Глава 1 Берлин
1
Ко времени приезда Цветаевой Берлин уже получил репутацию негласной столицы новой русской эмиграции.
Мощная волна революции и Гражданской войны занесла сюда несхожими путями множество россиян, принадлежавших к самым разным слоям общества. По подсчетам историков, в начале двадцатых годов их оказалось здесь почти сто тысяч. Другие подсчеты говорят о четырехстах тысячах. В западных берлинских кварталах возник некий «город в городе»: от Прагерплаца до Ноллендорфплаца звучала русская речь. На рабочих окраинах голодало немецкое население. Два города — немецкий и русский, писал Вадим Андреев, как вода и масло, налитые в один сосуд, не смешивались друг с другом.
Стремительно нараставшая инфляция поощряла тех, кто сумел вывезти из России свои сбережения, вкладывать их в разные предприятия, не слишком оглядываясь. Один из цветаевских корреспондентов, вспоминая спустя много лет это время, называл его временем расцвета коммерческого донкихотства. Чуть ли не каждый день в «русской» части города открывались новые рестораны, кафе, кондитерские, мастерские. Возникло множество издательств, несколько журналов, выходили три ежедневные русские газеты, пять еженедельников.
«Русские писатели ходили по Берлину, кланяясь друг другу, — писал по свежим впечатлениям Роман Гуль в книге «Жизнь на фукса». — Писатели были разные. Талантливые. Средние. Плохие. Приехавшие. Бежавшие. Высланные. <…> На Курфюрстендамм — Максим Горький. На Виктория-Луизенплац — Андрей Белый. На Кирхштрассе завесил комнату чертями, бумажными прыгунчиками, игрушками Алексей Ремизов. Пугая немецкую хозяйку, сидел в драдедамовом платке с висюльками. В комнате на Лютерштрассе — отец русского декаданса Н. М. Минский. Где-то — Лев Шестов. В Шенеберге — Алексей Толстой. В кафе “Прагердиле” — Илья Эренбург… По Тауэнцштрассе шел человек с лимонно-изможденным лицом, в зеленеющем платье. Это был Игорь Северянин. Он писал “поэзы отчаяния”…»
Однако наводнен Берлин был, естественно, не одними только литераторами — здесь оказались художники и музыканты, философы и банкиры, биржевики и спекулянты всех сортов.
Русские литераторы в Берлине. Сентябрь 1923 г.
Слева направо стоят: Б. К. Зайцев, В. Ф. Ходасевич, М. А. Осоргин, А. В. Бахрах, А. М. Ремизов Сидят: Н. Н. Берберова, П. П. Муратов, Андрей Белый
Летом 1922 года в среде русской интеллигенции здесь жива была еще иллюзия единства. Решительного размежевания на собственно эмигрантов и приехавших на время «туристов» пока не произошло.
Вплоть до осени этого года упорно отстаивал свою беспартийную платформу «Дом искусств», возникший по инициативе неутомимого, несмотря на преклонные годы, Минского (некогда способствовавшего возникновению в Петербурге «Религиозно-философских собраний»). Еженедельные собрания «Дома» проходили по пятницам в большом кафе на Ноллендорфплац. В год приезда Цветаевой на литературных вечерах русской колонии выступали Андрей Белый и Алексей Толстой, Ремизов и Пильняк, Есенин и Северянин, Саша Черный, Ходасевич, Эренбург, Шкловский, Лидин, Чириков, Карсавин, Степун, Зайцев. А позже, когда Цветаева уже уехала в Чехословакию, — Маяковский и Пастернак. В зале было много накрашенных дам в манто и спекулянтов в модных пиджаках в талию.
Максим Горький привлек к сотрудничеству в издаваемом им журнале «Беседа» Владислава Ходасевича, появившегося в Берлине в конце июня. Издательство Ладыжникова выпускало горьковские произведения — и сборник речей эсера Виктора Чернова, бывшего члена Временного правительства. На обложках книг Гржебина стояло: «Москва — Петербург — Берлин». Вышедшие в Берлине книги в начале двадцатых годов свободно продаются в магазинах Советской Республики. Авторов, живущих в Москве и Петрограде, вербует на свои страницы литературное приложение к берлинской газете «Накануне». За неделю до приезда Цветаевой здесь была помещена рецензия Павла Антокольского на цветаевский сборник «Разлука».
Обострение отношений внутри «русского Берлина» еще только-только созревает. Оно обнаружится в полной мере месяца через три после отъезда Цветаевой в Прагу.
А пока русские живут здесь со странным призрачным ощущением: множество знакомых лиц вдруг оказались перенесенными в совершенно чужие интерьеры…
Илья Эренбург
Одну из двух своих комнат в пансионе на Прагерплац Эренбурги отдали Цветаевой. И тем самым она оказалась в центре «русского Берлина». Ибо по вечерам в «Прагердиле» — кафе, разместившееся на той же маленькой площади, что и пансион, — как магнитом стягивало соотечественников. За кружкой пива или чашечкой кофейной бурды, высокопарно именуемой «мокко», обсуждались последние новости, книги, издательские планы и просто сплетни.
Настороженно слушали тех, кто только что приехал из России.
Мемуаристы утверждают, что летом 1922 года политические темы здесь возникали редко, но в это с трудом верится. В воспоминаниях Ариадны Эфрон «Прагердиле» охарактеризовано как «скромный провозвестник всех будущих Монпарнасов эмиграции, где за столиками “решались судьбы” мирового и отечественного искусства, а также самого отечества и всего мира; заключались издательские договора; завязывались и развязывались деловые и личные отношения, вспыхивали ссоры и наступали перемирия…».
У Эренбурга был в кафе свой облюбованный стол — «штаммтиш». Он приходил сюда с утра и садился за пишущую машинку. Сутулящийся, со спутанными длинными волосами и трубкой в зубах, он в это лето пожинал лавры успеха своего первого романа «Хулио Хуренито», только что вышедшего. Не всем одинаково нравился роман, не всем нравился сам Эренбург, но молодежь, собиравшаяся вокруг его стола, смотрела на тридцатилетнего мэтра с почтением: ведь он был еще и автором двух книг о поэзии революционной Москвы и рецензентом, постоянно выступавшим на страницах русско-берлинской периодики. А вскоре на книжных прилавках появился и новый его поэтический сборник «Звериное тепло».
Абрам Вишняк. 1922 г.
На следующий день после приезда Цветаевой за стол Эренбурга садится молодой человек. Он на три года моложе Ильи Григорьевича, его имя — Абрам Григорьевич Вишняк. Но все зовут его именем издательства, которое он, несмотря на молодость, возглавляет уже несколько лет — «Геликон». Издательство выпускало изящно, со вкусом оформленные книги. Сам Геликон холодно красив и предупредителен, у него репутация страстного поклонника поэзии. Эренбурги в большой дружбе с ним и его женой.
И в тот же день, в том же кафе, вечером — другая встреча.
Ее Цветаева опишет через двенадцать лет: «Берлин, Pragerdiele на Pragerplatz. Столик Эренбурга, обрастающий знакомыми и незнакомыми. Оживление издателей, окрыление писателей. Обмен гонорарами и рукописями. (Страх, что и то и другое скоро падет в цене.) Сижу частью круга, окружающего.
И вдруг через все — через всех — протянутые руки — кудри — сияние:
— Вы? Вы? (Он так и не знал, как меня зовут.) Здесь? Как я счастлив!..»
Протянутые руки, кудри, сияние принадлежат Борису Николаевичу Бугаеву — то есть Андрею Белому. Он бурно радуется встрече с Мариной, хотя тесной дружеской близости между ними прежде не было.
Но вот эти две встречи во многом определили самочувствие Цветаевой в берлинские дни. Обе оставили свой след в ее творчестве: первая — в стихах этого лета и в эпистолярной прозе «Флорентийские ночи»; вторая — в блестящем эссе «Пленный дух». Одна непоправимо омрачила долгожданную встречу с мужем; другая осталась самым светлым воспоминанием о днях, проведенных в Берлине.
В тот вечер, 16 мая, засидевшись в кафе допоздна, Белый заночевал у Вишняка. И перед сном получил в руки от хозяина тоненькую книжечку, изданную три месяца назад.
На обложке ее стояло: «Марина Цветаева. Разлука». Нехотя Борис Николаевич раскрывает маленький изящный сборничек — и с первых же строк оказывается под чарами удивительных стихов.
Всё круче, всё круче Заламывать руки! Меж нами не версты Земные, — разлуки Небесные реки, лазурные земли, Где друг мой навеки уже — Неотъемлем…Андрей Белый
Наутро, так же внезапно исчезнув, как и появился, Белый оставит для передачи автору конверт с запиской. «Позвольте мне высказать глубокое восхищение перед совершенно крылатой мелодией Вашей книги…» — прочла Цветаева в первых же ее строках.
А еще через пять дней еженедельник «Голос России» поместит на своих страницах обстоятельный и восхищенный отклик Андрея Белого на сборник «Разлука». Рецензия была озаглавлена «Поэтесса-певица».
«Берлинский период» Цветаевой оказался коротким; он продлился всего два с половиной месяца и был плотно насыщен разноликими впечатлениями.
Уже на четвертый день по приезде она выступила в литературном кафе на Ноллендорфплац вместе с имажинистом Кусиковым. Марина читала стихи — свои и Маяковского.
А через две с лишним недели темпераментно включилась в спор, вспыхнувший вокруг письма Корнея Чуковского, адресованного Алексею Толстому. Письмо было опубликовано адресатом в литературном приложении к газете «Накануне».
Цветаева сочла поступок Толстого более чем легкомысленным. Ибо Чуковский со всей безоглядностью частного письма, вовсе не рассчитанного на публикацию, упоминал множество имен петроградских литераторов, характеризуя при этом их политические настроения. И первой реакцией Цветаевой была мысль о тех, кому там, на родине, могли тяжко аукнуться откровения Чуковского. После этой публикации им грозили вполне реальные неприятности.
На страницах еженедельника «Голос России» седьмого июня появилось резкое «Открытое письмо А. Н. Толстому». Упрекая писателя в безответственности предпринятого шага, Цветаева сформулировала тезис, которому сама никогда не изменяла. «Есть над литературными дружбами, частными письмами, литературными тщеславиями, — писала она, — круговая порука ремесла, круговая порука человечности». Забывать о ней — безнравственно.
На пятачке «Прагердиле» все сближались быстро, и Цветаеву, не слишком легко сходившуюся с людьми, втянуло в водоворот новых знакомств. В берлинский период она познакомилась со множеством литераторов, публицистов, философов. Одним из самых прочных оказалось знакомство с молодым критиком Марком Львовичем Слонимом. К этому времени он успел уже дважды с похвалой отозваться о цветаевской поэзии на страницах эмигрантской периодики. Познакомил их в кафе на Курфюрстендамм Саша Черный, и с первой же беседы они почувствовали друг к другу расположение.
Слоним почти год уже жил в Праге, и Цветаева забросала его вопросами о городе, куда ей предстояло теперь ехать.
«Она говорила не громко, но отчетливо, — пишет Слоним в своих воспоминаниях, — опустив глаза и не глядя на собеседника. Порою она вскидывала голову, и при этом разлетались ее легкие золотистые волосы, остриженные в скобку, с челкой на лбу. При каждом движении звенели серебряные запястья ее сильных рук, несколько толстые пальцы в кольцах, тоже серебряных, сжимали длинный деревянный мундштук: она непрерывно курила. Крупная голова на высокой шее, широкие плечи, какая-то подобранность тонкого стройного тела и вся ее повадка производили впечатление силы и легкости, стремительности и сдержанности. Рукопожатие ее было крепкое, мужское.
В кафе мы просидели долго. М. И. рассказывала о своей голодной жизни 1918–1920 годов на московском чердаке с двумя дочерьми. <…>
Я был в то время литературным редактором пражской «Воли России»: сперва ежедневная газета, она стала затем еженедельником, и мы собирались в ближайшем будущем превратить ее в ежемесячный журнал. Я предложил Цветаевой дать нам стихи и по приезде в Прагу зайти в редакцию в центре города, на Угольном рынке. Ей очень понравилось чешское звучание — Ухельни Трх, — и впоследствии она часто спрашивала меня с лукавым смешком: “Ну, как у вас там — угольный торг или политическое торжище?”
Услыхав, что редакция находится в пассаже XVIII века с ходами, сводами и переходами и занимает помещение, где в 1787 году Моцарт, в комнате с балконом на внутренний двор, по преданию писал своего “Дон Жуана”, М. И. совершенно серьезно сказала: “Тогда я обещаю у вас сотрудничать”. Я предупредил ее о политическом направлении журнала — мы были органом социалистов-революционеров. Она ответила скороговоркой: “Политикой не интересуюсь, не разбираюсь в ней, и уж, конечно, Моцарт перевешивает”. Я до сих пор убежден, что именно Моцарт повлиял на ее решение…»
Андрей Белый то исчезал из «Прагердиле», то появлялся в нем снова.
Это был тяжкий для него жизненный час: час разрыва с Асей Тургеневой, любимой женщиной, и час глубочайшего разочарования в недавнем учителе — философе-антропософе Рудольфе Штейнере. Терзало его и другое: острее, чем кто-либо из русских, оказавшихся тогда в Берлине, он мучился мыслями о России: временами ему казалось, что родина потеряна навсегда.
Сиротливый посреди многолюдства «русского Берлина», он предстал Цветаевой человеком, казалось, утратившим последние остатки земного равновесия и притяжения.
Она узнавала в нем до боли знакомое по себе самой: почти катастрофическую неприспособленность к той обычной жизни, в которой с легкостью ориентируется нормальный человек.
Узнавала незащищенность сердца — и опасную его открытость стихиям бытия.
Он принял ее готовность слушать его часами.
«Он рванулся ко мне навстречу — весь — с фалдами и чувствами, — вспоминала Марина Ивановна год спустя. — У меня было чувство бесконечного умиления и жалости и горечи за такое одиночество (всяческое!), я твердо знала, что будь я сейчас свободна, я бы осталась с ним, смутно, но верно чуя, что для него, именно для него, призрака, — сочувствия, участия, восхищения людей — мало. Что ему просто нужен — уход. <…> И я бы, не любя его, все-таки его, всего его, на себя взяла — и не только потому, что рядом не было никакой другой, не только не было, но как раз — убыло (уход Аси). Но это было невозможно…»
Невозможно потому, что Цветаева уезжала в Прагу, а Белому нужен был Берлин. И вот, пока еще было возможно, они гуляли вместе по берлинским улицам в сопровождении молчаливой Али. Заходили в зоопарк. Однажды Цветаева навестила поэта в Цоссене под Берлином, куда он перебрался из столицы.
Само присутствие рядом Марины Ивановны его явно успокаивало. «Может быть, никому я в жизни со всей и всей моей любовью не дала столько, сколько ему, — писала она позже в «Пленном духе», — простым присутствием дружбы. Сопутствием на улице. Возле».
Измученный Борис Николаевич оценил это сполна. Его сердечное доверие обрушилось на Цветаеву с непредсказуемостью горного обвала.
В письме, которое он напишет ей 26 июня, «глубокоуважаемую Марину Ивановну» — из первой записки — сменило нежное обращение, с каким адресуются только к очень близкому человеку.
«Моя милая, милая, милая, милая Марина Ивановна, — пишет он спустя пять недель после их встречи в «Прагердиле». — Вы остались во мне как звук чего-то тихого, милого: сегодня утром хотел только забежать, посмотреть на Вас и сказать Вам: “спасибо”… Эти последние особенно тяжелые, страдные дни Вы опять прозвучали мне ласковой, ласковой, удивительной нотой доверия, и меня, как маленького, так тянет к Вам. Так хотелось только взглянуть на Вас, что когда был на вокзале, то сделал усилие над собой, чтобы не вернуться к Вам на мгновение, чтобы пожать лишь руку за то, что вы сделали для меня… <…>
И прежде еще, в Москве, я поразился, почему от Вас веет — теплым, ласточкиным весенним ветерком. А как Вы приехали в Берлин и я Вас увидел, так совсем повеяло весной. А вчера? <…> Когда я появился вечером — опять повеяло вдруг, неожиданно от Вас: щебетом ласточек и милой, милой, милой вестью, что какая-то родина — есть и что ничего не погибло. Голубушка, милая, — за что Вы такая ко мне?»
Сергей Эфрон
2
Седьмого июня в Берлин приехал из Праги Сергей Яковлевич Эфрон. Дату эту сохранила дарственная надпись, сделанная на экземпляре сборника «Разлука», он был подарен мужу — как сказано тут — «в день встречи».
А в поздних воспоминаниях А. С. Эфрон мы прочтем, как опоздали мать и дочь к приходу поезда, как отчаялись при виде уже безлюдного перрона и опустевших вокзальных помещений — и вдруг услышали издали окликавший их знакомый голос: Сергей Яковлевич бежал к ним с другого конца площади. «Долго, долго, долго стояли они, намертво обнявшись, и только потом стали медленно вытирать друг другу щеки, мокрые от слез…» Такой запомнила эту встречу дочь.
Четыре года разлуки пролегли между ними.
С приездом Сергея Яковлевича семья переселилась в гостиничку — «Траутенауер Хауз», неподалеку от Прагерплац.
О днях, проведенных Эфроном в Берлине, известно немногое. Но вот эпизод, который рассказал Роман Гуль в своей мемуарной книге «Я унес Россию».
Двадцатишестилетний Гуль был в те дни сотрудником крупнейшей русской газеты, выходившей в Берлине. В прошлом участник знаменитого «ледяного похода» 1918 года, он ушел от белых, по его словам, с ненавистью; но и красные были ему непонятны. Он хотел одного, самого простого и невозможного: чтобы никто ни в кого не стрелял. В Берлине он уже написал и издал в 1921 году книгу, так и называвшуюся «Ледяной поход»; она принесла автору известность, удостоилась похвалы Максима Горького и Андрея Белого.
Роман Гуль
Гуль успел немного подружиться с Цветаевой в первые же ее берлинские недели. Среди многоцветной толпы русских, собиравшихся по вечерам в «Прагердиле», он выделил Марину Ивановну сразу — непохожестью на остальных. «Она никак не была литератором, — отмечал он, вспоминая их встречи, берлинские и более поздние. — Она была каким-то Божьим ребенком в мире людей. И этот мир ее своими углами резал и ранил…»
Он запомнил, как легко и свободно она себя чувствовала в своем простом синем ситцевом платье и грубых ботинках; соседство нарядных дам в кисее и лакированных туфлях-«лодочках» ее ничуть не смущало… «Цветаева не выжила в Берлине, — писал в той же книге Гуль, — не выжила в Праге — уехала в Париж. Она — настоящий поэт — в вечной бедности, в тревоге и без друзей. Она, наверное, нигде не выживет…»
Когда приехал муж, Цветаева свела вместе бывших белогвардейцев.
Гуль так описывает эту встречу: «Эфрон был весь еще охвачен белой идеей, он служил не помню уж в каком полку, в Добровольческой армии, кажется в чине поручика, был до конца на Перекопе. Разговор двух добровольцев был довольно странный. Я в белой идее давно разочаровался и говорил о том, что все, что было, неправильно зачато, вожди армии не сумели сделать ее народной, и потому белые и проиграли. Теперь я был сторонником замирения России. Он — наоборот — никакого замирения не хотел, говорил, что Белая армия спасала честь России, против чего я не возражал. <…> М. И. почти не говорила, больше молчала. Но была, конечно, не со мной, а с Эфроном, с побежденными белыми…»
Это важное свидетельство. Важное тем, в частности, что оно противоречит характеристике настроений Сергея Яковлевича, данной в поздних воспоминаниях Ариадны Эфрон: последняя утверждала, что отец ее уже в это время отошел от «белой идеи». Увы, в мемуарах Ариадны Сергеевны немало неточностей; они заставляют вспомнить, что в Берлине в те давние месяцы ей еще не исполнилось и десяти лет…
Отход от «добровольческого» пафоса отныне пойдет у Эфрона действительно стремительными темпами. Но ему еще предстоит многое пережить и обдумать. И вполне возможно, что беседа с Гулем оказалась толчком, ускорившим этот процесс.
В те дни отец запомнился дочери молчаливым, задумчивым, каким-то отъединенным от шумного прагердильского застолья, что, вообще говоря, не слишком похоже на общительного, веселого и остроумного Сергея Яковлевича.
Но этому свидетельству поверить легко. Эфрон уехал обратно в Прагу довольно скоро, может быть, уже недели через две. И уехал один.
Отъезд продиктован был — читаем в тех же воспоминаниях — необходимостью готовиться к экзаменам в университете.
Может быть и так. Только отчего нельзя было заняться тем же в Берлине? Конечно, Сергей Яковлевич мог поехать вперед и для того, чтобы, скажем, найти жилье для семьи. Или прозондировать вероятность получения чешского «пособия» для Цветаевой.
Но легко допустить и другие — горькие — мотивы, укоротившие столь долгожданное свидание Эфрона с женой.
Позже Цветаева вспоминала дни, проведенные в германской столице, с остро неприятным чувством. Она признавалась в одном из писем, что вырвалась из Берлина, как из тяжелого сна. Главной причиной тому явились отношения, сложившиеся с Вишняком-Геликоном.
Начавшись с увлеченных бесед о поэзии, они вовлекли Цветаеву еще до приезда мужа в состояние сердечной смуты, которая всегда захватывала ее врасплох.
Думалось: будут легки Дни — и бестрепетна смежность Рук. — Взмахом руки, Друг, остановимте нежность. Не—поздно еще! В рас—светные щели (Не поздно!) — еще Нам птицы не пели…Сюжет отношений оказался краткосрочным. И, может быть, не заслуживал бы упоминания. Исчерпался он недели за три — дальше оставался лишь шлейф непреодолимой горечи.
Но ведь и все пребывание Цветаевой в Берлине было краткосрочным!
Слишком уж не вовремя этот сюжет возник.
Вспыхнувшего увлечения не погасил даже приезд Сергея Яковлевича из Праги. Впрочем, мы мало что об этом знаем. В нашем распоряжении, в сущности, есть единственный материал, не слишком проясняющий ситуацию, — «Флорентийские ночи». Так назвала Цветаева в начале тридцатых годов рукопись, составленную ею из девяти женских писем и одного мужского, ответного, — причем рукопись предназначалась для публикации. Имена корреспондентов здесь отсутствуют, прямой автобиографизм прикрыт. Но нет сомнений: в основу легли берлинские письма Цветаевой Вишняку, вытребованные Мариной Ивановной у адресата обратно осенью того же двадцать второго года.
Редактировались ли тексты писем? Достоверно мы этого пока не знаем, однако главное, конечно, сохранено.
«Флорентийские ночи» — хроника любовного увлечения. Однако внешних событий здесь нет, это хроника эмоций и размышлений, дневник противоречивых чувств, монолог, почти не рассчитанный на отклик. Здесь отчетливо слышны мотивы, которые надолго сохранят эхо в цветаевском творчестве.
В этих письмах обозначилась тема человека с иссушенным сердцем и «вялой» кровью; не способного воспринимать ни саму жизнь, ни искусство целостно — душой, открытой для боли и радости. Можно вспомнить, что мотивы эти рождались еще в записных книжках Марины в период ее увлечения Вышеславцевым — и поведут они затем к странному цветаевскому «Гамлету» — велеречивому и обделенному благодатью живых страстей (цикл стихов 1923 года), а также к герою поэмы «Автобус» — «интеллектуальному гастроному»… Геликон и оказался очередным «гастрономом»…
В этой так некстати вспыхнувшей влюбленности не было ни малейшей угрозы ни для чьих супружеских уз. Цветаева всегда отлично осознавала пределы своей «одержимости» — но загадка чужой души, всегда ее притягивавшая, не отпускала ее на волю слишком быстро.
Реальную психологическую атмосферу тех дней лучше всего передает ее лирика июня и июля — она вся замешена на дрожжах этой истории.
Когда сравниваешь жизненный повод и поэтический отклик на него у Цветаевой, всегда изумляешься мощной многотональности эха. Какое богатство реакций, как просторен и многокрасочен мир, рожденный злосчастным эпизодом! Стихи радостные и горькие, исполненные боли и самоиронии, размышлений о жизненной тщете, о тяжелом бремени лжи, о любовном собственничестве…
Около тридцати стихотворений написано за два месяца! И среди них несколько совершенно замечательных. Вот несколько отрывков:
Бог с замыслами! Бог с вымыслами! Вот: жаворонком, вот: жимолостью, Вот: пригоршнями: вся выплеснута С моими дикостями — и тихостями, С моими радугами заплаканными, С подкрадываньями, заборматываньями…Или:
Удостоверишься — повремени! — Что, выброшенной на солому, Не надо было ей ни славы, ни Сокровищницы Соломона…Кажется, все ее сердечные перебои только для того и случаются, чтобы не дать паузы поэтическим поискам. В состоянии холодного сердца они Цветаевой не даются…
Спустя год, в 1923-м, в Берлине выйдет из печати ее сборник «Ремесло». Он объединит стихотворения, созданные за год до отъезда из России. Когда книга появится в продаже, она приведет в недоумение читателей, восхищавшихся цветаевской поэзией прежних лет.
Это — Цветаева?..
Нервная сжатость стиха, его напряженность и жесткость, затрудненностъ поэтической речи, акцентированная звукопись — все было здесь непривычным. Простой сменой вкусовой ориентации поэта объяснить это невозможно. Перемены в иерархии жизненных ценностей — вот что лежало в их фундаменте. Всё здесь сказалось и прежде всего испытания четырех московских лет. Особенно двух последних, окрашенных смертью младшей дочери и готовностью самой уйти из жизни.
Прежний цветаевский голос исчез.
Прежними интонациями уже нельзя было выразить трагедийное мироощущение, сформировавшееся в эти годы.
И, как результат, «Ремесло» продемонстрировало рождение новой стилистики. Она еще будет совершенствоваться и меняться — но к старой манере Цветаева не вернется никогда.
3
В конце июня она неожиданно получила письмо от Бориса Пастернака. Длинное, сбивчивое, написанное на едином порыве волнения и щедрой благодарности.
Как оказалось, Пастернак только что купил и прочел «Версты», тот самый сборник, в который Цветаева включила стихи 1918–1920 годов, — он вышел в Москве в самом начале 1922 года. Борис Леонидович радовался и горевал: радовался несравненному таланту, вдруг ему открывшемуся, горевал, что «оплошал и разминулся» с самой Мариной Ивановной. «Как странно и глупо кроится жизнь! — писал Пастернак. — Месяц назад я мог достать Вас со ста шагов, и существовали уже “Версты”, и была на свете та книжная лавка в уровень с панелью, без порога, куда сдала меня ленивая волна теплого плоившегося асфальта! И мне не стыдно признаться в этой своей приверженности самым скверным порокам обывательства: книги не покупаешь потому, что ее можно купить!!!»
Они сидели на литературных вечерах, мельком виделись в чужих домах. И совсем недавно, в апреле этого, 1922 года, вместе шли за гробом Татьяны Федоровны Скрябиной. Но ни ему, ни ей не дано было тогда предчувствия — кем станут они друг для друга. Чтобы родилась их взаимная сердечная преданность, оказались нужны не просто встречи. Нужно было иное: однажды вслушаться в тот поток странной ритмической речи, которая возникала под их пером в таинственный час творчества. Ибо тогда они всего открытее обнаруживали сокровенный мир, которым оба жили и дышали.
В Москве Цветаева так же проглядела поэзию Пастернака, как и он — ее поэзию. Ошеломленная письмом, она теперь впервые достала и прочла его сборник, вышедший в Берлине, — «Сестра моя жизнь».
На дворе — начало июня 1922 года.
В германской столице стоит изнуряющая жара. Дышать можно только на балконе, когда оттуда уйдет солнце.
Борис Пастернак
Два дня подряд Цветаева не может оторваться от пастернаковских стихов, с книжкой на груди просыпается поутру.
«Я попала под нее, как под ливень, — записывает она в своей тетради. — Ливень: все небо на голову, отвесом; ливень прямо, ливень вкось, — сквозь, сквозняк, спор световых лучей и дождевых, — ты ни при чем: раз уж попал — расти! — Световой ливень». Эти строки вошли в первую в ее жизни статью о поэзии; она так и назовет ее: «Световой ливень». Статья была написана в пять дней, сразу же по прочтении пастернаковской книжки, — и кажется, главным образом для того, чтобы справиться с волнением, которое пробудил неожиданно услышанный голос. Панегирик Пастернаку в статье безогляден, хотя Цветаева и пытается обосновать «здраво и трезво», цитатами и тезисами, свое восхищение. Главное же — она убеждена в огромном будущем поэта; и это при том, что «по-настоящему его еще нет, лепет, щебет, дребезг, — весь в Завтра! — захлебывание младенца, и этот младенец — Мир». Но все-таки он «сейчас больше всех, — писала Цветаева, — большинство из сущих — были, некоторые есть, он один — будет».
Надпись Цветаевой на экземпляре ее книги стихов «Разлука», посланной Б. Л. Пастернаку 10 июля 1922 г.
Приклеенный Пастернаком цветок, который был получен в письме от Цветаевой. Надпись Б. Л. Пастернака:
«Из Сен Жиль-сюр-Ви. 29.V.26»
Так входит в жизнь Марины Цветаевой поэт и человек — Борис Пастернак.
Отныне он будет годы и годы присутствовать в ее судьбе — как и она в его. Их привязанности друг к другу суждено было родиться тогда, когда между ними пролегли не просто версты, но границы. И случится так, что семнадцать лет чужбины станут для Цветаевой временем разлуки не просто с Россией — с человеком, который способен был понять ее лучше всех других людей на земле: с Борисом Пастернаком.
Глава 2 1923-й
1
Цветаевские места в окрестностях Праги очень живописны. Если сесть на электричку на Смиховском вокзале, дорога до Вшенор займет меньше получаса. Но красота за окнами начнется не сразу, а после Радотина. Вдали появятся гряды высоких темно-зеленых холмов, набегающих друг на друга; изредка прильнет почти вплотную к поезду мерцающий срез такого холма — и тогда окажется, что это, собственно, скала, густо поросшая на вершине деревьями.
Но вот поезд с грохотом пересекает мост над широко разлившейся здесь речкой Бероункой. Она поблескивает в лучах утреннего солнца; плакучие ивы свисают над водой; рыбачья лодка замерла недалеко от берега.
Сколько тут неба! Как подчеркнута даль то придвигающейся, то убегающей к горизонту грядой холмов! Один из берегов реки рядом с мостом круто переходит в склон, черепичные крыши домов нарядно краснеют среди густой зелени холма.
Прага
Проезжаем Черношице. Теперь смотрите внимательно в левое окно: скоро мелькнет на пригорке шпиль костела, он будет хорошо виден из вагона. Это и есть Горние Мокропсы. Так назывались эти места в то время, когда здесь жила Цветаева, — теперь это Вшеноры первые. От станции Вшеноры туда надо пройти ровно километр асфальтовой дорогой вдоль железнодорожного полотна — и потом подняться вверх.
Вот и костел. Вокруг него — маленькое старинное кладбище. А сразу позади кладбища начинается улочка, которая ползет влево вверх еще выше; она называется по-чешски «В халупках». Вот туда нам и надо.
Дом, в котором; жила М. Цветаева. Горние Мокропсы
Пройдем несколько добротных каменных домов с красивыми ухоженными двориками. Одноэтажная «халупка» под номером 051 и будет та, в которой более полувека назад жила Марина Цветаева. Конечно, дом много раз ремонтировался, его расширили пристройками, и теперь это уже не крайний дом в деревне, как было тогда. Появились новые улочки, еще выше взобравшиеся на холм. Улочки теперь покрыты асфальтом, как и дорога внизу; около многих домов стоят чистенькие яркие легковые автомобили.
Асфальт и машины придется мысленно из картины исключить. И наоборот — довообразить себе местных хозяек в шляпах, а мужчин в цилиндрах — так одевались здесь по торжественным дням в те давние времена.
Горние Мокропсы
С вершины холма открываются такие красоты, что дух захватывает. Недаром Цветаева почти силком затаскивала сюда всякого гостя, приехавшего из Праги ее навестить. Видны отсюда и Бероунка, и рельсы железнодорожного полотна, и Дольние Мокропсы по ту сторону реки, и Вшеноры, где Цветаева будет жить в последний свой чешский год — 1925-й — до отъезда во Францию.
Эти места со странными, смешными для русского уха названиями приютили в начале двадцатых годов русских эмигрантов, попавших в Чехословакию самыми разными путями.
Массовый наплыв русских в Прагу начался с лета 1921 года, когда Чехословакия на государственном уровне организовала так называемую Русскую акцию помощи. Снимать жилье в Праге было баснословно дорого, и беженцы, даже именитые, нередко селились в пражских пригородах. В Розтоках жила известная общественная деятельница и журналистка Е. Д. Кускова со своим мужем С. Н. Прокоповичем, в Почернице — «бабушка русской революции» Е. К. Брешко-Брешковская, в местечке Збраслав — философ Н. О. Лосский.
Быт в этих местах был совсем не благоустроенным, зато цены доступнее.
Поселенцы и хозяева нелегко приживались друг к другу. Мешал не только языковой барьер. Русские плохо приспосабливались к непривычной регламентированности жизненного уклада чехов: слишком уж много правил и запретов! Когда при расчете с хозяевами выяснялось, что надо отдельно платить за пользование хозяйской лампой или за сидение на клеенчатом диване, — это казалось диким. Но, в свою очередь, и русские в глазах чешских домовладельцев, привыкших сдавать пражанам свои комнатки на летнее время, были странным и несуразным племенем. Беспечным племенем, наделенным непонятной страстью к дальним прогулкам. Чуть ли не каждый свободный вечер они ходили друг к другу в гости, засиживаясь допоздна; играли в преферанс, а то и «в дурака» с детьми, устраивали пикники и шумные пирушки в дни получек, а неделю спустя, как шутила Цветаева, «впадали в задумчивость»… Летом русские ходили купаться не на общий пляж, где были выстроены кабинки для переодевания, а в свои любимые места, никак не оборудованные, — и переодеваться ходили в прибрежный ивняк.
С дочерью Ариадной
В домике, который теперь числится под номером 051, Цветаева прожила почти год — с ноября 1922-го до сентября 1923 года. «Год жизни — в лесу со стихами, с деревьями, без людей», — так подытожила она позже, уезжая из этих мест и с благодарностью оглядываясь. В самом деле, год оказался малолюдным и прошел в тесной дружбе с холмами и особенно с лесом, до которого было здесь рукой подать. Позже, все годы, прожитые во Франции, Цветаева будет тосковать о нем, гуляя по замусоренным окраинам медонского леса. Никогда больше у нее не окажется такого приволья для прогулок, как в этот год, — даже во Вшенорах, потому что там она уже не будет так свободна: рождение сына изменит весь жизненный распорядок.
А пока она с наслаждением бродит лесными и горными тропками, с Алей и одна, спускается вниз, к Бероунке, то сужающейся, то широко раздвигающей берега, поросшие высоким папоротником. И тому, кто видит издалека ее легкую фигуру, шагающую решительно и ритмично, в грубых тирольских башмаках, кажется, что идет юный странник-послушник. Ходьба — ее страсть.
Вблизи, правда, Марина уже давно не выглядит юной. Приятель и сокурсник Эфрона Николай Еленев, впервые увидев ее после шестилетнего перерыва, поразился перемене ее облика. В стриженых волосах — проседь, кожа лица потемнела, в глазах исчез блеск…
В тот день после первого обмена приветствиями Цветаева протянула Еленеву большую кастрюлю, обернутую газетной бумагой.
— Я принесла вам каши. Мы сварили ее слишком много. Я подумала: не выбрасывать же…
Кашу приняли, но сам этот жест показался Еленеву диковатым: денег, правда, и у него с женой было в обрез, но делиться кашей… Только позже он понял, что то был жест человека, перенесшего страшное время и уже не способного выбросить даже корку хлеба.
Цветаева, Эфрон, Аля. Чехия. 1923 г.
Новые знакомства поначалу не были слишком обширными. Но ко времени приезда жены Эфрон почти год прожил в Чехословакии и успел обрасти достаточным кругом друзей. Сестры Рейтлингер в Праге, молодые Еленевы в Мокропсах, семья писателя Чирикова во Вшенорах были первыми, кто появился теперь в окружении Цветаевой.
Четыре дня в неделю Сергей Яковлевич слушает лекции русских профессоров-эмигрантов на философском факультете старинного Карлова университета в Праге.
В эти дни он живет вместе с другими русскими студентами в предоставленном им общежитии «Свободарна», в промышленном квартале Либень. «Свободарна» напоминала казармы, она была построена для холостых рабочих оружейных заводов еще перед Первой мировой войной. Теперь здание отдали бывшим солдатам Добровольческой армии, ставшим студентами чехословацких учебных заведений. Жилье они здесь не оплачивали и получали, кроме того, даровое питание в столовой. У Эфрона, как и у других, была своя «кабинка», размером чуть меньше вагонного купе, отделенная от других тонкой перегородкой, не доходящей ни до цементного пола, ни до потолка. В кабинке — койка, только позже появятся стул и стол. Но когда жена и дочь задерживаются в Праге, они ночуют в этом общежитии — в «Свободарне» всегда находятся пустующие кабинки.
Цветаева, впрочем, приезжает в город не часто — раз или два в месяц.
Катя Рейтлингер. Прага, середина 1920-х гг.
На Смиховском вокзале ее встречает обычно Катя Рейтлингер, веселая, преданная двадцатидвухлетняя русская студентка, много сделавшая для Эфронов в их чешские годы. Она страстно любила цветаевские стихи еще в России — и вдруг оказалось, что однокурсник сестры Юлии женат на той самой Цветаевой!.. Осенью 1922 года Эфрон привел жену и дочь в гости к сестрам Рейтлингер. Знакомство Катю не разочаровало, но она не могла не почувствовать как настороженную колючесть Марины, так и ее бесконечную усталость. И все остальные годы, оставаясь верным другом семьи, радостно помогая всем, чем могла (а обстоятельства сложились так, что могла), Катерина Николаевна всегда испытывала в присутствии Цветаевой сложную смесь трепетного преклонения — и опаски.
В Праге она стала почти бессменным поводырем Цветаевой — ведь в любом городе, кроме Москвы ее юности, Марина беспомощна и пуглива. Она не может сама найти нужный адрес: на каждом перекрестке подолгу стоит в растерянном раздумье.
Уличные переходы для нее мучение, даже на маленьких улочках она со страхом вцепляется в руку попутчика, едва завидев вдали одинокий автомобиль. Теряется и в магазинах: она близорука, не знает чешского языка, денег всегда в обрез, и как сообразить, где дешевле купить необходимое…
Марина Цветаева и Аля на свадьбе К. Рейтлингер. 1924 г.
Только доведя Цветаеву до порога редакции журнала «Воля России», разместившейся неподалеку от старой ратуши, Катя может спокойно идти по своим делам. Здесь эстафету покровительства принимает Марк Слоним, с которым Марина познакомилась еще в Берлине.
Редакция журнала занимает всего одну комнату в доме на крохотной площади Ухельни Трх, — по преданию, именно здесь был выстроен в давние времена первый дом Старого Города. Сотрудники «Воли России» относятся к Цветаевой с неизменным дружелюбием, хотя, кроме Слонима, здесь мало кто понимает ее стихи. Не понимают, но верят и даже почитают, а самое главное — безотказно печатают. И исправно, без напоминаний, платят гонорары…
Марк Слоним с удовольствием показывает Цветаевой Прагу. Он обожает этот город, собирает о нем все исторические и фантастические предания и позже напишет книгу «По золотой тропе».
Ухельни Трх (Угольный рынок) — старейшая площадь города
Марк Слоним. Рисунок А. Билиса. 1931 г.
Они бродят по древней части города, где в узеньких улочках на подоконниках подслеповатых окошек стоят хилые цветы, а в утренние часы лежат пуховики и подушки. Старые дома с выцветшими ставнями украшены каменными гербами. Можно зайти в старую харчевню с деревянными лавками и законченным потолком, выпить кружку холодного пива. В одном из дворов слепец, сидя на складном стуле, просит милостыню, в другом — старик еврей пиликает на скрипке. Мальчишки везут на тачках мебель, мясо, зелень, истошно кричит грязный человек, за которым изможденные клячи тянут огромный фургон, — и навстречу ему хозяйки выносят из домов ведра с мусором.
Ближе к центру толпа на улицах становится гуще, на поворотах дребезжит трамвай, справа и слева — все больше лавок, и витрины становятся все шикарнее. В иных медленно кружатся парижские манекены, за зеркальными окнами кондитерских — заморские фрукты, снежные горы взбитых сливок, груды бутербродов. Чуть ли не у каждой витрины — толпа зевак. Около подъезда ресторана — швейцары с галунами, лакированный автомобиль ожидает своего хозяина; внутри же видны малиновые ковры, важные господа с лысинами и нагнувшиеся над столиками степенные официанты с карандашами и блокнотами в руках. На углу Вацлавского проспекта с цветной афиши улыбается Мэри Пикфорд, на другой афише — пес слушает голос хозяина, звучащий из граммофонной трубы. Вечерами зажигаются надписи дансингов, где завывает джаз-банд, над крышей редакций бегут прерывистые буквы новостей.
И все это — Прага, пробужденная после столетий насильственного сна.
После победы Республики в 1918 году пражане хотят, чтобы их город как можно скорее стал похож на другие столицы мира, и стремятся пересадить в Прагу все столичные выдумки. Из Америки возвращаются на родину чехи, привозя с собой размах и волю к переменам. В результате в разных кварталах города — наслоения разнородных стилей; от готики до барокко, и все же, считает Марк Львович, какое-то единство ощутимо встает из этого смешения архитектурной и исторической пестроты.
Прага. Карлов мост
А вот и огромная Староместская площадь, окруженная приземистыми аркадами. Над ней возвышается островерхий Тынский собор, и на одной из его стен можно прочесть едва заметную надпись: vanitas vanitatis — суета сует. На этой площади прошла вся история Праги. Здесь началась Тридцатилетняя война. По этим камням ходил в XIV веке король Карл IV, мечтавший о том, чтобы Прага получила наследие Рима. Карлов век был эпохой возрождения Праги. Молодежь и ученые со всех сторон света съезжались тогда в только что основанный Карлом университет.
Неподалеку от площади Карлов мост — гордость горожан, символ Праги, такой же, каким стала позже для Парижа Эйфелева башня. Здесь, по преданию, замурован меч, которым святой Вацлав — покровитель города — в грозный час защитит Чехию. С обеих сторон моста — две высокие сторожевые башни, а на парапетах, справа и слева, — кресты, изваяния, фигуры святых…
У одной из каменных опор моста стоит на узком цоколе статуя рыцаря с поднятым мечом. Узкое лицо, из-под шлема выбиваются тонкие кудри, весной птицы вьют гнезда в сгибе его локтя. То ли это Роланд, то ли легендарный Брунсвик, меч которого сек головы всем врагам?.. Марина подолгу вглядывается в рыцаря: он кажется ей похожим на Сергея, мужа, — жертвенностью и чистотой облика…
Статуя рыцаря возле Карлова моста в Праге
Зеленая Влтава кажется тут необыкновенно широкой и полноводной, а ее набережные станут любимейшим местом цветаевских прогулок.
Трудно сказать, когда именно удалось ей выхлопотать так называемое чешское иждивение — ежемесячное пособие, которое правительство Масарика назначило широкому кругу русских писателей и ученых, оказавшихся в эти годы в Чехословакии. На одну студенческую стипендию Эфрона прожить втроем было, конечно, невозможно. На пропитание хватало, зато приобретение платья и обуви будет не по карману все чешские годы. Хорошо еще, что в Берлине Любовь Михайловна Эренбург почти силком заставила Марину купить простое платье крестьянского покроя. В нем мы и видим Цветаеву на фотографии, сделанной той же Катей Рейтлингер, — Марина рядом с мужем и дочерью. У Али тоже всего два платья, их приходится беспрерывно латать, и потому любимый сюжет ее фантазии — кошелек с двумя миллионами, случайно найденный на дороге. Еще больше, чем платьев, Але хочется книг — много разных книг! Но книги дороги…
В воспоминаниях Ариадны Сергеевны Эфрон этот первый год жизни в Чехии окрашен тем не менее почти что в идиллические тона. Отец в зимние вечера читает вслух при свете керосиновой лампы Диккенса или Гоголя; родители, сменяя друг друга, рассказывают засыпающей дочери нескончаемую сказку; утром Марина хлопочет вокруг мужа, готовя ему завтрак и провожая по понедельникам до самого поезда… Все это достоверно известно из дневниковых записей Али. Со времен Москвы она ежедневно заполняет — и это чуть ли не главное в ее домашнем обучении! — три-четыре странички дневника.
Однако живая достоверность многомерна. Самый тонкий наблюдатель не разглядит извне всех ее пластов. «Я живу по стольким руслам!..» — это признание много раз повторяется в цветаевских письмах. К нему стоит прислушаться.
2
В Чехословакии Марина переводит дух после четырехлетней изнурительной борьбы за хлеб и тепло домашнего очага. После четырехлетней, не отпускавшей ни на день тревоги за жизнь мужа. Она не может не ощущать облегчения, как от сброшенной с сердца глыбы. Муж уцелел, он рядом, он делит, насколько может, тяготы нового нелегкого быта…
Но понадобилось совсем немного времени, чтобы стало ясно: на смену прежним испытаниям шли другие.
За четыре года разлуки Цветаева, конечно, не могла забыть, что семейная ее жизнь в предреволюционные годы уже не была идиллической. Но издали, в разлуке, казалось, что теперь, может быть, все будет иначе. И в письме Волошину примерно через год после встречи с мужем на чужбине (10 мая 1923 года) она напишет: «Встретились мы с ним, как если бы расстались вчера».
Однако, как и «вчера», семейная совместность оказалась непроста. И Цветаевой снова пришлось убедиться, что сама она мало пригодна для тихого домашнего счастья. Встреча с мужем с самого начала очертила некие неодолимые грани.
Всего через месяц с небольшим после приезда в Чехию написано стихотворение «Берегись…». В нем знаменательны начальные строки:
Но тесна вдвоем Даже радость утр. Оттолкнувшись лбом И подавшись внутрь (Ибо странник — Дух, И идет один), До начальных глин Потупляя слух — Над источником, Слушай-слушай, Адам, Что проточные Жилы рек — берегам: — Ты и путь и цель, Ты и след и дом. Никаких земель Не открыть вдвоем…Характерны полушутливые признания Цветаевой, сделанные в одном из писем спустя два года: «Живу домашней жизнью, той, что люблю и ненавижу, — нечто среднее между колыбелью и гробом, а я никогда не была ни младенцем, ни мертвецом!»
И еще через две недели, в письме тому же адресату, Марина не ленится переписать длинную цитату из учебника археологии. Это место отчеркнул и показал жене Сергей Яковлевич («Наконец-то догадался, кто я», — с удовольствием комментирует Цветаева): «…апачи выказывают особенное отвращение ко всему, что походит на дом. Они только в исключительных случаях строят хижины из легких ветвей и кустарника; когда же становится слишком холодно, то отыскивают углубление в земле или же строят из земли и листьев род котла <…> скорчившись, садятся в него совсем голые, большей частью в одиночку, и встают только на другой день, когда солнце согреет их окоченевшие члены…»
Что бы мы ни знали о «романах» Цветаевой, она была правдива, когда говорила о себе как о человеке протестантского долга, всю жизнь прожившем в «вольной неволе».
Сергей был ее «доля», ее судьба. Заботиться о нем, делить вместе беды — это и называла сама Марина: верность. «Долю и волю», «дорогую несвободу» в лоне семьи она будет обсуждать в одном из писем Пастернаку 1926 года. Но там же, глухо, недоговаривая, признается в глубочайшей неутоленности сердечного чувства…
Никакие внешние перемены и переезды не имеют власти над мощным ее творческим импульсом. 31 июля — отъезд из Берлина, 1 августа — приезд в Прагу, поиски жилья, ночлеги в чужих домах, перетаскиванье вещей, непривычный быт в незнакомой стране…
Но уже 5 и 6 августа написаны первые стихотворения цикла «Сивилла», с сентября начнутся циклы «Деревья», «Бог», «Заводские».
Двенадцатого октября поток стихотворений прекращается: Цветаева принимается за поэму «Молодец». Почти три месяца неотрывно она погружена в работу, которая захватывает ее целиком. И когда работа эта завершена, Марина чувствует себя полностью обновленной. Далеко позади остаются сердечная тяжесть и уязвленность, вывезенные из Берлина вместе с памятью о «геликоновском» эпизоде.
Некоторое время спустя она напишет Пастернаку: «А знаете, Пастернак, Вам нужно писать большую вещь. Это будет Ваша вторая жизнь, первая жизнь, единственная жизнь. Вам никого и ничего не станет нужно. Вы ни одного человека не заметите. Вы будете страшно свободны. Ведь Ваше “тяжело” — только оттого, что Вы пытаетесь: вместить в людей, втиснуть в стихи. Разве Вы не понимаете, что это безнадежно, что Вы не протратитесь. (Ваша тайная страсть: протратиться до нитки!)»
Это голос обретенного личного опыта: творчество — лучшее из лекарств от всех жизненных бед! Работа над большой поэмой, а затем над эссе «Кедр» возвращает Цветаеву на твердую почву своего собственного «сивиллиного» дела. Теперь она уже полностью излечена от берлинских разочарований, ниточка душевной зависимости от них окончательно перегорела.
Цитированное письмо Пастернаку адресовано не в Россию, а в Берлин.
Роковым образом Цветаева и Пастернак разминулись — всего на две недели! Хлопоча летом 1922 года о визе в Германию, где жили тогда его родители, Пастернак был уверен, что встретится с Цветаевой; ведь в ее ответном письме из Берлина было сказано: «Я здесь надолго». Борис Леонидович и сам собирался пробыть в Берлине полгода или год — спокойно поработать, издать сборник стихов в здешнем русском издательстве. Но ко времени его приезда в Германию Цветаева уже уехала в Прагу.
Теперь они были отделены друг от друга всего несколькими часами дороги.
И тем острее ощутили горечь разминовения.
Первое письмо Бориса Леонидовича из Берлина Цветаева получила в ноябре. Она ответила дружески тепло и, среди прочего, как бы утешая себя, писала: «Я не люблю встреч в жизни: сшибаются лбом. Две стены. Так не проникнешь. Встреча должна быть аркой: тогда встреча — над. Закинутые лбы!..»
Но существовала и другая правда — вспыхнувшее искушение: ей смертельно захотелось увидеться — теперь, когда они заново открыли друг друга. Посидеть вдвоем в каком-нибудь из берлинских кафе, наговориться всласть… И Цветаева исподволь начинает обдумывать возможность поездки в Берлин, хотя бы на несколько дней. У нее нашлись для этого и деловые поводы: отыскать, например, издателя — для поэмы «Молодец» и для книги прозы, которую она задумала.
Но поездка требует денег.
И визы.
И на кого оставить Алю в канун приближающейся зимы, когда вот-вот грянут холода? Уже теперь, в ноябре, печь в доме приходится топить чуть не полдня, чтобы сырость не проступала на стенах…
Но крепче, чем что бы то ни было, ее удерживает на месте незаконченная рукопись. Поэма «Молодец» будет завершена только к Рождеству, и, пока не поставлена последняя точка, Марина прикована к своему письменному столу надежнее, чем цепями.
Наконец поэма закончена.
И тут почта приносит только что изданную книгу мемуаров князя Волконского — Цветаеву связывает с ним со времен революционной Москвы самая сердечная дружба. Марина принимается за чтение и рецензию, неожиданно разросшуюся на полтора десятка страниц. Получилась не рецензия, а прекрасное эссе «Кедр».
Едва оно дописано, на цветаевском столе появляются дневники, которые вела Марина в Москве, — она хочет теперь составить из них книгу прозы под названием «Земные приметы»…
Ничего особенного: такой мы увидим Цветаеву в любой период ее жизни, мало-мальски стабильный.
Темы и замыслы набегают друг на друга, как холмы в окрестностях Бероунки, — весь вопрос в том, чтобы выбрать, сосредоточиться. И должно произойти нечто совсем уж чрезвычайное, чтобы перерыв в работе затянулся на две-три недели. Тогда она чувствует себя несчастной, обкраденной, обездоленной. Свет ей не мил, все во всём виноваты, жизнь не удалась, она пишет друзьям безысходные и злые письма.
Но может случиться, что уже на следующий день после мрачнейшего будет написано письмо, где мир заново обретает свои сочные краски. Это означает одно: она снова за работой. Тромб рассосался, кровообращение восстановлено — жизнь продолжается.
Двадцать третий год начинался неплохо: спартанский, но не слишком перегруженный хлопотами быт, дивные прогулки, возможность ежедневной работы — и невиданный (несколько даже чрезмерный!) покой горной деревушки. Впрочем, покой — это для тех, кто к нему изначально приспособлен, для тех, кто умеет хранить и лелеять его внутри самого себя.
Но в феврале Пастернак присылает ей из Берлина свой новый поэтический сборник — «Темы и вариации». Книга и сопровождающее ее письмо попадают к Цветаевой в момент, когда она занята обработкой своего московского дневника для книги прозы. То есть делом, в котором творческое напряжение — не самого высшего накала. Это важно. Потому что это означает, что теперь у нее нет защитной брони. Стихи Пастернака обрушиваются на нее с той же силой Ниагарского водопада, что и прошлым летом, когда она читала книгу «Сестра моя жизнь». Все заново — и все по-другому, и только сама сила потрясения сравнима.
Одиннадцатого февраля она садится за письмо-отклик; четырнадцатого письмо продолжено.
Стихи для нее всегда — пропуск доверия. И потому она говорит с Пастернаком как сама с собой, не обдумывая, не оглядываясь на дозволенно-вежливые пределы. В этом длинном письме перед нами, по существу, протокольная запись душевного состояния человека, который читает стихи не глазами, а сердцем. Так, как они и должны быть читаемы.
«Ваша книга — ожог, — пишет Цветаева. — Та — ливень, а эта — ожог: мне больно было, и я не дула. <…> Ну вот, обожглась, обожглась и загорелась, — и сна нет, и дня нет. Только Вы, Вы один…» «Вы утомительны в моей жизни, голова устает, сколько раз на дню ложусь, валюсь на кровать, опрокинутая всей этой черепной, междуреберной разноголосицей: строк, чувств, озарений — да просто шумов. <…> Что-то встало, и расплылось, и кончать не хочет, — я унять не могу…»
В письме, однако, не просто отражено волнение: это письмо-поддержка. Ибо Пастернак не скрыл собственного недовольства книгой. Цветаева не соглашается, она настаивает на «первичности», подлинности, вечности лучших стихов сборника. Она предрекает Пастернаку путь неостановимого развития. Она пишет: «Ни от кого: ни от Ахматовой, ни от Мандельштама, ни от Белого, ни от Кузмина я не жду иного, чем он сам. (Ничего, кроме него.) — Любя, может быть, страстно! — (Завершение, довершение: до, за — предел!) Я же знаю, что Ваш предел — Ваша физическая смерть».
Потрясение толкает и саму Цветаеву к лирическому слову; как раз в эти дни возникнут ее первые стихи, прямо обращенные к Борису Леонидовичу. Она отошлет их ему немного позже.
Но уже через две с лишним недели до Праги доходит слух: Пастернак собирается возвращаться в Россию.
Его отъезд — дело дней.
Слух вскоре подтверждает и сам Борис Леонидович: наконец-то он внятно написал, как надеялся на встречу.
Взрыв отчаяния сотрясает Марину. Она торопливо наводит справки о визе, обдумывает, где достать на поездку деньги, обращается за советом и помощью к Марку Слониму, который не раз ездил в Берлин.
Но все усилия напрасны! За короткий срок — Пастернак сообщил, что уезжает 18 марта, — добиться разрешения на выезд невозможно.
«Мокропсы,
9 нов [ого] марта 1923 г.
Дорогой Пастернак,
Я не приеду, — у меня советский паспорт и нет свидетельства об умирающем родственнике в Берлине, и нет связей, чтобы это осилить, — в лучшем случае виза длится две недели. (Тотчас же по получении Вашего письма навела точнейшие справки.) Если бы Вы написали раньше и если бы я знала, что Вы так скоро едете <…>
Милый Пастернак, у меня ничего нет, кроме моего рвения к Вам, это не поможет. Я все ждала Вашего письма, я не смела действовать без Вашего разрешения, я не знала, нужна Вам или нет. Я просто опустила руки. <…> Теперь знаю, но поздно. <…>
Не приеду, потому что поздно, потому что беспомощна, потому что Марк Слоним, например, достает разрешение в час, потому что это моя судьба — потеря…»
Надежда на встречу в Берлине рухнула.
На смену ей, в утешение, придет новая, совсем хрупкая мечта — встретиться через два года в Веймаре. Пастернак обещал, что непременно вырвется еще раз, к родне, заранее известив Марину. Как ни эфемерна эта надежда, оба принимают ее всерьез — хотя бы потому, что ничего другого не остается. Но два года!
«Ах, Пастернак, ведь ноги миллиарды верст пройдут, пока мы встретимся! <…> Пастернак, два года роста впереди, до Веймара. (Вдруг — по-безумному! — начинаю верить!). Мне хочется дать Вам одно обещание, даю его безмолвно. — Буду присылать Вам стихи и все, что у меня будет в жизни. <…> Мой Пастернак, я, может быть, вправду когда-нибудь сделаюсь большим поэтом, — благодаря Вам! Ведь мне нужно сказать Вам безмерное: разворотить грудь! В беседе это делается путем молчания. А у меня ведь только перо!.. Господи, все дни моей жизни принадлежат Вам! Как все мои стихи… Последние слова: будьте живы, больше мне ничего не нужно…»
Восемнадцатое марта Цветаева проведет на своей «богемской горе», мысленно провожая и расставаясь. Надо знать силу этого ее «мысленно», чтобы понять: и в живейшей реальности расставание не могло быть пережито сильнее.
Зима 1923 года в Мокропсах была почти бесснежной, похожей скорее на прохладное северное лето. Уже в феврале запахло весной, набухли вербы, зазвенели от дождей ручьи. Позже она записала в своей тетрадке: «Весну этого года я увидела черной, в темноте, скорей услышала, чем увидела, — в шуме <…> надувающихся, торопящихся, проносящихся ручьев…»
Страдивариусами в ночи Проливающиеся ручьи…Казалось, еще немного и станет совсем тепло. А тепло пришло только в июне, когда дожди успели уже надоесть: с конца марта они лили чуть не ежедневно — весь апрель и май.
Но 18 марта стоял чистый, прозрачный весенний день. Цветаева провела его в одиночестве.
Накануне было написано первое стихотворение из тех десяти, которые составят позже цикл «Провода», целиком посвященный Пастернаку. Теперь, в самый день его отъезда, создано второе. В нем — душевная буря, с трудом облекающаяся в слова:
Чтоб высказать тебе… да нет, в ряды И в рифмы сдавленные… Сердце — шире! Боюсь, что мало для такой беды Всего Расина и всего Шекспира!Не хватает слов, тесна стихотворная строка, горловой спазм мешает договаривать до конца фразы: Цветаева стремится отлить в поэтическую форму саму стихию сердечного волнения. Горечь, жалоба, пронзительное чувство утраты переданы в обрывочных строках и словах. Только в последней строфе стихотворения эмоциональный накал разряжается в протяжном плаче, облегчающем трагедийное напряжение. Страдание обретает слова:
О по каким морям и городам Тебя искать? (Незримого — незрячей!) Я про́воды вверяю провода́м, И в телеграфный столб упершись — плачу.А в Берлине, на вокзале Шарлоттенбург, Пастернаку, уже стоявшему на подножке вагона, Роман Гуль вручил прощальный цветаевский подарок: книгу Эккермана «Беседы с Гёте». И еще в кармане Пастернака лежал переданный ему конверт со стихами Марины: по ее условию он мог прочесть их только в дороге.
Пройдет три года. Свидание в Веймаре тоже не состоится. Уже живя во Франции, Цветаева вспоминала этот свой день, 18 марта, почти с ужасом: «О, Борис, это страшно, — помнишь 1923 год, март, гору, строки:
Не надо Орфею сходить к Эвридике И братьям тревожить сестер».«Борис, это страшно…» Какой же была эта боль, если она так жжет сердце даже при воспоминании!
Мирно начавшийся в тихой горной деревушке, этот год не принес Цветаевой покоя. Он стал годом бурных душевных потрясений, не раз выводивших ее на хрупкий край отчаяния. Иному человеку с лихвой хватило бы на несколько лет того концентрата эмоций и размышлений, который зафиксировали цветаевские стихи и письма этого года.
Вся весна будет заполнена стихами к Пастернаку, тоской разминовения. Летом вспыхнет еще одна переписка, с другим корреспондентом, Александром Бахрахом, — она принесет Марине удар, тяжело пережитый в августе. А в осенние месяцы непредсказуемо и неодолимо, как стихия, врывается в ее жизнь большое чувство — уже не к дальнему, а к тому, кто оказался совсем рядом. Имя стихии на этот раз — Константин Родзевич.
Какой простор для моралиста! Кажется, перед нами — сплошная лихорадка сердечных бурь, а вовсе не семейная идиллия, какую рисует дочь поэта в своих воспоминаниях… И всё это — рядом с мужем, о судьбе которого так болело сердце Цветаевой все годы разлуки? Какое искушение — порассуждать о «подлинных» и «выдуманных» страстях и вынести бескомпромиссное суждение! Но измеритель силы и качества сердечных эмоций не изобретен, и тот, кто берется не предположительно, а категорически судить об этой тонкой сфере, обнаруживает лишь свою природу души и сердца — не более.
Не будем торопиться с оценками.
Проследим лучше за успехами цветаевской поэзии в этом году. И тогда выяснится, что русская лирика бесконечно обязана легко загорающемуся, легко обольщающемуся, незащищенному сердцу Марины Цветаевой.
Утрата душевного равновесия в феврале прорвалась настоящим поэтическим потоком, который в весенние месяцы соревнуется с изобилием чешских дождей и ручьев. Среди прекрасных стихов, созданных в феврале — мае: циклы «Провода», «Федра», «Поэты», стихотворения «Эвридика — Орфею», «Душа».
Новый взрыв боли в августе — и еще четырнадцать шедевров! В их числе: «Письмо», «Час Души», «Минута», «Раковина»…
Наконец, последний взрыв осенью — и, помимо лирики, еще до середины следующего года будет выплескиваться волна, оставившая нам «Поэму Горы» и «Поэму Конца» — жемчужины в поэтическом наследии Цветаевой.
3
Со стороны, не вглядываясь в жизненные подробности, — лихорадка, безумие.
А вблизи?
В глазах дочери (судя по ее мемуарам) — семейный рай. В глазах мужа, вплоть до осени, будни Марины — труженический подвиг, почти послушание. (Эфрон — Волошину, 10 мая 1923 года: «Марина проводит дни как отшельник. Очень много работает, часами бродит одна в лесу, бормоча…») В глазах тех, кто следит за литературными новостями, этот год — год обильных цветаевских публикаций и пристального внимания критики к ее творчеству: ни одна из ее публикаций не остается без отклика, почти всегда благожелательного.
Обложки книг Цветаевой, вышедших в Берлине в 1923 году
В Берлине, еще до отъезда Пастернака в Россию, вышел сборник «Ремесло». В мае появился другой — «Психея». В «Современных записках» опубликована пьеса «Фортуна», в «Воле России» — другая: «Приключение». А кроме того, стихи — в журналах, многочисленных сборниках, антологиях, альманахах. И в газетах — не только в Берлине, но и в Париже, Варшаве, Риге и даже в Галлиполи, в Турции, где еще оставалось немало русских.
Однако посреди всего этого она напишет свое блистательное «Прокрасться…»:
А может, лучшая победа Над временем и тяготеньем — Пройти, чтоб не оставить следа, Пройти, чтоб не оставить тени На стенах… Может быть — отказом Взять? Вычеркнуться из зеркал? Так: Лермонтовым по Кавказу Прокрасться, не встревожив скал. А может — лучшая потеха Перстом Севастиана Баха Органного не тронуть эха? Распасться, не оставив праха На урну…Известность, слава, признание современников — все это вещи, которые ее никогда на глубину не огорчали и не тешили. Они сказывались на уровне жизненных удобств — это правда. Помогали (или мешали) расплатиться с долгами. Устроить собственный вечер. Не более того. Ибо с ранних лет она знала цену дара, данного ей Богом, — и в подтверждениях со стороны напрочь не нуждалась. Потому же ее невозможно было уязвить пренебрежительным критическим отзывом; то были комариные укусы — малоприятные, что и говорить, но и только.
Публикации Цветаеву радуют. А вот отклики критиков, как правило, раздражают. Потому что хвалят поверхностно, мимо, не за то. «Хваля меня, — пишет Цветаева в одном из писем, — хвалят не меня, а Любовь Столицу. Если бы я знала ее адрес, я бы отослала ей все эти вырезки. Это не я».
Александр Бахрах
Только один «критический» голос выделяется среди других безукоризненной настроенностью именно на цветаевскую волну. Это голос Александра Бахраха. Его отклики появились в берлинской русской газете «Дни». Один из немногих, он с восхищением принял не только ее стихи, но и эссе «Световой ливень», мало кому понравившееся.
Еще в конце апреля, прочитав рецензию на свое «Ремесло», Цветаева начала писать Бахраху письмо. Но дописала, когда в газете «Дни» появился его же отклик на «Психею».
«Я не знаю, принято ли отвечать критику иначе, как колкостями — и в печати. Но поэты не только не подчиняются обрядам — они творят их! Позвольте же мне нынче, в этом письме, утвердить обряд благодарности: критику — поэта. <…> У вас редчайший подход — между фотографией (всегда лживой) и отвлеченностью. Вы берете то среднее, что и составляет сущность поэта: некую преображенную правду дней…»
Летом, в Берлине, они наверняка проходили мимо друг друга на литературных вечерах.
Но не познакомились.
И только теперь из ответного письма Цветаева узнаёт, что критику всего двадцать лет! Это, однако, не смущает ее, скорее наоборот — воодушевляет. Значит, можно говорить свободнее, опекать, помогать росту. Интонации нежной опеки, почти материнского покровительства звучали и в ее письмах «Геликону» летом 1922 года; спустя годы они же звучат в письмах Гронскому, Штейгеру; их нет только в цветаевской переписке с Пастернаком и Рильке.
Из разочарований и боли родится позже горькая и парадоксальная цветаевская формула: «Дать можно только богатому, помочь — только сильному». Но и обретение формулы не научит ее осмотрительности: слишком легко она предполагает и богатство и силу чуть ли не в первом встречном…
Писем Бахраха мы не знаем, но Цветаеву они подкупают тонкостью реакций. «Ваш голос молод, — читаем мы во втором письме, отправленном в Берлин, — это меня умиляет и сразу делает меня тысячелетней, — какое-то каменное материнство, материнство скалы. <…> Продолжайте писать ко мне и памятуйте одно: я ничего не присваиваю. <…> В Вашем письме я вижу не Вас ко мне, а Вас — к себе. Я случайный слушатель, не скрою, что благодарный. Будемте так: продолжайте думать вслух, я хорошие уши, но этими ушами не смущайтесь и с ними не считайтесь. Пусть я буду для Вас тем вздохом (или тем поводом к вздоху!) — единственным исходом для всех наших безысходностей!»
Это важные строки для понимания цветаевского эпистолярного жанра вообще. И для верного прочтения ее писем, потому что стилистика их непривычна.
В сущности, «думанье вслух» с пером в руке — ее собственное любимейшее занятие. Это ее «час души» — перед лицом дорогого собеседника. «Думанье», порой как будто совсем забывающее про слушающие уши («ушами не смущайтесь и с ними не считайтесь»). Но нет, «другой» ей необходим. Как катализатор, как повод для духовной работы, которая свершается в ней непрестанно. Ибо вся Цветаева — непрестанное движение и самосозидание, не останавливающееся ни на минуту. Она в любой момент готова отказаться от «вчерашних правд», если сегодня их перерастает.
Письма — лаборатория ее роста. И того же она хочет для своего корреспондента.
Проницательный ум в Цветаевой отмечают все, кто с ней сталкивался в жизни, — не говоря уж о том, что само творчество ее не позволяет в этом усомниться. Но куда девается ее проницательность, когда хоть немного взволновано сердце?
Ей так нужен слушатель, что она постоянно грешит простительнейшим из грехов: переоценкой своего собеседника. Ей достаточно малого — любви человека к стихам, например, или любви к природе, чтобы тут же достроить образ по высшему образцу.
И в случае с Бахрахом она даже не предчувствует, что расставляет силки… прежде всего собственному непредсказуемому сердцу. Ибо только Пастернак, а позже Рильке способны были радоваться, не пугаясь, безоглядному потоку ее размышлений обо всем, что придет в голову…
Но Пастернак далеко. Прямой связи с ним нет. Для каждого письма нужно искать верную оказию, не всякая еще и годится. Сквозь все помехи и расстояния Цветаева лелеет их заочную связанность и отлично знает, что пастернаковского слуха ей ничто не заменит. Но между их письмами проходит полгода, иногда и больше! А «отвод души» в лирику не дает полной внутренней разрядки — нерастраченным, невыраженным остается столь многое! Только в тридцатые годы Цветаева найдет безотказную отдушину для думанья с пером в руке: лирическую прозу. А пока ее хватило бы и на десять корреспондентов: так велика, неисчерпаема ее потребность думать, сомневаться, искать, осмыслять — перед лицом друга.
Вот почему обрадовал ее юный, чистый голос Бахраха. Июньские и июльские письма к нему легки, свободны, светло приподняты. Она щедро дарит свой мир: «Я хочу, чтоб Вы росли большой и чудный, и, забыв меня, никогда не расставались с тем — иным — моим миром!
Ясно ли Вам? Ведь это — наугад, но иногда наугад — в упор! Если Вы мне ответите: я не большой и не чудный и никогда не буду большой и чудный — я Вам поверю. <…>
Я хочу, дитя, от Вас — чуда. Чуда доверия, чуда понимания, чуда отрешения. Я хочу, чтобы Вы, в свои двадцать лет, были семидесятилетним стариком — и одновременно семилетним мальчиком, я не хочу возраста, счета, борьбы, барьеров. Я не знаю, кто Вы, и ничего не знаю о Вашей жизни, я с Вами совершенно свободна, я говорю с духом.
Друг, это величайший соблазн, мало кто его выдерживает. Суметь не отнести на свой личный счет то, что направлено на Ваш счет — вечный. Не заподозрить — ни в чем. Не внести быта. Иметь мужество взять то, что так дается. Войти в этот мир — вслепую…»
Это в письме 14–15 июля. Из письма 20 июля: «Мне важно, чтобы любили не меня, а мое “Я”, ведь это включается в мое. Так мне надежнее, просторнее, вечнее…»
25 июля: «Любите мир — во мне, не меня — в мире. Чтобы “Марина” значило: мир, а не мир — “Марина”.
Марина, это — пока — спасательный круг. Когда-нибудь сдерну — плывите! Я, живая, не должна стоять между человеком и стихией…»
Что и говорить, испытание юному Бахраху предстояло нелегкое. Преобладающее чувство у Цветаевой в этой переписке — совсем другое, чем в переписке с Пастернаком. Оно явно сродни материнскому. «Мое дитя» — так называет она своего корреспондента не только в письмах, но и в записях для себя. Но так как все ее чувства слишком быстро обретают ураганную силу, включая и чувство нежнейшего опекунства, то в материнское начало поверить нелегко. И сам Бахрах, и сегодняшний читатель истолковывают тексты этой переписки по привычному руслу. В самом деле, куда проще принять все эти пассажи за причуду обычной женской любви, стыдливо прячущейся за словами о «неприсвоении», о «вечном», а не личном. О некоем мире, в который надо войти вслепую…
Между тем в июльских письмах Марины Ивановны речь зашла о ее приезде в Берлин и о вполне реальной встрече. Кроме того, и сами темы, которые непредсказуемо возникли в письме 25 июля, могли повергнуть в столбняк и не столь молодого корреспондента. По своему обыкновению, едва пожелав «чуда доверия», Цветаева, со своей стороны, лавиной обрушила на слабые плечи Бахраха доверие собственное. С никогда не виденным двадцатилетним юношей она говорит безоглядно, как сама с собой, поверяя сокровенные мысли и наблюдения. Откуда же ему было знать, что целый пассаж о «близкой любви», о душе и теле, например, отношения к нему, Бахраху, не имеет? Что это лишь импровизированный выплеск наболевшего и никем еще не выслушанного — а он здесь только «уши», только собеседник, помогающий додумать нечто, что давно беспокоило. Додумать, сформулировать — и тем самым освободиться — для следующей ступени роста. «Дружочек, — пишет она в том же письме, — я подарю Вам все свои дохлые шкуры, целую сокровищницу дохлых шкур, — а сама змея молодая и зеленая, в новой шкуре, как ни в чем не бывало…»
Она стремительно сокращает дистанцию, еще не запасшись никаким знанием о своем корреспонденте — вместит ли?
И в очередной раз обнаруживает свою «безмерность» — на сей раз в виде нечувствительности к тем тонким граням человеческих отношений, пренебрежение которыми мстит за себя. Почти всегда. Бахрах, ошеломленный, умолкает. На целый месяц.
Причиной, впрочем, был не только, а может быть, и не столько шок, сколько увлечение юной поэтессой, с которой у него назначена была встреча на балтийском побережье, — спустя полвека Бахрах сам рассказал об этом в воспоминаниях. А тогда ему не пришло в голову, что увлечение поэтессой нисколько не мешает письменному «роману» с Цветаевой. Что это — из разных пластов жизни.
Бахрах умел вчитываться в цветаевские стихи, но не в цветаевские письма. «Я ничего не присваиваю…» — писала Марина. Он прочел, но не услышал — или не поверил.
Во всяком случае — замолк…
День идет за днем, неделя за неделей. Все возможные причины молчания Цветаева тщательно обдумала, взвесила и отклонила. Остался голый факт — очередной утраты. И несомненность пронзительной сердечной боли.
Какие стихи высекает эта боль из цветаевской музы! «Раковина», «Минута», «Наука Фомы», «Письмо»…
Так писем не ждут. Так ждут — письма, Тряпичный лоскут, Вокруг тесьма Из клея. Внутри — словцо. И счастье. И это — всё. Так счастья не ждут, Так ждут — конца: Солдатский салют И в грудь — свинца Три дольки. В глазах красно. И только. И это — всё. Не счастья — стара! Цвет — ветер сдул! Квадрата двора И черных дул. (Квадрата письма: Чернил и чар!) Для смертного сна Никто не стар! Квадрата письма.Не в силах сразу расстаться с иллюзией обретенной дружбы, Цветаева ведет записи — дневник ожидания, который назовет позже «Бюллетенем болезни». Получив наконец в конце августа письмо Бахраха, она отошлет ему «Бюллетень».
«Станьте на секунду мной, — пишет она 27 августа, — и поймите: ни строки, ни слова, целый месяц, день за днем, час за часом. Не подозревайте меня в бедности: я друзьями богата, у меня прекрасные связи с душами, но что мне было делать, когда из всех на свете в данный час душ мне нужны были — только Вы?! О, это часто случается: собеседник замолк (задумался). Я не приходо-расходная книга и, уверенная в человеке, разрешаю ему все. Моя главная забота всегда: жив ли? Жив — значит, мой!
Вначале это был сплошной оправдательный акт: невинен, невинен, невинен, это злое чудо, знаю, ручаюсь, верю! Это жизнь искушает. — Дождусь. Дорвусь. Завтра! — Но завтра приходило, письма не было, и еще завтра, и еще, и еще. Я получала чудные письма — от друзей, давно молчавших, и совсем от чужих (почти), все точно сговорились, чтобы утешить меня, воздать мне за Вас — да, я читала письма и радовалась и отзывалась, но что-то внутри щемило и ныло и выло и разъярялось и росло, настоящий нож в сердце, не стихавший даже во сне. Две недели прошло, у меня появилась горечь, я бралась руками за голову и спрашивала: ЗА ЧТО? Ну, любит магазинную (или литературную) барышню, я-то что сделала? <…> Друг, я не маленькая девочка (хотя — в чем-то никогда не вырасту), жгла, обжигалась, горела, страдала — все было — но ТАК разбиваться, как я разбилась о Вас, всем размахом доверия — о стену! — никогда. Я оборвалась с Вас, как с горы…»
В «Бюллетене» — множество важных признаний, еще и еще пытающихся помочь пониманию.
«Когда люди, сталкиваясь со мной на час, ужасаются теми размерами чувств, которые во мне возбуждают, они делают тройную ошибку: не они — не во мне — не размеры. Просто безмерность, встающая на пути. И они, м. б., правы в одном только: в чувстве ужаса». «Просьба: не относитесь ко мне, как к человеку. Ну — как к дереву, которое шумит Вам навстречу. Вы же дерево не будете упрекать в “избытке” чувств». <…>
«Вы были моим руслом, моей формой, необходимыми мне тисками. И еще — моим деревцем!
Душа и Молодость. Некая встреча двух абсолютов. (Разве я Вас считала человеком?!) Я думала — Вы молодость, стихия, могущая вместить меня — мою! Я за сто верст».
«Милый друг, мое буйство не словесное, но и не действенное: это страсти души, совсем иные остальных. В жизни (в комнате) я тиха, воспитанна, взглядом и голосом еле касаюсь — и никогда первая не беру руки́. С человеком я то́, чем он меня видит, чтобы иметь меня настоящую, нужно видеть настоящую, душ во мне слишком много — все!»
Но не только Бахрах оказался глух к этим терпеливым разъяснениям. Природа цветаевской безмерности осталась за семью печатями и для многих из тех, кто нынче ее читает — и судит.
«Страсти души, совсем иные остальных…»
Может быть, сказано не слишком внятно, если не поставить эти слова в ряд с другими цветаевскими высказываниями, варьирующими ту же мысль. Многократно и упорно она говорит (в стихах, в письмах, в прозе) о высшей в ее глазах любви — о той, которая, как писала она Бахраху, так естественна для детей, стариков — и поэтов. Любовь — как бескорыстная потребность души, любовь, нуждающаяся в немногом: живи! будь! И доверься мне, и позволь мне довериться тебе с моими думами и тревогами. Большего не нужно…
Напряжение тоски, вызванное молчанием Бахраха, к концу августа спадает. Последняя запись в «Бюллетене» сделана 25 августа: «Я устала думать о Вас: в Вас: к Вам. Я перед Вами ни в чем не виновата, зла Вам не сделала ни делом, ни помыслом. Обычная история — не в моей жизни, а вообще в жизни душ, душу имеющих. <…> На днях уезжаю. Оставляю Вас здесь, в лесах, в дождях, в глине, на заборных кольях, — одного с здешними за́живо-ощипанными гусями…»
В этих «за́живо-ощипанных гусях» горечь, кажется, уже готова перейти в усмешку…
А через день приходит долгожданное письмо. Цветаева тут же откликается, отчуждения как не бывало. Но тональность ее писем в последующие недели иная, чем прежде. Болевое переживание утраты заставило осознать, насколько она сама сердечно вовлеклась в отношения, начавшиеся так радостно.
Не случись этого месячного молчания (в ответ на предельную душевную открытость), и переписка с Бахрахом, скорее всего, осталась бы в пределах нежного дружеского общения. Но после августовского отвержения ей нужно большее, чем раньше: «Я сейчас Фома неверный, этот последний месяц подшиб мне крыло, чувствую, как оно тащится… Убедите меня в моей необходимости — роскошью быть я устала! Не необходима — не нужна, вот как у меня… Я сейчас на внутреннем (да и внешнем) распутье: год жизни — в лесу, со стихами, с деревьями, без людей — кончен. Я накануне большого нового города, — может быть, — большого нового горя? — и большой новой жизни в нем, накануне новой себя. Мне мерещится большая вещь, влекусь к ней уже давно, для нее мне нужен покой, т. е. весь человек — или моя обычная пустота».
И еще через несколько дней: «Дайте мне покой и радость, дайте мне быть счастливой, Вы увидите, как я это умею!»
4
Весь август Цветаева запоем читает огромный немецкий том по античной мифологии и особенно внимательно — историю Троянской войны. Зреет замысел трагедии «Тезей». В который раз на помощь уязвленному сердцу приходит (так сама Цветаева это называет) le divin orgueil — божественная гордость: знание своего высшего предназначения.
Еще в 1918-м написана строфа:
Умирая, не скажу: была. И не жаль, и не ищу виновных. Есть на свете поважней дела Страстных бурь и подвигов любовных…В «Тезее» — вариация этой же темы: Тезей покидает возлюбленную на острове Наксос, освобождая ее от земных привязанностей — ради высшей ее судьбы. Ибо Ариадну избрал небожитель — Вакх…
Образ покинутой Ариадны возник в цветаевских стихах еще в марте этого года — в цикле, обращенном к Пастернаку. Теперь, в августовские мучительные недели, он снова притягивает Марину. Позже, в осенние месяцы в Праге, она будет просиживать долгие часы в библиотеке, читая мифы и разрабатывая подробный план трагедии. Она представляет себе ее поначалу даже трилогией под названием «Гнев Афродиты»…
Этим летом 1923 года под нажимом Эфрона на семейном совете было принято решение: с осени определить одиннадцатилетнюю Алю в русскую гимназию, открывшуюся год назад в Моравии, в маленьком городке почти на границе с Германией. От своего бывшего однополчанина и друга Богенгардта, служившего в гимназии воспитателем, Сергей Яковлевич знал, что там собраны отличные педагоги. Марина с неохотой подчинилась желанию мужа — домашнее воспитание ей всегда казалось несравненно более полезным для развития личности в ребенке. Все лето Аля усиленно готовилась: с отцом занималась арифметикой, с матерью — русской грамматикой.
Тогда же было принято и второе решение: снять на зиму комнату в Праге, чтобы Цветаевой не оставаться одной в Мокропсах; да и для Эфрона поездки в город и обратно были тяжелы.
Вскоре удалось найти в районе Смихова сравнительно недорогое жилье, и переезд в Прагу был назначен на 1 сентября.
А между тем в августовских записях и письмах появилось новое лицо, названное «один мой приятель». С ним — то вдвоем, то втроем (с Алей) — Марина ходит в горы. «Так дети дружат, — пишет она, — вернее, мальчики, ради совместных приключений, почти бездушно. Он называет мне все травы и все дурманы и кормит меня вишневым клеем, и орехами, и просто волчьими ягодами».
Кто это? По времени уже мог бы быть Родзевич, но сбивают с толку эпитеты «тихий», «робкий»: к Родзевичу они, кажется, мало подходят. Впрочем, если это человек влюбленный… А может быть, это еще один русский студент — Андрей Оболенский, названный Цветаевой (в надписи ему на сборнике «Разлука») «утешителем и утишителем»?..
Так или иначе, именно в это время начинается жизненный «подстрочник» «Поэмы Горы». Ранний исток его проследить не удается. Но очень вероятно, что с рождавшимся новым чувством уже связаны такие стихи, как «Клинок» и «С этой горы, как с крыши мира…».
Последняя драма этого года, непохожая на предыдущие, подкрадывается коварно. Поначалу у нее лик «странной дружбы», возникающей из общего пристрастия к долгим прогулкам, ночным кострам и встрече рассвета в горах. В цветаевских записях отмечены прогулки 26 и 28 августа. Вместе с Алей и спутником 28-го они проходят двадцать семь километров! В письме к Бахраху: «Скалы, овраги, обвалы, обломы — не то разрушенные храмы, не то разбойничьи пещеры, все это заплетено ежевикой и задушено огромными папоротниками, я стояла на всех отвесах, сидела на всех деревьях, вернулась изодранная, голодная, просквоженная ветром насквозь — уходила свою тоску!»
Слева — гора Петршин, место действия «Поэмы Горы
И в этот же вечер, по возвращении, у нее еще хватает сил, уложив Алю, собрать два огромных чемодана. Отложить сборы нельзя, потому что 2 сентября, чуть свет, они переезжают в Прагу. Родзевич же (теперь уже ясно, что это он) помогает семье друга перевезти вещи в город.
Наконец чемоданы уложены.
Вместе со спутником Марина спускается к колодцу за водой, гремя в ночной тишине пустыми ведрами. Стоит мягкая, теплая лунная ночь — и на обратном пути в полных ведрах отражается огромная круглая луна…
Мгновение прекрасного затишья — перед бурей, которая уже стоит при дверях.
Третьего сентября вместе с другими русскими детьми Аля отправится в Моравску Тшебову — начинается учебный год в русской гимназии. Эфрон уедет вместе с дочерью. Седьмого сентября следом за ними отправится и Цветаева — помочь Але войти в непривычную для нее гимназическую жизнь.
Пока же Марина остается одна в Праге, на новом месте. Здесь ей поначалу всё нравится: дом стоит высоко на южном склоне Петршина холма; в их комнате на последнем этаже — «огромное окно на весь город, на все небо, улицы — с лестницами, даль, поезда, туман…». Еще за три дня до окончательного переезда написаны стихи:
Как бы дым твоих ни горек Труб, глотать его — всё нега! Оттого, что ночью — город — Опрокинутое небо. Как бы дел твоих презренных День ни гол, — в ночи ты — шах! Звезды страсть свела — на землю! Картою созвездий — прах…Прага. Улица Шведска, дом № 1373
Тот же дом, вид с лесенки, ведущей в нижнюю часть города
Семья Эфронов жила в последнем этаже
Так начался второй период чешской жизни Цветаевой — ее девять месяцев в Праге: с сентября 1923-го по май 1924-го.
Седьмого сентября Марина уехала.
Моравска Тшебова — маленький старинный городок, окруженный живописными грядами гор. Дома украшены лепниной, огромный старинный костел, маленькая православная церковка — просто изба с крестом на крыше; маленькая ратуша. Посреди площади, вымощенной огромными булыжниками, — фонтан в стиле пышного барокко. Люди здесь неторопливы и вежливы, сплошные поклоны и приседания. Цветаева живет с мужем в комнатке вдовы часовщика, засыпает под старушечий храп и тиканье восьми часов сразу, нежится, окруженная благоговением хозяйки, узнавшей, что ее гостья — поэтесса. День проходит в гимназическом лагере — его называют здесь «табор». Он занимает обширную территорию с длинными белыми бараками, выстроенными еще русскими военнопленными.
Моравска Тшебова
Але, как оказывается, помогать не нужно — она уже вжилась в новую обстановку и счастлива. Никакой стеснительности и дикарства как будто и не впервые она в одиннадцать лет оказалась в огромном ребячьем коллективе. (Да и не впервые! Был же еще этот страшный приют!) Наблюдая за дочерью, находчивой, легкой в общении, красивой, Цветаева не находит в ней своих черт — как не будет находить их потом в характере сына. Аля, кажется, ни в ком не нуждается и уже поэтому, даст Бог, проживет свою жизнь счастливее; так хочется думать матери, глотающей воздух горечи: долгие годы Аля была такой родной душой, почти эхом… Теперь она меняется на глазах.
По утрам Цветаева слушает орган в костеле, вечерами — всенощную в русской церкви, где чудесно поют. Она дома во всех храмах, потому что, как она формулирует, храм — это дом души. Больше всего он нравится ей днем — пустой, с косым столбом солнечного света.
Однажды она запишет, размышляя о собственной природе: «И католическая душа у меня есть (к любимым!) и протестантская (в обращении с детьми) — и тридцать три еретических, а вместо православной — пусто. Rien». Что саму ее нимало не смущает.
О чем думает она здесь, оставшись наедине с собой и небом, внезапно вырванная из обыденного течения дней?
Резким, неожиданным контрастом внешнему покою звучат строки письма, написанного поздним вечером 10 сентября, по возвращении со всенощной, — Бахраху. «Воздух, которым я дышу, — воздух трагедии <…>, — пишет Марина. — У меня сейчас определенное чувство кануна — или конца. (Что может быть — то же!) Погодите отвечать, здесь ответов не нужно, ответ будет потом, когда я, взорвав все мосты, попрошу у Вас силы взорвать последний. <…> Хватит ли у Вас силы долюбить меня до конца, т. е. в час, когда я скажу: “Мне надо умереть”, из всей чистоты Вашего десятилетия сказать: “Да”. Ведь я не для жизни. У меня всё — пожар! <…> Мне БОЛЬНО, понимаете? Я ободранный человек, а вы все в броне…»
Этот новый взрыв отчаяния кажется ничем не подготовленным. Ведь всего десять дней назад был тот умиротворенный вечер с полной луной в полных ведрах и сладкой усталостью от прекрасной прогулки; наутро пришло долгожданное письмо Бахраха, потом — радость от нового «дома на горе».
Что же случилось? «Взорвав все мосты, попрошу у Вас силы взорвать последний…» Можно ли понять это иначе, чем просьбу о последнем акте преданности: помочь уйти из жизни? Поясняющими в этом письме, отправленном Бахраху, могут быть только глухие строки: «Кроме внутренних, подводных течений есть еще: стечения… хотя бы обстоятельств, просто события жизни, которых не предугадаешь…» Мало что понятно.
Но вот теперь уже можно сменить предположения на достоверность: опубликованы цветаевские письма к Константину Родзевичу. В них разгадка.
Внезапно ворвавшейся бурей рождается новая любовь. На этот раз — во вполне земном ее варианте. Еще не осознав, Марина ощутила ее в те самые дни, когда провожала своего спутника на вокзал. Только слишком светлая ночь помешала тогда первому поцелую.
Но растревожены оба. И наутро Марина не устоит перед искушением написать вдогонку письмо. В нем — наивная надежда, что далее ничто развиваться не будет. «Мой дорогой друг, друг нежданный, нежеланный и негаданный, милый чужой человек, ставший мне навеки родным, вчера, под луной, идя домой, я думала (тропинка летела под ногами, луна летела за плечом) — “Слава Богу, слава мудрым богам, что я этого прелестного, опасного, чужого мальчика — не люблю! Если бы я его любила — я бы не оторвалась…”» И далее: в трудный час «окликните — отзовусь»…
В письме к Бахраху из Моравской Тшебовы сказано: стечение обстоятельств, «события жизни, которых не предугадаешь»…
Видимо, всё решающее случилось в те дни сентября в Праге, когда Цветаева осталась без мужа и дочери.
9 сентября, уже из Тшебовы, она пишет Родзевичу письмо — сдержанно-дружеское, чуть ли не сухое, но посреди почти делового текста вдруг врывается: «Я никогда не смогу сказать Вам, как Вы за эти несколько дней стали мне дороги».
Из Праги она уезжала с твердым намерением не писать стихов в Моравской Тшебове — и не удержалась. Когда в сердце буря, ей не обойтись без пера. И в Тшебове созданы стихотворения цикла «Овраг» (10–11 сентября), «Ахилл на валу» (13-го) и «Последний моряк» (15-го, прямо накануне возвращения в Прагу).
Никогда не узнаешь, что́ жгу, что́ трачу — Сердец перебой — На груди твоей нежной, пустой, горячей, Гордец дорогой. Никогда не узнаешь, каких не — наших Бурь — следы сцеловал! Не гора, не овраг, не стена, не насыпь: Души перевал… …В этом бешеном беге дерев бессонных Кто-то н́асмерть разбит. Что победа твоя — пораженье сонмов, Знаешь, юный Давид?Стоят: С. Я. Эфрон, Н. А. Еленев
Сидят: М. И. Цветаева, Е. И. Еленева, К. Б. Родзевич, Лелик Туржанский. Чехия, 1923 г.
«Овраг» она отсылает из Моравской Тшебовы Родзевичу — с просьбой: «Прочтите эти стихи всем существом, как никогда стихов не читали… Ведь это точнейшее отражение часа, которого Вы участник — ежели не творец!»
В Прагу Марина возвращается 17 сентября, Родзевич встречает ее на Масариковском вокзале. И теперь они уже не расстанутся — семь дней подряд, до возвращения Сергея из Тшебовы.
«Живая», вполне «очная» любовь врывается в жизнь Цветаевой. Непохожая на все то, что она знала прежде.
Радостный, уверенный, земной Константин Родзевич изумил и покорил ее. «Встретившись с Вами, я встретилась с никогда не бывшим в моей жизни: любовью-силой, любовью-высью, любовью-радостью, — написала ему Марина в одном из писем этой осени. — Ваше дело довершить, или, устрашившись тяжести — бросить. Но и тогда я скажу, что это в моей жизни было, что чудо — есть, и благословлю Вас на все Ваши грядущие дни».
Он полюбил в ней живую, земную женщину. И при этом отказывался видеть ее такой, какой она сама себя привыкла видеть: «голой душой», истинно существующей лишь в парении, лишь оттолкнувшись от плоти земли. Жизнелюбивый и энергичный, он назвал слабостью то, что она считала своей силой; восхитившись, он не подчинился ей. Не защищало ли его непонимание стихов, так сильно ее огорчавшее?.. Он просто оставался собой. «Я сказала Вам: есть — Душа. Вы сказали мне: есть — Жизнь». С благодарностью и надеждой она услышала: «Вы все можете!» И на короткое время этой любви Психея забыла свою извечную вражду с Евой. Ее всегдашняя заветная мечта была о послушании, растворении в любви, мечта о любимом, которому можно было бы безоглядно ввериться — цельному и мужественному. Те, кто встречался прежде, так охотно отступали перед ее силой, так сразу уступали ее воле!.. Волевая и мужественная «царь-девица» и мягкий, женственный царевич — она будто приговорила сама себя в той поэме к такому несчастному союзу!
Но с Родзевичем она впервые ощущает высоту цельной земной любви, ее горние высоты. Он уверенно противостоял ее пониманию собственных пределов и ее «сонмам».
Эти семь дней до возвращения Сергея были невероятным, неправдоподобным счастьем. Но Марине всегда мало живых встреч. В ее душе разбужены миры, которых ей никогда не удастся исчерпать и облечь в слова, а облечь всегда хочется, потому что, облекая, она проживает реальность с утроенной силой — и потому в те же дни она еще и пишет письма. Сразу после свидания — и перед следующим. Не однажды она просит Родзевича — уничтожить письма, не хранить их. Он ее не послушался — сохранил все.
Отрывок из письма, написанного 22 сентября: «Арлекин! — Так я Вас окликаю. Первый Арлекин за жизнь, в которой не счесть — Пьеро! Я в первый раз люблю счастливого, и может быть в первый раз ищу счастья, а не потери, хочу взять, а не дать, быть, а не пропасть! Я в Вас чувствую силу, этого со мной никогда не было. Силу любить не всю меня — хаос! — а лучшую меня, главную меня. Я никогда не давала человеку права выбора: или всё — или ничего, но в этом всё — как в первозданном хаосе — столько, что немудрено, что человек пропадал в нем, терял себя и в итоге меня…
Вы сделали надо мной чудо, я в первый раз ощутила единство неба и земли. О, землю я и до Вас любила: деревья! Всё любила, всё любить умела, кроме другого, живого. Другой мне всегда мешал, это была стена, об которую я билась, я не умела с живыми! Отсюда сознание: не — женщина — дух! Не жить — умереть. Вокзал.
Милый друг. Вы вернули меня к жизни, в которой я столько раз пыталась и все-таки ни часу не сумела жить. Это была — чужая страна. О, я о Жизни говорю с заглавной буквы, — не о той, петитом, которая нас сейчас разлучает! <…> Я не о быте говорю, не о маленьких низостях и лицемериях, раньше я их ненавидела, теперь просто — не вижу, не хочу видеть. О, если бы Вы остались со мной. Вы бы научили меня жить — даже в простом смысле слова: я уже две дороги знаю в Праге! (На вокзал и в костел.) Друг, Вы поверили в меня, Вы сказали: “Вы все можете”, и я, наверное, все могу. Вместо того, чтобы восхищаться моими земными недугами, Вы, отдавая полную дань иному во мне, сказали: “Ты еще живешь. Так нельзя”, — и так действительно нельзя, потому что мое пресловутое “неумение жить” для меня — страдание. Другие поступали как эстеты: любовались, или как слабые: сочувствовали. Никто не пытался излечить. <…> Обманывала моя сила в других мирах; сильный там — слабый здесь. Люди поддерживали во мне мою раздвоенность. Это было жестоко. Нужно было или излечить — или убить. Вы меня просто полюбили…
…Люблю Ваши глаза… Люблю Ваши руки, тонкие и чуть-холодные в руке. Внезапность Вашего волнения, непредугаданность Вашей усмешки. О, как Вы глубоко-правдивы! <…> Я пишу Вам о своем хотении (решении) жить. Без Вас и вне Вас мне это не удастся. Жизнь я могу полюбить через Вас. Отпустите — опять уйду, только с еще большей горечью. Вы мой первый и последний ОПЛОТ (от сонмов!). Отойдете — ринутся! Сонмы, сны, крылатые кони… И не только от сонмов — оплот: от бессонниц моих, всегда кончающихся чьими-то губами на губах.
Вы — мое спасение и от смерти и от жизни. Вы — Жизнь (Господи, прости меня за это счастье!).
…Не отдавай меня без боя! Не отдавай меня ночи, фонарям, мостам, прохожим, всему, всем. Я тебе буду верна. Потому что я никого другого не хочу, не могу (не захочу, не смогу). Потому что то мне даешь, что ты мне дал, мне никто не даст, а меньшего я не хочу. Потому что ты один такой…»
В письме, написанном в глубокий час ночи, отчетливо слышны лейтмотивы, с которыми Цветаева мучительно существует всю свою жизнь. Сердце ее не может смириться с тем, что знает ее разум: с бренностью людского счастья. Недоверие к жизни и страстная тоска о любви, сосуществуя, постоянно высекают искры… Их вбирает в себя трагедийная цветаевская поэзия.
Не обман — страсть, и не вымысел! И не лжет, — только не дли! О, когда бы в сей мир явились мы Простолюдинами любви!В письмах «Арлекину» Цветаева беззащитно раскрыта перед нами. Мы привыкли слышать в ее поэзии и прозе уверенный и сильный, мужской уверенности и силы, голос; даже в трагических сюжетах он никогда не звучит расслабленной жалобой. Но в письмах тем, кому она всем сердцем доверилась, повторяется и повторяется пронзительно-женская просьба, высказываемая с робкой и страстной надеждой: «Будьте моим оплотом!..» Эти слова она пишет даже двадцатилетнему Бахраху, потом Родзевичу, так напишет Пастернаку, так — летом 1926 года — Рильке…
Быть мужественной всегда, справляться в одиночку — каждый день! — со своей неприспособленностью к эмпирическому миру… это даже ей не под силу.
Уже из письма, написанного в Моравской Тшебове Бахраху, ясно, что Марина далека от чистой радости. С самого начала эта любовь замешена в ней на глубочайшем трагизме. Нет сил отречься, но невозможно забыть и о другом дорогом человеке, живущем совсем рядом, под одной крышей.
Бахраху еще раньше она писала: «Я ничего не умею, что умеют люди: ни лицемерить, ни скрывать (хранить — умею!), мое лицемерие — только вторая правда, если лицо, равнодушное, выдает — выдают голос и жест, а причинять малейшее страдание, хотя бы задевать другого — для меня мука». В сентябре: «Никакая страсть не перекричит во мне справедливости. Plus fort que moi.[1] Отсюда все мои потери. Мужчины и женщины беспощадны, пощадны только души. Делать другому боль, нет, тысячу раз, лучше терпеть самой, хотя рождена — радоваться. Счастья на чужих костях — этого я не могу. Я не победитель…»
Мысль о разрыве, неизбежном конце не покидает Марину. Расстаться! «Еще не поздно остановиться, дружочек родной, — умоляла она в одном из самых первых писем к Родзевичу. — Не дайте мне ввыкнуться и не ввыкайтесь сами. Переболит! Мне нужен врач души, а не друг…»
Расстаться! Еще и для того, чтобы спастись от очередной муки; раны ее еще с августа не до конца зажили…
Разлука висела в воздухе Верней, чем Дамоклов меч —эти две строки для будущей «Поэмы Конца» записаны в октябрьской рабочей тетради; замысел поэмы уже приходит ей в голову.
Знаменательно: в письмах к Родзевичу, написанных в сентябре — октябре, — безмерная нежность. Но в каждом из стихотворений этих же дней — стон боли. Мало того: мысль о смерти, а если о любви, то о «любви-живодерне». Даже «Пражский рыцарь» — стихотворение о легендарном Брунсвике, «стерегущем реку», статуе у Карлова моста в Праге, — это стихи не столько о рыцаре, сколько о Влтаве, притягивающей самоубийц.
В других стихотворениях появляются набережные, вокзал, мосты — внешние вехи нескончаемых «брожений» (как их называла Цветаева) с любимым. Но тональность по-прежнему безрадостна:
Темнейшее из ночных Мест: мост. — Устами в уста! Неужели же нам свой крест Тащить в дурные места, Туда: в веселящий газ Глаз, газа… В платный Содом? На койку, где все́ — до нас! На койку, где не́вдвоем Никто… Никнет ночник. Авось — совесть уснет! (Вернейшее из ночных Мест — смерть!)…Мотив смерти настойчиво звучит на протяжении всей этой осени, нет ни одного стихотворения сентября — октября, где бы он не присутствовал. А между тем это месяцы жаркой взаимной любви!
От Бахраха она ничего не скрывает, хотя на расстоянии сделать это было бы очень легко. Он остается ее конфидентом; сообщив еще в сентябре о появлении возлюбленного, Марина подтверждает то, что говорила прежде: их связь не в «днях» и «часах», а в «просторах»; сердечное тепло не ушло, ушла только «болезнь», вспыхнувшая в дни перерыва в письмах… То, что пришло теперь, — совсем другой природы… И тут звучит знакомый мотив: «Я себя ужасаю, я не могу жить и любить здесь…»
Бахрах нелегко пережил это известие. Но еще некоторое время их переписка продолжалась.
Автограф страницы письма Цветаевой Родзевичу:
Прага, 23-го декабря 1923 г.
Мой родной,
Я не напоминаю Вам о себе (Вы меня не забыли!), я только не хочу, чтобы Ваши праздники прошли совсем без меня.
Расставшись с Вами во внешней жизни, не перестаю и не перестану —
Впрочем, Вы всё это знаете.
МЦ.
А на прилагаемую мелочь не сердитесь (не сердитесь?), право выручить Вас — мне, и Вам — меня, это жалкое право мы ведь сохраняем?
Буду думать о Вас все праздники и всю жизнь.
5
Когда Эфрон приехал в Прагу, влюбленные могли видеться только раз в пять дней. Где? Как? Но виделись. Временами Марине приходится утешать любимого: «Друг, это не последний день… Мы в начале встречи, помните это. Не надо спешки, не хочу задыхаться, хочу глубокого вдоха. Друг, это не последний вздох! Не надо так. Надо верить, надо глубоко глядеть: Вам — в себя, мне — в вас (и тоже — в себя!), надо дать чему-то утихнуть, осесть. Водоворот может быть мелок. Проверим дно. Вы — моряк. Мне ли Вас учить! Не слушайтесь моих отчаяний. Это — только любовь!»
Спустя годы Цветаева будет вспоминать то время с великой благодарностью судьбе. Однако эмоциональный мир ее сложен, в нем сталкиваются неоднозначные импульсы. В сентябре — октябре, пока еще не вторглись внешние препятствия, нежность соседствовала в ней со вспыхивающим помимо ее воли недоверием; на смену вечернему и ночному приходили утренние прозрения. Недреманное око ее никогда не засыпавшей души нашептывало свои сомнения. «Спи, глазок, спи, другой…» В октябрьском письме Бахраху: «Жить в другом — уничтожиться. Мне не жаль, я только этого и жажду, но…» Сомнения имели и еще один оборот, может быть, важнейший: «Творчество и любовность несовместимы. Живешь или там или здесь. Я слишком вовлекаюсь…» Ей казалось (и правильно казалось!), что, будя в ней ее женскую сущность, возлюбленный будил ее безудержность, хаос, метания, тоску… Даже в безоблачные минуты, едва очнувшись от счастья, — она чувствует, что играет непривычную ей, почти навязанную роль.
К. Б. Родзевич. Париж. 1927 г.
В письме Бахраху, написанном через неделю после письма «Арлекину»: «Вы говорите: женщина. Да, есть во мне и это. Мало — слабо — налетами — отражением — отображением. Скорей тоска по — чем! Для любящего меня — женщина во мне — дар. Для любящего ее во мне — для меня — неоплатный долг. Единственное напряжение, от которого я устаю, и единственное обещание, которого не держу. Дом моей нищеты. О, я о совсем определенном говорю, — о любовной любви, в которой каждая первая встречная сильнее, цельнее и страстнее меня. Может быть — этот текущий час и сделает надо мной чудо — дай Бог — может быть, я действительно сделаюсь человеком, довоплощусь…»
Таких минут беспощадной трезвости она сама боится.
А в нежнейшем письме Родзевичу, заполненном почти бессвязными словами любви, она умоляет удержать ее. И похоже, что больше всего в эти недели она страшится как раз того, что чара рассеется и ей опять придется вернуться в свой мир. Сейчас, когда она так непривычно счастлива, он кажется уже бесцветным. Ей нужен оплот от сонмов! «Отойдете — опять ринутся! Сонмы, сны, крылатые кони…»
Но в том-то и дело, что «земная» любовь к Родзевичу для нее — наваждение, а сонмы и крылатые кони — это привычный и родной мир. Очнуться — значит вернуться к ним, а забыться — значит отдаться Жизни. Только забыв себя, Марина может ощутить свое единство с другими, кто умеет нести бремя земной ежедневности, перешагивая ее неустройства и радуясь вдруг выпадающим радостям.
К концу октября Эфрон случайно узнает о происходящем, видимо из чужих уст.
Вначале он не может поверить — ошибка, Марина не может лгать. Но все подтверждается, и Эфрон убит, раздавлен. В отчаянии и Цветаева. В двойном: боль за мужа, чувство бесконечной вины перед ним — и отчаяние от молниеносно приблизившегося конца любви.
Пока Сергей Яковлевич ничего не знал, она одна носила в себе рану этой страсти; с того же момента, как боль испытывает он, — для нее это уже не рана, а язва, сплошное терзание совести, с которым нельзя жить.
Оба не находят себе места, оба ощущают безнадежный тупик.
Единственный, кому Эфрон находит силы сказать о случившемся, — Волошин. Как раз в самый момент семейной катастрофы Эфронов от него приходит письмо с известием о смерти матери Максимилиана Александровича. Но только спустя примерно два месяца (исповедальное письмо Эфрона Волошину — без даты) Сергей Яковлевич в состоянии говорить о происшедшем.
«Дорогой мой Макс! Твое прекрасное ласковое письмо получил уже давно и вот все это время никак не мог тебе ответить. Единственный человек, кому я мог бы сказать все, — конечно, Ты, но и Тебе говорить трудно. Трудно, ибо в этой области для меня сказанное становится свершившимся, и хоть у меня нет надежды никакой, простая человеческая слабость меня сдерживала. Сказанное требует от меня определенных действий и поступков, и здесь я теряюсь. И моя слабость и полная беспомощность и слепость М., жалость к ней, чувство безнадежного тупика, в который она себя загнала, моя неспособность ей помочь решительно и резко, невозможность найти хороший исход — все ведет к стоянию на мертвой точке. Получилось так, что каждый выход из распутья может привести к гибели.
М. — человек страстей. Гораздо в большей мере, чем раньше — до моего отъезда. Отдаваться с головой своему урагану — для нее стало необходимостью, воздухом ее жизни. Кто является возбудителем этого урагана сейчас — неважно. Почти всегда (теперь так же, как и раньше, вернее всегда) все строится на самообмане. Человек выдумывается, и ураган начался. Если ничтожество и ограниченность возбудителя урагана обнаруживаются скоро, М. предается ураганному же отчаянию. Состояние, при котором появление нового возбудителя облегчается. Что — неважно, важно как. Не сущность, не источник, а ритм, бешеный ритм.
Сегодня отчаяние, завтра восторг, любовь, отдавание себя с головой — и через день снова отчаяние.
И все это при зорком, холодном (пожалуй, даже вольтеровски-циничном) уме. Вчерашние возбудители сегодня остроумно и зло высмеиваются (почти всегда справедливо). Все заносится в книгу. Все спокойно, математически отливается в формулу. Громадная печь, для разогревания которой необходимы дрова, дрова и дрова. Ненужная зола выбрасывается, качество дров не столь важно. Тяга пока хорошая — все обращается в пламя. Дрова похуже — скорее сгорают, получше — дольше.
Нечего и говорить, что я на растопку не гожусь уже давно. Когда я приехал встретить М. в Берлине, уже тогда почувствовал сразу, что М. я дать ничего не могу. Несколько дней до моего прибытия печь была растоплена не мной. На недолгое время. И потом все закрутилось снова и снова. Последний этап — для меня и для нее самый тяжкий — встреча с моим другом по Константинополю и Праге, человеком ей совершенно далеким, который долго ею был встречаем с насмешкой. Мой недельный отъезд послужил внешней причиной для начала нового урагана. Узнал я случайно. Хотя об этом были осведомлены ею в письмах ее друзья.
Нужно было каким-то образом покончить с совместной нелепой жизнью, напитанной ложью, неумелой конспирацией и пр. и пр. ядами.
Я так и порешил. Сделал бы это раньше, но все боялся, что факты мною преувеличиваются, что М. мне лгать не может и т. д.
Последнее сделало явным и всю предыдущую вереницу встреч. О моем решении разъехаться я и сообщил М. Две недели она была в безумии. Рвалась от одного к другому (на это время она переехала к знакомым). Не спала ночей, похудела, впервые я видел ее в таком отчаянии. И наконец объявила мне, что уйти от меня не может, ибо сознание, что я нахожусь в одиночестве, не даст ей ни минуты не только счастья, но просто покоя. (Увы, — я знал, что это так и будет.) Быть твердым здесь — я мог бы, если бы М. попадала к человеку, которому я верил. Я же знал, что другой (маленький Казанова) через неделю М. бросит, а при Маринином состоянии это было бы равносильно смерти.
М. рвется к смерти. Земля давно ушла из-под ее ног. Она об этом говорит непрерывно. Да если бы и не говорила, для меня это было бы очевидным. Она вернулась. Все ее мысли с другим. Отсутствие другого подогревает ее чувства. Я знаю, — она уверена, что лишилась своего счастья. Конечно, до очередной скорой (?) встречи. Сейчас живет стихами к нему. По отношению ко мне слепота абсолютная. Невозможность подойти, очень часто раздражение, почти злоба. Я одновременно и спасательный круг и жернов на шее. Освободить ее от жернова нельзя, не вырвав последней соломинки, за которую она держится.
Жизнь моя сплошная пытка. Я в тумане. Не знаю, на что решиться. Каждый последующий день хуже предыдущего. Тягостное одиночество вдвоем, непосредственное чувство жизни убивается жалостью и чувством ответственности. Каждый час я меняю свои решения. М. б., это просто слабость моя? Не знаю. Я слишком стар, чтобы быть жестоким, и слишком молод, чтобы, присутствуя, отсутствовать. Но мое сегодня — сплошное гниение. Я разбит до такой степени, что ото всего в жизни отвращаюсь, как тифозный. Какое-то медленное самоубийство. Что делать? Если бы ты мог издалека направить меня на верный путь!
Все это время я пытался, избегая резкости, подготовить М. и себя к предстоящему разрыву. Но как это сделать, когда М. из всех сил старается над обратным. Она уверена, что, сейчас жертвенно отказавшись от своего счастья, — кует мое. Стараясь внешне сохранить форму совместной жизни, она думает меня удовлетворить этим. Если бы ты знал, как это запутанно тяжко. Чувство свалившейся тяжести не оставляет меня ни на секунду. Все вокруг меня отравлено. Ни одного сильного желания — сплошная боль. Свалившаяся на мою голову потеря тем страшнее, что последние годы мои, которые прошли на твоих глазах, я жил, может быть, более всего Мариной. Я так сильно и прямолинейно, и незыблемо любил ее, что боялся лишь ее смерти. М. сделалась такой неотъемлемой частью меня, что сейчас, стараясь над разъединением наших путей, я испытываю чувство такой опустошенности, такой внутренней изодранности, что пытаюсь жить с зажмуренными глазами. Не чувствовать себя — может быть, единственное мое желание…»
Нельзя забывать, читая это письмо, в какую минуту оно написано. Формулировки обострены до предела, все видится в черном свете.
Спустя даже полгода Эфрон уже не повторил бы, наверное, сказанного в такой крайней форме. Иначе были бы невозможными вполне дружеские его отношения с Родзевичем в двадцатые и тридцатые годы.
Отметим конкретные факты, приведенные в письме и важные для понимания Цветаевой, а также для понимания ситуации ее разрыва с Родзевичем. Итак, Эфрон узнает о романе в момент, когда этот роман в самом разгаре; и теперь Марина «мечется от одного к другому». Эфрон полон решимости разорвать семейные узы, «нелепую совместную жизнь, напитанную ложью». Вместе с тем ему страшно за жену. Он видит ее состояние и, зная, что нить, связывающая ее с жизнью, слишком тонка, боится непоправимой катастрофы.
Но пора уже сказать несколько слов о Константине Болеславовиче Родзевиче.
Родом из Петербурга, из семьи медика — генерала царской армии, он совсем юным — сверстник Сергея Эфрона! — принял участие в Гражданской войне, поначалу, однако, в стане «красных». Из мичманов его быстро выдвигают на пост командира Нижнеднепровской флотилии; недолгое время затем он — комендант Одесского порта; попал в плен к белым; приговорен к смертной казни. И в последний момент — помилован генералом Слащевым (прототип генерала Хлудова в пьесе Михаила Булгакова «Бег»). Когда весть о его помиловании доходит до красных, те в свою очередь приговаривают Родзевича к смерти. Но вместе с остатками врангелевской армии он переправляется из Крыма в Галлиполи. Там знакомится с Эфроном, оттуда уезжает вместе со многими бывшими белогвардейцами в Прагу.
Как и Эфрон, он учился теперь в университете, только на другом факультете — юридическом. В пражских студенческих изданиях начала двадцатых годов имя Родзевича встречается часто: раздел хроники упоминает о его выступлениях на разных собраниях; он активно участвует в дискуссиях и какое-то время возглавляет один из русских студенческих союзов.
Отношения с Сергеем Эфроном после некоторого перерыва восстановятся. И перерастут затем в теснейшее сотрудничество — сначала в евразийском движении, а затем и в рядах советской разведки за рубежом.
Родзевичу суждена была долгая жизнь — не потому ли, в частности, что у него достало ума и осторожности не возвращаться на родину?..
Отзывы о нем противоречивы. В воспоминаниях Еленева Константин Болеславович — краснобай и посредственность; в письме Эфрона к Волошину — просто ничтожный человек. Но нельзя забывать, в каком состоянии было написано письмо Эфрона. Екатерина Еленева решительно оспаривала характеристику Родзевича, данную ее бывшим мужем в письме ко мне (1970-е годы). Ее память запечатлела, напротив, человека яркого и неординарного. И в других отзывах повторялись эти мотивы: умен, красноречив, остроумен — и донжуан. Ариадна и Бронислав Сосинские, поверхностно знавшие Родзевича во Франции, были им очарованы при встрече в Москве — во время его краткосрочного визита сюда в 1960 году. Под обаянием его героической биографии они склонны были думать (и так говорили мне при наших встречах), что Цветаева, может быть, лучше других почувствовала в нем внутреннюю значительность. В самом деле, под именем майора Корде Родзевич участвует в испанской войне (разумеется, на стороне республиканских войск), позже, во время Второй мировой войны, сражается в рядах французского Сопротивления.
К. Б. Родзевич в Испании. Конец 1930-х гг.
В 1967 году, приехав как турист в Советский Союз, он привез Але Эфрон сохраненные им письма, книги и рукописи ее матери. И Ариадна Сергеевна отблагодарит Константина Болеславовича в своих воспоминаниях доброжелательнейшей характеристикой. Она напишет о личности, сочетающей «мужество с душевной грацией, ласковость с ироничностью, отзывчивость с небрежностью, юношеский эгоизм — с самоотверженностью, мягкость — со вспыльчивостью». И еще: «Обаятельна была и внешность его, и повадки, и остроумие, легкость реплик и быстрота решений, обаятельна и сама молодость его, даже мальчишество…»
На сохранившихся фотографиях в облике Родзевича нет ничего победоносного, претенциозного, рокового, он худощав, ироничен…
6
Несмотря на душевные бури, Марина интенсивно продолжает работу над «Тезеем». Много лет спустя она так пояснит Юрию Иваску центральный образ: «Ему не мало Ариадны, ему мало — земной любви, над которой он знает большее, которой он сам больше, раз может ее перешагнуть». И еще: Тезей перешагивает «через земную — лежачую любовь, лежачего себя…».
В октябре в дневниковом блокноте появится запись — о себе и Родзевиче, но звучит она уже как заготовка к будущей «Поэме Конца»: «Ты просишь дома, а я могу дать только душу…»
Когда через несколько недель начнется работа над «Поэмой Конца», в центре окажется главный конфликт бурной и короткой любви этой осени. И он — не во внешних обстоятельствах. Это конфликт «горы» и «дома». Конфликт, исток которого — в «разноприродности любящих». И их «дома» — в разных мирах. Так — в поэме.
В ноябре в события вклинился приезд в Прагу Горького, Ходасевича и Берберовой. Ходасевич, Берберова и Цветаева несколько раз видятся; иногда с ними Эфрон, иногда их общий приятель Роман Якобсон. Одна встреча происходит в доме Эфронов, другие — в отеле «Беранек», у Ходасевичей.
Шестого декабря гости уезжают.
Эфроны не выносят, конечно, своей драмы на улицу; стоит сказать, что даже близкие к их семье люди ничего не знали об уходе Марины из дома. Впрочем, и о самом романе до поры до времени никто не знал — вплоть до появления поэм в печати. Все это необходимо иметь в виду, сталкиваясь с уверенным и повторяющимся клише разных мемуаров, где Родзевич бросает Цветаеву. О «бросании» нет и речи, скорее ревнивая обида однажды проскальзывает в письме Константина Болеславовича.
Десятого ноября — запись в цветаевской рабочей тетради: об апатии ко всему, об отвращении к стихам и книгам, о чувстве разорванности пополам. Ничего не зная о содержании мужниного письма к Волошину, Марина дает нам возможность услышать в этой записи, сделанной для себя, ее правду, ее боль, ее горечь. Она пишет о своем браке: он вырос из встречи, смысл которой они оба — она и Сережа — истолковали неверно. Встреча с прекраснейшим человеком должна бы была перейти в глубокую дружбу, а привела к браку — «слишком раннему со слишком молодым». Результат: ее неудавшаяся личная судьба, неутоленное сердце. Что оставалось Психее? Хождение по душам (по мукам, поправляет сама себя Марина в этой записи), тайная жизнь, тайный поиск сердечной близости, вне дней и места. Право на тайную сердечную жизнь должно быть священным в браке, убеждена она. Муж и любовник? Вздор! «Измена» появляется только там, где ее так назовут. И вот теперь, когда ее тайна разрушена, — не осталось ничего. «Жить изменами я не могу, явью — не могу, гласностью — не могу». Что остается? Жизнь восьмидесятилетнего Гёте: только в творчестве. Холодная, безличная, отрешенная жизнь. И так — до смерти. «Менять города, дома, комнаты, укладываться, устраиваться, кипятить чай на спиртовке, разливать этот чай гостям…» Никого не любить! И значит — никому не писать стихов!..
Еще в октябре она увлеченно работала над «Тезеем». С переездом в Прагу и отъездом дочери в гимназию быт облегчился. Непривычно свободная от домашних забот, она просиживала час за часом в земгорской библиотеке: читала книги и исписывала страницы своей тетради, разрабатывая подробности драматической фабулы. Рождались первые строфы трагедии… В ноябре с пронзительной ясностью высветилась ее центральная сцена. Исполненная высочайшего драматизма, словно звенящая от непереносимо высокого напряжения, она встанет в ряд с лучшим, что дано было создать Цветаевой. В эти ноябрьские дни кристаллизуется главный ее нерв и накал.
Теперь Марина ощутила себя не Ариадной — Тезеем! Ибо это перед ним возник роковой выбор: предпочесть земную любовь — или отречься от нее ради Высшего долга?.. Внять голосу Высшего долга значило преодолеть в себе земного человека. Это совсем не просто. «Может быть, земля стоит неба?..» — записывает она, колеблясь.
Блистательный диалог Тезея и Вакха предварен в ноябрьской тетради записями, вбирающими живое терзание ее сердца:
Вакх: — То, что я требую от тебя, — божественно.
Тезей: — То, что ты требуешь от меня, — чудовищно…
И снова Тезей: — Но зачем ты требуешь этого от меня только теперь? Почему не раньше? Зачем ты дал мне эту ночь? Ведь только после ночи с любимой мы знаем, как мы ее любим!..
В завершенной трагедии:
Тезей: Но зачем, же, двужалый, Ночь была нам вдвоем? Вакх: Дабы разницу знала Между небом и дном.Уже выбрав Высший долг, Тезей умоляет:
Лишь в одном не солги ей: Уступил, но любя! Вакх: Чтобы даже богиней Не забыла тебя?..В цветаевской трагедии Тезей расстается не с любимой — с самой любовью. Так всякий раз воспринимает свои разрывы сама Марина.
«Смесь Тезея и собственной беды» — гласит запись Цветаевой 5 декабря 1923 года.
Влюбленные принимают решение расстаться.
Это безумно тяжкое для обоих решение. Но Марина считает, что у нее нет права на иное решение перед лицом Сережи.
«С ним я была бы счастлива, — напишет Цветаева Бахраху вскоре после расставания с Родзевичем, в январе 1924 года. — Это первое такое расставание за жизнь, потому что, любя, захотел всего: жизни, простой совместной жизни, того, о чем никогда не догадывался никто из меня любивших. — Будь моей. — И мое: увы!»
Боль расставания — кровоточащая рана.
Они еще пишут друг другу письма, передают записочки. В одной из них Марина объясняет, почему не пришла на назначенное свидание. Она ушла в «Чешско-русскую Едноту» слушать доклад Слонима об Ахматовой. Ибо, как она пишет, не хотела предстать перед любимым «полубезумной и истерзанной», какой была все эти дни. И хотела — хоть на миг — растворить свою боль в другой: послушать, как любила и страдала другая женщина…
Ей говорят, что Родзевич выпросил ее фотографию у Туржанской: переснять; ему, в свою очередь, передают от Марины номера журнала «Воля России» с ее стихами — как рождественский подарок…
Когда же именно Эфрон все же решается сказать жене непримиримые слова?
Какими они были?
Что из написанного в письме Волошину было произнесено вслух?..
Ясно только, что Сергей Яковлевич дал Марине время немного прийти в себя. И, может быть, только в декабре решился сказать ей, что им лучше расстаться, что он дает ей свободу. Дать свободу… Другая свобода была бы настоящей: не спрашивать имя любимого!.. Не вторгаться в тайну ее сердечной жизни, дать самой про себя все решить, — так думает Марина. «Неназванное — не существует», — повторит она в рабочей тетради свое давнее, странное, но глубочайшее убеждение (перенятое у нее и Эфроном). Больше десяти лет спустя, возвращаясь памятью к тем неделям, она будет колебаться в оценке своего тогдашнего выбора, будет повторять, что истоком его была убежденность в непререкаемой своей нужности мужу.
И вот — услышать от Сережи о его готовности расстаться! Это не могло не стать потрясением…
7
В рабочей тетради Цветаевой, где уже начата, отдельными строчками и строфами, «Поэма Горы», 12 декабря появляется еще одна запись. Не приводя ее текста, Ариадна Сергеевна Эфрон в своих воспоминаниях уверенно говорила, что это «запись о разрыве с Родзевичем».
Этим же числом — 12 декабря — помечены и строки стихотворения, известного теперь каждому, кто любит цветаевскую поэзию:
Ты, меня любивший фальшью Истины — и правдой лжи, Ты, меня любивший — дальше Некуда! — За рубежи! Ты, меня любивший дольше Времени. — Десницы взмах! — Ты меня не любишь больше: Истина в пяти словах.Комментаторы обычно адресуют это стихотворение тому же Родзевичу. Что ж, горькая эпитафия короткой любви?
Но в тот же день, 12 декабря, Марина назначает Родзевичу очередное свидание — на день следующий. Стоит напомнить, что связь между ними теперь только почтовая и живет Родзевич в пригороде Праги — местечке Хухле. Но тут сделаем остановку.
Изданные теперь письма что-то проясняют, но что-то и укрывают. На самом деле, как можно предположить, цветаевских писем было больше и некоторые Родзевич решил не сохранять для будущего. Подозрительный перерыв в переписке относится как раз к тому времени, когда в семье Цветаевой наступают совсем тяжкие времена.
И вдруг вспыхивает сомнение. Почему же «ты, меня любивший дольше времени»?.. И всего-то этой любви, кажется, два с лишним месяца? Поэтическое преувеличение? Но у Цветаевой оно никогда не рождается на пустом месте! Дальше — больше. Перечитываем письмо Цветаевой Бахраху от 4 января 1924 года: «Я рассталась с тем, любя и любимая, в полный разгар любви, не рассталась — оторвалась! Разбив и свою жизнь и его…»
«Любя и любимая»? «В полный разгар любви»? А как же тогда стихотворение 12 декабря? Естественно, конечно, допустить, что Марина могла и не быть с Бахрахом откровенной. Но это не в ее правилах, и прежде в письмах к нему она не боялась признаваться в вещах, не слишком для себя лестных.
Не только сопоставление стихотворения с письмом к Бахраху усиливает появившиеся сомнения. Если «Ты, меня любивший…» обращено к Родзевичу, значит, «Поэма Конца» очень далеко уходит от своего «жизненного подстрочника». Придуманным оказывается тогда главный конфликт, положенный в основу поэмы; сочиненными, а не пережитыми, оказываются и все пронзительные подробности расставания любовной пары.
С трудом верится. Вернее, не верится.
Что, в сущности, в этой поэме происходит? Любящие расстаются. Вся поэма — по внешнему сюжету — их последнее свидание. «Честь разрыва», хотя и не слишком охотно, берет на себя мужчина. Они прощаются и никак не могут проститься…
Чем же вызван разрыв?
Движение губ ловлю. И знаю — не скажет первым. — Не любите? — Нет, люблю. — Не любите! — Но истерзан, Но выпит, но изведен. (Орлом озирая местность): — Помилуйте, это — дом? — Дом — в сердце моем. — Словесность!Почти раздраженные реплики героя: «Любовь, это плоть и кровь… Любовь, это значит — связь… Вы думаете, любовь — беседовать через столик?..»
И грустное эхо героини: «Хотеть, это дело тел, а мы друг для друга — души отныне…»
— Уедем. — А я: умрем, Надеялась. Это проще!«Поэма Конца» воплотила расставание любящих, которые не могут быть вместе потому, что это любовь парящей птицы и земного существа. Встретившись в последний раз, каждый еще надеется на чудо. Для обоих страшен разрыв…
Но вместе они могут только умереть. И женщина готова к такому исходу, он для нее почти желанен. Мужчина же — само олицетворение Жизни, и этот выход — не для него. Любит ли он еще? Если произнесенных им слов мало, то как забыть слезы на его глазах в час последнего прощания — «перлы в короне моей»…
Так в поэме. Каждая строка в ней написана кровью, а не чисто художнической фантазией, и тому, кто этого не чувствует, наверное, и не нужно пытаться объяснить. Вот он — разрыв с горькой любовью, венец и итог цветаевской попытки быть и любить, «как все»…
Поэма отражает ситуацию отношений Цветаевой и Родзевича периода ноября — декабря. Разумеется, «отражает», иносказуя, — надо ли это пояснять? — преображая, творя миф, — но в цветаевском смысле.
Ибо для Цветаевой миф и есть обнажение сути.
«Поэма Конца» создавалась долго, на протяжении нескольких месяцев (не так, как «Поэма Горы», написанная на едином дыхании в январе 1924 года). И долгое это время было, как всегда у Цветаевой, временем глубочайшего сосредоточения — и одновременно душевного высвобождения. Временем выхода из «временного» в «вечное». Последнее и давало масштаб взгляда на «житейский подстрочник».
Но что же это все-таки за запись в тетради после строк стихотворения «Ты, меня любивший…»?
Наконец я вижу эту запись собственными глазами. Текст, оказывается, не имеет вообще никакого адресата! Это понятно — запись сделана для себя и только для себя. Читаем:«12-го декабря (среда) — конец моей жизни. Хочу умереть в Праге, чтобы меня сожгли». Строки стихотворения «Ты, меня любивший…» — рядом.
Это значит, что А. С. Эфрон расшифровала и прокомментировала запись на свой страх и риск, — возможно, искренне убежденная в своей правоте. Знала ли она тогда тексты всех писем Цветаевой к Бахраху, включая январское? Скорее всего, нет. Известны утверждения Ариадны Сергеевны о том, что она не считала себя вправе читать личную переписку матери. Но в ее распоряжении не было письма Эфрона к Волошину. Как и ее собственных живых наблюдений: ведь, как мы знаем, всю ту осень и зиму сама Аля провела в Моравской Тшебове, в гимназии, и все драматические события разыгрались в ее отсутствие!
И теперь у нас гораздо больше, чем прежде, оснований предположить, что трагическая запись и стихотворение с Родзевичем связаны косвенно. Скорее они могли быть вызваны тяжелым объяснением, на которое наконец решился Эфрон. То, что он еще и в феврале продолжал желать разрыва, подтверждает третье (и последнее) эфроновское письмо Волошину: «…не живу, жду. Жду, когда поджившая ветка сама отвалится. <…> Боязнь катастрофы связывает мне руки. Поэтому не могу сам подрезать ветку, поэтому жду, когда упадет сама. <…> Хочу, чтобы узел распутался в тишине, сам собою (это так и будет), а не разорвался под ударами урагана…»
Есть и еще одна подробность. Стихи 1922–1925 годов Цветаева издает в Париже, объединив их в сборнике под названием «После России» (1928). Но великолепное стихотворение «Ты, меня любивший…» не только не было включено в сборник — оно вообще не публиковалось при жизни Цветаевой! Не потому ли, что боль, в нем прозвучавшая, была слишком непереносимой?.. Между тем горчайшие стихи, связанные с Родзевичем, как и обе поэмы, стали известны читателю менее чем через три года.
«12-го декабря — конец моей жизни…» В памяти возникает что-то мучительно знакомое, какая-то явная перекличка…
Да, вот она. Это перекличка с записью, сделанной в летний день 1921 года, два с половиной года назад, когда после долгих месяцев смертельной тревоги за мужа Цветаева получила наконец от него письмо. Ликующая запись: «1 июля — письмо. С сегодняшнего дня — жизнь!»
Слоним, Еленев, Андроникова-Гальперн, Эйснер, Булгакова-Сцепуржинская, Родзевич — люди, на протяжении многих лет знавшие Цветаеву и ее мужа, очень по-разному характеризуют их отношения. Одни настаивают на том, что, несмотря на все увлечения, Цветаева была однолюбом — любила по-настоящему только Сергея Яковлевича; другие уверены, что хотя их и соединяла взаимная привязанность, но уже в начале двадцатых годов то был союз, который никак нельзя назвать любовным. Достоверность такого рода свидетельств всегда относительна. И не стоит сбрасывать со счетов также настойчивое утверждение дочери, А. С. Эфрон, о неколебимой преданности ее родителей друг другу. Если и слышится здесь нечто от легенды, долженствующей противостоять всем цветаевским поэмам о любви и «романам в письмах», то похоже, что то была легенда, упорно культивируемая в самой семье.
Дороги те свидетельства, в которых есть не суждения и оценки, а конкретные факты. И вот одно из таких свидетельств.
В середине тридцатых годов в Париже Эфрон пришел к своей давней близкой приятельнице. Он признался, что совершенно не знает, как жить и что делать: он влюблен в молодую женщину — и очень всерьез. «Ну а я знаю, что тебе делать!» — отвечала его решительная приятельница. Но Эфрон только покачал головой: «Нет, я не могу оставить Марину…»
То было не единственное увлечение Сергея Яковлевича. В него часто влюблялись, и он вовсе не всегда оставался каменным. Той зимой 1923–1924 года он «утешался» влюбленной в него Катей Рейтлингер. Отношения их, по словам Катерины Николаевны, вспоминавшей об этом уже «жизнь спустя», не перешли границ, но чуть ли не ежедневно они встречались, вместе гуляли, целовались…
Оттенок ревнивого чувства изредка мелькает при упоминании Кати в цветаевских письмах этого времени. Но в глубине души Марина восхищалась ею — преданной ее дружбой, бескорыстием и живой безотказной помощью. В записной книжке 1924 года: «Высокая, белокурая, шалая. Всегда коленопреклоненная — то перед одним, то перед другим. На колени падающая — с громом. Катя Р., с целым мешком дружбы и преклонения на спине — через горы и холмы Праги <…> с чужими делами и долгами и заботами в мешке, носящая свою любовь на спине, как цыганки — детей… Так влюбленная в мои стихи — и так влюбленная в С. <…> Этот лирический водопад тихо звенел о стенки кастрюлечек и бутылочек, на огне страстей варилась еда…»
Существует важное признание и в одном из писем Цветаевой к О. Е. Черновой: «…трагическая невозможность оставить С.». Это двузначное выражение — «невозможность оставить»… Скорее всего, оно свидетельствовало о невозможности переступить через легенду: встречу в Коктебеле.
Вот это-то сознание нерасторжимости союза и создало тот накал трагического самочувствия, которое выразила Цветаева уже в сентябрьском письме Бахраху, где речь шла о конкретностях самоубийства.
Цветаева и Эфрон остались вместе.
Пребудет навечно тайной вопрос, на какой основе их союз продержался так долго.
Конечно, осенью и зимой 1923–1924 года Эфрону не позавидуешь. Да и в другие годы ему вряд ли было легко. И не только из-за цветаевских сердечных смут: роль мужа известной поэтессы для человека кипуче деятельного, каким был Эфрон, сама по себе непроста.
Но лучше не говорить о том, кто из них дороже заплатил за преданность.
Когда мы досмотрим до конца эти судьбы, ответить будет совсем сложно…
Смерч любви не может исчезнуть сразу, даже наткнувшись на могучее препятствие. Воля и рассудок говорят: довольно! Но сердце и страсть противятся взнузданию.
Цветаева и Родзевич продолжали все же время от времени видеться и в эти зимние и весенние месяцы наступившего 1924 года.
В феврале 1925 года у Цветаевой родится сын. Отцом мальчика почти все будут упорно считать Родзевича. И как было не возникнуть этой версии после опубликования «Поэмы Горы» и «Поэмы Конца»! Восславленная здесь любовь стала тогда достоянием оживленных пересудов в среде русской эмиграции. Любопытно, что сам Родзевич неизменно уклонялся от прямого ответа, даже в беседах с близкими ему людьми, — подогревая тем самым предположения. Чем-то ему, видимо, импонировали эти слухи — ибо он мог бы ответить вполне определенно: он знал твердо, что отец мальчика — Эфрон. Между тем существует двусмысленнейшая фотография: Сергей Эфрон, Константин Родзевич и пяти-шестилетний Георгий стоят где-то «на природе», и Родзевич положил обе руки на плечи мальчика. Мужчины безмятежно улыбаются — как бы осененные древним изречением, столь любимым Цветаевой: все проходит, нет ничего вечного на земле…
Эфрон, Родзевич, Мур
Эфрон и Родзевич внешне чем-то неуловимо схожи, так что физиономический анализ для любопытствующих был затруднителен. Мальчик же с первых дней жизни — и чем дальше, тем больше — походил на мать. «Маленький Марин Цветаев» — называл его и Сергей Яковлевич. Что для нас, пожалуй, малоубедительно. Но фотографии Георгия, и особенно те, которые были сделаны в 1941 году, сказанное подтверждают.
(Как радовалась этому сходству Марина! Как надеялась, что это дитя будет наконец ее породы! В ней всегда жила глубочайшая уверенность в связи внешнего и внутреннего в человеке.)
Однако дневниковые записи Цветаевой, относящиеся к 1924 году, разрешают теперь все сомнения и пересуды. Дважды она упоминает здесь сцену ревности, которую устроил ей Родзевич, когда ранней осенью 1924 года, в кафе, она сообщила ему, что в феврале ждет сына. Родзевич «пришел в ярость, нет оскорбления, которого бы я от него не выслушала, даже внешне был страшен…». В другом месте повторено то же самое: запись о «дичайшей сцене» ревности при этом известии — с такой конкретной подробностью о Константине Болеславовиче: «…сначала радость, потом, когда сообразил, — ревность»…
8
Недолгое счастье земной любви Цветаева продлевает творческим сосредоточением над рождающимися строками — сначала одной, а затем другой поэмы.
Но что делает она, едва вырвавшись из чар сердечной лихорадки? Снова ищет оказии к Пастернаку!
Прямая почтовая связь с ним по-прежнему невозможна. Но ни с кем другим Марина не может быть настолько собой — со всеми противоречиями чувств и мыслей, во весь свой рост. Только обращаясь к нему, она до конца уверена во внутренней соразмерности — и в открытости слуха. Снова и снова — как заклятие — она повторяет далекому другу: «Вы мой спутник, мой оплот… Всё болевое и всё блаженное всякий раз отбрасывает меня к Вам с удесятеренной силой. Я так пыталась любить другого, всей волей любить! Но тщетно. Из рук другого я рвалась, оглядывалась на Вас…»
Так сказано в одном из писем этой зимы.
И Родзевич вовсе не предан этими признаниями!
Она только честна. Она просто, как сыскная собака, ни на минуту не теряет в себе самой знакомого следа. В ее груди свободно умещается и то и другое — и еще остается простор: для усмешки над собой. И для размышлений — что чего стоит на земле, где явь и где сон. И разделимы ли они. «Если сон снится всю жизнь — какое нам дело (да и как узнать?), что это — сон? ведь примета сна — преходящесть…» Это запись в дневнике.
Отослано очередное письмо Пастернаку — и вдруг известие: Родзевич болен, у него плохо с сердцем.
Все правильные ее мысли о «тщетности» недавней любви тут же исчезают!
В записной книжке — следы пересланного Константину Болеславовичу письма: «Мой родной, решение не видеться не распространялось на болезнь! Позовите меня и не бойтесь моей безмерности — буду такой, как Вы захотите. Живу снами о Вас и стихами к Вам, другой жизни нет…» Прекрасно зная о нищете своего недавнего возлюбленного, она в эти дни передает ему немного денег, — по-видимому, с верной Александрой Захаровной Туржанской (единственной приятельницей, посвященной в перипетии любви к Родзевичу).
Заходит Муна Булгакова и просит прочесть ей что-нибудь новое из стихов или прозы.
Цветаевская запись об этом кажется подражанием Хемингуэю.
Уже собираясь уходить, Булгакова вдруг с великолепной небрежностью сообщает:
«— Я забыла сказать: Родзевич просил передать вам привет.
— Надо вытереть окно, — сказала я, — ничего не видно.
И достав носовой платок, долго-долго протираю все четыре стеклянных квадрата…»
Девятого июня 1924 года в Иловищах под Прагой закончена «Поэма Конца».
Три недели спустя начат цикл «Двое». В него войдет знаменитое
В мире, где всяк Сгорблен и взмылен, Знаю — один Мне равносилен. В мире, где столь Многого хощем, Знаю — один Мне равномощен. В мире, где всё — Плесень и плющ, Знаю: один Ты — равносущ Мне.Посвящение не поставлено. Но адресат ни у кого не вызовет сомнений: это, конечно, Борис Пастернак.
Константин Болеславович Родзевич долгое время неохотно откликался на вопросы о Цветаевой. Он соглашался дать сведения о собственной биографии, когда на этом настаивали, но считал, что к «Поэме Горы» и «Поэме Конца» «не надо никаких побочных комментариев — ни бытовых, ни географических, ни календарных. Пусть стихи и поэмы Марины Цветаевой говорят сами за себя. Пусть их непреложное свидетельство остается выше всех житейских мелочей и всяких подсобных истолкований!» (письмо ко мне от 15 января 1979 года). Правда, он сожалел, что между нами тогда был невозможен не письменный, а «живой» разговор: говорится на такие темы иначе и лучше, чем пишется. Но вот летом 1982 года с Родзевичем встретилась уехавшая из СССР Виктория Швейцер. Несколько позже — парижанка Вероника Лосская. Им удалось немного разговорить Константина Болеславовича.
Он по-прежнему был скуп на подробности, зато настойчиво подчеркивал в облике Марины Цветаевой того времени неожиданные черты: ее светлый, счастливый, жизнерадостный характер, способность радоваться и глубоко переживать чувство полноты бытия. «В ней была жажда жизни, стихийная любовь к природе, она вся была стихийная. Она была полна любви к жизни», — так записала со слов Родзевича Лосская. И еще: «Увлечение — обоюдное — началось между нами сразу, coup de foudre[2]». В записи Швейцер: «Это было стихийно… Мы сошлись характерами — отдавать себя полностью. В наших отношениях было много искренности, мы были счастливы…» Снова Лосская: «Это было огромное увлечение… Другой такой любви у меня потом уже никогда не было…»
Еще один живой разговор состоялся в семидесятые годы; его привела в письме ко мне Вера Трейл, хорошо знавшая всех участников драмы.
На вопрос, почему Родзевич, называющий теперь Цветаеву своей grand amour,[3] предпочел ей в то время Булгакову, последовал ответ:
«— Это совсем не связано. Я простился с Мариной в Праге, а женился два года спустя, в Париже.
— Но почему расстался? Ведь Марина тебя любила…
— Любила?.. Я не знаю. Она меня выдумала. Ты знаешь, какой она была выдумщицей. Быть таким героем, каким она меня придумала, я не мог. Кроме того, главное, — Сережа был мой друг, я его предал, и потом мне стало стыдно…»
Свадьба Родзевича и Булгаковой состоялась летом 1926 года в Париже. Версию о том, что Цветаева подарила невесте белое подвенечное платье, решительно опровергла сама Мария Сергеевна (письмо ко мне от 18 декабря 1976 года).
Марина сделала ей другой свадебный подарок — гораздо более цветаевский. Это произошло, видимо, месяца за полтора до свадьбы, в апреле 1926 года.
В этот весенний день они поехали вместе с Муной делать покупки в магазинах. Покончив с покупками, присели за столик кафе на одной из парижских улиц. Здесь-то и вручила Цветаева невесте Родзевича свой подарок.
Его трудно назвать добрым. Он должен был нанести рану. И он свидетельствовал, в свою очередь, о незажившей ране.
Цветаева подарила Булгаковой маленькую переписанную от руки книжечку.
То была «Поэма Горы». Поэма, написанная на самом пике любви к Родзевичу, и, может быть, самая прекрасная поэма о любви, созданная в XX веке…
Свадьба Родзевича. 1926 г.
К. Б. Родзевич и М. С. Булгакова в день свадьбы
В Праге Эфроны прожили до июня 1924 года. А затем снова переехали в деревню, вместе с семьей Ольги Елисеевны Черновой-Колбасиной (жившей в том же доме на Шведской улице). Способствовало такому решению то, что Алю решено было из гимназии забрать — толку от занятий было мало, между тем у нее обнаружились затемнения в легких. Напуганные родители еще тогда решили, что дочь должна жить в семье — заниматься можно и дома.
Недолгое время летом они жили в Иловищах, затем в Дольних Мокропсах, а осенью 1924-го в последний раз сменили чешский адрес: перебрались во Вшеноры, где обитали многие русские семьи.
Девять месяцев, прожитых Цветаевой в Праге, заметно укрепили ее связи с литературными кругами русской эмиграции. В книге «Курсив мой» Нина Берберова вспоминает, что уже ко времени их приезда в столицу Чехословакии имя Цветаевой стояло «в зените славы». В самом деле, в 1923 году вышли из печати три ее поэтические книги («Ремесло», «Психея», «Царь-Девица»), в каждом номере журнала «Современные записки» читатель находил цветаевские тексты. Ее наперебой приглашают участвовать в альманахах, антологиях и газетах. Критики постоянно упоминают ее имя в своих литературных обзорах, Андрей Белый — в отрывке из воспоминаний («Арбат») в тех же «Современных записках», Константин Бальмонт — в своей книге «Где мой дом?» (она появится на книжных прилавках в феврале 1924 года, а отрывок — с нежным упоминанием о Цветаевой — еще раньше, в газете).
С началом 1924 года в Праге начал выходить русский двухнедельник — «Огни». И в первом же номере было помещено давнее цветаевское стихотворение. Написанное в 1916 году, оно зазвучало здесь и теперь совсем иначе.
Сколько неразвеянных иллюзий в этой публикации! Сколько неоправдавшихся надежд!
Москва! Какой огромный Странноприимный дом! Всяк на Руси — бездомный. Мы все к тебе придем. Клеймо позорит плечи, За голенищем — нож. Издалека-далече Ты всё же позовешь…В 1923–1924 годах в Чехии насчитывалось около тридцати тысяч русских. Из них две тысячи триста — студенты: осенью 1921 года при древнем Карловом университете открылись два факультета для русских — юридический и философский.
Пестрота политических симпатий сказалась в том, что быстро возникло несколько студенческих союзов — разной окраски: от монархической до почти открыто просоветской (Алексей Эйснер утверждал, что в последнем уже тогда насчитывалось около пятидесяти человек!).
С 1922 года в Праге функционирует «Союз русских писателей и журналистов». Возникают — и лопаются через некоторое время — около восьмидесяти русских периодических изданий (Эфрон внесет сюда свой заметный вклад). Немало книг выпустит и возглавлявшееся Евгением Ляцким издательство «Пламя» — в их числе цветаевскую поэму «Молодец».
Среди множества эмигрантских организаций важное место принадлежало «Земгору» («Союзу земских городов») и «Русскому очагу», учрежденному известной графиней Паниной.
Возможность всех этих начинаний обеспечивалась, в первую очередь, политикой президента Чехословакии Томаша Масарика, щедро выделявшего — по договоренности с Керенским — средства в русле так называемой «русской акции».
Культурную жизнь российских эмигрантов в Праге ярко окрашивали еженедельные — по вторникам — собрания и лекции в «Чешско-русской Едноте», которая была создана энтузиастами еще в 1919 году. Собрания и лекции проходили в отеле «Беранек». В правление входили, в частности, Марк Слоним и Анна Тескова. Цветаева выступит тут трижды с чтением своих произведений. Изредка посещает она и лекции — в зале того же «Беранека» и даже в университете. Она слушает профессора Новгородцева, о. Сергия Булгакова, Федора Степуна, Александра Керенского, Рудольфа Штейнера…
В Праге возникнут два поэтических объединения: «Скит поэтов» (основанный А. Бемом и С. Рафальским) и «Далиборка», объединившая чешских и русских поэтов. Инициатором возникновения «Далиборки» был Сергей Маковский, с которым Цветаева поддерживала самые дружеские отношения, но, насколько известно, сборищ объединения она ни разу не посетила. Что, впрочем, легко объяснимо: «Далиборка» возникла осенью 1924 года, когда Цветаева уже снова жила в пражском предместье, а не в городе. И кроме того, той осенью она была беременна, а затем связана новорожденным сыном…
Полюбопытствуем: какие все же литературные авторитеты царят в Праге в те годы, когда там живет Марина Цветаева? Кого безусловно здесь чествуют, чье мнение непререкаемо? Это прежде всего три имени: решительно забытый сегодня Василий Немирович-Данченко, почти забытый Евгений Чириков и Аркадий Аверченко. Авторитет сохраняли еще Александр Амфитеатров, Сергей Маковский да изредка появлявшийся в Праге Ремизов… Цветаева — известна, но в число «авторитетов» совсем не попадает.
И все-таки… Пройдут годы и годы, но на Чехию она будет упорно оборачиваться — с нежностью, тоской и признательностью: здесь были пережиты высочайшие мгновения ее личной судьбы…
Глава 3 Триумф и отторжение
1
Чешская зима 1924–1925 годов оказалась для Цветаевой особенно тяжелой. На последних месяцах беременности топка печей, примусы, невозможность гулять по скользким обледенелым покатым тропкам, отрезанность от Праги — все переживалось мучительнее, чем прежде, и временами Цветаева ощущает себя погребенной заживо в занесенных снегом Вшенорах.
Существования котловиною Сдавленная, в столбняке глушизн, Погребенная заживо под лавиною Дней — как каторгу избываю жизнь…Ольге Елисеевне Черновой-Колбасиной в середине зимы она пишет: «Еще зимы во Вшенорах не хочу, не могу, при одной мысли — холодная ярость в хребте. Не могу этого ущелья, этой сдавленности, закупоренности, собачьего одиночества (в будке!) <…> Слишком трудна, нудна и черна здесь жизнь».
Сын Цветаевой Георгий (Мур). 7 августа 1925 г.
Постепенно созревало решение уехать из Чехии. Эфрон заканчивал университетский курс, нужно было думать о будущем. Стипендию давали еще три месяца после окончания учебы — считалось, что этого срока достаточно, чтобы устроиться на службу. Но найти приличную работу в Чехии для русского, да еще гуманитария (Сергей Яковлевич оканчивал философский факультет), было делом безнадежным. Неясность оставалась и с чешским «иждивением», которое получала Цветаева, — долго ли его будут выплачивать. Во всяком случае, рассчитывать на него казалось опасным. Перемены назревали, таким образом, сами собой и угрожали не только семье Цветаевой.
Сергей Эфрон, Марина Цветаева с Муром на руках и Аля
Вшеноры. Чехия, 1925 г.
Ненадежность будущего в Чехии ощутили многие. И в 1925 году началась очередная волна миграции русских — на этот раз во Францию.
Париж еще с 1919 года претендовал на роль главного центра русской эмиграции. Но поначалу соперником его был Берлин, затем Прага, и только к середине двадцатых годов эта репутация Парижа стала безусловной.
Переезжали редакции русских газет и журналов, перекочевывали целые кусты русских семейств. Из ближайшего окружения Цветаевой во Францию уехали семьи Черновых, Булгаковых, Исцеленовых. Собиралась ехать в Париж и вдова Леонида Андреева Анна Ильинична. С ней Марина Ивановна сблизилась уже после рождения сына, когда они жили рядом, во Вшенорах.
Рождение сына 1 февраля 1925 года (его назвали Георгием, но вскоре он получил домашнее имя — Мур) сыграло не последнюю роль в окончательном принятии решения о переезде. Мысль о том, что придется растить мальчика в этих условиях, исключила всякую возможность трезвых расчетов. В августе 1925 года — Черновой: «О зиме здесь не хочу думать: гибельна, всячески, для всех. Аля тупеет (черная работа, гуси), я озлеваю (тоже). Сережа вылезает из последних жил, а бедный Мур — и подумать не могу о нем в копоти, грязи, сырости, мерзости. Растить ребенка в подвале — растить большевика, в лучшем случае, вообще — бомбиста. И будет прав».
Сергей Яковлевич был целиком за отъезд. Но сам он пока ехать никуда не мог: лето провел в Земгорской санатории (очередная вспышка туберкулеза), и осенью нужно было завершать докторскую работу о византийском искусстве.
Многое оставалось неясным, но несомненным для него было то, что семью надо отправлять из Вшенор хотя бы на зиму. «Марина измучена и издергана так, что на нее временами смотреть страшно, — пишет Эфрон Черновым. — Она, конечно, будет у вас осенью в Париже. Я не знаю, что бы дал, чтобы вырвать у жизни ей досуг…»
Кроме Черновых в Париже жили теперь и Бальмонт, и Ремизов, с которым Цветаева подружилась в Берлине, крестный отец маленького Мура, Осоргин, Зайцевы и Цетлины, прежде тоже числившиеся в друзьях.
В Париже выходили три русские газеты, а на улице Винез уже почти пять лет располагалась редакция крупнейшего эмигрантского журнала «Современные записки», охотно печатавшего Цветаеву, с легкой руки Бальмонта.
Поначалу речь шла о том, чтобы приехать к Черновым погостить — и выступить на литературном вечере с чтением стихов. А потом уже решить — возвращаться ли.
Но как-то незаметно «погостить» переросло в «переехать». Марк Слоним и Черновы энергично помогали в организации отъезда: Слоним — хлопотал о визе, Черновы — вытягивали деньги на дорогу из парижского фонда русских литераторов. Теплилась еще смутная надежда «расколоть» на ссуду Леонарда Розенталя — ювелира-мецената, русского эмигранта, незадолго перед тем щедро пожертвовавшего на нужды ученых миллион франков. («Ваш Леонард подарил миллион ученым мира, а у меня такое чувство, что ученые ограбили Марину», — шутил Эфрон в письме Черновым.) В денежном отношении очень выручил последний вечер Цветаевой в «Чешско-русской Едноте». При переполненном зале она прочла свою прозу о Валерии Брюсове «Герой труда». Успех был бурным.
Вообще литературный авторитет Цветаевой в последние годы ее жизни в Чехословакии заметно укрепился. В журнале «Воля России» она публикуется в каждом номере: стихи, проза «Герой труда», поэма «Крысолов»; в «Современных записках» напечатаны проза «Мои службы» и поэтический цикл «Двое». Летом того же года целый «подвал» посвятила поэме «Молодец» газета «Последние новости», выходившая в Париже. Автором статьи о поэме был Владислав Ходасевич, необычайно высоко оценивший цветаевский опыт поэтического переложения русской народной сказки.
Словом, появилась некоторая почва для неуверенных, но сладких надежд: может быть, удастся во Франции добиться мало-мальски сносного существования: найти интересную работу для Эфрона, а Марине — вырваться из тяжкого засилья бытовых неустройств — и завоевать литературный Париж…
Все последующее покажет, как наивны были эти надежды. Там хорошо, где нас нет, — старая эта истина вспомнится очень скоро.
Уже в январе 1926 года Эфрон напишет из Парижа в Прагу В. Ф. Булгакову, как разочаровывает его парижская литературная среда просто «по человеческому составу». В Чехии за три года у семьи образовался немалый круг доброго участия и живых привязанностей; в русской студенческой среде (да и не только в ней) Сергея Яковлевича ценили и любили за его энергию, доброжелательную открытость, легкий, веселый нрав; круг дружеских и деловых связей Марины Ивановны был также достаточно широк. Завязывались теплые отношения и с чешскими литераторами; появились первые переводы цветаевских стихов на чешский язык…
Но все эти плюсы отчетливее увиделись позже, уже из Франции, спустя несколько месяцев.
31 октября 1925 года Цветаева с детьми покидает Чехию. Первого ноября она в Париже.
Ольга Елисеевна Чернова-Колбасина жила с тремя дочерьми на окраине города, в дымном и шумном рабочем районе около городской бойни. Как раз на уровне окон четвертого этажа, в котором размещалась квартира Черновых, проходила надземная железная дорога; в промежутках между громыханием составов, проносившихся мимо, снизу был слышен грохот грузовых автомобилей. Фабричные трубы дополняли вид из окна; копоть залетала в комнаты. Поблизости канал Сен-Дени загнивал от грязи, рядом не было ни сада, ни даже деревца или кустика. Чтобы гулять с маленьким Муром, приходилось уходить совсем далеко.
В трехкомнатной квартире Черновых Цветаевой с детьми отдана одна из комнат.
Улица Руве, 8, — таков ее первый адрес во Франции.
Париж уже был в ее жизни дважды: в 1909 году она приезжала под предлогом слушания лекций в Сорбонне в священный город ее кумиров — Наполеона и Сары Бернар; в 1912 году провела здесь несколько недель во время свадебного путешествия.
Ольга Чернова-Колбасина. 1920-е гг.
Теперешний Париж был неузнаваем — масса автомобилей, суета. Другим было и ощущение себя в Париже.
Первые же дни приносят разочарование. Едва приехав, Марина пишет в одном из писем: «Этого Парижа я не знаю, знаю — тот Париж, когда мне было шестнадцать лет, свободный, уединенный, весь в книжных лотках вдоль Сены. То есть: свою сияющую свободу — тогда. Я пять мес<яцев> прожила в Париже, совсем одна, ни с кем не познакомившись. Знала я его тогда? (Исходив вдоль и поперек!) Нет — душу свою знала, как теперь. Городов мне знать не дано».
Париж, ул. Руве. Фотооткрытка
Это особенность ее природы: «невключенность» во внешний — вещный и событийный — мир, в ближайшее настоящее. Она всегда лучше видит его, уже обернувшись назад, расставаясь, прощаясь, в то мгновение, когда оно становится прошлым. Но и тогда — больше по следу, оставленному в сердце, чем во внешних очертаниях.
Замечательно, однако, то, что эта особенность превосходно уживалась в ней с качествами, далекими от лирической «неотмирности».
Ее крайняя неприспособленность к быту не отменяла необходимости везти на себе все годы чужбины воз домашних забот. Ее неумение «устраивать дела» обтачивалось на необходимости заниматься этим устройством ежедневно. Ибо рядом не было человека, который делал бы это за нее.
В бытовых коллизиях она остается всегда неумелой и беспомощной. Но не то в ее отношениях с редакциями и редакторами, с разного рода комитетами и меценатами! Тут мы скорее поразимся ее расчетливости, трезвости и предусмотрительности. Увидим ее жесткой, практичной, не чересчур церемонной и даже способной к изящной лести; пример тому дают, в частности, ее письма к Рудневу, одному из редакторов «Современных записок».
А как тщательно она подготовилась к приезду в Париж! Обдуманно отобраны для печати стихи и проза — и в первые же недели парижского пребывания в русских газетах густо пойдут ее публикации.
Как результат — редакции русских эмигрантских изданий включают Цветаеву в список виднейших литераторов, к которым обращены просьбы ответить на предновогоднюю анкету.
Приезд ее явно замечен.
Алексей Ремизов
В один из декабрьских вечеров на улицу Руве явился молодой журналист Андрей Седых. Вскоре в рижской газете «Сегодня» будет опубликован его отчет об этой встрече. «Марина Цветаева совсем молода, — писал Седых, — шапка светлых вьющихся волос, гладкое зеленое платье. И глаза смотрят куда-то вдаль, вдумчивым, глубоким взглядом». Далее Седых передавал слова Цветаевой: «Я по стихам и всей душой своей — глубоко русская. Поэтому мне не страшно быть вне России. Я Россию в себе ношу, в крови своей. И если надо, и 10 лет здесь проживу и все же русской останусь…»
В первые же недели Алексей Ремизов успел хорошо досадить Марине Ивановне. Со своей страстью к мистификации он сумел опубликовать где-то сообщение о том, что приехавшая из Праги поэтесса предполагает издавать новый журнальчик под названием «Щипцы». Шутку приняли за правду, так что рассерженной Цветаевой пришлось даже давать опровержение в газете «Последние новости». Но, как ни странно, ссоры с Ремизовым не последовало.
Лев Шестов
Дом Ремизовых станет для Цветаевой в ближайшие годы одним из немногих «своих» домов. Крепкой дружбы не получилось, встречи были нечастыми, но в этом доме Марина Ивановна приобрела новых дорогих для нее друзей.
Среди них был философ Лев Исаакович Шестов. Они были знакомы в Москве, но как бы издали. Его Цветаева назвала позже «самым важным своим человеческим приобретением в Париже»; Шестов тоже с удовольствием пошел на сближение.
Эфрон приехал в канун рождественских праздников. Теперь их было четверо в одной комнате.
Марина Цветаева. 1925 г.
Фото П. И. Шумова
И в этой скученности, при беспокойном нраве малыша, Цветаева умудряется работать. В начале декабря она уже отсылает в редакцию «Воли России» последнюю главу поэмы «Крысолов», написанную в Париже. И вскоре начнет новую поэму!
Несколько часов в день — с пером в руке, за письменным (или кухонным, разницы нет!) столом, переставая слышать и видеть… Когда это получается, все неудобства отходят для нее на задний план.
У трех дочерей Ольги Елисеевны были к этому времени уже «прочные» женихи; как и их невесты, они восхищались цветаевской поэзией и ею самой; в той или иной степени все были также причастны к литературным занятиям. И в доме царила атмосфера молодой веселости и дружелюбия. Марина Ивановна легко и охотно в нее включалась. Неизменно бодрая, подтянутая, всегда готовая к шутке и смеху — такой запомнили ее младшие Черновы в ту первую парижскую зиму.
А все же в ее тетради появляются жалобные строфы:
Юность — любить. Старость — погреться: Некогда — быть, Некуда деться. Хоть бы закут — Только без прочих! Краны — текут, Стулья — грохочут…И в новогодней анкете «Последних новостей» рядом с пространными пророчествами Мережковского появляются лаконичные цветаевские пожелания: «Себе — отдельной комнаты и письменного стола, России — того, что она хочет».
Между тем дела с устройством поэтического вечера продвигались плохо. По тогдашним правилам Цветаева должна была все подготовить и обеспечить сама: помещение, рекламу, печатание и распространение билетов.
Труднее всего оказалось найти зал. Поначалу была надежда на помощь Цетлиных — сорвалось; не увенчалась успехом и попытка договориться с художником Малявиным, у которого была огромная мастерская. В конце концов выручил Клуб молодых русских поэтов, располагавший помещением на улице Данфер-Рошро.
В январе Цветаева пишет в Прагу: «В Париже мне не жить — слишком много зависти. Мой несчастный вечер, еще не бывший, с каждым днем создает мне новых врагов <…>. Если бы Вы только знали, как все это унизительно.
Купите, Христа ради! — Пойдите, Христа ради!
Прибедняться и ласкаться я не умею, — напротив, сейчас во мне пышнее, чем когда-либо, цветет ирония. И — “благодетели” закрывают уже готовую было раскрыться руку (точней — бумажник!)».
Впечатления Эфрона — не лучше. «“Русский Париж”, за маленьким исключением, мне очень не по душе, — сообщает он Валентину Булгакову. — Был на встрече Нового года, устроенной политическим Красным Крестом. Собралось больше тысячи “недорезанных буржуев”, жирных, пресыщенных и вяло-веселых (все больше евреи), они не ели, а жрали икру и купались в шампанском. На эту же встречу попала группа русских рабочих, в засаленных пиджаках, с мозолистыми руками и со смущенными лицами. Они сконфуженно жались к стене, не зная, что делать меж смокингами и фраками. Я был не в смокинге и не во фраке, но сгорал со стыда…»
Париж, отель «Лютеция»
Другой новогодний вечер традиционно устроил русский Комитет помощи ученым и писателям — в ночь на 14 января в отеле «Лютеция».
«Любопытные могли вдоволь поглазеть на живых знаменитостей, — сообщала через день газета «Дни». — Тут были и Бунин, и Куприн, и Зайцев, и Тэффи, предсказывавшая судьбу в стихах, а потом с увлечением танцевавшая, и Цветаева, и Ходасевич, и Берберова, и Потемкин, и художник Нилус, и много других…»
Лет десять назад сбор от такого благотворительного вечера шел в пользу сирот войны или раненых воинов. Теперь он предназначался бедствующим русским эмигрантам — писателям и ученым…
Тем временем на русском книжном рынке Парижа появился вышедший в Праге литературный сборник «Ковчег». В его составлении вместе с В. Ф. Булгаковым и С. В. Завадским деятельное участие принимала и Цветаева, в последний год ее жизни в Чехии. Отклики критиков на «Ковчег» оказались почти единодушны: кислоодобрительные в адрес Аркадия Аверченко, Евгения Чирикова, Сергея Маковского, поместивших здесь свои произведения, — и восхищенные по отношению к цветаевской «Поэме Конца». «Поразительное богатство ритмов, афористическая сжатость формы», «прекрасная поэма», «мастерское поэтическое произведение, отмеченное печатью подлинного таланта, насыщено настоящим драматизмом, захватывает и покоряет своими ритмами…».
Только Юлий Айхенвальд в берлинской газете «Руль» уже не в первый раз отважился признаться, что поэмы Цветаевой для него набор рифмованных благозвучий…
2
Прошло три с лишним месяца со времени прибытия Цветаевой в Париж до того дня, когда наконец дата вечера — 6 февраля — была объявлена. Все русские газеты зарубежья оповестили об этом читателей. А наиболее сочувствующие «Дни» даже короткую заметку о цветаевской поэзии превратили в рекламу.
Вечер вылился в настоящий и неожиданный триумф. Ни раньше, ни, кажется, позже такого не повторялось.
В газетной периодике появились отчеты, подтверждавшие полный успех.
Девятого февраля Эфрон сообщал о вечере в Прагу: «Прошел он с исключительным успехом, несмотря на резкое недоброжелательство к Марине почти всех русских и еврейских барынь, от которых в первую очередь зависит удача распространения билетов. Все эти барыни, обиженные нежеланием М. пресмыкаться, просить и т. п., отказались в чем-либо помочь нам. И вот, к их великому удивлению (они предсказывали полный провал), за два часа до начала вечера толпа осаждала несчастного кассира, как на Шаляпина. Не только все места были заняты, но народ заполнил все проходы, ходы и выходы сплошной массой. До 300 чел[овек] не смогли достать билетов и ушли. Часть из них толпилась на улице, слушая и заглядывая в окна. Это был не успех, а триумф. М. прочла около сорока стихов. Публика требовала еще и еще. Стихи прекрасно доходили до слушателей и понимались гораздо лучше, чем М. редакторами. <…> После этого вечера число Марининых недоброжелателей здесь возросло чрезвычайно. Поэты и поэтики, прозаики из маститых и не маститых негодуют».
Ариадны Черновой, дочери Ольги Елисеевны, в эти дни не было в Париже. И благодаря этому удачному стечению обстоятельств в нашем распоряжении — дополнительные подробности о вечере. Их сообщает в письме к своей невесте Владимир Сосинский, на следующий день после самого события:
«К девяти часам весь зал был полон — публика же продолжала наплывать. Около кассы — столпотворение. Отчаявшийся, потерявший всякую надежду кассир Дода, — растерянные, разбиваемые публикой контролеры — застрявшие между стульев — навеки! — распорядители. Картина грандиозная!
Марина Ивановна не может пройти к своей кафедре. Мертвый, недвижный комок людей с дрожащими в руках стульями над головами затер ее и Алю. Марине Ивановне целуют руки, но пропустить ее не в силах. Вова Познер, балансируя стулом, рискуя своим талантом и жизнью, сгибается к руке М. И. Чей-то стул — из рук — пируэтом — падает вниз — на голову одной застывшей в своем величии даме. Кто-то кому-то массирует мозоли, кто-то кому-то сел на колени. В результате — велика правда Божья: все, купившие пятифранковые билеты, сидят, все Цетлины, Познеры — толкутся в проходах.
Марина Ивановна всходит на высокую кафедру. Наше черное платье с замечательной бабочкой сбоку, которую вышила Оля. Голова М. И., волосы, черное платье, строгое, острое лицо — говорят стихи заодно с готическими окнами — с капеллой.
Читала М. И. — прекрасно, как никогда. Каждый стих находил свой конец в громких ладонях публики! Публика оказалась со слухом, почти все знали стихи М. И. — сверх ожидания воспринимали почти правильно. Движение проявлялось в тех местах, где сочетания слов были ясны для всех, иногда даже в тех местах, где звучал интересный ритм, воспринимавшийся вне смысла.
М. И. читала вначале стихи о Белой армии. Во втором отделении — новые стихи. Все искали глазами Алю, она сидела на ступеньке — у рояля — весь вечер. Рядом с ней — почти на полу — Шестов; на стуле: Алексей Михайлович (Ремизов. — И. К.). <…>
Отчетливо проступило: после Блока — одна у нас здесь — Цветаева.
Сотни людей ушли обратно, не пробившись в залу, — кассу закрыли в 9 с половиной часов, — а публика продолжала валом валить. Милюков с женой не могли достать места, Руднев, Маклаков — стояли в проходе. Кусиков с тремя дамами не добился билетов. <…>
Сергей Яковлевич, бросив все, бегал по дворику, куря папиросу за папиросой.
Да, Адя, видел своими глазами — у многих литераторов вместо зависти — восторг. Как хорошо!»
Несмотря на переполненный зал, трудно сказать, насколько «весь русский Париж» здесь присутствовал. Но друзья Цветаевой были. И среди них — Шестов. Через день Цветаева пишет Льву Исааковичу: «Спасибо, что пришли на вечер. Вам я была рада больше, чем всему остальному залу».
Две женщины — поэтесса Ирина Кнорринг и художница Лидия Никанорова, присутствовавшие среди публики, — записали свое впечатление от этого вечера — одна в стихотворении «Цветаевой» (вскоре опубликованном в «Последних новостях»), другая в письме своему другу в Советскую Россию.
Об этом письме мы знаем косвенно — из романа Вениамина Каверина «Перед зеркалом», где писатель использовал подлинные письма художницы в Россию. По ряду признаков можно с достоверностью утверждать, что в следующих строках речь идет как раз о данном вечере: «Вчера я была на вечере Ларисы Нестроевой (так в романе названа Марина Цветаева. — И. К.). Впечатление сильное, острое. Впечатление неожиданной зависимости от ее поэзии и даже едва ли не от самого факта ее существования… Начинаешь чувствовать, что вся она — невысказанный упрек нам, ушедшим с головой в постылую борьбу за существование. Ушла — должна была уйти в это — и она. Но она не только “в ней”, но и “над ней”. И в этом “над” — ее сила… Это — “над”, заглядывающее вперед, не частное, а самое общее, какое только можно представить. Не умею выразиться яснее. Читает она тихим голосом, сдержанно и внешне спокойна».
После столь бесспорного успеха достаточно было вести себя тихо и стричь купоны неожиданной популярности — искать издателя, готовить книгу… Может быть, и ссуды какие-нибудь перепали бы, и редакторы, отклонявшие за непонятностью новые ее стихи, смягчились. Но этой расчетливости — хоть на полградуса стесняющей творческие порывы — Цветаева не знает.
Смешно от щедрот незваных Мне ваших, купцы! Сама воздвигаю за ночь Мосты и дворцы! А что говорю — не слушай, — Всё мелет бабье! Сама поутру разрушу Творенье свое!Эти строфы написаны еще в Москве, но строптивый их пафос ни годы, ни обстоятельства не умерят.
Как раз теперь, на гребне успеха, Цветаева работает над эссе «Поэт о критике». Его текст, тремя месяцами позже опубликованный, засвидетельствует: меньше всего она думала в это время о закреплении успеха и упрочении своего положения в русском литературном Париже.
3
«Познакомился с рядом интереснейших и близких внутренне людей, — писал Эфрон В. Ф. Булгакову в феврале. — Помните, Вы говорили не раз, что часто тяжелый поворот судьбы оказывается к лучшему. Со мной (тьфу — не сглазить), кажется, так и случится… Намечается интереснейшая работа в моей области. Но это секрет. Скоро все выяснится. Тогда напишу Вам ликующее письмо».
Секрет раскрывается в мартовском письме: «В Париже зачинается толстый двухмесячник (литерат<ура>, искусство и немного науки) вне всякой политики. Я один из трех редакторов. Первый в эмиграции свободный журнал без всякого “напостовства” в искусстве и без признака эмигрантщины. Удалось раздобыть деньги, и сейчас сдаем первый номер в печать. Тон журнала очень напористый, и в Париже он произведет впечатление разорвавшейся бомбы».
То было начало «Верст». Журнала, на обложке которого стояло: «Издается под редакцией П. П. Сувчинского, кн. Д. П. Святополк-Мирского и С. Я. Эфрона — при ближайшем участии Алексея Ремизова, Льва Шестова и Марины Цветаевой». Журнала, участие в котором сразу размежевало Цветаеву с политически активной эмиграцией.
Кого назвать основным инициатором этого издания, столь нашумевшего, хотя и ограничившегося тремя номерами? Известно, что Сергей Яковлевич в это время считал журналистику наиболее подходящим для себя занятием, в котором он уже имел некоторый опыт. Он так и формулирует в письме к Булгакову: «…интереснейшая работа в моей области». То был лучший из возможных для него вариантов закрепления в Париже — ведь предполагалось, естественно, что издание журнала обеспечит редакторский заработок.
Но в триумвирате редакторов «Верст» Эфрон явно не главенствует. Он исполняет прежде всего секретарско-организаторские функции.
Яркой фигурой был другой редактор — Петр Петрович Сувчинский, до революции — издатель крупного музыкального журнала в Киеве, позже — видный музыкальный критик, друг Стравинского и Прокофьева. Человек широко образованный и энергичный, он приобрел к середине двадцатых годов известность как участник первого «евразийского сборника», вышедшего в Софии.
Обложка журнала «Версты»
К «евразийству» нам еще придется в дальнейшем возвращаться. Сейчас отметим лишь, что оно означало, во всяком случае, выбор «третьей позиции» в идейно-политическом расслоении русской эмиграции. То же можно сказать и о платформе «Верст». Но хотя Эфрон и Святополк-Мирский в начале 1926 года «евразийцами» себя еще не считают, их жажда бросить вызов правому «эмигрантскому синедриону» питается теми же соками.
С одной стороны, редакция «Верст» решительно не разделяет ностальгии по дореволюционной российской государственности, с другой — ее не устраивает и ориентация на европейские формы социального развития. Октябрьские события 1917 года не вызывают их восторгов, но и безудержное поношение всего, что происходит теперь на русской земле, представляется совершенно бессмысленным. Инициаторы нового журнала надеялись объединить вокруг себя тех, кто хотел не оголтелого «обличительства», а объективных сведений о культурных и политических процессах, происходящих в Советской России. Таких людей было немало среди тысяч беженцев, оказавшихся за пределами своей родины, — и группа «Верст», учреждая свой печатный орган, исполняла, можно сказать, своего рода «социальный заказ»…
«Мы собрались, чтобы противопоставить себя литературному течению, главенствовавшему тогда в Париже», — так сформулировал задачу участников «Верст» Сувчинский, отвечая уже в 1978 году на мой вопрос в письме.
Сувчинский не назвал имен, но расшифровать его формулировку нетрудно.
Зинаида Гиппиус и Дмитрий Мережковский, Иван Бунин и Борис Зайцев — вот главные фигуры из тех, кто определял в двадцатые и тридцатые годы «литературное течение», о котором идет речь. Их неприятие советского режима было окрашено самой жесткой непримиримостью, изначально исключавшей какие бы то ни было оговорки.
Непримиримость диктовала зачастую упрощенно-однозначные характеристики — и оспорить их было негде: любая попытка указать на различие в позиции деятелей русской культуры воспринималась как «угодливое заискиванье» перед советскими властями.
Увы, все это вскоре испытает на себе сама Цветаева.
Диалог мнений за пределами Советской России оказался так же невозможен, как и в ее пределах.
По словам Сувчинского, Цветаева в создании журнала активного участия не принимала (хотя и решено было взять для нового издания название ее поэтического сборника). Любопытно, однако, что Ходасевич, хорошо знакомый со всеми участниками «Верст», был убежден, что затеяли издание журнала именно Цветаева и Святополк-Мирский. Так это было или иначе, но пройдет время, и как раз эти два имени окажутся в центре нападок эмигрантской печати.
Святополк-Мирского познакомили с Цветаевой Сувчинские, Петр Петрович и Вера Александровна.
В эту зиму 1925–1926 годов Мирский (сын известного царского министра внутренних дел и офицер штаба при генерале Деникине) был доцентом истории литературы в Колледже славянских языков при Лондонском университете. В Париж он наведывался часто и знаком был здесь, что называется, «со всеми». Но особенно он дружен с Сувчинскими и Саломеей Николаевной Андрониковой, той самой «красавицей тринадцатого года», которую воспел, назвав «соломинкой», молодой Мандельштам, а много лет спустя — вспоминая ушедшие годы — Ахматова.
Дмитрий Святополк-Мирский
Г. Л. Козловская дает портрет Мирского тех лет — она сама училась в те годы в Лондоне: «Я тогда была совсем юной, и мне посчастливилось прослушать несколько его лекций о Толстом и Достоевском, которые он читал на английском языке для студентов Лондонского университета. Никогда потом мне не довелось слышать ничего более блистательного. Это было такое проникновение, озаряющее до самого дна творческую суть и характер двух русских гениев, что это не имело ничего общего с литературоведческими разборами других. Он сам, его речь, потрясающая по своей стилистике, каждая мысль, все это творилось у вас на глазах как ослепительное создание искусства. Зал, где он читал, всегда был набит до отказа, студенты всех факультетов бросали все, чтобы протиснуться, прилепиться на подоконниках и при распахнутых дверях стояли, не шелохнувшись, на площадке и на лестнице… Когда он кончал, молодежь обступала его тесным восторженным кольцом и, не отпуская, аплодировала безудержно и самозабвенно».
Саломея Андроникова-Гальперн
Ко времени знакомства с Цветаевой Мирский уже знал ее раннюю лирику и успел написать о ней летом 1922 года в статье «О современном состоянии русской поэзии», предназначенной для журнала «Русская мысль». В этой статье (увы, оставшейся неопубликованной) о Цветаевой было сказано: «…она одна из самых пленительных и прекрасных личностей в современной нашей поэзии. Москвичка с головы до ног. Московская непосредственность, московская сердечность, московская (сказать ли?) распущенность в каждом движении ее стиха. <…> Поэзия ее похожа на поэзию петербуржанок Ахматовой и Радловой так же мало, пожалуй, как на поэзию “кафейных поэтов”. Это поэзия душевная, очень своевольная, капризная <…>
Цветаеву очень трудно втиснуть в цепь поэтической традиции — она возникает не из предшествовавших ей поэтов, а как-то прямо из-под арбатской мостовой. Анархичность ее искусства выражается и в чрезвычайной свободе и разнообразии форм и приемов, и в глубоком равнодушии к канону и вкусу — она умеет писать так плохо, как, кажется, никто не писал; но когда она удачлива, она создает вещи невыразимой прелести, легкости невероятной, почти прозрачной, как дым папиросы… и часто с веселым вызовом и озорством». Позже, однако, из всего пассажа уцелела только переиначенная строка о «талантливой, но безнадежно распущенной москвичке». И Мирскому будут с удовольствием припоминать это недоброжелатели, когда он станет жарким поклонником новой цветаевской поэзии. Вскоре так и случится.
В начале 1926 года Сувчинские дружески упрекнули Дмитрия Петровича: «Как же ты, знаток поэзии, не разглядел такого таланта?..»
Они привезли Мирского на улицу Руве; знакомство состоялось к вящему удовольствию обеих сторон. Горячий, брызжущий энергией Мирский пришел в восхищение и от новых цветаевских стихов и от нее самой — одновременно ужаснувшись бесприютности ее существования.
И вскоре привел ее в дом состоятельной и добрейшей Андрониковой. Саломея Николаевна не только сама предложила помощь, но сумела еще обложить ежемесячной «данью» ближайший круг своих друзей. И на несколько лет эта добровольная субсидия станет очень важной составной частью в бюджете семьи Эфронов.
По словам Андрониковой, Мирский увлекся Цветаевой в это время не только как поэтом. Сувчинский также подчеркивал: «М. И. и Мирский были связаны большой дружбой и восхищались друг другом».
В 1926 году Мирский написал о Цветаевой в четырех русских и в одном английском журнале, а также в своей «Истории русской литературы», вышедшей в Лондоне на английском языке. Имя Цветаевой постоянно присутствует отныне и в других его статьях, будь то анализ современной эмигрантской прессы или размышления о новых путях развития русской поэзии. Творчество Цветаевой последних лет он рассматривает теперь в контексте достижений Блока, Маяковского и Пастернака. Кажется, он был первым, кто оценил новый этап поэтического развития Цветаевой. Этап, когда на смену прежней легкости стиха явилась плотная многослойная глубина, отразившая и перемены в мироощущении, и новый подход к возможностям поэтической речи. Мирский приветствовал появившийся философский заряд в цветаевской лирике начала двадцатых годов — и ее масштабность. Он находил совершенно закономерным, что критики, бурно хвалившие молодую Цветаеву, становятся в тупик, слыша ее обновленный голос.
Для теперешней Цветаевой нужен был читатель, готовый не просто сопереживать, но и размышлять и вслушиваться — в поэтическую речь и в тайны бытия, не рассчитывая на простые и обеспеченные ответы.
Талант Цветаевой, писал Мирский, неудержимо развивается, она растет с каждым своим стихотворением, как князь Гвидон в бочке…
Десятого марта 1926 года по приглашению Мирского Цветаева уехала в Лондон — погостить, отдохнуть и выступить на вечерах, организованных Пен-клубом. Возможно, она читала там еще и в Англо-русском литературном обществе, где часто выступал сам Мирский.
Прибытие Цветаевой в столицу Великобритании предварено появлением в «New Statesman» статьи о творчестве московской поэтессы; автором ее, как легко догадаться, был тот же Мирский.
Жила Марина Ивановна, по некоторым сведениям, у известной русской журналистки Ариадны Тырковой-Вильямс; достаточно достоверен и эпизод, сообщаемый профессором Дж. Смитом: о поездке Мирского с Цветаевой в Чессингтон, неподалеку от Лондона, на уик-энд к князю Голицыну и его семье.
На вечерах, кроме своих стихов, Марина Ивановна читала стихи Ахматовой и Пастернака. Святополк-Мирский предварял чтение маленьким докладом о цветаевской поэзии.
Верная себе, Марина Ивановна и здесь многие часы проводит за письменным столом: в неделю она заканчивает статью о книге Осипа Мандельштама «Шум времени». Книга ей решительно не нравится из-за нескольких глав, где характеристики знакомых Мандельштама ей представляются неэтичными. И статья выходит очень резкой.
Настолько резкой, что ее не принимают ни «Версты», ни «Воля России».
Вместе с Дмитрием Петровичем она гуляет по Лондону. Они сидят в пустынном скверике напротив Тауэра. Идут в Британский музей — и в зоопарк.
Много лет спустя Цветаева вспомнит, как огорчало Мирского ее равнодушие к гастрономическим деликатесам, когда он водил ее по дорогим парижским и лондонским ресторанам.
— Вы все говорите! — сокрушенно воскликнул он однажды. — Вам все равно, что есть: вам можно положить сена!..
Значит, были и рестораны.
Но не они ей вспоминались позже: вспоминалось неузнавание Лондона, издали казавшегося знакомым по Диккенсу, Байрону и Оскару Уайльду. Несовпадение видения внутреннего и внешнего, мечты и яви, — это Цветаева о себе знала. Но, уезжая из Лондона, она все-таки увозила с собой ощущение праздничной удачи: «Это мои первые две свободные недели за 8 лет (4 советских, 4 эмигрантских) — упиваюсь… Лондон чудесный. Чудная река, чудные дети, чудные собаки, чудные кошки, и чудные камни, и чудный Британский музей. Не чудный только холод, наносимый океаном».
Это строки из письма к чешскому другу Цветаевой — Анне Антоновне Тесковой, писательнице и переводчице. Их дружба, едва зародившаяся на чешской земле, окрепла на расстоянии и оставила нам бесценное эпистолярное наследие: никому другому Марина Ивановна не писала с такой регулярностью все тринадцать с лишним лет, проведенных ею во Франции…
Она вернулась в Париж в конце марта. И еще успела принять участие в первом вечере, который провела группа «Верст», торопившаяся погромче заявить о своей платформе. Гвоздем программы был тот же Святополк-Мирский — он прочел доклад «Тема смерти в предреволюционной литературе». Когда позже в сокращенном виде текст доклада был опубликован в «Верстах» (1927, № 2), автор присовокупил к нему постскриптум, сообщавший, что в устном чтении доклад вызвал «негодование всего эмигрантского синедриона».
В апреле Марина Ивановна готовится к отъезду с детьми на океан, в местечко, расхваленное ей Бальмонтом. В одном из писем мы видим ее в суете предотъездных дней: «Не примите за злую волю, — у меня просто нет времени, нет времени, нет времени. Никогда, ни на что. Скоро отъезд. Завалена и удушена неубранными вещами — чемодан без ключей — тащиться к слесарю? а где он? — хочется курить — гильзы вышли — пропали Муркины штаны и пр. и пр. А посуда! А обед! А рукописи! С. Я. всецело поглощен типографией…»
Перед самым отъездом получен номер только что вышедшего в Брюсселе журнала «Благонамеренный». В нем — цветаевская статья «Поэт о критике». Марина Ивановна берет номер с собой и 24 апреля отбывает из Парижа — в самый канун грозы, которая уже рокочет в коридорах эмигрантских редакций.
4
Сен-Жиль — маленькая рыбачья деревушка в Вандее, расположенная у самого устья мутной и илистой речонки со странным названием Vie — жизнь: Сен-Жиль-сюр-Ви.
Домик, в котором поселилась Цветаева с детьми, — на самом берегу океана. Весь май грязнобурые волны с шумом разбиваются о берег — ибо весь май безостановочно дуют устрашающие ветра. «Норды, Осты, Весты, и хоть бы один теплый», — сообщает Цветаева в одном из писем. Весна этого года — на редкость холодная, только в конце июня наступят первые по-настоящему жаркие дни.
Хозяева домика — рыбак и рыбачка — кажутся Марине Ивановне сказочными: обоим вместе — полтораста лет. Обстановка жилья, правда, совсем спартанская, кровать четырехместная, но в холодные дни и это кажется благом: вместе теплее. На обед тут едят крабов и спрутов, а в жерле камина стоит бочка собственного (хозяйского) вина…
Около домика — крохотный сад, в нем — розы, долго не расцветающие из-за холодов. А деревьев нет, ни в саду, ни поблизости. Природа Вандеи бескрасочна и строга: океан, колючие кусты, пески, дюны да чахлые виноградники.
Но Цветаеву ничто поначалу не смущает: она ехала к океану и ехала в легендарную Вандею; родина и символ мятежа, Вандея и должна быть, наверное, суровой. Не привыкать и к бескомфортности: комфорта не было не только в чешских деревнях, но и в давние времена в доме Волошина у теплого Черного моря, где царила предельная упрощенность быта. Что комфорт, если тут есть редчайшее, чего не найдешь в городах: природный ритм жизни! По приливу и отливу ставят часы, погода определяет круг дневных занятий. «Естественный», «природный» — в устах Цветаевой это всегда было высшей похвалой — человеку ли, жизненному ли порядку…
Но с главным героем вандейской природы — с океаном — ей никак не удается подружиться. С ранних детских лет — заочная любовь к «свободной стихии», полюбленной по стихам Пушкина, и с тех же лет — неизменное чувство отчуждения при встрече. Должно понравиться — и не нравится, упорно не нравится, ни в детстве, когда десятилетней девочкой она очутилась под Генуей в прелестном Нерви, ни позже, восемнадцати лет, в Гурзуфе, ни теперь. Уже не пушкинское «Прощай, свободная стихия!», а пастернаковские строки о море тянут еще раз увидеть, проверить, почувствовать: «Приедается все, лишь тебе не дано примелькаться…» Тема моря, с некоторыми вариациями, повторяется в шести письмах мая — июня. Этот странный конфликт, который никому не виден, почему-то ее беспокоит и притягивает…
Сен-Жиль
Три четверти дня занимает гулянье с Муром: то на берегу океана, когда тепло, то — часами — с коляской по незнакомым дорогам, окаймленным колючим цветущим кустарником. Навстречу попадаются ослики, запряженные в деревянные таратайки, в таратайках — женщины в широкополых шляпах. Цветаева разглядывает их с удовольствием: впервые, как она говорит, у нее «роман с бытом», ибо здесь он «уже преображенный». Оставляя сына на Алю, она посещает здешние ярмарки, любуется непривычными нарядами и завороженно вслушивается в местный говор.
Как будто есть все условия, чтобы перевести дух. Отключиться от суеты, забыть все парижские неурядицы — и свободно отдаться дням, природе и творчеству. Рождаются первые строфы поэмы «Попытка комнаты», навеянные одним из только что полученных писем Пастернака.
И в это время Марину Ивановну настигает буря, разразившаяся в эмигрантской прессе. Она вызвана выходом журнала «Благонамеренный».
Предвидеть реакцию на цветаевскую статью «Поэт о критике» было нетрудно: автор, по существу, бросал вызов ведущим критикам трех эмигрантских газет. Тональность отнюдь не была воинствующей и все же раздражила даже иных доброжелателей. Ибо это была спокойно-уверенная тональность мастера, размышляющего о своем ремесле. Однако, по мнению оппонентов, в роль мастера Цветаева вступила самозванкой. Ее поэтическое имя к этому времени в кругах эмигрантских критиков, можно сказать, едва вышло из небытия. Конечно, успех февральского вечера кое-что значил. Но заговорить сразу с такой уверенностью, вводя читателя в апартаменты собственного творческого опыта? Это было слишком. Самолюбие множества посредственностей, имевших, как они полагали, не меньшие заслуги в литературе, было уязвлено.
Образцом критика, явно не пригодного для своей профессии, Цветаева назвала в эссе Георгия Адамовича, как раз в эту пору удобно расположившегося в кресле главного критика еженедельника «Звено» (литературного приложения к «Последним новостям»). В его статьях и рецензиях безнадежная глухота к новому языку поэзии неизменно сочеталась с апломбом знатока всех секретов поэтического творчества: Адамович сам был поэтом. И поэтом плохим, считала Цветаева, что уже само по себе ставило для нее под сомнение критерии и вкус его как критика. Эссе было снабжено обширным приложением, названным «Цветник»: здесь вниманию читателя были предложены цитаты из критических выступлений Адамовича, щедро иллюстрировавшие произвольность, противоречивость и легковесность его суждений и оценок.
Досталось от Цветаевой и другому авторитетнейшему в эмиграции критику Юлию Айхенвальду, выступавшему в берлинском «Руле», и еще постоянному критику газеты «Возрождение» Александру Яблоновскому, и многочисленным дилетантам, лихо выносящим на страницы печати свои приговоры. Судить о поэтическом явлении, утверждал автор статьи «Поэт о критике», может только «знающий и любящий», остальные имеют право высказывать свое отношение к прочитанному, но не более того. Критик, который признаётся в том, что не понял произведения, не может выступать с его оценкой. Истинный критик, по Цветаевой, всегда провидец; он не плетется в хвосте у вкусов публики, но умеет отличить поиск новых форм и смысла от бездарного оригинальничанья.
Не были забыты в статье и сторонники «формальной критики», уверенные, что главное в поэзии — ее «технические тайны». «Критик, в поэме не видящий ни героя, ни автора <…> и отыгрывающийся словом “техника” — явление если не вредное, то бесполезное», — утверждала Цветаева. Формальную критику она сравнила с «советами молодой хозяйке» и отношением к искусству как к кулинарии. Наконец, не был забыт и читатель-«чернь». Тот читатель, который, «не читая и не чтя» поэта, тоже берется выносить свои суждения, проявляя при этом недюжинную осведомленность главным образом в том, кто сколько пьет и с кем живет.
Не удовольствовавшись критиками и читателями, автор эссе осмеливался задеть также писательские авторитеты. Цветаева вступила в спор с Иваном Буниным (прямо, правда, не названным) и с Зинаидой Гиппиус. Она не соглашалась с их предвзятыми характеристиками творчества Блока, Есенина и Пастернака, не прощала подтасовок с цитатами и категорических приговоров. В основе предвзятости она увидела неприятие прежде всего политической позиции этих поэтов.
Пафос этой статьи созревал в Цветаевой долго — и это делает понятней его безоглядность.
В самом деле, трудно было сохранить олимпийское спокойствие, из месяца в месяц читая на страницах эмигрантской периодики пассажи о «фокусах и ребусах» Пастернака. Или, скажем, о себе самой: «Ее последние стихотворения — набор слов, невнятных выкриков, сцепление случайных и кое-каких строчек» (Адамович). О поэме «Молодец»: «Сказка эта написана стихами и написана так, что ее трудно понять… Г-жа Цветаева роскошно купается в звуках, в стихии русского языка или чрезмерного русизма…» (Айхенвальд). Отзываясь о «Поэме Конца», критик жаловался на усилия, которые он тщетно затратил, чтобы понять смысл произведения.
Марина Цветаева
Фото П. И. Шумова. 1925 г.
Парируя эти повторяющиеся упреки, Святополк-Мирский писал в одной из статей 1926 года: «Все непонятно для тех, кто не имеет времени понять. Искусство — создание новых ценностей… Никто не упрекает Эйнштейна за трудность теории относительности. Очевидно, стоит трудиться, чтобы понять. Не мы нужны поэтам, а они нам. Я допускаю, что многими Пастернак и Цветаева не сразу воспринимаются, но ведь надо сделать усилие и для того, чтобы попасть из дому в Британский музей…»
Дальнейшие взаимоотношения Цветаевой с Адамовичем — это отдельный сюжет.
Ядовито огрызнувшись в «Звене» на цветаевское эссе, Адамович затем многие годы изо всех сил будет выказывать «объективность» к высекшей его Цветаевой: разбирая очередное ее произведение, отмечать «отдельные прекрасные строки» — при «неудаче» целого. И, соблюдая внешне позу объективности, время от времени ставить риторические вопросы: «Что побудило Цветаеву променять живую, неисчерпаемую в богатстве и гибкости человеческую речь на однообразные выкрикивания и восклицания?..» Поэзия Цветаевой, утверждал Адамович, откликаясь уже в 1928 году на сборник «После России», — «цветок быстро вянущий по сравнению не только с Пастернаком, но и со стихами умной и ясновидящей Ахматовой…».
Адамовичу принадлежит и формулировка, которой приходится отдать должное, — она сохранила свою верность до наших дней. «Поклонников не разочарует, противников не убедит…» — повторял он не однажды, откликаясь на очередное цветаевское стихотворение, появлявшееся в поэтической рубрике «Современных записок».
В 1928 году Цветаева повторила основные мысли своей статьи, выступив на открытом диспуте «О критике в эмиграции». Она закончила выступление призывом:
— Пусть пишут взволнованные, а не равнодушные!
На что тут же громко возразил с места присутствовавший на диспуте Адамович:
— Нельзя постоянно жить с температурой в тридцать девять градусов!
Эта реплика знаменательна.
Устойчивая неприязнь Адамовича к самой Цветаевой и к ее поэзии, пронесенная через многие годы, произрастала из глубинных корней. То было неодолимое отталкивание добропорядочной уравновешенности от экстатической стихии. Это отталкивание критик возводил в абсолют, чистосердечно убежденный в третьесортности «несдержанной» поэзии, крайний пример которой давала Цветаева. Главную неприязнь вызывала у него, по существу, даже не поэтика новых цветаевских стихов, а их «нарочитая» — он был уверен в этом! — взвинченность и «пламенность». Что экстатическое мировосприятие — вовсе не поза, а просто другая органика, имеющая все права на художественное воплощение, — это ему так и не пришло в голову.
Увы! Адамовичи никогда не переведутся на свете…
Один из первых выстрелов по цветаевской статье был сделан Михаилом Осоргиным, чья рецензия заняла в «Последних новостях» целый «подвал». Раздражение автора более всего вызвала открыто личная тональность статьи Цветаевой.
Пятого мая появился другой «подвал» — на этот раз в берлинском «Руле». Его автором был Юлий Айхенвальд. Главная его претензия совпадала с той, что высказывал Осоргин: автор слишком много говорит о себе и своих вкусах. «Это изобилие домашности, это почти сплошное pro domo sua мешает сосредоточиться на тех ее общих мыслях о критике, которые она выражает в свойственной ей несколько растрепанной и неряшливой форме». «Растрепанной и неряшливой» воспринял Айхенвальд форму открыто личных размышлений «на тему»… Что ж, она действительно не слишком была характерна для русской критики.
Осоргин был раздражен, Айхенвальд оскорблен и ядовито ироничен, но пример полемики в традициях бульварной прессы дал в газете «Возрождение» Александр Яблоновский, постоянный оппонент-ненавистник Цветаевой.
«В литературу госпожа Цветаева пожаловала с таким видом, как будто она на собственную дачу во второе Парголово переехала, — писал Яблоновский в фельетоне, озаглавленном «В халате». — Она приходит в литературу в папильотках и купальном халате, как будто в ванную комнату пришла…» «Чутья к тому, что дозволено и что не дозволено, нет у г-жи Цветаевой, как не было и у г-жи Вербицкой».
Звучали и еще голоса — вроде рассерженного Петра Бернгардовича Струве в том же «Возрождении». Озаглавленная очень строго: «О пустоутробии и озорстве», статья осуждала и Цветаеву, и Адамовича; приговор звучал лаконично: «Беспредметно, ибо безнужно».
Судя по майским письмам Марины Ивановны, язвительность критиков не слишком глубоко ее задевает. Она упоминает о них вскользь, как о сугубо внешнем, на что она всегда неохотно расходует душевные силы. В конце концов — ничего неожиданного, естественная реакция.
Анне Тесковой 9 мая: «Ни одного голоса в защиту. Я удовлетворена».
В конце мая в Сен-Жиль приезжает из Парижа Эфрон. Он вымотан до предела, но очень доволен: все дела по подготовке первого номера «Верст» завершены. Печатание журнала задерживалось теперь только из-за забастовки типографских рабочих. Сергей Яковлевич собирается провести все лето в кругу семьи с чувством хорошо исполненного долга. Жена и дочь дарят ему шезлонг. Впереди — так хотелось думать — были три безмятежных месяца.
Погода, правда, продолжала оставаться скверной: шли дожди, дули холодные ветры. И все же с каждым днем множилось число приезжих на пляже, самые отчаянные уже купались. Толстый, крупный Мур учился ходить, Аля безотрывно читала разные кинематографические журналы, Марина Ивановна, стараясь высвобождать утренние часы, уединялась с тетрадками и письмами. Но 21 июня надежда на спокойный отдых рухнула. В этот день почтальон принес важную почту: большой пакет из Москвы и письмо из Праги.
Пакет был от Пастернака: переписанная набело его новая поэма «Лейтенант Шмидт», книга стихов «Поверх барьеров» и номер «Русского современника» — советского журнала, где стараниями Пастернака помещены были несколько стихотворений Цветаевой.
Покой разрушило другое письмо — пришедшее из Праги. Валентин Федорович Булгаков сообщал о решении чешских властей лишить Цветаеву пособия, если она не вернется в Чехию немедленно. Осложнения с пособием возникали уже в январе, но тогда удалось добиться его сохранения — обещали по крайней мере на год. И Эфроны, с присущей им непрактичностью, истратили почти все деньги, вырученные от вечеров и публикаций, уплатив за жилье в Вандее до середины октября. Чешская «стипендия», как предполагалось, обеспечит остальные расходы семьи до осени. Вся кипучая редакторская деятельность Эфрона в «Верстах» шла пока еще на чистом энтузиазме: заработок должен был поступать только «с номера», в прямой зависимости от реализации журнала.
Положение казалось отчаянным. Возвращаться немедленно в Чехию? Но, во-первых, вандейские хозяева, конечно, денег не вернут, да этого нельзя и требовать.
А главное — куда возвращаться? Что делать в Чехии?
С. Я Эфрон, М. И. Цветаева, П. П. Сувчинский в Сен-Жиле. 1926 г.
Цветаева была уверена, что угроза лишить ее пособия возникла не случайно именно теперь. Что это — отголосок бури, разразившейся вокруг ее статьи в «Благонамеренном», а может быть, и другой, уже собиравшейся над головой участников «Верст». Эфрон тоже считал, что сработали чьи-то недобрые усилия из Парижа.
Как назло, друзья, оставшиеся в Чехии, в разъезде — летний сезон. Заступиться некому.
Цветаева и Эфрон умоляют Булгакова пустить в ход все возможные связи, чтобы отменить решение. Получают же пособие Бальмонт и Тэффи, ногой не ступившие на чешскую землю!
Несколько недель проходят в волнении. Тревогу смягчает приезд друзей из Парижа: в июле в Сен-Жиль прибыла чета Сувчинских и Святополк-Мирский. Оживленные беседы наполнили вечера. И видимо, совместными усилиями был выработан некий план спасательных операций, позволявший Цветаевой с детьми остаться в Вандее до конца срока.
В Прагу в сентябре отправился на несколько дней Эфрон. Инцидент удалось уладить.
5
Сувчинский привез вышедшие наконец из типографии «Версты» — солидный, строго оформленный том.
В первом номере журнала редакционная группа еще не оповещала читателей о своей платформе. Заметка «От редакции» появилась только спустя полтора года, в третьем номере «Верст»; там, среди прочего, будет сказано: «Своей прямой задачей мы по-прежнему считаем способствовать объединению той части эмигрантской интеллигенции, которая хочет смотреть вперед, а не назад; с другой стороны, способствовать пониманию русской современности в широком историческом масштабе, не забывая, что “русское” шире “России” и что все человечество, так или иначе, втянуто в наши, русские, проблемы…»
«Версты» открывались стихотворениями Сергея Есенина, покончившего с собой несколько месяцев назад. Далее шла «Поэма Горы» Марины Цветаевой. Следом — Пастернак и Сельвинский. Проза представлена была Ремизовым, философия — Шестовым, Г. Федотовым (под псевдонимом Богданов) и Сувчинским. В разделе искусства Артур Лурье рассказывал о Стравинском, а князь Трубецкой — о поэтических метрах русской частушки. На отдельных вкладках помещены были фотопортреты — Леонова, Есенина, Пильняка, Замятина; в отличие от них, портреты Цветаевой и Пастернака символично разместились на одном листе.
Марина Цветаева. 1928 г.
«Версты» как бы подхватывали эстафету из рук тонкого русского журнала «Своими путями», выходившего в 1924–1926 годах в Праге. Журнал считался органом левого студенческого союза, объединявшего русских студентов в Чехии. Эфрон был одним из его редакторов, а по существу — главным: его имя фигурирует в списке состава редакции во всех вышедших двенадцати номерах.
Общую платформу журнала сформулировала тогда статья председателя студенческого союза Д. Мейснера, названная «Верховность идеи родины». Эта идея, утверждал Мейснер, означает «безоговорочный, абсолютный, практический патриотизм, ставящий главной задачей национальную пользу». «Отцы хотят реставрировать мир, мы хотим его трансформировать» — говорилось в другой статье.
Один из номеров журнала «Своими путями» был посвящен проблемам русской эмиграции, другой — современной России, а номер шестой-седьмой был почти целиком заполнен произведениями литераторов, живущих в СССР: Пастернака, Тихонова, Зощенко, Вс. Иванова. В нескольких номерах журнала появилось имя Цветаевой — и как поэта, и как автора очерка о Бальмонте, а также в ответах на анкеты, предложенные редакцией. Но уровень ее сочувствия журналу неожиданно проявился осенью 1925 года.
Дело в том, что «Своими путями» долгое время не находил никакого отклика в эмигрантской прессе. И вдруг, прорывая заговор молчания, парижская газета «Возрождение» разразилась гневной статьей Цурикова, озаглавленной «Эмигрантщина».
Цуриков назвал отношение редакции к Советской России «рабски-собачьим», а сам выпуск журнала — «блудной» затеей. Он возмущен был и помещением в одном из номеров фотографий деятелей большевистской революции, с одной стороны, и усопшего патриарха Тихона — с другой.
Этому инциденту мы обязаны первой и последней публицистической статьей, которую написала Цветаева. 16 октября 1925 года (за две недели до ее приезда в Париж!) в газете «Дни» появился ее ответ Цурикову, названный «Возрожденщина». «Журнал (ни этот, ни другой, ни третий), — писала Цветаева, — не является ни часовней, где должны находиться только иконы, лишь портреты близких, ни Пантеоном — изображения богов и героев». Автор «Возрождения» «проглядел, то есть пропустил», утверждала Цветаева, все статьи журнала о русской прозе и русской поэзии, о русской деревне и русском студенчестве — это ему неинтересно. «Статья г. Цурикова кончается призывом выбросить за борт всю “эмигрантщину”. Состоя сотрудником “Своими путями”, я охотно бы наравне с остальными нечистыми дала себя выбросить за борт ковчега г. Цурикова, если бы на борту сего ковчега когда-нибудь находилась. На борту сего ковчега не находилась никогда, ибо видела, из каких бревен он состоит, и с первых секунд знала, что ковчег гнилой».
Нет сомнений в том, что это темпераментное выступление не забыли Цветаевой, когда на нее обрушилась волна негодования за статью «Поэт о критике». Слова о «гнилом ковчеге» бросили свой отблеск и на осенние страсти 1926 года, разгоревшиеся уже вокруг «Верст». Цветаева выступала в первом номере журнала только как поэт — автор «Поэмы Горы», но и этого оказалось достаточно.
Зинаида Гиппиус
Дмитрий Петрович Мирский со своей стороны сделал, кажется, все от него зависящее, чтобы вызвать на себя главный огонь будущих оппонентов. В разделе «Библиография» он обрушился на литературный «генералитет» русского Парижа. Используя пятилетний юбилей «Современных записок», критик утверждал, что этот крупнейший в русском зарубежье журнал продолжает «чистую, почти беспримесную установку на прошлое», сочетающуюся с «ненавистью, почти брезгливой, ко всему новому». Авторов «Современных записок» Мирский резко делил на «литературное ядро» и «гастролеров». К «ядру» были отнесены все те, кого в Париже тех лет считали «литературным Олимпом», — Мережковский, Зинаида Гиппиус, Бунин, Зайцев, Алданов. К «гастролерам» — Андрей Белый, Цветаева, Ремизов, Шестов. Все симпатии критика были на стороне последних, устремленных творчеством в будущее. Именно они доказали, считал Мирский, «что Россия жива не в границах Русского мира, но в царстве Духа, превыше всех границ…».
Иван Бунин
Зато его характеристики и оценки авторского «ядра» «Современных записок» были предельно резки и категоричны: «Мережковский, если когда-нибудь и существовал (не как личность, конечно, а как желоб, по которому переливались порой большие культурные ценности), перестал существовать, по крайней мере, двадцать два года назад. Зайцев был когда-то близок к тому, чтобы засуществовать, но не осуществился: не нашлось той силы, которая могла бы сжать до плотности бытия его расплывчатую газообразность. <…> Ходасевич — маленький Баратынский из подполья, любимый поэт всех тех, кто не любит поэзии… Зинаида Гиппиус видна во весь рост только изредка в немногих стихах… Наконец Бунин, “краса и гордость” русской эмиграции <…> — редкое явление большого дара, не связанного с большой личностью».
Перехлесты в оценках и рассуждениях яростного Мирского дали, по существу, дурной пример рассерженным оппонентам в перепалке, вспыхнувшей меньше чем через месяц.
Впрочем… Кто кому дал пример — ответить не просто.
Приемы полемики Мирского мало отличались от стилистики обличительных статей Зинаиды Гиппиус, выступавшей как критик и публицист под псевдонимом Антон Крайний. Та же ослепляющая ярость оценок, тот же категоризм суждений, та же небрезгливость к передержкам… Стилистика, исходно исключающая всякую возможность диалога. Приемы, пригодные для того, чтобы заявить о своей позиции, но не для того, чтобы побудить сторонников иной точки зрения прислушаться и задуматься…
Пятого августа того же 1926 года в газете «Возрождение» взял слово Бунин. «Нелепая, скучная и очень дурного тона книга», — писал он о «Верстах». Вся проза и поэзия там — «непроходимая скука», а Святополк-Мирский «повторяет почти слово в слово все то, что пишется о нас в Москве». «Кто тот благодетель, — задавал вопрос Бунин, — тот “друг” новой России, который так щедро тратится на нее?»
Вопрос этот сыграл роль взмаха дирижерской палочки для остальных участников разразившегося скандала.
Даже Бунин показался деликатным, когда 14 августа в «Последних новостях» выступил Антон Крайний, то есть Зинаида Гиппиус.
Приличных слов Гиппиус уже не выбирает и риторическими вопросами не задается. Открыто назвать Москву не только идеологическим, но и финансовым хозяином «Верст» она все же не решается. Но намеки ее недвусмысленны. Опытный публицист российской выучки, она хорошо знает, что намеки еще прочнее входят в сознание читателя, прорастая в нем уже неискоренимой уверенностью. «“Версты” создаются людьми органически дефективными», — утверждала Гиппиус. В поэзии они, во всяком случае, ничего не понимают. Продукция Пастернака и Цветаевой — «это не просто дурная поэзия, это вовсе не поэзия». «Поэма Горы» Цветаевой — это, по Гиппиус, — «запредельное новшество» по форме и почти непристойность по содержанию. О Пастернаке: «Либо наш русский язык — великий язык, либо наш Пастернак — великий поэт. Вместе никак не выходит…» Главный «обманщик», грубой лестью заманивший Ремизова и Цветаеву в свое предприятие, — Святополк-Мирский; ему нужны эти имена для грязного дела: разложения эмиграции изнутри. По мнению Гиппиус, «сообразительность и нюх к моменту» прикрывают у Мирского отсутствие таланта и эстетического чутья…
Словом, всем сестрам по серьгам.
«Наш Антон — самый крайний!» — этот афоризм, созданный Бердяевым, широко гулял по «русскому Парижу».
Предположить у поэта Зинаиды Гиппиус просто глухоту к новому поэтическому языку Пастернака и Цветаевой трудно: передержки и прямую недобросовестность она проявила и в другой статье, где «пересказывала» читателю содержание двух уже прозаических цветаевских выступлений («О благодарности» и «Поэт о критике»).
Вывод Антона Крайнего оказался однозначен: «Данная группа идет к соединению не с Россией и не с русской литературой, а с Советами: то есть идет против России и против свободного искусства».
Оперативно включаются в хор «Современные записки».
В № 29 журнала отклик на «Версты» подписан Владиславом Ходасевичем.
В эту пору жизни Ходасевич близок к Мережковским, называвшим его «Арионом русской поэзии». Однако тональность его статьи в целом гораздо спокойнее. Имя Цветаевой здесь не упомянуто вообще (как и имя Пастернака), рассуждения сосредоточены по преимуществу вокруг действительно важного: попытки авторов «Верст» найти «третью позицию» в русской проблеме. Попытка, по мнению Ходасевича, не удалась, ибо «главный дирижер и хозяин» журнала Святополк-Мирский «хорошо усвоил самые дурные литературные приемы <…> большевистской и большевизанской печати».
Полемика продолжается.
Следующее слово берет союзник «Верст» — «Воля России». В 1926 году журнал этот готовился и набирался уже в Париже, хотя на обложке его по-прежнему стояло «Прага». В обзоре Мирского «Воля России» была названа «самым свежим» журналом эмиграции — в частности, за то, что она помещала на своих страницах и голоса людей, думающих иначе, чем сотрудники редакции.
Марк Слоним, однако, на похвалу не поддался и, оценивая первый номер «Верст», не считал его полностью удавшимся. «Перепечатки интересны, — писал он. — Оригиналы приличны. Чужое ярко, своего почти нет». Главным литературным событием «Верст» он назвал «Поэму Горы» Цветаевой; по его словам, Цветаева — единственное в «Верстах», что «не только желание, но и свершение, но она ведь не “Версты", она вне их…». И тот же Слоним проницательно оценил остроту реакции на появление нового журнала: он обратил внимание на то, что в «Верстах» выступили в основном «люди своего круга» — князь Святополк-Мирский, князь Трубецкой, а также Шестов, Ремизов и Цветаева, печатавшиеся в «Современных записках»… «От бывших своих всегда больнее, — тонко замечал Слоним. — От обиды и жестокость полемики».
На Слонима, в свою очередь, набрасывается Бунин.
Это голос человека (газета «Возрождение», 28 октября 1926 года), и не пытающегося сдержать эмоции. По его словам, отношение критика к эмигрантской литературе старшего поколения исполнено «лакейской ярости», а в его оценке Цветаевой слышен лишь «телячий восторг», «высокопарная ахинея»…
Но благодаря бурной перепалке «Версты» почти целиком распроданы!
Сотрудники нового журнала энергично набирают материал для второго номера. «Наступление будет продолжаться, захватывая все более широкие области!» — бодро сообщает Эфрон в одном из осенних писем О. Е. Черновой-Колбасиной. И он же — в Прагу, Евгению Недзельскому, соредактору журнала «Своими путями»: «Нам, кажется, суждено сыграть роль объединителей эмиграции (против нас), но, конечно, ненадолго. Я убежден, что завтрашний день принадлежит нам. Так ненавидят только завтрашних победителей… Самое гнусное, что вчерашние друзья для того, чтобы нас очернить, унижаются до клеветнического нашептывания о получении нами советских субсидий!!!»
Тем временем к сентябрю Цветаева заканчивает первую часть задуманной драматической дилогии «Тезей», начинает работу над второй — «Федрой».
Она все еще в Вандее.
«Евразийское лето» в Понтайяке. 1928 г.
Слева направо стоят: Л. Б. Савинков, В. А. Сувчинская, Б. Н. Лосский, И. Л. Карсавина, М. Л. Карсавина, Н. Н. Алексеев, В. Л. Андреева, неизв. лицо
На переднем плане: М. И. Цветаева с Муром, Аля, К. П. Макаева с сыном Алешей, К. И. Завадская
В эти первые недели начинающейся осени в Сен-Жиль приехала с детьми Андреева, вместе с которой Цветаева ехала из Чехии во Францию. Дочь Анны Ильиничны Вера сохранила в памяти сценку на берегу океана: «Когда я увидела Марину Ивановну на пляже, я в первый раз поняла, как ей идет ее имя — Марина, что значит “морская”. Она лежала на песке, опершись на локоть, и, прищурившись, смотрела на море — глаза у нее были того же цвета, что океанские волны, — серо-зелено-голубые и такие же диковато-загадочные и своенравные. Серовато-пепельные волосы удивительно гармонировали с цветом бело-синего, выцветшего на солнце купального костюма. Стройные, худощавые, темно-загорелые ее ноги спокойно и легко лежали на бледном песке. Совсем цыганская — худая и нервная рука нежно пересыпала сквозь длинные пальцы песок…
Я не знаю, конечно, о чем думала Марина Цветаева, глядя на море, но на ее лице было странное выражение затаенной печали и страстного ожидания — как будто бы она безмолвно звала кого-то, а тот не приходил и никогда, наверное, не придет. У бронзовой андерсеновской русалки, которая сидит на большом гладком камне у входа в гавань Копенгагена, такое выражение, — рожденная морем, она вечно тоскует о земной, недостижимой для нее стране, о теплоте и ласке людских рук».
В Париж Цветаева вернулась только в октябре. Эфрону удалось снять скромную квартиру в Бельвю, вернее, даже полдомика — во второй половине поселилась славная, знакомая еще по Чехии, семья кинорежиссера Туржанского.
Рядом с домом — прекрасный парк. Сюда изредка приезжает к Цветаевой гулять и беседовать Лев Исаакович Шестов…
Но кипение страстей вокруг «Верст» вовсе не утихло. Все границы приличий переходит «Новый дом». Это еще один новорожденный русский журнал, объявленный как «журнал молодых»: его возглавляют Ю. Терапиано, Н. Берберова, Д. Кнут и В. Фохт.
Обложка журнала с пояснительными надписями Ю. Терапиано
Странным образом в мемуарах «Курсив мой», изобилующих неточностями (вдова Михаила Осоргина говорила мне, что могла бы чуть ли не к каждой странице книги составить список ошибок, которые ей, впрочем, не казались случайными), Берберова «забывает» упомянуть шумный эпизод, ознаменовавший выход первого номера журнала «Новый дом». В нем помещена была статья Владимира Злобина, снабженная эпиграфом: «Помни, помни, мой милок, красненький фонарик…». «Красненький фонарик», как явствовало из текста статьи, следует повесить непосредственно над входом в редакцию «Верст», ибо сотрудники редакции, по убеждению автора, прямым образом связаны с «растлителями России». Самые оскорбительные стрелы здесь были выпущены в адрес Цветаевой и Ремизова.
Не выдержав, близкий друг Цветаевой и Ремизова Владимир Сосинский публично вызвал на дуэль редактора журнала Юрия Терапиано. Дуэль не состоялась. Ее заменила потасовка — и даже не одна, ибо Сосинский был упорен в негодовании. В награду за благородство Цветаева подарила своему заступнику перстень с гербом Вандеи…
Только теперь, в конце века, с достоверностью выяснилось, что действительным автором статьи в «Новом доме» была все та же Зинаида Гиппиус. Злобин — верный друг дома Мережковских — просто согласился поставить под ее текстом свое имя…
Владимир Сосинский
Фото Н. И. Шумова
Серебряный перстень с гербом Вандеи, подаренный М. Цветаевой В. Сосинскому
В этих бурях заканчивался первый год пребывания Цветаевой во Франции. Хватило нескольких месяцев для того, чтобы с непреложной очевидностью обрисовалась черта, резко отделившая поэта от тех, в чьих руках были в Париже русская печать и главные эмигрантские организации.
Глава 4 Поверх границ
1
Триумф февральского вечера, новые друзья, поездка в Лондон, создание двух статей, трех поэм, газетный и журнальный вой вокруг статьи «Поэт о критике», а потом вокруг «Верст», лето на берегу океана, инцидент с чешским пособием, возвращение в Париж и последний скандал, связанный с «Новым домом»…
Так выглядит цветаевский 1926 год с внешней стороны.
Более чем насыщенно для одного года!
Но вот обнаруживаются неизвестные ранее письма Цветаевой. Да еще — редкая удача! — не только ее письма, но и ответы корреспондентов! И картина года резко меняется. Она получает новое измерение — глубину; становится ясно, что без этих писем цветаевская биография года предстала бы с явно смещенными акцентами.
Борис Пастернак
Так не схожа с фотографией объемность реальной жизни: в ней — фотографии — не видны главные связи, заслоненные множеством четко зафиксированных подробностей. Подробности любопытны и выразительны, но заносчиво претендуют на самостоятельную значимость. Между тем у них — свое место на шестке действительной биографии поэта.
Главный нерв внутренней жизни Цветаевой 1926 года теснейшим образом связан с именами двух ее замечательных современников — Бориса Пастернака и Райнера Мария Рильке.
Переписка с Пастернаком, начавшаяся еще летом 1922 года, взорвавшаяся новыми нотами в марте 1923-го, продолжалась. Она была не слишком регулярной, но становилась все более сердечной и откровенной. В марте 1926 года она явственно обрела новую тональность. Тому были реальные причины.
Почти случайно в руки Бориса Леонидовича попала ремингтонная копия цветаевской «Поэмы Конца».
Дом Пастернака в Москве на Волхонке, 14
Набросок Л. О. Пастернака
Он ошеломлен, восхищен, пронзен до глубины души. Его реакция на поэтические строки — совершенно той же природы, что и у Цветаевой. Как и она, он мог бы сказать, что «опрокинут», выбит из колеи. Впрочем, именно это он и говорит ей — на своем языке — в потоке писем, которые хлынут в Париж, на улицу Руве, а потом в Вандею, в Сен-Жиль. Сердечное волнение в них нераздельно слито с профессиональным. Бурность реакции сам Борис Леонидович объясняет узнаванием «своего» в мире тех жизненных и духовных ценностей, которые воссозданы в поэме. «Верно, верно. Так, именно так, как в ведущих частях этой поэмы. <…> Я мог бы залить тебя сейчас смехом и взволнованным любованьем, и уже и сейчас, поводив по своей жизни и рассказав про ее основанья, крылья, перистили и пр., показать тебе, где в ней начинаешься ты (очень рано, в шестилетием возрасте!), где исчезаешь, возобновляешься (Мариной Цветаевой Верст), напоминаешь собственное основанье, насильно теснишься мной назад, и вдруг… начинаешь наступать, растешь, растешь, повторяешь основанье и обещаешь завершить собою все, объявив — шестилетнюю странность лицом целого…»
В огромном, трепетном, сумбурном письме, написанном 25 марта, Пастернак снова и снова на разные лады возвращается к этой главной радости — узнаванию родства. В «Поэме Конца» прекрасная поэзия еще и тем прекрасна для него, что замешена на «основаниях», дорогих с детства, — на тех, которые нельзя предать, но от которых жизнь настойчиво отводит, объявляя их несущественными. И потому к радости присоединяется благодарность: за напоминание, за подтверждение, за преданность тому высокому строю духа, который стремительно уходит из современного мира. «Ты страшно моя и не создана мною, ты с головы до ног горячий, воплощенный замысел, как и я, ты — невероятная награда мне за рожденье и блужданья, веру в добро и обиды».
В марте и апреле этого года Пастернак читает «Поэму Конца» всем, кто попадается под руку, волнуясь и каждый раз заново переживая трагедийную мощь поэмы — и реакцию слушателей. Когда в доме Бриков поэму не приняли с первых же строк, встретили «улыбочками», Борис Леонидович расстроен сверх всякой меры. Зато его вознаграждает восхищенная реакция Асеева, Тихонова, Кирсанова — и он горд, как если бы сам был автором… Поэму переписывают от руки, обсуждают, спорят — и просят прочесть снова, в одном и в другом доме. «…Сижу сутулясь, сгорбясь, старшим. Сижу и читаю так, точно ты это видишь, и люблю тебя и хочу, чтобы ты меня любила». «И прерывающимся голосом посвящаю их в ту бездну ранящей лирики, Микельанджеловской раскидистости и Толстовской глухоты, которая называется Поэмой Конца». «Потом, когда они перерождены твоей мерой, мудростью и безукоризненной глубиной, достаточно повести бровью и, не меняя положенья, бросить шепотом: “А? Каково! Какой человек большой!”»
Этой весной пастернаковские письма приходят одно за другим; иногда Борис Леонидович пишет их по нескольку раз в неделю. Это необузданный ливень любви и радости. Ибо восхищение поэмой предельно обострило нежность и жажду выразить ее безо всякой оглядки. В том же письме 25 марта: «Как удивительно, что ты — женщина. При твоем таланте это ведь такая случайность! И вот, за невозможностью жить при Дебор-Вальмор (какие редкие шансы в лотерее!) — возможность — при тебе. И как раз я рождаюсь. Какое счастье… Я люблю и не смогу не любить тебя долго, постоянно, всем небом, всем нашим вооруженьем, я не говорю, что целую тебя только оттого, что они падут сами, лягут помимо моей воли, и оттого, что этих поцелуев я никогда не видал. Я боготворю тебя».
Потрясение, вызванное цветаевской поэмой, пришлось на крайне неблагополучный период жизни Бориса Леонидовича. В семье поэта постоянно вспыхивали ссоры. В письме к сестре Жозефине Борис Леонидович признавался в глухом непонимании, прочно воцарившемся между супругами. «Я далек и чужд ей, — писал он о жене. — Неприязни и равнодушия я больше выносить не в силах».
Не последним в их отношениях было то обстоятельство, что Евгения Владимировна тяжело ревновала мужа к Цветаевой. Это началось еще в 1923 году, в Берлине, в те самые февральско-мартовские недели, когда переписка поэтов впервые приняла нестерпимо жаркую окраску. Уже тогда бедствием стала заведенная в семье манера Пастернака читать жене вслух письма, приходившие на его имя. Реакцию Евгении Яковлевны нетрудно себе представить; сам поток цветаевских посланий, а тем более их тональность, приводили ее в ужас. Она плакала и торопила мужа с отъездом обратно в Россию.
Между тем Пастернаки уезжали тогда из Москвы с намерением пробыть в Европе несколько лет. Борис Леонидович жаждал спрятаться от московской суеты и московских напастей — благо в Германии жили его отец, мать и сестры. Но и в Берлине спрятаться от бурь не удавалось. Пастернак рвался уехать в немецкую провинцию, но началась инфляция, и жизнь в Германии уже не виделась ни спокойной, ни благополучной. Они вернулись в Россию.
Теперь, в марте двадцать шестого года, отношения в семье стали почти невыносимы. Борис Леонидович заявил жене, что не будет больше читать ей письма Цветаевой. В те дни и недели он уже всерьез обдумывал возможность расставания — и с женой, и с родиной. Он собирался забрать с собой маленького сына, рассчитывая на помощь родных, живших в Германии. И мечтал встретиться с Цветаевой. Но его душевное состояние крайне неуравновешенно, он меняет собственные решения чуть ли не еженедельно.
Двадцатого апреля в очередном письме, заполненном все той же неутихающей бурей, Пастернак задает вопрос, на который умоляет Марину ответить свободно: «Оглядись и вдумайся в свое, только в то, что кругом тебя: ехать ли мне к тебе сейчас или через год?» «Я верю в твои основанья…» — повторяет он.
Нетерпеливое желание увидеться (у Бориса Леонидовича была в то время реальная возможность поехать за границу) борется в нем с тормозящим ощущением «пустых рук», «несделанного», что только еще зарождалось на кончике пера. Между тем ведь они собираются с Цветаевой поехать к Рильке, обожаемому поэту, в Швейцарию. Но с чем ехать? Это мучает Пастернака, остро и беспощадно пересматривающего в эти месяцы свою творческую работу последних лет.
Ответ приходит из Вандеи быстро: восьмого мая Борис Леонидович уже держит его в руках. «Через год, — отвечает Марина своему другу. — Ты громадное счастье, которое надвигается медленно… Не сейчас!.. Я в восторге от твоего решения». Она с полуслова уловила колебания своего друга, — по крайней мере те, что произрастали из общих для них «оснований»: приоритет творчества. Она сама писала об этом в стихотворении, созданном еще в Чехии.
Кастальскому току, Взаимность, заторов не ставь!И в очередном письме Пастернака — вздох облегчения: «Благодарю и верю. Как трудно писать! Сколько его накатывало и расходовалось эту неделю. Ты указала берега. О, насколько я твой, Марина! Везде, везде. Вот он, твой ответ. Странно, что он не фосфоресцирует ночью. Такой чудесности я не допускал. Я бродил вокруг да около того же. Я двадцать раз уезжал и двадцать раз меня останавливал голос, который я ненавидел, пока он был моим. Ты и тут предупредила. И как! Знаешь ли ты, что, заговоря, ты всегда превосходишь представленье, даже внушенное обожаньем!.. Твой ответ — чудный, редкостный…»
Правда, Борис Леонидович смутно предчувствует, что оба они приносят в жертву нечто, чего жизнь во второй раз уже не предложит. И, соглашаясь, сладостно подчиняясь, он вдруг заканчивает письмо неожиданным всплеском горечи: «И все-таки, что я не поехал к тебе — промах и ошибка…»
Однако решение принято.
Как неудачно, как обидно они встретятся через девять лет в Париже! Отложенную радость уже не воскресить волевым усилием, как не войти дважды в одну и ту же реку…
Благоразумие цветаевского ответа, такое, кажется, ей несвойственное, может поначалу удивить. В пламенных весенних письмах Бориса Леонидовича она, может быть, первый раз в жизни слышала то самое, что в ее глазах было «сновиденным», высшим, что может связать двух людей на земле. «Любите мир во мне, не меня в мире», — писала она Бахраху еще летом 1923 года; то же самое, в вариациях, повторяла другим корреспондентам, едва возникала иллюзия сердечной близости. «Мне важно, чтобы любили не меня, а мое». Идеальным образом то и другое сливается в отношении к ней Бориса Леонидовича!
Но теперь ей труднее дать волю своему неблагоразумию. Заботы о доме, годовалый сын на руках, едва устроенный летний отдых детям и мужу, отсутствие няни и лишнего франка — вот галера, к которой она прикована в это лето. Да и отродясь она предпочитала предвкушаемую радость сбывшейся, ей просто необходимо было видеть эту радость впереди, — такова уж ее природа.
Впрочем, в основе ее сдержанности легко видятся и другие мотивы. Порыв Пастернака опоздал на три года. В феврале 1923-го Марина готова была сорваться из Чехии в Берлин, хоть на день, чтобы увидеться, — так необорима была ее околдованность присланной книгой его стихов — а значит, и им самим; удержало только отсутствие визы. Но за три года безудержность поостыла. Сроки их встречи несколько раз переносились. Родился маленький Мур; отношение к Борису обрело стабильность нежной сердечной преданности. И теперь она уже трезвее оглядывалась на обстоятельства. Да и куда мог бы сейчас приехать Пастернак? Какой могла быть их встреча — в обрамлении детей и забот о кухне? И Цветаева предлагает свой вариант встречи: через год — в Лондоне. Там живет Святополк-Мирский, страстный поклонник не только Цветаевой, но и Пастернака, и — еще важнее: там не будет быта, его царапающих углов и шипов…
Этим летом, в середине июля, она напишет из Сен-Жиля в письме к Андрониковой важные для нас строки. Они вызваны сообщением о предстоящем замужестве Саломеи Николаевны: «Торопить венец (здесь) — торопить конец. (Что любовь — что елка!) Я, когда люблю человека, беру его с собой всюду, не расстаюсь с ним в себе, усваиваю, постепенно превращаю его в воздух, которым дышу и в котором дышу, — и всюду и в нигде. Я совсем не умею вместе, ни разу не удавалось. Умела бы — если бы можно было нигде не жить, все время ехать, просто — не жить. Мне, Саломея, мешают люди, номера домов, часы, показывающие 10 и 12 (иногда они сходят с ума — тогда хорошо), мне мешает собственная дикая ограниченность, с которой сталкиваюсь — нет, заново знакомлюсь, — когда начинаю (пытаться) жить. Когда я без человека, он во мне целей — и цельней. Жизненные и житейские подробности, вся жизненная дробь (жить — дробить) мне в любви непереносна, мне стыдно за нее, точно я позвала человека в неубранную комнату, которую он считает моей. Знаете, где и как хорошо? В новых местах, на молу, на мосту, ближе к нигде, в часы, граничащие с никоторым. (Есть такие)».
Замечательна в этом письме и дальнейшая оговорка: в другие минуты, признается Цветаева, в другом состоянии, не столь исполненном «силы и воли», она с не меньшей убедительностью могла бы обосновать обратное.
Ибо все совмещается в ее сердце — и знание невозможного и неутолимая к нему тяга: «Знаю и другую песенку, всю другую!..»
Спустя много лет другой корреспондентке она дала и еще одно пояснение этому эпизоду 1926 года — страх катастрофы: «Наша реальная встреча была бы прежде всего большим горем (я, моя семья, моя жалость, его совесть)…» То же опасение Марина наверняка расслышала и в письмах Бориса, оно было выражено там на присущем ее другу не слишком внятном языке — среди растерянных упоминаний о жене и сыне: «…стрелочная и железнодорожно-крушительная система драм не по мне…»
2
Между тем начинается второе действие лирического сюжета этого года.
В начале мая в Сен-Жиль приходит на имя Цветаевой письмо, пересланное из Парижа. Обратный адрес: Швейцария, Сьер, замок Мюзо. Отправитель — Райнер Мария Рильке.
То был подарок, не сравнимый ни с одним из тех, какие ей довелось получать в жизни. Щедрый подарок Пастернака, задуманный им еще несколько месяцев назад.
История письма восходила к тому самому мартовскому дню в Москве, когда в руки Бориса Леонидовича попала «Поэма Конца».
Этот день надолго запомнился ему наслоением двух ошеломительных событий. Первым стала цветаевская поэма. Другое явилось в виде письма из Мюнхена, от отца. Леонид Осипович Пастернак спешил пересказать сыну только что полученное письмо от Рильке, с которым он был знаком в давние годы. Среди прочего знаменитый теперь поэт сообщал Пастернаку-старшему, что с удовольствием прочел стихи его сына и искренне обрадован его ранней славой.
Райнер Мария Рильке на балконе замка Мюзо. 1926 г.
Фото Е. А. Черносвитовой
«Я отодвинулся от стола и встал. Это было вторым потрясением дня. Я отошел к окну и заплакал. Я не больше удивился бы, если бы мне сказали, что меня читают на небе…» — так вспоминал этот день Борис Леонидович несколько лет спустя.
В ближайшие дни он переживает нечто вроде радостного и тяжкого катарсиса. Он чувствует себя будто проснувшимся от спячки и инерции. «Родное мне существует на свете — и какое!» — пишет он сестре. И тут же, рядом: «Я вдруг узнал в глаза свою давно не виденную жизнь». «Весь мой “историзм”, тяга к актуальности, все вообще диспозиции разлетелись от сообщения Рильке и Марининой поэмы. Это как если бы рубашка лопнула от подъема сердца…»
Только через восемнадцать дней Борис Леонидович решится сам написать Рильке.
Замок Мюзо (XIII в., реставрирован в XVIII в.) близ Сьер (кантон Вале)
За это время он придумал неожиданный ход, не слишком понравившийся его отцу. Прямой почтовой связи между Швейцарией и СССР тогда не было, и во всех случаях письмо к Рильке могло идти только через посредника. Пастернак-старший считал, что наиболее естественным посредником мог бы стать он сам, живший в Мюнхене. Но младший придумал другое. Он выбрал в посредницы Цветаеву. Сообщив Рильке через отца ее парижский адрес, он отрекомендовал Марину в письме как своего друга и поэтессу, «которая любит Вас не меньше и не иначе, чем я, и которая (как бы широко или узко это ни понимать) может в той же степени, что и я, рассматриваться как часть Вашей поэтической биографии в ее действии и охвате».
«…Я хотел бы, — писал Пастернак, — о, ради Бога, простите мою дерзость и видимую назойливость, я хотел бы, я осмелился бы пожелать, чтобы она тоже пережила нечто подобное той радости, которая, благодаря Вам, излилась на меня. Я представляю себе, чем была бы для нее книга с Вашей надписью, может быть “Дуинезские элегии”, известные мне лишь понаслышке…»
Вот этот пастернаковский подарок — письмо от Райнера Мария Рильке — и пришел в Сен-Жиль в начале мая.
Растроганный признаниями русского поэта, Рильке исполнил его просьбу с обычной для него сердечностью. «Во время своего прошлогоднего, почти восьмимесячного пребывания в Париже, — писал он Цветаевой, — я возобновил знакомство со своими русскими друзьями, которых не видел двадцать пять лет. Но почему — спрашиваю я себя — почему не довелось мне встретиться тогда с Вами, Марина Ивановна Цветаева? Теперь, после письма Бориса Пастернака, я верю, что эта встреча принесла бы нам обоим глубочайшую сокровенную радость. Удастся ли нам когда-либо исправить это?..»
Автограф письма Пастернака к Рильке
Письмо к Пастернаку было вложено в тот же конверт. Цветаевой надлежало переправить его дальше, в Россию.
В современной европейской культуре не существовало имени, которое могло бы взволновать Марину Ивановну больше, чем имя Райнера Мария Рильке. Творчество поэта, получившего широкое признание в 1910-х годах, давно стало для нее, так же как и для Пастернака, эталоном истинной поэзии. Книжечку его стихов она увезла с собой из Москвы, не расставалась с ней в Праге и в Париже. Прошедшей осенью вместе с Пастернаком она пережила беспокойные недели, когда распространился слух — по счастью, оказавшийся ложным — о смерти поэта.
Рильке уехал из Парижа в августе 1925 года, Цветаева приехала туда в ноябре — встретиться они не могли.
Но сожаление о невстрече прозвучало как разрешение на ответ. Спустя два дня пришли по почте, в дополнение к письму, две книги Рильке: «Сонеты к Орфею» и «Дуинезские элегии». Так возникает еще одна замечательная переписка этого года.
Цветаева как корреспондент — особая тема. Ее пристрастие к письмам кажется уникальным, несмотря на имеющиеся в русской культуре аналогии. Она пишет не только тем, кто отделен от нее верстами и милями, но и тем, кто живет рядом, почти через улицу; пишет человеку, с которым только что рассталась и которого увидит через день или уже наутро; пишет уезжающему — чтобы, простившись на вокзале, сказав все последние слова, вручить конверт — и досказать нечто письменно, когда собеседника уже не будет рядом. Это вовсе не обязательно любовные письма: так пишет она и семилетней дочери, отправляя ее на месяц в деревню, — пишет еще не расставшись, посреди еще не собранных в дорогу вещей! Так пишет сестре Анастасии, гостившей у нее в Медоне в 1927 году еще до ее отъезда.
Странное на первый взгляд признание мы найдем в одном из цветаевских писем Пастернаку: «Мой любимый вид общения — потусторонний: сон: видеть во сне. А второе: переписка…»
Странного у Цветаевой немало; важнее, однако, что в таких признаниях она ничего не придумывает — ей можно верить. В самом деле: главное, что ей нужно от другого человека, — сокровенное, глубинное, а не поверхностно-бытовое общение. И если уж не во сне, а наяву, то это прежде всего потребность сердечной беседы, свободного разговора, безоглядной исповеди. Бытовая совместность в «часах и днях» от всего этого слишком часто уводит. И потому письменное слово в ее глазах более совершенно, чем устное. В нем меньше зависимости от сиюминутных обстоятельств, меньше ограничений и случайностей, больше свободы.
Наедине с письмом можно не спешить — додумывая мысль, отыскивая формулировку, добираясь постепенно до главного. Вишняку-Геликону она написала в 1922 году: «И подумать только, что, если бы мы были вместе, я бы ничего не узнала из того, о чем только что поведала Вам! Как все обретается, когда расстаются…»
Ее письма душевно близким людям (или тем, кто кажется ей таковым в момент письма) — это, по существу, тот же дневник, а значит — возможность быть собой; вырвавшись из пут обыденного, возможность остановить поток времени и распрямиться в нем, вглядываясь в себя и вокруг.
Но это еще и разрядка внутреннего напряжения, выход давящего переизбытка мыслей, чувств, наблюдений, рождавшихся в ней ежеминутно, — они перестают так остро жечь, когда высказаны другу. И потому лучший для нее адресат — тот, кому можно писать без повода и «сюжета»; больше других ее занимают экзистенциальные темы, искать которые не приходится — они всегда под рукой.
Письма ее таким адресатам подчас производят впечатление невыправленного черновика: они отрывочны, отдельные части связаны произвольными ассоциациями, иная фраза (а то и абзац) будто спотыкается, затрудненно пробиваясь к ясности.
Кажется — чего проще? Зачеркнуть и написать заново!
И Цветаевой тем легче это сделать, что она имеет обыкновение сначала писать письма себе в тетрадку, а уж затем переписывать адресату. Но нет! Не только в письмах, но и в прозе она дорожит самим процессом поисков слова, дорожит тем, что сорвалось с пера. «Записать мысль, — скажет она в письме Люсьену де Неку, — значит уловить ту первую, первичную, стихийную, мгновенную форму, в которой она появилась изначально».
Ничего не вычеркивая, она как бы сохраняет живое тепло рождающейся на наших глазах мысли — мы присутствуем при ее воплощении в слово… И это одна из причин, не позволяющих причислить цветаевские письма к легкому чтению. Подряд их читать утомительно: они слишком насыщенны внутренне и бессобытийны внешне. Тут нужен особенный интерес — не к событиям…
И то, что могло бы показаться обычными погрешностями жанра, исходно предназначенного для однократного чтения, выглядит иначе из-за этого переписывания. Встает вопрос: почему же при переписке она отказывается от саморедактуры? И почему оставляет такое количество неловких — не только в стилевом отношении — мест?
Вопрос этот пришел мне в голову впервые при чтении «Флорентийских ночей». Читатель уже знает, что под этим названием Цветаева объединила в тридцатые годы свои письма лета 1922 года, адресованные Вишняку-Геликону. Что-то в них все же «обработано», — во всяком случае, в «Ночах» у главных героев нет имен. Но тексты изобилуют подробностями, которые привычному вкусу кажутся, по крайней мере, необязательными. А временами и преступающими некую черту. Оставлены они здесь осознанно.
Эти странности и есть — Цветаева.
Нравятся они нам или шокируют нас, — но это она, Марина Цветаева, считает вполне достойным «литературы» (если иметь в виду все те же «Флорентийские ночи») малоприятный эпизод своего берлинского увлечения и самообмана, к которому она сама долго относилась с долей брезгливости. Однако спустя десятилетие она находит некие серьезные, надо полагать, основания для того, чтобы воскресить этот эпизод — через письма того лета — во всей обнаженности эмоциональных всплесков, в подробностях и закоулках своих размышлений над происходящим.
Придется принять как факт: и в письмах, и в литературе Цветаева раздвигала — с редкой последовательностью — пределы обнажения (обнаружения) просторов человеческой природы. Она убеждена в том, что чрезмерная выглаженность стилистики и чересчур строгая этическая самоцензура пишущего лишают текст живой жизни и важных граней истины.
Вот почему людей, неколебимо знающих, что допустимо в жизни и литературе, а что нет, как надо жить правильно и что именно разрешается записать на листе бумаги черным по белому, — этих людей знакомство с письмами Цветаевой чаще всего коробит. Ибо характернейшая черта этих писем — их откровенность.
Не удостаивающая оглядкой на принятое, исходным стимулом при писании писем она признает один: «дать сердцу высказать себя». Но потому эти письма и обнаружили с особой наглядностью, как много воздвигнуто в людском общежитии запретов. И еще: как же много — внутри нас самих — того, о чем нельзя…
«Не снисхожу до людских пересудов!» — таков был девиз, который увидела Цветаева на фронтоне одного из домов Вандеи, ей захотелось выбить эти слова на собственном гербе.
Мы читаем, морщимся и готовы сказать: так нельзя. Мы не привыкли такое выводить на свет. Да если оно и есть — умолчи, затушуй, прикрой!..
Но Цветаева не из тех, кто довольствуется прописями о человеке и человечестве. Она решительно расширяет сферу того, что достойно нашего осознания. И потому письма ее — неоценимая находка для тех, кто готов идти в это загадочнейшее из царств: внутрь самих себя.
3
Рильке привела в восторг цветаевская стилистика. Он скажет ей об этом в одном из июльских писем: «Меня восхищает твое умение безошибочно искать и находить, неистощимость твоих путей к тому, что ты хочешь сказать… Всякий раз, когда я пишу тебе, я хочу писать, как ты: сказать себя на твоем языке при помощи твоих невозмутимо спокойных и в то же время таких страстных средств. Как отражение звезды, Марина, твоя речь, когда оно появляется на поверхности воды и, искаженное, встревоженное водою, течением ее ночи, ускользает и возникает снова, но уже на большей глубине, как бы сроднившись с этим зеркальным миром, — и так после каждого исчезновения: все глубже в волнах!..»
Первое же письмо Цветаевой к Рильке поражает своей раскованностью.
В нем нет и следа той робости, которая заставила Пастернака в его апрельском письме к Рильке бесконечно оговариваться, прося извинений за многословие, растянутость, возможные ошибки и отнимаемое на чтение письма время. Цветаева умеет быть любезной — по всем правилам хорошего тона — в деловых письмах. Но когда ее адресат — Рильке, она уверена, что можно оставаться собой, не опасаясь неверных толкований; можно сразу, без разбега и оглядки, говорить о насущном.
«Сен-Жиль-сюр-Ви,
9 мая 1926
Райнер Мария Рильке!
Смею ли я назвать Вас так? Ведь Вы — воплощение поэзии — должны знать, что уже само Ваше имя — стихотворение. Райнер Мария — это звучит по-церковному — по-детски — по-рыцарски. Ваше имя не рифмуется с современностью, оно — из прошлого или будущего — издалека. Ваше имя хотело, чтобы Вы его выбрали. (Мы сами выбираем наши имена, случившееся — всегда лишь следствие.)
Ваше крещение было прологом к Вам всему, и священник, крестивший Вас, воистину не ведал, что творил.
Вы не самый мой любимый поэт (“самый любимый” — степень), Вы — явление природы, которое не может быть моим и которое не любят, а ощущают всем существом, или (еще не все!) Вы — воплощенная пятая стихия: сама поэзия, или (еще не все) Вы — то, из чего рождается поэзия и что больше ее самой — Вас.
Речь идет не о человеке-Рильке (человек — то, на что мы осуждены!), — а о духе-Рильке, который еще больше поэта и который, собственно, и называется для меня Рильке — Рильке из послезавтра.
Вы должны взглянуть на себя моими глазами: охватить себя их охватом, когда я смотрю на Вас, охватить себя — во всю даль и ширь.
Что после вас остается делать поэту? Можно преодолеть мастера (например, Гёте), но преодолеть Вас — означает (означало бы) преодолеть поэзию. Поэт — тот, кто преодолевает (должен преодолеть) жизнь.
Вы — неодолимая задача для будущих поэтов. Поэт, что придет после Вас, должен быть Вами, т. е. Вы должны еще раз родиться.
Вы возвращаете словам их изначальный смысл, вещам же — их изначальное название (и ценность)…»
Она написала затем немного о себе — о переезде из России в Прагу и из Праги в Париж. Написала о Пастернаке — как о первом поэте России («об этом знаю я и еще несколько человек, остальным придется подождать до его смерти»).
Шла уже четвертая страница письма. Она продолжала:
«Я жду Ваших книг, как грозы, которая — хочу или нет — разразится. Совсем как операция сердца (не метафора!), каждое (твое!) стихотворение врезается в сердце и режет его по-своему — хочу или нет. Не хотеть! Ничего!
Знаешь ли, почему говорю тебе Ты и люблю тебя и — и — и — Потому что ты — сила. Самое редкое.
Ты можешь не отвечать мне, я знаю, что такое время, что такое стихотворение. Знаю также, что такое письмо. Вот.
В кантоне Во, в Лозанне я была десятилетней девочкой (1903) и многое помню из того времени. Помню взрослую негритянку в пансионе, которая должна была учиться французскому, она ничему не училась и ела фиалки. Это — самое яркое воспоминание. Голубые губы — у негров они не красные — и голубые фиалки. Голубое Женевское озеро — уже потом.
Чего я от тебя хочу, Райнер? Всего. Ничего. Чтобы ты разрешил мне каждый миг моей жизни подымать на тебя взгляд — как на гору, которая меня охраняет (словно каменный ангел-хранитель!).
Пока я тебя не знала, я могла и так, теперь, когда я знаю тебя, — мне нужно разрешение.
Ибо душа моя хорошо воспитана. <…>
Я читала твое письмо на берегу океана, океан читал со мною, мы оба читали. Тебя не смущает, что он читал его тоже? Других не будет, я слишком ревнива (к тебе — ревностна).
10 мая 1926
Хотите знать, как сегодня (10-го) я получила Ваши книги? Дети еще спали (7 утра), я внезапно вскочила и подошла к двери. И в тот же миг — рука моя лежала уже на дверной ручке — постучал — прямо в мою руку — почтальон. Мне оставалось лишь завершить движение и, открыв дверь, все той же, еще хранившей стук рукой, принять Ваши книги. Я их еще не открывала, иначе это письмо не уйдет сегодня — а оно должно лететь…»
Цветаевскую манеру стремительно сокращать дистанцию в письме, даже если оно обращено к малознакомому человеку, мы уже знаем. Благоговение перед Рильке ничего не изменило. И когда внезапно с ее пера соскальзывает непреднамеренное «ты», она оставляет его, делая лишь мимолетную оговорку.
Она убеждена: сильные смотрят с улыбкой на переступающих границы — оборонительные тревоги им неведомы.
И ее «люблю» произнесено здесь совсем иначе, чем в письме Пастернака тому же адресату. «Я люблю Вас, — писал Борис Леонидович, — так, как поэзия может и должна быть любима, как живая культура славит свои вершины, радуется им и существует ими». Деликатность и воспитанность обрекают Бориса Леонидовича на сложные формулы вежливости. Хотя нет сомнения в том, что и его притягивало к Рильке чувство более личное, чем восхищение великим мэтром.
Цветаева, как всегда, говорит открытее, проще, увереннее — и ближе к истине; в этот момент ей дела нет до культуры в целом!
И Рильке не только не смущен тональностью цветаевского письма — он зачарован им.
Его второе письмо исполнено волнения и радости. С легкостью он принимает и перенимает ее «ты» — и делает со своей стороны огромный шаг навстречу, не скрывая испытанного потрясения и сердечной встревоженности.
Посылая свое первое письмо поэту, Цветаева проставила на нем опережающее число — намеренно или случайно, сказать трудно, — но эффект присутствия рядом пережит Рильке сполна.
«Валь-Мон, район Глиона сюр Террите (Во)
Швейцария, 10 мая 1926
Марина Цветаева,
неужели Вы только что были здесь? Или: где был я? Ведь десятое мая еще не кончилось, и странно, Марина, Марина, что над заключительными строками Вашего письма (вырвавшись из времени, совершив рывок в то неподвластное времени мгновение, когда я читал Вас) Вы написали именно это число! Вы считаете, что получили мои книги десятого (отворяя дверь, словно перелистывая страницы)… но в тот же день, десятого, сегодня (вечное Сегодня духа) я принял тебя, Марина, всей душой, всем моим сознанием, потрясенным тобою, твоим появлением, словно сам океан, читавший с тобой вместе, обрушился на меня великим потоком сердца. Что сказать тебе? Ты протянула мне поочередно свои ладони и вновь сложила их вместе, ты погрузила их в мое сердце, Марина, словно в русло ручья: и теперь, пока ты держишь их там, его встревоженные струи стремятся к тебе… Не отстраняйся от них! Что сказать: все мои слова (будто они уже присутствовали в твоем письме, появившись как бы до поднятия занавеса), все мои слова рвутся к тебе, и ни одно не желает пропустить другое вперед. Не потому ли так спешат из театра люди, что вид занавеса после обилия прошедшей перед их глазами жизни невыносим для них? Так и мне, прочитавшему твое письмо, невыносимо видеть его вновь в конверте. (Еще раз, еще!) <…> Я открыл атлас (география для меня не наука, а отношения, которыми я спешу воспользоваться), и вот ты уже отмечена, Марина, на моей внутренней карте: где-то между Москвой и Толедо я создал пространство для натиска твоего океана. <…>
Чувствуешь ли, поэтесса, как сильно овладела ты мной, ты и твой океан, так прекрасно читавший с тобою вместе; я пишу, как ты, и, подобно тебе, спускаюсь из фразы на несколько ступенек вниз, в полумрак скобок, где так давят своды и длится благоуханье роз, что цвели когда-то. Марина: я уже так вжился в твое письмо! И поразительно, что брошенные, как кости, твои слова падают — после того как цифра уже названа — еще на ступеньку ниже и показывают другое, уточняющее число, окончательное (и часто большее)! Милая, не ты ли — сила природы, то, что стоит за пятой стихией, возбуждая и нагнетая ее?.. И опять я почувствовал, будто сама природа твоим голосом произнесла мне “да”, некий напоенный согласьем сад, в центре которого фонтан или — что еще? — солнечные часы. О, как ты перерастаешь и овеваешь меня высокими флоксами твоей солнечной речи!..»
Они обменяются еще письмами, интонация которых сохранит ту же взволнованность.
И вдруг Цветаева умолкает.
Рильке теряется в догадках, не в силах объяснить себе, в чем дело.
Конверт письма Рильке к Цветаевой
Между тем молчание это заполнено для Цветаевой самоборением, самовзнузданием и горечью. Ее неожиданно больно задели строки в очередном письме Рильке, где поэт говорил об одиночестве как о жестоком, но необходимом условии всякого творчества. Она прекрасно знала, что это святая правда. И все-таки ей услышалось в его словах отстранение. Деликатная просьба о покое. Тем более что в том же письме, упоминая о своем нездоровье, Рильке просил писать ему, даже если он не сможет сразу ответить.
Болевая реакция Цветаевой была неадекватной. Боль оглушила ее настолько, что слова о недуге, мучившем поэта, остались неуслышанными. Не сказались ли здесь собственное несокрушимое здоровье и привычка относиться с пренебрежением к изредка подступавшим хворям?
Но ни сам Рильке, ни его врачи и друзья не подозревали еще в эти месяцы, что жить ему оставалось немногим более полугода.
Болезнь оказалась лейкемией.
Письмо Рильке к Цветаевой
Это выяснилось слишком поздно, — впрочем, все равно лечение не могло принести никаких результатов. Пока еще болезнь определяли как заболевание нервного ствола, и пятидесятидвухлетний Рильке с трудом привыкал к чувству странной неподвижности, которую он все чаще в себе ощущал…
Между тем Цветаева самой себе поставила диагноз, объясняющий остроту ее уязвленности. Со своей неукротимой страстью к предельной откровенности она сообщит его через некоторое время и Рильке.
А пока, еще не оправившись, пишет письмо Пастернаку, пугая и расстраивая его резкостью формулировок.
Она сравнивает Рильке с морем в Вандее — «холодным, шарахающимся, невидимым, нелюбящим, исполненным себя». Она говорит нарочито жестко, чтобы избавиться от иллюзий. Она хочет ввести в берега их с Борисом сладостные надежды на будущую встречу втроем. Это вовсе не развенчание Рильке, наоборот, новое понимание его высоты. «Меня сбивает с толку, выбивает из стихов — вставший Nibelungenhort [4] — легко ли справиться? — пишет она Пастернаку. — Ему не нужно. Мне больно… Он глубоко наклонился ко мне — может быть, глубже, чем… (неважно) — и что я почувствовала? его рост. Я его и раньше знала, теперь знаю его на себе».
Спустя три дня она все же решается снова написать Рильке.
Ей всегда легче пойти на риск разрыва, чем играть в недомолвки.
«Сен-Жиль-сюр-Ви,
3 июня 1926
Многое, почти все, остается в тетради. Тебе лишь слова из моего письма к Борису Пастернаку: “Когда я спрашивала тебя, вновь и вновь, что мы будем с тобой делать в жизни, ты однажды ответил: «Мы поедем к Рильке». А я отвечу тебе, что Рильке перегружен, что ему никто не нужен, ничто не нужно. От него исходит холод имущего, в собственность которого я уже включена. Мне нечего ему дать, у него все уже есть. Я не нужна ему, и ты ему тоже не нужен. Сила всегда заманчива, но — отвлекает. Нечто в нем (ты знаешь, как это называется) не желает отвлекаться. Не имеет права.
Эта встреча — удар мне в сердце (сердце не только бьется, но и получает удары, когда устремляется ввысь!), тем более, что я (ты) в лучшие свои часы сами такие же…”»
Но дальше она объяснит и другое — уже адресуясь к самому Рильке, — не менее важное, что поняла о себе самой в минувшие две недели: «Моя любовь к тебе раздробилась на дни и письма, часы и строки. Отсюда — беспокойство. (Потому ты и просил о покое!) Письмо сегодня, письмо завтра. Ты живешь, я хочу тебя видеть. Пересадка из Всегда в Теперь. Отсюда — терзание, счет дней, обесцененность каждого часа, час — всего лишь ступень к письму. Быть в другом или иметь другого (или хотеть иметь, вообще — хотеть, все равно!) Я это заметила и замолчала.
Теперь это прошло. Когда я чего-то хочу, я быстро с собой справляюсь. Чего я хотела от тебя?
Ничего. Скорей — вокруг тебя. Быть может, просто — к тебе. Без письма уже выходило — без тебя. Дальше — больше. Без письма — без тебя, с письмом — без тебя, с тобой — без тебя. В тебя! Не быть. — Умереть!
Такова я. Такова любовь — во времени. Неблагодарная, сама себя уничтожающая…»
Откуда было знать Рильке, не читавшему ни цветаевской лирики, ни «Поэмы Конца», что волевой голос и решительные интонации в письмах, пришедших к нему из Вандеи, принадлежат женщине с таким незащищенным сердцем! Что прекрасная поэзия всегда вызывала в ней сугубо личное отношение к творцу — и уж тем более, если он сам окликал ее живым сердечным словом.
Не надо ее окликать: Ей оклик — что охлест. Ей зов Твой — раною по рукоять, —об этом уже сказано было в ее «чешской» лирике. Там же прозвучала и ее самообороняющаяся мольба:
Уплочено же — вспомяни мои крики! — За этот последний простор. Не надо Орфею сходить к Эвридике И братьям тревожить сестер.Всю свою жизнь Цветаева проживет с ощущением «нерастраты» страстей.
Она не винит в этом фортуну. Она догадывается, что еще больше дело в ней самой: протратить сокровищницу ее страстей, ее запасы нежности было невозможно. Но был и еще один залог «нерастраты» — в ее требовательной, слишком бескомпромиссной природе. Природе, целиком подчиненной ее дару, призванию, Всаднику на Красном Коне — счастливому сопернику всех ее любимых. «Ты же у лиры крепостной», — напишет она однажды Пастернаку — и она знает это по самой себе.
Связь «нерастраты» и призвания она понимала еще в молодые годы:
И не спасут ни стансы, ни созвездья. А это называется — возмездье За то, что каждый раз, Стан разгибая над строкой упорной, Искала я над лбом своим просторным Звезд только, а не глаз. Что самодержцем вас признав на веру, — Ах, ни единый миг, прекрасный Эрос, Без Вас мне не был пуст! Что по ночам, в торжественных туманах, Искала я у нежных уст румяных — Рифм только, а не уст…Ответное письмо Рильке на цветаевское от 3 июня замечательно.
С улыбкой старшего и знающего он принимает ее объяснения; почти невежливая прямота и резкости не смутили его ни на минуту.
Он не опровергает, но поправляет: «Перегруженность, ах, нет, Марина, свобода и легкость, и лишь непредвиденность (ты сама сознаешь это) и внезапность оклика! Я совершенно не был подготовлен к нему». Он снова называет другую причину: болезнь, физическую тяжесть, с которой не может справиться, — вот единственная реальная подоплека того, что причудилось Цветаевой как отстранение.
Рильке вкладывает в конверт свои фотографии и заканчивает письмо нежной просьбой: «Когда, вопреки “нехотению”, пришлешь ты мне свою — другую? Я не хотел бы отказываться от этой радости…»
Легко разделавшись с недоразумением, Рильке глубоко отозвался на главное. Это главное он понял с полуслова. Ничего не отметая и не опровергая, он присоединялся к ее размышлениям.
Несоединимость «Всегда» и «Теперь», столкновение враждующих желаний — «быть в другом» и «иметь другого»…
Все это прозвучало в его ушах темой, достойной ответа на высшем языке — лирическом.
В тот день, прочитав письмо, он вышел в виноградник и долго сидел там, прислонясь к слабо прогретой солнцем стене замка, привораживая ящериц бормотанием поэтических строф. Так была написана — он сам рассказал в письме эти подробности — прекрасная элегия. Он отослал и ее вместе с фотографиями в Вандею.
…О, все началось с ликованья, но, переполняясь восторгом, Мы тяжесть земли ощутили и с жалобой клонимся вниз. Ну что же, ведь жалоба — это предтеча невидимой радости новой, Сокрытой до срока во тьме…Каждое слово элегии, каждый поворот мысли и каждый образ были живым откликом на темы, предложенные Цветаевой в ее письме. Любовь «во времени» и любовь «в просторах», присвоение любимого и утрата, жалоба и одиночество — этих тем в прозе и поэзии Рильке касался не раз. Но теперь он будто впервые услышал их трагедийный накал.
И мягко оспаривал: взглянем иначе.
Так устроен мир — сплетенность вечного и временного, печали и радости, гимна и жалобы, бескорыстия духа и темных земных порывов. Из власти первоначал не может полностью освободиться душа, как бы высоко она ни парила. Сокрушаться ли об этом? Или — воспеть? «Темные боги глубин тоже хотят восхвалений, Марина». Мы неотторжимы от мира. Мы — те же волны и море, небо и жаворонок в нем, мы — весна и земля. Мы — всё. Но мы ничем не владеем, и жажда владеть — смертоносна. Нам дано лишь коснуться того, что мы любим, — легким мгновенным касаньем. Так касаются венчика розы, любуясь. Ибо сорвать — погубить…
Пропитанная мощным философским зарядом, элегия была близка Цветаевой всем своим духом — и как не пожалеть о том, что Рильке, некогда изучавший русский язык и даже писавший по-русски, все же знал его недостаточно, чтобы прочесть цветаевские стихи — и удостовериться в этой близости!
Но он, и не удостоверившись, поверил — и угадал многое. Стихи свои, впрочем, Цветаева все-таки ему послала. На долгие годы элегия станет ее утешением и тайной радостью. Гордостью, которую она ревниво оберегает от чужих глаз. Даже Пастернак прочтет текст лишь спустя много лет.
4
Между Пастернаком и Рильке переписки больше нет. Их связующее звено — Цветаева. Она пишет по-немецки в Швейцарию, по-русски в Россию…
В этих письмах лета 1926 года сугубо литературные проблемы обсуждаются не часто; главные драматические узлы завязываются в иной сфере. Но завязываются крепко. Начиная с конца мая переписка постоянно сотрясается толчками, взрывами, неожиданными признаниями, узнаваниями — и мы всякий раз отчетливо ощущаем сквозь текст нешуточную взволнованность участников. Впрочем, могло ли быть иначе вокруг непредсказуемой Цветаевой? Ее корреспонденты мягки и терпеливы, их восхищение всякий раз, кажется, только возрастает в ответ на дерзости, резкости и смятенные речи, которые доносит до них почта из Вандеи.
Райнер Мария Рильке
Они осмеливаются иногда возразить, не согласиться, оспорить — но с полной готовностью услышать и другую правду…
Сердечные волны, связывающие всех троих этим летом, пульсируют с могучей интенсивностью, так что какой-нибудь экстрасенс, сосредоточившись, пожалуй мог бы увидеть их колеблющиеся нити над пространствами от Москвы до Сен-Жиля и от Сен-Жиля до замка Мюзо…
Может показаться, на первый взгляд, странным, что цветаевские письма к Пастернаку ничуть не сбавили нежности.
«Я так скучаю о тебе, точно видела тебя только вчера», — пишет Марина Ивановна в одном из писем самого конца мая. У заочной любви, видимо, свои законы, — может быть, она ближе к дружбе, не претендующей на единственность…
И все же неким шестым чувством Пастернак догадывается о происходящем. Торопясь опередить трудные объяснения, он написал еще раньше, 23 мая: «Отдельными движениями в числах месяца, вразбивку, я тебя не домогаюсь. Дай мне только верить, что я дышу одним воздухом с тобою, и любить этот воздух. Отчего я об этом прошу и зачем заговариваю? Сперва о причине. Ты сама эту тревогу внушаешь. Это где-то около Рильке. Оттуда ею поддувает <…> Я готов это нести. Наше остается нашим. Я назвал это счастьем. Пускай оно будет горем <…> Отчего не пришло тебе в голову написать, как он надписал тебе книги, вообще, как это случилось, и может быть что-нибудь из писем. Ведь ты стояла в центре пережитого взрыва — и вдруг — в сторону…»
С трудом решившись, Цветаева переписывает наконец для Бориса Леонидовича два первых рильковских письма к ней. А в очередном письме, адресованном Рильке, признаётся в том, что давно за собой знает:
«О, я плохая, Райнер, я не хочу сообщника, даже если бы это был сам Бог. — Я — многие, понимаешь? Быть может, неисчислимо многие! (Ненасытное множество!) И один не должен знать ничего о другом, это мешает. Когда я с сыном, тот (та?), нет — то, что пишет тебе и любит тебя, не должно быть рядом. Когда я с тобой — и т. д. Обособленность и отстраненность. Я даже в себе (не только — вблизи себя) не желаю иметь сообщника…»
Она отстаивает право на свой мир, скрытый даже от самых близких. Есть на свете высокие радости, разрушающиеся, как только в них допущен третий…
И если мы мало узнаём из этой переписки о литературе, то мы многое узнаём о ее творцах. Их душевный мир раскрывается нам здесь в ситуациях того напряжения, которое, застигая врасплох, гарантирует тем самым неподдельность проявляемых свойств натуры.
Мягкая сердечность Рильке, его трепетная душевная открытость и готовность с полной отдачей включиться в размышления, тревоги и сомнения своей неожиданной и страстной корреспондентки…
Щедрость Пастернака, безоглядного в нежности, неловкого, трогательного и чуть старомодного в своей почти чрезмерной деликатности. Подарив, в сущности, Цветаевой дружбу Рильке, он готов теперь, по прочтении рильковских писем, отойти в тень, не позволив себе и намека на горечь…
Стихийная природа Цветаевой, непрерывно преподносящая ей самой неожиданные сюрпризы…
Роль Марины Ивановны в этой переписке иногда напоминает роль подростка, испытывающего — дерзостями и неуправляемыми эскападами — пределы сердечной привязанности близких. Ибо когда Цветаева теряет душевный покой, она одержима неутолимой страстью говорить «всю правду, как она есть», без смягчения, оглядки — и необходимости. Ее шквальное упорство направлено на развенчание всех условностей и самообманов, на срывание всех покровов; она готова потерять всё и всех, но досказать то, что видится ей в эти минуты экстатического подъема.
Спустя два месяца переписка с Пастернаком все же прервется.
В клубке причин и поводов, нагромоздившихся с обеих сторон, трудно назвать главный. Но дело было не в Рильке.
Весной этого года Пастернак отправил жену с сыном в Германию, к своим родным. Долгое время она не отвечала на его письма, но позже, уже летом, взявшись за перо, вернулась к прежней теме: «Тебе перед Мариной неудобно читать мне ее письма, — пишет Евгения Яковлевна. — А мне от ее писем часто больно. Значит, таких писем не должно быть». Она пытается раскрыть глаза мужу: «Ты думаешь, что судьба свела тебя с Мариной, — я — что это ее воля, упорно к этому стремившаяся». «Для меня письмо твое — развод», — устало подытоживает Пастернак.
И все же он решается прервать на время переписку с Цветаевой. 30 июля в Вандею отправлено прощальное письмо. Пастернак явно через силу тверд в нем, объявляя свое решение прервать на время письменную связь. Он повторяет: «Главное было сказано навсегда. Исходные положенья нерушимы. Нас поставило рядом. То, в чем мы проживем, в чем умрем и в чем останемся. Это фатально, это провода судьбы, это вне воли…»
Уже на следующий день, взволнованный сам до глубины души, он снова берется за перо: «Успокойся, моя безмерно любимая, я тебя люблю совершенно безумно, я вчера заболел, написав то письмо, но я его и сегодня повторяю <…> Умоляю тебя, не пиши мне. Ты знаешь, какая мука будет для меня получить от тебя письмо и не ответить. Пусть будет последним — мое. Благословляю тебя, Алю, Мура и Сережу, и все, все твое <…> кончаю в слезах. Обнимаю тебя…»
Когда спустя два с половиной года Цветаева будет вспоминать то, что пережила она, читая это письмо, ей придется сравнить остроту испытанной боли с ощущением ножа, проворачиваемого в сердце.
Ей было много легче отказаться от встречи с Борисом Леонидовичем, чем от возможности писать ему: в любой момент довериться перу и бумаге, зная, что конверт с несколькими ее страничками внутри будет горячей радостью для далекого друга… «Я не люблю встреч в жизни — сшибаются лбами», — писала она Пастернаку еще из Чехии. «Хочу Ваших писем: протянутой руки». Еще этой весной 1926 года она писала: «Что бы я делала с тобой, Борис, в Москве (везде, в жизни)? <…> Я не могу присутствия, и ты не можешь. Мы бы спелись». В другом письме: «Борис, Борис, как бы мы с тобой были счастливы — и в Москве, и в Веймаре, и в Праге, и на этом свете, и особенно на том, который уже весь в нас…» И здесь — о том же. Не о соединении судеб, а о счастье коротких встреч. В каком-нибудь безбытном месте, в «нигде», как она это называет. Потому что обстоятельства, окружение, дни и числа все искажают…
В тот самый день, когда Пастернак отправил письмо о разрыве, тридцатого июля, Цветаева отмечала свои именины. В Сен-Жиле в это лето ей хватает друзей и знакомых, а значит, поздравлений и добрых слов. Но самым дорогим подарком оказалось письмо Рильке, пришедшее после двухнедельного перерыва. Как и прежние, оно было завораживающе сердечным — и очень грустным. Рильке снова написал о болезни — в самом конце письма объясняя задержку с ответом.
Б. Л. Пастернак с женой Евгенией Владимировной и сыном Женей. 1924 г.
«Райнер, я хочу к тебе, — откликалась Цветаева спустя два дня, — ради себя, той новой, которая может возникнуть лишь с тобой, в тебе…» Она совершенно уверена, что их встреча принесет радость и Рильке; не считала ли она, что «неподвижность души», на которую он в этом письме жаловался, можно излечить живой нежностью?.. Тяжести состояния поэта она явно не понимает. «Скажи: да, — пишет она ему, — чтоб с этого дня была и у меня радость — я могла бы куда-то всматриваться…»
Она ничего не пишет о сроках, ей важно только согласие — до октября она все равно была связана с Вандеей. В следующем письме она возвращается к тому же. Встреча видится ей сначала в каком-нибудь маленьком городке горной Савойи — это почти что «нигде».
Рильке жил теперь уже не в замке Мюзо, а в курортном местечке Рагац. Здесь его безрезультатно лечили в санатории; но, скрывая свое состояние, он написал, что приехал туда, чтобы повидать старых друзей.
Цветаева не знает, что последней возможностью увидеться, встретиться был вот этот август, может быть, еще сентябрь. Позже Рильке слишком страдал, здоровье его стремительно ухудшалось.
Не знал этого и он сам, когда 19 августа отправил Марине письмо, оказавшееся последним. «Да, да и еще раз да, Марина, всему, что ты хочешь и что ты есть, — писал Рильке, — и вместе они слагаются в большое ДА, сказанное самой жизни, но в нем заключены также и все десять тысяч непредсказуемых НЕТ.
Если я менее уверен в том, что нам дано соединиться друг с другом, словно два слоя, два нежно прилегающих пласта, две половинки одного гнезда… то все-таки я не меньше (напротив: еще сильнее) нуждаюсь в том, чтобы однажды высвободить себя именно так из глубины глубин и бездоннейшего колодца. Но до этого — промежуток, страх долгих дней с их повторяемостью, страх (внезапно) перед случайностями, которые ничего не знают об этом и не способны знать. <…> Не откладывай до зимы!.. <…> “Можешь не отвечать…” — заключила ты. Да, пожалуй, я мог бы не отвечать: ибо, как знать, Марина, не ответил ли я еще до того, как ты спросила? Уже тогда, в Валь-Мон, я искал его на картах: cette petite ville en Savoie,[5] теперь это сказала ты…»
Для того чтобы состоялась эта встреча, нужно было ехать в Швейцарию немедленно.
«Не откладывай до зимы!» Увы, ей не дано было расшифровать этот возглас!.. Рильке умолк.
Вернувшись из Вандеи с детьми в Париж, Марина Ивановна отправила в Швейцарию седьмого ноября несколько слов на открытке, изображавшей Бельвю — пригород Парижа, где только что поселилась ее семья:
«Дорогой Райнер! Здесь я живу. Ты меня еще любишь? Марина». Она отослала открытку на адрес замка Мюзо. Но Рильке там уже не было.
По странному совпадению он жил в это время в Сьере в гостинице, носившей то же название — «Бельвю». Он умер 29 декабря.
В самый канун Нового года о его смерти Цветаевой сообщил Марк Слоним.
Весть эта была тем страшнее, что до Марины Ивановны никаких известий о ходе болезни Рильке не доходило. Связей с друзьями поэта у нее не было, пресса молчала.
Оставшись в этот день дома одна — со спящим сыном, она села к столу и взяла в руки перо.
Письменное слово — ее спасательный круг в самые тяжкие минуты жизни; даже тогда, когда нет уже на земле человека, к которому оно обращено.
Два письма написаны Цветаевой в эту новогоднюю ночь. И первое — к Рильке: «Любимый, я знаю. Ты меня читаешь прежде, чем это написано…» — так оно начиналось. Почти бессвязное письмо, нежное, странное.
Дом в Бельвю, где поселилась семья Цветаевой осенью 1926 г.
Цветаева и Рильке
Скульптура работы Н. А. Матвеева. 1980-е гг.
Но именно в таком виде, не исправляя и не редактируя, она отошлет его — Пастернаку! Присоединив отдельное письмо Борису Леонидовичу — нарушавшее его запрет на переписку…
Лучшие цветаевские произведения всегда вырастали из глубоких ран сердца.
7 февраля 1927 года была завершена блистательная цветаевская поэма «Новогоднее». Подзаголовком проставлено: «Вместо письма».
…Что мне делать в новогоднем шуме С этой внутреннею рифмой: Райнер — умер. Если ты, такое око — смерклось, Значит, жизнь не жизнь есть, смерть не смерть есть, Значит — тмится! Допойму при встрече — Нет ни жизни, нет ни смерти, — третье, Новое…Глава 5 Медон
1
«Версты» закончились на третьем номере — из-за недостатка средств. Журнал не оправдывал финансовых затрат, расходился плохо. А главное — время не стояло на месте, и вместе с ним брожение умов в среде русской эмиграции.
Год от году нарастала популярность евразийского движения, зародившегося еще в самом начале двадцатых годов. Именно тогда вышли в свет первые книги и сборники, авторами которых были ученые-эмигранты — Н. С. Трубецкой, Г. В. Флоровский, П. Н. Савицкий, П. П. Сувчинский. В статьях и книгах речь шла об особенностях географического положения русского государства, вобравшего в себя черты Европы и Азии. Авторы сходились на том, что результатом этого положения явилась самобытность российской истории, культуры, экономики, религии. И потому, утверждали они, национальное возрождение может наступить только через православие и понимание России как «не Европы и не Азии, не смеси их, а особого материка — океана — Евразии».
Пафос евразийской концепции был открыто антизападническим и сочетался с критикой предреволюционных умонастроений русской интеллигенции. Все это звучало в высшей степени актуально для людей, вынужденных покинуть свою родину и ощущавших внутреннюю чуждость европейскому укладу.
Евразийцы решительно не принимали советскую власть. Их критика была направлена против узкоматериалистического миросозерцания большевиков, а также против их экономической программы. Но они устали от постоянного унылого обличительства большевистских порядков в России, заполонившего страницы эмигрантской печати, от этого вечного «плача на реках вавилонских».
Когда вышел в свет первый номер «Верст», его сразу назвали «евразийским» изданием, хотя оснований для такой аттестации было не слишком много; скорее всего, гипнотическое действие оказало имя Сувчинского на обложке журнала.
Сергей Яковлевич Эфрон поначалу открещивался от личного участия в евразийстве. Но еще в феврале 1926 года (то есть вскоре после приезда в Париж и знакомства с Сувчинским) в письме к своему другу Недзельскому в Прагу он сообщал: «…самое интересное, творческое и живое в эмиграции объединено в евразийстве».
Примкнул он к евразийцам во второй половине 1926 года. Путь от настороженности и некоторой опаски до полной поглощенности основными идеями (и их адептами) был пройден стремительно. При более близком знакомстве Сергею Яковлевичу понравился евразийский подход к национальному самосознанию — «через самосознание культурное», как определил он сам в письме тому же адресату. Ему же он напишет: «Евразийство демократичнее и левее всех существующих за рубежом групп».
«Демократичнее и левее» — вот что прельщает Эфрона в первую очередь. И к концу того же года из просто сочувствующего он превратился в единомышленника. А в декабре уже принимал самое деятельное участие в создании Евразийского клуба в Париже.
В мае 1927-го Недзельскому сообщено, что евразийская работа стала основным жизненным занятием Эфрона. А это означает, поясняет Сергей Яковлевич не слишком внятно, — связь с Россией.
Не потому ли евразийское движение так быстро его завоевало, что само оно ко второй половине двадцатых годов заметно изменилось? Сугубых теоретиков сильно потеснили люди решительно иного склада и типа. Они жаждали скорейшего включения евразийских идей в современную реальность. «Евразийство отравилось вожделением быстрой и внешней удачи», — писал один из основателей движения, Флоровский, в 1928 году. Но предотвратить начавшееся было уже невозможно: движение все более и более превращалось из идейного и идеологического в политическое.
Лидеры евразийства П. Н. Савицкий, Н. С. Трубецкой, П. П. Сувчинский
В его структуре стали отчетливо проступать черты партии, ставящей перед собой практические действенные задачи и имеющей свое Политбюро.
Евразийское движение было представлено во всех странах русского рассеяния. Самыми влиятельными были группы в Праге (во главе с Савицким) и Париже (во главе с Сувчинским). Их окраска отличалась друг от друга — и вскоре это проявилось самым откровенным образом.
Наиболее радикально настроенной оказалась парижская группа. В нее входили и к ней примыкали: П. П. Сувчинский, Д. П. Святополк-Мирский, П. Н. Малевский-Малевич, П. С. Арапов, К. Б. Родзевич, В. Э. Сеземан, А. С. Лурье, А. С. Адлер, Э. Э. Литауэр и некоторые другие. Видной фигурой в ее рядах оказался Эфрон. Почти сразу он стал незаменимым организатором множества открытых — и скрытых! — евразийских мероприятий.
Для характеристики Сергея Яковлевича немаловажно то обстоятельство, что вырос он в семье революционеров-народовольцев. Героическая биография его матери — Елизаветы Дурново, юной девушкой покинувшей обеспеченную жизнь в дворянской семье ради подпольной революционной деятельности, несомненно оказала на него могучее влияние. То ли в шутку, то ли всерьез Эфрон рассказывал друзьям, что еще в семь лет он «прятал от полиции бомбу в штанах». Прятал ли он бомбу на самом деле — неизвестно, но достоверно, что маленьким мальчиком он уже ходил в тюрьму на свидания с матерью. И знал множество романтических и опасных эпизодов ее нелегкой судьбы. Так, почти генетически, он нес в себе наследие народовольческой российской интеллигенции — с ее жертвенной самоотреченностью, политическим максимализмом и тем комплексом, который писатель Юрий Трифонов емко назвал «нетерпением».
Красивый, мягкий, жизнерадостный, мастер веселой шутки и импровизационных розыгрышей, он привлекает к себе симпатии самых разных людей; его человеческое обаяние бесспорно. Его охотно зазывают в гости, приглашают вместе путешествовать на машине, помогают устроиться в санаторий, когда он заболевает. С ним легко и с ним интересно. Но привлекает к нему не только легкость характера, остроумие и доброта — привлекает его искренняя одержимость благородными альтруистическими идеями.
В нем нет ничего от светского остроумца и болтуна. Обилие друзей и знакомых не мешает осуществлению одной из важнейших потребностей его натуры — потребности действия. Неуемная энергия сочетается с абсолютным бескорыстием — и в результате он всегда добровольно тащит на себе груз самых разнообразных общественных должностей: от казначея русского Студенческого союза в Праге до председателя Евразийского клуба в Париже.
В какой бы период зрелой жизни Эфрона мы ни вгляделись — он всегда на службе той или иной благородной (в его глазах!) «идеи».
В московские студенческие годы — идет Первая мировая война — он уходит добровольцем в санитарный поезд, братом милосердия, несмотря на крайне слабое здоровье. В самые первые дни Гражданской войны он — в рядах Добровольческой армии. В Чехословакии руководит одним из студенческих союзов. Настойчивыми хлопотами и усилиями находит средства и налаживает издание серьезного (хоть и тонкого) журнала «Своими путями», осуществляя выпуск двенадцати интереснейших номеров. В Париже вся организационная сторона подготовки «Верст» — также дело его рук…
Лучше всего он чувствует себя, оказываясь в самом центре кипучей деятельности. Тяжелее всего переносит «тихие» периоды, когда приходится думать о заработке, устройстве на службу и бытовых проблемах.
Но сказать об Эфроне «деятельная натура» — еще не значит назвать главную пружину его личности. Самоотверженность в сочетании с одержимостью — вот еще одна характернейшая его черта. Чем больше требуется личных усилий и жертв, тем тверже он убежден в верности избранного пути. Его недостатки, как это часто случается, лишь продолжение его достоинств.
Ибо он торопился предложить свои силы, энергию и самоотречение, не успев вглядеться в смысл схватки, в которую он ввязался. Жажда действия опережала в нем осознание мотивов действия. Она явно сильнее его способности к трезвому анализу ситуации. Он чересчур доверчив — и политически недальновиден. А тянет его все время как раз к активному участию в политической борьбе.
Нет никаких сомнений в том, что совокупность этих свойств его личности достаточно рано была замечена и отмечена — где надо и кем надо. Не заметить фигуру Эфрона, вставшего во главе Евразийского клуба в Париже, было невозможно. Психологи и ловцы душ в самом авторитетном Учреждении Страны Советов ели свой хлеб не зря. Так с момента его вхождения в евразийскую организацию личная судьба его — это становится ясно только теперь — была предрешена.
Но предрешена она тем самым и для Марины Цветаевой.
Пройдет не так уж много времени — и неодолимая сила Рока потащит ее за собой, как тело пленника тащил по земле кочевник, привязав его длинной веревкой к седлу своего коня.
Популярность евразийского движения нарастала в 1927–1928 годах в Париже со скоростью снежной лавины. Помещения, где проходили дискуссии и семинары, не могли вместить всех желающих, и раз от разу приходилось подыскивать все большие. Естественно, что правое и умеренное крыло эмигрантских идеологов все более открыто выказывало растущее недовольство и обеспокоенность. На евразийцев и евразийские идеи участились нападки со страниц разных изданий.
Между тем отвечать на них было негде. Стала неотлагаемой задача создания периодического печатного органа.
Решение об издании собственного еженедельника было принято Политбюро евразийской организации в июле 1928 года. Кредитовать издание, получившее название «Евразия», согласился английский миллионер Сполдинг, совращенный своим другом-евразийцем П. Н. Малевским-Малевичем (кстати, спортивные товары с фирменным знаком Сполдинга и сейчас еще можно встретить в Великобритании).
Для курирования газеты создали «идеологическую тройку» в лице виднейших евразийцев: Савицкого, Трубецкого и Сувчинского. Несколько месяцев подряд «тройка» занималась выработкой «основополагающих формулировок». По существу, это была сводка главных положений, к которым пришла к этому времени евразийская мысль.
Редакция расположилась под Парижем, в Кламаре. Там жили многие русские эмигранты, в их числе — Сувчинский. Он и стал главным лицом в редакции еженедельника.
Вскоре обнаружилось, что Петр Петрович ни с кем другим не намерен считаться. Равно как и с «основополагающими формулировками», созданными с таким тщанием. Способствовало этому то обстоятельство, что князь Трубецкой был постоянно в разъездах, а Савицкий жил в Чехословакии.
Однако еще на стадии подготовки первых номеров «Евразии» до Праги доходят известия о ревизионистских веяниях в редакции еженедельника. И за месяц до выхода первого номера встревоженный Савицкий едет в Кламар.
Он пришел в ужас, ознакомившись с подготовленными материалами. В передовице первого номера ни слова не говорилось об «идеократии», занимавшей виднейшее место в программе евразийцев, — то есть о руководящих религиозных, духовных началах общественной жизни. Зато сюда вклинились сомнительные формулировки о марксизме, который, оказывается, следовало лишь «расширить», чтобы использовать, а также о частной собственности, значимость которой подвергалась сомнению. Как раз этой осенью 1928 года парижская группа провела два совещания: одно посвященное оценке марксизма, другое — экономическим вопросам. Савицкий отчетливо уловил на том и другом настроения, которые он назвал позже «коммуноидальными». Кламарцы говорили не только о пользе «преображенного» марксизма, но и нечто совсем уж странное о структуре советской экономики…
Петр Сувчинский
От конкретных вопросов и обсуждения взглядов и позиций Петр Петрович Сувчинский упорно и ловко уходил. И, наперекор очевидности, отрицал наличие серьезных разногласий в евразийской среде. «Евразийские тексты — не Священное Писание, чтобы нельзя было пересматривать их отдельные постулаты!» — повторял он Савицкому и другим оппонентам при каждом удобном случае.
Несколько раз в конце октября — начале ноября того же 1928 года в Кламар приезжает еще один видный евразиец — профессор права Н. Н. Алексеев. Совсем недавно у кламарцев были с ним прекрасные личные отношения. Однако Алексеев солидаризируется с Савицким и также считает, что назрел кризис евразийской партии.
Кламарцы на глазах превращаются в апологетов коммунизма!
Но высшего пика отношения достигают, когда Савицкий знакомится с материалом, как бы только что поступившим для первого номера еженедельника.
Это «Приветствие Марины Цветаевой Маяковскому». Впоследствии Савицкий убежденно говорил о том, что материал этот нарочно был показан ему накануне отсылки в типографию, — дабы уже ничего нельзя было изменить.
«Приветствие» представляется Савицкому крайне двусмысленным. В его глазах это заявленная солидарность с поэтом — воинствующим атеистом. Причем в первом же номере нового издания!
Петр Николаевич пытается воззвать к Сувчинскому прямо на заседании редколлегии, где его ознакомили с цветаевским текстом. Но Петр Петрович куда-то очень спешит, — и протест Савицкого повисает в воздухе.
А к концу следующего дня ему показывают текст уже в корректуре!
Около полуночи Петр Николаевич едет домой к Сувчинскому. И больше двух часов подряд он умоляет своего сподвижника снять материал, пока не поздно.
Хорошо, пусть он пойдет в следующих номерах — но только не в первом, столь важном для нового издания!
Однако Петр Петрович неумолим. Он находит доводы Савицкого несущественными и не желает ничего менять. Он ведет себя как настоящий узурпатор, ибо именно в его распоряжении оказались финансы, доверенные «тройке». А раз в его руках финансы — значит, в полном распоряжении и печатный станок!
Ранним утром 22 ноября Савицкий передает Сувчинскому свое письмо с протестом и заявлением о том, что дальнейшее сотрудничество с парижской группой и редакцией еженедельника он считает невозможным: налицо полное отсутствие идеологического единства.
Остается немногим более суток до выхода в свет тиража новой газеты.
Как результат усилий Савицкого в Кламар приходит телеграмма от Трубецкого: тот полностью поддерживает требование о снятии из номера цветаевского текста.
Успех протеста — тот же.
24 ноября 1928 года первый номер газеты «Евразия» выходит в свет. Обращение Марины Цветаевой занимает на ее страницах самое видное место.
На фоне развернувшихся за кулисами драматических баталий его текст кажется нам сегодня совершенно невинным:
«28-го апреля 1922 г., накануне моего отъезда из России, рано утром, на совершенно пустом Кузнецком я встретила Маяковского.
— Ну-с, Маяковский, что же передать от Вас Европе?
— Что правда — здесь.
7 ноября 1928 г., поздним вечером, выходя из Cafe Voltaire, я на вопрос:
— Что же скажете о России после чтения Маяковского? — не задумываясь ответила:
— Что сила — там».
И только-то!
Но, конечно, вызов тут был. И звук пощечины был достаточно слышен. Пощечины ни просоветской, ни противосоветской. Поэт протягивал руку поэту поверх политических розней. То, что там — сила, в устах Цветаевой не такая уж безусловная похвала. Но здешним «слабакам» — поэтам ли, политикам ли — этого было достаточно.
В ближайшие месяцы Сувчинский продолжает вести себя как полноправный и единоличный хозяин издания. Он и не думает советоваться с остальными членами «идеологической тройки». И решительно редактирует все тексты, с которыми не согласен. Редакционная коллегия практически перестает существовать. В течение декабря она не собирается ни разу.
В самый канун нового, 1929 года Трубецкой телеграммой извещает Сувчинского о своем выходе из евразийской организации.
Из Праги Савицкий прилагает все возможные усилия, чтобы созвать Политбюро для срочных решений. Это ему не удается. Тогда в начале января он снова приезжает из Праги в Париж.
К этому времени в Кламар прибывает из Ковно Лев Карсавин. Савицкий надеется на его помощь и делает еще одну попытку навести мосты. Но и совещание втроем не приносит мира. Почти обрадовавшись резким словам о «нарушении нравственных норм», неосторожно произнесенным в начале встречи Савицким, Сувчинский отказывается вообще искать компромисс.
Так возникает раскол в среде евразийцев; он получит название «кламарского».
Текст Цветаевой сыграл в нем роль перчатки, брошенной в лицо умеренному крылу евразийцев.
2
Трудно сказать, насколько Марина Ивановна была осведомлена относительно подробностей всех споров в редакции «Евразии». Но в эти годы Эфрон еще не ушел в конспиративное подполье, и в их медонской квартире постоянно клубились его сподвижники по евразийскому движению. Кроме того, скандал, разразившийся в Кламаре, очень скоро стал достоянием эмигрантской прессы. На страницах «Возрождения», «Дней», «Последних новостей», «Сегодня» живо обсуждается и комментируется случившееся.
Цветаева, конечно, знает главное: евразийцы уже не едины. Резкая межа разделит их на «правых» и «левых». И «левые» — в числе которых оказался и ее муж — начнут с этих пор стремительное сближение со Страной Советов.
Лев Карсавин
Цветаевские оценки евразийства и евразийцев — насколько мы их знаем по письмам к Анне Тесковой — достаточно прохладны. Она признавала, что в этой среде много по-настоящему интересных людей. И их, в самом деле, немало. Одним из них был Лев Карсавин (Цветаева дружит и с ним, и с его женой); сочувствовали евразийцам и Н. А. Бердяев, и Г. В. Вернадский. Совсем недавно Марина Ивановна восхищалась супругами Сувчинскими, оба представлялись ей яркими личностями. В евразийской среде она встретила и Елену Извольскую, ставшую ей вскоре близким другом. Время от времени посещала лекции и дискуссии евразийцев, но отвлеченные споры почти всегда ей скучны. Люди, целиком погруженные в «общественность», ничего, кроме нее, вокруг себя не замечающие и на живую жизнь с трудом реагирующие, не могли стать ей по-настоящему близкими.
Елена Извольская
Она напишет потом в эссе «Поэт и время»: «Почвенность, народность, национальность, расовость, классовость — и сама современность, которую творят, — все это только поверхность, первый или седьмой слой кожи, из которой поэт только и делает, что лезет».
И там же: «Земное устройство не главнее духовного, равно как наука общежития не главнее подвига одиночества. <…> Земля — не всё, а если бы даже и всё, — устроение людского общежития — не вся земля. Земля большего стоит и заслуживает». Есть другие силы в мире — силы любви, «двигатели жизни духовной» (как называет их Цветаева), и в ее ценностях они первенствуют.
В зарисовке Извольской Цветаева живо описана на вечеринке евразийцев — в то короткое время счастливого начала движения, когда евразийство еще не раскололось и не отравилось, по словам самой Извольской, «изгибами и перегибами»:
«Мы собрались на квартире одного из основоположников движения, к которому тогда еще примыкал муж Марины, Сергей Эфрон. Крошечные комнаты были набиты гостями, в воздухе вились клубы дыма. Царило необычайное оживление; должно быть, присутствие нового среди нас человека, Марины, воспринималось нами как нечто загадочное, неизвестное и очень значительное. Не похожа на свой портрет в “Верстах” Марина для меня потому, что на фотографии она слишком “хорошенькая”, круглолицая, нарядно одетая и причесанная. Та, которую я в тот вечер увидела, не была ни нарядной, ни хорошенькой: худа, бледна, почти измождена; овал лица был узок, строг, стриженые волосы — еще светлые, но уже подернуты сединой, глаза потуплены. Вся она была не хорошенькая, а иконописная. Однако, несмотря на некоторую суровость, она быстро втянулась в атмосферу нашей вечеринки и приняла участие в беседе. Мне хочется тут подчеркнуть, что Марина вовсе не была столь “дикой”, “одинокой”, “нелюдимой”, как ее нынче изображают и как она сама себя любила изображать. По крайней мере, внешне она людей не чуждалась, даже охотно с ними знакомилась, интересовалась ими. В ней была большая чуткость к человеку, она искренно хотела с ним общаться, но не умела, быть может, или не решалась.
На вечеринке, помнится, Марина направила на меня взгляд своих зеленоватых, мутных, близоруких и удивительно прозорливых глаз. И заговорила со мной о Пастернаке. В то время я как раз перевела на французский язык стихотворение Пастернака “Душная ночь”. Перевод мой был напечатан в литературном журнале “Коммерс”, выходившем под редакцией Поля Валери. Каким-то образом Пастернак имел возможность познакомиться с моей работой и, по сообщению Марины Цветаевой, остался доволен. Цветаева сама очень любила это стихотворение, одно из самых “несказанных”, как пишет она. Итак, под знаком Пастернака мы познакомились.
Кроме того, мы оказались соседями. Я жила в “банлье” в Медоне, на улице Марешаль Жоффр. Марина с семьей наняла в Медоне же квартиру…»
На новое место Эфроны переехали весной 1927 года — когда были еще живы многие надежды и иллюзии. От Бельвю до Медона — рукой подать: парижские «банльё» — пригороды — плавно перетекают одно в другое.
Они сняли квартиру на втором этаже большого нового дома, нетипичного для Медона, — и уже через год поняли, что это жилье им не по карману. Зато тут нашлась небольшая, но отдельная комнатка-кабинет для Марины! И были еще две комнаты, и ванная, и центральное отопление — неслыханный комфорт. С некоторыми, правда, неудобствами, вроде того, что уголь для топки полагалось покупать самим жильцам…
Медон
Медон Цветаева полюбила. Улица, на которой они жили, носила тогда имя Жанны д’Арк, — теперь это авеню Дю Буа. Звучные исторические имена сохранили и другие улочки предместья.
Цветаева любила бродить по ним, рассматривая старые дома с красными черепичными крышами, двух- и трехэтажные, сложенные из крупного розоватого камня. Стены домов увиты плющом, а балкончики украшены резной чугунной решеткой. Цветы вдоль окон, покой, тишина — и какой-то необъяснимый запах ушедших времен. В разные времена в Медоне жили замечательные люди — Ронсар, Руссо, Бальзак, Вагнер, Роден, Айседора Дункан и еще многие, и улочки сохранили почти все эти имена.
Медон. Дом на авеню Жанны д’Арк
Одним своим концом улица Жанны д’Арк вливалась прямо в огромный медонский лес, где некогда охотились французские короли. Окраина леса была замусорена жестянками из-под консервов и засаленными бумажками — их Марина Ивановна собирала и ожесточенно сжигала в кострах, несмотря на строжайший запрет властей разводить здесь огонь. С маленьким Муром далеко не уйдешь, но когда удавалось пойти на прогулку одной или с кем-нибудь из друзей — она готова была бродить по лесу часами.
С сыном. Медон, 1928 г.
Если же идти от дома, где они жили, в другую сторону, дорога круто поднимается в гору. По улице Пьер можно пройти мимо дома Мадлен Бежар, где жил в свое время Мольер; еще выше расположилась дача философа Жака Маритэна, которого Цветаева изредка встречала теперь в Париже на «франко-русских встречах». С верхней террасы Медона в ясную погоду открывается прекрасный вид на Париж: город лежит как на ладони — от базилики Сакре-Кёр до Эйфелевой башни.
Сюда, в Медон, осенью 1927 года приезжала к сестре в гости Анастасия Цветаева, здесь навестил Марину Ивановну во время парижских гастролей Вахтанговского театра Павел Антокольский. К медонскому времени относится и глубокая сердечная дружба Цветаевой с поэтом Николаем Гронским; теплые отношения завязались тут с художницей Гончаровой и с той же Извольской — переводчицей, писательницей и публицисткой. Медонское пятилетие оказалось насыщенным творчески; впрочем, у великой труженицы Цветаевой иного не было — вплоть до самого конца тридцатых годов! В Медоне написаны трагедия «Федра», «Поэма Воздуха», поэмы «Красный бычок» и «Перекоп», эссе «Наталья Гончарова», французский вариант поэмы «Молодец».
Материальное положение семьи резко ухудшилось с начала 1928 года. Из семейного рациона исчезли мясо (включая конину) и яйца; сливочное масло полагалось только маленькому Муру; сладкого уже не полагалось никому вообще.
Счастьем было то, что годом ранее удалось-таки издать книгу стихотворений, написанных после отъезда из Москвы. Она так и назвала ее — «После России»; сюда вошла вся лирика берлинского и чешского периодов.
Увы, книга оказалась последней: за семнадцать лет эмиграции, при неустанной работе и необычайной плодовитости Цветаевой, других у нее так и не появилось. Ни поэтических, ни прозаических. Не принесла ни франка и эта книга; впрочем, другого не ждали.
Обложка книги «После России»
Три ведущих в русской эмиграции критика на страницах трех ведущих эмигрантских газет откликнулись на выход «После России». Авторами рецензий были — Марк Слоним («Дни»), Владислав Ходасевич («Возрождение») и Георгий Адамович («Последние новости»). Во всех трех откликах оценка цветаевской книги в целом была положительной, однако содержательной стороны лирики коснулся, по сути, только Слоним, отметивший: «…ее творчество всегда — порыв от земного в другую, истинную реальность». На первое же место в рецензиях вышел разговор о необычной форме стихотворений. Что это — ребус, требующий разгадки, самодовлеющая игра словами или язык поэзии завтрашнего дня? «Это не поэзия будущего, — уверенно утверждал Адамович, — а архи-вчерашняя». Но еще и другие критики, хвалившие ранние поэтические книги Цветаевой, дружно заговорили о кризисе в ее творчестве, о том, что Цветаева растеряла присущие ей прежде легкость и изящество, «загубила свой дар бессмысленным экспериментаторством». Вызваны эти суждения были резко усложнившейся поэтической стилистикой.
Владислав Ходасевич считал, что Цветаева «не права, слишком часто заставляя читателя расшифровывать смысл, вылущивать его из скорлупы невнятицы, происходящей не от сложности мысли, а от обилия слов, набранных спешно, бурно, без выбора, и когда, не храня богатств фонетических, она непомерно перегружает стих так, что уже нелегко выделить прекрасное из просто оглушающего…». «Спешно, бурно, без выбора»… Не видел он черновиков цветаевских, чудовищного количества ее вариантов! А все же он признал замечательные достоинства новой поэзии Цветаевой. И даже поставил ее поэтические достижения несравненно выше пастернаковских.
Стихи Цветаевой, откликался в своей рецензии неизменно дружественный Слоним, «полны такой подлинной страсти, в них такая почти жуткая насыщенность, что слабых они пугают, — им не хватает воздуха на тех высотах, на которые влечет их бег Цветаевой»…
Перемены в цветаевском творчестве явились отнюдь не как deus ex machina, — они накапливались постепенно. Главным толчком для них послужили не экспериментаторские задачи и не книжные источники. Таким толчком оказались жизненные потрясения: смерть младшей дочери, разгром Белой Армии и почти полная уверенность в гибели мужа, готовность к собственному уходу из жизни, отчетливо отразившаяся в цикле «Разлука». Годы революции, пережитые в Москве, во внутренней биографии Цветаевой были временем, пронизанным сильнейшими токами напряжения; это не могло пройти бесследно для поэта, творчество которого по самой природе своей было глубоко сращено с личными переживаниями. Мучительные испытания, пережитые утраты изменили цветаевский взгляд на мир; и это не могло не сказаться на ее поэтическом творчестве…
Злополучное «Приветствие Маяковскому» долго еще аукалось Марине Ивановне.
Оно не понравилось не только Савицкому. Вся эмигрантская пресса расценила его однозначно — как одобрение не творчества Маяковского, а режима советской России. В письме к Р. Н. Ломоносовой Марина Ивановна с иронией передавала фразу, сказанную Милюковым: «Она приветствовала представителя Советской власти!»
И в наказание Цветаеву отлучают два крупнейших эмигрантских издания: газета «Последние новости» и журнал «Современные записки». Первая допустит на свои страницы цветаевскую прозу только спустя четыре года после инцидента, второй — через девять номеров, то есть через два с половиной года! (Легко себе представить, как отозвалось это «отлучение» на бюджете цветаевской семьи.)
Разумеется, это не помешало Марине Ивановне в следующий, последний приезд Маяковского во Францию весной 1929 года снова пойти на его выступления и даже по просьбе поэта на одном из вечеров помогать ему в качестве переводчицы.
Но чувство благодарности (по крайней мере, по отношению к Цветаевой) Маяковского явно не тяготило. Публично он высказывался о ее стихах с неизменным пренебрежением, «предостерегая» доверчивых читателей от «классово чуждого» поэта. Именно так он упоминал ее в статье 1926 года. А осенью 1929-го, выступая в Москве на заседании правления РАППа, позволил себе грубый, чтобы не сказать резче, выпад против цветаевской поэзии, не утруждая себя аргументацией. Это публично.
Но в частной беседе с Пастернаком весной 1922 года Маяковский хвалил только что вышедший ее сборник «Версты». И, по свидетельству Н. Д. Оттена, восхищался цветаевской «Поэмой Конца»: в двадцать седьмом году Маяковский прочел Оттену наизусть всю поэму, пока они шли по улицам и набережным Ленинграда, пересекая город из конца в конец.
Добавим сюда и еще одну непоследовательность: на юбилейной выставке «20 лет работы», открытой уже в 1930 году, сердечное письмо Цветаевой поэту, написанное в Париже, было выставлено им на почетном месте среди других экспонатов…
Со времени евразийского скандала в Кламаре никто уже не хотел вникать в подробности того, насколько Цветаева разделяет политические увлечения своего мужа. И потому все ближайшие годы репутация Эфрона сильнейшим образом влияет на отношение парижской эмиграции к ней.
В результате, по свидетельству Марка Слонима, уже к началу тридцатых годов Марина Ивановна оказалась «более изолирована в Медоне, чем за пять лет до того в чешской деревне. В эмигрантском Париже она явно не пришлась ко двору. В лучшем случае ее терпели в газетах и журналах, где она могла печататься, и сотрудничество ее часто происходило в условиях, казавшихся ей оскорбительными. Она не заняла никакого места в эмигрантском “обществе” с его салонами, политическими и литературными, где все знали друг друга <…> “сидели за одним чайным столом” и, несмотря на различие взглядов и положений, находились “среди своих”. Она же была дичком, чужой, вне группы, вне личных и семейственных связей и резко выделялась и своим обликом, и речами, поношенным платьем и неизгладимой печатью бедности…».
3
Еженедельник «Евразия» просуществовал совсем недолго — с ноября 1928 года по сентябрь 1929-го. Вышло тридцать пять номеров, из которых первые восемь были отпечатаны на тонкой папиросной бумаге. Пройдет менее десяти лет, и Эфрону придется пояснять это обстоятельство в Москве на жестоких допросах.
На одном из них он сообщит, что цель была проста: облегчить переправку еженедельника нелегальным путем в Советский Союз.
Это весьма важная подробность.
Именно протоколы допросов Эфрона и некоторых его сподвижников, вернувшихся на родину и вскоре арестованных, дают недвусмысленное подтверждение тому, о чем лишь немногие из эмигрантов конца двадцатых годов догадывались.
С. Я. Эфрон с сыном. Савойя, начало 1930-х гг.
Зинаида Шаховская в своих мемуарных беседах, записанных М. Жажояном и озаглавленных «Не участник, а зритель», размышляя о евразийцах, с которыми она постоянно встречалась, утверждает: «Основывать политическую партию им и в голову не приходило. Это было сотрудничество, свободное от всяких партийных оков, нечто вроде клуба размышлений о судьбах России, опытного осмысления случившегося…»
Настала пора назвать это мнение застарелым заблуждением.
Во второй половине двадцатых годов тайная деятельность евразийцев, еще не расколовшихся на «правых» и «левых», уже представляла собой продуманную и широко раскинутую сеть. До образования редакции «Евразии» она носила недвусмысленно антисоветский характер, затем стала меняться. Но во всяком случае, почти все признаки именно партийной работы были налицо. Самая секретная группа (ее возглавляли Арапов и Родзевич) ведала пересылкой евразийской литературы в СССР, другой «сектор» занимался переправкой туда же специальных эмиссаров. Делалось это с помощью широко известной теперь организации «Трест».
(До поры до времени евразийцы чистосердечно верили, что «Трест» — организация их единомышленников, возникшая и действующая нелегально на территории Советской страны. И даже после первых разоблачений, обнаруживших прямую связь «Треста» с ОГПУ, в евразийских кругах упрямо утверждали, что проникновение в «Трест» отдельных «чекистов» еще не дискредитирует всю организацию. Евразийцы оказались неспособны поверить в то, что «Трест» был исходно придуман в кабинетах Дзержинского и его сподвижников, а уж затем изобретательно инсценирован — ради целей грандиозной провокации. Месяцы и годы подряд они самонадеянно повторяли, что сумеют «переиграть» ГПУ — и даже использовать в своих интересах настойчивые попытки Учреждения войти с ними в контакт. Известно, чем увенчались эти наивные надежды.)
С. Я. Эфрон
Наконец, существовал еще и третий «сектор» в этом «клубе размышлений». Он организовывал евразийскую пропаганду в самой Франции. С этой целью устраивались встречи и доклады вполне академического характера — и на них приглашали как эмигрантов, так и советских граждан, приезжавших на время за границу. Так, дважды в числе выступавших был известный лингвист Н. Я. Марр.
У нас не будет более удобного случая дать читателю услышать голос Эфрона-журналиста. А написал он немало: помимо прямых мемуаров — и рассказы, и статьи о кинематографе, которым он очень увлекался, и отклики-рецензии на отдельные журналы и произведения. В «Евразии» он выступает неоднократно, и, как можно предположить, не всегда его тексты подписаны полным именем — иногда это всего лишь инициалы. Но это не общетеоретические выступления.
Приведу несколько фрагментов из одной редкой по обстоятельности его статьи 1929 года. Она называлась «Эмиграция».
Цитирую ее начало:
«Есть в эмиграции особая духовная астма. Производим дыхательные движения, а воздуха нет. Которая весна, лето, осень и зима протекли, а вот не заполнили ни одного времени года — черными и красными цифрами календаря. День превратился в бесцветную временную единицу, отсекаемую неумолимым маятником. Желтый свет электрической лампы сменяет белые лучи солнца. И ничего больше.
Мир обезголосился и обесцветился. Словно вошли мы чудесным образом в кинематографический фильм без красок, без солнца, без воздуха, с белесым светом, с серыми лицами и с математическим, а не космическим пространством. Неутомимый тапер годами наколачивает по клавишам победоносный марш. Фильм мелькает, а <…> дышать нечем. И чем дальше, тем душнее, тем безвоздушнее. <…>
Мы смотрим на жизнь Запада из окон эмигрантского постоялого двора. И взгляд наш не является взглядом жадного на впечатления путешественника, а мертвым глазом застрявшего в пути, раздраженного, опустошенного, ничем, кроме расписания поездов, не интересующегося пассажира. Семь-восемь лет живем мы так, брюзжим друг на друга (совсем как в дороге), судим об окружающем нас мире по станционным строениям и буфетным стойкам, тщетно вперяем взгляд в заросшие чертополохом пути, вслушиваемся, не загудит ли долгожданный паровоз, с жадностью ожидаем прибытия свежей партии газет и особенно раскупаем те из них, которые печатают жирным шрифтом о скором прибытии застрявшего поезда…»
В свете последующей биографии Эфрона особенно важна концовка этой большой статьи:
«Но может быть, возвращение в Россию через советское полпредство и есть лучший выход из тяжкого безвоздушного эмигрантского бытия? Может быть, прав А. В. Пешехонов, задерживающийся меж нами, эмигрантами, до получения необходимой печати на паспорте? Следуя его разумному примеру, позволю себе и я разрешить этот вопрос лишь в личном порядке. Наши положения не схожи: как рядовому бойцу бывшей Добровольческой армии, боровшейся против большевиков, возвращение для меня связано с капитуляцией. Мы потерпели поражение благодаря ряду политических и военных ошибок, может быть, даже преступлений. И в тех, и в других готов признаться.
Но то, за что умирали добровольцы, лежит гораздо глубже, чем политика. И эту свою правду я не отдам даже за обретение Родины. И не страх перед Чекой меня (да и большинство моих соратников) останавливает, а капитуляция перед чекистами — отказ от своей правды. Меж мной и полпредством лежит препятствие непереходимое: могила Добровольческой армии».
4
В самом конце 1929 года у Эфрона вспыхнул туберкулезный процесс в легких. Друзья выхлопотали для него стипендию Красного Креста, и это позволило Сергею Яковлевичу почти десять месяцев с небольшим перерывом провести в русской санатории в горной Савойе. Летом 1930 года Цветаева приехала туда же с сыном; немного позже, сдав экзамены во французской школе рисования, в Савойе появилась и Ариадна.
В трех верстах от санатории сняли маленький старый домик, почти прилепившийся к горе, в стороне от остальной деревни. В огромном дворе, рядом с сараями и сеновалами, возвышалась давно отслужившая мельница.
Лето выдалось дождливое, грозовое, иногда гроза гремела по два и три раза в день; всего несколько недель простояли по-настоящему летних.
Ближний лес от дождей отсыревал, продираться сквозь мокрые заросли плюща и ежевики было нелегко. Под ногами хлюпала вода.
В деревне, кроме молока и сыра, ничего нельзя было купить, и через день-два приходилось ходить за провизией в ближайший городок Ла Рош, на рынок.
И все же здесь было прекрасно. Блаженная тишина, блаженные часы наедине с тетрадью, с природой, прогулки, приветливые лица местных крестьян.
Летние месяцы давали Марине Ивановне ничем не заменимый заряд энергии. Осенью, по возвращении, начиналась неизбежная и стремительная его растрата…
Последние месяцы 1930 года прошли для Эфрона под знаком безуспешных попыток найти хоть какой-нибудь заработок. Конец «Евразии» оставил его в безвоздушном пространстве. Диплом, полученный в Праге, не имел решительно никакого веса во Франции. Плохое здоровье не позволяло идти на завод или фабрику; стать шофером такси считалось неслыханной удачей, на которую нельзя было и рассчитывать. Но, кроме всего, Сергей Яковлевич, хотя и снизил уровень своих надежд и притязаний, все же оставался неисправимым идеалистом.
Всеобщее увлечение «синема» сыграло свою роль в том, что в ноябре 1930 года, вернувшись из Савойи, он записывается на частные курсы при известной кинофирме Пате. За зиму он приобретает некоторые знания и навыки и уже весной тридцать первого с увлечением бродит по Парижу с кинокамерой в руках, разыскивая сюжеты и практикуясь в операторском искусстве.
Курсы стоили денег, отняли немало времени и, разумеется, оказались напрасной затеей.
Наивно было и предполагать, что потом он сумеет устроиться в какую-нибудь кинофирму, — их владельцы в эти годы экономического кризиса, освобождаясь от излишней рабочей силы, в первую очередь выбрасывали на улицу иностранцев. Но Эфрон упорно пытался заняться тем, что ему было по душе.
В «синематографе» он подрабатывал в 1927–1928 годах, снимаясь как статист в нескольких фильмах. Если сохранились ленты «Жанна д’Арк» и «Казанова», его можно разглядеть на экране — во всяком случае, в письме к сестре в Москву он надеялся, что она его там узнает. Работа статиста была и непрестижна, и утомительна, и все-таки Сергей Яковлевич умудрялся получать от нее удовольствие: с увлечением разыскивал у знакомых старый фрак, по ходу съемок несколько раз прыгал с моста в Сену. «Презреннейший из моих заработков, но самый легкий и самый выгодный, — писал он Елизавете Яковлевне Эфрон в Москву. — За одну съемку получаю больше, чем за неделю уроков». Значит, были еще и уроки…
У Цветаевой — свои неудачи.
Она закончила наконец перевод на французский язык любимой своей поэмы «Молодец». Эта огромная работа была стимулирована тем, что «Молодец» очень понравился Наталье Сергеевне Гончаровой, о которой Цветаева в 1929 году написала очерк-эссе. Гончарова сделала иллюстрации к поэме и пожалела, что нет ее текста на французском — тогда бы появилось больше шансов издать иллюстрированную книгу. И Цветаева взялась за перевод. Ее увлекла и надежда обрести французского читателя.
Скоро выяснилось, однако, что простой перевод невозможен — нужно заново создавать поэму. Работа заняла почти восемь месяцев.
Теперь она была завершена. Марина Ивановна делает попытки заинтересовать книгой какого-нибудь французского издателя. Ничего не выходит. Не помогает и имя Гончаровой, прославившейся во Франции в середине десятых годов декорациями и костюмами к спектаклю «Золотой петушок», показанному на парижской сцене. Только что она разделила успех с мужем, художником М. Ф. Ларионовым, — в связи с постановкой пьесы Савуара «Маленькая Катрин» в театре «Антуан»; их декорации и костюмы хвалили во всех рецензиях на спектакль.
Друзья Цветаевой устраивают авторское чтение поэмы в присутствии то одного, то другого влиятельного «литературного француза». Но поэма слишком нестандартна, французский стих ее непривычен, сознательно нетрадиционен — Цветаева и тут шла по пути новаторства. Короче говоря, поэма не нравится, хотя прямо об этом автору не говорят. Из «Нувель Ревю Франсез» текст поэмы перекочевывает в издательство «Галлимар», потом какое-то время ждет своей участи в редакции журнала «Коммерс».
Безрезультатно.
Как и предыдущая поэма Цветаевой «Перекоп», французский «Молодец» остается неопубликованным.
5
За всеми этими неудачами стояла уже не только цветаевская непрактичность или невезучесть — стоял экономический кризис. Он разразился более двух лет назад и день ото дня набирал силу.
Париж был переполнен безработными. Множество русских вместе со службой теряли сразу же и крышу над головой: нечем было платить за жилье.
Русская газета «Последние новости» в марте 1931 года поместила корреспонденцию Андрея Седых, посетившего ночлежку Армии спасения. В ночлежке, разместившейся на обычной барже, можно было переночевать за 30 су на тюфяке, обшитом клеенкой; дворянам предлагалось особое отделение, где за 2 франка выдавались простыни и можно было раздеться. Но и это слишком многим оказывалось не по карману.
Поздним вечером скамейки парижских бульваров, как и места под арками мостов, становились прибежищем отчаявшихся людей. Русские общественные организации — Красный Крест и Студенческое христианское движение, в котором уже в это время играла одну из ведущих ролей Елизавета Юрьевна Скобцова, будущая мать Мария, — вели сбор пожертвований. На собранные деньги покупали талоны на обеды и ночлеги, затем талоны бесплатно раздавались безработным, которые выстраивались за ними в длинные очереди.
Русские газеты публиковали письма, взывающие о помощи, сообщения о самоубийствах, списки жертвующих деньги.
Список выглядел так: «От Маруси О. — 5 фр., от Московского землячества — 300 фр., от Н. И. Кульман — 50 фр., от Л. Г. из Болгарии — 10 фр., от А. И. К. — 200 фр.» и т. д. Список занимал в газете ежедневно длинную колонку.
Двадцатого марта в «Последних новостях» рядом со списком пожертвований жирным шрифтом был набран текст: «Дающие, памятуйте слово Суворова: “Порыв не терпит перерыва!” Марина Цветаева».
«Меценаты выдыхались, профессиональные издатели кончали банкротством, издатели печатали одни календари…» — так вспоминал позже начало тридцатых годов русский поэт и прозаик Дон Аминадо.
Но все-таки этой весной еще появлялись и книги. Среди них очередные романы Алданова и Мережковского, «Державин» Ходасевича. Два поэтических сборника были приняты критикой почти восторженно: «Розы» Георгия Иванова и «Флаги» Бориса Поплавского. На парижской сцене пел Федор Шаляпин, Сергей Лифарь ставил новый балет «Вакх и Ариадна»; открылась выставка художника Ларионова; в русском литературно-художественном кружке с успехом шла пьеса Валентина Катаева «Квадратура круга». Летом даже возник журнал «Новый сатирикон», просуществовавший, правда, всего один год.
Чешское правительство, исправно высылавшее пособие нескольким русским литераторам, жившим во Франции, в 1931 году резко сократило круг своих подопечных. Но Цветаева и Ремизов все еще оставались в числе «счастливчиков». Все же осенью их содержание было урезано на треть.
Сумма, приходившая из Чехии, могла бы быть достаточной, живи Цветаева одна.
Но в семье теперь, кроме маленького Мура, — трое взрослых.
Рисунок Ариадны Эфрон
Иллюстрация к поэме «Крысолов»
Ариадне, Але, исполнилось уже восемнадцать лет. Большеглазая, с гладко зачесанными со лба русыми волосами, собранными сзади в пучок, она похудела, вытянулась. У нее обнаружились незаурядные способности к рисованию, и с осени 1927 года она стала посещать художественную школу при Лувре, радуя родителей успехами. На школьной выставке иллюстраций она заняла первое место и была премирована бесплатным обучением гравюре. Ее иллюстрации к цветаевскому «Крысолову» оказались настолько профессионально исполнены, что в семье возник план иллюстрированного издания поэмы. Увы, кризис помешал осуществиться и этому проекту. Помимо школы Аля брала какое-то время уроки и у Натальи Гончаровой, занималась в студии Шухаева. А еще пробовала себя на поприще журналистики в иллюстрированных журналах — у нее оказалось «легкое перо»…
Но все это требовало времени. И Цветаевой приходится теперь обходиться без дочерней помощи в хозяйственных делах. Пропадали утренние часы, самые плодотворные для творческой работы, труднее становилось выбраться из дома вечерами.
Изредка Марине Ивановне удается все же вырваться из домашнего плена.
В феврале 1931 года в Париж приезжает для публичных выступлений Игорь Северянин. Цветаевой подарили билет, и она присутствует на одном из его вечеров.
Волна сострадания захлестнула ее, когда поэт вышел на эстраду. «Стар до обмирания сердца, морщины, как у трехсотлетнего, — писала Марина Ивановна своей приятельнице вскоре после этого вечера, — но занесет голову — соловей!» Главное, за чем, по ее словам, она с тревогой следила во время чтения, был поединок Поэта и Времени. Эта тема особенно занимает сейчас ее мысли.
Северянин читал свои новые сонеты. Цветаева нашла их превосходными.
Игорь Северянин
Вернувшись домой, поздним вечером, еще не дав себе остыть, она садится за стол. И пишет поэту письмо — с обычной для нее сердечной щедростью, жаждой ободрить, помочь — хотя бы жаром сочувствия. «Вы выросли, — Вы стали простым, — писала Марина Ивановна. — Вы стали поэтом больших линий и больших вещей, Вы открыли то, что отродясь Вам было приоткрыто, — природу. Вы, наконец, разнарядили ее. <…> В этом зале были те, которых я ни до, ни после никогда ни в одном литературном зале не видала и не увижу. Все пришли. Привидения пришли, притащились. Призраки явились — поглядеть на себя. <…> Среди стольких призраков, сплошных привидений — Вы один были — жизнь: двадцать лет спустя…»
(Через три года в Белграде выйдет книга сонетов Северянина «Медальоны». Среди других, посвященных поэтам, там будет и сонет, создающий образ Цветаевой. Скорее молодой Марины, а не «парижской», и больше иронический, чем восхищенный. Личной встречи между поэтами, видимо, никогда не было.
Северянин не получил цветаевского письма; текст его известен нам лишь по черновику. Но Цветаева надолго сохранит память об этом вечере, и в ее поздних высказываниях о поэте неизменно звучат самые доброжелательные ноты…)
Зато другой вечер того же февраля принес известие, больно ударившее по сердцу.
Это случилось в доме французского драматурга, поэта и переводчика Шарля Вильдрака. Осенью 1929 года Вильдрак побывал в Москве, навестил Пастернака. Борис Леонидович спросил гостя о Цветаевой, но Вильдрак тогда еще не был с ней знаком. Вернувшись в Париж, он разыскал Марину Ивановну и пригласил бывать у него в доме, где время от времени устраивались литературные вечера. В этом-то доме и встретила теперь Цветаева Бориса Пильняка, только что приехавшего из России. Среди новостей, им привезенных, одна ее оглушила: Пастернак ушел из семьи. В его жизнь вошла новая любовь — Зинаида Николаевна Нейгауз.
Переписка с Пастернаком, начавшаяся девять лет назад, перевалив через свой пик в 1926 году, все еще продолжалась и прочно входила в незримый фундамент цветаевского противостояния бедам, в сам климат ее психологического самочувствия. За тридевять земель, в родной Москве, жил родной человек, радовавшийся каждой ее строчке, горевавший ее горестями, гордившийся ее удачами. Любимый друг, все понимавший с полуслова. У них и без встреч была уже позади насыщенная история взаимных радостей, недоразумений, примирений.
Борис Пастернак
Уже после двадцать шестого года еще раз и другой в их письмах появлялась тема приезда Бориса Леонидовича во Францию, пока, наконец, обоим не стала очевидна неосуществимость этих мечтаний. Скорее неосуществимость внутренняя, чем внешняя. Ни тот, ни другой не готовы были переступить через свои семейные узы. Но сердечная тяга друг к другу в них по-прежнему жива. «Я без головокруженья не могу слышать о твоих слезах…» — пишет Пастернак в одном из писем. «Мой обожаемый» — встретим мы и в цветаевских письмах. Оба горячо обсуждают поэтические вещи, выходящие из-под пера друг друга, и Пастернаку нещадно достается от его корреспондентки за первую часть поэмы о Шмидте — Марина увидит в ней неудачную попытку поэта подстроиться к веяниям времени. К таким вещам она бескомпромиссно непримирима, и Пастернак этим ее качеством бесконечно дорожит. В его письмах — вопль одиночества, которое он постоянно испытывает на родине среди «отталкивающе чуждого мира». В этом «моральном аде» даже почтовая связь с Цветаевой для него — спасительная отдушина. Если бы они были вместе, уверен Пастернак, «развитье у тебя и у меня шло бы скорее. <…> Мы бы расходились и ссорились друг с другом и потом друг к другу возвращались… Но наше созреванье (которому ведь нет конца) шло бы скорее, и мы бы только оттого и терзали друг друга, что разом бы терзались тем одним, чему сейчас подчинены порознь».
В предельно откровенной переписке Цветаева говорит своему другу о себе самой не слишком обычные вещи. Например, о внутреннем своем неприятии длительной совместности, о «невозможности, незаконности, кощунственности, богопротивности совместной жизни, этого чудовищного размельчения… Я за наезды, Борис, за женскую пещеру и мужскую охоту. За логово и лес… Волчье начало, Борис». Только «наезды и набеги» не губят любовь.
Но тут они — разные. Пастернаку неприемлем ее идеал недолгих встреч, совместных поездок и расставаний; он деликатно, но и решительно пишет ей: «…этой муки я не перенесу». И переписка постепенно угасает. В двадцать седьмом они посылают друг другу пятьдесят четыре (!) письма, в следующем году вдвое меньше… Но еще и в 1928-м Пастернак признается Цветаевой в сердечной нежности: «Ты ведь знаешь, как ты любима?» — сказано в одном письме. И в другом: «…ты единственное и с лихвой достаточное объясненье, оправданье, ключ и смысл всего, что я делаю и не делаю, и всего, что делается со мной».
Тринадцатого февраля она написала Ломоносовой: «С Борисом у нас вот уже (1923–1931) — восемь лет тайный уговор: дожить друг до друга. Но катастрофа встречи все оттягивалась, как гроза, которая где-то за горами. Изредка — перекаты грома, и опять ничего — живешь.
Поймите меня правильно: я, зная себя, наверное от своих к Борису бы не ушла, но если бы ушла — то только к нему. Вот мое отношение. Наша реальная встреча была бы прежде всего большим горем (я, моя семья — он, его семья, моя жалость, его совесть). Теперь ее вовсе не будет. Борис не с Женей, которую он встретил до меня, Борис без Жени и не со мной, с другой, которая не я — не мой Борис, просто — лучший русский поэт. Сразу отвожу руки.
П. Н. Милюков
Знаю, что будь я в Москве — или будь он за границей — что встреться он хоть раз — никакой З. Н. бы не было и быть не могло бы, по громадному закону родства по всему фронту: СЕСТРА МОЯ ЖИЗНЬ. Но — я здесь, а он там, и всё письма, и вместо рук — рукописи. Вот оно, то “Царствие Небесное”, в котором я прожила жизнь. <…> Потерять — не имев…»
6
Очередным свидетельством отторжения Цветаевой от «русского Парижа» был пышный юбилей, отпразднованный 1 марта в ресторане «Феликс Потен». Чествовали П. Н. Милюкова — десятилетие его деятельности на посту главного редактора самой популярной зарубежной русской газеты «Последние новости». В числе ста приглашенных гостей был и князь С. М. Волконский, регулярно публиковавший на страницах газеты заметки и статьи на театральные темы. Дружеские отношения Цветаевой с Сергеем Михайловичем сохранялись со времен революционной Москвы, и Волконский наверняка рассказывал Марине Ивановне об этом юбилее. Там были Бунин и Бенуа, Дон Аминадо и Алданов, Адамович и Мочульский, литераторы, художники, театральные деятели русского зарубежья, люди самых разных воззрений и симпатий. Дело не в том, что Цветаеву не пригласили, — шел уже третий год с момента, когда ее перестали печатать. Но она лишний раз ощутила свое неблагополучие, свою неслиянность с соотечественниками, которые и на чужбине все-таки существовали в каком-то сообществе.
Если бы только с соотечественниками…
На глазах таяла прежняя близость с дочерью. Восемнадцатилетняя Ариадна, поглощенная своими занятиями и новыми друзьями, радовалась любому поводу, чтобы вырваться из дома. Прекрасно понимая всю закономерность этого, Марина Ивановна не могла не испытывать горечи, которой с годами суждено было лишь разрастаться. Знавшие близко цветаевскую семью находили, что вместе с тонким чувством поэзии дочь унаследовала и материнские вспышки беспощадного словесного «рипоста», и жесткий характер.
Два жестких характера в одном доме — ситуация нелегкая.
Маленький Мур — страстная любовь матери — был совсем другим, чем старшая сестра в его возрасте. Способностей вундеркинда, которыми была наделена маленькая Аля, в нем не обнаруживалось. Не было и Алиной сердечности и романтичности, так согревавших Цветаеву в трудные московские годы. Но развивался он тоже стремительно: опережая возраст, начинал уже читать и писать. Мальчишки на улице не давали ему проходу из-за его неуклюжести, полноты и рослости — счастье, что он почти не понимал по-французски.
«Ему шесть лет, на вид и вес — десять русских и 14 французских», — сообщала Цветаева в одном из писем. Пока он еще был привязан к матери, баловавшей его сверх всякой меры, но пройдет немного времени, и он усвоит по отношению к ней требовательный и даже снисходительный тон. Несмотря на все свое обожание, Цветаева рано угадывает, что сын, как и дочь, — совсем другой душевной породы, чем она сама. «Ничем не пронзен», — скажет она о нем позже с горечью.
«Дома у меня жизнь тяжелая, — признается Марина Ивановна в одном из писем 1931 года, — как у всех нас — мы все слишком особые и слишком разные. Как бы мне хотелось кого-нибудь доброго, мудрого, отрешенного, никуда не спешащего! человека — не-автомобиля, не-газеты… Кто бы мне всегда — даже на смертном одре — радовался. Такого нет. Есть знакомые, которым со мной “интересно”, — и домашние, которым со всеми интересно, кроме меня, ибо я дома: посуда — метла — котлеты — сама понимаю…»
Марк Слоним вспоминает: «На свою долю она никогда не жаловалась. Вероятно, потому я так хорошо запомнил ее слова во время одного из моих приездов к ней в Медон. <…> Она сидела за кухонным столом, низко нагнувшись над тетрадью. Мур возился в углу. Я спросил, не помешал ли ей. Она, смотря вбок, по своему обыкновению, не глядя на меня, ответила поразившим меня, ей не свойственным упавшим голосом, что просматривает старые черновики, а писать ей сейчас очень трудно. “Вы ведь знаете, — добавила она, — для меня самое лучшее время — утро, а тут готовь всем завтрак, надо мыть Мура, с ним гулять, потом идти на рынок, выбирать что-нибудь подешевле, какое тут писание. Иногда неделями не хватает времени. При настоящей работе самое важное — вслушиваться в себя, для этого нужен досуг, тишина, одиночество…”»
Известие о Пастернаке, неудачи с публикациями, груз домашнего быта, отъединение Али, безрезультатные попытки мужа найти заработок. Все сгустилось этой весной до последней безысходности.
Каждая попытка прорвать ее круг, казалось, сжимала его еще теснее.
Временами Цветаева видит себя просто плохим автоматом, механизм которого еле действует — «из-за остатков души, мешающих машине», как она говорит.
Но зреет и еще одна утрата. Готовится к отъезду в дальние края ближайшая приятельница последних двух лет — Елена Александровна Извольская. Дочь бывшего русского посла в Париже, образованнейший человек, прекрасная собеседница, Извольская была не только поклонницей, но и знатоком поэзии. В широкий круг ее знакомств входили и русские и французы, в числе их были, в частности, философы Лев Шестов и Жак Маритен.
По приглашению Цветаевой Извольская приезжала к ней в Савойю летом 1930 года. То дождливое грозовое лето их особенно сблизило.
Теперь предстояла разлука: в апреле Извольская уезжала к жениху в Японию.
В предотъездные дни Цветаева выкраивала каждый свободный час, чтобы быть рядом с Еленой Александровной, помочь ей в сборах. И вот день отъезда настал.
…От нас? Нет, по нас Колеса любимых увозят! С такой и такою-то скоростью в час…Все, кто был ей дорог, будто сговорились этой весной оставить ее разом, чтобы не растягивать страданий, — замолкали, отстранялись, уезжали… Уже из окна тронувшегося вагона Извольская вгляделась в лицо Марины Ивановны: то была трагическая маска, которую, казалось, ничто не может оживить…
Но чем глубже душевный провал, чем теснее обступают Цветаеву невзгоды, тем яростнее вспыхивает в ней сопротивление.
Тем решительнее она отодвигает все помехи и садится за чистую тетрадь.
«Кастальский ток» творчества — ее «живая вода», подымающая из праха, вливающая новые силы, заживляющая все раны. Всегда разительно сопоставление ее стихов и прозы с биографическим подстрочником. С той жизненной ситуацией, в которой они созданы.
Откуда, из каких глубин подымается в ней всякий раз это противостояние насилию и нажиму жизни? Подавленность, жалобу мы слышим не раз в ее письмах близким людям. Но вот отложено письмо — и придвинута рабочая тетрадь. На белую страницу ложатся первые строки. И в них сразу звучит другой голос: независимый, уверенный, свободный, темпераментный. И это, может быть, гораздо больше ее голос. Ибо здесь, в своей рабочей тетради, она уже не перед лицом «житейских обстоятельств», а перед лицом того, что ей всегда было по плечу и по силам.
«Благоприятные условия? Их для художника нет, — писала Цветаева в очерке «Наталья Гончарова». — Жизнь сама — неблагоприятное условие. Всякое творчество <…> перебарывание, перемалывание, переламывание жизни — самой счастливой. <…>
И как ни жестоко сказать, самые неблагоприятные условия — быть может — самые благоприятные. (Так молитва моряка: “Пошли мне Бог берег, чтобы оттолкнуться, мель, чтобы сняться, шквал, чтобы устоять!”)»
В ближайшие же недели после отъезда Извольской она начинает — и завершает — «Историю одного посвящения», прозаический очерк-портрет Осипа Эмильевича Мандельштама.
Тема и повод возникли случайно; об этом рассказано в первых же абзацах очерка:
«Уезжала моя приятельница в дальний путь, замуж за море. Целые дни и вечера рвали с ней и жгли, днем рвали, вечером жгли, тонны писем и рукописей. Беловики писем. Черновики рукописей. “Это беречь?” — “Нет, жечь”.— “Это жечь?” — “Нет, беречь". “Жечь”, естественно, принадлежало ей, “беречь” — мне, — ведь уезжала она…»
Заразившись этой расправой, Цветаева решает учинить такую же в собственном архиве. Аля пытается вмешаться, остановить — безуспешно:
«— Мама, не жгите!
— Пусть, пусть горит.
— Марина, вы что-то нужное жжете. Вырезка какая-то. Может быть, о вас?
— О мне так долго не пишут. Фельетон целый. Что это может быть?
Подношу к глазам. Двустишие. Губы, опережая глаза, произносят:
Где обрывается Россия Над морем черным и глухим…»То был «подвал» в старом номере газеты «Последние новости», подписанный именем поэта Георгия Иванова. Отрывок из его книги «Китайские тени», вскоре вышедшей в свет. Отрывок повествовал о Мандельштаме в Крыму в предреволюционные годы. Цветаева ахнула, прочтя первые же попавшиеся на глаза строки. Мандельштамовские стихи 1916 года, к ней обращенные, были выданы за дань восхищения некоей хорошенькой врачихой, встреченной поэтом в Коктебеле. Мало этого — сам Мандельштам представал под пером Г. Иванова не просто нелепым и странным, но и оглупленным, а отношение к нему Волошиных — Максимилиана Александровича и его матери — чуть не в пасквильных тонах!
Словом, Цветаева не могла не взяться за перо.
Легко было догадаться — и самый захудалый литератор догадался бы, — что опубликовать то, что она сейчас писала, ей не удастся: ни один печатный орган не захотел бы ставить в неловкое положение самую авторитетную в эмиграции газету. Да и Георгия Иванова, который (в отличие от Цветаевой!) всюду был «свой». Волошин и Мандельштам были далеко, а автор «подвала» — рядом…
Но когда она бралась за работу, все практические соображения — исчезали, все здравомыслящие голоса — умолкали. Если нужен пример профессионально пишущего человека, в котором бы исходно отсутствовал «внутренний редактор», — лучшего, чем Цветаева, найти трудно. Она настолько его не знала, этого редактора, что это обстоятельство до сих пор иных ее читателей коробит, хоть они, может быть, и не отдают себе отчет, в чем именно дело.
Слишком часто она касается тем, о которых принято умалчивать. Слишком безоглядно обнажает душевные движения и мотивы, не умещающиеся в кодексе правил «комильфо».
В выборе тем, как и в выборе формы, она не примеряется ни к издателю, ни к читателю: первым она пренебрегает, второму, наоборот, доверяет как себе самой.
Она начинала новую вещь, не имея перед собой никакой иной цели или желания, кроме цели и желания пристальнее вглядеться в то, что ее заинтересовало. В то, что в момент вспышки замысла предстало существенным и необходимым.
«Дознаться» — так сама она называла этот стимул.
«Делаю ли я это ради потомков? — Нет. Скорее ради прояснения моего собственного понимания. И еще для осознания сил моей любви и, если угодно, моего дара» (письмо Ломоносовой, февраль 1930 года).
Именно так приступила она еще в 1929 году к «Поэме о Царской Семье».
И вскоре сообщила в письме той же Ломоносовой: «Вещь, которую сейчас пишу, все остальные перележит». Работа растянулась аж до 1936 года, но была все же завершена. Увы, полный текст поэмы не сохранился. Цветаева, похоже, не слишком была довольна результатом, самокритично считая, что в этой поэме «историк поэта загнал». Но она ощущала своим неотклонимым долгом воздвигнуть памятник — не российской монархии, к которой никаких ностальгических чувств не испытывала, а именно семье, последней в России царской семье, расстрелянной в Екатеринбурге вместе с больным и безвинным мальчиком-наследником.
Очерк о Мандельштаме, как и следовало ожидать, опубликовать не удалось. Он лег очередным мертвым грузом в стол — рядом со статьей о «Шуме времени», с поэмой «Перекоп» и французским «Молодцем». К читателю при жизни Цветаевой «История одного посвящения» так и не пробилась.
Но однажды обрела слушателей.
Тридцатого мая 1931 года Марина Ивановна прочла «Историю одного посвящения» в зале «Эвритмия» на улице Кампань Премьер.
Заглянем в номер «Последних новостей», поместивших сообщение о предстоящем вечере Цветаевой.
На авеню Монтень в этот вечер великий русский шахматист А. А. Алехин давал сеанс одновременной игры с десятью игроками, «не глядя на доску»; на улице Де ля Помп имела быть «вечеринка русских разведчиков»; в аудитории Сорбонны М. А. Жирмунский читал лекцию о португальской поэзии XVI века. В театре «Ателье» шел спектакль труппы Михаила Чехова; в парижских «синема» демонстрировался фильм «Голубой ангел» с Марлен Дитрих в главной роли… Американский сенатор Рид, выступая в штате Пенсильвания, уверенно прогнозировал падение советского режима в 1936 году. В том же номере «Последних новостей» сообщалось и о начале судебного процесса в Риме над семью итальянцами — членами революционной организации «Джустициа э Либерта»: места для публики были заняты вооруженными фашистами; обвиняемые заявили, что целью их деятельности явилась дискредитация режима фашистской диктатуры в глазах общественного мнения…
«Вечер прошел с полным успехом, — сообщала на следующий день Цветаева в письме к Саломее Андрониковой, — зала почти полная. Слушали отлично, смеялись где нужно, и — насколько легче (душевно!) читать прозу. <…> Читала в красном до полу платье вдовы Извольского и очевидно ждавшем меня в сундуке 50 лет. Говорят — очень красивом. Красном — во всяком случае. По-моему, цветом была флаг, а стан — древком от флага…»
Стихи и прозу Цветаева читала на вечерах обычно по тетрадке, близко поднося ее к близоруким глазам, — очков она упорно не признавала. Удивительно прямоспинная — черта осанки, отличавшая и Ахматову, — она старалась к таким вечерам принарядиться, и как часто наряды ее были заемными! Зато своими были серебряные браслеты, кольца, ожерелья — к ним у Марины Ивановны была настоящая страсть, как у истой цыганки.
Однажды эти украшения чрезвычайно рассердили мецената, которому кто-то из доброжелателей всучил дорогой билет в первый ряд. Его раздраженную фразу передали потом Цветаевой:
— Пусть она сначала продаст свои украшения, а уж потом рассчитывает на ссуды!
Любящему же взгляду представала иная картина. Т. П. Милютина в самом начале тридцатых годов бывала на всех цветаевских вечерах. «Мне очень запомнилось первое впечатление, — пишет она в своих мемуарах. — Это были юношеские стихи. Я закрывала глаза — и видела особенную пленительнейшую девушку, думающую и чувствующую не так, как другие, знающую для выражения этого неповторимого свои удивительные, только ей одной подвластные слова. Я открывала глаза — и у меня физически начинало болеть сердце. Передо мной была немолодая, небрежно и неумело одетая женщина. От нее веяло неуютом и полной неприспособленностью к жизни. Неровно подстриженные волосы спереди челкой доходили до бровей. От этого лицо теряло свои естественные пропорции, становилось тяжелым и некрасивым. Только глаза были умные, задумчивые и смотрели далеко. Меня чрезвычайно мучил этот разрыв между реальной Цветаевой и той, чудесной, из стихов. <…> Только теперь, вглядываясь в фотографию, я вижу, как прекрасно, необычайно прекрасно лицо Марины Цветаевой».
«Зал никогда не ломился от публики, — вспоминала З. А. Шаховская, — народной любовью Марина Цветаева не пользовалась, но приходили. Она в скромном, затрапезном платье. <…> Серебряные браслеты и перстни на рабочих руках. Глаза зеленые, не таинственно-зеленые, не поражающие красотою, смотрят вперед, как глаза ночной птицы, ослепленной светом. Так, явно не видящая тех, кто пришел на нее посмотреть или ее послушать, Марина Цветаева читает свои стихи громко, скандируя слова, подчеркивая ударенья, как бы бросая вызов кому-то и нисколько не заботясь о том впечатлении, которое она производит.
Я не встречала никого из выступающих перед публикой, более свободного от желания понравиться…»
Зинаида Шаховская
В памяти Извольской, которая бывала на цветаевских вечерах на протяжении многих лет, — другие подробности: «Марина устраивала свои вечера в Париже в весьма убогом, невзрачном зале. Она читала доклады, стихи. Приходили друзья, но их было так мало! В первом ряду сидели Сергей, Аля, Мур. Аля вязала шарф. Мур сосал карамельки. Сережа слушал, склонив романтически голову. Все трое чувствовали себя как-то неловко. И все же это семья Марины: они без нее, она без них перестали бы существовать. Когда заканчивалось чтение, “публика” обступала Марину.
Она, как всегда, рассеянная, близорукая, но как будто оживленная, улыбалась, жала руки. Но вся она была обвеяна холодком, непроницаемой грустью…»
Выступления на вечерах со временем стали существенным подспорьем в бюджете цветаевской семьи, особенно ближе к середине тридцатых годов. Тогда удавалось устраивать уже по четыре вечера в год, раз в квартал; охотнее всего шли на ее «прозаические» вечера. Выручка позволяла уехать летом к морю или оплатить очередной трехмесячный квартирный взнос, так называемый «терм». Но на вечерах Цветаева ощущала еще и тепло живого сопереживания, сочувствия, это не могло не греть ее сердце. Впрочем, с присущим ей юмором, отдававшим горчинкой, она говорила друзьям, что наизусть знает своих постоянных слушателей — нескольких милых старичков и старушек, неизменно засыпающих на первых же фразах или строфах и просыпающихся от аплодисментов, когда чтение заканчивалось, чтобы с упорной преданностью через 3–4 месяца явиться снова и сесть на привычное место.
Конечно, приходили слушать Цветаеву не только засыпающие старушки, но билеты расходились в основном дешевые.
«Ибо любящие — не имеют, имеющие — не любят», — формулировала Марина Ивановна в письме к Ломоносовой.
7
К началу 1930-х годов заметно изменилась общая настроенность большинства русских «беженцев» (как они сами себя называли). Надежда на перемены, которые не сегодня завтра позволят вернуться на Родину, почти бесследно исчезла. Советская Россия вступила во второе десятилетие своего существования, обнародовала первый пятилетний план развития народного хозяйства, укрепляла свои международные связи.
В. Маяковский, Б. Пастернак, Л. Брик и С. Эйзенштейн
Маяковский, приезжая в Париж, победоносно скандировал:
Я планов наших люблю громадье, Размаха шаги саженьи…Чемоданный быт, бесправное полунищенство можно было переносить с большей или меньшей стойкостью, пока казалось, что они временны. Но к концу двадцатых годов пришло осознание как бы захлопнувшейся ловушки.
Одно из самых трагических стихотворений русской эмиграции «Хорошо, что нет царя…» помечено 1929 годом. Это стихотворение Георгия Иванова заканчивалось строками последнего отчаяния:
Хорошо, что никого, Хорошо, что ничего. Так черно и так мертво, Что чернее быть не может И мертвее не бывать. И никто нам не поможет, И не надо помогать.Споры о возможности полноценного развития русской литературы за пределами Родины не утихали и в двадцатые, и в тридцатые годы. Зинаида Гиппиус была негласным лидером правых литераторов, наиболее непримиримо относившихся к молодой Советской Республике. Тезис, ею сформулированный, звучал почти горделиво: «Мы не в изгнании, мы в послании». Чаша русской культуры, утверждала Гиппиус, волею судеб выплеснута за пределы России, и задача русских, оказавшихся «в рассеянии», — сохранить и спасти эту культуру от разрушения.
Но Марк Слоним, ведущий критик «левого» журнала «Воля России», называл это утверждение «утешительным мифом». Он считал, что русская эмиграция не создала за рубежом крупных художественных ценностей. Исключение он делал только для двух имен: Ремизова в прозе и Цветаевой в поэзии.
Со Слонимом резко спорили. Припоминали имена не только русских, успешно творивших вдали от Родины, Тургенева и Герцена прежде всего, но и изгнанного из родной Флоренции Данте, и плеяду польских поэтов: Мицкевича, Красинского, Словацкого…
«Дело не в том, что Тургенев жил за границей, — откликалась «Воля России» в 1931 году, — важно, что его романы читались в России и влияли на русского человека, а значит, на русскую культуру и искусство». Именно стена между зарубежьем и живой Россией, куда эмигрантские издания в тридцатых годах уже не проникали, — вот что ощущалось наиболее безысходно и трагически.
«Мы оказались исключенными из бытия России», — писал Слоним. Его доклад, озаглавленный «Конец эмигрантской литературы» и прочитанный в 1931 году в литературном объединении «Кочевье», собрал многолюдную аудиторию.
Ответный вечер устроили молодые литераторы, сплотившиеся вокруг нового журнала — «Числа». Молодые, большинство из которых лишь в эмиграции начали свою литературную деятельность, были кровно задеты самой постановкой вопроса: «быть или не быть» эмигрантской литературе? Они не желали сдаваться на милость обстоятельств и надеялись все же продержаться до лучших дней, донести до будущих поколений пусть две-три строки, может быть, несколько стихотворений, которые, как бутылка, брошенная в море, что-то сообщат тем, будущим, о погибших на чужбине…
Но решимость не спасала их от мрачной ипохондрии, усугубленной экономическим кризисом.
Именно в это время определилась та черта зарубежной русской поэзии, которая с легкой руки поэта Бориса Поплавского получила название «парижской ноты». Даже в глазах защитников этой поэзии ей присуща была «утонченная анемичность» (Г. Адамович). В стихах настойчиво варьировались темы обреченности, заброшенности, одиночества, умирания. И все же редко кто достигал при этом истинно трагедийной высоты. В стихах ярко талантливого Поплавского безысходность получала почти воинственную окраску:
Мир ужасен. Солнце дышит смертью. Слава губит и сирени душат. Все жалейте, никому не верьте, Сладостно губите ваши души! Смейся, плачь, целуй больные руки, Превращайся в камень, лги, кради, Все мы только соловьи разлуки И всему погибель впереди…«Атмосфера агонии, — утверждал поэт в одной из статей, — единственная приличная атмосфера на земле… Быть благополучным — греховно и мистически неприлично…»
Непримиримый Слоним, не желая сентиментальничать, называл «Числа» «органом духовного пораженчества», объединением людей бесконечно уставших, несмотря на молодость.
Резкость таких оценок — лишнее подтверждение неоднородности литературной среды русского зарубежья. Горячие споры молодых поэтов в начале двадцатых годов кипели вокруг футуризма, дадаизма, сюрреализма, имажинизма; к концу двадцатых страсти разгорались чаще вокруг другого; отношения к поэтическому опыту Маяковского, Пастернака и Цветаевой. Их преобразования в области русского стихосложения уже невозможно было игнорировать.
Владислав Ходасевич, сблизившись в 1925 году в Париже с Союзом молодых поэтов и писателей, укрепил своим авторитетом позиции тех, кто позже назвал себя «неоклассиками», стремящимися к «акмеистической ясности». Так возникла группа «Перекресток», в которую входили поэты Ю. Терапиано, Д. Кнут, Г. Раевский, Н. Берберова, Вл. Смоленский. Чаще всего они собирались в Латинском квартале на улице Де-л’Ирондель, в кафе «Ла Болл», где некогда бывали Уайльд и Верлен.
Завоевав определенный авторитет, участники «Перекрестка» удостаивались приглашения на собрания «Зеленой лампы», руководимой четой Гиппиус-Мережковский, или на воскресные чтения, проходившие на квартире самих Мережковских в Пасси, на улице Колонель Бонне.
Другое литературное объединение — «Кочевье» — облюбовало на Монпарнасе «Таверну Дюмениль». Возникнув в 1929 году, это объединение получило репутацию «неблагонадежного». Поэтов, собиравшихся здесь, очень интересовали проблемы обновления поэтического языка — но в целом группа была спаяна сильнее всего не стилевыми поисками и пристрастиями, а «левыми» взглядами, живым интересом к молодой советской литературе. Объединение курировал Марк Слоним. И даже приглашения на собрания поначалу рассылались на бланках «Воли России».
Молодежь не доверяла газетным оценкам и присяжным критикам. Ей хотелось обсуждать поэтическое слово без всякой оглядки. Здесь не признавали навязанных авторитетов и на первых собраниях кричали до хрипоты, пугая хозяина кафе, ждавшего, что крики вот-вот перейдут в драку. Но позже все устоялось. И выработались свои трафареты. «Хороший тон “Кочевья” требовал от беллетриста отталкивания от Бунина и подражания Ремизову, — отмечала в газете “Возрождение” Н. Городецкая. — Поэты были самостоятельнее, т. е., отдав дань Пастернаку и Цветаевой, могли петь под Блока и мудрить под Ходасевича, оставив Союзу молодых поэтов — Гумилева». В «Кочевье» читали свои стихи Алексей Эйснер, Анна Присманова, Александр Гингер, Антонин Ладинский, Вадим Андреев.
Несколько раз здесь выступила и Цветаева.
Она не входила ни в одну из группировок и решительно не любила многочасовые сидения русских за столиками монпарнасских кафе. Как и для Набокова, то был для нее «второсортный Париж, который плывет с легким креном в зеркалах кабаков»…
Читательский кризис тяжело переживали русские зарубежные литераторы всех направлений и поколений. В 1931 году в очередном номере «Чисел» этой теме посвящена была статья под знаменательным названием: «Без читателя». В самом деле, численность «читающей публики» в русском зарубежье год от году катастрофически уменьшалась. Книг и журналов становилось все меньше, они были дороги, а обнищание русских стремительно прогрессировало.
Эмигрантская молодежь все охотнее читала по-французски, все меньше интересовалась эмигрантскими авторами. Денационализация подрастающего поколения становилась одним из повторяющихся сюжетов таких тонких и чутких сатириков русского зарубежья, как Тэффи и Дон Аминадо.
В памяти Цветаевой все еще стояли переполненные залы Политехнического музея или Консерватории первых лет революции, когда она писала осенью 1931 года в статье «Поэт и время»: «Здесь множеств физически нет, есть группы. Как вместо арен и трибун России — зальца, вместо этического события выступления (пусть наступления) — литературные вечера, вместо безымянного незаменимого слушателя — России — слушатель именной и даже именитый. В порядке литературы, не в ходе жизни. Не тот масштаб, не тот ответ. В России, как в степи, как на море, есть откуда и куда сказать. Если бы давали говорить…»
И это пишет Цветаева, которая к одной из своих статей взяла эпиграф из Монтеня. Слова, гордо декларировавшие независимость писателя от читателя: «С меня довольно немногих. С меня довольно одного. С меня довольно и никого!»
Этот эпиграф Марина Ивановна поставила в самые первые месяцы пребывания во Франции.
Еще жива была — пусть неосознанная — надежда на временность этого «никого», теплилась вера в то, что стихи, созданные здесь, будут читать в России.
Но и в 1936 году Ходасевич писал о том же. «Беспримерность катастрофы, на наших глазах постигающей эмигрантскую литературу, — утверждал он, возражая прозаику Алданову, — объясняется не малочисленностью и бедностью эмиграции, а тем жутким обстоятельством, что всякая литература, всякая литературная группа всегда имела опору в известном читательском контингенте. В своем народе она была нужна и была по плечу хоть какому-нибудь слою и классу. Эмигрантская же литература — “бесклассовая” в самом горько-ироническом смысле: она в эмиграции никому не нужна и никому не по плечу, кроме одиночек, рассеянных по необозримому пространству нашего рассеяния…»
Итак, вечер с чтением «Истории одного посвящения» прошел вполне успешно: «Слушали отлично, смеялись, где нужно…» Но в ближайшие же дни после этого вечера Цветаева напишет стихотворение «Лучина»:
До Эйфелевой — рукою Подать! Подавай и лезь. Но каждый из нас — такое Зрел, зрит, говорю, и днесь, Что скушным и некрасивым Нам кажется ваш Париж. «Россия моя, Россия, Зачем так ярко горишь?»8
В июне 1931 года Эфрон передал через советское полпредство в Париже прошение во ВЦИК о советском паспорте.[6]
Двадцать девятого июня, сообщая об этом сестре в Москву, он просит ее обратиться за содействием к давнему ее другу большевику Заксу. Когда-то, еще в дни Февральской революции, Сергей Яковлевич непримиримо с ним спорил, оценивая обстановку в стране. Позже, когда Закс жил постояльцем на квартире Эфронов, с Мариной Ивановной у них были вполне дружественные отношения. Может быть, теперь Закс походатайствует во ВЦИКе? «В течение пяти лет, — пишет Сергей Яковлевич сестре, — я открыто и печатно высказывал свои взгляды, и это дает мне право так же открыто просить о гражданстве…»
Одновременно Эфрон шлет письма Пастернаку и Горькому — также с просьбой о поддержке. Ему наивно кажется, что теперь день возвращения не за горами. В последующих письмах он торопился предупредить сестру: «Думаю, что, увидев меня, ты порядком разочаруешься — не только потому, что я начал быстро стареть, а потому, что от прежнего меня ни крупицы не осталось <…> Я все пугаюсь, когда встречаю людей после очень длительной разлуки. Они всё те же, а я изменился страшно. Они же говорят со мною как с прежним и, конечно, разочаровываются…»
Советское полпредство в Париже на улице Гренель
Сергей Эфрон
Однако ни в этом году, ни через год Эфрон не получит ни отказа, ни разрешения вернуться. В начале тридцатых годов советское гражданство дают русским эмигрантам еще очень выборочно. Лишь тоненькая струйка возвращающихся сочится примерно до 1935 года, и только позже она станет немного обильнее.
В 1932 году уезжает в СССР Дмитрий Петрович Святополк-Мирский. Всего пять лет он пробудет там на свободе.
В октябре 1933 года Цветаева — Тесковой: «С. здесь, паспорта до сих пор нет, чем я глубоко-счастлива. <…> Я решительно не еду, значит — расставаться, а это (как ни грыземся!) после 20 лет совместности — тяжело…» В августе следующего, 1934-го, Эфрон — сестре: «Почти все мои друзья уехали в Советскую Россию. Радуюсь за них и огорчаюсь за себя…»
Дома, в семье, Эфрона горячо поддерживает в вопросе об отъезде дочь Ариадна. Сын еще мал, но и он жаждет немедленно ехать в СССР. Упрямо сопротивляется только Цветаева. Когда в 1936 году она в очередной раз говорит мужу, что возвращаться в Москву сейчас не хочет, он неожиданно предлагает ей ехать в Тифлис. «А Вы?» — «А я — где скажут, я давно перед страной в долгу…»
В этом диалоге, приведенном в цветаевском письме к Тесковой (29 марта 1936 года), знаменательнее всего то, как сам Эфрон понимает причину оттяжки его возвращения на Родину: он считает совершенно справедливым, что участие в Белой армии лишает его права свободно распоряжаться своей судьбой…
В письмах Сергея Яковлевича к сестре в Москву все тридцатые годы настойчиво звучит: «Если бы я был один!», «с Мариной прямо зарез…», «…с нею ужасно трудно. Прямо не знаю, что и делать…»
Кажется, что вещее предчувствие с необоримой силой удерживает Марину Ивановну от безоговорочного «да», которого так ждет от нее муж.
Трудно назвать это просто словом «страх». То было почти знание, а не безотчетный страх. Знание-предчувствие несчастья для всех: для всей семьи. Временами она пыталась взвешивать «за» и «против», сравнивая при этом себя с витязем на раздорожье: «Влево поедешь — коня загубишь, вправо поедешь — сам пропадешь…»
Конечно, тоска по Родине ей мучительно знакома. И чем категоричнее звучит «мне все равно» в стихотворении 1934 года, названном «Тоска по родине» («Мне совершенно все равно — / Где совершенно одинокой / Быть, по каким камням домой / Брести с кошелкою базарной…»), чем больший накал набирает это «все равно», тем явственнее проступает глубочайшая связанность Цветаевой именно с тем, от чего она отрекается здесь с такой страстью.
Оказавшись летом 1935 года на знаменитом своими красотами Лазурном берегу, она напишет Тесковой: «Мне вовсе не нужно такой красоты, столькой красоты: море, горы, мирт, цветущая мимоза и т. д.».
«Я соскучилась по русской природе, по лопухам, по неплющевому лесу, по себе там», — сказано в письме к Пастернаку.
Русские просторы, русское огромное небо над ними — это в ее глазах символ российской безмерности, которую она так сильно ощущает в себе самой. Но не только символ.
Просторы, лопухи, Ока, рябина — это живые зримые образы родной земли, с детских лет вцементированные в «состав души».
Они невытравимы никакими разумными рассуждениями. Убедительнейшие доводы в прах рассыпаются перед живым воспоминанием:
Но если по дороге — куст Встает, особенно — рябина…Громкоголосого «русофильства», упоенных разговоров о «Руси» и «народе-богоносце» Цветаева неприязненно сторонится. «Я никогда не буду утверждать, — писала она в 1923 году Роману Гулю о «русофилах»-эмигрантах, — что у здешней березы “дух не тот”. <…> Они не Русь любят, а помещичьего “гуся” — и девок».
«Россия не есть условность территории», — настаивала она, отвечая на одну из анкет. Можно не жить в России — и носить ее в своем сердце. И все-таки, услышав о кончине талантливого русского ученого Н. П. Кондакова, с которым ей довелось встречаться в Чехословакии, она непоследовательно радуется: «Хорошо, что умер он в славянской Праге, а не в Берлине или Париже!»
Анне Тесковой в 1930 году: «Как Вы глубоко правы — так любя Россию! Старую, новую, красную, белую — всю! Вместила же Россия — всё. <…> Наша обязанность, вернее, обязанность нашей любви — ее всю вместить».
Сердце — вмещает.
Но в отличие от мужа Марина Ивановна не отмахивается от дурных вестей с Родины.
А они идут все гуще. Некий ксендз, чудом бежавший с Соловков, рассказывает о страшном лагере, где гибнут безвинные люди; бывший секретарь Сталина Бажанов публикует в одной из эмигрантских газет первые главы своих мемуаров; упорно распространяются слухи о голоде на Украине…
В одном из писем сестре Эфрон утверждал: «Марина — человек социально совершенно дикий, ею нужно руководить как ребенком». Вот так это называют в семейном интерьере.
Анна Тескова
Что ж, в самом деле «дикий», если называть диким человека, который не хочет и не может думать, говорить и делать то же, что в ближайшем окружении думают, говорят и делают все.
Конформизма в Цветаевой не было ни грана.
Сама же она называла это иначе: «Не дал мне Бог дара слепости!» Ибо Эфрон и его друзья, поглощенные и почти раздавленные ностальгией и комплексом вины перед родиной, демонстрировали разительную способность: смотреть — и не видеть.
Бесценная переписка с Анной Тесковой сохранила нам суждение самой Цветаевой о политической зоркости ее мужа. «С. Я. совсем ушел в Советскую Россию, — пишет Марина Ивановна в октябре 1932 года, — ничего другого не видит, а в ней видит только то, что хочет…»
Осенью 1931 года в гости к Цветаевой впервые пришел поэт А. В. Эйснер, страстно увлеченный ее поэзией. Позже он сдружился с Эфроном, почти забросил стихи, чего Цветаева ему никогда не простила; потом воевал в Испании, вернулся в Россию, был репрессирован, отбыл срок в сталинских лагерях. В последние годы жизни он много и охотно рассказывал о Цветаевой и ее муже. И вот важное его свидетельство.
«Я считал Цветаеву замечательным поэтом, крупнейшим поэтом, — рассказывал Алексей Владимирович. — Я всех и всюду зачитывал ее стихами. Но, как и Сергей Яковлевич, я был убежден, что в вопросах социально-политических Марина ничего не понимает. Ее оценки происходящего в России в тридцатые годы казались мне наивными преувеличениями человека, не разбирающегося в сложностях общественного развития. Только десятилетия спустя я осознал, что это мы, а не она ничего не понимали. Это мы, а не она обольщались лозунгами и призывами и были слепы к тому, что теперь известно каждому! Она же и видела, и почувствовала это гораздо раньше, чем многие…»
Цветаевой не нужно было знать всего для того, чтобы верно оценить атмосферу и тенденции, сформировавшиеся в Советской России к началу тридцатых годов.
Алексей Эйснер
Она читала советские журналы, встречалась с людьми, приезжавшими из России (на время или навсегда), — это были Антокольский и Пильняк, Замятин и Сергей Прокофьев, художник Синезубов, хорошо знавший Маяковского и Пастернака. Виделась она и с Бабелем, дружившим с О. Е. Черновой. И пастернаковские письма умела читать внимательно. Ей было этого достаточно.
В том же 1931 году, когда Сергей Яковлевич написал свое прошение о советском паспорте, она работает над двумя статьями. И обе они противостоят тому, что на те же темы и как раз в это время пишут советские «рапповские» критики, захваченные неуемной страстью «изобличать», смешивая с грязью, художников-«попутчиков».
В феврале 1931 года газета «Последние новости» перепечатала из «Правды» сообщение о состоявшейся в Москве Всероссийской конференции по детской литературе. На конференции, в частности, говорилось о том, что «классовый враг проник в детскую литературу под видом “чуковщины”»; одним из самых отсталых участков названа дошкольная книга. А незадолго перед тем журналы громили писателей за отрыв от реальной жизни в литературе для детей.
Итак, 9 февраля проходит Всероссийская конференция. А к концу того же месяца Цветаева уже закончит статью «О новой русской детской книге». Никакой прямой полемики здесь нет. Но с восхищением говорится о внимании детского писателя в Советской России именно к реальному, живому, красочному миру, который прежде так часто подменялся сусальным повествованием о феях, гномах и эльфах — в их «тамбовском», как пишет Цветаева, варианте. Она отметила и прекрасные иллюстрации, и высокую культуру стиха, цитируя отрывки из книг Маршака, Шварца и Полонской. И — знаменательно! — статья завершалась фразой, прямо опровергавшей выводы конференции в Москве: «Закончу спокойным и удовлетворенным утверждением, что русская дошкольная книга — лучшая в мире».
Написанная по горячим следам «рапповского» разноса, статья должна была появиться в одной из эмигрантских газет уже в начале марта — полемичность ее стала бы тогда особенно очевидной. Увы! В парижской редакции обиделись за эльфов в тамбовском варианте. И статью не приняли.
Вторую статью, получившую название «Поэт и время», Цветаева пишет поздней осенью того же 1931-го.
И эта статья насыщена открытой и скрытой полемикой с «рапповцами» и «напостовцами». Главная ее тема — современность художника. Подлинная «современность» обратна «злободневности», утверждает Цветаева, «современно не то, что перекрикивает, а иногда и то, что перемалчивает». «Быть современником, — читаем в статье, — творить свое время, а не отражать его, а если и отражать, то щитом, то есть с девятью десятыми его сражаться, как сражаешься с девятью десятыми своего черновика».
«Чуковщина» в детской литературе стояла в одном ряду с «полонщиной» и «воронщиной» в критике, «булгаковщиной» в драматургии, «переверзевщиной» в литературоведении, «головановщиной» в музыкальном искусстве, «чаяновщиной» в сфере экономической мысли — этими ярлыками пестрят страницы советской периодики в 1931 году.
«Теорию литературы» Бориса Томашевского, вышедшую шестым изданием, назовут «залежалым ядовитым продуктом», Андрея Платонова за повесть «Впрок» — кулацким писателем, Пильняка именуют «Савонаролой с Тверского бульвара» и желтым романистом, написание «Повести непогашенной луны» ему уже пришлось признать своей «грубой ошибкой»…
А как обстоит дело с поэтами? Анна Ахматова после «Аппо Domini» (1921 год) не выпустила ни одной поэтической книги, и с 1924 года журналы не публиковали уже и отдельных ее стихотворений. В поэме Пастернака «Спекторский» журнал «На литературном посту» обнаружил «порочный художественный метод». Зато образцом поэта тот же журнал объявил Демьяна Бедного, только что опубликовавшего свой шедевр «Слезай с печки». Вот где достигнута «непревзойденная степень приближения к диалектико-материалистическому методу»! Утверждая, что Демьян Бедный превзошел достижения Некрасова, Ю. Либединский выдвинул лозунг «одемьянивания» советской поэзии.
В тот самый день, когда Цветаева выступала на вечере с чтением своего эссе «История одного посвящения», Михаил Булгаков обращался к Сталину с письмом, являющим собой один из самых трагических документов истории советской литературы.
В июне того же года аналогичное письмо Сталину написал Евгений Замятин. Цветаева — пока еще — не знала этих фактов; может быть, позже узнала от Замятина, приехавшего во Францию. Но эпидемия «проработок», разгулявшаяся с конца двадцатых годов на страницах советских газет и журналов, позволяла ей легко представить ситуацию затравленного художника, не желающего (словами Булгакова) становиться в ряды «илотов, панегиристов и запуганных “услужающих”».
Булгакова не выпускают из России даже на несколько месяцев, оставляя без внимания все его просьбы.
Летом 1930 года отказали в выезде к родным Пастернаку.
Замятину с женой разрешают уехать.
Но когда Пильняк оказался в 1931 году в Париже, проездом в Америку, некоторых это насторожило. Не потому ли ему после тяжелых «проработок» разрешен столь дальний выезд, что за два месяца перед тем в «Известиях» появилась его статья «Слушайте поступь истории!»? Статья проклинала «спецов-вредителей». В Москве в это время идет «Процесс Промпартии» и на скамье подсудимых сидят «седовласые ученые бандиты» Громан и Рамзин, обвиненные во вредительстве.
На таком фоне понятнее становится упорная несговорчивость Цветаевой, когда заходит речь о немедленном возвращении на Родину. В ее письмах 1931–1932 годов сказано внятно: «Всё меня выталкивает в Россию, в которую — я ехать не могу. Здесь я не нужна. Там я невозможна». Там «меня раз (на радостях!) и — два! — упекут. Я там не уцелею, ибо негодование — моя страсть (а есть на что!) <…> Там мне не только заткнут рот непечатанием моих вещей — там мне и писать их не дадут».
Но Сергей Яковлевич убежден, что исток всех опасений жены — просто в непонимании «великого эксперимента», который идет в Советской России. Конечно, там много противоречивого и трудного, но все это временное, наносное, и надо же уметь отличать главное от второстепенного!
С этой логики Эфрона ничто не может сдвинуть. Что с ним случилось? Как, почему он вдруг отошел от той непримиримой позиции, какую обнаружил в свое время в статье «Эмиграция»? Загадка. Но в тридцатые годы он явно заворожен грандиозностью пятилетних планов, подвигом строителей Магнитки и Днепрогэса, стахановцев и челюскинцев, строками поэм Маяковского и «Тихим Доном» Шолохова, фильмами Пудовкина и Эйзенштейна.
Да он ли один! Со сколькими делил он этот дальтонизм, на какие высокие авторитеты опирался, повторяя слова о «маловерах» и «великом социальном эксперименте»!
Но Цветаева не разделяет иллюзий мужа. А он в письме к сестре по-прежнему твердит свое: «Мне горько, что из-за меня она здесь. Ее место, конечно, там. Но беда в том, что у нее появилась с некоторых пор острая жизнебоязнь. И никак ее из этого состояния не вырвать…»
«Острая жизнебоязнь», болезненное состояние… Его нужно преодолеть, из него Марину Ивановну необходимо «вырвать»…
В этом же году Цветаева напишет стихотворение, которое позже на Антифашистском конгрессе деятелей культуры, собравшемся в Париже, она подарит Николаю Тихонову:
С фонарем обшарьте Весь подлунный свет! Той страны — на карте Нет, в пространстве — нет. Выпита как с блюдца, — Донышко блестит. Можно ли вернуться В дом, который — срыт? За́ново родися — В новую страну! Ну́-ка, воротися На спину коню Сбросившему! Кости Целы-то хотя? Эдакому гостю Булочник ломтя́ Ломаного, плотник — Гроба не продаст! …То́й ее — несчетных Верст, небесных — царств, Той, где на монетах — Молодость моя — Той России — нету. — Как и то́й меня.9
Летом 1931 года, на побережье Средиземного моря, под Тулоном, куда ей удалось уехать с сыном на месяц с небольшим, она создает цикл «Стихи к Пушкину».
Как не изумиться самой тональности этих стихов! Какой наступательный ритм, какая воинствующая интонация — с первых же строк:
Бич жандармов, бог студентов, Желчь мужей, услада жен — Пушкин — в роли монумента? Гостя каменного? — он, Скалозубый, нагловзорый Пушкин — в роли Командора?..Это яростный, другого слова не подберешь, спор с теми, кто пытался провозгласить поэта эталоном умеренности и «истинной гармонии», а на языке Цветаевой — эталоном «низости двуединой золота и середины».
Но главное обаяние Пушкина в глазах Цветаевой — его непокорство, его бунтарство! Его способность к противостоянию и противоборству — вот что сейчас ей особенно дорого. Свершения Пушкина, настаивает Цветаева, плод не только великого поэтического дара, но и великого усилия, мощи духа:
Преодоленье Косности русской — Пушкинский гений? Пушкинский мускул На кашалотьей Туше судьбы — Мускул полета, Бега, Борьбы.Это стихи о Пушкине — но и о себе. Вариация любимейшей темы цветаевского творчества. В этом году она получила почти злободневное звучание.
Усилие противостояния.
Вопреки разлукам, нажиму обстоятельств, непризнанию — противоборство творчеством.
Верность себе. Высшему, что несешь в себе…
Среди немногих радостей осени 1931 года оказался день, когда к дому Цветаевой в Медоне подъехал автомобиль. За рулем сидел Сергей Сергеевич Прокофьев, с ним вместе приехали его жена и Марк Слоним. Сорокалетний Прокофьев уже получил к этому времени европейское признание как композитор и активно концертирующий пианист-виртуоз. Возможно, они уже виделись раньше, — во всяком случае, Цветаева, редко посещавшая театры, присутствовала на балете «Блудный сын», когда Прокофьев дирижировал оркестром. Она могла быть и на парижской квартире композитора, дружившего с Сувчинскими и Натальей Гончаровой; Маяковский в 1929 году именно в этой квартире читал поэму «Хорошо!».
Еще в 1927 году Прокофьев сумел получить советский паспорт и с тех пор уже дважды побывал в СССР: в первый раз триумфально, а во второй — неудачно, ибо попал в полосу яростных «проработок», не обошедших и его творчество.
Цветаевскую поэзию Прокофьев давно знал и любил, особенно восхищаясь энергичной ее ритмикой, как он говорил, «ускоренным биением крови».
Встреча в Медоне прошла весело, почти празднично. Чувствуя дружеское расположение собеседника, Цветаева оживлялась. Колючая настороженность ее исчезала, она становилась раскованной и блестящей. Марк Слоним рассказывает: «М. И. была очень рада нашему посещению, накормила нас супом, читала свои стихи и много шутила. Когда Прокофьев в разговоре употребил какую-то поговорку, М. И. тотчас обрушилась на пословицы вообще — как выражение ограниченности и мнимой народной мудрости. И начала сыпать своими собственными переделками: “где прочно, там и рвется”, “с миру по нитке, а бедный все без рубашки”, “береженого и Бог не бережет”, “тишь да гладь — не Божья благодать”, “тише воды, ниже травы — одни мертвецы”, “ум хорошо, а два плохо”, “тише едешь, никуда не приедешь”, “лучше с волками жить, чем по-волчьи выть”. Прокофьев хохотал без удержу, Лина Ивановна улыбалась снисходительно, а Сергей Яковлевич одобрительно.
В конце вечера Прокофьев заявил, что хочет написать не один, а несколько романсов на стихи М. И., и спросил, что она хотела бы положить на музыку. Она прочла свою “Молвь”, и Прокофьеву особенно понравились первые две строфы:
Емче органа и звонче бубна Молвь — и одна для всех: Ох — когда трудно, и ах — когда чудно, А не дается — эх! Ах с Эмпиреев и ох вдоль пахот, И повинись, поэт, Что ничего, кроме этих ахов, Охов, у Музы нет.“А воображение? — спросил Прокофьев. — Разве не это самое главное у Музы?” Тут завязался спор. М. И. утверждала, что не одна поэзия, но вся жизнь человеческая движется воображением. Колумб воображал, что между ним и Индией — вода, океан, — говорила она, — и открыл Америку. Ученые, не видя, находят звезды и микробы, тот, кто вообразил полет человека, был предтечей авиации. И нет любви без воображения.
— Что же, по-вашему, — опять спросил Прокофьев, — это озарение?
— Нет, это способность представлять себе и другим выдуманное как сущее и незримое как видимое.
Прокофьев потом признался, что был согласен с Цветаевой, но нарочно вызывал ее на беседу…
Всю обратную дорогу Прокофьев был возбужден, восхищался напряжением и силой цветаевского мировосприятия, а затем с азартом стал обсуждать, какие стихи Цветаевой лучше положить на музыку».
Так пишет Марк Слоним в опубликованных мемуарах.
Но в личной беседе с Вероникой Лосской, вспоминая эту встречу, он добавил штрих, разрушающий идиллическую тональность: оказывается, Сергей Яковлевич в какой-то момент сел в тот вечер на своего любимого конька и чуть было не испортил всю обедню. Он «разглагольствовал о России, и Прокофьев взъелся. Он был так сердит, что на обратном пути вместе с машиной врезался в столб на бульваре».
Только чудом машина не перевернулась и все остались живы.
К середине сентября не пришло чешское пособие, которое обычно поступало в самом начале месяца.
В доме воцарилась мрачная безнадежность. 15 октября надо было отдать квартирным хозяевам сразу 1200 франков. Кроме того, предстояло платить и за школу рисования, где училась Ариадна. А в семейном кошельке оставались считанные франки.
Цветаева — Тесковой, 14 сентября 1931 года: «Наше положение прямо отчаянное: 14-ое число, а чешского иждивения нет. Без него мы погибли. <…> По нашим средствам мы все должны были бы жить под мостом. <…> Умоляю, дорогая Анна Антоновна, попытайтесь отстоять меня у чехов. — Совестно всегда просить, но виновата не я, а век, который десять Пушкиных бы отдал за еще одну машину…»
Эфрон — сестре, 18 сентября 1931 года: «Ты спрашиваешь, как мои дела. Должен сознаться, что хуже нельзя. Кризис (ужаснейший и со дня на день растущий) и мои советские взгляды сделали то, что я вот уже год не могу найти заработка. Что будет дальше — думать страшно. Живем изо дня в день, каким-то образом выворачиваемся. Но боюсь, что и выворачиванию придет конец. Эта зима в Париже будет сверхтрудной…»
Осенью сорвалась еще одна попытка устроить французского «Молодца» через давнего, российских лет, приятеля — француза Шюзвиля. Надежда вспыхнула — и погасла: очередная неудача.
Как бы ни была Цветаева уверена в своем даре, эта цепь отказов из всех редакций, это вежливое равнодушие и молчание, этот снисходительный тон Георгия Адамовича, упоминавшего всякий раз в своих литературных обзорах о «болезнях ее вкуса», — не могли поднять жизненный тонус.
Одно к одному, одно к одному…
Но что появляется в цветаевских рабочих тетрадях в те самые дни, когда она пишет свое отчаянное письмо Тесковой?
— Ненужен твой стих — Как бабушкин сон. — А мы для иных Сновидим времен. — Докучен твой стих — Как дедушкин вздох. А мы для иных Дозорим эпох.И еще:
— На смарку твой стих! На стройку твой лес Столетний! — Не верь, сын! И вместо земных Насильных небес — Небесных земель — Синь.Ни жалобы, ни отчаяния, ни обвинений. Спокойная уверенность: «Моим стихам настанет свой черед». Но есть строки в записной книжке и более горькие: «Ведь все равно, когда я умру — все будет напечатано! Каждая строчечка, как Аля говорит: каждая хвисточка! Так чего ж ломаетесь, привередничаете? Или вам вместо простой славы… непременно нужна… сенсация смерти? Вместо меня у стола непременно — я на столе?..»
В последний момент приходят и чешское «иждивение» (правда, урезанное), и деньги, собранные друзьями. Дамоклов меч выселения больше не висит над головой. Можно перевести дух.
И Марина Ивановна разом стряхивает напряжение. Внешние невзгоды никогда не затрагивают ее глубоко; в сердце она их не впускает. «Я вообще за “grands éfforts”[7] в жизни, — пишет она Тесковой 8 октября, — лучше сразу непомерное, чем понемножку…»
Жизнь продолжается. Цветаева погружена в очередную работу, и к ноябрю она уже закончена: это статья «Поэт и время».
«На свете счастья нет, но есть покой и воля…» Размышляя над этими пушкинскими строками в сентябрьском письме к Андрониковой, Цветаева вносит свою поправку в их смысл. «Воли-свободы» тоже нет, пишет она Саломее Николаевне, зато есть другое: «воля волевая».
Воля как усилие, как мощное желание и превозможение.
Она не дает счастья, но помогает жить и делать свое кровное дело. То, которое за тебя не может сделать никто другой.
Глава 6 Кламар — Ванв
1
Начало 1934 года во Франции было ознаменовано очередным министерским кризисом. На этот раз толчком для него послужило раскрытие крупной финансовой аферы, в которой были замешаны парламентские депутаты, министры и видные чины французской полиции. На страницах газет замелькали портреты Александра Ставиского, выходца из России, талантливого жулика, ворочавшего миллионами и пользовавшегося доверием высокопоставленных дипломатов.
Между тем русские эмигранты едва оправились от судебного процесса над другим своим соотечественником — Горгуловым, застрелившим в 1932 году французского президента Думера. В очередной раз они обостренно ощутили себя гостями, которые незванно явились в чужой дом и досаждают хозяевам скверными выходками. Правда, в отличие от Горгулова, Ставиский не был эмигрантом, но родился он все же в Киеве — и этого было достаточно, чтобы русские втянули голову в плечи, ловя на себе (как им, во всяком случае, казалось) косые взгляды французов.
События разворачивались стремительно.
Инцидентом воспользовались группировки французских фашистов, ждавших повода для выступления.
Еще с конца 1933 года стали появляться на улицах Парижа молодые люди в синих рубашках; они устраивали митинги, выкрикивали лозунги, призывавшие к борьбе «за здоровое государство с сильной властью», вербовали в свои ряды безработных.
Шестого февраля соединенные фашистские силы «Патриотической молодежи», «Боевых крестов» и «Французской солидарности» атаковали на площади Согласия Бурбонский дворец, где заседал в это время французский парламент. «Фашисты жгли автобусы, — описывает этот день очевидец событий Илья Эренбург, — опрокидывали в Тюильрийском саду статуи нимф, резали ноги лошадей республиканской гвардии лезвиями бритв. Подоспели уголовники, начали громить магазины. К утру все устали и разошлись по домам…»
Но спустя два дня на улицы Парижа по призыву французских коммунистов вышли рабочие с антифашистскими лозунгами. А 12 февраля в знак антифашистской солидарности разразилась всеобщая забастовка. Закрылись магазины, бездействовал транспорт, не работала почта, не вышла ни одна газета. На площади Нации, где собрались бастующие, статую Республики украсили красным флажком.
«12 февраля, — вспоминал Эренбург, — было первой черновой репетицией Народного фронта, который два года спустя потряс Францию…»
Еще в январе, почти одновременно с портретом Ставиского, появился в русских газетах, выходивших в Париже, другой фотопортрет — в траурной рамке. То был портрет Андрея Белого, скончавшегося в России 8 января.
В «Последних новостях» были помещены даже два снимка. Один из них Цветаева назвала «Переход»: в старой шляпе, с тростью в руке, Андрей Белый шел по каким-то мосткам, запечатленный в позе полета. «Этот снимок — астральный снимок», — писала позже Цветаева в эссе «Пленный дух». Она настаивала, что вот так, перехода не заметив, и перешел Андрей Белый на тот свет.
Двадцатого января небольшая группа русских собралась на панихиде, которую отслужил о. Сергий Булгаков в темной, казавшейся от пустоты огромной церкви Сергиевского подворья. В числе присутствовавших были Цветаева, Ходасевич и критик Вейдле.
Владимир Вейдле увидел Марину Ивановну впервые.
Ему уже приходилось отзываться в печати о ее стихах, они не слишком ему нравились. Спустя много лет Вейдле вспоминал этот день и свое потрясение от встречи с Цветаевой. После панихиды несколько человек зашли к о. Сергию, через некоторое время вместе вышли и затем проехали, не расставаясь, часть пути в метро.
«Не преувеличу, если скажу, что долго потом я в себя не мог прийти от совсем неожиданного открытия: вот она какая. Как никто. Поэт, как никто. Никогда, ни получаса, ни двух минут я вблизи такого человека не был.
Что ж мне с этим делать? Перечесть, прочесть все ею написанное в надежде найти все это гениальным? Могла, казалось бы, такая мысль прийти мне в голову, но, помнится, не пришла. Впечатление не нуждалось в проверке и не изменилось бы, если бы я остался при старом мнении о ее стихах. Достаточно ее самой.
Пусть живет. Только бы жила.
Что-то в этом роде я себе мысленно твердил. Спросил, наконец, себя — уж не влюбился ли я в нее. Нет. Открытие мое не меня касалось, и “вот она какая” этого не значило.
Ей было сорок два года (не намного меньше и мне). Хороша она, по снимкам судя, не была и в юности… У о. Сергия, тогда, вид у нее был усталый и скорее тусклый. Держалась она просто, приветливо и скромно, говорила грудным своим голосом сдержанно и тихо.
Женственна она была. Женственности ее нельзя было забыть ни на минуту. Но в том, вероятно, разгадка несходства ее — ни с кем — и заключалась, что женственность или, даже грубее, женскость не просто вступила у нее с поэтическим даром в союз (как у Ахматовой) и не отреклась от себя, ему уступив (как у Гиппиус), а всем своим могучим порывом в него влилась и неразрывно с ним слилась. <…>
Тогда, у о. Сергия, когда я впервые ее живую увидел, Елабуга была далеко, посмертное чтение писем еще дальше. Почувствовал я в ней, однако, именно это: насыщенность всего ее существа электричеством очень высокого вольтажа…»
В ближайшие же дни Цветаева начнет работу над воспоминаниями об Андрее Белом.
Она живет теперь уже в Кламаре. Квартиру в Медоне пришлось оставить весной 1932 года — она оказалась слишком дорога. После долгих поисков нашли более дешевое жилье — по другую сторону медонского лесного массива.
Дом в Кламаре на ул. Кондорсе, 101
Дом в Кламаре на ул. Лазар Карно, 10
В Кламаре еще раньше поселились две семьи, с которыми Марина Ивановна дружила в Чехии, — Черновы и Андреевы. Жили здесь и многие евразийцы, не утратившие связей друг с другом, несмотря на то что движение уже пережило и свой апогей, и кризис, растеклось по разным руслам и ручейкам.
В двухэтажном особняке, подаренном богатой поклонницей, жил Николай Александрович Бердяев. С ним Цветаева знакома еще с середины десятых годов, они встречались тогда в Москве в доме Жуковских, у поэтессы Аделаиды Герцык. Заработка ради в 1932 году одну из работ Бердяева Цветаева собиралась перевести на французский язык. По воскресеньям в кламарском доме Бердяева за чайным столом сходились интересные люди — в основном молодые ученые, философы. Среди последних были Шестов, Федотов, Карсавин — Цветаева поддерживает с ними дружеские отношения.
Особенно с Карсавиным, который живет здесь же, неподалеку. Марина Ивановна часто бывает в его доме. Она дружит с Лидией Николаевной, женой Карсавина, иногда читает здесь свои стихи, удивляя слушателей редкостной простотой манеры. Карсавин любил шутку и, обладая прекрасной памятью, иногда подтрунивал над Цветаевой, цитируя в самый, казалось бы, неподходящий момент какие-нибудь строки ее стихов. Она весело смеялась: ей нравилась эта игра.
Но Кламар она не полюбила. После Медона с его уютными улочками, взбирающимися по склонам холма, с его старыми домами, сложенными из розоватого нетесаного камня и затянутыми кружевом плюща, — Кламар был скучен.
С сыном на старой улочке
Безликие четырех-пятиэтажные дома казались Цветаевой унылыми после медонских особняков, пропитанных духом ушедших веков. И лес здесь был много дальше, и окраины его еще более замусорены…
Два года жизни в Кламаре прошли безвыездно — включая и оба лета, душных, мучительно жарких, когда листья на деревьях уже в июле желтели и съеживались, совсем не давая тени. Но выехать к морю было не на что.
С деньгами стало настолько скверно, что однажды, открыв на звонок дверь своей кламарской квартиры, Цветаева увидела на пороге трех господ, похожих на гробовщиков.
Как выяснилось, господа пришли описать имущество хозяев за неуплату налогов. Описывать ничего не пришлось: «обстановка» оказалась состоящей из табуретов, столов и ящиков. И тогда господа составили очень строгую бумагу с предупреждением о немедленной высылке семьи из Франции в случае неуплаты налогов в кратчайшие сроки. Спас гонорар, присланный именно в этот день из журнала, долгожданный и лелеемый в мечтах совсем для других, более приятных вещей…
И все-таки два кламарских года Цветаевой заслуживают нашей особой благодарности. Потому что именно здесь началась ее замечательная лирическая проза.
Обстоятельства принудили Марину Ивановну еще в начале тридцатых годов принимать новые решения в сфере, которая всегда казалась ей обителью свободы: в творчестве. Неудачи с публикациями крупных поэтических произведений заставили осознать, что главному ее призванию — поэзии — придется потесниться и дать место другой литературной работе — прозе.
Она писала ее и раньше, но то было всякий раз вольное отступление от главного дела. Свободно избираемый перерыв. Теперь что-то изменилось — и вовне и внутри ее самой. Года ли к суровой прозе клонили, как это случалось и случается со многими поэтами? Присоединялось ли к тому соображение о возможностях заработка (прозу всегда охотнее принимали в редакциях)?
Так или иначе, Цветаева всерьез обратилась к прозаическим жанрам. Она испробовала многие — кроме беллетристики. Повести и рассказы с выдуманными героями и историями — не для нее. Любопытно, что она и как читатель не слишком нуждалась в такой прозе, будь то даже Толстой или Достоевский. В ее письмах и сохранившихся откликах — множество поэтических имен, но по пальцам можно перечесть упоминания о прозаиках. Исключения лишь подтверждают правило: они касаются Пруста, Сельмы Лагерлёф и Сигрид Унсет. «В поисках утраченного времени» и «Кристин, дочь Лавранса» — любимейшие ее книги…
Цветаевская проза в первой половине двадцатых годов — «Мои службы», «Октябрь в вагоне», «Вольный проезд», «Чердачное» — появились на основе дневниковых записей первых лет революции. Позже возникла своеобразная цветаевская эссеистика: «Поэт о критике», «Поэт и время», «Эпос и лирика современной России»…
Но поворотным моментом стала работа над очерком о Максимилиане Волошине осенью 1932 года. Именно с этого времени Цветаева обретает себя в новом творческом русле — и лирическую прозу скоро назовет своим любимым жанром, правда после лирики. (Очерк, рассказ, эссе, воспоминания — все эти термины к жанру, созданному Цветаевой, можно отнести, только оговорив их условность — и даже непригодность; сама она называла свой жанр просто: «проза».)
В Кламаре созданы четыре безусловные жемчужины: «Живое о живом», «Дом у Старого Пимена», «Пленный дух» и «Хлыстовки». Но не только эти четыре: здесь началась уже и проза об отце и его музее, о матери и музыке, о детстве.
«Тема, по существу мемуарная, — писал Владислав Ходасевич, — в них разработана при помощи очень сложной и изящной системы приемов — мемуарных и чисто беллетристических. Таким образом, оставаясь в пределах действительности, Цветаева придает своим рассказам о людях, с которыми ей приходилось встречаться, силу и выпуклость художественного произведения».
Даже крайне скупой на похвалы Бунин с одобрением принял лирическую прозу Цветаевой. Ею восхищался Адамович. Откликаясь на «Дом у Старого Пимена», он писал: «Вот человек, которому всегда “есть что сказать”, человек, которому богатство натуры дает возможность касаться любых пустяков и даже в них обнаруживать смысл. <…> Проза М. И. Цветаевой должна бы у всех рассеять сомнения, ибо проза, по сравнению с поэзией — это, так сказать, “за ушко да на солнышко”. За рифмами в ней не спрячешься, метафорами не отделаешься…
“На солнышке” Цветаева расцветает. Вспоминает она свое далекое детство, рассказывает о старике Иловайском и каких-то давно умерших юношах и девушках, — что нам, казалось бы? Но в каждом замечании — ум, в каждой черте — меткость. Нельзя от чтения оторваться, ибо это не мемуары, а жизнь, подлинная, трепещущая, бьющая через край…»
Владислав Ходасевич
Над очерком об Андрее Белом Марина Ивановна работала два с лишним месяца. Первые страницы написаны были еще в январе, но домашние дела постоянно отвлекали.
В начале февраля 1934 года состоялся вечер, посвященный памяти поэта.
С воспоминаниями выступил Ходасевич. Цветаева пошла его слушать с опаской и настороженностью: она знала о ссоре Белого с Ходасевичем в Берлине 1923 года. Но тревога оказалась напрасной. В письме, написанном в ближайшие дни жене Бунина Вере Николаевне, Марина Ивановна назвала доклад «изумительным», «лучше нельзя», тактичным, правдивым, ответственным в каждом слове и каждой интонации. Она признавалась, что «пришла именно, чтобы не было сказано о Белом злого, то есть лжи. А ушла — счастливая, залитая благодарностью и радостью».
Спустя полтора месяца уже сама Цветаева на другом вечере читала свое эссе о Белом. А Ходасевич сидел в зале. Это произошло 15 марта того же года.
Завершить «Пленный дух» помогли невеселые обстоятельства: заболел корью сын, потом дочь, и, наконец, началось обострение желудочно-печеночных болезней у мужа. Тем самым отпала гимназия Мура и прогулки с ним, отнимавшие по три часа в день. А когда все начали понемногу выздоравливать, часть необходимых домашних хлопот легла на Алю и Сергея Яковлевича. Из-за болезни и карантина они уже не могли убегать из дома по своим неотложным делам.
Соревнование с «изумительным» докладом Ходасевича, судя по всему, Цветаева выдержала успешно. «Мой вечер Белого (простое чтение о нем) прошел при переполненном зале с единым, переполненным сердцем», — писала она Тесковой. Вечер поразил ее саму силой человеческого сочувствия. И это был случай, когда Цветаевой даже не пришлось отсылать рукопись в редакцию и ждать проблематичного ответа. «Пленный дух» был принят прямо «на слух» присутствовавшим в зале одним из редакторов журнала «Современные записки» В. В. Рудневым.
Оставалось лишь «дочистить» рукопись; еще «тепленькой», прямо из-под пера, она пошла в типографию — и в мае уже появилась в очередном номере журнала.
2
Смерть Андрея Белого послужила поводом к сближению с Ходасевичем.
Спустя несколько недель после вечера, где был прочитан «Пленный дух», Цветаева получила письмо, которое привело ее в замешательство.
Владислав Фелицианович предлагал встретиться где-нибудь в кафе — поговорить.
Цветаева взяла в руки перо, чтобы ответить, — и больше половины письма заполнила размышлениями о том, насколько заочная дружба лучше очной.
Она припомнила, как разочаровал ее в 1926 году реальный Лондон, такой знакомый до встречи, «Лондон всех Карлов и Ричардов»; воспользовалась случаем, чтобы изложить свои представления о разных возможностях узнавания и познания, отдавая явное предпочтение интуиции перед эмпирикой. Было достаточно ясно, что предложение повидаться в кафе подпадает под категорию «туристского налета», не способствующего узнаванию, а только сбивающего с толку. «Наедине хотя бы со звуком тех Ваших интонаций в ушах или букв Вашего письма — больше, лучше, цельнее, полнее, вернее Вас знаю, чем — сидя и говоря с Вами в кафе, в которое Вы придете из своей жизни, а я — из своей…»
И после других интересных соображений неожиданно закончила: «А все-таки очень хочу с Вами повидаться. <…> Не могли бы приехать ко мне — Вы, к 4-м часам. Ведь просто! Есть № 89 трамвая, доходящий до Clamart-Fourche, а от Fourche — первая улица налево (1 минута)…»
Знакомы они были еще с дореволюционных времен. Оба были москвичами, оба участвовали в поэтическом сборнике, изданном «Мусагетом» в 1911 году. Встречались и в Москве, и в Коктебеле, у Волошина. В 1916 году в Крыму Ходасевич познакомился и с Эфроном, который ему очень понравился.
Но близких дружеских отношений тогда не возникло. Затем были еще встречи: летом в Берлине 1922 года, в Праге конца 1923-го, — но и они не сблизили.
В их отношении друг к другу преобладало скорее даже отталкивание, а временами и раздражение. Впрочем, оно прорывалось лишь в отзывах третьим лицам. Для этого было достаточно причин: и резкая несхожесть личностного, психологического склада, и решительное расхождение в эстетических установках. Убежденный приверженец классической поэтики, Ходасевич долгое время с недоверием следил за процессом обновления поэтического языка, который энергично шел в русской поэзии конца 1910-х — начала 1920-х годов. Цветаева же, зная это, склонна была принимать на свой счет ядовитые ходасевичевы стрелы, выпущенные против «поэтической зауми». И, в свою очередь, признавалась в одном из писем (Бахраху, 1923 год), что в стихах Ходасевича ей недостает «чары и магии» — в отличие, например, от стихов Мандельштама.
В 1926 году между ними пролегла другая межа, во многом иллюзорная. Но пока это иллюзорное развеялось, прошли годы.
Ходасевич выступил тогда против журнала «Версты», в котором сотрудничала Цветаева. И личные контакты прервались, но до личной вражды дело не дошло. Так что Марина Ивановна позже имела все основания сказать: «Нашей ссоры совершенно не помню, да нашей и не было, ссорился кто-то и даже что-то — возле нас, а оказались поссорившимися — и даже поссоренными — мы». «Вообще — вздор, — продолжала Цветаева в том же письме. — Я за одного настоящего поэта (или, как в Чехии говорили: осьминку его, если бы это целое делилось!) — отдам сотню настоящих непоэтов».
Это строки из письма 1933 года. Тогда Марина Ивановна сделала первый шаг навстречу. Она обратилась к Владиславу Фелициановичу в связи с упоминанием его имени в своем очерке о Волошине. Шаг был облегчен тем, что Ходасевич, регулярно выступавший в роли критика на страницах русской эмигрантской прессы, проявлял заинтересованное внимание к развитию цветаевского таланта, столь непохожего на его собственный.
Еще в 1925 году он назвал «восхитительной» поэму Цветаевой «Молодец», оценив ее как талантливейший прецедент поэтической обработки народной сказки. Правда, тремя годами позже он не принял новаторства цветаевской «Федры», найдя в ней «безвкусное смешение стилей» и «нарочитость языка».
Но в 1928 году его отклик на только что вышедшую книгу ее лирики — «После России» — в очередной раз продемонстрировал широту и непредвзятость критических характеристик.
Многое в этом поэтическом сборнике, где новый стиль цветаевской поэзии являл себя в полной мере, Ходасевичу оказалось чуждо. Но и в несогласии он был иным, чем другие критики, легко соскальзывавшие на стезю пренебрежительной иронии. Даже там, где ему виделись просчеты, «не найденная автором гармония между замыслом и осуществлением», он чувствовал масштаб цветаевского поэтического дара. Он отлично понимал, что перед ним совсем не тот случай, когда поэт не справляется с задачами ремесла. И готов был предположить, что цветаевские «темноты» — результат поиска иной гармонии, рожденной новыми смыслами.
Его спор был творческим спором; несогласия не помешали выразить искреннее восхищение.
Владислав Ходасевич и Ольга Марголина-Ходасевич. 1938 г.
В рецензии на сборник «После России» Ходасевич писал: «Из современных поэтов Марина Цветаева — самая “неуспокоенная”, вечно меняющаяся, непрестанно ищущая новизны: черта прекрасная, свидетельствующая о неизменной живучести, о напряженности творчества». «Она созерцатель жадный, часто зоркий и всегда страстный. <…> Эмоциональный напор у Цветаевой так силен и обилен, что автор словно едва поспевает за течением этого лирического потока…»
Он сравнивал поэзию Пастернака и Цветаевой и отдавал предпочтение последней. Он находил, что «словесную стихию» Цветаева использует «не только целесообразней, умней, но главное — талантливей, потому что запас словесного материала у нее количественно и качественно богаче. Она гораздо одареннее Пастернака, непринужденней его — вдохновенней. Наконец и по смыслу — ее бормотания глубже, значительней. <…> Если развеять словесный туман Пастернака — станет видно, что за туманом ничего нет или никого нет. За темнотою Цветаевой — есть. Есть богатство эмоциональное и словесное, расточаемое, быть может, беспутно, но несомненное. И вот, говоря ее словами — “Присягаю: люблю богатых!”, сквозь все несогласия с ее поэтикой и сквозь все досады — люблю Цветаеву».
В апреле 1934 года они все-таки встретились: впервые, кажется, наедине и впервые без всякого делового предлога. Спустя недолгое время Цветаева познакомилась и с женой Ходасевича — Ольгой Борисовной. Встречи стали более или менее регулярными. И хоть тесной дружбы так и не вышло, укрепилось ощущение внутренней соединенности, «родства по духу» — посреди больших и малых эмигрантских распрей.
Теперь, когда судьба загнала их в один и тот же безнадежный тупик, было уже не до споров о классической, неоклассической и модернистской поэтике. Если они и возникали, из них бесследно ушло ожесточение. На первый план выступило то, что объединяло: общность главных жизненных ценностей, творчество в условиях глухой барокамеры и пустынное одиночество в чужой земле.
То ощущение, которое так прекрасно воссоздал Пастернак, думая о Цветаевой:
Чужая даль… Чужой, чужой из труб По рвам и шляхтам шлепающий дождик. И отчужденьем обращенный в дуб Один, как мельник пушкинский, художник…3
Летом 1934 года Цветаева написала две прозаические миниатюры — «Страховка жизни» и «Китаец». На фоне всей ее прозы они единственны в своем роде. Потому что в их основе — не воспоминания о давно ушедших временах, а живые впечатления «сиюминутной» реальности.
Автобиографичность обеих миниатюр не вызывает сомнений, хотя в «Страховке жизни» повествование идет от третьего лица.
Сюжет первой миниатюры: нежданный визит страхового агента в семью русских эмигрантов и короткий разговор с ним в дверях кухни.
Сюжет второй — случайная встреча на почте с китайцем, торгующим своими изделиями.
Но там и там — тема одна: чужеродность русских во французской среде, под чужим небом. Невозможность найти душевно общий язык с людьми другой судьбы и иной культуры. Безнадежная взаимная глухота в сфере нравственного обихода — даже при искреннем желании понять друг друга.
Вежливый, воспитанный страховой агент-француз изо всех сил старается понравиться потенциальной русской клиентке — и доводит ее чуть не до обморока настойчивыми уверениями в выгоде и утешительности денежной компенсации за смерть мужа.
Муж сидит здесь же, на кухне, за ужином, однако при разнообразии несчастных случаев, дотошно перечисляемых молодым человеком, будто читающим наизусть прейскурант, он, муж, вполне может погибнуть в любой день.
Жена пытается прервать поток этой гладкой вежливой речи, объяснить: «Мы — другого поколения, лирического поколения», мы — «сантиментальные», «суеверные», «фаталисты», вы, наверное, уже об этом слышали? Про l’âme slave?»[8] Безнадежно.
Симпатичные почтовые барышни («Китаец»), тщательно обдумывающие трату каждого су из своего кошелька, ни во что не ставят собственные радости, если они заранее не предусмотрены и не взвешены. Как пугаются они пустячного подарка, который хочет сделать им странная русская дама! А ей, этой даме (то есть самой Цветаевой), несравненно легче говорить с китайцем. Языка его она не знает, но между ними сразу возникает контакт, едва выясняется, что мадам — русская, а торговец бывал в России.
«— Русский? — вдруг, мне, китаец. — Москва? Ленинград? Харашо!
— Так вы и по-русски знаете? — я, бросив барышню, бросаясь к китайцу, радостно.
— Москва была, Ленинград была. Харашо была! — тот, сияя всем своим родным уродством.
— Он знает Россию, — я, барышне, взволнованно. — Мы ведь соседи, это почти компатриот…»
И эта анекдотичная логика, по которой китаец оказывается почти соотечественником, вдруг подтверждается его жестом при прощании: подарком мальчику, сыну русской. Бескорыстным подарком, в знак «родства по России».
Но Цветаева видит здесь и другое родство и братство: она называет его братством «по уязвленной гордости».
«…Потому что каждому из нас кто-то, любой, пусть пьяный, пусть пятилетний, может в любую минуту крикнуть “метек”; а мы этого ему крикнуть — не можем. Потому что, на какой бы точке карты, кроме как на любой — нашей родины, мы бы ни стояли, мы на этой точке — и будь она целыми прериями — непрочны: нога непрочна, земля непрочна… Потому что малейшая искра — и на нас гнев обрушится, гнев, который всегда в запасе у народа, законный гнев обиды с неизменно и вопиюще неправедными разрядами. Потому что каждый из нас, пусть смутьян, пусть волк, — здесь — неизменно ягненок из крыловской басни, заведомо-виноватый в мутности ручья. Потому что из лодочки, из которой, в бурю, непременно нужно кого-нибудь выкинуть, — непременно, неповинно и, в конце концов, законно, будем выкинуты — мы…»
Ностальгии по «русским березкам» Цветаева не испытывает. Но она знает другое: чувство отторгаемого «чужака», который не способен раствориться в не своей культуре. И не хочет самообманов.
За тринадцать с лишним лет, которые ей придется прожить во Франции, она так и не приживется в этой стране, столь горячо ею любимой — в давние юные годы…
В «Китайце» слышна и живая тревога, разбуженная событиями во французской столице, случившимися в первые месяцы 1934 года. Традиционная ксенофобия французов подогревалась теперь двумя реальными обстоятельствами: трудностями экономической ситуации (кризис едва начал сдавать свои позиции) и притоком новых беженцев — уже не из России, а из фашистской Германии.
— Убирайся в свою страну! Грязный иностранец! — Эти возгласы возникали теперь при малейшем уличном конфликте.
И долгим эхом отдавались в ушах русских, рождая чувство безысходности и непроглядного тупика.
На короткий период в бурные февральские дни показалось, что враждебность может сгладиться на почве общих испытаний. Когда рабочие Парижа объявили всеобщую забастовку, русские в нее включились — несмотря на всю сложность своего положения. Еженедельник «Иллюстрированная Россия» с удовлетворением рассказывал, например, о сближении русских таксистов со своими французскими коллегами. Они вместе вырабатывали требования, общими усилиями организовывали оптовые закупки продуктов для семей, — казалось, это рождало общее чувство братства. Увы! То были лишь недолгие эпизоды единения. «Мы в лучшем случае все — бедные родственники за богатым столом, которым кусок хлеба становится поперек горла, а в худшем — непрошеные едоки там, где и своим не хватает», — писал тот же русский еженедельник.
Неприкрытая враждебность на уровне простого обывателя соединялась с ледяным равнодушием к положению русских эмигрантов среди культурных слоев французского общества. Правда, на рубеже двадцатых и тридцатых годов тут наметилось некоторое сближение.
Цветаева несколько раз присутствовала на собраниях «Русско-французской студии», проходивших в помещении издательства «Юманите Контемпорен».
Замысел был отличный: свести вместе философов и писателей двух культур. Состоялись вечера, посвященные творчеству Толстого, Достоевского, Пруста, Поля Валери, Андре Жида. С французской стороны в них участвовали Андре Моруа, Жорж Бернанос, Поль Валери, Габриэль Марсель, Жак Маритэн.
Темпераментно и ярко Цветаева выступила на «прустовском» вечере. То была всего лишь обстоятельная реплика, но именно такие реплики всегда ей блестяще удавались. Чем более она была задета, тем обычно красноречивее оказывался ее «рипост», как она сама это называла.
Один из докладчиков — Борис Вышеславцев — упрекнул тогда знаменитый роман Пруста в камерности, в отсутствии интереса автора к большим социальным проблемам эпохи. А также в чрезмерном увлечении подробностями.
Марина Ивановна возразила с обычной для нее страстностью.
— Говоря об узком мирке Пруста, — сказала она, — господин Вышеславцев упускает из виду, что не существует самого по себе узкого мирка, существует только узкий взгляд на вещи. В искусстве дело не в том, чтобы ставить большие проблемы, а в том, чтобы давать большие ответы. Весь Пруст — это ответ: откровение.
И добавила:
— Сам акт питья чая, спанья днем и гулянья ночью не имеет к искусству ровно никакого отношения. Иначе мы все были бы Прустами. Великое дело Пруста — в обретении своей жизни за письменным столом, в то время как предвоенное поколение русских потеряло свою в болтовне…
В этой реплике сполна выразилась ее устойчивая неприязнь к умничающим «мозговикам» и «общественникам», сводящим живую жизнь к сплошным «проблемам». Великолепные прустовские «подробности» воспринять как «бытовизмы»! В ее глазах это был образец примитивного восприятия — нечто вроде того, как если бы читатель читал книгу сквозь безнадежно задымленные очки — или просто держал ее вверх ногами.
Но «Встречи» довольно скоро прекратились, распавшись на самостоятельные личные связи.
Некоторые образовались и у Цветаевой. Однако, чтобы упрочить их, нужно было жить в Париже, а не в предместьях. Иметь возможность свободно уходить из дома. И еще — другой склад характера.
В больших собраниях Марина Ивановна обычно держалась замкнуто и напряженно; иным это казалось надменностью, не слишком располагавшей к сближению.
Французские контакты ее еще плохо изучены. Известно, что в некоторых литературных салонах Парижа она бывала. В доме поэта и переводчика Шарля Вильдрака, например. И в салоне богатой американки Натали Клиффорд Барни на улице Жакоб, куда в двадцатые годы, случалось, заглядывал молодой Хемингуэй. Барни имела свое издательство, и Цветаева предприняла некоторые усилия, чтобы выпустить там переведенные на французский «Флорентийские ночи»; но из затеи ничего не вышло: рукопись попросту затеряли. Возможно, что вместе с Еленой Извольской она посещала «воскресенья» супругов Бассиано в Версале, устраивавшиеся для сотрудников журнала «Коммерс». Знакома была и с четой Парен; Брис Парен — французский философ советофильских наклонностей — заведовал отделом в издательстве «Галлимар» и сотрудничал в «Нувель ревю франсез»; с его женой, урожденной Челпановой, Марина училась в одной гимназии…
Но все эти контакты не переходили некой невидимой границы. Чаще всего этими собеседниками она не обольщалась. «Скучно с французами! — читаем в ее письме, написанном в 1929 году Саломее Андрониковой-Гальперн. — А может быть — с литературными французами! <…> Разговоры о Бальзаке, о Прусте, Флобере. Всё знают, всё понимают и ничего не могут (последний смогший — и изнемогший — Пруст)».
Еще более горько о том же — в письме к Тесковой: «Париж мне душевно ничего не дал. Знаете, как здесь общаются? Гостиные, много народу, частные разговоры с соседом — всегда случайным, иногда увлекательная беседа и — прощай навсегда. Так у меня было много раз, потом перестала ходить (пишу о французах). Чувство, что всякий все знает и понимает, но занят целиком собой, в литературном кругу (о котором пишу) — своей очередной книгой. Чувство, что для <нрзб.> тебя места нет. Так я недавно целый вечер пробеседовала с Alain Gerbault, знаменитым одиноким путешественником (A la poursuite du soleil).[9] И — что же? Да то, что самая увлекательная, самая как будто — душевная беседа француза ни к чему не обязывает. Безответственно и беспоследственно. Так, как говорит со мной, говорит с любым, я только подставное лицо, до которого ему никакого дела нет. Французу дело до себя. Это у них называется искусством общения…»
Ощущение неслиянности с французами у большинства русских эмигрантов с годами только возрастало. Среди анекдотов, пущенных Дон Аминадо со страниц «Последних новостей», был в ходу не чересчур веселый: «Французский взгляд на вещи: “Этот человек так опустился, что у него нет даже сберегательной книжки!” Русский взгляд на вещи: “Как опустился этот человек! Он завел себе сберегательную книжку!”»
Но столицу Франции испокон веку населяли не только французы. Сколько звучных литературных имен называет Эрнест Хемингуэй в своих воспоминаниях о Париже двадцатых годов! Гертруда Стайн, Эзра Паунд, Фрэнсис Скотт Фицджеральд, Джеймс Джойс — и он сам, красивый, двадцатипятилетний, всегда полуголодный и неутомимый, рассылающий свои рассказы чуть ли не во все существующие в мире редакции.
Несостоявшиеся дружбы, разминувшиеся собеседники… Вечная обособленность и разрозненность обитателей больших городов.
Несмотря на неудачу с публикацией поэмы «Молодец», в сущности заново созданной на французском языке, Цветаева еще будет продолжать попытки выйти к французскому читателю. Она пишет на французском «Письмо к амазонке» и несколько автобиографических миниатюр в прозе: «Шарлоттенбург», «Мундир», «Приют», «Машинка для стрижки газона», — но ни одно из этих произведений опубликовать ей так и не удастся.
4
В конце июля 1934 года семья разъехалась в разные стороны. Двадцатидвухлетняя Ариадна отправилась на три месяца на побережье океана с семьей немецких эмигрантов: ее пригласили на «полный кошт» за уроки французского языка.
Сергея Яковлевича позвали к себе в гости друзья, жившие в знакомой горной Савойе.
Георгий Эфрон
А Марине Ивановне удалось найти славный домик в десяти верстах от Версаля, в живописном уголке Эланкур, напомнившем ей чешские пейзажи. С удовольствием она сообщала Тесковой:
«Настоящая деревня — редкому дому меньше 200 лет и возле каждого — прудок с утками…» Здесь много простора, а в перелесках — масса грибов. Французы ничего в них не понимают, считают сплошь ядовитыми, и это замечательно: обеденные проблемы тем самым наполовину сняты.
Вырываясь из городской обстановки, Цветаева воскресала; с природой, с лесом, просторами, горами у нее была сокровенная связь. Среди них она распрямлялась, высвобождалась, обретала новое дыхание. Весь сонм забот, бед, огорчений, от которых в городе некуда было спрятаться, отступал — и даже исчезал, проваливался в небытие. То было ее счастливое свойство, сохраненное со времен юности. Тогда оно могло казаться легкомыслием, но вернее назвать это иначе: то был целительный эгоизм души, жаждущей обновления, почти совсем уже задохнувшейся — и наконец-то глотающей чистый воздух свободы.
В Эланкуре мать и сын могли всласть нагуляться, не спеша наговориться и начитаться.
Георгий Эфрон. Начало 1930-х гг.
Георгий Эфрон. Начало 1930-х гг.
В пятый раз с наслаждением перечитывает Цветаева «Кристин, дочь Лавранса». В ее глазах Кристин — высший образец «женской мужественности», сочетание сердечного богатства с великой силой духа, стойкости с суровым пониманием человеческого долга. «Я там все узнаю», — писала Марина Ивановна Тесковой об этой книге.
А Мур привез с собой два огромных тома: Мишле и Тьера — о Великой Французской революции. Сам их высмотрел и выторговал у букиниста, отдав собранные по крохам сбережения.
Ему пошел уже десятый год. Нрава он был буйного, темперамента самоутверждающегося, способностей блестящих — так характеризовал сына Эфрон в письмах этого года. Прошлой осенью Мур начал ходить в школу. Марина Ивановна мечтала отдать его в русскую гимназию — туда же, где учились дети Леонида Андреева. Но для этого нужно было переезжать в другое предместье, Булонь, а квартиры там были недешевы. И все сорвалось. Мура отдали в частную французскую школу в Кламаре.
Можно было устроить мальчика и в бесплатную коммунальную школу. Но Цветаева не захотела. И если прежде, в Чехии, окружение осуждало ее за то, что дочь Аля всего год посещала гимназию, теперь хор ближних и особенно дальних знакомых дружно сходился во мнении, что при цветаевском безденежье благоразумнее было бы удовольствоваться школой коммунальной. Отголоски осуждающей молвы доходили, конечно, до Марины Ивановны, и в ее ушах они звучали уже жестковатым упреком в неоправданной расточительности.
Георгий Эфрон среди одноклассников
Упреком тем более болезненным, что Цветаева получала в конце двадцатых и начале тридцатых годов регулярную денежную помощь друзей и привлеченных ими доброхотов. Саломея Андроникова-Гальперн, Дмитрий Святополк-Мирский, Елена Извольская и Марк Слоним были главными организаторами сбора этой помощи, совсем не легкого в годы экономического кризиса. Посылала свои маленькие подарки, а то и просто денежные переводы из Чехии и Тескова — при своих совсем скромных доходах. (Чешское пособие, десять лет подряд существенно выручавшее семью, уже прекратилось.)
И все-таки Цветаева считала себя вправе сделать такой выбор. Вере Буниной она писала позже: «Почему не в коммунальной? — Потому, что мой отец на свой счет посылал студентов за границу, и за стольких платил, и, умирая, оставил из своих кровных денег 20 000 рублей на школу в его родном селе Талицы Шуйского уезда, — и я вправе учить Мура в хорошей (хотя бы тем, что в классе не 40 человек, а 15!) школе. Т. е. вправе за него платить из своего кармана, а когда пуст — просить…»
Школа не оправдала ожиданий. Даже российские гимназии, о которых Марина Ивановна всегда писала с отвращением («звонки, зевки — на столько лет!»), теперь представляются ей райскими. Во французских школах все обучение сведено к зубрежке, выучиванию наизусть — отрывками, кусками — всего: от таблицы умножения до Священной истории. С ностальгией вспоминает она теперь русских учителей с их обычным: «Расскажите своими словами…» «У нас могли быть плохие учителя, — пишет Цветаева Буниной, — у нас не было плохих методов. Растят кретинов, т. е. “общее место” — всего: родины, религии, науки, литературы. Всё — готовое: глотай. Или — плюй».
— Так коротко рассказывать, как Бог создал мир, — жаловался матери восьмилетний Мур, — по-моему, непочтительно: выходит — не только не six jours, а six secondes.[10] Французы, мама, даже когда верят, — настоящие безбожники!
Но дети Цветаевой главную школу проходили дома, а не в учебных заведениях.
Всего год обучавшаяся в гимназии Ариадна Сергеевна Эфрон выросла человеком широкой разносторонней культуры. Мне пришлось не раз с ней встречаться и подолгу разговаривать. Правда, она считала, что знания ее бессистемны, обрывочны, — но этот грех разве что ей самой был заметен. И что прежде всего поражало при встрече с ней — это ее речь, замечательно богатая, образная, насыщенная литературными ассоциациями и реминисценциями. (Увы, она решительно отказывалась даже от короткой записи на магнитофон. Впрочем, в ее письмах и незаконченных воспоминаниях сохранились следы этой удивительной одаренности, взлелеянной домашним воспитанием.)
В один из августовских дней в Эланкур приехала на несколько дней погостить Анна Ильинична Андреева. Деятельная, энергичная, властная вдова Леонида Андреева не просто сердечно любила Цветаеву, но и искренне восхищалась ею как поэтом и личностью. Они сблизились еще в чешских Вшенорах, за несколько месяцев до совместного переезда в Париж. Потом дела, хлопоты, неустройства развели их в разные стороны, но дружба сохранилась, а с переездом Марины Ивановны в Кламар заново упрочилась. Теперь они жили совсем рядом и при каждом удобном случае встречались. Несмотря на постоянную занятость и обремененность большой семьей, Андреева не раз выручала свою приятельницу, перепечатывая ее стихи и прозу на пишущей машинке.
Дом, где жила семья Андреевых, имел плоскую крышу, обнесенную балюстрадой. Эксцентричная Анна Ильинична («вся из неожиданностей», писала о ней Цветаева) с разрешения хозяина устроила под открытым небом свою личную резиденцию, обзавелась картой звездного неба и в теплые летние ночи оставалась на крыше до утра, не разрешая нарушать свое уединение даже подросшим детям.
Но Цветаева была здесь желанной гостьей. Каким оазисом посреди земных забот и будней были для них обеих протекавшие тут часы дружеских бесед! Вспоминались ли Марине Ивановне далекие безмятежные ночи на другой крыше — волошинского дома в Коктебеле, тоже наполненные звездами, стихами и радостью сердечного общения?..
Изредка Андреева созывала гостей и устраивала чтение Цветаевой у себя в доме (уж не на крыше ли?). В такой обстановке Марина Ивановна была раскованна и весела: понимали ее стихи или нет, ей было не столь важно, но дружелюбия во всяком случае здесь хватало.
Теперь, в Эланкуре, они могли подолгу гулять, наслаждаясь тишиной и природой, напоминавшей и чешскую, и русскую. Счастье долгих прогулок соперничало у Цветаевой даже с радостями творчества — недаром же создала она свою «Оду пешему ходу». Счастье дороги, когда за каждым поворотом — подарок; и не просто глазу, а сердцу: дерево, ручей, облако, куст — цветущий «прямо в разверстую душу…».
Андреева же была не только отличный ходок, но и замечательный собеседник. В книге «Эхо прошедшего» Вера Леонидовна Андреева писала об отношении ее матери к Цветаевой: «Она просто со всей страстностью и бескомпромиссностью своей натуры прильнула к ней, распознав, наконец, долгожданного друга и единомышленника. Вот с кем маме не нужно было снижаться в мыслях и в разговоре до уровня собеседника. Вот с кем не надо было бояться, что не поймет, не оценит, когда, наоборот, она все понимает с намека, с полуслова, вот с кем можно было, окутавшись дымом сигарет, отделиться от земли, воспарить в какое-то высшее пространство».
В свою очередь и Цветаева осталась навсегда благодарна судьбе, которая свела ее с человеком, ни на йоту не разочаровавшим ее за четырнадцать лет дружбы. Андреева была умна и образованна, но у Марины Ивановны в ее оценках людей была своя шкала ценностей. Она ценила в Анне Ильиничне больше всего то, что привыкла называть «природностью»: неподстриженное своенравие, неспособность подделываться под «принятое», пренебрежение тем, «что скажут». «Вся из неожиданностей», «пуще всех цыганок», — говорила о ней Цветаева. А самой Андреевой она написала в прощальном письме, уже перед отъездом в Россию: «Живописнее, увлекательнее, даровитее, неожиданнее и, в чем-то глубоком, — НАСТОЯЩЕЕ человека я никогда не встречу»…
Анна Ильинична Андреева
Душевная цветаевская щедрость известна — и по ее стихам, и по ее письмам. Но Анна Тескова далеко (с отъездом Цветаевой из Чехии они так никогда больше и не увиделись), с Ольгой Черновой, Еленой Извольской, Саломеей Андрониковой-Гальперн, Маргаритой Лебедевой — по разным обстоятельствам — встречи редки.
Отдадим им должное: каждая из них — личность. В выборе приятельниц у Цветаевой прекрасный вкус, и женскими дружбами судьба ее не обделяет. Но именно потому, что все это были женщины независимого и деятельного склада, — они были друзья, а не подружки. У каждой из них — свое дело в жизни, свои нелегкие обстоятельства, свой недосуг… Андреева — и по масштабу, и по складу личности — была под стать Марине Ивановне, пожалуй, более других.
Ариадна Эмильевна Берг
Как жаль, что не сохранилась их переписка! Уезжая из Франции к сыну в Америку, Андреева взяла с собой свой архив. Сохранилась лишь его часть, в которой писем Марины Ивановны — нет.
Судьба подарит Цветаевой к концу этого года и еще одну дружбу. В Ариадне Эмильевне Берг — тридцатипятилетней бельгийке, родившейся в России и покинувшей ее после революции, — Марина Ивановна найдет и преданность, и сердечность, которые во многом скрасят ее последние годы во Франции. Ариадна Эмильевна пишет стихи, — насколько можно судить, довольно слабые, — но цветаевское отношение к ним неизменно серьезно.
(Лет шесть спустя, уже в Москве, в одном из издательств Цветаевой будут несколько месяцев подряд давать, по ходатайству Пастернака, скромный заработок за рецензирование поэтической продукции — той, которая приходит в редакцию так называемым «самотёком». И Марина Ивановна изумит работников издательства обстоятельнейшими письмами-разборами. Ей говорят: «Это совсем необязательно — отвечать так подробно! Так никто не делает, ведь очевидно, что стихи — слабые…» Но Цветаева возражает: всякий, кто посвящает себя поэзии, за одно это достоин внимания и уважения…)
Летом за городом Цветаева всегда сводила бытовые хлопоты к минимуму — и обретала, говоря ее словами, «долгое время», необходимое для творчества поэтического.
Успех ее прозы не заглушал требовательного голоса главного призвания, с «обреченностью на прозаическое слово» она не могла примириться.
Тут было ее решительное расхождение с Ходасевичем, который в тридцатые годы не только перестал писать стихи, но и утверждал при случае, что вообще их писать уже не надо. В письме, отправленном вскоре после их сердечной встречи в Кламаре весной 1931 года, Цветаева решительно возражала Владиславу Фелициановичу: «Нет, надо писать стихи. Нельзя дать ни жизни, ни эмиграции, ни Вишнякам, ни “бриджам”, ни и так далеям — этого торжества: заставить поэта обойтись без стихов, сделать из поэта — прозаика, а из прозаика — покойника. Вам (нам!) дано в руки что-то, чего мы не вправе ни выронить, ни переложить в другие руки (которых — нет). <…> Не отрешайтесь, не отрекайтесь, вспомните Ахматову:
А если я умру, то кто же Мои стихи напишет Вам? —не Вам и даже не всем, а просто: кто — мои стихи… Никто. Никогда. Это невозвратно…»
В Эланкуре Цветаева завершила цикл «Куст» — превосходный образец ее лирики тридцатых годов. Это, по существу, еще одна ода, присоединившаяся по своему духу и пафосу к «Оде пешему ходу», написанной чуть раньше. Ода таинственной связи человека и природы, ода целительной тишине, до краев наполненной богатством, невыразимым на языке слов. «Куст» поэтически воплотил чувство, которое можно назвать чувством медиума, обращенного всем существом, всем сердцем к целостному бытию, универсуму.
Нечто близкое уже звучало в цветаевском цикле «Час Души» 1923 года. Теперь тема обнаруживала новый поворот: не только для нас животворна и очищающа связь с тишиной и прелестью цветущего куста, но и кусту, и природе, и универсуму необходимы наше участие, наш отклик, наша помощь…
Что́ нужно кусту от меня? Не речи ж! Не доли собачьей Моей человечьей, кляня Которую — голову прячу В него же (седей — день от дня!) Сей мощи, и плещи, и гущи — Что́ нужно кусту — от меня? Имущему — от неимущей! А нужно! иначе б не шел Мне в очи, и в мысли, и в уши. Не нужно б — тогда бы не цвел Мне прямо в разверстую душу, Что только кустом не пуста: Окном моих всех захолустий! Что́, полная чаша куста, Находишь на сем — месте пусте? Чего не видал (на ветвях Твоих — хоть бы лист одинаков!) В моих преткновения пнях, Сплошных препинания знаках? Чего не слыхал (на ветвях Молва не рождается в муках!) В моих преткновения пнях, Сплошных препинания звуках? Да вот и сейчас, словарю Предавши бессмертную силу — Да разве я то́ говорю. Что́ знала — пока не раскрыла Рта, знала еще на черте Губ, той — за которой осколки… И снова, во всей полноте, Знать буду — как только умолкну.Природа — как близкий друг, дерево и куст — как воплощенная жизненная полнота, как неиссякаемое богатство осуществленных возможностей…
Так звучит важнейшая нота цветаевского мироощущения: благоговение перед живой жизнью — неисковерканной, неурезанной: полной.
Она уговаривает Ходасевича не бросать стихов. Но сама уже к концу двадцатых годов отчетливо осознает, что ее отношения с поэтическим словом изменились. «Сплошное непопадание в волну (ритмическую), — с горечью записывает она в свою тетрадь. — Ничто не несет (раньше уносило: заносило — как метель!). Если я еще пишу — хорошо пишу — то только благодаря упорству. От отчаяния. Голое сознание долга — пред кем и чем?..»
Она делает это признание в момент сильнейшей усталости от работы над «Перекопом» и над французским вариантом поэмы «Молодец». Но предшествовало этому создание «Поэмы Воздуха», а перед тем — «Федры», а еще раньше — «Тезея» и «Крысолова». Она уверила себя в середине двадцатых, что настало время крупного жанра в поэзии, что только крупные произведения могут принести настоящее удовлетворение. Со страстью и энергией она утверждала теперь — в одном из писем к Петру Петровичу Сувчинскому, например, — что каждое стихотворение для нее катастрофа — и саморастрава: не успеешь войти в созданный мир, как уже пора его покидать. «Из лирического стихотворения я выхожу разбитой», — писала она Сувчинскому. Иначе в крупном жанре: «В большую вещь вживаешься, вторая жизнь, длительная, постепенная, от дня ко дню крепчающая и весчающая. Одна — здесь — жизнь, другая — там (в тетради). И посмотрим еще, какая сильней!»
Иногда Цветаева называет творчество «третьим царством» (ибо есть Царство Небесное и царство земное), иногда «княжеством слов». Там она дома, там — «правит бал», там чувствует себя полновластно и уверенно, как птица в полете.
И все-таки на рубеже двадцатых и тридцатых годов она уже формулирует: «Большие стихотворные вещи — моя каторга». И признается, что последним истинным ее вдохновением было «Письмо к Рильке» — то есть поэма «Новогоднее». Она считает, правда, удачей и «Федру». Но как ощутима для читателей разница! Ведь и нас прежде «несло по волнам» при чтении цветаевских строк, не только автора. И «Новогоднее» продолжает захватывать дыхание… Но уже для чтения «Федры» нужно другое восприятие. Тем более — для «Поэмы о Царской Семье»…
Ей мерещилось страшное: душевное, а не тетрадное иссыхание, — она хорошо помнила благодатную чешскую «захлестнутость» лирикой.
5
Чувство душевной освобожденности с концом лета сразу исчезало, вытесненное очередными хлопотами и тревогами. Едва начинались городские будни, Цветаева снова попадала в их беспощадное силовое поле…
Осенью 1934 года их семья живет уже в Ванве, третьем (и последнем) парижском предместье, связанном с ее именем. Это недалеко от Кламара. Цветаева с семьей постепенно передвигается с востока на запад по южному полукольцу предместий Парижа.
Дом в Ванве старый, что Марине Ивановне всегда нравится, хотя уже осенью придется стучать зубами от холода («как челюскинцы и их собаки», — сообщает она с юмором своей приятельнице). И все же она довольна тем, что уехала от «скучного нового Кламара», довольна, что их дом стоит «на чудной каштановой улице» (Жан-Батист Потен, 65). «У меня чу-удная большая комната с двумя окнами и, в одном из них, огромным каштаном, сейчас желтым, как вечное солнце. Это — моя главная радость».
В октябре подходит время очередного «терма», ежеквартальной квартирной платы. Само звучание слова вызывало у Цветаевой мрачные фантазии («какое жуткое слово “терм”, какое дантовское слово: если бы я была римским поэтом, я бы написала о нем стихи…»). Хозяева категорически отказывались принимать деньги в рассрочку, вносить надо было всю сумму сразу.
Но денег в доме нет.
Дом в Ванве, в котором жила Цветаева
И Цветаева обращается в редакцию газеты «Последние новости» с просьбой об авансе за очерк «Китаец». Он отдан на чтение три месяца назад и должен, как ее не раз уверяли, вот-вот появиться на страницах газеты.
В редакции «Последних новостей», где была еженедельная четверговая литературная страница, Марину Ивановну любили те, от кого совершенно не зависела судьба ее рукописей. Зато явно недолюбливал главный редактор — Павел Николаевич Милюков, высказавшийся однажды (с некоторым, впрочем, недоумением), что если уж он, преподававший в двух университетах, новой цветаевской поэзии не понимает, то, может быть, это плохая поэзия? Или не поэзия вовсе?.. И в тридцатые годы Цветаева уже не предлагает в газету стихов. Но и проза ее проходит здесь нелегко.
Почти всегда приходится по нескольку месяцев ждать — даже не публикации, а определенного ответа: принята ли рукопись? Между тем «подвал» в «Последних новостях» оплачивался хорошо, каждый раз то была незаменимая подмога ко дням разорительных квартирных платежей.
И вот теперь она дважды приезжает в редакцию за гонораром. И оба раза уходит с пустыми руками.
Сначала болен кассир.
Потом он выздоравливает, но получает от Демидова, фактического распорядителя финансов редакции, строжайший запрет на выплату аванса.
Наконец выясняется, что рукопись все еще не прочитана Милюковым. А тем временем всюду, где только удалось, Цветаева уже заняла для «терма» деньги, уверенно обещая, что вернет не сегодня завтра…
Письмо к Вере Буниной, повествующее об этом эпизоде, полно отчаяния. При отчужденных отношениях с самим Буниным, Марина Ивановна вынуждена пересилить себя: «Не вступился ли бы за меня Иван Алексеевич, разъяснив Демидову, что я все-таки заслуживаю одного термового фельетона (хорошо бы двух!). Что так делать — грех. Что нельзя, без объяснения причин, от чистейшей подлости обрекать настоящего писателя — на нищенство и попрошайничество (да никто уже и не дает!). Либо, если И. А. так — неудобно, пусть бы запросил Демидова, почему меня никогда не печатают, — что у меня все же есть читатель, что я, наконец, стою чего-то…»
И. А. Бунин с женой Верой Николаевной
«Никогда не печатают» — это сказано все-таки от горечи; время от времени ее в «Последних новостях» теперь печатали. Но скольких других, имена которых навеки канули в Лету, публиковали на страницах литературного «четверга» гораздо чаще!
Бунин, не переносивший стихов Цветаевой, прозу ее ценил. И, видимо, вмешался. «Китаец» вскоре был опубликован, деньги выплачены, долги розданы. Но сходные ситуации возникали не раз и не два. За несколько месяцев до упомянутого инцидента Цветаева прямо на глазах сотрудников той же редакции не смогла удержаться от вдруг хлынувших слез — и только тогда получила в руки собственный гонорар.
Легко представить себе, каково было снова и снова гордой Марине Ивановне переживать унижение, из последних сил укрощая независимый и строптивый нрав, чтобы не сорваться и не высказать всего, что накопилось, в лицо своим мучителям. «У меня уже сердце кипит, — писала она Буниной, — и боюсь, что кончится пощечиной полной правды — т. е. разрывом».
Так и случилось в начале следующего, 1935 года.
Не выдержав четырехмесячного переноса с недели на неделю статьи о погибшем поэте Николае Гронском, превосходно понимая, к чему приведет «пощечина полной правды», Цветаева все-таки написала резкое письмо Демидову — и ее отношения с редакцией газеты на этом закончились уже навсегда.
Последней публикацией в «Последних новостях» оказалась проза «Сказка матери», искаженная до неузнаваемости. «Сокращено в сорока местах, — сообщала Цветаева Тесковой 18 февраля 1935 года, — из которых — в 25-ти — среди фразы. Просто — изъяты эпитеты, придаточные предложения и т. д. Без спросу. Даже — с запретом, ибо я сократить рукопись — отказалась. <…> И вдруг — без меня. Я, читая, плакала…»
С высоты времен кажется поразительной эта хладнокровная редакторская расправа с текстом профессионального писателя, проза которого получила восхищенный отклик не только в парижских, но и в самых отдаленных уголках русского зарубежья. Впрочем, Демидов наверняка об этом не знал.
В сущности, первая половина 1934 года по праву могла считаться триумфальной для Марины Цветаевой — публикации шли одна за другой. И какие! В трех номерах подряд «Современных записок» — проза: «Живое о живом», «Дом у Старого Пимена», «Пленный дух»; в журнале «Встреча»: проза «Открытие музея» и «Хлыстовки» плюс поэтические циклы — «Стол» и «Ici-haut»;[11] в очередном сборнике «Числа» — эссе «Два “Лесных Царя”».
Масштаб цветаевского таланта был, во всяком случае, уже неоспорим. Но не для бронезащитной природы главных редакторов. Их равнодушие пересиливала временами разве что опаска перед самой Мариной Ивановной. Цветаевский независимый нрав, колючий холод, который она ощутимо источала, когда ей приходилось вступать в прямой контакт с литературными вельможами, да еще беспощадно острый язычок, не останавливавшийся ни перед какими авторитетами, — все это было уже хорошо известно в «русском Париже».
Характерен эпизод 1930 года, когда редактор «Чисел» Николай Оцуп задумал отпечатать несколько экземпляров сборника специально для продажи богатым библиоманам. Цена за экземпляр была назначена внушительная — тысяча франков; выручку обеспечивали вклейки с автографами крупнейших литераторов.
С этим-то планом Оцуп и обратился к Цветаевой: не пришлет ли она автограф какого-нибудь стихотворения в пяти экземплярах? Марине Ивановне затея не понравилась: участие самих авторов в солидной выручке, которую должна была получить редакция «Чисел», не предполагалось — в каком бы бедственном положении они ни находились.
«На продажу не дарю, либо уж дарю, либо продаю», — приготовилась она ответить.
Но, поразмыслив, передумала. И решила отослать Оцупу стихотворение «Хвала богатым», полное едкой иронии по отношению к владельцам толстых кошельков.
Саломее Гальперн она написала: «Убью на переписку целое утро (40 строк по пяти раз, — итого 200) — хоть бы по франку за строку дали! Но и покушают же “богатые”. <…> Пущу с собственноручной пометой: “ХВАЛА БОГАТЫМ” (предоставленная автором для нумерованного экземпляра Чисел — безвозмездно)». Мне — нравится! Но м. б. — откажутся. Тогда пропали мои 200 строк и рабочее утро. Где наше не пропадало! Лист будет вклейкой. Кому не понравится — пусть выдерет».
Жаль, что нельзя установить, принял ли Оцуп, и без того более чем прохладно относившийся к Цветаевой, ее колкий подарок? Включил ли «Хвалу богатым» в тысячефранковый сборник?
На юбилейной фотографии сотрудников и авторов сборника «Числа», сделанной летом 1934 года в честь выхода десятого номера, Цветаевой мы не увидим — хотя в двух номерах из десяти были опубликованы и ее произведения. Вряд ли это случайно…
В «Современных записках», главном журнале русского зарубежья, в отделе поэзии имя Цветаевой не имеет ни малейшего преимущества перед другими. Ее стихи если и принимаются, то идут в общей подборке, слепым сплошняком, завершая строго алфавитную очередность поэтов: редакция очень заботится о том, чтобы никого не обидеть. «Мы хотим, чтобы на шести страницах было двенадцать поэтов», пояснял Цветаевой позицию журнала один из пяти его редакторов, В. В. Руднев; именно с ним Марине Ивановне всегда приходится иметь дело.
Шесть страниц на поэзию из почти пятисот всего журнала — и ни одной больше, явись хоть Державин или Блок с того света. И потому здесь не принимают не только поэм, но даже и поэтических циклов. Только одно стихотворение — и не в каждый, конечно, номер.
За цветаевскую поэзию пытался заступиться поэт Алексей Эйснер. Придя впервые к Марине Ивановне в гости и воочию увидев уровень ее житейского неблагополучия, он чуть ли не на следующий день помчался в «Современные записки», чтобы задать там гневный вопрос:
— Как случилось, что стихи такого замечательного поэта почти не появляются в крупнейшем журнале русского зарубежья? Кого как не Цветаеву печатать? Почему в поэтическом отделе публикуют из номера в номер посредственные стихи, а то и просто рифмованные строчки, а одного из лучших поэтов обрекают на нищенство?
— Вы совершенно правы, — отвечал Алексею Владимировичу Бунаков-Фондаминский, один из редакторов журнала. — Цветаева действительно несравненный поэт. Но что же делать, если эмигрантским барышням нравятся совсем другие стихи — попроще?..
«Пишите понятнее, Вас нелегко воспринимать, ориентируйтесь на среднего читателя», — отечески советовал Цветаевой другой редактор. «Я не знаю, что такое средний читатель, — парировала Марина Ивановна, — никогда его не видела, а вот среднего редактора я вижу перед собой…»
Цветаевскую «Оду пешему ходу», уже набранную, ей возвращают: «Читатель не поймет…»
«Стихов моих, забывая, что я — поэт, нигде не берут, никто не берет — ни строчки. “Нигде” и “никто” называются Последние Новости и Современные записки — больше мест нет, — пишет Цветаева Анне Тесковой. — Предлог — непонимание меня, поэта, — читателем, на самом же деле: редактором, а именно: в Последних Новостях — Милюковым, в Современных записках — Рудневым, по профессии — врачом, по призванию — политиком, по недоразумению — редактором (NB! литературного отдела). “Все это было бы смешно, когда бы не было так грустно”…»
Как всякий «средний редактор», Руднев постоянно чего-нибудь да боится: что обидится другой поэт, не попавший в подборку, что «новые стихи» трудно понять, что в цветаевской прозе читателю будут скучны подробности, например о матери Волошина («Живое о живом»). Что фигура историка Иловайского недостаточно крупна («Дом у Старого Пимена»), что богобоязненного читателя оскорбит концовка цветаевского «Черта», что на «Пленный дух» обидится Любовь Дмитриевна Блок…
И вот Цветаевой приходится выслушивать советы и соображения Руднева, о чем и о ком ей лучше писать. И терпеливо пояснять ему правомерность своих стилевых особенностей. И всякий раз скрупулезно подсчитывать количество печатных знаков. Готовая рукопись почти никогда не совпадает с заранее выделенным редакцией объемом, и приходится постоянно сражаться со страстью редактора выбрасывать «лишнее».
Естественно, что понятия «лишнего» у Руднева и Цветаевой расходятся.
И когда рукопись в очередной раз превышает на несколько страничек заданный объем — тяжелых объяснений не избежать. Тогда Марина Ивановна предлагает не оплачивать ей «лишних» страниц; пытается растолковать, что тот или иной эпизод — не прихоть, что он «работает» на характеристику главного образа, что рукопись «уже сокращена, и силой большей, чем редакторская: силой внутренней необходимости, художественного чутья».
Литературно воспитать своих редакторов ей, конечно, не удается. И если Руднев временами все же отступает, то скорее из некоторого страха перед цветаевским напором. Но самой Цветаевой эта необходимость постоянно отстаивать свои позиции — с трудом соблюдая меру между вежливостью и твердой настойчивостью — обходится не в пример дороже. Всякий раз ей надо перебороть прежде всего себя.
Ибо единственное, чего ей в этих случаях хочется, — забрать рукопись из редакции немедленно.
«Я не могу писать так, как нравится Рудневу или Милюкову! Они мне сами не нравятся!» — вырывается в одном из цветаевских писем. Но выбора нет: нет других «площадок» для публикаций. Нет ренты, нет мецената или просто хорошо зарабатывающего мужа. Есть только неумолимые сроки платежей — за квартиру, за школу…
Одно из наиболее резких писем к Рудневу относится ко времени, когда шла корректура «Дома у Старого Пимена» — то есть к декабрю 1933 года:
«…Я слишком долго, страстно и подробно работала над Старым Пименом, чтобы идти на какие бы то ни было сокращения. Проза поэта — другая работа, чем проза прозаика, в ней единица усилий (усердия) — не фраза, а слово, и даже часто — слог. Это Вам подтвердят мои черновики, и это Вам подтвердит каждый поэт. И каждый серьезный критик: Ходасевич, например, если Вы ему верите.
Не могу разбивать художественного и живого единства, как не могла бы, из внешних соображений, приписать, по окончании, ни одной лишней строки. Пусть лучше лежит до другого, более счастливого случая, либо идет — в посмертное, т. е. в наследство тому же Муру (он будет БОГАТ ВСЕЙ МОЕЙ НИЩЕТОЙ И СВОБОДЕН ВСЕЙ МОЕЙ НЕВОЛЕЙ) — итак, пусть идет в наследство моему богатому наследнику, как добрая половина написанного мною в эмиграции и эмиграции, в лице ее редакторов, не понадобившегося, хотя все время и плачутся, что нет хорошей прозы и стихов.
За эти годы я объелась и опилась горечью. Печатаюсь я с 1910 г. (моя первая книга имеется в Тургеневской библиотеке), а ныне — 1933 г., и меня все еще здесь считают либо начинающим, либо любителем, — каким-то гастролером. <…>
Не в моих нравах говорить о своих правах и преимуществах, как не в моих нравах переводить их на монету — зная своей работы цену — цены никогда не набавляла, всегда брала что дают, — и если я нынче, впервые за всю жизнь, об этих своих правах и преимуществах заявляю, то только потому, что дело идет о существе моей работы и о дальнейших ее возможностях. Вот мой ответ по существу и раз навсегда».
«Объелась и опилась горечью…» Она могла бы это повторить и через год, и через три.
В «русском Париже» регулярно устраиваются в пользу бедствующих писателей то «подписные обеды», то благотворительные балы и даже благотворительные бриджи. Но всегда нужно напоминать о себе! Писать прошения и заявления!
А между тем отношения с дамами-патронессами, стоящими на распределительных постах благотворительности, у Марины Ивановны — самые неприязненные. Накапливающаяся год от году душевная усталость заставляет ее подозревать этих дам в чувствах даже более активных, чем просто неприязнь, — и потому временами случается, что взрыв ее очередного негодования выстреливает вовсе не по адресу…
Она устала.
Послушаем голос Дон Аминадо — поэта и прозаика, все более решительно уходившего в тридцатые годы от веселого юмора в горчайший сарказм. Это ему несколько лет спустя Цветаева напишет замечательное письмо, чтобы сказать, как радуется она его таланту, как высоко его оценивает — может быть, гораздо больше и серьезнее даже, чем сам его обладатель.
Итак, вот всего абзац «прозаического» Дон Аминадо, смеющегося Дон Аминадо тридцатых годов: «Страшно подумать, из чего состоит наша вечная борьба за существование, трепка нервов и биография! Какие влажные, липкие и полупреступные руки пожимаем мы с утра до вечера, и с каким лицемерным усердием! В какие равнодушные и жестокие глаза глядим без веры и без надежды. И с какой нечеловеческой усталостью возвращаемся мы домой, в это грустное царство недействующих выключателей, продавленных диванов, расстроенных нервов, провалившихся на экзаменах детей и сбежавших алюминиевых чайников, которым тоже ведь надоело это вечное клокотание и кипячение без смысла и цели!»
Тому же автору принадлежит афоризм: «Что есть лицо эмигранта? Лицо эмигранта есть посмертная маска, снятая еще при жизни».
В деловых письмах Цветаевой теперь все чаще встречаются резкие, жесткие интонации, хлещущие, как пощечина, формулировки. Впрочем, не только в письмах — и в стихах:
Квиты: вами я объедена, Мною — живописаны. Вас положат — на обеденный, А меня — на письменный. ....................................... В головах — свечами смертными — Спаржа толстоногая. Полосатая десертная Скатерть вам — дорогою! ....................................... А чтоб скатертью не тратиться — В яму, место низкое, Вытряхнут вас всех со скатерти: С крошками, с огрызками. Каплуно́м-то вместо голубя — Порх! душа — при вскрытии. А меня положат — голую: Два крыла прикрытием.Она устала от унижений, от вынужденных разговоров с людьми, с которыми не хочется говорить даже о погоде, устала от вечного осуждающего шепота, шелестящего вокруг нее.
Осуждение ближних и уж особенно дальних сопровождает ее везде. Это закономерно: не может она нравиться тем, кто твердо, с рождения знает, как надо поступать и как не надо.
Ее осуждают за колючий неуступчивый характер, за чрезмерную любовь к сыну и чрезмерную требовательность к дочери, за мужа с его «просоветскими» взглядами…
При всей ее независимости она устала от этого постоянно сопровождающего ее жужжания. Настолько, что в одном из писем этой осени просит Тескову издали рассудить ее с обвинителями в одном из вспыхнувших конфликтов.
А это уж совсем на нее не похоже.
Она нуждается в поддержке, опоре, ободрении — так неодолимо подступает к ней временами последнее отчаяние…
Выпивая однажды в кафе за столиком свою чашечку кофе, она внезапно слышит обращенный к ней вопрос хозяина:
— Vous n’avez pas de gueules cassée?[12] — и ее вдруг поражает — словно прорезавшая небо молния — мысль, не приходившая прежде в голову. Вернувшись домой, она запишет в тетрадке:
«Я внезапно осознала, что я всю жизнь прожила за границей, абсолютно отъединенная — за границей чужой жизни — зрителем: любопытствующим (не очень!), сочувствующим и уступчивым — и никогда не принятым в чужую жизнь — что я ничего не чувствую, как они, и они — ничего — как я — и, что главнее чувств, — у нас были абсолютно разные двигатели, что то, что для них является двигателем — для меня просто не существует — и наоборот (и какое наоборот!)».
6
Тяжкий упадок духа переживает в середине тридцатых годов не только Цветаева.
Ходасевич-критик пишет о растерянности, усталости, анемичности, отразившихся в творчестве даже совсем молодых поэтов-эмигрантов; философ Федотов — о «чувстве, близком к удушению», посреди культурной пустоты, которая окружает русского человека на чужбине; Ремизов признается, что эмигрантское существование он ощущает как бессрочную и бессмысленную каторгу. К 1934 году относятся слова Рахманинова (в его интервью Камерону): «Уехав из России, я потерял желание сочинять. Лишившись Родины, я потерял самого себя…» Бунин отказывается от покупки виллы на юге Франции, в Грассе, где он живет много лет, хотя присуждение ему осенью 1933 года Нобелевской премии делало такую покупку вполне возможной. Его удерживает единственная мысль: неужели так и не будет — России? Неужели обосновываться здесь навсегда?..
Один из парижских русских журналов напомнил этим летом читателю изречение Паскаля: «Человек живет вместе, умирает же всегда один». Напомнил, чтобы сопроводить грустной сентенцией:
«Но в эмиграции очень многие познают это смертное одиночество задолго до смерти. <…>
Наиболее могучие человеческие связи и узы — узы родины, семьи, быта — разорваны или ослабели до полного почти исчезновения…»
Десятого октября в Марселе совершено очередное политическое убийство, даже двойное: убит французский министр иностранных дел Барту и сербский король Александр, только что прибывший с визитом во Францию. Мотивы убийства неясны, убийцы не найдены.
Но среди русских пополз назойливый слушок, что и тут не обошлось без соотечественников, с той ли, с этой ли стороны границы: сербский король покровительствовал русским эмигрантам, а Барту выступал за сближение Франции и Советской России.
Так или иначе — призрак Горгулова оживает вновь.
Как и призрак ягненка, заведомо виноватого в мутности ручья…
Цветаева почти не читала газет, вряд ли отличала Даладье от Лаваля, тем более что правительственные кабинеты во Франции менялись в середине тридцатых годов с калейдоскопической быстротой. Но она прекрасно улавливала грозное направление происходящих в мире перемен. Погромы, расстрелы, концлагеря в Германии; фашистские мятежи, прокатившиеся в 1934 году чуть ли не по всем странам Европы; чернорубашечники в Италии, синерубашечники во Франции. Все это заставляло ее почти физически ощущать запах агрессии, разраставшейся в мире.
Русское зарубежье добавило свой пай в котел человеконенавистничества: в апреле того же 1934-го было подписано соглашение о создании «Всероссийской фашистской организации» со штабом в Харбине.
Этого факта Марина Ивановна, скорее всего, и не знала. Зато ее обостренное чутье отлично улавливало запах гнили в призывах, звучавших куда ближе. Она безошибочно распознавала яд в речах и статьях, которыми даже люди, нравственно вполне здоровые, готовы были подчас обольститься. Ибо слова «Русь», «Россия», «русский мессианизм», повторявшиеся чуть не в каждом абзаце иных русских изданий, мощно воздействовали на тех, кто истосковался по родной земле. В облатке, сильно подслащенной «патриотизмом», неискушенный читатель или слушатель готов был глотать, не замечая, ту же отраву расизма. На этот раз — русского.
Сбивало с толку, что в эмигрантских журналах «Утверждения» или «Завтра» рядом со статьями, несшими в себе до поры до времени упрятанный опасный заряд, публиковались и безусловно светлые люди русского зарубежья, такие как мать Мария, Бердяев или Бунаков-Фондаминский. Идеологи «Утверждений» горячо приветствовали тенденции «национал-большевизма», крепнувшие, по их мнению, в Москве. Сами себя они именовали «национал-максималистами». И существовали еще «младороссы» («молодые люди, не доросшие до России», — саркастически шутил Дон Аминадо).
Различия между ними были, и немалые, но Цветаева не желала в них вдаваться. Во всяком случае, объединяться с «национал-максималистами» под одной обложкой — на это ее плюрализма (как мы сказали бы теперь) не хватало. Тут она была непримирима. От ее аполитичности не оставалось и следа.
Юрию Иваску, ее эстонскому корреспонденту, она отвечала на его вопросы: «Я — с Утверждениями?? Уж звали и услышали в ответ: Там где говорят: еврей, а подразумевают: жид — мне, собрату Генриха Гейне — не место. Больше скажу: то место меня — я на него еще и не встану — само не вместит: то место меня чует, как пороховой склад — спичку».
«Что же касается младороссов, — читаем далее в том же письме, — вот живая сценка. Доклад бывшего редактора и сотрудника В<оли> России (еврея) М. Слонима: Гитлер и Сталин. После доклада — явление младороссов в полном составе. Стоят, “скрестивши руки на груди”. К концу прений продвигаюсь к выходу (живу за́-городом и связана поездом) — так что стою в самой гуще. Почтительный шепот: “Цветаева”. Предлагают какую-то листовку, к<отор>ой не разворачиваю. С эстрады Слоним: — “Что же касается Г<итлера> и еврейства…” Один из младороссов (если не “столп” — так столб) — на весь зал: “Понятно! Сам из жидов!” Я, четко и раздельно: — “Хам-ло!” (Шепот: не понимают). Я: — “Хам-ло!” и разорвав листовку пополам, иду к выходу. Несколько угрожающих жестов. Я: — “Не поняли? Те, кто вместо еврей говорят жид и прерывают оратора, те — хамы. (Пауза и, созерцательно:) Хам-ло. Засим удаляюсь. (С каждым говорю на его языке!)»
Сколько раз мы встретим в ее письмах ожесточенное открещивание от «злобы дня»! Каким презрением пронизано стихотворение «Читатели газет»!
Вот еще о том же в письме к Вере Буниной: «“События войны”, Гитлеры, Эррио, Бальбо, Росси и как их еще зовут — вот что людей хватает по-настоящему заживо: ГАЗЕТА, которая меня от скуки валит замертво…»
Эти признания совершенно искренни. Но к ним нужны оговорки, как вообще ко всяким признаниям, делаемым в письмах (ибо они всегда рассчитаны на конкретного адресата).
Цветаева не терпит политиков, не принимает современных политических жупелов, это правда. «Ни с теми, ни с этими, ни с третьими, ни с сотыми, и не только с “политиками”, а и с писателями — не, ни с кем, одна, всю жизнь, без книг, без читателей, без друзей — без круга, без среды, без всякой защиты причастности, хуже, чем собака, а зато… А зато — всё». Это сказано тоже в письме Иваску. Здесь — свои преувеличения и своя правда, но во всяком случае — не рисовка: может быть, состояние минуты, несколько сгустившее краски.
Ни с кем? Все-таки мы можем сказать, с кем она была.
Мы знаем больше, потому что живем позже.
Она была, по крайней мере, с Ходасевичем, Ремизовым и Замятиным — во Франции, и в одном стане с Пастернаком и Ахматовой, с Булгаковым и Платоновым, с Мандельштамом и Зощенко — в России.
О тех, кто в России, она сейчас мало знает. Зато хорошо помнит давнего своего учителя и друга, которого уже нет в живых, — Максимилиана Волошина. И при случае утверждает, что исповедует «гуманизм: максизм в политике». Этот гуманизм обрекает на мужество одинокого поиска. На постоянное усилие и бодрствование духа. Ибо в этой позиции различение мнимого и подлинного, кажущегося и реального не передоверено никакому авторитету…
Куда как проще примкнуть к одному из станов!
Довериться — и плыть со всеми вместе — «вниз по теченью спин», не зная мук ежечасного личного выбора и самостоятельных решений.
«Максизм» давал именно эту нелегкую установку — установку нонконформизма: смотреть прямо в лицо неправедному миру, не заслоняясь никакими доктринами, — и жить по высшим нравственным законам, не оглядываясь ни на какие авторитеты.
Двух станов не боец: судья — истец — заложник — Двух — противубоец! Дух — противубоец.Так закончила Цветаева год спустя прекрасное трагедийное стихотворение, посвященное теме «ни с теми, ни с этими». Его раскаленные строфы — манифест свободного духа. Знающего свои ценности и не отступающегося от них, даже если весь мир твердит иное:
…Вы с этой головы, настроенной — как лира: На самый высший лад: лирический… — Нет, стой! Два строя: Домострой — и Днепрострой — на выбор! Дивяся на ответ безумный: — Лиры — строй. Вы с этой головы, с лба — серого гранита Вы требовали: на́с — люби! те́х — ненавидь! Не всё ли ей равно — с какого боку битой, С какого профиля души — глушимой быть!Как ни сложно было Цветаевой выбираться из дому, она посещала и доклады, и, как мы видели, вечер, посвященный теме «Гитлер и Сталин»; бывала на выступлениях Керенского, когда он рассказывал о событиях октября 1917 года; присутствовала при остром и отнюдь не литературном споре Мережковского с Вайяном-Кутюрье на вечере, посвященном теме «Андре Жид и СССР».
Куда ее не тянуло, так это на Монпарнас, к завсегдатаям кафе, где из вечера в вечер собирались русские литераторы, художники — поговорить об искусстве и жизни. Одним из таких завсегдатаев был, в частности, талантливый поэт Анатолий Штейгер, интересный для нас еще и тем, что спустя полтора года он станет адресатом горячих цветаевских писем. В июле 1934-го, вскоре после ужаснувшей мир «ночи длинных ножей», в очередной раз продемонстрировавшей новый климат Европы, Штейгер писал Зинаиде Шаховской: «На Монпарнасе <…> все по-старому; мне кажется, что если бы даже какое-нибудь там моровое поветрие скосило всех парижан, то, придя вечерком в Наполи, Вы все же застали бы там Адамовича, Ладинского, Иванова, Варшавского и еще кой-кого, мирно обсуждающих достоинства нового романа…»
Летом уехал в Москву на Первый съезд советских писателей Эренбург. Вернувшись, он выступил в зале «Мютюалите» вместе с гостями съезда — Луи Арагоном, Андре Мальро и Ж.-Р. Блоком. Бурно приветствуя ораторов, люди в зале скандировали: «Советы — повсюду!»
«Франция шла налево», — писал позже об этом времени Эренбург.
Сочувствие «левых» французов молодой Советской Республике питалось теперь прежде всего надеждой на Страну Советов как на главный бастион сопротивления фашизму. В этом чувстве надежды к ним присоединялись и известнейшие писатели других европейских стран. Из номера в номер журнал «Наш Союз», выходивший при активном участии Эфрона, публиковал восхищенные высказывания об СССР Мартина-Андерсена Нексе, Эптона Синклера, Ромена Роллана, Бернарда Шоу. Последний, отвечая на одну из анкет, утверждал: «СССР больше всего способствует прогрессу человечества тем, что занимается величайшим социальным экспериментом, какой когда-либо производился сознательным образом в истории людей».
В парижском кафе. Слева направо: Л. М. Эренбург, неизв. лицо, Т. И. Сорокин, И. Г. Эренбург. 1925 г. (из личного архива Б. Фрезинского)
С Эренбургом у Марины Ивановны давно уже нет прежней дружбы, но изредка они видятся, а что уж совсем несомненно — в близких отношениях с Ильей Григорьевичем Эфрон. Так что Цветаева знает о том, что происходит в России. И не только о строительстве первой очереди Московского метрополитена, но и об эшелонах «раскулаченных», отправленных в далекие необжитые края Сибири. Узнаёт она и о грандиозном плане реконструкции Москвы. К его осуществлению уже приступили. Эренбург рассказывал, что снесены Сухарева башня, Китай-город, Красные ворота, начали уничтожать зеленое кольцо бульваров с их вековыми деревьями. «Москва тогда впервые узнала горячку строительства, — читаем в соответствующей главе книги «Люди, годы, жизнь», — она пахла известкой, и от этого было весело на душе. <…> Я не узнавал многих хорошо мне знакомых улиц: вместо кривых домишек — леса, щебень, пустыри. Над городом стоял оранжевый туман…»
Легко догадаться, зная Цветаеву, что от известий такого рода у нее не могло быть на душе весело. Проект перестройки Тверской улицы, уничтожение Страстного монастыря, а затем и храма Христа Спасителя — в ее глазах то была беда, и беда непоправимая: любимая с детства Москва уходила в небытие.
В цветаевском доме никто не разделял печали Марины Ивановны.
Упрямо опершись лбом в ладонь, она пишет очередную прозу. Теперь это «Черт», снова воскрешающий далекие дни ее детства, старую Москву, любимую Тарусу, Оку, мать…
Так уходит она в свою «щель», считая, впрочем, это вовсе не бегством от сегодняшнего дня, а активной защитой исчезающих в мире великих ценностей — духа, сердца, человечности. «Что мы делаем, как не защищаем: бывшее от сущего и, боюсь, будущего, — писала она Буниной. — Будущего боюсь не своего, а “ихнего”, того, когда меня уже не будет, — бескорыстно боюсь…»
И той же Буниной, в другом письме, — жалоба: «Мои живут другим — во времени и со временем…»
Девятилетний Мур, рвущийся, как и отец с сестрой, в Москву, пеняет матери:
— Бедная мама! Какая Вы странная! Вы как будто очень старая!..
Спустя девять лет восемнадцатилетний Мур в письме к старшему другу размышлял над трагедией их семьи. Он не мог знать только что упомянутого письма матери, но говорит он о том же: «…у Сергея Яковлевича всегда преобладало будущее; только им он и жил. У Марины Ивановны всегда преобладало прошлое, многое ей застилавшее. Я же всегда хватался за настоящее <…>. И в том, что у каждого из членов нашей семьи преобладала одна из этих трех величин, — в ущерб другим, в этом-то наша трагедия и причина нашей уязвимости, наших несчастий…» Там же он писал о матери: «…веры в будущее, которая облегчила бы ей жизнь и оправдала испытания и несчастия, у нее не было…»
7
С прошлой осени, когда сын начал ходить в школу, стало еще тяжелее выкраивать минуты для письменного стола. Цветаева помогала Муру готовить уроки — ему плохо давалась арифметика, как некогда матери; кроме того, она считала необходимым подолгу гулять с сыном в любую погоду…
И день оказывался разбитым на мелкие кусочки. Но едва выдается просвет — она бросается к столу и посреди кипящих кастрюль с головой уходит в свою работу, для которой родилась на свет.
Продуктивность ее поразительна, даже если не знать всех этих обстоятельств. И все-таки ее не покидает ощущение неизрасходованной, подавленной силы, хотя, как сама она говорит:
Не меньше, чем пол-России Покрыто рукою сей!Нескончаемое кухонное мытарство в жалких условиях быта нелегко и для домовитой женщины, в руках которой все спорится. Для Цветаевой же то была каторга вдесятеро худшая, потому что приходилось превозмогать свою органическую непригодность к делам такого рода.
Около дома в Кламаре (?)
Ни один из поэтов, с которыми Цветаеву обычно сравнивают — Ахматова, Мандельштам, Пастернак, — не знал этой ежедневной пытки, затянувшейся на долгие годы. У них хватало своих испытаний, но не было этой изнурительной ежедневности бытовых забот, дробящих не просто время — душу. Плохо ли, хорошо ли, Цветаева с семнадцатого года бессменно везла на себе дом, хозяйство, заботы о детях.
Но мы не найдем в ее письмах жалобы на то, что из-за необходимости заработка надо писать, иначе не прожить. Жалобы другие: «Устала от не своего дела, на которое уходит — жизнь».
Жалобы на то, что хочется к столу, а надо — на рынок.
Или гулять с Муром. Или стирать.
Если и хочется передышки, то только от быта, от той «достоверной посудной и мыльной лужи, которая есть моя жизнь с 1917 года» (письмо Ю. Иваску, 1934 год). В другом письме, к Вере Буниной, того же года: «На мне весь дом: три переполненных хламом комнаты, кухня и две каморки. На мне — едельная (Мурино слово) кухня, потому что придя — захотят есть. На мне весь Мур: проводы и приводы, прогулки, штопка, мывка. И, главное, я никогда никуда не могу уйти, после такого ужасного рабочего дня — никогда никуда, либо сговариваться с С. Я. за неделю, что вот в субботу, например, уйду. <…> Мне нужен человек в дом, помощник и заместитель, никакая уборщица делу не поможет, мне нужно, чтобы вечером, уходя, я знала, что Мур будет вымыт и уложен вовремя. Одного оставлять его невозможно: газ, грязь, неуют пустого жилья, — и ему только девять лет…»
Внутри семьи всё более усиливающийся разлад явственно переходит в новую фазу.
Дочь была в «эфроновскую породу» — это с огорчением уже поняла сама Цветаева, — породу по-своему талантливую, но — иную.
В ее общении с матерью уже не просто вспышки и ссоры, — хуже. Прочно укоренившееся раздражение, для которого не надо искать повода.
И в один из ноябрьских дней, после очередной ссоры, Ариадна в первый раз уходит из дома!
Мы не знаем подробностей — куда и надолго ли, — но Анастасия Ивановна Цветаева помнила, что сестра сообщала ей об этом. Сто девятнадцать строк пропущено в публикации ноябрьского письма Цветаевой к ее чешскому другу — Анне Тесковой. (Книга писем к Тесковой, напомню читателю, впервые вышла в свет еще при жизни Ариадны Эфрон.)
Купюра явно относится к горькому инциденту.
Он не был, увы, единственным. Другие письма, опубликованные уже в недавние годы — к Вере Буниной и Наталье Гайдукевич, — проясняют семейную драму, глубоко пережитую Цветаевой в середине тридцатых годов.
«Это мое фиаско, а я не хочу, чтобы меня жалели», — пишет она Буниной, поясняя просьбу сохранить секретность того, о чем она ей рассказывает. Речь же идет о тяжелой ссоре с двадцатидвухлетней дочерью.
Очаровательная, большеглазая, восхищавшая всех девочка, в шесть лет сочинявшая стихи и знавшая наизусть десятки стихотворений, преданная матери настолько, что та, по ее собственному признанию, почти боялась этой непомерной любви, — этой девочки больше не было на свете. Любовь к матери, искренняя и экзальтированная, стала остывать, как это почти всегда случается на рубеже четырнадцати-пятнадцатилетия. Выросшая Аля уже давно делает все наперекор матери, дерзит, позволяя себе издевательские интонации в разговоре.
Банальность ситуации Цветаеву не утешает. Она не может забыть прежнее, забыть, что и чему пришло на смену. После совместного ужаса и нищеты в Советской России, после чудной Чехии, где они еще были так близки и дружны, — такое? «Дитя моего духа» — так звала она маленькую Ариадну. «Наш с ней случай был необычный и, может быть, даже единственный. <…> Случай — из ряду вон, а кончается как все», — горько констатирует Марина Ивановна. И догадывается о некой психологической закономерности случившегося. Слишком рано она сделала дочь своей почти подружкой, посвященной чуть ли не во все тревоги и радости матери. И то, что произошло теперь, — естественный результат. В доме должен быть культ матери — и никакого равенства, только тогда позже уцелеют сердечные отношения…
Фиаско — так оценивает Марина Ивановна случившееся. Катастрофа и поражение.
После шести лет обучения в школе рисования при Лувре, где Аля делала большие успехи, она ушла зарабатывать на жизнь — ассистенткой к врачу Гавронскому. Условия работы оказались изматывающими. Аля хронически недосыпала, худела на глазах, приобрела малокровие. И все же каждый вечер убегала, надев берет по последней моде — круто набекрень, — то в гости, то в кинематограф, то на диспут. И возвращалась обычно за полночь. А Марина Ивановна не могла заставить себя лечь в постель до ее возвращения.
Уже давно Аля утратила черты вундеркинда, отличавшие ее в детстве, но незаурядные способности ее несомненны: она прекрасно рисует, у нее отличный литературный слог, она умело рукодельничает. Но мать видит ее то сонной, вялой, пассивной, то хохочущей и рвущейся из дому на свободу. «Вера, поймите меня: если бы роман, любовь, но никакой любви, ей просто хочется весело проводить время: новых знакомств, кинематографов, кафе, — Парижа на свободе». Эти естественные порывы, в глазах матери, означали убеганье «от самой себя» и были проявлением душевной лени, подпадением под стандарт «парижской улицы»…
Марина Цветаева в Версале
Рисунок Ариадны Эфрон
Их отчуждению помогли и ближайшие знакомые — из тех, кто, как и Сергей Яковлевич, были одержимы политическими страстями: Евгения Ивановна Ширинская-Шихматова, Вера Сувчинская. Они твердили о «материнской тирании» и увлекали юную Ариадну в ту самую общественную «активность», от которой так решительно, почти брезгливо, отстранялась Марина Ивановна.
И вот в ноябрьский день 1934 года Аля сообщает матери, что нашла работу, по-настоящему интересную. Но для нее необходимо жить в самом Париже.
Своя комната в Париже! Эта идея была абсолютно утопической! Разве нельзя работать в своем доме? На это дочь резонно возразила, что здесь она будет постоянно отвлечена нескончаемыми домашними делами, а ей нужна сосредоточенность. Речь шла, по-видимому, о журналистской работе, и права в этом случае была дочь — что не отменяло утопичности ее надежд. Безоговорочная поддержка Ариадны со стороны отца усугубляет боль Цветаевой. Время от времени они закрывают дверь в кухню и беседуют там наедине. Мягкость характера Сергея Яковлевича известна, и это заставляет предположить, что материнские требования к выросшей дочери были и в самом деле слишком категоричными.
Накал напряженности, прочно воцарившейся в семье, подтверждает и другая подробность, переданная в одном из писем: «Он при Але говорит, что я — живая Иловайская, что оттого я так хорошо ее и написала». Нет, возражает Марина Ивановна, не на деспотичную Иловайскую она похожа (воссозданную в ее недавно законченном очерке «Дом у Старого Пимена»), а на спартански строгую и требовательную Марию Александровну, свою мать.
Аля
Рушился и прекрасный миф, родившийся некогда в волошинском Коктебеле, на берегу моря. Между Сергеем и Мариной разрасталась пропасть, игнорировать которую становилось уже невозможно: «…семейного уюта, круга — нет, все разные и все (и всё) — врозь, — признавалась Цветаева Наталье Гайдукевич летом 1934 года, — людям не только у меня, но и у нас не сидится (никакого «у нас» — нет)»; и ей же, еще резче: «…он меня по-своему любит, но — не выносит, как я — его. В каких-то основных линиях: духовности, бескорыстности, отрешенности мы сходимся (он прекрасный человек), но ни в воспитании, ни в жизнеустройстве, ни в жизненном темпе — всё врозь! Главное же различие — его общительность и общественность и моя (волчья) уединенность. Он без газеты жить не может, я — в доме и в мире, где главное действующее лицо — газета — жить не могу». Иногда отчуждение мужа Марина Ивановна объясняет и другими причинами. «Думаю, в нем бессознательная ненависть ко мне как к помехе — его новой жизни в ее окончательной форме, — сказано в письме к Буниной. — Хотя я давно говорю — хоть завтра. Я — не держу». За недоговоренностью проступают два возможных истолкования: либо готовность расстаться, разрушить семейную совместность, — либо готовность отпустить в Россию, о которой он так тоскует. То и другое не раз уже обсуждалось в домашних стенах. «Какая у нас ужасная семья!» — с отчаянием восклицает девятилетний Мур.
Постоянное сопротивление дочери, оскорбительность ее тона и почти полное устранение от домашних хлопот приводят Марину Ивановну на грань нервного срыва. И она вспоминает: сколько раз ей самой хотелось уйти — на волю, принадлежать только себе. Как хотелось! Просто — блаженного утра, без кухни и рынка, без обязательств перед кем бы то ни было… Почувствовать себя на полной свободе! Но чувство долга — то, чего она совсем не видит у дочери, — всегда пересиливало. «Семья в моей жизни была такая заведомость, что просто и на весы никогда не ложилась», — пишет она Буниной. Теперь ей уже кажется, что она всю жизнь рвалась из семейных пут. Может быть, думает она теперь, вспоминая свою увлеченность Родзевичем, надо было тогда решиться уйти, — «они без меня были бы счастливы: куда счастливее, чем со мной! Сейчас я это говорю — наверное. Но кто бы меня — тогда убедил? Я так была уверена — они же уверили — в своей незаменимости: что без меня умрут. А теперь я для них — особенно для С., ибо Аля уже стряхнула, — ноша. Божье наказание. Жизнь ведь совсем врозь. Мур? Отвечу уже поставленным знаком вопроса. Ничего не знаю. Все они хотят жить, действовать, общаться, “строить жизнь” — хотя бы собственную…»
А Бог с вами! Будьте овцами! Ходите стадами, стаями Без меты, без мысли собственной Вслед Гитлеру или Сталину…Этот стихотворный набросок, так и оставшийся неоконченным, появился в цветаевской рабочей тетради летом того же 1934 года.
Никогда прежде Цветаева всерьез не жаловалась на здоровье. Правда, время от времени ее мучили долго не проходившие нарывы (видимо, то, что мы теперь называем фурункулезом), она относила их на счет малокровия и скверной пищи; в июне 1934 года ей даже прописали курс уколов в бесплатной лечебнице для безработных русских. Но в ноябре того же года она впервые в жизни ощутила сердце, стала задыхаться при ходьбе, даже на ровном месте.
«Мне все эти дни хочется писать свое завещание, — читаем в ее письме Тесковой 21 ноября. — Мне вообще хотелось бы не-быть. Иду с Муром или без Мура, в школу или за молоком — и изнутри, сами собой — слова завещания. Не вещественного — у меня ничего нет — а что-то, что мне нужно, чтобы люди обо мне знали: разъяснение…»
Марк Слоним вспоминал об одной из встреч с ней в 1934 году в парижском кафе. «Я никогда не видел М. И. в таком безнадежном настроении. Ее ужасали наши речи о неизбежности войны с Германией, она говорила, что при одной мысли о войне ей жить не хочется. “Я совершенно одна, — повторяла она, — вокруг меня пустота”. Мне показалось, что она не только болезненно переживала свое отчуждение, но даже готова была его преувеличивать. Я это сказал, повторив ее же слова о “заговоре века”. Она покачала головой: “Нет, вы не понимаете”. И, глядя в сторону, процитировала свои незнакомые мне строки:
Но на бегу меня тяжкой дланью Схватила за́ волосы судьба.И прибавила: “Вера моя разрушилась, надежды исчезли, силы иссякли”. Мне никогда не было так ее жалко, как в тот день…»
Слоним думает, что Цветаева говорит о своем отчуждении от эмигрантской среды. Нет, это ей было переносить куда как легче. В отчаяние, которое действительно заслуживает этого слова, могут ввергнуть только отношения с самыми дорогими нам людьми.
В сентябре 1934 года написано стихотворение-молитва — безысходный «Сад»:
За этот ад, За этот бред Пошли мне сад На старость лет. На старость лет, На старость бед: Рабочих — лет, Горбатых — лет… .................................. Скажи: довольно муки́ — на́ Сад — одинокий, как сама.А еще раньше — в том же году — созданы «Тоска по родине» и «Уединение» — вершины цветаевской трагедийной лирики.
Цветаевские стихи 30-х годов создаются перед лицом переоцененной действительности, окончательно перечеркнутых личных надежд. Но стихийная мощь авторского чувства в этой ситуации, кажется, даже усилилась. Как и в молодые годы цветаевскую лирику переполняет кипение страстей (теперь уже не только любовных), безудержность жалобы, упрямая непримиримость. Читатель постоянно ощущает себя в сгущенной атмосфере тревоги, разлада с миром, неуспокоенных вопрошаний, — в том экстатическом поле, где неизменно возникают, даже непроизнесенными, «последние вопросы» человеческого бытия.
Трагедийные ноты прорывались и в молодых ее стихах. Достаточно вспомнить, с каким упорством возвращалась Цветаева к мотиву смерти, начиная еще с «Вечернего альбома»; в «Юношеских стихах» и сборниках «Версты» тот же мотив присутствует еще ощутимее — и оказывается затем сквозным для всей цветаевской лирики. «Я» и «мир» здесь противостоят друг другу с обоюдной агрессией: «Ты охотник, но я не дамся, / Ты погоня, но я есмь бег!»
Двадцатые годы высветили новые грани трагедийной окрашенности этой поэзии. Отдельными строками и строфами в ней разрастался образ «безумного мира», в котором человек задыхается «между трупами и куклами», он «сгорблен и взмылен» «в рвани валют и виз», отлучен от живой природы, оглушен «рыночным ревом» будней. При этом там, где эти мотивы особенно сильны, звучание стихотворения явственно выходит за пределы личной жалобы, личного бунта. Мы слышим живой голос «века турбин и динам» — и человека, в нем гибнущего. «И было так и будет — до скончания…» — сказано в цикле «Заводские».
В замечательных статьях о Цветаевой Иосиф Бродский охарактеризовал ее жизненную позицию как стойкий отказ от примирения с существующим миропорядком. «В голосе Цветаевой, — утверждал поэт, — зазвучало для русского уха нечто незнакомое и пугающее: неприемлемость мира». И этот голос уже никому не удастся втиснуть в традицию русской литературы «с ее главной тенденцией утешительства и оправдания действительности». Называя стихи Цветаевой «плачами Иова», охотно признавая «скрытое в цветаевском стихе рыдание», Бродский воспринимает «цветаевское отчаянье, цветаевскую беспощадную интенсивность мышления, цветаевскую жажду бесконечного» как истинное откровение. И продолжает: «Время говорит с индивидуумом разными голосами. У времени есть свой бас, свой тенор. И у него есть свой фальцет. Если угодно: Цветаева — это фальцет времени. Голос, выходящий за пределы нотной грамоты».
Аля уходила (и жила то у одних, то у других знакомых) и снова возвращалась домой. Но отношения так и не налаживались. В феврале следующего, 1935 года она уходит в очередной раз из дома после ужасной ссоры, кончившейся пощечиной, от которой не удержалась Марина Ивановна — в ответ на нестерпимую дерзость дочери. «Тогда Сергей Яковлевич, взбешенный (НА МЕНЯ), сказал ей, — читаем в письме к той же Буниной, — чтобы она ни минуты больше не оставалась, и дал ей денег на расходы. Несколько раз приходила за вещами. Книг не взяла — ни одной…»
«Вокруг меня пустота», «я никому здесь не нужна», «я достоверно зажилась» — эти мотивы будут упорно повторяться в цветаевских письмах середины тридцатых годов.
Между тем Марина Ивановна вовсе не была лишена дружеского участия. Не была она и замкнутой нелюдимкой, — наоборот, страдала от своей вынужденной отъединенности, ежевечерней несвободы, потому что любила бывать в гостях, на глазах оживала от хорошей беседы, легко находила общий язык с самыми разными людьми.
Какой приветливой и ласковой вспоминает ее Вера Андреева, изумлявшаяся еще тогда, в середине тридцатых, терпеливому и заинтересованному вниманию Марины Ивановны к ней, совсем еще юной девушке, и к ее юным братьям, которые время от времени бегали к Цветаевой обсуждать свои важные жизненные проблемы. «Она любила людей, и люди ее любили, — утверждает другая мемуаристка, Елена Извольская. — В ней была даже некая “светскость”, если не кокетство, — желание блеснуть, поразить, смутить, очаровать. <…> Мы часто навещали Марину. Она всегда была нам рада и вела с нами бесконечные беседы: о поэзии, об искусстве, музыке, природе. Более блестящей собеседницы я никогда не встречала. Мы приходили к ней на огонек, и она поила нас чаем, вином. А по праздникам баловала: блинами на масленицу, пасхой и куличом после светлой заутрени…»
Совсем не нужно было быть высоколобым интеллектуалом, чтобы заслужить ее внимание и расположение: она скучает как раз с плоскими умниками, с самоуверенной посредственностью, рассуждающей о судьбах человечества. С такими ей пронзительно одиноко, «пустынно», она с трудом «держит» приличное выражение лица — а иногда и не выдерживает. У нее возникает ощущение «собаки, брошенной к волкам, то есть скорее я — волк, а они собаки, но главное дело — в розни», — пишет она Буниной.
Она признаётся и в настигающем ее временами «ужасном одиночестве совместности, столь обратном благословенному уединению». Ибо совместность ужасна, когда она — дань суетной необходимости, или этикету, или еще чему-нибудь в этом роде. Именно о таком она записывает: «Когда я с людьми, я несчастна: пуста, т. е. полна ими. Я — выпита. Я не хочу новостей, я не хочу гостей, я не хочу вестей. У меня голова болит от получасовой “беседы”. Я становлюсь жалкой и лицемерной, говорю как заведенная и слушаю как мертвец. Я зеленею. Чувство, что люди крадут мое время, высасывают мой мозг (который я в такие минуты ощущаю как шкаф с драгоценностями!), наводняют мою блаженную небесную пустоту (ибо небо — тоже сосуд, т. е. безмерное место для) — всеми отбросами дней, дел, дрязг…»
С милыми сердцу у нее так не бывает. Все пустяки, с ними связанные, в том числе и вполне бытовые, Цветаевой дороги и интересны. Чтобы это увидеть, достаточно перечесть вопросы, которыми она засыпает в письмах Анатолия Штейгера или Ариадну Берг, например, или (позже) Танечку Кванину.
Истина многолика. И потому нет никаких сомнений в искренности Марины Ивановны и тогда, когда она пишет о своей обреченности на одиночество. В прозе «Черт» она говорит об этой обреченности как о зачарованном круге, из которого вырваться — не в ее силах. О круге, «всюду со мной передвигающемся, из-под ног рождающемся, обнимающем меня как руками, но как дыхание растяжимом, все вмещающем и всех исключающем»…
Это одиночество — блаженство и проклятие творца, не умеющего жить по законам земных долин. В мучительные дни душевной угнетенности Цветаевой кажется этот крест слишком тяжким.
«О, знал бы я, что так бывает, когда пускался на дебют…» — писал о том же и Борис Пастернак.
Напряжение их переписки ослабло, в сущности, еще до появления в жизни Бориса Леонидовича той, которая стала его второй женой. Сначала из писем исчезли даты и названия предполагаемых мест встречи. С датами постепенно исчезла и их — как писала Цветаева — «дозарезность» друг в друге. Из любовников в «заочности» они превращались просто в хороших друзей.
И все-таки… Все-таки…
Для Цветаевой Борис Леонидович и теперь еще оставался единственным на земле человеком, который мог лучше всех других поддержать ее в минуты отчаяния.
Слава богу, она еще не знает пока, что увидит его очень скоро, — и какой горькой окажется эта встреча.
Убийство Кирова в Смольном 1 декабря 1934 года и последовавшие сразу за этим аресты широко комментировались за рубежом. Многих крайне насторожила перепечатка указа Советского правительства об ускоренном рассмотрении дел арестованных, о запрете кассаций и немедленном приведении приговоров в исполнение.
«Союз возвращения на родину» (мы еще будем о нем говорить), в котором виднейшую роль играл теперь Сергей Яковлевич Эфрон, отправил в Москву телеграмму: «Возмущены контрреволюционным злодеянием…»
Другой указ, опубликованный в советской прессе ровно через неделю после убийства, обрадовал тех, кто жадно ловил хорошие новости и изо всех сил отстранялся от плохих. То был указ об отмене в СССР с 1 января 1935 года карточной системы на хлеб, муку и крупу.
Все тридцатые годы продолжается изощренная тактика «кнута и пряника», успешно отводя доверчивых от страшной догадки…
В том же декабре Цветаева пишет стихотворение, которое Ходасевич назовет одним из самых замечательных в современной русской поэзии. Вспомним его начало:
Тоска по родине! Давно Разоблаченная моро́ка! Мне совершенно всё равно — Где совершенно одинокой Быть, по каким камням домой Брести с кошелкою базарной В дом и не знающий, что — мой, Как госпиталь, или казарма. Мне всё равно, каких среди Лиц ощетиниваться пленным Львом, из какой людской среды Быть вытесненной — непременно — В себя, в единоличье чувств…Новогодний номер журнала «Наш Союз», органа «Союза возвращения», открывался неподписанной передовицей. В ней, в частности, говорилось: «Единственная страна во всем мире, встретившая 1935 год с радостной бодростью и твердой уверенностью, что в наступившем году ее ждут новые победы и великие творческие достижения, несомненно, была наша Родина. <…> Главнейшие трудности преодолены. Страна Советов вступает в 1935 год с бодрым сознанием, что самое трудное уже сделано, что та работа, те препятствия и те трудности, которые ждут в будущем, несравненно легче того, что уже сделано…»
Не был ли Эфрон автором этого оптимистического прогноза? Предположение кажется вполне реальным. Во всяком случае, именно так Сергей Яковлевич представлял себе ситуацию в Советской России.
Глава 7 Невстречи
1
В июньские дни 1935 года в Париже стояла невыносимая жара, внезапно сменившая холодное и дождливое ненастье. Время от времени гремели грозы, и снова сгущался душный зной.
Антифашистский конгресс под девизом «В защиту культуры» открылся в пятницу 21 июня в огромном зале «Мютюалите», вмещавшем около двух тысяч делегатов и гостей. В работе конгресса приняли участие виднейшие европейские писатели — Андре Жид и Анри Барбюс, Олдос Хаксли и Вирджиния Вулф, Карел Чапек и Лион Фейхтвангер, Джон Пристли и Бертран Рассел. Делегация Советского Союза оказалась самой многочисленной. Ее должен был возглавить Максим Горький, но в последний момент он не приехал. Сообщили о его болезни, но скорее всего дело было не в этом: за несколько месяцев до того Горькому уже отказали в выезде за границу на лечение. Он стал «невыездным», — возможно, в связи с попыткой заступиться за Каменева.
У. Френк, И. Эренбург, А. Барбюс в президиуме I Всемирного конгресса писателей в защиту культуры. Париж, 1935 г.
Эмигрантские газеты поначалу игнорировали конгресс, но затем были вынуждены нарушить молчание. «Возрождение» раздраженно констатировало: «Защита культуры приобретает характер пропаганды советского режима». И это было совершенно справедливо. Зал разразился аплодисментами после слов Андре Жида, заявившего: «СССР теперь для нас — зрелище невиданного значения, огромная надежда. Только там есть настоящий читатель…» Год спустя, освещая деятельность конгресса, Шарль Вильдрак писал (в советском журнале «Литературный критик») об «общем энтузиазме к высокому и бодрящему примеру, данному теперь СССР всему миру». В зале «Мютюалите», по мнению Вильдрака, собрались в те дни «прозорливые писатели всего мира, одушевленные общим возмущением и общими желаниями…».
Характеристика эта, мягко говоря, неточна. «Прозорливости» у деятелей культуры оказалось явно недостаточно, как показали грядущие события. А «общий энтузиазм» был, но хотя он действительно заглушил другие голоса — эти другие голоса все же звучали.
Один из них принадлежал итальянскому антифашисту Сальвемини. Он попытался направить протест собравшихся против подавления личности и духовной свободы не только в гитлеровской Германии, но и в любой стране:
— Разве холод деревни в Сибири, куда ссылают идейных врагов режима, лучше концлагерей Германии? Разве Троцкий не такой же эмигрант, как Генрих Манн?..
«Зал встрепенулся от изумления», — сообщал обозреватель «Возрождения» С. Литовцев. Вспыхнувшие было в разных местах зала аплодисменты были заглушены негодующими возгласами. По свидетельству того же обозревателя, просоветский энтузиазм брал свое: «Умеренные делегаты выступали робко, советофилы гремели, говорили смело, страстно, зажигательно…»
Пастернак и Бабель не были поначалу включены в советскую делегацию. Но французские организаторы конгресса обратились за содействием к советскому послу в Париже Потемкину, и благодаря их ходатайству вопрос был пересмотрен.
В подмосковном санатории «Узкое», где находился в это время Пастернак, раздался телефонный звонок секретаря Сталина Поскребышева. И больной Борис Леонидович вынужден был подчиниться требованию выехать немедленно; он сумел только оговорить невозможность лететь самолетом. Вслед за звонком (рассказывал Борис Леонидович много лет спустя Исайе Берлину) тут же приехали двое, то ли из НКВД, то ли из Союза писателей, что, впрочем, было одно и то же. Они сообщили, что выезжать необходимо уже завтра. «Я сказал, что на такой случай у меня нет подходящего костюма. Они ответили, что обо всем позаботятся. Мне вручили визитку и брюки в полоску, белую рубашку с твердыми манжетами и таким же твердым воротничком с загнутыми уголками и великолепную пару лакированных туфель, которые пришлись как раз впору».
Все это великолепие, однако, Пастернак умудрился забыть дома. И отправился в путешествие в своей обычной одежде.
В поезде его состояние еще ухудшилось. Во Францию он приехал почти невменяемым от депрессии и бессонниц.
В Париже он раньше никогда не был и много лет мечтал о поездке, но теперь ему было не до столицы столиц. Позже, вспоминая эти дни, он назвал свое тогдашнее состояние «внутренним адом». «Этим летом меня не было на свете, и не дай Бог никому из вас узнать те области зачаточного безумья, в которых я <…> пребывал», — признавался он в письме к жене.
Тем не менее Борису Леонидовичу пришлось выступить на конгрессе. Представил его собравшимся Андре Мальро: «Перед вами — один из самых больших поэтов нашего времени…» Тот же Мальро прочел в переводе на французский одно из пастернаковских стихотворений — «Так начинают. Года в два…» Свидетельства о дальнейшем расходятся. По одной версии, Пастернак, выйдя на трибуну, произнес всего несколько фраз о природе поэзии, и зал устроил ему долго не смолкавшую овацию. Сам же Борис Леонидович пересказал Исайе Берлину свое выступление иначе: «Я выступил. Понимаю, сказал я, что писатели собрались здесь, чтобы организовать сопротивление фашизму. Мне хочется вот что сказать вам по этому поводу: не организовывайте ничего! Организация — это смерть для искусства. Значение имеет только личная независимость. В 1789-м, в 1848-м, в 1917-м писатели не были организованы и не голосовали ни за, ни против. Я призываю вас: не организовывайте ничего! — Полагаю, присутствующие были удивлены. А что иное мог я сказать?..»
С каким чувством слушал он речи своих коллег-соотечественников о свободе художника в СССР, о пролетарском гуманизме, о Стране Советов как примере истинной заботы о человеке?
Шел уже последний день работы конгресса — 26 июня. Для тех, кто не смог попасть внутрь, громкоговорители транслировали речи в вестибюль.
Не сохранилось подробностей их первой встречи с Мариной.
Известно, что они сидели рядом на заседаниях конгресса, ездили вместе с Ходасевичем в Версаль и Фонтенбло, — на машине художника Юрия Анненкова. Побывал Борис Леонидович и в Ванве. Познакомился с Сергеем Яковлевичем и Ариадной.
Наверное, виделись они с Мариной и наедине.
Но к тому времени прошло уже почти полтора десятилетия со дня их последней встречи в Москве. И девять лет с той весны двадцать шестого года, когда Пастернак готов был по первому слову Марины примчаться к ней во Францию.
Слишком долгие сроки…
Несколько лет назад, размышляя о их «заочной» любви, Цветаева записывала в свою тетрадку мысли о том, что такая внутри самих себя хранимая нежность «не снашивается» — в отличие от той, которая имеет осуществление в реальной жизни.
Увы, теперь она могла убедиться в том, что ошибалась.
Все-таки — «сносилась»…
Слишком многое переменилось и в них самих, и в мире. При этом то и другое оказалось связано между собой теснее, чем это можно было предположить.
Что решился Пастернак рассказать ей о себе и стране? Достоверно известно (Алексей Эйснер при этом присутствовал), что рассказал об аресте Мандельштама и о телефонном звонке Сталина ровно год назад, и о странном разговоре, который тогда между Пастернаком и вождем состоялся. Но рассказал ли о той поездке, когда своими глазами увидел уральскую деревню и изнанку процессов «сплошной коллективизации»?
Мы не знаем этого. Известно другое: Цветаева все же задала Борису Леонидовичу вопрос, который ее теперь мучил постоянно: можно ли сейчас возвращаться в Россию?
Ответ показался ей невнятным, противоречивым. Пастернак и сам это как будто подтверждает: «Я не знал, что ей посоветовать», — признался он позже в очерке «Люди и положения». Но ведь сказал же он ей во время заседания конгресса на ухо о том, как почти насильно отправили его в Париж: «Я не посмел не поехать, ко мне приехал секретарь Сталина, и я испугался. Меня посадили в самолет и привезли…» (Пастернак приехал поездом, не самолетом, но в данном случае я привожу цитату из письма Цветаевой к Анне Тесковой.)
Другой вариант предостережения передает Е. Н. Федотова, скорее всего, тоже со слов Цветаевой, обстоятельства совпадают: «Марина, не езжайте в Россию, там холодно, сплошной сквозняк!» Тоже шепотом, тоже во время заседания. Иносказательность фразы и конспиративность обстоятельств наводят на мысль, что даже в Париже Борис Леонидович опасался следящих глаз и подслушивающих ушей.
Гораздо больше, чем методам «делегирования» поэта на конгресс, Цветаева ужаснулась страху Бориса Леонидовича. Пастернак испугался! — вот что было для нее непонятно, непредставимо. Она не распознала мучительного состояния, в котором он находился в это время, о подлинных причинах его не догадалась, недомолвок расшифровать не сумела. Но потому и не сумела, что воображения не хватило представить, — даже у нее, ко многому как будто уже готовой! — как далеко все зашло в стране, куда так нетерпеливо рвался ее муж.
В эти дни она и сама далеко не в лучшей своей форме.
За неделю до начала работы конгресса она отвела к врачу сына: десятилетний Мур жаловался на боли в животе. Хирург диагностировал аппендицит. Мальчика срочно прооперировали, и он провел в больнице еще десять дней. Тем не менее Марина Ивановна присутствовала на всех заседаниях конгресса.
Но уже через день после окончания его работы, 28 июня, несмотря на то что советская делегация, а с ней и Пастернак, еще оставались в Париже, Цветаева уедет с сыном на юг, в Фавьер, к морю. Ни отменить, ни даже отложить отъезд она не могла. Дешевый «каникулярный» поезд уходил на юг именно 28-го — и билеты на него были куплены заранее.
Они могли, таким образом, видеться только в течение трех дней: 25, 26 и 27 июня.
Душевного состояния Пастернака Цветаева просто не поняла. «Признававшая только экспрессии, никаких депрессий Марина не понимала, — пишет в своих воспоминаниях Ариадна Эфрон, — болезнями (не в пример зубной боли) не считала, они ей казались просто дурными чертами характера, выпущенными на поверхность, — расхлябанностью, безволием, эгоизмом, — слабостями, на которые человек (мужчина!) не вправе…»
Роковым образом это совпало с тревожной напряженностью Марины Ивановны, обеспокоенной здоровьем сына.
В результате недоразумение накладывалось на недоразумение.
Однажды, оговорившись, Борис Леонидович назвал Цветаеву именем своей жены. Марина Ивановна расслышала — и расстроилась. И огорчилась еще больше, когда в возникшем за каким-то застольем споре Пастернак вдруг начал говорить нечто совсем уж невообразимое.
Что-то о необходимости подчинения личности коллективному сознанию. И что-то даже панегирическое о колхозах.
Спор был прилюдный — и в этом, наверное, скрывалась разгадка.
Но еще долгое время после этого Цветаева не могла прийти в себя.
Сохранившиеся черновики двух писем — Николаю Тихонову и Борису Пастернаку (Марина Ивановна напишет их уже в Фавьере) — позволяют хоть в какой-то степени представить, что же это был за спор.
Тихонову она писала, в частности: «От Б. — у меня смутное чувство. Он для меня труден тем, что все, что для меня — право, для него — его, Борисин, порок, болезнь.
Как мне — тогда (Вас, впрочем, не было, — тогда и слез не было бы) — на слезы: — Почему ты плачешь? — Я не плачу, это глаза плачут. — Если я сейчас не плачу, то потому, что решил всячески удерживаться от истерии и неврастении. (Я так удивилась — что тут же перестала плакать.) — Ты — полюбишь Колхозы!
…В ответ на слезы мне — “Колхозы”, В ответ на чувства мне — “Челюскин"!Словом, Борис в мужественной роли Базарова, а я — тех старичков — кладбищенских.
А плакала я потому, что Борис, лучший лирический поэт нашего времени, на моих глазах предавал Лирику, называя всего себя и все в себе — болезнью. (Пусть — “высокой”. Но он и этого не сказал. Не сказал также, что эта болезнь ему дороже здоровья и, вообще дороже, — реже и дороже радия…)».
В переводе на язык обыденный ясно, что за дружеским столом мир «старорежимный», «абстрактно-гуманистический» в лице Цветаевой отстаивал свои ценности в споре с ценностями «социалистического» мира. И Пастернак оказывался в роли хвалителя, а Цветаева — хулителя дня сегодняшнего; первый — защитником новых порядков, вторая — плакальщицей по старым.
(С Николаем Тихоновым познакомилась в эти дни и Ариадна. Они виделись не раз и не два в самой непринужденной обстановке: в зале конгресса и в отеле, где остановилась советская делегация. Пройдут годы — не столь долгие, лет пятнадцать! — и Аля из Туруханска, из своей бессрочной ссылки, напишет депутату Верховного Совета Тихонову просьбу о реабилитации. Прямого ответа от него она не получит. Тихонов просто перешлет письмо «по инстанции»…)
Кое-что конкретизирует набросок июльского письма Цветаевой Пастернаку.
«Я защищала право человека на уединение, — пишет Цветаева, — и не в комнате, для писательской работы, а — в мире. <…>
Вы мне — “массы”, я — “страждущие единицы”. Если массы вправе самоутверждаться — то почему я не вправе — единица? <…>
Я вправе, живя час и раз, не знать, что такое Колхозы, так же как Колхозы не знают — что такое — я. Равенство так равенство.
Мне интересно все, что было интересно Паскалю, и не интересно все, что было ему не интересно. Я не виновата, что я так правдива. Ничего не стоило бы на вопрос: “Вы интересуетесь будущим народа?” — ответить: “О, да”. А я ответила: “Нет”, потому что искренне не интересуюсь никаким и ничьим будущим, которое для меня пустое (и угрожающее!) место.
Странная вещь: что ты меня не любишь — мне все равно, а вот — только вспомню твои Колхозы — и слезы. (И сейчас плачу.) Мне стыдно защищать перед тобой право человека на одиночество. Потому что все стоящие были одиноки, а я — самый меньший из них…»
Всего две недели назад она поставила точку под последним словом своей прозы «Черт».
Всего несколько дней назад прочла ее на своем литературном вечере.
Да не в этой ли связи и разгорелся тот спор? Ибо вся концовка «Черта» — гимн одинокому, отъединенному духу, оберегающему ее, Марину, от всякой общности. От той общности, которая способна освятить и насилие и преступление…
Пастернака, правда, еще не было в Париже, когда проходил этот вечер, но, может быть, кто-то другой — из затеявших спор за столом — успел «Черта» послушать?..
Два года спустя ту же, в сущности, тему поднял Томас Манн — в статье «Предупреждение Европе». Темпераментно и взволнованно писатель сказал в ней об опасности увлечения, охватившего современное поколение: увлечения коллективизмом, лозунгом «слияния с массами». Но массы и не подозревают, писал Томас Манн, о существовании сложных предпосылок нашей цивилизации. Между тем гораздо легче управлять и манипулировать не личностями, а именно массами — бросая им как подачку демагогические доводы вместо размышлений и грубую подделку вместо творчества. Отречение от личного «я», утверждал писатель, неизбежно ведет к усыплению совести. И это крайне опасная тенденция, формирующаяся в современном мире.
Больного Бориса Леонидовича до самого его отъезда преданно опекала Ариадна, почти ежедневно с утра приходившая в гостиничный номер отеля «Мэдисон»; она просто сидела рядом, когда он не хотел никуда идти, вязала. И он постепенно отходил, напряжение в его глазах исчезало; слушая ее болтовню, он начинал улыбаться и понемногу реагировать. «Вот так я его разговаривала», — вспоминала позже Ариадна Сергеевна. Она подтверждала, что он «был в ужасном состоянии, и мама была ему, конечно, просто противопоказана».
Так или иначе, Цветаева назвала это «невстречей», а Пастернак позже — «упущенным, уступленным, проплывшим мимо».
Оба сполна пережили горечь еще одного, совсем уж обидного разминовения.
2
Письма Пастернаку и Тихонову написаны Цветаевой уже в Фавьере, где она вспоминала и переживала заново июньские дни.
Я искала этот Фавьер в 1989 году. Выехав из Марселя поездом, который шел на Тулон, я должна была сделать пересадку. Но обнаружилась какая-то нестыковка в расписании поездов — слишком большой перерыв во времени, и я побоялась приехать среди ночи туда, где у меня не было ни единой знакомой души. Да еще с плохим французским, да еще — с обычными нашими пустяками вместо денег в кармане. И я сдалась. Сошла на станции вблизи Тулона и пошла вглубь — к городку, называющемуся Сейн-сюр-Мэр, утешаясь соображениями о том, что это, в сущности, та же Ривьера, то же море, та же природа — и совсем рядом с Фавьером. Тем более что меня предупредили: от прежнего Фавьера ничего не осталось.
А тут, в самом деле, был тот же жаркий и синий Прованс. Приморские сосны, мирт, лаванда, виноградники, синева Средиземного моря, нежные красоты холмов и зелено-голубых далей. Вдруг открылся за поворотом какой-то «Форт Бонапарта», и когда указательная стрелка с этой надписью попалась мне на дороге, появилось твердое ощущение, что — так или иначе — я в «цветаевских» местах.
Галина Родионова, познакомившаяся с Цветаевой как раз этим летом 1935 года, рассказывает о Фавьере: «В живописный этот благословенный уголок Прованса съезжалась творческая богема всех стран, — художников привлекали яркие краски, писатели и поэты искали здесь вдохновения. Потянулась в Фавьер и русская интеллигенция — Саша Черный построил сказочный пряничный домик среди сосен; причудливо расписал свой теремок Иван Билибин; маститый Гречанинов, любивший комфорт, снимал на лето одну из фавьерских вилл. “Во главе” с вдовой Ильи Мечникова поселились здесь и русские ученые, сотрудники Пастеровского института. Возник целый русский городок, его называли cité russe, так и писали на конвертах писем. Предприимчивые дамы из Одессы понастроили длинные домики с отдельными комнатушками, дешевое общежитие, его называли “Авгиевы конюшни”. Хозяйки кормили дешево своих постояльцев русским борщом и пирожками».
Сюда и приехала Марина Ивановна с сыном.
Они поселились поначалу именно в «конюшнях». Но эмигрантское общество Цветаева переносила с трудом, когда оно оказывалось слишком рядом. Во-первых, на нее тут откровенно глазели как на местную достопримечательность, уже одно это раздражало. Во-вторых, терпения ее не хватало с утра до ночи слышать немыслимую смесь французских и русских слов, тарабарщину, на которой здесь все изъяснялись. Наконец, это глупейшее чванство, постоянно сквозившее в пересудах о Франции и французах. В письме к Тесковой, написанном из Фавьера: «…живут, ненавидя Россию (в лучшем случае — не видя) и, одновременно, — заграницу, в тухлом и затхлом самоварном и блинном прошлом — не историческом, а их личном: чревном: вкусовом, имущественном, — обывательском, за которое — копейки не дам».
По свидетельству Родионовой, она восхищалась остроумнейшими рассказами Тэффи, высмеивавшими эмигрантскую публику этого сорта.
Место было райское. Но первые недели прошли здесь более чем грустно — Марина Ивановна оставалась во власти только что пережитого в Париже.
Этот неожиданный, неузнаваемый Борис. Его странные речи, его поглощенность женой, о которой он не мог сказать ничего внятного…
«Какая она?» — спрашивала Цветаева.
«Она — красавица».
И это было все, что он мог ответить.
«Поэту нужна красавица, то есть без конца воспеваемое и никогда не сказуемое, ибо — пустота et se prête à toutes les formes.[13] Такой же абсолют — в мире зрительном, как поэт — в мире незримом. Остальное у него уже все есть», — записывает Цветаева в Фавьере — и включит потом эти строки в письмо Пастернаку. Все, что она, Марина, может ему дать, уже у него есть, ибо ее мир он вобрал внутрь, в глубину. И вовне она уже ему не нужна. «Тебе нужно любить — другое: чужое любить…»
Это она ему — его же самого (!) — поясняет…
Горечь! Горечь, которую не притушить никаким пониманием жестких законов земной жизни.
Но ведь она уже размышляла над этим — больше пяти лет назад! В 1929 году, в своей прозе «Наталья Гончарова»: о Пушкине и его Натали. «Гончарова — Елена, Гончарова — пустое место, Гончарова — богиня». «Было в ней одно: красавица. Только — красавица, просто — красавица, без корректива ума, души, сердца, дара. Голая красота, разящая, как меч. И — сразила.
Просто — красавица. Просто — гений». «…Тяга гения — переполненности — к пустому месту. Чтобы было куда». И там же, там же — о ком это? Не о себе ли?
«Обратное красавице — не чудовище (как в первую секунду может показаться), а — сущность, личность, печать…»
Мансарда, которую они с Муром занимали в «конюшне», была просторна, но днем там было невыносимо душно. И потому вскоре, по совету Родионовой, Марина Ивановна с Муром переехали в один из фермерских домов, сняв чердачную комнатку над хозяйственной пристройкой. В самой комнате навели кое-какой порядок, затащили туда стол, топчаны — и большую бутыль, оплетенную соломкой, с самодельным терпким виноградным фермерским вином: Цветаева любила во время разговора потягивать пинар из большого стакана. Вечерние беседы происходили обычно на «скворешной лестнице», ведшей на чердак.
Но поначалу именно вечера оказались мучительно тягостными.
В девять вечера Мур уже был в постели. Работать вечерами Цветаева никогда не умела — разве что писать письма. Однако при тусклой керосинке это было не слишком уютно.
И она садилась на лесенку в одиночестве. Курила, думала. Снизу доносились по-летнему оживленные, радостные перекликающиеся голоса:
— Идем?
— Идем!
— Кофточку не забудьте! Свежо!
— А палку — взяли?
Кто шел на море, кто в гости. Она не могла никуда пойти одна — во тьме.
В письме Тесковой из Фавьера: «Бог с ними, конечно, — и не мое это “море” и не мои это “гости” и, может быть, я бы первая от этого веселья отстранилась: слишком уж много женского визгу и мужского хохоту! — но все-таки каждый вечер сидеть на кухне, без ни-души…»
Добровольное уединение — это одно. Но безвыходное навязанное одиночество — совсем другое. При всем своем затворничестве художника-творца Марина всегда нуждается в друзьях, в общении и даже в веселье. Тем более — теперь.
Той же Тесковой: «…я — aus dem Spiel, совсем, aus jedem.[14] Смотрю на нынешних двадцатилетних: себя (и все же не себя) 20 лет назад, а они на меня — не смотрят, для них я скучная (а м. б. “странная”), еще молодая, а уже седая, — значит, немолодая — дама с мальчиком. А м. б. просто не видят как предмет. Горько — вдруг сразу — выбыть из строя — живых…»
Нет сомнения: все это — отроги «невстречи» в Париже.
Как бы она ни храбрилась — в те краткосрочные июньские дни была похоронена прекрасная мечта. И надежда, сопровождавшая ее столько лет…
Прошла неделя, другая. И Феникс возрождается из пепла в очередной раз.
Из душной комнаты, в которой даже не было окна, Марина Ивановна приспособилась вытаскивать для работы в сад соломенный стол; стол, увы, хромой, у него, как пишет в одном из писем Цветаева, «пляска святого Витта», и потому она прислоняет его к кадке и подпирает коленом, чтобы не качался. Но в кадке сын хозяина держит трех своих змей, они мирно копошатся там в какой-то жиже. Мур, прекрасно зная, что мать их безумно боится, всерьез утверждает, будто змеи свистят. Преодолевая тошноту, Марина Ивановна прислушивается и изо всех сил старается думать о другом.
С сыном в Фавьере. 1935 г.
Со временем появляются новые знакомые — молодой филолог Борис Унбегаун, красивая умница русская швейцарка Елизавета Малер. Приезжают в Фавьер и супруги Парен: Брис Парен — видная фигура в литературно-издательском мире Франции и его жена, с которой Цветаева в незапамятные времена училась в Москве в одной гимназии.
Опасение, что сын долго не сможет после операции ходить на прогулки, а значит, не сможет и Цветаева, — рассеивается. Уже через три недели после приезда Мур только что не бегает. И купается без лечебного бандажа.
Здесь чудное море — уже тем чудное, что вблизи берега — мелкое и можно его не бояться. Марина Ивановна подобрала на берегу выброшенную старую рыбачью сеть, срезала с нее пробки — и сшила себе прекрасный пробковый пояс. Теперь она могла без страха заплывать подальше, — при ее малом весе пояс держал замечательно, чуть ли не поверх воды…
Как всегда, главная радость ее — после творческой работы за столом! — дальние прогулки. Обычно они приглашали с собой одного или двух знакомых спутников-мужчин, чтобы можно было, если захочется, зайти по дороге в какое-нибудь кафе — отдохнуть и выпить. И — отправлялись.
Родионову, которая давно уже жила в Провансе, радовала сердечная реакция Цветаевой на природу. Несмотря на сильную близорукость, Марина Ивановна все видела, слышала, замечала — и очарование сухих меловых гор, и шорох тростника над маленькой речкой, и меняющиеся под ветром оттенки морской сини…
Беседы их по дороге всегда необыкновенно интересны. Любой разговор, вспоминает Родионова, Цветаева как-то естественно превращала в философский диспут. Говорили о поэзии и поэтах, о Бергсоне и интуиции, о Нострадамусе и об отношении к французам. Почти никогда — о политике.
С сыном на пляже в Фавьере
Только однажды спутница, не удержавшись, все же спросила:
— Стихи — стихами, Марина Ивановна, но как же вы все-таки относитесь к происходящему?
И услышала в ответ:
— А вы знаете, как Гёте ответил на вопрос, что он думает о французской революции? Он сказал: «О чем вы меня спрашиваете! Я занят эпохами тысячелетий, а революция — мгновение. Она есть, и вот — ее уже нет и следа!»
— Гёте мог так ответить, — возразила Родионова, — но мы-то живем сейчас в этом мгновении, мы сами — творцы его!
— Да, конечно, вы правы, — отвечала Цветаева. — Я знаю одно: мне очень хочется туда, домой, на Оку!
Изредка крутыми тропками, по которым некогда ходили пилигримы и рыцари, они совершали путешествие в средневековый горный городок Борм. Поднимались по его узеньким ступенчатым улочкам все выше и выходили к городской террасе, откуда открывался прекрасный вид: на синие горы, долины и курящееся вдали в дымке, будто в сапфировой чаше, — море. А потом шли к замку. Бродили по его обширным залам, останавливались у огромных каминов с гербами, вырезанными на плитах.
Марина Ивановна говорила, что средневековье — ее любимейшая эпоха, что она будто видит воочию в Борме и пеструю толпу на улицах, и монахов, и рыцарей, и трубадуров.
Она фантазировала:
— Представьте вечер в замке. В камине жарко пылают целые сосны, и при их мерцающем свете сидят рыцари и дамы, слушают моих далеких предшественников — трубадуров. Вздыхают, смеются, плачут…
И она рассказывала множество подробностей, живых и конкретных, из жизни тех давних времени. И читала стихи. И вдруг надолго замолкала…
Время от времени в русском городке устраивали празднества и литературные вечера — на террасе какой-нибудь виллы.
Пригласили однажды выступить и Цветаеву. Она не отказалась: ведь это был, кроме всего прочего, случай немного заработать. Вечера организовывали так, что деньги за вход опускали в ларек-копилку…
К концу лета в Фавьер приехала Ариадна. Ее привез кто-то из друзей на машине.
Отношения дочери с матерью внешне были восстановлены, но глубокая трещина, образовавшаяся в прошлом году, постоянно давала о себе знать.
Але было уже двадцать три года. Выглядела же она много моложе, как некогда и мать, — никто не давал ей больше семнадцати. Родионова описывает ее сверкающую свежесть: «вся какая-то чистая, как новая куколка» и очень естественная, чем сильно отличалась от своих сверстниц. Ходила босиком даже по лесу и по каменистым тропам, совершенно не употребляла косметики. И босоножье очень ей шло — такая вот сказочная, светлая «принцесса-босоножка».
Знаменательную подробность сообщает та же мемуаристка о Сергее Яковлевиче.
По ее словам, в Фавьере он поселился не с Мариной — в другом месте, а к ней только «заходил»…
3
В августе 1936 года Цветаева с сыном живет под Фонтенбло в местечке Море-сюр-Луан.
Здесь она неожиданно получает письмо, посланное из Швейцарии. Так зарождается еще одна переписка, схожая с той, какую в 1923 году в Чехии она вела с молодым критиком Александром Бахрахом. Схожа, да не совсем.
Теперь Марине Ивановне сорок три, канун сорока четырех. Годы привнесли в ее душевный мир ощутимый груз горечи. Но реакции остались прежними — их уже невозможно было утяжелить: чуть не с младенчества они поражают всех гулливеровскими масштабами.
На этот раз корреспондент Марины Ивановны — поэт, у него уже вышли три сборника стихотворений. Он тоже молод, но все же старше Бахраха: ему только что исполнилось двадцать девять. Двенадцатилетним мальчиком родители вывезли его из России; отец его — барон фон Штейгер — был предводителем дворянства в Киевской губернии, и детство Анатолия Сергеевича прошло в родовом поместье на Украине.
Этой осенью Штейгер в Швейцарии — из-за вспышки туберкулезного процесса. Сначала в санатории, затем — в Берне, в клинике, где ему сделают операцию, потом снова в санатории.
Сохранилось тридцать цветаевских писем Штейгеру. И только одно ответное письмо. Плюс довольно длинная выписка из штейгеровского же письма, сделанная самой Цветаевой. Да еще обрывки фраз, на которые отвечает корреспондентка. Наибольшая частота писем падает на август-сентябрь. Октябрь-ноябрь не оставили нам писем — оба поэта в это время в Париже. И последнее цветаевское письмо помечено 30 декабря все того же 1936 года.
Анатолий Штейгер в санатории
Как и в истории с Бахрахом, все напряжение чувств — с обеих сторон — приходится на «заочность». Едва «расстояния, версты, мили» сокращаются до реальной встречи — отношения обрываются. Но и в этом случае, как в случае с Бахрахом, инициатор разрыва — Цветаева. Хотя это и происходит как бы помимо ее воли. Если ничто не ново под луной, то равным образом ничто и не повторяется (Екклезиаста дополнил уже Кьеркегор). Несмотря на иллюзию сходства, в этой переписке — яркие неожиданности. И многомерная личность Цветаевой обнаруживает новые грани.
Бахрах был молод, здоров и благополучен. Анатолий Штейгер — тяжело и, как ему казалось, неизлечимо болен (он умер в 1944 году). И еще он был поэт, что в глазах Марины Ивановны означало принадлежность к обостренно чуткой и потому обостренно ранимой людской расе. И еще — он был одинок. И претерпел только что какую-то личную драму. Но и этого мало: Бахраха Цветаева до начала переписки не встречала, разве что мимо проходила на каких-нибудь литературных собраниях или в редакциях. Штейгер же сам подошел к Марине Ивановне на одном из ее литературных вечеров (видимо, то был 1932 год) и подарил свой поэтический сборник.
Да не просто подарил — надписал: «Великому поэту». И потом они раза два-три еще мельком виделись.
В письме, полученном в Море-сюр-Луан, Штейгер просил прощения, что не исполнил одну давнюю просьбу Цветаевой. И, видимо, пояснил свою грустную ситуацию. Марина Ивановна сразу откликнулась — и в ответ тотчас получила письмо-вопль, письмо-исповедь одинокого сердца на шестнадцати страницах. Не нужно усилий, чтобы представить себе реакцию читательницы этого письма. Все уже сказано было раньше в ее стихах:
Не надо ее окликать: Ей оклик — что охлест. Ей зов Твой — раною по рукоять…(Почему же — «оклик», «зов» и сразу уж «раною»? — спросит благоразумный читатель. Да потому, что вот так она от природы устроена — и наперед прекрасно знает, чем все это для нее обернется. Знает — и не может ничего предотвратить.)
Савойя. Замок Арсин
Из Море-сюр-Луан вскоре Цветаева с сыном уехали — одолели дожди и сырость. И с начала августа поселились в Савойе. В том самом русском пансионате, где еще в 1930 году лечился больной Сергей Яковлевич. Тогда Марина Ивановна жила в деревушке неподалеку, теперь она поселяется в древнем — XIII века! — замке д’Арсин. В начале тридцатых годов он был превращен его новыми хозяевами, выходцами из России, в «русский пансионат».
Замок древний, но во Франции XX века от таинственности давних дней остались только стены. Да еще огромный гулкий чердак со сводчатыми готическими потолками, куда не доносились шумы снизу. Цветаеву, верную своей страсти к старине, совсем не радует модернизация жизни в замке — водопровод, электричество, современная мебель. И для собственного уединения она выбирает именно чердак, удаленный от прочих постояльцев, нечто вроде пещеры с крохотным оконцем и каменным полом — место, где сама пустынность создает для нее уют. Здесь слышны только «шумы времен»: ветер, дождь да легкое позвякивание колоколов на одной из башен замка.
Уединение: уйди В себя, как прадеды в феоды. Уединение: в груди Ищи и находи свободу…И она ощущает себя здесь — с наслаждением — именно в уединении «феода». Хотя внизу — сорок человек. Их она, кстати говоря, вовсе не обходит стороной: участвует в общих вечерах, прогулках или поездках. Но поездок в машинах она не любит. Ей нужны только сами горы, не знаменитые, без всяких названий. Она лазает по ним с ловкостью кошки, срывая орехи и любуясь растущими здесь гибкими нежными цикламенами. Ее уединенность понимают и уважают, отчета ни в чем не требуют.
В это лето Цветаева поглощена переводами Пушкина на французский язык. Она пытается продолжать начатое, но мысли о больном поэте чем дальше, тем больше лишают ее душевного равновесия.
Время от времени одиннадцатилетний Мур приносит матери почту:
— Письмо от Штейгера!
И Марина Ивановна умеет ответить ему независимым и спокойным голосом: «Ну вот и хорошо».
Между тем о спокойствии нет и помина.
Она пишет Штейгеру почти ежедневно, исполняя данное ему накануне операции обещание. Ее письма в течение полутора месяцев (когда состояние адресата было особенно тяжелым) по-матерински заботливы: подробности диагноза, температура, аппетит, сон, болевые ощущения — все ей важно. «Будьте другом, — просит она своего корреспондента, — напишите мне серьезно и подробно <…> всё, что Вы о физическом себе знаете — и больше, чем знаете — узнайте, чтобы узнала — я». Помня, что в детстве Штейгер бывал в Петербурге и любил этот город, она разыскивает открытки с видами Петербурга и одну за другой пересылает их своему новому другу.
Перерывы в получении ответов она переживает столь же тяжело, как и в давние времена переписки с Бахрахом. Чего только она не надумывает в эти дни! Ее душевная боль всегда сплетена с физической. Она разбита, ей нечем дышать. Лишь пересиливая себя, она делает все, что необходимо. И так — с утра до вечера и каждый день. Весь август и весь сентябрь она сосредоточена на тревоге за молодого поэта. «Я все делаю (пишу, перевожу, читаю, хожу, говорю), — пишет она 31 августа, — и у меня ни одной мысли в голове нет, кроме тебя и твоего здоровья. Ты думаешь, я не писала “случайно”? Потому что чем-нибудь была “занята”? Мне это неписание стоило больших усилий, чем все мои писания, вместе взятые! Других усилий, другие мускулы работали, обратное…»
С того самого дня, когда она получила то исповедальное письмо на шестнадцати страницах, в ее воображении со стремительностью кинематографической ленты начинает разворачиваться очередная мечта о прекрасной «любви издалека» двух одиноких сердец. «Вы пробили мою ледяную коросту, — пишет Марина Ивановна Штейгеру, — под которой оказалась моя родная бездна — куда сразу и с головой провалились — Вы».
Как сладкоголосая сирена — спустя почти месяц с начала переписки, — она завораживает его картиной их встречи. «Я бы хотела быть с Вами совсем без людей, совсем одна в огромной утробе — замка — и нам прислуживали бы руки, как в сказке Аленький Цветочек. — Хочешь? — И я знаю, что к нам, привлеченные чистотой и жаром, пришли бы все прежние жители этого замка, все молодые женщины и все юноши <…> и все бабушки в чепцах и прадеды в халатах, и любили бы нас, и мы бы парили над ними и, в конце концов — незаметно — перешли бы к ним в стены и когда пришли бы другие — никого бы не нашли…
Я хочу с Вами только этого, только такого, никак не называющегося, не: сна наяву, сна — во сне, войти вместе с Вами в сон — и там жить…»
И вся эта ворожба имеет в виду — что? Всего-навсего двух-трехдневную встречу! Ту, в которой еще не успеет вступить в свои права ненавистный агрессивный быт. Ничего более не имеется в виду — и это чисто цветаевское представление о настоящем счастье. Такова ее странная для обычных представлений и тем не менее вовсе не выдуманная, а вполне реальная — по мощи сердечных волнений — любовь.
Любовь! Любовь! И в судорогах и в гробе Насторожусь — прельщусь — смущусь — рванусь. О, милая! Ни в гробовом сугробе, Ни в облачном с тобою не прощусь. И не на то мне пара крыл прекрасных Дана, чтоб на сердце держать пуды. Спеленутых, безглазых и безгласных Я не умножу жалкой слободы…Эти строки в 1920-м написаны, но и в 1936-м еще звучат исповедально.
Между Штейгером и Цветаевой всего двадцать пять верст — и граница двух государств: Франции и Швейцарии.
Свой «нансеновский» паспорт Марина Ивановна оставила в Ванве, и значит, она не может получить визу и не может навестить Штейгера — повидаться, поговорить не спеша. Возможность есть другая: с невероятными сложностями приехать к нему на какой-нибудь час. В Женеву из Савойи ходит туристский автобус — и в тот же день возвращается. Но Штейгер не в Женеве, и как ехать из Женевы в Берн с цветаевским «топографическим идиотизмом», если и в знакомом месте без провожатых она не способна найти дорогу? Да еще надо угадать часы приема, чтобы пустили в палату…
Кроме всего прочего, это означало бы видеться на людях, когда она уже не будет собой и встреча превратится почти что в светский визит… В довершение присоединяется и неуверенность: так ли уж ему-то нужна личная встреча?
Но ему было нужно — и безотлагательно! сейчас! — это отчетливо видно из тех обрывков его писем, на какие Цветаева отвечает. Это ее странной любви было достаточно каждодневных писем и разговоров на расстоянии, с надеждой на недолгую встречу — когда-нибудь. «Я-то — такой соловей, басенный, — пишет она своему корреспонденту 21 августа, — меня — хлебом не корми — только баснями! Я так всю жизнь прожила, и лучшие мои любови были таковы. <…> Я отлично умею без всего — и насколько мне отлично — с немножким».
И еще она напишет ему о том, что уже в двадцать третьем году было сказано в ее стихотворении «Заочность»: о преимуществах такой любви. «У меня такая сила мечты, — пишет она Штейгеру, — с которой не сравнится ни один автомобиль!»
Но Штейгер, измученный телесными и душевными недугами, жаждал в те дни живой встречи, живого разговора. Можно удивиться в очередной раз тому, что цветаевская безоглядность, этот водопад внезапной нежности не только не пугают, но осчастливливают ее корреспондентов! По крайней мере, на первых порах. Даже в случае Бахраха, да и Штейгера, когда адресаты — люди совсем иного, чем она, склада, иной природы и привычек, и такая нежность им должна быть чуть ли не противопоказана! Но всякий человек на земле недолюблен; всякий уверен, что лучшего в нем люди не ценят, не замечают. И в итоге — чуть не каждый растоплен благодарным толчком в сердце, когда поток восхищения и заботы вдруг обрушивается на его голову.
Факт налицо: после девяти цветаевских писем, когда уже достаточно проявились все ее пресловутые «безмерности», способные среднестатистического мужчину перепугать насмерть, — 17 августа Штейгер укоряет свою корреспондентку: «У меня силы вашей мечты нет, и я без всякой покорности думаю о том, что мы живем рядом, а видеть и слышать я Вас не могу. От Вас до Женевы — час, от Женевы до Берна — два часа — и от этого трудно не ожесточиться <…>. Может быть, за 10 дней случится чудо и Вы приедете? Если хотите и умеете — до гроба Ваш…»
Это «до гроба Ваш» ошеломляет Цветаеву.
И ей приходится долго и трудно объяснять своему корреспонденту, отчего она, внутренне не расстающаяся с ним ни на час, приехать все-таки не сможет: и о паспорте, и о визе, и еще о сыне, которого ей не с кем оставить.
Сын! Вот где ее истинная болевая точка. Тут, а не где-нибудь, скрестились две разноприродные страсти. И что бы Цветаева ни объясняла, очевидно: здесь ее настоящее материнство. «Мой друг, — пишет она, оправдываясь перед Штейгером с довольно жесткими интонациями, — я — совсем старинная женщина, и не себе — современница, а тем — сто лет — и так далее дальше — назад. Породив детей (говорю о сыне, об Але — когда-нибудь расскажу) — я обязана его, пока он во мне нуждается, предпочитать всему: стихам, Вам, себе — всем просторам души моей. Фактически и физически — предпочитать. Этим я покупаю (всю жизнь покупала!) свою внутреннюю свободу — безмерную. Только потому у меня такие стихи. На этой свободе нам с Вами жить и быть. Наше царство с Вами — не от мира сего».
Поняв все же, что ее новому другу реальная встреча действительно необходима, Цветаева начинает обдумывать возможные варианты. Подробные, с обилием уточнений. Эти реальные детали — от расписания поездов до соображений о необходимости снять комнату — для нее тяжелы, утомительны, она тут попросту бестолкова. Наилучшим ей кажется вариант, при котором сам Штейгер, подлечившись, приедет к ней в Савойю. Она может подъехать поближе к железнодорожной станции и там найти приют для встречи.
Один план сменяется другим — где, когда, как? Но нетрудно заметить, что снова — точно так же было в переписке с Пастернаком и Рильке! — она оттягивает и оттягивает сроки встречи. Она ее хочет — и столько же опасается. В середине сентября, перебрав разные возможности своего приезда к нему в санаторий, она вдруг сообщает: «Итак, мой родной, без нас решено: февраль».
Но от сентября до февраля — пять месяцев!
Ничто ничему ее не научило. Остановив вполне благоразумными доводами порыв Пастернака в 1926 году — приехать к ней во Францию, она уже никогда не узнала его любви. Оттягивая свой приезд к Рильке, — несмотря на его такое внятное: «Не откладывай до зимы!» — она так не увидела его, не провела даже одного дня рядом…
Эта редкостная умница сама скажет в другом месте переписки тому же адресату: увы, душа ничему не научается. «От чего вы в жизни излечились, чему — научились? Ни от чего. Ничему. И вся я к Вам этому — живой пример». Но и собственная мудрость ей ни на йоту не помогает.
Она слишком вовлекается. Мощная стихия чувства — даже столь мало похожего на «обычную» любовь — втягивает в водоворот, где она быстро теряет ориентацию: борьба эмоций заглушает разумное знание.
В нескольких письмах, написанных, когда здоровье Штейгера уже пошло на поправку, Цветаева обращается к разбору штейгеровских стихов, — видимо, по его просьбе.
Как меняется ее интонация!
При всей заботливости и бережливости к больному другу Марина Ивановна неподкупно строга, едва речь заходит о поэтической работе. Никаких поблажек! Она анализирует стихи терпеливо, строка за строкой, она находит в них талант, но считает, что они много слабее потенциала, какой она ощущает в письмах поэта. Ее разбор временами резок, и все же бескомпромиссности оценок сопутствуют аргументация и самые конкретные, буквально построчные советы. Впрочем, не только конкретные.
«Почему Ваши письма настолько лучше Ваших стихов? Почему в письмах Вы богатый (сильный), а в стихах — бедный? <…> Почему Вы изгоняете все богатство вашей беды и даете беду — бедную, вызывающую жалость, а не — зависть? <…> Вам в стихах еще надо дорасти до себя — живого, который и старше и глубже и ярче и жарче того».
И в другом месте: «Отождествите поэта с человеком», «в этом назначение и победа стихов, чтобы каждый себя в них узнал, а не все. (Всех — нет, т. е. есть — и тогда нет никого.)»
Самое любопытное здесь — эта убежденность: стихи должны возрастать прежде всего на богатстве собственных испытаний, каковы бы они ни были. В том числе и на «богатстве беды»! В каждой жизненной ситуации есть свои безусловные козыри — для творчества…
Двенадцатого сентября отправлено наконец письмо, которое Марина Ивановна начала обдумывать с самого начала их переписки. Ее адресат был тогда слишком болен, чтобы обсуждать с ним непростые проблемы. Но из этого «слишком болен» она исходит в программном своем письме, поверив Штейгеру, что болезнь уже не оставит его до конца дней. Цветаева принимает это на веру тем легче, что в ее собственном жизненном опыте — туберкулез неоднократно возвращался у мужа и унес жизни матери, брата Андрея, любимой Нади Иловайской и ее брата Сережи. И вот, принимая реальность этой угрозы, Марина Ивановна стремится прежде всего спасти своего друга от отчаяния. Она хорошо помнит его слова в одном из первых писем — об омертвении души. Но не хочет прибегать к пустому утешительству. Она смотрит прямо в лицо беде — и призывает Штейгера к тому же.
«Примем это, — пишет она в длинном, много дней подряд рождавшемся письме, — и попробуем найти лечение неизлечимости, выход — из явного тупика». Она приводит примеры: вспоминает Эвальда — одного из героев Рильке, инвалида, обреченного наблюдать жизнь только из окна; вспоминает Марселя Пруста, добровольно заточившего себя в пробковой комнате ради возможности жить и работать… И подводит к выводу: «Бог дал Вам великий покой затвора, сам расчистил Вашу дорогу от суеты, оставив только насущное: природу, одиночество, творчество, мысль. <…> Мой друг, что Вы называете жизнью? Сидение по кафе… <…> Хождение по литературным собраниям — и политическим собраниям — и выставкам… <…> Итак — терпите. Живите у себя auf der Hohe (как я: in der Hohle [15]) — прорывайтесь эпизодическими «счастьями», «жизнью», — пусть это будут побывки, plongeons [16] — наглатывайтесь, нахватывайтесь — и возвращайтесь — в себя…»
Она думает о своем больном друге, ищет спасения — для него.
Но ее рецепт легко узнаваем.
Это — ее собственный способ существования. Ее способ — быть. Она сама в каком-то смысле — инвалид, непригодный для обычного существования. «Я — не для жизни», — сказала она о себе более десяти лет назад. И в ее сознании — это не трагично! А для поэта — чуть ли не благо…
Но опять-таки: Штейгеру всего двадцать девять…
Истосковавшийся без настоящего друга, уставший от белизны санаториев и снежных вершин, он хочет — это так естественно! — в гущу жизни, пусть призрачную, к впечатлениям города, пусть суетного и мельтешащего. Цветаева не может не понимать этого — и понимает. И все же пытается убедить в преимуществах «затвора», в сладости того отказа, который она сама исповедует.
Она слишком категорична.
Она бескомпромиссна, как тот античный бог, который требовал от Тезея ради высшего долга переступить через самого себя. Вспомним:
— То, чего я требую, — божественно! — То, чего ты требуешь, — чудовищно!Обретя собственное кредо, она плохо слышит других. Только так! не иначе! Иные рецепты, пути, способы существования она не допускает и до обсуждения…
И когда Штейгер выбирает свое, другое, она уязвлена в самое сердце. Она чувствует себя чуть ли не оскорбленной.
Сплелось тут многое. Захлестнутая всегда бурным потоком собственных чувств и размышлений, она слишком часто не чувствует собеседника — вот этого живого, ни на кого не похожего. Ей всегда хочется «вести» — и даже поучать, причащать к своему миру, — вот еще почему так охотно она вживается в игровую ситуацию матери и сына. Но Штейгер был уже зрелым человеком — то был не двадцатилетний Бахрах! «Вы не знаете, что такое я…» — пытался он объясниться в самых первых своих письмах. Но она почти обрывала его: «…каким бы Вы ни оказались, я буду любить Вас…», «меня хватит на двоих…» Слова эти продиктованы душевной щедростью — и уверенностью в себе. Но в живой жизни они готовят конец той сердечной дружбе, которая едва зародилась. Потому что, не выслушав, она не поймет потом, почему ее рецепты спасения окажутся для него непригодны. И чем в действительности вызваны его реакции. Она будет объяснять их почти нелепо, вдали от реальных причин — со своей колокольни.
«Вы хотите, чтобы вас любили не по-своему, а по-Вашему, не как умеют — а как не умеют…» — напишет она Штейгеру 15 сентября.
Но она могла бы сказать это и самой себе!
В тот день, 15 сентября, она написала последнее письмо из Савойи. Нельзя не заметить резкой разницы в интонациях его начала и конца. Вторая часть письма начиналась пометой:
«Тогда же, после почты».
Гул пробуждающегося вулкана явственно ощутим в дальнейшем тексте.
Какое именно письмо она получила в этот день по почте — неизвестно. Но основное его содержание восстанавливается по ответу. Ясно, что Штейгер сообщал Марине Ивановне о принятом решении: он едет не в Савойю, а в Париж.
Этот вариант она и сама предлагала: сначала они встретятся в Париже, а потом поедут в Швейцарию вместе — Штейгер собирался возвращаться в санаторий. Цветаевой же, в результате ее сложных хлопот, уже обещали устроить выступления в трех швейцарских городах.
Но что-то еще было в том письме Штейгера, что лишило Марину Ивановну душевного равновесия. С уверенностью можно реконструировать, по крайней мере, два момента. Во-первых, Штейгер написал нечто о монпарнасских кафе, где за десятой чашкой кофе в третьем часу утра, в компании Адамовича и прочих он надеется по-настоящему воскреснуть. И во-вторых, что он по-прежнему чувствует себя «мертвым».
Кафе на бульваре Монпарнас
После всех ее усилий! Когда все дни напролет почти два месяца она думала только о нем и так старалась помочь! Наверное, было бы справедливее обвинить саму себя: не сумела, не нашла нужных слов, не приехала… Но Цветаева услышала иное: ее помощь отвергнута, ее советы не приняты, она больше не нужна. Монпарнасские кафе — вместо «затвора»! Растрачивание души и здоровья — вместо служения призванию?..
И ответ ее звучит впервые в этой переписке в непривычно жестких тонах. «Если Вы — поэтический Монпарнас — зачем я Вам? — написала она в ответ. — От видения Вас среди — да все равно кого — я — отвращаюсь. Но и это — ничего: чем меньше нужна Вам буду — я (а я не нужна, когда нужно такое, Монпарнас меня исключает), тем меньше нужны мне будете — Вы, у меня иначе не бывает и не может быть: даже с собственными детьми: так случилось с Алей — и невозвратно. <…> Я — это прежде всего — уединение. Человек, от себя бегущий — от меня бежит. <…> Поскольку я умиляюсь и распинаюсь перед физической немощью — постольку пренебрегаю — духовной. “Нищие духом” не для меня. <…> На все, что в Вас немощь — нет. Руку помощи — да, созерцать вас в ничтожестве — нет…»
Еще более ужасное письмо она, слава богу, не отослала. Но и отосланное оказалось для Штейгера сильнейшим ударом. Весь этот водопад презрительных фраз имел истоком непереносимую боль, прорезавшую ее сердце. Все красноречие обличений выросло из слишком горячей ее вовлеченности — и рассыпалось бы в одно мгновение, если бы в ответ она услышала: «Вы мне нужны. Вы дороги и необходимы мне по-прежнему. Простите меня, я просто — другой».
Он не догадался. Редкий собеседник слышит не просто слова, а и то, что за ними. Для такого нужны душевные глубины. Райнер Мария Рильке был таким собеседником Марины Цветаевой. Он-то знал, откуда рождаются слишком резкие ее слова, — и откликался на ту боль, какая их вызвала…
Чувство сердечной заброшенности, с которым она так давно живет, душевной пустыни, любовной пустыни — вот где была собака зарыта. Рушилась очередная ее надежда: вырваться из этой мерзлоты, казавшейся уже вечной.
(С каким болезненным удовольствием иные из моих современников потрясают горчайшим письмом Эфрона Волошину, двадцать третьего года! Об увлечениях Цветаевой, сменявших друг друга. О том, что на растопку жара души ей постоянно нужны были дрова.
Они хотели бы — холодные судьи чужих сердец, — чтобы, живя в браке, в котором давно уже нет горения чувств, она и себе самой не признавалась бы, что в этой пустыне она — умирает…)
Мертвой ощущал свою душу не только Штейгер. И Цветаева — в своем варианте.
С момента разрыва с дочерью она живет в холоде отчетливого ощущения: никому не нужна. Муж практически отъединился, ушел в свою собственную жизнь — общественную и личную. Дочь разорвала сердце, не просто уйдя из дому, но пронзив мать презрительными словами, которых не хватит жизни — забыть.
Год назад бесследно развеялась иллюзия сердечной связи с Пастернаком. В Париж он приехал больным, никем и ничем не интересующимся, да еще повторяющим несусветную чушь о колхозах…
И почти что из воздуха сердце ее создало очередную иллюзию. Пронзительные строки возникли под ее пером здесь, в Савойе:
Наконец-то встретила Надобного — мне: У кого-то смертная Надоба — во мне. Что́ для ока — радуга, Злаку — чернозем — Человеку — надоба Человека — в нем. ............................ И за то, что — с язвою Мне принес ладонь — Эту руку — сразу бы За тебя в огонь!Семь прекрасных стихотворений написаны за месяц этой переписки. Штейгер был потрясен, получив их, но — увы! — нашел для отклика всего несколько слов: «Мне — такие стихи… Впрочем, все Ваши письма были как эти стихи…»
Сохранился его ответ как раз на последнее цветаевское письмо из Савойи. То, что было похоже чуть ли не на пощечину. Ответ Штейгера мерцает болью, прежним благоговейным уважением, но и чувством неколебимого достоинства.
«Да, Вы можете быть, если захотите — ледянее звезды, — писал Анатолий Сергеевич. — Я всегда этого боялся… <…> Объясняю это себе тем, что в моих письмах Вы читали лишь то, что хотели читать. Вы так сильны и богаты, что людей, которых Вы встречаете, Вы пересоздаете для себя по-своему, а когда их подлинное, настоящее все же прорывается, — Вы поражаетесь ничтожеству тех, на ком только что лежал Ваш отблеск, потому что он больше на них не лежит…»
Подлинная причина непримиримой цветаевской вспышки наиболее проясняется из неотправленного ею письма: «Вы едете к Адамовичу и К°, к ничтожествам, в ничтожество, просто — в ничто, в богему, которая пустота большая, чем ничто: сгорать ни за что — ни во чью славу, ни для чьего даже тепла — как Вы можете, Вы, поэт!»
Вот откуда эта буря в цветаевском письме! Не просто в Париж, а к Адамовичу собрался ее новый друг, едва окрепнув. Не в Савойю или Ванв — «быть», а в те самые монпарнасские кафе — «жить», то есть встречаться с тем и теми, кто во всех своих человеческих и литературных пристрастиях был законченным антиподом Цветаевой! Тут Штейгер сам проявил по отношению к своей корреспондентке вполне медвежью деликатность: он превосходно знал, что значило для Цветаевой имя Адамовича. Получалось, что он решил «ожить» душевно в компании человека, который не уставал досаждать Цветаевой чуть не все годы ее чужбины упорным принижением всего, что она создавала…
И все-таки она слишком спешила со своим диагнозом и приговорами.
Реальную почву трагедии Анатолия Сергеевича она угадает не скоро. Ибо Штейгер — из «голубых». Как Волконский, как Иваск, как Адамович. Если бы она поняла это раньше, ее хватило бы на снисхождение — какое она обнаружила, например, спустя два года в письме к Иваску, когда догадалась о той же его «беде». Тогда, скорее всего, смягчилась бы боль в ее сердце. Ибо не просто на Монпарнас он стремился, не к прожигателям ночей за столиками кафе, а все-таки и в круг себе подобных. Там он надеялся найти настоящего друга — и опору.
В Париже они еще увидятся. Сердце Марины Ивановны не так-то легко избавляется от привязанностей. Она еще познакомит — письменно — Иваска и Штейгера, и их дружба станет радостью для обоих. Но горечь такого конца изжить ей не удастся.
Какой, однако, великолепный афоризм она создает, осмысляя крах очередной иллюзии: «Дать можно только богатому и помочь можно только сильному»…
Не столь уж важно, насколько он был справедлив по отношению к поводу, его родившему.
Глава 8 Капкан
1
«Союз возвращения на родину» возник в Париже еще в 1925 году. До поры до времени он влачил не слишком заметное существование.
Тогда же возник термин «возвращенчество».
Он оказался связан с именами четырех талантливых русских публицистов, выступивших осенью 1925 года с призывом «засыпать ров» между эмиграцией и Россией. Они проповедовали идею возвращения домой — и долг русского интеллигента разделить со своим народом все испытания. То были А. В. Пешехонов, бывший редактор толстого дореволюционного журнала «Русское богатство», известная публицистка Е. Д. Кускова, ее муж экономист С. Н. Прокопович и писатель М. А. Осоргин. Свои идеи они выдвинули в связи с истекшим официальным сроком трехлетнего изгнания из СССР в 1922 году известной группы писателей, ученых и общественных деятелей.
Роман Гуль в книге «Я унес Россию» привел убедительные свидетельства того, что уже это выступление первых «возвращенцев» было искусно инициировано Дзержинским — через Екатерину Пешкову, возглавлявшую в эти годы Красный крест, которой все доверяли и которая сама с простодушным доверием попалась на удочку. Ей и в голову не могло прийти, что все затеяно вовсе не ради возвращения высланных, а ради внесения смуты в умы и сердца эмигрантов и дробления русской эмиграции.
План ГПУ удался: резкие обвинения обрушились на головы злополучных публицистов с первых же их «возвращенческих» публикаций.
На этой волне и был создан «Союз возвращения». С самого начала он был связан с советскими организациями во Франции. Но только в тридцатых годах обрел заметный авторитет. К середине тридцатых деятельность его получила широкую известность в эмигрантских кругах.
С 1932-го по 1937 год председателем «Союза» был Е. В. Ларин. В тридцать седьмом Ларина перевели на работу в Советский павильон Всемирной выставки, открывшейся в Париже, — павильон сразу же стал плацдармом активнейшей деятельности советских спецслужб. Теперь председателем «Союза» стал А. А. Тверитинов. Ларин и Тверитинов позже вернулись на родину — и оба оказались репрессированными. Эфрон не возглавлял официально «Союз»; он был в нем весомой, может быть даже и главной, но теневой фигурой.
Иностранный отдел НКВД вербовал тонко и деликатно. Неизменно обставляя свои предложения «благороднейшими» целями. И — что очень важно! — не пугая прямой, а тем более чрезмерной оплатой людей того жертвенного и альтруистического склада, к которому принадлежал, скажем, Эфрон. Достаточно перечесть письма Цветаевой и мемуарные свидетельства тех, кто близко знал ее быт в тридцатые годы, чтобы удостовериться: бюджет семьи еще и в 1935 году оставался крайне напряженным, а временами и катастрофическим.
Одно из первых предложений сотрудничества было сделано Эфрону неким обаятельно мягким интеллектуалом из числа советских служащих в Париже, во время одного доверительного разговора.
Он вдруг предложил помощь в субсидировании какого-нибудь евразийского издания — о, конечно, без всякого вмешательства в дела редакции!..
Постепенность, неторопливость в плетении паутины, продуманный отбор «случайно» подворачивающихся собеседников — кто сочинял все эти спектакли-ловушки? Кто обучал лицедеев, кто разрабатывал режиссуру? Исторически несправедливо, что до сих пор нам неизвестны имена московских виртуозов, сумевших одурманить не только доверчивого Сергея Яковлевича, но и таких маститых волков политики, как Шульгин и Савинков…
Прекраснодушие Эфрона, соединенное с острым чувством вины перед родиной, незаметно вывело его на путь нравственного разрушения. Чем дальше, тем больше его способность к независимым суждениям сдавала свои позиции. Можно было бы сказать, что это лишь доказало невысокий уровень самостоятельности его суждений. И слишком легко управляемое нравственное чувство. Наверное, это так.
Но этим и интересен нам феномен Эфрона.
Мы размышляем, вглядываясь в его судьбу, не просто о муже знаменитой Марины Цветаевой.
Прослеживая перипетии его эволюции, мы думаем о многих и многих, позволивших уговорить свою совесть — и шаг за шагом отучавшихся трезво оценивать происходящее. Ступенька за ступенькой они спускались по лестнице оправдания зла — вплоть до соучастия в нем.
Внешне «Союз» был закамуфлирован под культурную организацию.
В нем и на самом деле велась разнообразнейшая культурная работа. В Латинском квартале Парижа, на улице Де Бюси, в нескольких комнатах второго этажа почти каждый вечер «возвращенцы» собирались то на очередной семинар, то на лекцию, то на занятия в хоровом кружке.
Воскресные собрания были посвящены современной советской культуре. В библиотеке «Союза» можно было подписаться — на льготных условиях! — чуть ли не на все советские издания. В читальном зале были представлены свежие номера советской журнальной периодики, в том числе и иллюстрированные.
С. Я. Эфрон. 1930-е гг.
Устраивались выставки русских художников, живших во Франции. А также просмотры новых советских кинофильмов. Ленты Пудовкина, Довженко, братьев Васильевых, Герасимова, Эйзенштейна пользовались ошеломляющим успехом, их крутили по многу раз. Проходили здесь и шахматные турниры. Активнейшим образом работала театральная студия. Ставили «Свадьбу» Михаила Зощенко, «Мильон терзаний» Валентина Катаева, иногда к праздникам сами писали тексты и разыгрывали шуточные сцены. Однажды в веселом водевиле «Осьмнадцатая весна», текст которого к юбилею Октября сочинил Алексей Эйснер, Ариадна Эфрон исполнила роль девицы на выданье по имени Эмиграция Кирилловна, и вокруг нее клубились разного рода евразийцы, малороссы и прочие претенденты.
Поразительно: при своих крайне скромных доходах «возвращенцы» умудрялись подписываться на советские займы и собирали деньги на строительство советских самолетов-гигантов. Так, 1 июля 1935 года они перечислили в фонд постройки таких самолетов — на адрес редакции газеты «Правда» — три тысячи франков…
В одной из комнат «Союза» располагалась редакция журнала «Наш Союз». Редакторы время от времени сменялись. Несколько лет подряд вел журнал Эфрон. Сотрудничала в редакции и дочь Цветаевой — Ариадна.
Эфрон был завербован советскими спецслужбами в 1932 году — как легко догадаться, в ответ на просьбу о возвращении в Россию.
Логика его согласия обычно излагается упрощенно: бывшему белогвардейцу предложили делом искупить свою вину перед советским государством…
Но если знать Сергея Яковлевича несколько лучше — хотя бы ту статью «Эмиграция», которая ранее цитировалась, — тогда каких-то важных звеньев для понимания его перехода от одного к другому явно не хватает. Прыжок получается, а не переход.
Обозначим эту лакуну. Может быть, найдутся еще свидетельства и документы, которые заполнят ее не упрощенным, а реальным содержанием.
Мифы нам больше не нужны, в том числе и советские мифы о «всеобщей продажности» за собственное благополучие.
Что знал он о спецслужбах, вступая на роковую первую ступеньку лестницы, ведущей вниз?
И знал ли вообще, на что именно согласился, куда именно вступил? Ибо похоже на то, что поначалу хватило просто согласия на сотрудничество. Хочешь вернуться — помогай советской власти! Здесь, за ее рубежами, у нее много врагов, дела хватит всем. И вот совсем невинное, даже заманчивое задание: реорганизуй «Союз возвращения»! Объедини в нем тех, кто тоже хочет вернуться на родину, — и помоги им заслужить доверие.
Мне приходилось встречаться с бывшими «возвращенцами».
Они в один голос рассказывали, каким теплым домом стал для них «Союз» к середине тридцатых годов. В общении с единомышленниками здесь отогревались одинокие сердца заброшенных на чужбину людей. Тех, у кого ностальгия заглушала все трезвые и предостерегающие голоса. Тут царила такая дружелюбная, даже веселая атмосфера, что вечерами ноги сами вели эмигрантов на эту узенькую уютную улочку. Они получали здесь наслаждение уже от самого звука русской речи. В этом пространстве, облученном доброжелательством и тоской, советские газеты и журналы в мощном содружестве с талантливыми фильмами (так наглядно свидетельствовавшими о торжестве самых справедливых идей на их родине) делали свое дело. «Чапаев», «Путевка в жизнь», «Семеро смелых», «Веселые ребята», «Цирк»… А еще были замечательные перелеты советских летчиков. А еще — построенные Днепрогэс и Магнитка… Статьи и фотографии о них в советских журналах. Кипучая плодотворная энергия — там, чувство хозяина жизни — там, в то время как здесь, на Западе, гниль и бесперспективность. И неизбывное ощущение «метека», чужака.
Правда, эмигрантская «Иллюстрированная Россия» публиковала фотографии вымерших от голода украинских деревень, статьи в других эмигрантских журналах приводили данные о заключенных, погибших на строительстве Беломорского канала. И из России шли сдержанно-кислые письма от ранее уехавших…
Но чары любви и веры броней закрывали от сомнений русских, истосковавшихся на чужбине.
Почти все эмигранты, которых удалось влить в свои ряды советским спецслужбам, вышли из «возвращенцев».
2
За полгода до страшной осени 1937 года Цветаева написала эссе «Пушкин и Пугачев». Посвящено оно теме как будто сторонней: речь идет здесь (поначалу, во всяком случае) о Пугачеве — герое пушкинской «Капитанской дочки». Но меня не перестает занимать вопрос, чем именно вызвана к жизни эта работа, почему из всего пушкинского наследия именно эта проблема оказалась выбрана для размышлений?
Сама Цветаева обозначила ее как тему «чары», застилающей сознание, «чары», заставляющей сквозь все злодейства видеть в предмете любви лишь «оборот добра». Так с детских лет она сама любила пушкинского Пугачева-Вожатого, с его «загадкой злодеяния и чистого сердца».
Зло с добрым ликом и добро со злыми проявлениями — это сочетание, утверждает Цветаева, есть великая обольщающая сила, сопротивляться которой чрезвычайно трудно.
Ее ассоциации всегда придают наблюдениям объемную многозначность, тяготеют к размышлениям над закономерностями самого бытия. Но, поглядывая на дату написания эссе, трудно отделаться от впечатления, что в «Пушкине и Пугачеве» нашли свое отражение раздумья автора над тем, что происходило вокруг в середине тридцатых годов XX века.
Очень непросто с высоты сегодняшних наших знаний о кошмаре, исподтишка захватившем Страну Советов к середине тридцатых годов, понять горячий энтузиазм «левой» интеллигенции Запада, в массе своей подпавшей под советскую пропаганду. Успехи социалистического строительства ей представляются неопровержимыми; кроме того, СССР видится единственным в мире надежным оплотом борьбы с наглеющим день ото дня немецким фашизмом. Для нас теперь уже очевидно глубинное родство гитлеровского и сталинского режимов — но можно перечислить по пальцам тех, кто догадывался об этом тогда.
Гитлеровский режим был откровенно агрессивен, сталинский — медоточив и виртуозно лжив. Лицо и изнанка сталинского режима были столь противоположны, что человек обычной психики отказывался в это верить.
Подпитка странных нам сегодня иллюзий шла из жестокой реальности стран, пораженных многие годы подряд глубочайшим экономическим кризисом. То, что здесь все шло из рук вон безнадежно плохо, — было очевидно. А вот там… Смотрите их фильмы, читайте их газеты, их речи! Они выбрали себе путь, непохожий на наш европейский, — и может быть, именно там — правда?..
Когда в Москве начались известные политические судилища, процессуальные странности бросались в глаза. Чудовищны были публиковавшиеся в московских газетах коллективные письма-требования трудящихся «стереть с лица земли» «врагов народа». Но даже милюковские «Последние новости» писали, что обвинения против Каменева и Зиновьева при всех нелепостях звучат убедительно!
Что же говорить о тех русских эмигрантах, которые жили мечтой о возвращении на свою землю!
«С. Я. с головой ушел в Советскую Россию, а в ней видит только то, что хочет», — говорила Цветаева о муже.
Но таких, как Эфрон, множество: в приемные дни в советском посольстве на улице Гренель с середины тридцатых годов не протолкнуться! Число прошений о возвращении растет с каждым днем.
Андре Жид, горячий энтузиаст сближения с СССР, предпринял летом 1936 года поездку по Стране Советов. Вернувшись, он попытался отрезвить западных «левых», предостеречь их от идеализации процессов, происходящих в России. Однако его книга «Возвращение из СССР», написанная после поездки писателя, не возымела убедительного воздействия. «Клевета! Предательство! Он ничего не понял!» — так говорят в кругах французских интеллектуалов.
И так же — в кругу ближайших друзей Сергея Эфрона.
Собираясь вечерами вместе на улице Де Бюси, в «Союзе возвращения», они поют советские песни. Одна из самых популярных в эти годы — «Не спи, вставай, кудрявая; в цехах звеня, страна встает со славою навстречу дня…» — из кинофильма «Встречный», музыка Шостаковича.
С началом Гражданской войны в Испании в 1936 году Сергей Яковлевич принимает активнейшее участие в формировании интернациональных бригад, отправлявшихся на помощь республиканцам.
Русским эмигрантам обещают, что участники войны получат право сразу же вернуться на родину. Эфрон сам рвется в Испанию, однако ему этого не разрешают. Разрешили Константину Родзевичу. (Который, кстати говоря, в Россию так и не вернулся.)
Был ли вообще Эфрон в Испании? Адъютант Мате Залка Алексей Эйснер решительно отрицал это. Приезжая из Испании на короткое время в Париж, Эйснер встречал там Эфрона, с которым был дружен. Они много говорили об испанских делах — но и только.
Существуют, однако, другие свидетельства. Так, сосед Эфрона по Ванву Кирилл Хенкин в своей книге «Охотник вверх ногами» приводит один очень уж конкретный факт: когда на вербовочном пункте в Париже, на улице Матюрен Моро, Хенкина отказались без рекомендации зачислить в ряды добровольцев, уезжавших в Испанию, Сергей Яковлевич сумел ему быстро помочь. И тут же предложил заняться в Испании делом «поинтереснее, чем просто стрелять из окопов». По поручению Эфрона через несколько дней Хенкин встретился уже в Валенсии в восьмиэтажном отеле «Метрополь» с А. А. Орловым, руководителем оперативной группы НКВД в Испании. Группа была занята, в частности, выявлением «троцкистов» и «врагов народа» на испанской территории.
Уже сам факт такой связи: Эфрон — Орлов указывает на то, что в 1937 году Сергей Яковлевич был человеком, облеченным доверием сотрудников иностранной службы НКВД.
Имея это в виду, можно прислушаться и к другим, теперь уже не поддающимся проверке свидетельствам: знакомый Эфрона Ян Артис утверждал, например, что не раз встречал Сергея Яковлевича в Испании и что тот мог бывать там с заданиями столь секретными, что о них он не стал бы распространяться при встречах в Париже даже с самыми близкими друзьями. Это возможно.
Помощь Испании официально запрещена французским правительством. Вот почему Эфрон, продолжая заниматься отправкой интербригадовцев в республиканскую армию, делает это под некоторым покровом секретности — не слишком распространяясь на эти темы.
В том числе и дома.
Еще со времен увлечения Сергея Яковлевича «евразийством» Цветаева дистанцировалась от деятельности мужа. Она знает, конечно, о его работе в «Союзе возвращения»; мало того — изредка она и сама выступает там с чтением своих стихов. Знает — в общем и целом — и о его «испанских» делах. Но много лучше всё это знают дети — Ариадна и Мур. Дочь давно во всем на стороне отца, но и в воспитании подрастающего сына Марина Ивановна терпит полное фиаско. В дневнике шестнадцатилетнего Мура — признание: «Когда я жил в Париже, я был откровенным коммунистом. Я бывал на сотнях митингов, часто участвовал в демонстрациях <…> отца редко видно дома, приходит он поздно, усталый <…> поглощен испанскими делами, это вершина его деятельности, он проявляет чудеса изобретательности в делах. Мать об этом ничего не знает, живет своей жизнью…»
Тщетно Цветаева пытается препятствовать втягиванию детей в политические страсти. Гуманизм и фанатизм, считает Марина Ивановна, существуют на разных полюсах и никому еще не удалось их совместить. Она пишет об этом в одном из писем к Анне Тесковой. О том же, по существу, сказано и в ее очерке о Волошине: о всякой партийности как «вещи заведомо не человеческой, не животной и не божественной, уничтожающей в человеке и человека, и животное, и божество».
Семейные связи не разорваны окончательно, но скреплены они теперь крайне слабо. Сергей Яковлевич месяцами живет вне дома.
Между тем задания, поручаемые ему, приобретают все более зловещий оттенок.
В 1936 году его «культурная миссия» по существу прекращается — Сергея Яковлевича бросают на борьбу с международным троцкизмом. Во всяком случае, есть подтверждение его участия в нашумевшей в ноябре 1936 года истории с похищением архивов Троцкого в Париже. Из парижского отделения Амстердамского международного института социальной истории исчезают несколько (по одной версии — пятнадцать, по другой — около сорока) пакетов, привезенных незадолго до того сыном Троцкого Седовым. Пакеты так и не удалось обнаружить — равно как и исполнителей акции.
А с конца того же 1936 года Эфрону поручено организовать слежку за Львом Седовым.
К тому, что подтвердили теперь материалы полицейских архивов Гуверовского института социальных проблем в Калифорнии, а также архивы нашего КГБ, присоединяется выразительный эпизод из воспоминаний Владимира Сосинского.
Давний и близкий знакомец семьи Эфронов, Сосинский работал во франко-славянской парижской типографии, находившейся на улице Менильмонтан. В типографии этой, в частности, набирался известный «Бюллетень оппозиции», редактируемый и издаваемый Троцким. В связи с чем туда нередко приезжал Седов, заправлявший в Париже всеми делами отца. И однажды Эфрон попросил разрешения у Сосинского — приехать в типографию тогда, когда там будет Седов, чтобы хоть издали взглянуть на сына знаменитого оппозиционера.
Просто из любопытства.
Сосинский сумел это организовать.
И Эфрон не только увидел Седова, но и попытался, изображая из себя журналиста, взять у него интервью. Однако потерпел фиаско — перед его носом закрыли дверь.
Можно догадаться, что по делам службы Сергею Яковлевичу необходимо было увидеть в лицо того, кого ему теперь предстояло «опекать». Это, впрочем, всего лишь предположение…
Наконец, еще одно. В воспоминаниях Дмитрия Сеземана упоминается поездка с матерью и отчимом в Норвегию, тоже в тридцать шестом году. Поездка была очередным поручением секретных советских служб — с целью проверить, где именно живет Лев Давидович.
Так вот: билеты для путешествия доставил им тот же Эфрон… Так, во всяком случае, утверждает Дмитрий Сеземан.
3
Первой из семьи вернулась на родину Ариадна. Можно уверенно предположить, что полученное ею от советских властей разрешение на въезд в СССР было, по сути своей, вознаграждением за безупречную службу отца — и аванс за будущую.
Аля незадолго до отъезда в СССР на берегу Сены
Но и сама Аля приложила к тому немало собственных усилий. К середине тридцатых годов она не только стала активисткой в «Союзе возвращения», но и сумела организовать при нем молодежную группу. И играла в ней видную — если не руководящую — роль.
К этому периоду относится сближение Ариадны с Верой Сувчинской, уже влившейся к тому времени в ряды сотрудниц советских спецслужб за границей. Сближение страшно огорчало Марину Ивановну, ибо Вера Александровна активно вовлекала в политику свою младшую подругу.
Вера Сувчинская
Отцовская увлеченность и энергия соединились в Ариадне с молодой восторженностью и безграничным идеализмом. «Туда, туда! Туда, где самая справедливая страна на свете!» — этот внутренний рефрен она слышала в себе все тридцатые годы. То был, конечно, пример отца, целиком вытеснивший в дочери прежний культ — матери. Тогда, раньше, звучало в душе скорее уж гётевское:
Dahin, dahin,
Wo die Zitronen blühn![17]
Теперь с поэзией было покончено.
(Ариадна к ней еще вернется. Тогда, когда уже не будет на земле ни отца, ни матери, ни брата. Ее языковой дар, взлелеянный Цветаевой, пригодится: она станет одной из самых блестящих переводчиц с французского — и успеет сделать немало.)
Проводы на Северном вокзале Парижа 16 марта 1937 года были радостными. Фотография запечатлела сияющую Алю и — это знаменательно! — куда-то за чужие спины затиснутую, почти ненужную здесь Цветаеву.
«Приданое» Ариадне собирал чуть не весь русский Париж. И еще долго в Москве она будет восхищать своих коллег по работе очаровательными, хотя и не чересчур аристократическими, французскими туалетами.
М. Н. Лебедева, М. И. Цветаева, Ирина Лебедева, Аля Эфрон, Мур. Сентябрь 1936 г.
Из Москвы в Париж вскоре полетели восторженные письма. Ариадне нравилось на родине решительно все. Ее умиляли любые подробности: мало автомобилей — это замечательно, кучи талого снега на улицах — как интересно! Домики цвета пастилы в районе Арбата — удивительно красиво! Можно сесть на скамейку на улице, читать или просто так разглядывать прохожих, и никто не начнет приставать к тебе со всякими глупостями.
«Москва интересна безумно, невероятно», — пишет она друзьям. Любимейшее место в городе выбрано сразу — это Красная площадь и Кремль с красными флагами и звездами на башнях, — они так красиво светятся вечером. Идет юбилейный пушкинский год — столетие со дня смерти поэта только что отмечено, и неподалеку от мавзолея Ленина на той же Красной площади висит огромный портрет Пушкина. Ариадна утверждает, что «во всей Москве сейчас нет ни одного человека, который не знал бы Пушкина!».
Она бывает в театрах — и там замечательно, но самое замечательное, что ходят туда целые заводы и школы!
А простые рабочие завода «Каучук» сами ставят Шекспира. И как играют!
На Студии кинохроники она присутствует при озвучивании для заграницы фильма о советских полярниках. Тут тоже все прекрасно и удивительно: демократичность обстановки, отношений директора и рядовых служащих, веселье, царящее в процессе работы, энтузиазм, слаженность… Ни одного окрика — чувствуешь себя, как в школе на перемене!
Между тем на дворе стоит весна 1937 года.
Когда через полгода приедет отец, он возьмет с собой Ариадну в Кисловодск, в санаторий, куда пошлют приехавшую из Франции группу эмигрантов — на отдых. Там для Али откроется новое поле восторгов. Какие дети! Какие нянечки и санитарки! Только вчера они были неграмотными, ничего в жизни не видели, кроме своего аула, — а теперь читают и обсуждают Маяковского и Горького и даже — тут уж совсем невероятная подробность! — могут рассказать, какие именно ошибки допустил Лион Фейхтвангер в своей книге «Москва, 1937 год»!
Все это мы находим в письмах Ариадны, адресованных в Париж близким ее друзьям — Сологубам. Вряд ли так же она писала матери — но тех писем мы не знаем.
И вот в августовском номере журнала «Наш Союз» за тот же 1937 год появляется письмо из СССР, подписанное только именем: «Аля». Письмо большое, но главная информация, которую оно несло, — не фактографическая, а эмоциональная. Это — ликующее письмо человека, опьяненного свершением самой сокровенной своей мечты. «Великая Москва, сердце великой страны! <…> Как я счастлива, что я здесь! И как великолепно сознание, что столько пройдено и что все — впереди! В моих руках мой сегодняшний день, в моих руках — мое завтра, и еще много-много-много, бесконечно много радостных “завтра”…»
Несмотря на лаконизм подписи под публикацией, можно уверенно сказать, что строки написаны Ариадной Сергеевной Эфрон. К совпадению сроков и имени добавим еще то, о чем мы уже знаем: в редакции журнала в это время играет виднейшую роль Сергей Яковлевич. Как же не напечатать такую агитку…
Летом тридцать седьмого года Аля получит место в редакции выходящего в Москве (на французском языке) тонкого журнала «Ревю де Моску». «Время было то самое, — вспоминала об этих годах сама Ариадна Сергеевна через тридцать лет в письме к Павлу Антокольскому, — бедный журнальчик на мелованной бумаге подчинял свое врожденное убожество требованиям сталинской цензуры; лет мне было совсем немного и все меня за это любили, так что жила я радостно и на все грозное лишь дивилась, comme une vache regardant passer les trains».[18]
Напрасно стали бы мы искать имя Ариадны Эфрон на страницах «Ревю». А между тем она была способной журналисткой — и уже доказала это во Франции, печатаясь в разных периодических изданиях. Ее имени нет, но можно обнаружить несколько корреспонденций, снабженных рисунками узнаваемого стиля: «День отдыха в Москве», «Право на красоту», «День в магазинах»… Под ними — подпись: Алис Феррон. Это она, Аля Эфрон. Знающие — догадаются, другим — не нужно.
Но почему Алис Феррон? Почему ей нельзя было печататься под собственным именем?
Можно предположить, что логика действовала тут та же, по которой и ее отцу дадут новую фамилию, как только он ступит на советскую землю…
В одном из первых же писем к матери Ариадне пришлось ее огорчить: она сообщила о смерти актрисы Софьи Голлидэй. То была подруга Марины Ивановны, горячо любимая и не заслоненная в памяти ни временем, ни разлукой.
Горькая весть из России «всколыхнула все глубины», признавалась Цветаева в письме к Тесковой. «А может быть, я просто спустилась в свой вечный колодец, где все всегда — живо».
И этим летом, едва вырвавшись с сыном из Парижа на юг, в Лакано-Осеан, она села за свой очередной реквием. «Повесть о Сонечке» стала последней ее прозой.
Она воскрешала весенние месяцы 1919 года — такого страшного в конце, что первые его месяцы теперь казались почти легкомысленными: тогда еще были надежды, были радости. Голод уже набирал силу, но обе дочери еще были рядом — и целых три весенних месяца были озарены нежной дружбой с маленькой, прелестной и своенравной актрисой Второй студии Художественного театра. Теперь, спустя восемнадцать лет, Марине Ивановне казалось, что она никого и никогда не любила в жизни так, как эту Сонечку, покорившую ее душевным богатством еще больше, чем актерским талантом.
И. И. Фондаминский
И все лето в Лакано прошло под знаком той весны девятнадцатого года; это были не воспоминания, а живая реальность, видимая, правда, ей одной. Даже вставая из-за стола, она продолжала слышать голос Сонечки, ее интонации, ее смех. Это помогало ее перу.
Когда настало время возвращения из Лакано, повесть была почти закончена и даже заочно «сосватана». Ее обещал взять для недавно возникшего журнала «Русские записки» один из его редакторов Бунаков-Фондаминский. Цветаева сблизилась с Ильей Исидоровичем (Набоков назвал его «человечнейшим из людей») в последние годы; изредка она посещала собиравшееся в его доме литературно-философское объединение «Круг».
4
С океана они вернулись 20 сентября.
Перешагнув порог своей квартиры в Ванве, Цветаева не могла и догадаться, как круто за этот последний месяц повернулось колесо ее судьбы.
Жизнь переломилась еще раз. Она приехала к разбитому корыту. Удар, который ждал ее, не мог присниться и в самом страшном сне.
Через два дня после ее приезда французские и эмигрантские газеты сообщили о таинственном исчезновении из Парижа генерала Миллера, возглавлявшего эмигрантский «Общевоинский союз». У всех еще было живо в памяти бесследное исчезновение — в начале 1930 года — предшественника Миллера на том же посту — генерала Кутепова. Естественно, что сообщение встревожило всю русскую эмиграцию.
Но с момента исчезновения генерала французская полиция энергично занялась расследованием связи этого дела с другим трагическим событием, произошедшим незадолго до того.
Четвертого сентября в Швейцарии, в окрестностях Лозанны, было совершено убийство некоего иностранца, тело которого обнаружили на обочине дороги, ведущей в Шамбланд.
Довольно скоро полиции удалось установить несколько важных фактов. Именно: что убийство было совершено в автомобиле, нанятом за день до того в одной швейцарской прокатной фирме. Что фамилия убитого — то ли Германн Эберхардт, то ли Игнатий Рейсс, то ли Порецкий; что он проживал в течение последних двадцати лет в Голландии и Франции и был видным советским резидентом. Убийство выглядело как спланированная акция, осуществленная несколькими людьми. Сразу же после совершения преступления они пересекли франко-швейцарскую границу. При этом убийцы так спешили, что даже оставили в отеле свои вещи и бросили автомобиль со следами крови на сиденье прямо у железнодорожного вокзала.
Швейцарской полиции не составило труда арестовать бывшую учительницу Ренату Штейнер, на чье имя была взята машина в прокатной фирме. Вскоре стали известны еще несколько имен. И криминальные службы Швейцарии обратились к своим французским коллегам с просьбой о немедленном розыске и задержании подозреваемых.
Семнадцатого сентября был арестован некто Димитрий Смиренский, русский эмигрант, проживавший во Франции. И Штейнер и Смиренский назвали в своих показаниях еще несколько имен тех, кто вместе с ними выслеживал Рейсса перед его убийством. В результате последовал еще один арест — француза-фотографа Жан-Пьера Дюкоме. Все трое оказались, как выяснилось позже, «периферийными» участниками акции — в то время как главных уже переправили в безопасное место.
Одна деталь должна была крайне насторожить полицию: и Штейнер, и Смиренский, и Дюкоме оказались связаны с парижским «Союзом возвращения на родину».
Поначалу, однако, историей Рейсса французы не слишком обеспокоились. Но через полмесяца, когда Париж облетела весть об исчезновении Миллера, Сюрте насьональ, заподозрив, что нити обоих преступлений ведут в одно и то же место, предприняла более активные действия.
22 октября 1937 года шестеро инспекторов полиции явились в дом номер двенадцать на узенькой улочке Де Бюси, выходящей на бульвар Сен-Жермен. Здесь «Союз возвращения» арендовал семь комнат второго этажа. Инспекторы имели ордер на обыск. Они опросили всех, кто здесь оказался в это время, перерыли все печатные издания в библиотеке и изъяли множество бумаг.
На следующий день газеты сообщили, что из помещения «Союза» на грузовике был вывезен архив, включавший секретную переписку виднейших «возвращенцев», и что среди бумаг взят полный список членов общества.
Благодаря этому списку в ближайшие же часы были учинены обыски на квартирах председателя «Союза» и некоторых видных деятелей общества.
Ранним утром полиция явилась на улицу Жан-Батист Потен, 65, в дом, где жили Эфроны.
И 24 октября «Последние новости» опубликовали интервью, взятое газетчиком у Марины Цветаевой.
В репортерском отчете можно было прочесть: «Дней 12 тому назад, — сообщила М. И. Цветаева, — мой муж, экстренно собравшись, покинул нашу квартиру в Ванве, сказав мне, что уезжает в Испанию. С тех пор никаких известий о нем я не имею. Его советские симпатии известны мне, конечно, так же хорошо, как и всем, кто с мужем встречался. Его близкое участие во всем, что касалось испанских дел (как известно, “Союз возвращения на родину” отправил в Испанию немалое количество русских добровольцев), мне также было известно. Занимался ли он еще какой-либо деятельностью и какой именно — не знаю.
22 октября около 7 часов утра ко мне явились четыре инспектора полиции и произвели обыск, захватив в комнате мужа его бумаги и личную переписку. Затем я была приглашена в Сюрте насьональ, где в течение многих часов меня допрашивали. Ничего нового о муже я сообщить не могла».
Легко вообразить, с каким разнообразием чувств читала и обсуждала это интервью во всех уголках Парижа русская эмигрантская публика!..
Сразу же после появления интервью в Ванв примчался встревоженный Фондаминский. Позже он рассказывал друзьям, что Марина Ивановна в отчаянии повторяла ему одно и то же: «Этого не может быть». Она готова была поклясться, что Сергей Яковлевич ни при каких условиях не мог быть замешан в «кровавом деле»…
Итак, полиция опоздала: Эфрон исчез из Парижа за десять дней до того, как к нему пришли с ордером на обыск.
Просчет ли то был со стороны Сюрте насьональ?
Или, наоборот, просчитанное «опоздание»?
Ибо Сергей Яковлевич рассказывал потом близким людям, что в течение двух-трех недель до его побега за ним была учреждена откровенная слежка, — и шедший по пятам сыщик при всяком удобном случае отворачивал лацкан своего пиджака, демонстрируя полицейский значок.
То есть Эфрона предупреждали и подгоняли: пора уезжать! опасность!
Французская полиция явно не хотела новых арестов — она не хотела никаких осложнений с советским посольством в Париже…
Однако Сергей Яковлевич уже не распоряжался своей судьбой.
Он ждал указаний начальства.
В первых числах октября в полицейском участке Исси-ле-Мулино длительному допросу был подвергнут сподвижник Эфрона по службе в зарубежных советских органах НКВД Николай Клепинин. Полиция разыскивала, вообще-то говоря, не его самого, а его родственника — Вадима Кондратьева, «засвеченного» полицией в Швейцарии как раз в день убийства Рейсса, прямо около машины, брошенной убийцами. Тогда он сумел как-то выкрутиться — и уехал во Францию. А там — прежде чем исчезнуть — спокойно навестил свою родню в Исси-ле-Мулино.
Но на следующий же день после допроса Клепинина семья Эфронов покинула свою квартиру в Ванве и переселилась к давним своим знакомым, супругам Сцепуржинским.
Спустя неделю все вместе на машине Сцепуржинского, работавшего таксистом, направились в Руан. По одной из версий, Сергей Яковлевич простился там с женой и сыном и отправился на машине дальше. По другой, прощание получилось более скомканным: посреди дороги, не доезжая до Гавра, Эфрон неожиданно выскочил из машины и пропал в придорожных кустах.
А Марина Ивановна и Мур вернулись в Париж.
Вернувшись, они нашли подарок, заботливо приготовленный Сережей — накануне Цветаевой исполнилось сорок пять лет, — и записку. Записка свидетельствует: супруги простились друг с другом с той сердечностью, какая соединяла их в лучшие годы.
«Мариночка, Мурзил, — писал Сергей Яковлевич. — Обнимаю вас тысячу раз. Мариночка — эти дни с вами самое значительное, что было у нас с вами. Вы мне столько дали, что и выразить невозможно. Подарок на рождение!!! Мурзил — помогай маме».
И вместо подписи — рисунок головы льва.
Сопоставим теперь некоторые даты.
Эфрон отбыл из Гавра на пароходе «Андрей Жданов» 10 октября 1937 года.
А прямо накануне, 9 октября, на улице Лас-Каз состоялось собрание, наделавшее много шума. Выступивший на нем Борис Прянишников познакомил пришедших с собранными им фактами и документами, касающимися деятельности НКВД СССР по разложению русской эмиграции. Собравшимся предстала впечатляющая и зловещая картина. Прянишников обвинил, в частности, в прямых связях с советской разведкой ряд функционеров Общевоинского союза. Были названы фамилии генералов Скоблина, Шатилова и некоторые другие.
Спустя несколько дней Прянишников выступил с тем же докладом еще в Виши, Балансе и Марселе.
Всю ближайшую неделю событие комментировали эмигрантские газеты. В очередной раз за эту осень русский Париж был ввергнут в шоковое состояние. Нетрудно себе представить настроение сотрудников советских учреждений, размещавшихся в столице Франции.
Итак, вот даты: 9 октября — доклад Прянишникова, 10-го — спешный отъезд из Парижа группы русских эмигрантов, сотрудничавших с советской разведкой…
Случайное совпадение? Вряд ли.
Но почему же именно Эфрон попал в эту группу высылаемых за пределы Франции сотрудников НКВД? Почему его имя через некоторое время стало чуть не главной мишенью улюлюканья эмигрантской прессы?
Дело просто: именно его имя назвала в своих самых первых показаниях Рената Штейнер. Назвала как имя человека, который завербовал ее для неких особых поручений.
Рената Штейнер
История Ренаты была достаточно характерной.
В 1934 году во время туристской поездки в Москву она вышла замуж за советского подданного, сотрудника НКВД Малиенко. Вернувшись в Париж, обратилась в советское посольство за помощью: она хотела теперь уехать к мужу навсегда. Посольство направило ее в «Союз возвращения на родину» — под надзор и в распоряжение Эфрона.
Терпеливо и приветливо Сергей Яковлевич разъяснил ей то, о чем не раз писал редактируемый им журнал «Наш Союз», то есть: что СССР принимает в число своих граждан не всех, кто того захочет, принимает страна только тех, кто делом подтвердил свою преданность советскому режиму. Штейнер согласилась на эти условия. И в 1936 году, а также в начале 1937-го выполняла поручения Эфрона — занималась слежкой за некоей супружеской парой. И только позже узнала, что то был сын Льва Троцкого Лев Седов с женой. А летом 1937 года ее включили в группу, разыскивавшую некоего сбежавшего предателя. Его имени ей, естественно, тоже не назвали. Но это и был Рейсс.
Только теперь, более чем полвека спустя, можно оценить реальные обстоятельства этого убийства. Вкратце они таковы.
После ареста Ягоды в апреле 1937 года в Советском Союзе начались массовые репрессии среди сотрудников НКВД. Ежов менял кадровый состав, уничтожая «шпионов Ягоды» в собственных рядах. Коснулось это и зарубежных сотрудников НКВД. Из Европы в Москву к лету 1937 года было отозвано около сорока таких сотрудников. Однако пятеро отказались вернуться, понимая, что вернутся на смерть или — в лучшем случае — в застенок.
Один из этих пятерых — о нем сейчас и идет речь — 14 июля 1937 года написал в Москву, в Центральный Комитет партии большевиков гневное письмо. Он заявлял в нем о своей решимости порвать с режимом Сталина, запятнавшим себя убийствами людей, преданных делу революции.
Настоящее имя автора письма было Игнас Порецкий, однако коллеги знали его под именем Рейсса или Людвига, — сотрудники секретных служб всегда жили и работали под условными именами. Польский коммунист, опытный разведчик, Рейсс как раз летом 1937 года получил в Париже свое последнее назначение: он стал резидентом НКВД во Французской республике. Но к этому времени он уже слишком много знал о том, что происходит в Москве, и не пожелал покорно являться туда на заведомую расправу.
Игнас Рейсс
«Я шел вместе с Вами, — писал Рейсс в письме, — ни шагу дальше. Наши дороги расходятся! Кто теперь еще молчит, становится сообщником Сталина и предателем дела рабочего класса и социализма… Близок день суда международного социализма над всеми преступлениями последних десяти лет. Ничто не будет прощено… Процесс этот состоится публично, со свидетелями, многими свидетелями, живыми и мертвыми; все они еще раз заговорят, но на сей раз скажут правду, всю правду. Они явятся все — невинно убиенные и оклеветанные, — и международное рабочее движение их реабилитирует, всех этих Каменевых и Мрачковских, Смирновых и Мураловых, Дробнисов и Серебряковых, Мдивани и Окуджава, Раковских и Нинов, всех этих “шпионов и диверсантов, агентов гестапо и саботажников”. <…> Я больше не могу. Я возвращаю себе свободу. Назад, к Ленину, его учению и делу…»
Однако письмо Рейсса, переданное им для отправки в Москву через своего коллегу Вальтера Кривицкого в парижское отделение НКВД, не было никуда отправлено, а вскрыто здесь же. Может быть потому, что как раз в эти месяцы в Париже находился крупный функционер ИНО НКВД С. М. Шпигельглас, приехавший для того, чтобы подготовить «чистку» в рядах зарубежных советских коллег.
Итак, письмо было вскрыто не в ЦК партии, а в Париже, — и с этого момента начала свою работу специальная оперативная группа НКВД. В нее вошли два кадровых террориста НКВД — Борис Афанасьев и Виктор Правдин; с некоторых пор их прикрывало гражданство Монако, паспорта они имели на имена Франсуа Росси и Шарля Мартинья. Кроме них в группу преследования вошли швейцарская подданная Рената Штейнер, француз Жан-Пьер Дюкоме, а также русские эмигранты, жившие во Франции, Димитрий Смиренский и Вадим Кондратьев.
Еще в декабре 1936 года Ежов образовал Управление специальных операций, подчиненное лично ему. «В его задачи, — пишет Александр Орлов в книге «Тайная история сталинских преступлений», — входило выполнение за рубежом личных поручений Сталина, которые не могли быть поручены кадровым энкаведистам. В состав управления входили подвижные группы, укомплектованные террористами и разъезжавшие по разным странам с целью убийства лидеров зарубежных троцкистских партий, а также сотрудников НКВД, отказавшихся вернуться на родину».
Расправа с Рейссом не была исключением: политические убийства за рубежом начались еще в 1926 году убийством Симона Петлюры в Париже. За полгода до Рейсса был убит в Булонском лесу «невозвращенец» Навашин; спустя несколько месяцев, в Бельгии, другой «невозвращенец» — Агабеков… Но в случае с Рейссом все было сработано слишком уж неаккуратно: впервые полиции удалось арестовать ряд участников убийства, и впервые на допросах были названы имена людей, сотрудничавших с советским посольством в Париже…
Этих-то людей и поспешили объявить главными во всей этой грязной истории.
Цветаевой пришлось давать показания дважды: сразу после обыска, 22 октября, и еще раз, спустя несколько недель, — 27 ноября 1937 года.
Особенно долгим был первый допрос — с утра до вечера. Однако протокол, который вел судебный следователь Бетейль, не слишком длинен. Цветаевой показывают фотографии разных лиц, спрашивают о служебной деятельности и политических взглядах ее мужа. Она называет его журналистом, регулярно печатающимся в журнале «Союза возвращения» — «Наш Союз». Муж ходил туда на работу ежедневно, утверждает она, несколько лет подряд. Его взгляды со времени участия в Белой армии сильно изменились: они начали «леветь» еще в Чехословакии. Мне кажется, добавляет Цветаева, что уже два-три года как муж «стал сторонником русского режима».
На предъявленных ей фотографиях она узнала Вадима Кондратьева, которого года два назад встречала в доме своих давних знакомых Клепининых, узнала также Познякова, гимназического товарища мужа, фотографировавшего несколько раз ее сына. Ее спрашивают о Смиренском, о Чистоганове, о Штейнер, о Дюкоме, — их она не знает.
Да, она слышала об убийстве Рейсса. И эта акция вызвала у них с мужем чувство возмущения, ибо, говорит Цветаева, «оба мы осуждаем насилие, с какой бы стороны оно ни исходило». Она подтверждает алиби Эфрона: с 12 августа по 12 сентября, говорит она, он безотлучно был с ней и сыном на юге Франции, в Лакано-Осеан, на вилле «Ку де Рули»…
На ноябрьском допросе ей снова предъявят фотографии и некие телеграммы — старые, от января 1937 года, для опознания почерка. Цветаева отвечает уклончиво: она не уверена, что это рука Эфрона. Но она предоставляет в распоряжение полиции несколько писем Сергея Яковлевича для графологической экспертизы.
Что это были за телеграммы?.. Скорее всего, полиция сличала почерк в них с тем, который был на телеграмме, посланной из Парижа в Лозанну в те самые дни, на имя Кондратьева.
Одна была подписана именем «Михаил», и Марину Ивановну спрашивают, не знает ли она — кто это. Цветаева отвечает, что знает одного Михаила: это сын хозяев пансиона в Верхней Савойе, где их семья часто проводит лето. Его фамилия Штранге.
Момент поразительный! И он, может быть, наиболее убедительно свидетельствует о полной неосведомленности Цветаевой в делах мужа.
Как подтвердили теперь полицейские архивы тех лет, и Штейнер, и Смиренский, и Дюкоме говорили на допросах, что летом 1937 года их передали в подчинение некоему Михаилу, с которым они встречались, но фамилии которого не знали. Оттого и возник у полиции этот вопрос к Цветаевой, — ведь до лета все трое получали разные задания от Эфрона! Но все трое — независимо друг от друга — давали теперь описание «Михаила», совсем не подходившее к облику Сергея Яковлевича: «довольно крепкого телосложения, рост около 175 см, бритый (без бороды). Носил фетровую шляпу, выглядел человеком воспитанным, говорил по-французски и по-русски, но по-русски не чисто». Петер Хубер, работавший в 1990 году в полицейском архиве Гуверовского института социальных проблем (Калифорния, США), склоняется к мнению, что портрет характеризует именно Михаила Штранге. Этот человек, благополучно вернувшийся после окончания Второй мировой войны в Советский Союз (и мирно прослуживший тут до самой своей кончины в 1977 году), по мнению Хубера, мог быть «координатором» действий группы, образованной для розысков и убийства Рейсса. Но это всего лишь предположение, не больше.
Молодой Штранге не раз упоминался Мариной Ивановной в ее письмах 1936 года к Анатолию Штейгеру. Те письма писались как раз в замке Арсин в Верхней Савойе, в те дни, когда Цветаева часто виделась там с сыном хозяев пансиона. Он был симпатичен ей своей серьезностью, увлеченностью поэзией и проблемами истории; она называла его в письмах «своим умственным другом»… Разумеется, она не стала бы упоминать его имя каким бы то ни было властям, если бы знала что-либо его компрометирующее!..
Материалы следственного дела Эфрона, заведенного позже в Москве, подтвердили только то обстоятельство, что Сергей Яковлевич действительно завербовал Михаила Штранге в советскую разведку. Однако на фотографиях Штранге — человек явно низкорослый, а по свидетельству тех, кто знал его уже в советский период его жизни, русская речь его была абсолютно чистой — без малейшего акцента…
Заметим: в воспоминаниях Слонима приведены другие подробности допроса Цветаевой. Марк Львович знает их со слов самой Марины Ивановны. А она рассказывала друзьям больше всего о том, что в протоколах допросов не могло сохраниться.
Слоним пишет: «Во время допросов во французской полиции (Сюрте) она все твердила о честности мужа, о столкновении долга с любовью и цитировала наизусть не то Корнеля, не то Расина (она сама потом об этом рассказывала сперва М. Н. Лебедевой, а потом мне). Сперва чиновники думали, что она хитрит и притворяется, но когда она принялась читать им французские переводы Пушкина и своих собственных стихотворений, они усомнились в ее психических способностях и явившимся на помощь матерым специалистам по эмигрантским делам рекомендовали ее: “эта полоумная русская” (cette folle Russe)».
Ариадне Берг Цветаева написала письмо 26 октября, то есть спустя две недели после побега Эфрона из Франции и четыре дня спустя после первого допроса в Сюрте насьональ.
«Сейчас больше писать не могу, — читаем в этом письме, — потому что совершенно разбита событиями, которые тоже беда, а не вина. Скажу Вам, как сказала на допросе: C’est le plus loyal, le plus noble et le plus humain des hommes. — Mais sa bonne foi a pu être abusée. — La mienne en lui — jamais».[19]
(Кажется, что Цветаева даже гордилась этой формулой, которую она нашла, защищая честь мужа от обвинений, представлявшихся ей чудовищным недоразумением. Перед лицом палача уже в другой стране, на своей родине, — в письме к Сталину, написанном через два года, в декабре 1939-го, — она повторит другими словами ту же мысль: «Я не знаю, в чем обвиняют моего мужа, но знаю, что ни на какое предательство, двурушничество и вероломство он не способен. Я знаю его: 1911–1939 гг. — без малого 30 лет, но то, что знаю о нем, знала уже с первого дня: что это человек величайшей чистоты, жертвенности и ответственности. То же скажут о нем и друзья и враги».)
Слов о благородстве мужа, сообщенных в письме к Берг, мы также не находим в протоколах, обнаруженных в архивах. Не зафиксированными, естественно, оказались в официальных текстах и «поэтические чтения» Марины Ивановны перед лицом парижских следователей.
Это, однако, вовсе не означает, что то и другое — плод фантазии поэта.
Благородство и бескорыстие — в этих чертах Сергея Яковлевича она была неколебимо уверена при всех разногласиях и конфликтах, какие между ними возникали. «В его лице я Рыцарству верна», — писала она еще совсем юной, в первых стихах, посвященных мужу. «Если бы Вы знали, — сказано и в ее письме 1914 года Василию Васильевичу Розанову, — какой это пламенный, великодушный, глубокий юноша!» В годы Гражданской войны она называла его «белым лебедем» и воспела в образе святого Георгия, спасающего людей от злого змия. Не разделяя евразийских увлечений Эфрона в двадцатые годы, она все же с гордостью писала Тесковой в 1929-м, что его называют «совестью евразийства». И нам сейчас не столь уж важно, так ли это было на самом деле.
5
В эмигрантских кругах, и прежде не баловавших Цветаеву своими симпатиями, естественно, не мог не возникнуть вопрос, насколько она была осведомлена о характере деятельности своего мужа. Пример любимицы «русского Парижа» популярнейшей певицы Надежды Плевицкой вызывал невыгодные для Цветаевой ассоциации. Дело в том, что Плевицкая — жена генерала Скоблина, сыгравшего роль пособника в похищении Миллера, на допросах в полиции упорно пыталась обеспечить своему мужу алиби. Вскоре, однако, со всей очевидностью обнаружилась ложность ее показаний. Плевицкая была арестована и в 1938 году приговорена к двадцати годам каторжных работ.
Конечно, Цветаева знала то, чего не знать было нельзя: об активной работе мужа в «Союзе возвращения», о контактах его с советским посольством, через которое шли все хлопоты об отъездах на Родину. Знала о его участии в испанских делах. Но куда он уезжал, с кем встречался — это было его дело. И можно быть уверенным, что Эфрон, превосходно знавший жену, ни о чем большем с ней и не пытался откровенничать. Ему наверняка памятна была та яростная вспышка гнева, с какой обрушилась Цветаева на «правого» евразийца Н. Н. Алексеева, когда тот, еще в 1929 году, обвинил Эфрона в связях с чекистами. Он знал и о возмущенной реакции жены на похищение генерала Кутепова в 1930 году. («А у нас украли Кутепова, — сообщала она тогда в письме Ломоносовой. — По мне — убили».)
Потрясение, испытанное Цветаевой, когда она узнала об обвинениях, выдвинутых против ее мужа, отмечено всеми мемуаристами.
Марк Слоним пишет: «Все, что ей пришлось пережить этой страшной осенью, надломило М. И., что-то в ней надорвалось. Когда я встретил ее в октябре у Лебедевых, на ней лица не было, я был поражен, как она сразу постарела и ссохлась. Я обнял ее, и она вдруг заплакала, тихо и молча, я в первый раз видел ее плачущей. <…> Меня потрясли и ее слезы, и отсутствие жалоб на судьбу, и какая-то безнадежная уверенность, что бороться ни к чему и надо принять неизбежное. Я помню, как просто и обыденно прозвучали ее слова: “Я хотела бы умереть, но приходится жить ради Мура; Але и Сергею Яковлевичу я больше не нужна”».
Она ошибалась в этом последнем утверждении, продиктованном чувством отчаяния и покинутости.
Спустя всего два года она уже стояла в очередях к тюремному окошку, где принимали передачи для заключенных; добывала деньги для этих передач — переводами и распродажей вещей. Готовила теплую одежду на этап, писала прошение на имя Берии, составляла текст письма и телеграммы Сталину, отправляла ободряющие письма дочери в лагерь…
Между тем имя Эфрона продолжало мелькать на страницах «Последних новостей», «Возрождения», «Иллюстрированной России».
Его связь с советским посольством в Париже была широко известна в эмигрантских кругах. После отъезда дочери в СССР Сергей Яковлевич ее не скрывал. По теперь показаниями арестованных он оказался скомпрометированным настолько, что уже не представлял интереса для советских спецслужб в Париже. Он не только не мог быть теперь полезен им во Франции, но становился потенциально опасен; вызов Клепинина в префектуру явно устрашил сотрудников НКВД в парижском посольстве. Ибо и Клепинин и Эфрон знали многое и многих. Потому-то оба (а с ними и еще несколько секретных сотрудников из числа эмигрантов) и получили приказ начальства: немедленно отправляться в Гавр, сесть там на советский пароход — и навсегда покинуть Францию.
Внезапное исчезновение Эфрона встречено в эмигрантской прессе однозначно: сбежал — значит, виновен!
«Ныне есть все основания полагать, — уверенно писала газета «Возрождение» в номере от 29 октября 1937 года, — что между ним (Эфроном. — И. К.) и Скоблиным (обвинявшимся в пособничестве по делу похищения генерала Миллера. — И. К.) существовала определенная связь и что Эфрон по поручению ГПУ принимал участие в “мерах по ликвидации нежелательных элементов”».
Это были «соображения», не факты. Но неискоренимая людская любовь к немедленным ответам и немедленно найденным виновникам обеспечила результат: версия была тут же принята как неопровержимая.
«Побег» Эфрона вполне устраивал и французскую полицию. Дело, которым она и так занималась крайне неохотно, не желая портить отношения с Советским Союзом, теперь могло считаться законченным, — во всяком случае, на стадии поисков виновных. Можно было утверждать, что убийцы обнаружены, но — вот незадача! — скрылись.
На самом деле подлинные убийцы скрылись почти сразу после совершения убийства.
Уже в 1996 году важную подробность сообщила мне дочь советского резидента в Риме (в тридцатые годы) Инна Рубина. Вместе с отцом она возвращалась в Советский Союз пароходом, уходившим из того же Гавра, — то было самое начало сентября 1937 года. Среди пассажиров она узнала и хорошо запомнила двух людей, которых не раз встречала раньше у отца: С. М. Шпигельгласа и Гертруду Шильдбах. Участие их в убийстве Рейсса теперь уже неоднократно подтверждено. (Шильдбах находилась непосредственно в той машине, где был застрелен Рейсс.) Легко предположить, что тем же пароходом в СССР возвращались и другие непосредственные участники «лозаннской акции», «зубры» НКВД — Борис Афанасьев и Виктор Правдин. Они были вывезены из опасной зоны буквально через два-три дня после совершения убийства, — а не через месяц с лишним, как Эфрон!
Борис Афанасьев
Прошло не слишком много времени, и свою лепту внесла в дезинформационную кампанию вдова убитого: она написала о событиях в Лозанне так, будто уже тогда отчетливо видела все нити и пружины случившейся трагедии и знала в лицо и по именам тех, кто принимал в этом участие… В свое время Алексей Эйснер предостерегал меня от доверия к книге Елизаветы Порецкой, теперь переведенной на русский: слишком многое там сказано категорично и безапелляционно, но — с чужих слов, по чужим предположениям!
Трое арестованных по «делу Рейсса»: Штейнер, Смиренский и Дюкоме — вовсе не держались на допросах стоически и рассказали многое, но все трое решительно отрицали участие Эфрона в «акции». Однако эти их утверждения не просочились на страницы взбудораженной прессы. Зато просочилось другое: именно то, что все трое были до лета 1937 года связаны с Эфроном и время от времени выполняли его задания.
Виктор Правдин
Непричастность Эфрона к убийству в Лозанне подтвердила и недавно вышедшая, сначала на Западе, а затем и у нас, книга воспоминаний бывшего начальника Четвертого управления НКВД Павла Судоплатова. В этой книге («Разведка и Кремль. Записки нежелательного свидетеля». М., 1996. С. 56–57) автор пишет: «Ликвидация Рейсса была выполнена двумя агентами: болгарином (нашим нелегалом) Афанасьевым и его шурином Правдиным в Швейцарии». И далее: «Слухи о том, что Сергей Эфрон, муж знаменитой русской поэтессы Марины Цветаевой, участвовал в передаче Рейсса в руки НКВД, являются чистым вымыслом. Эфрон, работавший на НКВД в Париже, не располагал никакими сведениями о местонахождении Рейсса».
Судоплатов знал прямых убийц лично. Он встретился с ними в Москве сразу же после свершения «акции». Афанасьев, по сведениям Судоплатова, прослужил в разведке до 1953 года, а Правдин был устроен в Издательство иностранной литературы, где и проработал до своей смерти в 1970 году.
Подверстаем сюда же важный документ: это «Справка», хранящаяся в архиве НКВД в следственном деле Эфрона. Она составлена в связи с запросом Ариадны Эфрон уже в конце 1950-х годов относительно реабилитации отца и подготовлена на материале секретного архива КГБ. Среди прочего в ней говорится о том, что во Франции Эфрон «использовался как групповод и наводчик-вербовщик»; что он участвовал в евразийском движении; что он вступил в масонскую ложу «Гамаюн» — по заданию советской разведки. Скрупулезно зафиксирована здесь даже просьба Эфрона об отправке его в сражающуюся Испанию — отклоненная начальством. Особенно важно то, что «Справка» составлена для служебного пользования работников НКВД — и в ней нет ни слова, ни намека на участие Эфрона в лозаннском убийстве!..
С. М. Шпигельглас
На сегодняшний день достаточно известно, что реальное руководство «акцией» осуществлялось не мелкими эмигрантскими «шестерками», а лицами самого высокого ранга. Главной фигурой был С. М. Шпигельглас. Судоплатов прямо называет его «куратором акции». По указаниям Шпигельгласа были приняты главные решения, а также сформирована группа преследования исчезнувшего резидента. Помог ли в этом формировании Сергей Эфрон? Только в том смысле, что в составе «вспомогательной» группы были люди, в разное время им завербованные: Кондратьев, Смиренский, Штейнер, Дюкоме. Вот это — реальный факт.
Почти в самый канун отъезда Сергей Яковлевич встретился в Париже со своей приятельницей Верой Трейл (в первом замужестве Сувчинской), и та запомнила его удрученные слова: «Меня запутали в грязное дело…» Между тем Вере Трейл Эфрон несомненно доверял: он давно и хорошо знал ее; кроме того, она к тому времени успела уже достаточно подтвердить свою верность советским спецслужбам.
Еще одна сторона трагических событий тех месяцев заслуживает нашего внимания.
Что знали тогда, что могли знать о самом Рейссе тот же Сергей Эфрон, Николай Клепинин, Рената Штейнер? Лишь нечто самое общее, вроде: человек, опасный для Страны Советов. Никто из них ничего не знал даже о факте существования «Письма в ЦК партии», написанного Рейссом. Тем более о содержании этого письма. Максимум, что они могли знать до 4 сентября: высокопоставленный советский разведчик оказался низким предателем; между тем в его распоряжении — секретная информация государственной важности. Она не должна попасть в руки врагов Советской страны. И значит — преступника необходимо «обезвредить».
Рената Штейнер признавалась в суде — и ей можно верить, — что она не имела ни малейшего представления о том, как будет использован тот автомобиль, который ей было поручено взять на свое имя в прокатной фирме Берна. Точно так же, как ранее она не имела сведений о господине, за которым ей было поручено следить. Ей сказали, что это — спекулянт оружием и что он снабжает этим оружием Франко. Между тем на самом деле то был сын Троцкого — Седов. Неужто и Эфрон считал Седова пособником Франко?..
Вадим Кондратьев не убил Седова в Антибе только по случайному стечению обстоятельств. Но и он, хорошо зная свою предполагаемую жертву в лицо, понятия не имел, кто это на самом деле!
Известно, что необходимость похищения генерала Миллера в сентябре 1937 года также объяснялась участникам похищения тем, что генерал будто бы являлся главой германо-фашистской разведки во Франции…
Выданы лживые сведения, придуманы «благородные» мотивы. Задание очерчено — выполняйте! Обычная практика засекреченных организаций, где все держится на слепом доверии исполнителей к руководству. Не так же ли — соответственно принятым правилам — поступал и Эфрон с теми, кто ему доверился?
Обо всем этом закулисье обманутые расскажут спустя два года — в лубянских застенках. Расскажут тем, кто уже мало интересовался истиной и плохо себе представлял, какие правила действовали в их собственном ведомстве.
Дотошные газетчики вспомнили в те дни о старых связях Эфрона и разыскали Петра Петровича Сувчинского. Его попросили прокомментировать случившееся.
Похоже, что Сувчинский перепугался насмерть. Иначе трудно объяснить то сгущение красок, на которое он не пожалел усилий, характеризуя своего давнего коллегу по журналу «Версты» и по газете «Евразия». Прежде всего Петр Петрович поспешил сообщить, что с августа 1929 года, когда вышел последний номер евразийского еженедельника, он не встречался с Эфроном и не сотрудничал с ним ни в какой сфере. Как и вообще с евразийцами — ни с правыми, ни с левыми. Ибо разочаровался в плодотворности самого движения. Об Эфроне его отзыв уничижителен до крайности. Над ним, говорит Сувчинский, всегда смеялись — из-за сочетания в нем глупости с патетикой, и называли его верблюдом, потому что он взваливал на себя все дела без разбору.
Он формулирует и еще хлёстче: Эфрон — злобный заморыш, темный делец, способный на все, отвратительное насекомое. Эфрон говорил, сообщает Петр Петрович, что с русской революцией надо сливаться — и возвращаться в СССР. Дескать, если даже в Советской России нам не все нравится, так ведь и реформы Петра Первого нравились не всем… Надо считаться с реальностью, с фактами. И еще он будто бы говорил о деятелях эмиграции: «Многие элементы здесь тормозят это слияние. Вот с ними надо бороться, надо устранять “зубров” с руководящих эмигрантских постов и заменять их своими людьми. Это одна из целей нашей работы…»
В этой злой характеристике — куча неувязок.
Если Петр Петрович и Сергей Яковлевич не встречались в последние восемь лет — откуда такая готовность характеризовать его сегодняшние взгляды? Еще интереснее другое: позицию относительно Советской России, которую Сувчинский приписывает Эфрону, он сам занимал в те не столь уж отдаленные годы! Достаточно перечесть его собственные статьи в «Евразии», чтобы убедиться в этом…
Неужто попалась на глаза Цветаевой эта злосчастная страница «Возрождения»? Каково было Марине Ивановне прочесть такое? Ведь эти характеристики принадлежали человеку, некогда столь ее восхищавшему!
Но вот действительно важное, чтобы не сказать сенсационное, дополнение к характеристике Эфрона. Благодаря свидетельству Ольги Богенгардт в документальном телефильме Никиты Михалкова «Русский выбор» (2005 г.) стало известно о том, что Сергей Яковлевич сумел предотвратить предполагавшееся похищение генерала Деникина в сентябре 1937 года. Зная о том, что давний его друг В. А. Богенгардт (отец Ольги) пользуется доверием А. И. Деникина, Эфрон передал через него для бывшего главнокомандующего белой армией важное предупреждение: ни в коем случае не садиться 21 сентября в автомобиль, кем бы он ни был ему предложен. Деникин послушался совета — и, несмотря на настойчивые уговоры своего коллеги Скоблина, отказался сесть вместе с ним в машину, которая, как утверждал Скоблин, отвезет генерала на юбилей Корниловского полка. Скоблин настаивал, Деникин был тверд. Тем самым запланированное похищение провалилось. И как раз на следующий день с помощью того же Скоблина, состоявшего тайным советским агентом, и именно в автомобиле, был похищен генерал Е. К. Миллер. Об этом сюжете, значимость которого трудно переоценить, в телефильме Михалкова рассказала сама Ольга Богенгардт, а также Марина Деникина-Грей, дочь генерала.
Глава 9 Последний Париж
1
После бегства Сергея Яковлевича из Франции у Цветаевой уже не оставалось возможности сохранять привычную для нее независимую позицию.
Прошение, которого в течение семи лет не мог добиться от жены Эфрон — о возвращении в Россию, — она подала сразу же, как только он уехал. Для этого ей не понадобилось даже посещать особняк на улице Гренель: все сделалось через доверенных лиц. И одним из них оказался человек, которого она давно знала как приятеля мужа, — то был Владислав Ипполитович Покровский, живший неподалеку — в Исси-ле-Мулино. Похоже, что в советском полпредстве (то бишь в его спецслужбах) он пользовался доверием: именно через Покровского Марина Ивановна получала отныне все важные распоряжения.
По неписаному закону притяжения беды к беде через неделю после обыска и допроса Цветаева узнала о том, что умер ее давний друг князь Волконский. Умер в далекой Америке, в городе Ричмонде, штат Вирджиния, куда судьба занесла его в середине тридцатых годов.
Волконский, с которым она подружилась еще в революционной Москве, был для нее образцом «уходящей расы», того высокого благородства, которое с каждым днем и часом исчезало из реальной жизни. Ее восхищало в нем все: от душевных движений — до легкой молодой походки и грации жестов. Но особенно — великолепное ироническое равнодушие этого князя ко всем житейским лишениям и неустройствам.
В одном из писем к Марии Цетлиной Цветаева назвала Сергея Михайловича «из близких близким, из любимых любимым». «Человек тончайшего ума и обаятельнейшего обхождения. Неизбывная творческая природа. Пленительный собеседник». И еще — там же: «Человек, которому я обязана, может быть, лучшими часами своей жизни вообще, а уж в Советской России — и говорить нечего!»
Во Франции они встречались нечасто, но каждая встреча была настоящим праздником для обоих. Он приезжал навестить ее и в Медон, и в Кламар, и едва он перешагивал порог, все их горести отступали куда-то в разряд несущественных.
Сергей Михайлович был редкостным собеседником. Они понимали друг друга с полуслова, и пока он в передней еще только снимал пальто и, разматывая длинный шарф, произносил первую фразу, оба будто попадали в какой-то особый, невидимый другим людям пласт реальности, где не было места пустякам.
В «русском Париже» Волконский стал известной фигурой, его театральные обозрения и рецензии регулярно печатали в газетах, две книги его воспоминаний получили в свое время хорошую прессу.
И потому 31 октября 1937 года на панихиде в католической церкви Святой Троицы собралось много русских, пришедших почтить его память.
Берберова в книге «Курсив мой» вспоминает, как одиноко и отчужденно среди других стояла Цветаева, сложив руки на груди. Ее обходили как чумную — но вряд ли она сама это замечала…
Этой осенью ее едва можно было узнать. Лицо ее потемнело — будто обуглилось, в глазах появилось холодно-отчужденное выражение, не исчезавшее даже тогда, когда она была в кругу близких друзей.
Настоящие друзья оставались с ней и грели сердце нежной заботой. Еще в середине ноября прислала свой подарок Марине Ивановне Ариадна Берг: цветущее маленькое деревце — азалию. «Откуда Вы знаете, что я больше всех цветов на свете люблю деревья: цветущее деревце?» — откликалась растроганная Цветаева.
Мучительные споры с мужем — возвращаться в Россию или нет — остались позади. И, может быть, вмешательство внешних сил, как ни парадоксально, принесло Цветаевой своего рода облегчение. Ибо не требовалось больше ее согласия или несогласия: муж фактически сдал ее на руки своим «покровителям» из советского полпредства. Выбора у нее теперь не было.
Она наивно считает — как некогда считал и Сергей Яковлевич, подав еще в 1931 году свое прошение во ВЦИК, — что в ее распоряжении остались теперь считанные месяцы до отъезда и надо спешить со сборами.
«Сборы» же, в ее глазах, — это прежде всего литературный архив: ее рукописи, беловые и черновые тетради, записные книжки, ворох оттисков… И прорва писем.
Что можно взять с собой?
Что не выдержит советского досмотра?
Где, у кого сохранить то, что придется оставить за границей?
Большой кухонный стол в ванвской квартире расчищен от всего кухонного, и именно за ним — в окружении бумаг и журнальных страниц — Марина Ивановна проводит долгие часы.
Она не просто просматривала, но перечитывала каждую страничку. Иногда правила, редактировала, дописывала. Как перед смертью. Собирала публикации в журналах: аккуратно надрезала ниточки, сшивавшие номер, и вынимала свой текст. Если чего-то не находила в Париже, просила друзей из Чехословакии прислать недостающее. Перечитывала — и решала, что можно взять с собой в Россию, а что нельзя. «Тяжелое это занятие, — писала она одному из своих друзей, — строка за строкой — жизнь шестнадцати лет, ибо проглядываю — всё. (Жгу — тоже пудами!)»
Когда Слоним увиделся с Мариной Ивановной в начале 1938 года, она уже владела собой. Лицо ее было по-прежнему осунувшимся, измученным, но — никаких внешних следов растерянности: она была собранна. Она снова обрела свой внутренний стержень.
Поначалу ей еще называют какие-то сроки отъезда. В ноябре 1937-го она сообщает Ариадне Берг, что останется во Франции до весны следующего года. Позже назовет как срок отъезда первое мая. Но проходит май, проходит лето 1938 года — ясности не прибавляется.
Впрочем, дотошная работа с собственным архивом тоже никак не может завершиться, и это смягчает дискомфорт подвешенного состояния.
Ближайшие друзья не отшатываются, они остаются ее друзьями. «Хожу ко всем и все ко мне ходят», — сообщает она не без гордости в одном из писем. Встречи теперь окрашены даже особенной теплотой, ибо идут под знаком близкой разлуки.
Но долго прощаться утомительно.
Разлука откладывается и оттягивается — и ряды выражающих преданность редеют. Остаются самые верные.
В Париже это семья Лебедевых, особенно Маргарита Николаевна, незаурядно яркая, умная, волевая женщина. Как, впрочем, почти все близкие подруги Марины Ивановны: Андреева, Извольская, Чернова-Колбасина. Из Праги приезжает в Париж поэтесса Алла Головина, сестра Анатолия Штейгера, с которой именно теперь Марина Ивановна неожиданно сближается; из Бельгии часто пишет сердечные письма Ариадна Берг. Сцепуржинские, так преданно себя проявившие в тяжкие дни октябрьских испытаний 1937 года, тоже остаются в ближайшем окружении.
Маргарита Николаевна Лебедева
По свидетельству Елены Извольской, сердечную и деятельную заботу о Цветаевой как раз в это время проявлял Николай Александрович Бердяев. Извольская пишет: «Он относился к Марине Ивановне с глубоким состраданием, оберегал ее как больную…»
На литературных вечерах Цветаева теперь не бывает и своих вечеров уже не затевает. Но журнал «Русские записки», принявший к печати ее «Повесть о Сонечке», настолько хорошо оплатил публикацию, что Марина Ивановна сумела залатать множество дыр в своем бюджете. И даже заказала себе в Бельгии — через Ариадну Берг — сшить по мерке теплое пальто. Теплое и прочное — как она пишет в письме: «на долгие годы» в холодных краях.
Последней публикацией Цветаевой в «Современных записках» стал цикл «Стихи сироте» — в № 66 за 1938 год.
То были блистательные стихи поэта, не утратившего ни силы, ни щедрости чувств и душевного богатства. Созданные в августе — сентябре 1936 года на волне сердечной сосредоточенности на больном поэте Анатолии Штейгере, они прозвучали теперь, в тридцать восьмом, иначе, чем раньше — скорее как любовные клятвы мужу, уехавшему в край ледяной стужи и тяжело заболевшему там.
На льдине — Любимый, На мине — Любимый, На льдине, в Гвиане, в Геенне — любимый. В коросте — желанный, С погоста — желанный: Будь гостем! — лишь зубы да кости — желанный! Тоской подколенной До тьмы провале́нной Последнею схваткою чрева — жаленный. И нет такой ямы, и нет такой бездны — Любимый! желанный! жаленный! болезный!Она представала напоследок эмигрантскому читателю во всем своем мастерстве, когда красноречие рождается в глубине сердца, а не в усилиях ума, когда каждый эпитет, каждый образ и сама интонация свидетельствуют: стихи не сочинены, а рождены.
В цикле воплощен апофеоз нежности, в сто первый раз воплощено кредо высокой любви: свободной — и предоставляющей свободу; забывающей о себе — и готовой к боли и жертве.
В тридцать восьмом году, когда в Париже заканчивался процесс над Надеждой Плевицкой, читатель волен был воспринимать эти стихи как клятву верности Марины Цветаевой ее мужу — обвиненному во всех смертных грехах и изгнанному в тот край, где слишком часто люди исчезали бесследно.
Никаких других публикаций она уже не пыталась устроить. Может быть, что-то редакции и взяли бы, но ей самой теперь приходилось оглядываться… Она словно предвидела: там и это будет расценено как сотрудничество с враждебными силами.
Время от времени Покровский звал Марину Ивановну к себе в гости и передавал ей деньги — зарплату мужа. И она брала, конечно. Отъезд все откладывался, и на что же им с Муром теперь было жить?
В июне 1938 года еженедельник «Новая Россия» публикует в двух номерах статью Зензинова «Мокрое дело в Лозанне». В июле появился огромный «подвал» в «Последних новостях» под названием «Агенты Ежова за границей». Имя Эфрона постоянно фигурировало в этих публикациях…
Париж
Через пять дней после выхода в свет номера журнала с окончанием статьи Зензинова Цветаева перечитывала присланный ей из Праги старый номер журнала «Воля России» за 1927 год. Она читала там свою прозу «Октябрь в вагоне», составленную из дневниковых записей осени 1917 года. События двадцатилетней давности вставали в ее памяти. Тогда она возвращалась из Крыма в Москву в мучительной тревоге за судьбу Сергея Яковлевича, участвовавшего в московских боях. Прочтя в газете, купленной на одной из южных станций, сообщение о девяти тысячах убитых в Москве, она принялась писать в свою тетрадку отчаянное письмо к мужу. Ей казалось, что, пока она говорит с ним, пишет ему, — он будет жив. Ничего не зная достоверно, она уверена была, что он не остался в стороне от событий. «Главное, главное, главное — Вы, Вы сам, Вы с Вашим инстинктом самоистребления. Разве Вы можете сидеть дома? Если бы все остались, Вы бы один пошли. Потому что Вы безупречны. Потому что Вы не можете, чтобы убивали других. Потому что Вы лев, отдающий львиную долю: жизнь — всем другим, зайцам и лисам. Потому что Вы беззаветны и самоохраной брезгуете, потому что “я” для Вас не важно, потому что я все это с первого часа знала! Если Бог сделает это чудо — оставит Вас в живых — я буду ходить за Вами как собака».
Отчеркнув теперь эти абзацы, Цветаева вписала рядом, на полях:
«Вот и пойду как собака! — 17.VI.1938 г.»
Помету можно прочесть по-разному. Как подтверждение верности обету, данному в страшные часы октябрьских событий в Москве. И как подневольную обреченность на гибель…
2
В середине лета тридцать восьмого года заканчивался очередной срок оплаченного терма за квартиру в Ванве. И Цветаева решила не продлевать договор. Несмотря на все проволочки, ей казалось, что не сегодня, так завтра они уедут совсем.
Ванв стал последним парижским предместьем, в котором Цветаевой довелось жить. За четыре года, которые здесь прошли, она успела полюбить тихую улочку, каштан под окнами, куст бузины во дворе. Но зимы тут были тяжелы: стены старого дома совсем не защищали от холода, топка печей доводила до отчаяния. Теперь, когда все равно уже нельзя было загадывать долгую жизнь во Франции, Марина Ивановна решилась на оставшийся срок переехать в маленькую гостиничку неподалеку — в Исси-ле-Мулино. (Это была особая гостиничка: вторая квартира Владислава Покровского, заведенная, возможно, для таких вот экстренных нужд секретной службы советского посольства в Париже.) Знала ли об этом Марина Ивановна? Да и сама ли она приняла это решение? Или ее переездами уже распоряжались другие люди? Похоже на то. Но в июле мать и сын покинули дом на улице Жан-Батист Потен. Вещей у семьи к тому времени поубавилось: Цветаева энергично распродавала книги и мебель. И все же коробок набралось достаточно: одна семейная библиотека занимала много места.
Помог переехать молодой красавец Митрофан Айканов — сын соседей, русских эмигрантов из Таганрога, живших в том же доме этажом ниже. Он раздобыл у своего товарища старенький фордик — и переезд совершился.
С семьей Айкановых Цветаева дружила: и с восьмидесятилетней изящной среброголовой старушкой, помнящей еще Аделину Патти, и с ее дочерью, прекрасно игравшей на фортепиано, и с высоким стройным внуком. Митрофан работал грузчиком в какой-то фирме, а еще занимался ремонтом автомашин. Эти прозаические занятия не мешали ему обожать поэзию и потихоньку пописывать стихи. На Марину Ивановну он смотрел с благоговением. Иногда они совершали небольшие прогулки и тогда увлеченно говорили о стихах и поэтах. Полвека спустя Митрофан Михайлович вспомнил, как однажды он что-то сказал о поэзии Анны Ахматовой и Марина Ивановна откликнулась: «Ахматова — все-таки поэтесса, а я — поэт…»
Его благоговение и его молодость помешали развитию их дружбы…
Айканов прожил долгую жизнь; я успела с ним встретиться в 1991 году. Он был и в старости замечательно красив, благородной, тонкой восточной красотой.
Разыскала я его не случайно. Режиссер одного из документальных фильмов о Цветаевой, снимавшегося в Париже, Дмитрий Демин незадолго перед тем рассказал мне о своей неожиданной встрече с Айкановым в Ванве. Никто и не предполагал тогда, что в этом доме еще живет кто-нибудь, кто знал Цветаеву. Демин с Айкановым разговорился, и тот упомянул, в частности, одну уж очень странную подробность.
Мне захотелось ее проверить.
В подробность верилось с трудом.
Оказавшись в Париже, я позвонила Митрофану Михайловичу. Он сразу согласился встретиться и встречу назначил в маленьком кафе напротив того самого дома, где жила Цветаева и где до сих пор жил он сам. В указанное время я приехала в Ванв, легко нашла дом и кафе, и мы встретились.
Та подробность была слишком «горячей», так что я приготовилась подойти к ней постепенно. И для начала расспрашивала своего собеседника о его биографии, о семье и отношениях с Цветаевой и Эфроном. Айканов отвечал охотно, и — как это всегда бывает — с изобильным множеством деталей, к делу не идущих. Однако опыт таких бесед уже научил меня, что лишних подробностей не бывает: они все нужны, ибо характеризуют «информатора». Надо сначала постараться понять его самого — чтобы оценить затем ту информацию, которую он может дать.
Итак, я слушала рассказ Айканова о революции и Гражданской войне на юге России. Он был подростком тогда, но его характеристики были непрощающе резкими: он увидел и запомнил революцию как торжество злобы и алчности. Потом он рассказал, как однажды отвез Марину Ивановну на машине в кафе на площадь Одеон — и остался там, чтобы потом отвезти ее обратно. По его словам, они сидели тогда за столиком втроем — третьим был какой-то поэт, ненадолго приехавший из Москвы, очень знаменитый. Фамилия поэта начисто вылетела в этот вечер из головы Митрофана Михайловича, и он не мог вспомнить ее, как ни старался. И мне не приходили в голову возможные в этой ситуации имена.
Но на следующий день я спросила его по телефону: не был ли это Борис Пастернак? Если это все происходило, скажем, летом 1935 года, когда в Париже проходил Антифашистский конгресс деятелей культуры. Айканов сразу схватился за это имя: да, да, конечно, я же сказал, что это был знаменитый поэт!
Но поэт Айканову не понравился: он хвалил жизнь в Советском Союзе и уговаривал Цветаеву вернуться на родину. Мало похоже на Пастернака… Не был ли это уж скорее Николай Тихонов, которому Цветаева написала летом того же 1935-го такое теплое дружеское письмо? Но знаменитым для Айканова Тихонов никак не мог быть.
Мы еще какое-то время проговорили с Митрофаном Михайловичем, как вдруг мой собеседник сам заговорил — о том самом:
— Случился однажды один странный эпизод. Я вам очень хочу о нем рассказать.
И Айканов повторил почти слово в слово то, что я уже слышала от московского режиссера.
Эпизод в самом деле странный — потому и вызывает сомнения; толкового объяснения ему я найти не могу. Но перескажу — потому что ни болтуном, ни «сочинителем» Айканов мне ни с какой стороны не показался.
Однажды, незадолго до того, как Цветаева переехала с сыном в Исси-ле-Мулино, Антонина Георгиевна, мать Митрофана, испекла пирог и, выйдя на внутреннюю лесенку дома, позвала Марину Ивановну. Они нередко приглашали друг друга на какое-нибудь лакомство — был предлог перемолвиться. Кричать громко, чтобы соседи сверху услышали, не требовалось, и Антонина Георгиевна удивилась, когда на этот раз сверху не последовало ответа, — она знала, что Марина Ивановна у себя. Позвала еще раз — снова никто не ответил. И тогда она поднялась наверх и пошла к комнате Цветаевой — комната была в конце коридора. Она почти подошла к ней вплотную, когда услышала энергичные и — как ей показалось — грубовато-требовательные голоса. Она толкнула дверь и переступила порог.
Между двух окон торцом к стене стоял письменный стол Марины Ивановны. По одну его сторону сидела она сама, а по другую — визави — двое незнакомых мужчин. Один из них говорил что-то настойчивым голосом, но что именно — Антонина Георгиевна не успела расслышать.
Ее потрясла эта неожиданная картина.
Потрясла прежде всего потому, что посреди письменного стола лежал пистолет.
Антонина Георгиевна повернулась, не сказав ни слова, вышла в коридор и спустилась к себе. Митрофан был один в кухне, и мать рассказала сыну увиденное.
Что это могло быть? Совершенно непонятно. Быть может, то был как раз день обыска 22 октября? Никакой даты, даже примерной, Айканов назвать не мог. Было ли это, когда Эфрон уже уехал? И это неизвестно, потому что мой информатор вообще очень редко встречался с Сергеем Яковлевичем, так что у него сложилось впечатление, что муж Цветаевой подолгу здесь не жил…
Митрофан Михайлович никакого объяснения не предлагал, он только хотел, чтобы эпизод стал мне известен. Он не помнил и не хотел придумывать, говорила ли потом его мать с Мариной Ивановной о случившемся, — может быть, да, а может быть, нет; во всяком случае, он сам больше ничего об этом не знает…
Вот, собственно, и все.
Какой смысл следует вложить в эту сцену — ответить я затрудняюсь. На одном настаиваю: Айканов эпизода не выдумал. Слушала я его в тот вечер внимательно, и весь облик этого человека внушил мне безусловное доверие. Да и какая выгода была ему все это придумывать?
3
На последние месяцы последнего лета во Франции они уехали в Див-сюр-Мэр, департамент Кальвадос, на западное побережье. Здесь была суровая и прекрасная природа — дюны, скалы, ровная линия морского побережья.
Собор в Див-сюр-Мэр
На море мать и сын ходят редко: слишком много народу и веселья на пляже, а вода холодная. Зато совершают, по обыкновению, дальние прогулки по холмам. Мур катается на велосипеде, а Марина Ивановна радуется, что он здесь меньше увлечен чтением газет…
Удалось ли тут Цветаевой хотя бы на время сбросить душевный гнет или ослабить его? Запасы могучей витальности ее натуры даже теперь были далеки от оскудения. Юрию Иваску весной 1935 года она писала: «Меня хватит еще на сто пятьдесят миллионов жизней!» Ее хватило с тех пор, во всяком случае, еще на шесть с лишним лет.
И каких!
Необычайная сила духа, черпавшая обновление, кажется, просто из воздуха, упрямо выталкивала ее на поверхность жизни, как бы ни был чудовищно тяжел камень, сбрасывавший ее раз за разом на дно. В этой способности к воскрешению и самообновлению было что-то сродни умиранию и воскрешению жизни в круговороте времен года. Эти загадочные сравнения из цветаевской лирики: «Невозвратна как время, но возвратна как вы, времена года»… «Невозвратна как вечность, но возвратна как первые дни вёсен…» — о ней!
Рок отнимал у нее год за годом — ребенка, родину, читателя, семью, веру в близкого человека, а теперь даже надежду на возможность дальнейшего поэтического творчества. Легче спросить, что он ей оставил к осени 1938 года, кроме сына…
И однако — оставил. Оставил то, что у нее можно было отнять только с ясностью ее сознания. Столп, на котором она стояла, как столпник, все свои зрелые годы, теперь, к концу ее жизни, стал прочнее прочного. «Нерукотворные ценности и недоказуемые угодья духа» — так она сама определила свои устои в эссе «Кедр».
Одно место из цветаевского письма, написанного уже в начале 1939 года, помогает сказать об этом отчетливее.
В письме Марина Ивановна поздравляла с Новым годом Анну Антоновну Тескову, разделяя вместе с ней горе всей униженной Чехословакии: «Дай Бог — всего хорошего, чего нету, и сохрани Бог — то хорошее, что есть. А есть — всегда, — хотя бы вот моральный закон внутри нас, о котором говорил Кант. И то — звездное небо!»
Так она справляется с жизненными бедами и катастрофами — ускользая, едва ослабнут тиски обстоятельств, в просторы того мира, который она зовет «иным», но о котором однажды (в письме к Пастернаку) внятно сказала: «Он уже весь в нас». Сколько бы ни терзала ее сердце земная боль, это богатство всегда остается с ней: просторы духа.
Неприспособленная к житейским сложностям, неумелая, а иногда и нелепая в практических делах и отношениях, здесь она чувствовала себя дома. И в этом доме, а не в тех — медонском или ванвском — ощущала себя полновластной и свободной хозяйкой.
Да, она не была образцом «таланта жить» в сегодняшнем мгновении. Но оборотной стороной неумелости была ее удивительная способность обновляться и воскресать — в ситуациях, которые раздавили бы насмерть человека, не имевшего ее запаса внутренней прочности.
Она легко обходилась без многого, потому что дышала тем особым кислородом, запасы которого мало зависят от внешних обстоятельств.
Прогулки в Див-сюр-Мэр восстанавливали внутреннее равновесие, вечное и прекрасное отодвигало временное и удушающее.
Море, холмы, старые деревья, старые фермы, вечно юная зелень с вечно жующими коровами… Она воспринимала все это теперь как дарованную судьбой последнюю передышку.
А все же ужас перед будущим не покидал ее и здесь ни на минуту.
В одном из писем, отправленных из Див-сюр-Мэр, она прерывает вдруг спокойную интонацию письма неожиданной скобкой: «О, Боже, Боже, Боже, что я делаю!»
Прислушаемся к этому стону, вдруг прорвавшемуся: он выдает страх, с которым живет Цветаева весь последний год, — скрывая его ото всех, включая сына…
Тем не менее она продолжает работу над приведением в порядок всего, что ею создано. Переписывает в тетрадь с твердой обложкой поэму «Перекоп», так и оставшуюся неопубликованной. И в ту же тетрадь — другую неизданную книгу: «Лебединый стан», стихи 1918–1920 годов.
Здесь же, в Див-сюр-Мэр, она перепишет аккуратно, печатными буквами, из сохранившейся тетрадки мужа главу «Декабрь», из его «Записок добровольца» — воспоминание о первых днях создания Белой армии на Дону.
И вот заканчиваются последние дни у моря.
Во второй половине сентября они поселятся в Париже уже в отеле «Иннова», неподалеку от станции метро «Пастер». Той самой, где под колесами поезда в конце 1934 года так нелепо погиб друг Марины Ивановны поэт Николай Гронский.
Новая перемена жилья — определенно не собственная инициатива Цветаевой. Она всегда ненавидела отели, а кроме того, оплата номера в самом захудалом, но расположенном в центре Парижа отеле ей была бы не по карману. Совершенно очевидно, что во всех главных деталях ее быт предрешают теперь все те же люди, связанные с особняком на улице Гренель.
На последнем этаже отеля, в комнате номер 36, Цветаевой суждено прожить до самого отъезда в Россию.
Комнаты на этом этаже расположены по обе стороны темного коридора, насквозь пропахшего невытравимым запахом жареного лука. Двери номеров — тонкие, и в коридоре хорошо слышны громкие голоса ссорящихся соседей.
Гости, навещающие Марину Ивановну, с трудом пробираются между умывальником, бютагазом, на котором варится еда, ящиками и кухонной утварью, загромоздившей номер. Сразу видно, что для его обитателей это что-то вроде перевалочного пункта: в любой момент они готовы сняться с места.
Однако жизнь на чемоданах затянется на целых девять месяцев!
«Я давно уже не живу, — признаётся Цветаева в одном из сентябрьских писем, — потому что такая жизнь — не жизнь, а бесконечная оттяжка. Приходится жить только нынешним днем — без права на завтра; без права на мечту о нем! А я всегда, с 7-ми лет, жила — “перспективой”». И далее: «Ненавижу гостиницу, в такой жизни для меня что-то — позорное, — точно я другого не заслужила! Пусть изба (как годы было в Чехии) — но не “chambres meublees”!»[20]
Прошел год с того момента, когда почва под ее ногами, казалось, навсегда потеряла надежную твердость. Естественно было бы оглохнуть. И ослепнуть к тому, по крайней мере, что происходит вокруг, во внешнем мире. Или — видя и слыша — отстраниться.
Отель «Иннова» на бульваре Пастер
Но как раз этой осенью Цветаева снова взрывается стихами, разбивающими в прах предположение о продолжающейся депрессии.
То были «Стихи к Чехии».
4
Еще в мае 1938 года в письме к Тесковой она горячо отозвалась на известие о частичной мобилизации, которую чешское правительство вынуждено было объявить в ответ на непрекращавшиеся угрозы со стороны Германии. «Думаю о Вас непрерывно, — писала Цветаева, — и тоскую, и болею, и негодую — и надеюсь — с Вами. Я Чехию чувствую свободным духом, над которым не властны — тела. А в личном порядке я чувствую ее своей страной, родной страной, за все поступки которой — отвечаю и под которыми — заранее подписываюсь. Ужасное время».
И все-таки, несмотря на тревогу, Марина Ивановна еще надеялась, вплоть до последних чисел рокового сентября, что здоровые силы европейского общественного мнения сумеют удержать свои правительства от предательской сделки. Для нее было совершенно ясно, к чему может привести тактика частичных уступок ненасытному аппетиту фашистских режимов. К этому времени Абиссиния уже проглочена войсками Муссолини, аншлюс Австрии Гитлером сочтен почти «домашним» соглашением; генерал Франко в Испании получает все более открытую и возрастающую помощь Германии и Италии. До последнего дня Цветаева ждет, что французское правительство, все еще называющее себя правительством Народного фронта, сумеет защитить интересы Чехословакии, — разве не ясно, что последует за отторжением Судет, то есть очередным попустительством? «Ты предал — предадут и тебя, — напишет она Тесковой. — Кому предал — тот и предаст. Только жаль, что платить будут — невинные, знавшие и не могшие ничего предотвратить».
Даже в самый канун Мюнхенского соглашения ей трудно поверить, что несколько слепцов сумеют повести за собой зрячих.
Но ее проницательность явно спотыкалась в оценке настроенности французского обывателя. «Вчера, — радостно сообщала она Тесковой 24 сентября, — наше жалкое Issy [21] выслало на улицу четыре тысячи манифестантов. А нынче будет — сорок — и кончится громовым скандалом и полным переворотом».
Однако правительство Даладье, время от времени разражавшееся заверениями о готовности защитить Чехословакию от германских притязаний, имело свои представления о том, чего именно ждут от него французы.
Страх войны, пропитавший европейский воздух второй половины 30-х годов, успешно вытравлял у рядового француза остатки зрячести, отнимал способность к элементарному предвидению.
«Какое нам дело до чехов, мир любой ценой!» — этих выкриков, звучавших повсеместно в уличной толпе, Цветаева упорно не слышала — или не хотела слышать.
Напряженность, неподдельность боли за край, ставший родиной ее сына, заставляли ее цепляться за надежду. В том же письме, написанном за пять дней до Мюнхенского соглашения: «День и ночь, день и ночь думаю о Чехии, живу в ней, с ней и ею, чувствую изнутри нее: ее лесов и сердец…»
И вот «безумие и преступление», как она это назовет, свершается. Поначалу Цветаевой еще кажется, что не все потеряно, что все еще исправимо.
Чуть ли не впервые в жизни она жадно читает этой осенью и зимой газеты — и находит там строки, под которыми подписалась бы обеими руками, «изнутри лба и совести», как она говорит. Это голоса ее единомышленников, заполнивших левую прессу возмущенными протестами.
Среди них Цветаева, ликуя, выделяет имена Ирен и Фредерика Жолио-Кюри. «Лучшая Франция: толпы и лбы — думают и чувствуют, как я», — пишет она Тесковой.
Однако день идет за днем, и ей приходится убедиться в том, что «лучшая Франция» малочисленна и бессильна.
В Париже повторяют слова Леона Блюма: «Мое сердце разрывается между стыдом и чувством облегчения». Городской муниципалитет публикует постановление о переименовании одной из парижских улиц в «Улицу 30 сентября». Правые газеты объявляют подписку на подарок «миротворцу» Чемберлену.
В ноябре «миротворец» посетит столицу Франции, и Цветаева с презрением опишет в очередном письме к Анне Антоновне благодарную встречу, которую ему здесь приготовили. «Дамы в голом и мужчины в черном» лебезят перед «старым благодушным господином, не способным и мухи обидеть…» «Волки и лисы» предали Чехию, формулирует Цветаева, «малодушие, и косность, и жир <…> сделали то — что сделано».
Письма к ее чешской приятельнице теперь особенно учащаются. И это не просто акт дружбы и сочувствия в тяжкий момент испытаний. Это связано еще и с тем, что чем дальше, тем меньше находит Цветаева вокруг себя людей, чья реакция на происходящее вызывала бы ее уважение. Нужна действенность в сочувствии, последовательность в оценке и поведении, а не ахи и охи, приправленные восклицаниями: «Какой ужас!»
В очередной раз Цветаева обнаруживает цельность и действенность своей натуры. Любить кого-либо или что-либо для нее всегда значило — подставить плечо, протянуть руку. «Я никогда, ни-ког-да, ни разу не жалела, что мне не двадцать лет, — пишет она теперь Тесковой. — И вот, в первый раз — за все свои не-двадцать — говорю: Я бы хотела быть чехом — и чтобы мне было двадцать лет: чтобы дольше — драться…»
Впервые она горюет о том, что у нее нет «имени», чтобы ее протест прозвучал весомо; нет какого-нибудь отличия, чтобы «швырнуть» его в лицо правительству, запятнавшему честь страны. «Чувство опозоренности за Францию», о котором она пишет в эти дни Анне Антоновне, предельно обострено ощущением почти соучастия: «точно я, живя во Франции, какой-то — соубийца».
Да, отличий, которые можно было бы «швырнуть в лицо», нет, нет «имени» — но в распоряжении Марины Цветаевой есть свое оружие. И она обращается к нему.
«Стихи к Чехии», созданные в ноябре и продолженные затем в трагическом марте 1939 года, — не уступают по страстности лучшим образцам цветаевской любовной лирики. Гражданское чувство гнева и попранной справедливости слилось в них с бескрайней благодарностью щедрому краю, ставшему «родиной всех, кто без страны». Любовный гимн чешскому народу, чешским горам и долам слился с презрением к «сытости сытых», отдавших страну в руки преступников.
Только край тот назван Братский — дождь из глаз! Жир, аферу празднуй! Славно удалась. Жир, Иуду — чествуй! Мы ж — в ком сердце — есть: Есть на карте место Пусто: наша честь.Уже 24 ноября первые три стихотворения цикла отосланы в Прагу.
Цветаева просит Тескову показать ее стихи чешским поэтам и вообще всем, кому сочтет нужным, «чтобы знали, что есть один бывший чешский гость, который добра — не забыл». Скоро она получит известие, что стихи ее переводятся на чешский язык.
Все оставшиеся до отъезда месяцы над рабочим столом Цветаевой в убогом номере убогого отеля висит увеличенная фотография ее любимого «пражского рыцаря», стерегущего Влтаву у Карлова моста в Праге. Стройный воин, воплощение благородства и мужества, он для нее теперь — символ несломленного духа Чехословакии. Цветаева собирается писать о нем поэму.
Она жадно читает чешские легенды и вообще — чешских прозаиков и поэтов. Просит Тескову прислать ей книжки по чешской истории и географии. И выпрашивает ожерелье из богемского хрусталя, чтобы носить его, не снимая. У случайного встречного выменивает картонную коробочку для булавок, отдавая за нее добротный кожаный кошелек, — только из-за того, что на коробочке вытеснено: «Praha».
«Все это, конечно, чепуха, — признается она Анне Антоновне, — но такою чепухой любовь — живет…»
5
Во второй половине декабря в Париж приехал на две недели из Эстонии поэт и критик Юрий Иваск.
Они увиделись с Цветаевой впервые, но переписывались уже пять лет. Иваск был автором обстоятельной статьи о Цветаевой, появившейся в 1935 году в эстонском журнале «Новь». «Романтическое в классическом, стихийное в логическом, эрос в логосе, стихия в системе» — так характеризовал критик своеобразие цветаевского поэтического творчества.
Статья Марину Ивановну в целом порадовала. «Во всяком случае, — написала она автору, — Вы первый, кто (за 25 лет печатания и добрых 30 непрерывного писания) отнесся ко мне всерьез».
Иваск намеревался расширить статью до книги и даже успел уже многое написать. Но книга так и не вышла: рукопись ее странным образом затерялась.
Переписка же оказалась необычайно содержательной. Эстонский корреспондент неутомимо задавал Цветаевой вопрос за вопросом: о ее творческой и личной биографии, литературных и личных пристрастиях, — и она охотно и терпеливо отвечала, иногда, правда, вступая в довольно резкую полемику.
Спустя пятнадцать лет после трагедии в Елабуге Юрий Иваск опубликовал письма Цветаевой — с купюрами. Ныне обнародованные пропуски внесли важные штрихи в понимание того, почему вдруг переписка оборвалась. Стало ясно, что в январском письме 1937 года Цветаева сменила милость на гнев по отношению к своему корреспонденту и высказалась с присущей ей прямотой. Так что корреспондент смог получить живое представление о вулкане, к жерлу которого он подошел слишком близко.
Причина смены тональности была в том, что Иваск прислал Марине Ивановне еще одну свою статью. И, в отличие от предыдущей, он обнаружил здесь оценки и позиции, слишком уж схожие — в глазах Цветаевой — с «монпарнасскими». Она явственно услышала голос «интеллектуального гастронома», не способного к непосредственному переживанию ни жизни, ни искусства.
«У Вас нет чутья на жизнь, живое, рожденное. Нет чутья на самое простое, — писала она Иваску. — Вы всё ищете — как это сделано. А ларчик просто открывался — рождением». И еще, далее:
«О таком живом, как я и мое, нужно писать живому. Вы же все свое (в этой статье безысходное) умствование, весь свой мертвый груз приписали мне. Все это ведь любящему мои стихи в голову не придет (и не приходило), вообще мои стихи не от головы и не для головы <…> и я скорее согласна с первым встречным, стихи любящим и сразу взволнованным — чем с Вами».
Юрий Иваск
Присланная статья продемонстрировала приверженность критика авторитету все того же Георгия Адамовича. Иваск не повторял его оценок, но сам подход к разговору о поэзии вдруг обнаружил нечто очень уж знакомое. Этим и была спровоцирована мощь цветаевского взрыва. Опять Адамович!
Слишком еще кровоточила рана, нанесенная Штейгером. «Мертвый груз умничанья», упоенные рассуждения о литературных приемах и теориях и, как результат, неспособность отличить в искусстве подделку от настоящего, сделанное от рожденного… Она устала наталкиваться на такое снова и снова.
Письмо ее получилось длинным, но, излив негодование, Марина Ивановна заканчивала мирно: «Ну, не сердитесь. Выбора не было, и вы правды заслуживаете. А если мне суждено этим письмом Вас потерять — то предпочитаю потерять Вас так, чем сохранить — иначе…»
И вот, спустя два года после этого взрыва, они встретились. И сразу почувствовали себя друг с другом просто и свободно, будто и не было размолвки.
Иваска поразила поначалу ее манера беседовать, глядя вбок, как бы мимо собеседника. Удивила сильная проседь в волосах и почти мертвенная бледность смуглого лица, ее странные угловатые жесты, которые он назвал «птичьими» (совершенно независимо от Иваска точно то же сравнение употребил и Харджиев, встречавшийся с Цветаевой в 1941 году).
Резким контрастом рядом выглядел розовощекий пухлый тринадцатилетний Мур.
Они виделись в заставленном вещами номере отеля и много гуляли по парижским улицам.
В декабре стояла в тот год необычная для Франции морозная погода. Собор Парижской Богоматери был окружен снежными сугробами. Замерзнув на улицах, они отогревались в парадных, сидели в маленьком кафе «Бель Эр» на авеню дю Мэн. На Цветаевой было легкое пальто с поднятым вязаным воротником и странная шапочка: колпачок с кисточкой.
Говорилось легко, о чем придется. Марина Ивановна много вспоминала — и о своем детстве, и о свадебном путешествии 1912 года, и о последних годах в Москве. По просьбе Иваска охотно читала стихи. Возник вопрос, который Марина Ивановна в эти месяцы задавала всем: где, как сохранить ее архив? Не возьмет ли Юрий Павлович с собой один из пакетов? Но Иваск не считал надежным место, где он теперь жил — Печоры, — и посоветовал отдать книги, оттиски и рукописи на хранение Е. Э. Малер, профессору русской культуры в швейцарском городе Базель. Незадолго до встречи с Цветаевой Иваск как раз виделся с Елизаветой Эдуардовной и уже знал от нее, что с Цветаевой они знакомы с лета 1935 года, проведенного обеими в Фавьере.
(Совет Иваска оказался лучшим из всех: пропала часть архива, переданная Цветаевой в Амстердамский архив социальной истории; погибла в Париже во время войны и другая часть, переданная на хранение М. Н. Лебедевой. В Базельском университете все сохранилось в целости.)
Говорили они с Иваском и о предстоящем отъезде Цветаевой в Россию. И хотя вопрос был для Марины Ивановны уже решен, Иваску все же показалось, что она словно бы ждала, чтобы кто-нибудь энергично воспротивился — и даже увез в какую-нибудь совсем другую сторону…
В мемуарах «На берегах Сены» Ирина Одоевцева вспоминает свою последнюю встречу с Цветаевой. Одоевцева относит ее к лету 1938 года, и это может показаться ошибкой ее памяти, ибо речь там идет о прощании перед самым отъездом Марины Ивановны на родину — а уехала она только через год. Но сроки отъезда были неизвестны, как уже говорилось, самой Цветаевой — и потому оспаривать датировку Одоевцевой нет смысла.
Встреча произошла в доме четы поэтов — Гингера и Присмановой, на их очередном литературном журфиксе. Одоевцева — большая придумщица подробностей и диалогов, и потому мы отметим лишь сам факт и основной антураж встречи. Рядом с Цветаевой — другие поэты-эмигранты: Корвин-Пиотровский, Софиев, Закович. В описанном эпизоде Марина Ивановна принимает участие в сочинении письма некоему «буржую» — ради вытягивания из него помощи молодой писательнице-эмигрантке, нуждающейся в отдыхе после перенесенной болезни.
Марина Ивановна оживлена и энергична настолько, что это дает повод Одоевцевой на обратном пути от Гингеров задать вопрос:
— Вы рады, что возвращаетесь в Россию?
— Совсем нет, — отвечает Цветаева. — Вот если бы я могла вернуться в прежнюю Германию…
Новый, 1939 год, принесший миру начало Второй мировой войны, а Цветаевой новые испытания, — наступал в обстановке, далекой от праздничности.
В декабре во Францию возвращались из Испании бойцы интербригад; до победного парада войск генерала Франко на улицах Мадрида оставалось немногим более двух месяцев.
Из России пришло известие о новом человеке, сменившем Ежова на его посту. Его имя было — Лаврентий Берия, и спустя год оно будет написано рукой Цветаевой — на прошении о свидании с арестованными дочерью и мужем. К концу декабря стало известно об аресте в Москве Михаила Кольцова. Сердце Марины Ивановны не могло не сжаться при этой новости: с Кольцовым был хорошо знаком Сергей Яковлевич; Кольцов возглавлял «Журнально-газетное объединение», где работала Аля Эфрон. Под самый Новый год от Али пришла поздравительная телеграмма.
Мать и сын нарядили маленькую пышную елочку, немного скрасившую неуют гостиничного номера, сделали друг другу рождественские подарки.
С кем довелось им провести эту последнюю во Франции новогоднюю ночь? Сведений об этом нет.
В литературных собраниях Цветаева больше не показывается. Ее имени нет в газетных отчетах о вечере стихов Ходасевича, состоявшемся в январе; а при дружеском расположении Марины Ивановны к поэту в эти последние годы она — в других обстоятельствах — непременно здесь бы присутствовала.
Мартовские события 1939 года потрясают ее с новой силой: торжество фашизма в Мадриде, окончательное поглощение Чехословакии фашистской Германией. «Чехия для меня не только вопрос справедливости, — пишет Цветаева в одном из писем этого времени, — но и моя живая любовь, сейчас — живая рана…» «Точно тот (Гитлер. — И. К.) по мне в нее вошел…»
И с конца марта начинается новый ливень цветаевских стихов; он прекратится всего за двадцать дней до отъезда из Франции.
Как всегда, у Цветаевой под каждым стихотворением — точная дата. Но под текстом одного из них — дата «долгая»: 15 марта — 11 мая. Почти два месяца работает Марина Ивановна над последним своим поэтическим шедевром.
Стихи еще будут, но шедевр — последний.
Его пафос далеко выходит за рамки «чешской» темы, хотя стихотворение и включено в цикл «Стихи к Чехии».
О слезы на глазах! Плач гнева и любви! О Чехия в слезах! Испания в крови! О черная гора, Затмившая — весь свет! Пора — пора — пора Творцу вернуть билет…Трагедийное начало впервые ворвалось в цветаевскую лирику еще в годы Первой мировой войны. Своего апогея оно достигло в этом стихотворении 1939 года.
Мироощущение человека конца тридцатых годов, не желающего ни утешать себя иллюзиями, ни отворачиваться от кошмара, разраставшегося на глазах, как моровая язва, выражено здесь с мощью последнего смертного противостояния.
Отказываюсь — быть. В Бедламе нелюдей Отказываюсь — жить. С волками площадей Отказываюсь — выть. С акулами равнин Отказываюсь плыть — Вниз — по теченью спин. Не надо мне ни дыр Ушных, ни вещих глаз. На твой безумный мир Ответ один — отказ.«Безумный мир» — это мир рабски согнутых спин, все более подчиняющийся диктату «нелюдей». Нелюди! Это слово зазвучит отныне и в стихах и в письмах Цветаевой. Уже не по газетным сообщениям, а изнутри самой себя она ощущала неотвратимое наползание зловещей тени, и ужас, который охватывал ее, был сродни тому, который задолго до солнечного затмения заставляет метаться даже самого сильного зверя.
До начала Второй мировой войны оставалось меньше четырех месяцев.
23 апреля 1939 года она записывает в своей тетрадке длинный странный сон, который ей привиделся.
Сон, поражающий воображение, даже если не придавать ему пророческого смысла, — понятно, что Цветаева торопится его зафиксировать: «Иду вверх по узкой горной тропинке — ландшафт Святой Елены: слева пропасть, справа отвес скалы. Разойтись негде. Навстречу — сверху — лев. Огромный. С огромным даже для льва лицом. Крещу трижды. Лев, ложась на живот, проползает мимо со стороны пропасти. Иду дальше. Навстречу — верблюд, двугорбый. Тоже больше человеческого, верблюжьего роста, необычайной даже для верблюда высоты. Крещу трижды. Верблюд перешагивает (я под сводом: шатра: живота). Иду дальше. Навстречу — лошадь. Она — непременно собьет, ибо летит во весь опор. Крещу трижды. И — лошадь несется по воздуху — надо мной. Любуюсь изяществом воздушного бега.
И — дорога на тот свет. Лежу на спине, лечу ногами вперед, голова отрывается. Подо мной города… сначала крупные подробные (бег спиралью), потом горстки бедных камешков. Горы — заливы — несусь неудержимо, с чувством страшной тоски и окончательного прощания. Точное чувство, что лечу вокруг земного шара, и страстно — и безнадежно! — за него держусь, зная, что очередной круг будет — вселенная: та полная пустота, которой так боялась в жизни: на качелях, в лифте, на море, внутри себя. Было одно утешение: что ни остановить, ни изменить: роковое…»
Два года и четыре месяца оставалось земной жизни Цветаевой, когда она увидела этот сон. Но всего четыре месяца — до ареста дочери, всего полгода — до ареста мужа… Трагедия семьи расчистила и для нее дорогу на тот свет. В апреле 1939 года «ни остановить, ни изменить» уже ничего было нельзя…
Важные для характеристики Цветаевой строки мы находим в ее письме от 15 ноября 1930 года Ломоносовой: «…о трудности Вашего выбора: либо с мужем в Америку, либо с сыном в Лондоне. Как это ужасно. В таких случаях помогает только одно: СЛУХ. (Wer ist dein nachster? — Der Dich am notwendigsten braucht [22] — толкование ближнего на протестантском уроке Закона Божьего в моем детстве. Видите — не забыла, хотя с этого уже больше двадцати лет прошло.) Я в жизни всегда выбирала так».
К лету 1939 года почти полностью сменился состав советского посольства в Париже; это не могло не настораживать. В мае в Париж приехал Ф. Ф. Раскольников, до недавнего времени советский полпред в Болгарии. Москва уже год требовала его немедленного выезда в СССР. Однако к этому времени он, как и Рейсс, отчетливо понимал, что его там ждет, и вскоре принял окончательное решение о невозвращении. В Париже Раскольников встречался, в частности, с Эренбургом. А значит, о его настроениях, опасениях и фактах, которыми он располагал, могла узнать и Цветаева. Могла. Но вряд ли Эренбург был настолько откровенен теперь с Мариной Ивановной, как некогда. Да и встречались ли они в это время?
Наконец в самом конце мая приходит известие, которого Марина Ивановна со страхом ждала уже целый год: их отъезд назначен на начало второй декады июня, когда из Гавра в Ленинград пойдет советский теплоход.
Эзопов язык в письме к Тесковой от 31 мая понятен без специальных расшифровок: «Дорогая Анна Антоновна! Мы наверное скоро тоже уедем в деревню, далекую, и на очень долго. Пока сообщаю только Вам. <…> У меня сейчас много заботы и работы: не хватает ни рук ни ног, хочется моим деревенским друзьям привезти побольше, а денег в обрез, надо бегать — искать «оказионов» или распродажу — и одновременно разбирать тетради — и книги — и письма — и пришивать Муру пуговицы — и каждый день жить, т. е. готовить — и т. д. Но — я, кажется, лучше всего себя чувствую, когда вся напряжена…»
Посреди этих хлопот она выкраивает время для последних встреч с друзьями. С одними ей удается провести несколько часов вместе — как с больным полубезумным Бальмонтом, другим она пишет прощальные письма, а с Тесковой прощается в трех письмах подряд.
Смогла ли она перед отъездом навестить тяжело больного Ходасевича? Он умер через день после того, как Цветаева покинула Париж.
Из Лондона специально приезжает проститься Саломея Андроникова-Гальперн, неутомимо поддерживавшая Марину Ивановну душевно и материально на протяжении многих лет. При всех опасениях за будущее Гальперн вполне понимает решение своей приятельницы ехать к мужу и дочери. Но находятся и те, кто еще и теперь пытается отговорить.
— Подумайте, Марина Ивановна, — увещевает Цветаеву Зинаида Шаховская, — живя за границей, вы можете еще мечтать, что где-то, в России, вам будет хорошо, а приехав туда, и мечтать будет больше не о чем и не на что надеяться. Ну как вы с вашим характером, с вашей непреклонностью можете там ужиться?
— Знайте одно, — отвечала Цветаева, — что и там я буду с преследуемыми, а не с преследователями, с жертвами, а не с палачами.
Леонид Зуров вспоминал, как однажды она пригласила нескольких своих друзей в кафе на Монпарнасе. Приглашены были, кроме Зурова, поэты Алла Головина, Александр Гингер и Анна Присманова.
С Мариной Ивановной был ее сын. Сама Марина «…была весела на редкость. Нам всем было очень хорошо и весело, играла цыганская музыка. Когда мы вышли из кафе, А. Присманова попросила у Марины Цветаевой разрешение взять у нее прядь волос. <…> Я помню, Марина Цветаева стояла на бульваре под фонарем, как рыцарь, и Присманова отрезала ей прядь волос. Это была наша последняя встреча».
В первых числах июня она с сыном — в гостях у Марка Слонима. Их дружба испытана семнадцатилетним сроком: впервые они встретились в Берлине летом 1922 года, подружились в Праге, часто виделись в Париже. Теперь предстояла разлука и — пожизненная, ни один из них не обольщался на этот счет.
«После ужина, — пишет Слоним, — мы начали вспоминать Прагу, наши прогулки и как однажды, засидевшись у меня до полуночи, она опоздала на поезд, я повез ее в деревню Вшеноры на таксомоторе по заснеженным зимним дорогам, и она вполголоса читала свои ранние стихи. „Она задумалась и сказала, что все это было на другой планете. Мур слушал со скучающим видом и этот разговор, и последовавшее затем чтение М. И. ее последней вещи “Автобус”. Я пришел в восторг от словесного блеска этой поэмы и ее чисто цветаевского юмора и не мог прийти в себя от удивления, что в эти мучительные месяцы у нее хватило и силы и чувства комического, чтобы описать, как
Препонам наперерез Автобус скакал, как бес.М. И. на мой вопрос ответила, что ей сейчас хочется написать как можно больше, ведь неизвестно, что ее ждет в Москве и разрешат ли печататься. Тут зевавший Мур встрепенулся и заявил:
— Что Вы, мама. Вы всегда не верите, все будет отлично. <…>
Мы засиделись допоздна. Услыхав двенадцать ударов на ближней колокольне, М. И. поднялась и сказала с грустной улыбкой:
— Вот и полночь, но автомобиля не надо, тут не Вшеноры, дойдем пешком.
Мур торопил ее, она медлила. На площадке перед моей квартирой мы обнялись. Я от волнения не мог говорить ни слова и безмолвно смотрел, как М. И. с сыном вошли в кабину лифта, как он двинулся и лица их уплыли вниз — навсегда».
В начале июня в Париже стояли очень жаркие дни. Несмотря на то что отъезд так долго откладывался, теперь не хватало времени, чтобы собрать вещи. Цветаева спала по четыре часа в сутки и почти не ела, а однажды просто заснула поперек кровати и проснулась только оттого, что ей на голову свалилась вешалка с платьем.
С героем «Поэмы Горы» и «Поэмы Конца» последняя встреча вышла случайной: Родзевич догнал их с Муром на какой-то парижской улице и, подхватив их под руки, пошел посредине. Случайность вышла символичной: напоследок Марина простилась с человеком, который пробудил в ее сердце самые яркие и счастливые чувства за все годы чужбины.
На следующий день они уезжали. Никто их не провожал — «не позволили», поясняет Цветаева в одном из последних писем к Ариадне Берг. «Едем без проводов: как Мур говорит — «ni fleurs ni couronnes»[23] — как собаки — как грустно (и грубо) говорю я. Не позволили, но мои близкие друзья знают — и внутренне провожают».
По просьбе Цветаевой в последнее утро пришел к ним только Митрофан Айканов — как бы под видом рабочего. Он помог с последней укладкой и увязкой вещей, их оказалось очень много. Но Марине Ивановне пришлось попросить его не выходить к автомобилю, который ждал у входа в отель. Из вестибюля Айканов наблюдал за их отъездом…
О часе отъезда знали только очень близкие друзья, они могли проводить уезжавших мысленно.
Ехать предстояло вначале поездом до Гавра, дальше — пароходом, который увозил в СССР последние партии испанских беженцев.
«До свидания! — в последний раз писала Цветаева Тесковой в Прагу, сидя в вагоне поезда. — Сейчас уже не тяжело, сейчас уже — судьба…»
Примечания
1
Plus fort que moi — это сильнее меня (фр.).
(обратно)2
Coup de foudre — любовь с первого взгляда (фр.).
(обратно)3
Grand amour — великая любовь (фр.).
(обратно)4
Nibelungenhort — сокровище нибелунгов (нем.). «Песнь о нибелунгах» — средневековый германский эпос. Цветаева не раз упоминает о нем в своих письмах и произведениях.
(обратно)5
Cette petite ville en Savoie — этот городок в Савойе (фр.).
(обратно)6
См. об этом подробнее в Приложении 3 «На полях этой книги» (Том 3, стр. 317–319).
(обратно)7
Grands éfforts — большие усилия (фр.).
(обратно)8
L’âme slave — славянская душа (фр.).
(обратно)9
«A la poursuite du soleil» — «Вслед за солнцем» (фр.), название книги Алена Жербо.
(обратно)10
Six jours… six secondes — шесть дней… шесть секунд (фр.).
(обратно)11
Ici-haut — здесь: в вышине (фр.).
(обратно)12
Vous n’avez pas de gueules cassée? — У вас есть билеты лотереи? (фр.). «Gueules cassée» — в буквальном переводе «битые морды». Так называли тогда во Франции билеты национальной лотереи, которыми торговали и в кафе.
(обратно)13
Et se prête à toutes les formes — и способна принять любую форму (фр.).
(обратно)14
Aus dem Spiel… aus jedem — выбыла из игры, изо всякой (нем.).
(обратно)15
Auf der Hohe… in der Hohle — на высоте… в пещере (нем.).
(обратно)16
Plongeons — погружения (фр.).
(обратно)17
Dahin, dahin, wo die Zitronen blühn! — туда, туда, где цветут лимонные рощи! (нем.).
(обратно)18
Comme une vache regardant passer les trains — как глазеет корова на проносящиеся мимо поезда (фр.).
(обратно)19
C’est le plus loyal, le plus noble et le plus humain des hommes. — Mais sa bonne foi a pu être abusée. — La mienne en lui — jamais. — Это самый преданный, самый благородный, самый человечный из людей. — Но его доверие могло быть обмануто. — Мое к нему останется неизменным (фр.).
(обратно)20
Chambres meublees — меблированные комнаты (фр.).
(обратно)21
Парижские предместья, опоясывая Париж, переходят одно в другое. Противоположная сторона улицы, на которой Цветаева жила в Ванве, относится уже к Исси-ле-Мулино.
(обратно)22
Wer ist dein nachster? — Der Dich am notwendigsten braucht. — Кто твой ближний? — Тот, кто больше всего в тебе нуждается (нем.).
(обратно)23
Ni fleurs ni couronnes — ни цветов, ни венков (фр.).
(обратно)
Комментарии к книге «Путь комет. После России», Ирма Викторовна Кудрова
Всего 0 комментариев