«Золотой Плес»

1942

Описание

Повесть Николая Смирнова об Исааке Левитане.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

От автора

Николай Смирнов: «Детство каждого человека в какой-то степени таинственно и романтично. Когда, подростком, я приближал к глазам граненое яйцо из лилового хрусталя, мир становился необычайным - цветным и сложным. Костяная дудочка, подражающая свисту рябчика, звучала сказкой дремучего леса. Радостно томил поэзией охотничьих скитаний медный рог. Но больше всего волновал полированный дубовый шкаф, полный книг. Весной, когда выставлялась «первая рама», в комнату врывались теплое солнце и свежий ветер с Волги, и стекла шкафа вспыхивали алмазным блеском. По Волге весело проплывал первый пароход. Я провожал его стихами:

Он плывет себе в волнах На раздутых парусах, Мимо острова Буяна, В царство славного Салтана...

Книга, где были эти стихи, памятна мне с младенчества. С младенчества, строка за строкой, капля за каплей входил в мою душу Пушкин. Рядом с томом Пушкина лежал альбом, с такой же силой открывавший мир в красоте искусства. На крышке альбома крупно чернела надпись:

«Левитан».

Здесь были уже не стихи, а рисунки, поражавшие отроческое сердце и своим мастерством и тем, что на некоторых из них я узнавал родной город. Заволжская деревушка, видная из окна, мельница в осеннем лесу, волжский вечер после дождя, «Золотой Плес» - все, что я столько раз видел «в натуре», красовалось (во всей своей обычности и вместе в каком-то лучисто-преображенном виде) и в этом альбоме.

Перелистывая альбом, я с волнением читал:

«Наконец добрались до Плеса. Он сразу нас обворожил, и мы решили остановиться. Привлекла нас больше всего та маленькая древняя церквушка, которую потом не раз принимались писать и другие художники, да и вообще городок оказался премилым уголком, удивительно красивым, поэтичным и тихим. Мы нашли две комнатки недалеко от берега и с помощью сена, ковров, двух столов и нескольких скамеек устроили бивуак...»

Это были воспоминания спутницы Левитана - художницы Софьи Петровны Кувшинниковой. В пору юности я часто бродил по родным местам, связанным с памятью о художнике. Сколько раз выходил я на Волгу летним вечером «после дождя», сколько раз проходил мимо обветшалой мельницы, все еще стрелявшей по воде неуклюжим колесом, сколько раз представлял, охотясь в подгородных болотах и в заволжских пустошах, охотника Левитана!

Я с совершенно необъяснимым чувством смотрел на Дом, где обитали Исаак Ильич и Софья Петровна, с любопытством оглядывал и стоявший неподалеку огромный купеческий особняк под красной крышей, увековеченный на картине «Золотой Плес».

Бродя вокруг особняка, за которым был подъем в гору, на погост, где ютилась когда-то «над вечным покоем» древняя часовенка, я с поразительной явственностью видел - мысленно - сидящего у мольберта художника, а невдалеке, на лесной опушке, белое женское платье.

И страстно хотелось рассказать обо всем этом, воскресить в слове те далекие-далекие годы... И вот все это рассказано - в меру способностей и сил. Автор в своем повествовании не претендует на кропотливую биографическую точность, хотя исходит только из фактов.

Взяв за основу все то, что он слышал о Левитане с детства, автор дополняет эти устные рассказы необходимыми мемуарными источниками, а в некоторых местах и материалом воображения».

Глава первая

Пароход плыл вверх по Волге - от Нижнего к Рыбинску.

Под колесами вскипала волна, в штурвальной каюте мерно поворачивали рогатое колесо молчаливые матросы, на вахте часто показывался, оглядывая волжский простор, молодой помощник капитана в белом кителе.

Внизу, где запах топки мешался с запахом кушаний, дремали, развалясь на полу, бородатые мужики и мастеровые, тихо беседовали бабы и девицы в ситцевых платочках.

По светлой палубе, овеваемой ветром, почти непрерывно бродили двое пассажиров - мужчина и женщина. У него было красивое, спокойное, чуть грустное, библейское лицо с темной мягкой бородой. Внимательно и женственно смотрели большие темные глаза. Спутница его, веселая и бойкая, черноволосая и курчавая, напоминала мулатку. Волосы ее овивал шелковый шарф.

Купцы, сидевшие в рубке, настороженно перемигивались: что, в сущности, за люди - артисты, студенты, доктора, а может, и описатели, которые сочиняют разные небылицы в газетах и журналах?

Эти двое путешественников плыли уже третью неделю сначала по Оке, потом, в Нижнем, сели на этот пароход, который и помчал их... они, впрочем, сами не знали куда: могли сойти в любом понравившемся месте.

- Где же будет наше новое кочевье, Софья Петровна? - спрашивал иногда мужчина.

- Выбирайте, я покорно следую за вами.

Приближалась сельская пристань. Пароход, гудя, плавно стукнулся о ее смоленый борт. С борта на пароход с приятным грохотом упали сходни. Деревенские подростки, босые, в коротких порточках и рваных платьицах, продавали свежую землянику в лубяных плетенках.

Софья Петровна спустилась на пристань, принесла в каюту полную вазу ягод.

В каюте, солнечной и уютной, лежали, среди свертков и чемоданов, ореховый треножник, широкий полотняный зонт, дубовый, тяжелый, очень приятный на ощупь ящик с красками, а рядом с ящиком - два ружья в потрепанных кожаных чехлах. В углу дремала мохнатая легавая собака - любимица Веста.

Софья Петровна, глотая ягоды, по-институтски мечтала о свободных кочевых днях:

- Жить на берегу Волги, просыпаться пораньше, пить свежее молоко, сидеть за работой, ходить на охоту... О Москве даже и не вспоминать - там теперь такая духота и пыль... Удивляюсь, как мой благоверный живет в этой своей больничной суете, среди пузырей, порошков, ланцетов и микстур...

Художник, в тон ей, отвечал:

- А правда, хорошо, Софи, - вот так плыть и плыть, открыть какой-нибудь неведомый, неисхоженный уголок...

Они вышли на палубу: пристань уже отдалялась, мимо опять шли луга, долины, по которым, в просветах ив, переливалась заросшая камышом река. За рекой высилась огромная (для этих мест) фабрика.

Художник прошел на нос, сел в плетеное кресло.

У поручней стояла девушка-подросток, кормила изюмной сайкой рябиновоглазых чаек. Рядом с ней - мальчик-гимназист в чесучовой блузе...

Долины сменились холмами, березовыми рощами.

Проплыла нищая деревня, быстро проскользнула, подпрыгивая на волнах, рыбацкая лодка.

На горе, в парке, показалась усадьба, белая церковь. На песках дремало стадо, - чуть доносился певучий пастуший рожок.

За усадьбой пошел, зубчатыми копьями зачастил ельник: начинался сумрачный бор. А на другом берегу открылся великий простор - заливные луга, горы, села на их вершинах, одинокие дороги, уводившие в древние галичские земли.

- Пустоплесье, - сказал, не глядя на художника, молодой купец.

Исаак Ильич, осматриваясь кругом, старался точнее определить и запомнить каждый оттенок волны и облаков, плавящихся подобно синему стеарину. Он начинал испытывать знакомое чувство душевного подъема, радости. В нем все сильнее пробуждалась потребность передать на полотне, в сплаве цвета, томящую красоту природы, донести ее, эту красоту, до других человеческих глаз, до других, таких же теплых, сердец... И откуда, думалось ему, у него, у человека, родившегося в ковенской глуши и росшего в обидной нищете московских задворок, такая любовь именно к этой среднерусской природе, властвующей над ним с отрочества, с юности?

Несколько лет назад он ездил в Крым, бродил по горам, по райски пахучим садам, целые дни просиживал над шумным морем и убедился, что эта южная роскошь никак не трогала его.

Как тосковал он там об останкинских прудах и звенигородских рощах!

Зимой он обычно много работал в своих меблированных комнатах на Тверской, часто бывал у других художников, часто посещал дружную и шумную семью Чеховых - оп учился вместе с Николаем, дружил с добродушно-насмешливым, добрым и заботливым Антоном Павловичем, - но ранней весной непременно перебирался в деревню.

До чего же хороша эта московская весна - нарядные толпы на Тверской и Петровке, шаткие пролетки на мостовой, соломенные шляпы в витринах, вербы в девичьих руках, запах корицы и изюма, суета в охотничьих магазинах, а потом - беспокойная езда в телеге по талым, еще снежным проселкам, большая вода, вечера в березовом лесу, на вальдшнепиной тяге!

Весенние кочевья начались еще в юности, в Школе живописи и ваяния, когда, бывало, вся мастерская перебиралась в апреле за город - и учитель, беспокойный, взволнованный Саврасов, по-настоящему шалел... с молодой бодростью врывался в класс и, помахивая зеленой веткой, басовито кричал:

- Пошли, - дуб распускается!

Вспомнив теперь, на пароходе, далекие и бедные школьные годы, художник улыбнулся: «Все-таки милое и счастливое время!»

...Пароход плыл и плыл, ветер спадал, солнце уходило на запад.

Волга давно (опять-таки с юности) звала художника чайками, волнующим пароходным свистом. Два года назад он поехал наконец, но поездка не удалась - Исаак Ильич чувствовал себя больным, усталым, ему не работалось, шли к тому же непрерывные холодные дожди. Река показалась однообразной, берега - скучными: похожие на лишаи обрывы, залитые леса, пепельное небо. В письмах к Антону Павловичу он жаловался на одиночество, на то, что «громадное водное пространство просто может убить».

Совсем не то - теперь! Он всем существом ощущал бодрость и силу, он еще в Рязани, когда так хорошо разволновал маленький, сердито-гулкий окский пароходик, почувствовал ту обострявшую и утончавшую все душевные силы жажду работы, которая с каждым днем непрерывно углублялась в нем.

Волга же сразу показалась забытой - и обретенной - родиной. Несказанно радовало все: и гулкий Нижний, его разрушающийся кремль, откуда на десятки верст видны лесные дали, и горами наваленные на пристанях корзины с ягодами, и потянувшиеся по берегам леса и равнины, села и монастыри, и привольные острова под Юрьевцем, и грустные огни бакенов в теплой, призрачной мгле июньских ночей...

Навстречу наплывал, трубил буксир, тянувший караван барок. Пароход, перекликаясь с ним, загудел с той же Дружественной бодростью, помощник капитана, стоявший на вахте, раздольно развернул флаг: старинная поэзия великой русской реки.

- О чем задумались? - спросила, подходя к художнику, Софья Петровна. Она опустилась на соседнее кресло, счастливо посмотрела на Исаака Ильича.

- Трудно сказать: вспомнил, неожиданно, школу, юность... Как всегда, какие-то неясные обрывки, мазки, путаница... Думал о своих работах, - я ведь еще ничего не написал большого и настоящего, а написать, чувствую, смогу: никогда не хотелось так работать, как сейчас.

- Постараемся, чтобы это состояние не покидало вас все лето, - ответила Софья Петровна.

Художник поблагодарил и вдруг быстро поднялся, подошел к поручням.

- Смотрите, смотрите!

Кормы барок, поравнявшихся с пароходом, напоминали витые городецкие пряники или нанизанные одно на другое разноцветные простонародные ожерелья из сусального золота и янтаря. Высоко, с гордой статностью, поднимались на барках мачты, и чуть колыхались, чуть шумели осенявшие их паруса и флаги. Широко и густо развевался дым буксира.

Старик капитан, стоявший поблизости, назвал барки с волжской певучестью:

- Тихвинки, расшивы.

Художник долго-долго следил за уходящим караваном...

На берегу, в березах, забелело поместье - колонны, балкон, домовитые службы, зеленая беседка.

- Утешное, - послышался внизу, на корме, женский голос. - Сейчас будет Плес.

И опять частил, сбегая к реке, ельник, иссеченный овражками, смолистыми вырубками. За ельником показались церковные кресты - и открылся уединенный город, раскинувшийся по горам, по их скатам и долинам, полным садов, тополей, крутых извивных дорожек. На одной из гор, отделенной от города ключевой речкой, был погост, а на погосте, над самым обрывом, - деревянная часовенка, стемневшая от времени, непогоды, веявшая далекой стариной, ее горестными, страстными моленьями.

Великая тишина стояла над городом, только пароходные волны раскипались на грядах отточенных камней. 

Далеко впереди, прямо над Волгой, садилось солнце, и в хрупко-туманной бесконечности простора все светлели и расплывались, все возникали и исчезали какие-то, может быть только кажущиеся, легкие, розовые села...

Тихая волжская грусть, мирное летнее запустение.

Художник и Софья Петровна, взглянув друг на друга, разом, в одно слово, решили:

- Сходим.

На палубу вышел купец в черном картузе, осторожно сложил груду корзин, картонок и свертков и, достав платок, замахал: в окне огромного, близко проходившего дома под красной крышей стояла, смотрела на пароход молодая женщина в белом платье.

Софья Петровна обратилась к купцу:

- Вы, кажется, местный житель? Скажите, можно здесь найти две комнаты - до осени?

Купец насторожился, учтиво, с любопытством осведомился:

- А вы, сударыня, - извиняйте, не имею чести знать имя - отчества, - по делам сюда, к нам, или так, из любознательности?

- Работать, писать картины - на этюды, как говорят у нас, - улыбнулась Софья Петровна.

Купец прищурился:

- Картины списывать... Не наслышан об этом деле... А насчет квартерки сказать тоже ничего не могу: в хорошие дома жильцов, конечно, не пущают, а из бедноты, может, и найдутся любители. Поищите, поспрошайте.

Исаак Ильич и Софья Петровна наскоро собрали вещи и сошли на пристань - странные, непонятные, никогда не бывалые здесь люди, с какими-то треножниками, ящиками, сетками, с охотничьей собакой и городскими чемоданами из крокодиловой кожи.

Купеческая и мещанская молодежь смотрела на них с жадным любопытством, старики волгари, рыбаки и перевозчики - с удивлением.

Нашли носильщика, какого-то старичка по прозвищу Мироносица, двинулись в город.

Мальчишки, пересмеиваясь, дразнили и подманивали Весту, задорно и весело кричали:

- Шарманщики приехали!

- Итак, мы попали в некоторое царство, в неведомое государство, - счастливо улыбнулась Софья Петровна.

Глава вторая

В городе пахло полынью, земляникой, винной, свежестью тополей. Под тополями, в палисадах, бурлили-дымились самовары, за ними благодушествовали купцы.

Во дворах, за крепко замкнутыми калитками, сердились собаки. На нижних окнах пышнели занавески. Они иногда приподнимались, окна чуть отпахивались: вслед проходившим долго смотрела, поджав губы, какая-нибудь морщинистая старушка в черном платке.

Прошли улицу, базар - он в эти праздничные сумерки был пуст, безлюден, - стали заходить в мещанские дома, искать пристанища. Хозяева долго думали, внимательно оглядывали незнакомых людей и в конце концов отказывали, недоверчиво покачивая головой.

Софья Петровна растерянно взглянула на художника:

- Хоть палатку разбивай на берегу.

Он хмурился: ему все это начинало надоедать.

Наконец уже за рекой, почти по соседству с тем домом, где жил приехавший с ними купец, нашли «дачу». Легкий, складный и ловкий старичок хозяин, посмотрев на ружья и Весту, приветливо спросил:

- Охотник, егерь?

- Охотник, - улыбнулся Исаак Ильич. - А вы?

- Укатали, брат, сивку, крутые горки, - на ноги ослаб, рассохся, на восьмой десяток поехал. Тыщи верст исходил на веку. Теперь похаживаю только по малости - весной на тягу, осенью по белочке. Хошь, покажу ружьецо свое - первое было когда-то во всем городе.

Он принес ружье, старинную красивую «Лебеду» в завитках и насечках, и как бы мимоходом спросил:

- А какое будет ваше занятие?

- Художник. Пишу картины.

- И это подходяще: спишешь, например, меня во всей охотничьей амуниции или, в крайности, мой пчельник - я и этим делом занимаюсь: садовник, говорят, первой гильдии, у самого Хранилова, фабриканта знаменитого, служил более десяти годов.

Старик провел их в небольшие опрятные комнаты, смотревшие на Волгу.

- Вот вам и гостиница, - радушно сказал он, - располагайтесь как знаете, живите - не тужите, мешать ни вы нам, ни мы вам не будем: кажный - при своем занятии. Что же касательно охоты - все расскажу, а насчет довольствия столкуешься с моей боярыней - готовит чисто, в молодости в горничных ходила.

Он сел в кресло, приласкал Весту.

- Простите, ваше имя-отчество? - спросила Софья Петровна.

- Ефим Корнилыч. А хозяйку мою... чу, кажется, изволит жаловать... величают Евлампией Марковной - Лампея, подь сюда, гости! - весело крикнул он.

Старушка, бодрая и румяная, оказалась такой же простой и словоохотливой. Сговорились обо всем - и скоро зашумел самовар, появились скамейки, козлы, груды свежего сена, которые застлали коврами.

Вечер был свеж и чист. За горой кто-то пел - молодой голос звучно разносился по тихой, задремавшей реке. За Волгой горел, блестящей елочкой отражаясь в воде, рыбацкий костер. Далеко рассвистывались пароходы.

Купец Иона Трофимыч Прошев, сидя за чаем, довольно рассказывал о своей поездке, о том, как дешево удалось купить партию ходового товара. Мать, Епистолия Антиповна, строгая, морщинистая старуха, одобрительно кивала седой головой: «Так, сынок, так, - надо кажную копеечку рублем приколачивать...» Сестра, стареющая девица, с улыбкой поглядывала на свертки, лежавшие в углу, - ждала подарка, а жена, совсем молодая, женственная, с девичьими темными косами, с грустными серыми глазами, была, как всегда, рассеянна, думала о чем-то своем, далеком.

Муж не выдержал:

- И чего ты, Елена, воротишь рыло?.. Дома я не был цельную неделю, а тебе хоть бы что... с парохода платком помахал - пи ответа, ни привета: стоишь в окне, как истукан...

Мать пожаловалась:

- Не похвалишь сношку, чужие и то ласковее бывает. Слова другой раз не добьешься, точно ей и дела нет ни до чего - ни до лавки, пи до рукоделья. По домашности и то ленится работать. Сидит у окна, смотрит... «Мне, грит, так любо - мартыны летают, пароходы идут».

- Блажит, - махнул рукой Иона Трофимыч и, опрокинув стакан, поднялся, начал распаковывать свертки, пахнущие кожей, лимонной и апельсинной коркой, сдобными, сладкими сайками.

Он выложил на стол коробки с шоколадом и финиками, одарил мать, сестру и жену шерстяными отрезами, платками и шарфами и степенно, крестясь и кланяясь, прошел по комнатам. Все было на месте: и образа старого письма в дубовых киотах, и цветные лампады на тонких витых цепочках, и мебель в расшитых чехлах, и зеркала, и бронзовая люстра, и стеклянные шкафы - горки, полные игрушек, сервизов и шкатулок.

Иона Трофимыч, смотря на весь этот нажитый отцами и приумноженный им достаток, чувствовал силу, гордость, довольство. Беспокоило и раздражало только одно: жена, Елена. Баба она, обличьем и станом, хоть куда! Одно удовольствие, например, пройтись с ней в праздничный день по улице, отвешивая на все стороны глубокие и низкие поклоны! Но она, Елена, какая-то заговоренная, хоть с уголька спрыскивай: живет с ним два года, а у них, к великому стыду свекрови, все еще нет детей, лавкой не интересуется, почитывает тайком книжки... И ничем-то ее не урезонишь - ни лаской (какая-то рыба бесчувственная, русалка водяная!), ни руганью под горячую руку. Молчит, - смотрит обиженными глазами... и гневно на нее, и жалко, и тянет, тянет она к себе...

- Ленушка, - мягко сказал Иона Трофимыч, входя в столовую, - собирай ужин, устал я, притомел по трактирным койкам, на пуховик охота.

За ужином Иона Трофимыч рассказал о незнакомых спутниках (он нарочно приберегал эту новость):

- Гости залетные, сокол и кукушечка, пожаловали сюда. Какой-то господин, из себя видный, представительный, похоже, будто находится в услужении у богатого хозяина, и с ним бабочка («Сожительница, значит», - перебила мать)... стреляная, по всей видимости, штучка, вертлявая, дотошная, черная, как цыганка. Приехали, говорят, картины списывать, - при них поставец на трех ногах, зонты и охотная собака.

- И собаку, наверно, в комнате поместят, - усмехнулась сестра.

- Да уж добра не жди, один соблазн, - хмуро сказала Епистолия Антиповна.

Жена молча отхлебывала молоко из общего блюда, думала опять о чем-то своем.

- Белены ты все-таки объелась, Елена, - мрачно посмотрел на нее Иона Трофимыч. - Поди стели постелю.

Когда она вышла, Иона Трофимыч сказал матери:

- Вот еще заботушка: приедешь как к чужой, подарок ей - не подарок, слово - не слово, что только и делать, ума не приложу...

- Учить, сынок, надо... Сестра, часто ссорившаяся с золовкой, не вмешивалась: стояла в углу, под иконами, кланялась, выставив га-под глухого платка ухо, - слушала разговор матери и брата.

В спальной было душно и тесно от икон, от пуховиков и подушек, от комодов и шкафов. Пахло ссохшейся вербой, обвялой троицкой березой, бальзамическим ароматом курившейся на подносе «китайской» свечки. За окном гас закат, - комната казалась печальной, покинутой. Над Волгой летела - туда, на закат, - стая чаек.

Хотелось, как всегда, или опуститься на колени перед образами, жалуясь на свою жизнь, или уткнуться в подушки, до боли закусить руку, или - лучше всего! - уйти, тайно, ночью, куда глаза глядят...

Тоска странствий, красота дальних, неведомых земель, людных и веселых городов с детства томила Елену Григорьевну.

Она росла в большом торговом селе, мимо села пролегала железная дорога, по ней с грохотом проносились вагоны, в которых всё ехали и ехали - то в Москву, то из Москвы - счастливые люди.

Елена Григорьевна еще подростком побывала в Москве - брал с собой отец, часто ездивший туда по своим полотняным делам.

Разве можно забыть ощущение укачивающего полета, чуткую дрему под непрерывный гром, звон и свист поезда, залитые народом улицы, пахучие магазины, театр, куда водила ее тетушка-чиновница, - весь в бархате, в золоте, в гуле зовущих, уносящих и очаровывающих звуков?

После Москвы родное село показалось совсем глухим, очень скучным. Захотелось учиться - Елена Григорьевна с детства пропадала за книгами, которых немало было у отца, - но отец колебался, раздумывал. Скоро он, на горе, умер, а мать, оставшись одна, и слышать не хотела о гимназии. Елена Григорьевна, тогда еще Леночка, осталась богатой невестой, поджидающей суженого.

Проходили годы, проносились и звали поезда, завивались кружева под стальными спицами, пышнели и густели девичьи косы - и вот приехал наконец на смотрины суженый-ряженый, о котором она гадала на святках, опуская в чашу с водой звонкие серьги. Но как же он был не похож на жениха девичьих снов! Где этот молодецкий черный ус, цыганские кудри, расшитая шнурами венгерка? Приехал немолодой, плотный купец в узком сюртуке, с бесцветной бородой, с гладкими, на прямой пробор, волосами, с маленькими, плутовскими - себе на уме! - глазками. Он деловито оглядел Елену Григорьевну - ее зардевшееся лицо, открытую шею, высокую, под шерстяным серым платьем, грудь, деловито заговорил с матерью о приданом, долго и внимательно читал «опись» принадлежавшего невесте имущества.

Сшили подвенечное платье, привезли венчальные свечи в цветах, справили девичник, в последний раз пропев - и с какой безнадежной жалобой! - молодые прощальные песни. А потом, весенним вечером, к дому с глухим и страшным стуком подкатила карета, широко распахнулись двери многолюдно-нарядной церкви, торжественно и радостно грянул хор, и над головой, убранной фиалками, опустился тяжкий венец.

И вот - этот старый дом, кладбище на горе, дикие зимние метели, проплывающие под окнами пароходы, опять, как и поезда, зовущие своим вольным шумом и свистом.

Жизнь потянулась горькая, скудная: постоянно обрывала и поучала свекровь, зло поглядывала золовка, ворчал и ругался озабоченно-мрачный муж.

Длинные посты, бесконечные моленья, - ох и много же, словно звезд на небе, пуговок и зубцов на лестовке! - постоянное одиночество и - надо всем этим - обидная скупость...

Что же делать и кому жаловаться? Проплывающим чайкам, зацветающим по весне яблоням, облетающим осенним березам или студеному зимнему месяцу над глухим погостом?

Хоть бы раз прокатиться летним вечером на лодке, пронестись, по старой девичьей привычке, в салазках с ледяной горы, спеть любимую песню о былинке в поле или поговорить, наконец, с какой-нибудь живой душой о широком белом свете, о тех далеких и неведомых землях, куда уплывают зовущие пароходы!

Вот приехали, «соловьями залетными» прилетели из Москвы счастливые - боже, какие счастливые! - люди... Они могут делать все, что им хочется и нравится: бродить по городу, по горам и лесам, сидеть над своими картинами, а потом в любой час опять улететь, умчаться, как птицы, в неведомую даль.

Елена Григорьевна увидела их утром: они, весело переговариваясь, шли мимо дома, удивляли нарядными белыми костюмами, легкими соломенными шляпами.

Софья Петровна, взглянув в окно, встретилась взглядом с призывно и жалобно смотревшей женщиной и негромко сказала художнику:

- Какое скорбное, монашеское лицо. Вот вам живая Катерина Островского.

Глава третья

Исаак Ильич и Софья Петровна чувствовали себя открывателями новых земель. Просыпаясь ночью, они слышали шум пароходов, уханье сов по оврагам, а утром младенческую болтовню ласточек и хлопотливо-захлебывающийся гомон кур.

А как бодро шагалось по обтоптано гладкой поречной тропе, как хорошо пахли густые сады, как горячо тянуло-с гор, из бора - теплым летним ветром!

Тропа, огибая купеческий дом, привела к заросшему пруду. Из осоки неожиданно поднялись два чирка.

- Смотрите, - возбужденно сказал Исаак Ильич, - дичь здесь, в самом городе...

Прошли овраг, стали подниматься в гору - мимо совсем ветхих, совсем деревенских избушек. На завалинках сидели, опираясь на рогатые «падоги», старухи в темных платках, с удивлением смотрели на проходивших бесцветными глазами. Одна из них, совсем дряхлая, с иссохшим лицом и сивой бородкой, поднялась и поклонилась - низким, поясным поклоном.

В лощине остановились. Художник посмотрел вниз: зеленели сады, белели дома, плавилась Волга, над которой стояла зыбкая «зга». Потом поднялись на погост, долго стояли над глубоким обрывом.

- Над вечным покоем, - задумчиво сказала Софья Петровна.

Вокруг раскидывались кресты, памятники, среди могил бродили козы, играли и кричали ребятишки. Над деревянной церковкой с тугим гудением носились стрижи. Церковка, простоявшая, вероятно, несколько веков, трогала древностью, восхищала легкостью и узорностью, напоминая отчасти боярский терем. Серая лесенка с решетчатыми перилами, плюшевая от мха, шатко гнулась, скрипела; звонница, где дремал давно отзвучавший колокол, была полна глухо-певучего голубиного воркованья. Когда-то высиненная, главка лупилась, ржавела, а стены, омытые несметными дождями, насквозь просушенные солнцем, напоминали плотный лосиный мех.

- Непременно надо будет побывать внутри и, если удастся, отслужить обедню: это такая незапамятная старина, - сказала Софья Петровна.

- Устройте, Софи, - вы знаете, как я люблю службы именно в таких церквах, - ответил художник.

Посидели на мшистых ступенях, слушая воркование голубей и оглядывая соседнюю гору, где с лесной густотой красовались березы, а под ними, на скатах, уютные беседки, - и пошли дальше: обкошенным лугом, жарким ельником, горной долиной в перепутанных, по пояс, травах.

Внизу, в ивах, шумела ключевая река, шумела, сливаясь с ней, мельница. Широко светлел омут.

- Обязательно напишу эту мельницу, - сразу решил Исаак Ильич, оглянув лесные берега. Он помолчал, еще раз оглянул омут, огромное колесо, падающее в воду с грохотом выстрела, и сказал: - Действительно, будто какая-то «неведомая сила» тянет меня ко всем этим «грустным берегам» - к часовням, к мельницам, к полевым дорогам...

Где-то в лесу, на горе, кричали петухи, слышались человеческие голоса - поблизости была деревня, - в березовой роще, начинавшейся за рекой, распевали иволги, журчали горлинки, в великом множестве пестрели цветы, а над ними - бабочки.

Софья Петровна стала обрывать цветы, а художник прилег, запрокинул голову, долго смотрел в полуденное небо. Если бы можно было достигнуть того высочайшего мастерства, чтобы вот это облако, перенесенное на полотно, так же плыло и лучилось под кистью, чтобы распускающиеся на полотне березы наполнялись соком, а их листья - легкостью и трепетом ветра! И опять, опять начиналось знакомое томление - настойчивая, как бы опаляющая жажда работы и, рядом, неуверенность в силах... опять с предельной остротой чувствовался, тревожил и звал куда-то чудесный земной мир...

Это чувство иногда переходило у художника в свою противоположность - в горькую, необъяснимую тоску, углубленное подобие той, которая тяготит в предгрозовые часы. Но сейчас от этой тоски не было и следа. Хорошо успокаивал непрерывный березовый лепет, радостно, чувственно ощущалась в руках прохлада собранных Софьей Петровной цветов.

В роще, на горе, оказались скамейки, - здесь было, очевидно, место городских прогулок, - от скамеек тянулась дорога в бор. За бором открылся пыльный тракт, ветряные мельницы, медленно, со скрипом, махавшие крыльями, прокопченные кузницы, городские дома.

Свернули в переулок, пересекли поле, пошли Дворянской улицей, вдоль старых, широкошумных лип.

Липовая аллея выводила на гору, к откосу. Внизу, за монастырской оградой, стояла церковь, лежала базарная площадь.

На базаре, у дверей лавок, на деревянных «галдареях» переговаривались и пересмеивались купцы. Софья Петровна сразу узнала среди них Иону Трофимыча: он, глубоко надвинув на лоб картуз и сверкая расчищенными сапогами, стоял-смотрел, с аршином в руке, прямо на нее, что-то говорил, подмигивая усмехавшемуся соседу, маленькому и кудрявому бородачу, похожему на пуделя.

Заходили в лавки, взаимно (и даже несколько церемонно) раскланивались с хозяевами.

И как бойко носился по своей гвоздично пахучей бакалейной лавке поворотливый купец, как почтительно, с улыбками и поклоном, подавал красивый, тяжелый пакет, плотно перехваченный цветной лентой: «Пожалте-с!» Один молодой купец, с нервным, подвижным лицом и большими, грустными черными глазами, вежливо спросил, завертывая чай:

- Долго изволите пробыть в нашем городке, от которого, как сказано у Гоголя, три года скачи - никуда не доскачешь?.. - Он подал руку. - Будем знакомы: Иван Николаевич Вьюгин.

Исаак Ильич с любопытством посмотрел на него.

- Как пойдет работа: мы - художники, и все зависит от настроения, от материала.

Купец опять улыбнулся:

- Наслышан, - о вас с утра идут здесь толки... каких только чинов и рангов не надавали вам. Что ж поделаешь, народ довольно дикий, как в пьесах Островского... Да ведь он, Островский, сосед наш: каких-нибудь сорок - пятьдесят верст до его Щелыкова.

Иван Николаевич любезно поклонился художнику.

- Попрошу разрешения посмотреть ваши работы, когда будет что-либо законченное. В случае же вашего согласия можем собраться - компанией - и на охоту: как видите, мы уже знаем, что вы и ваша дама являетесь поклонниками Дианы. А вот, кстати, горячий Немврод - мой брат Гавриил. Познакомьтесь!

Вошедший в лавку восемнадцатилетний Гавриил Николаевич, худощавый, румяный, с рыжими усиками, размашисто снял белую фуражку.

- Здравствуйте-с, господа, честь имею кланяться!

Исаак Ильич и Софья Петровна ответили таким же почтительным поклоном.

- Ну, а с нашим городком ознакомились уже немнго? - спросил Иван Николаевич. - Здесь, по-моему, немало найдется красивых уголков, вполне пригодных для кисти?

- Ваш городок для нас - настоящая находка, - улыбнулась Софья Петровна.

- Заказное местечко, как говорят охотники, - согласился художник.

Иван Николаевич, блестя глазами, заговорил с гордостью и теплотой:

- Конечно, особых достопримечательностей у нас нет - мы, к сожалению, не умеем хранить памятники истории, - но у нас есть, например, замечательная древняя часовенка над Волгой, есть березовый парк на Соборной горе, есть неподалеку тургеневские помещичьи гнезда, есть привольные острова на Волге...

Софья Петровна в тон купцу - искренне и нежно - сказала:

- Часовенка, о которой вы говорите, изумительна, это - живая старая Русь, редкий образчик старинного народного зодчества.

- Да и сам городок - старинный, в свое время игравший определенную государственную роль, - продолжал Иван Николаевич. - Он, как и все поволжские города, видел и татарские сабли и польские жупаны. Великие битвы, судя по преданьям, велись когда-то здесь, замечательные были люди - защитники земли русской. Здесь, кстати, в семи верстах, проживают - в селе Коробово - потомки Ивана Сусанина, нашего национального героя.

Исаак Ильич слушал купца с живым, теплым волнением. Томительное чувство летней красоты, Волги, гор и долин - все то, что так благостно, в первоначальной детской чистоте, открылось (или возвратилось) ему в этом безвестном городке, - дополнялось теперь новым чувством: соприкосновением с почившей - и, конечно, живой - душой этой красоты, с ее глубинной древностью.

Он благодарно пожал руку Ивану Николаевичу.

- С удовольствием сходим когда-нибудь на охоту, с Удовольствием, если это вас интересует, покажу мои работы.

- Благодарствую, - уже с обычной (даже как бы суховатой) вежливостью ответил купец, приподнимая фуражку. - Желаю успеха, господа!

Пошли базарной площадью. Небольшая стайка турманов, как бы застывая в воздухе, кружилась почти над их головами. Чуть вздрагивающие птичьи крылья напоминали веер, расписанный цветами.

- Если бы я был портретистом, я бы обязательно написал портрет дамы с голубями, - сказал Исаак Ильич. - Это очень солнечно и радостно.

Софья Петровна посмотрела на него обиженно и счастливо:

- Я так давно прошу вас об этом! Портреты, может быть, и не ваш жанр, но и они у вас превосходны. Портрет Антона Павловича, безусловно, хорош: насмешливость, соединенная с грустью, - отличительная черта и его личности и его рассказов - целиком передана на полотне.

Художник смутился - он всегда смущался от похвал - и торопливо ответил:

- Я помню и исполню ваше желание.

Взобрались чуть приметной тропой на гору. Столетние щербатые березы слабо мотались в небе, а среди берез вздымался собор, призрачный от древесных теней, пробегавших по нему подобно струям фонтана, звонкий от пронзительного свиста стрижей.

Подошли ближе: дикая, старинно-монастырская глушь, слепящая дрожь в отвес падающего солнца, высокие решетчатые окна. В окнах переливалась стенная иконопись.

- Какое запустение! - сказала, оглядываясь, Софья Петровна.

- И какая красота! - добавил Левитан, долго не отрывавший глаз от икон и фресок. Потом заговорил с оживлением и увлечением: - Эта живопись наполнила мне поездку вместе с Нестеровым в Ростов-Ярославский. Мне навсегда запомнилась паперть одной из тамошних церквей - на ее стенах изображены ангелы в белых, похожих на древнегреческие одеждах. Эти ангелы как бы облучают вас со всех сторон, несмотря на то что их разделяют окна, они все связаны между собой общей гаммой и в солнечный день будто светятся изнутри. А какие там Мадонны, одежды их напоминают по краскам свежую землю и синее небо, и какая чудесная простота во всем этом мастерстве - ни ярко-голубых тонов Тициана, ни обилия красного цвета, излюбленного итальянцами и превращающего иногда картину в олеографию.

Левитан опять вплотную подошел к окну и продолжал: - У этих, возможно полуграмотных, живописцев всегда очень удивляет настоящее композиционное мастерство, умение отделять главное от второстепенного, умение заключить любую картину не только в прямоугольник, но и в круг, в овал. Главное же - это подлинно народное искусство и потому очень поучительное, как поучительна народная музыка и песня для наших композиторов.

Прошли в одну из беседок, откуда был виден весь разбросанный внизу город. Тихо, как и вчера, скользила по Волге рыбачья лодка, тихо кружилась над лодкой чайка, а река, светящаяся как бы ртутным пламенем, уходила вдаль, в летнюю мглу.

И всюду дышала неувядаемая Древность, и во всем была бессмертная радость лета, солнца, жизни...

Она, эта радость, теперь уже до краев переполняла художника: внутренне возбужденный, сдержанно-нетерпеливый, оп ощущал насущную потребность перелить свои чувствования в волшебство красок.  

Он не раз слышал слова о своем таланте, под чем понимал прежде всего особую утонченность зрения, особое умение видеть, и всегда сознавал, что одного таланта - недостаточно. Настоящее искусство, думал художник, всегда является результатом предельной внутренней собранности, в основе которой лежит острота и сила впечатляемости. Творческий процесс требует временной замкнутости в себе, обрекает художника на некое подвижничество, берет всего человека, не оставляя ему ничего из его физических и нравственных сбережений.

Художник поднял глаза на Софью Петровну:

- Вам знакомо состояние охотника перед выстрелом, когда не только зрение, но, кажется, и все помыслы сосредоточены на огоньке ружейной мушки? Так вот нечто подобное испытываю и я: с завтрашнего утра - за кисть!

Она взглянула в его темные, необычно живые глаза.

- Постараюсь, по возможности, помочь вам.

- Спасибо. Ведь я так обязан вашей заботливости, - поблагодарил художник.

Софья Петровна, вслушиваясь в шум ветра, задумчиво чертила что-то концом зонтика на полу беседки.

- О Москве не скучаете? - спросил Исаак Ильич.

- Скучать? С вами, Исаак? - с укором посмотрела она на него и заговорила мечтательно: - Хорошо теперь прийти в наши прохладные комнаты, умыться в саду из студеного родника, ощущать свежесть как бы возвращенных институтских лет.

- Ах, кабы Волга-матушка да вспять побежала... - пошутил Исаак Ильич.

Софья Петровна печально вздохнула, хотела обидеться, но продолжала в том же мечтательном тоне:

- Увидеть чистый, накрытый стол, вот эти цветы в глиняном кувшине, слушать, как воркуют голуби за окном.

Художник улыбнулся:

- Я тоже с удовольствием пообедаю, с удовольствием напьюсь родниковой воды, с удовольствием сяду в плетеное кресло у окна, в сотый раз буду перечитывать - ведь это тоже моя насущная потребность! - Пушкина и Тютчева, Алексея Толстого и Никитина... А на закате пойдем на прогулку по берегу Волги...

И они поднялись и легко, молодой и стройной походкой, стали спускаться вниз, в тень густых, огромных тополей.

Глава четвертая

Вечером, возвращаясь с прогулки, художник долго смотрел на церковь, стоявшую рядом с часовенкой, на темные кресты погоста, на заволжский лесной простор, озаренный закатом.

Этот простор, одинокие кресты и тишина волжского вечера напомнили ему горечь детства, первое приобщение к природе, туманные мечты о творчестве...

А на другой день он усиленно работал.

Плыли облака, жадно застывали на цветах шмели, гудели сосны над оврагом, но для художника сейчас как бы не существовало ничего, кроме отражавшихся на полотне церкви, погоста, заречного простора. Сосредоточенный, весь перевоплощенный в зрение, он уверенно, привычной рукой наносил разноцветные мазки, из нестройной путаницы которых вырастали и выцветали строгие линии, музыкально-округленные очертания.

Он с наслаждением вдыхал густой, хвойно-томительный запах красок, с наслаждением чувствовал все возрастающую - поистине неутоляемую! - жажду работы.

Иногда он давал себе короткий отдых: откладывал кисти, вставал, смотрел, отойдя на несколько шагов, и а свою работу, еще только что вступившую в период первоначального цветения.

Основное, однако, было сделано: тайна композиции, размещения составных частей была найдена - великий заволжский простор так хорошо, не теряя своей бесконечности, перемещался в сжатые пределы полотна, церковная громада нисколько не загромождала картину, как бы отодвигаясь вдаль.

Недалеко от художника теснились, восхищенно смотрели на полотно босые ребятишки. Из ближних домой, здесь по-деревенски бедных и пыльных, выходили, приближались к художнику сумрачные рыбаки, сапожники в черных, как бы жестяных фартуках, мастеровые с засученными рукавами на маслянистых руках. Они, как и ребятишки, смотрели на картину с изумлением и восхищением.

Подошел, прищурив глаза, отец Яков в полотняном подряснике, с сеткой в руке, - шел, видимо, с пасеки, где роились, бубном звенели над ульями сердитые пчелы. Он внимательно посмотрел, ласково сказал:

- Отрадно видеть искру божию в искусстве!

Потом на дороге показалась сказочно седая старуха в разбитых лаптях и траурном платке. Поравнявшись с художником, она остановилась, подняла слезящиеся глаза на картину, глубоко вздохнула и задумалась, опираясь на можжевеловый посох. Старуха порылась в карманах сарафана, широко перекрестилась двуперстным крестом, поклонилась великопостным поклоном и бережно опустила в ящик с красками блестящую копеечку.

О чем молилась, о чем думала та простая, ветхозаветная душа, смотря на таинственный треножник, на картину, на невиданного человека в белом костюме, на его ловкую и быструю ворожбу кистью?

Тронутый этой простотой, художник так же бережно, с какой-то щемящей радостью, спрятал необычный дар - и оглянулся кругом: проплывали, округляясь, сливочные облака, бежали и переливались травы, сладко пахнул - смолой, сушью, поздней земляникой - сухой бор. На опушке белело платье Софьи Петровны.

Софья Петровна бродила по скользким от перегоревшей хвои тропинкам, ложилась иногда, выбираясь на солнце, в глубокую, снизу прохладную траву. Закрываясь, шелковым платком, она смотрела в дремотный полумрак, слушала шум бора - и думала, думала...

Она думала о своей жизни, вспоминала институтскую молодость, чувствовала, как и в юности, странное, куда-то зовущее, что-то обещающее томление.

Это томление жило в ней с детских лет. С детства любила она уединенные прогулки на кладбищах и в старых парках, среди разрушенных беседок и заросших прудов, зачитывалась романтическими балладами, обожала театр и с ума сходила от музыки и живописи. С каким восторгом смотрела она строгую Ермолову и женственную Савину, как страстно, с пылающим лицом и учащенны сердцем, вслушивалась в звуки Моцарта, Бетховена, Шопена., Чайковского, как очарованно застывала перед новыми картинами на выставках и в журналах!

А как любила она бесшабашное цыганское разгулье - эти поддевки, мониста, бубны, эти через незапамятные пека перелитые степные песни; с каким волнением посещала печальные службы на .страстной неделе, когда пели «Се жених…» и «Чертог Твой...»; с каким оживлением следила за русским хороводом в зеленые троицкие дни!

Коренная москвичка, она души не чаяла в своем славном городе, но жила в нем, по существу, только зимой; в апреле или мае уезжала на этюды.

Она хорошо играла, добротно писала красками, но, будучи капризной и неусидчивой, не могла ни на чем сосредоточиться, легкомысленно бралась то за одно, то за другое.

Случайно, как говорила она сама, выйдя замуж за добродушного военного врача, Софья Петровна обусловила прежде всего «внутреннюю и внешнюю свободу».

Муж не стеснял ее ничем и ни в чем, и жизнь Софьи Петровны почти не изменилась: она по-прежнему жила в том же зовущем тумане, где главным - целью, смыслом, оправданием - оставалось искусство.

После замужества у Софьи Петровны появилась новая страсть - коллекционирование. Сначала она собирала фарфоровые безделушки, потом - редкие издания и предметы русской народной старины.

Необычно была обставлена и убрана эта столь известная в литературных и артистических кругах квартира, постоянно полная гостей.

Столовая, отделанная в русском вкусе, напоминала музейный уголок: деревянные резные скамьи, блюда и солонки, вышитые рушники, образа суздальского, палехского и мстерского письма. На окнах вместо занавесок висели рыбацкие сети.

Гостиная загромождалась мягкой мебелью, картинами и альбомами, игрушками и тряпичными куклами, византийскими лубками и тропическими растениями.

Все это казалось роскошным и изящным, хотя вместо турецких диванов стояли ящики из-под мыла, а на них - матрацы под коврами.

Комната Софьи Петровны разделялась на два этажа, соединенные витой, как на пароходе, лесенкой. Вверху было уютно и глухо от ковров, бархата и японского фонаря, украшенного гравюрами Хиросиге, внизу нарядно от мольберта с незаконченным этюдом, от ружья и ягдташа на стене, от гиацинтов перед весной. Хорошо пахло табаком, духами, шоколадом.

В доме были два красивых сеттера-ирландца и журавль, Журка, который так привык к Софье Петровне, что почти не отходил от нее - покорно стоял на своих длинных голых ногах, звучно постукивал трехгранным клювом.

Даже в костюме Софьи Петровны замечалась щегольская эксцентричность, летом она часто носила простонародный сарафан, зимой - поярковые валенки, синий полушубок с малиновым поясом, высокую барашковую шапку.

Софье Петровне - что греха таить! - нравилась ее жизнь.

Хорошо, в самом деле, проснуться зимой в теплой комнате, напиться кофе, призрачно отражаться, дымя папиросой, в глубине зеркала, перелистывать, забравшись с ногами на диван, свежую книжку толстого журнала, прилежно сидеть за мольбертом, отделывая летний этюд, пройтись перед обедом по звенящим от мороза улицам, по антикварным магазинам, а вечером - в гости, на именины, в театр, в тепло ложи, в шумящее многолюдство зала!

А первые весенние ручьи на улицах, ледоход на Москве-реке, грачи в подгородных рощах... а веселая суета на вокзале майским вечером, пахнущим дождиком и молодой березой, или - осенние сумерки в Сокольниках, на Воробьевых горах, огни московских фонарей сквозь дождь, торжественное открытие театрального сезона...

А новые книги - нередко с авторской надписью на титульном листе, генеральные репетиции и премьеры - «Дама с камелиями» или «Бесприданница», заставлявшие плакать горестными и страстными слезами, концерты Чайковского, выступления знаменитых писателей!

А эта дружба со столичной богемой - посещения закулисных уборных, где в сигарном дыму и остром запахе грима прохаживались Гамлет и Несчастливцев, Джульетта и Кармен, путешествия по ночным погребкам, беседы и шампанское у камина, визиты в художественные ателье и салоны, поездки на выставки - неторопливые странствования среди потопа цветописи, среди как бы стеклянной тишины, нарушаемой лишь приглушенными восклицаниями или шорохом платья.

Живопись влекла ее, пожалуй, больше, чем прочие виды искусства. Ее рисунки хвалили заправские критики и настоящие художники, их одобрял, советуя настойчиво учиться и работать, Левитан.

Софья Петровна очень быстро привязалась к художнику; ей нравились его благородная скромность, поразительная внутренняя выдержка, достоинство независимости в отношениях с людьми, нравился и весь его необычный облик: умное и грустное лицо, большие, темные («как у бедуина») глаза, глуховатый, но мягкий голос, стройность движений, простое и скромное изящество костюма. Ее трогали скупые и спокойные рассказы Исаака Ильича о споем бедном детстве, восхищала его глубочайшая, подлинно подвижническая (не подчеркиваемая, а потаенная) любовь к художеству, его талантливость.

Талант Левитана был, однако, еще в зачатке, для его полного расцвета требовалась гостеприимно-благодатная почва, сокровенная живая вода. Болезненный, нервный, носивший внутри отраву тоски, художник нуждался прежде всего в человеческой заботливости, в обстановке, влекущей за собой насущную потребность работы.

Поездки на Волгу, как первая, неудачная, так и эта, кажется, благодетельная, были делом Софьи Петровны. Своеобразие и свобода отношений с мужем не препятствовали скитаниям, а на досужие пересуды Софья Петровна давно уже махнула рукой: «Молва - как волна, а искусство останется...» Пересуды начались, разумеется, ужо после первой поездки: то чей-нибудь шутливый тост за «милых женщин, свободных женщин», то как бы случайный разговор о несовместимости художества и семейных уз, то преувеличенно любезные вопросы о здоровье мужа или комплименты по адресу художника.

Софья Петровна часто задумывалась - думала и теперь - о своих взаимоотношениях с Исааком Ильичом. Каковы все-таки ее чувства к нему? Эти взаимоотношения, казалось бы такие обычные и легкодумные, обозначаемые словом «связь» или «интрига», были на самом деле очень глубокими и сложными. Она и сама не могла (вернее, не хотела) разобраться до конца в своих чувствах: то ли дружба, основанная на общности интересов, то ли любовь, то ли родственная привязанность, напоминавшая заботливость старшей сестры? Во всяком случае, отношение Софьи Петровны к художнику было насквозь проникнуто чувством прежде всего именно этой родственной близости.

И сейчас, бродя опушкой летнего бора, отдыхая в прохладе травы, она часто и подолгу смотрела в сторону художника. Ее радовало уже одно то, что он здесь, рядом, что он полон бодрости - усердно и, видимо, с удовлетворением работает; что они опять целый вечер будут вместе - сидеть за чайным столом у открытых окоп, читать любимые стихи, вспоминать Москву, потом - бродить над затихающей Волгой, встречая северную звезду над закатом.

Софья Петровна по-охотничьи свистнула кружившей в стороне собаке. Послушная Веста быстро пришла, красиво легка, высоко подняв голову. Софья Петровна положила на ее голову маленькую смуглую руку, потом сорвала несколько цветов и, спрятав их за ошейник, показала в сторону художника, просяще прибавив: «Неси». Собака весело помчалась вперед.

Художник бросил кисти, приветливо замахал рукой: работа заканчивалась.

Софья Петровна долго рассматривала картину, отходя то в одну, то в другую сторону, наконец радостно сказала:

- Основное уловлено и закончено. Дело за красками.

- Пороху в пороховнице пока много, - ответил Исаак Ильич.

Она благодарно улыбнулась:

- Будем всячески беречь его. Судя по всему, нынешнее лето принесет хороший урожай.

Картину - первую за это незабвенное лето - художник закончил в несколько дней. Она, бесспорно, удалась, хотя в ряду последующих, написанных в Плесе, который стал подлинной творческой родиной художника, и не достигает той законченности, которая дает произведению искусства красоту самоцвета. Софья Петровна, любуясь картиной, подчеркивала, однако, ее «некоторую однотонность». Художник не соглашался, - он, видимо, любил этот одинокий вечер в печальном озарении заката, эти черные кресты - последнюю память навсегда отснявшей человеческой жизни, этот смутный простор, говорящий о бессмертии мира.

Картина была дорога ему и тем интимно-личным, заповедно-несказанным (скорее ощущаемым, нежели выражаемым), что, никак не являясь мерилом объективной оценки, является нередко решающим в создании художественного произведения.

Жажда работы, подобная пламени, все обострялась: закончив картину, художник долго еще продолжал мысленно подбирать краски, заботясь прежде всего об их точности и естественности, а просыпаясь по утрам, чувствовал несравненно-напряженную бодрость, утончавшую все душевные и физические силы. Комната, еще полная сна, забвения, как бы отблеска звездного света, казалась звонкой от глубокой тишины, от волжской прохлады, вплывающей в распахнутые окна. В окнах яснело небо, хорошо пахли - запахом лесного родника - цветы в глиняном кувшине, дружелюбно смотрела из угла Веста, точеным янтарем играл на солнце полированный ящик с красками, и сохла, светилась на стене законченная картина.

Для второй картины художник выбрал верхнюю часть города, две церкви, дома в густых садах, обрывистые горы, заросшие столетними липами. Картина, отражая внутреннее состояние художника, получилась солнечной, нарядной. Это был один из тех светоносных дней, когда над Волгой мыльными пузырями струится марево, а нагретая зелень приобретает остроту и резкость лимона и в городе, по садам, распускаются, огненными каплями перевиваются розы.

- Как это хорошо, - говорила Софья Петровна, - как весело и живо: ведь это настоящая зелень - так и хочется оборвать веточку! - это настоящие горы и дома - так и хочется сбежать по горячей тропинке в прохладную комнату, где гуляет ветер! Вообще, пока все хорошо, только я, признаться, боюсь, как бы этот залп творчества не сменился усталостью. Вы не слишком натягиваете поводья?

- Зато лошадь идет полным ходом, - улыбался Исаак Ильич.

Следом за этой картиной Левитан быстро написал два деревенских этюда и однажды, в туманно-солнечный день, пригласил к себе Софью Петровну.

- Прошу садиться, сударыня, - строго указал он на плетеное кресло, - взять в руки цветы и во всем подчиниться мне. Вообразите себя натурщицей, не имеющей своей воли и во всех своих движениях зависимой от воли художника.

Софья Петровна, приняв бесстрастно-свободный, чуть утомленный вид, оказалась покорной, выдержанной натурщицей.

Не будучи портретистом, он, однако, сразу увлекся: надо было передать каждую, то мягкую, то резкую, складку платья, каждый изгиб руки, каждый оттенок небрежно перепутанных цветов, каждый отлив курчавых, просто убранных волос. Надо было - самое главное! - передать, перенести на полотно выражение этого некрасивого, но вдумчивого и умного, несколько монгольского лица, уловить глубину и остроту взгляда больших темных глаз.

Он иногда опускал кисть, до боли в глазах всматриваясь в лицо Софьи Петровны, что-то как будто вспоминал, кусал губы - и работал, работал, отыскивая - и находя сформенности красок тот особенный тон, который т придавал картине стройность и красоту.

- Послушайте, да ведь это - я, - как бы удивленно, с девическим задором сказала Софья Петровна, когда через несколько дней она стояла перед своим цветным двойником, перед зыбко струящимся портретом черноволосой, крупнолицей, несколько грустной дамы с цветами.

Глава пятая

Лето шло, радовало погожими днями и закатами, с древней материнской теплотой шумело ветрами, веселило короткими грозами, сухо, трескуче и гулко грохотавшими над Волгой.

По садам спела малина, наливались яблоки, темнела горькая, терпкая черемуха. Леса, подступавшие к самому городу, достигли предельной густоты, предельной силы цвета. По-детски отрадно было входить в их отчую сень, дышать винным запахом грибов, неторопливо брести по глухим тропинкам - то среди миловидных берез, то стройным сумрачным дубняком, то замшевой зарослью орешника, где в глубине длинных, тугих и бархатистых, как заячьи уши, листьев уже твердели, подпекались орехи. Крепкой сушью, сытным ароматом хлеба дышали поля; шумно ходила-волновалась под ветром зреющая рожь, жарко пылились дороги, грустно звенели на закате бубенчики пролетавшей тройки.

Неторопливо и мирно, спокойно и ровно текла волжская жизнь. Тихо проплывали, со своими тихвинками и расшивами, домовитые буксиры, с заунывно-веселым свистом пробегали пассажирские пароходы, зажигавшие по ночам зеленые и красные, зовущие и тревожащие вахтенные огни.

Так же ветхозаветно, как Волга, как леса и нивы, жил и старый город, приютивший в своем зеленом лоне художника.

Толки и разговоры, вызванные приездом художника и его спутницы, быстро смолкли. Художник, постоянно подтянутый, то во всем белом, то в широкой бархатной блузе или в легком плаще, не вызывал, появляясь на базаре и на улицах, ни удивления, ни любопытства. Русские сарафаны и греческие хитоны Софьи Петровны, как и ее громкий смех и мальчишеская резвость, теперь тоже не привлекали особенного внимания.

И только городские девушки, целые дни просиживающие над пяльцами, а по вечерам выходившие, с кошкой на плече, посумерничать на скамейке под окнами дома, часто гадали об отношениях Исаака Ильича и Софьи Петровны.

И по-прежнему, когда художник сидел за работой, его окружали подростки и взрослые: слышались удивленные восклицания, искренняя, простодушно-наивная похвала, иногда - очень меткие в своей наивности замечания.

Исаак Ильич и Софья Петровна быстро ознакомились с городом, с его простым, старорусским бытом.

Быт городского мещанства, рыбаков и мастеровых был скуден и беден, быт купечества, торговцев и пароходчиков - по-дедовски благолепен, уставно строг, насквозь проникнут обрядностью. С каким нерушимым благочинием справлялись здесь посты, особенно весенний, Великий, как радостно, по-своему тепло и душевно, встречались праздники - белое, в скрипучих снегах, Рождество, веселая и гулкая Пасха, зеленая и пахучая Троица...

В византийской строгости церковных обрядов, в аскетической отрешенности молитв дышала и чувствовалась, однако, языческая Русь. На святках, во мгле студеных вечеров, ходили из дома в дом, разыгрывая вековые мистерии-«Царя Максимилиана» и разбойничью «Лодку», - ряженые; на масленице, вечером скорбного Прощеного дня, жгли костры, весной, в апреле, горько справляли Радуницу, Навий день, а перед Троицей, в Семик, «завивали» по дворам молодую березку.

Жили домовито, под крепкой отцовской властью, гостились редко - только по большим праздникам, во всем соблюдали бережливость, часто переходившую в дикую скупость.

При домах были прочные деревянные и каменные кладовые, пахнувшие кожей, халвой, изюмом, крепчайшие, какие-то монастырски-крепостные ворота с несокрушимыми запорами, яростные, барсоподобные псы, всю ночь задыхавшиеся от лая.

Гордо и радостно входил в эти неприступные ворота хозяин - какой-нибудь бородач в ладной суконной поддевке, умиротворенно и покойно прохаживался по обметенному двору, любуясь крепостью и чистотой строений и обдумывая свои торговые дела.

Но таких богатеев насчитывалось не много. Большинство купцов - недавние крепостные (или их дети) - были людьми среднего достатка: выйдя на волю от окрестных господ - Моисеевых, Ратьковых, Шестаковых, они начинали с мелочи, с какого-нибудь (плотничного или кузнечного) мастерства, во многом сохраняли деревенские навыки и порядки.

Такова была семья Вьюгиных, небогатых купцов, в лавку которых художник заходил на другой день по приезде в город.

Старик Вьюгин (уже покойный) пришел в город по «откупной» тридцать лет назад. Здоровый и крепкий, горбоносый, чуть сутулый, был он кузнецом - без устали раздувал шумное горно, без устали бил каленым молотом но гремящему железу, округляя и истончая его, без устали, удар за ударом, ковал прочный достаток. Постепенно вырос дом на привольной горе, железоскобяная и бакалейная лавки на базаре, выросла большая и дружная семья. Семья - мать, шесть братьев и сестра - жила и теперь вместе, не делясь, кланом.

Мужики по крови, по воспитанию, дети нищей и скудной земли, братья были немногословны, необщительны, замкнуты, во многом не походили друг на друга.

Старший, Александр Николаевич, плотный и краснолицый, - «можжевеловый корень» называли его в семье - был крут, скуп, расчетлив.

- Совсем отбиваешься ты от бога, - часто говорила ему мать, - по двунадесятым праздникам и то просиживаешь дома обедню.

- В церковь-то идти - надо полтинник, - отвечал он, хитро блестя глазами.

Добротой, мягкой приветливостью отличался Павел Николаевич, постоянно задумчивый и застенчивый, впечатлительный, с чуть вьющимися, зачесанными назад волосами, с умными глазами, с небольшой рыжей бородкой.

Григорий и Иван Николаевичи, оба болезненные и крайне нервные, любили уединенные прогулки, с детства пристрастились к чтению. Они выписывали газеты и журналы, с нетерпением ждали по утрам шутника почтальона, который с таким щегольством бросал на прилавок из огромной кожаной сумы тяжелые, остро пахучие, приятно волнующие бумажные связки, с такой праздничной приветливостью приговаривал: «Свеженькие, господа купцы!»

Григорий Николаевич любил, кроме того, - один из всех братьев - церковь, службы зимним рассветом или весной, на вечерней заре, читал, наряду с Толстым, Тургеневым и Достоевским, тяжелые книги в литых переплетах, с медными застежками. Он вел дневник - простые и бесхитростные ежедневные записи погоды, домашних и общественных событий.

Младшие братья, Виктор и Гавриил Николаевичи, славились как неуемные охотники. В комнате, где они жили, висели ружья, патронташи, сумки и медный рог, так хорошо, с разливно-протяжной певучестью, звучавший по окрестным лесам в дни веселой осенней охоты. Они держали превосходных гончих, к ним часто заходили деревенские егеря - хитрые и бойкие бородачи, часто приходил живший по соседству спутник по охоте - учитель городского училища Петр Иванович Альбицкий, молодой приветливый человек с округлым семинарским говорком. Е С какой страстностью беседовали они, сидя в вечереющем летнем саду, о своих прошлых и будущих охотах и как весело бесновалась около них горячая Дианка!

Охотился изредка, из любви к природе, и Иван Николаевич.

Пять братьев вели торговлю, один - Виктор Николаевич, смуглый и черноглазый, похожий на цыгана, был кузнецом, стоял, как когда-то покойный отец, у кипящего горна, мерно взмахивая молотом.

В то время как многие городские купцы из молодых тянулись к рюмочке, любили поездки в Кострому, баловали себя шляпами из Москвы, затейными часовыми брелоками, стерляжьей ухой и апельсиновым желе, Вьюгины жили холостяками, по-крестьянски были просты в обиходе и пище, не держали ни прислуги, ни работника. Жили патриархально, скупо, скудно.

Художник, с любопытством и интересом приглядывавшийся к городскому быту, стал встречаться по вечерам с Иваном Николаевичем.

Они сидели где-нибудь над Волгой, беседовали.

Иван Николаевич, одетый в серый скромный костюм, с витой тростью в руках, часто жаловался на жизнь.

- Жизнь у нас у всех, - отрывисто и глуховато говорил он, - скучная, жесткая. Все мы - я имею в виду людей торгового круга - живем нелюдимами, в постоянной вражде и зависти. Ведь базарные соседи - это прежде всего враги, конкуренты, у каждого только в мыслях, как бы половчее обмануть друг друга, переманить лишнего покупателя. Посмотрели бы вы, с каким мастерством, то лестью, то прибаутками, то обещаемой скидкой, заманиваем мы этих самых покупателей, с какой ненавистью смотрим по вечерам на того, кто опередил других дневной выручкой! Да и что делать: городок маленький, торговлю не развернешь, поневоле дорожишь каждой копейкой, поневоле пронизываешь свою жизнь мелочной и часто обидной бережливостью. Иван Николаевич хитро улыбался.

- А эти постоянные свары и сплетни, - ведь что ни скажи, что ни сделай, все завтра станет известно на базаре! А это ни с чем не сравнимое однообразие нашего бытия!..

- А вам не приходилось, - спрашивал Исаак Ильич, - читать молодого талантливого писателя Чехова? Он очень хорошо изображает нашу русскую провинцию, очень топко рисует человека и действительность.

- Читал Антона Павловича Чехова, - отвечает купец, - читал и удивлялся: прямо в корень смотрит! - читал и наших земляков-волжан - Островского, Мельникова-Печерского, Зарубина, Потехина. Как же замечательно знают все они наш быт, как верно показывают и его живописность, и его тьму, и ту человеческую сумятицу, которая бросает одних в разгул, других - в молитву, третьих - в невиданную скаредность.

Чтобы не ходить далеко за примерами, возьму себя, - оживлялся Иван Николаевич. - Я - торговец, я в своем деле ни в чем не отстаю - и не отстану - от других, я тоже понимаю, как копеечка оборачивается рублем, но я часто не знаю, что делать с собой. О чем только не передумаешь тогда, чем только не растравляешь и не успокаиваешь себя... В молодости страшно хотелось - да и теперь еще хочется - учиться...

- Простите, - мягко перебивал художник, - но, слушая вас, никто не поверит, что вы окончили какое-то церковноприходское училище.

- Благодарствую, как говорят у нас, на добром слове, - с бесстрастной учтивостью отзывался купец и тихо продолжал: - Хотелось бы еще по-человечески пожить - в чистых комнатах с книжными шкафами, с цветами на столе, поглядеть на белый свет, расстаться бы, пожалуй, с нашим городком.

Он опять улыбался - доброй и теплой улыбкой.

- Нет, никогда не уехал бы я из этого города! Что бы там ни говорить, а крепко люблю его и за прошлое, и за то, что это - земля моих предков, и за его красоту, на которую смотри - не насмотришься. Ведь у нас часто только и отрады что книга, Волга да разве еще охота... Сидишь вот так, смотришь и думаешь: как хороша матушка-Россия!

Иван Николаевич переводил глаза на художника: - Вот ваше дело - другое. Вы - вольная птица, сегодня здесь, завтра там, ничем не связаны, ничем не обременены - все ваше имущество, не обижайтесь, в двух-трех чемоданах, вы в любой момент можете сняться и мах-путь, куда захотите, да и жизнь ваша иная: жить для вас - это творить. Что ж, кесарево кесареви: одному копейка, другому кисть... Счастливый вы человек, Исаак Ильич!

Глава шестая

Исаак Ильич и Софья Петровна много работали, чередуя работу с прогулками, все больше свыкались с городом, радостно следили за мирной сменой летних дней.

Выпадавшие изредка ненастные дни не утомляли и не раздражали обжитые комнаты успокаивали тишиной, теплом, уютом... Художник с удовольствием перечитывал «В лесах» Мельникова-Печерского, Софья Петровна подолгу беседовала с хозяйкой, с доброй Евлампией Марковной, рассказывавшей о старом купеческом житье-бытье, разбирала накопившиеся письма и журналы. Исаак Ильич получал иногда письма от Антона Павловича Чехова - короткие, легкие, тронутые шуткой, лукавой и острой улыбкой. В комнату заглядывала Софья Петровна.

- Самые последние новинки, - бросала она еще не разрезанную книгу «толстого» журнала.

Книга, как всегда, волновала своеобразно-типографским запахом, чистотой обложки, узорной вязью оглавления. Исаак Ильич перелистывал ее, шуршал страницами, скучно говорил: «Все те же Потапенко, Баранцевич, Иероним Ясинский, Фофанов, Фруг - сплошной серый цвет...» - и вдруг оживлялся: в книге были новые стихи Фета, в тот год праздновавшего пятидесятилетие своего творчества.

В дверь тихо стучали: мягко входил, приветливо кланялся хозяин, Ефим Корнилыч, бодрый и нарядный, в полотняной вышитой косоворотке, в широких шароварах, в смазных сапожках.

- Разненастилось, - говорил он, смотря в окно, замазанное дождем, - белячки, зайчики пошли по Волге... Ну, и то сказать, отдохнете, вроде как на привале, натрудились, надо полагать, от рукомесла: ведь кистью-то строчите, я гляжу, как капусту сечете.

Ефим Корнилыч тихо подходил к картинам, подолгу рассматривал их.

- В больших способностях ходите, Исаак Ильич, - продолжал он с удовольствием. - Глядишь и диву даешься: не только церковь, дом или древо вознесенное - каждая веточка, каждая травиночка свое место знает и свое обличье имеет, и как все верно, как точно - ровно в зеркале. Одарит же господь человека таким вострым глазом!

- Это оттого кажется вам, Ефим Корнилыч, что уж очень хорош ваш городок.

- Городок наш, - с необыкновенно молодой живостью подхватывал Ефим Корнилыч, - земному раю подобен: чист, светел, тих, зелен. Жемчужина, а не город! Жил я в разлуке с ним - так все равно что по матери-покойнице скучал: хорошо - да не то, привольно - да не так! На исходе лет не вытерпел - воротился к Волге-красавице, к родной своей земле: пусть, когда придет час, приютит меня на веки вечные рядом с отцами-дедами. - Он растроганно замолкал, потам продолжал с оживлением: - А пока, не буду гневить бога, живу - не нарадуюсь: пчелы мед несут, в саду малина, яблоки, вокруг благодать, краса ненаглядная. Сколько рыбы в матушке-Волге, сколько грибов по лесам, сколько мошников, косачей и рябчиков по зеленому приволью, особенно ежели забраться подальше - к Коз ляпе ким болотам, к Шумятке, к Тезе али Алабуге! Устарел только, обвяз, хошь сердце-то, как заговорю об охоте, и колотится, будто в двадцать лет.

Старик, все больше оживляясь, брал ружье, по-охотничьи подкидывал его в руках, быстро и ловко прицеливался и, загоревшийся, беспокойный, говорил с волнением:

- Посмотрели бы на меня, Исаак Ильич, двадцать - тридцать лет назад - егерь был, не хвастаясь, отменный, неутомчивый, ни мороз, ни жара не брали, - глаз имел поразительный: мелькнет в кустах косой или тетерочка - хлоп! - и кувырк, лапки вверх или крылышки книзу. Хозяин мой, у которого я ходил в садовниках, господин Хранилов, страшный охотник, в Москву хотел везти меня, стрелкам в шляпах показывать.

За окном шумел ветер, гудели седые волжские волны, слезились, оплывали стекла. Из кухни пахло обедом, приветливо запевал самовар, - близились сумерки, мирные беседы за чаем, чтение при лампе и свечах... Хорошо и короткое летнее ненастье!

Через день-два тучи уходили, звучно ссыпались с берез водяные брызги, и опять неслышно обрушивался потоп лазури, опять кричали над рекой чайки. И опять бесконечно бодрила, обвораживала прелесть летнего мира, отраженная на полотне, и неустанно звали, влекли старые горные тропы, беседки на обрывах, теплые, вольные поля.

Город, казалось бы исхоженный вдоль и поперек, неизменно казался новым...

Исаак Ильич и Софья Петровна неустанно «открывали», бродя по городу, незнакомо-милые уголки - то какой-нибудь уединенный дом в цветных окнах, то целую рощу тополей, густые ветви которых напоминали оперение турманов, то особенно глубокий, странно гулкий овраг.

Софья Петровна, подобрав платье, с молодой резвостью сбегала вниз, быстро пропадала в березах, чуть слышно звала из глубины:

- Спускайтесь. Здесь расчудесно!

Спускался следом за ней и Исаак Ильич. Неприметная, нехоженая, будто навощенная, тропа скользила, обламывалась, шумно стекал вниз песок, уносилась и исчезало солнце. День, свет, блаженный полуденный жар - оставались наверху, в аллеях, садах и просторах горнего рая. Здесь, внизу, среди этих конусом падающих и как бы ломающихся при соединении красных глиняных степ, под этими распростертыми и перепутанными березами, стоял полумрак, дышала сухая свежесть. На дне оврага серебряными иглами сыпался по камням ручей, в воде которого чувствовался отблеск и привкус снега. Густо разрастался над ручьем кудрявый ольшаник.

- Здесь почти совсем темно, будто в катакомбах, - глухо говорила шагавшая впереди Софья Петровна.

Она шумела ветвями, раздвигая и разламывая их, почти по пояс скрывалась в осокоре, со смехом перепрыгивала через топкие лужицы и наконец весело вскрикивала:

- Земля показалась!

Выходили к ключевой реке, к тихой заводи, над которой вились стрекозы. За рекой опять тянулся, взбегая в гору, ольшаник, в тени каштановый и пушистый, как медвежья шкура.

За ольшаником, за грациозно-тяжкими соснами, сквозили городские дома, белела церковь.

Художник внимательно приглядывался.

- В конце концов, - растерянно улыбался он, - боюсь, что многого не успею сделать. Ведь столько тишины в этом речном заливе, в этом одиноком омуте, столько густоты и пышности в этом ольшанике, что мимо них трудно пройти. А сколько есть уже облюбованных мест!

- Зачем же спешить? Куда торопиться? Почему мы должны уехать в августе, а не в сентябре? Осень здесь, по-моему, великолепна!

- Вы правы как никогда, - согласился художник.

- Вот и отлично! А теперь пройдем сосновой рощей, полем, спустимся через кладбище на Волгу.

Старое городское кладбище звали здесь певуче и грустно: Пустыня.

На Пустыне, в тени берез, лежали могилы, скорбно высились кресты. На крестах чернели древние, грозные слова: «Иисус Назарянин, Царь Иудейский».

На могилах светлели круглые волжские камни. Кое-где сохли цветы - последний дар, воспоминание, память. Кое-где на памятниках теплились, до боли горько мерцали неугасимые лампады.

Софья Петровна разбирала надписи на крестах и памятниках, вслух читала наивные - и все-таки трогательные стихи, а художник бродил между могилами, молчаливо расхаживал по широкой зеленой тропе, уводящей к лесу, с которым соединялось кладбище. Он чувствовал смутную грусть - тревожили, поднимались из душевной глубины думы о смерти, о ее неизбежности, о своей будущей могиле, встающей в далеком тумане закрытых глаз. Но и эти думы не удручали, не повергали в томительную и острую тоску: над ними сияла, смягчая и рассеивая их, радость творчества, неутомимая жажда красок, света, переполнявшая все его внутреннее существо.

А где-то поблизости сыпалась веселая женская скороговорка, и в березах сквозила, шумела Волга.

На Волге расходились, купались.

Исаак Ильич долго лежал на горячем, тугом и крепком леске, перебирал разноцветные камни, похожие на орехи, до боли в глазах всматривался в легкое марево. Потом осторожно входил, погружался в воду, спокойно плыл вдоль близкого (и в то же время странно отдаленного) берега.

Бодро прозябнув, он быстро одевался и, снова отдыхая на песке, смотрел и смотрел на город, чуть переливающийся в мареве, изнемогающий от света, уходящий в горы, как бы тающий в их буйной летней зелени. Город опять и опять казался новым, будто отраженным через цветные стекла. И все в нем было по-родственному дорого и мило - и тихие, заросшие липами долины, и беседки в парке и лесная нагорная глушь, и старинная часовенка.

Софья Петровна твердо решила послушать в этой часовенке службу. Старый отец Яков, шутник и балагур, долго не соглашался. «Часовня спя, сударыня, дрожит от ветхости; одна искорка - и останется только пепелище», - испуганно отговаривался он. Наконец все-таки согласился, - часовенку, давно уже замкнутую и забытую, открыли, озарили восковыми свечами, и художники оказались как бы на пороге великой русской древности.

Подле входа в церковку находился белый известковый надгробный камень, окаймленный узорной вырезкой, в середине которой можно было прочесть славянскую вязь: «Лета 1572 преставился раб божий Сидор Кирилов сын Эщерин сентябре в 1-й день...»

В приделе же виднелись «три западни» - три гробницы, где, по преданию, были похоронены три сестры-царевны.

Затем отец Яков показал иконостас, «испещренный резными узорами из ярких красок, и царские двери, гладкие, золоченые, с выемками для клейм».

Он обратил внимание художников на то, что «в нижнем поясе все иконы письма весьма древнего, писанные по белому полю, а на некоторых иконах поле настолько потемнело, что нельзя узнать настоящего цвета».

Показанное отцом Яковом старинное полулистовое печатное Евангелие, покрытое синим бархатом, имело под картиною, изображающей св. Матфея, такую надпись полууставом: «Лета 1659, месяца января, 3 дня сия книга, глаголемая евангелие напрестольное, сиречь благовестив, положил сию книгу Евстафин Кирилов сын с Москвы торговой человек на Плесе в церкви у святых верховных апостолов Петра и Павла на престол по своей душе и по своих родителях...»

Потом началась служба.

Отец Яков, позванивая кадилом, нараспев читал молитвы, вокруг бирюзовыми кольцами завивался дымок, потрескивали и оплывали свечи, грустно вспыхивали темные образа, а вверху, в карнизах, изумленно ворковали, глухо переговаривались голуби.

Неслышно, тенями, появились несколько ветхих старушек в черных сарафанах и великопостных платках. Когда-то, давным-давно, стояли они здесь под венцом, слушали радостные песни обручения, с надеждой и ласковостью поднимали на иконные лики молодые глаза.

 Позабытая часовенка напоминала, гордой благодарностью наполняя сердца, о тех временах, когда предки теперешних горожан с неугасающей яростью и ненавистью бились с лютым и страшным ворогом. Они, эти неведомые ратники, почившие в бранной славе, забывали, идя в бой, в святую кровавую сечу, и дом, и семью, и свою жизнь, помня только об одном - о великой Русской земле, по которой полыхали пожары, которую топтали чужие кони а овевали чужие знамена.

За часовенкой, за оврагом, лежали, красуясь над Волгой, горы - Увал, как называли в городе это место, - рассыпался еловый лес, перевитый с молодым березником, с густым, свежим дубняком. Здесь было еще одно кладбище, старообрядческое, - на певучем городском языке Зеленье, - по овражкам бежали ключи, и много неслышных, застланных хвоей троп вилось по лесным чащам, много звериных ходов таилось в земле, опутанной стальными корнями неохватных елок. А сколько было тут большекрылых, седых сов и ушастых, идолоподобных филинов!

Проходя по этому лесу, художник вспоминал старые гравюры - смешных такс над лисьей норой, чутко настороженного, изящно-напряженного оленя у прозрачного ручья, дивился многообразной преизбыточности волжской красоты.

Он любил, возвращаясь из леса, сидеть на склоне одной, особенно привольной, горы, круто сбегающей к самой реке, как бы освежавшей ее прохладой свои знойные недра.

Город виднелся отсюда почти целиком и особенно хорош был на ясном закате, когда Волга покрывалась янтарем и багрецом, а дома, сады и церкви погружались в тишину и синь.

Левитан однажды сказал Софье Петровне: - Здесь я буду писать одну из моих следующих картин - я уже давно готовлюсь к ней, берегу для нее все краски и силы. Это будет летний вечер, золотой Плес, тишина и простор Волги.

Иногда Исаак Ильич и Софья Петровна делали прогулки на лодке, тихо сплывали вниз, к тому же Увалу, к густому нагорному бору - Гремячке - или поднимались вверх, выбирались, минуя городские дома и грустную Пустыню, на широкий простор.

Лодка чуть раскачивалась среди отраженных облаков, с весел падали капли, похожие на девичьи серьги, и все дальше отходил, казался все живописнее солнечный город. Вот он исчез за поворотом, и впереди открылась содрогающаяся синева, потянулся небольшой непролазно глухой лес Зобово, побежали долины на другом берегу, деревенские избы, и пахнуло навстречу душистым теплом, смешанным с холодком овражков.

Далеко впереди виднелось село Суигурово. - Попробуем добраться до этого села, - предложила как-то Софья Петровна.

Исаак Ильич посмотрел вдаль, глубоко вдохнул тот непередаваемый волжский аромат, в котором вкус лимона мешается со вкусом свежего ржаного хлеба, и с благодарностью согласился.

Неспешно поплыли вдоль берега, объезжая каменистые перекаты, любуясь тенистыми полянами, густыми ивами, из которых вытачивают тонкозвучные свирели...

Навстречу двигался, раскатисто шумел пассажирский пароход.

Лодка, поставленная в разрез волн, поднималась и ныряла, волны, накатываясь на ее борта, белели какой-то Цветочно-сливочной белизной, пышной, как песцовый мех, пеной.

- Смотрите, - показала Софья Петровна, - какой роскошный парк...

Парк, вековой, запущенный, почти сплошь дубовый, круто уходил в гору, рассыпчато обливался солнцем. В пролете аллеи, где ошалело свергалась лестница, показался усадебный дом.

- Это, кажется, Миловка, - сказал художник, оглядывая усадьбу.

- Ми-иловка, - протяжно повторила Софья Петровна. - Какое легкое и нежное слово!

За усадьбой потянулась гряда песков, далеко уходивших в реку бронзовыми треугольниками. Стояла глубокая тишина - только кулики окликали эту завороженную песчаную ширь своим напряженным плачем, - и все было радужно и зыбко от зноя, от марева, разлитого здесь в какой-то небывалой светоносности.

И всё шли, отплывая назад, горы, зеленели и зеленели леса, и все близилось на другом берегу село, дремавшее над самой Волгой, опять делавшей здесь просторный изгиб.

А как приветлива была уединенная нагорная деревушка, рыбацкая Отрада!

Исаак Ильич и Софья Петровна высадились, весело выпрыгнули на берег, на плотный песчаный пастил, в котором ощущалась крепость мрамора. У берега раскинулись смоленые лодки, на берегу сохли невода. Легко взвивалась и ломалась по горе перетоптанная дорожка.

Путешественники долго отдыхали на горе, снова дивясь Волге, менявшейся с каждым изгибом.

Горы обрывались, сглаживались - широко расстилались по обе стороны заливные луга, мягко лиловели чуть видные леса, - неоглядная русская даль, ненаглядная краса русского лета...

Внизу лежал, пустынной громадой простирался остров, за ним - другой; река, теряя раздольность, обретала задумчивость, покой, тишину. Мел? островами она казалась васильковой.

Переехали на остров, пошли вдоль реки. Софья Петровна взяла художника под руку, посмотрела на него долгим ласковым взглядом.

- Вот мы с вами и совсем уединились от мира, попали на какой-то Буян-остров. Вы как себя чувствуете?

- Очень хорошо: ни тревог, ни воспоминаний... пожалуй, даже никаких мыслей - только небо, Волга, тишина.

- Почти то же и со мной.

И она опять посмотрела на него, почти незнакомого в своей юношеской бодрости, посмотрела на чайку у берега, которая чуть покачивалась на волне, серебрила в ее тепле свою жизнь, - и вдруг с замиранием сердца ощутила незабываемое счастье этого скитальческого дня.

Подались в глубь острова. Сухо запахло сеном: кругом высились огромные стога. Что-то первобытно-начальное было в их мощи, что-то тайно-грустное - в их одинокой красоте. Это было начало разлуки с летом, память об июньских зорях, бессонно озарявших соловьиные ночи, о цветах и травах, все пышнее разраставшихся в горячих дождях, в прохладе рос, в буйном разливе солнца.

Шли среди стогов, присаживались в их широкой косой тени. Софья Петровна вывивала из стога сухие цветы, а художник смотрел и смотрел в заволжскую даль. «Не насытятся очи зрением», - благодарно думал он.

У озера стояла маленькая избушка, за ней зеленела молодая дубовая поросль. Оттуда вышел, тихо зашагал к ним бакенщик, старик в чистой полотняной рубахе, в новых лаптях. Он поклонился, нараспев спросил:

- Откуда и чьи будете, гости любезные?

- Из города, дедушка, - ответила Софья Петровна - гуляем, добра но свету ищем.

Старик хитро прищурился:

- Отчего и не погулять, ежели карман дозволяет. А сами-то кто? На купцов будто не похожи, в городу вас не встречал. В услужении, видно, где-нито состоите?

- У нас, дедушка, свое дело, - сказал художник, - картины пишем. Места у вас очень уж привольные.

- А-а, - заулыбался старик, - местности куда привольные, гляди - не наглядишься, как на свою сударушку в молодые годы. Тишь-то какая, раздолье-то какое! Там вон, - указал он в сторону, - пойдут Трубинка, Звакка, Сухара, Светоч-Гора, Белый Камень, а впереди - село Красные Пожни. Волга тут ровпо примолкла, только у Чернопенья, на перекате, играет и в тихую погоду, а по берегам до самой матушки-Костромы все больше луга, овражки. Старику и то помирать неохота!

Художник и Софья Петровна слушали, радостно волновались от певучих названий неведомых деревень и сел, так хорошо передававших старинное обаяние Волги.

Волга меж тем все светлела: солнце, уже не ослепляющее, а успокаивающее, переходило на запад, где разноцветным караваном, далекой и призрачной флотилией стояли облака.

Софья Петровна быстро вскочила в лодку, Исаак Ильич сильно оттолкнулся от берега, с матросской молодцеватостью сел на весла, под которыми закипела озлащенная вода. Остров стал отходить, по вершинам стогов покатилось низкое солнце, и лодка с прежней неспешностью поплыла в вечерний простор - навстречу летней ночи, уже поднимавшейся со дна прохладных оврагов, из глубины пахучих лесов.

Ночи стояли сухие, теплые, безлунные. Исаак Ильич спал тревожно: как и все нервные люди, он чувствовал какой-то детский страх перед темнотой. Освобождаясь от снов, всегда изумляющих и бесформенных, он подолгу лежал в их промежутке с открытыми глазами, подолгу вглядывался в ночь, в слабый звездный свет на окне, в слабо мерцающий медный подсвечник. Мягкая таинственность темноты не успокаивала, она только обостряла чувство одиночества. Это чувство не сглаживалось ни пароходным свистом, таким приветливым в ночной тишине, ни дальней игрой мирных зарниц в невидимо-облачном небе. Волновали какие-то бессвязные, обычно горестные воспоминания, мучила настойчивая творческая неудовлетворенность: может быть, все свершаемое, думалось ему, только слабое подобие того, что можно и нужно сделать...

В грозовые ночи эти чувства обострялись до предела, переходили в физически ощущаемую тревогу, в физическую сердечную боль. Тревога начиналась еще во сие: что-то беспокоило, томило, наполняло ощущением духоты, скованности. Комната, вся ее горячая темнота вспыхивала, синела, колебалась. Резко и близко озарялись ружейные стволы, кусок будто разрезанной картины, обманчиво огромная голова и лучистые глаза Весты. За окнами, где-то очень далеко, нарастал как бы водопадный шум - бежал и ширился по деревьям грозовый ветер. Окно открывалось с усилием: некая громадная упругая мощь била в стекла, яростно дышала в лицо как бы пламенем раздуваемого костра. Низко, над самым садом, неслись, пороховым дымом перевивались тучи. Они наносились и клубились все гуще, и вдруг их до самых глубин сотрясало отчаянной дрожью, разбивало и рассыпало слепящим трезубцем, обливало гремучей зеленью, оловом, жаром... На мгновение показывалась Волга, ее траурная кипень, изломанно выхватывалась онемевшая улица - и опять все пропадало во мраке, в грохоте, в урагане. Дождя це было - какая-нибудь горсть жестяных капель, - гроза обычно проходила стороной, заревом потухала далеко за Волгой.

Художник, взволнованный и оглушенный, жадно, в страхе и восхищении, всматривался в это грохочущее полыханье, долго, с болью в глазах, провожал уходящую грозу.

И только миротворная предрассветная звезда приносила успокоение, по-детски счастливый сон.

Глава седьмая

А потом рождался молодой месяц. Его рождение всегда как-то совпадало с веселым предзакатным дождем, с особенно тихим, влажным вечером.

Месяц, похожий на рожок, все раньше и раньше показывался над горным валом, и скоро наступило полнолуние - светлые, таинственные, завораживающие ночи...

Исаак Ильич, возвращаясь перед закатом с прогулки, непрестанно оглядывался и удивлялся: какая колдовская, почти не передаваемая ни в слове, ни в краске, томящая и поражающая прелесть!

На западе еще рдело солнце, а над старым бором, на противоположном склоне неба, уже сиял грустный млечный лунный лик. Наверху, на горах, было ярко (и вместе успокаивающе-мягко), внизу, по долинам, - туманно, дремотно, сумрачно. Но в этой сумрачности чувствовав лось слабое, чуть уловимое мерцание, которое все усиливалось, приобретая крепость бронзы, и все заметнее проступал в черноте бора желтый оттенок.

- Скажите, что же это такое и как это назвать? - тихо, с интимной проникновенностью спросил он однажды Софью Петровну, показывая на светлеющий, будто зацветающий, сад, на тропу, где двигалась и дышала тень, напоминающая лисицу, на дальние сосны, осыпанные сверху тусклым серебром.

Они сидели на маленьком балконе: художник - в плетеном кресле, Софья Петровна - на перилах, чуть покачиваясь, держась за них своими тонкими руками, открытыми до локтей. Побледневшее лицо ее казалось совсем молодым.

- Да, милый Исаак, - тихо откликнулась она, - эти лунные ночи - как наваждение. Они и тревожат и примиряют. Для них, как и для многого, нет слов. Надо молчать или неистовствовать. А вам, кстати, следовало бы написать что-нибудь лунное. Вам, я уверена, это удастся, ведь в вашей душе, сознайтесь, есть этот лунный тон...

На столе, среди осыпающихся цветов, горели свечи в старинных медных шандалах. Над ними кружились бабочки. В саду стучали, тонко и страстно ковали своими хрустальными молоточками неутомимые кузнечики.

Ночь становилась все светлее, все зеркальнее.

- В молодости я совсем изнемогала от этих лунных ночей, - говорила Софья Петровна. - Помню, девушкой-подростком я подолгу скрывалась в саду, любуясь каждой липой, или играла бетховенскую сонату у раскрытого окна и все чего-то ждала, кого-то или что-то любила до вдохновения, до глупых и милых слез... Глупая, - тихо добавила она, - я жду и люблю и теперь...

Исаак Ильич поднялся, и, заложив руки в карманы черного пиджака, стал расхаживать по балкону. Остановившись у перил, он пристально посмотрел вверх, в горы, над которыми стояла-плыла луна, подошел к Софье Петровне, тихо взял ее за кисти прохладных рук.

- Моя юность, вы знаете, далеко не была счастливой, и только любовь к тому, что мы называем природой, только любовь к художеству помогла мне преодолеть неудачи и лишения. В эти ночи я когда-то до рассвета блуждал в подмосковных лесах, мечтая только об одном: стать тем, к чему рвалось все мое существо, - художником, человеком искусства.

Левитан, столь редко говоривший о себе, о природе, об искусстве, казался смущенным. Софья Петровна слушала его с затаенным вниманием. Садясь рядом с ней, он продолжал:

- Искусство, по-моему, ценно только тогда, когда художник, отдаваясь ему целиком, вносит в него что-нибудь свое, повое, и не только в смысле формы, техники, но прежде всего в смысле его внутреннего наполнения. Я всегда думал и считал, что самое главное в творчестве - его естественность, предельная близость к изображаемому. Моя область - природа, и моя первейшая обязанность - изображать ее правдиво. Никогда, однако, не надо забывать, что живопись не протокол, а объяснение природы живописными средствами. Задача пейзажиста, как называют художников моего типа, необычайно трудна: мы еще только начинаем по-настоящему понимать и писать природу. В самом деле: частично мой учитель Саврасов, мои друзья Костя Коровин и Поленов - вот и весь круг художников, которые так или иначе положили начало подлинному русскому пейзажу. Мы с какой-то молодой радостью раскрываем свои глаза, удивляясь, как это до сих пор не замечали расселиной вокруг нас красоты. Я поражен и переполнен этой красотой с отроческих лет, и, как видите, вся моя жизнь - непрерывная радость и горечь художества, посвященного ей, этой красоте, этой русской природе.

Природу украшать не надо, но надо почувствовать ее суть и освободить от случайностей. Надо изощрять свою память, как можно больше, наблюдать и зарисовывать карандашом и красками. Запоминать надо не отдельные предметы, а стараться схватить общее, то, в чем сказалась жизнь, гармония цветов.

Бывает и так: увидишь во сне готовую картину и пробуешь, не всегда удачно, воспроизвести ее наяву. Иной раз при слушании музыки или стихотворения возникает сперва неясный образ, чертишь его много раз, пока он не определится, преследует тебя, как навязчивая идея, ну и напишешь.

«Писать природу» - и с натуры и на память - великий труд. Нужны не копия, не «зеркало», не простое «отражение». Нужно добиваться, чтобы картина жила и цвела, чтобы она была проникнута музыкальным единством - как музыка Моцарта или стихи Пушкина... Он помолчал, посмотрел на собеседницу:

- Софи, удастся ли мне хоть что-нибудь?

Она ответила с горячей и глубокой растроганностью:

- Вам удастся больше, чем вы думаете! Теперешний перелом, успокоение, воскресшая вера в себя принесут вам замечательную награду. Не забывайте, что у вас - огромный талант, о котором я вам твержу и напоминаю уже несколько лет.

- Вы - милая женщина, вы постоянно утешаете и поддерживаете меня, и я всегда дорожил и буду дорожить этим.

В такие ночи художник любил одиноко бродить по горам.

Город, дремавший внизу, в лунной бездне, призрачно светлел, лучился, а лесная долина искрилась и переливалась, будто легчайший мех. Голубой отблеск, тонкий незабудковый иней лежал на остриях и зубцах дальних елок. Над ними краснела и вздрагивала звезда.

Было как-то заповедно-тихо и убаюкивающе-дремотно, только колотушка ночного сторожа рассыпала свой беспомощный треск и все ковали, перестукивались и ворожили кузнечики.

И какой особенно древней казалась в этот час часовенка над погостом и как скорбно звучали колокольные удары в соседнем селе...

Луна плыла и плыла, ночь пахла сухим, сладким теплом земли.

На валу, на крутом и открытом взгорье, было совсем светло. Тихо-тихо стоял, в своем озаренном сие, густой, по низам как бы дымившийся парк, мягко седели под ветвями тополей деревянные городские крыши, на которые косым дождем, длинными нитями падал месячный отблеск. Дорожка, пролегавшая по валу, вдоль его старой мшистой ограды, казалась стеклянной.

Исаак Ильич долго ходил по этой дорожке, и, когда шел вперед, к оврагу, луна отплывала назад, достигая вершины дремучей березы, обвисая в ней блестящим щитом. Доходя до оврага, он останавливался, поворачивался, обратно - и лупа катилась туда, где он только что был, ярко светясь в тихой, до боли прекрасной синеве. И неустанно, куда бы он пи шел, ему сопутствовала тень. Резко начинаясь у его ног, она тут же обрывалась - склон вала как бы заливался тушью - и появлялась, бледная, далекая, чуть изломанная, внизу, на поляне опережая его. Он останавливался - останавливался и его двойник, его лунное отражение, похожее на рисунок углем. Он взмахивал тростью - и там, вдалеке, поднималась и мелькала тонкая черта.

Была какая-то особая, интимная радость в одинокой ночной прогулке, в бодрствовании среди погруженного в забвение мира, и была ни с чем не сравнимая восприимчивость - и у глаза, и у слуха - ко всему вокруг.

Художник опять спускался в парк - с другой стороны, пройдя вдоль оврага, - и опять видел игру света в березах, и опять бродил в аллеях, легко ступая по испещренной тенями земле.

К запахам земли и листьев здесь примешивался новый - женственный запах цветов на клумбах.

Он прошел по откосу, свернул на заросшую тропинку и остановился, присел на скамью: внизу открылась Волга. Она лежала беззвучно, дышала влажным теплом, чуть дрожала от звезд и только вдали, на изгибе, там, где дремала старая часовенка, играла лунным светом, схожим с копьем.

Далеко-далеко вздрагивающей бесцветной точкой показался, стал расти и близиться мачтовый огонь: сверху, от Костромы, наплывал ночной пароход, с заглушённой осторожностью скользивший по реке. Глухо и коротко прогудев, он остановился у пристани, - слышен был грохот сходней, чей-то осторожный голос, - и мимо художника прошла как бы нарядная тень, ночная волжская фантасмагория, грустно просиял малиновый огонь на вахте.

Проводив пароход, художник опять зашагал по аллее. Не хотелось ни думать, ни вспоминать... только впивать и впивать ночную прохладу, только любоваться и любоваться лунной ночью. Везде и во всем царствовала жизнь, такая прекрасная, что каждый вздох и шаг наполняли все существо преизбыточно благодарным волнением. И, как всегда, была в душе страстная и острая жажда воплощения жизни в искусстве, какая-то чувственная жадность к каждому оттенку лунного луча, к каждому его переливу среди сонно застывших берез.

Луна постепенно склонялась, никла к краю неба, которое стало неуловимо светлеть, покрываться никелем, слабо краснеть на востоке. Сильно и крепко запахло водяной свежестью, прохладой росы, пивным запахом хвои - и сонно, протяжно, все звучнее и радостнее запели, окликая утро, первые петухи.

Глава восьмая

На рассвете художник часто уходил на охоту в подгородные луга и болота.

Эти охоты обычно делила с ним Софья Петровна. Пробуждались в сумраке, быстро проходили пустой улицей, поднимались обтопанной горной тропой, шли росистой долиной к бору. Веста, беснуясь, взад-вперед носилась по тропе.

Софья Петровна, стараясь казаться серьезной, окликала и удерживала собаку. Художник с улыбкой смотрел на свою спутницу: что-то особенно милое было во всех ее несколько неловких движениях, что-то задорно-мальчишеское и грациозное - в ее костюме.. На пей были узкие сапожки, серые мужские брюки, серая, стянутая патронташем жакетка, маленькая альпийская шляпка с тетеревиным пером. Ружье, легкую двухстволочку, она картинно несла на плече.

В бору пахло хвоей, и этот запах, холодивший губы, напоминал вкус мятной лепешки. Из овражков наплывал запах грибов, очень крепкий, наркотический. В полях, выжатых и просторных, лежал земляничный свет только что показавшегося солнца. В деревнях выгоняли стада, перекликались и спевались пастушьи трубы.

Шли окрайком болота - на одной линии, шагах в тридцати друг от друга. Веста кружилась хищной сноровкой, постоянно спутывая ход, причуивая («прихватывая») где-то близко то невидимое, но чувствуемое, что до озноба волновало ее своим душисто-острым теплом. Вот она оглянулась безумными глазами, метнулась в сторону и сразу стала сбавлять шаг, стала вытягиваться, упруго выправляя хвост. Наконец, вся дрожащая, собака замерла, высоко подняв голову с низко повисшими ушами. Исаак Ильич шагнул вперед. Из-за кочки, стуча крыльями, поднялся, с задумчивой болотной важностью потянул мимо Софьи Петровны долгоносый дупель. Она вскинула ружье, повела стволом, выстрелила. Птица шлепнулась в воду.

- С полем! - весело (и несколько обиженно) сказал Исаак Ильич.

Софья Петровна, разбрызгивая грязь, бросилась к упавшей птице.

Эта милая и странная женщина, креолка с глубоким и любящим русским сердцем, беззаботная амазонка с Москвы-реки, была сейчас счастлива истинно детским счастьем, выражая его с ребяческой непосредственностью. Она, как девочка, кружилась на носках, тормошила художника, ласкала Весту, звонко смеялась. Горящая от возбуждения, весело сияющая совсем молодыми глазами, она привлекала какой-то особой, странной и дикой красотой.

- Ну, ну, Софи, - снисходительно улыбался художник, - я целиком разделяю вашу радость, но не надо развлекать собаку. Пошли дальше.

И опять шли, переходили с болота на болото, стреляли по резко вскрикивающим, стремительно и косо взлетавшим бекасам, отдыхали на солнце, которое уже жгло лицо, сушило росу, струилось и сыпалось по верхам зеленого, свежего леса. Обходя лес, поднимались на холм, останавливались, - художник очень любил это место. «Какой простор!» - говорил он, оглядываясь. Кругом лежали выжатые поля, болота, деревни, и во все стороны уходили леса. Слабо светились заволжские села. На юге возникали и тут же, на глазах, расплывались, сигарным пеплом опадали облака.

Все было просто, но очень ярко, и эта простота, эта яркость (вернее - ясность), создаваемая не пышностью красок, а их скромной и глубокой многоцветностью, особенно трогала художника.

И он весело шагал вперед, шутя и переговариваясь с Софьей Петровной, внимательно следя за неутомимо!! Вестой. Проходили опушкой, березовой вырубкой, где высокие пни, облитые смолой, напоминали обсахаренные куличи, подвигались к глухому Горшовскому болоту, на котором постоянно водились утки.

Исаак Ильич, позвав Весту, скрывался в тенистой глуши, и Софья Петровна оставалась одна - стояла, по-охотничьи приподняв ружье, на берегу заросшего затона. Голубело небо, кружился и посвистывал ястреб, дурманно пахло илом, нагретой водой, и все это казалось проникнутым той таинственностью, которая напоминала столь волновавшие когда-то романы о прериях, о сказочных реках - Ориноко и Миссисипи, о каком-то неведомом заповедном озере. Потом все наполнялось громом и плеском, где-то близко раздавалось тревожное утиное кряканье, раскатывались выстрелы, мгновенно падала, крутя крыльями, тяжелая птица - и Софья Петровна вздрагивала и замирала, на нее вплотную налетала стайка чирков. Один из них после ее удара валился в воду, и она опять шумела, звала собаку, бросалась к берегу.

- Уйдет, уйдет! - с мольбой и жалостью кричала она.

- Веста! - повелительно говорил, показываясь в кустах, вымокший и радостный Левитан.

Собака осторожно плыла, путаясь в камышах, к утке, бережно выносила ее на берег, прямо в руки Софье Петровне.

- Вот прелесть! - восхищалась Софья Петровна, обнимая собаку дрожавшей рукой, в которой была зажата стреляная гильза.

- Вы очаровательны, - опять улыбался Исаак Ильич.

Софья Петровна, опуская в сетку убитую птицу, отвечала с прежним ребяческим восхищением:

- Я всегда была уверена в своих больших возможностях.

И, ловко заложив новые патроны, звучно щелкала ружейным затвором.

- Пойдем поищем куропаток!

Куропаток искали в поле, в мелких и густых перелесках, среди которых сухо желтели овсы. Птицы обычно долго бежали от собаки, а взлетали с тугим треском, похожим на треск быстро развернутого веера. У них были округло-стройные крылья, бархатистое оперение - легкая седина, насквозь светившаяся тонкой бирюзой. Художник, избегавший в искусстве изображения птиц и зверей, - они на его картинах написаны в большинстве А.С.Степановым, - однажды, сразу после охоты, написал, по просьбе Софьи Петровны, два натюрморта - куропаток и уток.

- Это на память о ваших охотничьих успехах, - сказал он.

После охоты ощущали то убаюкивающее довольство, которое знакомо, вероятно, действительно только охотникам. Лица пылали от солнца и ветра, в ушах слышался дальний звон птичьего взлета, ружейных выстрелов, и во всем теле струилась изнемогающая лень, детская усталость...

Исаак Ильич обычно перемежал утренние поля с вечерними, болотные охоты - с охотами на тетеревов. Часто, проработав все утро, устав от блеска красок и ударов кистью по упругому полотну, он заходил к хозяину, к Ефиму Корнилычу:

- Хорошо бы переправиться за Волгу.

- Опять, значит, по тетеревкам? - возбужденно откликался старик. - Разлюбезное дело. Всегда, со всем уважением и почтением.

И они садились в лодку, наискось пересекали солнечную реку. Ефим Корнилыч, весь седой, в распоясанной холщовой рубахе, привычно работал одним кормовым веслом.

- Ни пуха ни пера, - приветливо говорил он художнику, высаживая его на спеченный песок.

Художник, посвистывая Весте, неторопливо взбирался по обрывистой крутизне, с неутоляемым волнением, со сдержанной страстностью входил в теплую лесную сень - и бродил, бродил по глухим и заброшенным порошинским и поддубненским сечам... Здесь, рядом с раскидистой белоствольной березой, красовались крепкие и стройные дубки, рядом с грустной осиной - грациозная женственная жимолость. Поляны изнемогали от цветов, пахнущих последним очарованием лета. Мягкий сумрак лежал в чащах, куда чуть проникало, чуть попадало, будто капли из лейки, горячее солнце. Изредка попадалась совсем одичавшая, вся заросшая дорога, изредка в стороне, под горой, открывалась Волга, а за ней - ельник. Увал, песчаные обрывы Гремячки, усадьба Утешное среди старых лип. И неумолчно, то стихая, то разрастаясь, доходил плеск и шум проплывающих пароходов...

И казалось счастьем, всегда и неизменно новым в своих сокровенно-интимных чувствованиях, - бродить в этом лесу, вдыхать его сложную пахучесть, следить за поиском Весты, замирать и вздрагивать при ее стойке.

Однажды охотник вышел, пробираясь к полям, на берег Поддубненского озера, вокруг которого, как и в далекую старину, скрывались раскольничьи кельи, похожие на звериные норы. Все вокруг было светло, почти прозрачно, все было погружено в такую истонченную тишину, что слышалось шуршание каждой иголки, каждой остинки, падающей с вершины пересохшей, как бы металлической елки.

Он прилег на мох, упругий и мягкий, будто войлок.

Рядом растянулась Веста.

В этот день художник с утра чувствовал особенно острую бодрость: споро и уверенно работал, с особенным наслаждением бродил в лесу, отлично стрелял, взяв почти целый выводок тетеревов. Он находился в том восторженном состоянии, когда непрестанно слышится биение собственного сердца, а в голове звенит и туманится от хаоса мгновенно меняющихся, каких-то облачных дум и воспоминании.

Оставаясь наедине с собой, он часто возвращался мыслями к Софье Петровне.

Как трогательно провожала она его сегодня на охоту, помахивая вслед уплывающей лодке желтым шелковым платком, и с каким нетерпением ожидает, вероятно, его возвращения... сидит где-нибудь на берегу под белым зонтом, быстро и мужественно взмахивает кистью и все смотрит, смотрит в заволжскую даль большими беспокойными глазами. А сколько чисто женской, совсем родственной заботливости проявляет она, почти с первого дня их знакомства, даже в бытовых мелочах... сколько раз во время приступов острейшей тоски, болезненно оцепенявшей художника, именно она возвращала его к творчеству, к радости жизни, будила его душевные силы!

Софья Петровна, вносившая с собой запах осенней свежести или зимнего мороза, умела с тонкой женской находчивостью оживить и ободрить больного художники. Она читала ему любимые стихи, мило, с актерской насмешливостью рассказывала что-нибудь о людях их круга, напоминала евангельскую притчу о зарываемом в землю таланте.

- Ведь это просто скучно - в сотый раз повторят, историю талантливого неудачника, - говорила она, строго оглядывая художника.

И, выбрав какую-нибудь удачную, но недоконченную картину, долго рассматривала ее, говоря с той же строгостью и сожалением:

- Ах, если бы это было закончено и отделано! Это на ближайшей передвижной было бы одним из украшений.

Она, иногда с усилием, выводила Исаака Ильича на улицу, и она бродили по Петровке и Кузнецкому, заходили в магазины, а потом ехали к Софье Петровне, в ее приветливые и тихие комнаты, где зимой полыхал и потрескивал камин, а перед весной зацветали под маленьким хрустальным небом печальные гиацинты.

И вот, наконец, эти благословенные скитания, поездки на этюды, всегда служившие предметом настойчивых и неумных шуток среди их «общих знакомых». Софья Петровна, часто работавшая на этюдах с такой же неутомимостью, как и Исаак Ильич, умела сделать так, что все бытовые заботы даже не существовали для художника: ее интересовала прежде всего его работоспособность, его физическое и душевное здоровье.

Исаак Ильич глубоко ценил эту близость, эту совсем домашнюю заботливость, почти не знаемую им. Думы и воспоминания о Софье Петровне наполняли благодарной теплотой привязанности, в которой как-то терялись все прочие оттенки его отношений к ней. Он особенно чувствовал эту теплоту сейчас, в вечереющих лесах, выбираясь по опушке бора к знакомым овсяным полям.

Веста неожиданно оживилась, повела, хищно и настороженно встала. Откуда-то из бурелома, из-под рогатой сосновой развилины, поднялся глухарь. Художник мысленно ахнул от восторга и раз за разом выстрелил в это крылатое чудовище. Глухарь огромной черепахой рухнул в мох, широко раскинув крылья. Охотник, чувствуя себя дикарем в дремучем лесу, подвязал глухаря на ремень, завалил за спину и бодро зашагал вперед. В березовой лощине, выходившей в поле, он услышал голоса, увидел пасущихся лошадей, неяркий костер - одинокий цыганский табор.

Исаак Ильич подошел ближе, залюбовался стройной лошадью - она, подняв на закат длинную морду, призывно и страстно ржала, - присел у костра приветливо поздоровался со стариком цыганом. Старик, лохматый, горбоносый и зоркий, с любопытством оглядел художника. Старуха, с поклоном подойдя к художнику, развернула колоду карт.

Он улыбнулся, покачал головой, дал старику и старухе несколько медяков и опять пристально оглядел табор. Две изодранные палатки, мохнатый от копоти котелок над огнем, распряженные телеги, девочка-подросток, играющая с доброй серой овчаркой, и в стороне - лежащая на ситцевом одеяле молодая цыганка, дикая лесная красавица.

 Она лежала навзничь, вытянувшись во весь рост, закинув за голову руки, положив одна на другую маленькие литые ноги. Пламень костра, слабо достигая до нее, багрянцем играл в вороненых волосах, золотил кофейное лицо, знойным дыханием пробегал по ситцевому, в лентах, платью, плотно обтянувшему все ее крепкие формы. Около нее сидел парень-цыган, заботливо возился с дугой и, что-то рассказывая, изредка смеялся, с волчьей хищностью показывая зубы.

Художник достал из сумки альбом и карандаш, быстро сделал этюд, привычно оттеняя необходимые подробности, переставляя и перестраивая фигуры так, как требовало творческое воображение. Увлекшись работой, он не заметил, что из одной палатки вышел, сонно щурясь от света, молодой человек в венгерке и шароварах, напущенных на блестящие казачьи сапоги.

- А, господин художник! Весьма и весьма рад, что удалось наконец встретиться. Много слышал о вас от Иван Николаевича Вьюгина и от прочих горожан. Разрешите познакомиться!

Исаак Ильич с удивлением взглянул на этого странного человека, протянул руку:

- Очень рад!

Незнакомец несколько театрально поклонился, басовито и приветливо сказал:

- Иван Федорович Фомичев. Никаких должностей не занимаю, никаких коммерческих дел не воду. Люблю охоту и природу, дружу вот с этими сынами вольности, живу как нравится. Так сказать, праздношатающийся, довольный жизнью человек.

Он опытным глазом осмотрел Весту, прикинул на руке глухаря, почтительно наклонился к этюду.

- Вот это хорошо - и глухарь в тороках, и материальчик для картины в кармане. А картина, думаю, будет отличная: одна Марийка чего стоит!

Иван Федорович, подбоченясь, посмотрел на молодую цыганку, задорно окликнул ее.

- Чего тебе? - глухо отозвалась она, чуть изгибаясь и поворачивая лицо, пылавшее от костра.

- Спляши, душенька, утешь гостей.

- А что дашь? - засмеялась она, подбегая к костру.

- Свои люди - сочтемся.

Марийка, прищурясь, посмотрела на художника и вдруг с такой томительной прелестью повела плечами, с такой стройностью выпрямила и подтянула до какой-то струнной дрожи весь свой стаи, что у Исаака Ильича горько и нежно застучало сердце. Молодой цыган заиграл на гармони - Марийка, опустив ресницы и закусив губы, стала раскачиваться, бесшумно перебирать ногами, плавно кружиться вокруг костра, вся овиваясь пламенем. Потом, все учащая кружащийся бег, рассыпая по плечам и спине черно-багряные волосы, заскользила над самым огнем, слабо застонала и, заканчивая танец, изнеможенно замерла в вопле, в мольбе, в пронзительном крике... Вся пламенная, еще содрогаемая внутренней, стихающей, но не исчерпанной напряженностью и силой, она жадно прижималась к земле, ища свежести и прохлады.

- Хорошо! - сказал художник, странно возбужденный тревогой и страстностью цыганской пляски, которая здесь, в тишине вечернего леса, веяла подлинной таборной вольностью, стариной. Марийка улыбнулась, а Иван Федорович только взволнованно махнул рукой.

Он осмотрелся - закат блек, на небе разноцветным просом проступали звезды - и обратился к Исааку Ильичу:

- Пожалуй, время и к очагу. Нам по дороге: моя вилла почти против вашего дома. Нас разделяет только Волга.

Шли без дороги, овражками и березниками, долинами и пригорками, все время слыша доходивший с Волги пароходный плеск. Наконец увидели рассыпанные за рекой огни, смотреть на которые, как всегда в поздние часы, было и грустно и радостно: вековечная жажда человеческого тепла, приюта, древняя печаль заката, ушедшего и невозвратного дня!

- Очень просил бы заглянуть ко мне, - сказал Иван Федорович. - Ночь только еще наступает, а я человек холостой и всегда рад гостю. Окажите честь!

Исаак Ильич согласился.

Дом, небольшой, по удобный, насквозь пропах летней сушью, липовым цветом - запахами глухого леса, волжского раздолья, старого сада. Вспыхнули лампы, закипел самовар. В комнатах было скромно, опрятно, уютно: красные кресла, полированные столики, узорчатые шифоньерки. В кабинете над диваном, на расшитом ковре, висели ружья, патронташи, витой медный рог, чучела косача и вальдшнепа. Много грудилось по стенам волнующих охотничьих картин и фотографий. На столе и на полках лежали журналы и книги - среди них опять-таки много охотничьих, - ореховые шкатулки, янтарные мундштуки и трубки, резные и фарфоровые безделушки.

- Так вот и коротаю дни, - рассказывал, дымя «Жуковским» табаком, Иван Федорович, - ни о чем не жалею и ничего не ищу. Имею небольшой наследственный капитал - отец баржи водил по Волге - и довольствуюсь немногим: охотой, прогулками, чтением, изредка - поездками в Ярославль или Нижний. Образования большого не имею - городское училище, но читать люблю, читаю много и усердно. Городских купцов сторонюсь: ух и продувной народец! - поддерживаю отношения только с Вьюгиным, из местной интеллигенции дружу с учителем Альбицким.

Он показал Исааку Ильичу собак - черного сеттера и красную костромскую гончую, рослого и стройного Фингала.

- Этому выжлецу цены нет! - любовно говорил он, оглаживая гордую собачью голову.

- Хорошо бы как-нибудь послушать гончих... - сказал Исаак Ильич, с удовольствием отдыхавший в кресле.

- Знатную устроим охоту, но с одним условием, - ответил, хитро прищурив глаза, Иван Федорович.

- С каким же?

- Чтобы вы разрешили посмотреть ваши картины.

- Пожалуйста. Когда хотите.

Иван Федорович поблагодарил и с чувством сказал:

- Народ мы провинциальный, глухой, в тонкостях не разбираемся, но и нам - мне в частности - дорого и близко все, что называется искусством. Вы - художник, участник столичных выставок, вы, молодой человек, вся ваша будущность впереди, и - кто знает? - может быть, нам, провинциалам, придется гордиться и вашими картинами, и тем, что они написаны здесь, в Плесе, и тем, что мы сами знали вас.

Художник старался замять разговор, который, конечно, трогал и волновал его.

- Вот я - навсегда сохраню чувство благодарности к Плесу: никогда и нигде не работал так, как здесь.

В кабинет заглянула молодая, румяная девушка в деревенском сарафане, с бирюзовыми сережками в ушах.

- Чай кушать пожалуйте, - нараспев сказала она. Перешли в столовую, где у окон, раскрытых в ночь, на реку, стоял накрытый стол.

- Покорнейше прошу выпить, закусить маринованным грибком, малосольным огурчиком, разварной стерлядочкой, - просто, радушно угощал Иван Федорович, берясь за граненый холодный графин.

Закусывали, пили крепкий чай с каким-то особенно вкусным домашним печеньем, разговаривали об охоте, о несложной городской жизни. Исаак Ильич говорил о Москве, о Чехове, которого Иван Федорович читал и ценил и потому слушал художника с острым и благодарным любопытством.

Искреннее радушие Ивана Федоровича, его веселая беззаботность и теплая простота глубоко тронули неизбалованного художника.

И когда, прощаясь, Иван Федорович попросил у художника разрешения встречаться с ним, Исаак Ильич, крепко пожимая ему руку, сказал:

- Всегда, всегда рад вас видеть.

Была уже поздняя, безлунная ночь, город терялся в теплом мраке, по реке тянулись и перевивались отражения притушенных звезд. Художник, вызывая лодку, выстрелил, наполнив реку и овраги резким, долго и раскатисто повторяемым грохотом.

С городского берега раздался ответный выстрел.

«Неужели Софи?» - подумал Исаак Ильич и опять, как и днем, почувствовал теплую радость. Скоро послышался плеск весел, потом зачернела неторопливо надвигавшаяся лодка, раздался тревожно-восторженный голос Софьи Петровны:

- Где вы, заблудшее созданье?

Подогнав лодку к берегу, она молодо выпрыгнула на песок, бросилась к художнику.

- Это безобразие, Исаак, - быстро и нервно заговорила она, - пропадать за полночь, не предупредив, заставить переживать такие ужасные часы...

Софья Петровна не договорила и, повернувшись к Весте, весело махнувшей к ней на грудь, обняла ее за голову.

Исаак Ильич, целуя одну за другой горячие от весел женские руки, ласково сказал:

- Это все-таки безрассудство: ночью, в лодке, одна...

- Да если бы вы не появились еще час, я пошла бы в лес искать вас, - уже тихо ответила Софья Петровна.

Она шутливо погрозила художнику веслом.

- Ну ладно, лезьте скорее на корму. Садясь за весла, она пытливо спросила:

- Где же вы все-таки пропадали?

- Очень далеко зашел, убил, между прочим, шесть тетеревов и глухаря - бросаю его к вашим ногам! - был в цыганском таборе, потом в гостях у одного очень милого и симпатичного человека...

- В таборе, в гостях... - передразнила Софья Петровна и быстро погнала лодку.

Глава девятая

Удивителен портрет Левитана, написанный Серовым, тот, где он изображен сидящим в кресле: глубокая грусть в больших глазах, в их пристальном взгляде, тихая усталость в небольшой, почти женской руке, и в то же время во всем - в каждой черте лица, в скульптурном очертании высокого и округлого лба - сдержанная страстность, твердость, энергия, отблеск душевного благородства.

Он с детства видел, чувствовал, а главное - познал на самом себе обидную бедность, болезненно обострявшую его самолюбие. После смерти отца и матери все это углубилось чувством одиночества, затерянности в неуютном мире. Но в его горячем и жадном сердце жила наряду с женственностью сила и воля, цвел талант, неутомимое, с каждым днем крепчавшее влечение к творчеству и, как родник и колыбель творчества, страстная любовь к миру, к солнцу и воздуху, к ветру и лесу, к полю и облакам. Великая, поистине родственная, сыновне трогательная любовь к природе, радость искусства, рано, но глубоко осмыслившая ему жизнь, - все это в значительной мере помогло художнику пронести через бедность, обиды и горести свой дар, непрестанно совершенствуя его. Все это спасло его от участи многих даровитых современников - «вечных студентов» и «лишних людей», кончавших «самобичеванием», пьяными кабацкими слезами, с каким-то покаянным молодечеством гордившихся своей «ненужностью» и «обреченностью».

В жизни художника, целиком отданной искусству, есть что-то поистине подвижническое, страстно-высокое: неутомимость поисков, утверждение творческой самостоятельности, упорный, священный труд.

Левитан и в школьные годы, и по выходе из училища работал нередко до изнеможения. Часто, сидя где-нибудь в подмосковном лесу, он до того уставал от кисти, от красочных пятен в глазах, что тут же, в траве, под деревом, засыпал коротким сном, а проснувшись, закусывал куском черного хлеба с дешевой колбасой, насвистывал песенку, сливавшуюся с песенкой зяблика, и опять садился за работу. Но работа обычно не удовлетворяла, приходилось, замазывая написанное, начинать снова и снова.

Не удовлетворяло вообще многое - ни старая, бескровная академическая живопись, ни современники пейзажисты, у которых на первый взгляд все было хорошо, но не чувствовалось живой души природы, ее внутренней жизни, которую так родственно ощущал Исаак Ильич.

Из своих предшественников Левитан особенно ценил - как пейзажиста - Александра Иванова, а из современников - Поленова, Саврасова, Серова и Константина Коровина. «Хорошо пишут пейзажи Серов и Коровин, - говорил он, - но Серов занят другими делами, а Коровин очень уж боится «пота», труда, а жаль!..»

У Саврасова же, своего учителя, он чрезвычайно ценил две картины - «Грачи прилетели» и «Могила на Волге».

Он говорил об этих картинах:

- Посмотрите внимательно еще раз на «Грачей»… Каков сюжет этой картины? Окраина захолустного городка, старая церковь, покосившийся забор, тающий снег и на первом плане несколько березок, на которых уселись прилетевшие грачи, - и только. Какая простота! Но за этой простотой вы чувствуете мягкую, хорошую душу художника, которому все это дорого и близко его сердцу. Возьмите другую его картину- «Могила на Волге». Широкая, уходящая вдаль, могучая река с нависшей над ней тучею; впереди одинокий крест и облетевшая березка - вот и все; но в этой простоте целый мир высокой поэзии. Саврасов старался отыскать и в самом простом и обыкновенном те интимные, глубоко трогательные, часто печальные черты, которые так сильно чувствуются в нашем родном пейзаже и так неотразимо действуют на душу.

Писать нужно именно так - просто, не задерживаясь на подробностях, находя и выделяя основное, наполняя картину светом и воздухом, подчиняя замысел только одному: ощущению природы, всемерному выявлению ее красоты. И опять: нужно учиться и учиться.

Художник работал и учился с крайней настойчивостью, преодолевая подвижническим упорством непрерывные лишения, целые дни проводил у холста, у мольберта, странствовал по музеям и галереям, изучал, творчество барбизонцев, даже копировал Коро. Чтобы ближе и непосредственнее ознакомиться с Коро, творчество которого, бесспорно, обогащало его, Левитан даже изучил французский язык - со своей обычной и быстрой настойчивостью.

К тому времени, когда он приехал в этот волжский городок, Левитан ясно сознавал свой рост, свой художественный опыт. Но, оглядываясь на то, что было создано, опять испытывал горечь: все это - только начало, только ученичество, свежее и молодое обещание расцвета. Да и будет ли когда-нибудь этот расцвет, не останется ли он только талантом, «подающим надежды»? И сколько же внутренней силы, а главное - любви к искусству и преодолевающей все работоспособности требовалось для того, чтобы в конце концов стать одним из самых лучших русских художников-пейзажистов?

Из всего, что было создано до приезда в Плес, ему, в сущности, были дороги только две картины: осенний день под Москвой, в Сокольническом парке, и вечер на Волге - память о первом (неудавшемся) путешествии по великой русской реке.

Картины, только что написанные в Плесе, - кладбищенская церковь на закате и горячий летний день - не удовлетворяли художника до конца, он находил в них некоторую недосказанность, но радовали тем бодрым подъемом, с которым писал их.

Подъем и бодрость все росли, усиливались. Они рождались и укреплялись в каждодневных прогулках, в поездках по Волге, в охотничьих скитаниях, в заботливости и дружестве Софьи Петровны, в нескончаемых солнечных днях, в гостеприимном радушии Плеса.

- Доброго здоровья, Исаакий Ильич! - неизменно

здоровался при встрече с художником какой-нибудь порт-. рой или сапожник, бородатый и степенный человек в вы - цветшей рубахе и старом картузе.

Оглядывая картину или охотничий ягдташ, он привычно делился городскими новостями, и художник в беседах с ним чувствовал непринужденность и простоту. И наоборот, в разговорах с купцами Исаак Ильич, за редкими исключениями, испытывал стесняющую неловкость и отчужденность: в их манере разговаривать, в их взглядах сквозили снисходительная настороженность, потаенная усмешка.

Плес стал колыбелью и родиной заслуженной славы художника. «Серия волжских этюдов и картин послужила основой настоящей известности Левитана», - отмечал впоследствии один из его друзей М.В.Нестеров.

Вслед за портретом Софьи Петровны художник начал писать березовую рощу в солнечный день. Роща, зеленевшая под самым городом, привлекала раскидистой густотой, теплой глушью. Наверху, над деревьями, сверкал полдень, зной, - солнце, обливавшее вершины, весело скользило по белизне стволов, путалось и замирало в неустанно движущихся ветвях, пятнами сыпалось по некошеной траве. Все плыло и струилось, напоминало о качелях, горячо пронизывало той обостренной зоркостью всех способностей и чувств, которая всегда несет с собой творческую радость.

Художник осматривался: зелень вверху обесцвечивалась, наливалась почти апельсиновой желтизной, ниже, в густоте ветвей, принимала васильковый тон, а на земле, слабо и редко обрызганной солнцем, опять смягчалась, давая лиловый отблеск.

Исаак Ильич дышал жарким лесным запахом, с улыбкой следил за бабочкой, трепетавшей на лакированном ящике с красками, слушал распевающую поблизости иволгу - и работал, работал, вкладывая в каждый мазок блеск и счастье лета, теплоту и радость человеческого сердца. И вот наконец он отбросил кисть, на мгновенье прикрыл рукой изнеможенные глаза и, лежа в траве, стал смотреть на картину - уже как бы посторонним, изучающим и оценивающим взором.

Картина, горевшая маслом, казалась странно живой, полной светоносного тепла, снизу доверху затопившего полуденную рощу.

На первый взгляд она несколько одноцветна, но - если всмотреться - в каждом древесном стволе не только чувствуется, но и различается вся многоцветная игра щедрых солнечных лучей. Главное же - она насквозь пронизана световым ликованием лета, сплошь залита древней языческой радостью.

Исаак Ильич, конечно, сознавал, что ему в этой картине удалось в какой-то мере разрешить творческую тайну - достичь при скупости средств щедрости результатов, - но опять не был доволен до конца. И опять тянуло к кисти, к тому, чем жило все его существо, - к творчеству, к горькому и радостному труду. Как это мучительно, но и безмерно хорошо - обдумывать новую картину, до подробностей видеть ее в просторе воображения, растирать, сидя перед холстом, пахучие краски, оттягивать начало работы, стараясь сразу же взять верный и твердый тон, и, наконец, наносить первые пятна, все больше и больше возбуждаясь от их пестроты, чувствовать охотничью зоркость глаз, сосредоточенных в каком-то неутомимом прицеле!

Он писал теперь цыганский табор, возвращаясь мыслями и чувствами к недавнему счастливому охотничьему вечеру, видя молодую цыганку у кочевого вечернего костра. Картина писалась с этюда; художник работал у окна, которым ходила и шумела, жасминной пеной раскипаясь на горячих прибрежных камнях, солнечная Волга. Был ослепляющий жар, сухой и* пламенный ветер, чистое небо, а за всем этим - какое-то непередаваемо интимное ощущение скитальческой вольности: убаюкивающее покачивание телеги, отдых на глухой лесной поляне, в сквозящей тени шатра, восточная тоска дикой, протяжной песни. Художник, вспоминая пушкинских «Цыган», все обострял зрительную и душевную память, все легче и свободнее рассыпал по оживающему полотну вечерние краски, опять стараясь достичь через внешнюю скупость всеобъемлющей полноты. Работая над этой картиной, он восстанавливал - переживал во второй раз - весь тот день в заволжских лесах, разрешившийся встречей с цыганами, пляской Маринки у костра, соприкосновением с чем-то безмерно отдаленным - с тысячелетней поэзией бездомного, бедного народа. Картина написана в вечернем свете - в желтых тонах костра и заката - и, как исключение, заполнена человеческими фигурами.

Ничего необычайного и яркого в природе - скромная простота уходящего летнего вечера, никаких украшений и цветистости в людях - одинокая скудость, первобытная нищета существования. А надо всем этим - спокойствие и грусть, тепло костра и шатров, запах сумеречных берез, ягодная свежесть.

 Художник, что бы он ни писал, всегда оставался правдивым. Он никогда и никуда не уходил от жизни - ни в готические замки романтизма, ни в «башню из слоновой кости», как именовали искусство те, кто отрывал его от действительности. Оставаясь в действительности, оп именно в ней находил глубокую и тайную красоту, которая на его картинах всегда так чудесно проста, точнее - простонародна. Это не природа туристов и дачников, это природа, данная не в копии и не в стилизации, а в полнокровном художественном озарении. Она понятна, близка и родственна человеку труда.

После «Цыган» художник опять вернулся к Волге: ее простор и свет, тишина и шум влекли его с неудержимой силой. Он любил и ее грохот, ее раздольную волну, которая поднималась и билась, как лебединые крылья, и зелень ее гор и равнин, и особенно - ее вечера, когда все утишалось и смягчалось и далеко-далеко зачинались негромкие девичьи песни, а в городе, в садах, шумели, сговаривались грачи. Он уходил к Увалу, долго не мог оторвать глаз от парохода, вдруг возникающего на повороте, и писал то песчаную отмель, в разрывах которой вспыхивали фосфорические пятна воды, то рыбачьи челны, до половины вытащенные на берег, то водяную даль, подобную в своем переливе русым девичьим волосам.

«Искусство - это итог, который воображение подводит природе...» Это, конечно, не совсем верно, но в смелости этого утверждения есть и какая-то доля истины. Во всяком случае, творческий процесс сложен и, бесспорно, индивидуален. Часто какая-нибудь «мелочь» - засохший цветок в старой книге, журавлиный клик в пору отлета или глухой цыганский напев под гитару - вызывает целый ряд острейших образов и представлений, рождающих в «итоге воображения» произведение искусства. Большое значение имеет для художника и бессмертное тепло воспоминаний - как источник творческого обогащения.

Левитан не раз испытывал все это в своем творчестве.

Однажды, проснувшись ранним утром, он услышал шум теплого, дружного дождя. Дождь с неисчерпаемой однозвучностью струился по стеклу, туманил комнату, напоминал колыбельную детскую песню. Мгновенный возврат детства погружал в дремоту, приносил бесформенно-путаные (и одновременно зрительно явственные) сны-образы, в которых перемешивались и незнакомо-милое девичье лицо, и цветущая яблоня, и одинокая полевая дорога. Дождь лил и лил с невозмутимой ровностью, с широким, бесконечным шумом, день открывался смущенно, вопрошающе-ласково, как утомленные сном глаза из-под густых и длинных ресниц.

Исаак Ильич, надев гремучий плащ с высоким капюшоном, вышел на балкон, долго шагал по его сырым, поскрипывающим половицам, слушал дождевой шум, жадно вдыхал сырой запах сада. - Грибной дожжок! - весело сказал со двора хозяин, Ефим Корнилыч. - На трое суток, это уж как бог свят!

Он, однако, ошибся: перед сумерками дождь стал редеть, молкнуть, показался, как через стекло, тихий простор Волги, возвращая мир в обновленной красоте. Тучи расходились и дымились, и вдруг между ними скользнула и сверкнула лазурь, такая чистая, яркая и пронзительная, что сад, весь в голубеющих хрусталиках, на мгновение как бы озарился магнием. За Волгой, далеко и слабо, легла радуга.

Софья Петровна, выйдя на балкон, по-девичьи ахнула.

- Радуга-дуга! - звонко вскрикнула она, весело смотря на художника.

Она, каким-то молитвенным движением сложив у подбородка руки, задумалась и заговорила тихо, с оттенком печальной ласковости:

- В молодости я бы сейчас босиком полетела в сад, сорвала розу или пион, потом, сев за рояль, стала играть «Патетическую», чтобы хоть как-нибудь передать и выразить свою радость...

Художник рассеянно улыбнулся, ничего не ответил. Она обиженно закусила губу и, закутавшись в черную мантилью, оперлась о перила. Потом опять посмотрела на Исаака Ильича.

- Что такое с вами, дорогой мой? - сухо спросила она. - Вы прямо какой-то бука сегодня: лицо сумасходное, глаза недвижные, на голове капюшон. Совсем капуцин.

- Почему именно капуцин? И что такое ка-пу-цин? - с той же рассеянностью ответил художник, смотря вдаль и думая о чем-то своем.

Радуга растаяла. Тучи, расходясь, уносили дождь - он быстро, косо сеялся над далеким, чуть различимым лесом. Там, куда убегал дождь, густел сумрак. Какой-то угольно-розовеющей темнотой покрылся и запад, где оплывали и опадали отшумевшие тучи. Но над головой, над садом, небо синело все просторнее, все чище и светлее.

И художник с необыкновенной ясностью вспомнил, увидел себя десять лет назад. Он жил тогда под Москвой, одиноко и бедно, носил блеклую красную рубаху, ветхие штаны, дырявые ботинки и опорки. Перед дачами, в палисадниках, цвели пионы и маки, девушки ходили в белых платьях, с батистовыми зонтиками, гимназисты в чесучовых косоворотках лихо щелкали крокетными шарами, богатые господа приезжали из Москвы, сплошь обвешанные картонками и свертками. А мимо дач проносились - к Волге, к далекому Нижнему - веселые поезда, оставляющие за собой то волну зовущего дыма, то прелесть ночных огней. В мире царствовала молодость и радость, в душе - творческая отрава.

Где она, эта полузабытая (и томительно дорогая) картина, принесшая ему первое счастье?

...Такой же, как и сейчас, вечер после дождя, облака на закате, благоухание тополей в станционном саду, остановившийся, уже горящий вечерними огнями поезд. Гимназистка в соломенной шляпке, во всей своей молодой гибкости, стояла на площадке вагона, жадно глотая мандарин. на ее блузке белел букетик фиалок. Поблизости на даче разносился меланхолический вальс. Художник, весь обмокший, но не чувствовавший сырости, писал, сидя под густым тополем, еще полным дождя. Антиквар, седой и лукавый старичок, которому он показал эту картину, небрежно посмотрел на нее прищуренными глазками и сказал: «Сорок рублей желаете?»

Сорок рублей! Это поистине потрясло - можно было работать месяц-другой! - и художник вышел из магазина в подлинном опьянении. Блуждая по горячей летней Москве, он подолгу стоял у витрин, заходил в книжные лайки, с непередаваемой радостью обедал в дешевой кухмистерской, счастливый от сознания, что и завтра будет обедать.

Вспоминая сейчас обо всем этом, Исаак Ильич чувствовал себя растроганным, но и эта растроганность отзывалась, как всегда, горечью. Что же сделано, в конце концов, за десять лет? Раскрыто ли, хотя бы частично, на его картинах то, что он хотел раскрыть? И почему он все еще не достиг того, к чему стремился с отрочества, - известности, полного выявления всех тех сил, которые, сознавал он, безостановочно росли и крепли в нем? А как хочется работать, какая лихорадочная тревога поднимается из каких-то неведомых душевных глубин при взгляде на этот убегающий дождь, на эту вечернюю речную даль!

Этюд художник написал очень быстро, но над картиной работал тщательно и долго, с глубоким и неустанным напряжением. Он начал ее на другой же день, при солнце и чистом небе. О вчерашнем дожде напоминали лишь гуттаперчевая влажность земли - если приложить к ней руки - и удлиненные и прозрачные капли в нижних ветвях деревьев. Исаак Ильич работал в саду, в сквозящей тени ослепленных тополей, но перед его взором стоял во всех своих мельчайших подробностях и оттенках вчерашний сумеречный вечер, неразрывно слитый с тем отдаленным вечером на подмосковной даче. За дождем этих вечеров проступала радость лазури, теплой зари, свежесть воды и тумана. В них, в этих вечерах, была и молодая надежда, и то счастье самоощущения, бывания на земле, которое в конце концов довлело над всеми прочими чувствованиями художника.

Прием кажущейся одноцветности, при помощи которого была создана «Березовая роща», получил в «Вечере после дождя» свое дальнейшее развитие и углубление. Здесь, как и во всех предыдущих картинах, все скромно и просто, буднично и обычно и вместе с тем так незабвенно трогательно, так необычайно хорошо, что на картину нельзя смотреть без сердцебиения, без чувства благодарности и гордости.

Закончив «Вечер», Левитан спросил Софью Петровну»

- Как будто недурно?

- Ох, Исаак, - ответила она, вся загораясь, - я способна завопить от восторга и надеюсь, что каждый внимательный зритель разделит это восхищение на вашей Выставке. Посмотрите только, что это за прелесть! Это - дождь, перелитый в золото.

И, встав рядом с ним, она долго смотрела на картину.

Молодая радость и улыбка наполняли этот вечер, облитый теплым летним дождем. Дождь уходил в мутной и мягкой синеве, но в небе, цвет которого напоминал зацветающую бруснику, была беспредельная легкость, и одинокая туча светлела и таяла на глазах. Тихий, почти неощущаемый ветер чуть волновал реку, - мелкая и круглая рябь напоминала узоры еловой шишки. Буксир, весь исхлестанный дождем, весело гудя и дымясь, уходил в закат. Густая тень лежала на бортах барок. Куст тальника на берегу тяжелел, как колокол. На крышах домов, на их деревянных и каменных стенах ощущалась плюшевая влажность. Обычный - будничный и прекрасный - вечер.

Софья Петровна, остро чувствовавшая глубинную прелесть картины, между прочим сказала: - Теперь вы должны написать что-нибудь совершенно прозрачное и ясное... Где, кстати, уж картина, которую вы начали и бросили под Звенигородом? Вы, по-моему, именно сейчас можете удачно закончить ее.

- Она здесь, со мной.

Напоминание об этой картине опять глубоко разволновало художника.

Это было несколько лет назад, на звенигородской даче. Исаак Ильич чувствовал тогда душевную тяжесть, горестную усталость. Он почти не работал - бездумно бродил по полям и лесам, подолгу лежал на сенном стоге, не воспринимая ни его хрустящей легкости, ни его сухого, винного аромата.

Однажды Софья Петровна с трудом увела его на вечернюю прогулку. Пошли лесом, преизбыточно налитым свежестью трав, блеском низкого солнца, звучным кукованием кукушек. Художник хмурился, болезненно обкусывал губы, равнодушно обивал тростью шапочки ромашек. II вдруг неожиданно остановился, быстро взял Софью Петровну за руку - тем страстным движением, в котором чувствуется и боль, и радость, и ласковость, и одинокая нежность. Она быстро взглянула на него - и сразу заметила в его глазах неповторимое, какое-то охотничье оживление.

Прямо перед ними, за рекой, среди леса, высился старинный монастырь. За монастырем, очень далеко, садилось солнце, тонко алели облака. На монастырских главах, на выщербленных церковных стенах лежал их прозрачный, еще более утонченный отблеск. По реке, спокойной и тихой, шли разноцветные тени. Мягко звонили колокола, без устали, в какой-то молодой влюбленности, куковали кукушки в лесу.

Левитан, блестя глазами, с предельно искренней проникновенностью сказал Софье Петровне:

- Я не сентиментален и не религиозен, но я не стыдясь мог бы опуститься на колени перед этой красотой.

Она улыбнулась, а Исаак Ильич продолжал с возраставшим увлечением:

- Я не могу выразить всего того, что сейчас переполняет меня, не могу подобрать слова, которое вместило бы эту красоту и величие, но я чувствую, что на все это нельзя смотреть спокойно - надо, как сказали вы, неистовствовать или... писать! Природа, ее красота - мой лучший учитель.

И он сел за работу и все-таки оставил картину: не наглел в себе того спокойствия, той душевной восприимчивости, которая нерасторжимо соединялась бы с прозрачностью этих вечерних облаков, этой речной тишины.

Теперь, когда он с таким непередаваемым счастьем ощущал душевное успокоение и неостывающий творческий накал, картина могла быть закончена.

Она была еще бесформенна - изломанные карандашные очертания, вырванная из сумрака монастырская башенка, несколько раскурчавившихся деревьев, как бы и пахнувших свежестью раннего вечера. Художник, видевший - взором памяти - всю сложную прелесть этого вечера, уверенно приступил к работе - и на холсте закруглились облака, проглянули речные воды, густо поднялся вечереющий лес и в лесу, в мягком закатном свете, «тихая обитель».

Тихая обитель!

Софья Петровна, подолгу стоявшая перед этой картиной с закушенными губами и скомканным кружевным платочком в руках, проницательно сказала художнику, что именно она, эта тихая обитель, принесет ему известность и славу.

Эта картина стала вскоре любимой картиной целого поколения. Ее воспроизводили в дорогих журналах, на бумаге, подобной стеклу, раскупали на открытках, оправляли тяжелыми рамами на стенах гостиных и кабинетов. Ее пробовали философически истолковывать как образец русского религиозного самосознания, а художника единодушно признавали певцом русской печали.

Справедливы ли, хотя бы отчасти, эти утверждения?

Художнику не чуждо известное любование русскими религиозными обрядами. Служба в старой часовенке, па-пример, глубоко растрогала его своей древней простотой, чувством интимного соединения с вековым русским прошлым. Радостно взволновала его своим зеленым языческим таинством и троицкая обедня, которую он слушал однажды вместе с Софьей Петровной. В случайно сохранившихся письмах художника встречается иногда и обожествление природы.

Однако все это - только проявления эстетического порядка.

В «Тихой обители», как и в повторяющем ее «Вечернем звоне», а затем в более поздней картине «Над вечным покоем», отразились именно эти настроения. Отразилась в них, в этих картинах, и та струя грусти, которая часто пронизывала несколько женственную, хотя в итоге и крепко волевую, натуру художника.

«Золотой Плес» внутренне вынашивался художником бережно и долго.

Исаак Ильич часто бродил по вечерам в подгородном, лесу. Он поднимался на горы, в их хвойную сушь, вглядывался в простор Заволжья, потом спускался вниз, в долину, где над ручьем лазурной порошей цвели незабудки.

Он шел вдоль ручья, обрывая цветы, выходил к пруду, смотрел на мрачный купеческий дом. В окне иногда появлялась Елена Григорьевна, привычно, со скукой оглядывала сосны, долину, пруд.

Софья Петровна сумела все же познакомиться с ней, и Исаак Ильич многое знал о ее жизни, так напоминавшей знакомые страницы русских романов.

«Золотой Плес» в значительной мере написан с натуры. Художник писал его с отлогой Холодной горы, соседней с той, на которой стояла древняя часовенка.

Работая над этой картиной, Левитан временно отрешился от всех дум и чувствований. Он хотел высказать в ней все, что дало ему это волжское лето, этот старый Плес, - душевное спокойствие, отдых, новую (и, может быть, последнюю) вспышку нежной дружбы к Софье Петровне, новый прилив любви к ненаглядной Земле.

Он работал утром и вечером - сидел и сидел перед своим треножником на горе в невозмутимом творческом уединении. Жаркий ветер расшевеливал волосы, вздувал на спине бархатную, сплошь цветную от красок, блузу, навевал на лицо крепкий загар. Отдыхая, художник ложился на землю, вниз лицом, вдыхал ее перегретый, шоколадно-ржаной запах, слушал колокольный гул шмеля над цветком, чувствовал на щеке сыроватую остроту травы, атлас ромашки, напоминавший беспомощную ласковость детских губ. Он закрывал глаза и в радужной темноте видел по-прежнему то, от чего отрывался лишь физически, - бесконечный потоп света на своей картине.

Дни, когда он писал «Золотой Плес», стояли сухие и светлые. Никого не было вокруг, только пятнистые козы бродили, ощипывая траву, по взгорьям, и внизу, в долине, по дороге, уводящей на старообрядческий погост, на «Зеленье», проходила изредка какая-нибудь женщина в черном платке - постоять у родной могилы, земно поклониться роду отцов своих...

Легкая мгла, прозрачность и тонкость тумана - основное в «Золотом Плесе». Картина построена как бы на спирали, развернутой в беспредельность. Это - самая широкая и свободная из всех картин художника. Чувство простора нигде не дано им с такой стремительностью, как на этой картине. Неотразимо и ее красочное очарование. Оно - в нерасторжимом единстве замысла, формы и выполнения, в той глубочайшей лиричности, которая исходит, однако, не из восторженности, а из чувства меры, вкуса, из требований необходимой художественной объективности.

Каждый художник в той или иной степени проявляет в творчестве себя, свой внутренний мир. Однако он никогда не должен субъективировать его. Он должен в то же время избегать и другой крайности - того объективизма, когда место искусства занимает фотография. Обобщение, правдивость (не исключающая романтики), предельная наполненность жизнью, теплом, за которыми чувствуется и видится, хотя и не бросается в глаза, лицо художника, - таково основное требование искусства.

Все это полностью отражено в «Золотом Плесе», как бы вытканном из вечернего света.

Это - вечер, когда после заката в воздухе долго бродит тепло - запах сена, ржей, полыни, зреющих яблок; когда в небе еще не проступили, но уже чувствуются звезды и далеко-далеко слышен крик запоздалой чайки.

На Волге - тишина, ни одной лодки не видно в ее просторе, где так неуловимо мешаются, дышат, вздрагивают и перебегают закатные и теневые цвета - бирюза и тушь, багрянец и зелень.

Тихо и пусто на горах, ни одного огня в окнах: полусвет, чуткое спокойствие, золоченая дремота. И во всем - и в запахах, и в звуках, и в самой неподвижности - теплота, жизнь, счастье.

Картина действительно обобщала все те впечатления и чувствования, которые дало художнику лето. Она была его родственно-сыновним даром Волге, по-матерински успокоившей и согревшей его.

Глава десятая

Левитан даже во время самой напряженной работы не переставал замечать все происходящие вокруг изменения. Он с грустью уловил и наступление той поры, когда сквозь пышную зелень и щедрый солнечный жар вдруг неожиданно ощущается еще отдаленная, еще незримая, но уже явственная осень.

Вдруг, в одну ночь, пропали стрижи, без устали, стрела за стрелой, гудевшие над городскими колокольнями. Они унесли звонкость лета, его младенческую веселость. По вечерам наплывал откуда-то знобящий ветерок. Похолодела вода на Волге, будто ее и впрямь остудил какой-то небывалый олень, опускающий, по народному поверью, на исходе лета в речную глубину свои витые рога. В полях давно уже не было ржей, зажинки которых Исаак Ильич наблюдал во время поездки на остров. Снопы, приют вяхирей, возили на гумна: скоро шумно замолотят цепы, и над овинами встанет горький хлебный дымок. Полевые цветы отцветали, зрел, сох, чуть потрескивал горох на огородах. Оранжевые подсолнечники клонились от тяжести зерен. В сады уже залетали, рассыпчато и весело шумели на рябинах первые дрозды.

Прошла, отшумела летняя ярмарка с неизменными каруселями и качелями, с размалеванным балаганом, с петрушкой, с бесконечными крестьянскими возами, с черными и грустными цыганами, с трагическим воплем шарманки, перед которой то ходила на руках, то медленно н страстно танцевала девочка-мадьярка, столь тонкая и легкая, что с трудом могла держать тяжесть своих кос.

Потом весь купеческий город двинулся в отъезд - к старому веселому Макарию. Из кладовых вынимались ковровые и кожаные саквояжи, пеклись целые горы всяких ситников, «кокурок», подорожников. Купцы по-детски радовались свободе.

Исаак Ильич, встретившись однажды с Иваном Николаевичем Вьюгиным, едва узнал его: на нем был новый клетчатый костюм, узкие ботинки, ореховая трость в руке.

- В Нижний еду, на ярмарку, проветриться, - необычно бодро сказал Иван Николаевич. - Знаете, радует уже одно то, что буду сидеть на палубе, в чистой рубке, совсем как человек, что завтра увижу этот красивый город над Окой и Волгой, новые лица, магазины с книгами, схожу в театр. Хоть немного подышать воздухом культуры!

Собирался в Нижний и Иона Трофимыч Прошев. Он тоже принарядился - надел новую сибирку, шелковую рубаху, новые, расчищенные сапоги, подровнял бороду, распомадил волосы. Взглянув на себя в зеркало, он подмигнул жене, Елене Григорьевне:

- Хоть куда мужичок... И за что только бракуешь? Она, чуть скривив губы, не ответила.

Муж обиделся.

- Такого хозяина следует всячески ублажать да улещивать, а ты только рыло воротишь. Кровь, что ли, у тебя холодная - не баба, а белуга какая-то.

- Дело, батюшка, не в крови, а в дурости, - вмешались мать. - Муж собирается в дальнюю путь, на целых десять дён, - мало ли что может случиться с ним, - а она сегодня утром песню затянула… - Свекровь строго посмотрела на Елену Григорьевну: - Ты бы, бесстыжа рожа, хошь для прилику-то поревела.

- Не привыкла я, мамаша, играть в спектаклях. Старуха зло усмехнулась:

- Я вот до седых волос дожила, а, слава богу, не знаю, что это за аспекты!..

- Оне хоть и из деревни, а образованные. Романы под подушкой прячут, - добавила золовка. Елена Григорьевна молчала. Все это уже почти не волновало, воспринималось с какой-то обидной тупостью.

Иона Трофимыч тихо прохаживался по комнате, звучно поскрипывая новыми сапогами, внимательно посматривал на жену. Она, как всегда, трогала своей все еще девической стройностью, высокой грудью под батистовой кофточкой, выражением затаенной боли и непробужденной страстности на бледном лице.

- Ну, ну, хватит лаять-то! - неожиданно прикрикнул он на мать и сестру и, подойдя к жене, слегка обнял ее. - Ладно, ладно, Ленушка.

Она посмотрела на него благодарным, но по-прежнему чужим и далеким взглядом. Мать и сестра нахмурились. Старуха оскорбленно сказала:

- А ты больше заигрывай - на шею сядет.

- Давно насквозь вижу ее, - добавила сестра, - тихоня, а себе на уме: хозяйкой стать хочется.

Елена Григорьевна быстро вышла из комнаты.

Иона Трофимыч чувствовал себя, однако, приподнято и молодцевато: все побеждалось близостью отъезда, той праздничностью, которую всегда обещал и давал Нижний. Дела его шли хорошо, с барышом, и, значит, можно будет, как и в прошлые годы, положить в потайной карман особую денежную пачку, перевязанную крепким шнурком, - для удовольствий и развлечений. Незаметно улыбаясь в бороду, он стал думать, как это весело - погулять после хлопотливого дня в Главном доме, брать из рук молодых продавщиц хрустящие пакеты с конфетами и бисквитами или посидеть с хорошими приятелями в дорогой ресторации, заливать огненную уху шампанским, остуженным в серебряном ведерке со льдом, слушать волшебную машину и жадно, прищурясь, смотреть на женщин. А после ресторации можно иногда и побаловаться - лететь в карете в канавинскую темноту, с жуткой радостью подняться по ковровой лестнице нарядного дома, вдыхать крепчайший запах духов и помады, выбрать какую-нибудь совсем молодую барышню в скромном институтском платье, такую вежливую, ласковую и тонкую в обхождении, что хочешь не хочешь, а без лишней красненькой не обойдешься...

Он повеселел еще больше и, уезжая, стоя на пароходной палубе, смотрел на город, на родной дом с чувством глубокого облегчения.

В доме после его отъезда стало еще скучнее. Елена Григорьевна занималась хозяйством, строчила на швейной машине, расшивала ажур и батист лебедями и розами, чистила смуглые, лопающиеся от сока вишни, подолгу смотрела в сумерки в заволжский простор, читала украдкой, при свете зари или лампады, старинные романы. Она запирала дверь и, раздетая, садилась в плюшевое кресло, придвинутое к иконам, молчаливым и таинственным от лампадных огней. Было что-то совсем юное, девическое и очень несчастное в складках ее белой сорочки, вышитой на груди, в округло-приподнятом плече, в том, как она, читая, старательно, по-детски шевелит губами. И как громко билось ее сердце, когда она читала о свидании в весеннем саду или о зимней русской тройке, уносящей молодую девушку в мехах и ее похитителя - офицера в николаевской шинели с бобровым воротником.

Она и теперь - и еще настойчивее и сокровеннее - мечтала о любви, о браке с таким человеком, который наполнил бы ее теплотой родственности, был бы связан с ней каждой мыслью, каждым ощущением. И опять представлялась Москва, какие-то неведомо-счастливые женщины, какие-то заповедные «курсы». Присутствие в городе Исаака Ильича и Софьи Петровны, живших почти по соседству, волновало до чрезвычайности. Елена Григорьевна с завистью следила за их жизнью, с горечью наблюдала их счастливое лето. А она даже не замечала лета, которое так нежно склонялось к окну веткой тополя, осыпанной бабочками, так сладко пламенело на столе чашей малины. Но она каждый день видела художника и его спутницу: они проходили мимо дома то со своими холстами и зонтиками, то с ружьями, с какими-то сумками и сетками на плечах, оба веселые и радостные, черные от загара. То, что Софья Петровна охотится, носит мужской костюм, высокие сапожки и шляпу с птичьим пером, удивляло смелостью и новизной, казалось чем-то необычайным, романтическим. То, что она чувствует себя в этом костюме естественно и свободно, нисколько не смущаясь и в то же время не подчеркивая этой свободы, еще больше возбуждало симпатию к ней.

Елену Григорьевну вообще многое радостно удивляло в Софье Петровне - и ее греческие и римские «хитоны», и девичья веселость, и та непринужденная легкость, которая проникала все ее движения, и певучий, исконно московский говор.

И вот они познакомились.

Софья Петровна нашла такой простой и открытый тон, что Елена Григорьевна, державшаяся сначала неловко и церемонно, будто на приеме у врача, быстро почувствовала непринужденность и свободу.

Софья Петровна взяла ее за руки, крепко встряхнула их, весело сказала:

- А ну-ка, милая, покажитесь поближе, дайте посмотреть на волжскую красавицу, на живую героиню романа.

- Ах, что вы, какая же я красавица и героиня! - так же весело рассмеялась Елена Григорьевна.

- Нет, нет, живете взаперти, как в терему, муж, вероятно, шелковую плеточку держит в руках, свекровь-матушка соколом по хоромам похаживает.

Софья Петровна осторожно провела ее - дело было в ненастные сумерки - в свою комнату, показала картины художника, несколькими случайными фразами о Москве, о себе, об Исааке Ильиче открыла перед ней тот обетованный мир, в сопоставлении с которым ее жизнь казалась особенно тяжелой и бедной. Елена Григорьевна слушала Софью Петровну с трепетом и волнением, тянулась к ней всем своим молодым существом. Встречи их были, однако, короткими, случайными. Они участились и приобрели даже поэтическую таинственность после отъезда Ионы Трофимыча в Нижний.

Поздним вечером, когда свекровь и золовка засыпали, Елена Григорьевна боязливо и тихо открывала парадную дверь и, захватив с собой ключ, быстро шла к пруду, к березовой долине, к подножию Холодной горы, где ждала ее Софья Петровна. Обе женщины были в черных накидках, в темных платках. Софья Петровна брала свою спутницу под руку, и они долго бродили по заросшей березовой аллее, беседуя возбужденным шепотом. В березах над их головами сонно переговаривались галки, вокруг в траве настойчиво ковали кузнечики, в стороне то пропадал, то появлялся мирный огонь в чьем-то окне, - и вдруг поблизости раздавался тихий, протяжный условный свист. Это свистел, предупреждая об опасности, стоявший в дозоре Исаак Ильич, тоже одетый в черный плащ. «Действительно, страница из романа», - думал он, внимательно всматриваясь и вслушиваясь в. ночной мрак.

Елена Григорьевна рассказала Софье Петровне всю свою жизнь, поделилась с ней самыми затаенными мечтами и думами и однажды, с дочерним ожиданием смотря на нее, тревожно, растерянно и бессильно спросила:

- Что же мне делать?

Софья Петровна, всегда быстрая в решениях, не задумываясь ответила:

- Уехать!

- Как уехать?

- Собрать самое необходимое, выбрать удобный момент, распроститься с прежней жизнью - и вместе с нами махнуть в Москву. Я и мои друзья поможем вам устроиться - будете работать, учиться, заживете но-новому. Вы еще совсем молоды, и все у вас впереди.

Елена Григорьевна молчала.

Софья Петровна, обняв ее, говорила ласково:

- Подумайте, душа моя, решайтесь. А я сделаю для вас все, что только смогу.

Дружба с Софьей Петровной, возможность отъезда, побега совсем отуманили молодую женщину, порвали те последние связи, которые связывали ее со своим бытом. Она даже повеселела и вместе стала внимательнее к свекрови и золовке, не сводившим с нее своих подозрительно-задумчивых глаз.

Все стало необычным, напряженным, значительным. Хорошо - таинственно и страшно! - было возвращение со свиданий, беззвучный поворот ключа в дубовой двери, неслышный подъем по лестнице. И совсем очаровательно - пробуждение ранним утром, в прохладной и одинокой постели.

Комната, веселая от летнего, еще нежаркого солнца, дышала свежестью, на столе в стакане пушились незабудки - след вечерней прогулки, - а в окне проплывал утренний пароход. Через месяц-полтора он, может быть, унесет ее в бесконечный и желанный простор... Что-то сулит ей этот простор? Она, по вечерам бесповоротно решавшая отъезд, утром, когда возбуждение остывало, начинала колебаться, раздумывать... долго лежала с полуприкрытыми глазами, закинув за голову руки, страшась самой себя.

В дверь стучала свекровь, говорила резко и грубо:

- Пора вставать, нечего нежиться-то, - подумаешь, столбовая боярыня!

И Елена Григорьевна быстро вставала, спускалась на кухню, чувствовала на лице жар пылающей печи, носилась в кладовую, часто выбегала во двор, где так хорошо пахло озябшей травой, и думала только об одном - о новом свидании с Софьей Петровной. Но свидания скоро прекратились: вернулся Иона Трофимыч, приехал, как всегда, возбужденный, привез много новостей и покупок.

Приезжали, возвращались и другие купцы - бодро сходили с парохода под благодатной тяжестью свертков, узлов и чемоданов, с тайной грустью оглядывали уходящий пароход - солнечную палубу, приветливую рубку, дремотную штору в окне каюты.

Пароходы были завалены коробами и корзинами с яблоками, грушами и арбузами, запах которых веял бодрой волжской осенью.

Глава одиннадцатая

Осень проступала уже во всем - и в расплёске дождей, и в утренней прохладе, и в солнце, принявшем восковой оттенок. Стало просторно и открыто: пышные ветви берез и лип приобрели сухую, шелестящую легкость Цветной бумаги, а сады, полные просветов, напоминали разломанные, обтекающие соты. На дорожках, блестящих и влажных, лежали березовые листья. Свернутые в трубочку, они шуршали и трепетали, будто бабочки. Густо и весело раскраснелись рябины. Широко, шатрами, стояли Клены. Их округло-зубчатые и плотные листья были пестры и нарядны, как старинные русские игрушки. И все вокруг вздрагивало и звучало, словно от пистолетных выстрелов: падали и падали на тугую землю зрелые яблоки, которые приятно оттягивали руку и, насквозь прозрачные и сочные, оставляли на губах искристый сахарный холодок.

В домах секли капусту, пели грустные русские песни. Пели за окном рекрута - ходили с гармошкой, отчаянно и горько веселились, прощаясь с любимой родной сторонушкой.

Высоко, станицами, летели журавли. В городском училище, стоявшем в нагорном парке шли занятия; Исаак Ильич, прохаживаясь по аллеям, с любопытством наблюдал, как во время перемен из дверей высыпали здоровые, рослые парии, похожие на бурсаков.

К художнику подходил иногда новый знакомый - учитель Петр Иванович Альбицкий, охотник, приятель Вьюгиных и Фомичева.

Был он еще молод, по-юношески миловиден лицом, на котором играл румянец, спокоен, но ловок в движениях. Вьюгин, знакомя с ним художника, сказал: - А вот и еще один неутомимый немврод. Альбицкий жил по соседству с Вьюгиным, в двух небольших комнатках, заваленных книгами и обвешанных птичьими чучелами и полированными ящиками, в которых, наколотые на булавки, сверкали иссохшие бабочки. Он сотрудничал в московском «толстом» журнале «Природа и охота» - печатал корреспонденции и очерки об охоте в Костромской губернии, интересные наблюдения над жизнью птиц и зверей.

Один из друзей Левитана - художник Алексей Степанов - постоянно работал в этом журнале, и Исаак Ильич не раз посещал вместе с ним его редактора - профессорски важного и душевно простого Сабанеева, будущего автора ценнейшего «Охотничьего календаря». Теперь, вспоминая об этих посещениях, Исаак Ильич живо и весело рассказывал Альбицкому о встречаемых там людях - о псовых охотниках, в старомодных архалуках и поддевках, о любителях соловьиной и перепелиной песни, о тех страстных беседах, которые, перемешивая правду и вымысел, так увлекают своей детской непосредственностью.

Альбицкий относился к Исааку Ильичу с трогательным уважением и сначала стеснялся его.

- А погодка-то, погодка-то, Исаак Ильич! - говорил он, указывая глазами на заволжские леса. - Золотая осень, чернотроп. Представляете, как звучит сейчас в лесу охотничий рог и заливаются гончие!

- Не только представляю, но и жду не дождусь, когда Пиан Федорович соберет обещанную охоту, - откликался художник.

- В самое ближайшее время. Надо выбрать заказной денек, надо устроить такую охоту, чтобы вы, Исаак Ильич, хоть изредка вспоминали о нас в Москве.

- Ну, Плес я никогда не забуду, - мягко отвечал Исаак Ильич. И, прощаясь с Альбицким, радушно прибавлял:- А вы, Петр Иваныч, заглядывайте ко мне.

Петр Иванович по-девичьи розовел от удовольствия.

Альбицкий, Вьюгин и Фомичев, все вместе, зашли однажды воскресным утром к художнику. Они вошли в комнату со старомодно-изысканной вежливостью, с бесконечными извинениями и пожеланиями. Исаак Ильич встретил их с той прямой и открытой, покоряюще гостеприимной простотой, с которой встречал людей, нравившихся ему. Софья Петровна, как всегда и везде, тоже сразу Павла искренний и дружелюбный тон, неизменно очаровывавший в ней. Она быстро собрала закуску, достала бутылку хорошего вина, хозяин, Ефим Корнилыч, принес самовар, присоединился к беседе, и в комнате, пахучей от табака, светлой от солнца, стало уютно, весело, непринужденно.

Иван Николаевич долго, строго и пытливо вглядывался в полотна, делал кое-какие замечания: «Мне кажется, что здесь краски следовало бы положить несколько гуще, а здесь светлее...» - и наконец сказал, благодарно блестя верными глазами:

- Я - коренной плесянин, с детства знаю каждый уголок, изображенный на ваших картинах, но я никогда, конечно, и думать не мог, что наш Плес так хорош. Наши глаза притупились от его красот, мы не замечаем их, и вот вы, Исаак Ильич, дарите и возвращаете нам нашу настоящую родину. А что будут чувствовать те зрители на столичных выставках, которые вдруг увидят и поймут, что они живут в краю, в стране, которая, может быть, краснее всех других стран в мире! Взволнованный Альбицкий удивлялся:

- Какая легкость, какая простота! Ведь все это - наше, родное, то, чем живет русская душа. Вы, Исаак Ильич, настоящий поэт. - Он почтительно позвенел своей рюмкой о рюмку художника и с твердым убеждением сказал:- Вы - Тургенев живописи!

Исаак Ильич смущенно улыбнулся, заговорил об охоте, стараясь замять разговор, но Иван Федорович Фомичев перебил художника.

- Не смущайтесь и не гневайтесь, милейший Исаак Ильич, мы люди простые, говорим только то, что чувству, ем. - Фомичев высоко поднял рюмку, запламеневшую от солнца, и торжественно произнес: - За великого художника русской природы! - И, церемонно, как в кадрили, кланяясь Исааку Ильичу и Софье Петровне, сказал:- А теперь честь имею пригласить вас к себе. День прекрасный, путь близкий - лодка ждет у берега, - угощение деревенское, но вся душа нараспашку...

Исаак Ильич с удовольствием согласился. Софья Петровна отказалась, но с такой искренностью, что обижаться было нельзя.

- Простите меня, Иван Федорович, но я, во-первых, утомлена, во-вторых, это холостяцкая пирушка, на которой без женщины все вы будете чувствовать себя свободнее. На таких пирушках, - улыбнулась она, - полагается известное «свободомыслие», юношеские воспоминания, гитара, песни и пляски цыганок или деревенских молодиц.

Она приветливо пожала всем руки, по своей привычке крепко встряхивая их, и сказала:

- Желаю веселья, господа!

Софья Петровна видела, как быстро, наискось, пересекала Волгу остроносая лодка, и крепко закусывала губы: разлука с Исааком Ильичом даже на один вечер волновала и удручала ее. Но сейчас ей - бывают же такие минуты! - хотелось остаться одной, над чем-то глубоко подумать, что-то окончательно разрешить (хотя она заранее знала, что ничего не разрешит). Она, по московской привычке, с ногами забралась на диван, стала не мигая смотреть в окно, в которое чуть билась желтая березовая ветка, похожая на распущенный браслет.

В комнату со стуком вбежала Веста.

- Веста, золотко! - приласкала ее Софья Петровна.

Собака подняла умные глаза и, подумав, весело махнула на диван, легла рядом с Софьей Петровной, положив голову на ее ноги. Софья Петровна обняла собаку, притянула к себе.

- Что ж, роднуша, - сказала она, - пойдем пройдемся, - и легко соскочила на пол, подошла к зеркалу.

Волосы за лето чуть выцвели, африканские губы, в силу противоположности с кофейно-угольным загаром, казались багряными, как стручковый перец. Резко выступали над губами горькие морщины. В бедрах ощущалась полнота.

«Старею», - подумала с раздражением Софья Петровна, туго сшнуровывая скрипучую броню корсета.

Она надела серебристое шерстяное платье, фетровую шляпку с темной лентой, натянула лайковые перчатки, перекинула через руку вязаную кофточку, взяла тонкую трость и легко, молодо вышла на улицу.

Веста, кружась, неторопливо бежала впереди.

Софья Петровна поднялась на гору, в парк, стала тихо бродить по аллеям. За Волгой разливалась гармошка, внизу, в долине, в доме старичка фельдшера Меркурьича, чудака и - музыканта, звучала скрипка - тонко, трогательно, грустно. Отовсюду - и из облетающих садов, и с базара, и с Волги - тянуло запахом яблок. По небу легчайшими одуванчиками пробегали облака. Медленно опадали листья, и Софья Петровна, следя за их полетом, так хорошо соединявшимся с звуками скрипки, чувствовала подобье какого-то легкого головокружения... будто в юности, в институте, от вальса, уносившего в раздолье зала. Как весело пунцовела скользкая перевязь в ее косах, как скромно золотился теплый медальон на открытой шее, сколько страстности было в каждом движении и сколько противоположных и зовущих чувств волновало душу страстной девушки-дикарки!..

Ветер приносил, возвращал тепло и ласковость лета, которое еще больше усилило и углубило ее чувства к Исааку Ильичу. Сейчас, вспоминая летние дни, такие недавние, как будто светившиеся в лиловых просветах берез, она с особенной глубиной осознала их очарование. Какое это, в самом деле, счастье - чувствовать и слышать, проснувшись утром, рядом, со стеной, присутствие родственно близкого человека, бродить с ним по этим пригородным лесам, смотреть, как он работает под своим белым зонтом, всячески дорожить его спокойствием, его физическим и Душевным здоровьем! Нет, она, конечно, любила художника глубокой и теплой любовью. Но что могла принести ей эта любовь и почему в ее теплоте так много горечи и печали?

 Софья Петровна понимала, что, любя художника, она должна была бы порвать с мужем. Но, даже будучи уверенной в чувстве Исаака Ильича, в длительности связи с ним, она, вероятно, не решилась бы на это. Не из-за предрассудков, разумеется, - для нее не существовало никаких предрассудков, - а из чувства какой-то странной привязанности к мужу, из какой-то необходимости в нем. Удивительный все-таки человек этот муж! У него большое и доброе сердце, застенчивая улыбка, вызывающая ласковость и жалость, бесконечная заботливость, мешковатая, сутулая фигура, на которой так неловко - и очень мило - обвисал военно-докторский мундир. Все в нем успокаивало и примиряло Софью Петровну - и тяжеловесно-осторожные шаги, и добродушная молчаливость, и беззлобная шутка, которой он отделывался в горькие минуты.

А что было делать ей, в молодости поклоннице жорж-сандовских романов, со своим сердцем, если оно неутомимо звало и увлекало ее, если каждая страница «Анны Карениной» или «Дворянского гнезда» воспринималась как живая жизнь, если запах сирени входил в грудь неупиваемым счастьем молодости, если вот на этот осенний город она не могла смотреть без боли и радости, потому что аромат осени, казалось ей, был наполнен дыханием любимого человека?

И как она могла уйти от Исаака Ильича, когда уже одно его присутствие наполняло ее дни такой глубокой полнотой, отуманивало их красотой возвращенной (или внутренне непреходящей) юности?

«Неисправимая грешница», - подумала, чуть улыбаясь, Софья Петровна.

Она вошла в беседку, где на другой день по приезде в город сидела с художником.

За Волгой, среди пламеневших вязов, виднелся домик Ивана Федоровича, который оттого, что там находился сейчас художник, казался каким-то близким.

Весело и горестно сердцу моему, Молча твои рученьки грею я и жму, В очи тебе глядючи, тихо слезы лью, Не умею высказать, как тебя люблю... -

вполголоса запела Софья Петровна и вдруг остро ощутила в своих чувствах к Исааку Ильичу оттенок почти материнской нежности.

Вглядываясь в себя, она подумала, как недавно, стоя перед зеркалом, о своем возрасте - ей было около сорока, - взглянула на осенние сады внизу, на листья, все летевшие сверху, - ущерб, увядание, горечь! - и стала спускаться с горы.

«Э, да что там философствовать!» - внутренне отмахнулась она, с удовольствием ступая по опавшим листьям, с жадностью втягивая в себя холодок уже вечереющей долины.

Впереди весело кружила Веста, сзади, обгоняя Софью Петровну, бежало на запад солнце, по сторонам ложились первые тени. Сад, куда через открытую калитку вошла Софья Петровна, дремал в вечернем покое. Случайно уцелевшие яблоки на старых яблонях были особенно хорошими: чувствовалась их сочность, их снеговой холод.

Софья Петровна с задорно-мальчишеской улыбкой огляделась вокруг и легко, как мечут копье, метнула вверх трость. Одно из яблок, висевшее на самой вершине, круто застучало по сучьям, глухо упало в листья. Надбитое тростью, оно сплошь покрылось клейким, свежим, сладким соком. Оно искрилось, хрустело и ломалось, как сахар, и, холодя язык, проникало все существо несравненной бодростью, осенним винным весельем.

Только бы ступать по земле, дышать всеми ее запахами, ощущать и хранить на губах холодящую прелесть, ждать, провожая отлетных журавлей, их весеннего возврата!

Журавлей не было видно, только слышалось где-то их курлыканье, такое прощально-грустное на заре. Заря, красная и чистая, обещала наутро заморозок.

По-осеннему уютно было в доме. На кухне, пахнущей свежими щами, с протяжным гулом вскипал самовар, хозяйка. Евлампия Марковна, благообразная, вся какая-то хрустяще-ситцевая, собирала на стол. Ефим Корнилыч только что вернулся с охоты из подгородной рощи, принес двух рябчиков, сетку грибов - волнушек и рыжиков, связку брусники и костяники, запах осеннего вялого леса.

- Что только за краса в лесу! - говорил он счастливо. - Ходишь как по ковровой настилке, дышишь легко, о годах и не думаешь. А прозрачность-то, открытость-то какая! Взберешься на гору - и кажется, видишь маковки костромских церквей. Люблю осеннее времечко -подмолаживает. Скоро вот по белочке ходить буду, набью своей королевне на новый дипломат - пусть в мехах пощеголяет при старости лет.

Он бережно вынул рябчиков, повесил их на стену передал сетку жене: «В засол пойдут рыжички» - и спросил Софью Петровну:

- А Исаак Ильич разгуливаться изволят?

- Бражничает с Иваном Федоровичем, - улыбнулась она.

- И это изредка пользительно. А Иван Федорович кавалер достойный, хорошего человека принять всегда умеет.

Софья Петровна прошла в свою комнату, потом в комнату Исаака Ильича, казавшуюся сейчас покинутой и одинокой. На столе, среди начатых этюдов, стояла ваза с яблоками, на тумбочке около кровати лежали томики любимых стихов. Ружье, висевшее над кроватью, рядом с шагреневым патронташем и бахромчатой сеткой, перевитой вздрагивающими пушинками, было тщательно расчищено. Трогала и волновала рабочая куртка, насквозь пропахнувшая красками.

Картины, развешанные по стенам, казались в желтом ламповом свете какими-то отдаленными и смутными. Софья Петровна, вглядываясь в них, понимая и сознавая, что талант художника наконец-то раскрыл потаенный блеск, вернулась к недавним мыслям о неудачах и горестях своей жизни.

Жизнь, до сих пор такая прекрасная в чувственной осязательности всего земного, во многом, конечно, не удалась. Почти ничего не вышло из музыки и живописи, ничего не получилось и из семейного очага. И кто знает: может быть, скоро она опять останется одна, не будет слышать и чувствовать около себя художника, будет в свои вечерние часы вспоминать их близость, в особенности нынешнее лето, как свое единственное и неповторимое счастье?

Она, однако, нашла неожиданное примирение и успокоение. Пройдет и отгорит их близость, пройдут и отшумят годы, но надолго остапутся следы этой близости, этой поздней любви. И если картины художника сохранятся для будущих поколений, они, новые люди, любуясь ими, воскрешая живой образ художника, вспомнят и его бедного, беззаветно преданного друга...

Софья Петровна охладила горевшие щеки одеколоном и, приоткрыв окно, с наслаждением стала дышать речным холодом.

В комнату принесли самовар, кувшин свежего, загустевшего молока. Софья Петровна накормила Весту, заварила чай, разрезала лимон, вид и запах которого клейко стягивал губы, приятной колючей дрожью пробегая по языку, и раскрыла новую книжку «Русской мысли». Захолустный, одинокий осенний вечер!

Вечер шел, тянулся, в комнате хозяев давно уже погас огонь, а Исаак Ильич все не возвращался. «Загулял, государь-батюшка», - подумала с нежностью и раздражением Софья Петровна. Она сошвырнула с ног ботинки, легла на постель художника, бросив под себя клетчатый плед.

Софья Петровна перелистала томик Тургенева, нашла «Первую любовь», с увлечением стала перечитывать, потом вдруг задумалась о писателе, уже покойном, которого не раз встречала в Москве, не раз слушала его выступления. Все привлекало и нравилось в нем: огромный рост, барственно-охотничья осанка, мягкость движений, умные русские глаза и какая-то чистейшая седина, придававшая его облику удивительное - благородство. Он пользовался большим успехом и любовью, которые воспринимались им с чисто детской благодарностью. Софье Петровне вспомнилось, как однажды Тургенев, принимая из рук молодой девушки охапку роз, с такой грациозной вежливостью поцеловал ее руку, так неподражаемо кивнул слушателям, что зал подлинно загрохотал от хлопков и криков, и писатель, у которого вдруг по-женски задрожали губы, поклонился уже по-российски - глубоким поклоном.

Думы о Тургеневе были далеко не случайными: Софья Петровна находила, во-первых, в его человеческой судьбе, в его долголетней любви к французской артистке что-то общее со своей судьбой, а во-вторых, изящная простота полотен художника, висевших вокруг, как-то естественно соединялась с творчеством писателя.

Потом Софья Петровна неожиданно заснула - ей не снилось ничего, ни хорошего, ни дурного, но, проснувшись, действительно долго вспоминала, где находится: так крепок и глух был сон. Над ней стоял Исаак Ильич в своей широкополой шляпе и расстегнутом плаще. Он осторожно трогал ее за руку.

Она, быстро приподнявшись, сказала виновато:

- Простите, милый, что я вторглась в вашу обитель и заспалась, как сурок.

- Продолжайте, пожалуйста, я, если хотите, могу обменяться местами.

- Нет, зачем же, - тихо ответила Софья Петровна и подняла глаза. - А который теперь час?

- Начало третьего.

- Поздненько. Ну как провели вечер?

- Очень хорошо. Какие они все-таки милые и добрые люди и как легко и просто с ними! Охотничьи рассказы, гармоника, гитара и - вы угадали - песни и пляски деревенских девушек...

- Что ж, я очень рада, что вам было весело, - с безвольным холодком ответила Софья Петровна.

Исаак Ильич, чутко уловив этот холодок, незаметно улыбнулся - она, следя за ним, прищурилась - и сказал с равнодушным сожалением:

- Но на этом празднике не хватало только вас.

Она блеснула глазами и, поджав ноги в черных чулках, отодвинулась в угол. Ее лицо горело после сна, из разбившихся волос падали шпильки, смуглая рука, теребившая плед, чуть вздрагивала. Призрачно теплилось и вспыхивало тяжелое обручальное кольцо.

Художник смутился, сказал просительно:

- А через несколько дней устраивается - для меня и вас - большая охота. Вы, надеюсь, не откажетесь от нее?

- Возможно, - так же бесстрастно ответила Софья Петровна, не сводя с Исаака Ильича злых, печальных, радостных и любящих глаз...

Глава двенадцатая

Наступил день охоты. Исаак Ильич с вечера снарядил патроны, промазал сапоги, уложил в ягдташ баранки и бутерброды, мешочки с чаем и сахаром, приготовил - для себя и для Софьи Петровны - все необходимые вещи. Как всегда перед охотой, он волновался, был хорошо возбужден.

Встал он задолго до рассвета, вскипятил самовар, разбудил Софью Петровну. Скоро под окном послышались шаги, коротко протрубил рог. Исаак Ильич распахнул окно.

- Готовы? - заглушенно, с охотничьей таинственностью, спросил Альбицкий.

- Сейчас выходим, - в тон ему откликнулся художник.

Софья Петровна, похожая в своих мужских брюках и узких сапогах на подростка, надела шерстяную куртку с бесчисленными карманами и прошвами, альпийскую серую шляпу, хорошо подбирающую волосы, перекинула через одно плечо ружье, через другое - сетку и сумочку с патронами и, взяв в руку лампу, не забыла подойти к зеркалу.

Исаак Ильич, в своей широкополой шляпе и ватном пиджаке, перетянутом ружейными и сумочными ремнями, терпеливо ждал ее.

Наконец вышли. У ворот стояли три неясно-темные фигуры с ружьями за плечами - Альбицкий и братья Вьюгины, Иван и Гавриил Николаевичи. Около них металась беспокойная Дианка.

- Заказной денек, - мечтательно сказал Альбицкий. Иван Николаевич добавил с той же мягкостью:

- Слышно, как листик падает.

- О собачках тоже не извольте беспокоиться, гонят, как музыкальная машина, - нетерпеливо сказал младший Вьюгин, задорно охлопывая весело завизжавшую выжловку.

Вверху светало, слабо белело, но внизу все тонуло и таяло в густом тумане, облегавшем землю и Волгу пушистой легкостью, напоминавшей оренбургский платок.

Лодка, вся отсыревшая, поплыла беззвучно: Гавриил Николаевич чуть опускал и поднимал весла. Альбицкий умело пособлял рулем.

Волга казалась бесконечной, да ее, в сущности, и не было - кругом струилась одноцветная, пепельная мгла, муть. Где-то поблизости грустно, беспомощно гудел стоявший на якоре пароход. Иван Николаевич строго смотрел на компас. Гавриил Николаевич, опустив весла, переливно затрубил в рог. Из тумана ответил рог Фомичева.

Потом, когда стал чувствоваться берег, в тумане вдруг скользнуло что-то подобное ружейной вспышке - и все сразу заалело, и за тонким дымом показалась река, густая и плотная, как сметана. Теперь рассвет поднимался снизу - вверху все становилось бесцветным и смутным, - и показавшийся город, чистый и розовый, как бы вырос из воды, из ее безмолвного лона. За лесом поднималось солнце.

Иван Федорович ждал охотников, стоя на крыльце. Он был наряден, как на старинной охотничьей картине: верблюжья поддевка, круглая барашковая шапка с красным верхом, оправленный серебром кинжал и фляга у пояса, труба и кожаный ягдташ с тороками через плечо и на груди лепажское ружье. Он крепко сдерживал горячего, побрякивавшего цепочкой Фингала.

Встречая охотников, Фомичев торжественно, нараспев, продекламировал:

Охотников внимательные взоры Натешатся на острова лесов...

Лес, засыпанный сверху дроздами, дремал в слабом золотистом тумане. Дорога, запятнанная листьями, пестрела, как шкура леопарда. До головокружения пахло эфиром и будто табаком. Собаки, обе рослые и крепкие, черно-багряные, подбористые и пружинистые, шли на вытянутых цепочках ухо в ухо. Они жадно втягивали, раздувая ноздри, аромат мягкой земли.

Собак пустили на выходе в поле, поросшее мелким кустарником. Они быстро скрылись из глаз, разомкнувшись в разные стороны. Охотники, сразу ставшие серьезными, сняли ружья и, согласно щелкнув затворами, заложили патроны. Потом, далеко и ровно отходя друг от друга, настороженно пошли полем.

За полем лежали столь памятные художнику по летним скитаньям порошинские сечи. В стороне, над оврагом, в селе Антоновском, темнела древняя деревянная церковь, витая и узорная, очень похожая на городскую часовенку, и густо дымились избы.

Рыжие жнивья колосились и хрустели, свежо зеленели мокрые озимые, ласково пригревало солнце.

Тихий осенний день, печальный осенний свет...

Гавриил Николаевич, горяча собак, задорно покрикивал, заливисто «порскал», Иван Федорович коротко, позывисто потрубливал в рог.

Софья Петровна, идя между ними, всматриваясь в жнивья и бурьяны - они, как и все окружающее, были полны таинственности, - чувствовала такую напряженность ожидания, что возможность выстрела и радовала и пугала ее. «Промажу, непременно промажу», - с отчаянием думала она. Она приостановилась, поправляя шляпку, - и вдруг пронзительно вздрогнула и растерянно оглянулась: совсем близко, в зашумевшем бурьяне, заголосили собаки. Это был не гон, а какой-то исступленно-трагический, леденящий вопль, с которым собаки, вплотную наскочившие на зайца, «ведут» его «на глазок» («в видок», как говорят охотники).

- Соня, бейте! - моляще крикнул сзади Исаак Ильич.

- Береги, береги! - страстно, будто с рыданием, кричал Гавриил Николаев.

Это такое редкое и теплое: «Соня!», этот крик и вопль совсем разволновали Софью Петровну. Она быстро повернулась. Заяц, курчавый и грациозный русачок, летел, катился совсем рядом, в каких-нибудь десяти шагах от нее. Она видела его округлые, навыкате, глаза, похожие на коричневые китайские яблоки, огромные, черные сверху уши, смуглую спинку и ахнула из обоих стволов, ничего не видя за дымом.

- Э-эх, зас... ха! - услышала она голос Гавриила Николаевича и, не обижаясь, ощутила такую горечь, что, не переменяя патронов, забросила за плечи ружье и быстро пошла в сторону. Потом остановилась, равнодушно стала смотреть.

Из бурьяна вымахнули собаки - пасти их были широко раскрыты, растянуты, - заяц, легко, подпрыгивая, уходил межой, а Гавриил Николаевич, пригнувшись, бежал куда-то вниз, перехватывая его. Вдруг он мгновенно присел, выстрелил и весело загоготал: второй русак, убитый на взбеге, неуклюже перевернулся через голову. Видно было, как охотник поднял его за задние лапы, как, любуясь, распластал по жнивью и, опустившись на колени, стал перетягивать заячьи лапы ремнем.

Первый заяц, оглушенный и ошалевший, повернул назад, навстречу собакам, потом дал ослепительного стрекача и, наддавая во всю заячью силу, покатил по пригорку, разминая озимь. Он направился к лесу, но на взгорье, около широкого дубового куста, споткнулся и затих. Одновременно, даже какой-то долей секунды позднее, раскатился выстрел.

- Готов! - с протяжной торжественностью пропел Альбицкий.

Охота становилась веселой. Выстрелы, спиртуозный запах пороха, только что начинающийся день - все волновало, бодрило, радовало.

- Ничего, Софи, не теряйте мужества, - шутливо успокаивал художник Софью Петровну.

Он разрумянился, был оживлен, чувствовал острую охотничью зависть.

Иван Федорович спокойно говорил Софье Петровне:

- Главное - не падать духом. День велик, без зайца не вернетесь. Поставим вас на такой лаз, где обязательно придется стрелять.

Подошел Гавриил Николаевич, по-мальчишески счастливый и смущенный. Он приподнял фуражку, виновато сказал:

- Простите великодушно, сударыня, - погорячился.

- Да я и не обижаюсь, - просто ответила Софья Петровна, - мне только обидно, что я оказалась такой дурехой и разиней - из рук упустила зайца.

- Бывает. Обзарились...

Софья Петровна спросила с надеждой:

- А как думаете, будем еще гонять?

- Об этом не извольте беспокоиться: зайцев много, им здесь самый кон.

Зайцев было действительно много: не успели войти в опушку, как невдалеке от Исаака Ильича Дианка натекла на след, залилась тонким и музыкальным плачем. Фингал, быстро присоединившийся к ней, хорошо дополнял ее плач разливным, торжественно-страстным баритоном.

Исаак Ильич беззвучно поднял курки, хищно оглянулся по сторонам. Нет, заяц уже прошел - где-то близко, может быть вот по этой мягкой от сырых листьев тропе... Гон стал удаляться, приобретая в отдалении еще большую музыкальность. «А-а, - с досадой подумал Исаак Ильич, нервно закусывая губы, - вот не везет сегодня!»

Заяц был взят на первом кругу.

- Дошел! - с басовитым довольством крикнул вслед за выстрелом Иван Федорович.

Держа под мышкой раскрытое, дымившееся ружье, он неторопливо вытирал полой поддевки, ее исподом, острый кинжал и, почему-то непрестанно оглядываясь, остро поблескивал глазами. Заяц, еще серый, дымный, чуть выбеливший задние лапы, тяжело лежал в траве. Собаки, поталкивая друг друга, осторожно слизывали с него кровь.

Иван Федорович поднял зайца за уши, ловко отсек тонкие передние лапки - «пазанки» - и, бросив их собакам, опять стал оттирать кинжал...

Исаак Ильич, смотря на зайца, подумал, как хорошо было бы забросить его за спину, ощущать его еще теплую тяжесть, обиженным голосом спросил Фомичева:

- Далеко стреляли?

- А? Что-с изволите спрашивать?.. Нет, недалеко, шагов на полсотни, - быстро заговорил Иван Федорович, И, как бы приходя в себя, по-детски улыбнулся. - Денек выпадает приятный...

День светлел, лучился, листья, чуть шурша, падали с такой медлительностью, что в лесу стояли-перевивались зыбкие тени, а в просветах чисто сияло небо, и крылья пролетающих соек радостно слепили бирюзой.

И не смолкая, с горячей настойчивостью, разносилось кругом охотничье «порсканье», и все звучали, заливались вопили томительные рога. В глухом болоте собаки подняли зайца-«сенатора». Иван Николаевич, вслушиваясь, сказал с улыбкой художнику:

- Этого зайца мы гоняем уже третий год. Сколько раз стреляли - и все понапрасну. Как заколдованный. Ходит непролазной чащей, буреломом, делает огромнейшие круги. А «сенатором» мы называем его по имени владельца усадьбы Утешное, которая, как вы знаете, вероятно, находится за Увалом, то есть сейчас - почти напротив нас. Господин сенатор, отменный бюрократ и чинодрал, приезжая сюда, тоже избегает встречаться с людьми, как этот заяц.

Заяц увел собак очень далеко, долго кружил полями, потом вернулся противоположной стороной, нарвался на Альбицкого - тот дал два промаха - и пошел, пошел какими-то топями и оврагами, заваленными хворостяным ломом.

Наконец он был взят Гавриилом Николаевичем. Охотник, весь грязный, с прилипшими к пиджаку землей и листьями, бессвязно рассказывал, задыхаясь от счастья:

- Ну, голова, - любимая его поговорка, - и достался мне этот «сенатор»! Я еще в прошлый раз заприметил его переход через один ручей и все-таки продрался туда, лег на брюхо и почти час дожидался черта. Мочит, зябнется, а уйти нельзя: собаки, слышу, ведут сюда. Ага, думаю, пожалте, ваше степенство! И вдруг гляжу и глазам не верю: катит на меня не то баран, не то барсук, не то собака в овчине... Жутковато даже стало. Напустил поближе, приложился, хлопнул - и поминай как звали «господина сенатора». Никогда не видал такого зайца!

Заяц, старый русак, был матер и огромен; действительно, что-то баранье было в его мохнатой морде, с которой свисали тугие, вощеные усы, а плотный, сросшийся мех был насквозь пронизан искристой голубизной.

- Фунтов пятнадцать вытянет, - сказал, с удовольствием поднимая его за задние лапы, Иван Федорович.

Альбицкий, любуясь русаком, добавил:

- Редкостный экземпляр. Заячий князек, как называл такие экземпляры Сергей Тимофеевич Аксаков. Придется набить чучело и рассказать читателям «Природы и охоты».

Он посмотрел на солнце, идущее на полдень, на высокий и редкий березняк, подбитый елочками, и предложил:

- Может быть, господа, сделаем привал?

- Подождем немного. Надо взять вот этот отъем, - указал Иван Федорович на густую осиновую поросль, косо выплывающую в поле. - Уж очень местечко удобное, так и пахнет заячьим теплом.

Он двинулся вперед, раскатисто крикнув:

- Доберись, Фингалушка!

- А ну, Дианушка, вытури! - горячо подхватил Гавриил Николаевич и вдруг взвизгнул с таким неподражаемо мальчишеским озорством, что Софья Петровна вздрогнула.

Она пошла за Фомичевым, стараясь идти на одной линии с ним. Под ногами обламывался хворост, шуршала иссохшая трава. В траве внезапно что-то заворошилось, мелькнуло как бы папиросным дымом, и Иван Федорович опять стал с жаром накликать собак, которые, безумно сверкая глазами, быстро «поймали» след, оглушили охотников буйным, захлебывающимся гоном. Иван Федорович, понизив голос, сказал Софье Петит ровне:

- А вот и ваш зайчик... Стойте и терпеливо ждите на этой тропке. Косой обязательно вернется к своей лежке. Он неторопливо стал отодвигаться, пропадать в траве, а Софья Петровна, напряженная и дрожащая, осталась на месте, вглядываясь в чуть приметную, но совсем прямую тропинку, убегающую в перелесок. Перелесок, казалось ей, действительно как бы уплывал, тихо уносил ее - у нее слегка кружилась голова, - а ружье и жгло и холодило руки.

Она чувствовала и расслабляющую лень, и крайний подъем, и обострение всего существа. Все сейчас заключалось для нее в этой лесной дорожке, которая вот-вот оживет, наполнится бегущей прелестью зверя...

Гон на несколько мгновений стих - эти мгновения казались безмерно длинными - и, возобновись, стал неожиданно совсем близким. Слышно было, как иногда страстно захлебывалась Дианка, как все торжественнее разливался голос Фингала, похожий на хрустальный молот.

Заяц с оглушающим шорохом просквозил в траве, изящно прыгнул на тропинку и, не раздумывая, ничего не видя, покатил прямо на Софью Петровну. Подгоняемый близким гоном, он бежал так быстро, что, казалось, совсем не перебирал лапами. Уши его были закинуты за спину, он среди бурых трав казался совсем желтым.

У Софьи Петровны зарябило в глазах, но она, сдерживаясь, близко подпустила зайца и, прицелившись в передние лапки, выстрелила. Заяц упал на бок. Она выстрелила второй раз - куда-то вверх, в небо, в солнце, - и, отбросив ружье, бросилась к зайцу, по-детски захлопала руками, танцующе закружилась, звонко и весело закричала:

- Сюда идите, взят, взят! Ей в глубине души было немножко жаль зайца, но это чувство заглушалось диким охотничьим торжеством, несравненным лесным опьянением. Все было отлично, все нескончаемо умиляло - и полуденное сентябрьское затишье, и радостные, приветствовавшие ее голоса вокруг, и собаки, остановившиеся около зайца со своими длинными, расцененными языками. Она благодарно обнимала и трепала гончих. Дианка, дикая и нелюдимая, чуть ворчала, сторонилась, но Фингал, радостно храпя и задыхаясь, играл хвостом, легко и осторожно махал к ней на грудь. «У, нахал!» - улыбалась Софья Петровна, слабо колотя его по добродушной морде.

Подходил Иван Федорович. По кустам, с треском ломая их, бежал Гавриил Николаевич. Остановись перед Софьей Петровной, он опять приподнял картуз и празднично сказал:

- Честь имею поздравить, синьора Софья Петровна!

- С полем! - поздравил и Иван Федорович и, взяв руку Софьи Петровны, почтительно поцеловал ее, отстегнув перчатку.

Софья Петровна благодарила, громко смеялась, сбегала за ружьем и, вся горящая, никак не могла успокоиться. Она оправляла выбившиеся из-под шляпки волосы, перевязала шелковый шарф на шее, тонкий и узорчатый, в павлиньих глазках, и все любовалась своим, отличным от всех прочих, зайцем.

Иван Федорович, подвязав зайца, закинул его за плечо.

- Я сама хочу носить, - сказала Софья Петровна.

- Нет, разрешите уж мне. Куртку испортите, да и утомитесь.

- Спасибо. Вы очень милый!

 Из леса послышался протяжный крик Альбицкого:

- Гоп-гоп! Привал!

Ему откликнулся далеко отбившийся в сторону Иван

Николаевич.

Софья Петровна, подняв руки к губам, крикнула:

- Исаак Ильич, привал!

Исаак Ильич шел окрайком леса. Он слышал выстрелы, радовался за Софью Петровну и в то же время уже по-настоящему терзался охотничьей завистью. Даже это огорчение - то, что ему до сих пор не удалось выстрелить, - действовало на него. Свернув в лес, он пошел на зов.

Сильно, с металлическим грохотом, поднялся тетерев. Волнующе замелькал среди деревьев его распущенный, снежный снизу хвост. Исаак Ильич зло, больше наугад, выстрелил. Тетерев хлопнулся в брусничник, сейчас еще более пахучий, чем летом. Было ни с чем не сравнимо - держать птицу за мохнатые лапки и, любуясь ее красными бровями, опускать, так, чтобы не помять перьев, в глубокую сетку ягдташа.

- Гоп-гоп! - уже весело, заливисто ответил Исаак Ильич.

Исаак Ильич очень любил охотничий привал в русском осеннем лесу.

Он снял ружье, ягдташ, повесил их рядом с другими ружьями, в красивом беспорядке обвисавшими в березах, и с удовольствием стал, вместе с Гавриилом Николаевичем, обламывать хворост, приятно потрескивавший в руках. Иван Федорович, достав из сумки легкий, почти игрушечный топорик, обрубал нижние ветви елок, пышной кучей набрасывал их на землю. Потом, сняв поддевку, разостлал ее поверх ельника и обратился к Софье Петровне:

- Располагайтесь на этом незатейливом ложе!

Софья Петровна, с улыбкой кивнув ему, прилегла, устало и радостно вздохнула. Она чувствовала такое глубокое спокойствие, какого не чувствовала уже давно.

Иван Федорович срубил крепкую, сочную березку, кинжалом сточил ее ветви, туго заострил два рогатых сука, глубоко ввинтил их в податливую землю. Иван Николаевич сходил за водой на ближайший ручей. Два чайника повисли, покачиваясь на обточенной березе, над грудой сушняка.

Альбицкий, наломав можжевели, подложил ее снизу, поджег - и весело, постреливая, побежал играющий пламень, сухо запахло дымком, бесцветно и тихо поднимавшимся вверх.

Достали из сумок и сеток припасы - бутерброды, хрустящие баранки, румяно запеченные «пряженцы». У Ивана Федоровича нашелся большой кусок жареного зайца, прошпигованного салом. Он тонко насек его своим кинжалом, взялся за флягу с ромом и, сказав: «С полем, господа!» - нацедил серебряный стаканчик и подал его Софье Петровне.

- Вам, как живому воплощению древней богини охоты, - первая чарка!

Софья Петровна ответила в таком же старомодно-изысканном стиле:

- За подвиги и славу неутомимых немвродов! - Быстро выпила и рассмеялась: - Однако стрелы этой богиня потеряли остроту: видели, как я утром промазала по зайцу...

Иван Федорович сказал с находчивой любезностью:

- Но они без промаха пронзают сердца.

Софья Петровна, внутренне очень довольная, скромно опустила глаза.

- Ну что вы, Иван Федорович... Куда мне, старухе! Мне в монастырь пора, под черный платок, грехи замаливать.

Альбицкий, весело взглянув на Фомичева, улыбнулся:

- Никогда не думал, что вы такой учтивый кавалер. Иван Федорович, снова нацедив стаканчик, с поклоном подал его художнику. Потом стаканчик пошел вкруговую.

Вьюгины пили неумело, смущаясь и морщась, Фомичев и Альбицкий - привычно, медленно, с наслаждением.

Все глубоко и остро ощущали тепло, уют, отдых, непередаваемо волнующее освобождение от всего того будничного, привычного, что оставалось за этими осенними лесами, за радостью этого вольного охотничьего дня.

Лесная поляна светилась двойным светом - костра и солнца, живописно обвисали на сучьях, рядом с ружьями, усатые зайцы, и чутко, счастливо спали, положив головы на лапы, усталые гончие.

Костер гудел ровно, успокаивающе и, округляясь, принимал какие-то лироподобные очертания. Ветки можжевели, мгновенно воспламеняясь и истончаясь, рассыпались и трещали, как детская погремушка.

По кружкам бежал, разливался бруснично-темный чай.

Софья Петровна с удовольствием закусывала всем, что ей предлагалось, с удовольствием пила огненный чай, во вкусе которого чувствовался запах палой листвы, аромат осени. Сколько рассказов и воспоминаний будет в Москве!

Она сказала, обводя глазами охотников:

- Как хорошо!

- Превосходно, - откликнулся Иван Николаевич, лежавший у самого костра.

Фомичев посмотрел на него с хитрой улыбкой:

- Ты, Иван Николаевич, кажется, попом ходишь сегодня - ни разу еще не ударил, даже стволов у ружья не прогрел?

- А я и не огорчаюсь, - отозвался Иван Николаевич. - Я принадлежу к числу охотников-созерцателей, и удача охоты не измеряется для меня количеством дичи. Хорошо бродить по осенним листочкам, слушать гон, выстрелы, отдыхать вот так у костра…

Художник, как всегда, с любопытством слушал его: что-то суховато-подтянутое, недоверчиво-затаенное и вместе с тем искреннее и несчастное чувствовалось в этом вежливом, болезненном и, бесспорно, душевно тонком человеке.

- Вы, пожалуй, правы, Иван Николаевич, - сказала Софья Петровна, - встречи с природой - самое лучшее, что есть в охоте.

Она опять засмотрелась на костер, понемногу стихающий, опадающий горками медно-белых углей, и продолжала мечтательно:

- Есть еще в этих охотничьих скитаниях постоянное видение и ощущение детства, ребяческого восторга, таинственности... С каким упоением читала я когда-то, подростком, охотничьи книги, представляя себя вот в этих осенних лесах, у костра или в караулке, в гостях у бородатого охотника и дровосека, где топилась печь и на столе лежали ломти жареной оленины - почему-то именно оленины.

- Какое великое все-таки дело - книга! - с любовью сказал Альбицкий.

Иван Николаевич серьезно и строго заговорил:

- Книга, по-моему, лучший учитель, советчик и друг. И что самое удивительное - хорошая книга и самого делает лучше. Сколько раз я испытывал это» на себе, сколько раз соразмерял свои поступки с поступками любимых героев - Андрея Болконского или Лаврецкого.

Он горячо стал говорить о просвещении и промышленности, о научных новостях, вычитанных из газет и журналов, и постоянно возвращался к искусству, все более и более оживляясь и преображаясь.

- А стихи! - говорил он, раздельно и негромко напоминая: - «Унылая пора, очей очарованье...» А хорошие картины! Ведь вот ваши картины, Исаак Ильич, до того взволновали меня, так глубоко вошли в душу, что я и сегодня целый день брожу в лесу под их впечатлением и, кажется, смотрю на все через них...

- Он у нас Златоуст, хотя к церкви божией и не привержен, - сказал, слушая Ивана Николаевича, Фомичев.

Иван Николаевич улыбнулся:

- Нет, почему же, очень люблю слушать «Свете тихий», «Волною морскою...», «Чертог Твой...» или «Пасхальную песнь». А «хлестаться», кланяться, юродствовать - не люблю, это правда.

Он осмотрелся кругом.

- Пожалуй, пора двигаться. Исааку Ильичу обязательно надо взять зайца.

- Очень хотелось бы, - сказал Исаак Ильич, - меня, представьте, чрезвычайно огорчает неудача на охоте, хотя я тоже не слишком жаден к дичи.

Костер гас, покрывался слабой синевой, похожей на голубиный пух, на лепестки незабудок. Радостно повизгивали и встряхивались отдохнувшие собаки. Гавриил Николаевич отомкнул смычок, крикнул: «Доберись!» - и они с прежним проворством пропали в лесу.

В высоком старом лесу, куда вошли охотники, стоял сумрак. В вершинах елок, уже по-зимнему прохладных и густых, слабо сквозила лазурь. Березы бледно сияли, сухо шуршали листьями. Листья лежали под ними ровным светлым кругом. Орешники, еще не потерявшие бархатистости, были бесцветны. Темно-розовые орехи звучно пощелкивали под ногами. Хрустел, ломался пересохший мох. Каплями вина вспыхивала красная костяника.

И опять все звенело от гона, в приглушенности которого чувствовалась цыганская гитара, и опять все разрешилось выстрелами младшего Вьюгина - совсем недалеко от Исаака Ильича.

«Видимо, я сегодня останусь без зайца», - подумал Исаак Ильич с раздражением.

Он вышел, вслед за другими охотниками, к овражкам, на широкую, открытую сечу, за которой начинался почти непролазный Поддубненский бор.

Здесь собаки снова взбудили зайца.

Исаак Ильич, внимательно следя за гоном, пересек сечу и остаповился иа краю сосновой гривки, которая, как цепь, смыкала бор с только что пройденным лесом. Недалеко от него стоял с приподнятым ружьем Альбицкий, за ним виднелся Иван Николаевич в своей рыжей бобриковой куртке.

Левитан не ошибся: гон, так хорошо и просторно откликавшийся в бору, стал наплывать, наваливаться, приближая ту счастливейшую минуту, когда слышишь только одно - гул своего сердца, а видишь жадные и пронзительные концы ружейных стволов.

Как быстро, бесшумными прыжками, несся заяц, уже подбелевший (чалый, по выражению охотников), и как отчаянно заколесил он после выстрела по отлогому пригорку!

- Можно поздравить? - крикнул Альбицкий.

- Можете! - весело отозвался Исаак Ильич, подбегая к зайцу.

Он с наслаждением поднял его за задние лапы, приятные, как замша, и по-охотничьи крикнул:

- Дошел, дошел!

Иван Федорович и Гавриил Николаевич ответили с разных сторон раскатами рога. Слабо донесся откуда-то из овражка голос Софьи Петровны.

Иван Николаевич крепко пожал руку художнику:

- От души радуюсь, Исаак Ильич. - Он потрогал зайца и без зависти, но с восхищением сказал: - Какой красивый беляк!

Охотники, обходя бор, стали спускаться к Волге, пошли овражками, теми прелестными лесками, где рядом с подсохшим, оливковым дубняком стояли редкие сосенки, похожие на развернутые зонты, а под ногами непрерывно слышался тугой скрип, крепкий и вкусный хруст; взрывались и лопались сизые, маслянистые желуди.

Исаак Ильич шел неторопливо: всему было открыто сейчас его сердце, его зрение и слух. Он прошел редкой чащей до дна высветленной уже низким солнцем, перевалил через овраг, глубоко, до колен, погружаясь в намёты отсыревшей снизу листвы, потом выбрался в долину, по которой, среди елок и берез, тянулась целая аллейка жимолости. Какое это милое деревцо, особенно осенью, когда, Г разубранное листопадом, оно так напоминает о простонародных праздничных нарядах - о колечках и сережках, о скромных ожерельях и вышивках на сарафанах!

Художник сорвал несколько высохших ветвей и, опустясь на удобный, развилистый пень, стал смотреть, слушать...

Протяжно, к вечеру все печальнее, разливались рога, что-то несмолкаемо шуршало в поникших травах, беси; но вились вокруг синички. В долине лежало озерко, над ним зябла молодая березка с обнаженной маковкой. С нее изредка спадали листья, но так мягко, что на озерке не оставалось даже ряби - мелькала лишь мгновенная карандашная тень.

За долиной тянулись те же лески, те же овражки и тропы.

В лесу, особенно по низам, холодело, и осенний запах, днем сухой и влажный, становился густым и острым, отдаленно напоминая запах засахаренных орехов. Далеко был виден, на огромной голой осине, седой ястреб, далеко слышался пробег собаки по хрустящей листве.

Возбуждение охотничьего дня переходило в глубокое и радостное спокойствие. Усталости не чувствовалось - чувствовался лишь холодок на щеках, нетомящая тяжесть в плече, оттягиваемом ремнем, на котором висел заяц, - и так хорошо пахло порохом из ружейных стволов, шагреневой кожей патронташа, прилипшими к пиджаку вялыми березовыми листьями. И, как всегда на охоте, особенно милым казался вечер, чай, наплыв молодого, бестревожного сна...

На поляне на опрокинутой березе сидела, с ружьем на коленях, Софья Петровна. Она тоже была счастлива и довольна: глаза ее смотрели весело и задорно, а в узорчатом платочке, обвивавшем шею, было что-то совсем юное, девичье, институтское.

- Как все славно сегодня, Соня, - тихо, проникновенно сказал Исаак Ильич.

- Да, да, - ответила она и, взяв его за руки, посадила рядом с собой.

Из-за кустов вышел Иван Федорович, тоже присел рядом с ними, сложив на траву зайцев. По тропе шли, о чем-то беседовали Иван Николаевич и Альбицкий. Только молодой Вьюгин, неутомимый даже под тяжестью трех зайцев, все ходил и ходил по овражкам и зарослям, все трубил и порскал - уже хриплым, срывающимся голосом.

Фингал где-то поблизости подал голос. Дианка восторженно подхватила.

Гон на вечерней осенней заре...

Охотники вскочили, оглянулись друг на друга.

- По красному, - отчаянно прошептал Альбицкий. Фомичев вслушался в гон.

- Пожалуй, верно, кумушка, - сказал он, блеснув глазами.

- Что ж, давайте расставляться, господа, - оживился Иван Николаевич, - лиса или понорится, или дойдет на первом кругу.

Быстро, стараясь не шуметь, разбежались в разные стороны.

Исаак Ильич встал на вырубке, далеко озаренной предзакатным солнцем.

Гон совсем не походил на то, что он слышал до сих пор: в нем звенела-переливалась и какая-то особая сила, и настойчивость, и какая-то мучительная мольба, и гремящая торжественность. Художнику вспомнились гулкие, грозные и светлые звуки «Волшебного стрелка» Вебера... Уже одно мысленное видение лисицы наполняло Левитана чувством поэтической охотничьей старины. Лисица была взята Иваном Николаевичем. Это тоже было очень красиво: низкое солнце в просветах осенних берез, кучка громко и весело разговаривающих охотников, высоко закинутые морды жарко дышавших собак и между ними, на палой листве, дикий, огневеющий зверь с откинутым, высеребренным хвостом. Красиво было - все той же дикой охотничьей красотой - и возвращение: холодеющая дорога, студеная заря за лесом, глухая и чуткая тишина, налитая, как и утром, стеклянной звучностью.

Крепко зашумела крыльями какая-то шальная тетерка, сорвавшаяся у самой дороги, метнувшаяся на зарю со своим тревожным и волнующим «ко-ко-ко».

Охотники, повернувшись, схватились за ружья.

Гавриил Николаевич, выпрыгнув вперед, выстрелил - птица, не смыкая крыльев, стукнулась о землю - и, оглянувшись, хрипло и весело сказал:

- Вот как у нас!

Он сбегал за тетеркой и, держа ее в обеих руках, подал Софье Петровне:

- На память о сегодняшней охоте.

- Спасибо, - ответила она, растягивая сетку. Собаки в это же время увязались за зайцем, который увел их в поле, в зеленя, в наплывающий ночной мрак.

- Придется ловить, - озабоченно сказал Иван Федорович.

- Приду-ут, никуда не денутся, - спокойно отмахнулся Гавриил Николаевич. - Дианке не привыкать переплывать Волгу, а твой черт - в собственных владениях.

- Нет, не годится, время осеннее, серые гости стали, говорят, погуливать.

Иван Федорович раскатисто выстрелил из обоих стволов, стал, захлебываясь, накликать - «татакать», а устав, сказал Гавриилу Николаевичу:

- Потрубим, Ганя!

Они подняли рога - и по лесу полилась старинная охотничья песня, ее томительная мука и грусть, ее звериная радость. Иван Федорович трубил отрывисто, все усиливая медную игру звуков, Гавриил Николаевич - протяжно, нараспев, с длительными, зовущими заливами. Рога хорошо откликались за Волгой, хорошо сливались с вечерней лесной тишиной, не будя, а, напротив, убаюкивая ее.

Но собак не было, - их перехватили позднее, в поле, на деревенском выгоне.

От зари оставался теперь слабый и легкий след, деревня чуть светилась в ее отпламеневшем свете.

Исаак Ильич, смотря на темные избы, на горько дымившиеся овины, почувствовал, как когда-то в Саввином монастыре, ту же истинно потрясающую радость и вместе уверенность в себе, предельную наполненность своей жизни непреходящим смыслом. Он хотел только одного - писать, работать, неустанно обостряя и углубляя все то, что носил в себе. В то же время он радовался простой и милой человеческой радостью, с удовольствием думал о своей натопленной комнате, об отдыхе за самоваром, о завтрашнем, спокойном и длинном, дне, о любимых книгах, о подборе кистей и красок для новой картины, которую он будет писать вот здесь, на этом деревенском выгоне.

И все было очень хорошо - и спуск под гору, и фонарь на крыльце дома Ивана Федоровича, и плавно отчалившая волжская лодка, снизу и сверху осыпанная звездами.

Волга, как и утром, казалась бесконечной. Чисто, ясно играли Плеяды - все семь несравненно разноцветных, будто одна от другой вспыхивающих звезд. Во всем чувствовался запах яблок.

Лодку покачивало, подымало с переливным шумом: мимо проходил пароход, озарял волну зеленым вахтенным огнем. Ничего нет грустнее этих огней, уплывающих в осеннюю ночь... Но сейчас и в этом была успокаивающая, уютная радость.

Исаак Ильич наклонился к Софье Петровне, которая, сидя рядом с ним, следила за падучей звездой.

- Не правда ли, как хорошо? - тихо сказал оп ей, тем же тоном, что и недавно, в вечеревшем лесу.

Она кивнула головой, положив на его руку свою, переливая в него свое дружеское тепло.

Глава тринадцатая

Хороша была в городе и вторая половина сентября, печальный исход осени.

День начинался или в тумане, или, чаще, в заморозке, в инее. Иней лежал на земле густо, острыми сахарными крошками, мельчайшими кристаллами.

Художник подолгу сидел за чаем, с любезной улыбкой принимал из рук Софьи Петровны дымящуюся чашку, глубоко ощущал уют этих незабываемых дней, которым уже подходили сроки. На Софье Петровне был домашний, московский, фланелевый пеньюар, тоже напоминавший об отъезде, о зиме.

Исаак Ильич, настраиваясь на домашний лад, подолгу читал: осень особенно влекла к русским поэтам, так остро любившим, так тончайше чувствовавшим ее. И удивительное дело! Сколько бы пи перечитывал их, они всегда и Неизменно открывались по-новому: прелесть их была неисчерпаема.

Он читал Софье Петровне пушкинские осенние строфы, наизусть, нежно и тихо, повторял тютчевское: «Есть в светлости осенних вечеров...», с бережной ласковостью раскрывал Алексея Толстого: «Прозрачных облаков спокойное движенье...» - и говорил, удивляясь и восхищаясь:

- Как все легко, просто и ясно и какая за всем этим сила и мощь, выразительность и осязаемость! Природа до конца воплощена в слове. Вот если бы так же воплотить ее в краске!

- В последних картинах вы, по-моему, уже достигли этого, - ответила Софья Петровна.

- Нет, нет, надо работать и учиться неустанно, терпеливо, день за днем, всю жизнь!

В полдень Левитан уезжал на противоположный берег, садился на деревенском выгоне, писал избы, березы, очертания недалекого леса («Золотая осень. Слободка»).

Деревня жила обычной осенней жизнью: на гумне ливнем разливались, огромным, полнокровным сердцем стучали цепы, на дороге скрипела неторопливая телега, босые, в рунье и заплатах, ребятишки жгли костер, вкусно хрустели репой и огурцами.

Дорога оттаивала, чернела маслянисто и густо, как шоколад. Крошился, обтекал хрупкий ледок в колеях. По озимям табунились грачи. Озими, зеленея, уходили вдаль, незаметно сливались с небом, которое, по краям, тоже зеленело, светилось бодрым, как бы лунным, холодом. Дали открывались беспредельно: города и сёла, дома и церкви возникали, уходили, повторялись и вырастали в такой разноцветной легкости, в такой озаренной чистоте, что на них больно было смотреть. Может быть, как говорил Ефим Корнилыч, действительно было видно Кострому, а за ней и Ярославль, и, может быть, легчайший звон, стоявший над осенней землей, доносился оттуда, с их древних колоколен...

Но эти беспредельные дали, в которых не было летней, зовущей синевы, казались одновременно призрачными, чувствовалось осеннее одиночество, пустота и неподвижность близкой зимы. И все это особенно успокаивало, согревало как бы уютом вечернего огня, временно замыкало в кругу творческих дум, еще сильнее обостряло любовь ко всему русскому, деревенскому. Художник писал уверенно, легко оттеняя желтизну трав от черного бархата земли, заливая просветы берез крепкой лазурью. На избах, со всех сторон окруженных березами, лежал слабый оранжевый тон. Плетень, на котором недавно гостили, собираясь в отлет, ласточки, казался бесприютным.

Осень воплощалась на картине во всей своей живописной пышности - с нарядными березами, с холодком и ясностью воздуха, в котором как бы чувствуется и запах дегтя с дороги и запах свежей ржаной соломы с гумна.

В те же светлые дни была написана и «Осень. Мельница».

Художник работал над этой картиной в поздние утренние часы, когда солнце до краев, во всю глубину, затопляло долину, а на мельнице с крутым уханьем падало в воду огромное рогатое колесо. Около мельницы стояло много крестьянских возов - в перелеске, где еще не растаял иней, виднелся их четкий след. Тихо плыли по реке размокшие листья. Под ними, в глубине, открытой до каменистого дна, ходили-гуляли обманчиво огромные рыбы.

Хорошо было сидеть на пригорке, на пригреве, и, отрываясь от работы, смотреть и смотреть снизу на светлые нагорные леса, слышать доносившийся оттуда рог, вспоминать недавнюю веселую охоту в заволжских чащах.

Художник, уже полный думами об отъезде, о котором напоминал гул мельничного колеса, похожий на гул парохода, затаенно прощался с городом, с ненаглядной волжской осенью... Он видел песчаные откосы, сиявшие на солнце, гладкую тропинку, уводившую, через ограду елочек, в царство сквозного березника, и никогда, кажется, не чувствовал такой огромной любви к русскому лесу.

Эта любовь, пробудившаяся в нем с первым сознательным взглядом на мир, с годами все росла и укреплялась. Он уходил в лес и со своими горестями и со своими радостями. Ощущение березовой ветви на лице воспринималось как ласка матери в детстве. Ветер, бегущий по вершинам, успокаивал, погружал в бестревожную дремоту. Постель из трав приносила исцеляющее забвение. Несравненно бодрил и возбуждал запах вялых осенних листьев.

Одним из наиболее глубоких следов любви художника к лесному миру и остается эта картина. Название картины - «Осень. Мельница» - не совсем раскрывает ее. Мельница (внешне - центральная часть картины) является только одной из подробностей пейзажа. Картину со всех сторон затопляет лес. Он так ощутителен, так тонко передает поэзию осеннего увядания, что даже люди, далекие от природы, не могут не почувствовать всей этой красоты. Что же говорить о тех, кто внимает охотничьему рогу как привету и зову далекого и незабытого друга, кто до седин пьянеет от прилета грачей, от вальдшнепиной тяги, от голубого подснежника на белой девичьей блузке?

Картина была закопчена, леса, развернутые на ней во всей осенней роскоши, опустели и умолкли, пароходы, заблудившиеся в туманах, проходили без расписания. Пора было расставаться с городом. Но отъезд все откладывался.

Однажды, накануне предполагаемого отъезда, Исаак Ильич, проходя дальним липовым садом, услышал в бурых, будто обгорелых, кустах крепкий, какой-то особенно ладный взлет птицы. «Неужели вальдшнеп?» - подумал он и, хватаясь за воображаемое ружье, чуть не выронил ящик с красками... Да, да, действительно, вальдшнеп - легкий, носатый, с темно-ржавой спинкой, с бархатной ленточкой в распущенном хвосте, с выгнутыми крыльями, на которых как бы смуглел холодок палых листьев.

Осенние вальдшнепиные высыпки, неугасающее, молодое охотничье томление!

Исаак Ильич вернулся домой возбужденный, бодро приласкал Весту, с улыбкой, тихо сказал, приблизив к себе добрую собачью морду: «Вальдшнепы!» Трудно сказать, поняла или нет Веста, но она тоже забеспокоилась - подняла уши, заиграла хвостом, стала втягивать и внюхивать воздух. В комнату вошла Софья Петровна с заброшенным на плечи ремнем от чемодана.

- Что тут у вас за секреты? - посмеялась она. И, туго стягивая ремень, печально посмотрела на художника: - Итак, едем?

- Нет, придется задержаться.

- А что случилось? - оживилась Софья Петровна.

- Вальдшнепы прилетели! - раздельно, весело и громко сказал Исаак Ильич.

С появлением пролетных вальдшнепов наступили мутные, грифельные дни. В низком небе все время чувствовался, по не падал, словно он не достигал до земли, тихий дождик. В лесу, где бродил со своей Вестой Исаак Ильич, стоял глухой шорох, тихий, непрерывный шепот: с деревьев, влажных от измороси, медленно опускались легчайшие капли. От земли пахло остро и горько; под плащом, наброшенным на шерстяную куртку, было тепло и спокойно. Хорошо было никуда не спешить, слушать, стоя под поредевшей березой, неумолкаемую капель, идти за Вестой дубовыми мелочами, осторожно «скрадывать» дроздов, приглушенно квохчущих в почти невидимых березовых вершинах. Веста, вся обмокшая, то и дело стряхивавшая со своей шубки ломаные иглы, искала бодро и весело, до дрожи упиваясь отовсюду натекавшим птичьим запахом. Зажиревшие, дремотные вальдшнепы сидели плотно и крепко. Их нужно, было искать в густом лапнике, в навалах листьев, где они, ленясь и блаженствуя, тесно прижимались к земле, почти сливаясь с ней, дико блестя своими черносмородинными глазами. Но поднимались они - часто совсем близко от неподвижно обмиравшей собаки – легко и звучно, прямым и ровным полетом, быстро пропадая в вершинах.

Как любил художник этот оглушающий ружейный удар в журчащей тишине осеннего леса, этот широкий дым, который, мешаясь с туманом вверху, погружал лес в мгновенную ночь, эту красивую, всегда какую-то изумленную птицу, столь бережно подаваемую Вестой!

И как дорожил он глушью и запустением этих дней, этой летаргией природы, ее незамечаемой, никогда не обесцвечивающейся красотой.

Исаак Ильич кружил лесом, слушал бой капель о брезентовый плащ, шум мельницы - он охотился под самым городом, - часто выходил к полю, на опушку, где, среди мелких, внутри сухих и теплых елочек, тоже любили дремать вальдшнепы.

Поля лежали в летающем сумраке. Скучно темнела небольшая деревушка Безымяновка. Художник смотрел на нее с непонятной теплотой и болью. По дороге в скрипучей телеге ехал мужик, вкусно потягивавший трубочку с пахучей полукрупкой. Исаак Ильич, пересекая поле, шел навстречу.  

Он находился в глухой, коренной России, в ее вековечных землях, он, один, глухой поздней осенью, скитался по горьким, туманным полям, среди деревень, забытых и заброшенных в сыром, бесприютном просторе... Может быть, он, художник, спокон веку не виданный в этом деревенском мире, - лишний здесь, только «чуж-чуженин», как поется в одной из любимых песен Софьи Петровны, может быть, мужик, хитро и зло прищурившись, думает о нем: «Вольготничает баринок, забавляется, валюшней колотит, а денежки откуда-то бегут, позвякивают...»

Но мужик, русый и осанистый бородач, поравнявшись с художником, остановил лошадь, приветливо поздоровался, сняв обеими руками заячью ушанку, и просто сказал:

- Здравствуй, ваше степенство, гость московский, как живешь-здравствуешь? Давно, с лета, замечаем вас – все с ружейцом похаживаешь... Да и сторонка наша пришлась, видно, по душе, - люди сказывают, все картины с нее списываешь... Ну, дай бог, дай бог!

И, зачерпнув из кисета обгорелую трубочку-самоделку, бережно умяв в ней - зерно к зерну - сливочную полукрупку, ездок снова задымил и тронул лошадь.

- Доброго добра тебе, господин хороший. Ни пера ни шерстинки!

Если Левитан сознавал себя пасынком официальной России, то здесь он не чувствовал себя ни лишним, ни чуждым: то ощущение отчего дома, которое всегда испытывал он, бродя по лесу, овладевало им и при взгляде на эти нищие избы, на их расшатанные крыльца, на их мутные маленькие окна.

Народ и искусство... Художник не ставил перед собой этого вопроса во всей его прямоте и глубине, но он не мог не думать о нем, сталкиваясь на каждом шагу с искусством народа, в его бытовом обиходе. Это поэтическое начало, часто по-детски трогательное в своем воплощении, сказывалось во всем - и в узорах на бортах тихвинок и расшив (уже само слово «расшива» - расшить, то есть разукрасить, нарядить, - было поэтическим), и в языческих деревенских праздниках - в хороводах или троицких венках и березах, и в скромном васильке, вплетенном в девичьи косы, и в цветистой лошадиной дуге, и в той старательности, с какой украшались всяческими иллюстрациями и олеографиями стены прокопченных изб. С какой быстротой расхватывались, в самом деле, на базарах все эти бравые генералы и «баталии», эти топорные пейзажи и ресторанные красавицы! А если бы пустить в широкую продажу, то есть в самые недра народа, репродукции с настоящих картин, понятных и близких любому зрителю и простотой формы и глубиной содержания!..

Он переходил поле, опять вступал в лес, в его тишину, бродил по вырубкам, слюдяным от измороси, а потом выходил в липовый сад, в пролете которого стоял старый помещичий дом. Дом, уютный, с широким балконом, был по-осеннему печален. Хозяин, тот самый сенатор, о котором рассказывал на охоте Иван Николаевич Вьюгин, наезжал очень редко. Но в доме не чувствовалось никаких следов покинутости и запустения: дымились трубы, пахло краской, теплом конюшни, свежестью соломы, укутывавшей яблони в саду.

Исаак Ильич, как художник, не мог не любоваться сквозящей в облетевших липах старой усадьбой, но твердо знал, что, если бы попробовал написать ее, получилась бы в лучшем случае только хорошая копия. Этот чуждый мир совершенно не трогал сердца. Зато как хорошо стучало его сердце, когда он, опять пробираясь опушками, видел где-нибудь в долине ветхий голубец над лесным родником, одинокого странника на дороге, первый деревенский огонек в глухих-глухих осенних сумерках! «Как же я люблю эту простонародную Россию!» - радостно и гордо думал он.

Заморозок, такой крепкий, что на Волге, у берегов, сразу пошли тонкие ледяные насечки, пал неожиданно - на глазах художника, когда он однажды вот так возвращался с охоты. Сумеречная мгла стала вдруг редеть, открывать простор поля, лесные вершины, слабую зарю - и оттуда потянуло резким холодом, знобящим морозом. Широкая столбовая дорога сразу подсохла, налилась твердой звучностью камня. Листья шуршали под ногой упруго и твердо, будто пробочный пастил. Над полями встала огромная, красная луна. Вечер наступал дикий, волчий, предзимний.

Город в этот сумеречный час казался совсем пустым - только один Исаак Ильич проходил со своей Вестой по одиноким, замороженным улицам, светлым от луны и оконных огней. Во дворах, заслышав шаги, буйно рвались, жадно захлебывались лаем встревоженные собаки. Уже играла, торопливо обегая город, сторожевая колотушка. Высоко, необъятным светящимся куполом, уходила в небо Соборная гора, где в лунные летние ночи бродил художник. Как далеко все это было теперь! Так же, только чище и выше, не огибая, а пересекая небо, плыла луна, но в блеске ее ощущалась застылость, мертвенность, прощальная грусть. Радужная трава шуршала жестко, тоскую как надмогильный венок. Редкие листья, звеневшие от ветра, вспыхивали под луной свечными огоньками. В аллеях дуло со всех сторон. На Волге катилась и шумела мед волна. С криком, огромными стаями, кружились галки и вороны. Холод, румянцем обжигавший щеки художника, входил в пего великолепной бодростью. Он вместе с тем обострял чувство глубокой, сейчас какой-то трогательно-домашней близости к Софье Петровне. Никогда, кажется, не думал он о ней с такой благодарной теплотой, как в эти глухие осенние вечера... И, спускаясь с горы, он быстро, наискось, побежал вперегонки с Вестой по лунному откосу. Луна, еще быстрее, диском летела в беспредельность морозной пустоты.

Софья Петровна встретила его у калитки. Чуть простуженная (оттого не ходившая в последнее время на охоту), она куталась в нарядную шаль, по-девически постукивала высокими ботинками. Выражение ее лица было милое, теплое, счастливое.

- Вот дурная! - сказала она тихо. - Ждала вас, как институтка, как девочка.

- А если бы вы видели, как я спешил домой, - улыбнулся Исаак Ильич. - Мы с Вестой сейчас даже гонки устроили.

Слово «домой» взволновало чуткую Софью Петровну до чрезвычайности. Оно своей искренностью еще раз подтверждало привязанность к ней художника и одновременно глубокой болью отзывалось в сердце, разрушая их домашность: сейчас, с холодом и ветром, срок отъезда приблизился уже вплотную.

- Скорее, скорее домой, - сказал Исаак Ильич, осторожно беря Софью Петровну за плечи. - Видите, как здесь дует. Вы у меня совсем можете простудиться.

«У меня...» - все с той же радостью и болью подумала Софья Петровна, покорно идя к двери. Как хороши после холода тепло мирных, обжитых компат, вкус и запах кушаний, подогретого вина, гостеприимство самовара, долгая дружеская беседа!

Сидели в комнате Софьи Петровны. К чаю пригласили хозяев. Старушка Евлампия Марковна степенно, по-старинному, держала дымившееся блюдце всеми пятью пальцами, бережно поддерживала правую руку левой. Ефим Корнилыч с удовольствием подливал в чай ром.

В коридоре, где после чая затопили печь, висели отхолодевшее ружье, патронташ, несколько вальдшнепов. Все это - и пламя в печке, и дичь, и ветер за окном - снова напоминало Софье Петровне ее мечты о лесных скитаниях, о каком-то небывалом тепле и счастье, которые томили ее всю жизнь.

Ока с охотничьим волнением осматривала вальдшнепов.

- Какие все-таки ни с чем не сравнимые птицы. Совсем священные египетские ибисы в миниатюре.

- Чудесные птицы! - отозвался Исаак Ильич. - Для меня они с детства соединены со всем тем самым лучшим, что есть в русском лесу, - с весенним, апрельским закатом, с тихим осенним деньком. Не могу спокойно смотреть даже на чучело этой птицы... увидишь его где-нибудь в охотничьем магазине - и стоишь смотришь, видишь и вспоминаешь... Я уже писал и когда-нибудь напишу еще раз картину весенней тяги. Он вслушался в шум ветра.

- Ветер и мороз двинут сегодня вальдшнепов в отлет. Они полетят за уходящим теплом - в Крым, в Сочи, в Малую Азию. Таинственная и непонятная вещь: никто из охотников и натуралистов никогда не видел их пролета...

Софья Петровна опустилась в низкое «бабушкино» кресло, поближе подвинула его к огню. Исаак Ильич сел около нее на пол.

Она посмотрела на него долгим, тихим взглядом.

- Пора и нам в отлет. Хорошо бы, конечно, быть как птицы небесные - лететь, куда несут крылья, но, но...

Софья Петровна, оборвав, принужденно засмеялась и спросила уже деловито:

- Когда вы думаете ехать?

- Хотя бы послезавтра.

- Очень удобно. - Софья Петровна заговорила таинственно, приглушенно: - Знаете, сегодня мне снова удалось встретиться с Еленой Григорьевной. Бедняжка совсем измучилась от дум. Но ехать решила бесповоротно. Как вы все-таки относитесь к ее отъезду?

- Одобрительно, конечно, хотя несколько и опасаюсь, что купеческой сабинянке трудно будет приспособиться к новым условиям. Ей придется столкнуться с целым рядом всяческих неожиданностей.

Софья Петровна махнула рукой:

- Ничего, она женщина, видимо, мужественная. Я помогу ей. Притом самый факт бегства из домостроевского лена - замечательный. Я покажу ее литераторам как живую героиню романа. Не покорность, а протест!

- Вы правы. Случай примечательный. - Художник подумал. - А как решили осуществить бегство?

- Все предусмотрено. Опять помогает счастливая случайность. Именно послезавтра ее законный властелин уезжает на несколько дней в соседнее село, на конную ярмарку. Наш пароход уходит в одиннадцать вечера. Часа за три-четыре, в темноте, Лена поедет на лошади - уже найден возчик - на пристань Семихолмье, - помните, где летом продавали землянику и цветы? - и присоединится к нам. Поезд в Москву уходит в четыре утра. Как говорится, с корабля на бал. Неплохо придумано?

- Совсем как в старинном романе. Не хватает только кинжалов и париков.

Софья Петровна улыбнулась, отодвинулась от огня, овивавшего ее беззвучным багряным серпантином, и, прижав к щекам насквозь горячие ладони, сказала со своей очаровательной манерой говорить бессвязные и милые неожиданности:

- Вот так лежала, вероятно, у огня, на каком-нибудь ковре или мехах, Жорж Санд...

- Почему вдруг Жорж Санд? - удивленно улыбнулся художник. - Вы все еще любите ее романы?

- Да потому, что я недавно читала о ней и вообще часто думаю об этой замечательной женщине... И я очень ясно вижу и представляю, как она грелась около камина в старой монастырской комнате на средиземном острове, а за окнами шумела буря, и за стеной играл Шопен. Музыка звучала мучительно, в ней чувствовались капли дождя, стучавшего по крыше, и как, вероятно, печалилось, болело и радовалось женское сердце!

Софья Петровна протянула скрещенные руки к огню, мечтательно запрокинула голову.

- Это была действительно необычная женщина. Сейчас многое кажется в ее романах наивным и сентиментальным, но самый ее образ по-прежнему восхищает меня. Напряженная страстность натуры, жадность к жизни, глубина и острота любви! А ее внешность: цыганское лицо, турецкий костюм, серебряный кинжал у пояса!..

- Какое все-таки у вас богатое воображение, - сказал художник. - Почему вы сами не пишете романов?

Она, прищурившись, взглянула на него. Обидеться или отшутиться? Но художник смотрел просто, ласково, и она опять растрогалась.

- Пробовала, но ничего не выходит. Не хватает терпения, да и нет таланта.

- Талант, умение часто раскрываются в напряженном труде. Вот хотя бы ваша незаурядная живопись...

- Хорошо, хорошо, благодарю вас, - радостно отмахнулась Софья Петровна и перешла на шутки: - Мой муж говорит, что я умею не писать, а создавать романы...

Она улыбнулась и, сжав руками виски, подняла на художника грустные глаза:

- Я, Исаак, очень дурная, безнравственная, но я ничего не могу поделать с собой. Мне постоянно чего-то надо, я даже на минуту не могу быть спокойной. У меня какая-то вечная лихорадка внутри. Очевидно, я всегда пьяна от жизни.

Софья Петровна, чувствуя на себе внимательный и теплый взгляд художника, быстро успокоилась. Она опять глубоко ощутила скитальческий уют осенней ночи, догорающего огня, радостно подумала о завтрашних сборах - ведь Москва не отъединит ее от художника! - о хлопотах с отъездом Елены Григорьевны и, прощаясь с Исааком Ильичом, сказала:

- Спокойной ночи... Утро вечера мудренее.

Она взялась за скобку двери, но оттуда глянула кромешная тьма, ветер с силой ударил в окно, так раскатисто, с треском выстрела, рассыпался по крыше, что Софья Петровна, вздрогнув, отшатнулась и безвольно протянула к художнику руки, как недавно протягивала их к огню...

Глава четырнадцатая

А утром был ураган - ледяные горы облаков, кипень высоких волн, кованый звон земли, грохот пустых, открытых садов. В доме затопили печи, наполнили комнаты благословенным теплом, смоляным лесным запахом, тихим, успокаивающим светом.

Ефим Корнилыч говорил ласково:

- Перед снегом бушует, зима-матушка жалует. Эх, и люблю я, Исаак Ильич, первый снежок, порошу! Чисто, светло, радостно. Русачки гостят в садах, жмутся к жилью, по ночам на огородах жируют. Чуть заиграет зорька, пойдешь потихонечку по садам, доберешься по теплому следку до самого логова, поднимешь косого прямо из-под ног, ахнешь в тишине, как из пушки: здравствуй, мол, гость дорогой, на лямочку милости просим... А русак большой, мех искрится, как боярский кафтан. Принесешь его домой, а старуха уж самоварчик наладила, в окно солнышко заглядывает. Много ли мне надо - жить бы да и жить!

Исаак Ильич слушал, с наслаждением чувствовал, как и старик, благостное дыхание огня, простоту, красоту и счастье жизни... Как ценишь с уходящими годами каждый день, каждый час на этой тихой и шумной, горькой и душистой земле!

Потом он стал собираться в дорогу - бережно свертывал в трубочки картины, на которых сияло счастливое, незабвенное лето. Художник остро сознавал, что в этих холстяных трубочках, хранивших неблекнущее волшебство красок, - вся его творческая судьба. Он или будет признан, то есть получит возможности для дальнейшей, по-настоящему только начинающейся работы, или... у него замирало сердце, но вместе с тем была и какая-то радостная уверенность в успехе.

Левитан, просматривая картины, опять понимал, что многое, бесспорно, удалось, осуществилось и воплотилось в той законченной полноте, как это намечалось творческим воображением и взором (хотя, как всякий настоящий художник, не чувствовал окончательного удовлетворения).

Он зашел в комнату Софьи Петровны.

Она стояла над раскрытым, полосатым внутри чемоданом, о чем-то думала. На кровати в беспорядке грудились летние платья.

- Слушайте, Софи, - сказал Исаак Ильич с гордостью и тревогой, - двадцать три законченных картины за одно лето, вернее, за лето и осень. Как говорят охотники, богатое поле!

- Поздравляю от души. Не забудьте, что я первая поздравляю вас с большим успехом.

- Хорошо, если бы вы и на этот раз оказались моей доброй феей.

Она благодарно улыбнулась, устало поморщилась - ох уж эти сборы! - и со смехом кивнула на груду платьев:

- Пустить разве всю эту музыку по ветру? По крайней мере, смотреть будет весело...

От платьев пахло летним солнцем, свежей волжской волной, росистым березовым лесом, влажными цветами. На одном из них был приколот букетик высохших, осыпавшихся незабудок, на другом - шелестящий василек. Это было трогательно, пробуждало жалость и грусть.

Собиралась в отъезд (конечно, тайно и осторожно) и Елена Григорьевна. Она выдвигала ящики дубового комода, складывая в одно место все то, что хотела взять с собой, раскрывала коробки и шкатулки, выложенные внутри упругим и скользким шелком или атласом.

Что чувствовала она перед последней разлукой с тем, кто назывался ее мужем, кому она обещалась быть верной до конца грозными церковными словами?

Как всегда в наиболее острые моменты, она чувствовала лишь странное, безвольное оцепенение. Все было ясно, отчетливо - мысли и действия, и одновременно все происходило «само по себе», будто не касаясь сознания.

Она, как и Софья Петровна, разбирала и складывала платья, надеваемые только в самые большие праздники, подолгу смотрела на дорогие безделушки - перстни с алмазами, брошки, витые браслеты из червонного золота, длинные восточные серьги, узорное ожерелье, полное ослепительных малиновых камней... Все это было привезено из дома и мучительно напоминало отца, который, будь он в живых, не отдал бы ее за Иону Трофимыча!

И когда дошла очередь до венчального платья, до белых маленьких атласных туфелек, до церковных свеч в померанцевых цветах, бедная женщина не выдержала - разрыдалась.

Но в коридоре послышались шаги мужа и Елена Григорьевна быстро замкнула ящик и, смахнув слезы, села за пяльцы...

- Ветер как с цепи сорвался, а ехать надо: дело не ждет, - бодро сказал, входя, Иона Трофимыч.

Лицо его, сытое и здоровое, весело пылало от холода. Он посмотрел на жену, ухмыльнулся:

- Что-то глаза у тебя на мокром месте, Елена. Уж не обо мне ли, грехом, ревешь? Так ведь я через трое суток вернусь. Пригоню новую лошадку, на масленой кататься поедем, новую ротонду наденешь.

Елена Григорьевна слушала мужа со стыдом. «Если бы только он знал!» - думала она.

А он бодро расхаживал по комнате, выходил торопить с обедом, говорил жене уже строгим и твердым голосом:

- Поворачивайся, собирай в дорогу. Одеться надо потеплее.

И она доставала шерстяные носки, поярковые валенки, тяжелые, будто чугунные, галоши-мокроступы, бараний полушубок, заячью ушанку - все то, что напоминало о зиме, о тройке, уносящей в даль, в простор, в неведомые страны...

И вдруг с неожиданной остротой почувствовала - всем существом - завтрашнее бегство.

Елена Григорьевна украдкой взглянула на мужа - он неторопливо одевался, крепко и деловито постукивал о пол тугим, неразношенным валенком, - сознавала и убеждалась, что видит его в последний раз. Жалости, однако, не было, была лишь какая-то неловкость. И все-таки, когда он, берясь за полушубок, тепло сказал ей: «Ну, Лена, прощай, будь здорова!» - она вздрогнула и, быстро бросившись к нему, смущенно обняла его...

Он запахнул полушубок, опоясался кушаком, сунул в карман заряженный пистолет («через Шумятку поедем, там, говорят, пошаливают») и стал креститься, неторопливо и низко кланяться.

Потом подошел к жене, тихо сказал:

- Бог с тобой, прощай! - поцеловал ее в щеку и бодро вышел.

Елена Григорьевна, набросив шаль, пошла за ним.

Ветер гудел, уносил куда-то палые листья, больно охлестывал и жег лицо, шелестящим султаном подымал и развевал гриву кормной лошади. Иона Трофимыч легко вскочил в крытый тарантас, бородач кучер тронул, и озябшая лошадь бодро зацокала по гулкой улице.

Елена Григорьевна осталась одна.

Вечером в окно ее комнаты кто-то бросил горсть смороженного песку... Она бесшумно и быстро выбежала на парадное крыльцо. Там стояла, вся обвитая платками, Софья Петровна.

- Ну, как дела, Леночка? - тихо спросила она.

- Едем! - вскрикнула Елена Григорьевна, отчаянно и страстно бросаясь к Софье Петровне.

- Тише, тише! - испуганно зашептала Софья Петровна, обнимая ее.

Из темноты неожиданно выросла чья-то молодцеватая фигура.

- Ямщик, - сказала Софья Петровна.

- Так что, сударыня Елена Григорьевна, завтра прикажете подавать троечку?

- Да, да, часам к восьми, - спокойно ответила она. - Лошади надежные?

- Не лошади, а львы. Только свистнуть - и как не бывало.

И, опять тряхнув картузом, неожиданно пропал во мраке.

Торопилась и Софья Петровна, зябнувшая от ветра. Она дала Елене Григорьевне последние наставления:

- Главное - спокойствие. Затем - как можно меньше брать тряпья. Деньги и ценные вещи - основное, особенно на первое время. Дальше - не думать и сейчас же лечь спать.

Елена Григорьевна, разбитая внутренней усталостью, послушалась: затеплила лампадку, легла в постель. Мирный голубой свет напоминал рождественскую ночь в детстве, чистоту и тишину комнат, торжественное ожидание морозного зимнего праздника. Она подумала о том, что завтра в это время будет лететь по темным лесам, ужаснулась, спрятала лицо в подушку и быстро, крепко заснула.

Она проснулась, как всегда, рано, в полутьме, осмотрелась, прислушалась.

Ветер стихал, заря зачиналась холодно и тускло, в багровом дыму, в предзимнем тумане.

Елена Григорьевна не колебалась, не раздумывала - все в ней подтянулось, возбуждение обострилось и напряглось, - спокойно и деловито, уже окончательно, стала отбирать вещи, зашивать в дорожное платье деньги - свадебный подарок матери.

Потом, когда в доме еще спали, прошла по «парадным» комнатам, по залу и гостиной, - и сердце ее дрогнуло. В комнатах, уже светлеющих, чувствовался привычный запах ванили, дуба, кипариса, сухой вербы, воска, духов. Чисто, с церковной строгостью, белели полотняные расшитые чехлы на диванах и креслах. Мягко сиял фарфор в замкнутых стеклянных горках. Люстра вспыхивала от поднимающегося солнца, играла - и, казалось, звенела - тонкими подвесками из лунного хрусталя.

Ах, если бы у нее был любимый муж, с которым она делилась бы всем, чем жила ее душа, если бы сюда приходили журналы и книги, если бы можно было пользоваться всей этой щедрой красотой - кататься на лодке и на лыжах, съездить иногда в Кострому, в Нижний, а зимой, на святках, в Москву...

Как она любила бы детей, обязательно готовя их в институт, в гимназию, с какой радостью занималась бы хозяйством, какие узоры расшивала бы на пяльцах, как гордо и бережно носила бы в себе чувство родственности к этому дому, к этому прекрасному городу!

А теперь, в свой последний и грустный день, ей даже не с кем и не с чем было проститься. Приникнуть бы к груди матери, попросить благословения на новый, вероятно тоже нелегкий, путь, поклониться бы могиле отца!

На ее глаза опять навернулись слезы, и она, закусив платок, остановилась у окна, стала безучастно и бесцельно смотреть в пустую, тихо шумящую аллею, на одинокую, беспредельную Волгу... Она когда-то впервые увидела из этого окна Софью Петровну. И теперь, подумав о ней, почувствовала почти дочернюю нежность.

Софья Петровна после утреннего чая предложила Исааку Ильичу:

- Пойдемте совершим прощальную прогулку по городу, поклонимся тем местам, которые дали нам столько радости.

- Пойдемте!

Левитан надел короткое ватное пальто, глубоко надвинул черную фетровую шляпу. Софья Петровна туго стянула кушаком шерстяную куртку, с простонародным изяществом повязалась оренбургским платком.

Ветер дул уже слабо, порывами, обливал лицо совсем морозной свежестью, по облакам неслась зима, ныряло и переливалось холодное солнце. Железная земля вздрагивала и гудела, далеко разносила шаги. Гора, по которой поднимались Исаак Ильич и Софья Петровна, вся обросла инеем. Слышно было, как внизу плескалась в борт лодки студеная вода, как в чьем-то дворе весело, с визгом и шорохом, разгуливал по смороженной тесине острый рубанок. На соседней горе, в лесу, кто-то мерно рубил, сильно и крепко сек дерево.

Исаак Ильич взял Софью Петровну под руку, и она, подавшись к нему, бодро шагала своей легкой походкой, прохладно румянилась от ветра, всем существом ощущала близость друга. Прямо на них летели последние, иссохшие листья. Мертвая пустота стояла в аллеях, светлых от облаков. Веста, с наслаждением внюхивалась в дурманяще-острый воздух, кружилась среди берез. Прошли безлюдную улицу, вышли в поле.

Какой холодный, одинокий простор! Вощеные жнивья, густота и блеск озимей, пустые холмы, село Спас-Березники за голой, до черноты обдутой рощей, белый пепел инея, какой-то непрерывно набегающий, тревожный и жалобный шорох и все те же облака, по которым летела зима.

- «Но пруд уже застыл»», - нараспев, тихо и ласково, сказал Исаак Ильич, подходя к полевому озеру, окованному тонким ледком.

- Застыл пруд, уснули дубравы, вот-вот посыплет снег, - вздохнула, оглядываясь, Софья Петровна. - Ах, милая Москва! - вдруг быстро повернулась она к художнику. - Ведь представьте только, завтра в это время мы будем в поезде... Люблю поезд. Так хорошо - нестись, что-то догонять, за чем-то гнаться.

- Необходимо, однако, и перепутье. Это тоже неплохо - отдохнуть, вдуматься, всмотреться в себя. Вспомните наши охотничьи привалы, - ответил художник.

- Да, мой друг, нынешнее лето - на всю жизнь! - Софья Петровна посмотрела на художника. - Послушайте, да мы, кажется, ни разу не побранились за все лето?

- Если не считать ваших обид на мои поздние возвращенья.

Софья Петровна с деланным недоумением пожала плечами:

- А я и не думала обижаться. Я просто беспокоилась - вы могли заплутаться, попасть, например, в трясину, в чарусу, уйти на голос какой-нибудь русалки...

- Ах да, конечно, конечно, - с холодком сказал художник.

Софья Петровна рассмеялась, хлопнула его по руке лайковой перчаткой:

- Какой вы милый, Исаак!

Пошли вдоль оврага, вошли в липовый парк, веселый от синиц, стали спускаться с горы, прощально оглядывая Волгу, которая, как и поле, слепила безмерно-одиноким простором. На базаре по-прежнему ворковали голуби, привычной спокойно стояли у дверей магазинов и лавок купцы, все в одинаковых черных валенках с красными искрами - «мушками», в зимних меховых малахаях.

Зашли к Вьюгиным.

Гавриил Николаевич разбирал огромную бочку с посудой - ловко доставал из соломенных гнезд граненые графины и стаканы, вазочки и блюдца, фарфоровые чайники и солонки, узкие бокалы и цветные статуэтки.

- Здравствуйте-с! - быстро поднялся он, увидев Исаака Ильича и Софью Петровну. - Вот посудку-с получили из Нижнего. Посудка - первый сорт! - Он тихо постучал пальцем по краю расписной чаши.

Иван Николаевич, озябший и хмурый, в плюшевой шапке, в поношенной куртке на беличьем меху, стоял за буфетом, искоса, с видимым раздражением, заглядывал в газету. Он вежливо поздоровался, приветливо спросил:

- Итак, в Москву отплываете, господа? - И, помолчав, подумав, перешел на необычный, мечтательный лад: - Эх, Москва, Москва, золотые маковки! Промышленность, торговля, университет, выставки, театры, пьесы Островского, госпожа Ермолова! - Иван Николаевич махнул рукой и грустно усмехнулся, подняв на художника большие черные глаза. - Расскажите, пожалуйста, Антону Павловичу о нашем богоспасаемом городке...

 Живет, скажите, в этом городке Иван Иванович Земляника, то бишь некто Вьюгин, ценитель и почитатель его таланта, понемножку, по-российски, торгует, скучает, водки не употребляет, но зато в горькие минуты пописывает стихи и, может быть, - кто знает? - годится в герои рассказа... - Потом, сразу оборвав, спросил: - А как на будущее лето - ожидать прикажете?

- Обязательно. Это дело решенное, - ответил Исаак Ильич.

- Приедем раньше, весной, по разливу, чтобы застать тягу вальдшнепов, расцвет черемухи, сирени и ландышей, Семик и Троицу, - с чувством сказала Софья Петровна.

- Здесь чудесная весна, - оживился Иван Николаевич.

Он достал большой плотный пакет, доверху насыпал в него шоколадных конфет и с легким поклоном подал Софье Петровне:

- Прошу принять, по старинному русскому обычаю, маленький подарок на дорогу.

Софья Петровна поблагодарила с привычной московской щеголеватостью.

- Ну, прощайте, Иван Николаевич, будьте здоровы, вспоминайте нас, - сказал Исаак Ильич. Иван Николаевич крепко пожал обоим руки.

- Желаю счастливого пути и успеха. Будем следить по газетам за выставками, на которых вы познакомите публику со своим - и нашим - золотым Плесом.

Подошел Гавриил Николаевич, тоже приветливо мостился, сняв заячью шапку:

- Желаю-с благополучно здравствовать!

По дороге встретили Альбицкого - он шел из училища, нес стопку тетрадей, позванивал тростью по крепкой, латунной земле.

- А я, господа, хотел было заглянуть к вам, принести мои самые лучшие пожелания в дорогу...

- Спасибо, спасибо, Петр Иванович.

Он посмотрел на них просто и ласково:

- Счастливцы... Москва, центр науки и искусства, круг передовых людей... - Потом, улыбнувшись, продолжал с той же простодушной ласковостью: - Ну, ничего, можно жить и здесь. Буду трудиться на ниве народной, охотиться - не сегодня завтра наступит охотничий праздник, пороша, - сяду за исследование об охоте в Костромской губернии. - Он помедлил и добавил с гордостью: - На днях гонорар прислали из редакции «Природы и охоты». Поощряют.

Прощаясь, Петр Иванович сказал Исааку Ильичу:

- Прошу по-охотничьи приветствовать господина Степанова - люблю его картины.

- Вот и закончена наша летняя эпопея, - печально улыбнулась Софья Петровна, когда они остались одни. - Теперь домой: пообедаем, напьемся чаю, проводим Лену - и на пароход. Прощай, милый Плес!

Все было кончено, все было приготовлено: под кроватью стоял набитый чемодан, в шкафу лежал сверток, на стене, за занавеской, висела старомодная шуба.

Елена Григорьевна, опять страшно усталая, желала теперь только одного - скорейшего разрешения всех этих хлопот, всего этого страстного напряжения.

И вот по-вчерашнему слабо зазвенело окно. Она, быстро накинув платок, бесшумно метнулась в коридор. Было тихо: свекровь и золовка молились в молельной, жаркой от свеч, суровой от старинных икон в венцах и окладах, прислуга - молодая девка и старуха - уже спала. Елена Григорьевна взяла чемодан и с нестерпимо бьющимся сердцем стала спускаться, ступенька за ступенькой, по парадной лестнице. Ямщик, двигавшийся совершенно беззвучно, быстро унес чемодан в темноту. Потом она вынесла сверток, вбежала в комнату, надела шубу, закуталась платком, шалью, погасила лампу и в последний раз оглядела свое бесприютное жилище, грустно озаренное лампадкой. Она перекрестилась, поклонилась земным поклоном и, не задерживаясь, не раздумывая, быстро вышла из дома. Ветер отшумел, успокоился, остро пахло инеем, крепким холодом Волги. Софья Петровна нежно подбадривала беглянку. Исаак Ильич тоже говорил что-то ласковое.

Приглушенно свистнул в стороне ямщик, брякнули сбруей нетерпеливые лошади. Елена Григорьевна села в возок, - закуталась бараньим ямщицким тулупом, ямщик весело, с тем же приглушенным ухарством, гикнул, лошади рванулись, понеслись вскачь, и по лесу вперебой зачастил грохот колес.

- Эпилог романа, - сказала Софья Петровна.

- Вероятно, только начало.

- Может быть, и так, но дело, во всяком случае, сделано.

Они быстро, молча пошли к себе.

- Через два часа будет пароход, - сказал, встречая их, Ефим Корнилыч. - Только что был на пристани.

На прощанье хозяин принес мешочек с яблоками.

- И не думайте отказываться - крепко обидите нас со старухой. Яблоки отборные, одно к одному, таких и в Москве не сыщете. А ежели на лето опять пожалуете, приезжайте как домой. Весной перед домом сирень цветет, соловьи поют по овражкам.

- Ну, дай бог, дай бог, - растроганно шептала старуха, крестясь на образ.

До чего же скучна и одинока поздней осенью захолустная волжская пристань - «каюта для пассажиров», где горько дымит железная печка; уходящая в звезды мачта; шумящая по борту волна, которую уже покрывает тончайшая наледь!

Исаак Ильич подошел к борту, оглянул темный простор, прислушался к быстрому всплеску лодочных весел. Лодка плыла к пристани. Скоро она стукнулась о берег, послышались торопливые шаги по сходням - на пристани показался Иван Федорович. Он был в охотничьей поддевке, с кинжалом у пояса, в высокой, откинутой на затылок казацкой папахе.

- Ну, слава богу, застал! - сказал он радостно. - Я прямо с охоты, черт занес в дремучие ломковские леса, собака увязалась за лисицей, - только недавно вернулся.

- А лисицу взяли? - с оживлением спросил Левитан.

- Взял. Первосортная огневка!

Вышла Софья Петровна в шляпе с вуалью, в живописной жакетке.

- А, Иван Федорович! - сказала она, дружески протягивая руку. - Как это мило и трогательно, что вы приехали проводить нас в такой поздний час.

- Помилуйте, Софья Петровна, да если бы я не приехал, я бы целый год не знал покоя.

Исаак Ильич достал из кармана пальто два заранее приготовленных этюда, написанных на гладких, отполированных дощечках.

- На память, - сказал он, отдавая их Ивану Федоровичу.

Иван Федорович даже растерялся:

- Такой дар, такая честь!..

Прощаясь, он почтительно поцеловал руку Софье Петровне, долго держал в своих руках теплую и тонкую руку художника.

- Не забывайте меня, - сказал он уже из лодки, - Весной приедете - сейчас же ко мне. Какая тяга на порошинских сечах!

Показался пароход - вдали, в темноте, вспыхнул, стал то приближаться, то пропадать чуть мерцающий огонек, слабо отраженный в воде, скользящий по ней нетонущим, вздрагивающим поплавком. Пароход остановился всего на какую-нибудь минуту. Исаак Ильич и Софья Петровна едва успели сбежать по сходням, как он уже зашумел, тронулся и, делая просторный поворот, грустно и протяжно загудел, прощаясь с городом. Он шел последним рейсом.

Заспанные матросы и помощник капитана, седой и крепкий старик в медвежьей шубе, с недоумением и любопытством смотрели на этих странных пассажиров с их треножниками, зонтами и Вестой.

Исаак Ильич и Софья Петровна, сложив в каюту вещи, вышли на палубу. На берегу, там, где стоял домик Ивана Федоровича, вырвались две огненные вспышки, оглушительно раскатились два выстрела - прощальный охотничий привет...

Под колесом кололся, шуршал ледок. Отходил, уплывал засыпанный звездами, спящий, совсем забытый город.

Над погостом - над вечным покоем - поднималась чуть ущербная луна, цыганское солнышко, как называли ее в городе. Великая печаль чувствовалась в ее мертвенном свете, слабо озарявшем древнюю часовенку, могильные кресты, пустой горный откос. Смутно темнел на берегу старый купеческий дом под красной крышей, где в одном из окон светилась лампадка.

- Еще раз - прощай, Плес! - сказала Софья Петровна, с особенной радостью чувствуя близкое тепло любимого человека.

Художник пристально смотрел в сторону города, уже скрывающегося за поворотом.

Пароход выходил на пустоплесье. Со всех сторон тянуло холодом, все было зыбко от звезд, в которых тоже сияла пушистая, опускающаяся на землю зима.

Пассажиров почти не было - только несколько мужиков-пильщиков, молодой купец в «сибирке» и провинциальный актер - высокий, усатый, горбоносый человек в сношенном пальто на рыбьем меху и широкополой шляпе.

- Живой Несчастливцев, - улыбнулась Софья Петровна.

Несчастливцев, уже совсем захмелевший, все требовал «матушки-водки», бессмысленно смотрел мутными глазами, бессвязно бормотал что-то об ангажементе в Нижнем и, возвышая густой бас, гремел, стуча в грудь:

- Не признан, но велик... Меня, может быть, сам Александр Николаевич Островский знал и описывал. - И, выпрямляясь, жестикулируя, начинал торжественно: - «О, люди, люди! Порождение крокодилов!..»

Софья Петровна пыталась вступить в разговор с ним, но он, не вязавший лыка, пробормотал что-то извиняющееся и, закрывшись шляпой, тяжело и угрюмо задремал.

Разошлись по каютам.

Исаак Ильич, устроившись у себя, заглянул к Софье Петровне. Она заранее приготовила чай для Елены Григорьевны, устраивала из шалей - и одеял постель.

Пароход шел быстро, в подрагивающее окно резко секло холодом, под полом чувствовалось спокойное гудение машины.

Семихолмье, глухая сельская пристань, приблизилось совсем незаметно: короткий, требовательный свисток, гром сходней - и на сходнях молодец ямщик в тулупе, перехваченном кушаком, с чемоданом и свертком в руках.

- Все благополучно? - бросилась к нему Софья Петровна.

- В лучшем виде, сударыня! Благодарим и кланяемся. Он смахнул шапку, тряхнул кудрями и быстро побежал по сходням.

Софья Петровна провела Елену Григорьевну в каюту, помогла ей раздеться.

- Вы не можете представить, насколько я устала, - пожаловалась Елена Григорьевна.

- Верю и чувствую, дружок. Выпейте чаю с ромом - это подбодрит и согреет, - потом часика на два ложитесь спать. Теперь почти все закончено. Послезавтра будем в Москве.

- Да, да, теперь я уже никуда не уйду, отдаюсь на божью и вашу волю, - тихо сказала Елена Григорьевна, опускаясь на койку.

Она быстро выпила кружку чаю, прилегла, улыбнулась беспомощной улыбкой и сразу задремала. Задремала и Софья Петровна. Спала, забравшись на койку Софьи Петровны, счастливая Веста. Исаак Ильич, один во всем ночном волжском мире, тихо бродил по палубе.

Пароход, пересчитывая мачтой звезды, осторожно пробирался среди отмелей, протяжно гудел, ярко озарял пунцовым вахтенным огнем черно-седую волну. На волне у берега, ныряя и вытягиваясь, золотым челноком покачивалась луна.

Художник думал все об одном, все о том же - о своих летних картинах, о своем будущем.

Глава пятнадцатая

Москва приближалась с каждым часом, с каждым свистком поезда.

Было позднее, туманное и мягкое утро. За окнами вагона проходила полевая, лесная Россия. Художник сидел у окна, смотрел на отбегающие леса, на пропадающие в полях деревни, на глухие полустанки. Хорошо думалось о том, как он вернется завтра в свою мастерскую, где не был почти полгода, покажет через несколько дней картины немногим друзьям - Поленову, Коровину, Антону Павловичу Чехову.

Антон Павлович, набросив пенсне, будет неторопливо расхаживать от картины к картине, подолгу внимательно и зорко вглядываться в них, то хмурясь, то улыбаясь задорной и теплой улыбкой...

И потечет привычная жизнь - важный звон колоколов, крики разносчиков, однообразно-милые дни у мольберта, встречи с Софьей Петровной, пушистые хлопья снега в широком окне. По снегу в одно из воскресений двинется в поход Павел Михайлович Третьяков, Иван Калита русской живописи, - поедет в старинных розвальнях по квартирам художников... Он внесет в комнату Исаака Ильича свежесть снега, томительное напряжение ожидания.

- А ну, ну, поглядим, что тут у вас? - спокойно и деловито скажет он, поднимая на картины прищуренные, пронзительные глаза.

А там выставка, нарядный зал, разноцветная толпа, «важное суждение знатоков» - и опять томительное ожидание, нетерпеливо и нервно развернутый лист газеты, постоянная ласковость и поддержка вот этой милой женщины, которая дремлет на койке под теплым шерстяным пледом...

Софья Петровна, мысленно уже совсем перенесенная в Москву, тоже думала о своем домашнем, нерасторжимо слитом в каждой своей подробности с художником.

Она видела его лицо у окна, слушала убаюкивающее грохотание поезда и, полузакрыв глаза, вся жаркая от пледа, невыразимо живо представляла свою двойную комнату - как она мила и будто незнакома после долгого отсутствия! - свою любимую, ненаглядную Москву.

Ах эта зима, этот медлительный, сумеречный снег!

Быстро летят, скользя и раскатываясь, извозчичьи санки, рано вспыхивают фонари, сияют и переливаются магазины, уже полные святочного веселья - бус и картонажей, плюшевых мишек и фарфоровых кукол, стеклянных звезд и шоколадных шаров.

Сколько, изо дня в день, всяких дел и хлопот - поездки к портнихе, благотворительные вечера и базары, на которых необходимо «благосклонное участие» той или иной знаменитости, выставки, театральные премьеры, званые вечера, чьи-нибудь рождения или именины.

А сколько друзей и знакомых, тесно заполняющих иногда квартиру, насквозь пропахнувшую запахом вина, духов, сигар!

Весело будет встретиться - если не завтра, то на днях - с любимой Ликой, которую за ее великолепную русскую красоту зовут Царевной-Лебедью, рассказать Северцову-Полилову об истории с Еленой Григорьевной', собрать первый после лета - да еще какого лета! - многолюдный вечер.

В глубине души она, конечно, соскучилась по этой веселой безалаберности и теперь с тайным удовольствием мысленно видела, слышала и чувствовала торжественные от огней комнаты, перезвон бокалов, бритые лица всех этих театралов, балетоманов, журналистов, их всегда острую и возбужденную беседу, звуки рояля и скрипки, чей-нибудь артистический голос и легкий звон шпор.

- А ну, господа, махнем к цыганам, - скажет кто-нибудь из гостей, и через час по ночной Москве уже несутся, бренчат бубенцами тройки, а там - смуглые люди в поддевках, глухие переливы гитар, песня Тани или Стеши: «Ты слышишь ли, разумеешь ли...», от которой хочется плакать, смеяться, безумствовать, целыми днями не находить места от счастья и тоски.

Праздничное веселье перемежалось, разумеется, буднями, отдыхом, уединением, книгами - у Софьи Петровны была удивительная способность умело и быстро читать, - работой над своими картинами. Ей кое-что нравилось из написанного летом, и она твердо решила довести до конца хоть несколько рисунков.

А над всей ее жизнью - вот уже несколько лет! - властвовало и светилось одно, неизменное: глубокая, все крепнувшая любовь к Исааку Ильичу, к его таланту, который так бережно ценила и охраняла она.

Поезд, порывисто свистя, стал замедлять ход: в окно вставали фабричные трубы, белые купеческие дворцы, курные деревянные лачуги. На перроне важничал начальник станции, бородатый, осанистый человек, весь в нарядном серебряном литье. Тихо прогуливался, помахивая стеком, затянутый в корсет ротмистр с тонкими кривыми ногами, с длинным и узким, лилово напудренным лицом. Весело смотрели в окна вагонов гимназистки в беличьих шубках.

- Какая станция? - спросила, приподнимаясь, Софья Петровна.

- Иваново-Вознесенск, - ответил Исаак Ильич. Приподнялась, встала и Елена Григорьевна.

- Ах, Иваново! - сказала она. - Хорошо знаю этот город. Не раз бывала здесь до замужества.

Она была бледна, тиха и, видимо, растерянна.

Софья Петровна, смотря на нее, опять почувствовала жалость, нежность, горячее желание как-то устроить ее, теперь совсем беззащитную, судьбу. Обняв ее, подошла вместе с ней к окну.

Елена Григорьевна, оглядывая знакомый город, спокойно и грустно сказала:

- А что-то теперь в нашем городе, в нашем доме?

- Ну, это нетрудно представить... По городу уже идут слухи и сплетни, а в вашем доме плач, обида, ругань... Не надо думать об этом, милуша, все это позади, все, даст бог, устроится.

И молодая женщина, посмотрев на Софью Петровну доверчивыми глазами, снова благодарно улыбнулась.

Так оно, конечно, и было: невиданная и неслыханная новость передавалась от дома к дому, от соседа к соседу, а свекровь и золовка Елены Григорьевны долго находились как бы в столбняке. Они даже боялись подходить к комнате Елены Григорьевны: что-то очень страшное - сильнее и страшнее смерти - смотрело и дышало из этой двери, за которой все еще теплилась и потрескивала лампадка.

- Ох и горе свалилось на наши головушки! - с ненавистью причитала обезумевшая свекровь. - Знаю, чувствую - это проклятая цыганка, что жила у Ефимки-огородника, сманила и увезла ее.

- Ну, матушка, - умильно говорила золовка, - порядочную никто не сманит. Видно, в веселый дом захотелось. Там оденут ее в турчанское платье, дадут в руку дудку или бубен, как шарманщице, заставят играть, плясать, кудесничать...

- Батюшки! - завопила свекровь. - Ионушка, сынок ты мой, позор-то, позор-то какой перед всем честным народом!

Около дома собирались, прохаживались соседи, смотрели в окна, что-то говорили друг другу. На окнах опустили занавески.

С любопытством расспрашивали Ефима Корнилыча.

- А ну вас, ничего я не знаю, - отмахивался он и уходил в дом.

Дома бродил по коридору, где, как и вчера, полыхали печи, заглядывал в опустевшие комнаты. Их уже убрали по-домашнему, по-праздничному, но и в этом привычном убранстве остро чувствовались следы летних гостей: забытая черепаховая гребенка, все еще благоухающий флакон, обжатый тюбик с краской, дымный ружейный патрон, пушистое вальдшнепиное крыло.

Ефим Корнилыч вдыхал незнакомый московский запах, перекатывал нa руке медную гильзу, смотрел в окно на Волгу, которая зacтывaлa покрывалась прозрачной лазурью льда.

За Волгой, в доме Фомичева, царило веселье. Иван Федорович бражничал: чуть ли не целый табор цыган - тот, в котором он познакомился с художником, - расположился в натопленных и уютных комнатах. Цыгане пили вино, буйно приветствовали хозяина: «Выпьем мы за Ваню, Ваню дорогого!..» - а он, в охотничьей поддевке, в чесучовой рубахе, перетянутой наборным кавказским ремнем, в синих шароварах и узких сапожках, весело прохаживался среди них, перебирая струны гитары. Вот он приосанился, завил ус, заиграл что-то старинное, бесшабашно-томительное - и молодая таборная красавица, сбросив зеленую шаль, повела плечами, зазвенела стеклышками монист и, извиваясь, пошла постукивать легкими маленькими полусапожками. Она обдавала его своим дыханием, своим лесным осенним запахом, неотрывно смотрела влажными черными глазами - и Иван Федорович вскрикнул и, не выпуская гитары, тоже зачастил, приговаривая: «Эх, эх, раз, еще раз...»

У Петра Ивановича Альбицкого шел урок русского языка. Оп стоял за кафедрой и, чувствуя, как дрожит его голос, читал любимое, пушкинское, трогающее одинаково и молодое и стариковское сердце:

Опрятней модного паркета Блистает речка, льдом одета. Мальчишек радостный народ Коньками звучно режет лед...

Сквозь ворожбу стихов он видел первый снег, теплую комнату, охотничьи сборы, слышал голос дочери хозяина, старого волжского капитана, - русой, синеглазой Маши...

Пришла и его, Петра Ивановича, пора: уже заказаны обручальные кольца, уже приглашен шафер - Иван Николаевич Вьюгин.

Иван Николаевич скучал в своем магазине. Он растопил - до солнечного зноя - железную печку в теплушке, раскрыл Достоевского, потом стал думать о только что услышанном побеге жены Прошева, дивясь ее решительности и смелости, о своей жизни. Он был молод, ему хотелось жить, любить, - все представлялся почему-то образ Золушки, какие-то несбыточные весенние зори, прохладный куст сирени, белое платье в березовой роще, где распускаются ландыши, - и он достал заветную тетрадь, стал записывать крупным, красивым почерком:

Они встречались на заре, Они встречалися случайно, Когда весь мир дремал, как тайна, В своем росистом серебре...

А младшие Вьюгины - Виктор и Гавриил Николаевичи - пропадали в подгородных лесах. Они стреляли белок, зорко высматривали цвелых зайцев, дремавших в немыслимом буреломе. Шустрая и звонкая лайка Скрипка искала с вдохновением и ожесточением, и по лесу часто рассыпался ее призывный голос. Виктор Николаевич подходил к елке, под которой металась, обкусывая сучья, собака, вынимал из-за пояса топор, с размаху ударял но стволу, до самой вершины наполняя его дрожью, и говорил, показывая вверх:

- Хороша белочка. Бей, Ганя!

Гавриил Николаевич поднимал ружье, раздавался глухой выстрел, и легкий, изящный зверек комочком срывался вниз.

- Одна-другая, - глядишь, на курточку и наколотим, - посмеивался Гавриил Николаевич.

Потом они отдыхали - наполняли чайник стылой водой, разводили и «теплинку», дышали смолистой горечью дыма, грелись густым чаем.

Стоял полдень, сиял прощальный осенний день на земле, но лес темнел и темнел, сливаясь с небом, наполняясь запахом невидимого, но чувствуемого снега.

- Притуманилось, - весело сказал Гавриил Николаевич.

Виктор Николаевич добавил, понюхав воздух!

- Зимой запахло.

Он посмотрел кругом: рядом на смороженном березовом листке вспыхнула как бы сухая капля, крошечная перловая звездочка.

- Вот и пороша, - в один голос сказали охотники.

Снег стал густеть, валить бесшумными хлопьями, засыпать землю непорочной, первозданной чистотой. Заметая пути-дороги, он валил весь день, всю ночь - и над забытым, безвестным городом, и над шумной Москвой, где на Ярославском вокзале стоял, вглядываясь в подбегавший поезд, одинокий, сутулый человек в форме военного врача, в мешковатой светлой шинели.

Глава шестнадцатая

Белым снегом, талой водой шумят и проносятся годы.

Никого, никого не осталось в живых из тех людей, о которых говорится в этом повествовании.

Вечным сном спит на Новодевичьем кладбище великий русский художник.

Давно нет на земле и долго сопутствовавшей ему милой, несчастной, грешной и прекрасной женщины с глубоким и страстным сердцем.

Почти вся когда-то большая и дружная семья Вьюгиных успокоилась на родном захолустном погосте, на тихой, ныне совсем заброшенной Пустыне. Зарастают и обваливаются одинокие могилы, крепко лежат на них круглые волжские камни.

И только мы, последние их потомки, приносим во время своих наездов в родной город скромный дар на могилы отца и его братьев - цветы и поклоны...

Небольшая наша дача приютилась в глубокой долине, где с особенной силой чувствуется и солнечный жар и ночная прохлада. За окнами крутые горы, пахучий бор. Молодо благоухает, зыбко перевивается по перилам балкона шиповник. Дни бесконечные, неизменно горячие, полные солнца. Изредка сыплется на балкон теплый дождик, беззвучно ложится, озаряя долину, легчайшая радуга.

За домом, в саду, есть родник, вода которого даже в полуденный зной хранит прохладу ночи.

В моей комнате на окне стоит старая липовая шкатулка. В ней хранится последняя вещественная память детства и юности - яйцо из граненого лилового хрусталя, мелодичный пищик-дудочка, бронзовый медальон, тетрадка с певучими старинными стихами.

В углу висит рог, с которым охотились молодые Вьюгины.

А на столе лежит памятный том в переплете из оранжевого сафьяна - какой-то совсем особенный Пушкин, навсегда вошедший в меня чуть ли не с колыбели, и рядом с ним альбом с рисунками любимого художника, образ которого чувствуется во всем, что окружает меня.

В эти бесконечные, знойные и светоносные дни я неустанно брожу по городу, где знаю и помню не только каждый дом, но и тропинку, старое дерево, которое, не считаясь с годами, зеленеет с прежней пышностью.

Улицы горят и слепят, в их пролетах бежит-струится марево, жарко голубеет Волга, незнакомо широкая и просторная: Городецкая плотина подняла и расплескала ее воды. На берегу - дом, где жил художник. Он почти не изменился - та же гостеприимная калитка, ветхий двор, большие, широкие окна. Да, да, вот отсюда, из этих самых окон, смотрел он на реку, лежавшую в том же слепящем летнем забвении, спускался этой дорожкой к лодке, которая уносила его в заволжские леса, на порошинские сечи... Неподалеку - огромный дом под красной крышей, теперь полный шума, - в нем расположился пионерский лагерь. За ним - уже заросший пруд, крутой подъем, тихая, как и в те годы, нагорная слободка. На горе, за погостом, тишина, сушь, запах спеченных елок.

И опять, как и в юности, все видится склоненная у мольберта фигура - бархатная куртка, черные волосы, вдохновенные глаза, мелькание кисти, а на опушке - белое женское платье.

Розово светится в бору набитая, звонкая от хвои дорога. Она уводит в поля, в разлив ржей, к глухим болотам.

Внизу, в долине, разноцветно и густо от трав и цветов. Ключевая речка ленивой скороговоркой переливается по камням: запруды давно прорваны, от старой мельницы не осталось и следа.

И повсюду - и в оврагах, и на горах, и на Волге - молодые голоса, новая и бодрая Юность: город давно уже стал одним из любимых мест отдыха советских людей.

На Соборной горе то и дело встречаются зонты художников: Плес по-прежнему остается неиссякающим родником творчества.

И ежедневно причаливают к пристани огромные, трехпалубные экскурсионные теплоходы - экскурсанты, люди самых различных возрастов, положений и взглядов, неизменно начинают осмотр города с тех мест, которые связаны с именем Левитана.

Природа, бывшая для людей прошлого чудотворной иконой, символом выдуманно-книжного «исконного русского смирения», стала для нового человека источником великих творческих свершений.

Родину нашу теперь не узнать. Ток высокого напряжения из края в край пронизывает преображенную страну. Бетон и гранит сковывают и смиряют древнюю стихию стремнин и водопадов. В непрохожей тайге и глухой заполярной тундре выросли шахты и города. Покоренная и обновленная, лежит под колесами авто еще недавно дикая пустыня. Глубоководные каналы, как звенья, сцепляют реки. Новые моря - плод человеческого труда - заливают луга и равнины. Советские разведчики Космоса пролагают пути к раскрытию тайн планет.

Но природа, принося человеку несметные материальные дары, не теряет и своей первозданной красоты. Эта ее великая красота - леса и реки, моря и горы, звери и птицы - находится под охраной государства. Красота природы, как и красота искусства, является в нашей стране всенародным богатством, национальным достоянием.

Любовь к природе как к образу Родины - одно из проявлений патриотизма, который столь благотворно и бережно проносит через всю свою жизнь советский человек. И потому не случайна, а закономерна и народная любовь к Левитану, с предельным мастерством отразившему в своем неувядающем творчестве природу родной страны.

1939-1940-1966

Оглавление

  • От автора
  • Глава первая
  • Глава вторая
  • Глава третья
  • Глава четвертая
  • Глава пятая
  • Глава шестая
  • Глава седьмая
  • Глава восьмая
  • Глава девятая
  • Глава десятая
  • Глава одиннадцатая
  • Глава двенадцатая
  • Глава тринадцатая
  • Глава четырнадцатая
  • Глава пятнадцатая
  • Глава шестнадцатая Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Золотой Плес», Николай Павлович Смирнов

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства