с больницей и приказал главному хирургу с помощником прибыть в инвалидное отделение для оказания медицинской помощи двум товарищам, прибывшим из Москвы и пострадавшим в автомобильной катастрофе».
— Откуда тебе известны подробности разговора между Козыревым и членами московской комиссии, если он происходил с глазу на глаз в кабинете? — перебил я Гуричева.
— А мне рассказывал мой друг Федька, дневальный начальника лагеря. Федька стоял за дверью кабинета и все подслушал.
Гуричев продолжил свой рассказ.
«Очень быстро прибыла скорая помощь. Пострадавших тщательно осмотрели. У Пунтикова ребра оказались целыми, но по всей груди были ссадины, кровоподтеки. Их продезинфицировали, перевязали. На опухшую щеку Храмцова наложили повязку.
Москвичей положили в больницу. Весь медперсонал был поднят на ноги, чтобы обеспечить наилучший уход за нежданными гостями. Однако те не собирались долго отлеживаться. Они потребовали, чтобы их связали по телефону с управлением, и вызвали самого Гаранина. «Гаранин? С вами говорят члены коллегии ГУЛАГа, откомандированные сюда для обследования положения дел на золотых приисках. Подготовьте отчет о добыче золота и хозяйственно-бытовом обслуживании рабочей силы».
Ответа не последовало. «Что же вы молчите? Алло! Алло!» Что ответил Гаранин, никто не знает. Наверно, договорились о встрече. Москвичи скоро вышли из больницы и уехали. Они развернули бурную деятельность. Объездили все отделения, допрашивали заключенных обо всех зверствах, интересовались действиями каждого начальника и его подчиненных, собирали подробные сведения об условиях труда на добыче золота, о том, как кормили, одевали заключенных. Особенно тщательно обследовали деятельность самого Гаранина, которого считали главным виновником произвола.
Полтора месяца продолжалось расследование. Наконец как-то в воскресенье, когда мы отдыхали в бараке, заорал дневальный: «Внимание!» Все насторожились. В дверях показалась фигура нового начальника режима Кувшинова, только два дня тому назад назначенного управлением на этот пост. Его сопровождали двое надзирателей и секретарь комендатуры, В руках у последнего был какой-то материал, напечатанный на машинке. «Всем встать и заслушать приказ из Москвы от главного управления лагерями», — скомандовал Кувшинов. В тоне его голоса было столько значительности, что все почувствовали — сейчас они услышат нечто необыкновенно важное. Наступила тишина. Секретарь приступил к чтению приказа. Его голос становился все более громким, напряженным, чеканным. Каждое слово приказа, словно молотом, ударяло по голове. Мы слушали ошеломленные и не верили своим ушам. Нам казалось, что это сон. Но, чем больше мы вслушивались в приказ, тем все более убеждались в том, что это самая подлинная действительность.
Приказ гласил, что факты избиений, увечий, расстрелов заключенных на Колыме подтвердились, что заключенных заставляли работать при температуре пятьдесят градусов ниже нуля, в результате чего десятки тысяч людей лишились рук, ног, ушей и стали калеками. Комиссия установила, что были завезены тысячи бочек с кислой капустой и огурцами для заключенных, однако бочки были расхищены управленческими служащими. Благодаря отсутствию в питании этих овощей заключенные массами заболевали цингой — в больницах лежало около пяти тысяч цинготных больных. Далее, в Магадан своевременно были завезены на склады большие запасы теплой одежды — телогреек, бушлатов, ватных брюк, ушанок, валенок. Однако большинство зеков не получало этого обмундирования, и многие из них погибали от морозов в своей неприспособленной рваной одежде. Одежда, как и овощи, была расхищена работниками управления и через спекулянтов реализована среди местного населения в Магадане. Даже защитные очки, предохраняющие глаза от ярких лучей света, отражаемых снегом, и те не были розданы по отделениям, отчасти по халатности руководства, отчасти умышленно. Комиссия насчитала в инвалидном отделении около пятисот заключенных, потерявших зрение.
Много было еще установлено и других преступных фактов. Так, не все золото, добытое руками заключенных, сдавалось в государственную казну. Часть его расхищалась верхушкой управления и через валютчиков попадала на черную биржу. Гаранин и компания имели широко разветвленную сеть агентов, через которых сплавляли золото за границу и делали вклады в иностранные банки.
Комиссия пришла к заключению, что в результате всех этих махинаций и расхищений государству был нанесен серьезный урон. На основании всего изложенного Главное управление лагерями в г. Москве приказывало: всех начальников отделений, служб надзора, конвойных команд, виновных в срыве плана добычи золота и его расхищении, а также в бесчеловечном обращении с заключенными; служащих аппарата, замешанных в спекуляции продовольствием и обмундированием (все названы по фамильно), расстрелять. Гаранина с работы снять и препроводить в Москву для проведения над ним следствия. Настоящий указ зачитать по всем отделениям Колымы.
Бурей одобрения встретили присутствующие этот приговор. Поднялся невообразимый шум, крики, гам. Можно было услышать возгласы и негодования и возмущения действиями преступников, и ликования по поводу возмездия, понесенного ими. Многие со слезами на глазах обнимали друг друга. На душе стало легко и празднично, словно всем объявили амнистию и настал конец мукам и страданиям. Наконец-то справедливость восторжествовала, и вся эта шайка палачей и убийц получила по заслугам. Дошли до Бога наши молитвы, говорили верующие люди, попавшие на Колыму за религиозные убеждения. Однако сознание горькой действительности, увечья и уродства, полученные от палачей, омрачали радость. Кто возвратит потерянные руки, отрезанные ноги, зрение?
Наконец, настал день казни преступников. Всю верхушку арестованных начальников в количестве нескольких сот человек отвели под конвоем в глухую тайгу и там всех расстреляли. Так закончилась кошмарная полоса массового издевательства над заключенными и их уничтожения на Колыме. Весь командный состав сменили сверху донизу, смягчили режим, улучшили питание, выдали теплую одежду. Прекратились пытки, издевательства, зверства. Срока однако никому не снизили».
После знакомства с колымской эпопеей, о которой мне поведал Гуричев, я подумал, что у читателя невольно может возникнуть вопрос: уж не стал ли ГУЛАГ гуманным институтом, коль так начал заботиться о заключенных? Отнюдь нет. Государство (а следовательно, и его орудие — ГУЛАГ) было заинтересовано в производительном труде рабов-зеков на добыче золота. А кроме того, просочившиеся за границу сведения о зверских издевательствах над колымскими заключенными вызывали возмущение во всем мире. И Кремль был вынужден покарать виновных и навести какой-то порядок в колымских лагерях.
Но обратимся к дальнейшему повествованию Гуричева.
«Между тем, моя цинга не проходила. Я все еще лежал в инвалидном отделении. Мне становилось все хуже и хуже. Почернела нога, начиналась гангрена. Врачи всполошились и решили отправить меня в главную больницу, находившуюся в Магадане, чтобы отнять у меня ногу выше колена. Надо спешить, так как температура уже поднялась до сорока градусов. В голове у меня — словно туман, но сознания тогда еще не терял. Смутно припоминаю, как меня положили на носилки, погрузили в машину, привезли в больницу и внесли в палату. Вдруг слышу как бы издалека чей-то радостно-изумленный голос: «Федор Михайлович, ты ли это, мой дорогой друг? Что с тобой? Ты меня узнаешь?» Я с трудом приподнял голову и, приглядевшись, узнал Гоха, с которым вместе работал на прииске; и вот теперь потерял сознание. Когда я очнулся, то увидел склонившегося надо мною встревоженного Гоха со шприцем в руке. Вздох облегчения вырвался из его груди. «Ничего, ничего, Федя! Лежи спокойно, все будет хорошо. А ногу резать не будем, попробуем ее вылечить». И что ты думаешь, вот и не верь в судьбу. Не встреть я Гоха, лишился бы ноги, а скорее — жизни, так как твердо решил — лучше умру, а с ногой не расстанусь. Попади я в руки других хирургов, мне без разговоров ампутировали бы ногу, а потом сказали бы, что другого выхода не было.
Гох уложил меня в своем кабинете под свое непосредственное наблюдение, прикрепил ко мне медсестер, врачи дежурили возле меня круглосуточно, делали уколы, надрезы, следили за работой сердца, давали диетическое питание, купали-мыли меня, словом, созданы были идеальные условия для ухода и лечения. И ведь вот вылечили ногу. Никто не верил. А когда убеждались в этом, то удивлялись, как это удалось Гоху сделать чудо. Выходит, что крепкая и глубокая дружба все может. Как он был счастлив, что смог отплатить мне за все то доброе и хорошее, что я сделал для него в самое тяжелое время — в первые дни его работы на золотом прииске».
Меня заинтересовала дальнейшая судьба Гоха, и я спросил у Гуричева:
— А что же было с ним потом? Встречался ли ты с ним позднее и при каких обстоятельствах?
Федор Михайлович тяжело вздохнул и сказал:
— Он не хотел со мной расставаться, устроил меня на хозяйственной работе при больнице и всячески защищал, когда мне угрожала опасность снова попасть на прииск. А потом он скоро освободился, уехал в Казань. Мы с ним переписывались, но недолго. Я узнал от его друзей, что его снова арестовали — пришили ему связь с сыном Постышева и по приговору Особого совещания расстреляли.
Я как-то поинтересовался — бывали ли случаи побега с Колымы. И вот что Гуричев мне рассказал.
«Сбежать из самой зоны можно было бы, но дальнейший побег неизбежно закончился бы гибелью смельчака. Мне известен только один случай, когда трем уркам удалось удрать. Один из них, благополучно добравшись до Москвы, вторично попал на Колыму. Он-то мне и рассказал, как происходил побег. Их было трое, отчаянных, предприимчивых — Пескарев, Груздев и Чижов. Долго они копили продукты (сухари, сало, крупу, соль, табак) и запасались такими хозяйственными предметами, как спички, чайник, кружки, веревка, ножи, топор, лопата, два ватных одеяла и кое — что еще.
Накануне побега они разложили все это имущество по рюкзакам и ночью исчезли в тайге. Направление взяли на запад — в Якутию. Путь им указывали звезды и солнце, а также лишайники на деревьях. На ночь они устраивались у костра. Ложились спать на подстилку из сухих листьев, которую покрывали ватным одеялом, а укрывались другим. Один дежурил и поддерживал огонь в костре, а двое спали. Днем на стоянках варили кашу, а воду добывали из снега. Каждый день они безостановочно шли, преодолевая густую чащу леса, сопки, снега. Долго не натыкались на жилье. На сотни километров не встретили ни одного человека. А запасы продуктов тем временем все таяли и, наконец, совсем иссякли. Впереди голодная смерть. Будь у них ружье, они могли бы поддержать себя какой-нибудь дичью, но стрелять было нечем. Что делать? Тогда главарь тройки и говорит: «Вот что, ребята — либо мы все трое подохнем с голоду, либо двое еще могут спастись за счет третьего. Я предлагаю бросить жребий; кто-то из нас должен быть зарезанным и съеденным». Согласились. «Кому выпадет конец палки, тому каюк». Жребий пал на Груз — дева. Двое других тут же тяпнули его топором, разрубили на куски и сложили в мешок. Мясо быстро замерзло на морозе. Теперь их стало двое. Начали питаться человечьим мясом, но и его запасы быстро уменьшались. Каждый думал о том, что, когда кончится мясо, придет черед одного из них. И стали они шпионить друг за другом, как бы товарищ не кокнул тебя первый. Каждый одним глазом по ночам дремлет, а другим зорко следит, как бы спутник не трахнул по темени. Но продолжали идти. Как-то идут, идут и глазам не верят: перед ними стоит изба. Подкрадываются, толкают дверь и заходят в хату. Никого нет. Хозяин ушел куда-то и не запер дверь. На стене висит ружье. Первым делом схватили ружье. Нашли мешок с крупой, а в столике — сумку с кучей денег. Все это быстро прибрали, погрузили в рюкзаки провизию и моментально смылись. Хозяином был, наверно, якут-охотник, промышлявший пушниной, за которую государство давало ему патроны, провизию, деньги.
Им здорово повезло. Пошли дальше. Шли неделями. Стреляли дичь, зайца, белку, а раз даже попали на оленя. И вторично наткнулись на жилье. Дело было поздним вечером. Дверь в сенцы была на крючке. Сквозь узкую щель они просунули палочку, приподняли крючок, открыли дверь и тихонько прокрались в комнату. На скамейках под стенами мирно спала якутская семья — молодой хозяин, его жена и двое маленьких ребят. На столе стояла плошка с оленьим жиром, в которой горел слабый огонек, тускло освещавший убогую обстановку. Пескарев и Чижов притаились и приготовились к схватке. И вдруг Чижов как чихнет! Проснулась баба и давай орать во всю глотку. Вскочил муж. Дети завыли от страха и испуга. Но беглецы живо связали хозяев, заткнули им глотки тряпками и приступили к делу: забрали провизию, запасы пороха, много денег. Потом заглянули в сарайчик и к великой радости увидели трех оленей, нарты, упряжь. Чижов сумел запрячь оленей, они вскочили в нарты и умчались. Им крупно повезло — теперь уже не надо будет пробираться пешком сквозь тайгу. А кормить оленей не надо, так как они сами добывают себе еду из-под снега.
В дальнейшем беглецы сделали еще два налета на одинокие якутские избы и каждый раз пополняли свои запасы. Наконец после нескольких месяцев кочевки вдвоем добрались до Якутска. Тут продали оленей, прилично оделись, купили фальшивые паспорта (их брат-блатарь нюхом чует, кто свой в доску и с кем можно иметь дело) и стали, так сказать, свободными гражданами. Купили билеты до Москвы и сели в мягкий вагон, корча из себя этаких фраеров. Эх, и приятно же поваляться на мягкой полке после неуютных нарт. Лежишь барином в шикарных носочках на чистой постели. Над головой Пескарева покачивается модный пиджачок, желтые кожаные ботинки поблескивают на полу, а на соседней полке лежит другой фраер Колька Чижов и так важно пускает дым изо рта. Когда потом оба вспоминали об этом, дико ржали. Но иначе и нельзя было — нужно было держать фасон и быть начеку, чтобы не попасть в лапы НКВД. Их предупреждала братва, что в поездах на крупных станциях часто шныряют легавые и ловят бежавших из лагерей зеков.
Пескарев одного боялся: как бы Колька не начал вставлять через каждые два-три слова «б…». Сразу догадаются, с кем имеют дело. Но Чижов и сам понимал, что это рискованно, и избегал всяких разговоров с посторонними.
Ну вот, едут они, едут и вдруг в вагон на станции Омск вваливаются два энкаведиста в военной форме. «Предъявите ваши паспорта», — говорит один, подходя к ним. Подали ему паспорта с таким важным видом, будто туристы какие-то из-за границы. А он долго что-то перелистывает паспорт, приглядывается к печати, смотрит то на фотокарточки, то на лица — сличает. Они же глядят на него глазами невинных младенцев и даже глазом не моргнут. Потом он перевел взгляд на дорогой костюмчик Пескарева, на галстук-бабочку, оценил их стоимость и медленно протянул ему паспорт. «Разрешите посмотреть ваши вещи», — говорит. — «Пожалуйста, это ваше полное право, мало ли тут шляется всякой шпаны под видом приличных людей». Поднимает нижнюю полку, вынимает чемодан, а он обклеен разными заграничными наклейками, вроде его хозяин облетал на самолете весь свет (об этом позаботился один их «корешок», которого они случайно встретили в Якутске). Только первый энкаведист начал открывать чемодан, как другой ему и говорит: «Брось, идем дальше», и они ушли. У Чижова вообще ничего не спросили.
Наконец беглецы прикатили в столицу. Денег у них была уйма. Спасибо якутам, хорошо обеспечили их капитальцем. Они гуляли, пили, ели, веселились, пьянствовали. Но их казна начала пустеть. И пришлось им взяться за старые дела — устраивать налеты на магазины, кассы. Они ловко заметали свои следы, но все-таки попались. Сгубила их одна девица, с которой они познакомились в Москве. Бабенка ловкая, смышленая, «дело» знала не хуже любого из них. Вот они и взяли ее к себе в компанию — вместе воровали, вместе пьянствовали, добычу делили по-братски. Однажды она посчитала, что дружки ее обделили, и устроила им скандал. Пескарев признавался: «Поверишь ли, довела меня до того, что я не выдержал и хорошо врезал ей в морду, до крови. А она, сука, на другой же день стукнула в милицию, меня взяли за шкирку и снова на Колыму. Куда делся мой напарник, Чижов, так я и не знаю. Вот, браток, никогда не связывайся с бабой, если идешь на дело. Но погуляли мы на славу», — закончил он, видимо, мало сожалея о неудаче».
Много вечеров длился рассказ Гуричева о Колыме. Благодаря его прекрасной памяти, умению ярко, красочно рассказывать о пережитом, увиденном, услышанном, я хорошо себе представил жизнь в печально знаменитых колымских лагерях. Но хотелось кое-что еще уточнить. В частности, меня интересовало, не утаивали ли золото заключенные, работавшие на приисках. Гуричев рассказал следующее.
«Знаю два таких случая. Один зек, по кличке Меченый, должен был скоро освободиться и стал потихоньку копить золото. Как он ухитрялся это делать, где прятал золото, не знаю. Ведь каждого, кто приходил с работы, шмонали основательно. Да и в самом бараке почти ежедневно шарили по нарам, в чемоданах, вспарывали матрацы. А ему удалось скопить целых два килограмма золота. Он получил уже обходную, рассчитался, выдали ему разные документы, паспорт, оставалось только выйти за ворота и… прощай, Колыма. Но, видно, какой-то надзиратель давно за ним следил и перед самым выходом попросил его зайти на минутку для последнего шмона. Прощупал ватные брюки, телогрейку и обнаружил золото. Ну, конечно, парня взяли в работу и дали ему еще десять лет.
А другому заключенному удалось — таки присвоить золото. Когда освобождался, вынес за вахту аж четыре килограмма и благополучно доехал с ним до дома, кажется, в Пензу. Парень был ловкий, находчивый. А сбывать на воле такую кучу золота нужно было с умом, чтобы не попасться. Он знал, что очень нуждаются в золоте зубные врачи. Начал к ним ходить, якобы ради консультации — как ему лучше протезировать рот, и, между прочим, говорил, что может достать малость золота. Договаривались. Получал за золото деньги. Потом познакомился с ювелирами и начал подкидывать им золото, конечно, маленькими порциями. Была еще одна возможность сплавлять золото, но уже на законном основании. Если помнишь, в голодные годы были такие специальные продуктовые магазины — «торгсины». Там было что хочешь: мука белая-белая, разная крупа, масло и прочее. Только продавали гражданам все это за боны, которые выдавал им банк за сданное золото. У кого оно было, тот не знал, что такое голод. Бывший зек нашел дорогу в «торгсин». Жил припеваючи. Но только скоро на него обратили внимание голодающие соседи, а также агенты НКВД. Стали за ним следить и нагрянули с обыском. И нашли зашитыми в матраце два килограмма золота. Начались допросы. Когда выяснилось, что был на Колыме, источник золота «засветился». Дали парню десять лет и снова отправили на Колыму. Там он и поведал об этой эпопее своим дружкам.
Рассказывали еще об одном случае, связанном с золотом (но не с его хищением). Работая на прииске, один заключенный наткнулся на самородок золота весом в четыре килограмма и немедленно сдал его командованию лагеря. Слух об этом дошел до управления лагерями. Это было еще при Берзине, до Гаранина. Зека вызвали в управление, объявили ему благодарность и выдали премию в тридцать тысяч рублей, а самое главное — досрочно освободили».
На этом я заканчиваю пересказ повествования Федора Михайловича Гуричева о колымских лагерях, об этой позорно-трагической странице из истории ГУЛАГа.
Глава LXIV Раскулаченный
За девять лет пребывания в Баиме мне довелось встретиться с людьми, побывавшими в лагерях Крайнего Севера, Западной и Восточной Сибири, Дальнего Востока, Колымы и других районов Советского Союза. Среди заключенных были лагерные ветераны. Вот воспоминания одного из них, некоего Перепелицы.
«Жил я до революции непогано. У батьки было двадцать пять десятин земли. Семья — семь душ. Трое помогали батьке по хозяйству. Работали на совесть, своими мозолями и горбом добро наживали. Наемных рабочих никогда не нанимали — своих рук хватало. Дом у нас был хороший — добротный, под черепицей. Имели лошадей. Были свои сеялки, уборочные машины, небольшая молотарка и другой реманент. Когда начали коллективизацию, нам сказали: «Вступайте в колгосп». Но нам не было никакого интереса идти в колгосп. Отдай все свое добро, нажитое трудом, а тот, кто всю жизнь пробайдыковал, будет пользоваться нашим майном? Мы не согласились и не пошли в колгосп. С тех пор нам припечатали кулачество. Но какие ж мы куркули без наемного труда? И вот собрали с нашего села пятьдесят семей и сказали: «Берите с собой на неделю харчей, самое необходимое из барахла, и мы вас повезем на север; а все ваше хозяйство — дом, постройки, скотина — по постанове советской власти пойдет в колгосп». Боже! Как поднялся крик на все село! Как заголосили наши бабы, дети! Не знаем, что делать: что брать, что оставлять. А срок для сборов короткий. Ну, как-то собрались. Посадили нас в товарные вагоны. Поехали. Едем одну неделю, другую, уже и харчи у некоторых кончились. Наконец привезли нас в Котлас — аж в самую Архангельскую область. Дальше железная дорога не идет. Потом повели пешком далеко за город. А кругом дремучий лес. И слышим, начальство говорит: «Пришли, устраивайтесь». — «Как, — говорим, — устраиваться? Ни хат, ни других построек, ни села поблизости, ничего нет — только лес. А как же малые дети? Сейчас зима, они ж пропадут на морозе». — «Не наше дело, живите, как хотите». Что было! Женщины дико заголосили. Некоторые из них ума лишились и поубивали своих детей, грудных младенцев.
Спали мы прямо на мерзлой земле. Положишь сначала ветки дерева, потом какое-то барахло, а укроешься разной одеждой. Рядом жгли костры. С одной стороны греет, с другой мороз прошибает. А мороз градусов тридцать. Сколько там нашего народа погибло от мороза, голода, болезней!
Мужчины, те, что покрепче, валили деревья, пилили их на доски (хорошо, что некоторые догадались привезти с собой топоры, пилы, ломы). Рыли ямы, накрывали их досками и засыпали сверху землей. Это были землянки. Но мало кто в них поселился — большинство сразу нашло себе могилу в том гиблом крае. Потом снова появились начальники, велели: «Заготавливайте лес» и пообещали, что будут кормить. И правда, еду начали привозить. А мы стали уже строить настоящий барачный поселок. Когда потом приезжали новые партии раскулаченных, то их уже поселяли в готовые бараки, давали работу и хлеб. Но в первый период, когда обживали новые места, сотни тысяч мужчин, женщин и детей сложили там свои головы. Батькив своих, жену, детей, всех поховал я там. Не выдержали холодов, голода. Я был покрепче их, уцелел. Построил землянку и начал работать на лесоповале. А в 1937 году меня как врага народа перебросили в Сибирь. Теперь вот подыхаю в Баиме. Придется, видно, тут помирать. Хотелось бы хоть перед смертью еще раз увидеть батьковщину, там бы и умереть, чтоб поховали на родной земле…»
Глава LXV Бальзаковская любовь
Пусть читатель не будет ко мне в претензии за непоследовательность изложения. За десять лет заключения произошло столько событий — личных, семейных, у людей, с которыми свела судьба в заключении, событий мелких, крупных, что очень трудно уложить этот калейдоскоп в стройную систему. Может быть, было бы лучше написать серию коротких новелл. Но тогда это были бы разрозненные рассказы, не объединенные общим замыслом. Мне же хотелось дать широкую картину лагерной жизни в тот конкретный исторический период военных и послевоенных лет. Я понимаю, что мне не удалось избежать некоторой непоследовательности и пестроты в изложении. Поэтому заранее прошу моих немногочисленных читателей отнестись со снисхождением к нарушению норм и канонов, общепринятых и обязательных для писателя. Но ведь писателем я себя никогда не считал.
В течение нескольких лет, примерно с 1943 по 1947 годы, второй частью, то есть отделом кадров, ведала некая Завьялова. Ей было около сорока лет. Небольшие морщины вокруг глаз свидетельствовали о первых признаках увядания. Лицо ее еще оставалось моложавым. Главным украшением лица были глаза — большие, черные, как говорят, «с поволокой». Они выражали какую-то затаенную грусть, печаль доброй женской натуры. И действительно, как начальница второй части она была очень добра к заключенным. Однако положение обязывало ее быть формально сдержанной и не выказывать открыто сочувствия к ним.
Помню, как-то мне угрожал этап в другое отделение, и я отважился зайти к Завьяловой просить ее о вмешательстве. Захожу. Она сидит за столом. Я объяснил, что меня привело к ней, рассказал, как попал с Оксаной в Баим, и не скрыл, что, конечно, хотели бы прожить в одном отделении до конца срока. Завьялова внимательно меня выслушала и сказала:
— Я давно знаю вас обоих. Ваша жена, сестра-хозяйка, образцово поставила хозяйство в больнице. Знаю и вашу преданность искусству. Могу вас заверить, что, если вам или вашей жене будет угрожать опасность разлуки, то приму все меры, чтобы воспрепятствовать ей. Пока я на посту начальницы второй части, вам опасаться нечего. Работайте спокойно.
Я ушел от Завьяловой, преисполненный глубокой признательности. Хотелось бы от души отблагодарить ее чем-нибудь. Оксана с удовольствием вышила бы ей какую-нибудь вещь на память. Но это только повредило бы ее репутации. Ей пришили бы взяточничество. (Не только заключенные, но и вольнонаемные служащие, к которым относилась и Завьялова, находились под негласным надзором оперуполномоченного).
Дальнейшая судьба этой женщины сложилась трагически.
После ухода Кости Полбина с поста заведующего кухней на эту должность был поставлен некто Найденов. Представьте себе высокого стройного плечистого мужчину лет тридцати пяти. Правильные черты лица, высокий лоб, светлые с каштановым отливом волосы, серо-голубые глаза. Походка самоуверенного человека. За спиной большой опыт лагерной жизни. Это был крупнейший аферист, налетчик на банки. Необыкновенно смелый и находчивый преступник. Но, глядя на него, никто бы не подумал, что это представитель уголовного мира, опытный аферист. Он был умен и даже образован. Знал толк в литературе. Был очень остроумный интересный собеседник. Было в нем что-то общее с описанным выше уголовником Струковым, обладавшим незаурядным интеллектом.
Как и Костя Полбин, Найденов подкармливал музыкантов черпаком гороха, но был более прижимист — за опоздание в столовую лишал их добавки. Хотя он не имел никакого отношения к оркестру, но музыку любил и, может быть, поэтому нас не разгонял. Иногда забавлял нас рассказами о своих похождениях, проделках, фортелях, которые он выкидывал, издеваясь над лагерным начальством.
Вспоминается такой забавный случай, рассказанный им. Однажды охранник заполнял на него анкету и задавал ему вопросы.
«Как твое фамилие?» — «Найденов». — «А как звать?» — «Иван». — «А отечество?» — «СССР». — «Я тебе спрашиваю, как твое отечество?» — «Я же тебе сказал — СССР!» — «Ты что, здеваешься с меня? Говори, сволочь, как твое отечество!» — «Так я же тебе двадцать раз говорил — СССР и еще раз скажу: С… С… С… Р… Понял?»
Охранник вышел из себя и заорал: «Ты меня попомнишь, б…! Напишу рапорт по начальству и посидишь за энти штуки в карцере!»
«Вызывает меня начальник режима, — продолжал Найденов, — и спрашивает: «Ты что же насмехаешься над нашим охранником? Почему скрываешь отечество?» Пришлось и этому идиоту объяснять разницу между отчеством и отечеством».
И вот в этого Аполлона с богатым уголовным романтическим прошлым влюбилась Завьялова. При каких обстоятельствах, где и когда произошла первая встреча, на которой стрела Амура пронзила ее сердце, сказать трудно, тем более, что для начальницы второй части, занимавшей видное положение в Баиме, такие свидания с заключенным были весьма рискованны. Как показали дальнейшие события, чувство ее было глубокое, страстное. Что касается Найденова, то вряд ли он был увлечен ею. Избалованный женщинами развратник, циник до мозга костей, он смекнул, что можно извлечь для себя выгоду, имитируя влюбленность в начальницу второй части. Как женщина доверчивая и, возможно, впервые в жизни полюбившая по-настоящему, она поверила ему. По всей вероятности, она надеялась перевоспитать Найденова и обратить его на честный путь. Но как соединить свою судьбу с желанным, если у него впереди еще восемь лет заключения?
Я уже говорил выше, что по существующим законам безнадежно больной заключенный, например, туберкулезник в последней стадии и к тому же отбывающий срок по уголовной ответственности (только не по 58-й статье), мог быть сактирован врачебной комиссией и по решению Москвы досрочно освобожден.
О том, чтобы сактировать Найденова по нездоровью не могло быть и речи. Здоровый, крепкий, он имел вид спортсмена. Никакая врачебная комиссия не могла бы признать Найденова настолько больным, чтобы сактировать его. И тем не менее по решению Москвы Найденов был выпущен на волю. Остается только предположить, что честная, уважаемая, добродетельная Завьялова окончательно потеряла голову и прибегла к использованию своего служебного положения, то есть подделала акт и через высшие инстанции обеспечила претворение его в жизнь.
Некоторое время Найденов на правах мужа пожил с Завьяловой на свободе. Вероятно, ему нужно было приодеться после лагеря, для чего он продолжал еще играть роль влюбленного супруга. А потом, в один прекрасный день обокрав жену до нитки, исчез. Как в воду канул. Ходили слухи, что он поехал в Одессу, где подвизался раньше.
А бедная Завьялова осталась одна. Было бы полбеды, если бы этим дело ограничилось. Но за свою несчастную любовь она поплатилась не только женской честью и потерей места начальницы второй части, но и свободой: вскоре после исчезновения Найденова было раскрыто дело о подделке Завьяловой акта. И она попала на скамью подсудимых. Суд приговорил ее к восьми годам лишения свободы. Таков финал этой роковой любви. Заключенные, знавшие Завьялову с хорошей стороны, искренне горевали, узнав о трагическом повороте ее судьбы.
Глава LXVI Об одном молодом поэте и кое-что о Стаханове
Однажды в мужскую больницу лег некто Млодавский. Внешность у него была самая обычная. Лет ему было под тридцать, держался он особняком — ни с кем не водил компанию. Его часто видели разгуливающим ранним утром по зоне. Такую возможность он имел благодаря старшей медсестре, уже известной нам по прежним главам Лиде Мурашкиной. Одному только Млодавскому, в виде исключения, Лида разрешила держать в палате свою небольничную одежду. Это и позволяло ему выходить на прогулку в любое время дня. Особое внимание Лиды к Млодавскому объяснялось тем, что он был поэтом, а Лида была поклонницей поэзии.
Должен признаться, что я слабый знаток поэтического жанра и не знаком с творчеством поэтов нашего времени, потому и не могу судить, какое место в плеяде советских поэтов занимал Млодавский. Откровенно говоря, я впервые услышал о существовании такого поэта от Лиды, после того, как он лег в больницу. Млодавский читал Лиде собственные стихи, и они ей очень понравились. Подкупило Лиду и то, что какие-то стихи он посвятил ей. В них молодой поэт выражал ей глубокую признательность за внимание, за заботу о нем. И Мурашкина лезла из кожи, чтобы поэт чувствовал себя в больнице комфортно. Поместили его в лучшую палату, чаще, чем другим, меняли белье, давали усиленное питание. Он быстро поправился и выглядел вполне здоровым человеком. Пора бы его выписывать, но Лида, оказывая давление на врачей, делала все возможное, чтобы подольше продержать поэта в больнице. Она исходила из того, что жизнь в бараке, в случае выписки поэта из больницы, не способствовала бы его творчеству. А Млодавский, чем дальше, тем больше пускал пыль в глаза: бывало, во время своих утренних прогулок идет медленно, с поднятой головой, и что-то страстно шепчет. Он в трансе. На него снизошло вдохновение. Заметив поэта из окна больницы, Лида подзывала Оксану и восторженно говорила:
— Смотрите, смотрите! Он сочиняет! Скоро мы услышим его новые стихи. Тише, не будем ему мешать! Пойдемте!
Вообще-то Млодавский был образованным, начитанным человеком. И, несомненно, в какой-то мере обладал поэтическим даром. Однако был он корыстным приспособленцем, умел эксплуатировать наивных простачков, его боготворивших, и использовал этих людей в своих личных интересах. В то же время для сопалатников он был интересным рассказчиком. До заключения он часто ездил в творческие командировки, встречался со многими людьми и, так как был человеком наблюдательным, то многое увидел и запомнил. Речь его была занимательной, красочной. Безусловно, Млодавский был незаурядным, способным человеком.
Из всех его воспоминаний, услышанных мною в больнице, особенно запечатлелся в памяти рассказ о встрече Млодавского со Стахановым. Вернее, это не была встреча в прямом смысле слова. Случай свел их в одной из гостиниц, и можно было со стороны понаблюдать за поведением Стаханова.
Кто не знает, вернее, не слышал об этой легендарной личности, именем которой было названо ударное движение, прокатившееся по всему Союзу в тридцатые — сороковые годы? Еще задолго до появления угольных комбайнов никому дотоле не известный простой рабочий Стаханов отбойным молотком за рабочую смену дал такую рекордную выработку, какой до него не удавалось добиться никому.
Не забуду того исторического события, когда в Кремле был созван всесоюзный съезд шахтеров, на котором Стаханов в присутствии председательствующего Сталина докладывал, поучая шахтеров и инженеров, уцелевших после «Шахтинского дела», как надо добиваться рекордов в добыче угля. Так и вижу: он стоит на трибуне, высокий, торжественный, в черном костюме, а в руках доклад, составленный неизвестным автором.
После выступления Стаханов был поднят на недосягаемую высоту. Он стал национальным героем. Движение, начатое им, пошло вширь и вглубь. Это был триумф, какой вряд ли выпадал на долю кого-либо другого. Его имя стало символом колоссального роста производительности труда во всех областях народного хозяйства СССР.
А между тем ни один человек в Советском Союзе, за исключением организаторов стахановского рекорда, не знал, как он был достигнут. В докладе съезду шахтеров техническая сторона эксперимента, то есть подробная методика работы в ту ударную смену, была обойдена. Доложен был лишь результат: в ночь с 30 на 31 августа 1935 года Стаханов отбойным молотком за одну смену нарубил 102 тонны угля, что превышало норму выработки в 14 раз! Обратите внимание — за одну смену! Если даже допустить, что Стаханов напряг все свои силы и, действительно, так рекордно потрудился в течение одной смены, то возникает вопрос — в человеческих ли силах работать так постоянно, неделю, две, три, месяц? А ведь суть стахановского движения была в том, чтобы подобный стиль работы внедрять в каждодневную практику, в рабочие будни.
Но кто может сказать, что и этот «односменный» рекорд достигнут по всем правилам честной игры, а не в искусственно созданных благоприятных условиях, нетипичных для массы шахтеров? Уже одно то, что горнякам не была раскрыта технология рекорда, дает основание говорить о нечестной игре.
Но вот после бурного восхваления Стаханова в нашей печати на протяжении нескольких лет в один прекрасный день вся наша пресса, словно по команде, вычеркнула начисто со своих страниц имя зачинателя стахановского движения, и страна забыла своего героя, будто его не существовало вовсе.
Дело в том, что восхваление в прессе, на многочисленных съездах — всесоюзных, республиканских, городских — за почин в деле крутого подъема производительности труда в угольной промышленности вскружило голову Стаханову. Да и само сталинское правительство разжигало в нем дух честолюбия и стяжательства. Зачем было поощрять, а точнее инициировать, подношение от сотен разных организаций дорогих подарков, причем очень ценных и, кстати, таких громоздких, что они не вмещались в доме Стаханова? И вот правительство строит ему дом-музей, в котором он мог бы хранить сувениры, стоившие миллионы народных денег. Все это подготовило почву для морального разложения нашего героя.
Вот что рассказал мне Млодавский, ставший однажды свидетелем бесстыдного поведения Стаханова.
— У него была хорошая семья — жена, скромная, простая, работящая, из крестьян и, кажется, двое детей. Но, став известным на весь Союз, Стаханов решил, что она ему не пара, и пошел в разгул.
Однажды я приехал по командировке в город Д. и остановился в одной из лучших гостиниц. Днем я сильно устал, и хотелось нормально отдохнуть ночью. Но через стенку раздавались такие дикие пьяные крики, визг, топот, музыка, что заснуть было невозможно. Прошло два или три часа, а пьяный гомон не утихал. Я оделся, спустился вниз к дежурной и стал требовать, чтобы администрация навела порядок в гостинице. «А это гуляет Стаханов! Это ведь знаменитость на весь Союз. Ничем не могу вам помочь. Могу только посоветовать вам переселиться в другую гостиницу». — «Ночью искать другую гостиницу? Вызовите мне директора!» — «Это бесполезно, — сказала дежурная, — он даже не подумает призывать к порядку Стаханова, так как лишится места работы. Стаханов — сила, и никто не посмеет с ним связываться». Так ни с чем я вернулся в свой номер. Сон был окончательно потерян, и я решил просидеть за столом до утра. Тем временем пьяный дебош в соседней комнате продолжался. Слышу, в коридоре собирается группа возмущенных постояльцев и кто-то говорит: «Давайте вызовем милицию». Его поддержали и остальные. И трое добровольцев пошли за милиционером. Через час пришли с участковым. Постучали в дверь, но в общем шуме стук не был услышан. Тогда тихонько приоткрыли дверь и заглянули в номер Стаханова. То, что они увидели, не поддается описанию. Полуобнаженные девки валялись в бесстыжих позах, орали, выли под баян; какая-то пара плясала дикий танец, отчаянно топая ногами. Сам Стаханов в нижнем белье, стоя на столе, дирижировал дикой оргией. «Что вам надо?» — еле ворочая языком, спросил Стаханов. — «Товарищ Стаханов! Тут люди на вас обижаются — вы им спать не даете. Будьте так добры, гуляйте потише, потому как время ночное, сейчас четыре часа ночи, все же гостиница». В голосе милиционера было столько покорности и даже робости, словно он просил милостыню. — «Что? — заорал Стаханов. — Как ты смеешь беспокоить нас по ночам, врываться в номер без предупреждения, мерзавец? Оскорблять Стаханова? Вали отсюда, пока не получил по шее!» Милиционер втянул голову, согнулся и вышел из номера. Дверь захлопнулась, и пьяный шабаш продолжался с еще большим размахом.
На этом Млодавский закончил свой рассказ о Стаханове. Я не имел оснований не верить этой истории, так как слухи о аморальном поведении «народного» героя» уже давно ходили в народе. Такое поведение и сомнительность самого подвига в шахте наконец-то привели к исчезновению имени Стаханова со страниц прессы.
Но вернемся к Млодавскому, поведавшему эту историю. Справедливо осуждая пороки, свойственные другим, он снисходительно относился к слабостям, пусть не такого масштаба, но все же слабостям, присущим ему самому. Почитание его таланта хотя и немногочисленным кругом читателей, видимо, и ему вскружило голову. Отсюда один шаг до возвышения себя над другими, до собственного кредо — «мне все дозволено». Иначе чем можно объяснить тот факт, что чем больше за ним ухаживали, создавая условия, резко отличающиеся от обычных больничных, тем больше он предъявлял требований. Его словно подменили. Вначале, как только он лег в больницу, это был скромный, даже деликатный человек. Но постепенно он становился капризным, а со временем — и грубым, нахальным. Если раньше он благодарил за еду, которая была явно лучше, чем у других, то теперь он начал брюзжать, выражать недовольство — еда невкусная, посуда грязная, соседи по палате такие-сякие.
Благоговея перед его талантом, Лида все еще прощала ему хамство. Но, когда в состоянии крайнего раздражения он бросил ей в лицо, что она — набитая дура, Лида, наконец, не выдержала.
— Ах, так? — возмущенная до глубины души, сказала она. — Это так вы отплатили нам за созданные вам условия, в которых прожили не один месяц? А я-то думала, что мы имеем дело с человеком высокой культуры. Вы же просто хам, вы хуже любого урки, у которого, несмотря на его грубость, невоспитанность, больше благородства, чем у вас, высокообразованного поэта. Спасибо за урок. Я и сама теперь вижу, что была дурой, ослепленной вашим талантом. Вы воспользовались моей увлеченностью поэзией и преклонением перед поэтами и долго маскировались, чтобы скрыть свое истинное «я». Теперь ясно, что все это понадобилось вам для того, чтобы подольше пожить в больнице в свое удовольствие. Нет, больше я не позволю вам издеваться над нами.
Через несколько дней Млодавского действительно выписали из больницы и перевели в барак. Однако поэт не пострадал. Ему нужно было прокантоваться в больнице только три месяца, остававшихся до конца срока, что ему и удалось осуществить. А теперь считанные дни отделяли его от выхода за ворота.
Поэт ушел на свободу бодрый, поправившийся, набравшийся сил для дальнейшей творческой работы.
Глава LXVII Доктор Суханов
В одной из глав я уже знакомил читателя с доктором Сухановым, честным, стойким, неподкупным человеком. В настоящей главе мне хочется коснуться личной жизни доктора.
Среднего роста, худой, черноволосый, с длинным вытянутым, словно клюв, носом, в темных очках, полностью скрывавших его глаза, лет сорока пяти — таким тогда был этот человек. Держался он замкнуто, и тот, кто не знал его близко, видел в нем гордость и высокомерие. В действительности же это был добрый человек. Причиной его нелюдимости и некоторой угрюмости мог быть туберкулез, подтачивавший его силы, а возможно, и неудачно сложившаяся семейная жизнь.
В больнице у него была отдельная комнатка. Все время его знобило, поэтому он требовал от сестры-хозяйки, чтобы комнатку хорошо отапливали. С топливом вообще-то было трудно, но Оксана как-то выкраивала для него сухой торф или дрова. Все свободное после обхода больных время он сидел у себя в кабинете и читал специальную литературу.
К хозяйству больницы он не проявлял никакого интереса, отдав это дело целиком на попечение Оксаны. Когда его назначили заведующим, Оксана обратилась к нему за решением целого ряда хозяйственных вопросов, требовавших его санкции. Но Суханов был настолько к ним равнодушен, а может быть, как человек не от мира сего, настолько неопытен, что Оксана махнула на него рукой и вынуждена была брать на себя ответственность за свои самостоятельные действия, лишь ставя Суханова о них в известность.
У Суханова была семья — жена, падчерица восемнадцати лет и двое своих детей, девочка десяти лет и мальчик восьми. Судя по тому, что его редко тянуло домой после работы и он даже часто оставался ночевать в больнице, к своей семье он был довольно равнодушен. Свои отцовские и семейные обязанности ограничивал тем, что аккуратно отдавал зарплату жене.
Говорят, в молодости он питал большое пристрастие к вину, и его будущая жена, воспользовавшись этой слабостью, «женила его на себе». Они не подходили друг другу ни по образованию, ни по культуре, ни по взглядам, то есть между ними не было никакого духовного родства. Была она мещанкой до мозга костей. Насколько он был деликатен, щепетилен, настолько она была бесцеремонна как по отношению к мужу, так и по отношению к окружающим. Она, например, не испытывала никакой неловкости и смущения, когда предложила (разумеется безуспешно) Оксане обменять свою дрянную домашнюю утварь, а также рваные простыни на новые предметы больничного хозяйственного обихода. И была возмущена, что сестра-хозяйка, как лицо, подчиненное ее мужу, отказала ей в просьбе.
Все вместе взятое — туберкулез и разочарование в семейной жизни — подготовило почву для последующих событий в жизни Суханова.
Однажды медсанчасть управления Сиблага прислала на работу в баимское психиатрическое отделение только что окончившую мединститут некую Изергину. Ей было лет двадцать пять. Молодая интересная блондинка стала помощницей Суханова. И случилось то, что часто бывает, когда мужчина, не знавший ни любви, ни ласки, много времени общается на работе с молодой красивой женщиной: Суханов по уши влюбился в девушку, которая была моложе его лет на двадцать. Что ж, «любви все возрасты покорны». Не женись он так глупо на пустой и пошлой мещанке, возможно, жизнь его сложилась бы иначе. А так потребность в любви долгие годы не угасала в его душе и ждала лишь случая, чтобы разгореться в яркое пламя. Он очертя голову бросился в объятия молодой девушки.
Но как эта девушка могла увлечься мужчиной на двадцать лет старше, чем она, к тому же — некрасивым? А между тем она несомненно глубоко и искренне любила Суханова. Для всех было очевидным, да и сами влюбленные не считали нужным скрывать, что связь их не мимолетна.
Суханова не могла простить мужу измены. Она не жалела красок, чтобы опозорить его перед его сослуживцами. Изергину она прилюдно обзывала проституткой, продажной девкой. Однако влюбленные мужественно переносили все атаки обезумевшей от ревности женщины.
Убедившись, что такими методами она ничего не добьется, Суханова решила действовать через администрацию, партийную и общественные организации. Она забрасывала их жалобами и требовала вмешательства. Ее мужа вызывали во все части, в управление Сиблага, увещевали, бранили, стыдили, угрожали. Но он был тверд и непоколебим, не считался ни с чем, рискуя даже своим служебным положением. Он, видимо, чувствовал, что конец его близок, и хотел последние годы жизни прожить с любимой женщиной.
В конце концов в управлении решили иным путем расторгнуть незаконную связь — перевели Изергину в соседнее отделение Сиблага, в Антибес. Однако и это не остановило Суханова. Каждую субботу и воскресенье он проводил у Изергиной.
Суханова рвала и метала, безумствовала еще больше и никак не могла понять, что ее тактика и все ее поведение не только не возвратят ей мужа, но еще больше оттолкнут его от нее. Суханова дошла до того, что разыскала Изергину и прилюдно ее избила.
В начале 1951 года Оксану перевели из Баима в другой лагерь. Доктор Суханов еще продолжал заведовать больницей. Перед этапом Оксана зашла к нему попрощаться. Нездоровый румянец на его щеках больно отозвался в ее сердце. Доктор протянул Оксане свою горячую руку и сказал:
— От всей души желаю вам всего хорошего, вы это заслужили, но знаю, что в новом лагере, с его жестоким режимом, вас ждут тяжелые испытания. Желаю вам пережить оставшиеся до окончания срока пять месяцев благополучно и вернуться к своей семье.
Больше Оксана не встречала Суханова, и как сложилась его дальнейшая жизнь, неизвестно.
Глава LXVIII Свобода совести
Массовое уничтожение церквей, разгон религиозных общин в первые годы советской власти происходили на всей территории Советского Союза. Церкви превращали в клубы, зернохранилища, иные просто держали закрытыми или даже разбирали их на кирпичи. Служителей же культа тысячами сгоняли в лагеря, приписывая им контрреволюционную деятельность. И все это делалось при торжественно провозглашенной и вписанной в конституцию «свободе совести».
Удивительно, что Сталин не использовал религию в качестве опоры для своей диктатуры, а преследовал ее. Известно же, что основным принципом христианской религии является непротивление злу насилием и признание легитимности любой власти, так как «несть власти аще не от Бога». Иначе говоря, всякая власть, даже жестокая, имеет божественное происхождение.
Среди заключенных Баима истинными борцами за религиозные убеждения, ортодоксальными последователями христианства или других конфессий были считанные люди. Но в лагере находилось очень много священников, которые были наказаны не за упорное отстаивание своих христианских верований, а просто за то, что имели священнический сан.
С одним из таких священников, Козьмодемьянским, я встречался довольно часто. Это был высокий худой седовласый старик. Ему не были присущи ни уныние, ни пессимизм. Не было в нем также елейности, часто встречающейся у священников. Не сомневаюсь, что на воле он был честным священником без «загребущих рук». Настроение имел всегда ровное, жизнеутверждающее, покоящееся на глубоком внутреннем убеждении, что как бы долго ни господствовала власть тьмы и жестокостей, за ней последует свет и правда рано или поздно восторжествует.
Его часто можно было видеть медленно расхаживающим в саду перед больницей в высоких кожаных сапогах и простой опрятной одежде. Завидев меня издали, он приветливо помахивал рукой и присоединялся ко мне.
Мы часто с ним беседовали на религиозные темы. Он отстаивал свои верования, не навязывая их мне, но все же стараясь убедить меня в своей правоте.
На мои слова о том, что трудно совмещать признание существования справедливого Бога с наличием огромного количества лагерей, в которых заключены невинные люди, отец Козьмодемьянский огорченно отвечал:
— Вы не правы, Михаил Игнатьевич. Отвечу я вам примером из Библии, который вы, может быть, помните с детства. Обращусь я к нему как к доказательству того, что и долготерпению Господа придет конец, и его справедливый суд покарает врагов невинных людей.
Помните, как долгие годы в вавилонском плену под жестоким игом страдал еврейский народ, как надсмотрщики кнутами подгоняли евреев на стройках, заставляя их работать под палящими лучами солнца, как они изнывали от жары, а им не давали воды, как их дети погибали от голода и болезней. Горько они оплакивали свою судьбу, распевая «На реках вавилонских, тамо седохом и плакахом!» Сколько раз они молили Бога, прося избавить их от вавилонского плена, но он долго не внимал их мольбам, не прощал их за грехи и гордыню. Но, наконец, ему стало их жаль, и чаша его терпения переполнилась.
Однажды царь Валтасар всю ночь пировал в своем дворце. Вино лилось рекой. Окруженный блудницами и приближенными, утопающий в роскоши и злате, он безмятежно предавался пьянству и разврату, И вдруг какая-то невидимая рука на глазах пирующих начертала на стене три огненных слова, значения которых никто не мог постичь. Страх охватил Валтасара. В этих словах он почуял какой-то грозный и таинственный смысл. Немедленно по всей стране были разосланы гонцы с наказом найти мудреца, который мог бы разгадать тайну этих слов. Их приводили, ставили перед стеной со страшными словами, но ни один из них не мог понять их значения. Наконец гонцы разыскали еврейского пророка Даниила. Медленно вошел он во дворец. Грудь его покрывала длинная седая борода. Высокий лоб был изборожден глубокими морщинами. Его огромные глубоко запавшие проницательные глаза, словно буравом, сверлили каждого, на ком Даниил останавливал свой взгляд. Казалось, пророк насквозь видел человека, читал его самые сокровенные мысли. Он остановился перед стеной и глубоко задумался. Все присутствующие окружили его тесным кольцом, а Валтасар с замиранием сердца смотрел на пророка, словно ожидая приговора.
«Что же ты медлишь? Скажи, можешь ты прочесть и объяснить эти слова?» — в нетерпении нарушил молчание царь.
Пророк все еще думал и, наконец, медленно и грозно прочел:
«МАНЕ, ТЕКЕЛ, ФАРЕЗ».
«Что же это означает?» — перебивая друг друга, заговорили все разом.
Пророк перевел: «УЧЕЛ, ВЗВЕСИЛ, ИЗМЕРИЛ», — а затем подробно разъяснил слушателям эти слова. Его речь звучала как гневное обвинение из уст грозного и справедливого судьи. Он сказал: «Эти таинственные слова сам Бог начертал своей рукой. Долго он терпел твои злодеяния, Валтасар. С высоты небес долго он взирал, как твои палачи истязают, подвергают пыткам его возлюбленный еврейский народ. Напрасно он ждал, что когда-нибудь они опомнятся и раскаются в своих грехах, в своих жестокостях. Но, ослепленные гордыней, твои слуги забыли о Боге. И он внял мольбам несчастного народа и начертал на стене эти слова. Скоро ты ответишь перед ним за все свои прегрешения».
Не прошло и двух часов, как соседнее государство внезапно напало на Вавилон и разрушило его до основания, а еврейский народ был освобожден из плена.
Отец Козьмодемьянский закончил притчу, взволнованный своим рассказом. Все ли рассказанное им соответствовало легенде, записанной в древней книге, не берусь судить. Ему хотелось видеть аналогии между пленением евреев и заточением в лагерях невинных людей. И как тогда восторжествовали правда и справедливость, так в будущем настанет день, когда и у нас восторжествуют они. А поэтому не надо отчаиваться. Таково было кредо Козьмодемьянского. Оно поддерживало его дух и вселяло веру в лучшее будущее.
— Знаете, отец Петр, есть на Украине хорошая поговорка: «Поки сонце зийде, роса очи выисть». Десятилетиями, столетиями существовали, а в отдельных странах и продолжают существовать диктаторские режимы. Все новые поколения рождались и томились под властью деспотов. И вот только когда-то какому-то поколению удастся дождаться дня, когда угнетатели и тираны будут свергнуты… Какая мне радость оттого, что через десятки лет исчезнут лагеря, не будет ни невинно заключенных, ни НКВД, ни жестоких палачей? Нет, надо бороться за счастье не только наших детей, но и для нас самих. Ваша философия — философия рабов, — закончил я.
Все же размышляя над ней, я не мог не позавидовать отцу Петру. Его вера была для него твердой моральной основой, которая помогала ему легко переносить унижения его достоинства. Он со стоическим спокойствием относился к своему подневольному положению. У меня же не было такой внутренней опоры, в душе моей не было места ни для кротости и смирения, ни для всепрощения. Внутри у меня все протестовало против угнетения в любой форме. Превыше всего я ценил свободу, хотя и понимал, что бессмысленно биться головой об стену.
Однажды в лагерь к нам привели представителей высшего духовенства Западной Украины — бывшего главу греко-униатской церкви во Львове митрополита Слипого и трех архиереев. С последними тремя мне не пришлось пообщаться. Они держались особняком от всех, может быть, потому, что плохо понимали русский язык. Но, скорее всего, дело тут не в языке, а в том, что люди эти были очень запуганы и опасались, что общение с другими заключенными может быть расценено как религиозная пропаганда. Можно не сомневаться, что они пребывали под сугубым тайным надзором. Однако внешне командование лагеря относилось к ним, как и к другим заключенным.
А вот со Слипым мне удалось познакомиться поближе, так как с ним я некоторое время лежал в одной больничной палате. Это был крупный, высокий, представительный мужчина лет сорока — сорока пяти. Общение с ним не было длительным, поэтому за прошедшие с того времени пятнадцать лет черты его лица не могу четко вспомнить, но в памяти осталось общее впечатление о нем как о человеке красивом и мужественном. В его манере держаться, в обращении с заключенными не было ничего ханжески-религиозного, никакой позы великомученика, пострадавшего за веру Христову. Он был прост со всеми, и никому не пришло бы в голову, что до ареста этот человек занимал высокое общественное положение. Также по отношению к лагерному начальству не было у него ни надменности, ни презрительности, какие часто наблюдаются у озлобленной важной персоны, которая раньше пользовалась властью и влиянием, а теперь по милости врагов лишилась всех этих почестей. Его почитатели, оставшиеся на воле, присылали ему десятки посылок, многие из которых он раздавал.
Слипый был высокоэрудированным, образованным человеком. Каким-то образом ему удавалось получать из-за зоны книги религиозного содержания — евангелие, Библию и другие. Лежа на кровати в палате, он часто перечитывал их и даже пытался меня просвещать. Он обладал большим даром красноречия, и слушать его проповеди, даже отрывочные и произносимые в специфической обстановке больницы, все-таки было интересно.
Слипого недолго продержали в Баиме. Здесь было много украинцев из Западной Украины, и, вероятно, поэтому начальство поспешило изолировать Слипого от земляков, так как последние видели в нем не только духовного наставника, но и украинского лидера-националиста. И в один из дней Слипый вместе с вышеупомянутыми тремя духовными особами был этапирован из нашего лагеря в неизвестном направлении.
Долго о нем не было никаких слухов. Потом кто-то сообщил, что его отправили на Крайний Север в лагерь строгого режима и держали в строгой изоляции. Там он будто бы сломал себе руку и даже якобы умер. Но слухи о его смерти оказались неверными.
После кончины Сталина Слипого продержали где-то в заключении еще одиннадцать лет, и только в 1964 году его освободили и предоставили ему возможность выехать за пределы Советского Союза. В Западной Украине давно была запрещена греко-униатская церковь, поэтому Слипый подался прямо в Рим и здесь в начале 1965 года был посвящен папой Павлом VI в сан кардинала.
В общей сложности он пробыл в заключении восемнадцать лет.
Глава LXIX Немного об интеллигенции
Среди большой массы заключенных в Баиме находилась немалая прослойка интеллигенции, людей самых разнообразных профессий. Хотя существовали секретные предписания держать «контриков» в черном теле, недостаток грамотных, а главное, честных людей вынуждал командование лагеря привлекать их к работе на ответственных постах. Больше всего в образованных людях нуждалась культурно-воспитательная часть (КВЧ). Я уже писал, какой широкий размах приняла в Баиме художественная самодеятельность, главными инициаторами и участниками которой были интеллигентные люди. Производство также нуждалось в грамотных людях — заведующих цехами, бригадирах, учетчиках, бухгалтерах и других профессионалах.
Но особенно остро ощущалась потребность в среднем медицинском персонале для больничных бараков и больниц. Чтобы удовлетворить спрос на этих специалистов, под руководством врачей были организованы курсы фельдшеров и медсестер, и, конечно, на эти курсы набирали в первую очередь заключенных со средним или высшим образованием.
Интеллигенция группировалась в разные кружки, не имеющие никакого отношения к политике. В основном, это были беспартийные люди, но попадались и коммунисты, и бывшие меньшевики и эсеры, давно забывшие о своих увлечениях политикой в молодые годы. Все они были далеки от нее. Больше того, они не только сознательно избегали ее в своих дискуссиях, спорах и беседах, но даже питали к ней антипатию. Возможно, тут сыграло роль смутное сознание того, что именно благодаря политике они «потерпели кораблекрушение».
Среди зеков-интеллигентов были и пострадавшие за меньшевистские и эсеровские убеждения, которые они исповедовали в молодости и от которых уже лет двадцать-двадцать пять как отреклись. И вообще дали себе зарок избегать какой бы то ни было причастности к политике. Однако это не спасло их от ареста и тюремно-лагерного заключения.
Каков же был круг духовных интересов представителей интеллигенции?
Те, кто принимал участие в художественной самодеятельности, видели свою задачу в культурно-просветительной работе среди заключенных, и надо сказать, что в этом отношении их роль трудно было переоценить. Они поднимали культурный уровень не только простых людей — рабочих, крестьян и других тружеников, которые до ареста имели смутное представление об искусстве, эстетике, музыке, но и, как мы уже говорили выше, темную, невежественную силу, поставленную над культуртрегерами — многочисленную армию охранников, вахтеров, конвоиров, надзирателей и прочих мелких начальников, непосредственно контактирующих с заключенными.
Не принимали участия в художественной самодеятельности главным образом медицинские работники. Они группировались в литературные кружки: часто собирались вечерами, сообща читали интересные произведения, а потом обсуждали их. Душой этого общества был секретарь медсанчасти Сергей Иванович Абрамов, образованный, культурный, эрудированный человек. Высокий, худой, подвижный, лет сорока пяти, он вызывал к себе чувство уважения и симпатии. До ареста Абрамов много лет работал в советском торгпредстве в Англии и хорошо знал жизнь, нравы и обычаи англичан.
Для нас, отрезанных всю жизнь железным занавесом от зарубежного мира, очень интересны были его рассказы о чужой для нас стране, словно речь шла о марсианах. Конечно, общее представление об Англии мы имели, но сведения свои черпали из тенденциозно написанных газетных и журнальных статей, радиопередач такого же стиля. А тут из уст объективного наблюдателя мы услышали много такого, что было для нас просто откровением.
Сергей Иванович был, что называется, влюблен в художественную литературу. Каждую свободную минуту он уделял чтению. Оно доставляло ему подлинное духовное наслаждение. Прочитанное прочно откладывалось в его памяти, и он с удовольствием делился своими знаниями с друзьями. Он был восторженным почитателем и знатоком поэзии. Обожал Есенина и знал наизусть почти все его произведения. У него была большая личная библиотека художественной литературы, которая пополнялась новинками, присылаемыми с воли друзьями и родственниками. Он часто раздавал книги приятелям и беззлобно прощал их невозврат.
По вечерам после десяти часов, когда все палаты погружались в сон и административно-хозяйственные дела были закончены, в верхней дежурке больницы собирались медицинские работники — сестры, медбратья, врачи — и поджидали Сергея Ивановича. Он приходил с какой-нибудь интересной книгой, и начиналось нечто вроде литературного вечера. После чтения обменивались мнениями, дискутировали. Эти встречи в чистой дежурке при свете настольной лампы, особенно когда за окном воет вьюга, были самыми отрадными минутами в беспросветной лагерной жизни. К сожалению, Оксана из-за крайней занятости редко могла бывать на этих вечерах, хотя и работала в больнице.
Как-то однажды за много лет работы Оксана получила двухнедельный отпуск. Был август — самая лучшая пора в Сибири. Стояли чудесные теплые дни. Клумба перед больницей была в полном цвету. В воздухе носился пряный запах алиссума, окаймлявшего большую клумбу широким поясом из белых, мелких, пахучих цветков, в которых хлопотливо гудели пчелы. Львиный зев, петунии, портулаки были также в полном цвету.
Впервые после многолетнего изнуряющего каждодневного, без выходных дней и праздников, труда в больнице Оксана отдыхала душой и телом. Мы наслаждались природой. Сергей Иванович любезно предложил Оксане на время отпуска свою книгу — роман Голсуорси «Сага о Форсайтах», и Оксана могла «перенестись» из лагеря в иной мир. Сколько счастливых часов вместе со мной она провела над чтением этой чудесной книги! Долго мы находились под обаянием ее героев. И были бесконечно благодарны Абрамову за книгу.
К сожалению, вечерние литературные чтения со временем были прекращены. Нашелся негодяй, который стал распространять гнусную клевету на Сергея Ивановича. И люди шепотом начали передавать из уст в уста, что Абрамов якобы сексот, агент третьей части. Кто первый пустил этот слух, с какой целью, на чем основана была эта молва — никто не знал. Но таково уж свойство клеветы, что, если даже она лишь плод подлой фантазии или сознательная ложь, все равно она бросает тень на честного человека, как ржавчина разъедает доверие, питает подозрительность. И вот уже лучшие и верные друзья приглядываются к Сергею Ивановичу, взвешивают каждое его слово. Яд сомнения залезает в душу и постепенно убивает веру в человека, в честности и моральной чистоте которого еще недавно не сомневались.
Сергея Ивановича стали сторониться, избегать его общества. Мягкий, деликатный, милейший товарищ, душа общества, общий любимец, интеллигент в лучшем понимании этого слова, он вдруг почувствовал, что вокруг него создалась атмосфера отчуждения, холодности и подозрительности. Тяжесть осознания этой перемены усугублялась еще и тем, что Абрамов не знал истинной причины изменившегося к нему отношения. Щепетильный и деликатный по натуре, он не смог задать вопрос бывшим друзьям о том, в чем он, с их точки зрения, провинился.
После того, как произошло разделение НКВД на МГБ и МВД, Абрамов попал в ведение МГБ и вместе с другими заключенными был отправлен этапом в штрафной лагерь со строгим режимом. Впоследствии я узнал, что он не вынес тяжелых испытаний и покончил с собой. Так погиб этот на редкость интеллигентный, добрый и образованный человек.
Запомнился мне и еще один представитель интеллигенции прямо противоположного характера, опустившийся до того, что вызывал у всех одно лишь отвращение — профессор математики Анучин.
Его пресмыкательство перед лагерным начальством не знало границ. Он, например, написал оду в честь начальника отделения Табачникова и однажды преподнес ее лично с такой лакейской преданностью и собачьей услужливостью, что даже Табачников, привыкший к лести и подобострастности, не выдержал и заорал: «Что вы вертитесь вокруг меня и танцуете, словно балерина?»
По части подхалимажа и холуйской услужливости Анучин подвизался не только перед начальством, но и перед теми заключенными, которые по занимаемому ими положению могли быть полезны близостью к «вышестоящим».
Все относились к Анучину с нескрываемым отвращением, но, странное дело, это нисколько не оскорбляло его. Есть такие подонки — ты ему плюнешь в физиономию, а он только утрется.
Но самое противное, от чего буквально всех тошнило, было то, как Анучин принимал пищу. Стоит описать «замечательный и новый» способ еды, честь изобретения которого принадлежит профессору Анучину. Получив баланду, овсяную кашу или гороховую похлебку, он усаживался на нары и начинал священнодействовать. Набирает полный рот еды, тщательно жует минут пять и, не проглатывая, выплевывает ее в кружку. Это, выражаясь «по-ученому», он обработал пищу слюной. Так жевал он с полчаса. Потом начиналась вторая стадия «научного приема». Жвачка, накопившаяся в кружке, обратно перекочевывала в рот, вторично подвергалась пережевыванию и, наконец, проглатывалась.
Ей-богу, приятнее смотреть на свинью, когда она роется своим рылом в корыте, но поедает корм сразу, чем на профессора Анучина, выплевывающего пищу в кружку. Его часто стыдили. Говорили ему: «Послушайте, Анучин! Неужели вы так одичали, что не замечаете, как опустились до уровня животного и даже ниже?» Он же спокойно и без тени смущения отвечал: «Вы ничего не понимаете. Вся пища, обработанная моим методом, на все сто процентов усваивается». — «И даже на г… ничего не остается?»
Весь барак с омерзением наблюдал, как профессор обрабатывал свою блевотину. А он знай себе пожевывает да сплевывает в кружку, а потом окончательно пропускает в свою утробу. Таков был этот «интеллигент».
Глава LXX Болезнь Оксаны
Несмотря на напряженную работу в течение восьми лет в больнице, Оксана как-то крепилась в отношении своего здоровья. Конечно, при тех огромных требованиях и большой ответственности, которые возлагал на нее лагерный режим, нервная система Оксаны не могла не подвергаться перегрузкам. С другой стороны, это же нервное напряжение как бы мобилизовало все силы организма на постоянную готовность действовать, не распускаться, и играло роль своеобразного тонизирующего фактора. Но, как часто бывает в подобной ситуации, срыв все-таки наступает неизбежно. Так случилось и у Оксаны: в 1949 году она так серьезно заболела, что я опасался за ее жизнь. Начался острый воспалительный процесс в коленных суставах и в кистях рук при температуре 40°, осложненный еще и желтухой. Оксана не могла пошевельнуть ни рукой, ни ногой, так как от малейшего движения она испытывала адские боли. Она не могла самостоятельно есть. Первые дни болезни Оксана лежала у себя в кабинке, и за ней ухаживала медицинская сестра Грегоржевская.
Отвлекаясь в сторону, тут уместно сказать несколько слов об этой женщине. Судьба ее была не из легких. Ее арестовали в Варшаве. Попав в руки НКВД, она отказывалась признать себя в чем-либо виновной. Гордая польская патриотка, она была глубоко возмущена зверскими приемами и методами, применявшимися в застенках НКВД, и смело бросала в лицо палачам гневные слова обличения. На допросах ее били, истязали. Однако эта худенькая хрупкая женщина не сдавалась. Как-то, улучив момент на допросе, она схватила со стола чернильницу и запустила ею прямо в лоб следователю. Вызванные охранники набросились на нее, выбили зубы, скрутили руки и бросили в карцер.
Эта маленькая мужественная женщина и дальше стойко выдерживала все пытки. Инквизиторам так и не удалось заставить ее подписать обвинение в том, что она виновна, иначе говоря, признать себя шпионкой. Больная, истерзанная, буквально полуживая, попала она, наконец, в Баим, где устроилась медсестрой. Здесь она оказалась в совершенно чуждом для нее окружении. К тому же она очень плохо изъяснялась по-русски. Но Оксана приняла ее хорошо, обошлась сердечно, позаботилась о ее питании и даже приютила в своей кабинке. Как она была благодарна Оксане за оказанное ей внимание! И когда Оксана заболела и лежала пластом, Грегоржевская делала все, чтобы облегчить ее страдания: вызывала врачей, выполняла все процедуры — делала уколы, поила лекарствами, кормила с ложечки, а по ночам все время была начеку, чтобы в любую минуту оказать помощь. Но болезнь прогрессировала и не поддавалась лечению. Страшные боли в суставах не прекращались ни на минуту. Всю неделю температура держалась на уровне тридцать девять — сорок градусов. Все тело пожелтело. Наконец было решено госпитализировать Оксану в женский стационар.
И вот в бессознательном состоянии ее кладут на носилки и уносят туда. Я иду вслед за ней, и сердце мое разрывается на части. Мне кажется, что я провожаю ее на кладбище. Комок рыданий подкатывает к горлу. Неужели это конец? Неужели уже ничто ее не спасет? Что предпринять, чтобы не дать Оксане умереть? А что, если запросить Юру, не сможет ли он достать в Ленинграде соответствующие лекарства? Нужно кратко описать болезнь, пусть Юра посоветуется с врачами. Но как с ним связаться? Если отправить письмо обычным путем, то из-за задержки в связи с прохождением цензуры оно только через несколько недель попадет Юре в руки. А что, если отправить телеграмму, испросив разрешения у цензора? Быстро набрасываю текст на бумаге и бегу к цензору. Вхожу в кабинет. Цензор сидит за письменным столом и разбирает гору писем. От волнения я не мог внятно объяснить свою просьбу. Наконец, овладев собой, я сказал, в связи с чем пришел сюда. Весь мой облик в тот момент мог бы, думаю, разжалобить убийцу. Но на меня уставились равнодушные глаза человека с каменным сердцем. Он смотрел на меня с каким-то странным любопытством, с каким смотрит мальчишка, пригвоздивший к земле червяка и любующийся, как тот извивается в муках. Ни один мускул не дрогнул на его лице. Я продолжал умолять его помочь мне, прося разрешения немедленно послать телеграмму. Он же не проронил ни единого слова и продолжал смотреть на меня с усмешкой.
— Ну что вам стоит распорядиться отправить эту телеграмму, — продолжал я, кладя деньги за пересылку. — Это может спасти жену от смерти. В Баиме нет лекарств против этой болезни, а сын их достанет и моментально вышлет. Скажите, могу я надеяться на ваше содействие?
Но истукан по-прежнему молчал. Отчаяние и страх за жизнь Оксаны уступили место еле сдерживаемой ярости. Злоба меня душила. «Чтоб ты издох, бездушная тварь, негодяй, мерзавец!» — мысленно обрушивал я на него поток своих чувств.
Так ничего не добившись от цензора, я ушел, оставив текст телеграммы на его столе. Как и следовало ожидать, он ее не отправил.
А состояние Оксаны все еще оставалось критическим. Я все время вертелся возле женского стационара. Через окно мне было видно — Оксана желтая, как воск, пластом лежала на кровати. Ее соседка через окно информировала меня о ходе болезни.
Прошло недели две, прежде чем миновал у Оксаны кризис. Однажды, заглянув в окно, я увидел, что она впервые сидит на своей кровати. Заметив меня через окно, Оксана улыбнулась мне вымученной улыбкой. Радости моей не было конца — началось выздоровление. Я спросил, какая у нее температура. Она показала на пальцах — тридцать семь. На другой день я передал ей десяток яиц, которые с большим трудом достал через расконвоированного заключенного за зоной.
Еще через несколько дней Оксана начала прохаживаться по палате, уже могла подойти к окну для переговоров со мной. Несмотря на очень большую слабость, сильное исхудание, она была счастлива от сознания, что тяжелая болезнь осталась позади.
Оксане следовало бы полежать в больнице еще недели две, чтобы окрепнуть. Но мысль, как бы в ее отсутствие не растащили больничное имущество, за которое она несла материальную ответственность, не давала ей покоя. Сраженная внезапной болезнью, она оставила на произвол судьбы все хозяйство, не успев передать его кому-либо. Поэтому, как ни уговаривали ее все полежать в палате до окончательного выздоровления, она оставила стационар и, совсем еще слабая, снова приступила к исполнению обязанностей сестры-хозяйки.
Глава LXXI Падший ангел
Было бы неверно утверждать, что в местах заключения не было настоящих политических преступников, справедливо отбывающих наказание — шпионов, предателей, террористов, диверсантов и прочих. Но и тут неумелая и неуклюжая работа следственного аппарата не обходилась без ненужных многочисленных жертв, оплачивавших своей жизнью ничтожный улов подлинных политических преступников. Так расточительный и бездушный рыболов в погоне за крупной рыбой вылавливает сетями массу мелкой рыбешки и вместо того, чтобы выпустить всю мелюзгу обратно в воду, уничтожает ее.
Такой метод задержания подлинных политических преступников не требовал от сталинских «рыболовов» ни высокой квалификации, ни талантов, но в то же время обеспечивал высокое положение в государственном аппарате, репутацию сверхреволюционеров, почести, ордена, высокие оклады, материальное благополучие. Мерой преданности и бдительности этих верных слуг Сталина было количество «разоблаченных» и отправленных в места заключения «врагов народа». Не удивительно, что на этой почве между работниками сталинского следственного аппарата развернулось настоящее соревнование в «охоте за ведьмами». Выяснение подлинной виновности «врагов народа» только помешало бы выполнению грандиозного плана по вербовке рабсилы для отдаленных и глухих уголков Сибири и Крайнего Севера.
Так пополнялись кадры многомиллионной армии рабов ХХ века в лагерях, тюрьмах и ссыльных поселениях.
Боги и рабы… Вершители судеб и жалкие черви, извивающиеся под ногами… Пауки и мухи… Паукам казалось, что сам Бог велел им жиреть и процветать, а мухам служить им пищей. И вдруг… по воле рока процветающий паук превращается в муху; бывший работник НКВД, один из вершителей людских судеб, разжиревший на массовом уничтожении невинных жертв, летит вверх тормашками с олимпа и попадает прямо в пекло. Волк попал в овчарню, но не в роли хищника, пришедшего полакомиться мясцом, а в роли овцы, которую могут съесть. Легко себе представить душевное состояние такого волка, прежде беспощадно и безнаказанно душившего овец, а ныне ставшего таким же бесправным членом овечьего общества. Конечно, опасаться за свою жизнь, будь вокруг них одни овцы, им не пришлось бы. Ведь 58-я, хотя и презирала волков, как только могла, но из-за трусости не смела и пальцем их тронуть, даже после их разжалования. Иное дело уголовники. Узнав, что в лагерь попал бывший энкаведист, они создавали для него нестерпимую обстановку. Как ни скрывала администрация прошлое бывших соратников, блатари каким-то нюхом чуяли, что это за человек. Тут уж они давали полную волю накопившейся злобе и, бывало, даже загрызали на смерть своего врага. Опасаясь такой расправы, начальство переводило бывшего собрата из отделения в отделение. Но и это не всегда его спасало, так как среди заключенных иной раз находился человек, который в процессе следствия имел с ним личные контакты, а потому и личные счеты.
Так, после неоднократного этапирования из одного отделения в другое в целях спасения от растерзания на части матерого волка, высшее начальство направило в наш инвалидный лагерь бывшего работника центрального аппарата НКВД Терентия Петровича Люблянкина. Ему было лет сорок пять — пятьдесят. Среднего роста, широкий в плечах, с коренастым туловищем, длинными руками и увесистыми кулаками, массивной головой на короткой шее, он производил впечатление крепкого человека, обладающего большой физической силой. По внешнему виду он не был похож на арестанта — в отличие от других зеков он не был наголо пострижен и на голове его красовалась пышная шевелюра, а на подбородке и щеках росла широкая лопатообразная «ассирийская» борода. Правом иметь шевелюру в лагере пользовались лишь ведущие артисты художественной самодеятельности и еще единичные лица по каким-либо особым причинам. Люблянкина этим правом начальство наделило сразу, видимо, учитывая его заслуги в прошлом. Да и как-никак — свой брат. К тому же, не исключено, в беду попал временно, а в скором времени снова выплывет на поверхность и отблагодарит за хорошее с ним обращение.
Тем более важно было позаботиться о Люблянкине по большому счету: создать ему безопасные условия проживания в лагере, обеспечить хорошее питание и уход. Нужно поместить его в больницу, но физически он совершенно здоров. Остается одно — сделать из него человека с нарушенной психикой и поместить в психиатрическое отделение. Надо, надо помочь родному человечку, ведь товарищ работал в Кремле, может, даже был близок к Сталину и Берии, а тут попал в беду из-за клеветы врагов. Какую трагедию пережил несчастный! Как он действительно не сошел с ума, очутившись после Кремля в самом аду, куда раньше низвергал других, когда был наверху?
Решено — сделано: уложили соратника в психиатрическое отделение баимской больницы.
Так Люблянкину без всяких усилий с его стороны удалось одержать первую победу. Но Терентий Петрович отлично понимал, что пребывание в больнице — временный этап. Он был здоров как бык, следовательно, рано или поздно его выпишут и заставят работать.
Ему предстояло отсидеть больше восьми лет. Нужно было искать выход. И Люблянкин решает — коль он попал в психиатрическое отделение, нужно научиться имитировать душевнобольного человека. Авось сактируют и выпустят на волю.
Но обвести вокруг пальца опытного и, к тому же, строго принципиального и честного врача-психиатра Суханова было не просто. Он хорошо знал всевозможные трюки и фокусы, к каким прибегали многие уголовники, чтобы попасть в ранг истинных больных и освободиться по актировке или на худой конец избежать этапа из инвалидного лагеря, каким был Баим, в рабочий лагерь, где придется основательно вкалывать.
Суханов сразу заподозрил в Люблянкине симулянта, но, не подавая вида, оставил его в палате на некоторое время, чтобы все-таки проверить свое заключение. Он не выделял его среди других больных, не «создавал условий», хотя начальница санчасти Соловьева прозрачно намекнула, что этому больному следует оказывать особое внимание.
Сестра-хозяйка Оксана так же, как Суханов, не признавала за этим больным никаких особых прав и не угодничала перед ним. Для нее не существовало ни знатных пациентов, ни простых смертных, а были лишь тяжело больные либо выздоравливающие. Первым она обеспечивала лучший уход, чем последним. Люблянкин же ожидал, что за ним будут ухаживать, как за важной персоной, ибо успел всем сообщить, каким большим человеком был в Кремле. Уверял, что у него сохранились большие связи с его покровителями на воле, которые в скором времени помогут ему выйти на свободу. Он просто шантажировал всех своим прошлым, чтобы внушить им к себе страх, почет и уважение. Это действовало на кое-кого из числа заключенных, обязанных его обслуживать, и даже на некоторых начальников. Они перед ним заискивали, безропотно переносили его капризы и выполняли незаконные требования «больного». Начальница санчасти Соловьева первая подавала пример раболепия перед этой загадочной личностью из Центра. А вдруг попавший в немилость лев вновь обретет свою силу? Один только Суханов и сестра-хозяйка ничем не выказывали своего уважения и почтения высокому гостю из свободного мира. И это ужасно раздражало Люблянкина. Особенно важным для него было отношение к нему психиатра; признай Суханов его психически больным, воля была бы обеспечена. Однако доктор не спешил что-либо предпринимать, а пристально изучал повадки симулянта. Тот выходил из себя, ругался нецензурными словами, издевался без всякого повода над медперсоналом, несмотря на то, что санитарки и сестры из кожи лезли, чтобы ему угодить.
Однажды перед обедом «барин» проснулся сильно не в духе. Санитарка поставила перед ним на тумбочке суп в чистой фаянсовой тарелке, молочную кашу и компот.
— Кушайте, товарищ Люблянкин! — любезно предложила санитарка. Он со злобой взглянул на обед, вскочил с постели, схватил обе тарелки и со всего размаху ударил ими оземь. Посуда разбилась вдребезги, суп расплескался по всему полу, каша комками облепила ближайших больных. На какие-то секунды в палате установилась тишина, но затем воздух огласился истерическими визгливыми криками…
— Что вы меня кормите всякой дрянью! Разве это обед? Хотите уморить меня голодом, контрики проклятые! Сами жрут, понаедали морды, а честных больных морят голодом? Я вам устрою курорт, сволочи. Вот скоро выйду на волю, тогда узнаете, как надо мной издеваться. Вы что, забыли, за что вас посадили? Так я вам напомню, гады, враги народа!
Он встал во весь рост и отчаянно замахал кулаками, продолжая орать. Люблянкин распалялся все больше и больше, дергался, стонал, хрипел, рвал на себе волосы. Наконец бросился на кровать, начал яростно колотить по ней ногами и… внезапно замер, тупо уставив в пространство полузакрытые глаза и опустив нижнюю челюсть. Надо понимать — потерял сознание.
Однако все это было тонко разыгранной комедией. Такой трюк понадобился Люблянкину просто для того, чтобы лишний раз продемонстрировать свою «невменяемость». И дело здесь не в питании. Конечно, кремлевское питание лагерная администрация обеспечить Терентию Петровичу не могла. Но все же по приказу Соловьевой ему назначили усиленное питание, какое выделяли лишь для дистрофиков. Уход за ним был также ничуть не хуже, чем за другими.
Напуганные этой сценой, санитарки побежали за старшей сестрой. Та моментально явилась со шприцем в руках.
— Что с вами, Терентий Петрович? — спросила Лида. — Сейчас я вам сделаю укольчик, и все пройдет. Спокойно, спокойно! Потерпите малость! Вот и все.
Больной «очнулся». Он уже привык, чтобы перед ним пресмыкались сестры и санитарки. Как человек неглупый, он не верил в искренность их добрых намерений, не мог не понимать, что осточертел обслуге, заставляя ее возиться с ним одним больше, чем со всей палатой. Сестры и санитарки догадывались, что имеют дело с симулянтом, но делали вид, что готовы для него предпринять все, чтобы облегчить страдания несчастного. Подобного лицемерия не мог не чувствовать Люблянкин, и в нем нарастала волна уже непритворного гнева. После укола, сделанного Лидой, он снова вскочил с кровати и закричал истеричным голосом:
— У… подхалимы проклятые! Вон с моих глаз! Иначе пробью вам головы!
Но «контрики» еще пуще засюсюкали, засуетились, захлопотали. Старшая сестра ловко сделала еще один укол.
— Успокойтесь, ради Бога! Вам вредно волноваться! Ложитесь, голубчик! Мы сделаем все, чтобы вам было хорошо.
Мягко, но настойчиво уложила больного в постель, предварительно взбив подушку, поправив матрац, подоткнула одеяло, пригладила разметавшиеся волосы.
Кто же такой наш герой? Почему все так его боялись? Почему и начальство, и заключенные так угодничали перед ним? Все дело в его прошлом, завесу над которым приоткрыл сам Люблянкин. Вот как это произошло.
На соседней с ним койке лежал бывший полковник Касименко. Честный смелый вояка, проявивший себя героем на войне, прошедший с боями весь путь от Сталинграда до Берлина, он был верным, преданным Родине и партии патриотом. За боевые заслуги был награжден орденами. Человек культурный, гуманный, он не мог равнодушно наблюдать, с какой жестокостью некоторые начальники особых отделов расправлялись на фронте с солдатами. Часто он был свидетелем расстрелов солдат, якобы изменивших Родине. Касименко открыто возмущался подобными действиями и, конечно, попал в немилость. Против него было состряпано дело. Обвиняли его в том, что он будто бы развалил в своем полку дисциплину, смотрел сквозь пальцы на дезертирство и вообще проявлял вредный либерализм. Никакие его заслуги перед Родиной не были приняты во внимание. Его лишили воинского звания, орденов и засудили на десять лет лагерей. Все, кто соприкасался с Касименко в лагере, относились к нему с большим уважением и сочувствием. Но Люблянкин видел в нем не только героя, но и человека своего круга, так же несправедливо пострадавшего, как и он сам. То, что Терентий Петрович не нюхал пороха на фронте, а подвизался в тылу, в Кремле, не помешало Люблянкину поставить себя на одну доску со своим соседом. Терентий Петрович видел в лице Касименко единственного человека, которому можно довериться и который мог бы по достоинству оценить его, Люблянкина, высокие заслуги по уничтожению «врагов народа» (видимо, Терентий Петрович не знал, за что был осужден Касименко). И вот однажды в откровенной беседе, которую нельзя было не подслушать, так как рядом лежали больные, Люблянкин рассказал кое-что из своей жизни.
— Я, знаете ли, больше двадцати лет был членом партии. Еще с детства я питал лютую ненависть к буржуазии, к контрреволюционной сволочи, к врагам народа. В молодости я долго думал, на каком поприще мог бы доказать свою преданность партии, и пришел к твердому убеждению, что только посвятив себя работе в НКВД, смогу показать себя достойным сыном партии, проявить свои таланты и добиться заслуженной славы. Так и сделал. Конечно, мне не сразу доверили серьезный пост. Я должен был сначала пройти испытание — доказать на деле свое усердие, верность своему органу. И я старался. Куда бы ни посылал меня НКВД, я везде разворачивал активную деятельность. Благодаря моей революционной бдительности сотни врагов народа поплатились своими головами. Я был с ними беспощаден, сажал в тюрьмы, лагеря, где они дохли как мухи от болезней и непосильной работы. Я стал следователем, потом прокурором, а затем работал в тройках Особого совещания. На всех постах я действовал как верный ученик Сталина. И, надо сказать, НКВД высоко оценил мои заслуги, наградив многочисленными орденами и медалями. Но самая высокая честь была мне оказана, когда меня перевели в центральный аппарат НКВД на Лубянке. Тут мне поручили вести дела особо важных политических преступников. Я не только выносил смертные приговоры, но и сам лично часто приводил их в исполнение. Расстреливал эту сволочь я с наслаждением. Выведешь в подвальчик человек пять, приговоренных к расстрелу, поставишь их к стенке и начинаешь их пугать, наводя дуло то на одного, то на другого. А стрелки стоят рядом на всякий случай. «Ну что ж, гады, молитесь вашему богу, — говорю, — конец ваш пришел, может быть, бог вам поможет». И начинается. Один падает на колени, воет, рыдает, в отчаянии ломает руки; другой, подняв кулаки, яростно потрясает ими в воздухе и выкрикивает последние проклятия; третий, стиснув зубы и закрыв глаза, стоит в гордой позе в ожидании роковой развязки и командует: «Стреляй, собака!»
Насладившись этим зрелищем, я, наконец, спускаю курок, целясь прямо в лоб. Мозги летят во все стороны. Их бело-розовые комочки густо покрывают стену. Меня охватывает ярость и одолевает еще большая жажда убивать, топтать, раздирать на части этих гадов.
У Касименко при этих словах мороз пробежал по коже. Но Люблянкин, увлеченный воспоминаниями, не замечал, какое жуткое впечатление производила на соседа страшная исповедь палача, и продолжал:
— Многих я уничтожил вот этими руками, даже счет потерял, — сказал он, показав кисти, покрытые веснушками и густыми рыжими волосами. — Но здоровье, знаете ли, начало пошаливать. Все-таки, что ни говорите, а работа эта нервная. Все началось с бессонных ночей. Ворочаешься, ворочаешься с боку на бок, нет сна. А если и забудешься сном, то обязательно что-то жуткое приснится. Помню один из таких снов. Недалеко от меня стоит группа расстрелянных мною людей. Все в длинных белых балахонах. Вместо лиц — черепа с оскаленными зубами, в руках у каждого толстая веревка. Они образовали круг, в центре которого находился я, и все теснее смыкались вокруг меня. Я вскрикнул и проснулся.
Мучительные сны все чаще и чаще преследовали меня. Мои нервы определенно начали сдавать. Я стал вздрагивать от малейшего стука. Часто мне казалось, что кто-то идет за мной по пятам. А на работе я становился все более и более рассеянным, равнодушным, отсутствующим. Когда мои подчиненные ждали от меня решения какого-либо вопроса, они долго мне втолковывали, чего от меня хотят, прежде чем до моего сознания доходила суть дела.
Мое состояние не ускользнуло от внимания не только моих подчиненных, но и высшего начальства. И вот как-то однажды вызывает меня к себе Берия и говорит: «Вот что, Люблянкин! Мы ценим твою работу в органах НКВД. Ты сделал так много, что родина тебя не забудет. Жаль мне с тобой расставаться, но придется: мне доложили, что твое здоровье начинает пошаливать. Как ты смотришь на то, чтобы назначить тебя работником снабжения Кремля? Работа легкая, спокойная, тебе не нужно будет ничего раздобывать; достаточно только твоей подписи, и тебе привезут все, что нужно для снабжения кремлевских сотрудников. Так как? Не возражаешь?»
Я подумал, подумал, сказал, что посоветуюсь с женой, и ушел. Жена пришла в восторг, и я дал свое согласие на новую работу.
И стал я работать по снабжению Кремля продовольствием. Работа ответственная и требующая ловкости, умения и организаторских способностей. Не хвастаясь, могу сказать, что с этой работой я хорошо справлялся. Работал я с широким размахом, подчиняясь и давая отчет только своему непосредственному начальнику. Многие мои подчиненные стали завидовать моему положению и начали распускать слухи, что я набиваю себе карманы на сделках с торговыми и снабженческими организациями. Посыпались на меня доносы. И вот как-то ревизионная комиссия, проверяя мою отчетность, обнаружила большую недостачу. Уверяю вас, товарищ Касименко, что меня, честного человека, это открытие как громом поразило. Клянусь вам, что ни одной копейки я не брал для своих личных нужд. Я подозреваю, что это все махинации бухгалтерии, в частности, главного бухгалтера, контрика, который давно уже был у меня на примете. Но, как бы там ни было, меня предают суду, обвиняют в расхищении социалистической собственности и приговаривают к десяти годам лагерного заключения. Ну скажите, разве это справедливо? Кто, как не я, оказал столько услуг НКВД? И вот вам благодарность. У меня отнимают партийный билет, лишают меня звания полковника, всех наград и бросают в эту смрадную клоаку дышать одним воздухом с вонючими зеками, с ненавистными мне контриками, с которыми вею жизнь беспощадно расправлялся. Я писал жалобы Сталину, Берии, просил, умолял восстановить мое честное имя, но они и не подумали вытащить меня из беды. Ну ничего! Еще будет праздник на моей улице! Есть у меня на воле и верные друзья, энкаведисты, они добьются пересмотра дела и скоро меня освободят. Вот тогда я отомщу своим врагам, копавшим мне яму. Вернусь в Москву, «отблагодарю» не только московских «друзей», но и баимское начальство. Не дам спуску и начальнику отделения Степкину, который не хочет создать мне особых условий. Несдобровать и Суханову, пусть не думает, что он такой незаменимый спец. Почему он медлит и не дает заключения, что я неизлечимый психический больной, которого надо как можно скорее актировать? А сестра-хозяйка! Тоже, я вам скажу, штучка! Забыла свое звание паршивой заключенной. Вы думаете, Суханов заведует больницей? Нет, заведует сестра-хозяйка и медработник Меломед. Я их выведу на чистую воду. Но прежде начну с начальницы санчасти. Она не видит того, что делается у нее под носом. До чего недобросовестно работают, какую завели грязь в палатах, как обкрадывают больных. Наели свои морды, а несчастные больные пухнут от голода.
Долго еще Люблянкин громил всех и вся, долго угрожал местью и расправой.
На следующий день после этой исповеди Терентий Петрович начал приводить в действие свой план наведения порядка в больнице. Собственно говоря, против главного врача он был бессилен, так как последний был все же вольнонаемным, с которым лагерное начальство должно было так или иначе считаться. С тем большим ожесточением Люблянкин направил свои стрелы против сестры-хозяйки, которая пребывала на нижайшей социальной ступеньке и поэтому была больше уязвимой. Он оделся и направился в санчасть.
— Товарищ Соловьева! (По лагерному уставу обращаться к начальнику заключенный должен со словами — «гражданин начальник», но никак не «товарищ», однако Терентию Петровичу все сходило с рук). Что у вас делается в больнице? Это не больница, а свинушник какой-то! Везде грязь, пыль, полы черные, в тумбочках чего только нет! Посуда сутками не моется — чашки, тарелки противно брать в руки! Больных неделями не купают, они уже так провонялись, что невозможно лежать с ними рядом. А посмотрите на постельное и нательное белье — все оно мятое, какое-то серое, рваное. Сестра-хозяйка неделями его не меняет. Нет, вы своими глазами должны увидеть эти безобразия, а сестру-хозяйку выгнать.
Кстати, вам известно, что в одной из палат лежит на правах больного ее законный муж с воли? Вы знаете, что она, не стесняясь, на виду у всех дает ему лучшую еду? Она урезывает у больных питание и за счет этого, то есть за счет обкрадывания их, подкармливает своего муженька, такого же контрика, как и сама. Я считаю своим долгом поставить вас об этом в известность. Как ни трудно мне было подняться с постели — вы и представить себе не можете, как я болею — все же я нашел в себе силы к вам прийти, чтобы лично доложить о всех этих безобразиях. Я не могу больше смотреть на этот, извините, бардак, который развела в больнице сестра-хозяйка.
Соловьева внимательно выслушала Люблянкина, не проронив ни слова. Начальница медицинской части имела отталкивающий внешний вид. Вся ее расплывшаяся фигура с необъятным задом и огромным животом еле умещалась в кресле. Широченное лицо заплыло жиром. Шея короткая, толстая. Под подбородком — три больших жирных складки. Тупое и злое выражение ее лица делало его еще более неприятным, Ее карикатурная внешность особенно резко бросалась в глаза, когда она, тяжело дыша, с трудом передвигалась по земле: огромное бесформенное туловище — гора жира — на коротких кривых ногах сильно раскачивалось то вправо, то влево.
Духовный облик Соловьевой также не вызывал симпатии. Это была малокультурная невежественная женщина, поставленная во главе многочисленного медицинского персонала. В ее ведении находились больницы, больничные бараки и вообще вся медицинская служба. Казалось бы, возглавляя такой отдел, она должна была олицетворять наиболее гуманную прослойку лагеря. Однако у Соловьевой были свои понятия. Ее подчиненными были, в основном, заключенные. Жестокая по природе, с чертами садизма начальница санчасти твердо усвоила истину, преподанную ей сверху, что «58-ая статья» — это не люди, а особая категория преступников, с которыми можно жестоко обращаться. Медсестры, санитарки, врачи, набранные преимущественно из заключенных по 58-ой статье, работали не за страх, а за совесть, не считаясь со временем. Однако Соловьева этого не замечала. Эта Салтычиха ХХ века без угрызений совести эксплуатировала своих «крепостных», искала пробелов там, где их не было, нагло придиралась ко всему, закатывала выговоры, угрожала снятием с работы. Давая задание, она строжайше приказывала выполнить его в явно нереальные сроки. Она любила блеснуть перед навещавшими лагерь комиссиями образцовым порядком в больнице. И в ожидании комиссии отдавала Оксане приказ за два-три дня проделать основательный ремонт всей больницы — побелить стены, потолки, выскоблить добела полы в десяти палатах, навести лоск и красоту — перестирать и развесить занавесочки, портьеры, привести в порядок вазоны с цветами. При этом никакой материально-технической помощи сестре-хозяйке Соловьева сознательно не предоставляла. Выделяла лишь несколько неквалифицированных работниц. И Оксана должна была сама раздобывать где-то известку, мел и другие материалы, давать технические указания, следить за качеством работ, обеспечивать рабочих усиленным питанием. Несчастная сестра-хозяйка десятки раз моталась по этажам вверх-вниз, вверх-вниз. Это была подлинная каторга, рабочий день длился восемнадцать часов. К ночи разбитая, совершенно обессиленная Оксана буквально падала в постель, а наутро, обремененная еще и текущими обязанностями, снова надевала на себя хомут, чтобы в бешеном темпе продолжать ремонт больницы.
Комиссии, посещавшие больницу, приходили в восторг от чистоты и уюта в палатах. На тумбочках салфетки, вышитые руками сестры-хозяйки. В палатах, в коридоре — множество живых цветов в горшках, которые вырастила и взлелеяла Оксана.
Члены комиссии рассыпались в похвалах:
— Вы знаете, ваша больница может сделать честь любому району, а то даже и области. Не часто встретишь в больницах такой образцовый порядок, чистоту и красоту.
Все эти похвалы Соловьева принимала на свой счет. Жабий рот расплывался в улыбке до самых ушей, что делало ее физиономию удивительно похожей на морду кашалота. Ее жирное одутловатое лицо лоснилось от самодовольства, а подлинная «виновница торжества» стояла тут же рядом, никем не замечаемая.
Казалось бы, после таких похвал, обеспеченных трудом Оксаны, отношение Соловьевой к сестре-хозяйке должно было меняться к лучшему. Однако начальнице санчасти были абсолютно чужды гуманные чувства. Она была из тех садистов, которые тем больше эксплуатируют своих подчиненных, чем больше подвластные ей рабы стараются.
Привыкшая эксплуатировать чужой труд Соловьева была падка на всякого рода подношения. Зная это, многие женщины дарили ей красивые вещи: вышитые ими занавески, покрывала, красиво оформленные шкатулки, разные безделушки. А кто ничего не мог преподнести, грубо льстил ей, угодничал, наушничал.
Натуре же Оксаны была глубоко противна сама мысль снискать расположение Соловьевой посредством задаривания разными подношениями. Она никогда не унижалась перед начальницей и держала себя с достоинством. Она предпочла бы умереть от непосильной работы, чем вымаливать милости у этой скотины. Соловьева понимала, что никакая сила не заставит Оксану склонить перед ней голову, и поэтому ненавидела сестру-хозяйку всеми силами своей души. Она постоянно искала повод, чтобы под нее подкопаться. Однако придраться было не к чему — Оксана образцово справлялась с хозяйством больницы. Но, утомленная систематической травлей и преследованиями, сама неоднократно подавала заявления с просьбой освободить ее от занимаемой должности. Начальница была бы не прочь поставить на место Оксаны другую хозяйку, которая угождала бы ей, но не могла найти равноценного по исключительной честности, добросовестности и работоспособности человека. Да никто из заключенных и не хотел брать на себя ответственность за больничное имущество. Скрепя сердце, Соловьева вынуждена была оставлять на посту сестры-хозяйки ненавистную ей Оксану. Да и как ни глупа была начальница, она понимала, что лишиться такого золотого работника, как Оксана, значило бы подрубить сук, на котором она сама сидела. Тем не менее ее никогда не покидало желание уличить сестру-хозяйку в каких-либо упущениях.
И вдруг из уст Люблянкина Соловьева слышит обстоятельную жалобу на Оксану. Злорадное желание сурово наказать строптивую сестру-хозяйку загорелось в душе начальницы с новой силой. Она уже забыла похвалы, расточаемые разными комиссиями в адрес больницы, и готова была поверить доносчику.
— Немедленно вызвать сестру-хозяйку! — приказала она секретарю.
Через несколько минут Оксана предстала пред грозные очи своей начальницы. Грузная фигура последней, горой возвышавшаяся на «троне», казалось, готова была лопнуть от переполнявших ее важности, надменности, величия. Узкие заплывшие глазки, словно буравчики, сверлили «проштрафившуюся» сестру-хозяйку.
— Что это за безобразия творятся у вас в больнице? Говорят, вы превратили ее в свинушник. Только что мне докладывал Люблянкин о вопиющей грязи, антисанитарии, которую вы там развели. Оказывается, больных не купают неделями, белье не меняют.
И пошла, и пошла…
Словно прокурор, отчитывала она Оксану, выдвигая одно обвинение за другим, подсказанное Люблянкиным.
Сестра-хозяйка стояла перед грозной начальницей и ушам своим не верила. Возмущенная до глубины души, еле сдерживая себя от гнева, она сказала:
— Меня не удивляет, что Люблянкин мог так подло налгать — другого ожидать от него и не приходится. Но как вы, гражданка начальник, могли ему поверить на слово, если вы сами бываете в больнице и имеете полную возможность прийти туда в любое время, в любой час и лично проверить, каков уход за больными. Я вас очень прошу, гражданка начальник, пройтись сейчас же со мной по всем палатам, посмотреть на белье больных, расспросить их, как часто их купают, и убедиться, так ли у нас грязно, как расписал Люблянкин. Я даже буду рада, если вы придете к нам сию минуту, чтобы лишить меня возможности подготовить больницу к вашему приходу. Прошу вас.
И действительно, вскоре Соловьева явилась собственной персоной.
— Вот, пожалуйста, взгляните на нательное и постельное белье этого больного, — сказала Оксана, когда вошла вместе с начальницей в первую попавшуюся палату, и демонстративно откинула одеяло. — Это, по-вашему, грязное, не стиранное давно?
— Когда вас купали в последний раз? — спросила начальница больного.
— Позавчера, гражданка начальник.
— А как часто вас купают и меняют вам белье?
— Каждые десять дней, — ответил больной.
— Конечно, — вмешалась сестра-хозяйка, — мы могли бы купать больных и раз в неделю, если бы нас обеспечили добавочным комплектом постельных принадлежностей и увеличили пропускную способность титана. Подойдемте к следующему больному, — продолжала Оксана, отворачивая одеяло и демонстрируя чистое белье. — Может быть, на нем тоже все грязное? Заглядывайте в тумбочки, под матрацы! — не успокаивалась сестра-хозяйка и с решительностью обиженного человека и лихорадочной поспешностью раскрывала тумбочки, обнажала матрацы, заглядывала во все щелочки. — Где здесь захламленность, антисанитария? А полы? Разве вы не видите их белизны? Наши уборщицы ежедневно их скоблят, моют, чистят до белизны — полы-то некрашеные. Может быть, окна грязные, запыленные и занавески на них давно не стиранные? Пройдемтесь по всем палатам, я вас не отпущу, пока своими глазами вы не проверите все сами.
Но Соловьева уже и сама была не рада, что зашла в больницу. Убедившись, что Люблянкин ее одурачил, и не желая больше обременять свою тучную фигуру утомительным хождением по этажам, она сказала:
— Хватит, хватит, не надо, зайдем в дежурку.
В то время, когда Оксана давала объяснения, кляузник лежал, притаившись на кровати и накрывшись простыней, исподлобья наблюдая за всем происходящим. Видны были только его волчьи глаза.
По дороге в дежурку сестра-хозяйка, все еще взвинченная и возмущенная наглыми сплетнями Люблянкина, не могла не сказать Соловьевой в лицо:
— Как вы могли поверить подлому пасквилянту, гражданка начальник? Теперь вы сами видите, что он наврал вам с три короба и только поставил вас в неловкое положение. Таких негодяев следовало бы сурово наказывать, чтобы отбить охоту клеветать на честных людей.
Обескураженная всем виденным и слышанным, Соловьева уже в примирительном тоне сказала, обращаясь к сестре-хозяйке и старшему фельдшеру Меломеду, когда они вошли в дежурку:
— Нет, вы к нему несправедливы. Конечно, он немного перегнул палку, наговорив на вас лишнее, но учтите, что он очень нервный. Сколько ему пришлось пережить! А ведь это человек с большими заслугами в прошлом. К нему нужен особый подход. Не скажу, чтобы вы его уж так обижали, но я прошу оказывать ему как можно больше внимания и заботы.
Без сомнения, Соловьева сама трепетала перед Люблянкиным. Он сумел внушить ей мысль, что у него на воле есть большие влиятельные покровители из НКВД, которые добьются его освобождения. Чтобы ему угодить (как бы чего не вышло!), она всем внушала, что это — знатный пленник. Кто знает, может быть, когда-нибудь он отблагодарит ее за гуманное, приличествующее его положению обращение…
Его побаивалась не только начальница санчасти. Командование лагеря также предпочитало с ним не ссориться. Однако наглости Люблянкина не было границ. Его требования, претензии, угрозы, шантаж все больше и больше действовали на нервы лагерной верхушки. Когда же стало известно, что этот тип чуть ли не каждый день строчит в Москву жалобы на якобы плохое с ним обращение, чаша терпения начальников переполнилась, и они загорелись желанием выдворить его из баимского отделения.
Пока они ломали голову над тем, как осуществить этот план, первый чувствительный удар по Люблянкину нанес врач-психиатр Суханов. Как ни старалась Соловьева внушить доктору мысль о том, что нужно проявлять снисхождение к ее протеже, Суханов не поддавался ее нажиму. Он продолжал тщательно изучать болезнь своего пациента и, наконец, пришел к твердому убеждению, что Люблянкин симулянт, которому не место в больнице.
И в один из дней по приказу Суханова «больного» выдворили из больницы и перевели в обыкновенный инвалидный барак. Так закончился период симуляции Люблянкиным психического заболевания.
Не помогло обращение ни к Соловьевой, ни к начальнику лагеря Степкину, поскольку они не имели права оспаривать и отменять распоряжение специалиста по нервно-психическим заболеваниям.
«Больной» рвал и метал, угрожал Суханову всеми карами, обещал загнать в тюрьму, как только выйдет на волю. Но доктор был непреклонен.
Положение Люблянкина резко ухудшилось. Барак номер восемь, куда его перевели, хотя и считался инвалидным, но по уходу и содержанию больных далеко уступал больнице. Тут не было отдельных палат, в которых каждый больной лежал на отдельной кровати в чистом белье, где ему санитарки подносили питание. Вместо кроватей во всю длину барака тянулись деревянные нары в два этажа.
Никакого постельного белья никому не выдавали, инвалид валялся на грязноватом из черной ткани матраце без простыни, набитом соломой, а голову клал на такую же черную наволочку с жесткой, трухлявой соломой.
Для такого барина, как Люблянкин, привыкшего всюду снимать только вершки, поселение в грязный многолюдный барак, конечно, было большим ударом, не говоря уже о том, что в этом акте он видел сознательное издевательство со стороны врагов.
Старостой барака номер восемь был зек Мильгром, мужчина высокого роста, плотного телосложения, инвалид с искалеченной ногой. Правая его нога не разгибалась в колене и представляла собой подобие прямого угла, вершина которого (коленный сустав) упиралась в подпорку на костыле. Передвигался Мильгром с помощью двух костылей, перебрасывая свое грузное тело саженными шагами. Крупный, солидный, с большой веерообразной бородой (привилегия, разрешенная начальником режима), с зычным густым басом, он невольно вызывал к себе уважение. Но не внешностью завоевал он авторитет у заключенных. У него были неплохие организаторские способности, которые помогали ему налаживать дисциплину и порядок в бараке. До ареста староста работал заместителем директора одного из сахарных заводов на Украине, а в 1937 году по клевете агентов НКВД его посадили в тюрьму, а потом сослали на Колыму. Там на золотых приисках он стал инвалидом. Когда в 1941 году началась война, его вместе с тысячами других инвалидов перебросили в центральную Сибирь в Баимский инвалидный лагерь.
Под опеку этого Мильгрома и попал наш герой. Староста прекрасно знал всю его подноготную и, как неглупый человек, давно его раскусил, но дипломатично сделал вид, что весьма рад его переводу в восьмой барак.
— А, Терентий Петрович! Вы к нам? Добро пожаловать! — сказал Мильгром. — У нас будет вам неплохо, конечно, не так, как в больнице, но я постараюсь сделать для вас все, что возможно. Располагайтесь вот здесь, рядом со мной (староста занимал крайнее место на нижних нарах в глубине барака).
Он очистил для дорогого гостя полуторное место, чтобы новому соседу было не так тесно.
— Ну, а насчет постельных принадлежностей — не взыщите. Впрочем, вместо простыни я могу предложить вам свое покрывало, все же не будете спать на голом матраце.
И Мильгром мигом устроил своему новоявленному другу некоторое подобие постели и предложил:
— Ложитесь, отдыхайте, товарищ Люблянкин!
Однако тот стоял с кислой миной и даже не поблагодарил старосту за столь радушный прием. Для него начался новый этап лагерной жизни. Его душа не могла смириться с «разбитым корытом».
Когда ему принесли на обед баланду, он со всего размаха швырнул миску на пол и заорал на весь барак, обращаясь к Мильгрому:
— Чем кормишь, мерзавец? Я такого не ем. Учти! Будешь кормить всякой дрянью, другую ногу тебе перебью. Сам, небось, жрешь, что надо, а я должен с голоду подыхать? Ишь, наел морду! Так вот, Мильгром: на твоей обязанности лежит обеспечить меня отличным питанием. Какими путями — через начальницу санчасти, по знакомству с поварами или другим способом — меня не касается, на то тебе дана башка, чтобы соображал и изобретал.
Староста стоял перед Люблянкиным как провинившийся, куда девалась его обычная самоуверенность, его зычный голос, которым он, бывало, выкрикивал на поверке фамилии или выгонял всех в баню… Похоже было на то, что и он поддался безотчетному страху, который сумел внушить всем в лагере бывший высокий чин центрального аппарата НКВД. И вместо того, чтобы поставить этого наглеца на место, Мильгром начал перед ним юлить, успокаивать не в меру разошедшегося «барина», хотя «барин»-то прекрасно понимал, что не от старосты зависело выдавать ему улучшенное питание или не выдавать. Тем не менее Мильгром не счел нужным разъяснить нахалу необоснованность его претензий, а вместо этого поспешил его заверить:
— Не беспокойтесь, Терентий Петрович, я позабочусь о вас, дайте только срок.
Однако Люблянкина это не удовлетворило — он продолжал выдвигать один ультиматум за другим:
— На поверку вставать не буду, поэтому не смей будить меня рано, я человек больной, и насчет постели учти — я не собака, чтобы спать на сене, изволь раздобыть для меня чистую простыню, наволочку, приличное одеяло, а тряпки возьми себе.
Так кончилась беззаботная жизнь старосты барака. Если раньше он чувствовал себя полновластным хозяином барака, то теперь Люблянкин превратил его в своего слугу. То и дело слышалось:
— Мильгром, раздобудь масло, я не привык жевать сухой хлеб! Мильгром, почему не почистил мой костюм? А сапоги почему не надраил?
И еще десятки иных «почему».
Люблянкин, однако, не ограничился тем, что оскорблял старосту, помыкал им как хотел, опустошал его карманы. Он часто бегал к начальнице, кляузничал на Мильгрома. Тем не менее последний не решался обуздать паразита, так как знал, что Соловьева очень благожелательно настроена по отношению к Люблянкину. Поэтому староста предпочитал изворачиваться, как только мог. Он добывал даже такие дефицитные продукты, как масло, сало, сахар, кофе, печенье и прочее — у заключенных, получавших посылки с воли, и отдавал их своему иждивенцу. Но вскоре этот источник был исчерпан. Пошли в ход личные посылки, которые присылали старосте родственники. Но и эти посылки не смогли насытить бездонное брюхо Люблянкина, так как приходили они не так часто. Блат с поварами потерял силу, как только они узнали, ради кого старается староста.
Наконец, несчастный староста не выдержал и обратился к начальнице санчасти:
— Гражданка начальник! Ради Бога, я готов на коленях вас просить — уберите из моего барака Люблянкина. Я не могу создать ему те условия, которых он постоянно от меня требует. Я делал все, что мог, не скупился ни на какие личные расходы. Поверьте, я просто разорился. В конце концов, я ведь всего-навсего зек. Откуда у меня могут быть средства для содержания Люблянкина? Да и чем больше я его кормлю, тем больше у него растет аппетит. Врачи выписали ему усиленное питание, а оно, видите ли, ему не вкусно, подавай за мой счет вкусное. Надо мной вечно издевается, только и слышишь непристойную ругань, даже угрожает мне физической расправой, если не обеспечу ему такое питание, к какому он привык на воле. Я, калека, весь день вынужден бегать на костылях, чтобы только его одного обслужить, а ведь в бараке сто пятьдесят человек, которых я совсем забросил. Гражданка начальник, я вас умоляю: или переведите меня в другой барак, или уберите от меня Люблянкина!
— Успокойтесь, Мильгром! Потерпите еще немного. Ну, куда я его дену? Когда из больницы его выписали, мы долго думали, в какой барак поселить, и решили, что лучше всего ему будет у вас. Ведь никакой другой староста не обеспечит Люблянкину таких условий, как вы. Скажу вам по секрету, говорят, он скоро освободится, у него какие-то большие связи в Москве, и я надеюсь, что он вот-вот уйдет на волю. Вы представляете, что это будет, если он ТАМ распишет, как ему плохо жилось у нас?
Так ни с чем ушел Мильгром от начальницы санчасти. Люблянкин же, озлобленный изгнанием из больницы, решил свести счеты с Сухановым и сестрой-хозяйкой, которых считал главными виновниками выписки его из больницы. Оксану он ненавидел даже больше, чем Суханова, так как считал, что главный врач больницы находится всецело под ее влиянием и что она-то и подала ему мысль выписать симулянта из больницы. В то же время Люблянкин отлично понимал, что подкопаться под сестру-хозяйку очень проблематично. Поэтому он попытался скомпрометировать ее в глазах начальства тем, что она якобы подкармливает за счет больных своего законного мужа, который лежал в больнице после сердечного приступа. Это преступление в своей очередной кляузе-лжи стукач юридически «оформил» как расхищение социалистической собственности. Но и этот номер не прошел. Порядочность Оксаны не позволяла ей обеспечивать мужу лучшее питание и лучший уход за ним по сравнению с другими больными. А в связи с тем, что она боялась подать хоть малейший повод для перевода мужа или ее самой в другой лагерь с целью их разлуки, она особенно строго придерживалась такой линии поведения. Многие больные и медперсонал удивлялись этому и даже укоряли сестру-хозяйку за слишком, как им казалось, прохладное отношение к мужу:
— Ксения Васильевна, почему вы не поддержите своего мужа? Посмотрите на него — какой он худой. Неужели вы не можете подбросить ему что-нибудь попитательней и повкусней? Поверьте, никто из нас не упрекнул бы вас за это.
На что Оксана отвечала:
— Конечно, мне жаль мужа. Разве я не отдала бы ему даже свое, чтобы поддержать его? Но кто поверит, что я поделюсь с ним своим пайком, а не за ваш счет? Всегда найдется негодяй, который доложит по начальству, что я якобы расхищаю больничные продукты, чтобы подкормить своего муженька. Я хорошо знаю, в каком окружении работаю, и никогда не дам поймать себя на удочку.
И, конечно, она была права. Как ни нашептывал Люблянкин Соловьевой, что сестра-хозяйка ворует продукты и откармливает ими своего мужа, даже Соловьева ему не поверила.
За восемь лет работы в больнице через руки Оксаны прошли сотни, тысячи больных — уголовников, заключенных по 58-й статье, и все они были свидетелями ее абсолютной честности. Многие из них получали посылки и хранили их у сестры-хозяйки. Она выдавала посылки по первому требованию владельца. Среди последних были и такие, которые пересчитывали каждый кусок сахара, каждый пряник после того, как сестра-хозяйка приносила им из кладовки их посылки. И не было случая, чтобы Оксана воспользовалась хотя бы одним граммом. А сколько больных искренно пытались угостить ее, упрашивая взять хоть ничтожную малость в благодарность за хороший уход:
— Ксения Васильевна, ну я вас прошу, возьмите этот коржик, печеньице или конфету. Я предлагаю вам от всего сердца, попробуйте! Вы меня обидите, если не возьмете.
— Я вам верю и тронута вашей добротой. Но не обижайтесь — я не возьму ни крошки. Поймите меня правильно: стоит мне принять от вас самую ничтожную малость, как сейчас же найдутся «доброжелатели», которые распишут в своих рапортах, что я беру от вас взятки. Нет, нельзя мне этого делать. А потом подумайте сами — ваши родные, вероятно, и на воле подголадывают, отказывают себе, чтобы вас поддержать, а вы будете раздавать продукты. Совесть никогда не позволит мне принимать от вас угощение. Да и зачем мне оно? Я ведь не голодна.
Но вернемся снова к Люблянкину. Прошло два месяца после того, как он поселился в восьмом бараке. Ему, привыкшему к удобствам и комфорту, трудно было приспособиться к барачной обстановке. А главное, его коробила мысль, что он, представитель «высшей расы», должен жить в общем бараке с плебсом, со всяким сбродом и даже с «врагами народа». И Люблянкин решил предъявить начальнику отделения ультиматум.
— Вот что, товарищ начальник, — заявил он однажды Степкину во время посещения последним барака. — Вы, конечно, знаете, что я осужден несправедливо и скоро выйду на свободу. Последние сведения, которые я получил, точно подтверждают, что дело мое пересматривается, виновные в моем аресте понесут наказание, а я снова буду восстановлен на своем прежнем посту в Кремле. Пока же придет решение, я требую предоставить мне для жилья отдельную кабинку. Я больше не могу жить в общем бараке, в этом свинушнике без удобств и комфорта, рядом с грязными зеками. Если не пойдете мне навстречу, пеняйте на себя. Кроме того, учтите, что у меня есть лагерная жена, без которой я жить не хочу. Мне приходится встречаться с ней урывками в укромном местечке, всякий раз опасаясь, что в самый неподходящий момент может нагрянуть надзирательская харя. Это унижает мое человеческое достоинство. Я знаю, что заключенным запрещается сожительствовать с женщинами. Но для меня вы уж во всяком случае должны сделать исключение. Словом, я требую, чтобы мне выделили отдельную кабинку и перевели из барака ко мне мою лагерную жену Эльзу Петровну Трепке.
Вероятно, впервые за всю долголетнюю службу в лагерях НКВД пришлось Степкину выслушивать из уст зека подобного рода ультиматум. Он порывался прервать наглые требования Люблянкина, но отчего-то медлил. На его круглом, как луна, лице появилась испарина, и он то и дело вытирал платком со лба пот. Всегда строгий, вернее, жестокий, прошедший школу палача на Колыме, он заколебался и испытывал какую-то нерешительность. Ему доподлинно было известно, что Люблянкин состряпал на него в НКВД несколько кляуз, и в душу закралось сомнение — что, если и в самом деле московские друзья выручат того из неволи? Как скажется это на его собственной карьере? Ведь он уже раз, на Колыме, проштрафился, и с ним еще милостиво обошлись, назначив начальником инвалидного лагеря. Могло быть похуже. Не пойти ли, в самом деле, на уступки? Начальник медлил. Ему нужно было выиграть время, чтобы обдумать, как выйти из дурацкого положения, и в то же время дать понять, что он не испугался шантажиста. Наконец он сказал:
— К сожалению, не могу сейчас предоставить вам отдельной кабинки. Это было бы грубым нарушением лагерного режима, который обязателен для всех без исключения заключенных, в том числе и для вас. Меня первого покарают за это. Вы человек грамотный и должны сами понимать, почему я не могу поступать иначе. Впрочем, — помедлив минуту, продолжал он, — если оперуполномоченный даст свое согласие, чтобы сделать для вас исключение, я возражать не буду и, так и быть, разделю с ним ответственность. Подождите несколько дней.
У Люблянкина вспыхнула надежда, что шантаж удался. Тем временем Степкин созвал секретное совещание, на котором присутствовало все высшее начальство: начальник лагеря, его заместитель, начальник режима, начальница санчасти, оперуполномоченный, секретарь парторганизации и другие. Впоследствии это стало известным в лагере, как и то, о чем там шла речь.
Когда все собрались, председательствующий Степкин сказал:
— Я пригласил вас, чтобы обсудить один щекотливый вопрос, затрагивающий авторитет и честь всего нашего командного состава. Речь идет о Люблянкине, которого вы все отлично знаете.
— Знаем, знаем, — с чувством внезапно охватившей их злобы заговорили все. — Кто ж не знает этого нахала, который у всех нас сидит в печенках?
— Так вот, товарищи, с тех пор, как эта загадочная личность появилась в нашем лагере, я потерял покой. Думаю, не только я один. Не проходит дня, чтобы этот зек не угрожал нам тяжелыми последствиями, если мы не создадим ему здесь курортных условий. Причем он действует так нагло, что меня и на самом деле берут сомнения, не опирается ли он в своих домогательствах на сильную руку в Москве. Уж слишком нахально он держится, ставя себя на одну доску с нами, словно он не обязан подчиняться лагерному режиму.
Больше того, он требует, чтобы мы все были у него на побегушках и выполняли все его капризы. Поверьте мне, когда я работал на Колыме, одно мое имя приводило зека в трепет, а перед этим нахалом я чувствую себя, словно провинившийся мальчишка. Не возьму в толк — кто он, уголовник, попавший в лагерь за какую-то аферу, или действительно бывший работник НКВД, временно попавший в беду, из которой его могут вытащить друзья-покровители. Товарищ уполномоченный, у вас хранится его дело, может быть, познакомите нас более подробно с составом его преступления? Мы тогда будем знать, следует ли нам его опасаться…
Слово взял кум.
— Да, я давно приглядываюсь к этому типу и перерыл у себя все по его делу. К сожалению, весь подробный материал находится в Москве на Лубянке, у нас же хранится только приговор, в котором сказано, что Люблянкин должен отбыть десять лет заключения в трудоисправительном лагере за крупное расхищение социалистической собственности в Кремле.
Разъяснение оперуполномоченного мало удовлетворило присутствующих. Неясным оставалось, какую роль в Кремле играл нынешний зек. А для собравшихся было гораздо важнее знать не то, что он проворовался, а какой пост в Кремле занимал и вообще, какой вес имел среди сильных мира сего.
Снова взял слово Степкин.
— Собственно говоря, наше дело маленькое. Прислали нам преступника, мы не должны делать для него никаких исключений, если бы не одно обстоятельство.
Все насторожились.
— А какое? — посыпались тревожные вопросы.
— А вот какое. Вскоре после того, как к нам прибыл Люблянкин, я получил из Москвы анонимное письмо, но со штампом и печатью НКВД. Автор прозрачно намекает, что Люблянкин имел в прошлом большие заслуги перед НКВД, случайно оступился, но скоро друзья его выручат. Автор письма просит обращаться с ним как можно деликатнее и создать для него наилучшие условия. Надо думать, что Люблянкин знает о существовании этой анонимки и, козыряя ею, шантажирует нас вовсю. Я сам стал в тупик, ломая голову, как лучше поступить, и на всякий случай я попросил вас, уважаемая Анна Семеновна, — обращаясь к Соловьевой, продолжал Степкин, — положить Люблянкина в палату для нервнобольных, полагая, что там ему будет неплохо. К сожалению, доктор Суханов обошелся с ним слишком сурово и выписал его в барак, хотя я и предупреждал его о возможных для всех последствиях.
Все притихли. Видимо, каждый мысленно перебирал в памяти, не допустил ли какой-либо бестактности по отношению к знатному зеку.
Молчание снова нарушил Степкин.
— Товарищ оперуполномоченный! Вы, конечно, знаете, что Люблянкин писал в Москву немало заявлений, в которых чернил всех нас, не жалея красок. Ведь вся его корреспонденция проходит через ваши руки. Не могли бы вы нам сказать, в чем он нас обвиняет?
— В письмах, действительно, одни только кляузы. Он обвиняет командование лагеря в служебных злоупотреблениях. Я прекрасно понимаю, что все это сплошное вранье, и поэтому просто уничтожаю подобные донесения. Не дай Бог, если бы эти «рапорты» попали в центр. Сколько было бы здесь комиссий, расследований, шума, неприятностей и прежде всего мне за потерю бдительности!
Присутствующие облегченно вздохнули, проникшись к «куму» признательностью за его дальновидность и предусмотрительность.
— А все же интересно знать, против кого он больше всего ополчается и о каких злоупотреблениях распинается. Говорите, говорите, тут все свои, и вы можете быть откровенны, — настаивал Степкин.
— Извольте, — сказал опер. — Больше всего он почему-то взъелся на вас, товарищ начальник.
— На меня? — переспросил Степкин. — Что же он мне пришивает?
— Пишет, что вы завели у себя гарем из молоденьких заключенных, расхищаете государственную казну на содержание бардака, в то время как заключенные умирают с голоду.
— Мерзавец! — отреагировал Степкин.
Соловьева была спокойна. Она не сомневалась, что по ее адресу Люблянкин не мог написать ничего порочащего — ведь она столько для него сделала. Однако женское любопытство превозмогло, и она спросила:
— А про меня что он пишет?
— Мне как-то неудобно перед присутствующими повторять всякие гадости, которые он пишет про вас в своих кляузах. Но, если вы настаиваете, то извольте. Называет вас настоящей свиньей, толстой, разжиревшей. Считает, что вам больше подходит роль кухарки, а не начальницы санчасти, так как вы ничего не смыслите в медицине. Говорит, что вы грубая невежественная баба.
— Ах негодяй, подлец, сволочь! Это он так отблагодарил меня, скотина?
— И, закрыв лицо руками, она разрыдалась. Начальник лагеря снова поднялся и взял слово.
— К сожалению, я так себе и не уяснил, кто же такой Люблянкин. Что он преступник, авантюрист — не подлежит сомнению. Но есть ли у него в Москве связи, опираясь на которые, он всех нас шантажирует — для меня по-прежнему остается тайной. Тем не менее мы должны что-то предпринять. Своим страхом перед этим пройдохой и своей уступчивостью мы поставили себя в глупое положение перед заключенными. Они, скорее всего, догадались, в какой просак мы попали, и наверняка смеются над нами. Дисциплина в лагере падает, мы теряем авторитет, а наглые требования, угрозы, вымогательство все продолжаются. Не далее как вчера он заявился ко мне в кабинет, развалился на стуле и вдруг в категорической форме поставил мне ультиматум. Как вы думаете, о чем? Чтобы я выделил ему отдельную кабинку и разрешил официально сожительствовать с его возлюбленной Трепке. Я был ошеломлен этой наглостью, и первым моим желанием было вышвырнуть его из кабинета. Но какой-то бес шепнул мне на ухо: «Не делай глупостей, чтобы потом не пришлось раскаиваться!» И я сдержался, решив, что лучше вынести этот вопрос на наше совещание. Какой же все-таки, товарищи, выход? Мы не можем разойтись, не придя к какому-то решению. Иначе я вынужден буду просить управление Сиблага НКВД перевести меня в другое отделение.
Степкин сел. Снова наступило тягостное молчание.
— А что если мы откровенно напишем обо всем в управление Сиблага? — вскочил «кум». — Пусть оно свяжется с Москвой и приоткроет завесу над этой подозрительной личностью. Может быть, не так страшен черт, как мы его себе нарисовали.
— Это правильно, — оживились все, ухватившись за эту идею, как за якорь спасения. — Кому мы поручим составить докладную записку? — посыпались вопросы.
— Я думаю, — предложил Степкин, — лучше всего поручить это дело товарищу оперуполномоченному.
Предложение было принято единогласно.
— А как же все-таки с кабинкой? Давать или нет?
Тут вскочил с места не проронивший до сих пор ни слова начальник режима Тролик.
— Я считаю, — сказал он сердито, — ни в коем случае не следует давать этому типу кабинку. Ежели каждому падлу давать такие роскоши, то надо закрыть лагерь. С какой стати мы должны скидать шапку перед этой персоной? Я ему охотно дам комнатку в буре. У меня завсегда есть наготове для таких субчиков одиночная камера без окон и без света, и живут там на сухом хлебе и воде. Вот туда давайте его посадим. Мы ему быстро мозги вправим, — сверкнув белками, предложил начальник режима.
— С одной стороны, товарищ Тролик прав, — сказал оперуполномоченный, — но, с другой стороны, крутыми мерами мы можем только испортить все дело, а тут надо действовать тонко, так, чтобы Люблянкин ничего и не подозревал. Надо усыпить его бдительность и всячески задабривать, пока не получим разъяснения из управления Сиблага. Учтите, что мы пока не располагаем полными данными, чтобы судить, насколько он нам опасен. Я считаю, кабинку Люблянкину все же следует дать для отвода глаз.
На том и порешили.
Через несколько дней в восьмой барак пришел дневальный и крикнул:
— Люблянкин! Собирайся с вещами!
— Как с вещами? — вскочил перепуганный герой. Вызов зека в такой форме означал обычно, что его выводят за зону на этап в другой лагерь. Это-то и испугало Люблянкина. Однако дневальный не только успокоил его, но даже обрадовал.
— Переводят в кабинку при двадцатом бараке в конце лагеря. Будешь жить теперь в отдельной комнате барином — один, да еще с бабой. Ну и б…! Как это тебе удалось добиться такой лафы? Я вон сколько лет скитаюсь по лагерям, и хоть бы раз меня уважило начальство, — с веселыми искорками в глазах продолжал блатарь, разукрашенный художественной татуировкой на открытой груди, руках и даже на лбу. — Только, бывало, пристроишься с бабой где-нибудь в укромном местечке, как тут тебе легавый уже кричит в ухо: «А ну-ка, Петруха, мотай в карцер». Ха-ха-ха! Б… буду! Свободы не видать! Да и бабу тебе дали, что надо — здоровая, толстая. Ну и б… же ты! — с восторгом приговаривал Петруха.
Люблянкин молча слушал тираду дневального и собирал в это время свои вещи. Когда закончил сборы, подал на прощание руку стоявшему тут же Мильгрому и сказал:
— Заходи как-нибудь в гости. Я тебя угощу на славу. Моя Эльза хорошая хозяйка и замечательная кулинарка.
Мильгром был счастлив, что, наконец, избавляется от своего мучителя. Можно только догадываться о выражениях, с которыми он мысленно обращался к Люблянкину, однако вслух пожелал тому счастливой жизни на новом месте. И угоднически продолжал дальше:
— Вы уж извините, Терентий Петрович, может быть, чем-то я не угодил вам. Но вы сами изволили видеть, как я старался создать вам какой-то уют и хорошее питание. Я из кожи лез, чтобы помочь моему лучшему другу. Дни, проведенные вместе с вами, навсегда останутся в моей памяти как самые светлые дни моей жизни. Я думаю, что кабинка, которую так мило предоставило в ваше распоряжение начальство — это временный этап, а не за горами и ваше освобождение. Льщу себя надеждой, что тогда вы, дорогой Терентий Петрович, не забудете своего верного и преданного друга, вашего покорного слугу, и замолвите словечко кому надо, чтобы и меня поскорее отсюда вытащили.
Люблянкин милостиво похлопал старосту по плечу и сказал:
— Ладно, ладно, постараюсь, кого-кого, а тебя я не оставлю без милостей.
Когда Терентий Петрович с чемоданом в руках вошел в кабинку, он увидел, что его лагерная супруга уже ожидает его здесь. Эльза Петровна была дородная солидная дама, воспитанная еще в буржуазной Эстонии. Не зря восхвалял ее достоинства Люблянкин. Как и большинство эстонок, она и в самом деле была превосходной хозяйкой, большой мастерицей по художественному вышиванию. Система образования и воспитания женщин в буржуазном мире в первую очередь ставила целью подготовку женщины к роли создательницы устойчивого, крепкого и уютного домашнего очага. Поэтому на первые места выдвигались такие предметы, как кулинария, шитье и художественное вышивание, музыка, эстетика и, конечно, уход за детьми и мужем. И действительно, на свободе (до войны) за эстонской женщиной упрочилась слава образцовой хозяйки, верной жены и преданной детям матери. Но, как ни странно, эта хваленая система воспитания женщин не выдерживала испытания в чуждой для них среде: стоило этой честной жене и матери попасть в лагерь, как все ее добродетели вдруг бесследно исчезали. Солидная, почтенная мамаша, оставившая на воле мужа и детей, с поразительной легкостью забывала о женской чести и выбирала себе лагерного мужа, не испытывая при этом никаких угрызений совести.
На вид Эльзе Петровне было лет сорок пять. Она имела общее среднее образование, поэтому лагерное начальство предложило ей место лаборантки в кабинете методов физического лечения. Это была легкая чистая работа. Богатые родственники, эвакуировавшиеся из Эстонии в Москву, присылали солидные посылки. И Эльза Петровна жила припеваючи. Ее кабинет посещали не только заключенные, но и вольнонаемные служащие, которым она отпускала различные процедуры, в том числе массаж. Это еще более укрепляло ее положение в лагере, особенно если учесть, что она умела быть обходительной с «сильными мира сего».
Люблянкин очень скоро оценил все выгоды от любовной интрижки с Эльзой Петровной, которая ему сулила не только любовные услады, но и сытую жизнь. Ему понадобилось не много усилий, чтобы завоевать сердце Эльзы Петровны. Вероятно, покорил он ее своей пылкостью и страстностью, которые женщины, подобные Эльзе Петровне, ценят превыше всего, ибо другими «достоинствами», кроме наглости и роскошной бороды, он наделен не был.
Так или иначе, общественное мнение лагеря (а оно вело строгий учет всем парочкам) считало их мужем и женой. И вот мечта их об отдельной комнате, наконец, осуществилась.
Как только они вселились в кабинку, Эльза Петровна тотчас же принялась создавать уют. Вынула из чемодана запасенные ранее кружевные занавески и развесила их над окном. Прибила к стенке над кроватью коврик. Покрыла подушку вышитой накидкой, расположила на кровати маленькие подушечки. Устроила в углу туалетный столик с зеркалом и безделушками. Накрыла стол красивой скатертью. И комнатка, хоть крохотная, сразу преобразилась.
Но нужно было обеспечить и другую сторону жизни. Обратясь к мужу, Эльза спросила:
— А в чем же мы будем варить еду? Плита есть, дрова тоже, а где же посуда? Нужно иметь хотя бы парочку кастрюль, сковородку, чайник, тарелки, чашки. Как мы не позаботились об этом раньше? Да, вот еще что, — взгляд ее упал на старый помятый умывальник, прикрепленный к стенке над грязным, когда-то эмалированным тазом. — Нельзя ли потребовать у начальника более приличный умывальник и таз? Я тебе составлю списочек, что нам нужно, а ты сбегай сейчас к Степкину, пусть он распорядится о выдаче для нас посуды, умывальника и прочих предметов.
Люблянкин оказался на редкость послушным и исполнительным мужем. Он тут же поспешил к начальнику и встретил со стороны того полную готовность удовлетворить все его требования.
Так началась семейная идиллия для лагерной четы.
Иначе складывалась жизнь другой четы. Я имею в виду себя и Оксану. Жили мы в одном лагере почти восемь лет, стараясь не попадаться вместе на глаза начальству. Командование, конечно, знало о наших семейных узах. Однако мы так дорожили выпавшим на нашу долю счастьем видеть друг друга, делить горе и невзгоды, что просто боялись афишировать себя как законных мужа и жену. Над нами постоянно висел страх возможного перевода одного из нас в другой лагерь. Может быть, все эти годы нас не трогали, не разлучили потому, что оба мы были на хорошем счету в лагере — Оксана как образцовая сестра-хозяйка, а я как музыкант и руководитель художественной самодеятельности заключенных и вольнонаемных служащих.
Однако бесконечные доносы Люблянкина на Оксану, о которых мне было известно от друзей, снова усилили страх быть разлученными. Правда, пока все сходило благополучно — Оксана была неуязвима. Но ведь начальству могли надоесть кляузы, и, чтобы избавиться от назойливого «советчика и доброжелателя», оно могло одним росчерком пера обеспечить развод нам переводом одного из нас в другой лагерь. А ведь до окончания срока нам оставалось еще два года, и, конечно, мы мечтали о том, чтобы дотянуть свой срок в одном лагере, пусть даже живя в разных бараках, и вместе выйти на свободу.
Чтобы обезвредить и парализовать подкоп Люблянкина, я решил перейти в наступление. Для этого мне необходимо было заручиться поддержкой начальницы второй части, которая ведала кадрами заключенных.
В тот период этот пост занимала миловидная, молодая и добрая женщина с поэтической фамилией Минервина. Среди заключенных она пользовалась большим уважением за ровное и благожелательное к ним отношение. По всей вероятности, в глубине души она сочувствовала невинно пострадавшим по 58-й статье, но, находясь в подчинении у начальника лагеря и, кроме того, под политическим контролем «кума», открыто не выражала свое мнение, а просто по-человечески относилась к заключенным.
К ней-то я и обратился за помощью. Я подал ей докладную записку, в которой подробно разоблачал всю ложь, грязь и клевету, которыми Люблянкин систематически обливал Оксану в своих пасквилях. Миневрина внимательно меня выслушала, возвратила мне жалобу и сказала:
— Напрасно вы так близко принимаете к сердцу кляузы Люблянкина. Мы давно его раскусили. Вот-вот мы его обуздаем и вышвырнем отсюда. Мы подыщем ему более подходящий лагерь, где его заставят поработать и спустят с него жир, который он нагулял здесь, притворяясь психически ненормальным. Мы ждем распоряжения из Сиблага и, как только получим указания, немедленно отправим его в этап.
Что касается вашего личного положения, то мы прекрасно знаем ваше поведение, знаем вас обоих как отличных честных работников, которых никто не собирается разлучать. По крайней мере, у меня нет никаких указаний от командования лагеря этапировать вас или вашу жену в другой лагерь. Возьмите обратно ваше заявление и не волнуйтесь. Только вот что. Очень важно, чтобы Люблянкин ничего не знал об ожидающем его сюрпризе. Это в наших общих интересах.
Растроганный благожелательным отношением Минервиной, я сердечно поблагодарил ее и ушел от нее успокоенный.
После этого разговора прошел еще месяц. Люблянкин продолжал блаженствовать — нигде не работал, а только наслаждался семейным счастьем. Отгородившись заборчиком и устроив себе нечто вроде собственной дачи, в жаркую летнюю пору он раздевался догола и загорал на солнце. «Ну, чем тебе не курорт, — признавался он, — конечно, это не Сочи. Но для лагеря это великолепно. Здесь можно отлично отдохнуть и хорошо провести время».
Однако не все коту масленица. В один из дней кто-то постучал в дверь кабинки. Это оказался дневальный, уже знакомый нам весельчак и балагур Петруха. Беззаботный, остроумный, он постоянно над кем-нибудь подтрунивал, а к Люблянкину относился даже по-панибратски, восхищаясь его уменьем заставлять начальство плясать под свою дудку.
— Люблянкин! — крикнул он с порога, когда его впустили. — Катай быстро к начальнику! Чует мое сердце, что это не иначе, как на волю. А жаль, такого курорта, как у тебя здесь, вряд ли на воле сыщешь. Сыт, одет, обут, на работу не посылают, под боком жинка сдобная, аппетитная. А там за зоной голодно! Вон моя баба пишет с воли, жуть как тяжело им живется!
Терентий Петрович был явно взволнован вызовом к начальнику. Он был почти уверен, что московские друзья его выручили и что уже пришла заветная бумажка об его освобождении. Видимо, Степкин вызывает его к себе, чтобы лично поздравить с радостной вестью. Люблянкин поспешно оделся и вышел.
Радостно настроенный, он переступил порог штабного помещения. Навстречу ему вышел сам начальник лагеря и с сияющей улыбкой дружески заметил:
— Есть для вас добрые вести.
— Чувствую, чувствую, — польщенный сердечным приемом, ответил «именинник». — Читайте, читайте приказ!
— А мы хотим сделать вам сюрприз. Дело в том, что за вами из Москвы приехала ваша супруга Тамара Александровна. Она ждет вас на вахте. Мы тут решили передать ей приказ о вашем освобождении с тем, чтобы она сама вам его зачитала. Ведь приятнее услышать радостную весть из уст жены, чем из моих, не правда ли, Терентий Петрович?
Взволнованный, возбужденный и сгорающий от нетерпения Люблянкин потребовал, чтобы его немедленно повели на вахту.
— Сейчас, сейчас! Вот не терпится! Эй, дневальный! — высунувшись в дверь, крикнул Степкин. — Проведи-ка товарища на вахту! Живо!
— Есть, гражданин начальник! — ответил Петруха.
Чуть ли не бегом направились они к воротам. Ворота распахнулись и… грозный голос словно молотом ударил по голове Люблянкина:
— Руки назад! Надеть наручники!
Вместо жены наш герой увидел охранников со строгими нахмуренными лицами, вооруженных автоматами и окруживших его тесным кольцом.
Люблянкин был потрясен, ошарашен, убит. Он был на грани потери сознания. А в это время проворный охранник уже ловко накладывал зажимы наручников на кисти Терентия Петровича. Вспомнив о вещах, Люблянкин хриплым голосом спросил:
— А вещи, где мои вещи?
— Ваши вещи никуда не денутся, — сурово ответил начальник конвоя. — Их доставят сюда и отправят вместе с вами в этап.
Через четверть часа ворота снова открылись, и какой-то надзиратель, запыхавшись, притащил на себе большой чемодан с вещами. Откуда-то появилась тележка, на которую взвалили чемодан. Раздалась команда:
— А теперь марш вперед! При малейшей попытке к побегу конвой стреляет без предупреждения.
Так трагически закончилось для Люблянкина райское житье в лагере.
Посрамленные начальники не могли себе простить, что какой-то прожженный пройдоха и авантюрист так долго водил их за нос, но утешали себя тем, что, наконец, жестоко с ним расправились, направив его в строгорежимный лагерь.
На следующий день такая же участь постигла и Эльзу Петровну — ее выдворили из Баима и отправили в этап.
Вся эта история с Люблянкиным лишний раз демонстрирует, какой мистический страх перед органами НКВД испытывали все люди, даже — руководство лагерей.
Глава LXXII «Хитрый домик»
Среди массы начальников, опекающих заключенных, первую скрипку играет начальник третьей части — оперуполномоченный, или на лагерном жаргоне — «кум». Это царь и Бог, главное доверенное лицо органов НКВД. Он все знает, все видит, хотя больше находится за кулисами — в кабинете своего «хитрого домика». У него широко разветвленная сеть агентов и шпионов, так называемых осведомителей, или сексотов, а на жаргоне — «стукачей». Они вербовались среди заключенных, главным образом, руководящих работников лагеря как на производстве, так и в быту среди начальников цехов, бригадиров, нарядчиков, врачей, медсестер, старост бараков, дневальных, поваров, парикмахеров и других.
Домик, в котором работал главный паук, ткавший для своих жертв паутину, стоял одиноко внутри зоны на возвышенном пустынном месте вдали от бараков. Это было небольшое саманное зданьице с зарешеченными окнами и окованными дверьми. На стене у входа висел почтовый ящик, в который стукачи, озираясь по сторонам в вечерней и ночной темноте, опускали свои «рапорты». Но кум не ограничивался одной только письменной информацией. Он часто приглашал к себе сексотов через дневального, придумывая какой-нибудь хозяйственный предлог для встречи, чтобы отвести подозрения в сотрудничестве их с третьей частью.
Хитрый домик был окружен тайнами и нехорошей молвой, поэтому внушал суеверный страх. Каждый норовил обойти его стороной.
За время нашего девятилетнего пребывания в Баиме оперуполномоченные менялись редко. Первым, кого мы там застали, был Винников. Лично ни мне, ни Оксане, кроме одного раза, не приходилось с ним сталкиваться. Он нас не беспокоил и как начальник третьей части не представлялся нам грозной фигурой, наводящей на всех трепет и ужас. Молва относила его к типу «не вредных». Свое дело он выполнял, но не проявлял излишнего усердия, чтобы выслужиться перед вышестоящим начальством.
По долгу службы он обязан был вербовать себе сексотов. Однажды он пригласил Оксану и предложил ей стать его информатором по мужской больнице. Смешно было думать, что Оксана с ее кристальной честностью и отвращением к иудиной работе могла согласиться на такое предложение. Она, разумеется, его решительно отвергла. Однако Винников не угрожал ей, не запугивал, не стучал кулаком по столу, а к ее категорическому отказу отнесся просто и спокойно. Он понял, что имеет дело с человеком, не способным на предательство, отпустил Оксану с миром и больше ее не тревожил.
В 1944 году Винникова перевели в другое отделение и оперуполномоченным назначили некоего Гердрайера. У него была примечательная внешность. На узком продолговатом лице левая щека была лишена всякой растительности и резко отличалась от правой благодаря гладкой, блестящей, словно отполированной коже, неестественного багрового цвета. Это был результат ожога, полученного в танке, подбитом немцами.
Уже одно то, что человек пострадал на фронте, казалось бы, должно было обеспечить ему уважение окружающих. Но Гердрайер сделал все возможное, чтобы не только не закрепить это уважение, а наоборот, вызвать к себе всеобщее нерасположение. Не в пример уравновешенному Винникову это была угрюмая, мрачная личность. Он смотрел на каждого заключенного враждебным тяжелым взглядом. Яков Гердрайер не отсиживался в кабинете, как его предшественник, предпочитавший поменьше показываться на глаза народу. Напротив, он часто шнырял по лагерю без какой-либо определенной цели, просто так, чтобы своим внезапным неожиданным появлением внушить страх застигнутым врасплох заключенным. Когда перед зеком, как из-под земли, вырастала длинная, худая, прямая, как палка, фигура в военной форме, красной фуражке, в блестящих хромовых сапогах, растерявшийся зек поспешно хватался за шапку и с подобострастным видом отвешивал ему поклон, точь-в-точь, как крепостной крестьянин когда-то кланялся в пояс барину-помещику, с той лишь разницей, что последний все же отвечал на приветствие, а наш герой проходил мимо своего раба молча, с презрительной миной на лице. Самолюбию мелкого тирана льстило выражение испуга у встречавшихся с ним зеков.
Гердрайер имел звание младшего лейтенанта. Повышения в чине и осуществления своих честолюбивых замыслов можно было достичь, проявив себя на фронте борьбы с внутренним врагом. Вот он и старался: расширял штат секретных сотрудников, создавал дутые процессы, словом, развивал бурную деятельность по своей части.
Судьбе было угодно, чтобы Оксана попала в поле зрения этого отталкивающего, без моральной основы человека.
Однажды к ней зашел дневальный Гердрайера и сказал, что ее срочно вызывают в третью часть. У Оксаны похолодели руки и ноги.
Встреча не предвещала ничего хорошего. Наскоро управившись по хозяйству, она направилась к хитрому домику. Чем ближе она к нему подходила, тем сильнее стучало ее сердце. Она остановилась, чтобы перевести дух, но сердце не унималось. Наконец в большом волнении она переступила порог священного и таинственного кабинета.
За столом сидел Гердрайер. При появлении Оксаны он поднялся и, как гостеприимный хозяин, пошел навстречу ей.
— А, это вы, Ксения Васильевна? Очень рад, очень рад, заходите, пожалуйста, и садитесь вот сюда, — сказал он, любезно пододвигая ей стул. Она села, все еще не в силах побороть в себе робость. Ее неприятно поразил необыкновенно радушный прием «кума». Улыбка, даже иезуитская, которую он пытался изобразить на своей физиономии, никак не подходила к его обезображенному лицу. Гладкая отполированная щека, навсегда потерявшая гибкость, не поддавалась наигранной улыбке, и оттого Оксане казалось, что на нее глядит какая-то уродливая маска. Он уселся за свой стол, подался вперед прямым корпусом, посмотрел на нее своими черными навыкате глазами и, стараясь придать своему голосу как можно больше непринужденности и радушия, продолжал:
— Ну, как живете, Ксения Васильевна, как вам работается, как идут дела? Рассказывайте! Мне много говорили о вас, расхваливали за образцовый порядок в больнице, за честное, добросовестное отношение к труду. Но мне хочется лично познакомиться с вами. Может быть, вам нужна моя помощь? Пожалуйста, располагайте мною. Мы очень ценим таких работников, как вы, и всегда готовы поддержать их. Это наш долг.
Он уставился на Оксану своей неподвижной маской.
Оксана понимала, что за этой изысканной вежливостью, любезностью скрываются сети, которые он расставлял перед ней. Он явно хотел расположить ее к себе, но Оксана довольно холодно, официальным тоном проинформировала его о положении дел в больнице.
Потом он завел речь о посторонних вещах — о погоде, о недавно закончившейся войне и даже о литературе, желая блеснуть своими познаниями и в этой области и, видимо, преследуя цель — растопить ледок, преодолеть скованность Оксаны. Ему нужно было подготовить почву для серьезного разговора, так сказать, на равных. Но Оксана не имела ни малейшего желания поддерживать с ним беседу, что ставило «кума» в затруднительное положение.
— Кстати, — как бы невзначай перешел он на личную для Оксаны тему, — скажите, ваш сын тоже был на фронте?
— Да, в начале войны его приняли в военное училище и послали на фронт. На фронте он пробыл до конца войны и дошел до чина капитана.
— А что он делает теперь?
— Учится в военной академии связи.
— Так, так. У вас, кажется, еще и дочь есть? — спросил он, давая понять, что ему все известно.
— Да, ей уже двадцать лет.
— А она где сейчас и чем занимается? — спросил он, делая вид, будто его очень интересует судьба Лены.
— Учится в Тимирязевской сельскохозяйственной академии, — сухо ответила Оксана.
— Да, дети у вас неплохие… советские дети, сознательные. Думаю, не без вашего влияния. В сущности, с вами поступили не совсем благородно, не посчитались с тем, что вы неплохо воспитали детей в духе советского патриотизма, да, похоже, что к вам подошли слишком сурово, перегнули палку.
— Может быть, вы посодействуете, чтобы исправить допущенную в отношении меня ошибку, — с едва скрываемой иронией сказала Оксана.
— Вот, собственно, я и хотел поговорить с вами на эту тему.
Я уже занялся вашим персональным делом и подумываю, нельзя ли что-нибудь для вас сделать. Но многое и от вас зависит, — он испытующе посмотрел на Оксану. — Вы должны оказать нам некоторые услуги. Это в ваших личных интересах. Вы женщина культурная и образованная, и вам не надо долго объяснять, чего мы от вас хотим. Вы, конечно, понимаете, какая большая ответственность возложена на нас, работников НКВД, за состояние умов в нашем социалистическом обществе, как важно крепить в нашей стране чувство советского патриотизма. Война окончена, внешний враг уничтожен, но этого еще недостаточно для полной победы социализма. Контрреволюционеры еще не сложили своего оружия и хотят изнутри подорвать советский строй. Мы должны выкорчевать этот сорняк, мешающий нам строить новую жизнь. Но без помощи верных и преданных нам советских людей эту благородную задачу мы не выполним. Я подбираю себе честных, надежных сотрудников, на которых мог бы опереться в своей работе. Ваша кандидатура меня вполне устраивает, и я надеюсь, что, как женщина сознательная, вы не только не откажетесь с нами сотрудничать, но и воспримете наше предложение как большую честь и доверие, оказываемое вам.
«Какой же ты все-таки подлец», — подумала Оксана. Она давно уже перестала волноваться, успокоилась и даже с некоторым любопытством стала наблюдать за этим иезуитом. «Почетное» предложение Гердрайера она встретила презрительным молчанием. Но «кум» продолжал ее уговаривать.
— Может быть, вас смущает неопытность в этом деле? — приставал он.
«Мало того, что ты подлец, ты еще, оказывается, и круглый идиот», — мысленно ответила она ему.
— Но ведь это так просто. Вот послушайте, как это делается. Вы заводите разговор с кем-либо, случайно роняя словечко с антисоветской начинкой, рассказываете какой-нибудь антисоветский анекдот. Постепенно люди проникнутся к вам доверием и станут с вами откровенны, а вы проинформируете нас о наиболее резко настроенных против советской власти заключенных. Подслушивайте всякого рода разговоры через дверь, через стены, а то и просто находясь вблизи собравшейся группы, но с таким безучастным и отсутствующим видом, словно вас абсолютно не интересует тема их разговора, и вы якобы заняты только своими мыслями.
Объектом вашего выслеживания должны быть не только заключенные, но и вольнонаемные служащие, среди которых вам приходится больше всего вращаться. Кстати, мне очень не нравится ваш заведующий доктор Суханов. Уж слишком независимо он себя держит и не внушает нам доверия по части его политической благонадежности. Да и моральный его облик находится не на высоте. Он у нас давно на прицеле, но нужны дополнительные материалы, чтобы окончательно его разоблачить. Как сестру-хозяйку он вас очень ценит, и этим следует воспользоваться, чтобы войти к нему в доверие. Это поможет вам получать такую ценную для нас информацию о нем. Поверьте, что ни ему, ни кому-либо другому и в голову не придет заподозрить вас в сотрудничестве с нами.
Долго еще «кум» говорил, наставляя Оксану и обучая ее иудиной науке. Она же не проронила ни слова. Ей хотелось как можно скорее выйти из этой смрадной клоаки, именуемой «хитрым домиком». Но уйти от этого паука без его разрешения нельзя было. Наконец, Гердрайер исчерпал свое красноречие. Оксана молчала, а он все ждал.
— Ну, так как же? Согласны? — начиная терять терпение, спросил он. — Кстати, сколько вам еще остается до окончания срока?
— Четыре года.
— Вот видите, как много. Это же целая вечность. А от меня многое зависит. Я могу похлопотать о сокращении вашего срока. Конечно, при условии, если вы согласитесь с нами сотрудничать. Подумайте над этим. Неужели вас не прельщает перспектива возможно скорее вернуться к детям? Что же вы молчите? — приставал «кум».
Его гнусное предложение глубоко возмутило Оксану. Но она понимала, что отказ от «почетной миссии» нужно мотивировать как-то дипломатично. Да ее еще не оставила надежда, что в конце концов «кум» сам поймет, что по ее взглядам и убеждениям она не подходит для этой роли, и оставит ее в покое. Но Гердрайер был слишком туп и упрям, чтобы отступиться от овладевшей им идеи. Поэтому Оксана вынуждена была, наконец, открыто высказать свое отрицательное отношение к «почетному» предложению и объяснить мотивы, которые вынуждают ее так поступить.
— Гражданин начальник! Я человек старых, несовременных взглядов. Я воспитана в совершенно ином духе. Нам с детства внушали, что из всех преступлений против человечности и гуманности самое тяжелое — предательство. Всю жизнь я была верна этим моральным принципам и детей воспитала в том же духе. И пока я жива, я не намерена отступать от этих нравственных устоев. Да и зачем я вам нужна? Стоит вам только пальцем поманить, как к вашим услугам будут десятки и сотни желающих сотрудничать с вами.
— Э! — не скрывая досады и раздражения, сказал Гердрайер. — Это все жулье и пройдохи, которые не прочь наврать с три короба в своих рапортах.
Оксана усмехнулась и сказала:
— А разве вас интересует правда в донесениях ваших агентов? Разве мало сидит в лагерях честных людей, оклеветанных по ложным доносам сотрудников НКВД?
Гердрайер нахмурил брови, строго взглянул на нее и сказал:
— Я попросил бы вас воздержаться от критики действий органов НКВД. Вас это совершенно не касается. Если я нелестно отозвался о моих сотрудниках, то не столько в связи с их информацией, иногда не соответствующей действительности, сколько в связи с топорностью их действий при выполнении наших заданий. Своей неуклюжестью, неумением законспирироваться они выдают себя с головой. Зеки знают их наперечет и избегают с ними всяких встреч и общения. Разве мне такие сотрудники нужны? Мне нужны солидные, заслуживающие доверия сотрудники, вот такие, как вы. Хотя наша деятельность противоречит вашим моральным устоям, нас это мало интересует, мы будем судить о ваших действиях и поступках по тому, насколько добросовестно вы будете выполнять наши задания.
Оксана сидела молча, не выражая в дальнейшем ни малейшей готовности продолжать разговор на эту тему.
На лице Гердрайера начали появляться первые признаки нетерпения и раздражения, но он подавил их и, продолжая разыгрывать все ту же роль любезного и гуманного хозяина, предпочитающего действовать убеждением, а не давлением, сказал:
— Впрочем, я не хочу оказывать на вас нажима. Я понимаю, насколько трудно с вашими взглядами решиться на такой серьезный шаг. На сегодня — хватит. Мы еще с вами побеседуем. Возвращайтесь к себе, подумайте, взвесьте все, а потом я снова вас вызову. Идите!
Аудиенция окончена. Словно гора свалилась с плеч Оксаны. Она поднялась и направилась к двери, как вдруг услышала сзади голос, в котором резко зазвучали металлические нотки.
— Минуточку! — Она оглянулась. На нее смотрели злые глаза уродливой маски. — Предупреждаю — разговор между нами остается в тайне. Никто не должен знать о нем! Слышите? Идите!
Прошел месяц. Океану в хитрый домик не вызывали, и она решила, что «кум» махнул на нее рукой и больше не будет соблазнять ее «заманчивыми» посулами.
Но вот в один из дней зашла в больницу заведующая почтовым отделением лагеря. Это была вольнонаемная служащая, занимавшая скромный пост, но очень популярная среди заключенных за доставляемые им письма и посылки.
По роду своей работы она подчинялась непосредственно «куму». Увидев Оксану, она сказала:
— Говорят, вы красиво вышиваете занавески для больницы. Мне очень хочется на них посмотреть.
— Пожалуйста, — сказала Оксана, — зайдемте в кабину.
Увидев, что они одни в кабине, заведующая почтой сказала шепотом:
— К трем часам после обеда зайдите к начальнику третьей части.
У Оксаны подкосились ноги, и она вынуждена была присесть, чтобы не упасть. Страх снова овладел ею, как в тот памятный день. До назначенного приема оставалось еще два часа. Но никакая работа не удавалась, все валилось из рук. Оксана была расстроена свыше всякой меры, так как понимала, что ее отказ повлечет гибельные для нее последствия. Не таков был Гердрайер, чтобы не напакостить ей самым подлым образом, если по доброй воле она не согласится стать его стукачкой.
Наконец грозный час настал. С чувством огромного волнения во второй раз переступила она порог «священного» заведения.
— Заходите, заходите, Ксения Васильевна, — увидев ее, сказал «кум» медовым голосом, так не гармонирующим с обезображенным лицом. — Садитесь вот сюда! — с лицемерным радушием извивался хозяин, услужливо подставляя Оксане стул. — Ну что, надумали? — уставился он на нее своими глазами навыкате.
Она посмотрела на него в упор и, собрав всю свою решительность, отчеканила:
— Нет, гражданин начальник! Ищите себе других, а я категорически отказываюсь. Мои мотивы вам известны.
В одну секунду лицо Гердрайера исказилось от бешенства. И без того уродливая маска стала еще страшнее. Багровая отполированная щека налилась кровью и стала почти синей. Глаза зло засверкали. Перед Оксаной стоял уже не учтивый, обходительный начальник, а взбесившийся разъяренный пес, готовый разорвать ее на части. Но «кум» быстро овладел собой, поднялся из-за стола и выпрямился. Облаченный в военную форму, стоял он, грозный, величественный, как монумент, с сознанием полноты своей власти. Чуть раскрыв рот, он прошипел сквозь зубы, отчеканивая каждое слово:
— Вы еще пожалеете! Это вам даром не пройдет! Можете идти!
Оксана не заставила себя долго ждать. Как это ни странно, несмотря на угрозу, она вышла из кабинета с чувством большого облегчения и с сознанием выполненного долга. Она понимала, что ее отказ чреват для нее еще большими испытаниями, чем те, которые она перенесла до сих пор. Жажда мести могла толкнуть Гердрайера на любую подлость. Он мог состряпать против Оксаны новое дутое дело и тем самым удлинить срок ее заключения еще на пять-десять лет. Он мог напакостить Юре, послав в академию компрометирующую характеристику его матери, чего было бы достаточно, чтобы его отчислили. Это не могло не терзать сердце матери. Но разве она могла стать предательницей, иудой, соучастницей убийц и палачей? Нет, все, что угодно, но только не это. По крайней мере, совесть ее будет чиста, и она смело будет смотреть людям в глаза.
Приняв твердое решение, она почувствовала себя в роли человека, у которого вырвали долго мучивший его больной зуб, что и принесло облегчение.
Гердрайера нельзя было отнести к людям с благополучной судьбой. Служебная карьера не принесла ему лавров. Наоборот, служба подвергала опасности его жизнь. Дважды покушались на него заключенные, и только по счастливой случайности ему удалось избежать гибели.
Много неудач выпало на его долю на семейной ниве. Жена его болела энцефалитом. Часто ее укладывали в лагерную больницу. Несчастная женщина была почти парализована и без посторонней помощи не могла передвигаться. Нельзя было без сострадания смотреть на ее симпатичное, еще молодое, но желтое, носившее отпечаток недуга, лицо. Не в пример мужу это была скромная, тихая, кроткая женщина. У четырехлетней дочери была больна печень. Худенькая, бледная, она утратила детскую подвижность и шаловливость. Ее большие черные глаза печально глядели на мир, словно укоряли за боль, причиненную ей в столь раннем возрасте. Да и старуха — мать Гердрайера — тоже часто болела и лечилась в больнице, где за ней ухаживали заключенные врачи и сестры. Она не отгораживалась от заключенных, держалась с ними просто, нисколько не подчеркивая своего родства с важным начальником, и не претендовала на сколько-нибудь привилегированное положение. Это была простая женщина, придерживающаяся старых ветхозаветных взглядов и убеждений, которых она не скрывала, несмотря на то, что сын был коммунист. Довольно часто она вступала в откровенные разговоры с заключенными и в простоте душевной не раз рассказывала о своих семейных делах. С большим неодобрением она высказывалась о работе сына: «Сколько раз я ему говорила: «Яша! Ну на что тебе сдалось это НКВД? Сколько проклятий сыплется на твою голову, сколько людей тебя ненавидит! Ну, хорошо, что ты так счастливо отделался от двух покушений. Но когда-нибудь тебя зарежут. И зачем тебе это нужно? Видно, дошли до Бога молитвы твоих врагов, и он тяжко теперь нас карает: разве не за твои грехи страдает несчастная, почти разбитая параличом Соня. А маленькая Сара — за что она мучится? Это не иначе как перст божий. Это Бог вымещает на нас свой гнев за твои неугодные ему дела. И зачем ты пошел на такую работу, проклятую и Богом, и людьми? Разве плохая у тебя была до войны работа электромонтера? Разве не лучше было, если бы ты снова за нее взялся? И заработок хороший, и уважение добрых людей, и работа спокойная. Так нет же! Тебе этого было мало, захотелось отличиться на службе НКВД. Ты погнался за чинами, наградами». И вы думаете, мой Яша меня послушал? Он страшно на меня сердится, когда я завожу об этом разговор. Наши дети считают себя умнее нас, стариков, и нас ни во что не ставят, — с горечью сетовала мать Гердрайера. — Чует мое сердце, это добром не кончится».
И действительно, неприятности и в дальнейшем валились на Гердрайера. Он чуть не стал жертвой третьего покушения. Вот как это произошло.
Был у нас в Баиме ларек. В нем можно было купить сахар, конфеты, консервы и разные мелкие предметы бытового назначения — иголки, нитки, кружки, чашки и прочее.
Однажды ларечница, открывая утром свою лавчонку, обнаружила, что часть продуктов и товаров ночью была похищена. Так как вор не успел сбыть за зону свою добычу (это было не так просто), то следствие очень быстро напало на его след, и скоро его поймали. Им оказался профессиональный вор, бандит и убийца, некто Белкин. На его счету было столько преступлений, что по совокупности ему дали двадцать пять лет заключения. Собственно говоря, он заслуживал высшую меру наказания, но, как известно, Сталин, преследуя чисто пропагандистские цели, отменил смертную казнь, заменив ее двадцатью пятью годами заключения. Такой «гуманизм» поощрял террористические акты, убийства, поножовщину, так как сколько бы ни совершал преступлений такой бандит, уже пребывающий в заключении, он знал, что не будет строго наказан за каждое новое злодеяние. Он отделывался только несколькими месяцами добавочного срока, которые присоединялись к отбытому уже сроку, однако с таким расчетом, чтобы общая совокупность продолжительности заключения за многократные преступления не превышала двадцати пяти лет. Это очень устраивало рецидивистов, действовавших по принципу: «семь бед — один ответ».
Администрация лагерей была крайне недовольна и даже возмущена этим «мудрым» актом гуманизма, так как больше всего от него страдала она сама, а именно — начальники лагерей, начальники третьей части, надзиратели, служба режима и другие. Действительно, после отмены смертной казни резко участились случаи убийств, главным образом, представителей лагерной администрации.
К моменту кражи в ларьке из двадцати пяти лет срока заключения Белкин отбыл только полгода. Совершая набег на ларек, он знал, что больше шести месяцев за ограбление ларька ему не дадут. После кражи Белкина немедленно посадили в карцер. Следствие повел сам «кум». Зная это, Белкин задался целью изъять из хитрого домика следственный материал. Для осуществления задуманного в первую очередь нужно было вырваться из карцера. Карцер находился в небольшом двухкомнатном домике, окруженном колючей проволокой и расположенном в самом отдаленном углу зоны. Переднюю комнату занимал заведующий карцером, обычно из заключенных, а в задней был собственно карцер. Обе комнаты разделяла кирпичная стена, в которую была вмонтирована печка, выходящая на обе стороны.
На обязанности завкарцером было не только держать взаперти арестантов, но и приносить им пищу раз в сутки и дрова для отопления.
Воспользовавшись отсутствием заведующего, который ушел в столовую, Белкин быстро разобрал стенку в том месте, где была отдушина для чистки сажи, пролез через дыру в первую комнату, схватил колун, лежащий на полу, и притаился в ожидании своего временного начальника. Ничего не подозревавший заведующий подошел снаружи с баландой, отодвинул засов, толкнул ногой дверь и только вошел, как получил смертельный удар по голове и тут же замертво свалился на землю. Белкин хладнокровно вытер тряпкой окровавленный колун, спрятал его за пазуху и вышел во двор. Путь его лежал к хитрому домику. Это было в восемь часов утра в морозный январский день. Солнце еще не взошло, но уборщица уже делала уборку в хитром домике. Дневальный отбывал еще ночное дежурство в ожидании прихода Гердрайера. Ход со двора вел сначала в переднюю, за ней под прямым углом размещался узкий продолговатый коридор, в котором обычно дежурил дневальный; коридор упирался прямо в кабинет «кума» с замком на дверях.
В тот момент, когда к домику подходил Белкин, уборщица, женщина лет пятидесяти, из заключенных, мыла пол в передней. Из осторожности озираясь по сторонам, Белкин незаметно прошел в переднюю, бесшумно подкрался к уборщице. Она в это время наклонилась над полом и не могла видеть вошедшего. Улучив момент, бандит изо всей силы ударил ее колуном сзади по голове. Уборщица повалилась набок, не издав ни единого звука.
Услышав какую-то возню, из коридорчика выскочил дневальный, но его уже поджидал притаившийся в стороне Белкин и тоже обрушил на него колун. Смертельно сраженный дневальный рухнул на пол. Это был немолодой вольнонаемный отставной солдат, невредный скромный человек, о котором никто не мог сказать ничего дурного. Рассказывали, что он был вдовцом и имел одну, очень любимую им, дочь.
Таким образом, за каких-нибудь несколько минут Белкин лишил жизни трех человек.
Наскоро оттащив трупы по углам, потом сбив замок на дверях кабинета, Белкин проник туда. Сел за стол, выдвинул все ящики и стал рыться в бумагах в надежде найти свое дело. Но его постигла неудача. Как раз в тот момент, когда он рылся в бумагах, к хитрому домику подошел Гердрайер. Сквозь зарешеченное окно он увидел в кабинете за своим столом какого-то типа. Увлеченный своим занятием, Белкин не заметил за окном Гердрайера. Не теряя ни секунды, «кум» побежал на вахту и вызвал по телефону целый взвод вооруженных солдат. Не прошло и нескольких минут, как в спешном порядке примчался отряд автоматчиков и тесным кольцом окружил домик.
Тут только Белкин обнаружил, что попал в ловушку.
— Выходи! — закричал Гердрайер. — Выходи немедленно, иначе дам команду стрелять. Сопротивление бесполезно!
Белкин спрятался за простенок.
— Слышишь? — истерически завопил «кум». — Считаю до трех. Не выйдешь, убьем на месте.
Автоматы были нацелены на домик.
— Раз… два, — и дверь медленно открылась, в проеме показалась съежившаяся фигура бандита с поднятыми вверх руками.
— Надеть наручники! — скомандовал опер.
Немедленно подошли два солдата, скрутили Белкину руки за спину, надели «браслеты» и под стражей с наведенными на него автоматами увели прочь.
Какую же кару понес Белкин? По сути, он остался безнаказанным: по милости того же «гуманного» указа за три убийства плюс ограбление ларька бандиту дали только шесть месяцев добавочного заключения.
Итак, в третий раз за время пребывания в лагере Гердрайер был на волоске от смерти, однако судьба его сберегла. Но в конце концов «кума» настиг удар, хотя и не угрожавший жизни, но имевший роковые последствия для его карьеры. Причем удар был нанесен с той стороны, откуда его меньше всего можно было ожидать.
Как-то, прохаживаясь по лагерю, я встретил «кума» и не поверил своим глазам. Он ли это? Куда девалась надменная осанка, величественность, важность в движениях, энергичная походка? Где грозный нахмуренный взгляд, от которого все съеживались? Навстречу мне шел совсем другой человек. Ссутулившийся, сосредоточенный в себе, с глазами, устремленными в землю, он медленно переставлял ноги, не замечая отвешиваемых ему поклонов заключенных. Видно было, что его постигло какое-то большое горе или несчастье, может быть, смерть близкого человека. Словом, выглядел он не как уверенный в своей неограниченной власти диктатор, а как обыкновенный смертный, попавший в беду. Я с удивлением заметил, что на его плечах не стало погон младшего лейтенанта. Что же случилось? Что послужило причиной этой метаморфозы с нашим «кумом»?
Скоро все выяснилось.
Месяца два тому назад Гердрайер был в отпуске. Провел он его в Крыму. И надо же было ему встретиться там со своим товарищем, с которым воевал в одном танке. Оба кончили войну в чине сержанта.
— О, я вижу, ты уже младший лейтенант, — удивился товарищ. — Я помню, что после ранения и демобилизации ты был сержантом, а теперь уже лейтенант.
— Что ж тут удивительного, — нисколько не смущаясь, ответил Гердрайер.
— Разве мало было случаев, когда военное командование повышало по службе за храбрость и мужество, проявленные на фронте? Чем я хуже других?
— А я, что, по-твоему, трусом был? Разве я меньше тебя пострадал, когда немцы подбили танк, в котором мы были оба? У меня всю грудь обожгло, два месяца я лежал в больнице, находясь между жизнью и смертью. Вот, смотри!
До сих пор остались страшные рубцы (он распахнул рубашку). Так почему тебе дали офицерское звание, а меня обошли?
Бывший воин заподозрил Гердрайера в самозваном присвоении офицерского чина и заявил об этом в генеральный штаб советской армии.
Там проверили документы, и факт подтвердился. В Баим прибыла специальная военная комиссия. Она провела дополнительное расследование на месте и передала дело в военный трибунал. В результате Гердрайера сняли с занимаемой должности, лишили звания лейтенанта и осудили на пятнадцать лет заключения в исправительно-трудовом лагере. Так закончилась карьера «кума».
Глава LXXIII Указ
Я уже говорил выше, что лагерь постоянно жил ожиданием каких-либо приятных вестей. Ни на чем не основанные слухи, какие-то фантастические бредни, по-лагерному — параши, передавались из уст в уста. Лишенный на пять, десять лет свободы, каждый заключенный имел смутную надежду, что вот-вот должно случиться что-то такое, что ускорит его освобождение — то ли в правительственных кругах повеет каким-либо благоприятным ветром, то ли НКВД по своему усмотрению приступит к пересмотру дел, то ли вообще объявят какую-нибудь амнистию в связи со знаменательной датой или юбилеем.
И хотя наивные простаки не раз убеждались, что все их мечты лопались, что над их надеждами зло, жестоко посмеялись, все же вера в добрые перемены продолжала жить в их душах. Видно, уж так устроен человек, что не может он жить без иллюзий. Они ему нужны как точка опоры в трудных жизненных обстоятельствах.
Не удивительно, что в такой атмосфере постоянного ожидания перемен все заключенные Баима были сильно встревожены, когда в один из дней раздался клич: «Все на площадь!» Это было чрезвычайное происшествие. Обычно, если нужно было поставить заключенных в известность о чем-либо, на стенах управления вывешивали объявления или знакомили с приказами начальства через старост бараков. А на этот раз собирают народ, как на вече.
Взволнованные зеки обменивались догадками. Большинство сходилось на том, что это — всеобщая амнистия.
Надзиратели бегали по баракам, подгоняя отстающих. Сотни инвалидов — одноногих, безруких людей, в разнообразной одежде — кто в телогрейке, наброшенной на голое тело, кто в рубахе, кто в рваных портках и в лаптях на босу ногу (дело было в августе) подходили со всех сторон и вливались в большую толпу, которая уже собралась под открытым небом. Всем не терпелось узнать, что их ждет, какую потрясающую новость они сейчас услышат.
Всеобщее напряжение и волнение нарастали с каждой минутой. Уже не слышно было отдельных голосов из-за гула толпы. Тут кто-то закричал: «Идут, идут!»
Все подняли головы, стараясь получше разглядеть группу начальников. Впереди в военной форме шел начальник лагеря Степкин, а за ним свита из охранников и надзирателей. Его заплывшее жиром лицо с узенькими, словно щелочки, глазами, не выражало ничего, кроме надменности, важности, спеси. Подойдя ближе к заключенным, Степкин остановился. Рядом с ним стоял секретарь, держа в руке какой-то напечатанный текст. Он поднял руку. Толпа замерла. Воцарилась тишина.
— «Указ ГУЛАГа НКВД» — четко прозвучал голос секретаря. Содержание указа сводилось к следующему. В нем приводились многочисленные факты убийства работников НКВД в лагерях — начальников, оперуполномоченных, начальников режима и других. Убийцы действовали в полной уверенности, что им не грозит смертная казнь, так как ее отменил Сталин. Но чаша терпения НКВД переполнилась. Президиум Верховного Совета СССР в ответ на ходатайство НКВД постановил аннулировать действие указа об отмене смертной казни по отношению к таким-то заключенным (перечисляются) за убийство в лагерях (приводятся наименование лагерей и фамилии убитых) и подвергнуть названных убийц высшей мере наказания — смертной казни.
Заканчивался указ грозным предупреждением, что и впредь за подобные преступления виновные будут расстреляны.
— Вот и все! — закончил секретарь, — а теперь расходись!
Трудно передать то разочарование, которое охватило присутствующих. Разве этого ожидала толпа собравшихся людей? Что им от этого указа? Пусть страшатся этой грозной грамоты те, кто замышляет расправу с лагерным начальством. Но при чем тут подавляющая масса не причастных к убийствам людей?
Так и разошлись по баракам злые, разочарованные.
Глава LXXIV Прощание
Новый 1951 год. Начало второй половины ХХ столетия… Приход Нового года всегда связан со светлыми надеждами на то, что исполнятся заветные желания, претворятся в жизнь мечты. Счастье кажется близким. Но не всегда оно шагает в ногу с Новым годом, и разочарованные люди, потешив себя розовыми иллюзиями, снова погружаются в реальную действительность, подчас невеселую. Разумеется, в жизни бывают перемены, которые смело можно было бы назвать вехами на пути к счастью, но случаются они не каждый год. Для нас же, заключенных, приход Нового года всегда был желанным, так как приближал каждого из нас к заветному финишу — к окончанию срока заключения. А лично мне и Оксане, уже отсидевшим девять с половиной лет, наступающий 1951 год сулил радостное событие — свободу. Для нас самым сокровенным новогодним пожеланием друг другу было дождаться 23 июня 1951 года — дня, когда перед нами должны распахнуться ворота лагеря. Остается подождать только шесть месяцев, чтобы сбросить с себя отрепье рабского одеяния, переодеться в чистое гражданское платье, оглянуться в последний раз на ненавистный лагерь с высоким забором, колючей проволокой и сторожевыми вышками и изо всех сил плюнуть на него слюной, отравленной желчью, накопившейся за девять лет лагерной жизни. А затем бежать, бежать без оглядки вместе с Оксаной на запад, домой, в родной Киев, поближе к детям.
Так думал я в канун Нового года, стоя в глубине сцены нашего клуба в ожидании концерта, в то время как начальник лагеря Степкин держал речь перед собравшимися заключенными по случаю встречи Нового года. Толстый, с животом, распиравшим военный мундир, который, казалось, вот-вот лопнет, с жирной лоснящейся физиономией, на которой едва были заметны маленькие свиные глазки, он требовал от заключенных, «чтобы еще больше работать на благо Родины и показывать образцы трудового энтузиазма», как будто они и так мало отдали сил, здоровья на благо лагерной родины.
Я стоял в углу сцены и через щелочку обозревал зал, набитый до отказа заключенными, которые сидели на сколоченных из простых досок скамейках и слушали доклад своего «вождя». На их усталых, изможденных от работы лицах было выражение полного безразличия и апатии. Вряд ли они вникали в то, о чем говорил в своем докладе начальник. Они уже давно привыкли к подобным речам, которые, кроме ненавистной, подневольной работы, ни о чем другом им не напоминали. Их мысли наверняка были далеки от надоевших всем призывов, угроз, заклинаний, напоминаний о дисциплине, которыми было обильно пересыпано выступление Степкина.
Но что это? В первом ряду я вижу Оксану со склоненной на грудь головой, Оксану, задремавшую во время доклада. Что, если оратор обратит на нее внимание? Не возмутится ли его душа при виде этакого неуважения и явного пренебрежения к его мудрым наставлениям? Ему ведь ничего не стоит покарать несчастную за такую дерзость. Бедная, бедная Оксана! Как же она утомилась за день, если не смогла побороть в себе мучительного желания заснуть тут же на глазах грозного и жестокого начальника? Но как ей дать знать об опасности из-за кулис, как разбудить ее?
К счастью, Степкин закончил свое выступление и в полном упоении от своего красноречия как будто не заметил «наглого» поведения Оксаны. У меня отлегло от сердца.
Все мое внимание переключилось теперь на концерт, который я подготовил для заключенных к Новому году. По программе первым должен был выступить под моим руководством хор. Не успел я расставить людей на сцене, как подошел ко мне Тролик и сказал:
— Концерта не будет! Сматывайтесь!
— Как не будет? Вот разрешение начальника лагеря, — ответил я, тыча в лицо Тролику новогоднюю программу, подписанную и утвержденную Степкиным.
— Ничего не знаю. Только что начальник лагеря распорядился закрыть клуб и разогнать людей по баракам. Понятно?
— Но, гражданин начальник, вы хоть объясните причину отмены концерта.
— Не рассуждать! Я тебе сказал, и все! Буду еще перед тобой отчитываться. Изволь выполнять приказ!
— Ладно, я подчиняюсь, но объявлять об этом собравшимся, которые с нетерпением ждут концерта, не буду. Как хотите. Поставьте их в известность сами, — еле сдерживая себя от гнева и возмущения, заявил я ему.
Тролик вышел на авансцену и во всеуслышание гаркнул:
— Концерта не будет. Разойдись!
Поднялся шум. Публика пришла в ярость. В воздухе повисла брань, ругань. Уголовники вскочили на скамейки, заложили пальцы в рот и подняли отчаянный свист.
Но делать было нечего. Пришлось всем разойтись, несолоно хлебавши.
Трудно было понять, чем руководствовался начальник лагеря, отдавая свой глупый приказ, С его стороны это был чистейший произвол, желание лишний раз покуражиться над заключенными и еще раз продемонстрировать свою неограниченную власть над ними.
Прошло несколько дней после Нового года. 5 января из управления Сиблага НКВД пришел приказ: весь наличный состав заключенных по 58-й статье разбить на две категории — на просто «врагов народа» и на «крайне опасных врагов народа». К первой категории отнести зеков по 58-й статье, пункт 10 — антисоветских агитаторов, так называемых болтунов, анекдотчиков и других, ко второму — по остальным пунктам 58-й статьи, то есть изменников Родины, террористов, диверсантов, шпионов, вредителей, солдат, побывавших в плену, советских граждан, побывавших в немецкой оккупации, и прочих. Первую категорию передать в ведение собственно НКВД, переименованного в МВД, за которым остается Баимское отделение, а вторую — под власть новообразованного и отпочковавшегося от НКВД нового министерства МГБ (министерство государственной безопасности). Всех заключенных, которые отныне попадают в ведение МГБ, — собрать и отправить этапом в строгорежимные лагеря; после окончания срока заключения первых отпустить по домам, а вторых направить в ссылку.
Таков был в общих чертах московский приказ. Он произвел на всех нас впечатление разорвавшейся бомбы. Большинство заключенных привыкло к Баиму, к его сравнительно спокойной жизни. И многие лелеяли надежду дотянуть свой срок до конца в этом лагере. Была также категория таких заключенных, которые обзавелись женами. Их, понятно, охватила тревога, так как нависла угроза разлуки.
Что касается меня с Оксаной, то мы были за себя совершенно спокойны. Статья у нас одинаковая — 58, пункт 10, и, в соответствии с приказом, мы не подлежали «депортации» из Баима.
Так как до окончания срока нам оставалось только пять месяцев, мы надеялись, что дотянем этот срок в Баиме и вместе выйдем на волю.
Но как же я был потрясен, когда, зайдя в больницу, узнал от Оксаны ужасную новость — ей было приказано сдать дела и готовиться к этапу. Сердце мое сжалось от боли. Я представил себе весь кошмар пребывания ее в строгорежимном лагере. Там редко кто выживает — за короткий срок многие погибают от непосильной работы на лесоповале, от голода, туберкулеза или же отмораживают себе конечности. Там нет места для малейшего проявления гуманности: больной и здоровый, слабый и сильный, женщина и мужчина — все равны перед лицом неумолимой жестокости. Как это ужасно, — не мог смириться я, — девять с половиной лет остались позади, только пять месяцев отделяют нас от финиша, так неужели перед самым выходом на свободу Оксане суждено погибнуть в режимном лагере, и она не дождется единственной своей радости и утешения, осуществления единственной мечты — вернуться к своим детям? Нет, решительно говорю ей, будем добиваться, бороться, просить, умолять, чтобы тебя оставили здесь. Не может быть, чтобы лагерное начальство не пошло тебе навстречу, приняв во внимание твою верную, честную, многолетнюю службу; я уверен, что это какое-то недоразумение.
Однако как могло случиться, что со своей статьей 58 пункт 10 Оксана попала в группу опасных «политических преступников»? Что это, ошибка или намеренное нарушение приказа НКВД? Не приложил ли к этому руку оперуполномоченный, чтобы отомстить Оксане за ее отказ стать сексотом? Думаю, что так и было. Другой причины не вижу до сих пор.
На следующий после оглашения приказа день начальница санчасти Соловьева приказала Оксане подыскать себе преемницу и приготовиться к передаче больничного имущества. Нашлась женщина, которая согласилась взять на себя управление большим хозяйством. Три дня продолжалась передача больничного имущества, и, наконец, был составлен акт сдачи-приема. Ознакомившись с ним, бухгалтер выразил свое большое удовлетворение и на прощание сказал Оксане:
— Если бы все так образцово вели хозяйство, как вы, Ксения Васильевна, мы бы не знали горя.
Но что из того? Не звучит ли эта похвала горькой иронией, когда человека за образцовую и преданную работу отправляют на каторгу?
Между тем подготовка к этапу в лагере шла полным ходом. Все заключенные, назначенные в этап, собирали свои вещи, увязывали в мешки, узлы, чемоданы, надписывали фамилии и сдавали командованию для отправки на новое место.
После того, как больница была сдана, Оксане стало совершенно ясно, что ее не оставят в Баиме, и она тоже начала готовиться в путь. У нее накопилось много вещей, главным образом одежды, которую ей привез с фронта Юра. Большую часть вещей она сложила в чемодан и сдала конвою, а рюкзак с самым необходимым решила взять с собой.
Я не отходил от нее ни на шаг. Это были последние дни нашего совместного пребывания в Баимском отделении.
Как утопающий хватается за соломинку, так я отчаянно искал возможность добиться отмены этапирования Оксаны. Прежде всего попытался обратиться с просьбой к начальнику отделения. Пошел к нему. Начальник сидел в своем кабинете и что-то писал. Увидев меня с заявлением в руках, он нахмурился. Его маленькие свиные глазки еще больше сощурились, надменное выражение на заплывшем лице стало еще более презрительным и высокомерным. Посмотрев на меня строгим, уничтожающим взглядом, он спросил:
— Что вам угодно?
Заплетающимся от волнения языком я стал излагать ему суть моей просьбы. Мой растерянный вид, горячий призыв к проявлению гуманного акта несколько смягчили суровые черты его лица, и мне даже показалось, что в его глазах промелькнуло мимолетное сочувствие к моей личной драме. В душе зародился робкий луч надежды, но он так же быстро погас, как и появился.
— К сожалению, ничего не могу для вас сделать: списки назначенных в этап заключенных, в числе которых значится ваша жена, составлялись в Сиблаге, и я не имею права их изменить, — последовал ответ на мое ходатайство.
Я ушел от начальника в еще более угнетенном состоянии. «Что делать? — в отчаянии ломал я себе голову. — Что еще предпринять?»
Просить оперуполномоченного? Его голос в этом деле был бы наиболее решающим. Но за услугу он потребовал бы от Оксаны такой жертвы, на которую мы ни за что согласиться не можем. Уж лучше этап в режимный лагерь, чем иудина работа в органах НКВД.
А между тем время неумолимо шло — до назначенного этана оставалось только два дня.
Вдруг по лагерю разнесся слух, что из управления Сиблага приехал в Баим сам начальник второго отдела полковник Великанов, чтобы лично проверить, как идет подготовка к этапу.
Меня осенила идея обратиться к нему непосредственно с ходатайством относительно Оксаны. От него наверняка многое зависит. Я подготовил заявление. Но как пробраться к такой важной особе, доступ к которой строго охраняется его приближенными?
Случай, однако, мне помог. Идя по зоне, я вдруг увидел, что навстречу мне по главной дороге движется какая-то группа штатских и военных. Подойдя ближе, я увидел во главе ее мужчину высокого роста в кожаном пальто с офицерскими погонами, в смушковой папахе и белых бурках. Его сопровождала свита, так сказать, «генералитет» Баимского отделения — начальник лагеря, начальница санчасти, начальник КВЧ, начальник режима, начальник конвоя, надзиратели и целый сонм лиц рангом пониже. Все они в подхалимских позах что-то ему объясняли, из чего я понял, что это и есть начальник второго отделения Сиблага. «Теперь или никогда!» — молнией пронеслось у меня в мозгу. Я пошел наперерез этой компании. Моя энергичная походка, исполненная решимости, напряженный взгляд, вперившийся в полковника, непрезентабельный вид заключенного в жалком бушлате со слишком длинными рукавами, в старых рваных валенках — все это сразу насторожило сопровождавших Великанова людей. Меня уже заметили и смотрели на меня с недоумением и даже с опаской, а я решительно шел навстречу, не думая сворачивать в сторону.
«Что-то у него на уме», — должно быть, подумал начальник режима Тролик и вплотную приблизился к полковнику. Но я уже был на расстоянии не больше полушага от Великанова и, как бы целясь ему в грудь, ткнул ему заявление. От неожиданности он даже вздрогнул и чуть-чуть отшатнулся, но увидев в моих руках бумажку, спросил спокойно:
— Что вам угодно?
Я быстро и взволнованно изложил ему суть просьбы. Еще не зная его реакции, свита наперебой принялась меня поддерживать. Даже Соловьева, так отравлявшая существование Оксане, теперь всячески расхваливала ее как отличного работника, а Тролик сказал о моих заслугах в художественной самодеятельности. Не остался в стороне и Степкин — он присоединился к хору ходатайствовавших за Оксану.
Я снова воспрянул духом. Великанов слушал, слушал и, наконец, сказал:
— Видите ли, дело вашей жены зависит не от Сиблага, а от ГУЛАГа, то есть от Москвы. Я лично ничего не могу для нее сделать. Впрочем, — продолжил он, — ваше заявление я возьму с собой, завтра буду в управлении Сиблага, и что-нибудь решим. Ответ получите завтра через начальницу второй части.
Для меня стало ясно, что вопрос об этапировании Оксаны решен твердо и бесповоротно. Да и по тону Великанова я сразу понял, что он палец о палец не ударит, чтобы что-нибудь сделать для Оксаны.
Снова я почувствовал леденящее дыхание той тупой и жестокой силы, которой все подвластно, которая подобно гигантскому спруту душит все живое и убивает малейшие проблески гуманизма и добрых побуждений в душах ее слепых исполнителей.
Чем я мог обрадовать Оксану, когда я сам не верил в обещание Великанова? Я ободрял ее несбыточной надеждой, но по ее лицу видел, что она и сама мне не верит.
На всякий случай мы стали обсуждать, как, через кого, каким образом наладить связь во время разлуки. Мое беспокойство усугублялось еще и тем, что никто не знал, в какой именно лагерь отправят этап. Это держалось в строгой тайне. Наиболее желательной была бы отправка заключенных на запад — все же ближе к родным краям, да и морозы там не такие жестокие. Но многие предполагали, что этап поедет на восток или северо-восток, а может быть, и в тайшетские лагеря Красноярского края, где заключенные массами погибали на лесоповале. Не исключали и отправку на Колыму. Но последний вариант я отбрасывал, так как на Колыму этапировали заключенных обычно в летнее время.
Наступило утро. Вместе с ним пришел последний решающий день. Хотя здравый рассудок подсказывал мне, что полковник Великанов не отменит приказ, где-то в глубине души у меня теплилась еще крошечная искра надежды. А вдруг? Весь день я напряженно ждал ответа. О том, какое решение принял Сиблаг относительно Оксаны, должна была знать начальница второй части. Но в тот день Минервина была страшно занята, и я не посмел приставать к ней с вопросами. Дневальный старичок Пархимчик, мой приятель по бараку, сказал мне, что она с головой погружена в подборку документов для этапа шестисот заключенных. На столе у нее лежали горы папок с личными делами. С лихорадочной поспешностью она их просматривала, сортировала, вкладывала в конверты, прикладывала сургучные печати, перевязывала, чтобы передать всю эту канцелярию начальнику конвойной команды.
Я отлично понимал положение Минервиной и сознавал, что ей не до меня. Но и оставаться бездеятельным тоже не мог. Нервы были напряжены до предела. Подошло обеденное время.
— Слушай, Онуфрий Кондратьевич, — сказал я Пархимчику, когда мы вдвоем хлебали баланду из одного котелка. — Ты вхож к начальнице второй части. Она к тебе хорошо относится, да и вообще она хорошая и чуткая женщина. Спроси ее, ради Бога, нет ли ответа на мое заявление. Мне неудобно в такой горячий день, как сегодня, обращаться к ней по личному делу, а тебя она примет запросто.
— Хорошо, — сказал Пархимчик, — после обеда пойдем к ней вместе.
Через полчаса мы уже были во второй части.
— Подожди тут в коридоре, а я сейчас узнаю, — промолвил дневальный.
Через две минуты Пархимчик выходит из кабинета и говорит:
— Начальница сказала, что из управления никто ей не звонил.
Прошло еще часа два. Скоро рабочий день закончится, а судьба Оксаны так и остается невыясненной. Отчаяние охватывает меня с новой силой. Последняя надежда рушится. Обманул или просто забыл Великанов, терялся я в догадках. Я, как челнок, мотался от Оксаны, где изо всех сил старался поддержать ее моральное состояние, к Пархимчику, умоляя его напомнить обо мне начальнице второй части.
Пять часов вечера.
— Слушай, Пархимчик, ради нашей дружбы прошу тебя, сделай последнюю попытку — зайди к начальнице, пусть она сама позвонит в управление и узнает, что же там решили с Ксенией Васильевной.
Пархимчику страшно не хотелось беспокоить Минервину, которая все еще была занята выше головы, но, увидев выражение отчаяния на моем лице, внял моей просьбе и скрылся за дверью канцелярии второй части.
Прошло еще томительных полчаса. Минервина, по-видимому, не сразу позвонила. Каждая секунда казалась мне вечностью. Наконец дверь открылась, показался Пархимчик, и на его лице я сразу прочел свой приговор.
Свет погас в моих глазах. С каким-то тупым равнодушием и обреченностью услышал я голос Пархимчика, который, казалось, доносился ко мне откуда-то издалека:
— Она сказала, что звонила и ей ответили, что решение Сиблага окончательное и изменению не подлежит. Ксения Васильевна должна ехать в этап.
Итак, все кончено. Прошибить стену мне не удалось. Окончательно убитый и растерянный, поплелся я к Оксане с печальным известием. Одного взгляда на меня было достаточно, чтобы Оксана убедилась в полном провале моих попыток спасти ее от этапа.
Последние часы вместе… Завтра разлука…
Задолго до рассвета я уже был на ногах. Холодное январское утро. В туманной сизой дымке еле проступают очертания предметов. Но вот восток алеет, снежная пелена, покрывавшая белым саваном лагерь, крыши бараков и нависшая мохнатыми шапками на деревьях, уже подернулась нежным золотисто-розовым сиянием, и, наконец, все заискрилось, засверкало и заиграло в ярких лучах солнца. Мороз, настоящий сибирский мороз — 45° ниже нуля. Природа словно притаилась. Воздух недвижим и, кажется, застыл, превратившись в твердое тело. Ни шелеста, ни ветерка. Над крышами бараков прямо вверх поднимаются высокие столбы дыма, и весь лагерь как феерия, словно кто-то водрузил над ним лес из гигантских свечей, озаряемых солнцем.
Раннее утро, но в бараках все уже бурлит. Сегодня этап — большое событие в жизни заключенных. Многим предстоит покинуть инвалидный лагерь, в котором они прижились и влачили более или менее сносное существование, а теперь должны бросить насиженное место и ехать в край, где ожидает их мрачная неизвестность.
Я побежал в больницу. Оксана уже была наготове. В данный момент я больше всего опасался, как бы Оксана не простудилась в дороге.
Между тем за ворота уже выехала автомашина, доверху нагруженная чемоданами и узлами этапников. Наконец в зону ввалилась вооруженная автоматами конвойная команда в валенках, в белых овчинных тулупах и папахах.
А в это время в бараках мужья прощались с лагерными женами, остававшимися в Баиме, крепко обнимались, клялись в вечной любви, обещали переписываться и не забывать друг друга, что бы ни случилось на новом месте. Жены рыдали, то прижимаясь к своим ненаглядным, то откидывались назад и глядели в глаза, как бы стараясь навсегда запечатлеть образ милого дружка.
Судный день… Обрывались последние нити, связывавшие узы дружбы и любви. Даже те, кто оставался в лагере, глядя на эти душераздирающие сцены, не оставались равнодушными и проливали слезы.
Но вот в бараки ворвались автоматчики. Раздалась команда: «Выходи, кому на этап!» Последние поцелуи, объятия, рукопожатия. Все вышли на площадь. «Становись по пять», — зазвенел в воздухе резкий металлический голос командира.
— Прощай, моя родная, бесконечно любимая Оксаночка! Не падай духом, будем надеяться на лучшее, — сказал я, нежно ее целуя, а у самого сердце разрывалось на части. Страшная тоска и отчаяние с новой силой обрушились на меня. Сквозь слезы, как через туманную дымку, вижу, как удаляется от меня дорогое существо и становится в первых рядах колонны.
А толпа провожающих все растет и растет. Кажется, все население лагеря высыпало на двор.
— А ну, осади, который! — свирепо кричат конвоиры, размахивая автоматами.
Передние ряды провожающих отхлынули назад, но через секунду снова подошли вплотную к колонне. Все время их оттесняли в сторону, а они опять напирали, обращаясь с прощальными напутствиями к товарищам.
Но что это? Странное зрелище внезапно приковало внимание присутствующих. Даже видавшие виды заключенные были потрясены картиной, развернувшейся перед их глазами. Навстречу им приближалась толпа женщин в сопровождении охранников. Это были глубокие старухи, слабые, худые, больные, изможденные. Они еле держались на ногах. На их желтых лицах, изборожденных глубокими морщинами, лежала печать скорби, мук и страданий. Они шли покачиваясь и едва волочили ноги. Их теплые одежды, платки, всякие обмотки, тряпки, намотанные на тело, тяжелым грузом давили на их слабые, обессиленные и сгорбленные плечи. Они попадали бы под тяжестью этой кучи напяленного на себя тряпья, если бы не поддерживали друг дружку под руки. И это были «страшные государственные преступники», которых направляли в лагеря со строгим каторжным режимом! Какое злодеяние!
Гнев, негодование и ропот возмущения прокатились в толпе провожающих. Послышались возгласы: «Собаки! Над кем издеваются, сволочи? Над несчастными старухами? Будьте вы прокляты!» Но что толку от этих проклятий? Слепая, жестокая, бездушная машина намеревалась сожрать очередную порцию своих жертв.
Сознание полного бессилия перед лицом этой могучей и кровожадной машины уступило место жалости к несчастным «преступницам». С глубокой скорбью смотрели все на обреченных старух, словно провожали их в последний путь на кладбище.
Да, это была незабываемая картина, достойная кисти художника. Даже конвой, и тот притих, действуя не столь рьяно и усердно. Глядя на этих дышащих на ладан старух, эти парни, может быть, впервые в жизни не могли не понять всю лживость презренной клички «враг народа», — возможно, они вспомнили своих матерей, таких же беспомощных и старых, как эти женщины.
Но служба есть служба. Когда колонна построилась, началась перекличка и счет по пятеркам. Наконец ворота открылись и последовала команда: «Трогай!» Ряды дрогнули. Первая пятерка, в которой стояла Оксана, скрылась за воротами, за ней другая, третья и так далее. Наконец, вся колонна ушла за вахту.
Долго еще не расходились провожающие, но я ушел сразу. Комок рыданий подкатывался к горлу. Я чувствовал, что не смогу их сдержать, поэтому искал уединения. Однако всюду натыкался на людей. Не найдя нигде укромного места, я удалился в свой барак, лег на нары и вдруг почувствовал, как острая боль пронизала мое сердце: начинался сердечный приступ. Весь вечер и ночь я пролежал, как труп, без движения. На другой день меня уложили в больницу.
Глава LXXV Нашествие «гуннов»
Однажды прошел слух, что через Баим в другой лагерь направляется большая партия власовцев. Здесь они должны были пробыть некоторое время, а затем следовать дальше. Командование нашего лагеря было заранее предупреждено. Ему было дано указание подготовить для них два барака.
Весть о предстоящем прибытии власовцев облетела лагерь и взбудоражила все его население. Уже давно ходили слухи, что они ведут себя в лагерях как мятежники, никого не боятся, никому не подчиняются. Заключенные, которые жили раньше в одних лагерях с власовцами, рассказывали, что те держали себя, как вольные казаки, которым терять нечего, — каждый из них имел по двадцать пять лет заключения. Они не считались с лагерным режимом, не подчинялись начальству, не хотели работать, жили на правах самоуправляющейся общины. Командование лагерей, в которых пребывали власовцы, почти не вмешивалось в их внутреннюю жизнь, предоставляя им полную свободу действий, обеспечивало хорошим питанием и главную свою обязанность видело в том, чтобы под усиленной охраной крепко «держать их на замке», потому что за побег каждого из них оно отвечало головой.
Перед прибытием в Баим большой партии власовцев были приняты меры чрезвычайной предосторожности, в том числе вызваны из управления Сиблага дополнительные отряды конвойной команды и войск. В самом дальнем углу зоны освободили от зеков два барака.
Наконец в один из дней ворота распахнулись, и в лагерь ввалилась большая колонна власовцев. Все население высыпало из бараков и принялось с любопытством разглядывать гостей. То не были измученные, истощенные, жалкие, одетые в лохмотья доходяги. Это были здоровые крепкие ребята, упитанные, краснощекие, мускулистые. На каждом из них были новенькие добротные бушлаты, ватные штаны, на ногах — новая кожаная обувь. Они шли, как на параде, с военной выправкой, твердо отчеканивая каждый шаг. На нас они не обратили никакого внимания.
Однажды вечером вместе с Троликом и руководителями кружков художественной самодеятельности я ушел за зону в клуб вольнонаемных служащих. Там мы готовились к предстоящей олимпиаде. После репетиции часов в одиннадцать вечера мы вернулись в зону под личным конвоем самого Тролика. Как только мы прошли через вахту, до нашего слуха донесся страшный шум. По всему лагерю разносились воинственные призывы, свист, стоны, проклятия. Слышны были какие-то глухие удары, звон разбиваемых стекол, грохот швыряемых камней и кирпичей. Несомненно, происходила грандиозная баталия, рукопашный бой.
Мы остановились в нерешительности, не зная, что делать — идти ли дальше или переждать, пока все затихнет. Трудно было понять, был ли это мятеж против лагерных властей или просто междоусобная потасовка «сук» с правоверными урками.
Стоявший рядом со мной Тролик вдруг вошел в раж, вынул наган и сказал: «Не пальнуть ли в воздух?» Тут я позволил себе вмешаться, сказав:
— Гражданин начальник, что вы сделаете один против целой оравы? На нас сейчас же набросятся и перебьют нас, как куропаток. Сначала нужно узнать, что там случилось.
Тролик спрятал в кобуру револьвер. Мы, то есть я, Парчинский и Сашка-цыган, решили задержаться возле вахты, пока не утихомирится свалка. Но баталия продолжалась. По отдельным выкрикам, доносившимся к нам, мы догадались, что шел бой между власовцами и урками. Тролику не терпелось ввязаться в события, и он исчез. Скоро мы услышали его голос, выделявшийся среди общего шума воинствующих сторон. «Разойдись, разойдись!» — кричал он, ворвавшись в гущу «бойцов». Воспользовавшись темнотой, кто-то огрел его в темноте палкой, а потом сказал со смехом: «Ах, это вы, гражданин начальник? Вы уж меня извините — в темноте не узнал вас». — «Ничего, ничего!» — великодушно простил Тролик. На его призывы немедленно разойтись по баракам никто не реагировал. Угроза вызвать конвой также не возымела действия. Тем временем бой приближался к концу. Перевес явно склонялся на сторону власовцев. Под их напором толпа блатарей дрогнула и в конце концов разбежалась врассыпную по своим и чужим баракам. Власовцы прекратили преследование и вернулись восвояси. Над лагерем воцарилась тишина.
— Ну, теперь давайте пробираться «домой», — вздохнув облегченно, сказал я товарищам. — Думаю, что путь безопасен.
Захожу в барак. Никто не спит. Все взбудоражены, стоят группами и о чем-то горячо толкуют. В глаза бросилось хаотическое нагромождение сдвинутых вместе столов, табуреток, ящиков и прочих заграждений.
— В чем дело? — спрашиваю товарищей.
— А это храбрые урки сбежали с поля боя, ворвались в наш барак и пытались забаррикадироваться. Видали? — сказал мне кто-то, указывая на торчащие из-под нар ноги.
Я наклонился и увидел нескольких дезертиров, которые лежали на полу, притаившись, словно мыши в норах. Подхожу к своей постели и с удивлением замечаю, что кто-то лежит на ней, укрывшись с головой моим одеялом. Это какой-то урка, опасаясь погони власовцев, бросился на мою постель и прикинулся спящим. Дескать, я ничего не знаю, я сплю безмятежным сном. Я стянул с него одеяло и попросил освободить мое место.
В этот вечер блатари здорово оскандалились. Их наглость и безнаказанность за совершаемые набеги на мирное население баимского лагеря дали осечку, как только они столкнулись с власовцами. Самолюбие урок было уязвлено не только от понесенного ими поражения, но и от сознания, что паршивые овцы были свидетелями, как волки позорно драпали под натиском варягов. Овцы явно торжествовали и злорадствовали. Они расхрабрились и начали выкрикивать:
— Эй, вы, герои! А не пора ли вам ушиваться по своим баракам? А ну, выкидайтесь отсюда!
Непрошеных гостей хватали за ноги и вытаскивали из-под нар. Те медленно поднимались под градом насмешек, съежившиеся, пристыженные, и уныло плелись к дверям.
На другой день я узнал причину развернувшегося грандиозного столкновения. Все произошло из-за женщин, совсем как в древнем Риме, когда война началась из-за похищения сабинянок.
Дело было так. Четверо власовцев зашли в женский барак. Здесь им понравились некоторые девушки, и они принялись немедленно приударивать за теми. Рядом с девушками сидели их «законные мужья». Но власовцы не обратили на них никакого внимания и продолжали приставать к их «женам». Красавицы оказались не очень-то стойкими и верными по отношению к своим «мужьям». Сравнив здоровых, красивых парней со своими неказистыми тщедушными кавалерами, они предпочли общество более интересных молодых людей и охотно принимали их ухаживания. Это не понравилось нашим уркам, они не могли допустить, чтобы на их глазах какие-то нахалы ласкали их «жен» и бесцеремонно хватали их за груди. Косоглазый Кость набросился на одного власовца и яростно заорал:
— Ты чего пристаешь к моей, собака? — и с силой ударил его кулаком по голове. Завязалась драка. На подмогу блатарям подошли их друзья. Двум власовцам удалось вырваться из барака, а двум другим не повезло — их жестоко побили и задержали. А в это время двое спасшихся прибежали к своим и крикнули: «Наших бьют!» Весь барак всполошился, как встревоженный улей. Все сорвались с нар. Спешно натягивая обувь, надевая бушлаты, хватали первое попавшееся под руку «оружие» — палки, железки, и грозной ратью ринулись во двор. Навстречу им вышла толпа блатарей, и начался бой, который был в самом разгаре, когда я с товарищами стоял у вахты, вернувшись из-за зоны.
Хотя сражение закончилось победой власовцев, все же им не удалось освободить своих товарищей. Те были надежно спрятаны и находились под наблюдением врачей.
На другое утро власовцы выслали разведку, чтобы установить точное местопребывание своих заложников. Узнав, где те находятся, они послали парламентеров с требованием немедленно освободить пленников. Посланцев отпустили, наказав им передать такое условие выполнения их требований: «Если вы нам выдадите двоих, которые убежали из женского барака, то мы отдадим заложников».
Можно себе представить ярость, охватившую власовцев после возвращения парламентеров из вражеского стана с таким ответом. Это ли не наглость, — побить наших ребят, держать их под замком? И после этого отдать им на растерзание еще двоих? Нет, сволочи! Не дождетесь такой чести!
Тут же нашелся вожак — мордастый парень с широченными плечами. Он заорал: «Ребята, пошли выручать Сашку и Петра!»
Ребят не надо было долго агитировать. Атмосфера и без того была накалена. Ожесточенно размахивая руками и выкрикивая на ходу угрозы, власовцы бросились во двор и беспорядочной толпой ринулись к цитадели блатарей. Блатари уже подготовились к встрече, однако предпочли сражаться не на открытом месте, где им грозило поражение, а в бараке. Они придвинули вплотную к двери все, что было возможно. На случай прорыва заложили проход между нарами ящиками, чемоданами, сундуками; окна забили досками. А сами вооружились камнями, палками, железяками.
И вот начался штурм «крепости». Командование лагеря почему-то не вмешивалось в войну. Власовцы тесным кольцом окружили барак.
Градом посыпались камни в стены и окна, с грохотом таранили дверь колодами. Но урки под водительством известного уже нам Яковлева хорошо организовали оборону. Они стойко выдерживали натиск и быстро заделывали проломы в окнах, через которые могли ворваться власовцы. Там, где осажденным угрожала опасность прорыва, они немедленно концентрировали свои силы, отражали удары и забрасывали нападающих камнями, кирпичами. В одном месте власовцам удалось пробиться через окно, но мощный удар Яковлева табуреткой по плечу вырвавшегося вперед смельчака сразил его, и поддерживающая «героя» группа власовцев отступила.
Все их попытки проникнуть в барак проваливались. Но блатари не учли одной вещи. В спешке, предшествовавшей схватке, военные стратеги урок не предусмотрели, что бой может продолжаться долго, и не позаботились об обеспечении своей братии продуктами питания. А власовцы, убедившись в бесплодности попыток штурмом захватить «крепость», решили взять ее измором. Окружив тесным кольцом барак, они не выпускали из него ни одного урку.
Подошло время обеда. Надо посылать людей с бачками на кухню, а барак блокирован. Защитники крепости остались без обеда. Поужинать им тоже не удалось. Так прошел первый день осады — без еды для осажденных.
Среди блатарей началось брожение. Их воинственный пыл остывал все больше и больше. Возникли распри среди осажденных. Одни настаивали на том, чтобы с боем прорваться через кольцо противника, а другие предлагали сдаться.
Когда и второй день блатари просидели без пищи и воды, когда почувствовали, как судорогой сводит желудок, сторонников войны до победного конца среди них почти не осталось. Все больше раздавалось трезвых голосов о необходимости прекратить сопротивление. Однако категорически против капитуляции выступал их вожак Яковлев. Он стыдил блатарей за трусость, настойчиво пытался поднять их на прорыв, аргументируя тем, что они хорошо вооружены, и вселяя уверенность в том, что от власовцев останется мокрое место. Но урки не поддержали главаря, так как в успех не верили. Озлобленный Яковлев махнул рукой и сказал:
— Ну вас на икс… Делайте, что хотите.
Посоветовавшись между собой, блатари решили начать с противником переговоры. Косоглазый Кость подошел к дверям и крикнул:
— Кто у вас там за главного? Пусть подойдет поближе!
— Чего вам?
— Мы решили сдаться. Какие будут ваши условия?
— Подождите немного, — загудел басом власовец. Он немедленно созвал совет ближайших соратников, на котором незамедлительно были разработаны условия прекращения «огня». Затем власовец подошел к двери барака и объявил осажденным:
— Слушай, вшивая команда! Мы вас выпустим на условиях полной капитуляции, а именно:
1. Немедленно освободить двух наших товарищей, задержанных в качестве заложников;
2. Принести им извинения за побои;
3. Выходить из барака с поднятыми кверху руками;
4. Не мешать нашим ребятам ухаживать за бабами. Если не принимаете этих условий, будем держать вас в осаде, пока не сдохнете.
— Принимаем, принимаем! — хором заорали урки.
— Выходи! — скомандовал власовец.
Загремели отодвигаемые баррикады, застучали засовы, открылась дверь. Вышли заложники, следом за ними блатари с поднятыми кверху руками, а власовцы тем временем принялись шарить по карманам, ища холодное оружие.
Так закончилась война из-за женщин.
На другой день по всему лагерю свободно расхаживали победители, заходили в женские бараки, обнявшись, разгуливали с девушками по зоне, распевали песни, плясали. Девицы не скрывали своей радости, забыв о «законных» мужьях и не задумываясь о жестокой расправе, которая их ждет после ухода власовцев. А надзиратели, обычно охотившиеся за парочками, на этот раз не высовывали носа и отсиживались в комендатуре.
Через два дня власовцев этапировали по назначению, и все вздохнули с облегчением. Только девушки долго огорчались, вспоминая лихих кавалеров.
Глава LXXVI Культпоход
Два месяца прошло с тех пор, как я проводил Оксану за зону, когда ее с партией заключенных в количестве шестисот человек отправили в строгорежимный лагерь. Не получая от нее ни единой весточки, я терял всякую надежду на встречу с ней. Единственным способом хоть немного уходить от тяжелых мыслей была для меня работа в художественной самодеятельности. После смерти нескольких ее руководителей общее собрание членов концертно-оркестровой группы предложило мне за полгода до моего освобождения взять на себя руководство. К тому времени у меня накопился порядочный опыт в этой области, и я дал согласие.
В 1951 году управление Сиблага решило провести олимпиаду вольнонаемного штата по десяти отделениям, в том числе и по нашему Баимскому. В связи с этим командование Баима предложило мне организовать хор из конвоиров, охранников, надзирателей, а также служащих. Таким образом, к моей основной работе — руководству художественной самодеятельностью среди зеков — добавилась еще и подготовка к олимпиаде вольнонаемных работников.
Парчинский возглавил драмкружок, Сашка-цыган — танцевальный. Музыкальное сопровождение на баяне должен был обеспечивать Лисичанский. Общее руководство по подготовке к олимпиаде командование лагеря возложило на начальника режима Тролика. Он очень гордился оказанной ему честью. Мы, руководители кружков, находились в его непосредственном подчинении.
Ежедневно в три часа дня он приходил за нами в зону, выводил через вахту и провожал до самого клуба — небольшого деревянного здания со зрительным залом на восемьдесят человек и миниатюрной сценой.
Тролик начал с того, что выделил для хора тридцать военнослужащих и приказал мне подготовить из них капеллу. Когда я стал ему разъяснять, что для хора нужно подобрать людей с голосами и со слухом, он был крайне удивлен. Как человек, ничего не смыслящий в вокальном искусстве, он был искренне убежден, что стоит ему только приказать, и любой охранник сможет петь в хоре.
— Ты ничего не понимаешь, — говорил он мне. — Мы должны победить в соревновании на олимпиаде. Чем мы можем взять? Прежде всего массовостью мероприятий. Массовостью… Понял? Это значит — надо побольше народа привлечь в самодеятельность. Нужно охватить кружками весь наш коллектив. Я как ответственный художественный руководитель приказал, чтобы и конвоиры, и охранники, и некоторые надзиратели включились в хор. У нас будет самый большой хор. Ты представляешь: в первых рядах на олимпиаде сидит все правление Сиблага, начальники всех отделений. Открывается занавес, и они видят, что всю сцену занимает моя капелла, и стоит она, как на параде, в новом обмундировании, в полной боевой форме. Эх, и красота! Жаль только, что конвоирам на сцене нельзя держать ружья!
Что удивительного, что подобные тролики усвоили себе чисто аракчеевское представление о красоте? Взятый от сохи из глухой белорусской деревни, невежественный воспитанник бериевско-сталинской школы, наделенный неограниченной властью над бесправными заключенными, Тролик имел чисто солдафонское понятие о культуре вообще. И, конечно, спорить с таким «высоким» авторитетом о том, как подбирать людей в хоровой кружок, было бесполезно.
Все же я вышел из глупого положения. Конвоиров с мало-мальскими голосами и слухом я ставил в первые ряды хора. Всех же остальных, игравших, так сказать, роль статистов, я располагал в задних рядах. А чтобы эти безголосые, лишенные слуха хористы не «портили» мне музыки, я заставлял их петь как можно тише. Требовалось проявить немало дипломатического такта, чтобы кое-кого не обидеть и не ущемить самолюбия наиболее ревностных незадачливых хористов.
Убогий состав хора поставил передо мной довольно трудную задачу, какой подобрать для него репертуар. Несомненно, надо было подыскать самые легкие для исполнения песни. После долгих размышлений я остановился на русской народной песне «Во поле береза стояла». Она оказалась под силу моему «ансамблю».
Медленно, но верно, с упорством и настойчивостью, достойными Сизифа, мы кое-как одолели эту песню.
После того, как мои хористы приобрели некоторый навык в пении, мы смогли приступить к изучению революционной песни «Смело, товарищи, в ногу».
Танцевальным кружком, как я уже говорил, руководил Сашка-цыган, родом из Молдавии. Он был не из той породы бродячих цыган, которых мы привыкли видеть и которых сажали в лагерь за воровство и конокрадство. Сашка стоял на более высоком культурном уровне, имея за плечами пять классов школы. Был он, что называется, рубаха-парень, простой, компанейский, веселый малый. Жгучий брюнет с кудрявой шевелюрой, которую ему начальство разрешало носить как «артисту», темпераментный, молодой и красивый, он был превосходным танцором и свой национальный танец — цыганочку — исполнял с большим мастерством, увлечением и азартом, вкладывая в нее весь пыл и жар своей цыганской души. Стоило только раздаться в воздухе звукам баяна, как зеки уже кричали: «А ну, Сашка, давай, давай!» Сашку не надо было просить. Сбросив шапку на землю, гордо закинув голову и заложив руки за спину, он уже заходил широким кругом, медленно семеня ногами под мотив цыганочки, а толпа восхищенных блатарей окружала его тесным кольцом и дружно хлопала в ладоши. Попеременно ударяя ладонями то одной о другую, то по груди, то по голенищам, то нагибаясь, то выпрямляясь и в то же время выкидывая без конца ногами коленца, он все быстрее и быстрее ходил по кругу, увлекая за собой баяниста, который еле-еле успевал перебирать клавиши. При этом Сашка издавал какие-то дикие хриплые звуки, перемежая их восклицаниями «овва… овва…», или же, подстегивая баяниста, кричал: «Давай, давай!». Ладони Сашки мелькали в воздухе с невиданной быстротой, похлопывая то друг по дружке, то по груди, то по голенищам, что производило такой треск и шум и повторялось с такой стремительностью и четкостью, что казалось, будто кто-то стреляет из пулемета. Восторг зрителей нарастал с каждой секундой, а бешеные выкрики присутствующих еще больше подзадоривали танцора. Наконец счастливый, запыхавшийся и утомившийся до предела Сашка топает ногой, раскидывает руки в стороны, выпячивает грудь, встряхивает кудрями и останавливается как вкопанный. Баянист каким-то чутьем угадывавший приближение заключительного аккорда, секунда в секунду вместе с притопом Сашки обрывает цыганочку. Радостно-возбужденная толпа болельщиков подхватывает цыгана на руки и подбрасывает вверх. Видно, как высоко в воздухе развеваются кудри и лентой взвивается красный кушак.
Таков был Сашка. Ему-то командование и поручило подготовить к олимпиаде танцевальный кружок. Составили кружок из десяти конвойных солдат.
Со свойственным ему жаром Сашка начал разучивать с ними молдавский танец «молдовеняску». Сначала у него ничего не клеилось. Десять молодых парней, видимо, считали, что чем сильнее они будут топать ногами, тем больше будут пленять свет своим искусством. В их ходульных движениях, несгибаемых фигурах и неповоротливости было полное отсутствие изящества и грации. Но Сашка проявлял поразительную настойчивость и упорство. Он часами работал с каждым в отдельности, десятки раз показывал разные па, ломал, сгибал негнущиеся фигуры и в конце концов все-таки добился легкости, свободы и пластичности в движениях. Потом, объединяя попарно партнеров, создал дружный и сплоченный танцевальный ансамбль, который исполнял молдовеняску с таким темпераментом и азартом, с каким танцуют заправские молдаване и цыгане.
Наступил, наконец, день, когда в Мариинск съехались на олимпиаду военные и штатские служащие десяти коллективов Сиблага НКВД.
Вместе с вольнонаемными участниками нашего отделения на олимпиаду взяли и нас, четырех руководителей-заключенных. Чтобы мы не шокировали своим внешним видом общество прилично одетых свободных граждан и военной знати НКВД, нас, рабов божьих, обрядили в штатские костюмы, взятые напрокат с чужого плеча. Нельзя сказать, чтобы я выглядел солидно в чужом платье, так как оно висело на мне, как на вешалке. Мне казалось, что я больше был похож на огородное пугало, чем на свободного гражданина. Но меня это не очень смущало.
Наконец началось соревнование коллективов в центральном клубе Сиблага НКВД.
До выступления нашего отделения мы вчетвером сидели в задних рядах зала и с любопытством разглядывали публику. В зале собрался весь цвет управления Сиблага; полковники, майоры, капитаны, лейтенанты в новеньких военных мундирах, с орденами, медалями и другими знаками отличия, самодовольные и важные, восседали в первых рядах, а рядом с ними — их расфуфыренные жены, разодетые в шелка и экстравагантные наряды, привезенные из Германии. Яркий электрический свет отражался на их золотых браслетах, серьгах, кольцах. Тонкий запах духов наполнял ароматом воздух.
Какой контраст с миром зека! После многих лет жизни в сырых, закопченных бревенчатых бараках, пропитанных человеческим потом и испарениями, запахом портянок и затхлой заплатанной одежды нам казалось, что мы попали на Олимп, где живут боги. Да и на самом деле, для нас это были недосягаемые боги, вскарабкавшиеся на вершину самовластия по костям и трупам нашего брата, создавшие мощную рабовладельческую систему, перед которой меркнет крепостное право и царское самодержавие. А на транспарантах и стенах клуба большими буквами, словно на скрижалях, красовались лозунги, провозглашавшие свободу, равенство и братство, надо полагать, для собравшейся знати.
Шум в зале утих. Началось выступление центрального отделения. Это был наилучший исполнительский коллектив. И в этом не было ничего удивительного, так как он состоял из работников управления Сиблага, культурный уровень которых был выше, чем в подведомственных ему отделениях. Но главное его преимущество состояло в том, что кружками художественной самодеятельности руководили профессионалы — до ареста видные московские и ленинградские артисты, художники, танцоры, певцы. Имея в своем распоряжении такое руководство, центральное отделение выступило с блеском и заняло первое место в соревновании.
Затем подошла очередь нашего отделения. Первым продемонстрировал свое искусство драмкружок, руководимый Парчинским, неплохо поставившим веселый водевиль.
После небольшого антракта предстояло выступление нашего хора. Во время перерыва я быстро расставил хористов, подбадривая их шутками, и в ожидании, когда поднимется занавес, стал на стул в углу сцены так, чтобы во время исполнения песен зрители меня не видели.
Дело в том, что задолго до выступления начальство меня предупредило, чтобы я управлял хором, стоя не посредине сцены на виду у всех, а где-то в стороне, незамеченный публикой, так как аристократическое общество было бы в высшей степени шокировано появлением на глазах у всех зека-руководителя хора, хотя надетый на мне приличный штатский костюм не подавал повода для подозрений, что хором управляет заключенный.
Я стоял на стуле, вытянувшись во весь рост. Мои подопечные заметно волновались. Надо было видеть, с какой доверчивостью и надеждой они смотрели на меня, как будто только от меня одного зависел успех их выступления. «Боже, — подумал я, — да те ли это самые конвоиры, у которых рука не дрогнет, когда надо стрелять в сбежавшего арестанта?» — столько детской робости, кротости и сыновней преданности было в глазах, на меня устремленных!
Занавес взвился. Конферансье объявил о нашем выступлении. Все замерло. Я поднял выше голову, энергично взмахнул руками, и хор запел, но как-то нерешительно. Я стал подавать знаки одобрения, изобразил на лице веселую мину, кое-кому лукаво подмигнул, как бы давая этим понять, что все идет как надо. Настроение у хористов поднялось, и скоро песня полилась свободно, непринужденно и даже с подъемом. Тут уже я почувствовал, что пора переменить тактику, отбросил в сторону всякие ужимки и прочие искусственные приемы подбадривания и торжественно, серьезно и строго повел за собой хор.
Песня звучала хорошо, слаженно, убедительно. Раздались шумные одобрительные аплодисменты. Обрадованные и осмелевшие солдаты вторую песню спели еще лучше.
Занавес опустился, но тут же снова взвился, публика неоднократно вызывала на бис ошеломленных от успеха хористов.
За кулисы с сияющим лицом вбежал начальник КВЧ Пряхлов.
— Молодцы, ребята, молодцы! Поддержали честь нашего коллектива, — сказал он, обращаясь к хору.
Однако «ребята», все еще не веря похвалам, окружили меня тесным кольцом и спрашивали:
— Правда, товарищ руководитель, правда?
Тронутый их детской доверчивостью, переступившей социальную грань, нас разделявшую, я от души поблагодарил и поздравил их с успехом.
Стоявший рядом со мной Тролик поддержал меня и сказал:
— И в самом деле, ребята, я никак не думал, что вы так здорово споете. Боялся, что сдрейфите, но ничего, ничего.
После ряда сольных и инструментальных номеров наш концерт был завершен темпераментным молдавским танцем, вызвавшим бурную овацию зрителей.
По решению жюри наше отделение заняло второе место и было награждено почетной грамотой, а лучшие исполнители — ценными подарками.
Опьяненные успехом участники олимпиады на радостях закатили вечеринку. Было много водки, вина, закусок, произносились тосты, поздравления, несвязные речи. Даже Тролик, не искушенный в ораторском искусстве, плел что-то несуразное. Всем было весело. Шум, крики, пьяные голоса оглашали воздух. Не забыты были и мы, четверо руководителей. Нам отвели смежную отдельную крошечную комнатку и посадили нас за столик. Выделенный для нашего обслуживания охранник принес нам винегрет, по кусочку селедки, а вместо водки и вина — три бутылки подкрашенной зельтерской. Заметив наше разочарование, наши кислые физиономии, он смущенно и даже с некоторым сочувствием сказал:
— Вы уж, ребята, не обижайтесь за такое угощение. Это вам благодарность от Тролика за ваши труды.
Мы не прикоснулись к крохам с барского стола, хотя и проголодались за весь день. Охранник не отходил от нас. По-видимому, ему было поручено не только нас «накормить», но и следить, как бы, воспользовавшись всеобщей пьянкой и беспечностью пировавших конвоиров, мы не сбежали на свободу. Больше всех возмущался барскими «подношениями» Сашка. «Передай Тролику, — сказал он нашему официанту, — что он свинья, хам и скупердяй. Знал бы я, что он такая скотина, я бы не старался. Отблагодарили, сволочи!»
Прошел месяц. Наступил март. По всем отделениям Сиблага была спущена директива: всем коллективам вольнонаемного состава, участвовавшим в олимпиаде, провести на селе культурно-массовую работу, организовав для этой цели выездные культбригады. Кстати, приближался праздник — Международный женский день. Было решено отметить его докладами и концертами. Тролик отобрал для поездки на село лучших участников художественной самодеятельности, отличившихся на олимпиаде. Мы наметили программу концерта, провели несколько репетиций и в назначенный день с тремя руководителями из заключенных выехали на лошадях в ближайшее село Вознесенское.
Судя по добротным постройкам, можно было предположить, что когда-то село было зажиточным. Но многолетняя колхозная бесхозяйственность и тяжелые последствия войны наложили свой отпечаток: в колхозе не хватало мужиков, работали, в основном, женщины, старики да подростки; на многих хатах с крыш была содрана солома, заборы ушли на топливо, а хозяйственные строения нуждались в серьезном ремонте.
Посреди села на обширной площади стояла большая, почерневшая от времени церковь без креста, видимо, давно уже превращенная в клуб. Возле нее и остановился наш кортеж из шести саней-розвальней.
Клуб был битком набит народом, с нетерпением ожидавшим нашего прибытия.
Две керосиновые лампы, висевшие по углам, давали слабый свет. В зале царил полумрак. В спертом, сыром воздухе раздавался шум, слышались выкрики собравшихся людей, в основном, женщин и детей. Мы с трудом пробили себе путь через толпу и взобрались на сцену — крошечную площадку, приподнятую над полом и отделенную от зала грязной тряпкой, долженствовавшей изображать занавес. На сцене было также сумрачно, неуютно и грязно, как и в зале. Подвешенная над авансценой керосиновая лампа с черным стеклом безбожно чадила, наполняя воздух невыносимой гарью. В середине сцены стоял стол для президиума, покрытый сильно полинявшим красным полотном, испачканным чернильными пятнами.
Сбоку размещалась сколоченная из неотесанных досок трибуна. К ней была прикреплена воском зажженная свеча с мигающим пламенем.
Беглый взгляд, брошенный на эту так называемую сцену, убедил нас в том, что мы не сможем дать на ней концерт даже в том урезанном виде, который мы намечали еще перед выездом на «гастроли».
Поэтому мы решили ограничиться после доклада о Международном женском дне несколькими сольными выступлениями под баян и скрипку и двумя-тремя декламациями, а вместо молдовеняски показать цыганочку в исполнении Сашки.
Между тем за столом уже сидел председатель сельсовета. Подняв руку, он объявил торжественное собрание открытым. Был избран президиум, в который вошли три человека от нашей бригады и три от собрания. Затем председательствующий сказал:
— Слово для доклада имеет начальник режима Баимского отделения Сиблага НКВД старший сержант товарищ Тролик. Просим.
Под шумные аплодисменты наш руководитель поднялся с места, подошел к трибуне, развернул напечатанный на папиросной бумаге доклад и окинул взглядом публику.
Все присутствующие с любопытством разглядывали стройного белокурого товарища в военной форме, возвышавшегося на трибуне и спокойно выжидавшего, пока шум в зале стихнет.
— Товарищи! — громким и бодрым голосом начал Тролик. — Коммунистическая партия под гениальным руководством нашего вождя и учителя, товарища Сталина… — И тут голос оратора осекся. В зале стало еще тише. Члены президиума с удивлением посмотрели на докладчика. А бедный Тролик тщетно пытался разобрать текст. Как на грех, ему прислали из управления напечатанный под копирку на папиросной бумаге последний экземпляр, на котором еле-еле проступали бледные буквы. Будь у докладчика навык к чтению, он сообразил бы, как прочесть каждое слово, смутно вырисовывавшееся на папиросной бумаге. Однако, кроме служебных указов и приказов, Тролик никогда ничего не читал и сразу попал в затруднительное положение. А тут еще свеча, как на зло, мигает: то вспыхнет, то вот-вот потухнет.
Самоуверенность и самодовольный вид Тролика, никогда его не покидавшие, на этот раз ему изменили. Он был жалок. Что делать? Удрать с трибуны не позволяли ни честь мундира, ни авторитет организации, пославшей его на село с просветительской миссией, ни, наконец, самолюбие. Он нагнулся еще ниже, почти вплотную приник глазами к бумаге и с трудом стал по слогам читать текст. Голос его звучал совсем тихо и неуверенно. Кто-то крикнул: «Громче!» Но Тролику было не до того — он снова споткнулся и остановился, стараясь разобрать подлое слово, в котором отсутствовали некоторые буквы. Отчаянно мотнув головой, Тролик пропустил его и пошел дальше. В горле у него пересохло.
Потеряв к докладчику интерес, слушатели махнули на него рукой и повели разговор между собой. Шумели дети, которым было душно и скучно в толпе. Мало-помалу галдеж поднялся такой, что Тролик остановился, устремив растерянный взгляд на председательствовавшего. Последний привстал, постучал карандашом по графину, поднял руку и сказал:
— Товарищи! Не шумите! Ну нельзя же так! Дайте оратору сделать доклад. Ну, потерпите немного, а потом будет концерт.
На некоторое время установилась тишина. Тролик продолжал читать по слогам. Монотонный звук его голоса, непонятные слова, не говорившие ни о чем, частые «экания» некоторое время еще были слышны в зале, но затем снова потонули в невообразимом шуме и гаме. Тролик уже не доверял своим глазам, а водил пальцем по строчкам. Перевернув страницу, он скользнул взглядом по первым рядам и вдруг услышал, что какой-то парень, нагло скаля зубы, довольно громко заметил:
— Что, б…, запарилси?
Сидевшие с ним рядом дружки разразились хохотом. Но Тролик сделал вид, что ничего не слышал, и продолжал просвещать раскрепощенных женщин.
В это время в конце зала, перекрывая общий шум и галдеж, кто-то закричал во всю глотку:
— Акулька, где ты дела ключи от сарая?
— Ты ж сама их заховала в сенях, — откликнулась баба с другого конца. Веселое оживление в зале. Тролик обвел зал мутными глазами. Он прочел только четвертую часть доклада. Нетерпение в публике нарастало с каждой минутой. Дети подняли плач. То тут, то там слышались их голоса — дети просились домой.
— Цыц, ну потерпи трохи, скоро дядя перестанет бубонить и затанцуют ляльки, ось побачишь, — громко успокаивала своего малыша мамаша, утирая ему слезы и сопли.
Разноголосый украинский и русский говор, крики, галдеж, ругань, смех — все смешалось в невообразимом шуме и исключало всякую возможность продолжать доклад.
Наконец и у баб терпение лопнуло. Сначала отдельные голоса начали выкрикивать: «Хватит! Будя брехать! Давай артистов!» А скоро весь зал стонал от воплей: «Давай концерт!»
Окончательно обалдевший и сбитый с толку Тролик остановился, повернулся к председателю и спросил растерянно:
— Что делать?
— А сколько там у тебя осталось?
— Да страниц с десять.
Председатель тихонько свистнул, потом решительно махнул рукой и сказал:
— Бросай! Ну их к такой матери!
Мокрый от пота, Тролик облегченно вздохнул, свернул в трубку листики и пулей юркнул с трибуны.
После поспешного бегства докладчика публика сменила гнев на милость, и гром аплодисментов потряс воздух.
Не буду описывать, как прошел концерт. Замечу только, что это был очень убогий и дешевый концертик. Но для не избалованной публики, почти не знавшей никаких других развлечений и вечно поглощенной заботами о хлебе насущном, даже и такой жалкий концерт был большим праздником.
После концерта часов в одиннадцать вечера председатель сельсовета пригласил всю нашу «труппу» к себе на пирушку. Еще выезжая на гастроли, артисты мечтали о хорошей выпивке и закуске. Их ожидания не были обмануты. Нас пригласили в просторную скромно обставленную чистую, опрятную комнату. На стене висел портрет Сталина во весь рост, в солдатской шинели и в сапогах. На большой деревянной кровати возвышалась целая пирамида подушек все меньших и меньших размеров. Против кровати у противоположной стены стоял старенький диван с двумя стульями по бокам. Посреди комнаты красовался длинный стол, накрытый желтой льняной скатертью, а на нем стояла целая батарея бутылок с самогоном и всевозможные закуски домашнего приготовления — грибы, соления, винегрет, жареная баранина, холодец и прочее. Стол был накрыт на пятнадцать человек.
При виде такой роскоши вошедшие гости остановились в нерешительности. Из второй комнаты вышла хозяйка, приветливо со всеми поздоровалась и пригласила к столу. Мы с шумом расселись.
— Начнем с отечественной, — наливая всем по стакану самогона, предложил хозяин. — Но разрешите сначала сделать небольшое вступление. Сегодня, товарищи, в нашем селе, как и по всей стране, праздник — восьмое марта. Благодаря вам в этом году жители села Вознесенского особенно хорошо отметили его. Знаете ли вы, что сегодня, когда все село проводило вечер в клубе, чуть не впервые за много дней в нашем селе не было ни одного происшествия — никого не пырнули ножом, не изнасиловали? Вот какие чудеса могут сделать умные розваги! Бандиты сегодня потянулись в клуб. Я сам видел, как некоторые из них вам хлопали.
Долго еще говорил о наболевшем председатель сельсовета. Рассказал, что в селе есть много отсидевших в лагерях свой срок урок, которых в Россию не пускают, а здесь они работать не хотят, а только воруют, убивают, калечат людей. В селе только один милиционер да бабы без мужей. Привел страшные примеры бандитизма: то изнасиловали девушку и вырезали ей груди, она истекла кровью и умерла; то у вдовы с четырьмя детьми украли корову, убили ее и мясо продали в соседнем районе. Народ запуган. По вечерам люди боятся зажигать в домах свет, чтобы не выдать свое присутствие дома. Частое явление — поножовщина по пьянке между блатарями. Вместо того, чтобы вздернуть на виселицу одного, другого молодчика на виду у всех, их, видите ли, от смертной казни защищает закон (тут председатель робко посмотрел на портрет Сталина). С горечью упомянул, что на клубную работу район выделяет копейки и что вечерами молодежь не знает, чем себя занять. Отметил, что при такой ситуации могут помочь только выездные бригады артистов, певцов, музыкантов, и благодарил нас за приезд. Словом, председатель простым доходчивым языком нарисовал удручающую картину жизни глухого сибирского послевоенного села.
Не переоценивая своей роли на ниве просвещения, наши культуртрегеры были польщены похвалами хозяина. Все встали с поднятыми наполненными чашками или стаканами, дружно чокнулись и залпом выпили. Затем с шумом расселись. В наступившей тишине слышен был только стук вилок и ножей да звон посуды. Хозяйка приветливо упрашивала отведать всех блюд. А ее муж строго следил, чтобы стаканы и чашки не пустовали, подливая то самогонку, то наливку. И беспрестанно отдавал хозяйке приказания приносить еще и еще закуски, хотя стол и так был полностью уставлен ими.
Тролик предложил тост «за нашего дорогого и любимого отца и учителя, организатора всех наших побед, товарища Сталина». С какой-то пугливой поспешностью все почтительно встали и, повернувшись лицом к портрету вождя с протянутыми к нему бокалами, дружно гаркнули:
«Да здравствует товарищ Сталин! Ура!»
После выполненного долга гости почувствовали себя еще уютнее и непринужденней. Становилось жарко. Кое-кто из служак расстегнул мундир.
Приятно в зимний вечер посидеть в тепле за столом, забыть на время о собачьей службе, о жутких сибирских морозах, об этапах, о вечной ответственности за побеги зеков. Даже к нам, заключенным, сидящим за одним с ними столом, вся эта энкаведешная братия отнеслась как к равным, несмотря на пропасть, нас разделявшую. Не нужно забывать, что это преимущественно были ребята, занимавшие нижайшие ступеньки в системе управления лагерями. Ребята искренне нас угощали, подливали водку и предлагали закуску. Мне удавалось незаметно для всех выливать очередную порцию водки под стол. Сидящий рядом со мной Тролик начал петь мне дифирамбы:
— Ты все-таки молодец, Ильяшук! Сколько труда ты положил, чтобы научить нашего брата петь! Ты первый вывел нас на сцену, и нас даже похвалили. Дай-ка я налью тебе еще беленькой.
И на этот раз мой маневр меня выручает. А Тролик, пьянея, начинает вслух откровенничать.
— Смешно, — начал он. — Я твой начальник, а кто ты есть? Зек, и должен мне подчиняться. Я, значит, советская власть, а ты вроде как враг народа. Да какой же ты враг народа? Если бы все зеки были такими честными, работящими, как 58-я, нам бы нечего было делать. На этих «контриках» все лагерное хозяйство выезжает. А вот урки добавляют хлопот, беспокойства и страха.
А общее веселье между тем разгоралось все больше. Все болтали, кричали, перебивали друг друга. В воздухе висела добродушная, доброжелательная брань. Слово «б…», заменившее привычное в обращении «товарищ», так и сыпалось из уст захмелевшей компании и произносилось даже с ласковым выражением.
Но не только это слово пользовалось такой популярностью и славой. Разговорная речь всех этих ребят была настолько пересыпана жаргоном и лексикой блатного мира, что мне временами казалось, будто я попал в среду отъявленных уголовников и других подонков общества. Все эти «изысканные» обороты, обильно оснащенные словами «мать-перемать», прочно вошли в обиход конвойной команды, по иронии судьбы приехавшей в село с культурно-просветительской целью.
Но вот общий говор притих, и вниманием присутствующих завладел молодой, лет двадцати, конвоир. Его так и подмывало рассказать о своих успехах по службе и похвастать своими геройскими подвигами.
— Прибегает раз ко мне начальник конвоя, такой встревоженный, и говорит: «Слушай, Иван, у нас беда — сбежал зек из нашего отделения. Командование срочно собирает отряд, чтобы поймать гада. Мы и тебя включили в отряд. Ты у нас лучший стрелок. Собирайся!»
Я быстро собрал свою амуницию — автомат, патроны, и вместе с другими стрелками и собачниками пошел на охоту. Не мог он, сука, уйти далеко, так как наши быстро хватились. Скоро собаки-ищейки напали на след и выкурили его из лесу. Он выбежал на опушку, и тут я взял его на мушку. «Стой, говорю, стрелять буду!» Он дальше… Я еще пуще: «Стой, собака!» А сам целюсь ему в спину. Я в третий раз: «Ни с места!», а он, б…, давай петлять то вправо, то влево. И такое меня зло взяло. Нет, думаю, сволочь, от меня не уйдешь. И заместо того, чтобы пальнуть его по ногам, как полагается по уставу, я бацнул ему прямо в спину. Он брякнул на землю и кончился. Оно, конечно, убивать его не следовало, да черт с ним. Тут главное, товарищи, премия — двести рублей, если поймаешь живого или мертвого. А что касается нарушения устава, думаю, как-нибудь отбрешусь. Да, впрочем, начальство и само вроде не заметило никакого нарушения.
Скоро о моем геройстве стало известно в управлении Сиблага. Меня отметили в приказе, как лучшего конвоира, дали двести рублей и наградили медалью за отличие. Видали? Вот она! — с гордостью тыкал себя в грудь парень. Глаза его поблескивали от самодовольства и превосходства над товарищами. Он явно хотел вызвать у них зависть. Однако вся эта история им давным-давно была известна и всем осточертела.
— Заткнись, б…, хватит, слышали сто раз, надоел!
Гораздо больше их интересовала выпивка. К сожалению, самогонку уже всю выхлестали, ребятам захотелось московской, а потребиловка была уже закрыта.
— Товарищ председатель, будь другом, пошли кого-нибудь с запиской к завпотребиловкой. Пусть отпустит парочку московской. Деньги мы быстро соберем, — попросил один из охранников.
Председателю сельсовета не очень-то хотелось беспокоить продавца ночью, но в конце концов он уступил. Скоро на столе появилась водка. Ее быстро распили. Сидевший по левую от меня руку надзиратель никак не мог утолить своей жажды и вздумал было еще раз послать за водкой, но, пошарив у себя в кармане, с грустью обнаружил свое полное банкротство. Это был маленький, плюгавый человечек с подленькой душой. Во время обысков, которые он собственноручно проводил по баракам, он проявлял исключительную солдафонскую исполнительность, придирчивость и наглость. Присваивая себе вещи заключенных под предлогом, что они якобы не имеют права держать их у себя, он заслужил лютую ненависть у лагерников.
Вот этот-то бандит в военном мундире, пировавший вместе с гастролерами, уже дошел, что называется до «положения риз». Он уже ничего не соображал, одна только мысль назойливо вертелась у него в мозгу и не давала ему покоя — как бы еще выпить и где взять денег на водку. Заплетающимся языком он спросил даже у меня, нет ли денег на водку. В ответ я вывернул пустые карманы.
В это время кто-то предложил:
— Братва, не спеть ли нам что-нибудь? Сашка, заводи гармонь!
— А что будем петь? — спросил цыган, схватив баян.
— Давай «Среди долины ровныя».
Сашка растянул меха. Началось невообразимое пьяное пение. Все орали фальшивыми голосами, стараясь перекричать друг друга. Потом с таким же «успехом» пропели «Сормовскую». Затем попросили Сашку сплясать цыганочку, но наш баянист Лисичанский после нескольких рюмок самогона очень ослабел и не смог аккомпанировать Сашке. Номер пришлось отставить.
— А не пора ли, товарищи, на отдых? Завтра на работу! Предлагаю немедленно ложиться спать! — скомандовал Тролик.
Ребятам ничего не оставалось, как подчиниться приказу. Водку уже всю вылакали, с жратвой покончено, песни надоели да и время позднее. Многие сами почувствовали потребность заснуть. Кто устроился под столом на спине, раскинув ноги; кто на стуле, склонив голову почти до колен; кто положил грудь прямо на стол, уткнувши рожу в тарелки с объедками и огрызками, а один парень долго еще сидел прямо на полу, обнявшись с ножкой стола. Не стану подробно описывать, как один из охранников вывозился в собственной блевотине.
Наконец все стихло. Было уже около трех часов ночи. Лунный свет проникал сквозь окна и озарял тела, разбросанные в самых причудливых позах. Казалось, это было поле, усеянное трупами после ратного боя. Только громкий храп, посвистывание да прорывающаяся по временам сквозь сон матерщина говорили о том, что это были живые люди.
Однако не было еще семи часов, как Тролик вскочил на ноги и начал всех будить. Хотя он изрядно выпил, но к утру был почти трезв. Может быть, он был физически крепче своих товарищей, а возможно, сыграло роль чувство ответственности.
Но все попытки Тролика растолкать спящих ни к чему не приводили.
— Вставайте, гады, е… в… м… — кричал он. — К девяти часам надо быть на вахте. Долго еще я буду с вами мудохаться?
И он стал яростно пинать «артистов» ногами, но и это не возымело действия.
— Чтоб вас холера взяла! Чтоб вы подохли! — отчаянно ругался Тролик.
В это время, привлеченный шумом, вошел хозяин.
— Ну что мне делать? — с выражением отчаяния на лице обратился к нему Тролик. — В девять часов мы должны быть в лагере. Опоздаем — мне влепят выговор.
— Ничего, не волнуйся, Тролик. Все будет в порядке. Как у тебя с транспортом? За вами приедут? А то я могу вас отправить на колхозных конях, — предложил председатель.
— Нет, за нами приедут. Об этом я заранее позаботился.
— Так вот что, — сказал хозяин. — Сейчас я пришлю пару дюжих ребят, и они помогут тебе погрузить товарищей на сани.
— Вот спасибо! Выручил!
Минут через пятнадцать к дому председателя подкатил обоз из пяти саней, а еще минут через десять подошло четверо здоровенных парней, и работа закипела, как на пристани во время погрузки тяжелой клади на баржи. Схватив раба божьего под мышки и за ноги, колхозники, словно покойника, выносили его из дома, остановившись перед санями, раскачивали его, а затем по общей команде укладывали в розвальни. «Покойники» при укладке мычали, но не просыпались. Уложив «товар» попарно, сначала вдоль саней, а потом — поперек, грузчики накрыли спящих шинелями и удалились.
Все было готово к отъезду. Я и мои товарищи — Сашка и Лисичанский — расселись по разным саням. Тролик сел во главе обоза и скомандовал: «Пошел!» Кортеж тронулся. Это было незабываемое зрелище. Уложенные в сани ребята в пути разметались и лежали в самых невероятных позах: одни на спине, свесив голову так, что она чуть не касалась земли; другие, уткнувшись носом в сено и вытянув ноги, волочили их по дороге, оставляя в снегу след, как после распашника; у третьих шинель волочилась по земле, подметая выпавший за ночь снег. А те, кто лежал поперек саней, всю дорогу мотали головой и ногами.
Мягкое и мерное покачивание саней еще больше убаюкивало спящих. Они сладко похрапывали. Слышно было, как скрипят полозья да покрикивают кучера. Вдруг на крутом повороте кто-то позади заорал: «Стой, стой!» Ехавшие впереди ездовые придержали коней. Я оглянулся. Какой-то безмятежно спавший охранник выпал из саней. Его подобрали и поехали дальше.
Рассветало. На востоке загорелась яркая заря. Навстречу нам по тракту шла группа, вероятно, колхозников. Поравнявшись с нами и присмотревшись к обозу, они захохотали. Один из них спросил:
— Куда товар везете?
Возница из заключенных охотно откликнулся:
— Мясо на базар! Может, купите? Недорого возьмем.
— Не больно-то найдете охотников на эту падаль, — продолжали хохотать прохожие. — Лучше везите ее прямо на свалку.
Для нас, заключенных, сопровождавших пьяную компанию, комизм положения заключался еще и в том, что не нас везут под охраной конвоя, а, наоборот, мы конвоируем пьяных в доску «ангелов-хранителей».
Сашка-цыган, ехавший в санках, следовавших за моими, не мог удержаться, чтобы не пошутить:
— Ну, как, дядя Миша, никто у тебя еще не сбежал из-под твоего надзора?
— Нет, — говорю, — я за них спокоен. Пьяны в стельку, куда им бежать? Постараюсь доставить их в лагерь и сдать начальству под расписку.
— Ой, не могу, дядя Миша! — хохотал Сашка.
Наконец мы подъехали к вахте. Тут наша миссия закончилась. Мы разошлись по своим баракам и, как разгружали «товар», уже не видели.
Так завершился наш знаменитый культпоход, заложивший основы крепкой дружбы и братства между коллективом НКВД и селом.
Глава LXXVII Последний перевал (рассказывает Оксана)
17 января 1951 года после семидневного этапа из Мариинска Кемеровской области до Тайшета по сибирской магистрали, а затем по узкоколейной железной дороге Тайшет-Братск, мы прибыли в одно из отделений Тайшетлага. Приехали поздно ночью. Нас сразу же завели в барак. Там было совсем темно. Из полумрака выступали, вернее, угадывались неясные очертания двух рядов нар. Мы почти ощупью их находили. Сразу же залезли на нары, разделись и, уставшие после долгой утомительной дороги, быстро заснули.
Утром узнали, что еще накануне лагерь был населен заключенными исключительно мужского пола. Не только производственные участки (лесоповал и другие), но и бытовые цеха полностью обслуживались мужчинами. За несколько часов до нашего прибытия их всех до единого вывезли отсюда, даже электростанция осталась без рабочих и бездействовала, почему в бараке и не было света. Печи, накануне затопленные нашими предшественниками, еще хранили тепло.
Итак, я попала в женское царство, управляемое мужчинами вольнонаемного и командного состава.
В бараке мы обратили внимание на длину нар: для мужчин они были явно коротки. Потом выяснилось, что такие бараки строились специально для пленных японцев — те, как известно, отличаются небольшим ростом.
На другой день после прибытия в лагерь всех нас вывели во двор и построили в колонну. Мы с любопытством рассматривали местность. На небольшой расчищенной от деревьев площадке стоял наш барак и несколько домиков служебно-бытового назначения. То тут, то там на территории отделения торчали из земли толстенные, не выкорчеванные пни, свидетельствовавшие о том, что еще не так давно на этом месте была дремучая и могучая тайга. Небольшой четырехугольник, отвоеванный у нее, был окружен со всех сторон безбрежным океаном леса. Среди деревьев, достигавших огромной высоты, усадьба отделения и люди, собравшиеся здесь, казались жалким муравейником. Как бы желая закрепить за собой отвоеванное пространство, «муравейник» окружил себя колючей проволокой и вышками.
Был один из тех морозных и тихих дней, когда природа как бы замирает в своей величавой неподвижности. Широкие мохнатые ветви деревьев сгибались под тяжестью огромных снежных шапок. Большой багрово-красный шар только-только поднялся над горизонтом, все заливая розоватым светом. Ослепительно чистая и пушистая пелена снега, белым саваном покрывшая землю, искрилась мириадами ярко светящихся розовых точек. Над толпой женщин долго не расходился розовый туман, образовавшийся от выдыхаемого воздуха.
Холодно. Мы стоим, с трепетом ожидая дальнейших событий и поеживаясь от холода. Внезапно в воздухе раздается звонкий и четкий голос командира: «Внимание!» К нам приближалась небольшая группа людей с, как выяснилось потом, начальником лагеря лейтенантом Калабриным.
— Кто из вас, — начал он, — работал раньше на руководящих административно-хозяйственных постах и знает какое-либо ремесло? Нам нужны бригадиры, учетчики, староста барака, строители, плотники, повара, банщики, кладовщики, инженеры-электрики и другие. Вы находитесь в женском лагере и будете сами себя обслуживать. Кто работал раньше на этих должностях, выходите вперед, — снова повторил начальник.
Двадцать-тридцать женщин отделились от толпы.
— Нарядчик, перепишите их и список передайте мне.
— Слушаю, гражданин начальник, — отрапортовала нарядчица. В это время из группы, окружавшей Калабрина, вплотную к нему подошла женщина.
— Гражданин начальник! — сказала она. — Мне нужен человек, знакомый с дрожжеванием и работник для кипятилки. Среди прибывших я вижу Сальму, которая как раз занималась этим делом в Баиме. Разрешите взять ее на эту работу, и пусть она подберет себе на эту работу двух помощниц.
— Берите!
Женщина, хлопотавшая за Сальму, была комендантом лагеря, и я сразу же узнала в ней бывшую старосту женского стационара в Баиме. Она была переброшена сюда несколько месяцев тому назад. Звали ее Фаиной. Она была яркой личностью и заслуживает того, чтобы сделать некоторое отступление.
Фаина была еще молодая и очень красивая женщина. Брюнетка с густыми вьющимися волосами, красивым лбом, с живыми полными огня глазами, со смуглой кожей лица и стройной фигурой, она пользовалась большим успехом среди баимских ухажеров. Ее состоятельные московские родственники присылали ей богатые посылки, в которых наряды занимали не последнее место. Фаина отличалась властным характером и незаурядными организаторскими способностями, чем и обратила на себя внимание баимского начальства, которое выдвинуло ее на руководящий пост старосты женского барака с больничным уклоном.
Все в этой женщине было гармонично — и красивая наружность, и умение себя поставить, и способность хорошо справляться со сложными обязанностями, на нее возложенными. Все это обеспечило ей завидное существование в баимском лагере. Но, как это часто бывает в жизни, человек, добившийся материально-общественного благополучия, не удовлетворяется достигнутым уровнем. В погоне за еще большими благами он переоценивает свои возможности и, не учитывая опасных для себя последствий, в конце концов летит с верхней социальной ступеньки вниз головой.
Так случилось и с Фаиной. Вот как это произошло.
В Баиме с ней на правах заключенного работал врачом некто Домин, немец по происхождению, проживавший до ареста в Берлине. Это был отъявленный эсэсовец, махровый фашист, не только не скрывавший своих нацистских убеждений, но и бравировавший принадлежностью к фашистской партии.
Вместе с тем, это был превосходный специалист по легочным болезням. Так как баимский лагерь, как уже отмечалось, имел туберкулезный профиль и остро нуждался в квалифицированных кадрах, то Домина назначили заведующим туберкулезным отделением женского стационара.
Домин великолепно владел русским языком. Его доклады на конференциях врачей отличались ясностью, лаконизмом, строгим научным построением и безукоризненным, без иностранного акцента произношением. Знание русского языка и высокая эрудиция помогли ему быстро завоевать себе привилегированное положение в Баиме. Формально считаясь узником лагеря, он очень скоро вошел в роль большого начальника, перед которым заискивало даже начальство, стоящее над ним. Он усвоил себе манеры и замашки важной персоны и принимал дань почета и уважения как нечто должное. Высокий, худой, с небольшой головой на тонкой шее, в ослепительно белом халате, он величаво шествовал по зоне и палатам, как бы давая понять, что это не заключенный, лишенный всех гражданских прав, а большой начальник, лишь по недоразумению попавший в лагерь. Особенно высокомерен он был у себя в кабинете во время приема больных.
Вот как описывала одна медсестра сцену на таком приеме. Домин сидит в кресле. Кто-то стучится в дверь. «Кто там?» — спрашивает доктор. — «Лейтенант Поскребин». — «Войдите!» Входит офицер конвойной команды. У него какое-то простудное заболевание.
Домин продолжает сидеть, развалясь в кресле и вытянув ноги. В правой руке его дымится папироса, с которой он легким постукиванием указательного пальца стряхивает пепел. Доктор смотрит на офицера строгим взглядом и спрашивает тоном начальника: «Что вам угодно?»
А последний — этот вышколенный и выдрессированный энкаведист — стоит перед Доминым в робкой униженной позе и заискивающим голосом говорит: «Гражданин (?!) доктор, будьте так добры, я к вам, меня что-то знобит и в жар бросает». Домин, не торопясь, выслушивает больного, прописывает ему лекарство и дает освобождение на три дня. Довольный лейтенант без конца благодарит доктора и, уходя, кланяется ему чуть ли не до пояса. А супермен с высоты своего величия цедит сквозь зубы: «Пожалуйста».
И вот судьбе угодно было зло посмеяться над этим закоренелым фашистом-эсэсовцем. Ариец, презиравший еврейскую расу, внезапно воспылал нежными чувствами к Фаине. Нельзя сказать, чтобы это было временное увлечение, вызванное мимолетным желанием удовлетворить свою похоть. Это было нечто большее, чем простая интрижка. Немало ему пришлось проявить настойчивости и стараний, чтобы добиться взаимности со стороны Фаины. В конце концов она сдалась и стала его любовницей, нисколько не скрывая от заключенных своей связи с Доминым. Нет ничего удивительного, что слухи об этой связи дошли до начальства. Во время одного из ночных налетов какой-то усердный и ревностный служака нагрянул в кабинку Фаины, застал у нее доктора Домина и немедленно доложил об этом по начальству. Дальше покрывать скандальную связь Фаины с фашистом было рискованно. Слухи о ней могли докатиться до высшей инстанции. Поэтому командование лагеря вынуждено было принять срочные меры: Фаину этапируют, а Домина отправляют в другой лагерь.
Эта история мне вспомнилась, когда я увидела Фаину в роли коменданта Тайшетского отделения. Меня не удивило, что после столь неудачно закончившейся ее карьеры в Баиме она и здесь оказалась среди руководящих кадров. Не только ее организаторские способности, но и ловкость, а также умение устраиваться в любых условиях помогли ей снова добиться привилегированного положения.
Однако вернемся к моему повествованию. Сальма, которую Фаина рекомендовала на работу в дрожжеварке, была у меня помощницей в баимской мужской больнице. Она стала ею как раз после того, как начальница санчасти Соловьева, несмотря на крайнюю антипатию ко мне, вынуждена была дать мне женщину в помощь. Это была рыхлая крупная эстонка, не обладавшая ни инициативой, ни подвижностью, ни умением справляться со сложными обязанностями в больничном хозяйстве. К тому же она почти не знала русского языка. Поэтому я давала ей задания, не требовавшие ни большого опыта, ни ответственности, как, например, починка белья или нечто подобное. Она была довольна своим положением, так как это место спасало ее от другой более тяжелой физической работы.
В благодарность за оказанную ей услугу в Баиме теперь, когда Фаина предложила ей подобрать себе помощницу, Сальма сразу же взяла себе в подручные меня, а также прачку Кулю, которая также работала раньше в баимской больнице.
Намечаемое первоначально производство дрожжей почему-то сорвалось, И на нашу троицу возложили обязанность кипятить воду для лагеря. Мы втроем должны были вытащить из колодца и перетащить вручную за день 100–120 ведер воды для кипятилки. Метрах в двадцати от барака стоял колодец со срубом и небольшим блоком с перекинутой через него веревкой. Ни ворота, ни журавля над колодцем не было. Усилием двух рук с большой глубины тянешь на себя полную бадью воды, переливаешь в ведро, а затем тащишь его в кипятилку и сливаешь воду в котел. Чтобы его заполнить, надо было проделать много рейсов. Для меня эта работа была очень тяжела. Мои компаньонки тоже уставали, но я совсем выбивалась из сил. Я ведь была старше их — мне исполнилось пятьдесят восемь лет. Натаскаешься за день до такой степени, что возвращаешься с работы в полном изнеможении. Руки и плечи ноют. Сердце еще долго не успокаивается. Но это еще не все.
Мокрая веревка, на которой была подвешена бадья, превращалась в несгибающийся ледяной канат. На верхней горизонтальной плоскости сруба нарастала толстая кора льда, суживая проем для спускания бадьи. При подъеме воды бадья задевала края проема, холодная вода расплескивалась и обливала руки в худых рукавицах, которые сразу же обледеневали и становились твердыми и несгибаемыми, как дуб. От постоянного трения об одеревеневшие рукавицы вскоре на ладонях и пальцах образовались глубокие кровоточащие трещины, причинявшие нестерпимую боль, которая не утихала за время ночного сна. А с утра снова та же пытка. И так изо дня в день. Ни санчасть, куда мы обращались, ни начальник лагеря не освобождали от работы, чтобы подлечить раны. Нам говорили:
— Вы еще жалуетесь на больные руки? Разве можно сравнить вашу работу с лесоповалом? Вы работаете в закрытом помещении, а попробуйте целый день на сильном морозе потаскать бревна. Нет, работайте!
Что касается «закрытого помещения», то наша хибара была слабым укрытием от морозов, хотя и обогревалась до некоторой степени при топке котла. Это было ветхое саманное строение. Сквозь щели и дыры в стенах и крыше пробивался снег, а при сильном ветре она продувалась насквозь.
Все же нельзя было не согласиться с начальством, что, несмотря на раны и боли, причиняемые тасканием воды, наше положение было лучше, чем у женщин, работавших на лесоповале.
Прошло полтора месяца с того дня, как я начала работать в кипятилке. Но мне казалось, что прошла целая вечность. К тяжким физическим страданиям примешивались еще и моральные муки из-за потери связи с Мишей. Мне разрешали отправить не больше одного письма за полгода, причем я могла сообщить в нем только один адрес. Но и в этом случае не было никакой гарантии, что письмо, посылаемое из одного лагеря в другой, дойдет по назначению. Потеря со мной связи окончательно убьет Мишу — он решит, что меня уже нет в живых. Эта мысль все больше и больше меня угнетала.
Беспросветность нашей жизни усугублялась еще и тем, что в нашем лагере никакой культурно-просветительской работы не проводилось. В то же время среди нас было немало женщин, способных организовать художественную самодеятельность и принимать в ней участие. Но нам не разрешали поставить какой-нибудь концерт или спектакль, а также не приглашали работников культуры со стороны. Один лишь раз, в порядке исключения, с разрешения командования лагеря к нам заехала с концертом бригада самодеятельных артистов. Концерт ставился в одном пустовавшем бараке, в котором наспех был сколочен помост, заменявший сцену, и расставлены рядами стулья и табуретки, на время принесенные из разных помещений.
Я заняла свободное место в одном из рядов. Места, разумеется, не были пронумерованы. Кто приходил раньше, тот усаживался на свободных местах поближе к сцене. Так поступила и я.
Только села, как подходит ко мне блатарка и бесцеремонно заявляет: «Освободи стул, это место нарядчицы». Я пожала плечами и ответила: «И не подумаю, пусть приходит пораньше, почему я обязана уступать ей место? Права у нас одинаковы». Так ни с чем ушла холуйка нарядчицы.
Я прослушала концерт, отвела душу, забыв на время про нашу горькую действительность, и ушла спать, с тоской думая о завтрашнем дне.
До рассвета оставалось часа два, когда сильный удар в подвешенный кусок рельса поднял всех на ноги. Пришла нарядчица Лиза. В руках у нее был фанерный лист-дощечка, на котором были расписаны фамилии женщин с указанием предстоящей работы. И вдруг я слышу:
— Зека Ильяшук, на лесоповал!
Что это? Ошибка? Недоразумение? Подхожу к нарядчице и говорю ей, что мои напарницы без меня не управятся в кипятилке и весь барак может остаться без воды.
— Вас это не касается, — сухо ответила Лиза, посмотрев на меня злыми глазами, — пойдете на лесоповал, это распоряжение начальника лагеря.
Тогда мне все стало ясно. Калабрин тут ни при чем, просто нарядчица сводила со мной личные счеты — мстила за то, что я не уступила ей место в клубе.
Меня включили в бригаду по заготовке леса. Бригада состояла из четырех звеньев: первое валит лес, второе очищает деревья от веток, третье распиливает стволы на бревна, а четвертое нагружает их на сани и вывозит на дорогу. Я попала в последнее транспортное звено.
Нас построили в колонну по десять человек в ряд. Странное зрелище представляла собой эта толпа женщин. Впереди стояли пильщицы с длинными пилами и рубщицы с топорами, а сзади транспортницы, впряженные в длинные деревянные сани. Одетые в телогрейки и ватные брюки, с накинутым поверх одежды разнообразным тряпьем, перепоясанные кто ремнем, кто веревочкой, с головами, обмотанными платками, шарфами так, что видны одни только глаза да кончик носа, в валенках и в огромных грубых брезентово-ватных рукавицах — все это скопище людей скорее напоминало средневековую толпу мужиков, вооруженных топорами, копьями, чем женщин.
Мороз трещал. Одежда не спасала от пронизывающего холода. Больше всего мерзли ноги, хотя на них были теплые носки и валенки. Долго стоять без движения, пока толпа двинется к месту работы, невозможно. И скоро все женщины зашевелились, заколыхались в топающем танце. Наконец открылись ворота. Послышалась команда: «Первая десятка, выходи!» А там за вахтой конвой с автоматами и собаками уже принимает людей. Снова подсчет и стоянка. Тридцатиградусный мороз окончательно донимает. Руки и ноги коченеют. Единствениое спасение — хлопать руками, толкаться, яростно топать ногами. Начинается массовый танец, похожий на дикую пляску дервишей. Наконец все формальности закончены. Громко звучит голос командира: «Внимание!» Дальше следует обычное предупреждение и наставление о правилах движения в пути.
И вот мы уже на месте работы.
Лес… огромный лес… Тайга могучая, величественная, беспредельная. Высокие стройные сосны, ели, лиственницы поразительно правильной конической формы. Чистые и мощные стволы толщиной в два-три обхвата стоят, как сказочные великаны, устремленные в небо. И только на большой высоте видны раскидистые кроны. Мы в первобытной тайге, куда еще, возможно, не ступала нога человека. Лес то поднимается террасами, то опускается на дно неглубоких лощин. Снег, покрывающий землю, слегка выравнивает рельеф местности. На горбах и холмах он был неглубок, а во впадинах и низинах доходил до колен и даже до пояса. И вот этот могучий лес, понадобившийся стране для строительства и экспорта, должен был покориться и склонить голову. Перед кем? Не перед мужчинами, вооруженными могучей техникой, а перед слабыми женщинами. Для заготовки леса в нашем распоряжении не было ни электропил, ни трелевочных тракторов, ни автомашин, не было той современной техники, которая где-то внедрялась в других местах или, возможно, появится впоследствии в нашем лагере. Для перевозки срубленного леса по пересеченной местности, покрытой глубоким снегом, не было даже лошадей. Вместо них впрягались в сани женщины по десять человек.
Какому же извергу пришла в голову идея взвалить на женщин поистине каторжную работу? Подумал ли он о тяжелых ее последствиях для женского организма? Да, эти вылощенные убийцы из МГБ знали, что делали; они знали, какое злодеяние против человечности совершали. За какой-нибудь месяц-два тысячи, десятки тысяч молодых цветущих девушек из Западной Украины и Белоруссии, брошенных на разработку леса в тайгу, теряли здоровье и силу, заболевали туберкулезом и умирали в безвестности. Они гибли и от женских болезней, потому что их заставляли подымать с земли многопудовые бревна и тянуть на собственных плечах по глубокому снегу сани, груженные деревянными колодами. А что уж говорить о пожилых женщинах, которых посылали на лесоповал, как на казнь?
Мы подъезжали с санками к толстым бревнам длиной по два-три метра. Положив на борт два параллельных бруса, упирали их одним концом в сани, а другим в заснеженную землю. По этим импровизированным рельсам мы должны были накатывать тяжелые колоды. Упершись руками в бревно, а ногами в снег, мы с неимоверными усилиями толкали наверх увесистый обрубок, все время опасаясь, как бы он не скатился обратно и не ударил нас по ногам. Мы пыхтели, тяжело дышали, напрягали все мускулы. Пот катился градом, в висках стучало, сердце отчаянно колотилось. Но мы упорно продолжали толкать руками дерево, пока два огромных и толстенных бревна не вкатывались на сани. Однако главная трудность была впереди: надо было поднять третью колоду так, чтобы она легла поверх первых двух. Передохнув минут пять, со сверхчеловеческими усилиями мы наваливали на сани и это бревно. Потом, чтобы немного отдышаться, садимся, кто на сани, кто на пень. Но тут конвоир, молча наблюдавший за работой, вдруг начинает орать:
— А ну, вставайте, б…и, нечего прохлаждаться. Надо норму выполнять, вывозите лес к дороге.
Одна девушка не выдерживает и с пылающими от работы щеками и сверкающими от гнева глазами говорит:
— Катюга ты проклятущий, нема у тебе совисти! Може, колись и твоя дочка загине в кайданах!
Но подруги, опасаясь зверской расправы, не дали ей договорить до конца.
Со слезами на глазах впрягаемся в сани. Четыре женщины натягивают на себя лямки, прикрепленные к оглоблям и тянут вперед, две пары толкают сани с боков, а еще две женщины — сзади. Десять женских сил… Какая жуткая ирония! Во всем цивилизованном мире тяга исчисляется в лошадиных силах, только в сталинских лагерях — в женских силах.
Наконец сани тронулись с места. Вспомнились репинские «Бурлаки на Волге». Те же лямки, те же наклоненные вперед фигуры, напряженные и искаженные от натуги лица со вздутыми жилами на лбу, те же муки, отраженные в их печальных глазах. Только вместо мужчин это были женщины, вместо баржи на Волге — сани, груженные бревнами, а вместо прибрежных степей — мрачная тайга. Полозья глубоко зарываются в снег.
— Сворачивайте, девочки, на вчерашнюю колею, все же легче будет тащить, — командует звеньевая.
Кое-как пробившись по ненакатанному снегу, мы выбрались на слабо проторенную дорогу. Стало немного легче тянуть. Но дорога не была ровной — она то поднималась в гору, то спускалась вниз. В одном месте мы наткнулись на такой крутой подъем, который не могли преодолеть ни прямо, ни объехать стороной. Как мы ни напрягали силы, сани не двигались с места.
— Придется, девочки, одно бревно сбросить, — сказала звеньевая.
Наконец все три колоды доставлены к транспортной дороге. Трудный рейс закончен. А до конца дня ой как далеко! Томительно медленно тянется время. Сделан только один рейс. До вечера надо сделать еще несколько таких рейсов. Хватит ли сил?
Так прошел мой первый день на лесоповале. Я до того устала, до того была разбита, что чувствовала себя червяком, на которого кто-то наступил ногой, но не раздавил его до конца. Придя в барак, я, как труп, повалилась на нары. Каждый мускул, каждая жилка ныли от боли. Невыносимо болела спина. Каждая клетка организма властно требовала абсолютного покоя.
Все ушли в столовую. У меня не было сил подняться. Да и есть не хотелось. Было одно желание — лежать, не двигаясь. Хорошо бы заснуть. Но сон не приходил. Терзали горькие мысли. Что же будет дальше? Ведь я проработала на лесоповале только один день, а впереди еще больше ста таких дней. Не вынесу я этой каторги…
Впервые я реально представила свой близкий конец. Впервые ощутила ледяное дыхание смерти, ибо не сомневалась, что еще несколько дней такой каторги, и сердце мое не выдержит. Безысходность моей горькой участи, обида на дикую несправедливость, когда ты не имеешь никакой вины перед государством и в то же время так тяжко наказана, отчаяние терзали мою душу. Подкативший к горлу ком дал начало горькому плачу. Неужели к концу срока, который был уже так близок, мне суждено погибнуть здесь, в глухой тайге, вдали от Украины, от дома, неужели я больше не увижу своих детей, Миши?
Долго еще я не могла успокоиться. Время ужина прошло. Усталые, разбитые женщины легли спать и скоро уснули. А я все не спала, пока, наконец, среди глубокой ночи не забылась сном.
Что же происходило в тот день, когда я была на лесоповале, в кипятильнике? Работать там оставили только двух женщин — Сальму и Кулю. На каждую из них нагрузка увеличилась в полтора раза. Даже работая втроем, мы еле справлялись с подноской воды. Как же они вышли из положения? — думала я.
Оказывается, всегда исполнительные и безропотные Сальма и Куля на этот раз решительно запротестовали. Кипятильный цех стал. Весь лагерь остался без горячей кипяченой воды. Прибежала начальница санчасти и учинила строгий допрос.
— В чем дело? Почему нет воды? Почему котел холодный?
Бунтарки не растерялись и твердо, категорическим тоном заявили:
— Вдвоем мы никак не можем перетащить на своих плечах сто ведер воды. Делайте, что хотите — наказывайте, сажайте в карцер. Если дадите нам в помощь третью женщину, будем работать, не дадите — работать не будем. Возвратите нам Ильяшук, очень добросовестную и честную работницу.
Сначала начальница вспылила. Слыханное ли дело, чтобы зеки предъявляли ей какие-то требования. Но, с другой стороны, нельзя же допустить, чтобы люди оставались без воды и на следующий день. Она вынуждена была пойти на уступки, пообещав уладить дело.
На следующее утро, как обычно, меня разбудил резкий удар по рельсу. «Подъем!» — закричала староста. Я с трудом раскрыла глаза. Все тело ныло от боли. Несколько часов сна нисколько не восстановили моих сил. Я была, как побитая собака. Превозмогая боль, я встала, надела на себя еще не просохшую за ночь влажную одежду и позавтракала. Вскоре явилась нарядчица Лиза. Я уже приготовилась идти на лесоповал, с ужасом думая о предстоящей работе, как вдруг после переклички слышу:
— Ильяшук! Пойдете в кипятилку на прежнее место.
Я не поверила своим ушам. Что случилось? Неужели судьба надо мной сжалилась?
Я немедленно направилась в кипятилку. Встретившие меня там мои напарницы бросились мне на шею и крепко обняли. Слезы радости текли у всех по щекам. Мое возвращение еще крепче спаяло нас в единую троицу.
Какими пустяками показалась мне теперь работа в кипятилке по сравнению с настоящей пыткой на лесоповале. Какой мелочью представлялись глубокие трещины на обмороженных и распухших от носки воды руках. Ведь не целый же день таскать воду. Мы все же немного и отдыхали.
Неожиданная перемена к лучшему вдохнула в меня новый прилив энергии. Снова загорелась жажда деятельности. Всю свою жизнь, как на свободе, так и в подневольных условиях (что, может быть, и смешно) я испытывала неудержимое стремление к труду и никогда не злоупотребляла отдыхом. Такой уж я родилась.
— Ну что ж, дорогие! Не пора ли нам в поход за водой? — спрашиваю своих подружек.
Только мы схватили ведра, как дверь кипятилки открылась. В помещение ворвалось густое облако пара. Сквозь него прямо против двери мы увидели бочку, установленную на санях, запряженных лошадью. Рядом стояла женщина-водовоз. Она вошла в кипятилку и сказала:
— Вот что, жинки! Мене назначили водовозом. З сегодняшнего дня вам бильше не треба носыты воду видрами. Ваша справа — подбать про дрова, накипьятыты воду та постачаты нею барак. Давайте ваши видра.
Мы обалдели от радости. Да ведь это же совсем хорошо! Не слишком ли много для одного дня? Как бы судьба не поиздевалась над нами потом еще более жестоко. Кому же это пришло в голову облегчить нашу участь?
— Вот что, Сальма и Куля! Раз нам оказали такое внимание и проявили заботу о нас, давайте наведем порядок в нашем хозяйстве, будем дорожить нашим местом. Наша кипятилка имеет унылый вид: потолок облупился, кругом щели, глина на стенах отвалилась, двери не закрываются вплотную, пол грязный, а вмурованный котел шатается. Давайте займемся ремонтом!
Сальма и Куля охотно согласились с моим предложением, и мы дружно взялись за работу. Натаскали глины, песку, извести, раздобыли козлы, кисти для побелки, скребки и принялись за дело.
Три дня мы приводили в порядок кипятилку — обмазали стены, почистили котлы, подправили потолок, сделали побелку, выскребли на полу грязь, помыли окна и даже украсили их незатейливыми занавесками. Словом, полностью изменили внутренний вид нашего «цеха». И решили ежедневно поддерживать в нем чистоту и образцовый порядок.
Через несколько дней к нам заглянул начальник лагеря Калабрин. В сопровождающей его группе я заметила нарядчицу Лизу, по милости которой я была брошена на лесоповал.
— Ну, как дела? — спросил начальник.
— Да ничего, с работой справляемся. Спасибо за водовоза.
Калабрин заглянул в котел, испытал краны, посмотрел на стены, потолок, пол. Яркие лучи солнца, пронизывающие комнату, еще сильнее подчеркивали царящую здесь чистоту. Начальник явно остался доволен.
— Молодцы! — сказал он. — Вот это по-хозяйски! Кто же это у вас заправляет делами?
— Мы втроем навели порядок, гражданин начальник, — ответила я.
— Это так, — возразила Куля, — но вдвоем без нее (при этом Куля указала на меня пальцем) мы ничего бы не сделали. Хорошо, что ее вернули нам с лесоповала.
— Как с лесоповала? — удивился Калабрин.
— А вот так — на днях по распоряжению нарядчицы Ильяшук была переброшена на лесоразработки, и вся работа в кипятилке приостановилась, — ответила Куля, не отводя своего торжествующе-злобного взгляда от Лизы.
Начальник посмотрел на нарядчицу. Блатарка смутилась и подобострастным заискивающим голосом начала оправдываться, что, дескать, на лесоповале не хватало рабочей силы, а план нужно выполнять…
— И вы думали, — прервал нарядчицу Калабрин, — что, если пошлете на лесоразработку эту пожилую женщину, то обеспечите выполнение плана? — В его голосе звучала ирония. — Вот что! Пусть эта заключенная (он указал на меня) здесь постоянно работает. Понятно?
— Слушаюсь, гражданин начальник! — с подхалимской поспешностью заверила нарядчица.
Так закончился эпизод, грозивший мне трагическими последствиями. С того дня жизнь наша пошла по другому руслу. И несколько недель я поработала со своими напарницами в более или менее сносных условиях.
Между тем уже приближался день окончания моего десятилетнего заключения. Меня освободили от работы и направили в другое отделение, где мне следовало пройти медицинскую экспертизу для установления степени моей трудоспособности. (Медицинское обследование и трудовая характеристика необходимы для трудоустройства на воле).
Больничное отделение находилось в полосе той же узкоколейной линии Тайшет-Братск, на которой, как бусы на нити, были тесно нанизаны лагеря заключенных, занятых на расширении железнодорожного полотна, на лесоповале, на пробивке просек в тайге, на строительстве дорог, на гонке смолы, на пропитке железнодорожных шпал и на других работах.
Тут уместно остановиться на том, что из себя представляла эта недавно построенная узкоколейка. В то время (1951 год) линия Тайшет-Братск общей протяженностью около двухсот километров еще не была благоустроена. По железнодорожному полотну, прорезанному через тайгу в горных скалах и ущельях, курсировали крошечные товарные вагончики с небольшими паровозами. Движение в основном было грузовое. На станциях и полустанках стояли временные деревянные сооружения для немногочисленного штата железнодорожных служащих. Железная дорога проходила по местности, где на протяжении сотен километров нельзя было встретить человеческого жилья. Заключенные были пионерами, прокладывающими пути для заселения огромных необжитых пространств.
Впоследствии, когда было принято решение строить Братскую ГРЭС, народнохозяйственное значение линии Тайшет-Братск неизмеримо возросло, особенно когда ее протянули до Усть-Кута на реке Лене.
Она стала основной артерией для доставки огромного количества материалов — цемента, железобетона, камня, нужных для строительства подсобных предприятий, фабрик, заводов, поселков и других объектов. И, конечно, узкоколейная трасса не могла бы справиться с поставленными задачами. Впоследствии дорога была реконструирована, расширена. Но в то время, когда меня отправляли этапом в больничное отделение, функционировала только узкоколейка. Наше отделение, в котором я провела около двух с половиной месяцев, находилось примерно в восьми километрах от разъезда, где среди сплошного массива высоких елей, сосен и пихт одиноко и сиротливо стоял небольшой деревянный домик и какое-то складское помещение. К этому разъезду и прибыла наша группа из десяти женщин. Вещи везли на санях, а мы шли пешком в сопровождении конвоира.
Был полдень. Вскоре пришел товарно-пассажирский поезд с вагоном для заключенных в хвосте. Конвоир собирался усадить нас в этот вагон, но тут навстречу ему вышел начальник поездной бригады и сказал, что не может нас взять, так как вагон переполнен. Машинист засигналил, поезд тронулся, и мы остались на месте. По расписанию следующий поезд отправлялся только через сутки, и конвоир решил вести нас обратно в лагерь с тем, чтобы на следующий день снова вернуться с нами к поезду. В это время мы увидели, что какой-то человек в военной форме спешит по направлению к нам. Им оказался заведующий снабжением нашего лагеря.
— Слушай, браток, — обратился он к конвоиру, — прибыла на разъезд партия муки и крупы. Нужно немедленно ее отправить в лагерь. Там продуктов осталось только на один день. Если я не доставлю их сегодня, завтра заключенных кормить будет нечем. Дай-ка мне лошадь на пару часов, я отвезу провиант и сейчас же вернусь обратно.
Конвоиру, разумеется, не улыбалась перспектива торчать на разъезде полдня и только поздно вечером вернуться домой. Он долго сопротивлялся, но в конце концов уступил, опасаясь ответственности за то, что лагерь в самом деле по его вине мог остаться без питания.
Военный взял лошадь, сел в сани и поехал к складу. Там получил продукты и уехал. Путь его лежал через переезд. О том, что произошло потом, мы узнали из рассказа этого же человека.
Подъехав к переезду, снабженец слез с саней, остановив лошадь, так как переезд был перекрыт поперечным брусом, заменявшим шлагбаум. Тут же показался поезд, который шел с большой скоростью. Паровоз дал резкий свисток, и лошадь испугалась. Она понеслась прямо на переезд, сломала брус и… была убита паровозом. Пшено и мука рассыпались по насыпи. Ездового спасло от смерти то, что он не удержал в руках вожжи, выпустил их.
Теперь, после трагического происшествия с транспортом, наши надежды на то, что вещи будут доставлены в лагерь на санях, рухнули. Нам предстояло идти с вещами в руках около восьми километров, да еще по снегу и неровной дороге. А багаж у каждой из нас был нелегкий.
Конвоир обратился к начальнику разъезда с просьбой принять на хранение до утра наши вещи, но тот наотрез отказался сделать это. Пришлось навьючивать на себя всю поклажу и так тащиться в обратный путь.
У меня был объемистый чемодан с одеждой, бельем и прочим добром, которое Юра привез мне еще в 1945 году. Нести в руках или на плече этот увесистый чемодан не было никакой физической возможности. Я привязала к нему веревку и поволокла одной рукой прямо по снегу. Рюкзак с постельными принадлежностями я взвалила на спину. Свободной левой рукой понесла кошелку, тоже наполненную всякой нужной мелочью.
Все эти вещи я берегла и старалась сохранить до окончания срока. У меня не было надежды на то, что, вернувшись через десять лет домой, я найду в сохранности наше имущество. Скорее всего оно разграблено, война есть война. С другой стороны, я понимала, что, освободившись из лагеря, не смогу сразу же обзавестись минимально необходимым гардеробом и какой-то утварью. Вот поэтому я боялась лишиться своих вещей.
Первые два-три километра я шла, не отставая, но дальше почувствовала, что каждый шаг стоит мне все больших и больших усилий. Согнувшись под тяжестью груза, я утопала в снегу и с трудом поднимала ноги. Пот катился градом, сердце гулко стучало. Несколько раз я падала, натыкаясь на какие-то корни в рыхлом снегу, но, подгоняемая конвоиром, снова поднималась и шла вперед. Во мне все сильнее разгоралось отчаянное желание бросить вещи на произвол судьбы и идти дальше без них. Глупо ведь, в конце концов, жертвовать своей жизнью ради тряпья, ненужного после смерти, которая вот-вот может наступить из-за перегрузки сердца. Я уже готова была сорвать с себя рюкзак и оставить на дороге чемодан. Но тотчас же в душе нарастал протест. Так как надежда умирает последней, то где-то в глубине души теплилась вера в то, что я все-таки выйду на свободу. Но как же я буду без смены одежды и белья, ведь на мне последнее истрепавшееся платье, неприличная телогрейка? В каком виде я покажусь в обществе вольных людей, где я раздобуду средства на обзаведение всем необходимым?
Нет, нет, еще немного усилий, авось сердце выдержит. Так, в борьбе между двумя противоположными побуждениями, продолжала я свой крестный путь, надрываясь из последних сил.
Наконец наступил момент, когда я почувствовала, что дальнейшее упорство смерти подобно, и голос разума начал брать верх. Я дошла до такого изнеможения, что без колебания решила оставить груз.
В этот момент чаша терпения конвоира переполнилась. Он, естественно, хотел поскорее добраться до зоны, я же задерживала всю группу. До лагеря оставалось немного — километр-полтора. Конвоир, к счастью, не отгадал моего желания совсем оставить вещи в тайге, а решил, что я претендую на очередную хотя бы короткую передышку, и, спасибо ему, взял мой чемодан и понес сам.
Я еле доплелась до отделения и, как мертвая, свалилась на нары.
И сейчас, спустя много лет, вспоминая этот жуткий для меня день, я поражаюсь, как тогда выдержало мое сердце.
На другой день нашу группу снова собрали, дали лошадь для перевозки вещей и повели на более близкий (расположенный в трех-четырех километрах) разъезд. Мы пришли незадолго до прихода поезда и, когда он прибыл, сразу же сели в вагон. Через три часа нас высадили на какой-то станции, возле которой находилось больничное отделение тайшетских лагерей.
Прямо с поезда нас отправили в баню. Тут я встретилась с одной заключенной, которая одновременно со мной отбывала срок в Баиме. Звали ее Лелей. Это была неисправимая воровка с многократными судимостями за кражи. Внешность у нее была не очень привлекательная — косые глаза, лицо в каких-то рубцах, растрепанные, вечно нечесанные волосы, грязная одежда. Однако, несмотря на свою непривлекательность, Лелька никогда не унывала, обладала веселым компанейским нравом и острым язычком. Некоторые урки даже побаивались ее. В Баиме она работала в прачечной, и я часто с ней встречалась, сдавая больничное белье в стирку.
И вот я натыкаюсь на нее в бане на новом месте. Лелька очень мне обрадовалась, встретила как родную и моментально принялась оказывать мне всяческие мелкие услуги — раздобыла лишнюю шайку, расчистила для меня место, снабдила добавочным куском мыла. Мало того, после бани Лелька освободила мне рядом с ней спальное место в бараке на нарах, даже прихватила для меня лишнюю площадь и пригрозила расправой всем, кто осмелится меня потеснить. Меня это забавляло, но и трогало, и я охотно предоставила ей право принимать во мне бескорыстное искреннее участие.
— Ксения Васильевна! Как вы не боитесь лежать с Лелькой рядом? Ведь она вас обкрадет, держитесь от нее подальше, — предупреждали меня соседки.
Я и сама хорошо знала, что профессиональные воры, попавшие в лагерь, не оставляли своего ремесла и здесь, они теперь обворовывали заключенных. Ворованные вещи урки сбывали через охранников, которые тоже грели себе на этом руки.
Не забывая о том, что Лелька была отчаянной воровкой, я решила все же довериться ей — никогда не закрывала свой чемодан на замок. И удивительное дело: за два месяца, в течение которых моей непосредственной соседкой была Лелька, у меня не пропала ни одна вещь. Больше того, эта отъявленная воровка, не придерживавшаяся никаких норм морали, по отношению ко мне проявляла даже деликатность и предупредительность. Я размышляла над этим фактом и пришла к глубокому убеждению, что человека, потерявшего совесть и павшего совсем низко, все же можно исправить. Секрет успеха кроется в оказываемом ему доверии. Обычно люди относятся к преступнику с большой опаской, стараются держаться от него подальше. Я же всем своим поведением старалась дать понять Лельке, что доверяю ей и верю в то, что она моей доверчивости не обманет. И я не ошиблась. Эта, казалось бы, безнадежная, уголовница увидела человеческое отношение к ней с моей стороны и готова была сторицей отплатить за это.
В течение десяти лет заключения я тесно соприкасалась с уголовниками. И пусть не у всех, но у многих из них я замечала поражавшие меня черты — благородство, тонкость и понимание в тех случаях, когда этих отщепенцев не укоряли за прошлое и не относились к ним с подчеркнутым сознанием своего превосходства, своей нравственной чистоты. Ведь почти всегда преступниками становятся не в силу врожденных качеств натуры, а вследствие несправедливых социальных условий жизни. Взять хотя бы ту же Лельку. В годы революции она рано лишилась родителей в Ленинграде и попала в детский дом. Живая, деятельная и предприимчивая от природы, она не могла там прижиться, сбежала и сразу примкнула к шайке детей-преступников. Ее неоднократно ловили, возвращали в детдом. Она снова удирала.
И фактически она выросла в среде беспризорников, которые питались наворованными на рынке продуктами. Так она стала профессиональной воровкой.
Она испытывала какую-то инстинктивную потребность излить передо мной все, что у нее накопилось в душе, и поведать мне грустную и богатую приключениями историю своей распутной и преступной жизни. Вместе с тем, она сознавала всю мерзость и низость своего падения и не бравировала пикантными подробностями своих похождений, как это делали ее товарки по ремеслу. О своих уголовных приключениях она рассказывала с оттенком какого-то сожаления и грусти.
Я не оставалась у нее в долгу, стараясь приобщить ее к другому миру, возбудить интерес к мыслям и образам, далеким от преступной жизни. Я читала ей книги с захватывающими сюжетами и еще чаще декламировала ей Пушкина, Лермонтова и много других стихов, каких немало знала наизусть. И не просто читала, а с чувством, нужными интонациями, стараясь воздействовать на нее очарованием и прелестью поэтических образов. Надо было видеть, как эта малограмотная женщина, чуждая миру духовной красоты, по баимским воспоминаниям — грубая, вульгарная, жадно впитывала в себя поэзию, с каким восхищением и вниманием она вслушивалась в стихи. Перед нею впервые раскрывался новый, неведомый доселе, мир.
Постепенно Лелька прониклась такой глубокой признательностью и так ко мне привязалась, что готова была за меня пойти в огонь и воду. Она относилась ко мне как к матери, чему способствовала также немалая между нами разница в возрасте — я была старше ее лет на двадцать.
Перед расставанием с ней я пообещала ей выслать посылку с продуктами. Но обещание свое я выполнить не смогла по причине, о которой будет сказано ниже. Я потеряла всякую связь с Лелей. Однако полгода спустя после нашей разлуки она разыскала адрес моей сестры Насти и прислала ей трогательное, написанное каракулями письмо, в котором просила сообщить о моем местопребывании. Однако наша связь так и не восстановилась, и я не знаю, вступила ли она на честный путь или же по-прежнему продолжала скитаться по тюрьмам и лагерям.
Но вернемся к повествованию о моей дальнейшей судьбе.
До окончания срока оставалось два месяца. Этот период был для меня отдыхом, чем-то вроде предоставленного мне продолжительного отпуска за десять лет «государственной службы».
Меня положили в больничный барак под наблюдение врачей и медсестер. Это были медработники из заключенных. Старшая медсестра болела туберкулезом и чувствовала себя настолько плохо, что не выходила на работу. Ее обязанности выполняла молодая неопытная помощница. Она должна была взять у меня мокроту на анализ. Как я ни старалась ее откашлять, ничего у меня не получалось. Только прополоскав горло очень слабым аммиачным раствором, можно было искусственным путем вызвать отхаркивание. Молодая сестрица то ли по неопытности, то ли по рассеянности налила мне вместо слабого концентрированный раствор аммиака. Ничего не подозревая, я залпом опрокинула в рот эту гадость и моментально обожгла себе слизистую оболочку языка, неба и горла. Хорошо еще, что я немедленно выплюнула это полоскание, иначе сожгла бы себе пищевод и желудок. Острая, как огонь, пронизывающая боль охватила всю полость рта, беспрерывным потоком потекла слюна, образуя длинные вязкие нити. Полились слезы.
Вокруг меня забегали врачи, сестры, санитарки. Все они старались облегчить мои страдания, предлагая какие-то успокаивающие полоскания. Но боль не унималась. Вскоре я почувствовала, как мой язык распух, стал каким-то чужеродным обрубком, заполнившим всю полость рта. Малейшее прикосновение к языку причиняло нестерпимую боль. Весь день непрерывным потоком выделялась слюна. Я не могла ни есть, ни пить. Два дня я не прикасалась к еде и не испытывала чувства голода. Только на третий день опухоль стала понемногу спадать, выделение слюны уменьшилось, болезненные ощущения несколько притупились, и с большим трудом, с осторожностью я начала принимать пищу.
Медперсонал всячески старался как можно скорее ликвидировать последствия прискорбного происшествия. Мне усилили питание, улучшили уход. Сестра боялась, что я буду на нее жаловаться, но мне и в голову не приходило ей мстить, так как я понимала, что у нее не было злого умысла.
Так в больнице я провела последние недели своего десятилетнего заключения, И вот, наконец, наступило 23 июня 1951 года. Пришел этот желанный день освобождения. Сколько радости и счастья приносит он человеку, выходящему на волю! Сколько волнующих переживаний связано с этим днем! Но почему на душе так тревожно, так грустно? Кажется, нет оснований для беспокойства. Ведь в приговоре ясно сказано, что ровно через десять лет после отбытия срока заключения, то есть 23 июня 1951 года меня отпустят на свободу. Но можно ли было питать полное доверие к этому документу, если еще за два года до моего освобождения, в 1949 году, Сталин отдал распоряжение: всех заключенных, уже отбывших свой срок в лагерях по 58-й статье, без суда и следствия отправить в ссылку навечно. Миллионы людей, вся «вина» которых состояла в том, что они отсидели свой срок до 1949 года, в 1949 году были в спешном порядке схвачены и высланы в Сибирь и Среднюю Азию.
Уже проведенная реорганизация в системе НКВД, а именно разделение его на два министерства — МГБ и МВД, не предвещала ничего хорошего, а только усиливала во мне предчувствие, что и меня постигнет та же участь, то есть вместо возвращения в Киев я окажусь в ссылке.
И действительно, предчувствие меня не обмануло. 23 июня 1951 года меня направили из тайшетского лагеря в красноярскую тюрьму для дальнейшего следования в вечную ссылку. (Тут уместно сказать, что по этой причине я не выполнила своего обещания, данного Лельке).
Так закончила Оксана свою трагическую повесть о последних пяти месяцах пребывания в строгорежимном тайшетском лагере. Рассказала мне ее Оксана впоследствии, после того, как мы встретились.
Глава LXXVIII Последние недели руководства художественной самодеятельностью
Шли последние месяцы моего пребывания в Баиме. Я продолжал еще руководить художественной самодеятельностью. К тому времени она начинала приходить в упадок. Очень много артистов, музыкантов, певцов, танцоров, составлявших гордость и славу нашего клуба, к 1952 году умерли от туберкулеза, некоторые вышли на волю, а новые таланты не появлялись.
В один из дней в Баим прибыла из Западной Украины большая группа совсем молоденьких девушек. Все они имели сроки заключения по 20–25 лет. Но они были молоды, их лагерный срок только начинался, поэтому силы еще не были растрачены, и они не унывали. Как они не похожи на наших девчат из Восточной Украины! Веселые, голосистые, они внесли свежую струю в нашу художественную самодеятельность. Особенно оживился хор. Они привезли с собой столько новых народных украинских песен, эти песни были так зажигательны, ярки, самобытны, столько в них было жизни, огня, что я, как в угаре, перекладывал их на ноты, чтобы потом выступить с хором на очередном концерте. Это был неисчерпаемый источник народного творчества, и я пил из него с жадностью, не замечая времени.
Девчата не только привезли с собой массу песен, о которых мы и понятия не имели, но и сами были музыкально одаренными. У них были замечательно чистые, звонкие, буквально чарующие голоса. Я отобрал из них человек пятнадцать и влил их в наш хор. Как легко было с ними работать! Они понимали меня с полуслова и сами вносили много ценного в исполнение. Это был настоящий ансамбль, четко слаженный, тонко исполняющий со всеми оттенками задушевные лирические и раздольные народные песни.
Когда девчата, молодые, красивые, с длинными косами, с цветами в волосах выступали на концертах, публика была вне себя от восторга. После каждой песни долго не смолкали аплодисменты и одобрительный свист. Все орали, хлопали, требуя многократного повторения полюбившейся песни.
Конечно, каждое выступление хора мы тщательно подготавливали на репетициях.
Однажды на репетицию хора зашел Тролик. Мы тогда разучивали песню «Реве та стогне Днипр широкий». Услышав ее, он крайне возмутился и, обратившись ко мне, сказал:
— Вы эти песни бросьте! Я не позволю распевать церковные песни!
Меня взяло зло. Ну как, подумал я, втолковать этому идиоту, что он ошибается. Однако надо было как-то вправить мозги пошехонцу, иначе этот самодур и впрямь вздумает показать свою власть и наложит вето на народные песни.
— Ну какая же это церковная песня, гражданин начальник? — сказал я. — А вы бывали когда-нибудь в церкви? Впрочем, что я говорю? Вам ведь туда вход категорически запрещен. А вы никогда не слышали по радио, как государственный хор распевает песню «Реве та стогне Днипр широкий»? Если уж партия и правительство не возражают против этой песни, то хочу надеяться, что и вы позволите нам ее петь. Я не думаю, чтобы вы пошли против линии партии и правительства, запрещая нам разучивать эту песню.
— Ну, конечно, конечно, — поспешно согласился Тролик. — Продолжайте, — милостиво снизошел к нам начальник режима.
Что можно требовать от малограмотного, облеченного властью парня? Гораздо хуже, когда такое невежество проявляет оперуполномоченный, начальник третьей части, так сказать, верховный глава, бдительное государево «око».
После Гердрайера таким «кумом» был назначен Тарнаухов. Мы его редко видели. Если первый шнырял повсюду, заглядывая во все щели в поисках крамолы, то второй предпочитал отсиживаться в кабинете за зоной. После покушения на Гердрайера резиденция «кума» была вынесена за зону, и «хитрый домик» больше не мозолил нам глаза, а его хозяин если и появлялся в зоне, то только в управлении лагеря.
Однажды, проходя мимо клуба, он услышал хоровое пение. Шла репетиция. Начальник КВЧ всегда требовал, чтобы каждая концертная программа начиналась песней про партию. Одну из таких мелодий мы как раз и разучивали, когда мимо проходил Тарнаухов. Не разобравшись в песне, он, как и Тролик, решил, что мы разучиваем церковное песнопение, и потребовал от меня объяснений, на каком основании я протаскиваю в лагерь идеологически вредную пропаганду.
Каково же было его смущение, когда я показал ему текст и ноты композитора Туликова! Крыть было нечем, и он ушел, как говорят украинцы, «пиймавши облызня».
Глава LXXIX «Свобода!»
Осталось только три недели до освобождения. Было 1 июня 1951 года. Я уже сдал руководство художественной самодеятельностью. Друзья предложили мне лечь в больницу, чтобы набраться сил. Мне и в самом деле надо было окрепнуть, прежде чем пускаться в плавание «по бурным волнам океана» в неизвестную даль. Здоровье мое было сильно подорвано, одышка одолевала при легкой ходьбе.
Приятно перед выходом на свободу предаться мечтам тому, кого ждет семья, родной дом, родной город, друзья. Для человека, выхваченного из привычного круга, брошенного за решетку на десять лет, чудом уцелевшего, так естественно это радостное волнение. Мне же свобода сулила мало хорошего. Во-первых, я ничего не знал об Оксане, судьба ее меня страшно тревожила. Во-вторых, я знал, что устроиться на работу мне будет трудно. Конституционные гарантии, выраженные в знаменитой фразе — «каждый гражданин имеет право на труд», звучали насмешкой и издевательством над бывшими заключенными. Руководители предприятий и учреждений из-за подлой и трусливой перестраховки шарахались от них, как от чумы, отказывали в приеме на работу, как только узнавали по документам, что имеют дело с «врагами народа». Такая же участь ожидала и меня.
Подобные мысли омрачали день моего предстоящего освобождения — день, который должен был стать самым счастливым в жизни.
Прежде всего нужно было решить, куда ехать. Естественным было бы возвращение в Киев. Но где жить? Квартира занята посторонними людьми, имущество разграблено. Сын-студент живет в Ленинграде. Дочь как молодой специалист только что была направлена в Казахстан и, что называется, не имела ни кола, ни двора. Да еще вопрос, разрешат ли мне проживать в столице. Не лучше ли взять направление на Золотоношу, где живет сестра Оксаны Настя. Если Оксану отпустят из тайшетского лагеря, то она тоже туда поедет, и там мы с ней встретимся. Так я и решил.
Отсчитываю последние дни. Нетерпение нарастает с каждым днем, с каждым часом. Стоит чудесная теплая погода. Я разгуливаю в больничном саду. Меня там часто ожидает отец Петр, и мы коротаем время в беседах. Друзья присоединяются к нам и невольно возвращаются к теме моего освобождения. Они завидуют мне, завидуют тому, что на днях я стану свободным гражданином и навсегда распрощаюсь со степкиными, троликами, соловьевыми, тарнауховыми и прочими держимордами и унтерпришибеевыми.
Наконец мне выдали довольствие на десять суток (четыре килограмма хлеба) и документы на получение паспорта в городе Мариинске.
Последняя ночь в лагере. Накануне вечером я обошел всех своих друзей и сердечно распрощался с ними, пожелав благополучно дожить до дня их освобождения. Перед сном я уложил в рюкзак свои вещи.
Но что делать с письмами? За десять лет у меня накопилось их около тысячи. Хотя все они прошли цензуру, все равно их не разрешат взять с собой. Никакой цензор не возьмет на себя труд вторично перечитывать эту груду писем. Как ни грустно было расставаться с ними — это были письма детей — но пришлось их уничтожить.
И вот все готово, вещи собраны, осталось только заснуть на несколько часов. Но не спится. Нервы натянуты до предела. В голову лезут тревожные мысли. Лишь под утро я задремал, а в пять часов уже был на ногах. Я наскоро оделся и вышел в сад. Солнце уже ярко светило. На траве сверкали капли росы. Было тихо, пустынно. Последний раз я окидывал взглядом «родной дом», в котором прожил больше девяти лет.
Много было пережито в этой обители и грустного, и горестного, и мучительного, но были и счастливые часы моей «доброй миссии», в которую я вложил много труда и вдохновения, чтобы облегчать участь униженных и оскорбленных.
Сколько преступных людей прошло перед глазами! С какими только подонками общества не столкнула меня судьба! Но, вместе с тем, со сколькими замечательными, благородными, умными, интересными людьми я познакомился! Тяжелую школу прошел я здесь. Она помогла мне познать всю глубину лжи и лицемерия, демагогии Сталина и его клики.
В восемь часов зашел за мной нарядчик и попросил на вахту. Взяв вещевой мешок и футляр со скрипкой, я направился к воротам. Вместе со мной выходили на свободу еще доктор Матейшин Василий Петрович и колхозник Палий Опанас Емельянович. Мы прошли через вахту. Тут, за границей зоны, нас уже поджидал сам Тролик. Предстояло пройти через последний шмон (обыск). Мы разложили свои мешки, чемоданы прямо на траве. Подойдя к моим вещам, Тролик пошарил руками и, не найдя в них ничего запретного, готовился было отпустить меня с миром, но тут заметил алюминиевую флягу с завинчивающейся пробкой.
— А это я у тебя возьму. Это казенная вещь.
— Послушай, браток, во-первых, мне привез ее сын с фронта; во-вторых, войди в мое положение: у меня нет даже кружки или стакана. Неужели ты не оставишь мне флягу?
Тут уж я не постеснялся перейти с ним на «брудершафт». Как-никак с сегодняшнего дня я снова стал гражданином, хотя и куцым, а потом все же я был старше Тролика в два раза. Тролик был не из обидчивых и сказал:
— Ну ладно! Бери!
Колхозника Палия встретил за зоной сын, приехавший за ним. Увидев на нем рвань, он сказал:
— Сбрасывайте, отец, это тряпье сейчас же — я привез вам костюм. А то на воле еще подумают, что вы нищий, или вор, или сбежали из лагеря.
Опанас Емельянович тут же облачился в приличный костюм. А сын собрал в кучу лагерное отрепье и с силой швырнул его через забор в зону мимо торчавшего на вышке вертухая.
Когда обыск был окончен, Тролик оказал нам последнюю любезность, сказав, что через полчаса в Мариинск поедет порожняком грузовая машина и подвезет нас до самого города. Затем Тролик ушел в зону, не пожелав на прощание ничего — ни худого, ни доброго. Да и мы не пролили слез в знак глубокой признательности за его труды по перевоспитанию «врагов народа». «Была без радости любовь, разлука будет без печали».
Пока машины не было, я зашел в «хитрый домик» к цензору спросить, нет ли на мое имя почты. На мое счастье, меня ждало сообщение от Лены, что она уже находится на Уральской опытной сельскохозяйственной станции.
— У вас должен быть еще высланный на мое имя три месяца тому назад пакет с этюдами Беренса для фортепиано, — потребовал я.
— Да, есть, — ответил цензор. — Но выдать его я вам смогу только с разрешения оперуполномоченного.
Захожу в кабинет Тарнаухова.
— Здравствуйте! Прошу выдать мне на руки мои ноты, которые лежат у вас три месяца.
— Какие ноты?
— Этюды Беренса для фортепиано.
— А, помню, помню…
— Так вот, я уезжаю и прошу вручить мне мою собственность.
— Не могу, уж больно подозрительная фамилия. Он что — немец, этот сочинитель?
— Да, немец.
— Вот видите! Может быть, даже фашист?
— Какой же он фашист? Вам, наверно, известно, что фашизм в Германии появился в 1933 году с приходом к власти Гитлера, а Беренс родился на свет чуть ли не за сто лет до Гитлера. Да и его этюды входят в программу всех музыкальных школ Советского Союза. Отдайте мне мои ноты.
— Не могу, я еще должен согласовать этот вопрос с управлением Сиблага.
— Но я не могу ждать, пока вы будете наводить справки. Я сейчас уезжаю.
— Дело ваше, но этюдов Беренса без разрешения Сиблага я вам не отдам.
Я пожал плечами, повернулся и ушел. Глупо было дальше говорить с этим кретином.
Подъехал грузовик. Мы погрузились с вещами и укатили от лагеря навсегда. Через пятнадцать минут мы уже были в городе Мариинске.
Киев, 1963–1971
Часть четвертая В ссылке
Глава LXXX Первые шаги на воле
Итак, 23 июня 1951 года, ровно через десять лет после ареста, я вышел на волю. В этот же день истекал полный, то есть десятилетний, срок заключения и моей жены Оксаны. Но тогда, 23 июня, в день, когда нам обоим предстояло покинуть сталинские застенки, я ничего не знал о судьбе Оксаны. Я не знал главного — жива ли она. Для меня не было ясности в вопросе о том, где и когда мы встретимся, если вообще встреча состоится. Нашим связным мог стать только Юра. Ему было известно, что мы заканчиваем сроки заключения в лагерях, отдаленных друг от друга на восемьсот километров, и что мы пребываем в полном неведении друг о друге.
Примерно за неделю до нашего освобождения Юра сделал телеграфный запрос Управлению Сиблага НКВД — сможет ли он приехать за родителями. Из Мариинска ему ответили: «За отцом приезжайте». Про мать не было сказано ни слова.
22 июня Юра выехал поездом из Ленинграда в Мариинск, предупредив меня телеграммой, что 26-го будет на месте. Телеграмму он прислал в Мариинск до востребования мне. Повторюсь, что 23 июня я вышел за ворота лагеря и в тот же день приехал в Мариинск.
Нужно было где-то устраиваться на ночлег. На руках у меня не было никаких документов, удостоверяющих личность, кроме бумаг, выданных в лагере — справки об освобождении, проездного литера по железной дороге до Золотоноши и направления в гормилицию для получения паспорта. Естественно, что беспаспортного человека никто не рискнул бы впустить к себе на ночь. Об устройстве в гостинице уж и говорить не приходится. А до встречи с Юрой оставалось четверо суток, где-то нужно было приклонить голову. Я объединился с Василием Петровичем, врачом, с которым одновременно вышел за ворота лагеря. Вместе мы пошли бродить по дворам в поисках пристанища — сарая или сеновала, где можно было бы переночевать, оставаясь незамеченными.
Заходим в первый попавшийся двор. По краям правильного четырехугольника — постройки. Это жилой дом с фасадом на улицу и ряд хозяйственных служб разного назначения. Тут же обнаружили какое-то недостроенное помещение, на котором не было крыши. На чердаке, словно ребра, торчали ненакрытые стропила. Во дворе было пусто. Мы решили пробраться сюда в темноте, чтобы в недостроенном помещении устроиться на ночлег. Из пустой комнаты с земляным полом на чердак вела деревянная лестница.
Часов в одиннадцать вечера мы тайком пробрались на чердак, разложили свой скудный багаж и с наслаждением растянулись. Уставшие, мы сразу же заснули. Но недолог был наш сон. Пронизывающий холод, от которого не было никакого спасения, очень скоро нас разбудил. Больше мы не уснули. Светало. Только мы собрались покинуть свое логово, как увидели во дворе мужчину. Заметив на чердаке непрошеных гостей, он начал орать:
— Эй вы, кто вы такие? Кто вам разрешил лезть на чердак? — и стал нас прогонять, грозя вызвать милицию.
Мы чувствовали себя неловко в роли «налетчиков».
— Успокойтесь, ради Бога, — сказал я. — Мы только переночевали здесь, и никаких злых намерений у нас и в мыслях нет.
Мы объяснили, что вышли из лагеря, но к уголовному миру не причастны. Мы — «пятьдесят восьмая». В конце концов нам удалось успокоить этих перепуганных людей (хозяина и его жену). Хозяева разрешили нам день перебыть на чердаке, но на ночь все же попросили не оставаться.
Через некоторое время мы собрали свои вещи и ушли. Но куда идти? Было воскресенье. До встречи с Юрой оставалось трое суток. О том, чтобы ночевать под открытым небом на лоне природы, не могло быть и речи, так как ночи стояли очень холодные.
Нужно сказать, что еще за несколько дней до освобождения из лагеря я искал среди заключенных людей, живших до ареста в Мариинске, и наводил справки, нет ли у них в этом городе родственников. Одна из таких заключенных, Машукова, работала в лагерной кухне. Это была симпатичная особа, пользовавшаяся уважением среди заключенных. На вид ей было лет сорок пять. Никто про нее не мог сказать ничего дурного. Вела она себя в лагере вполне пристойно. В Мариинске на воле проживала ее восемнадцатилетняя дочь Маруся. Глядя на ее мать, никто бы не подумал, что эта милая женщина отбывала наказание в лагере за убийство. Но в жизни все бывает. Убийство произошло на почве ревности. Муж постоянно изменял жене, и терпение ее лопнуло, случилось непоправимое: заставши мужа на постели с любовницей, Машукова подвернувшимся под руку утюгом проломила ему череп. Осиротевшую восьмилетнюю дочь Марусю взяла на воспитание сестра преступницы, а Машукова-старшая получила пятнадцать лет, из которых отсидела уже десять. К этому времени дочь уже стала совершеннолетней, стала работать воспитательницей в детских яслях и проживала одна в двухкомнатной квартире.
Машукова-старшая дала мне адрес дочери, узнав, что после освобождения мне, может быть, придется несколько дней прожить в Мариинске. И сказала при этом:
— Направляйтесь прямо к ней. Она славная, хорошая девочка и не откажет вам в ночлеге. Давно она не была на свидании со мной, так как в последнее время стали редко разрешать свидания. Вот вы и расскажите Марусе, как я живу, пусть не волнуется обо мне. Я не голодаю, работаю добросовестно, начальство неплохо ко мне относится, и я надеюсь, что оставшиеся пять лет пройдут благополучно, и мы снова заживем с ней вместе.
Обо всей этой истории я помнил, но все же стеснялся побеспокоить дочь Машуковой, а главное — боялся испугать одиноко живущую молодую девушку. Но, когда на второй день положение стало безвыходным, то предложил Василию Петровичу пойти вместе со мной к незнакомой Марусе. Он согласился.
Нашли ее легко. Против ожидания, Маруся не побоялась приютить нас. Напротив, очень нам обрадовалась, узнав, что мы посланцы от матери, засуетилась, захлопотала. Разместила нас в отдельной комнате, предоставила возможность помыться и покормила завтраком.
Мы от всей души благодарили молодую хозяйку за радушный прием. Все, что знали о ее матери, охотно рассказали ей.
Был теплый воскресный день. Отдохнув часа два после бессонной ночи, мы решили посвятить остаток дня ознакомлению с городом Мариинском. За примерно девятилетний период жизни в Баиме, расположенном всего в семи километрах от этого города, нам лишь один раз довелось побывать в нем. Это было во время культпохода на олимпиаду художественной самодеятельности. Тогда нас в морозную туманную погоду под конвоем вели в городской театр.
И вот теперь с большим интересом рассматривали мы каждую площадь, каждую улицу, дома и свободных людей, которые были нам в диковинку после лагерной жизни.
Город небольшой. От вокзала через огромный выгон шла центральная улица, которая протянулась километра на четыре и упиралась другим концом в берег реки Кия. Недалеко от вокзала расположился торговый центр. В обшарпанных, давно не ремонтированных деревянных строениях ютились магазины с жалким ассортиментом промтоваров да несколько продовольственных киосков. Возле единственной хлебной лавки сгрудилась масса людей, это была не очередь, а толпа, где каждый норовил прорваться к прилавку, обойдя другого, чтобы урвать пятьсот граммов хлеба, которого как раз и не хватало. Люди толкались, ругались, дело доходило до драки. Слышались проклятия, матерщина.
Мы постояли недолго возле магазина и направились к реке. Там нашли чудесный песчаный пляж. День выдался на редкость жаркий. После холодной ночи казалось невероятным, что можно купаться, загорать. Мы разделись, бросились в воду, а потом с наслаждением растянулись на песке, подставляя солнцу свои худые, изможденные тела.
— Да, — промолвил Василий Петрович, — ничто не может сравниться с непередаваемым ощущением свободы, которое переполняет тебя после долгой неволи. Вот лежим мы с вами свободные, не чувствуя за спиной лагерных ищеек, следующих за тобой по пятам, наслаждаемся природой, словно в Эдеме, и нам кажется, что нет счастливее людей на свете. А между тем мы еще не знаем, что нас ждет впереди, как примет нас общество, удастся ли устроиться на работе. И все же, несмотря на все это, сегодня, в этот чудесный день, лежа на берегу реки, согретый солнцем, не обремененный пока заботами о хлебе насущном, я высоко ценю то, что имею.
— Вы правы, — сказал я. — Когда человека лишают благ, материальных ли, духовных ли, как, например, свободы распоряжаться своей личностью, возможности общения с природой, он только тогда высоко оценивает эти блага. Так и мы с вами.
В нескольких десятках метров от нас над рекой располагался железнодорожный мост. Мы отдыхали возле знаменитой великой транссибирской магистрали. До нашего слуха донесся шум приближающегося поезда, который с грохотом ворвался на мост. Мы успели прочесть на промелькнувших вагонах слова «Владивосток — Москва». С замиранием сердца глядели мы поезду вслед. Он мчался в ту сторону, куда лежал и наш путь — на запад, к родным местам.
К вечеру, усталые, довольные, подкрепившись куском лагерного хлеба, вернулись мы на квартиру Маруси. Молодая хозяйка нас уже поджидала. Она напоила гостей великолепным парным молоком, накормила печеной картошкой, а на ночь постелила на полу пуховую перину, подушки. Мы легли и мгновенно заснули. Сказались две предшествовавшие бессонные ночи.
На следующий день, в понедельник, в отделении милиции нам выдали паспорта. После этого я распрощался с Василием Петровичем. Он пошел на вокзал с тем, чтобы, не задерживаясь больше в Мариинске, уехать в Одессу. А я отправился на почту, где меня ожидали прибывшие на мое имя деньги, которые я мог получить лишь при предъявлении паспорта.
Примерно за месяц до освобождения из лагеря я принял меры, чтобы обеспечить себя какой-то суммой средств. У меня не было ни копейки, и я боялся, что, выйдя за ворота лагеря с одним только хлебным пайком и литером для проезда в поезде, я могу оказаться в крайне затруднительном положении. Поэтому-то заблаговременно обратился ко всем родным и близким с призывом о помощи, и они незамедлительно откликнулись на него. Мой брат, сестра и кое-кто из знакомых выслали на мое имя в Мариинск до востребования денежные переводы. И даже Юра, будучи еще студентом, занял для меня сумму денег. В общей сложности я получил на почте тысячу пятьсот рублей (150 рублей по новому, на время написания воспоминаний, курсу). Это была большая сумма. В один миг я превратился из вчерашнего нищего лагерника в состоятельного свободного гражданина.
Девушка, выдавшая мне деньги, простосердечно полюбопытствовала, откуда у меня такая сумма. Я откровенно рассказал ей о себе. На лице ее появилось выражение неподдельного, искреннего сочувствия. Понизив голос, хотя в тот момент на почте, кроме нас, никого не было, она сказала:
— Да, творится что-то ужасное. Людей сажают в тюрьмы и лагеря неизвестно за что, без всякой вины с их стороны. Счастье ваше, что вы вырвались оттуда живым. От души желаю вам благополучного возвращения домой и встречи с семьей.
Меня тронуло сочувствие совершенно незнакомой мне девушки. Я поблагодарил ее и ушел, ободренный не только материальной, но и моральной поддержкой.
Да, то было страшное время. Весь народ стонал под гнетом сталинского режима — главный тиран был еще жив, и огромная энкаведистская машина безжалостно пожирала тысячи жертв. Мне еще повезло, я вырвался из ее железной пасти. Но радость моя была неполноценна, так как я ничего не знал о судьбе Оксаны.
Глава LXXXI Спасательная экспедиция
Утром 26 июня я отправился на вокзал для встречи с Юрой. На перроне было пусто. С волнением ожидал я прибытия поезда. Когда поезд пришел, я увидел, как из одного вагона вышел какой-то военный с дамой, а вслед за ними — Юра. Юра помог им сойти по ступенькам с вещами. Дама долго пожимала ему руку и, видимо, благодарила Юру.
Я был невольным свидетелем этой сцены и ждал, пока Юра распрощается со своими попутчиками. Наконец они разошлись, и я пошел ему навстречу. Мое присутствие на платформе Юра заметил сразу, как только поезд остановился, но ему, очевидно, было неудобно мгновенно расстаться со своими компаньонами. Мы крепко обнялись, придирчиво разглядывая друг друга.
Десять лет прошло после нашей последней встречи в лагере. За эти годы Юра очень возмужал. Высокий, стройный, красивый, с приятными привлекательными чертами лица, открытым взглядом темных глаз, он был обаятелен. Он не мог не вызывать к себе симпатии. Этому не в малой степени способствовало и его умение держаться в обществе — с достоинством, с тактом, быть интересным собеседником.
— Куда же мы пойдем, чтобы обо всем поговорить? — спросил Юра.
Я предложил посидеть в сквере возле вокзала. Там тихо и никого нет. Так и сделали. Я сразу же повел речь об Оксане, рассказал, что за пять месяцев разлуки с ней не получил от нее ни одного письма. Ей удалось лишь сообщить мне еще в январе, сразу же по прибытии в тайшетский лагерь, свой адрес. Я неоднократно писал ей по этому адресу, но ни разу не получил ответа. Одно из двух: либо ее лишили права переписки, что не исключено, так как лагерь строгорежимный, либо… Дальше я не в силах был говорить из-за кома в горле.
— Успокойся, папа! Может быть, рано еще нам отчаиваться. Завтра же еду в Тайшет и там на месте все выясню. Ты оставайся пока здесь и жди от меня телеграмму до востребования. Только вот, где мне переночевать?
— Об этом не беспокойся. — И я рассказал ему, где я остановился. Еще около часа мы посидели в сквере и поговорили о многом из того, что произошло с нами за прошедшие годы. Я обратил внимание на то, что Юра был в штатском, а не в военном костюме. Ведь он был на пятом курсе военной академии связи.
— Почему ты в штатском? — спросил я его.
— А я уже не в академии, меня исключили.
— Как исключили? За что?
— Да ничего страшного. Не принимай так близко к сердцу это известие, — начал Юра свой рассказ. — Я не хотел писать вам об этом в лагерь. Этим я нанес бы вам большой удар. Я ведь понимал, какой большой моральной поддержкой было для вас мое обучение в академии, как важно было вам сознавать, что ваш арест не помешает мне получить высшее образование. Теперь, когда срок твоего и маминого заключения окончился, я буду с тобой откровенен. Никакой серьезной причины для увольнения из академии, конечно, не было. Учился я отлично, вел себя, как подобает дисциплинированному студенту, поведение было безупречное, без единого замечания.
— Так в чем же дело? — недоумевал я.
— Я допустил одну оплошность — в своей автобиографии не указал, что родители находятся в заключении. Я сделал это из опасения, что, несмотря на прекрасно выдержанный конкурс, меня не примут в академию по социальному положению. Больше четырех лет меня не трогали.
И вот, когда для завершения обучения в академии оставалось сдать только четыре экзамена, когда я был, можно сказать, без пяти минут инженер, меня вдруг вызывает начальник академии и говорит мне: «За то, что вы скрыли от нас политическую неблагонадежность ваших родителей, справедливо наказанных органами НКВД, я отдал приказ вас уволить». Меня словно обухом по голове ударили. Я ушел от генерала как пришибленный. Переживал даже не столько из-за себя, сколько за тебя и маму. Какой это будет удар для вас!
Я раздумывал над тем, как слухи про ваше заключение дошли до сведения моего начальства. Сам этот факт меня не удивляет. При хорошо налаженной системе слежки, стукачества этого можно было ожидать. Проинформировать работников первого отдела академии могли услужливые почтовые агенты НКВД, просматривавшие нашу переписку. Непонятно мне в этой истории только, почему меня исключили лишь на пятом курсе обучения. Может быть, ваш оперуполномоченный воплотил в жизнь свою угрозу отомстить вашим детям за мамин отказ стать сексотом и сам передал по каналам НКВД такие сведения? Его предложение маме начать стукачество имело место как раз в период, когда я уже был на старших курсах.
В истории с увольнением я еще легко отделался. После исключения меня могли посадить в тюрьму за сокрытие моего социального положения или, в лучшем случае, оставив меня в покое, зачеркнуть четыре года моей учебы без всякого свидетельства. Но мне выдали на руки официальный документ с отметками и зачетами по всем сданным предметам, что было для меня очень важно, — закончил Юра свой рассказ.
Всю эту историю я выслушал с напряженным вниманием и, охваченный тревогой за дальнейшую судьбу Юры, спросил его:
— Ну а как же дальше? Что же ты думаешь предпринять?
— А я ничего не потерял, по-моему, даже выиграл.
— Каким образом?
— Подал заявление о приеме на пятый курс ленинградского политехнического института. Меня туда охотно приняли, зачли мне все предметы. Как-никак, военная академия связи дает очень солидные знания. В политехническом институте мне остается сдать только четыре предмета, написать диплом, после чего я должен стать инженером-акустиком.
Еще до увольнения я как-то все больше и больше стал разочаровываться в своей военной карьере. Конечно, материально я был бы лучше обеспечен, работая в области военной науки, а не на гражданской службе. Но вряд ли я испытывал бы моральное удовлетворение. Прошло уже шесть лет после окончания войны. Ничто не говорит о том, что новая война скоро вспыхнет — и слава Богу. Поэтому я не вижу особенных перспектив для моей военной карьеры. Но главное даже не в этом, а в том, что, став военным специалистом, я уже не буду полностью принадлежать ни себе, ни вам, ни моей будущей семье; между нами будет искусственно созданная преграда, которую по долгу и характеру моей засекреченной деятельности я не смогу переступить. Мне придется быть все время сдержанным, что-то скрывать от вас и тяготиться этой постоянной настороженностью, чтобы не выболтать чего-то недозволенного, ибо я себе не представляю, как можно не поделиться своими планами, мыслями о работе с родными и близкими людьми. Моя военная специальность со всеми ее служебными тайнами поневоле накладывала бы какой-то отпечаток отчужденности и даже географической разобщенности. Ведь не исключено, что по окончании военной академии меня послали бы куда-нибудь на Крайний Север или на Курильские острова. А кроме того, радиолокация — моя потенциальная военная специальность — связана с риском для здоровья.
Когда я взвешиваю все эти обстоятельства, то прихожу к заключению, что, распрощавшись с военной карьерой, я не только ничего не потерял, но, наоборот, выиграл. Ладно! — прервал себя Юра, — хватит об этом. Давай поговорим о том, как нам вырвать маму из плена.
Мы разработали план действий, побродили по городу. Много беседовали, предаваясь воспоминаниям, а ночь провели на квартире Маруси Машуковой, которая отнеслась к Юре с таким же гостеприимством, как и ко мне.
На другое утро Юра уехал в Тайшет, а я остался в Мариинске до получения от него известий.
Первые сутки после его отъезда я еще не проявлял нетерпения, справедливо полагая, что за такой короткий срок нельзя было что-либо выяснить. И на вторые сутки я еще не очень волновался. Но к вечеру беспокойство начало нарастать. Страшная мысль гвоздем сверлила мозг, — а что, если Оксаны уже нет в живых. Я боялся об этом думать, не находил себе места и ждал в большом волнении телеграммы. Уже к шести часам вечера мне стало так невмоготу, что я прибежал на телеграф.
В большой комнате за телеграфными аппаратами сидело больше десяти девушек. Стук телетайпов раздавался в воздухе. У окошка принимала и выдавала телеграммы до востребования молоденькая белокурая девушка.
— Скажите, пожалуйста, нет ли на мое имя телеграммы из Тайшета? — с волнением спросил я.
Поглядев в мой паспорт и порывшись на полочке, она ответила: «Нет!» и занялась своим делом.
Каждый час я справлялся о телеграмме. И всякий раз я испытывал все большее и большее волнение в ожидании страшной трагической вести. Даже девушка за окошком обратила внимание на мое крайне нервозное состояние и участливо отвечала: «К сожалению, еще не поступала».
Проходит седьмой, восьмой, девятый, десятый час, а телеграммы все нет и нет. Боюсь, что больше не выдержу этой пытки. Но все же упорно и бессовестно отрываю от дела телеграфистку и мешаю ей работать. На меня уже обратили внимание все девушки аппаратной. И когда я в который раз заходил на телеграф, а известий от Юры все не было, они чуть ли не все сочувственно качали головами и говорили: «К сожалению, еще нет!»
Наконец в одиннадцать вечера я получил долгожданную телеграмму и дрожащими руками ее распечатал: «Мама жива. Тайшете ее не застал, неделю назад ее отправили красноярскую тюрьму, еду Красноярск, выезжай туда, встретимся вокзале».
Боже, она жива, жива! Какое счастье! Я захлебнулся от счастья, у меня закружилась голова, и я чуть не потерял сознание.
На другой день я узнал, что поезд из Мариинска отправляется в одиннадцать вечера. В моем распоряжении оставался весь день, и я решил использовать его, чтобы наведаться в управление Сиблага. Дело в том, что начальник КВЧ (культурно-воспитательной части) баимского лагеря в знак благодарности за мои заслуги в художественной самодеятельности дал мне на руки соответствующее ходатайство перед управлением Сиблага о выдаче мне единовременного пособия. Сама КВЧ Баима средствами для этой цели не располагала, почему и поручила мне самому попытаться получить в Сиблаге пособие. Лично я не верил в щедрость этого органа, тем более по отношению к бывшему «врагу народа». Но какое-то любопытство толкало меня заглянуть в «тайную канцелярию» и побывать в самом логове учреждения, которое «опекало» меня в течение десяти лет.
Оно находилось на окраине Мариинска недалеко от вокзала. Дорога к управлению лежала через многочисленные железнодорожные пути. Я попал в поселок, где проживали и работали сотрудники Сиблага НКВД, переименованного в МВД. Административное здание я нашел сразу, зашел внутрь и обратился к секретарю. Последний направил меня к начальнику финансового отдела.
Мои поношенные одежда и обувь, изможденный вид и некоторая скованность, естественная в моем положении, привлекали ко мне внимание служащих Сиблага, когда я проходил рядом с большим количеством комнат. С какой-то подозрительностью и настороженностью смотрели на меня десятки глаз сытых самодовольных людей. Большинство аппаратчиков было одето в военную форму. «Вот она, рабовладельческая корпорация, под властью которой (только в одном звене системы Сиблага) не менее 50–60 тысяч крепостных», — подумал я. Формально я уже не зависел от этой всесильной организации, но я знал, что до конца моей жизни не избавлюсь от ее негласной опеки.
Наконец я добрался до начальника финансового отдела.
— Что вам угодно? — сухо спросил он меня.
Я подал ему ходатайство КВЧ баимского лагеря. Он прочел его, свернул бумажку вчетверо и, посмотрев на меня пустыми, равнодушными глазами, сказал:
— Ничего для вас сделать не могу, средств у нас нет.
Я повернулся и ушел.
Вечером собрался идти на вокзал. Перед уходом я сердечно распрощался с Марусей Машуковой, поблагодарил ее за приют и, несмотря на протесты, вручил ей некоторую компенсацию.
В то время проходящие через Мариинск поезда были забиты пассажирами. Билеты если и продавали, то в очень ограниченном количестве. Но не попади я на поезд в тот вечер, наша встреча в Красноярске в условленный день не состоялась бы. Поэтому я решил заблаговременно прийти на станцию. Придя за три часа до отправления поезда, я смог первым занять место у билетной кассы. Постепенно выстроилась огромная очередь. За десять минут до прихода поезда окошечко открылось и кассир объявил: «На Красноярск только два билета!»
Толпа ахнула, но мне повезло — один билет выпал на мою долю.
С рюкзаком за плечами и с футляром со скрипкой в руках я вошел в вагон. Все уже спали, кто наверху, кто сидя на нижней полке. Я нашел место и всю ночь просидел, не смыкая глаз. В восемь утра поезд прибыл в Красноярск. Выйдя из вагона, я увидел бесконечной длины одноэтажное старое закопченное здание вокзала. Я нашел расписание движения поездов и узнал, что поезд из Тайшета прибудет через два часа. Спустя указанное время ударил колокол, извещавший о скором прибытии поезда. Я вышел на перрон и стал рядом с местом предполагаемой остановки паровоза, так как предварительно узнал, что все прибывающие пассажиры должны пройти мимо паровоза прежде, чем свернуть в сторону города. Таким образом, стоя здесь, я избегал риска разминуться с Юрой. Вот, наконец, и он. С вокзала мы направились в Дом колхозника, где нам дали отдельный номер.
Юра сообщил неприятную новость: из красноярской тюрьмы Оксану направляют в ссылку на далекий север.
— Надо сегодня же, не теряя времени, зайти в красноярское управление МВД и во что бы то ни стало добиться, чтобы маму не загнали слишком далеко, а сослали бы куда-нибудь поближе. Я сейчас же еду в МВД, а ты постарайся заснуть после бессонной ночи.
Я воспользовался советом и после ухода Юры сразу крепко заснул. Не помню, как долго продолжался мой сон, но когда проснулся, Юра уже сидел возле меня. Я моментально вскочил и спросил:
— Что ты узнал?
— Расскажу все по порядку. Я добился свидания с высоким начальником, и между нами произошел следующий разговор: «Я приехал забрать мать, которая отбыла десятилетний срок по статье 58, п. 10. За пять месяцев до освобождения ее направили этапом из баимского лагеря Сиблага в тайшетские лагеря. В день окончания срока, то есть 23 июня 1951 года, вместо того, чтобы отпустить ее на свободу, ее отправили в красноярскую тюрьму для дальнейшего следования в ссылку на Крайний Север. Я прошу освободить ее из тюрьмы». — «Это невозможно», — отвечает начальник. — «Почему же? — спрашиваю. — За какие преступления ее направляют в ссылку? Я точно знаю, что в приговоре Особого совещания от 27 декабря 1941 года ни слова не сказано о том, что после окончания срока заключения она должна еще отбывать ссылку. Прошу также принять во внимание, что моя мать — женщина пожилая и в условиях жесткого климата севера она просто не сможет зарабатывать на кусок хлеба. Я же пока студент и не смогу практически ничем ей помогать. Я убедительно прошу вас отпустить мою мать на свободу». — «Вполне вам сочувствую и разделяю ваше беспокойство, — сказал чиновник, — но отменить ссылку не могу. Это от нас не зависит, на этот счет у нас есть особые директивы из Москвы, и мы должны их неукоснительно выполнять». — «Если уж ссылка для матери так обязательна, то нельзя ли послать мою мать поближе к Красноярску, в любой район, исключая стокилометровую зону вокруг Красноярска (было такое положение для бывших заключенных — на расстоянии ближе, чем сто километров вокруг столичных, краевых, областных, промышленных и других центров жить им не разрешалось). Мне кажется, что я имею право на некоторое снисхождение к моей матери уже по одному тому, что честно защищал Родину на фронтах Отечественной войны». В конце концов мне удалось уговорить начальника, и он уступил моей просьбе. «Хорошо, — сказал он, — мы направим вашу мать в Больше-Муртинский район, расположенный в ста километрах от Красноярска. Сегодня же я дам приказ начальнику красноярской тюрьмы, чтобы он отпустил вам мать на руки под расписку, а вы обязаны будете под личную ответственность препроводить ее в Большую Мурту и сдать там коменданту под расписку не позднее двух дней, считая с завтрашнего дня». Я поблагодарил его и ушел, довольный хотя бы тем, что избавил маму от страшной ссылки на Крайний Север.
То, что сыну удалось путем переговоров с представителем органов МВД все-таки облегчить участь мамы, я объясняю исключительно умением Юры внушать к себе уважение, способностью тактично вести беседу. Он говорил, что ему стоило больших усилий держать себя в границах почтительности в то время, как в душе клокотала злоба.
В тот же день после обеда Юра направился в тюрьму повидаться с мамой. Тюрьма находилась на окраине города. Производила она удручающее впечатление. Здание скорее напоминало средневековую крепость: огромной толщины стены, сводчатые потолки, узкие решетчатые окна. При виде этого здания становилось жутко за судьбу людей, как бы заживо в нем погребенных. Тюрьма досталась советской власти по наследству от царской охранки.
И вот, наконец, состоялось свидание сына с матерью. Их разделяла двойная металлическая решетка. Между решетками было неширокое пространство, по которому расхаживал тюремный охранник.
Свидание было коротким. После первых слов и обмена приветствиями Юра лишь сказал:
— Я пришел сообщить, что завтра приду за тобой — по разрешению красноярского МВД тебя отпускают под мою ответственность. Будь готова. Обо всем и о твоей дальнейшей судьбе поговорим, когда тебя выпустят из тюрьмы. Папа в Красноярске.
На следующий день Юра снова отправился в тюрьму, надеясь, и не зря, на то, что приказ МВД о выдаче ему на руки Оксаны туда уже поступил. У меня было сильное желание пойти вместе с Юрой, но он мне отсоветовал, опасаясь, что я не одолею в общей сложности примерно десять километров пути, и поэтому предложил мне ждать в Доме колхозника. Однако мое нетерпение росло с каждым часом, и я пошел по направлению к тюрьме. Скоро я их увидел — Юра нес большой чемодан с вещами, а Оксана — рюкзак.
Произошла наша с Оксаной встреча со щемящим чувством радости, со слезами. За прошедшие полгода после нашей разлуки в баимском лагере Оксана очень исхудала, выглядела утомленной, но на бледном худом лице сияла счастливая улыбка от сознания того, что она вырвалась из каменного мешка и что ее не отправили в ссылку на Крайний Север. И вот теперь она идет свободно по земле не под дулами автоматов, а в окружении дорогих ее сердцу людей. Оксана сказала нам:
— Опоздай Юра на одни сутки, я была бы уже на барже с большой партией ссыльных, которую угнали вниз по Енисею в Дудинку, то есть за Северный полярный круг. Накануне твоего прихода, Юра, в нашей камере было сорок две женщины. Поздно вечером их всех, кроме меня и еще одной заключенной, вызвали на этап в Дудинку. Я сразу догадалась, что администрация тюрьмы уже получила распоряжение выдать меня на руки Юре.
— Но, мама, родная, я должен тебя огорчить: тебя направляют в ссылку в Большую Мурту, — с горечью выложил Юра.
— К тому, что мне предстоит ссылка, я подготовлена. Иначе для чего меня снова посадили в тюрьму вместо того, чтобы по окончании срока отпустить на свободу. Но одно то, что я избавлена от страшной ссылки на север за полярный круг, а буду отбывать ее в Большой Мурте, где-то недалеко от Красноярска, — огромное облегчение. И этим я обязана только тебе, сынок.
В нашем распоряжении было целых два дня. Мы решили познакомиться с городом, переночевать здесь же, а завтра под вечер двинуться в Большую Мурту.
Тогда, в 1951 году, Красноярск сохранял свой довоенный облик: черные бревенчатые здания, в основном одноэтажные, построенные в прошлом столетии, немощеные тротуары. Город расположен в долине и сдавлен с обеих сторон холмами и возвышенностями. От железнодорожного вокзала до речного порта на Енисее, где был уже возведен большой речной вокзал, шла главная улица — прямая магистраль, протянувшаяся примерно на пять километров. В основном город располагался на одном берегу Енисея. С другим берегом, на котором впоследствии вырос новый Красноярск с огромным промышленным комплексом, город был связан мостом.
Мы шли по главной улице и с жадным любопытством разглядывали все, что попадалось на глаза. Интересно было все — и своеобразие большого сибирского города, и толпы народа, суетливо и поспешно снующего во всех направлениях, и общее оживление на улицах, площадях, в магазинах, всюду. За десять лет лагерной жизни мы отвыкли от подобного зрелища свободно передвигающихся людей, у которых на уме свои дела, планы, намерения, далекие от лагерной жизни.
Зашли в несколько промтоварных магазинов, поинтересовались небогатым еще в ту пору ассортиментом товаров и обзавелись необходимым минимумом кухонной и столовой посуды.
Подошло обеденное время. Зашли в столовую, заняли отдельный столик. Скромный обед из трех блюд после лагерной баланды показался мне и Оксане необыкновенно вкусным и обильным. Как приятно было сознавать, что сидим вместе за столиком, в свободной непринужденной обстановке после такой долгой разлуки. Сколько было пережито за военные и лагерные годы! В те годы каждому из нас грозила опасность погибнуть — Юре на фронте, Леночке в голодном Киеве во время оккупации, а мне с Оксаной — в лагерях в далекой Сибири.
Правда, впереди нас ожидало еще одно испытание — ссылка. Но в сравнении с тем, что было пережито, она не представлялась нам столь ужасной. Главное то, что каким-то чудом никто из нашей семьи не погиб. Юра скоро закончит институт и будет инженером. Лена уже работает на Уральской сельскохозяйственной станции, а мы с Оксаной как-нибудь просуществуем в ссылке, подыскав себе работу.
После обеда мы направились к Енисею полюбоваться этой могучей рекой. Был жаркий июльский день. Мы расположились на высоком берегу. Внизу видна была узкая полоса пляжа. Тысячи красноярцев от мала до велика собрались тут. Люди лежали на песке, подставляя свои тела обжигающим лучам солнца, плавали, ныряли, детишки полоскались в воде и визжали от удовольствия. Все испытывали радость от общения с природой.
С каким-то особенным чувством покоя и умиротворения наблюдали мы эту картину. Люди жадно наслаждались солнцем, водой. Они были счастливы, забыв на время про все тяготы, нелегкие заботы, суету обыденной жизни, и чувствовали себя как дети единой матери-природы. Как хороша жизнь! И зачем эти войны, лагеря, ссылки? Неужели нельзя жить без них в мире, согласии, в атмосфере доброжелательности?
Увы…
Глава LXXXII Прибытие на место жительства
К вечеру мы вернулись в Дом колхозника. Предстояло переночевать в Красноярске последнюю ночь, а на следующий день попасть в Большую Мурту. Между Красноярском и Большой Муртой регулярно ходил автобус, но влезть в него было очень трудно, а с багажом практически невозможно. Надежда оставалась только на попутный грузовик. Машины часто следовали в Мурту, но никто из шоферов не рисковал брать пассажиров в пределах черты города. Опытные люди подсказали, что только на окраине города можно рассчитывать попасть на машину. Кое-как добрались с вещами в отдаленную часть города и начали голосовать перед каждой проходящей грузовой машиной. Долго мы голосовали безрезультатно — то машины были полностью загружены, то водители просто не реагировали на нас. Мы уже начали терять надежду, опасаясь, как бы не пришлось ночевать под открытым небом. Сидели молча, охваченные невеселыми мыслями. Особенно был озабочен Юра. Он взвалил на себя ответственность за нас, уже не молодых родителей. Ему предстояло не только отвезти нас куда-то в чужой край, но и обустроить там на новом месте — позаботиться о нашем жилье, постараться трудоустроить. Но предоставится ли нам возможность заработать на кусок хлеба? Все это не могло не тревожить Юру, ведь сам он еще не имел постоянного заработка. Рассчитывать на то, что мы сможем тяжело физически трудиться для обеспечения какого-то прожиточного минимума, не приходилось — мы были немощны. Надежд на то, что в сибирской глубинке представится возможность зарабатывать интеллектуальным трудом, тоже практически не было.
Таким невеселым мыслям предавались все мы в ожидании попутной машины.
После долгого ожидания нам, наконец, повезло — какая-то не полностью загруженная грузовая машина остановилась в ответ на наши жесты. Водитель согласился нас взять. Он направлялся в Большую Мурту, где, кстати, и проживал сам. Юра взобрался в кузов, а мы с Оксаной разместились в кабине.
Машина петляла по тайге. Дорога то поднималась в гору, то стремительно низвергалась в лощину. Вплотную к шоссе подступал лес, высокий, могучий. Селения попадались лишь изредка. Солнце клонилось к закату, надвигалась северная короткая, как бы призрачная ночь, за которой быстро наступает утренняя заря. Дневной зной стремительно перешел в прохладу. Температура воздуха резко упала. В своем летнем пиджаке Юра сидел наверху на каких-то ящиках и ежился от пронизывающего холода. К счастью, у нас была лагерная телогрейка, которую мы передали Юре наверх.
Было около двенадцати ночи, когда мы прибыли в Большую Мурту. Шофер остановил машину возле райисполкома на главной улице и объявил:
— Приехали!
— Скажите, здесь есть какой-нибудь постоялый или заезжий дом, где можно было бы переночевать? — спросили мы у него.
— Нет, ни гостиницы, ни заезжего дома тут отродясь не было. Ежели кто и приезжает сюда, то останавливается у своих знакомых.
— Но, может быть, можно переночевать у кого-либо частным образом, за деньги. Мы здесь впервые, никого не знаем. Помогите нам устроиться у кого-нибудь хотя бы на ночь.
Шофер замялся и сказал:
— Поздно уже, ни в одном окне не видно света — все уже спят, и как-то неловко людей беспокоить.
— Ну что ж, будем располагаться прямо тут же, на обочине дороги. Как-нибудь проведем ночь. Жаль только стариков, — сказал Юра, обращаясь к шоферу, — да что поделаешь, если другого выхода нет.
Мы принялись стаскивать с машины свои вещи.
— Постойте! — остановил нас шофер. Ему, видно, стало нас жаль, и он принял внезапное решение. — Знаете что? Отвезу-ка я вас к моим батькам. Они живут недалеко отсюда. Я попрошу приютить вас на ночь, а завтра днем вы найдете себе что-нибудь более подходящее. Не ночевать же вам, правда, на улице, да еще в такую холодную ночь. Полезайте в машину.
Нечего и говорить, как мы были благодарны человеку, принявшему в нас участие.
Через несколько минут машина остановилась в каком-то темном переулке. Все ближние дома, кроме одного, были погружены во мрак. Освещенным оказался дом, где жили родители шофера. Из открытых окон и наружной двери вырывались громкие голоса пьяных людей, горланящих какую-то несуразную песню.
Шофер помог нам выгрузиться, вошел в дом, вызвал потихоньку родителей и сказал им:
— Вы уж как-нибудь пристройте у себя троих людей до завтра, им ночевать негде. Люди, кажется, хорошие, тихие, смирные.
— Хай заходят в хату, — певучим голосом пригласила хозяйка, еще не старая женщина. — Якось розмистымось.
Судя по говору хозяев, они были выходцы с Украины.
Мы зашли в хату. Посреди комнаты стоял стол, накрытый клеенкой, с разнообразной едой домашнего приготовления и целой батареей пустых бутылок из-под самогона. За столом сидели мужики, уже порядком нализавшиеся, с блаженными улыбками на раскрасневшихся лицах и осоловелыми глазами. Они дошли до той стадии опьянения, когда никто никого не слушал, каждый старался перекричать другого. Страстное желание петь, то есть орать во всю глотку, охватило всю гоп-компанию. На наше появление пирующие не обратили никакого внимания.
Хозяйка расстелила на полу, тут же рядом с пирующими, овчину, положила подушки. Мы легли не раздеваясь и сразу же погрузились в глубокий сон, слишком уж были мы измотаны. Даже рев пьяной компании не мог нас разбудить.
Солнце стояло уже высоко в небе, когда мы проснулись. В комнате никого не было. Все было прибрано, и стол, за которым пировали гости, был пуст. Вскоре пришла со двора хозяйка. Пора было познакомиться с ней поближе, рассказать ей о себе — кто мы, откуда, с какой целью приехали, какие наши намерения. Выслушав, она сразу же прониклась к нам чувством симпатии и доброжелательства.
— Пока знайдете тут работу, оставайтесь у нас, як-небудь розмистымось. А там побачите, якщо вам сподобается, поживете у нас. А теперь давайте снидать, зараз я вас погодую, — сказала она.
— Да вы не беспокойтесь, у нас есть, чем позавтракать.
Потчуя друг друга, мы подкрепились, чем Бог послал.
Глава LXXXIII В поисках работы
После завтрака мы с Юрой решили походить по районным учреждениям, чтобы сделать рекогносцировку в отношении устройства на работу. С интересом знакомились с новым для нас населенным пунктом. Большая Мурта — большое, красивое благоустроенное село полугородского типа, окруженное богатыми лугами, лесами. Широкие улицы, даже с асфальтированными тротуарами в центре, просторные кирпичные и бревенчатые дома с красивыми резными окнами, с палисадниками, большие усадьбы с огородами — все говорило о том, что Большая Мурта была крепким зажиточным селом. Теперь это — районный центр. Немалую роль в этом отношении сыграли прочные экономические связи с Красноярском. Население в основном занималось сельским хозяйством и переработкой сельскохозяйственного сырья.
Так как это был административный центр районного масштаба, мы, на всякий случай, решили узнать, не найдется ли для меня место служащего в одном из районных учреждений. Нашли райисполком, обратились к секретарю. Выслушав меня, он посмотрел на меня как на пришельца с Марса и рассмеялся:
— Вы знаете, сколько в Большой Мурте ссыльных? Несколько сот! Таких, как вы, рыскающих в поисках работы, перебывало у нас великое множество. Пройдитесь по хатам и в каждой найдете безработных ссыльных. Всем им приходится отказывать в работе. Но если и освобождается у нас место, — мы предоставляем его человеку, не запятнавшему себя антисоветской деятельностью.
С тем мы и вышли из райисполкома.
— Знаешь, Юра, — говорю, — зайдем в земельный отдел. Может быть, им нужен специалист по организации и экономике сельского хозяйства. Правда, многое уже я подзабыл, многое изменилось за эти годы, да и климатические условия, а также почвы здесь не те, что на Украине. Но я думаю, что мне удастся быстро сориентироваться в новой обстановке. Я даже согласен на невысокую оплату. Одна беда, нет у меня никаких документов, удостоверяющих мое специальное образование — все они остались в Киеве. Хорошо, если Леночка их сохранила.
И мы пошли в земельный отдел. Находился он на другом конце Большой Мурты. Зашли в кабинет начальника. «Чем могу служить?» — спросил он, даже не предложив сесть. Я довольно подробно изложил суть моей просьбы, кратко познакомил со своей биографией, рассказал о лагерном прошлом и о добровольной ссылке, куда поехал вслед за женой, чтобы разделить ее участь. Но, чем больше я говорил, тем все более рассеянным и скучающим становился начальник. Я понял, что напрасно трачу свое красноречие перед этим чиновником, перестраховщиком, который ни за что в жизни не примет меня на работу, даже если бы у него и было вакантное место по моей специальности.
В те времена, когда еще был жив Сталин, человеку, освободившемуся из заключения, несмотря на все гарантии и права на труд по Конституции, было почти невозможно устроиться на работу. Под всякими вымышленными предлогами бывшим заключенным отказывали в приеме на работу, даже если была острая потребность в квалифицированных кадрах данного профиля. Им предлагали приложить свой труд только на тяжелых физических работах, например, на лесоповале, прокладке дорог, в каменоломнях, на погрузочно-разгрузочных работах. Пожилые люди, представители умственного труда, обрекались буквально на голодное существование. Хорошо, если им материально могли помочь родственники.
Таким образом, побродив по селу, я понял, что работу здесь мне не найти. Искать ее нужно за пределами районного центра.
На другой день, оставив Оксану у хозяев, нас приютивших, мы с Юрой сели на попутную машину, которая направлялась к судоверфи на Енисее. Путь пролегал через какой-то совхоз, и я подумал — не попытаться ли позондировать в нем почву насчет работы. Мы подъехали к центральной усадьбе совхоза. Вид у нее был убогий и неприглядный. На большой территории размещались служебные и жилые одноэтажные здания, до того ветхие, почерневшие от дождей и времени, что казалось, будто этот поселок построен в давние-давние времена и с тех пор хозяева ни разу не ремонтировали своих жилищ. На всем лежала мерзость запустения. Крыши домов прохудились, стены перекосились. Возле домов ни деревца, ни кустика, всюду кучи навоза, мусор, металлический лом. Бесхозяйственность, нерадивость, антисанитария. Все это отталкивало, и желание поселиться здесь, даже если бы нашлась работа для меня, отпало.
— Знаешь, Юра, — сказал я, — здесь не стоит даже останавливаться. Уж очень все убого и уныло. Поедем дальше, до судоверфи.
Минут через тридцать мы уже были на берегу Енисея. Перед нами развернулась величественная панорама беспредельной водной глади, оба берега круто поднимались в гору и напоминали гигантскую воронку, через которую пробивала себе путь широкая река. На крутом склоне раскинулся поселок из небольших деревянных домов. Он имел чудесное название — «Предивная». Основным занятием его жителей было строительство деревянных барж водоизмещением 500–600 тонн. Население поселка — примерно три тысячи человек — состояло преимущественно из ссыльных и бывших заключенных, не имевших статуса ссыльных.
Пос. Предивная, Красноярский край (1951 г.)
Сначала, когда мы очутились в «чаше», зажатой крутыми склонами обоих берегов, без далекой перспективы на горизонте, без широких далей и просторов, у меня возникло ощущение, будто я попал в ловушку, откуда нет выхода, и мне сразу вспомнилась душная, тесная камера в новосибирской тюрьме, в которой я прожил девять месяцев.
Но когда, взобравшись на вершину крутого берега, я увидел беспредельную тайгу, очень полого поднимавшуюся и простиравшуюся до самого горизонта, это впечатление быстро рассеялось.
Через весь поселок параллельно берегу по склону проходила широкая улица, на которой еще попадались невыкорчеванные пни когда-то могучих деревьев. Лет тридцать тому назад на этом месте была дремучая тайга, и лишь постройка верфи нарушила покой и величие не тронутых цивилизацией мест. Улица была немощеной, и проезжую ее часть покрывал слой глубокого, сыпучего песка, для тротуаров были использованы доски.
В центре улицы возвышалось большое двухэтажное, квадратное в плане здание, сложенное из толстых длинных бревен. Словно небоскреб, возвышалось оно над низенькими домишками. Над входной дверью была надпись: «Клуб рабочих Предивнинской судоверфи».
Мы зашли в здание. Первой, кто нам встретилась, была уборщица тетя Паша. Она сказала, что заведующая клубом Аделаида Алексеевна Лютикова ушла в кабинет мужа, начальника судоверфи, и что мы сможем там ее застать.
Дом правления судоверфи находился рядом, и вскоре мы были в указанном месте. Вошли. За столом сидят Лютиковы и о чем-то беседуют.
— Вы ко мне? — спросил мужчина плотного телосложения в морской форме.
— Мы приехали из Большой Мурты узнать, не найдется ли для меня место в вашем рабочем клубе.
— По этому вопросу обращайтесь вот к Аделаиде Алексеевне, — ответил начальник, указывая на жену.
Лютикова была блондинка с правильными чертами лица, лет тридцати пяти, женщина, на первый взгляд, без претензий и чванства. Она подробно расспросила у меня, кто я, где работал раньше, какое отношение имею к искусству, откуда прибыл, а потом сказала:
— Нам нужен художественный руководитель клуба. Многие претендовали на это место, но мы им отказывали, так как эти люди не имели ничего общего с искусством. Некоторые сами отказывались, узнав о низкой зарплате. Кстати, чем вы докажете, что имеете опыт работы в этой области?
— Никаких документов на этот счет у меня нет, но косвенными свидетельствами я располагаю. Вот, пожалуйста, справка.
И я вручил ей ходатайство начальника КВЧ Баимского отделения перед управлением Сиблага о выдаче мне пособия за добросовестную многолетнюю работу в художественной самодеятельности.
— Вижу, что вы не жулик, не самозванец. Но не обижайтесь — сразу зачислить вас на должность художественного руководителя мы не сможем. После многих неудач, постигших нас при приеме случайных людей, мы решили подвергать месячному испытанию любого кандидата и лишь затем его утвердить или же отказать ему. Вы согласны с таким условием?
— Можно подумать, что речь идет о страшно важной должности, оплачиваемой чуть ли не персональной ставкой. Разрешите узнать, что это за спецставка? — не без иронии спросил я.
— Триста рублей! (тридцать по новому, то есть на время написания воспоминаний, курсу) — отчеканила Аделаида Алексеевна.
— М… да!
Наступило молчание. Не только я, но и работодатели понимали, что подобный ответ звучит, как насмешка.
Первым прервал молчание Юра.
— Наверно, уборщица получает больше, — сказал он. — Да разве смогут мои родители просуществовать на такие жалкие гроши?
В разговор вмешался муж Лютиковой:
— К сожалению, больше платить не можем. На клубную работу управление речного транспорта отпускает ничтожные бюджетные ассигнования, и, чтобы уложиться в них, мы не можем оплачивать художественного руководителя больше, чем в размере половины его полной ставки, что и составляет триста рублей в месяц. Надо оплачивать еще и завклубом, и уборщицу, добавьте к этому прочие материальные расходы, например, реквизит для драмкружка, приобретение музыкальных инструментов и прочее. Мы еле-еле укладываемся в бюджет.
— А разве спектакли у вас бесплатные? — перебил я его. — Ведь вы же должны каким-то образом покрывать расходы на клубную работу.
— Платные, — ответила завклубом. — Но наш поселок небольшой, и достаточно поставить спектакль один раз, чтобы большинство рабочих на нем побывало. На второй показ зрителей не наберется. Поэтому поступления в кассу еле-еле покрывают наши расходы. Да и цены на билеты мы не можем назначать высокие, так как заработки рабочих невелики.
— А кино?
— Им ведает другое ведомство, и прибыли от него мы не получаем.
Не соглашаясь пока на предложенную ставку, я поинтересовался, какими культурными силами располагает клуб, каковы бытовые и жилищные условия в поселке. Выяснилось, что в кружках художественной самодеятельности принимают участие учителя местной десятилетки, работники больницы, детских яслей, управления судоверфи, любители из рабочих.
— Наибольшей популярностью пользуется драмкружок. Неважно обстоит дело с концертно-эстрадной группой, — продолжала Аделаида Алексеевна, — хотя и есть хорошие голоса, способные куплетисты, танцоры. Но недостает общего руководства. Очень нужен хор, отсутствие которого обедняет концерт. Хорошо было бы организовать небольшой оркестр народных инструментов для сольных выступлений и для сопровождения хора. Есть у нас пианино, на котором играет пианистка Галина Викторовна Тухматулина.
Что касается жилья, то отдельную комнату предоставить вам мы не сможем, но найдем для вас жилье у кого-нибудь из местных жителей, конечно, по договоренности с ним. Есть столовая, в которой вы сможете питаться. Если ваша жена пожелает готовить еду сама, то продукты можно покупать в продовольственном ларьке, тут же рядом с клубом, а также на базарчике, который собирается два раза в неделю. Ну так как? Устраивают вас наши условия? — спросила Аделаида Алексеевна в завершение разговора.
Юра до сих пор не вмешивался в разговор. Когда Лютикова замолчала, он сказал:
— Конечно, последнее слово остается за отцом, ему работать, а не мне. Все же мне кажется, что объем работы предстоит огромный. И за весь этот труд получать жалких триста рублей? Нет, я бы поискал для отца что-нибудь получше. Ну, а как твое мнение, папа? Решай сам, ведь тебе работать.
— Ты, пожалуй, прав, Юра. Жить впроголодь на такие гроши, да еще работать по 12–14 часов в сутки, располагая отдыхом только за счет ночи — вряд ли для этого у меня хватит здоровья и сил. Извините за беспокойство. Пойдем, Юра, — сказал я, поднимаясь со стула.
— Постойте, постойте! — забеспокоилась Аделаида Алексеевна. — Скажи, — обратилась она к мужу, — нельзя ли повысить ставку? За триста рублей ни один художественный руководитель не пойдет к нам работать. Решай теперь ты.
— Все, что я смогу сделать, это добавить полсотни, не больше. Поймите, я не могу нарушать финансовую дисциплину. Даже для этих пятидесяти рублей я должен буду искать какое-то оправдание.
Наступило тягостное молчание. Надо было принимать окончательное решение. Не покидало чувство униженности, хотелось отказать, но положение мое было безвыходное, и я подумал: «Поработаю, посмотрю, если будет невмоготу, брошу и поищу что-либо другое». И дал согласие.
Глава LXXXIV В полуземлянке
В тот же день Юра уехал в Большую Мурту за мамой, а я остался в Предивной. Мне предложили первую ночь переночевать в рабочем общежитии, а на другой день обещали подыскать квартиру. Через день Юра привез Оксану и «сдал» ее под расписку коменданту МВД, а сам отправился в Ленинград.
Меня с Оксаной поселили у местного старожила Ивана Васильевича Тевелева. Жил он с семьей в собственном доме. Это была вросшая в землю деревянная хибара, которую правильнее назвать полуземлянкой. Наружная дверь открывалась в сени, где хранилась разная хозяйственная утварь. Возле стены находились полати, на которых в летнее время можно было ночевать, спасаясь от духоты. Из сеней входим в небольшую жилую комнату — размер ее не превышал двенадцати метров. Комната одновременно служила столовой, кухней и спальней дочери Ивана Васильевича Ульяны, медицинской сестры местной больницы, и ее трехлетней дочери Манечки. Обстановка была более чем скромная: большой стол со скамейкой, рядом со столом кровать Ульяны, против кухонной плиты помост, на высоте 50–60 сантиметров над уровнем пола, предложенный нам для устройства постели.
Из этой комнаты дверь вела еще в одну совсем крошечную комнатку — «резиденцию» Ивана Васильевича. Тут он и спал на устроенных им самим нарах, тут же была и его мастерская, в которой он катал на заказ валенки и занимался целым рядом других хозяйственных дел по бытовому самообслуживанию.
Хибарка выходила «фасадом» на тихую уличку, позади нее размещался небольшой земельный участок, на котором Иван Васильевич выращивал овощи.
И вот в этот, с позволения сказать, домик, вросший в землю, с убогой обстановкой и жалким домашним скарбом, с крошечными окошечками, в котором проживала семья из трех человек, втиснули меня с Оксаной. Не думаю, чтобы в глубине души хозяева приветствовали наше появление, когда мы впервые переступили порог этой хатенки. Конечно, наше вселение совершилось не без согласия Ульяны. Но в те времена «добровольно» обозначало сплошь и рядом — «добровольно-принудительно». И в данном случае не обошлось без этого. Ульяна по роду своей профессиональной, партийной и общественной деятельности была тесно связана с управлением судоверфи и руководством клуба. Поэтому, отказавшись предоставить нам жилье, рисковала бы испортить отношения с начальством. И ей не оставалось ничего другого, как уговорить Ивана Васильевича, своего отца, пустить нас на жительство в его дом.
В таких медвежьих уголках, как Предивная, особенно остро ощущалась зависимость служилых людей от местного начальства.
Полуземлянка, в которой жили во время ссылки М. И. и О. В. Ильяшуки (пос. Предивная, 1951–1953 гг.)
Как стало ясно позднее, Тевелевы ничего не прогадали, впустив нас в свой дом. Мы постарались сделать этот симбиоз выгодным для обеих сторон. Вначале каждая семья готовила себе пищу отдельно. Это создавало известные неудобства из-за небольшой плиты, двойного набора кастрюль, толчеи и тесноты вокруг плиты. Оксана предложила вести хозяйство на паевых началах. Каждая сторона вносила в общий котел свой пай — картофель, овощи, крупы, жиры и прочее, за исключением хлеба и сахара, и вела учет своего вклада в денежном выражении. Все обязанности по стряпне взяла на себя Оксана. Это устраивало Ульяну, так как она освобождалась от кухни. Устраивало это и Ивана Васильевича, который до этого нес основную нагрузку по кухне.
Вначале старик скептически отнесся к реформе «пищевого цеха», предложенной Оксаной. Но когда убедился, что она готовит очень вкусно, остался доволен. Ивану Васильевичу так понравился украинский борщ, что он изменил своему традиционному блюду — русским щам — и просил Оксану почаще варить борщ.
С дровами проблем не было: мы по очереди выписывали на судоверфи великолепные березовые дрова.
На Ульяне лежали обязанности только по мойке посуды и по поддержанию в чистоте пола. Отводить Манечку в детский сад и приводить ее вечером домой стала Оксана вместо Ульяны. Даже воспитание трехлетней девочки перешло в основном к Оксане. Манечка очень к ней привязалась. «Тетя Сеня» умела замечательно рассказывать сказки и знала их очень много. После возвращения из садика Манечка не отходила от нее ни на шаг, прося десятки раз повторять сказки. Девочке еще не было трех лет, как ей страстно захотелось научиться грамоте, и Оксана, играя с ней, познакомила ее с буквами. Буквально за месяц Манечка научилась читать. Она обожала Оксану, но любила и меня. Потребность в отцовской ласке остро ощущалась малышкой, которая росла без отца. Просыпалась она рано и с нетерпением ждала момента, когда я открою глаза. Тут же Манечка вскакивала со своей постели и в одной рубашонке бежала ко мне. Прибежит, взберется ко мне на полати под одеяло и начинает шептать что-нибудь на ухо «дяде Мисе».
Я часто затевал с ней игры. Притворюсь, например, больным. Маленькая «сестрица» с серьезным озабоченным видом берется меня лечить. «Я тебе сицас укол сделаю», — говорит она. Берет палочку, опускает ее в стакан с водою и тычет мне между лопатками. Я в этот момент охаю и делаю вид, что мне страшно больно, а после «укола» сразу «выздоравливаю» и принимаюсь ее целовать. И столько восторга светилось в детских глазенках, когда ей удавалось меня «вылечить»! Между нами была большая дружба. Манечка с нетерпением ждала моего прихода с работы. Еще издали увидит меня и мчится мне навстречу.
Глава LXXXV Завоевание положения
На второй или третий день после моего вступления в должность художественного руководителя из Омска прибыла на практику группа студентов речного техникума в составе тридцати пяти человек. Это было за месяц до празднования Дня морского и речного флота. Аделаида Алексеевна предложила мне к этому дню подготовить концерт с привлечением студентов. Практиканты охотно согласились принять участие, и мы приступили к репетициям. Это были на редкость организованные, дисциплинированные ребята, с большим энтузиазмом взявшиеся за дело. Среди них были неплохие певцы, танцоры, декламаторы. Главный упор я сделал на организацию хора и подготовку его к выступлению. Концерт должен был открыться торжественной песней во славу советского флота. Подготовка шла успешно, мне было легко разучивать со студентами эту кантату, так как хористы аккуратно посещали репетиции и со вниманием и пониманием воспринимали мои указания.
Наконец наступил День морского флота. Вечером в зале клуба собрались рабочие и служащие судоверфи на торжественное заседание, посвященное празднованию этого дня. Зал был набит до отказа. В первых рядах сидела руководящая верхушка судоверфи. После официальной части состоялся концерт, который открывался выступлением хора. Это выступление и подготовка концерта в целом были своего рода оценкой меня как художественного руководителя. Занавес взвился, и взору публики представилось красивое зрелище: четыре ряда молодых стройных студентов в отглаженной матросской форме стояли, как на параде. Песня, посвященная советскому флоту, прозвучала как торжественный гимн и была спета с большим чувством и подъемом. Публика долго и горячо аплодировала дебютантам.
Как только опустился занавес, за кулисами появилась Аделаида Алексеевна, директор судоверфи, председатель месткома. Они поздравляли меня с шумным успехом.
Так же удачно прошел и весь концерт — песни солистов, пляски, декламация. Первый «экзамен» я выдержал неплохо, и положение мое сразу упрочилось. Даже мой тайный завистник и недоброжелатель Гемов, руководитель кружка духовых инструментов, пожал мне руку и сказал: «Впервые в стенах нашего клуба я услышал профессиональное выступление хора, которое доставило мне большое удовольствие».
Я не обольщался похвалами и приписывал заслуги не столько себе, сколько сплоченному и организованному коллективу студентов. Они с энтузиазмом репетировали, горя желанием блеснуть талантами, проявляли инициативу и вносили в свои выступления много огня, юношеского задора. Работать с ними было приятно и радостно.
Но вот практика речников закончилась, и ребята уехали. Теперь нужно было переключаться на местное население. Начались тяжелые будни.
Глава LXXXVI Сизифов труд
Концертная группа, состоявшая из местных любителей искусства, с которой мне пришлось начинать работать, была немногочисленна, но имела ядро активных членов, на которое можно было опереться. Музыкальным руководителем была пианистка Галина Викторовна, жена ссыльного Тухматулина. Очень исполнительная, добросовестная, бескорыстно отдававшая свой досуг искусству, Галина Викторовна как квалифицированная пианистка (в свое время она закончила консерваторию) была моей правой рукой. Она сопровождала всю программу концерта. Без Галины Викторовны не мог состояться ни один концерт.
Деятельное участие в сольных выступлениях принимала бывшая артистка Минской оперы Малиновская Марьяна Антиповна, отбывавшая ссылку в Предивной. У нее было прекрасное лирическое сопрано. Так как равноценных ей вокалисток в нашем коллективе не было, мне часто приходилось просить ее выступить в концерте. Но она все больше тяготилась этой обязанностью, считая, что надоела публике. Я же уверял ее, причем совершенно искренне, что слушатели всегда охотно ее принимают.
Гвоздем концертной программы были выступления двух талантливых сатириков — Грязных и Рябия. Эту пару публика всегда ждала с большим нетерпением, встречала и провожала бурными аплодисментами. Ведущим был Грязных, Рябий — как бы подручным; они выступали с частушками на местные темы. Сочинял их Грязных, и надо сказать, что это были действительно остроумные куплеты, от которых публика буквально надрывала животы. Как и любое производство, Предивнинская верфь имела в своем коллективе и халтурщиков, и лодырей, и бракоделов. Грязных собирал материал на подобных типов, а затем подавал его остро сатирически в форме великолепных музыкальных, рифмованных стихов. Из него, несомненно, вышел бы выдающийся поэт-сатирик. К сожалению, это был горький пьяница, топивший в водке свой талант и не помышлявший о его развитии. Его жена, активная участница драмкружка учительница Митяева, устраивала ему скандалы, неоднократно с ним расходилась и снова сходилась. О бурных ссорах в их семье знал весь поселок. Муж обещал исправиться, клялся, божился, что покончит с пагубной страстью, валялся в ногах у красивой жены, которую очень любил, но Бахус не выпускал его из своих цепких рук. И Грязных опускался все ниже и ниже. Кончилось тем, что Митяева окончательно расторгла брак.
Напарник Грязных Рябий работал фельдшером на судоверфи. Это был, что называется, рубаха-парень, всей душой преданный клубной работе. К сожалению, он также питал большое пристрастие к спиртному и «сотрудничал» со своим напарником не только на сцене, но и во время попоек. Часто бывал он «под мухой», а жена с тремя детьми выбивалась из сил, чтобы кое-как свести концы с концами. Грязные, оборванные дети ютились с матерью в тесной комнатушке с жалкой обстановкой. Во дворе всюду был разбросан навоз, в котором рылась худая свинья. А муж себе и в ус не дует, всегда весел, добродушен, часто пьяненький, все вечера проводит в клубе.
К числу участников концертной группы следует отнести и небольшой, из пяти бездарных музыкантов, духовой оркестр с таким же, как они, руководителем, упомянутым выше Гемовым. Чаще всего оркестр выступал перед началом собраний с гимном Советского Союза. Но что это было за исполнение! Такой чудовищной фальши мне не приходилось слышать нигде ни до, ни после Предивной.
Главной моей задачей было создание хора. Вначале рабочих и служащих судоверфи, желающих принять участие в хоре, было более чем достаточно.
Многих привлекало тщеславное желание покрасоваться перед товарищами на сцене. Но мало кто задумывался, что участие в хоре, как и в любом другом кружке, требовало труда, то есть систематического посещения занятий, заучивания мелодии и текста. Вместо этого большинство хористов предпочитало тянуться за ведущим солистом, идя у него на поводу, словно стадо, плетущееся за вожаком. Такой ведущей в хоре была Надя Скворцова, двадцатидвухлетняя секретарша в управлении верфи. Это была очень способная певица с сильным прекрасным сопрано, хорошим слухом и великолепной памятью. Стоило ей раз прослушать мелодию и прочитать текст, и она их сразу запоминала. Голос ее выделялся в хоре и как бы парил в воздухе, покрывая и сглаживая несовершенство исполнения слабо подготовленных и неуверенных в себе хористов.
Я дорожил участием Нади в хоре, который без нее чувствовал себя как-то растерянно. Надя, конечно, сознавала, какую играла роль, и это вскружило ей голову. Стала пропускать репетиции и вообще повела себя так, чтобы ей кланялись, упрашивали петь.
Помню, однажды хор собрался выходить на сцену. До начала концерта оставалось немного времени. Публика уже заняла свои места, а Нади все нет и нет. Я начал волноваться: что, если эта принцесса не придет? Это грозит провалом, хор без нее сядет на мель. Ведь многие не знали ни мелодии, ни текста, поскольку систематически пропускали занятия, а на концерт явились в полном составе. Бросаю все и мчусь на квартиру к Наде. Захожу, а она еще даже не соизволила одеть концертный костюм, хотя отлично знала, что до начала остались считанные минуты.
— Надя! Что же вы себе думаете? Хотите сорвать концерт? Почему не собираетесь?
— Какой концерт? А я и забыла. Что-то мне не больно хочется сегодня петь. Нет настроения. Неужели без меня не обойдутся? — ответила Надя небрежно-ленивым тоном.
Наконец она смилостивилась и изволила снизойти до моей просьбы.
— Ладно, так и быть, приду.
— Но вы поспешите, вот-вот начало.
Если бы хористы аккуратно посещали репетиции, я, конечно, не зависел бы так от этой заносчивой спесивой девицы и, несмотря на ее «ведущий» голос, распрощался бы с ней навсегда. К сожалению, мне так и не удалось добиться дисциплины. Я обращался за помощью в этом плане в правление клуба, в местком, даже в партийную организацию. Аделаида Алексеевна почти ничего не предпринимала, чтобы наладить дисциплину, а только требовала, чтобы я чаще ставил концерты. Но я не рисковал выступать с сырой, слабо подготовленной программой. Совесть не позволяла мне преподносить публике, оплатившей билеты, халтуру. На этой почве между мной и Лютиковой часто возникали конфликты. Когда меня категорически вынуждали проводить не полностью подготовленный концерт, я шел на такой трюк: накануне концерта на больших листах бумаги я наводил огромными печатными буквами тексты и прикреплял их к фанере, которую устраивал в оркестровой яме таким образом, чтобы листы были видны хористам, но оставались незаметными для зала. Подобное нововведение спасало хор от неизбежного провала, поскольку самым слабым местом было именно незнание текста.
Легче было с сольными исполнителями — вокалистами, танцорами и другими, но и здесь не обходилось без трудностей. Нужно было постоянно выискивать способных людей, прикладывать немало усилий, чтобы упросить их принять участие в работе кружков художественной самодеятельности, но самое главное — затрачивать уйму времени, чтобы обучить их и подготовить к выступлению. А потом смотришь, этот любитель в один прекрасный день прекращает свои посещения кружка. И ты снова ищешь на его место нового любителя. Целыми днями занимаешься с новичками, а вечерами репетиции, репетиции, репетиции…
Наибольших успехов я добился в организации оркестра народных инструментов, в который вовлек пятнадцать учеников старших классов. Это были способные к музыке ребята, которые с охотой учились играть на домрах и балалайках. Их не приходилось всякий раз затягивать на занятия — и без понуканий они регулярно посещали репетиции. За год мне удалось создать хороший музыкальный коллектив, который с успехом выступал в каждом концерте. Публика очень благосклонно встречала появление оркестра на сцене и выражала юным музыкантам шумное одобрение после каждого очередного выступления. Я испытывал большое моральное удовлетворение, которое до некоторой степени компенсировало досаду от неудач на других участках моей деятельности.
Надо сказать, что программы концертов во многом определяли степень заинтересованности не только у публики, но и у самих участников художественной самодеятельности. Большая перенасыщенность программ идейно-политическим содержанием придавала им элемент казенщины. Практика даже выработала стандартную форму сценического воплощения такого рода воспитания масс в виде так называемого монтажа. В нем в самой яркой театральной форме должна была выражаться беспредельная любовь и преданность народа партии и правительству. Под давлением местных властей монтаж превращался в сплошное восхваление божественных качеств Сталина. Вот этот-то монтаж мы, клубные работники, и обязаны были ставить на концертах, отводя ему первое отделение. Это было нечто вроде торжественной мессы или литургии, во время которой личность Сталина превозносилась до небес. Вся церемония поклонения новоявленному божеству мало чем отличалась от церковной службы. Как в церкви ведется диалог священника и диакона, с одной стороны, и хора — с другой, так и в монтаже присутствуют два чтеца-декламатора, а им отвечает хор. Громкими, торжественными, напыщенными голосами чтецы славословят мудрость отца и учителя, гениального кормчего, организатора всех наших побед, вождя всего человечества, а хор распевает сочиненные придворными поэтами и композиторами песни, пронизанные беспредельной любовью и преданностью «дорогому и любимому», преисполненные рабского поклонения богу, новоявленному мессии, который откроет нам врата рая на земле. «Месса» затягивается. Скука невероятная. На лицах слушателей, вместо экстаза и восторженного трепета, — тупое равнодушие. Кое-кто зевает и поспешно прикрывает рот рукой — как бы не заметил какой-нибудь соглядатай, стоящий «на стреме». Но преодолеть скучищу невозможно, и, махнув рукой на божественную «мессу», многие шепотом переговариваются между собой. Вздох облегчения проносится по залу, когда, наконец, «акафист», посвященный вождю, заканчивается. Эти монтажи настолько осточертевали публике, что из-за них половина билетов на концерт оставалась нераспроданной и зал наполовину пустовал. Впрочем, был человек, правда, единственный на судоверфи, который испытывал восторг от монтажей, потому что сам был вдохновителем проведения такой формы воспитания масс. Этим человеком был секретарь партийной организации верфи товарищ Самойлов. Он настоятельно требовал, чтобы монтаж был сделан на самом высоком идейном уровне, и неоднократно вызывал к себе в кабинет, чтобы лично проверить эту самую «идейную выдержанность».
Этот провинциальный вождик, имевший за плечами лишь начальное образование, любил часто выступать на собраниях рабочих. Все его ораторское искусство сводилось к зачитыванию многочисленных цитат из произведений Маркса и Ленина, смысл которых он сам вряд ли понимал. В своих выступлениях этот типичный партийный попугай почти не касался насущных конкретных проблем судоверфи. Вопросы материального благосостояния рабочих, их быта, отдыха его мало интересовали. Зато он бдительно следил, чтобы настроение масс строго соответствовало «линии». Поэтому окружил себя подхалимами и стукачами, услужливо доносившими ему о настроении масс, среди которых было много бывших заключенных, а за ними, как известно, нужен глаз, да еще какой.
Обычно по заведенной традиции каждый концерт начинался песней про Сталина, исполнявшейся хором в полном составе. Однажды в день празднования Первого мая мы с Тухматулиным (вдвоем с ним мы составляли программы концертов) нарушили этот порядок и провели концерт без молебна в честь Сталина. На другой день нас вызвал к себе в кабинет Самойлов. Его злой вид не предвещал ничего хорошего. Хотя на концерте он не присутствовал, ему уже донесли о нашем «проступке», и мы подготовились к разносу. Не предложив даже сесть, он набросился на нас с резкими нападками.
— Вы что? Забыли, кто вы такие?
Мы сделали вид, будто не понимаем, в чем дело.
— А что такое? Мы работаем, работаем старательно, причем под вашим идейным руководством.
— А вчера?
— Что вчера?
— Кто вам дал право отменять в концерте песню про товарища Сталина? Я не позволю разводить контрреволюцию в концертных программах! Соскучились за лагерем? Я вам устрою лагерь, если будете заниматься подрывной деятельностью, — орал Самойлов.
— Воля ваша! Вы можете сделать с нами, что угодно, но только никаких неблаговидных поступков мы не совершаем. Вся наша работа, как на ладони, — возразил Тухматулин. — Как бывший коммунист могу вас заверить, что ничего контрреволюционного мы не замышляли.
Этот инцидент, очевидно, усилил недоверие Самойлова ко мне как к руководителю художественной самодеятельности в плане идейно-политического воспитания трудящихся.
Как-то мне сообщили, что на днях из Красноярска приезжает не то инспектор, не то ревизор из краевого отдела культуры, чтобы проверить состояние работы в нашем клубе. Была ли это инициатива Самойлова или приезд ревизора не зависел от него, не знаю. Но я серьезно подготовился к встрече с высоким гостем. Деваться было некуда, и я провел тщательный анализ всей своей деятельности. Так как я сохранял все программы проведенных мною концертов, то смог количественно учесть номера, относящиеся к каждой из таких трех групп, как: а) патриотические номера, б) классические произведения песенного и музыкального характера, в) чисто развлекательные выступления — веселая декламация, юмор, сатира, танцы, акробатика и прочее. Оказалось, что на долю первой группы выпало около половины всех номеров.
И вот приезжает инспектор. Больше всех волновалась Аделаида Алексеевна. Ведь она отвечала за работу всего клуба, всех кружков художественной самодеятельности, прежде всего в идейном плане. Было созвано собрание, на котором присутствовало большинство членов клуба. Председательствовал сам представитель из Красноярска. На его лице нельзя было прочесть ничего, кроме скуки и полного отсутствия интереса к порученному ему делу. Свою миссию он выполнял сугубо формально, не проявляя никакого рвения в раскрытии «козней врагов народа». Председательствующий предложил Аделаиде Алексеевне сделать сообщение о проделанной работе, но она передала слово мне. Я лаконично изложил все, что считал нужным, и при этом аргументированно дал понять, что нет никаких оснований упрекать нас в каких-то уклонах от правильной «линии». Во время доклада я не смог увидеть на лице инспектора ни одобрения, ни порицания. Было похоже на то, что он вовсе не слушал меня.
После доклада желающим было предложено высказаться. Робко подняв руку, слово попросила Аделаида Алексеевна. Должность заведующей клубом обязывала проявить какую-то активность.
— Позвольте мне говорить сижа (так и сказала «сижа»).
— Пожалуйста! — разрешил председатель.
Вместо того, чтобы выступить по существу, рассказать о клубной работе, Лютикова вдруг взяла на себя роль моего адвоката. Я слушал ее и ушам не верил. Сколько раз она меня ругала за медленные с ее точки зрения темпы подготовки концертов, сколько раз трепала мне нервы, не считаясь с реальными возможностями! А тут вдруг я стал «очень трудолюбивым, добросовестным, честным работником, который тянет на своих плечах всю тяжелую, неблагодарную работу за ничтожное вознаграждение». До сих пор не знаю, не угрожала ли мне действительно какая-то опасность, о которой знала Лютикова, или же здесь присутствовали какие-то другие мотивы.
Странно закончилось это собрание. Председатель даже не выступил в конце, не подводил итоги, а просто сказал: «Все, товарищи! Можете расходиться!»
После проверки нас инспектором продолжилась моя рутинная каждодневная работа. И чем больше я отдавал ей сил, тем меньше испытывал удовлетворения. Нерегулярное посещение занятий сказывалось резко отрицательно на качестве подготовки концертов. Каких только усилий я ни предпринимал, чтобы вдохнуть жизнь в мертвое дело!
Ходил по квартирам участников самодеятельности, просил, уговаривал. Искал замену, когда кто-либо вдруг выбывал, работал с новичками, не жалея ни сил, ни времени. Чтобы заткнуть дыры в программе концертов, сам выступал с сольным номером на скрипке, отлично сознавая, что не обладал для этого достаточной квалификацией.
Пос. Предивная (1953 г.)
Я задумывался над причинами моих неудач. Хотелось верить, что дело не в моих личных качествах. Ведь, работая в лагере на той же ниве художественной самодеятельности, я многого добился. Люди там охотно, с увлечением принимали участие в работе кружков, выступали часто с концертами, чем вносили неоценимый вклад в поддержание духа обреченных на многие годы заключения людей. Может быть, проведение параллели с баимским лагерем не совсем корректно, так как в лагерной художественной самодеятельности принимали участие преимущественно люди более высокого, чем в Предивной, культурного уровня, ведь основное население Баима состояло из политзаключенных. Но правда и в том, что и среди заводских клубов встречались такие, где художественная самодеятельность достигала высокой степени совершенства. Не стоит мудрствовать лукаво — такие клубы или Дворцы культуры принадлежали преимущественно крупным предприятиям, расположенным в больших промышленных и культурных центрах. Они располагали финансовыми возможностями, достаточными для пристойной оплаты высококвалифицированных клубных работников; для закупки богатого клубного реквизита; для проведения олимпиад, завоевание высоких мест на которых как бы поднимало престиж предприятия; наконец, для проведения гастрольных поездок коллективов художественной самодеятельности. Все это заинтересовывало рабочих и служащих, и они вливались в работу кружков. Немаловажно также, что в больших коллективах всегда можно отобрать достаточное количество способных, даже талантливых, исполнителей.
Тысячи же и тысячи клубов, расположенных в глухих уголках, к каким относится поселок Предивная, при мелких предприятиях и заводах, получали ничтожные фонды на культурно-просветительную работу. И кружки художественной самодеятельности там влачили совершенно жалкое существование. Малочисленность коллективов рабочих и служащих также усложняла работу.
Глава LXXXVII Попытка к бегству
Я начинал все больше помышлять о том, чтобы бросить работу в Предивной и заняться чем-либо другим. Досадно, обидно было впустую затрачивать столько усилий, труда и здоровья и уподобляться мифическому Сизифу. Однако Аделаида Алексеевна цепко за меня держалась, отлично понимая, что уйди я с поста руководителя художественной самодеятельности, последняя окончательно развалится. Несмотря на то, что Лютикова часто конфликтовала со мной, отпускать меня она не хотела, когда я заявлял ей о своем уходе. А уйти по собственному желанию в те крепостнические сталинские времена было не так-то просто. Мне ничего не оставалось, как перейти на инвалидность, чтобы потом подыскать себе другую работу.
Главный врач предивнинской поликлиники, куда я обратился для освидетельствования своего здоровья, нашла у меня целый комплекс сердечных заболеваний, дающих мне право на пенсию по инвалидности (для получения пенсии по старости мне не хватало полутора лет).
— По состоянию здоровья больше работать не могу, — сказал я. — Прошу вас направить меня на комиссию для установления категории моей инвалидности.
— А какая у вас работа?
Я рассказал.
— Так это не такая уж тяжелая для вас работа, она не требует большого физического напряжения, — пришла к заключению представительница гуманной профессии. — Вы еще можете поработать.
— Вы так думаете? А знаете ли вы, что работа в искусстве требует большой отдачи нервов. Сколько волнений приходится испытывать от возможных неудач! И вы полагаете, что для хронически больного сердечника такая обстановка не опасна? А если случится инфаркт миокарда? Вы этого не допускаете?
— Конечно, быть уверенной, что инфаркт не произойдет, я не могу. Но я должна еще поговорить с завклубом Аделаидой Алексеевной, как она посмотрит на ваш уход, — отстаивала свою линию главврач.
— При чем тут Аделаида Алексеевна? Что она понимает в медицине? За вами и за врачебной комиссией решающее слово, а не за Лютиковой, — еле сдерживая себя от гнева, возражаю ей.
— Вы не волнуйтесь, приходите завтра, и мы что-нибудь придумаем.
Я ушел раздраженный, уже не веря, что мне удастся чего-либо добиться. Дело в том, что главврач была в приятельских отношениях с завклубом, и о моих намерениях перейти на инвалидность сразу стало известно Лютиковой. На следующий день в поликлинике я встретил Аделаиду Алексеевну, которая при мне вышла из кабинета главврача. По ее глазам я сразу догадался, что разговор шел обо мне. Как и следовало ожидать, в инвалидности мне было отказано.
На следующее утро, страшно раздосадованный, в мрачном настроении, пришел я на работу. Ничего не хотелось делать. Горькие мысли не покидали меня. Я мучительно искал выхода. Зашла Лютикова. Она торжествовала и не могла скрыть своего злорадства по поводу постигшей меня неудачи.
— Ну что, не выгорело? Хотели от нас уйти? Нет, вы еще у нас поработаете. Никуда вы не уйдете. Приступайте к своим обязанностям. Где я найду еще такого исполнительного руководителя художественной самодеятельности?
— Да, вы правы, — отвечаю, — трудно найти такого вьючного осла, как я, который бы тащил на себе непосильный груз за жалкую охапку соломы. Вы пользуетесь моим безвыходным положением и эксплуатируете меня самым бессовестным образом, — бросил я ей в лицо, решив выложить все начистоту, что у меня накипело. — Я не ссыльный и приехал сюда добровольно вслед за женой, чтобы разделить с ней ее участь, но издеваться над собой не позволю и снова заявляю, что больше работать под вашим руководством не желаю. Я не крепостной, а вольный гражданин, если мне не дали инвалидности не без вашего влияния, то все равно вы не имеете права насильно удерживать меня против моей воли, — закончил я в сильном гневе.
— Успокойтесь, Михаил Игнатьевич, — уже испугавшись, заговорила Лютикова, — давайте поговорим спокойно. Может быть, что-нибудь придумаем, чтобы облегчить вашу работу. Конечно, я часто ругала вас за редкие постановки концертов, за слабые поступления сборов в кассу. Но войдите в мое положение, с меня тоже спрашивают. Не подумайте, что я низко вас расцениваю как работника, наоборот, вижу, как вы работаете, не покладая рук, и для меня ваш уход был бы большой потерей. Скажите, что вам нужно, чтобы облегчить ваш труд, — уже иным тоном заговорила Лютикова.
— Я повторю то, о чем не раз говорил вам. Прежде всего я хочу, чтобы вы лично принимали участие в привлечении новых членов в кружки художественной самодеятельности. Я не могу одновременно заниматься поиском свежих сил и талантов, и обучать, и готовить их к концертным выступлениям. Затем нужно поднять дисциплину среди тех членов самодеятельности, кто халатно относится к добровольно взятым обязанностям, пропускает занятия, срывает репетиции. Вот эту большую воспитательную работу вы как завклубом с помощью партийной и профсоюзной организации должны возглавить, а мне предоставить возможность делать то, ради чего я поступил к вам, а именно — готовить концерты. И еще. Прошу вас, снимите с меня руководство хором. У меня и без хора хлопот хватает, а хор — это настолько большое и серьезное дело, что требует специального руководителя. Вы знаете, что есть прекрасная кандидатура — это Тухматулин, опытный, энергичный, напористый человек, муж нашей пианистки Галины Викторовны. Если он будет заниматься только хором, то сможет организовать второй хор — детский. Подумайте, как обогатятся наши концертные программы. За мной останется тоже большое поле деятельности — руководство оркестром народных инструментов. Кроме самостоятельных выступлений, этот оркестр будет сопровождать еще и пение солистов-вокалистов. Это будет хорошая новинка. За мной останется также подготовка всей программы концертов. Так вот, если хотите, чтобы я продолжал у вас работать, внесите предлагаемые мною изменения.
О своих требованиях я говорил настолько жестко, что Аделаида Алексеевна даже немного растерялась. Я же решил ни на шаг не отступать от своих условий. Терять мне было нечего. В конце концов Лютикова пошла мне навстречу, поняв, что от предложенной реорганизации дело только выиграет.
Не буду подробно описывать, как в дальнейшем пошли наши дела. Скажу только, что художественная самодеятельность действительно заметно оживилась. Облегчилась и моя работа.
Но вернемся к Оксане. Как говорилось выше, в Предивной она занялась домашним хозяйством. Спустя два месяца по рекомендации коменданта ей предложили временное место санитарки в больнице. Прежняя санитарка уехала на сенокос с бригадой косарей. Оксана согласилась. Сам по себе уход за больными не представлял трудностей. Но, кроме этой работы, нужно было выполнять еще и обязанности уборщицы, то есть ежедневно скоблить-вымывать огромную площадь пола, что Оксана и делала с присущей ей добросовестностью. Администрация больницы была в высшей степени довольна такой санитаркой. Однако, когда вернулась с сенокоса прежняя работница, Оксану сразу уволили. Впрочем, недолго проработала эта санитарка — вскоре ушла совсем. Главврач больницы немедленно прислала нарочного за Оксаной, но Оксана отказалась от такой чести: ей было не по силам и не по возрасту впрягаться в эту каторгу.
Глава LXXXVIII Крепкий мужик
Пора теперь поближе познакомиться с очень интересной фигурой, с нашим хозяином Иваном Васильевичем Тевелевым. Ему было лет 65–67. Это был еще крепкий старик. Выходец из Вологодской губернии, внешне он был типичным русским человеком: светло-русые бородка и усы, еще хорошо сохранившаяся грива седоватых волос, продолговатое лицо, серые проницательные глаза, в которых светился незаурядный ум. Именно такими лицами наделяли художники людей русской старины.
Родился Иван Васильевич в бедной крестьянской семье. Никакого образования не получил, но грамоту все же освоил. Когда вспыхнула русско-японская война, его мобилизовали в армию. По счастливой случайности всю кампанию он прошел целым и невредимым, без единого ранения. Его удивительная память сохранила во всей живости много ярких эпизодов той войны. Почти сорок лет спустя он помнил имена, отчества, фамилии однополчан-солдат и начальников, от взводных, ротных, батальонных командиров до командира полка, дивизии, вплоть до командира корпуса.
После японской войны он не вернулся в село, а поехал в Питер, где поступил рабочим на Путиловский завод. Как человек смышленый, он быстро выдвинулся и стал неплохо зарабатывать. В память о том времени, когда он работал на Путиловском, он демонстрировал перед нами добротные диагоналевые брюки, которые он носил на протяжении почти сорока лет, несколько раз их перелицовывая. И они все еще ему служили. «Вот какой тогда вырабатывали товар, не то что нынешнее дерьмо», — говаривал он. Еще сохранились у него с тех дореволюционных времен часы-ходики. Они висели на стене и исправно тикали, только вместо гирь к ним был подвешен какой-то груз.
Скопив небольшой капиталец на Путиловском заводе, Иван Васильевич подался на село, но не в родные места на Вологодщину, а на богатые сибирские просторы — в Алтайский край. Поселился в Каменке. Алтайский край манил к себе своими богатствами и, главным образом, прекрасными почвами всех, кто страдал от малоземелья в перенаселенных районах России и в юго-западных губерниях Украины. Это был период массового освоения привольных дешевых земель.
Иван Васильевич купил участок земли и со свойственной ему энергией начал на нем хозяйничать. Обзавелся семьей. Из его рассказов о том времени видно, что был он очень трудолюбивым, напористым, смекалистым земледельцем. И хозяйство Ивана Васильевича быстро пошло в гору. Он выстроил добротный дом, сарай, завел лошадей, приобрел сельскохозяйственный инвентарь, в том числе такие машины, как сенокосилка, сноповязалка, молотилка. Словом, это был хороший сельский хозяин. На Алтае подобных середняков появилось тогда много.
Пришла Октябрьская революция, а с ней и коллективизация. Была она Ивану Васильевичу не по душе. Он понимал, что добро, нажитое его мозолями, тяжким многолетним трудом, уйдет из его рук. Началась широкая кампания по «раскулачиванию». Были составлены черные проскрипционные списки, в которые попали не только хозяева, действительно эксплуатировавшие труд бедноты, но и середняки, а то и вовсе не зажиточные крестьяне. Просочились сведения, что в определенный день местные власти должны всех их арестовать и выслать в места «не столь отдаленные». Друзья сообщили Ивану Васильевичу, что и он значится в этих списках. Бросив на произвол судьбы хозяйство, дом, семью, накануне массовых арестов он исчезает в неизвестном направлении и… оседает в Предивной.
В то время (в начале тридцатых годов) на месте, где находится теперь верфь, была еще дремучая тайга. Она покрывала берега до самой воды. Вот на одном из берегов и началось строительство верфи. Вдоль будущего поселка пробили главную просеку, построили административно-хозяйственные и коммунально-бытовые здания, общежития и дома для семейных рабочих типа общежитий. Сюда на строительство верфи и прибыл Тевелев, до поры до времени скрывая от семьи место своего пребывания. Потеряв в Каменке все, он должен был создавать собственное хозяйство заново, с нуля, на совершенно иной материально-производственной основе. Здесь в тайге не было простора, условий для занятия сельским хозяйством. Сама природа и индустриализация, которая началась в стране, диктовали совершенно иной род занятий — лесоповал, лесозаготовки, строительство барж, прежде всего для сплава леса.
Чтобы прочно обосноваться на новом месте и иметь возможность забрать к себе из Каменки семью, Тевелев строит полуземлянку, обзаводится приусадебным участком, занимается выращиванием овощей.
Здесь были рады каждой паре рабочих рук, поэтому не очень интересовались прошлым новых поселенцев. И страх быть арестованным постепенно оставил Ивана Васильевича.
Нелегко приходилось Тевелеву в первые годы жизни в Предивной. Один, без семьи, без помощников, он вынужден был и работать на верфи, и строить себе хату. Но, наделенный огромной энергией и упорством, не щадивший ни сил, ни здоровья, он все преодолел и, наконец, вызвал к себе семью — жену с дочерью Ульяной и сыном Сашкой. Кроме Ульяны и Сашки, были у Ивана Васильевича еще два старших сына, но один из них до переселения в Предивную покинул свою жену с двухлетней девочкой, а сам уехал куда-то и оборвал связи с семьей; второй сын переехал в Красноярск, где устроился на предприятии кладовщиком и окончательно спился. Сашка закончил семилетку, начал работать на верфи и получил какое-то жилье. Ульяна после окончания медтехникума работала медсестрой. Жена Ивана Васильевича рано умерла, и он остался один с дочерью и внучкой Манечкой в своей хате.
В годы Отечественной войны Тевелеву было за шестьдесят. Но он был еще довольно крепкий мужик, в те тяжелые годы благодаря своему труду он не знал недостатка в продуктах. Дело в том, что Иван Васильевич умел мастерски катать валенки, в Сибири прожить без валенок невозможно, но и купить их в военные годы было трудно. И вот, узнав, что на верфи появился превосходный мастер, все, кто имел шерсть, валом повалили к Ивану Васильевичу. Он был завален заказами на год вперед. А за работу не брал деньгами — только натурой: кто платил мясом, кто рыбой, кто яйцами, кто мукой или другими продуктами. Свое ремесло он не оставил и после войны. После нашего вселения также продолжал заниматься им. Бывало, ложимся спать в 11–12 часов ночи, а Иван Васильевич в своей крошечной комнатушке с проемом вместо дверей при еле мерцающем свете лампочки всю ночь до утра гудит, стучит, шлепает, не смущаясь тем, что тут же рядом, ворочаясь с боку на бок, пытаются заснуть дочь и квартиранты. Днем он, поспавши немного, снова брался за работу в своей мастерской. Летом с таким же рвением трудился на грядках.
Вообще это был на диво предприимчивый человек, в котором находчивость и изобретательность сочетались с невероятным упорством, настойчивостью и трудолюбием. Он превратил, например, тощую землю своего огородного участка, недавно отвоеванного у тайги, в высоко плодородную. Ходил по дворам нерадивых хозяев, не использовавших навоз в земледелии, и перевозил его к себе, не стеснялся подбирать на улице конский навоз, очищал у себя выгребную яму, давал органике перепреть, а затем вносил перегной на участок и получал на нем высокие урожаи овощей.
Кроме клочка земли при доме, у него был еще участок в тайге, на котором Тевелев выращивал картошку. Здесь он тоже проявил изобретательность. Дело в том, что в этих местах культура овощей и картофеля часто страдает от ранних заморозков, нередки здесь также поздневесенние приморозки. При таком коротком безморозном вегетационном периоде, даже при посадке ранних сортов картофеля, нельзя рассчитывать на его хороший урожай. Тевелев и тут нашел выход. За месяц-полтора до высадки картофеля он срезал верхушки клубней, раскладывал их на полочки, покрытые тонким слоем увлажненной земли, и выдерживал их под нарами в своей комнатушке. До прекращения заморозков верхушки клубней покрывались побегами, и при наступлении тепла Иван Васильевич высаживал их в грунт. В то время, как соседи в конце мая — начале июня только начинали садить не пророщенные клубни, у него на всем участке уже видны были зеленые кустики. К осени до наступления ранних заморозков успевал вырасти неплохой урожай картофеля.
Теперь подобный прием яровизации картофеля стал азбучной истиной. Его давно разработали и предложили для внедрения работники сельскохозяйственной науки. Но Иван Васильевич дошел до него самостоятельно, благодаря своей смекалке.
М. И. и О. В. Ильяшуки во время ссылки (1952 г.)
На второй год нашего проживания в доме Тевелева он выделил для нас небольшой участочек земли, хотя мы его и не просили об этом. Может быть, он сделал это с хитрецой, чтобы показать, что никто не сможет сравниться с ним в умении выращивать овощи.
Оксана с удовольствием взялась за обработку выделенного участочка и посадила на нем картошку и разную огородную мелочь. Для выходца с Украины, с ее высокой культурой земледелия, не нужно быть профессионалом, чтобы знать азы возделывания сельскохозяйственных культур, овощей в частности. И Оксана стала успешно их выращивать. Иван Васильевич пристально и ревниво следил на работой Оксаны, но делал это так, чтобы оставаться незамеченным, а потом на своем огороде применял Оксанины приемы, но опять-таки так, чтобы Оксана не заметила этого. Старик был очень самолюбив и не хотел терять своего авторитета в наших глазах. Но так или иначе, его скепсис по отношению к нам исчез. А когда Оксана научила его культивировать помидоры, о которых до нашего приезда в ссылку он и понятия не имел, уважение его к Оксане поднялось еще выше.
Сибирская тайга таит в себе много даров природы — это грибы и ягоды, особенно ягоды малины, брусники, смородины, кедровые орехи. Но нужно знать места наиболее изобильные. Иван Васильевич и в этом деле не пас задних. Он исходил большие площади тайги, нашел потаенные уголки, изобилующие грибами и ягодами, и собирал их там массу.
Кроме грибов и ягод, он мешками собирал и сушил на зиму брусничные листья. При заваривании их вместо натурального чая получался великолепный напиток рубинового цвета, обладавший хорошими целебными свойствами. Оксана, болевшая подагрой, на личном опыте убедилась в лечебном его действии. И по вкусовым качествам он нам нравился больше, чем китайский или грузинский чай.
Как истинно русский человек, Иван Васильевич обожал баню. Предивнинская баня от постоянной сырости и отсутствия должных ремонтов была насквозь пропитана запахами плесени. Тем не менее для любителей попариться она была центром притяжения, а для Тевелева — источником ни с чем не сравнимого наслаждения. Раз в неделю он обязательно ходил в баню. Готовился к ней заранее — отправлялся в лес, ломал свежие березовые ветки, делал душистый веник и с ним бодро шагал в баню. Добравшись до парилки, забирался на самую верхнюю полку, шлепал себя веником по груди, спине, бедрам, крякал, охал, спускался вниз, чтобы передохнуть малость, а потом снова карабкался в самое пекло. Бывало, по три часа парился в бане. А придя домой, с наслаждением утолял жажду великолепным холодным квасом собственного изготовления.
Яркой незаурядной личностью был Иван Васильевич, хозяином с большой буквы. Куда бы ни забрасывала его судьба, какие бы трудности ни возникали на пути, его инициатива, трудолюбие, сметка всегда его выручали. Если бы обстоятельства, связанные с коллективизацией, не вынудили Ивана Васильевича в свое время бежать из Каменки, он наверняка стал бы образцом крепкого процветающего сельского хозяина-середняка.
Вот с таким человеком волею судьбы мы оказались под одной крышей.
Глава LXXXIX Приезд дочери
В марте 1952 года мы получили радостную весть от Лены о ее скором приезде к нам в отпуск. По пути в Предивную она остановилась в Большой Мурте переночевать как раз у тех самых хозяев, которые приютили нас с Юрой летом 1951 года. Узнав, что это наша дочь, милые хозяева встретили ее, как родную, накормили, приютили и предложили ей задержаться у них до тех пор, пока у нее не спадет высокая температура. Дело в том, что в пути от Уральска до Красноярска Лена сильно простудилась, и температура держалась очень высокая. Несмотря на уговоры хозяев, Лена категорически отказалась задерживаться в Большой Мурте. Аргументировала это тем, что у нее считанные дни отпуска, что больше десяти лет не видела родителей, что как-нибудь доберется до Предивной, а если уж придется слечь, то лучше пусть это будет возле родителей.
Какой-то студент, родственник хозяев в Мурте, узнав, что Лена собирается в далекое пешее путешествие, соорудил деревянные полозья, на которые она водрузила свой чемодан, привязала к ним веревочку и пустилась в сорокакилометровый путь. Сначала шла по обледенелой дороге к Енисею, потом по еще крепкому льду через реку, а затем таежными дорогами. Много часов продолжался путь. Пришла она в наш дом совсем обессиленная, мокрая от пота, как загнанная лошадь, и буквально свалилась на кровать.
Встреча с дочерью была для нас большим и радостным событием. Ведь прошло больше десяти лет, как нас насильно оторвали от родного детища, и с тех пор мы ее не видели. Долго мы всматривались в милые черты нашей Леночки. Неужели это та самая девочка, которая, судорожно вцепившись в подол Оксаны, отчаянно рыдала и которую агент НКВД грубо отшвырнул в сторону, уводя в тюрьму ее мать? Перед нами была милая, симпатичная девушка с чудесной косой, матово-бледными нежными щеками. Да, это наша Лена, самостоятельно, без родительской помощи пробившая себе путь в жизнь.
Много было пролито слез при встрече. Тут и радость от сознания, что она выжила и вот теперь стоит перед нами живая, невредимая, в расцвете молодости, тут и горечь от сознания, что еще долгие годы нам предстоит жить в ссылке вдали от родной дочери, и, наконец, тревога за последствия простуды, схваченной по дороге из Казахстана в Предивную. Но, слава Богу, простуда не дала осложнений. Видимо, крайнее перенапряжение во время сорокакилометрового похода, сопровождавшееся сильным потением, сбило высокую температуру, и болезнь начала отступать.
Мы теперь могли свободно и непринужденно поделиться воспоминаниями о прожитых годах. Правда, в лагерные годы мы переписывались с дочерью, но много ли можно было написать в письмах, подвергавшихся строгой лагерной цензуре, да еще один раз в месяц?
Нас интересовали первые шаги трудовой деятельности Лены. Пока человек не приобрел еще практических навыков на первой самостоятельной работе, он чувствует себя неуверенно. Как важно в этот период встретить в новом коллективе товарищескую и благожелательную поддержку непосредственного руководителя. В этом отношении Лене повезло. Заведующий отделом Уральской селекционной станции Николай Иванович Башмаков оказал исключительное внимание молодому специалисту, знакомя Лену со всеми деталями работы. Она впитывала в себя опыт и знания руководителя, проявляя старание, исполнительность, аккуратность и добросовестность. Под руководством Николая Ивановича Лена сформировалась как научный работник, для которого в эксперименте точность, достоверность полученных данных стояли выше всего.
Башмаков был одаренным исследователем и хорошим человеком. Так что, повторю, в плане руководства Лене повезло. Но огорчало, что климат Западного Казахстана (Уральск, где Лена поселилась, был административным его центром) подрывал здоровье дочери. На протяжении двух летних месяцев температура воздуха повышалась до 35° и выше. Весь день приходилось работать в поле на солнцепеке, и одолевала страшная жажда. Девушка выпивала за день огромное количество воды, что создавало вредную нагрузку на сердце и положило начало сердечным заболеваниям. Обо всем этом и о многом другом беседовали мы с Леной в период ее пребывания у нас. Но дни отпуска пролетели быстро. Я договорился с начальством верфи, чтобы Лене разрешили ехать в машине, которая отправлялась в Красноярск. И вот уже она уезжает. Мы распрощались с дочерью, она влезла в кузов грузовой машины и при сорока двух градусах мороза отправилась в путь, превышающий сто километров. Долго еще мы обменивались прощальными взглядами. Лена уезжала, одолеваемая горькими мыслями о своем бессилии помочь родителям, т. е. вырвать их из ссылки.
Глава XC Поездка в Казачинскую
Ссылка Оксаны, как я уже говорил выше, не только не была юридически оформлена органами МГБ, но даже не была ограничена определенным сроком. По существу это означало, что человек отправлен в ссылку навечно. И такому ссыльному не оставалось ничего другого, как устраивать свою жизнь на далекой чужбине, отбросив всякие иллюзии. Наша оторванность от дочери и тяжелый для нее климат зоны Уральской станции все чаще склоняли нас к мысли — не устроиться ли Лене в Сибири поближе к нам? Само собою разумеется, нам и в голову не приходило насиловать ее волю, если бы она не пожелала забиваться в глушь ради облегчения нашей участи. Ну а если и в самом деле в районе ссылки нашлась бы подходящая для Лены работа на опытной станции со сносными бытовыми условиями, почему бы ей не переехать поближе к нам? Тем более, что речь шла бы не о переселении с благодатной Украины, а из Западно-Казахстанской области в здешние места с несравненно более здоровым климатом.
Я узнал, что в пятнадцати километрах от села Казачинская, расположенного в семидесяти километрах вниз по Енисею от Предивной, находится Казачинская сельскохозяйственная опытная станция. Туда я и съездил во время отпуска.
Был солнечный летний день, когда я сел на теплоход, направлявшийся из Красноярска в Дудинку. Это была приятная прогулка по Енисею. Широкая спокойная гладь реки радовала глаз. Высокие каменистые берега поражали огромными скалами, нависающими одна над другой. Из расщелин между ними на голой скалистой земле вырастали отдельные громадные сосны; одни стояли прямо, другие свисали почти горизонтально над Енисеем. А наверху по обеим сторонам реки — беспредельная тайга. Величественное зрелище!
Вдруг до моего слуха донесся сначала слабый, а потом все более усиливавшийся шум воды, словно мы приближались к водопаду. Далеко впереди по всей ширине реки показались какие-то черные точки, рассеянные во множестве по всей поверхности Енисея. По мере того, как мы приближались к ним, точки росли и на глазах превращались в пороги. Скоро наш теплоход уже искусно лавировал между ними. Енисей ревел, бурлил, кипел. Но вот шум воды стал постепенно затихать, пороги все больше уменьшались в размерах, становясь очень похожими на пни спиленных деревьев. Наш теплоход снова вышел на простор.
Через три часа мы уже были у причала пристани Казачинская. Где — то высоко расположилось село. К нему вела дорога по отлогому песчаному склону.
Для местного населения, поддерживавшего связь с внешним миром только во время навигации, прибытие теплохода было большим событием. Еще до его прибытия толпа жителей пришла на пристань и шумными криками приветствовала его появление.
Я пошел в село. По обе стороны главной улицы выстроились одноэтажные бревенчатые домики. Бросались в глаза неуютные, малоухоженные усадьбы с обветшалыми хозяйственными постройками и жалкими огородами. Идя по улице, я набрел на единственный в селе промтоварный магазин и зашел туда, чтобы узнать, как попасть из Казачинской на опытную станцию. В магазине было полно праздношатающихся людей. Они собирались здесь в основном ради того, чтобы поделиться новостями, перекинуться словом. Это был своего рода клуб. Дверь в магазин была открыта настежь; вдруг в помещение вваливается огромный козел-красавец, с густой свисающей шерстью, широкой грудью и спирально изогнутыми рогами. Видно было, что козел по кличке Васька — всеобщий баловень и любимец. Васька лениво разлегся на полу и милостиво разрешал всем желающим его гладить.
В магазине мне рассказали, как добраться до опытной станции. Нужно было дойти до околицы села, а там «голосовать». И вот я на околице. Долго не было никакой машины. Почувствовав усталость, я прилег на траве у обочины дороги. Вдруг я увидел, как по направлению ко мне, нагнув голову и выставив вперед рога, движется козел Васька. Я вскочил на ноги. Козел решительно наступал на меня. Опасаясь, как бы он не ударил рогами меня в живот, я цепко схватил его за рога. Васька с такой силой замотал головой, что я еле удержался на ногах. Тут же вокруг нас собралась толпа ликующих мальчишек. Они истошно завопили: «Давай, давай, Васька!» Почувствовав моральную поддержку, козел еще решительнее замотал головой, стараясь высвободиться из моих рук. С каждой секундой мои силы слабели, и я уже решил было отпустить козла и бежать без оглядки, надеясь только на свои ноги. На мое счастье, в это время подошел какой-то мужик и увесистой палкой хорошо огрел козла по спине. Я разжал руки, и Васька удрал вместе с разбежавшимися врассыпную мальчишками. Я от души поблагодарил своего спасителя.
Наконец на дороге показался грузовик. Я «проголосовал» и полез в кузов. Машина шла через тайгу по широкой просеке, петляющей полукружиями. Дорога то поднималась по взгорьям, то спускалась в низины. Часто попадались колдобины, а также выступавшие над поверхностью земли узловатые корни могучих деревьев. Но шофер не обращал никакого внимания на дорожные препятствия и несся с огромной скоростью. Он не заботился о сохранности машины и проявлял полное безразличие к состоянию своего пассажира. Машину яростно подбрасывало. Я то стоял, рискуя быть выброшенным за борт, то садился на единственную скамейку, проклиная все на свете. Все мои внутренности тряслись и болтались, словно вода в закупоренной и встряхиваемой бутылке, а каждый резкий толчок на ухабах отдавался в сердце острой болью. Наконец лес расступился, и мы въехали в небольшую усадьбу с хозяйственными и жилыми постройками. Со всех сторон к усадьбе вплотную подступала тайга. Директора я застал в его кабинете и сразу же стал объяснять цель моего визита. Из ответов директора я узнал, что коллектив научных сотрудников, в основном женщин, небольшой и специалистов не хватает. «Пусть ваша дочь приезжает к нам, и мы создадим ей все условия», — резюмировал директор. Я обещал обо всем услышанном передать Лене, а уж ее дело решать. Но сам принял твердое решение: ни в коем случае не советовать ей обрекать себя ради географической близости к родителям на заточение в глухом углу, затерянном в тайге и именуемом опытной станцией. Направляясь в Казачинскую на разведку, я рассчитывал увидеть нечто более привлекательное, так как знал, что на Украине сельскохозяйственные опытные станции были, как правило, истинными культурными центрами. Уезжая попутным грузовиком, я бросил прощальный взгляд на усадьбу, зажатую со всех сторон тайгой, и мне стало как-то не по себе. Почему-то вспомнилась тюремная камера, в которой я просидел девять месяцев.
Так я отказался от попытки приблизить место работы дочери к району нашей ссылки. Если климат Уральской станции противопоказан ее здоровью, пусть устраивается где угодно, но только не в этой глухомани.
Глава XCI «Гуся едим?»
Оксана по-прежнему хозяйничала в доме, изворачиваясь в средствах, чтобы «по одежке протягивать ножки». Однажды на местном базарчике она увидела большого резаного гуся и подумала, не купить ли его. Цена, конечно, смущала — пятьдесят рублей, что составляло седьмую часть моей зарплаты. Но Оксана рассудила, что при наших скромных аппетитах этого гуся должно хватить по крайней мере дней на десять, и, недолго поколебавшись, все же купила его и понесла в руках от базарчика до дома. Откуда ни возьмись, навстречу ей идет Аделаида Алексеевна. Увидев в руках Оксаны здоровенного гуся, она оторопела и, даже не поздоровавшись, спросила: «Гуся едим?» Она была потрясена до глубины души, ибо не допускала и мысли, чтобы какая-то ссыльная могла себе позволить такую роскошь, как гусь. Ведь одно дело, когда гусь по праву возлежит на столе «власть имущих», а другое, когда он попадает в дом, где ему не положено быть. В тоне, с каким было сказано это «гуся едим?», Оксане почудились недоумение, озадаченность и раздосадованность покушением на привилегированное положение Лютиковой. Не без иронии и некоторого торжества Оксана ответила: «Да, гуся едим» и, подняв свой «трофей» повыше, прошла мимо.
Как ни смешно и странно, но Аделаида Алексеевна долго еще не могла примириться с тем, что мы «гуся едим». Казалось бы, не было никаких оснований так болезненно реагировать на этот факт. Ведь Лютикова купалась в достатке и изобилии, и к ее услугам в те скудные годы было все, чего лишены были простые смертные. Нет, это было переживание человека, остро страдающего от социальной «несправедливости». Она не могла примириться с мыслью, что есть люди, которые хотят сравняться с ней в чем-то.
Как только наступило утро, она прибежала в клуб. Обычно я начинал свой рабочий день задолго до прихода Лютиковой. И в этот раз она застала меня за рабочим столом. Не поздоровавшись со мной, не сняв верхней одежды, первым делом она задала мне вопрос: «Гуся едим? Ну и ну…» Еле сдерживаясь, чтобы не рассмеяться, я ответил: «К сожалению, да…» Хотелось еще попросить у нее прощения за этакую «наглость». Но я оставил эту затею. При всей ограниченности Лютиковой она могла бы понять, что я иронизирую.
Таков был культурный и морально-этический уровень местной верхушки.
Глава XCII Смерть Сталина
5 марта 1953 года. Как гром среди ясного неба, по поселку прокатилась потрясающая весть — умер Сталин… Почти тридцать лет он владычествовал над страной. Он обладал такой неограниченной единоличной властью, о которой не мог даже мечтать самый жестокий царь или император России.
Воспетый бесчисленным сонмом придворных поэтов, писателей, композиторов, он был возведен в сан божества, перед которым в страхе и покорности падали ниц все народы страны. И вдруг его не стало. Разве боги умирают? Ум отказывался верить, что нет уже в живых человека, имя которого наводило страх и ужас на все живущее. С его именем была связана самая мрачная полоса истории государства. Своими зверствами и злодеяниями сталинская эпоха затмила татарское иго, жестокую тиранию Ивана Грозного, крепостное право и другие бедствия народа. Десятки миллионов ни в чем неповинных людей гибли в тюрьмах, лагерях, ссылке; а сколько миллионов напрасно сложило свои головы на фронтах Отечественной войны из-за сговора Сталина с Гитлером накануне войны, из-за преступной недальновидности, физического уничтожения лучших военных кадров высшего командования, из-за неподготовленности страны к обороне!.. Как тяжко пришлось расплачиваться народу за так называемые ошибки Сталина. И вдруг не стало этого мирового палача, ненасытного кровожадного чудовища. Неужели и впрямь беспросветная ночь, покрывавшая страну на протяжении почти тридцати лет, кончилась и на смену ей приходит заря новой свободной и светлой жизни?
Я не мог отделаться от этих мыслей, затерявшись в толпе рабочего люда, собравшегося на митинг по случаю кончины Сталина. Вся площадь на территории Предивнинской судоверфи была заполнена народом. Затаив дыхание, с обнаженными головами на сильном морозе стояли мы и слушали скорбную речь местного вождя — секретаря партийной организации товарища Самойлова. Казалось, сама природа присмирела и внимала этой речи. На дворе было безветренно. Струйки заиндевевшего пара от дыхания сотен собравшихся людей сливались в облако тумана, нависшего над толпой, в воздухе звонко и далеко разносился голос оратора, громко по шпаргалке оплакивавшего смерть Сталина.
— Перестало биться сердце гениального вождя и учителя всего человечества. Не стало нашего мудрого отца, наставника. Кого мы потеряли, товарищи? Кто избавил нас от вечного рабства, жестокой эксплуатации человека человеком и вывел на путь радостной и счастливой жизни? Кому мы обязаны нашим благосостоянием, демократическими свободами? Только ему, нашему незабвенному, дорогому, любимому! Будем же достойными великих деяний и подвигов верного ученика и соратника Ленина — товарища Сталина! Пусть память о нем навсегда останется в наших сердцах и вдохновит на еще большие свершения в строительстве коммунизма! Преклоним же головы перед его прахом и поклянемся, что до конца выполним его заветы, за которые он отдал всю свою благородную жизнь. Вечная память нашему вождю, подарившему нам счастье, мир и свободу!
Голос оратора смолк. Наступила скорбная тишина и… произошло чудо: толпа людей, большинство из которых были жертвами сталинского режима, отбыли тюремное и лагерное заключение, а теперь пребывали в ссылке, начали проливать слезы. По ком? По тирану, которого они еще накануне его кончины проклинали за «веселую и радостную жизнь», за муки, страдания и пытки, понесенные ими во имя строительства аракчеевского социализма. Я даже думаю, что эти люди искренне горевали и оплакивали своего вождя и мучителя вместо того, чтобы радоваться, что смерть, наконец, прибрала к своим рукам их самого жестокого властелина.
Но как объяснить этот парадокс?
Фальсификаторы истории наверняка сказали бы: «Какова же была притягательная сила сталинского социализма, что даже люди, заложившие фундамент его здания на своих костях (впрочем, сталинские апологеты о «костях» постараются умолчать), с радостью и энтузиазмом шли на муки и смерть, прославляя своего благодетеля и после кончины прощая ему все его злодеяния».
Да, советские люди оплакивали смерть Сталина, и не только на небольшой судоверфи, но и по всей стране, однако не потому, что они были ему благодарны за тюрьмы и лагеря и за «райскую» жизнь, а потому, что это был массовый психоз. Из него народ был выведен двадцатым съездом партии в 1956 году, когда весь мир услышал с высокой партийной трибуны о чудовищных преступлениях Сталина против гуманности и человечности. Тогда-то идолопоклонники, преклонявшие колени перед своим кумиром в прежние времена, стали яростно и ожесточенно рвать и топтать миллионы портретов вождя, сбрасывать с пьедесталов статуи и памятники, поставленные ему при жизни, и разбивать их вдребезги. Это происходило с молчаливого согласия соратников Сталина, которые, не пресекая стихийное движение народа против культа личности, хотели отмежеваться от его злодеяний и обелить себя в глазах советских граждан.
Но все это было потом, через три года после смерти Сталина. А теперь, в первые дни после его кончины, осиротевшие рабы проливали горькие слезы по своему деспоту.
По случаю смерти Сталина был объявлен четырехдневный траур до того дня, когда его прах похоронят в мавзолее рядом с телом Ленина. Вся работа на верфи была приостановлена. В клубе на возвышении установили большой портрет Сталина в траурной раме, украшенной искусственными цветами и черно-красными лентами. По бокам и спереди — многочисленные венки из сосновых веток. Каждые пять минут сменялся почетный караул. В зале царило глубокое молчание. Слышен был только шелест шаркающих ног, шепот убитых горем людей, пришедших поклониться образу любимого вождя. Кое — кто даже преклонил колени и прикладывался к портрету, как будто это была святая икона.
Народ валил нескончаемым потоком. Люди приходили и пристально всматривались в портрет. Постояв в горестном раздумье, они уходили, вытирая слезы и уступая место другим.
По случаю нерабочего дня на центральной улице было необычное скопление людей. Я тоже не сидел дома и находился в толпе. Вдруг внимание всех привлек громкий голос, покрывавший шум и гомон. Посередине улицы, толкая впереди себя тачку, груженую разным хламом, какой-то мужик весело выкрикнул во всю глотку: «Стальной век кончился, ура, товарищи!»
Словно разорвавшаяся бомба, подействовал этот клич на людей.
В паническом страхе все разбежались в разные стороны подальше от нарушителя спокойствия. Не дай Бог, еще заподозрят тебя в единомыслии с этим провокатором!.. Нет уж, лучше бежать без оглядки. Сталин умер, но и мертвый тиран все еще продолжал наводить страх и ужас на советских людей. Нашелся лишь один человек, открыто ликовавший по случаю смерти Сталина, но торжествовал он не потому, что был осознанно смелым и отважным, а потому, что был пьян. Водка и придала ему храбрости.
Глава XCIII Приезд в отпуск Юры с женой
После события, нарушившего однообразное течение жизни, вскоре все вошло в нормальную колею. Наступили прежние будни. Я продолжал работать в художественной самодеятельности, не питая никаких иллюзий относительно скорого освобождения Оксаны из ссылки.
Осенью 1953 года приехал к нам в гости Юра с женой Варей, о которой мы имели представление лишь по Юриному описанию. И вот мы познакомились. Это была тридцатилетняя блондинка невысокого роста с обыкновенным, непримечательным лицом простой русской женщины. Я уже писал в предыдущих главах воспоминаний, что Юра женился на медсестре Варе еще на фронте, что брак этот был ранний, поспешный для обоих. Со стороны Юры, тогда еще неопытного молодого человека, это было несерьезное увлечение, оформленное брачными узами.
В 1946 году, спустя год после окончания войны, оба они, еще не демобилизованные, были переброшены с воинской частью в Рязань. Тут у Вари произошла внематочная беременность. Сделали операцию, и вопрос о детях отпал навсегда, а вместе с тем рухнули наши надежды на внуков, о которых мы страстно мечтали.
Варя обожала Юру, он же не питал к ней сильного чувства, но в то же время оставался честным, заботливым мужем. По умственному, культурному и образовательному уровню Варя значительно уступала Юре. Правда, Варя много читала, но, к сожалению, без разбора и увлекаясь лишь сюжетной стороной литературных произведений. Она находила в чтении интересное развлечение, а не источник формирования мировоззрения, духовного развития.
Но наделена была Варя и хорошими чертами. Ее нельзя было упрекнуть в отсутствии заботливости о муже, верности, преданности ему. Она не была скупа и не возражала против их материальной помощи нам, родителям Юры, в пору, когда мы находились в лагере.
Однако при всех ее хороших качествах между ней и Юрой не чувствовалось того тонкого чуткого взаимопонимания, духовного сродства двух существ, которое только и могло сделать их союз оправданным и прочным на всю жизнь. А Юре как раз этого и не хватало для ощущения счастья от брака с Варей.
У Вари была еще одна особенность — страшная говорливость. Она могла часами, днями болтать без умолку о чем угодно. Эта болтовня утомляла. Трудно себе представить, чтобы эта Варина черта в душе не раздражала Юру.
Кто знает, будь у них дети, может быть, Юра был бы удовлетворен своим выбором и по-своему счастлив в семейной жизни. Трудно сказать.
Пробыли Юра с Варей у нас почти две недели. Что мне не понравилось в невестке — это отсутствие желания и готовности помочь Оксане. А свекровь разрывалась на части, чтобы накормить их вкусно и сытно, для чего часами простаивала у плиты, убирала в доме, устраивала импровизированные постели в тесной, без нужной мебели, комнате. Варя палец о палец не ударила, чтобы принять участие в хлопотах Оксаны. Кроме того, Оксана еще выкраивала время для шитья — приспосабливала для Вари привезенное ею платье.
Казалось бы, хорошая невестка, видя такое усердие свекрови, сама включилась бы в хозяйственные хлопоты, взяв на себя часть забот. Но Варе это не приходило в голову, и она принимала все ухаживания Оксаны как должное. Это невольно настораживало.
Но, как бы там ни было, нас радовал приезд сына с женой — мы познакомились с невесткой и на время приобщились к далекому от нас свободному миру через его посланцев.
Глава XCIV В поисках призрачного счастья
Прошло полтора года, как мы поселились у Тевелевых. Отношения с ними были у нас хорошие, слаженные. Никаких претензий, ссор, конфликтов между нами не возникало, хотя в квартире было тесно, отсутствовали коммунальные удобства. Это был симбиоз, выгодный для обеих сторон. Но одно непредвиденное обстоятельство вынудило нас расстаться с хорошими хозяевами и искать себе другое пристанище.
Лет за пять до нашего вселения на квартиру Тевелевых Ульяна, только что закончившая медтехникум, уехала «за длинным рублем» в Охотск. Там она познакомилась с одним парнем. Как его звали, не знаю, назовем его условно Петром. Чем он занимался в Охотске, тоже не знаю. Известно только, что за его спиной было богатое уголовное прошлое. Он отбыл срок наказания и был сослан в Охотск.
Трудно сказать, чем он увлек Ульяну, но только очень скоро между ними завязалась любовная связь, и Ульяна надеялась выйти за него замуж. Несмотря на интимные отношения между ними, Петр не был откровенен с Ульяной. Странным ей казалось, что свой чемодан с документами Петр всегда держал под замком. И однажды в отсутствие Петьки Ульяна подобрала ключ и открыла чемодан. Что же она обнаружила? В одной из пачек оказались копии донесений в органы НКВД на ряд лиц, с которыми Петька сводил личные счеты, возводя на них всяческую клевету. В том числе были доносы на людей, лично знакомых Ульяне. В их честности, порядочности и лояльности к властям у нее не было ни малейших сомнений. С ужасом Ульяна поняла, что связалась с тайным агентом «органов», то есть секретным сотрудником.
Но это еще было не все. В чемодане Ульяна обнаружила пачку писем от… жены, с которой Петр переписывался до сих пор и с которой, оказывается, росли их общие дети. А он, подлец, клялся, что одинок, холост!
Ульяна сразу же решила порвать с Петром всякую связь и переехать жить к подруге. Собрав вещи и оставив на столе записку: «Не хочу больше жить с подлецом, ухожу от тебя навсегда», — Ульяна покинула жилье Петра.
Вернувшись домой, тот понял, что произошло. Бешенство и злоба овладели им. Он решил любыми средствами вернуть Ульяну.
Петр знал, где живет близкая приятельница Ульяны, и направился сразу к ней. Там и застал свою жертву. На приказ немедленно вернуться домой Ульяна с гневом ответила, что теперь, когда обман раскрыт, она ему больше не жена и не любовница; пусть выбирает себе проститутку, которая будет ему как раз под стать. Сказала и о том, что он, оказывается, еще и предатель-сексот, значит, наверняка, своими доносами загубил не одну невинную душу.
Разъяренный Петр стал угрожать Ульяне: «Если сейчас не вернешься со мной домой, я тебе устрою срок. Раз ты уже знаешь, что я сексот, можешь не сомневаться: загоню тебя в тюрьму. Так вот выбирай — или тюрьма, или сожительство со мной. А то еще лучше, изуродую твою морду и морду твоей подруги серной кислотой. Как-нибудь выкручусь за преступление. А вы будете меня помнить всю жизнь».
Ульяна осознала весь ужас своего положения. Она поняла, что этот уголовник не побоится привести в исполнение угрозы, ведь друзья из МГБ выручат в случае надобности. Взвесив, как опасно наживать врага в лице сексота, и хорошенько поразмыслив, Ульяна смирилась, собрала вещи и поплелась вслед за своим властелином.
Наступили страшные будни рабыни, прикованной цепями к ненавистному самцу-деспоту. Однако мысль полностью порвать связь с садистом прочно укоренилась в Ульяне.
Когда срок ссылки Петра закончился, он решил вернуться на родину к жене, к родственникам в Омск. Казалось бы, наступил момент, когда естественным было бы порвать связь с Ульяной. Но подлая натура Петра проявилась и теперь: он силой заставил Ульяну сопровождать его на родину. То ли он и на родине намеревался сожительствовать с любовницей, то ли в очередной раз хотел поиздеваться над ней.
Окончательно закабаленная, забитая, подневольная Ульяна покорно подчинилась приказу Петьки, и они покинули Охотск, добрались до Владивостока, а там сели на московский поезд. В поезде Ульяна решила, что пришло время устроить побег.
Ночь. Поезд остановился на станции Красноярск. Петька спит на верхней полке, сладко похрапывая. Ульяна с бьющимся от волнения сердцем тихонько поднимается с нижней полки, одевается и бесшумно пробирается к дверям вагона. Соскочив со ступенек, она стремглав бежит через перрон на привокзальную площадь, а там теряется в толпе пассажиров.
В Красноярске жил ее старший брат, к нему она и направилась. Ульяна не собиралась оставаться у брата. Отдохнув несколько дней в Красноярске, она едет в отчий дом к Ивану Васильевичу. Так неудачно закончился первый роман Ульяны. Появилась она в доме отца беременная, несчастная, без всяких средств, раздетая, без вещей.
У Ивана Васильевича жил тогда ее младший брат Саша. Встретил он сестру очень холодно, осудил за связь с бандитом и даже не хотел пускать ее в дом. Но отец, хотя и придерживался строгих взглядов на законность и чистоту брачных уз, пожалел родную дочь — приютил ее, а Сашу попросил переселиться в общежитие ФЗО, где тот учился.
Через четыре месяца Ульяна родила девочку, которой дали имя Мария. Это случилось за три года до нашего вселения в квартиру Ивана Васильевича.
Постепенно Ульяна залечила свою душевную травму, успокоилась, начала работать медсестрой в поликлинике Предивнинской верфи, растила чудесную дочку. Чтобы не замыкаться в семье, она принимала деятельное участие в работе драмкружка при клубе и делала это с удовольствием.
Я уже говорил выше, как ко мне привязалась Манечка. Несомненно, этому способствовала ее мечта иметь папу. Ульяна была довольна моей дружбой с девочкой, радовалась привязанности дочери к Оксане. Но ее душу не могло не ранить сознание, что у Манечки нет отца. Да и сама Ульяна была обделена жизнью — ведь она была еще совсем молода и, разумеется, не отказалась бы выйти замуж за хорошего человека, встреться ей такой. И Манечке он мог бы заменить отца. И вот Ульяна решает, как бы полушутя, предпринять первые шаги в этом направлении.
В Норильске проживала ее подруга Настя Синцова, с которой Ульяна поддерживала переписку. Ульяна возьми и напиши ей: «Слушай, Настя! Надоело мне в «девках» сидеть. Найди мне какого-нибудь завалящего жениха». Синцова ответила, что есть такой парень. И, как заправская сваха, не пожалела красок, чтобы расхвалить свой товар. Дескать, мужчина — одно загляденье: молодой, красивый, широкоплечий, спортсмен, скромный, одинокий, не курит, не пьет, работает бухгалтером, хорошо зарабатывает, ищет себе подходящую невесту. И Ульяну Настя расписала ему с самой лучшей стороны.
При посредничестве свахи между Ульяной и Андреем Александровичем завязалась переписка. Они обменялись фотокарточками. С фотографии на вас глядело действительно красивое лицо: правильные черты, большой лоб, открытый взгляд из-под красиво изогнутых бровей. Было что-то подкупающее в его лице, и невольно думалось: «Уж этот не подведет, кажется, парень честный и составит счастье женщине, которая выйдет за него замуж».
Очевидно, и Ульяна понравилась Афанасьеву, так как в одном из писем он написал, что хотел бы приехать к ней для личного знакомства. Дело принимало серьезный оборот. Между тем Ульяна еще не писала ему, что растит дочь. И, как женщина честная, Ульяна в очередном письме предупредила Андрея, что прежде чем ехать к ней на смотрины, пусть он серьезно призадумается, стоит ли ему связываться с женщиной, у которой есть ребенок. На это он ответил, что девочка для него не помеха, он ее полюбит и, если дело дойдет до брака, заменит ей отца. Словом, последнее препятствие было устранено, и Ульяна написала Андрею, что ждет его. Она с большим волнением готовилась к этой встрече. А Мане сказала, что скоро приедет ее папа, что привело девочку в восторг. Она побежала во двор и всем дворовым сверстникам объявила во всеуслышание, что к ней приезжает папа. Затем бросилась к «тете Сене», прильнула головкой к платью и тоже сообщила радостную весть. И вдруг Маня призадумалась: а где же будет кровать папы, ведь в комнате и так тесно: кровати мамы, тети Сени, дяди Миси занимают почти всю комнату. Как ни обожала она тетю Сеню и дядю Мисю, папа, которого она еще не видела, оказался для нее дороже, и она сказала: «Тетя Сеня, мы устроим папе кроватку на месте вашей кровати, а вы от нас переедете». То ли Ульяна, научив ребенка, решила так дипломатично предупредить нас о необходимости съехать с квартиры, то ли Манечка была не по летам практична, трудно сказать. Но мы ведь и сами понимали, что нам нужно переселяться на другую квартиру, что мы и осуществили (но об этом позже).
И вот настал день, когда Афанасьев приехал в Предивную и поселился в доме Ивана Васильевича. Жених произвел на всех приятное впечатление как внешностью, так и манерой держаться.
Среднего роста, в матросской тельняшке, обнажавшей мускулистые бронзовые руки, он и в самом деле выглядел спортсменом. Держался прямо, шагая пружинистой походкой.
Войдя в первый раз в дом, он долго жал руку Ульяне, пристально всматриваясь в черты ее лица и окидывая взглядом ее фигуру в нарядном платье. Манечке подарил набор разных игрушек и нежно погладил ее по головке, от чего она вся засияла и зарделась. А с Иваном Васильевичем сдержанно поздоровался, кивнув головой. Обо всем этом нам потом рассказала сама Ульяна.
Дальше все пошло, как повествуется в хорошем романе. Она по уши влюбилась в Андрея. Он сделал ей предложение. Ульяна была безмерно счастлива, благодарна норильской подруге за сватовство.
Незаметно подошел день свадьбы. Состоялась запись гражданского акта, и Ульяна стала законной женой Андрея. Муж скоро вошел в роль хозяина всего дома. Иван Васильевич как-то поник и замкнулся в своей комнатушке, где постоянно что-то мастерил. Он не вмешивался в дела дочери, понимая, что она имеет право самостоятельно решать, как строить свою жизнь. Конечно, он не мог не чувствовать, что с появлением в доме мужа Ульяна будет уделять отцу меньше внимания, и от этого ему становилось грустно.
Андрей Александрович был принят на работу бухгалтером судоверфи. Теперь, казалось, уже ничто не предвещало туч на безоблачном небе семейного счастья супружеской пары. Скоро и мать Андрея загорелась желанием познакомиться со своей невесткой и приехала в гости из далекого города Калининграда. Появилась она под вечер, и Иван Васильевич, соблюдая законы гостеприимства, предложил ей отведать какое-то блюдо, которое он сам приготовил еще утром. Но мадам объявила, что она предпочитает кушать только что сваренное, а не приготовленное загодя, чем продемонстрировала свою «высокую» культуру. Пробыла она недолго.
Прошло несколько месяцев счастливой семейной жизни. Андрей исправно ходил на работу, приносил зарплату, отдыхал после трудов вместе со своими домашними. Ульяна кормила его вкусно и сытно и вообще делала все, чтобы окружить его заботой и вниманием. Но вскоре стала замечать, что Андрюша становится какой-то скучный. Прежде бывало, придя с работы, он делился с женой своими мыслями, оживленно беседовал с ней, а теперь все больше молчал, уткнувшись в книжку, или же часами лежал на кровати, отвернувшись к стенке. Да и к Манечке стал совершенно равнодушен.
— Слушай, Андрюша, — не выдержала, наконец, Ульяна, — что произошло? Почему ты все молчишь и молчишь? Что тебя мучит? Может быть, я в чем-то виновата перед тобой, тогда скажи мне об этом прямо. В наших отношениях должна быть полная ясность. Я больше не могу играть в молчанку, — и расплакалась.
— Мне просто скучно, и какая-то тоска меня гнетет. Мне не по душе этот медвежий угол, куда я переехал, эта развалюха без человеческих удобств и вся эта унылая обстановка заброшенного поселка. Неужели так и проживу всю жизнь в этой дыре, без радости, веселья, развлечений?
— Ну потерпи, Андрюша, немного, — стараясь утешить мужа, сказала Ульяна. — У меня давнишняя мечта уехать отсюда, устроиться на работу в Красноярске, да и Манечке надо дать серьезное образование. Но это не так просто. Я не могу оставить здесь отца в одиночестве доживать жизнь. Ведь он ни за что не согласится переехать в Красноярск.
— Сколько же можно ждать, пока он умрет? — цинично заявил Андрей. — Он еще всех нас переживет. А из-за него мы должны здесь прозябать? Нет, благодарю покорно.
— Что ты говоришь, Андрюша? Ведь это мой родной отец. Как я могу его покинуть? О том, чтобы устраиваться в данный момент на работе в Красноярске, не может быть и речи. Я понимаю, что здесь более скучная жизнь, чем в городе, но что же делать? Надо терпеливо выждать время, когда для переезда наступит благоприятный момент.
И жизнь дальше потекла по накатанному руслу. Постепенно Андрею опротивела работа на верфи, и он стал прогуливать. Пропустит день-два, получит выговор, поработает недолго и опять валяется целыми днями на кровати.
Однажды Ульяна с ужасом заметила, что от него несет водкой. И пошло — стал приходить домой пьяный. За систематические прогулы его выгнали с работы, но на какие-то средства он продолжал напиваться. Поселок Предивная маленький. Каждый житель на виду у всех. Каково же было Ульяне терпеть этот позор, стыд и срам, чувствуя на себе сочувствующие или осуждающие взгляды знакомых? Что они о ней думают? Наверно, осуждают за брак с пьяницей. Но разве могла она предполагать, что все так ужасно обернется, когда выходила замуж? Был ли в прошлом Афанасьев пьяницей, Ульяна не могла знать. Теперь она ставила под сомнение искренность характеристики Андрея-жениха со стороны норильской приятельницы. Впрочем, и та могла обмануться. Скорее всего Андрей и раньше пил, но временно удерживался от водки, чтобы создать образ трезвенника в глазах Ульяны и жениться на ней.
Но даже если он раньше был непьющим человеком и действительно, затосковал в глухом поселке, так ведь его никто не заставлял переезжать сюда. К тому же, имея заботливую, любящую жену, хорошо оплачиваемую работу, нет оснований тяготиться жизнью в любой глуши. И если в этих условиях человек ищет выход только в пьянстве, то наверняка водка будет спутником его жизни всегда. Вот такие мысли одолевали Ульяну. Она похудела, потеряла сон, буквально не находила себе места.
Однажды перед вечером, когда Ульяна, вернувшись с работы, поджидала Андрея, в комнату вбежала Манечка, и страшно взволнованная, закричала: «Мама, иди скорее, папа лежит в уборной!» Ульяна выскочила и выбежала на улицу. Уборная находилась как раз напротив ее дома. Глазам Ульяны представилось омерзительное зрелище: поперек порога растянулось тело Андрея, при этом ноги его торчали вне уборной, а туловище размещалось внутри, лицо уткнулось прямо в кучи кала, пиджак был весь в нечистотах. Сам Андрей подавал признаки жизни лишь в форме икоты.
— Какая мерзость! Какая гадость! — ужаснулась Ульяна.
Соседи помогли ей занести Андрея в хату. Превозмогая отвращение, она кое-как его обмыла, но тут же приняла твердое решение — избавиться от него раз и навсегда. Чаша ее терпения переполнилась.
На следующее утро, когда он протрезвел, Ульяна ему сказала:
— С меня довольно! Не хочу позора! Не хочу, чтобы каждый указывал на меня пальцем, подсмеиваясь надо мной. Больше вы мне не муж. Вы подло скрыли свое пристрастие к водке. Не желаю вас больше видеть. Собирайте свои вещи и убирайтесь вон отсюда!
Выслушав, Афанасьев не выразил ни смущения, ни раскаяния, а нагло заявил:
— Подумаешь, цаца! Ну уйду, уеду, заткни свое хайло, пока не получила по харе. Тоже мне, честная женщина, видали мы таких!
Вот когда раскрылась перед Ульяной подлинная суть Афанасьева, умело маскировавшегося под личиной честного порядочного человека. Какую страшную ошибку совершила она второй раз в своей жизни!
Афанасьев понимал, что, если не уйдет от Ульяны подобру-поздорову, то через общественные и административные органы его заставят это сделать. И он уехал из Предивной навсегда.
А Ульяна, забеременевшая от него, сделала аборт, чтобы ничто не напоминало ей о ненавистном человеке. Так неудачно закончился и второй ее роман.
Глава XCV Неравный брак
Итак, мы вынуждены были искать себе пристанище на другой квартире. К счастью, в Предивной квартирного кризиса не было. У большинства проживавших здесь ссыльных укоренилось твердое убеждение, что они обречены здесь жить до конца своей жизни, так как большинство из них было сослано без указания срока ссылки. Значит, нужно обосновываться здесь прочно, то есть прежде всего начинать с постройки дома. Местные власти были заинтересованы в закреплении рабочих кадров из ссыльных для судоверфи и охотно шли им навстречу, предоставляя участки земли, а изобилие леса и масса годных для строительства отходов на судоверфи открывали широкие возможности для индивидуального строительства.
Среди ссыльных, задавшихся целью построить собственный домик, был некто Панас Остапович Мелех. Это был крепкий, молодой, лет 25–27, человек, выходец из Западной Украины, сухой, жилистый, выносливый, мастер на все руки. Он знал и каменную, и плотницкую, и слесарную, и столярную работы, умел класть печи. Словом, мог себе построить домик не только добротно, но и со всеми удобствами.
До ареста он учился на втором курсе ветеринарного института и был посажен за якобы украинский национализм. После тюрьмы его направили в один из тайшетских лагерей на пропитку шпал смолой. Это был в полном смысле слова каторжный труд, и только молодость да крепкое здоровье позволили ему выжить. После лагеря он был этапирован в один из совхозов Больше-Муртинского района на правах ссыльного. Как человек предприимчивый, он устроился тут парикмахером и, кажется, неплохо зарабатывал себе на пропитание. Здесь же он познакомился с ссыльной Малиновской, бывшей артисткой, которая впоследствии, как мы уже знаем, принимала активное участие в концертах предивнинского клуба.
Вскоре знакомство Панаса с Марьяной Антиповной перешло в любовную связь, хотя между ними была большая разница в летах — она была старше его лет на двадцать. Несмотря на это, она выглядела еще довольно моложавой и для Панаса представляла некоторый интерес. Но можно не сомневаться, что в их сближении первой проявила инициативу Малиновская — парень молодой, красивый, работящий, на все руки мастер, почему бы не пожить с ним вместе, ведь так трудно, тяжело живется одинокой женщине в чужом ссыльном крае. Устроилась она буфетчицей в совхозе. Объединившись, Панас и Марьяна постепенно становились на ноги и зажили неплохо, во всяком случае не голодали. Но без беды не бывает.
В буфет часто заглядывало начальство совхоза, не с целью контроля деятельности буфетчицы или проверки санитарного состояния буфетной, а чтобы хорошенько поесть, выпить, закусить, но расплачиваться при этом не считали нужным, обещая рассчитаться в будущем. Марьяна не могла им отказать, так как находилась в их полном подчинении. Хозяева же и не думали расплачиваться, и задолженность все росла и росла. Что делать? Отказать начальникам — состряпают дело, пришьют новый срок. И Марьяна с замиранием сердца ожидала ревизии, которая, разумеется, обнаружит растрату. Так и случилось. Недостача составила две тысячи рублей, по тем временам это была большая сумма. Буфетчице сказали, что если она в кратчайший срок не возместит недостачу, дело передадут в суд. Марьяна вынуждена была продать все свои ценные вещи, а Панас — хорошую шубу. Таким путем была собрана нужная сумма.
Оставаться и дальше работать буфетчицей означало попасть со временем в новую беду, и супруги решили приложить все усилия, чтобы уехать из совхоза. Близость Предивнинской судоверфи, где также разрешалось отбывать ссылку, и нехватка рабочих на верфи помогли осуществить переезд. Панас через коменданта оформил изменение своего места проживания и сразу же устроился работать на верфи. Марьяна из-за отсутствия подходящей работы перешла на иждивение мужа. Жили они сначала на разных квартирах, но Панас со свойственной ему энергией принялся за строительство собственного дома. Нелегкая это была задача. Весь материал — доски, кирпич, известь, железо и многое другое — Панас перетащил на своих плечах от верфи до места строительства, расположенного на возвышенности. Мало того, что подъем был довольно крутой, и само расстояние было немалым.
Сначала Панас сделал великолепный погреб под будущим домом. Стены дома соорудил из двойного ряда досок, пространство между ними засыпал землей. Впоследствии земля в стенах осела и образовались пустоты, сквозь которые зимой проникал холод. Конечно, наилучшим материалом для утепления стен были бы опилки, горы которых валялись на верфи. Но подвезти их к месту строительства по топографическим условиям было невозможно, а перетаскивание вручную колоссального объема этого стройматериала растянуло бы строительство на бесконечно долгий срок.
На кухне Панас соорудил трехконфорочную плиту с таким расчетом, чтобы она обогревала сразу две комнаты. Все стены дома оштукатурил изнутри, в чем ему активно помогала Марьяна.
Строительством Панас мог заниматься только в вечерние часы и в выходные дни. Супруги выбились из сил, похудели, но достигли своей цели — примерно за полтора года построили дом и поселились в нем.
Когда перед нами встал вопрос, куда отселяться от Тевелевых, мы попросили у Мелеха крова, и он охотно предложил нам одну из комнат, так как считал, что для него с Марьяной вполне хватит и другой.
По сравнению с землянкой Ивана Васильевича квартира Мелеха имела много преимуществ. Уже одно то, что мы с Оксаной располагали отдельной комнатой, а не углом, значительно улучшало наши жилищные условия. Оксана, со свойственным ей эстетическим вкусом, навела уют, и наше жилище приобрело веселый и нарядный вид. После бараков в лагере и землянки в ссылке мы как бы поднялись выше на одну социальную ступеньку, переселившись в настоящий домик. Хорошая плита, духовка, пользование кухней по очереди с Марьяной — все это предоставляло Оксане большие возможности для досуга. Но некоторое напряжение в нашу жизнь стала вносить атмосфера взаимоотношений Марьяны и Панаса.
Казалось бы, теперь, после завершения трудной эпопеи строительства дома, у наших друзей должна наступить пора спокойной, счастливой семейной жизни. Увы, так не случилось. В отношениях между супругами начинали появляться трещины. Огромная разница в возрасте была тому причиной. Марьяну начинали терзать мысли, как бы молодой и красивый Панас не увлекся молодой девушкой и не оставил бы ее, немолодую. Боязнь лишиться Панаса не давала ей покоя, возбуждала в ней подозрительность и разжигала ревность к воображаемой сопернице. Страх потерять Панаса держал ее нервную систему в постоянном напряжении. Она все время жила в ожидании удара, который вот-вот обрушится на ее голову и разрушит до основания ее семейное счастье. Раздражительность Марьяны достигла крайних пределов, и достаточно было малейшего ничтожного повода, чтобы она вспыхивала, как порох, и закатывала Панасу истерику. В каждом его поступке, даже самом безобидном и благонамеренном, Марьяна видела намек на его измену, на то, что он тяготится любовной связью и только и думает, как бы с ней, Марьяной, развязаться. Она не понимала, что чем чаще устраивает ему сцены, тем больше его расхолаживает и вместо укрепления брачных уз еще больше их расшатывает.
Так любовь, взращенная на ревности и подозрительности, приводит к полному отрицанию самой себя.
Такое неразумное поведение Марьяны казалось тем более странным, что Панас не подавал никакого повода для ревности. Будучи невольными свидетелями их совместной жизни, мы могли головой поручиться, что у Панаса не было никакой молодой девушки, которой бы он увлекался. И тем не менее Марьяна закатывала ему постоянные скандалы, ссорилась из-за пустяков. Чуть ли не ежедневно через стену нашей комнаты доносились ее истерические вопли, и в ответ на них слышались сначала сдержанные увещевания мужа, а потом его гневный голос, так как терпение у Панаса лопалось. Это был кромешный ад, словно кто-то засадил в одну клетку смертельно ненавидящих друг друга существ. Сколько раз Оксана старалась помирить супругов! Иногда ей это удавалось, но затем война вспыхивала с новой силой.
Как-то в одиннадцать часов вечера ссора между мужем и женой достигла такого накала, что Марьяна, собрав кое-какие вещи, решительно заявила:
— Я больше не могу так жить. Я ухожу и больше к тебе не вернусь.
Она хлопнула дверью и исчезла в ночном мраке. Проходит час, другой, третий, а Марьяны все нет и нет. Встревоженная не на шутку Оксана обращается к Панасу:
— Ради Бога, Панас Остапович, пойдите разыщите ее, не дай Бог, она еще наложит на себя руки. Неужели вас это не волнует?
Панас спокойно усмехнулся и сказал:
— Ничего с ней не случится. Она просто разыгрывает комедию. Поверьте, я очень хорошо знаю ее натуру, и вы сами увидите, что она спокойно вернется домой.
И действительно, в три часа ночи пришла Марьяна, разделась и легла спать, как ни в чем не бывало.
В том, что Панас начал охладевать к Марьяне, может быть, и была какая-то доля правды, но своим поведением, вечными подозрениями и упреками Марьяна сделала все, чтобы огонь любви, который еще тлел в его душе, угас. Постепенно в нем вырабатывался какой-то иммунитет против истерических выпадов своей подруги. Теперь его связывали с ней чисто практические соображения — несравненное преимущество семейной жизни над холостяцкой, особенно ценное в условиях ссылки. Не замечая, что, в безумном ослеплении, своими несправедливыми оскорблениями и нападками она только отталкивает от себя Панаса, Марьяна в то же время смотрела на него как на личную собственность, за обладание которой она готова была драться не на жизнь, а на смерть.
У Панаса на родине еще до его ареста была невеста — молодая, красивая, добрая, страстно в него влюбленная Маруся Головчук. Панас отвечал ей полной взаимностью, и они планировали вскоре сыграть свадьбу. После внезапного ареста Панаса Маруся дала слово ждать его, сколько бы он ни был в заключении.
Прошло пять лет пребывания Панаса в лагере. Он попал в ссылку. Свой новый адрес Панас все-таки сообщил Марусе, хотя уже не был уверен, что его дивчина захочет приехать и поселиться в сибирской глухомани, где ссылка Панаса может продлиться до конца его дней. Да и Марьяна уже цепко взяла его в свои руки.
Между тем, Мария действительно решила разделить судьбу со своим суженым и ехать к нему. Но сомнение поселилось и в ней: что, если ее любимый имеет на чужбине другую, а она напрасно стучится в закрытую дверь. И прежде чем рискнуть ехать, Маруся написала Панасу письмо, в котором спрашивала, не забыл ли он ее, а если любит, то как отнесется к ее приезду.
Кто знает, как сложилась бы судьба Панаса, если бы он получил это письмо. Возможно, он порвал бы связь с Марьяной и женился на любимой им в студенческие годы девушке. Но Марьяна была начеку. Она перехватила письмо и даже не показала его Панасу. И от себя написала Марусе ответ, что Панаса она никому не отдаст и пусть Мария оставит всякую надежду на него. Так Панас и не видел этого письма, от которого, возможно, зависело его подлинное счастье. Узнал о нем он много лет спустя.
Тем временем наступил 1954 год. Прошел почти год после смерти Сталина. В центральных органах и в самом МГБ намечались перемены в сторону либерализации. После жестокой многолетней сталинской зимы пришла оттепель. Повеяло первым весенним ветерком. Начались пересмотры дутых политических процессов, состряпанных против миллионов невинных людей. Вечная ссылка была упразднена, и уже в 1954 году многие ссыльные получили право возвратиться на родину к своим семьям. Но реабилитированы многие заключенные и ссыльные будут лишь спустя несколько лет — и то не все.
Панас и Марьяна попали в первые партии счастливцев, которым «органы» разрешили покинуть ссылку. Забыв о распрях и раздорах, супруги с большим подъемом и энтузиазмом стали готовиться к отъезду. Прежде всего они продали дом, в строительство которого вложили много труда. Вырученные ими пять тысяч рублей им нужны были для оплаты проезда и для устройства по приезде на родину.
В связи с продажей дома Оксана вынуждена была поселиться у новых хозяев, а я уже работал в это время в Канске в ожидании, пока комендатура разрешит ей переехать из Предивной ко мне на постоянное место жительства.
Первым этапом на пути Мелехов на родину был Красноярск. Здесь они задержались на несколько дней. Мне довелось еще раз встретиться с ними (я приехал в Красноярск на один день из Канска по личному делу). Оба были в хорошем приподнятом настроении, испытывая непередаваемые радостные ощущения, которые может понять только человек, на много лет лишенный свободы и, наконец, обретший ее. Как устроится их жизнь в будущем, они пока не задумывались. Но безотлагательно нужно было решить, куда ехать: к родным Марьяны или Панаса, то есть в Минск или в Дрогобыч. В Минске проживала родня Марьяны — мать, сестра и двое детей, которым она должна была стать опорой. Что касается Панаса, то он был более свободен в выборе маршрута. Родители его, братья и сестры в помощи Панаса не нуждались, и, как человек одинокий, ничем не связанный, он согласился ехать вслед за Марьяной.
В ожидании очереди на получение билета до Москвы, через которую лежал их путь в Белоруссию, они поселились в вагоне, стоявшем на запасном пути вокзала. Ежедневно они ходили на городскую станцию проверяться по списку. Сюда, в Красноярск, уже стекались тысячи людей, освободившихся от ссылки и ждавших своей очереди на получение билета.
Наши друзья уже две недели торчали в Красноярске. Пребывание их в этом большом городе не обошлось без приключений. Им приходилось ездить с вокзала в город за продуктами питания. И вот однажды, возвратившись в свой вагон, Марьяна обнаружила, что у нее вытащили деньги. К счастью, основной капитал хранился у Панаса. В то время Красноярск был наводнен уголовниками, выпущенными на свободу, среди которых «почетное место» занимали воры.
Мелехи сообщили мне, что взяли с собой из Предивной свою любимую собачонку с тем, чтобы довезти ее до Минска. Но в Красноярске она потерялась, и они были страшно огорчены. Как вдруг через три дня, возвращаясь из города на вокзал, они увидели, что Моряк уже ждет их возле вагончика, в котором Мелехи остановились. В диком восторге Моряк бросался на грудь то Панасу, то Марьяне, визжал, стонал, лизал руки, ложился на спину и не знал, как еще выразить свою бурную радость от того, что нашел, наконец, своих любимых хозяев.
Мелехи пригласили меня в свой вагон-«салон» посмотреть, как они устроились. Когда я вошел в вагон, то был поражен царившим здесь оживлением и весельем. Почти все купе были населены грузинами, такими же бывшими ссыльными, как и наши друзья, Почувствовав себя на свободе после ссылки, они пировали, кутили вовсю. Шампанское, водка, вино лились рекой. Все были порядком навеселе, распевали грузинские песни, орали, беспрерывно подливая в кружки живительную влагу. Видно было по всему, что ко дню освобождения они подготовились хорошо — богатые родственники из Грузии не пожалели ничего, чтобы снабдить их на дорогу всем, чем богата природа Грузии, не говоря уже о деньгах.
Когда мы вошли в вагон, грузины приветствовали нас шумно, налили себе и нам кахетинского и, подняв бокалы, произнесли тост:
«За свободу, товарищи! Выпьем, генацвале, за Сталина. Для нас, грузин, он не умер. Он вечно будет жить в наших сердцах, мы будем вечно ему благодарны за ту жизнь, которую он обеспечил грузинскому народу. Ура!» Они знали, за что поднимали бокалы. На свое заключение в тюрьмах, лагерях, ссылке они смотрели, как на нелепое недоразумение — им просто не повезло. Зато они знали, что их соотечественники процветали на воле. В то время, как все другие народы Советского Союза стонали под гнетом сталинского режима, грузинам жилось вольготно — Сталин и Берия сквозь пальцы смотрели, как их вотчина Грузия под вывеской социалистической республики перерождалась в буржуазную. За тунеядство, спекуляцию, личное обогащение здесь не карали так строго, как в других республиках.
Посидев недолго в купе с Мелехами, я распрощался с ними и уехал в Канск. Через шесть лет я встретил Мелеха во Львове, и тут он рассказал о дальнейших событиях в его личной жизни.
Доехал он с Марьяной до Минска более или менее благополучно, если не считать кражи ручных часов у Панаса в Москве. Сняли их в автобусе, причем очень искусно.
И вот они прибыли в семью Марьяны. Дети встретили мать с огромной радостью. Сыну Марьяны Андрюше было лет семнадцать, учился он в девятом классе. Дочь Валя была на три года старше и училась на втором курсе университета. Незамужняя сестра Марьяны, заменявшая детям мать, пока последняя находилась в заключении, с чувством большого облегчения сказала: «Свой долг я выполнила, а теперь ты сама отвечай за судьбу твоих детей».
Пока семья переживала волнующую встречу с мамой, Панас стоял в стороне, как неприкаянный, никому не нужный, и чувствовал себя страшно неловко. Он видел лишь недоумевающие взгляды, изредка бросаемые на него. Когда первоначальное волнение от встречи немного улеглось, Марьяна спохватилась и, обращаясь к детям, сказала: «А это ваш папа, любите его, как и меня, он будет жить вместе с нами». Наступило неловкое молчание. Дети не знали, как им быть, но, не желая обидеть маму, нерешительно протянули Панасу руки. В глазах матери Марьяны и ее сестры он прочел немой укор и осуждение Марьяны. Ведь она выбрала себе мужа, который годился бы ей в сыновья. Разумеется, для родных Марьяны Панас был посторонним человеком в семье, и он не мог этого не почувствовать. Панас и сам понимал двусмысленность своего положения здесь. Одно дело — ссылка. Там, на далекой чужбине, связь с Марьяной, пусть даже лишенная подлинной глубокой любви, имела для него некоторое оправдание — она облегчала в неволе трудные условия существования двух одиноких людей, находивших в симбиозе взаимную выгоду. Но теперь он свободен, еще молод, так правильно ли он поступает, связывая себя на всю жизнь с Марьяной? Да и нравственно ли с его стороны действовать наперекор желаниям этой семьи, которой, возможно, противна сама мысль, чтобы он стал ее главой. Да и вообще, как можно жить в этой тесноте в одной комнате, где и раньше негде было повернуться, а теперь вместо четырех человек будет жить шестеро?
Так думал Панас, оказавшись в чужой для него семье. Разум ему подсказывал, что надо бесповоротно порывать с Марьяной. Но решиться на такой шаг не позволяла присущая ему порядочность. Он знал, что Марьяна все еще любит его, и разрыв с ним нанес бы ей удар в самое сердце. Очевидно, благоразумно будет выждать еще некоторое время, а там обстоятельства подскажут, как действовать дальше. И он поселился в Марьяниной семье.
Нелегко приходилось им в первое время после переезда в Минск в материальном отношении. Частично они жили на сбережения, привезенные с собой из Сибири, частично — на деньги за вещи, продаваемые Марьяной. Панас тем временем подыскивал себе подходящую, с приличным заработком работу, так как нужно было зарабатывать на большую семью.
Его отношения с родней Марьяны становились все более натянутыми и неестественными, хотя Панас держал себя в высшей степени скромно и ненавязчиво. Особенно косо смотрели на него дети Марьяны. Панас чувствовал себя все более и более неуютно в атмосфере скрытой враждебности и недоброжелательства. Марьяна понимала его тягостное душевное состояние и, чтобы облегчить его переживания, старалась еще сильнее выражать свою любовь к нему. Он же, наоборот, чувствовал, что с каждым днем становится к ней все более равнодушным. Да и о каких проявлениях любви между ними могла идти речь в такой обстановке? К тому же Белоруссия, в которой волей судьбы оказался Панас, хотя и была ему близка по духу и культуре, все же не могла заменить родную Украину, милее и дороже которой не было ничего на свете.
Все больше его одолевали мысли о родном доме, родителях и друзьях, покинутых много лет назад по воле НКВД. Он начал обвинять себя за то, что предал родину, поехав с Марьяной в Белоруссию, вместо того, чтобы сразу после освобождения возвратиться в отчий дом, обнять родителей, брата, сестер и поцеловать родную землю отцов и дедов. Все больше им овладевала тоска по родине, и он сказал Марьяне:
— Давай поедем в Дрогобыч. Надо же, наконец, познакомить тебя с моей родней. Стыдно, что мы до сих пор не удосужились навестить моих родителей. Да и тебе интересно побывать на Украине, отдохнуть от домашней обстановки.
Уговаривать Марьяну не пришлось — она сама мечтала об этой поездке.
О дне приезда в Дрогобыч Панас заблаговременно телеграфировал.
Когда чета супругов вошла в отчий дом, их там ожидало большое общество родных, друзей, знакомых. Все были рады возвращению Панаса, шумно его приветствовали, обнимали, целовали, а Марьяна стояла в стороне, и никто не обращал на нее внимания. Она испытывала точно такое же чувство неловкости, смущения и ненужности своего присутствия здесь, какое пережил Панас, появившись впервые в ее семье. Но Панас поспешил ей на помощь.
— А это, — сказал он, обращаясь ко всем на родном украинском языке, — моя жена Марьяна, прошу любить и жаловать.
Все устремили на нее пристальные взоры, придирчиво изучая ее внешность. И на лицах всех появилось разочарование. Присутствующие вдруг почувствовали себя скованными, сдержанными. Общее веселье, радость, только что оживлявшие все общество, как-то внезапно померкли. Скоро все гости под разными предлогами разошлись по домам. Остались только отец, мать, брат и сестра.
Потрясенная таким приемом, Марьяна долго не могла успокоиться.
Панас всячески ее утешал, говорил, что не надо придавать значения недружелюбной встрече, ей оказанной, и не следует обижаться на его земляков, так как они люди простые, не лишенные суеверий и предрассудков, унаследованных от предков. Сказал, что здесь принято было брать в жены местную жительницу.
В конце концов Марьяна немного успокоилась, и Панас уговорил ее прилечь и отдохнуть после бессонной ночи в поезде. Скоро она уснула, и он ушел в другую комнату, где его поджидали родители, брат и сестра.
Это были простые провинциальные люди. Хотя жили они в городе, но имели свои приусадебные участки, поэтому относились как бы к промежуточной прослойке между горожанами и крестьянами. Жили, не испытывая особенной нужды, но и небогато. Они придерживались строгих патриархальных взглядов, обычаев, традиций и считали, что даже их взрослые самостоятельные дети обязаны считаться с волей родителей, особенно, если речь идет о таком важном событии, как женитьба молодых. И родители никогда не простят сыну, если он женится, не испросив на то родительского благословения.
Все это Панас знал. В комнате, где собралась вся его родня, он был встречен суровыми осуждающими взглядами, не предвещавшими ничего доброго.
— Ну ты и порадовал нас невесткой, — начал отец. — Ты в своем уме? Она тебе в матери годится! Ты не мог взять себе молодую, красивую, работящую девушку, хорошую хозяйку, которая помогала бы тебе во всех твоих делах? Мало того, что она старуха, она еще и барыня и, наверно, ничего не умеет делать. Я же вижу, что она не из простых людей, как мы, крестьяне. Ты будешь плясать под ее дудку. И тебе не стыдно? Через пару лет она совсем состарится. Ты подумал, что скажут люди, когда увидят, что ты, такой молодой, здоровый, красивый, взял себе в жены старую бабу? Они засмеют тебя. Как хочешь, а мы не принимаем такую невестку. И заявляем тебе решительно, если не порвешь со своей Марьяной, ты нам не сын. Выбирай, либо она, либо мы!
Ультиматум отца вызвал бурю чувств в душе Панаса. Втайне он соглашался с отцом в том, что огромная разница в возрасте мужа и жены рано или поздно может привести к разрыву между ними. Во всем же остальном отец был неправ. Панаса возмущало вмешательство старика в его личные, интимные дела. Какое право имеет отец указывать ему, совершенно взрослому и самостоятельному человеку, на ком он должен жениться? Кроме того, разве справедливо возводить напраслину на Марьяну, будто она белоручка, ничего не умеет делать. Ведь она неплохая хозяйка, от черной работы не отказывается, помогала ему строить дом. Однако бесполезно было возражать отцу и укорять его в деспотических наклонностях. Панас знал, что его, закосневшего в старых, глубоко укоренившихся консервативных взглядах, все равно не переубедишь никакими доводами.
Положение Панаса было двойственное. С одной стороны, в его планы не входило порывать отношения с родителями из-за Марьяны. С другой — он не мог так круто разорвать с ней связь, указав на дверь. Это было бы в высшей степени жестоко и непорядочно.
Взволнованный этой неразрешимой альтернативой, Панас не дал никакого ответа на категорически поставленный родителями вопрос.
В этот же приезд Панас случайно встретился со своей бывшей невестой Марусей. Она призналась, что готова была ждать его как угодно долго, но ведь он ей изменил и даже не ответил на ее письмо, а вместо этого приказал своей возлюбленной написать, что у него есть жена, мол, забудь. Панас не поверил, что история с письмом — правда, но Маруся сказала, что письмо его жены хранится у нее до сих пор. Панасу стало ясно: Марьяна перехватила письмо и скрыла его от него, чем отрезала ему пути отступления.
Встреча с Марусей всколыхнула обоих, в душах снова вспыхнул огонь взаимной любви. Маруся не скрыла, что, потеряв всякую надежду вернуть Панаса, вышла замуж за нелюбимого человека, но тут же сказала, что готова разорвать с ним брак, чтобы быть всегда рядом с Панасом. Панас же не был способен на такой решительный шаг. Он отдавал себя в жертву порядочности, долгу и моральным обязательствам. Согласиться на предложение Маруси означало бы нанести сразу два удара: один — ее мужу, который, скорее всего, ее любит, а второй — Марьяне. Совесть не позволяла ему добиваться личного счастья ценой несчастья других. И с тяжелым сердцем он ответил Марусе:
— Прости меня, дорогая, мы оба должны нести свой крест. Я не могу лишать счастья твоего мужа, хотя я с ним и не знаком.
Так была завершена эта романтически-трагическая история.
Однако встреча с Марусей послужила тем толчком, который выбил Панаса из состояния мучившей его двойственности. Он не мог простить Марьяне подлого поступка с письмом. Право решать за Панаса вопрос его судьбы, эгоистическое стремление удержать его любой ценой уязвили его мужское самолюбие. В душе нарастал гнев, и он почувствовал, как последние доводы в пользу непорядочности разрыва с Марьяной начинают расшатываться. Переборов сомнения, он пришел к выводу о том, что нужно порывать с Марьяной, что глупо закабалять свою молодость неестественным браком. Мысль о Минске, где снова придется жить в тесной комнатушке с людьми, которые его ненавидят, окончательно укрепила его в решении расстаться с Марьяной. «Отвезу-ка я ее в Минск и распрощаюсь с ней навсегда».
Марьяне он не сказал о принятом решении, а лишь сообщил, что они едут в Минск. Она обрадовалась, так как и сама понимала, что все ей здесь было чуждо, что она не пришлась ко двору и чем скорее отсюда уедет, тем скорее обретет внутренний покой.
Панас отвез Марьяну в Минск, оставил ей все, что у него было, отдал почти все свои деньги и распрощался с ней навсегда.
Были слезы, рыдания, истерики, но Панас был непреклонен. Он вернулся к себе на родину и начал новую жизнь, о которой можно было бы много написать, но это уже выходит за рамки моей повести.
Глава XCVI Разведка
Я отвлекся в сторону от повествования о моих личных делах в ссылке и снова к нему возвращаюсь.
Осень 1953 года. Дела в художественной самодеятельности Предивнинского клуба идут неважно. Сборы падают, финансовое положение ухудшается. Возникла угроза прекращения финансирования. Чтобы этого не произошло, нужно поднять сборы от клубной работы. Но каким образом? Слабое поступление сборов объяснялось в основном малочисленностью коллектива судоверфи, вернее, той его части, которая посещала зрелища: зрителей хватало только на посещение премьеры, повтор постановки или концерта проходил уже при почти пустом зале. Для подготовки же новой программы требовался минимум месяц. А сборы от одной только премьеры были недостаточными. Такое положение дел не сулило перспектив на лучшее в будущем. Поэтому я стал подумывать о перемене места работы. Необходимо было провести своего рода разведку в населенных пунктах, куда можно было бы впоследствии с разрешения «органов» перевезти к себе Оксану. Наиболее подходящим местом работы для меня был бы Красноярск, крупный промышленный и культурный центр, но для ссыльной Оксаны этот город был закрыт.
К востоку от Красноярска примерно в 250 километрах находится Канск. До войны это был небольшой городок. Промышленное развитие его началось в связи с эвакуацией с запада нескольких крупных предприятий во время войны, а население увеличилось за счет ссыльных калмыков и немцев Поволжья после ликвидации их республик Сталиным.
Наличие в Канске комендатуры было также немаловажным обстоятельством в плане переселения Оксаны в этот город. И я решил начать поиск работы с Канска. Как раз подошло время моего двухнедельного отпуска. От Предивной до Красноярска я плыл теплоходом по Енисею, от Красноярска добирался поездом. Через день после выезда я уже был в Канске.
Расположен Канск на совершенно ровном месте. Центральная его часть, застроенная до войны, была типичной для провинциальных сибирских городков — это потемневшие от времени и дождей одноэтажные бревенчатые дома, тихие пустынные улицы. А вот на окраинах, где разместились промышленные предприятия, эвакуированные из центральной России, бурно развивалось промышленное и жилое строительство. Здесь был построен соцгородок. На противоположной стороне города расположился соцгородок другого типа: на болоте были построены нелепые двухэтажные деревянные бараки для ссыльных калмыков и немцев.
За два дня пребывания в Канске я обошел около десятка предприятий и учреждений, предлагая свои услуги в качестве руководителя художественной самодеятельности. Но на большинстве из них клубная работа финансировалась скудно, коллективы рабочих и служащих были малочисленными, поэтому здесь не просматривалась перспектива развертывания художественной самодеятельности. По-настоящему привлекли мое внимание гидролизный завод и текстильный комбинат — крупные предприятия современного типа, на которых работало по несколько тысяч рабочих. Рядом с заводами располагались поселки для рабочих и служащих из двухэтажных стандартных кирпичных зданий со всеми коммунальными удобствами. Оба завода имели прекрасные клубы, в которых обеспечивались все условия для работы кружков художественной самодеятельности. Культурно-просветительная работа в них проводилась активно и с большим размахом.
Завклубом гидролизного завода Губинский принял меня в большом, со вкусом обставленном кабинете. Это был высокий человек лет тридцати. Держался он с апломбом. Предложив мне сесть и развалившись в кресле как полновластный хозяин, он изучающе рассматривал меня. Одет я был по тем временам прилично и держался не как проситель, а как равноправная договаривавшаяся сторона.
— Не могли бы вы, — начал я, — предложить мне подходящую работу в вашем клубе по руководству оркестром, или хором, или же каким-либо другим кружком, кроме драматического? Я работаю художественным руководителем на Предивнинской судоверфи, но по семейным обстоятельствам (тут я слукавил) хотел бы поселиться в Канске. Вот мое удостоверение, — и я подал ему справку о моей работе.
В глазах Губинского я прочел некоторую заинтересованность. Сбросив с себя напускную важность, он заговорил деловым тоном:
— Да, нам нужен руководитель оркестра народных инструментов, но, к сожалению, не было подходящей кандидатуры. Мне нужен добросовестный квалифицированный специалист. Условия для работы с оркестром у нас неплохие: имеется полный комплект новых инструментов, позволяющий организовать оркестр численностью до 30–35 человек; есть отдельная комната для занятий и репетиций. Кадры музыкантов можно подобрать из любителей среди рабочих, служащих, школьников и студентов геологического техникума. Вот идемте, я вам покажу комнату, где хранятся музыкальные инструменты.
Вдоль стен в комнате, куда мы пришли, стояли большие шкафы, и в них висел полный набор инструментов, всего до сорока штук. При виде этого богатства у меня перехватило дух, и мне сразу же захотелось вдохнуть жизнь в этот мертвый капитал.
Чтобы дать мне представление о размахе клубной работы, Губинский повел меня по всем помещениям клуба. На первом этаже был большой зрительный зал на четыреста мест. За кулисами и по бокам сцены находились мужские и женские помещения для переодевания артистов. Весь второй этаж был отведен для занятий кружков художественной самодеятельности. Каждый кружок (театральный, хоровой, хореографический и другие) располагал изолированной комнатой, поэтому репетиции могли проходить одновременно во всех кружках без помех друг для друга. На втором этаже размещался также буфет.
Ознакомление с помещением показало, что клуб этот предоставлял большие возможности для плодотворной творческой работы.
После обхода клуба Губинский повел со мной конкретный разговор. Он хотел получить представление о моей компетентности. Мы быстро нашли общий язык, так как Губинский, как потом выяснилось, сам был музыкантом и мог «прощупать» меня. В заключение он сказал:
— Я охотно приму вас на работу в наш клуб, но только месяца через два. В штатном расписании текущего года не предусмотрена должность руководителя оркестра народных инструментов, а месяца через два, то есть с нового бюджетного года, нам обещают утвердить эту штатную единицу. Вы можете подождать до нового года? — спросил он.
— Конечно, — подтвердил я. — Я еще поработаю в Предивной, а там, если я вам понадоблюсь, вызывайте меня, и я приеду.
Я спросил у Губинского, как он представляет себе объем и характер моей будущей деятельности. Ответ был таким:
— Первое, с чего вы должны начать — это набор музыкантов числом не меньше тридцати человек, желательно даже больше. Я хочу, чтобы у МЕНЯ был внушительный оркестр, чтобы это мероприятие носило массовый характер и было на достаточно высоком уровне. После укомплектования оркестра вам придется в кратчайший срок обучить музыкантов нотной грамоте и подготовить их к выступлению на концерте, который намечается на День 8 марта. Репетиции не реже двух-трех раз в неделю. Зарплата 500 рублей.
Эти жесткие условия меня обескуражили. Передо мной был типичный эксплуататор, готовый ради честолюбия выжать из тебя все соки, не считаясь с реальными возможностями. И я откровенно сказал, что подготовить большой коллектив музыкантов за такой короткий срок невозможно. Разве что в том случае, если репетиции проводить ежедневно. Но где же найти таких энтузиастов? Тем более учитывая то, что в оркестр придут в основном школьники и студенты техникума, которым по вечерам нужно готовить уроки.
Впрочем, — резюмировал я, — более конкретно поговорим обо всем, когда я буду договариваться с вами окончательно.
В ответ на мой вопрос о жилье Губинский сказал, что предоставить квартиру, вернее комнату, сразу он не сможет. Пообещал, что вместе с завкомом постарается сделать все, чтобы мне выделили комнату после переезда, но это в будущем. А пока предложил первое время пожить в клубе рядом с музыкантской.
На этом предварительные переговоры с Губинским были завершены. После клуба гидролизного завода я побывал еще в клубе текстильного комбината. Из-за отсутствия штатной единицы руководителя оркестра и неопределенных видов на будущий год заведующий клубом не мог мне предложить ничего конкретного.
Я вернулся в Предивную и по истечении отпуска включился в прежнюю работу. Проходит месяц, второй, третий — сведений из Канска никаких. Но вдруг во время одной из репетиций меня вызывает к телефону Красноярск. Я удивился, так как в этом городе у меня никого не было. Оказалось, звонил Губинский. Он был в Красноярске проездом, сообщил, что клубу утвердили должность руководителя оркестра народных инструментов и в связи с этим спрашивал, не передумал ли я переходить на работу к нему в клуб. Я дал согласие на переезд, но попросил дать мне две недели для свертывания своих дел в Предивной. В ответ услышал: «Хорошо, место руководителя остается за вами». Итак, перевернута еще одна страница моей жизни в ссылке.
Прежде всего мне нужно было освободиться от обязанностей руководителя художественной самодеятельности судоверфи. На этот раз я не встретил сопротивления со стороны Лютиковой. Она и сама собиралась покинуть пост завклубом, так как финансовое состояние клуба ухудшалось.
— Ну что ж, — сказала она, прочитав мое заявление об уходе, — я не возражаю. Не буду вас удерживать, хотя мне и не хочется с вами расставаться. В вашем лице я нашла одного из самых добросовестных, честных и порядочных работников. Вы бескорыстно отдавали все силы, энергию, знания искусству. Я не всегда была к вам справедлива, но войдите и в мое положение — на меня постоянно наседали, с меня требовали высоких финансовых поступлений. Возможно, вслед за вами и я подам в отставку. Желаю вам хорошо устроиться на новом месте и получать большее моральное и материальное удовлетворение, чем в нашем клубе.
Я не ожидал таких теплых слов от Аделаиды Алексеевны, которая попортила мне немало нервов, поблагодарил ее и распрощался с ней навсегда.
Переезд в Канск открывал передо мной некоторые перспективы, подававшие надежды на улучшение нашего материального положения. Но впереди предстояло преодоление немалых трудностей. Прежде всего нужно было добиться получения квартиры в Канске, а затем — разрешения «органов» на перевод Оксаны из Предивной в Канск.
Глава XCVII Переезд в Канск
Огорчала меня неизбежность разлуки с Оксаной. Сколько времени будет продолжаться этот переходный период нашей разлуки, нельзя было предугадать. Успокаивало до некоторой степени то, что Оксана остается на квартире у Мелеха и Малиновской (это происходило еще до их отъезда на родину) и там ей будет неплохо.
А пока она принялась снаряжать меня в путь: чистила мой гардероб и укладывала его в старый большой чемодан, привезенный Юрой из Венгрии. Наконец 22 декабря 1953 года я отправился в дорогу. Помню, в тот день был тридцатиградусный мороз. Я напялил на себя все, что имел из теплой одежды: теплое белье, ватные брюки, телогрейку, шубу, оставшуюся еще от добрых старых времен, на ноги натянул две пары шерстяных носков, валенки, словом, экипировался так, будто собирался на Северный полюс. Дело в том, что мне предстояло проехать на открытой грузовой машине сорок километров до Большой Мурты, сначала по льду Енисея, потом по ухабистой заснеженной дороге, а в Мурте пересесть на автобус, идущий в Красноярск.
С трудом вскарабкался я с чемоданом в кузов грузовика, битком набитый рабочими с судоверфи. Было так тесно, что все ехали стоя. Я разместился не в середине толпы, а с краю, возле борта. Холодный воздух пронизывал меня насквозь. Не помогла и теплая одежда — я буквально окоченел. Никогда в жизни я еще так не перемерзал. Я не сомневался, что воспаления легких мне не миновать. Страшно было думать о возможной болезни в чужом краю, среди чужих людей. Скорее бы доехать до Большой Мурты и там укрыться в теплом помещении!..
Скорость езды сдерживала дорога — из-за рытвин и ухабов шоферу часто приходилось притормаживать машину, а в одном месте она въехала в снежный сугроб и остановилась. Дружными усилиями еле удалось ее вытащить из снежной «трясины». Все это замедляло наш путь и еще больше усугубляло мои муки.
Наконец, мы прибыли в Большую Мурту и въехали на постоялый двор Предивнинской верфи. Тут были даже две небольшие комнаты с кроватями для рабочих и служащих судоверфи, приезжающих по делам в этот райцентр.
Я втащил свой чемодан в «номер» и сразу же побежал в ближайшую забегаловку. Передо мной стояла дилемма: либо «ударить» водкой по сердцу (а она была мне категорически запрещена), но зато предупредить возможное воспаление легких, либо заболеть этой болезнью. И я решил рискнуть — выпил сто граммов водки. И тут же почувствовал, как живительная влага согрела все мои внутренности. А сердце, к моему удивлению, выдержало эту атаку.
В моем распоряжении оставалось пять часов до отхода красноярского автобуса, и я успел еще хорошо отдохнуть на постоялом дворе. До стоянки автобуса нужно было пройти примерно километр пути. Я привязал к чемодану пояс и потянул свой багаж, как сани, по укатанной гладкой дороге. Наконец показался автобус. Он был почти пустой. Внутри царил полумрак. Я сел. Мысли чередой проносились в голове. То я думал об Оксане, представляя себе, как она тоскует и тревожится за меня. То все чаще задумывался, каково-то будет мне на новом месте. Времени для размышлений было достаточно — путь был длинный…
Хотя дорога была асфальтированной, из-за сильных снежных заносов ее профиль стал неровным. Поэтому автобус покачивался, словно корабль на волнах, то вверх-вниз, то с боку на бок. Первые участки пути я проехал в дремотном состоянии, потом начало подташнивать, а за час до Красноярска мне стало совсем плохо. Огромными усилиями я сдерживал приступы рвоты. На короткое время мне становилось легче, но мучительные конвульсии снова причиняли мне страдания, и у меня невольно вырывались стоны.
Возможно, мне было плохо не только от укачивания, но и от бензинового перегара в салоне автобуса. Не исключено, что сто граммов водки также внесли свою лепту в мое состояние. Я, как спасения, ожидал завершения поездки. Наконец впереди замелькали огни. Это был Красноярск. Вскоре мы приехали на автобусную станцию. Я вышел, вдохнул полной грудью свежий воздух и сразу почувствовал облегчение.
Пройдя небольшое расстояние, я вышел на центральную, ярко освещенную улицу с толпами людей на тротуарах, со снующими в разных направлениях автобусами и тем оживлением, которое так характерно для большого города. Было десять часов вечера. Ветер утих, в воздухе чувствовалось потепление. Мне нужно было сразу же ехать на железнодорожный вокзал. Я нашел остановку автобуса, дождался его. Только я собрался с чемоданом в руках стать на ступеньку, как дверь захлопнулась и защемила полу моей шубы. Автобус тронулся, взяв меня на буксир. Мгновенно я осознал ужас своего положения и заорал диким голосом: «Стойте, остановитесь!» Пассажиры, видевшие мою неудачную посадку, закричали вместе со мной, и шофер остановил машину. Дверь открылась, и мне помогли подняться в салон. Долго я не мог успокоиться от сознания, что мог легко попасть под колеса.
На другой день я благополучно прибыл поездом в Канск. Оставив вещи на хранение, я налегке отправился в город. Мне хотелось немного размяться ходьбой прежде, чем явлюсь в клуб.
Проходя по главной улице, я обратил внимание на большую толпу, стоявшую под громкоговорителем и слушавшую какое-то, видимо, важное сообщение. Я подошел поближе и был поражен услышанным. Грозный голос диктора возвещал, что Берия, правая рука Сталина, палач, какого не знала еще история всех времен и народов, арестованный несколько месяцев назад, казнен. Свершилось событие огромного исторического значения. Оно знаменовало собой конец страшной сталинской эпохи, продолжавшейся двадцать девять лет. Ведь несмотря на то, что прошло уже полгода после смерти Сталина, его зловещая тень все еще витала над страной, пока его соратник Берия возглавлял карательные органы. И вот его не стало. Рухнул последний оплот сталинской диктатуры. А в памяти народа Берия навечно останется как садист и палач, как исполнитель жестокой воли Сталина.
В приподнятом настроении, полный надежд на лучшее будущее, вечером направился я в клуб гидролизного завода. Когда я подошел к клубу, все окна его были ярко освещены. Гремела музыка, под звуки которой нарядные парни и девушки танцевали в фойе. А наверху в буфете другая группа молодежи предпочитала другое занятие — хорошенько кутнуть, выпить. Водка, вино, пиво обильно наливались в стаканы, бокалы, кружки. Буфетчица еле справлялась с обслуживанием клиентов. Царили шум, оживление, разговоры подвыпивших парней. На полу валялись корки апельсинов, бумажки от конфет, окурки папирос. Табачный дым клубился плотной пеленой.
В шубе, зимней шапке, в валенках, с огромным чемоданом ввалился я в буфетную и остановился в нерешительности. Как вдруг из толпы я услышал голос, меня приветствовавший:
— А, это вы, товарищ Ильяшук! Рад вас видеть в нашем клубе. Надеюсь, вы доехали благополучно? — и навстречу мне нетвердой походкой направился завклубом Губинский, пожал мне руку и насильно потащил к столику.
Как хозяин клуба, он был первым среди постоянных завсегдатаев и посетителей своего заведения и, как любитель выпить, первый подавал пример своим собутыльникам. Он был уже изрядно навеселе. Маслянистые глазки свидетельствовали о благодушном настроении.
— Садитесь, — сказал он, усаживая меня рядом с собой и не давая мне времени раздеться. — Хотите московской или коньяка? Не стесняйтесь! Выпьем за нашу встречу! — и он побежал к стойке буфета.
— Товарищ Губинский, напрасно вы хлопочете о выпивке, — сказал я, когда он вернулся к столику с бутылками и закуской. — Я ничего не пью. Поймите, я рад поддержать вам компанию, но пить, ей-богу, не могу. Не обижайтесь.
— Ну хлебните хоть одну рюмочку. Выпьем за нашу совместную работу. Я так рад, что у МЕНЯ теперь будет оркестр народных инструментов!
И он все-таки заставил меня выпить рюмку вина.
Кое-как отделавшись от пьяного «приятеля», я удалился, наконец, в отведенную мне рядом с буфетом комнату, освободился от груза тяжелой зимней одежды и, уставший от поездки и новых впечатлений, лег спать, но уснуть не мог. Долго доносились пьяные выкрики захмелевших гостей. Но и потом, когда все разошлись по домам и наступила тишина, я долго еще ворочался с боку на бок, так как диван, на котором я лежал, был орудием пытки — поверхность его напоминала горный хребет в миниатюре, с вершинами и долинами, пружины торчали во все стороны, впивались в тело, давили, жали, причиняли боль. В конце концов усталость взяла свое, и я заснул.
Утром при дневном освещении я разглядел свою келью, в которой мне предстояло прожить неопределенное время (пока не дадут обещанную жилплощадь). Обстановка в ней была более чем убогая. Крошечная комнатушка скорее напоминала тюремную камеру, чем нормальное человеческое жилье. Вся обстановка состояла из вышеупомянутого древнего дивана, дощатого стола да единственного табурета. Для полной аналогии не хватало только параши, ее заменяла в конце коридора уборная.
Как человек не избалованный и непритязательный к удобствам, ставящий во главу угла прежде всего интересы дела, которому служишь, я равнодушно отнесся к этой более чем скромной обстановке. Удивляло лишь, что Губинский, приглашая меня к себе на работу, не считал нужным подумать о создании хотя бы минимальных человеческих бытовых условий для своего же сотрудника. Ему были чужды такие элементарные понятия, как оказание малейших знаков внимания к человеку, находящемуся в его подчинении. Его радушная встреча, оказанная мне в буфетной, ни о чем не говорила, так как она была подогрета винными парами. Забегая несколько вперед, скажу, что за все время моей работы руководителем оркестра он ни разу не поинтересовался моим личным бытовым устройством. Он палец о палец не ударил, чтобы создать мне мало-мальски нормальные условия жизни в моей «берлоге» в клубе, пусть даже не ради меня, а ради полной отдачи моих сил делу, которое он мне доверил.
Это был типичный представитель того многочисленного слоя руководителей, которые требовали от своих подчиненных тяжелого напряженного труда, не видя в объекте эксплуатации человека с его человеческими нуждами, заботами, запросами, а усматривая в нем рабочую скотинку, благодарную хозяину за то, что он обеспечивает ее работой и не дает ей подохнуть с голоду. Губинский усвоил именно подобный стиль руководства, весьма характерный для вождей и вождиков времен сталинского режима.
Глава XCVIII Преодоление трудностей
Передо мной стала задача в кратчайший срок укомплектовать оркестр из 30–35 музыкантов. Всюду, где только можно было, я вывесил объявления — на стенах клуба, на доске объявлений гидролизного завода, в школе, в геологическом техникуме, а также в колонии ссыльных калмыков и немцев. Каждый вечер приходили группы людей, желающих записаться в оркестр. В основном это были школьники старших классов и студенты геологического техникума. Охотников среди рабочих и служащих находилось меньше. Наплыв желающих нарастал с каждым днем. За две-три недели через мои руки прошло больше ста человек. Все они мечтали как можно быстрее научиться играть, чтобы выступать в концертах, но большинству из них и в голову не приходило, что для этого необходимо обладать элементарным слухом, музыкальными способностями и большим терпением для упорного и настойчивого труда. Для проверки слуха я предлагал ребятам воспроизвести голосом заданную ноту средней высоты, а из двух звуков разной высоты, извлеченных из инструмента, установить, какой звук выше, какой ниже. И, наконец, проверял чувство ритма.
Результаты проверки оказались плачевными — только каких-нибудь десять-двенадцать процентов обладали музыкальным слухом, чувством ритма, а подавляющей массе подвергшихся испытанию, как говорят, слон на ухо наступил. Правда, среди последних встречались и такие, что подавали надежды на развитие слуха, если с ними долго и упорно заниматься. Они составляли резервную группу, из которой в случае необходимости можно было привлекать в оркестр отдельных любителей.
Когда испытание было закончено, я предложил Губинскому для начала составить оркестр из 10–12 наиболее способных человек, а потом постепенно расширять его состав. Но Губинский и слышать об этом не хотел:
— Что вы, в самом деле! МЕНЯ такой куцый оркестр не устраивает. Я настаиваю, чтобы оркестр был полностью укомплектован, исходя из наличия музыкальных инструментов, то есть состоял из 30–35 музыкантов. Одним своим видом, размером, масштабностью он должен производить внушительное впечатление. И учтите, 8 марта (в вашем распоряжении остается полтора месяца) вы должны выступить с оркестром.
— Вы меня извините, но меня удивляет ваше упрямство, — еле сдерживая раздражение, возразил я. — Вы же не профан в этой сфере и должны меня понять. Ну разве можно за такой короткий срок вышколить большой оркестр, научить всех нотной грамоте с азов и даже выступить с концертом. Добро бы все эти ребята были музыкальны, но вы же сами убедились, что большинство из них — просто балласт, с которым надо биться месяцами, причем при ежедневных репетициях, чтобы их чему-то научить.
Однако Губинский был непреклонен в своих требованиях и не шел ни на какие уступки. Что я мог сделать? Передо мной стояла дилемма: либо бросить всю эту затею, либо согласиться. Легко сказать — бросить… А жить на что? Надо было искать какой-то выход, то есть изобрести не совсем ясный для меня самого скоростной метод обучения музыке. Такой путь лежал через максимальное упрощение нотной системы. С этой целью я прибег к комбинированию общепринятой и циферной систем. Суть его вкратце заключается в следующем. На бумагу наносится нотный стан не из пяти линеек, как обычно, а из четырех — для четырехструнных инструментов (домровых) и из трех — для трехструнных (балалаечных). Таким образом, мой нотный стан совпадал со схемой размещения струн на грифе инструмента; верхняя линейка стана соответствует верхней струне грифа, последующая параллельная линия — следующей струне и так далее. Следовательно, линия на нотном стане указывает, на какой струне надо нажать пальцем. Что касается самой ноты и ее длительности, то она наносится на соответствующей линии общепринятым способом, а место лада, куда надо поставить палец, обозначается номером (цифрой) лада или рядом с нотой, или вверху, или вверху нотного стана.
При желании можно еще больше упростить нотную систему, но это не представляет интереса для неспециалиста, и я не буду на этом останавливаться.
Опыт моей работы показал, что уже за две недели, вернее, за четыре-пять репетиций по два часа в день, человек с недостаточно развитым музыкальным слухом начинает читать ноты, не путается в тональности, в бемолях, диезах, октавах, регистрах и не задумывается всякий раз, на какой струне и на каком ладу ему надо взять требуемую ноту. Если бы я начал обучать моих музыкантов по общепринятой нотной системе, потребовался бы не один месяц, и при такой ситуации терпения у многих не хватило бы и они могли бы просто перестать заниматься. А тут так хочется выступить на сцене и «пленить своим искусством свет». Как только такой горе-музыкант видит, что через недели две обучения по упрощенной нотной системе он начинает уже что-то играть, он входит во вкус и сам, без понукания, приходит на занятия. В этом я видел выход из тупика, в который меня загнал Губинский. Вместе с тем я понимал, что это мог быть только временный этап, а впоследствии мне нужно будет обучить моих музыкантов общепринятой нотной грамоте в более спокойной, не авральной обстановке.
Во время занятий я старался развивать у ребят любовь и вкус к музыке, часто разъяснял им смысл музыкального произведения, знакомил с биографиями выдающихся композиторов. Все это вызывало определенный интерес у ребят. Да и честолюбие подстегивало их в стараниях. Ведь выступить перед большой аудиторией, заслужить одобрение публики, ее бурные аплодисменты, щегольнуть перед товарищами, сидящими в зале, — разве ради этого не стоит потрудиться? И они старались.
Наконец, к восьмому марта оркестр в составе тридцати человек подготовил четыре номера — два в самостоятельном исполнении и два с певицей. И вот они впервые в жизни на сцене перед открытием занавеса. Ребята очень волновались, но не подвели — исполнили свои номера хорошо. Публика дружно аплодировала, вызывала на бис. После выступления оркестра Губинский пришел за кулисы, крепко пожал мне руку и поздравил с успехом.
Я боялся, что похвалы вызовут у моих ребят самоуспокоение и охладят их первоначальный пыл. Но нет — на протяжении двух месяцев после первого концерта музыканты работали с еще большим увлечением. Однако приближалась весна, а вместе с ней и экзаменационная пора, посещаемость репетиций резко снизилась, и занятия с оркестром временно пришлось прекратить.
Глава XCIX Работа по совместительству
Я выше писал, что еще в первый мой приезд в Канск меня заинтересовал клуб текстильного комбината, крупного предприятия, эвакуированного во время войны из Иваново-Вознесенска в Канск. Комбинат разместили на окраине города, вплотную к тайге. Почти рядом с заводскими корпусами находился поселок, состоящий из прекрасных двухэтажных домов со всеми удобствами. Семейные рабочие и служащие жили в двух-трехкомнатных квартирах, а одиночки — в общежитиях. Тут же в поселке разместились детские сады, ясли, школа-десятилетка, больница и прекрасный клуб, интерьер которого поражал великолепной росписью и каким-то домашним уютом.
В кружках художественной самодеятельности, особенно в драмкружке принимали участие способные, подлинные энтузиасты во главе с очень опытным руководителем Задлером. Кружки работали с большой отдачей и увлечением. Публика интересовалась любым концертом, каждой пьесой, и клуб всегда был полон. Так как он вмещал только двести человек, то каждую постановку приходилось ставить не один раз, чтобы охватить всех желающих. Зрители очень любили «своих» артистов, которые в свою очередь ценили внимание и уважение товарищей по заводу. И это еще больше вдохновляло кружковцев в их благородной работе.
Возглавлял клуб некто Щукин — молодой человек невысокой культуры, далекий от искусства. На нем лежали чисто административные обязанности. Главная же руководящая роль принадлежала упомянутому выше Задлеру. Он умел подобрать способных любителей и сплотить их в единый творческий коллектив.
Я пришел в клуб текстильного комбината и застал Щукина в его кабинете. Встретил он меня приветливо:
— Очень рад, что вы снова пришли к нам. Знаете, нам утвердили штатную единицу руководителя оркестра народных инструментов. Нам позарез нужен руководитель. Инструменты есть, желающие играть в оркестре тоже найдутся. Нужен только организатор. Не возьметесь ли вы за эту работу? Но только при условии, чтобы вы работали только у нас и нигде больше. Мы обеспечим вам все условия, дадим комнату для жилья и приличную зарплату.
Я ответил, что согласиться на это предложение не могу, так как работаю по договору в клубе гидролизного завода; могу предложить свои услуги только как совместитель. Щукин посокрушался, что Губинский его опередил, но сказал:
— Если не сработаетесь с Губинским — я знаю его характер, то переходите к нам полностью, двери для вас открыты.
И согласился все-таки на мое совместительство. Мы договорились об условиях, и я вскоре включился в работу.
Щукину не было присуще чувство гигантомании. Он не стремился раздувать культурные мероприятия ради дутой славы. Да и материальные возможности не позволяли ему требовать создания очень большого оркестра — комплект инструментов был раза в два меньше, чем на гидролизном заводе. Меня это устраивало, так как облегчалась моя задача лучше и быстрее организовать оркестр. Было у меня здесь еще одно преимущество: мне удалось завербовать в оркестр преимущественно рабочих и служащих, в то время как на гидролизном заводе я имел дело в основном с музыкантами — школьниками или студентами. А взрослые все же проявляли большую сознательность и дисциплинированность, чем учащиеся. В коллективе текстильного комбината преобладали женщины и большую часть оркестрантов составили также они.
Помимо руководства оркестрами в обоих клубах меня привлекали еще к участию в музыкальном оформлении пьес, к игре на скрипке за кулисами по ходу пьесы для усиления эмоционального эффекта. В концертах в клубе текстильного комбината приходилось даже играть на балалайке под аккомпанемент гитары. Прежде я не играл на балалайке, скептически относясь к музыкальным возможностям этого инструмента. Но, поработав с ней, я убедился, что из него можно извлечь волшебные звуки. Секрет заключается в превосходном владении кистью правой руки. Она должна быть необыкновенно гибкой, как бы вибрирующей в обе стороны, и тогда ударный отрывистый звук струнного аккорда превращается в слитный протяжный, то есть такой, какой получается от проведения смычком по струнам, например, скрипки. Может быть, я и обладал такой кистью, так как после моего выступления с балалайкой на сцене мне говорили, что балалайка в моих руках «поет». Так это или нет — не мне судить, но в умелых руках она, действительно, поет, а не бренчит.
Чего только не приходилось мне делать помимо моих непосредственных обязанностей руководства оркестром! Однажды меня попросили переложить на музыку стихи, которые по ходу пьесы желательно было бы пропеть, а не продекламировать. Садишься и сочиняешь, да еще и занимаешься с артистом, чтобы он выучил мелодию наизусть. Задумали как-то поставить в клубе гидролизного завода веселую комедию Солодаря «В сиреневом саду». Постановка веселая, но без музыкального оформления многое теряет, а достать партитуру арий невозможно. Что делать? А зачем существует доморощенный композитор? Давай его сюда. Садишься и сочиняешь, невзирая на занятость своим прямым делом. Была у меня еще одна нагрузка — я принимал личное участие в небольшом оркестрике, обслуживающем танцы в клубе текстильного комбината. Они проводились по субботам и воскресеньям. Музыкальная группа состояла из шести человек — ведущего баяниста, скрипача, трубача, виолончелиста, контрабасиста и ударника. На этих танцевальных вечерах собиралась молодежь текстильного комбината. Как на самом предприятии, так и в клубе преобладали девушки. За недостатком кавалеров они часто подбирали себе в пару подружек. Модными тогда были танго и фокстроты. И вот сотни пар движутся в ритм музыке в тесноте и давке. Воздух насыщен смешанным запахом духов и пота. Зал залит ярким светом. Музыка гремит, барабан отбивает четкий ритм. Последний аккорд очередного танца, пары останавливаются и рассаживаются на стульях у стен зала для отдыха. В середине вечера объявляется получасовой перерыв, и мужская половина отправляется в буфет, где их ждет бочка пива, вино, водка. После перерыва танцы подогреваются винными парами. Лишь поздно вечером все расходятся.
Глава C События в Канске и… Воркуте
Среди регулярно посещающих клубные мероприятия парней была группа молодых людей, о которых говорили, что это солдаты из бывшей личной охраны Берии, сосланные в Канск после неудачного заговора Берии. Здесь на них были возложены функции по охране каких-то объектов текстильного комбината. Проживали они недалеко от него. В клубе эти парни пьянствовали, скандалили, затевали драки из-за девушек, а в ночное время грабили местных жителей, магазины. Так, поставленная возле в одном случае промтоварного, а в другом — часового магазинов охрана из бывших бериевцев начисто их же и разграбила, краденые вещи распродала на черном рынке. Вырученные деньги потом шли на пьянки.
Жители спешили до наступления темноты разойтись по домам. Дома и общежития закрывались наглухо. Ничтожные отряды милиции были бессильны обезвредить бандитов, к тому же еще и вооруженных.
Однажды все население поселка текстильного комбината было взбудоражено зверским убийством бухгалтера комбината. Тот возвращался из банка с большой суммой денег, предназначенной для выплаты зарплаты. Шел он по мосту, расположенному высоко над покрытой льдом речкой Кан. Там на него напали бандиты из роты бериевцев, застрелили на месте, забрали всю денежную наличность, а труп сбросили с моста на лед. Труп обнаружили только утром. Убийц, конечно, и след простыл.
Я тоже опасался возвращаться домой поздно вечером из клуба текстильного комбината и часто оставался там ночевать.
Хочется вспомнить еще одно событие, которое взбудоражило весь город. Правда, носило оно не столько уголовный, сколько политический характер. Произошло оно после смерти Сталина.
В городе было три памятника Сталину — один на вокзальной площади, второй у ворот военной казармы и третий — рядом с фигурой Ленина у входа в клуб НКВД. Как-то рано утром, выйдя на улицу, жители Канска обнаружили, что все три памятника Сталину стоят обезглавленные. Жуткое впечатление производили эти фигуры вождя без головы. На второй же день обезображенные памятники были закрыты со всех сторон дощатым забором, и начались работы по восстановлению исчезнувших голов. Когда были убраны деревянные перегородки, перед изумленными гражданами предстала оригинальная картина: вся фигура Сталина снизу до самой шеи темно-серого цвета, а голова, только что слепленная скульпторами, — почти белая. Это несоответствие приводило в веселое настроение прохожих.
Слухи об участившихся издевательствах над статуями Сталина в других местах и городах, где проживало много бывших заключенных, докатились в Канск даже из Воркуты. Рассказывали, что, как только стало известно о смерти Сталина, бывшие лагерники устроили вокруг памятника Сталину, стоящему на центральной площади Воркуты, настоящий шабаш: обрядили бюст в рваную телогрейку, на голову напялили кепку с рваным козырьком и, взявшись за руки, заходили вокруг хороводом, плевали ему в лицо и приправляли все матерщиной. В это время проходил мимо какой-то мужик, с лукавой усмешкой он сказал: «Ребята! Что вы делаете? Подождите, может его еще реабилитируют!» Прохожий был проницательный человек — впоследствии Сталин был-таки частично реабилитирован, а его чудовищные преступления против человечности и гуманности услужливые историки-фальсификаторы скромно нарекли «ошибками Сталина».
Глава CI Олимпиада
Но вернемся к моей работе в клубе.
Прошло лето 1954 года, а вместе с ним завершились летние каникулы. Мои музыканты догуляли, отдохнули и, естественно, размагнитились и немного разучились играть. Снова нужно было начинать постепенно втягивать их в систематические занятия. С удовольствием я стал замечать, что мои подопечные делают успехи. Но для закрепления их нужен был упорный, напряженный труд. Я уже отмечал, что делал все, чтобы заинтересовать музыкантов, привить им вкус к музыке и этим создать стимул для добровольного и систематического посещения занятий и репетиций оркестра. Тем не менее отдельные музыканты пропускали их. Но, когда было объявлено об очередной олимпиаде, когда во весь рост встал перед нами вопрос чести коллектива на предстоящих соревнованиях, мириться с прогулами было нельзя, поэтому пришлось прибегнуть к некоторым мерам принудительного характера. Известно, что специфика оркестрового ансамбля состоит в том, что все партии разных музыкальных инструментов составляют как бы единый организм, единое целое. Каждая партия выполняет определенную специфическую функцию, и выпадение ее из общего ансамбля нарушает всю гармонию. Если одни музыканты аккуратно посещают занятия, а другие от случая к случаю, то первые успешнее продвигаются вперед. Поэтому даже в дни полного сбора музыкантов нет слаженности в игре оркестра, происходит как бы приглушение звучания отдельных партий, и общая гармония снова нарушается. Дирижер отлично это слышит и очень болезненно воспринимает такую игру оркестра.
Вот почему пришлось принять особые меры, чтобы обеспечивать полную явку музыкантов на репетиции. Только в таком случае и можно было подготовиться на высоком уровне к олимпиаде. Я разработал систему поощрений за аккуратное посещение занятий и лишения льгот за пропуск занятий. Я знал, что мои школьники очень любили посещать спектакли, концерты, смотреть кинофильмы, а студенты геологического техникума увлекались еще и танцами в клубе. Но за все эти удовольствия нужно было платить деньги и, в общем-то, немалые. Вот я и договорился с администрацией клуба, чтобы мои музыканты, аккуратно посещающие оркестровые занятия, получали бесплатные талоны на посещение любых зрелищ. Пропустил одно занятие без уважительной причины — лишаешься талончиков на два сеанса кино или на концерт. Пропустил два занятия — не получишь талонов на четыре представления и так далее. Больше того, я входил в контакт с кассиром и просил его не продавать билетов прогульщикам даже за деньги. При этом я вел строгий учет посещения занятий каждым музыкантом.
Кое-кто осудит мою систему поощрений как непедагогичную. Может быть, это и так, но в применении к моим юным музыкантам такая система себя полностью оправдала. Дисциплина резко поднялась. Прогулы случались теперь только по уважительным причинам. И у меня появилась уверенность, что мы не провалимся на олимпиаде. А к «штрафам» за неявку на занятия практически и не пришлось прибегать, ребята очень дорожили предоставленными им льготами.
В клубе текстильного комбината подготовка к олимпиаде шла нормально. Участники оркестра — рабочие и служащие — сами тянулись к музыке, аккуратно посещали занятия, и у меня не было необходимости прибегать к искусственным мерам поощрительного характера.
Наконец настал день смотра музыкальной самодеятельности организаций и учреждений города Канска. С оркестром гидролизного завода мы подготовили увертюру Шишкова «Слава нашей родине». Это произведение нравилось мне как своей напевностью, мелодичностью, идущими от народного песенного творчества, так и торжественностью. С оркестром текстильного комбината мы подготовили для олимпиады попурри из украинских народных песен.
Предстоящее выступление оркестра клуба гидролизного завода меня волновало. Зал был переполнен. Против сцены восседало в первом ряду жюри, в состав которого входили музыканты-профессионалы.
Начали мы увертюру не совсем уверенно, я бы сказал, даже робко. Но постепенно рубикон страха и волнений был перейден, и музыка потекла стройно и слаженно. Как вдруг где-то посредине некоторые музыканты сбились со счета и растерялись. Казалось, вот-вот начнется общий разлад, и мы с треском провалимся. К счастью, выручила нумерация тактов. Я выкрикнул очередные номера тактов, сбившиеся музыканты их подхватили, и весь оркестр снова вступил в согласованную гармоничную игру, и уже до самого конца все шло гладко и уверенно с нарастающим crescendo. Увертюра закончилась торжественными и победными аккордами. Аплодировали нам бурно и долго.
Оркестр текстильного комбината исполнил попурри если не отлично, то, во всяком случае, прилично.
Жюри присудило нашим обоим оркестрам второе место. На большее я и не рассчитывал. Первое место по праву занял оркестр народных инструментов канского лесокомбината. Руководил им некто Струве. Лет десять назад он организовал небольшой коллектив из девяти-десяти человек. Это были очень способные музыканты из немцев Поволжья, отбывавшие ссылку в Канске. Работали они на лесокомбинате, а вечерами собирались в клубе и разучивали довольно сложные музыкальные произведения, с которыми выступали на концертах. Музыканты достигли высокого мастерства и играли, как профессионалы. Нет ничего удивительного, что на всех смотрах они занимали первое место.
— Вот видите, — сказал я Губинскому, когда речь зашла о преимуществах и достоинствах оркестра лесокомбината. — Струве не гонится за иллюзорной массовостью — у него в оркестре только десять человек. А ведь он давно бы мог увеличить состав своего музыкального коллектива, но не делает этого. И он прав. К тому же, в небольшом коллективе кадры более стабильны, чем в большом, набранном из случайных элементов, которые разбегаются при первой возможности. Теперь, когда горячая пора осталась позади, надо и нам перестроиться, то есть избавиться от ненужного балласта и работать с небольшой группой наиболее способных музыкантов. Кроме того, нужно переключиться с учащейся молодежи, не связанной с заводом, на рабочих и служащих.
Однако Губинский свое мнение считал единственно правильным и никогда не соглашался с рациональными предложениями, исходившими от его подчиненных.
Глава CII Трения с Губинским
Вообще говоря, мои взаимоотношения с завклубом складывались как-то странно. Я бы не сказал, что он недооценивал меня как работника. Все же успехи оркестра, которым немало способствовал мой напряженный труд, были очевидны для всех. В глубине души Губинский не мог не отдать мне должное. Но у него была какая-то прижимистая жилка, характерная для крепостника. Он имел черствую, сухую натуру, не допускавшую между мною и им иных отношений, чем отношения между работодателем и наемным работником. Я уже говорил выше, что этот хозяйчик абсолютно не интересовался моими бытовыми условиями. Губинский не мог не видеть, как я из кожи лез, чтобы создать оркестр, работал, не считаясь со временем. Это проходило мимо него. Но стоило ему увидеть ничтожное упущение, не стоящее яйца выеденного, как он обрушивал на виновного громы и молнии, сбрасывая со счетов все заслуги последнего.
Однажды после очередного концерта он обнаружил мандолину, которую кто-то из музыкантов по халатности оставил на сцене, не спрятав в шкаф, где обычно хранились все инструменты. Губинский вызывает меня к себе в кабинет. Захожу. Сидит в кресле важный, надутый шеф. Лицо злое, надменное. Не предложив мне сесть, с грубой бранью он набрасывается на меня:
— Вы что это себе позволяете в МОЕМ клубе! Кто вам дал право расшвыривать ценное музыкальное имущество где попало? Я вам покажу, как обращаться с государственным имуществом! За каждый пропавший инструмент я взыщу с вас в десятикратном размере!
— В чем дело? Что случилось? — крайне пораженный грубым обращением, спросил я у Губинского.
— А, вы не знаете! А это что? — чуть не взвизгнул завклубом, показывая мне мандолину. — Я нашел ее после концерта на сцене за кулисами. Почему вы не прибрали ее, а бросили на произвол судьбы? Вдруг ее украли бы, так я буду за нее платить? Я не потерплю больше такого безобразия и предупреждаю, что если вы еще раз проявите халатность, я отдам вас под суд за расхищение социалистической собственности.
Наглый выговор Губинского меня взорвал. Не в силах больше себя сдерживать, я дал ему гневную отповедь.
— Да как вы смеете разговаривать со мной таким тоном? Я вам не лакей и не слуга. Извольте обращаться со мной как с человеком, а не как с собакой! Кто вам дал право топтать мое человеческое достоинство? Если бы мандолина действительно пропала, я бы купил ее за свои деньги, и вы не понесли бы урона ни на копейку. А вы набросились на меня, как на преступника, и угрожаете отдать под суд. Вы разговариваете со мной, как последний хулиган. Вас не останавливает даже то, что вы мне в сыновья годитесь. Я полагал, что заслужил ваше уважение за мои старания, за мой бескорыстный труд на благо клуба и, таким образом, на ваше личное благо как заведующего клубом. Но вместо благодарности я получаю от вас только незаслуженные оскорбления. Я не настолько дорожу этим местом, чтобы выносить ваше хамское обращение. Не угоден — уволюсь. Я работаю у вас уже больше года, а вы палец о палец не ударили, чтобы выхлопотать для меня через заводоуправление комнату; сколько уже было упущенных возможностей мне ее предоставить!..
Я высказал Губинскому и другие свои обиды. Он никак не ожидал от меня такого решительного отпора и сразу же пошел на попятную.
— Да что вы, успокойтесь! О вашем уходе не может быть и речи. Я вас не отпущу. Ну, я погорячился, стоит ли придавать этому значение. Я очень ценю вашу работу и старания. Выбросьте из головы разные глупости и продолжайте работать, как и раньше.
Возможно, что в планы Губинского, действительно, не входило намерение со мной расстаться. Но поражало, что, оправдываясь в своей грубости, он не счел нужным передо мной извиниться. Впрочем, почему поражало? Ведь это был типичный продукт сталинской эры. Таких начальничков, корчивших из себя вождя, можно было встретить всюду.
Губинский был хамоватым и по отношению к другим своим подчиненным. Агрессивный по натуре, он тем больше наглел, чем меньший получал отпор. Работал в клубе Перепелкин — очень талантливый молодой еще художник, тоже из бывших заключенных. Он вынужден был писать рекламу к киносеансам и был доволен, что имел хотя бы такую нищенски оплачиваемую работу. Он не ограничивался чисто формальным отношением к своим обязанностям, а работал с душой, стараясь художественными средствами оживить казенные афиши.
Губинский относился к нему с явной антипатией и, принимая работу, всегда выражал недовольство, а часто даже заставлял переделывать афиши. Сам он в изобразительном искусстве был профаном, но критиковал Перепелкина с апломбом. Художник терпеливо сносил придирки своего «хозяина» и часто переделывал афиши по его указанию.
В редкие минуты отдыха, когда я еще жил «холостяком» в музыкантской, Перепелкин забегал ко мне и отводил со мной душу. Это был очень милый человек, один из тех интеллигентов, которые видели царящие кругом зло и несправедливость, не могли в душе смириться с ними, но не способны были бороться с носителями зла и социального неравенства, так как рисковали бы лишиться тех жалких крох, которые перепадали им с барского стола. Он молча сносил унижения от начальника, но никогда не пресмыкался перед ним, не заискивал. Все-таки, когда ему представилась возможность вместе с женой уехать во Фрунзе, он не постеснялся на прощание сказать Губинскому все, что он о нем думал, и назвать того эксплуататором. Но для таких типов, как Губинский, сознающих неуязвимость и прочность своей власти, критика их поведения абсолютно ничего не значит.
Глава CIII Личные дела
Пора было уже подумать о налаживании своей жизни. До каких пор можно целиком отдаваться общественному делу, забывая о своих человеческих нуждах, до каких пор жить бобылем в неуютной берлоге? Прежде всего нужно было добиться перевода Оксаны из Предивной в Канск и поселить ее со мной в музыкантской. Ее присутствие здесь помогло бы сдвинуть с места вопрос о предоставлении мне квартиры.
Добиться перевода Оксаны можно было только через МВД Красноярского края. И я поехал в Красноярск. Это было как раз в тот день, когда я встретился с Мелехом и Малиновской на вокзале в Красноярске. Захожу в МВД, а может быть, МГБ — точно не помню. В приемной секретарша спросила, по какому делу я пришел. Я рассказал. В ответ на мою просьбу она сказала, что по такому делу пропустить не может, а поговорить с начальником можно только по телефону. Не без волнения взял я трубку, и между нами произошел следующий разговор:
— Товарищ начальник?
— Да, я вас слушаю, но позвольте сначала узнать, с кем я говорю, — спросил представитель «органов».
— Гражданин Ильяшук, поехавший в Сибирь добровольно вслед за ссыльной женой, проживающей в Предивной Больше-Муртинского района Красноярского края. Сейчас работаю в клубе Канского гидролизного завода и прошу вашего разрешения на перевод жены из Предивной в Канск.
Последовало молчание, затем начальник решительно объявил:
— Нет, об этом не может быть и речи. Без санкции Москвы мы не имеем права переводить ссыльную из одного пункта в другой. Пусть сидит в Предивной до конца, — грубо отрезал он.
Кровь бросилась мне в лицо, но усилием воли я заставил себя держаться в границах внешней почтительности и продолжал настаивать на своем.
— Но позвольте, товарищ начальник. Как Предивная, так и Канск находятся в пределах подведомственного вам Красноярского края, и, следовательно, вы сами вправе распоряжаться переводом ссыльных внутри Красноярского края без санкции Москвы.
— А вы нам не указывайте, вправе мы или нет. Это вас совершенно не касается. Я вам сказал — нельзя и все. Больше нам с вами не о чем разговаривать.
Но я все еще не сдавался и продолжал:
— Товарищ начальник! Перевод моей жены из Предивной в Канск не принесет Красноярскому МВД дополнительных хлопот. Ведь в Канске много ссыльных и так же, как в Предивной, есть комендант МВД, у которого ссыльные регулярно отмечаются. Будет отмечаться у него и моя жена. Я убедительно прошу вас не отказать в моей просьбе.
— Послушайте, гражданин! Вам сказано, что удовлетворить вашу просьбу нельзя, и не приставайте к нам больше. И вообще мне не нравится ваша назойливость и непочтительное отношение к нашему органу. Если вы забыли, с кем разговариваете, то я вам напомню.
Его голос зазвучал на высокой визгливой ноте, и я решил повесить трубку и не связываться больше с этим «гуманным органом». Хотя их шеф Берия уже был казнен, эта монопольная организация все еще упивалась своей мощью и силой по отношению к беззащитному и бесправному народу. Но все же еще до ХХ съезда партии повеяло свежим ветром, предвещающим перемены, которые подавали надежду на ограничение абсолютной власти органов МГБ и МВД. Проявилось это и в том, что спустя несколько месяцев после моего разговора с представителем МВД то же Красноярское МВД разрешило Оксане переезд в Канск. Разумеется, тот начальник нагло лгал, когда говорил, что перевод Оксаны зависел от Москвы. А вопрос разрешился просто: Оксана обратилась с просьбой о переводе к предивнинскому коменданту, тот поддержал ее ходатайство перед Красноярским МВД, и ей позволили поменять место жительства.
Наконец-то осуществилась моя мечта — мы снова вместе.
Когда я привез Оксану, я категорически поставил перед Губинским вопрос о предоставлении мне жилплощади. Напомнил ему, что неоднократно предупреждал его о предстоящем приезде жены. И услышал ответ, произнесенный раздраженным голосом:
— Где я вам найду сразу квартиру? Ждите. А пока получите квартиру, поживете с женой в комнатушке при музыкантской.
Итак, Оксаночка поселилась в моей берлоге. Надо ли говорить, как преобразилась моя келья после наведения в ней уюта. Да и было ли у меня время заниматься устройством личного быта, когда я с утра до ночи был занят по горло, работая на два фронта — в клубах двух заводов?
Губинский снова успокоился и не проявлял особенного желания или усердия побыстрее выхлопотать для меня квартиру. Не надеясь больше на него, я решил действовать через завком, председателем которого был некто Васильев. Он всегда искренне и горячо отстаивал интересы рабочих перед администрацией завода, но, к сожалению, обладал только совещательным голосом. Распределение квартир целиком зависело от директора. Дома в соцгородке при заводе были полностью заселены. Но в связи с уходом с завода по разным причинам отдельных работников освобождались комнаты. Естественно, директор был больше заинтересован в том, чтобы дать квартиру специалисту высокой квалификации, приглашенному им на работу, тогда как завком хлопотал о простых рабочих, жилищные условия или семейные обстоятельства которых требовали безотлагательного решения квартирного вопроса.
У меня, конечно, было мало шансов на скорое получение квартиры или комнаты, тем более, что сам Губинский не проявлял никакой активности в этом деле. Директор, как и большинство хозяйственников, смотрел на художественную самодеятельность как на второстепенное дело, и я как работник искусства, с точки зрения директора, скорее всего, не подходил под категорию нужных и полезных для завода людей. Поэтому я мог надеяться только на завком, на председателя завкома Васильева, с которым я и завязал более тесный контакт. После приезда ко мне Оксаны я еще более энергично стал хлопотать перед ним о предоставлении мне квартиры. И вот в один из дней Васильев мне говорит:
— Товарищ Ильяшук, сегодня у директора будет решаться вопрос, кому дать освободившуюся комнату площадью одиннадцать квадратных метров. Приходите в кабинет директора, и будем вместе на него нажимать.
Захожу. За весь год работы в клубе я только сейчас столкнулся лицом к лицу с директором. Плотная фигура, отвислые щеки, угрюмый взгляд, вообще весь внешний облик его произвели на меня, если можно так сказать, настораживающее впечатление. Против директора сидел предзавкома Васильев, а рядом секретарь парторганизации Гордеев.
Видимо, речь шла обо мне, так как, когда я зашел в кабинет, Васильев поднялся со стула и сказал, обращаясь к директору:
— А вот и сам товарищ Ильяшук, руководитель нашего струнного оркестра. Знакомьтесь, пожалуйста.
Директор, слегка ссутулившись, чуть-чуть привстал и неуклюже протянул мне руку. Я сел в стороне и стал вслушиваться в дискуссию, имевшую непосредственное отношение к моей персоне.
— Так вот, Родион Степанович, — возобновил прежний разговор Васильев, — я все-таки настаиваю на том, чтобы комнату, которую освободил студент-стажер, предоставить товарищу Ильяшуку.
— Еще надо подумать, — буркнул директор, — мне нужно устроить на квартиру токаря Сизова. Он грозится бросить работу, если я не предоставлю ему жилье.
— Сизов может подождать еще, — возразил Васильев, — я знаю его жилищные условия и могу вас заверить, что живет он неплохо — нанимает по недорогой цене приличную комнату, имеет все удобства. А вот товарищ Ильяшук действительно нуждается в жилье. Вы знаете, что он уже год ютится в клубе в крошечной комнатушке. Да еще сейчас к нему приехала на жительство жена. В клубе вообще не положено проживать частным лицам. Милиция может нас к тому же еще и оштрафовать за нарушение правил общежития. Да и подумать, как непорядочно с нашей стороны получается — пригласили человека на работу в клуб, обещали ему комнату и водим за нос вот уже год. А между тем Ильяшук зарекомендовал себя как хороший добросовестный руководитель оркестра, принимает самое активное участие в концертах, постановках и вносит ценный вклад в культурно-просветительную работу клуба. Он может от нас уйти. Поэтому, Родион Степанович, я убедительно прошу вас отдать эту комнату Ильяшуку. Ну, а как вы полагаете, товарищ Гордеев? — сказал Васильев, обратившись под конец к парторгу.
Молчавший до сих пор Гордеев высказался за предложение предзавкома, и это решило вопрос в мою пользу. Директор уступил и сказал:
— Давайте ваше заявление.
Я протянул заранее подготовленное прошение, и директор наложил резолюцию: «Комнату в доме 34 соцгородка закрепить за товарищем Ильяшуком М. И.».
Я уж не знал, как и благодарить Васильева.
— Ну что вы, что вы? Это мой долг отстаивать честных и добросовестных работников.
Взволнованный и радостный, побежал я к Оксане с приятной вестью. В тот же день я получил ключ от комнаты. Она находилась в коммунальной квартире двухэтажного кирпичного дома. Самую большую комнату занимал инженер-химик Иван Капитонович Брызгалов с женой, еще в одной комнате жила лаборантка гидролизного завода, которая приходила домой только на ночь. В квартире была общая кухня с плитой и духовкой, с дровяным отоплением (газа не было), ванная, туалет, центральное водяное отопление, словом, все, что надо. Для меня с Оксаной это была роскошь, о которой мы даже мечтать не смели. После тринадцатилетнего скитания по рабочим баракам и землянкам это и на самом деле была для нас роскошная квартира.
Когда мы открыли комнату, нашему взору предстало пустое неприбранное помещение. На полу горы мусора, У стены стоял старый истрепанный диван. На стенах видны были неисчислимые следы от заколачивания гвоздей непонятного происхождения. Другим «украшением» стен были многочисленные кровавые пятна — следы яростной борьбы с клопами бывшего хозяина.
Комнату нужно было обживать. А у нас, кроме чемодана с бельем, одеждой да небольшого набора кухонной утвари, ничего не имелось. Для спанья мы приобрели в магазине одну железную одинарную кровать, а вместо другой решили использовать оставленный диван. Стол из грубо сколоченных досок на двух больших деревянных козлах во временное пользование нам разрешил взять Губинский из клуба, а для сиденья мы приспособили длинную широкую доску на двух подставках. Вот и все. Много ли человеку надо?
Пришла первая ночь в новой квартире. Уставшие после трудов по устройству жилья, мы крепко заснули, я на кровати, Оксана на диване. Но не долог был наш сон. С темнотой на нас накинулись полчища голодных озверевших клопов. Когда мы включили свет, нашим глазам представилось жуткое зрелище: из всех щелей, дыр, отверстий выползали и двигались на нас сплошным потоком огромные массы клопов. Казалось, стены зашевелились. Это была армия паразитов, исполненная решимости съесть нас начисто. Они ползли отовсюду, но главная цитадель, откуда они делали набеги, была в диване, на котором спала Оксана. Крупные колонии их гнездились в дырках на стенах, в потолке, в оконных рамах, в дверном проеме, словом, всюду, где только были углубления и щели.
Конечно, о сне не могло быть больше и речи. Рано на рассвете мы выкинули во двор диван, оказавшийся даром данайцев, оставивших нам в наследство троянского коня, в котором затаились миллионы кровопийц.
В нашем распоряжении не было никаких эффективных средств для борьбы с этими паразитами. Единственным выходом оставалась заделка всех гнезд. Началась грандиозная работа, которая легла на плечи Оксаны (я был занят в клубе). Она сделала замазку и залепила сотни клопиных гнезд. На этой работе Оксана изранила себе кончики пальцев до крови. После заделки клопиных «сот» Оксана сделала побелку, и грязная, обшарпанная, загаженная комната преобразилась. Особенно нарядной она выглядела в солнечные дни, когда была залита ярким светом.
На место выброшенного дивана мы поставили новую, купленную в магазине кушетку. Нужен был шкаф для одежды, но на приобретение его не хватало средств, и мы ограничились тем, что прибили вешалку, на которой развесили весь гардероб и завесили его простыней. Над окном Оксана укрепила вышитые ею же занавески. Безобразный стол накрыли красивой скатертью, а кровать — покрывалом, и вся комната стараниями Оксаны приобрела милый уютный облик.
Трудно передать то чудесное настроение, которое испытывали мы в этом райском для нас уголке вдвоем — в хорошей комнатке, в тепле, в уюте после долгих скитаний и жизни в нечеловеческих условиях. Мы радовались не только удобствам, которых не знали раньше (электричество, водопровод, канализация, центральное отопление и прочее), но также тому, что не испытывали материальной нужды благодаря моей работе параллельно в двух клубах. Мы начали хорошо питаться и смогли даже кое-что откладывать на черный день или на случай возвращения на родину, если Оксану освободят из ссылки. Правда, я не знал отдыха ни днем, ни вечером. Но другого пути для обеспечения нашего материального благосостояния не было. Несмотря на это, теперь мне было легче, так как все заботы по бытовому обслуживанию взяла на себя Оксана.
После завершения убранства комнаты Оксана принялась за наведение порядка в местах общего пользования, которые, как и везде в коммунальных квартирах, не блистали чистотой и опрятностью.
Как-то однажды соседка с верхнего этажа, движимая любопытством, а возможно, просто желанием познакомиться с Оксаной, зашла к нам, побывала в комнате, заглянула в уборную и не без претензии заявила:
— Вот видите, вы только что вселились, и вам сразу поставили новый унитаз, а мы сколько ни просили заменить старый черный унитаз новым, домоуправление нам отказывало.
— Бог с вами, соседка! — сказала Оксана. — Никто его нам не менял, но я приложила много труда, и он стал белым, чистым и блестящим, а до того был черным, страшным.
Однако соседка с верхнего этажа так и не поверила Оксане.
Соседи наши по квартире были милыми интеллигентными людьми, с которыми у нас не возникало никаких недоразумений или конфликтов. Хозяйки договорились по очереди проводить уборку общих мест — неделю убирала Оксана, неделю Мария Ивановна.
Иван Капитонович часто приходил с работы «под мухой», но вел себя чинно, прилично и никогда не скандалил. На гидролизном заводе выпивали многие рабочие и служащие, так как одним из продуктов его производства был технический спирт, который таскали почти все. И пили его, несмотря на примесь ядовитых химикатов.
Месяца три прошло после нашего вселения, пришла зима, и к нам из Казахстана в отпуск приехала Лена. Поезд прибывал ночью. Из всего состава вышел только один пассажир. Это и была наша дочь. Поцелуи, объятия, слезы радости. С чемоданом в руках двинулись мы по шпалам железнодорожной ветки, которая вела прямо на территорию гидролизного завода. На подъездных путях параллельными рядами стояли десятки товарных вагонов, груженых лесом, предназначенным для переработки на заводе. Навстречу нам дул ветер, а мы шли по шпалам, пугливо озираясь по сторонам и опасаясь грозного окрика ночной вахты или нападения бандитов, которых в Канске хватало. Но ни сторожей, ни вообще ни одного живого существа на своем пути мы не встретили.
Семья Ильяшуков (г. Золотоноша, 1956 г.). Внизу слева — Анастасия Васильевна, сестра Оксаны Васильевны
Отпуск свой Леночка провела у нас отлично. Убедилась, что мы живем хорошо, ни в чем не нуждаемся, что ничто нам больше не угрожает, и уехала на работу успокоенная за нас, за нашу судьбу.
Наша личная жизнь потекла по спокойному нормальному руслу. Оксана с удовольствием хозяйничала. Так как нас было только двое, то у нее оставалось еще достаточно времени для отдыха. Но не такая у нее была натура, чтобы бездельничать. Оксана не мыслила отдыха без труда, без того, чтобы не заняться чем-нибудь полезным, красивым, мудрым, будь то домашнее цветоводство, вышивание и, конечно же, поэзия, которую она страстно любила.
Мысли о детях нас не покидали. Мы верили, что отмена ссылки скоро дойдет и до Оксаны, так как многие ссыльные уже разъехались по домам. А пока наступит то счастливое время, когда не дети, а мы сможем свободно к ним ездить, Оксане захотелось сделать для них памятный подарок. Она решила вышить для Юры с Варей три больших полотнища портьеры на дверь. Парусину прислала Варя, и Оксана приступила к крайне кропотливой ручной работе — вышивка была филейной. Наскоро управившись по хозяйству, Оксана садилась за вышивание и сидела над ним, не отрываясь и напрягая зрение, по восемь-десять часов в день. Правда, она получала огромное эстетическое удовольствие от красоты узора, от самого процесса труда. Увлекаясь этим занятием, она не замечала ни времени, ни усталости. Оксана всегда обладала богатой художественной фантазией и вкусом. Однако, как это ни было похвально, мне не очень нравилось такое увлечение. Я неоднократно пытался умерить ее пыл, но тщетно я старался. Уж если Оксаной овладевала какая-нибудь идея, то, несмотря на неимоверную затрату сил, времени, труда, она доводила дело до конца, не сбавляя темпа. Так было и в этот раз. В результате зрение ее ухудшилось и, что еще хуже, пострадал позвоночник: ежедневное восьми-десятичасовое сидение в согнутом положении необратимо и сильно его искривило. Много лет спустя Оксана ругала себя за это усердие, но что из этого?..
Глава CIV. Конец «одиссеи»
Между тем время работало на нас. Приближался знаменитый ХХ съезд партии. Еще не было принято его историческое решение, заклеймившее культ личности Сталина, но в воздухе уже чувствовалось освежающее дыхание оттепели, столь живительное в смрадной удушливой атмосфере сталинского режима. Прошло полтора года после смерти тирана, и новые люди, пришедшие ему на смену, вспомнили о миллионах бывших заключенных, сосланных в вечную ссылку. «Основанием» для ссылки было лишь то, что эти люди ранее были обречены на лагеря и тюрьмы и отбыли там свои сроки заключения. В этом была вся их «вина».
И вот в конце ноября 1954 года Оксана получает извещение из управления МВД Красноярского края, что «согласно заключению УМВД и прокуратуры Красноярского края Ильяшук К. В. из ссылки освобождается 30 ноября 1954 года».
Наконец свершилось! Справедливость восторжествовала. Теперь можно было бы подумать о возвращении на родину, в родную Украину. Но куда вообще ехать, тем более зимой? В Киеве, где мы жили до войны, квартира была разграблена и потом заселена какими-то жильцами. Ехать к Юре, который сам нанимал комнату с Варей у ленинградского профессора Бориса Васильевича Казанского? Или к дочери на Уральскую опытную станцию, где Лена изнемогала от летней жары, доходящей порой до сорока градусов, и где, к тому же, она жила в старой мазанке, готовой развалиться от ураганных степных ветров? Ни один из этих вариантов нас не устраивал. Впрочем, это вообще были досужие рассуждения, так как по тогдашним драконовским законам нам, бывшим заключенным, въезд в Киев и Ленинград и проживание там были запрещены.
Между тем, мы жили в хорошей благоустроенной квартире, в тепле, были материально обеспечены, ни в чем не нуждались. И мы решили оставаться в Канске и работать до лета будущего года.
Я руководил оркестрами уже вторую зиму. Кадры музыкантов закрепились, репертуар исполняемых произведений усложнялся и расширялся, и ни один концерт не обходился без участия оркестра. Положение мое в клубах упрочилось. Я работал спокойно, но мысли об отъезде стали неотступными. Куда же все-таки ехать, в какой город и у кого из родственников поселиться? Оставался только один шанс — ехать в Золотоношу Черкасской области к родной сестре Оксаны Насте. У нее был хоть и неважный старый, но просторный дом, в котором она могла бы предоставить нам для жилья одну комнату. В ответ на нашу просьбу о желательности поселения у нее она написала, что будет счастлива принять нас у себя и с большим нетерпением ждет нашего приезда.
Но и здесь не обошлось без временного затруднения. Золотоноша находится внутри стокилометровой зоны вокруг областного центра — города Черкасс, в сорока километрах от него. А в пределах стокилометровой зоны вокруг областных центров селиться бывшим заключенным запрещалось. Посылаем новый запрос Насте — узнать, как посмотрят на наш приезд в Золотоношу местные власти. Вопреки ожиданиям ответ пришел положительный: «Уз — навали, органы МВД не возражают, приезжайте!»
Оставалось последнее — взять расчет на работе и собираться в дорогу. К счастью, атмосфера новых политических перемен в стране и тут подготовила почву для моего безболезненного ухода с работы.
М. И., О. В. Ильяшуки с дочерью Еленой (г. Киев, 1966 г.)
Пока ссылка была бессрочной, огромная армия культурных работников, загнанная из европейской части Советского Союза в Сибирь на вечное поселение, принимала большое участие в развитии искусства вообще и художественной самодеятельности в частности во многих городах Сибири, в том числе и в Канске. Именно благодаря им, этим ссыльным, художественная самодеятельность в клубах при заводах, предприятиях, учреждениях достигла своего наивысшего расцвета. Но, как только бессрочная ссылка была отменена, очень многих руководителей и рядовых участников художественной самодеятельности потянуло на родину. Они массами стали покидать места ссылки, и культурно-просветительная деятельность в клубах стала приходить в упадок. Этого процесса не избежали и клубы гидролизного и текстильного комбинатов — в связи с уходом основных руководителей кружки художественной самодеятельности стали распадаться, в лучшем случае влачили жалкое существование. Готовился к отъезду художественный руководитель и режиссер Абих, подобравший прекрасную труппу театрального кружка и хорошо организовавший его работу. Ушла Дизендорф, руководительница хора, слава которого гремела по всему Красноярскому краю. У всех было ликвидаторское настроение. Губинский повесил нос на квинту и тоже помышлял об уходе. И когда я подал ему заявление об уходе, он подписал его без всяких возражений, махнув на все рукой. Также без затруднений мне удалось уволиться и из клуба текстильного комбината. Говорили, что завклубом Щукин намеревался перекочевывать в Харьков.
Комната, которую занимали мы с Оксаной, досталась нашим соседям по квартире — Ивану Капитоновичу с женой. Они давно мечтали о добавочной площади и были счастливы, что ее получили. В благодарность за услугу, которую мы им оказали, они приняли большое участие в подготовке нашего отъезда и проводах.
За неделю до отъезда я заказал билеты до Москвы. Оставалось только три дня до отбытия, как вдруг сердечный приступ свалил меня с ног, и я слег. Бедной Оксане самой пришлось укладывать наш, хоть и нехитрый, багаж и сдавать его на вокзале. К счастью, через два дня мне стало легче.
М. И., О. В. Ильяшуки с сыном Юрой (г. Киев, 1961 г.)
Наконец 30 июня 1955 года в пять часов утра в сопровождении Ивана Капитоновича и его жены, помогавших нести вещи, мы двинулись по шпалам железнодорожной ветки до самой станции. Было чудесное утро. Ярко светило солнце. На небе ни облачка. В душе праздничное настроение. Четырнадцать (!) лет тяжелой, подневольной, унизительной жизни в тюрьме, лагерях и ссылке остались позади. Перед нами раскрывалась новая страница жизни. Мы бодро шагали по шпалам, душа ликовала, пела, переполненная счастьем. Хотелось обнять весь мир.
Пришли на станцию. Наш вагон одиноко стоял на путях далеко от вокзала. Это был специальный вагон для пассажиров из Канска. Его должны были прицепить к поезду «Владивосток-Москва», как только он прибудет в Канск.
Мы расположились на своих местах и распрощались с милыми соседями. Часа через два подошел поезд, нас прицепили, и мы покатили на запад.
Прощай, Сибирь! Прощай, край униженных и оскорбленных! Прощай, богатый край, превращенный царскими, а затем сталинскими палачами в тюрьму народов!
Киев, ноябрь 1971 — март 1972
Документы о реабилитации М. И. и О. В. Ильяшуков
Комментарии к книге «Сталинским курсом», Михаил Игнатьевич Ильяшук
Всего 0 комментариев