Сестре
Часть 1
Бог обращается к нам… Нет, мы приближаемся к Богу (услышав такое, баба Нюра, наверное, кивнула бы, баба Аня — пожала плечами, мама — посмотрела «из глубины», папа — его реакцию не могу угадать), когда у нас нет выбора. Когда — вот такие родители, такой дом, такие ветки, крыши в окне. Детство — единственная дарованная (и даровая) возможность свободы от самих себя. В родительских запретах, разрешениях и даже обманах («как вкусно!» — это про рыбий жир) всегда присутствует что-то помимо взрослых знаний о мире. Родительский дом — всегда немного храм, где ходит и качается свет, расширяется и каменеет тьма (а вдруг я ослеп?). Мамы-папы-бабушки-дедушки — всегда священники, всего лишь священники.
Вот фотография: баба Нюра, баба Аня, мама и папа сидят на нашем диване с высокой спинкой в самой важной комнате моей жизни на Ульяновской улице. В младенчестве эта комната казалась мне огромной, хотя в ней было от силы метров двадцать. Мы жили там впятером. Моих ровесников, не говоря о людях постарше, не удивить коммуналками. Почти все успели в них пожить. Но мало кто может похвастаться таким количеством соседей. В нашей квартире «плакали и пели» десять семей — подчеркиваю, не человек, а семей! Дальше все, как положено: табличка (или просто картонка с написанными от руки фамилиями — не помню), кому сколько раз звонить, длиннющий коридор, по которому мы, дети, катались на велосипедах, черный телефонный аппарат на стене (телефонные номера еще начинались с буквы: К-7-99-76 (наш номер), кухня с пятью плитами, одна ванная и одна уборная на всех. Из кухни (квартира была на первом этаже) через черный ход можно было попасть во двор с качелями, песочницей и видом на церковь Покрова Пресвятой Богородицы, своей нижней застекленной частью напоминающей снаружи дачную веранду. Церковь была действующая — баба Нюра туда ходила.
Дом был большой, пятиэтажный, песочного цвета, довольно облезлый с тяжеленной дверью подъезда и широкой лестницей, по которой я ни разу не поднялся выше чем на несколько ступенек, ведущих к нашей квартире — куда подевалось мое детское любопытство?
Той, нашей Таганки, больше нет, поэтому стоит, наверное, хоть чуть-чуть рассказать, как что выглядело. На противоположной стороне улицы стояли двух-трехэтажные дома с внутренними двориками, деревянными лестницами и деревянными пристройками. В одном из таких домов, вниз по улице, размещалась пивная, около которой отирались всякие сомнительные личности. Главных мужских типа было два: бандит с большой дороги, часто со свирепой физиономией в шрамах, ничего общего не имеющий с сегодняшним одутловатым бомжем-выпивохой, и несколько осовеченный вариант Мармеладова. Пьяницы-женщины были похожи на средневековых сумасшедших. Самой заметной была Зина в зеленом пальто зимой и летом. Выпив, она делалась буйной. Ее все боялись — все, кроме бабы Нюры, которая не боялась никого и ничего.
Неподалеку находился Тетеринский сквер, куда меня мой monsieur l'Abbé (все та же баба Нюра) «гулять водил». В сквере были лавочки, сцена-ракушка (не помню ни одного представления), баскетбольная площадка, дорожки и что-то вроде небольшого вытоптанного пустыря, на котором играли в футбол. Зимой заливали каток. Одну или даже две зимы я занимался там «фигурным катанием» (так это называлось), а на самом деле просто учился ездить на коньках — вперед, назад и заворачивать, занося ногу за ногу. В сквере часто можно было встретить благородного вида старичка фотографа. Он фотографировал детей, а напечатанные карточки продавал, а может быть, просто дарил родителям.
Как-то раз после очередного дня рождения я, чрезвычайно гордый своим новым возрастом, в новом демисезонном пальто отправился гулять. Холодно, но фотограф сидит на лавочке. Он умел сидеть на лавочке в любую погоду. Обменявшись несколькими словами с бабой Нюрой (неужели это она его подучила?), он поворачивается ко мне и задает единственно важный и уместный вопрос: сколько мне лет? До сих пор — сегодня мне немного стыдно за это — помню, как я торжествующе пискнул: «Шесть».
Тетеринский сквер был окружен высоким железным забором, который я тоже хорошо запомнил — может быть, потому, что приходилось долго шагать вдоль него к входным воротам. Лет до семи я почему-то играл в основном с девочками. Возвращаться домой всегда было радостнее, чем гулять. Там меня ждала бабушка. А вечером придут мама с папой.
Я уже упоминал о табличке «кому-сколько-звонить». Но иногда раздавался особенный звонок, не указанный в нашей местной азбуке Морзе: один бесконечный. И все понимали, что сейчас будет. В коридор, заранее растопырив руки, выбегала простоволосая Марья Михайловна. Трезвон не прекращался. Марья Михайловна отпирала — пьяный Андриан, вертикально спящий на той стороне двери, вместе с костылями (у него не было ноги) с грохотом валился на пол. Бормоча нехорошие слова, Марья Михайловна уволакивала мужа в комнату. Потом возвращалась за костылями.
Нет, я не с того начал. Начать надо было с клопов. Да, они тоже у нас жили. Не кишели, но водились. Папа, мастер короткого документального очерка в стихах, запечатлел это в двустишии, написанном от моего лица:
Сижу у папы на коленке И вижу: клоп ползет по стенке.Иногда могла пробежать мышь. Нравы были жестокие — сразу же ставили мышеловку, причем не такую, как сейчас, которая в строгом соответствии со своим названием только ловит мышь в добрую пластмассовую коробочку, а страшный железный капкан, насаживающий несчастное животное на острый штырь. До сих пор помню жуткий щелчок захлопывающейся мышеловки. О прочих подробностях удачной охоты лучше умолчу.
Вернемся к людям. В ближайшей от нас комнате справа жила Наталия Александровна, похожая — чего тогда еще никто не знал — на постаревшую героиню Аллы Демидовой Лизавету Павловну из «Зеркала». Она работала в Библиотеке иностранной литературы. Жилось ей — как, впрочем, всем и в любые времена — непросто. На ее содержании находился великовозрастный сын Володя, болеющий туберкулезом. Володя был странный. Всегда в одних и тех же шароварах и клетчатой рубашке, он, когда не спал и не лежал в больнице, целый день играл на аккордеоне. Сама Наталия Александровна была скромная, приветливая и какая-то редкостно нефальшивая. И мама, и папа, и — теснее всех — бабушка с ней дружили.
Другим соседом был главный хулиган района Лешка Милешевич. По слухам, его уважала вся окрестная шпана. Никаких бесчинств в нашей квартире Лешка не творил, если не считать сомнительного ритуала, совершаемого им всякий раз, когда он приводил к себе «девку», как тогда говорили. Ритуал заключался в том, что Лешка через весь коридор нес кое-как завернутую в простыню «девку» в нашу единственную ванную. «Девка» заливисто визжала. Моя брезгливая бабушка обязала Лешку дезинфицировать не только ванну, но и телефонную трубку после каждого разговора — для этой цели рядом с телефоном стояла банка с каким-то дезинфицирующим средством. Самое поразительное, что Лешка это требование беспрекословно выполнял.
В дальней комнате слева жило семейство Комлевых: папа Виталий, мама Клава и сын Юрка, года на два — на три старше меня. С Юркой мы играли. Обычно у нас. Виталий был добродушный, уравновешенный человек, отсидевший за воровство. На кухне он любил спорить с соседом Николаем, тоже сидевшим, но по 58-й статье, за плен. Хмурый Николай утверждал, что они в лагере загибались с голоду, а Виталий, «отбывавший наказание» примерно в тех же местах, уверял, что жить было очень даже можно, а по воскресеньям им давали апельсины. Уверен, что Солженицыну с Шаламовым было бы что сказать по этому поводу, но я просто слушал.
Еще в нашей квартире жила Анна Михайловна, прозванная моей мамой «горшок и веник» за то, что она почему-то появлялась в нашем общем коридоре не иначе как с ночным горшком в одной руке и веником метелкой вверх — в другой; так неискушенные в этикетных тонкостях люди несут букет цветов. При этом осанкой и царственной поступью Анна Михайловна напоминала пожилую Ахматову — ретроспективное сравнение с моей стороны, как вы догадываетесь. Она была бабушкой моей ровесницы Марины.
В самой маленькой комнатке, фактически чулане, обитала сморщенная старушка, прислуга бывших, то есть настоящих (дореволюционных), хозяев квартиры. Не знаю, как ей жилось до 17-го года, но то, что началось после, ее явно не устраивало. Своих чувств она не скрывала, время от времени возникая в дверях с воздетым к потолку сухоньким кулачком и запоминающейся, замечательно интонируемой репликой: «У-у, коммунисты!» Но и она была хорошей соседкой.
Вообще, насельники нашей квартиры старались по возможности не портить друг другу настроение. Я, конечно, слышал, а впоследствии читал о всяких склоках, скандалах, керосине в супе, толченом стекле в варенье и прочих ужасах советского коммунального быта. Что ж, значит, нам просто повезло.
А как чувствовали себя на Таганке мои родственники? Было ли им так же хорошо, как мне? Во всяком случае, на моей памяти, счастливее, чем тогда, они уже не были. Помните анекдот: у немецкого старика еврея спрашивают, когда ему лучше всего жилось на свете, и он не задумываясь отвечает: «При Гитлере», — «Как же так? А Нюрнбергские законы? А газовые камеры?» — «Видите ли, я был молод».
Но по-моему, дело не только в молодости мамы и папы и относительном здоровье бабушки и бабы Нюры. Дело именно в этой комнате, в этой квартире и какой-то общей — разлитой в воздухе города(?), страны(?), мира(?) — нерастраченности веры, надежды и любви.
Сохранилась фотография: молодые баба Нюра, бабушка, бабушкин муж Самуил (мой дед, погибший в сталинском лагере за двадцать лет до моего рождения — сегодня я понимаю, что для бабушки это значило совсем недавно) и маленькая мама.
Про Самуила я знаю только, что он родился, как Мандельштам, в «девяносто одном ненадежном году» (кстати говоря, арестовали их тоже одновременно, в 38-м) и соответственно был на десять лет старше бабушки, что у него венгерские корни, что он был веселый, любил танцевать (и вроде бы неплохо это делал), строил, а затем — до самого ареста (разумеется, по 58-й статье) — служил директором Центрального парка культуры и отдыха («с гребешками воздуха, культуры и воды»). Еще знаю историю с котом.
У бабушки на работе завелся воздыхатель. В обеденный перерыв он приносил ей чай, а после работы провожал до дома. То, что бабушка замужем, его не смущало. Самуил посоветовал жене сказать, что ее муж страшно ревнив, склонен к насилию и, вообще, псих ненормальный. Не помогло. Правда, зная бабушку, я что-то не очень представляю себе, как она все это произносит. Тогда мой дед, крупный, наголо бритый человек с волевым подбородком, начал действовать. Он взял кота, привязал к нему разноцветные бантики, надел поводок и, подгадав время, когда бабушка с ухажером подходили к подъезду, вышел им навстречу. Это сработало.
В 1957 году бабушке выдали «Справку» (так и написано — «справка»), в которой сообщалось, что «постановление особого совещания при НКВД СССР от 8 июня 1938 года в отношении Цвика Самуила Копелевича отменено и дело о нем (так и сказано «дело о нем») прекращено за отсутствием состава преступления. Цвик С. К. реабилитирован посмертно».
Гибель Самуила была бабушкиным неизжитым кошмаром. В 1973-м, за несколько месяцев до смерти, бабушка на праздновании годовщины свадьбы своей сестры пожелала ей уйти из жизни раньше мужа. Это непраздничное пожелание о многом говорит.
Баба Нюра (Анна Егоровна Осипова), прежде чем стать моей няней, была няней моей мамы. Она родилась в деревне Акулово. Во время коллективизации бежала от голодной смерти в Москву. Ни мужа, ни детей у нее никогда не было. Где и как они познакомились с бабушкой, как вышло, что она стала няней и фактически членом нашей семьи, я не знаю. Баба Нюра закончила церковно-приходскую школу. Недавно кто-то уверял меня, что русская церковно-приходская школа давала прекрасное академическое образование, сравнимое с нынешним университетским, причем не в пользу последнего. Возможно. В таком случае баба Нюра была самой плохой ученицей за всю историю существования церковно-приходских школ. Она толком не умела ни читать, ни писать. Записки «О здравии» и «О упокоении» всегда заполняла за нее либо бабушка, либо мама. Ни один священник не мог разобрать ее каракули.
Она была некрасивая (хотя с годами становилась все симпатичнее), нескладная и кривоногая. Всегда все роняла, переворачивала, вечно обо что-то стукалась. Все путала. Когда бабушка пыталась ей что-то объяснить, например как пользоваться какой-нибудь технической новинкой, баба Нюра махала рукой и честно признавалась: «Да я все равно не пойму», а когда ее пытались научить более или менее общепринятым образом произносить какое-нибудь слово: «Да я все равно не выговорю». Она даже не могла «выговорить» имя-отчество бабушки — «Анна Яковлевна» превращалась у нее во что-то вроде «Анукунай». При этом баба Нюра любила всякие «приговорки», например: «Отвяжись, худая жисть, привяжись хорошая» и проч.
Однажды вместо рыбьего жира она влила в меня столовую ложку бабушкиных сердечных капель. Вызванный врач неотложки сказал потом, что если бы меня уложили спать — чего баба Нюра сделать не успела, — я бы, скорее всего, не проснулся. Ошибку случайно обнаружила баба Аня, по удачному стечению обстоятельств вернувшаяся домой раньше, чем рассчитывала. «Нюрочка, а почему мои капли тут стоят?» — «Каки капли? Это рыбижир! Я Диме дала». — «О Господи»…
Что баба Нюра умела, и, по-моему, даже любила делать — так это стоять в очередях. Там она ругалась, обсуждала последние новости, давала советы.
Благодаря бабе Нюре я поверил в свои силы. Обычно ребенок уступает взрослому в ловкости и сообразительности и побеждает в игре, только если взрослый поддается, что почти всегда заметно. У бабы Нюры я, начиная лет с пяти, выигрывал во все игры: в футбол, в «дурака», в «пьяницу», в шашки… Впрочем, как знать, может, она тоже поддавалась — просто я не замечал. Выходя на улицу, а часто и дома, баба Нюра надевала платочек. В Великий пост она не ела своих любимых лимонных конфеток, мяса и прочего, чего нельзя, и не смотрела телевизор (наш черно-белый «КВН» с экраном десять на четырнадцать сантиметров и линзой, в которую заливалась вода). На Пасху обычно переедала, и у нее болел живот. Всех нас баба Нюра очень любила и, мне кажется, если бы потребовалось, отдала бы за нас жизнь. Я знаю (только не спрашивайте откуда), что ее молитвы хранили нас. Если там выдают тела, сообразные душам, баба Нюра должна быть красавицей.
Баба Аня (Анна Яковлевна Ронис) — свет моей жизни. Ее предки были глубоко религиозны. Один из них стяжал особую милость Божью. Умирая, он сказал, что, если кому-нибудь из его потомков до седьмого колена (кажется, к этому последнему поколению принадлежал бабушкин дед) будет худо, можно прийти на его могилу и попросить о заступничестве. Согласно семейной легенде, у какой-то женщины из нашего рода тяжело заболел муж. Ничто не помогало. И хотя жили они в нескольких днях пути от могилы святого предка, женщина решилась ехать. Соседи пытались ее отговорить: «Куда ты? Это же безумие! Ты не застанешь мужа в живых!» Но она все-таки поехала. Нет нужды говорить, что мужу стало лучше именно в тот миг, когда она добралась до могилы праведника. К ее возвращению муж совсем поправился и вышел ей «во сретение».
Еще одна семейная история связана с моим прапрадедом, бабушкиным дедом-раввином. Однажды на улице он увидел удаляющуюся женщину. В посадке ее головы и общем очерке фигуры было что-то такое, что он, не помня себя, как зачарованный двинулся за ней. Женщина свернула в переулок, дед — за ней. Спустя какое-то время он с удивлением обнаружил, что женщина идет по его улице к его дому. Вот она подошла к калитке, оглянулась — и ребе узнал свою жену.
Бабушкины детство и юность прошли в Балте, небольшом городке недалеко от Одессы. Она училась в русской гимназии. Судя по всему, нравы в гимназии были либеральные: по субботам детям из религиозных еврейских семей разрешалось не помню точно — то ли не писать, то ли не ходить в школу вовсе.
Всю жизнь до пенсии бабушка проработала библиотекарем. Отношение к книге было соответствующим. Загибать страницы, класть открытую книгу на стол обложкой вверх считалось недопустимым. Под бабушкиным благотворным влиянием все мамины подруги пристрастились к чтению.
Мама родилась в 34-м году, а в 38-м арестовали и отправили в лагерь моего деда Самуила. Бабушка стояла в «тюремных» очередях, отправляла посылки, которые, судя по нескольким дошедшим из лагеря письмам, Самуил не получал. Была реальная опасность, что бабушку тоже арестуют. Кажется, какое-то время баба Нюра даже прятала их с мамой у своих деревенских родственников. Со мной бабушка никогда ни о чем таком не говорила. Хотя своего отношения к советской власти не скрывала. И не то чтобы она считала всех приближенных к власти палачами — нет, она им просто не верила. Если по радио рапортовали о рекордном урожае гречихи, бабушка предлагала запастись парой лишних килограммов гречки — будут перебои — и, как правило, не ошибалась.
Мне было четырнадцать лет, когда она умерла, то есть я был не таким уж маленьким. Почему же я не помню никаких слов? Ведь бабушка наверняка мне что-то рассказывала и про книги, и про свою жизнь. А я помню только ее седые волосы, глаза с длинными верхними веками-крышечками, руки. Помню ее нежность.
Как-то раз знакомый родителей (из шутников) начал расспрашивать меня о том, какие девочки мне нравятся, и не собираюсь ли я на ком-нибудь из них жениться. Мне было пять лет. Я в ужасе отвечал, что никакие не нравятся (неправда). От одной мысли о совместной жизни с какой-то чужой девочкой меня бросало в дрожь (правда). А вот жениться я собирался — на бабушке.
Нет, все-таки несколько бабушкиных слов я запомнил. Как она говорит маме: «Я готова заболеть всеми болезнями на свете, лишь бы Дима скорее выздоровел», когда у меня долго не снижалась температура и, кажется, я бредил. Врач неуверенным голосом сообщил диагноз: мононуклеоз. Сначала все всполошились, но, когда выяснилось, что этот врач пишет диссертацию о мононуклеозе, успокоились.
И еще: мы сидели на дачной террасе в Александровке, и бабушка, видимо отзываясь на что-то прочитанное, вдруг сказала: «А знаешь, я бы не хотела жить вечно». Помню, что мне стало страшно. Когда через много лет я прочитал у И. Ф. Анненского:
…О, дайте вечность мне, — и вечность я отдам За равнодушие к обидам и годам, —я немножко понял, что бабушка имела в виду. Но это отдельная история.
Как бы то ни было, дни, проведенные с бабушкой на даче, — из самого чудесного, что происходило в моей жизни. Серо, идет дождь или, наоборот, светит солнце, и пчела ползает по принесенным бабой Нюрой лесным цветам. Бабушка читает или готовит. У нее очень красивое лицо.
Есть фотография, сделанная на каком-то съезде библиотечных работников. Общая: человек триста, наверное. Бабушкино лицо сияет там, оно какое-то совершенно особенное. Я не объективен? Разумеется.
В Пушкинском музее висит картина Андре Дерена «Субботний день». В детстве я ее боялся, а теперь, глядя на нее, вижу нашу комнату на Таганке и бабушку. Не потому, что бабушка так уж похожа на скорбных и суровых дереновских дев — разве что некоторой удлиненностью черт, — а потому, что так называемый «быт» в ее присутствии тоже просветлялся. Бабушка могла так войти в комнату, так улыбнуться, так поставить тарелку на стол, что я чувствовал мерцание чего-то невероятного, обещание чего-то такого, что значительнее всего на свете.
Наверное, с вами тоже так бывало: просыпаешься и не понимаешь, как расположена комната, вернее, как ты в ней расположен. Почему до стены десять сантиметров, хотя, когда ты засыпал, было десять метров? Утренняя головоломка в стиле Кэрролла. Смятенно оглядываешься…
Кстати, выяснилось, что я почти все помню: наши два окна, карнизы, шторы, стол, абажур, шкаф, дверь, пол. Особенно — пол. С елочными иголками между паркетин, вспыхивающими и снова гаснущими, когда солнце уходило. Рай Нового года… И пуговичный футбол. Папа меня научил. Поле — красиво расчерченная темно-коричневая доска (примерно метр на два); ворота из толстой проволоки с сеткой из марли (абсолютно гениальные); пуговицы-игроки — кажется, было три или даже четыре команды (по 6–7 «полевых игроков» плюс пуговица-вратарь). Некоторые пуговицы я помню до сих пор: скажем, толстую полупрозрачную. Роль мяча исполняла маленькая пластмассовая плошка из какой-то настольной игры (какой?). Игроки приводились в движение специальной пуговицей-битой. Точно рассчитав силу, держа биту под углом примерно 45 градусов, нужно было нажать на пуговицу-игрока. Это была совершенно упоительная игра. Можно было пасовать, наносить удары, в том числе в «девятку» — неберущиеся. По-моему, папа сам придумал эту игру с друзьями, когда еще учился в школе.
Ничего не сохранилось. Почему?
Надо сказать, что, вообще, всему «спортивному» (кроме борьбы самбо) меня научил отец: пинг-понгу, серсо, футболу (настоящему), бильярду, ездить на велосипеде. Он даже попытался дать мне уроки вождения автомобиля. Мне было лет десять, наверное. На грунтовой дороге у пшеничного поля, в Александровке. Секунд через пять я съехал в кювет, слегка повредив машину, и занятия решено было отложить. Как оказалось, на тридцать пять лет. Только справа от меня сидел уже не отец, а инструктор автошколы.
Отец был маленького роста (метр шестьдесят два), широкоплечий, с сильными руками. И очень симпатичным (когда не пил) лицом: высокий, красивой формы лоб, благородный нос с горбинкой, серые лучистые глаза. Привлекательное лицо. После тридцати пяти, растолстевший и полысевший, он был похож на Хичкока и немножко на Черчилля, в молодости со светлыми вьющимися волосами — на агента английских спецслужб Квиллера (Джорджа Сигала) из «Меморандума Квиллера», снятого по сценарию Гарольда Пинтера в 1966 году:
— Эти сигареты вы курите?
— Нет, я вижу их впервые.
— Попробуйте, они довольно мягкие.
— Хорошо, я попробую.
Пароль и отзыв… Кстати, отец курил. Причем исключительно западные сигареты: «Кент», «Мальборо», «Уинстон», «Филип Моррис» — я помню, мне очень нравился запах. Иногда — сигары. Мне снова нравилось.
Как это так, удивитесь вы, советский человек в 60—70-е годы курит «Уинстон»? Сейчас объясню.
Но сначала я хочу сказать несколько слов про папины волосы. Это важно. Отец (как и я) начал лысеть рано. Но, в отличие от меня, почему-то очень переживал по этому поводу и пытался бороться. То и дело чем-то мазал голову. Вспоминается дикое слово «Кармазин». Может такое быть? А потом кто-то посоветовал ему верное народное средство (розыгрыш?) — чесночный раствор, который следовало втирать в корни волос, после чего надевать на голову целлофановый пакет и так сидеть полчаса-час, точно не помню. Запах стоял убийственный. Волосы выпадали своим чередом.
Теперь про «Уинстон». Дело в том, что отец был деканом факультета для дипломированных специалистов при МГПИИЯ (Институте иностранных языков) им. Мориса Тореза, устным переводчиком и преподавателем английского языка. Разумеется, он был членом партии. Позор? Что я могу сказать? Отец родился в 1934 году и в хрущевскую «оттепель» совершенно искренне поверил в то, что вот сейчас все мы, «люди доброй воли», окончательно искоренив сталинизм, построим добрую, честную, умную страну с талантливыми студентами, красивыми космонавтами, академгородками, полями и лесами. Наивность? Самообман? Ничего не могу сказать. Знаю только, что он бесконечно за кого-то хлопотал, вечно кого-то куда-то устраивал, спасал. Вообще, был исключительно отзывчивым человеком. Помогал всем, кому мог. Без разбору. Иногда в доме появлялись люди совершенно дикого вида. Когда обнадеженный (и, как правило, не напрасно) гость уходил, мама в ужасе накидывалась на отца: «Юра, что ты делаешь, это же типичный стукач (вариант: полный идиот)!» А отец начинал ей что-то объяснять про трудные обстоятельства, в которые этот человек попал, и про то, что ему некому больше помочь. Никогда не делил людей на «своих» и «чужих», «своего круга» и «не своего круга». Не потому что не чувствовал разницы (хотя, может быть, она для него и не была такой существенной, как для мамы), а потому что считал, что это недемократично. Очень много работал. Поездки за границу (отец ездил переводчиком с разными делегациями: инженеров, врачей, агрономов и др. — каждый раз, само собой, нужно было учить всякие термины) были, конечно, привилегией в те годы. Отец объездил весь мир, когда разные страны были еще действительно разными, не говоря уже о пропасти между жизнью «здесь» и «там». Но на этом вся его привилегированность и заканчивалась. Денег едва хватало на самое элементарное и на то, чтобы летом вывезти семью в какой-нибудь подмосковный дом отдыха или — самое далекое — в Прибалтику. Кроме нас, на его попечении находились еще две тетки и двоюродная сестра. Странно, но факт: чтобы свести концы с концами декану факультета главного во всем СССР языкового вуза приходилось давать частные уроки английского.
Однажды кто-то из отцовых знакомых, придя к нам в гости, начал рассуждать о том, какая именно сумма на сберкнижке позволяет ему чувствовать необходимую уверенность в себе: одиннадцать тысяч. Отец с мамой только переглянулись. Таких денег у них отродясь не было.
Некоторые из «выездных» привозили вещи на продажу. Разумеется, в нашей семье это считалось немыслимым. Привозилось только что-нибудь из одежды для мамы и для меня и подарки друзьям и знакомым. Себе отец, несмотря на мамины уговоры, почти ничего не покупал, кроме сигарет, и грошовых мелочей, вроде изящного бритвенного станка (английского) или маленькой серебристой гильотины для сигар (кажется, американской).
С наступлением брежневских времен социальный оптимизм отца заметно поубавился. К середине семидесятых, когда серая тень от кэгэбэшного маразма лежала практически на всем, он совсем загрустил. Его административный талант, не говоря уже об идеологически подозрительном добросердечии, оказались ненужными и, более того, неуместными. Институт все определеннее превращался в унылое гнездо циников и карьеристов. Отец растерялся. Сделаться антисоветчиком он был не готов, смириться с тем, что маразм и подлость — норма общественной жизни, тоже не мог. Его пьянство, постепенно переросшее в самый настоящий алкоголизм, было, наверное, связано не только с «политическими» переживаниями, но то, что он пил, чтобы — парадокс — вернуть почву, уходившую из-под ног, — это точно. И, разумеется, чем сильнее он пил, тем больше она уходила — и в переносном, и в прямом смысле слова. Я помню, какой это был ужас — смотреть из окна на возвращавшегося с работы отца, едва держащегося на ногах. Отношения с мамой были разрушены. Я твердо принял сторону мамы. Дошло до того, что я потерял способность говорить ему «папа». Не мог.
До сих пор — со смешанным чувством грусти и стыда — помню нравоучительные лекции (мне было лет 15–16), которые я читал отцу. Он смиренно слушал, кивал… И вскоре напивался снова. С какого-то момента для этого хватало буквально пары рюмок. Пьянел отец некрасиво: глаза мутнели, язык заплетался… Контраст был разительный. Дело в том, что, трезвый, он был замечательный рассказчик: остроумный, находчивый. У него была точная и богатая речь (и лексически, и интонационно) какого-то нездешнего экстра-класса. Возможно, здесь сказывался и его заграничный (в частности, британский) опыт, но, вернее всего, это был просто дар. От Бога.
Педагогикой отец занимался не только как практик, но и как теоретик. Однажды в Монреале он познакомился с четой канадских учителей, Робином и Мишель. Они вместе обсуждали, как лучше учить студентов языку, отец был у них на занятиях в университете, заходил к ним в гости, в общем, они подружились. В середине семидесятых они приехали в Москву, и отец пригласил их к нам. Сейчас трудно представить (мне самому требуется усилие), что такое в те годы был приход в гости иностранцев. Сердце замирало. У вечера (впрочем, как и у всякого вечера с застольем) была дополнительная интрига: напьется или не напьется отец. Обнадеживало то, что Робин и Мишель — вегетарианцы, не пьют, не курят и, вообще, всячески следят за своей физической формой.
Была зима. Я то и дело отводил штору и выглядывал в окно. Валил снег. Наконец подъехало такси, из которого вылезли отец, канадцы и кто-то еще — о Боже, отец ведь предупреждал, что, поскольку визит официальный, он по правилам обязан пригласить хотя бы одного «наблюдателя» из института, а именно парторга.
Загудел лифт. Мама пошла открывать.
Мишель оказалась маленькой и грациозной, Робин — поджарым и улыбчивым. У обоих были умные и породистые иностранные лица. Общую картину светскости и западного изящества несколько портил мужиковатый парторг, но и он старался соответствовать.
Канадцы совсем не знали русского. Честно говоря, эти два-три часа общения с «native speakers» дали мне — в смысле выучивания английского — больше, чем все многочисленные школьные уроки, вместе взятые. Серьезно.
Вечер закончился неожиданно. Отец был трезв, напился Робин. Помню, как он стоит, поддерживаемый смущенной Мишель, в нашей прихожей, и парторг со словами «that’s better» поправляет на нем шапку-ушанку — сувенир из Москвы.
Дружба с канадцами имела продолжение. На следующий Новый год Робин и Мишель выслали на наш адрес полное собрание сочинений Агаты Кристи — отец, как и Мишель, был ее преданным поклонником.
Замечу, кстати или некстати, что Кристи и мне кажется замечательной писательницей — во всяком случае, у нее есть одно чудесное качество: в ее книжках, несмотря на все козни и коварные убийства, присутствует какое-то райское чувство жизни как удачи.
Наивные Робин и Мишель! Разумеется, посылка была украдена на таможне. Вся целиком. До нас не дошло ни одной книги.
Канада — особая глава в жизни нашей семьи. Дело в том, что отец полгода работал там на выставке «ЭКСПО-67». Несколько сувениров чудесным образом уцелели по сей день: стеклянная подставка для шариковой ручки с впаянными внутрь канадскими монетками, значки (в свои восемь-девять лет я почему-то убедил себя и своих приятелей в том, что один из значков стоит столько же, сколько машина — какая именно машина, не уточнялось, машина вообще — и верил в это лет до четырнадцати), прозрачная полусфера с пластмассовой репликой канадского павильона (надо было ее потрясти, и начинал кружиться снег), приспособление вроде маленького волшебного фонаря для просмотра слайдов, открытки и фотографии.
Отец рассказывал, как, проходя однажды мимо канадского павильона, увидел статного индейца в головном уборе с перьями и кожаных штанах с бахромой. Он подошел к коренному жителю Северной Америки, чтобы расспросить его о жизни и верованиях его народа. Вскоре выяснилось, что индеец совсем не говорит по-английски, зато неплохо знает русский, а еще лучше — украинский. «Индейцем роблю» — родители часто это потом повторяли.
Из Канады отец привез гениальные (как казалось тогда всем, и детям и взрослым) игрушки для розыгрышей: банка, на которой было написано, что она — горчица (mustard), а на самом деле внутри пряталась желтая пружинная змея; пузырек со специальным раствором, изображавшим чернила, который нужно было «нечаянно» опрокинуть на платье (желательно светлое, а лучше всего белое) какой-нибудь гостьи и, округляя в притворном ужасе глаза, бормотать извинения — через пять минут страшные пятна бесследно исчезали; ну и — из песни слова не выкинешь — вещь, прямо скажем, за гранью хорошего вкуса, но все равно почему-то казавшаяся очень смешной — резиновая подушка-пукалка, которую нужно было быстро и незаметно подложить во время застолья поднявшемуся — например, чтобы произнести тост — гостю.
Помню, как мы встречали отца во Внукове, главном международном аэропорту в те годы. Хотя кончался октябрь, погода была теплая, как в августе. Мы стояли на открытой смотровой площадке (такое еще было возможно) и глядели, как взлетают и садятся самолеты. Наконец приземлился самолет из Монреаля и подъехал почти к самой смотровой башенке. Подали трап, пассажиры стали спускаться, потом пошли по летному полю в нашу сторону. Мама первая увидела отца и сказала мне: «Смотри, вон папа!» И тогда я тоже его увидел. Он шел в толпе, вместе со всеми, и в то же время как будто немножко отдельно. Ярко светило солнце, и я заметил, что у него сильно поредели волосы.
Потом мы ехали в такси. Я сидел на заднем сиденье между мамой и папой. И был счастлив.
Нет, нытиком отец не был, но проблемы — во всяком случае, в разговорах с домашними — был склонен преувеличивать. Крылатой фразой в нашей семье стало его описание ветра, несколько затруднявшего — не более того — игру в бадминтон: «Ветер валил с ног».
Сейчас я думаю, что причина подобной любви к гиперболам — в детстве отца. Не самом счастливом. Его отец, Абрам Григорьевич, ушел от жены (папиной мамы и моей бабушки) Клавдии Александровны, когда отцу еще не было четырех или даже двух лет. А в одиннадцать лет он лишился матери. Клавдия Александровна внезапно умерла от перитонита в 1945 году. Сохранилось несколько фотографий: бабушка с маленьким папой, одна и с неведомыми мне людьми на какой-то даче или в чьем-то деревенском доме неясно. Странным образом (а может, это и не очень странно) я чувствую связь с этим местом на фотографии: с воздухом, деревьями, крыльцом.
Собственно, фамилия Веденяпины — от бабушки. Это ее род, небогатый дворянский род с русско-мордовскими корнями. Согласно словарю В. А. Никонова, наша немножко смешная для русского уха фамилия происходит от мордовского мужского имени Веденяпа (ну разве не смешно?). «Ведень» значит «водный», а суффикс — ап(а) — распространенный суффикс личных имен мордвы. То есть фамилия, как часто бывает, производное от отчества.
На похоронах отца присутствовал красивый старик лет под девяносто. Он знал историю нашего рода и готов был ее рассказать. Все, что от меня требовалось, это приехать к нему домой. Мне трудно объяснить, почему я откладывал и откладывал эту поездку, пока ехать было уже не к кому.
Более или менее определенно я знаю только, что мои предки находились в родстве (близком ли, дальнем — не могу сказать) с декабристами Веденяпиными. Старшего брата звали не как-нибудь, а Аполлон, младшего Алексей. Оба были сосланы в Сибирь, и Аполлон много лет потом провел в Иркутске вместе с Волконским, Трубецким и другими.
В 1854 году, по дороге домой после кругосветного путешествия, в Иркутск заехал И. А. Гончаров (его лучшая книга появится через пять лет). По его собственным словам, он встречался со многими декабристами. Интересно, виделся ли с ним Аполлон? Дело в том, что Гончаров учился в том же здании, где работал и учился отец (а потом и я). Правда, во времена Гончарова там находился не Институт иностранных языков, а Императорское коммерческое училище.
В 1968 году, в Саранске вышла книжка С. Конкина «Декабристы братья Веденяпины», где было опубликовано несколько фотографий Аполлона, аккуратного сухого старика с сурово сжатыми губами, чем-то напоминающего буддийского монаха, и его дочерей. Надо сказать, что дочь Варвара весьма похожа на мою бабушку Клавдию, тот же тип лица.
С Клавдией Александровной связана неслучайная случайность, из тех, что бывают, наверное, в жизни каждого, но от этого не менее удивительная. Между окончанием института и вступлением в профком литераторов при «Худлите» (членство в котором давало вожделенное право нигде не служить) — я два года преподавал английский язык в Сельскохозяйственной академии им. Тимирязева. В один из моих первых дней в Петровском-Разумовском ко мне подошла старейшая сотрудница нашей кафедры. Собственно, она была уже на пенсии и, так сказать, сдавала дела. Подошла и спросила, имею ли я какое-нибудь отношение к Клавдии Веденяпиной. Вот тогда мне и стало ясно, почему из всех учебных заведений Москвы я попал именно сюда. Оказывается, на этой самой кафедре иностранных языков около полувека назад работала моя бабушка: ходила по этим коридорам, смотрела в эти окна. Может быть, еще и поэтому мне всегда так нравилось ходасевичевское:
…А уж если сны приснятся, То пускай в них повторятся Детства давние года: Снег на дворике московском Иль — в Петровском-Разумовском Пар над зеркалом пруда.После смерти Клавдии Александровны отца взяла к себе его тетка, родная сестра Клавдии, Мария Александровна. Ей помогала вторая сестра, Тамара Александровна. Я хорошо помню обеих, особенно Марию Александровну — бабу Бусю. Помню ее комнаты (целых две) в коммуналке на улице Горького с множеством (во всяком случае, так мне казалось тогда) красивых старинных вещей и вещиц. В комнате побольше стоял прекрасный черный рояль — в молодости баба Буся давала уроки музыки.
Но при мне она почему-то никогда не играла, а может быть, я просто забыл. Зато я помню, как она вышивала бисером на ткани (цветы мне нравились, кошка — не слишком) и раскладывала пасьянсы. Отец, кстати, тоже любил пасьянсы.
Баба Буся была небольшого роста, кругленькая с мягкими руками и приятным дореволюционным лицом.
Она жила вместе с папиной двоюродной сестрой Наташей. Наташа была лет на пять или даже семь моложе отца. И тут мы вступаем в область семейных загадок: хотя Наташа была дочерью Тамары (сходство матери с дочерью бросалось в глаза), мамой она звала бабу Бусю. И жила у бабы Буси. Почему?
Наташа была очень симпатичная и ужасно больная. У нее был диабет. В последние годы жизни она едва отличала свет от темноты. Когда она умерла, ей не было и тридцати. Я помню ее руки в кровоподтеках от бесчисленных инсулиновых инъекций.
В детстве мы не очень понимаем, что такое боль, тем более чужая. Но сейчас меня потрясает ее воля: несмотря ни на что, она закончила медицинский институт, интересовалась всем на свете и могла хохотать со мной над О’Генри, Драгунским и «Кабачком 13 стульев».
Одним из ее лечащих врачей был офтальмолог Святослав Федоров — будущая знаменитость. Между прочим, именно Тамара и ее влиятельный муж Иван (директор крупной фабрики) помогли ему перебраться в Москву.
С бабой Бусей и Наташей мы были соседями в Александровке. Они тоже снимали там дачу, в пяти минутах ходьбы от нашего домика. На их участке висел гамак — чудесная вещь.
Квартира бабы Буси на улице Горького — мой первый адрес на этой земле. Несколько месяцев до моего рождения и несколько месяцев после родители (а с октября 1959 года мы втроем) жили в крохотной комнатке слева от входной двери.
У бабы Буси мы с папой бывали довольно часто. Если приезжали в обеденное время, она нас кормила. На первое почему-то почти всегда был бульон, подававшийся в чашке, и, может быть, именно поэтому казавшийся мне особенно вкусным.
Смотреть на отца, слушать, как он разговаривает с бабой Бусей, было интересно и как-то ново.
Мне, вообще, нравилось наблюдать за отцом, когда он разговаривал с разными людьми, особенно незнакомыми и непохожими на него, например с таксистом или каким-нибудь мужичком-рыболовом. В этом было что-то особенное.
На отцовском факультете училось немало знаменитостей и «членов их семей». Однажды известный актер Театра на Таганке попросил у отца разрешения прийти к нам в гости с Высоцким. Шел 71-й или 72-й год, Высоцкий был в зените славы. На нашей «Яузе» (зеленый огонек, как в такси; бобины с толстой, но непрочной коричневой пленкой) мы все мое детство слушали Высоцкого, Галича, Окуджаву и Юрия Кукина («Понимаешь, это странно, очень странно…», «Ты что, мой друг, свистишь…» и т. д.). Мне нравилось, как Кукин разговаривает с публикой между песнями. Одну его остроту я до сих пор помню дословно: «Свои ранние песни я не пою, потому что неохота и стыдно. Их никто не поет — по тем же причинам».
Уверен, что девяносто девять человек из ста в СССР начала 70-х были бы счастливы принять у себя Высоцкого. Но моя мама была тем самым одним. И связано это было не с чем-нибудь, а исключительно с ее почти патологической щепетильностью.
Видит Бог, мама не меньше меня ценила нашу интеллигенцию, но одна довольно распространенная интеллигентская черта ее просто бесила: тщеславие и чванство, привычка как бы между прочим упомянуть фамилию какой-нибудь звезды, с которым ты только вчера разговаривал по телефону, пил, ездил на рыбалку и проч.
«Зачем мы Высоцкому?» — примерно так формулировала она свое сомнение. И как ни уверял почуявший неладное актер, что Володя сам выразил желание познакомиться с отцом и всей нашей семьей (уверение, которое я не могу ни подтвердить, ни опровергнуть), мама стояла на своем. Короче говоря, встреча не произошла.
В этом вся мама. Во всякой, пусть даже слегка сомнительной, ситуации она предпочитала сказать «нет». И никогда, ни в одной компании, не стремилась произвести впечатление. Признаюсь, что порой это вызывало у меня досаду. Как было бы здорово, если вместо того, чтобы внимательно слушать какого-нибудь типа или «типессу», мама сама сказала бы что-нибудь потрясающее (я-то прекрасно знал, что она на это способна), но, как правило, она ничего такого не делала.
Впрочем, со временем я успокоился, потому что заметил, что все (ну, или почти все) и так всё понимают. А кто не понимает — и Бог с ними. Как говорил Исаак Башевис Зингер, настоящий писатель не должен нравиться каждому, а только лучшим читателям своего поколения.
Первое, что вспоминают все, с кем я разговаривал о маме, это ее красота. Отзывы колеблются в диапазоне от исступленно-восторженных («Самая красивая женщина, которую я видел в жизни») до просто восторженных («Красавица»). В маме — думаю, Вертинский бы со мной согласился — был «шик». Помимо всего прочего (не могу и, честно говоря, не хочу расписывать разнообразные достоинства ее лица и фигуры) мне очень нравился ее низкий приятного тембра голос.
Еще в ранней молодости мама научилась шить. На швейной машинке с ножным приводом она обшивала всю нашу семью. До сих пор помню бабушкино темно-коричневое платье и мой нежно-синий вельветовый пиджак, в котором я щеголял лет в одиннадцать-двенадцать. Помню мамины журналы с фотографиями моделей и выкройками: «Прамо», «Бурда» и т. п.
Умение шить пригодилось маме после смерти отца. Чтобы подработать, она начала брать «заказы» — ее инженерской зарплаты не хватало.
Инженером, как я понимаю, мама стала отчасти случайно, отчасти вынужденно. «Станкин», который она закончила, был одним из немногих (двух?) московских институтов, принимавших детей «врагов народа».
Правда и то, что она могла там учиться: она отлично чертила, знала и любила математику, химию. А кроме того, ценила реальные вещи, к каковым инженерное дело (во всяком случае, в те годы) относилось, а, скажем, литературоведение — нет.
Когда, примерно с пятого класса, я начал поговаривать о том, что хотел бы стать литературоведом, мама была смущена. Какое бы то ни было «ведение» как профессия казалось ей сомнительным и слишком открытым для жульничества и профанации.
Впрочем, то, что я не буду математиком, стало понятно маме давно, а именно в тот момент, когда посредине ее объяснения, как решать какую-то элементарную арифметическую задачку про овец, которых в таком-то количестве вывели на пастбище, а столько-то оставили в овчарне, я мечтательно поинтересовался, какого эти овцы цвета и какая в тот день была погода.
Я уже несколько раз упоминал в своих записках Александровку, деревеньку километрах в тридцати от Москвы, за усадьбой Ильинское. Недалеко от Ильинского размещалась больница, куда — похвастаюсь — меня, трехлетнего, возили промывать желудок после игры в «козочку», во время которой я честно сожрал чудовищное количество каких-то сорняков…
Каждое лето, в первых числах июня, к нашему московскому дому подъезжал грузовик с откидывающимся задним бортом. Папа с водителем и суетящейся, спотыкающейся, норовящей все поломать и разбить бабой Нюрой («Нюрочка, что ты делаешь, это же тарелки!») начинали вытаскивать и грузить вещи.
Нет, не так: основную часть вещей выносили заранее, еще до прихода грузовика. Вокруг собиралась группка зевак.
Видимо, на даче было туго со спальными, да и с сидячими местами — тахту и стулья везли из Москвы. Мама, папа, бабушка, баба Нюра бегали туда-сюда, носили, подавали. Я тоже помогал: носил свои вещи: коробку пластилина, альбом для рисования, тщательно упакованный — чтоб не было понятно, что это — ночной горшок.
Ехал я либо в кузове — это было самое интересное, либо в кабине с кем-нибудь из взрослых — тоже неплохо.
Однажды, залезая в грузовик, баба Нюра сильно поранила ногу — пошла кровь. Все заахали, бабушка начала судорожно рыться в сумках в поисках перекиси водорода, бинта и йода. Единственным человеком, сохранившим полное спокойствие, была сама баба Нюра: «Анукунай, не волнуйси, до свадьбы заживет».
Большую часть лета я жил на даче с бабушками. Наш домик находился на самом краю деревни. Сразу за ним начинался лес, не очень большой (чтобы попасть в большой, нужно было ехать в Петрово-Дальнее), но все-таки. В грибные годы мы находили там и лисички, и подберезовики, и даже белые, не говоря уже о сыроежках. Баба Нюра очень любила ходить за грибами. Как-то раз она ушла в лес сразу после завтрака и пропала. Стало темнеть, а ее все не было. Мама с бабушкой уже планировали спасательную экспедицию. И тут она вернулась. С пустой корзиной.
— Нюраша, что случилось?
Выяснилось, что сначала ей долго ничего не попадалось. Потом она нашла сразу много. Потом рассыпала все, что нашла. А потом два часа искала то, что рассыпала…
Слева, если стоять лицом к дому, тянулась проселочная дорога, за которой — в зависимости от месяца — зеленело, золотилось, коричневело огромное поле ржи. С васильками и фантастическим количеством божьих коровок.
Несколько лет назад я привез сюда моего институтского товарища — показать Александровку. Наш дом — на месте (во всяком случае, в тот день был на месте) и даже не очень изменился, а вот там, где раньше волновалась желтеющая нива, теперь раскинулся чудовищный коттеджный поселок — уверен, что в его название входит аббревиатура VIP или слово «Элитный». Каждый коттедж — нечто среднее между районным детским садом, небольшой тюрьмой и сельским дворцом культуры. А и то сказать: чем, собственно, Александровка лучше других мест ближнего Подмосковья?
Но в шестидесятые годы она еще существовала. Можно было идти вдоль поля и смотреть на закат.
Родители работали и приезжали только на выходные. Мама — каждую неделю, папа — почти каждую. Отпуск (обычно август) они проводили с нами, а если и уезжали куда-нибудь, то ненадолго.
Каждый пятничный вечер в июне-июле был особенный. Мы с бабой Аней шли к автобусной остановке встречать маму. Деревня располагалась с правой стороны от шоссе. Слева росли высокие сосны и начинался спуск к Москве-реке. Обычно мы переходили через дорогу и ждали у сосен. Кстати, именно в этом месте стояли сухие пни, в которых водились удивительные, сантиметров пять в длину, жуки с хваткими клешнями и мохнатыми лапками. Они умели летать, расправив полупрозрачные сиреневые крылья. Эти жуки — одно из самых сильных энтомологических впечатлений моего детства.
Автобус приходил в начале седьмого. Застыв, как писал Набоков, в «классической позе детства», то есть на коленях, а точнее, на четвереньках, я вглядывался в воздушный просвет между автобусным днищем и темно-серой полосой асфальта, где, как в перевернутом кукольном театре, начинали мелькать ноги сходящих пассажиров, и безошибочно узнавал мамины — в белых босоножках. Бабушка, смотрящая со своей, более высокой, точки, еще ничего не знала, а я уже знал и кричал: «Мама приехала!» Когда автобус трогался, почти все, кто вышел, спиной к нам двигались по дорожке, ведущей в деревню, и только мама никуда не шла, а стояла и смотрела в нашу сторону. В этом мгновении было что-то бездонное.
Вообще-то мама была человеком четким и внятным и, в отличие от меня, умела быстро и точно откликаться на разные, в том числе непростые жизненные коллизии, но иногда, в ситуациях, казалось бы, пустяковых, внезапно терялась и вела себя по меньшей мере странно. Гуляя однажды по нашему дачному леску, мы вышли на поляну (я выбежал первый), где — о, ужас! — юноша держал на коленях девушку, на которой не было ни рубашки, ни футболки, ни хотя бы лиф… (нет, это слово я не могу написать), в общем, ничего. Синело небо, зеленела листва, белели цветы, которые мы с мамой называли «звездочки», желтели лютики, голубели незабудки.
Я в оцепенении глядел на полуобнаженных любовников (внушительная грудь девушки, понятное дело, произвела на меня особенно сильное впечатление), пока мама не увела меня с зачарованной поляны («Пошли, пошли»). Какое-то время мы молчали, а потом мама неожиданно сказала: «Ты думаешь, это мальчик и девочка? Нет, это два мальчика — просто они так играют».
Зачем она это сказала? Чтобы предотвратить неполезный преждевременный интерес к девочкам, глупые эротические фантазии, онанизм?.. На мой законный вопрос, почему у одного из мальчиков такая необычная грудь, мама отвечала, что иногда так бывает, и даже — вот это было уж совсем лишнее — что это такая болезнь. Поскольку я твердо знал, что мама врать не может, я целый год, если не дольше, время от времени со страхом скашивал глаза на свою грудь — не поразило ли и меня это жуткое заболевание?
На другом берегу Москвы-реки, за полем (неужели кукурузным? кажется, да) была дача отправленного в отставку Н. Хрущева. Где-то неподалеку жил знаменитый авиаконструктор Илюшин. Его сын (Сергей?), шестнадцати-, а может быть, даже восемнадцатилетний парень часто приходил купаться на наш пляж. Этот пляж вызывает у меня устойчивую обонятельную ассоциацию: смесь запаха дешевого табака, давленых помидоров, речной тины и, конечно, мочи в кабинках для переодевания.
Обычно Илюшин приходил не один, а с друзьями. Он мне очень нравился. У него была отличная фигура и мужественное лицо. И модные плавки, каких не было ни у кого, с нарисованными на них западными купюрами: фунтами, долларами и франками. Его приятели и приятельницы мне тоже нравились. Мне ужасно хотелось с ними дружить, но я понимал, что это маловероятно — самому младшему в этой компании было на вид не меньше четырнадцати. А мне — шесть. И на вид тоже.
Вдруг случилось чудо. Сергей подошел ко мне и позвал погулять с ним и его друзьями. Почему — остается для меня загадкой. Может быть, сработали мои заискивающие взгляды, а может быть, потому, что ему нравились мои родители. Так или иначе, мы отправились гулять, а потом зашли к приятелю Сергея, нашему соседу по Александровке. На мой вкус, вечер получился роскошный. Мы разговаривали, причем сидя не на террасе, а в таинственной полутемной комнате в глубине дома. Правда, ко мне обращались преимущественно девушки, но тем не менее. А кроме того, они были красивые. Потом мы играли в карты. Многие курили. Дошло до того, что я тоже попросил сигарету и получил ее.
В общем, когда я вернулся домой, от меня разило табаком. Однако на этот раз мама не растерялась. Спокойным голосом, начисто лишенным ругательных интонаций, она довела до моего сведения, что если я буду курить, то не вырасту. Вырасти мне хотелось гораздо больше, чем курить, — я был доверчивый мальчик.
В Александровке, на нашей дачной террасе, я испытал свое первое, как мне кажется, собственно поэтическое желание: иметь у себя такую вещь, которая была бы абсолютно свободной и в то же время вполне моей. Правда, тогда я думал, что для этого нужны не слова, а пластилин. Я мечтал о профессии скульптора. Но еще сильнее мне хотелось быть клоуном. Услышав о моей любви к цирку, кто-то, в Москве, подарил мне пластмассовую мини-копию Олега Попова, которого, признаться, я никогда не видел. Из клоунов я видел только Енгибарова и был потрясен. Во-первых, его прыжком с зонтиком из-под купола цирка (так начинался его номер) на крохотный кусок брезента, который держали с четырех углов оранжевые униформисты, — наверное, с высоты этот брезент должен был смахивать на почтовую марку. И во-вторых, его поразительным жонглированием: тем, как он внешней стороной стопы по идеальной дуге забрасывал на голову блюдце, на блюдце — чашку, а в чашку — кусочек сахара…
Как-то раз вместе с мамой к нам на дачу приехали несколько человек с ее работы. Один из них, не утруждая себя попыткой поиска чуть менее традиционной темы для разговора, поинтересовался, кем я хочу стать, когда вырасту.
— Клоуном.
— Как Олег Попов?
Я не поверил своим ушам. Конечно, я знал, что я не очень высокий, но все-таки не двадцать же сантиметров!
— Почему? Больше, чем Олег Попов.
— Правильно, — не понял меня мой собеседник. — Плох тот солдат, который не хочет быть генералом.
Теперь не понял его я, и разговор увял.
Показательно, что мама, долго хохотавшая потом над нашей беседой, не стала ничего объяснять своему коллеге, явно впечатленному моими недетскими амбициями.
С Александровкой связана еще одна история. Из разряда «хотите — верьте, хотите — нет». Большинство, разумеется, не верит, но моя сестра, врач, считает, что в принципе такое возможно. Дело в том, что я помню, как родители на нашей террасе обсуждают сообщение о смерти Бориса Пастернака. Пастернак, как известно, умер 30 мая 1960 года. Значит, скорее всего, это было в июне. Мне восемь месяцев. Period.
На первой же странице пастернаковского романа, который — не буду врать — я прочитал несколько позже, я увидел фамилию Веденяпин и обнаружил, что действие начинается в канун Покрова. 14 октября — мой день рождения. Это совпадение, конечно, ничего не доказывает, но о чем-то говорит.
Ход из сада в заборе проломан И теряется в березняке. В доме смех и хозяйственный гомон, Тот же гомон и смех вдалеке.Однажды, в конце весны, мы с папой и мамой вышли из метро и, обогнув слева театр на Таганке, двинулись по улице вниз, к нашему дому. Мне было уже года четыре, и я шел рядом с родителями, но чуть в стороне. Вдруг мама как-то странно поглядела на отца и, кивнув на меня, сказала: «А что это за мальчик тут идет? Кто это такой?»
У меня все перевернулось внутри от ужаса. С криком «Это я, ваш сын, Дима Веденяпин!» я бросился к ним. Мама — ко мне. Помню ее слезы.
У нас на Таганке, да и потом на Юго-Западе бывало довольно много гостей: Володя Гандельман с Мариной; Панкратьевы; Юра Шерман с Инной и Мишкой; Зина Панина с Женей Игнатовым; Тося; Олег Ермаков; семейство Шаргородских и многие другие. Некоторые мужчины приходили в костюмах и галстуках. Разброс профессий был, что называется, по всему спектру: переводчики, учителя, архитекторы, инженеры, географы, экономисты, физики, врачи. Не хватало разве что артистов и писателей.
Мы тоже ходили в гости. В чужих домах все было иначе: всегда немножко другой запах, другая еда. Вернее, еда-то была в основном та же самая: гастрономическое счастье 70-х — салат оливье, винегрет, домашние пироги и пирожки. Но приготовлены они были не так, как у нас дома, и вкус тоже был какой-то непривычный. Ничем не отличались только хлеб, сыр, колбаса, картошка и красная икра, засунутая в половинки крутых яиц.
Если во время наших «гостеваний» мы выходили погулять в парк или на бульвар, там тоже было все не так, как в нашем Тетеринском сквере или позже — в Юго-Западном леске. Даже листья шуршали по-другому.
В 1969 году заканчивается наш таганковский «коммунальный» период и начинается новая жизнь в отдельной трехкомнатной кооперативной квартире в девятиэтажке на улице 26 Бакинских Комиссаров. Честно говоря, жизнь гораздо более грустная. Кажется, квартира была куплена еще в 68-м на деньги, заработанные отцом в Монреале год назад, но переехали мы в 69-м. Очевидец рассказывал мне, что на собрании кооператива, где решалось, кто на каком этаже будет жить (и мама, и отец хотели жить на четвертом, в крайнем случае на пятом), мой папа, прежде чем тащить бумажку с номером, перекрестился — и вытащил четвертый этаж.
Баба Нюра осталась на Таганке. Впрочем, она часто приезжала к нам, а мы ездили к ней.
Лето 69-го — рубежное: вместо того чтобы, как всегда, ехать в Александровку, мы с Шерманами отправились в Карпаты. Это путешествие остается — до сих пор! — самым волшебным путешествием моей жизни. И совсем не только потому, что многое там происходило для меня впервые.
А что касается «впервые», то я и вправду никогда до этого не останавливался в гостинице, не жил в палатке, не ездил на мотоцикле (пусть в коляске, но тем не менее), не сидел на телеге и не стоял на полотне, слушая, как пастухи играют на трембитах, а сбившиеся в кружок овчарки им подпевают-подвывают.
И никогда не видел, как форель, развернувшись против сногсшибательного (в буквальном смысле слова) течения, дежурит у порогов в надежде на дар свыше, то есть на то, что может свалиться к ней вместе с гремящей вертикальной стеной воды.
Естественно, никакие поплавки тут не годятся.
Кроме того, форель чрезвычайно наблюдательна. Стоит ей заметить тень от удочки, рыбалке — во всяком случае, в этом месте — конец. Приходится действовать крайне осторожно. Наживка забрасывается за несколько метров до порога, а потом проводится по течению, вы позволяете ей нырнуть вниз, и тут — внимание? — нужно уметь отличить вожделенный упругий рывок (есть!) от просто мощной струи воды.
Разумеется, рыбачить рядом в такой ситуации невозможно. Мы распределились вдоль реки, и я остался один на один с пенящейся водой и прибрежной зеленью. Вдруг леска натянулась и пошла в сторону, я подсек и после ошеломительной борьбы (в какой-то миг леска ослабла — неужели сорвалась? — нет!) вытащил увесистую рыбину ослепительной красоты: серебристо-голубую в темно-зеркальных крапинах. И никто этого не видел, никто еще этого не знал. Сверкала и шумела река, молчали деревья. Я положил форель в полиэтиленовый пакет и, подавив импульс побежать со всех ног, нарочно замедлил шаг, чтобы оттянуть то, что должно было произойти и отчего мое сердце заранее победно выпрыгивало из груди: поздравительно-восхищенный присвист отца.
Когда в конце 80-х я посмотрел на кассете «Меморандум Квиллера» (я уже упоминал о сходстве отца с главным героем), то в первых же кадрах (длинная пустынная улица с фонарями) неожиданно узнал ночной вид из окна нашей львовской или ужгородской гостиницы: то же предчувствие затаившегося приключения, какого-то особого тревожного счастья.
25 июня 1970 года родилась моя сестра. Забавно, что сегодня, когда я это пишу, тоже 25 июня, правда, тридцать восемь лет спустя. Дневник сумасшедшего.
Более милого, трогательного и уютного существа я не видел. Такие яркие свойства Олечкиной натуры, как… — тут я хотел перечислить недостатки, но потом передумал. Во-первых, двух идеальных детей в одной семье не бывает. А во-вторых, я не ходил в детский сад и не ездил в пионерлагерь. А Ольга ходила. И ездила. И вообще, дело не в недостатках и достоинствах (достоинств, конечно, тоже хватает), а в том, что Ольга — самый родной мне человек на всей земле.
Надо сказать, что она мало изменилась. В том числе — внешне. Обычно человек вырастает по отношению к своей первоначальной длине на 110–140 см. Ольга выросла всего на один сантиметр (ну хорошо, метр), но все равно, как была, так и осталась малявка малявкой.
В моей детской нежности к ней было даже что-то болезненное. Я любил ее до самозабвения и безумно боялся, что с ней что-нибудь случится. Безумно. По-видимому, она это чувствовала и не отказывала себе в удовольствии попугать и меня, и родителей, не отстававших от меня в своем родительском обожании. Например, лет до трех она «закатывалась»: начинала рыдать — первое «А-а-а!» звучало громко и уверенно, а потом воцарялась зловещая тишина (рот открыт, лицо пунцовое), и следующего, так сказать, разрешительного «А-а-а!» не происходило. Затем ребенок обмякал, пунцовость сменялась синеватой бледностью, и наступала смерть — на самом деле минутная (в среднем) потеря сознания — но мне казалось, что все, конец.
До сих пор, когда я слышу детский плач с затянувшейся паузой после первого «Ля-я-я!» или «А-а-а!», у меня все обрывается внутри.
Похоже, чем дороже для тебя какое-нибудь воспоминание, тем оно герметичнее: практически невозможно объяснить другому, что в нем такого особенного. Почему, например — как раньше писали — вот уже тридцать пять лет, — я помню, как крохотная Оля вбегает утром в комнату с криком: «Мама, мама, мне снилось, что я летаю — без самолета, без вертолета, без птички!» Или как мама, папа, трехлетняя Оля, Олина подружка Маша Шифферс, Евгений Львович, Лариса (Машины родители) и я идем купаться на пруд. Пруд — на другой стороне Ленинского проспекта, у лесопарка, противоположным краем граничащего с общежитиями Университета дружбы народов («Лумумбарием»). Понятно, что сегодня в этом пруду не станет купаться даже самый отчаянный и отчаявшийся бомж. Но то сейчас, а тогда в лесу, с нашей стороны Ленинского, еще росли грибы, которые можно было собирать и есть, не опасаясь тут же упасть замертво.
Я написал «идем купаться», но Оля с Машей не идут, а бегут. Без малого полчаса, которые занимает дорога до пруда. Переговариваясь и хихикая. В явной гармонии с воздухом, землей, травой, бабочками и кузнечиками. Чувствуется, что они могут пробежать еще столько же, а может, и десять раз столько. Дыхание — абсолютно ровное, как будто они не бегут, а играют в песочнице. Детская телесная мудрость!
Тем же летом мы ездили в дом отдыха на Клязьму, где сначала я, а потом отец спасли двух утопающих. Первой попыталась утонуть моя сестра. Дело было так: мы с мамой сидели на пляже. Ольга, ужасно трогательная и хорошенькая в красной панамке с белыми цветочками, перебирала камушки у воды. Кажется, маму кто-то окликнул, я оглянулся посмотреть, кто это, а когда — буквально через минуту — повернулся, Оли не было, и только — как в плохом кино — по воде плыла ее панамка в цветочек. Я бросился к реке и метрах в двух от берега на глубине сантиметров семьдесят увидел Олино тельце, безжизненное, но, к счастью, мгновенно ожившее в моих руках и тут же выкрикнувшее свое грозное «А-а-а!», за которым, как и следовало ожидать, повисла леденящая душу пауза.
Через несколько дней отец примерно на том же месте, только чуть дальше от берега, вытащил тонущую женщину. Симпатичную. Слава Богу, в отличие от Оли, она не «закатывалась», а, откашлявшись и отдышавшись, поцеловала отца в щеку в знак благодарности. В этом новом кино отец ободряюще улыбнулся спасенной красавице целомудренной улыбкой положительного героя.
В моей комнате вместе с фотографиями родных висит еще одна: на ней Евгений Львович Шифферс, его жена Лариса Данилина и их дочка Маша. Знакомство с этой семьей — одно из главных событий 70-х годов. Для меня — точно. Думаю, что и для мамы.
Евгений Львович был театральным и кинорежиссером, писателем и богословом.
Отчетливо помню, как я (пятнадцатилетний) возвращаюсь зимой из школы. Наши юго-западные девятиэтажки мрачнеют. В воздухе — бред и уныние советской власти. Все пропитано чушью. Но я знаю, что вот сейчас буду проходить мимо той части «Сигмы» (длиннющего дома, тянущегося вдоль улицы 26 Бакинских Комиссаров), где на седьмом этаже работает Евгений Львович. Иду, поднимаю глаза на его окно. Шторы как обычно, задернуты, но видно, что горит настольная лампа.
Этот человек в одиночку «пробил» все то, что наша тогдашняя система предлагала в качестве неотменяемой объективной реальности. Есть такая суфийская притча: учитель выступает перед многочисленными слушателями. Посреди его выступления в комнату входит другой учитель — настоящий. Его никто не знает. Он тихо входит и тихо садится в уголке в последнем ряду. Вскоре все взоры обращаются на него.
В Евгении Львовиче была эта особая энергия. Притягательность. Рядом с ним все казались немного не в фокусе.
Интерес Евгения Львовича к йоге оказался (что немудрено) заразителен. И Лариса, и Маша со временем стали преподавателями йоги. Но когда мы познакомились, Лариса еще снималась в кино и много дублировала. Ее голосом говорили чуть ли не все знаменитые западные актрисы. Она очень много работала и очень мало спала: часов по пять, не больше. Мама с Ларисой подружились и часто забегали друг к другу в гости. От нашего подъезда до их в соседнем доме — две минуты ходу. Мои разговоры с Евгением Львовичем (разумеется, говорил в основном он, а я слушал) на прогулке или в его комнате — из самого значительного, что было у меня в жизни.
У некоторых семей много родственников. В разных городах, в разных странах. А у нас мало. И всегда было мало. Со стороны отца — баба Буся, Тамара, Наташа. Еще Абрам Григорьевич, мой дед, но они с папой почти не виделись. У нас, на Юго-Западе, дед был один раз. Оказался немножко похож на Луи де Фюнеса, ну и конечно, проглядывало фамильное сходство с отцом: такой же маленький и симпатичный. Он на несколько лет пережил сына. Мама пошла на похороны. И вдруг, стоя среди незнакомых людей, разрыдалась так, что не могла остановиться. Как будто ближе Абрама Григорьевича у нее никого не было. Уже никто не плакал, а она все рыдала и рыдала. Мне кажется, я догадываюсь почему.
С маминой и бабушкиной стороны — тетя Дося и тетя Женя, бабушкины родные сестры. Тетя Дося, у которой никогда не было собственной семьи, жила в Одессе. Тетя Женя с семьей — в Москве и всегда недалеко от нас: сначала на Солянке, а потом в Беляеве. Тетя Дося была довольно крупная, тетя Женя — маленькая и изящная, но обе, каждая по-своему, прекрасные и очень теплые. Когда я впервые увидел всех трех сестер вместе, то, помню, подумал, каким был бы мир, если бы все люди были такие. У тети Жени был муж Моисей Львович, похожий на мудрого старого льва, и сын Боря. У Бори были (и есть) жена Алла, дочка Милочка и сын Женя. Are you still there?
В старости Моисей стал слепнуть, а к концу жизни совсем ослеп. Помню, как — вскоре после тети Жениной смерти — я вошел к нему в комнату, и он, почти слепой и ужасно несчастный (они с тетей Женей были невероятно привязаны друг к другу) одиноко сидел на кровати, по-еврейски покачиваясь вперед-назад. Тем не менее, насколько я понимаю, именно Моисей был движущей силой выезда семьи в Израиль в 1982 году.
Про маминого двоюродного брата Борю, врача-кардиолога, я писал школьное сочинение на тему «Человек на которого я хочу быть похожим». В молодости Боря был застенчивым и в то же время внутренне сильным — красивое сочетание. Помимо медицины он всю жизнь занимался птицами. В квартире в Беляеве было, наверное, тридцать, а может, и сорок клеток с амадинами. И пять аквариумов.
Моя странная любовь к попугаям коренится, скорее всего, в детском впечатлении, полученном в доме Шаргородских, правда, не в Беляеве, а в их коммунальной квартире на Солянке. Я шел по полутемному общему коридору и вдруг через приоткрытую дверь соседской комнаты увидел огромного зеленого попугая (очевидно, александрийского) в кольце. Я еще не читал «Остров сокровищ», но почему-то (почему?) сразу же представил себе корабельную каюту и далекое, полное захватывающих приключений плавание. С этим воспоминанием только одна загвоздка: в отличие от «пастернаковского», в котором я уверен, тут я не дам руку на отсечение, что встреча с попугаем произошла именно на Солянке. Борю спрашивать боюсь — не хочется узнавать, что я ошибся.
С моей троюродной сестрой Милой (на пять лет моложе меня) мы все детство играли вместе, и, признаюсь, какое-то время я испытывал к ней не вполне братские чувства, которые, разумеется, тщательно скрывал. Маленькая Милка была ужасно забавная. Расскажу про нее одну — из многих — короткую историю. Милочку отдали в кружок пения. Домой она вернулась чрезвычайно довольная и гордая собой.
— Как ты пела, Милочка?
— Очень хорошо.
— А что сказал учитель?
— Плохо, девочка.
Вскоре после эмиграции из СССР Мила вышла замуж и уехала в Австралию, страну попугаев.
Сейчас реже, раньше чаще я думал: а вдруг все, что случилось после моих шести лет, — сон. Вот проснусь и увижу наше окно на Таганке, спущу ноги на наши половицы… Будет канун Нового года. Солнечно. Мы с папой начнем наряжать елку. Откроется наша белая дверь и войдет бабушка. Потом мама. Баба Нюра вернется из магазина.
Что же, значит, я готов отказаться от детей, друзей, почти всей жизни? Но ведь это рай, а в раю все настоящее сохранится — даже сны. А ненастоящее исчезнет. Все равно исчезнет.
Часть 2
«В траве стоят спокойные цветы…»
В траве стоят спокойные цветы. Заплаканная память смотрит в щелку И различает комнату и елку, Соткавшуюся в ней из пустоты. И снова видит — зренье сносит вбок — Цветные точки паутинных вспышек, И свет, как снег, ложится на песок Под соснами среди корней и шишек. Шоссе блестит на солнце, как вода, От радости — «сей брат был мертв и ожил», И муравьи снуют туда-сюда, Работая не покладая ножек. От елки на излете декабря До елки на краю шоссе в июне Сквозь воздух дней протянута заря Невыдуманной жизни накануне. И даже вещи — вестники зари… Заплаканная память смотрит в щелку, Где дождь, как свет, качается внутри И свет, как дождь, стрекочет без умолку. 1993«В стеклянном воздухе торчит железный прутик…»
В стеклянном воздухе торчит железный прутик; Асфальт, как солнце, светится, дрожа. На высоте седьмого этажа Минута прилепляется к минуте, Выстукивая светло-серый лес С травой и перевернутой листвою, Тропинкой, пустотой и дождевою Сквозящей кляксой пасмурных небес. И в этот лес, как будто в никуда, Уходит неподвижный человечек В плаще и с целлофановым пакетом, Бесцветным и блестящим, как вода. Его спина по цвету, как асфальт, И как бы безотчетно совмещает Прозрачный лес, который все прощает, И этот острый воздух из стекла. И нужно все расставить по местам, Уменьшившись до двух сплетенных свечек Чтоб выяснить, что милость только там, Куда уходит фоточеловечек. 1986«Даже эти шаги, даже эти следы на паласе…»
Даже эти шаги, даже эти следы на паласе, Даже этот пейзаж с набегающим березняком, Все, что было и будет, стояло тогда на террасе В треугольниках солнца, трепещущих под потолком. Человек в канотье с чемоданом в пустынном отеле, Оглянувшийся на неожиданный окрик портье, Потому что портье примерещилась кровь на постели И лежащий ничком этот самый субъект в канотье. Или дама в машине, закуривающая сигарету, Наклонившись к тому, кто, умолкнув, сидит за рулем; Чуть подавшись назад и направо, навстречу ответу; Сигаретный дымок, как крыло, у него за плечом. Но потом все уходит, и только в бревенчатом доме Белокурая девочка с чайным подносом в руках, В белом платьице, с бантом, помедлив в кухонном проеме, Выплывает к гостям с пирогом в именинных свечах. Но и это уходит, лишь кружатся белые мухи, И старик-лесовик, помолясь, раскрывает уста, Чтобы кротко и просто поведать землянам о Духе, От которого радость, сияние и теплота. В этих нежных волнах золотистого и голубого Ни террас, ни машин, ни раскуриваемых сигарет; Дверь сама открывается настежь в клубящийся свет… Страшно: падая в небо, не вспомнить заветное слово. 1987«И лес, и шкаф, и фотоаппарат…»
И лес, и шкаф, и фотоаппарат, И чайки, и очки, и плоскодонка, И солнце уплывало вверх, как взгляд Играющего на полу ребенка — Когда в передней щелкает замок, И на пороге возникает папа, Его большая фетровая шляпа, Едва не задевает потолок — И вешалка, и ветер, и брелок, И водоросли, и пальто, и море, И облако ложилось поперек, И волны набегали на песок И пенились, откатываясь вбок, Как съежившийся сумрак в коридоре. 1987«Надо постучаться — и отворят…»
Надо постучаться — и отворят. Снег, шурша, мелькает над полотном. В вертикальном небе зарыт клад. Демон знает о нем. Человек стоит на краю перрона Навытяжку перед судьбой. Чтобы отнять золото у дракона, Нужно вступить с ним в бой. Снег лежит — как покров бессилья… Главное — не побежать назад! У дракона фиолетовые крылья, Неподвижный мертвый взгляд. Главное — крикнуть дракону: «Нет!» Крикнуть: «Убирайся!» ночному бреду… Просыпаясь, мальчик видел свет, Чтобы взрослый смутно верил в победу. 1988В Александровке
Эта ночь разбудила лето. В золотом заповедном сне Голубые полоски света На дощатой темной стене. В доме настежь окно открыто В нарисованный серый сад. В переполненное корыто Капли прыгают и звенят. Над землей повисает низко Бестолковый вороний гам. Отступившее небо близко, И терраса — как будто храм. 1981Одуванчик
Жизнь моя в столбе бесплотной пыли, В облаке, расплывшемся от слез, В зеркале, которое разбили, А оно очнулось и срослось. В комнате, как в солнечном осколке Озера, сверкающего сквозь Листья и ослепшие иголки, Пляшут пряди солнечных волос; Рыбаки спускаются по склону По траве, блестящей от росы; Папа говорит по телефону, Обреченно глядя на часы. Даже в зимней обморочной давке, В стеклах между варежек и шуб Тонкие секунды, как булавки, Падают, не разжимая губ; Но не зря в серебряном конверте Нас бесстрашно держат на весу — Как от ветра, спрятавшись от смерти, Одуванчик светится в лесу. 1994«В толпе веселых палочек, в плену…»
В толпе веселых палочек, в плену Зеркальных сквозняков балетной школы, В прозрачности от потолка до пола, Придвинувшейся к самому окну. На улице, в кольце цветного слуха, В лесу, где память бьется на весу, Вибрируя, как золотая муха, Похожая на добрую осу Над яблоком в купе, когда часы Стоят, прижавшись стрелками к рассвету, — Две полосы серебряного цвета Над черным краем лесополосы. Разбившись насмерть в пелене тумана, Мы гладим хвою в глубине пробела, Где голоса летают над поляной, Проделав дырку в зеркале Гизела; Вдоль сосняка, сквозь сумеречный дым, По кромке дня пробравшись без страховки, Мы наяву стоим у остановки На воздухе, оставшемся пустым. 1995«Есть мир и Бог; мир, человек и Бог…»
Евгению Львовичу Шифферсу
Сделай себе пару очков, которые называются «очками смерти», и через эти «очки смерти» смотри на все.
Савонарола1
Есть мир и Бог; мир, человек и Бог; Открытость миру и открытость Богу; Есть камень у развилки трех дорог И путник, выбирающий дорогу. …Погибли все — и тот, кто захотел Разбогатеть и поскакал направо, И кто свернул туда, где власть и слава… Лишь тот, кто выбрал смерть, остался цел.2
Есть лес и снег, пустыня и вода, Круг Зодиака, воздух, время года, Земля и небо, слава и свобода, Отчаянье и память, «нет» и «да». Есть ад и рай с его рукой-лучом, Пророки, маги, звезды, птицы, листья, Художник, гравирующий мечом, Боец-монах, сражающийся кистью: Зеленый север, желтый юг, восток Белее снега, красный запад, синий Слепящий Центр; молитва, пепел, иней И человек, который одинок.3
Я полюбил тебя, бессонный человечек. Огромный коридор наполнен тишиной. В окне стоит зима, и черно-белый вечер Похож на зеркало основой ледяной. В колодце темноты скользят смешные люди. Прижавшись лбом к стеклу, не разжимая век, Тот мальчик видит все, что было, есть и будет. Над эллипсом катка порхает редкий снег. Есть только то, что есть; он встанет на колени, И двор под окнами, каток, асфальт, подъезд Окажутся на дне почти прозрачной тени Пространства-времени, похожего на крест. Есть только то, чего как будто нет. Внутри другой зимы я выбегу из школы, И он подарит мне очки Савонаролы, Чтоб я смотрел сквозь них на разноцветный свет. 1998«В трухлявой Аркадии, в царстве прогрызенных пней…»
В трухлявой Аркадии, в царстве прогрызенных пней, В компании гусениц и сизокрылых громадин Жуков, в лабиринте сосновых корней, На шишках, присыпанных хвоей, нагревшейся за день, Под стрекот кузнечиков, возле дороги, почти У остановки, но с той стороны, у забора, Ведущего к пляжу, мы ждали автобус, который Приходит из города в пятницу после шести. И он приходил, и, нагнувшись, я видел в просвете Над черным асфальтом и пыльной дорожкой за ним Ботинки, сандалии, кеды приехавших этим Вечерним автобусом солнечно полупустым. Потом громыхало, стрижи рисовали грозу, Но нас не давали в обиду бессмертные боги. Мы были живыми на этой зеркальной дороге, Бегущей вдоль сосен над речкой, блестящей внизу. 1997Голос
Сквозь ватное время, сквозь воздух, мелькая, Как бабочка в елках над тенью от стула, В затянутых наледью стеклах трамвая, В густых спотыканьях невнятного гула… Внутри треугольников и полукружий, Сквозь блики на поручнях, в точке покоя Нам было предсказано что-то такое, Что все остальное осталось снаружи. Осталось спокойно держать на весу Снопы и царапины света на грани Пустой пустоты, в черно-белом лесу, Среди отражений цветов на поляне. Осталось стоять, как живой человек, В трамвае, гремящем то громче, то тише Сквозь ватное время, танцующий снег И голос, которого тут не услышишь. 1997«Слова стоят, как стулья на песке…»
Слова стоят, как стулья на песке. В просветах между ними видно море, И тишина висит на волоске На волосок от гибели, в зазоре Зари, в пробеле воздуха, в пустом Приделе на потрескавшемся фото, На небе, перечеркнутом крестом Пушистыми следами самолета И наведенной радуги; прилив Шуршит волной, серебряной с изнанки, И мальчик в туго стянутой ушанке Сквозь снегопад у дома на Таганке, Не отрываясь, смотрит в объектив, Как в форточку в пространство пустоты, Где прыгают бессолнечные спицы, Как в зеркало, где — против всех традиций Магического знанья — если ты Не призрак, — ни пропасть, ни отразиться. 1998Обещание
Агент, убитый в телефонной будке, Встает с колен в гостинице во Львове. Луна в окне желтеет в промежутке Между стеклом и пойманным на слове Пространством, обещавшим всем, кто в нем Смотрел с холма на медленную воду Сквозь зелень сада — там теперь у входа Дежурит ангел с пламенным мечом Вращающимся; пламя, ударяясь О пустоту (сосну давно сожгли), Рассыпавшись на искры, рикошетом Уходит на террасу, притворяясь Лучом, застрявшим в зеркале, букетом Иван-да-марьи в солнечной пыли… 1998Под рыжим абажуром
Мир просто был. В троллейбусной оправе, Как в комнате, казавшейся огромной, Струился свет ни ясный и ни темный. По проводам и вытянутым склонам, Сжимаясь в запотевшей полуяви, Пульсировал продолговатый воздух, Как ватный гул, плывущий по салонам Вдоль стекол в ледяных цветах и звездах Над прячущимися в махровых гнездах. Неправда в обобщениях. Язык, Как волк, не поддается дрессировке. Я вижу папу в бежевом пальто. Все умерли. За площадью на хмуром Торце высотки — тени птиц. Никто Не умер. «К водным процедурам» Нас приглашает радио; зато И день с утра похож на решето Сквозь белый снег под рыжим абажуром. 1998«Лес порхает, кружится — на синь и сень…»
Лес порхает, кружится — на синь и сень Рассечен вдоль просек по вертикали Световыми ширмами; косуля в тень Отступает солнечными прыжками. Это как прозрачная дверь — пока Музыка звучит и даль притерта К зелени и ряби березняка, Это место встречи живых и мертвых. «Мы вас вправду любим», — земле, золе Шепчут изменившие, боясь проснуться (Лампа отражается в ночном стекле), Встретиться и все-таки разминуться. 1998Ужгород — 69
Ныряя, ломаясь, гудя В луче под фонарною плошкой, Булавки-иголки дождя Блестят, как железные ножки Стола на попа подшофе Среди перевернутых лавок В закрытом открытом кафе Под градом иголок-булавок. 1999«Как тень воспоминания…»
Миле Шаргородской
Как тень воспоминания И слезы по щеке, Веселая компания Спускается к реке. Вибрируя от стрекота, Пропахшего травой, Столбы цветного хохота Висят над головой. Где елка раскололась, Там на глазах у всех Летает папин голос, Ныряет дядин смех. Как утром в батискафе — И некому помочь — Сквозь глянец фотографии Проглядывает ночь. Но только темный воздух Стоит со всех сторон, И девочка под звезды Выходит на балкон. 1999Стрекоза
Остается цепляться за свет, потому что иначе Стрекоза (не бывает прекрасней) не вылетит из Глубины придорожной кулисы, и сосны на даче Тишину и себя за окном не исполнят на бис. И прохожий в тулупе не сможет шагать по лыжне Постановщиком времени, рыцарем в солнечных латах Вдоль стрекочущей ЛЭП, мимо пустошей шестидесятых, А возьмет и исчезнет и больше не будет уже. И, конечно, родня, та, что есть, но особенно та, Что давно не гадает о сме- и бессмертье под утро, Не останется прежней, как августовская пустота, Там и сям просквоженная крылышком из перламутра. 2000Angelica sylvestris
Я падаю, как падают во сне — Стеклянный гул, железная дорога — В темно-зеленом воздухе к луне, У входа в лес разбившейся на много Седых, как лунь, молочных лун, седым, Нанизанным на столбики тумана Июльским днем — как будто слишком рано Зажгли фонарь, и свет похож на дым И луноликих ангелов, когда Они плывут вдоль рельс в режиме чуда — Откуда ты важнее, чем куда, Пока куда важнее, чем откуда — Белея на границе темноты; Вагоны делят пустоту на слоги: Ты-то-во-что ты был влюблен в дороге, Ты-там-где-те, кого не предал ты. 1999Начало века
Площадь перед дворцом (в городе Китеже) — Пусть пионеров — все-таки тьма мигала Снегом, когда из трамвая (номер забыл уже) Мы вылезали у сводчатого портала. Мы вылезали и попадали в шахматный Вечер зимы, просто идущий мимо, Вместо и после субтропиков Вишакхапатнама В сказке про гроб на колесиках в сердце Нарыма. В сердце Нарыма, в черном квадрате, в белом Царстве зимы, страшно сказать, в безгрешной Смертной любви все перепачкано мелом, Каждая дверь — и король растерялся, конечно. И король растерялся, и все растерялось: дом, Citizen Rosebud — детские санки; В раковине зимы глухо, как в танке; В черном квадрате (Малевич тут ни при чем) Белый квадрат — фрейлина, где принцесса? — Ночь, перламутр и вата мечутся врозь. В озере Светлояр световая завеса. Старое кончилось, новое не началось. 2001«В траве, в костре июня, у торца…»
В траве, в костре июня, у торца Шестнадцатиэтажного дворца, Споткнувшись о натянутое время, В зеленом круглом мире, где пришлось — Приходится-придется, глядя сквозь Танцующую солнечную темень Туда, где только музыка, без слов, И мелкий дождь, как стрелки без часов, Среди стволов стрекочет наудачу (В душе у грибника то вскрик, то всхлип: Нет, гриб — нет, лист — нет, гриб — нет, лист — нет, гриб), За полчаса до выезда на дачу — Все собрано, но ты еще в Москве — Над мальчиком — что тот грибник — к траве Склонившимся над смятой пачкой «Dunhill» И собственным беспамятством, в аду, В Москве и в опечатанном саду Стоит стихотворение, как ангел. 2001Озарение Саид-Бабы
1
Вдруг начались серьезные дела. Как бы погасли солнечные пятна. Жизнь, что была, взяла и уплыла, Как облако, немного безвозвратно. На яблоне сидит «павлиний глаз», «Лимонницы» калитку украшают, Мерцая, «адмирал» пустился в пляс… Но бабочки уже не утешают. Горит отдельно эта красота, Отдельно птицы тенькают и вьются. Старик в пенсне кричит: «Я сирота», Смешно кричит, и в зале все смеются. Однажды, сорок лет тому назад, Я тоже был один на целом свете: Проснулся — дом молчит, и дачный сад Молчит, пустой, и в нем сверкает ветер; Мир обезлюдел; никакой мудрец, Я точно знал, не сможет снять проклятье, Пока между деревьев наконец Не замелькало бабушкино платье. Приходит страх, и смысл лишают прав. Недаром в мире пауза повисла Как грустная неправда тех, кто прав, И стрекоза «большое коромысло». В огромном черном городе зимой Метет метель на площади Манежной, И женщина, укрывшись с головой, Лежит без сна в постели белоснежной. Был смысл как смысл, вдруг — бац! — и вышел весь, А в воздухе, как дым от сигареты, Соткался знак, что дверь — не там, а здесь В пещеру, где начертаны ответы На все вопросы: о природе зла, Путях добра и сокровенной цели Всего вообще… Серьезные дела! Я ж говорил! А вы: «Мели, Емеля». 20022
Стеклянная дверь, ночь и лес звезд, И просто лес, и море холмов, и просто Море, и — меньше секунды (прост Странный совет) нужно — не девяносто (В том-то и дело!) лет, чтобы понять: судьба — В буквах как звездах-снах в небе пустыни. «Птица, кот и собака, — крикнул Саид-Баба, — Вы свободны отныне! Трусость, спесь и предвзятость мешали мне видеть свет, — Спохватился Саид, от восторга шатаясь как пьяный, — Вот и дверь, — ахнул он, — если так, может быть — разве нет? — Просто дверью — стеклянной». 2003Раньше лучше было…
Какие были времена! Теперь не то — Бен-Ладен, Путин… А раньше — сосны, тишина, «Во всем… дойти до самой сути». С утра по выходным мячи И люди прыгают на пляже, И запах тины и мочи В кабинках и не только даже. В лесу, оправленном в закат (Где комары звенят, зверея), Прекрасные московские евреи О Мандельштаме говорят. 2004«Субботний день» Андре Дерена
Если картина — зеркало, это шанс… Стол на боку в обратной перспективе… То, что казалось скукой par excellence, День ото дня кажется все счастливей. То, что казалось мраком, бредом вещей, Гимном унынию, нелепой хвалой укоризне, Стало казаться венцом благородства — вообще, Чудом подлинной жизни. Видимо, дело в серьезности… Время идет Или висит вполводы, как у Робина Крузо, Между домиком шкапа и небом, свободное от Несуразных иллюзий. «Натюрморт съел людей», но Живой, поглядев с высоты, Просто так, не за что-то Возвратил их назад и во мраке зажег, как цветы, Не нарушив субботы. 2004День прозы
Мама смотрит в шкаф — там ночует свет. Под землей шумит поезд. Время держит речь, но не слышно слов, И тогда — сейчас — что-то происходит. И, вообще, слова — жухлая трава, Мутная река — тонешь. Помнишь солнце, дверь, подоконник, снег, Мама смотрит в шкаф — слов не помнишь. А теперь того, не пойми чего: Рюмки, что твои слезы, Тенькают, лучась — добрый КГБ Отмечает День прозы. Говорят слова — горе не беда, Буквы говорят, звуки… Мама смотрит в шкаф — свет, который там, Освещает ей руки. 2004«Как в кровати между папой и мамой…»
Как в кровати между папой и мамой Пьешь бессмертие… А может быть, все мы Просто знали про незнанье Адама, Потому что были ближе к Эдему? С каждым годом жизнь вокруг безадамней, Безэдемней — что же тут удивляться?! Даром что ли там мы все вверх ногами, Как в утробе, чтоб удобней рождаться? Дальше от, но к значительно ближе. Tout le reste, конечно — литература. Может, я еще возьму и увижу Маму, папу, бабушку, бабу Нюру?.. 2004«Пустота как присутствие, дырка как мир наяву…»
Пустота как присутствие, дырка как мир наяву, «Нет» как ясное «есть» вместо «был» или «не был» Превращают дорогу в дорогу, траву в траву, Небо в небо. Заполошная мошка, влетевшая с ветром в глаз, На дороге у поля, заросшего васильками («Наклонись, отведи веко и поморгай семь раз»), Что-то знает о маме. В перепутанном времени брешь как просвет Между здесь и сейчас — бой с тенью Между полем и небом, где все, кроме «нет», Не имеет значенья. 2005, август«Что такое стихи…»
Что такое стихи? Гармонь в землянке? Безутешный роман в Париже? Или бабочка на полянке? Бабочка — ближе. 2005«Как кто убил?.. Из книжки лился свет…»
Как кто убил?.. Из книжки лился свет Взамен того, убавленного на ночь За шторами… И смех, и грех, и бред… Вы и убили-с, Родион Романыч… Переморгнешь — и на древесном срезе Дрожат лучи, Как в «Зеркале», где Бах и Перголези, Блестят ключи В руке того, который (верь, не верь) — Кому? когда? за что? — никто не знает — Поставлен отпирать — и отпирает (?!) Тугую дверь. 2005«Сквозь белый день цветные пятна, где…»
Памяти пятидесятых
Сквозь белый день цветные пятна, где — Казалось, люди, оказалось время — Со всеми вместе в снежной чехарде, Тогда — почти, сейчас — совсем со всеми… Сквозь черное июльское окно Лос-Анджелес светился как в кино; Гостиница переливалась ало, Дымилась сигарета, и вино Мерцало. Любовь, надежда, нежность, страсть и страх, Как Бим и Бом, сражались с темнотою, Той, где отель, и той, где снежный прах, Но комната уже была пустою. Немного мелодраматично, но Тут ничего поправить не дано, Молитвенными не прожечь словами Разворошенный этот неуют, И только слезы что-то могут тут И там, как в настоящей мелодраме. 2006«Там, где стоят слова, там непонятно как…»
Там, где стоят слова, там непонятно как — Не верят, потому что слишком верят — Фотограф с палочкой, прекрасный как монах На фоне гор, сидит на фоне сквера. Фотограф с палочкой и мальчик Мир Ресниц, И что-то вроде райского осколка В луче, стрельнувшем между половиц В счастливую еловую иголку. И этот луч как будто значил, что Нам всем — всем: маме, папе, бабе Ане — Отпущено лет, минимум, по сто, А, оказалось, это не про то. Лучи, иголки, дачное лото Сошлись в пролете, недоступном глазу, На глубине, где даже Ив Кусто, Пока был жив, не побывал ни разу. 2006«Больше чем, меньше чем, больше…»
Больше чем, меньше чем, больше Снега, ветра, вечера, жизни За окном — взгляд на окно снизу Сквозь летящий снег, через толщу Жизни — что здесь такого: Снег на мокрой варежке, ветер… К новой жизни будьте готовы! — В распахнувшемся — ах! — свете. 2006Дом отдыха 70-х
Статуи, беседки, тишина. Все, включая тишину, немножко Развалилось… В парке дотемна Взрослые гуляют по дорожкам. Фонари желтеют сквозь листву. Ленин, Сталин, Господи помилуй! Жизнь, как в школе, жмется к большинству, В большинстве, как водится, немилому. Брежнев, Каплер, комнатный балет Смыслов и непрожитого воздуха… Вот и получается, что нет Ничего прекрасней дома отдыха. 2007«Преподаешь английский — свет на ключ…»
Преподаешь английский — свет на ключ Закрыт, но вдруг взрывается, как будто Аплодисмен-(качается каюта)- Тами; мартышка прыгает, как луч. Цирк на гастролях; дрессировщик с чаш- (Качает)-кой эспрессо и галетой Сидит в рубашке с воротом апаш На палубе под куполом из света. Прозрачная качается каюта, Лучи и тени ходят по стене… Чем неслучайней наши объясне- (Держись!)-ния, тем гаже почему-то. 2007Эта пьеса
По телевизору показывали, Как человек в котелке, Вор, Влезает в дом, Как он думал, Пустой, А там — хозяйка. И она — Вероятно, это было хорошо сыграно — Влюбляется в вора, То есть Вскоре после их нечаянного знакомства — Начинает смотреть на него Особенным образом: Без водевильной плотоядности, Но так, что даже я, восьмилетний, Догадался, Что эта женщина в сарафане, С голыми плечами, Нежной шеей И немножко глупыми кудряшками Хочет, чтобы этот мужчина с усами Поцеловал ее, Помог ей выбраться из сарафана и… Тут мое воображенье буксовало, Но я отчетливо помню, Что особенные взоры актрисы Сулили «неизъяснимы наслажденья», Причем Не столько вору, Сколько — вот именно — мне. Не исключено, что Согласно авторскому замыслу, Вор должен был сначала Попасть в дом, Потом — в женщину, Потом — через женщину — Провалиться в самого себя, И затем самоликвидироваться Как вор, А скорее всего, вообще, Потому что никем другим Он быть не мог, А проваливаться дальше — Во всяком случае, внутри этой пьесы — Было некуда. 2008–2009Одесса-63
О.Д.
На солнечном пляже…
А. Вертинский Как добрые ложки (а ну эти злобные вилки!) И чуткие стражи, Пузатые бабушки чинно сидят на подстилке На солнечном пляже. Сверкает вода, изумрудная и золотая, И парус, как лучик, Пузатые бабушки смотрят, от нежности тая, На внуков и внучек… Недавно приятель сказал мне в одном разговоре, Нескладном немножко, Что время из всех, так сказать, категорий Уж точно не ложка И даже не вилка; пространство добрей и круглее — Садишься в двуколку (Ну, в поезд) — раз-два и вернулся! Вот пляж, вот аллеи… А толку? 2008Встреча
Это просто слова, немота перевернутых слов, Неподвижное зеркало озера в мятом овраге Негустой темноты, в окруженье чернильных стволов, Тут — расплывшихся в кляксы, там — вырезанных из бумаги. За кинотеатром «Зарядье», на пасмурно-белом холме, С наступлением сумерек в комнатах с видом на горе, Мы тонули, темнея, в просторной, как небо, зиме Между светом и снегом на брейгелевском косогоре. От предчувствия встречи слова начинают летать, Как жонглерские мячики, мир превращается в птицу Между снегом и светом, где, чтобы родиться опять, Недостаточно права, достаточно просто родиться. 1999Фотографии
Женщина с ребенком на плечах — моя бабушка; человек, бритый наголо, — мой дед Самуил; слева от него баба Нюра, ребенок на бабушкиных плечах — мама
Мама
С отцом в Тетеринском сквере
У подъезда нашего дома на Ульяновской улице (нынешней Николо-Ямской).
Бабушка с мамой
Баба Нюра, бабушка, мама и папа в нашей комнате на Таганке
Сестра
В Александровке
Задняя обложка
Главный, как мне представляется, пафос и прозы, и лирики Дмитрия Веденяпина — благодарность. Завидное устройство души и таланта!
Сергей ГандлевскийСтихи Дмитрия Веденяпина вырезают в мире некий светлый куб. в котором любая сцена получает характер озарения. В книге «Между шкафом и небом» названо первое имя этого куба — «родительский дом». Рассказ о «бездонных мгновениях» детства и читателю открывает вход в — казалось бы уже давно недоступное светлое пространство внутри его собственной памяти.
Григорий ДашевскийНе знаю в современной прозе и поэзии ничего пленительнее творчества Дмитрия Веденяпина. Он, пожалуй, единственный, чьи рукописи бережно храню, перебираю листки, словно это записи откровений и советов, как мне жить и быть дальше…
Ольга Ермолаева
Комментарии к книге «Между шкафом и небом», Дмитрий Юрьевич Веденяпин
Всего 0 комментариев