«Тот век серебряный, те женщины стальные…»

2534

Описание

Русский серебряный век, славный век расцвета искусств, глоток свободы накануне удушья… А какие тогда были женщины! Красота, одаренность, дерзость, непредсказуемость! Их вы встретите на страницах этой книги — Людмилу Вилькину и Нину Покровскую, Надежду Львову и Аделину Адалис, Зинаиду Гиппиус и Черубину де Габриак, Марину Цветаеву и Анну Ахматову, Софью Волконскую и Ларису Рейснер. Инессу Арманд и Майю Кудашеву-Роллан, Саломею Андронникову и Марию Андрееву, Лилю Брик, Ариадну Скрябину, Марию Скобцеву… Они были творцы и музы и героини… Что за характеры! Среди эпитетов в их описаниях и в их самоопределениях то и дело мелькает одно нежданное слово — стальные. Так может, они и впрямь были такими, эти блистательные предвестницы стального века?



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Борис Носик Тот век серебряный, те женщины стальные…

Глава I «Январский день»

Январский день. На берегу Невы Несется ветер, разрушеньем вея. Где Олечка Судейкина, увы! Ахматова, Паллада, Саломея? Все, кто блистал в тринадцатом году, — Лишь призраки на петербургском льду.

Эти стихи Иванова впервые я услышал от поэта Лени Латынина лет сорок тому назад. Мы стояли на набережной над залитым солнцем коктебельским пляжем. Дочитав, Леня замолчал, и мы, как ни странно, испытали ту же ностальгию, что переживал бедный Георгий Иванов на курортном берегу Средиземного моря. А между тем близился час обеда, и мне надо было искать моего худенького Антошу, а Лене — его лохматую, рыжеволосую Юлечку.

В общем, нам надо было спешить за детьми, но мы с Леней никуда не шли, стояли, читали на память стихи и вспоминали о загадочных «женщинах серебряного века», которых мы сроду не видели… Еще можно было здесь, впрочем, навестить старенькую Марью Степановну Волошину, послушать ее невнятное бурчание, но она ведь и в молодости не была ни Саломеей, ни Палладой, ни даже Олечкой Судейкиной…

В тот год Леня еще был здоровенным бугаем в расцвете сил, да я и сам мог сойти за дочерна загорелого восточного красавца… Коктебельский пляж сверкал внизу прелестью женских и детских лиц, жизнь еще не грозила нам «тем ужасом, который был бегом времени когда-то наречен». А вот поди ж ты, как разволновали нас тогда эти шесть строк эмигранта Георгия Иванова.

Мы оба со значеньем взглянули на башню волошинского дома. Там они все бывали — и Аморя, и Майя, и Черубина, и Марина, и Аделаида, а может, и Саломея с ненасытной Палладой бывали тоже… Они уже все вошли в легенду, эти женщины серебряного века, да и сам этот век прочно вошел в легенду…

Откуда оно, кстати, пришло это не слишком старинное (и, как отметил один знаток, не лишенное жеманства) название, когда было пущено в обиход любителями искусств и поэзии?

Можно догадаться, что «металлическое» это, скорее даже ювелирно-антикварное его звучание родилось по аналогии с «золотым», пушкинским веком, в котором на скудную ниву родной нашей словесности впервые пролился столь щедрый и благотворный ливень поэзии. Взошло на поэтическом горизонте солнце Пушкина в окруженье других, более скромных светил, вослед ослепительным метеором пронесся чудный Лермонтов, да и вообще стало о чем говорить грамотному читателю, что читать. В короткий срок рождены были русская поэзия, проза, драматургия, эссеистика. Подобно ее французской, английской и немецкой предшественницам и наставницам, русская поэзия вдохновлялась прежде всего любовью. К Богу, к природе, к земле, к женщине. Женщины, кстати, и потребительницами-читательницами стали едва ли не самыми главными. Понятное дело, читали они не только по-русски (еще долгое время бродили по дорожкам усадебных парков или Летнего сада «с французской книжкою в руках»), но теперь уж и по-русски тоже, все больше и больше.

Знаменитые строки поэзии и прозы донесли до нас образы этих читающих девочек и женщин. Вот пушкинская (она же «онегинская») Татьяна, которой «рано нравились» и все на свете заменяли романы, — чудное ее имя давно перешагнуло рубежи русской речи. Милые русские женщины золотого века в огромном своем большинстве выдержали испытание на нежность и верность.

Когда их мужья, возжелавшие призрачной свободы или какой ни то конституции, были закованы в кандалы и загнаны на каторгу, эти прекрасные утонченные женщины, отрекшись от роскоши своих городских и сельских дворцов, добровольно ушли за мужьями в Сибирь. Их подвиг был воспет русской поэзией грядущих поколений, историей этого подвига до последних дней жизни бредил мой московский друг режиссер Владимир Мотыль, поставивший о нем фильм. Любимой русской героиней Мотыля была жена декабриста Анненкова (по крови она была, кстати, чистой француженкой, но кто из приличных людей возьмется мерить русскость составом крови?)

Люди трезвые уточнят, конечно, что не все женщины золотого века были способны на подвиг столь высокой верности. Соглашусь, что я и сам не очень представляю себе, как ринулась бы легендарная Анна Петровна Керн вослед господину Керну (попади он в такую беду) со всей оравой своих любовников. А ведь и она вошла в пантеон золотого века с этими «чудным мгновеньем» и «мимолетным виденьем» неукротимого женолюба Пушкина (заметим, впрочем, что «гений чистой красоты» пришлось ему, для вящей чистоты, все же позаимствовать у своего учителя Жуковского, воспевшего в этих словах прусскую принцессу Шарлотту). А все же вошла в школьные святцы и эта обольстительная дама, оказавшись в нужный момент в нужном месте и вдохновив поэта на бессмертные строки.

Такими же музами-эгериями для целой вереницы блестящих русских поэтов суждено было стать и далеко не безгрешным красавицам серебряного века, о которых пойдет рассказ в этой книге. Причем иные из них не только оказались вдохновительницами, но и сами были замечательными творцами… Не забудем однако, что между этими эгериями и женщинами золотого века пролегло добрых полстолетия, отмеченного многими переменами и увидевшего новых героинь — и былых «нигилисток», и отчаянных террористок…

Если о золотом веке русской поэзии принято было говорить и писать в России уже и в середине XIX века, то о некоем серебряном заговорили лишь с двадцатых годов XX века.

В те же примерно годы о серебряном веке написал критик Иванов-Разумник, а Марина Цветаева упоминала о «детях серебряного века». Там же, в парижской эмиграции, употребляли этот термин поэт Николай Оцуп и критик Владимир Вейдле. Что же касается бывшего редактора журнала «Аполлон» Сергея Маковского, то он подготовил объемистую книгу мемуарных очерков «На Парнасе “Серебряного века”».

В распространении этого термина немалую роль сыграла ахматовская «Поэма без героя», где есть такие строки:

…серебряный месяц ярко Над серебряным веком стоит.

Мало-помалу выяснилось, что начало XX века отмечено было не только всеобщим и всяческим упадком, или декадансом (что мы усвоили еще со школы), но также и «русским ренессансом, культурным, духовным, мистическим, художественным» (так, во всяком случае, утверждал вполне авторитетный Николай Бердяев). Хотя и он не мог не признать, что упомянутый нами выше упадок все же, что ни говори, имел место. Отчетливей этим упадком были отмечены сами жизни наших героев, чем их творчество.

Прославленный этот век, по мнению исследователей, длился не слишком долго, меньше полстолетия, точнее, с 90-х годов XIX века до мрачного 1921-го, когда расстреляли Гумилева и умер Блок, по признанью которого дышать в России больше было нечем, самый воздух был выкачан насилием…

Впрочем, иные из творцов и многие из красавиц серебряного века ухитрились выжить (уехав в эмиграцию), некоторые продолжали даже писать, а иные (скажем, Георгий Иванов) свои лучшие вещи написали много лет спустя. До самых восьмидесятых годов минувшего века дожили и некоторые из былых красавиц века серебряного. Автору этой книги даже довелось встречаться с ними в Париже, о чем он, конечно, не умолчит.

Что же до вышеупомянутого падения нравов, то оно было неизбежно в приближенье конца эпохи, в преддверье краха и перемен: такое уже видели, а люди наблюдательные и описывали — не обязательно историки, но и просто люди образованные, в том числе писатели. Вот как писал, к примеру, Г. К. Честертон:

Античный мир захлебнулся в утонченном разврате, во всех видах порока, возведенных в обычное и ставших повседневностью. Чтобы сохраниться, человечество должно было само на себя наложить епитимью, уйти в пещеры, объявить греховной самую плоть.

Любой школьник догадается, что пришло Средневековье…

Что же до мировой катастрофы начала XX века, «утонченный разврат» серебряного века ей сопутствовал и никуда не делся ни в пору кровавой борьбы за власть, ни в пору нового, надолго утвердившегося ханжеского насилия. Недаром одна из самых знаменитых женщин серебряного века, прослывшая «законодательницей новой морали» и преуспевшая в реализации «великого эксперимента» насильников, так подытоживала опыты большевистской «сексуальной революции» в убогом быту России, дотла разоренной ее, законодательницы, соратниками (и любовниками):

В самом деле, какие только формы брачного и любовного общения не примеряет к себе современное человечество, а однако сексуальный кризис от этого ни на йоту не смягчается. Такой пестроты брачных отношений еще не знавала история: неразрывный брак с устойчивой семьей и рядом преходящая свободная связь, тайный адюльтер в браке и откровенное сожительство девушки с ее возлюбленным — «дикий брак», брак парный и брак втроем и даже сложная форма брака вчетвером. Можно лишь удивляться, как удается человеку, сохранившему в душе веру в незыблемость моральных авторитетов, разобраться в этих противоречиях и лавировать среди всех этих взаимно исключающих друг друга несовместимых моральных предписаний.

После ознакомления с этой простенькой констатацией пореволюционный моральной разрухи смогу удивить вас, назвав ее автора. Это лихая комиссарша и разведчица, все на свете испытавшая и всех «подельников» пережившая, писательница, описательница совокупления и «любовей пчел трудовых», прославленная «валькирия революции», вдова матроса Дыбенко и многих прочих бедная вдова Александра Коллонтай. О ней писать скучно, но и забывать о ней не след…

Конечно, с той поры, когда мирно угасла в генеральском доме милая Татьяна Ларина, до той, когда во всю ширь развернулась лихая глотательница «стаканов воды», большевистская буревестница и разведчица Шурочка Коллонтай, много воды утекло в Неве и Москве-реке. Всю эту долгую пору зрели и хорошели в тиши барских усадеб новые мечтательные барышни, росли, набирались идей в благородных книжках и долгих застольных спорах, а, набравшись, бросались очертя голову в омут больших городов, и, понятное дело, непохожи уже были по своим манерам бурные «достоевские» женщины на милых нашему сердцу «онегинских». Таких, «достоевских», и самому даровитому страдальцу-творцу из головы было не выдумать (шутка ли чтоб пачки ассигнаций в огонь бросать, да такого, небось, и среди градоначальницких, лихого нашего времени жен не увидишь). Нет, уже наверняка встречались такие причудницы великому автору на жизненном пути. Позволю себе привести небольшую парижскую картинку и краткий очерк женской жизни из конца того самого (уже позапрошлого) века…

Аполлинария

В начале шестидесятых годов XIX века в небольшой гостинице на праздничной и широкой университетской улице Суфло, что соединяет бульвар Сен-Мишель с площадью Пантеон, жила молодая, красивая русская дама, носившая звучное имя Аполлинария (для близких — Полина, Поля).

Вечером в среду 27 августа 1863 года какой-то мужчина средних лет объявился в этой гостинице и, когда Аполлинария вышла к нему, дрожащим голосом с ней поздоровался. Мы знаем все эти подробности из ее дневника, которому и предоставим слово.

— Я думала, что ты не приедешь, — сказала я, — потому что написала тебе письмо.

— Какое письмо?

— Чтобы не приезжал.

— Отчего?

— Оттого что поздно.

Он опустил голову.

— Я должен все знать, пойдем куда-нибудь, и скажи мне, или я умру.

Она предложила поехать к нему в гостиницу для объяснений. Дорогой он отчаянно торопил кучера.

Когда мы вошли в его комнату, — продолжает она в своем дневнике, — он упал к моим ногам и, сжимая, обняв с рыданием мои колени, громко зарыдал: «Я потерял тебя, я это знал!» Успокоившись, он начал спрашивать меня, что это за человек. «Может быть, он красавец, молод, говорун. Но никогда ты не найдешь другого сердца, как мое… Это должно было случиться, что ты полюбишь другого. Я это знал. Ведь ты по ошибке полюбила меня, потому что у тебя сердце широкое, ты ждала до 23 лет, ты единственная женщина, которая не требует никаких обязанностей…»

Может, многие читатели догадались уже по этому пересказу героини, что человека, говорившего так, звали Федор Михайлович Достоевский, а неверную его возлюбленную — Аполлинария Суслова. Сложные, мучительные отношения между этими двумя людьми, а также отношения между ними, с одной стороны, и героями и героинями всемирно прославленных романов Достоевского, с другой, представляют собой тайну, над разгадкой которой уже столетие бьются биографы, литературоведы, психологи и психоаналитики (и не напрасно, ведь речь в конечном счете идет о героях и героинях «Игрока», «Идиота», «Братьев Карамазовых», «Подростка», «Бесов» — есть о чем поспорить). Иные считают, что это даже специфически русская тайна. Так или иначе, можно согласиться, что тайна эта посложнее самых запутанных тайн Лубянки.

В 1861 году в журнале Достоевского «Время» печатался ранний, и слабый довольно, рассказ Сусловой. Может, тогда и начался их роман с Достоевским. А может, и еще раньше. Аполлинарии был 21 год, Достоевскому минуло 40 лет, был он редактор, видный писатель и героический мученик, который вернулся с каторги. Она полюбила его и к весне 1863-го, вероятно, продолжала еще любить, но в «отношениях» их присутствовало нечто такое, что ее оскорбляло или мучило. Было в них некое оскорбительное для нее сладострастие и мучительство (а может, и самоистязание тоже), без которого Достоевский, похоже, и не мыслил себе любви. В дневнике своем и в более поздних письмах она не уставала винить его в том, что он, в чем-то обманув ее девичье доверие, раскрыл некую бездну, разбудил в ней, такой юной, темную силу мстительности. Это тайна. Мало мы знаем об этом — остается только гадать. На подмогу могут прийти исповеди героев Достоевского (скажем, героя «Записок из подполья») — над ними и ворожат уже больше столетия умные люди. Нам же ясно одно: к весне 1863-го молодой женщине стало невыносимо в Петербурге и она уехала одна в Париж. Достоевский должен был приехать летом, чтобы отправиться вместе с нею в Италию. Но незадолго до его приезда Аполлинария влюбилась без памяти в молодого студента-испанца до имени Сальвадор. Кажется, он был студент-медик. Узнав о приезде Достоевского в Париж, Аполлинария написала ему в гостиницу:

Ты едешь немножко поздно… Еще очень недавно я мечтала ехать с тобой в Италию и даже начала учиться итальянскому языку: все изменилось в несколько дней. Ты как-то говорил, что я не скоро могу отдать свое сердце, — я его отдала в неделю по первому призыву, без борьбы, без уверенности, почти без надежды, что меня любят… ты меня не знал, да и я себя не знала. Прощай, милый!

Мне хотелось тебя видеть, но к чему это поведет? Мне очень хотелось говорить с тобой о России.

Едва отослав письмо, Аполлинария начинает уже сожалеть, что из жизни ее уйдет нечто важное (например, разговоры о России, а может, и муки тоже уйдут), она тут же записывает о Достоевском в дневнике: «В эту минуту мне очень грустно. Какой он великодушный, благородный! Какой ум! Какое сердце!»

Впрочем, радости молодой любви делают эту ее грусть недолговечной.

…В воскресенье, всего за три дня до приезда Достоевского, ее возлюбленный Сальвадор вдруг заговорил о том, что он, возможно, уедет из Парижа. Они договорились встретиться во вторник. Во вторник испанца не было дома. Он не появился и в среду и не ответил на записку. Не появился и на следующий день. Потом Аполлинария получила от его товарища письмо, сообщавшее, что у Сальвадора тиф, что он опасно болен, что с ним нельзя видеться. Аполлинария была в отчаянии, обсуждала с Достоевским опасность, грозящую жизни Сальвадора, а в субботу пошла прогуляться близ Сорбонны и встретила веселого Сальвадора в компании друзей. Он был здоровехонек. Ей все стало ясно…

Ночь она провела в слезах, в мыслях о мщении и о самоубийстве, потом позвала Достоевского. Еще при первой парижской встрече он предложил ей уехать с ним в Италию, оставаясь ей при этом как брат. Он обещал ей быть бескорыстным утешителем. Они покинули Париж и двинулись вместе в Италию. Надо ли говорить о том, что он не удержался на высоте «братских» отношений. Иные из исследователей Достоевского (скажем, профессор А. Долинин) упрекают писателя в том, что он не выдержал, не остался до конца великодушным, толкнул бедную женщину дальше — «в тину засасывающей пошлости», пробудил в ее душе новое омерзение к себе и даже мысли о самоубийстве. Но не будь этого, не было бы и кающихся героев, не было бы и Достоевского. Тот же Долинин замечает, что «герой подполья, чтобы тем сильнее казнить себя, выставляет напоказ всю свою мерзость: тяжелее всего воспринимается его поступок с падшей, к которой он тоже вначале приходит как спаситель». Но и Аполлинария была в их странствии уже не та, что раньше (и это тоже отмечает А. Долинин). Она научилась мучительству не хуже Достоевского. Она терзает его недоступностью, разжигает его страсть, ранит мужское самолюбие. И он отнюдь не разлюбил ее за это. Он «предлагал ей руку и сердце» еще и накануне их окончательного разрыва, в 1865-м, да и после женитьбы на преданной, кроткой Анне Григорьевне он продолжал переписываться (а может, и встречаться) с Аполлинарией. Он пишет ей снова и снова, всякий раз словно извиняясь за прозаичность своего брака и своего семейного счастья, называя ее «другом вечным»:

О, милая, я не к дешевому необходимому счастью приглашаю тебя. Я уважаю тебя и всегда уважал за твою требовательность… ты людей считаешь или бесконечно сияющими, или тотчас же подлецами и пошляками.

После путешествия по Италии Аполлинария вернулась в Париж. Город этот, чувствует она, нужен всем заблудившимся и потерянным. Дневник ее выдает теперь бесконечные поиски новой любви, взамен прежней. Проходят по страницам мало чем примечательные персонажи-мужчины: Англичанин, Валлах, Грузин, Лейб-медик… Все жмут ей руку (может, это такой дамский эвфемизм XIX века, а жмут вовсе даже не руку). Сама она пишет о погружении в тину пошлости и опять винит в этом Достоевского, который был первым: «Куда девалась моя смелость? Когда я вспоминаю, что была я два года назад, я начинаю ненавидеть Достоевского, он первый убил во мне веру…»

Потом она начинает во всем винить Париж. Мнения ее, хотя и не вовсе бессмысленные, вполне заимствованные (да и то сказать, ей всего 23, а французский она только еще собирается выучить):

До того все, все продажно в Париже, все противно природе и здравому смыслу, что я скажу в качестве варвара, как некогда знаменитый варвар сказал о Риме: «Этот народ погибнет!» Лучшие умы Европы думают так. Здесь все продается, все: совесть, красота… Я так привыкла получать все за деньги: и теплую атмосферу комнаты и ласковый привет, что мне странным кажется получить что бы то ни было без денег…

…Я теперь одна и смотрю на мир как-то со стороны, и чем больше я в него вглядываюсь, тем мне становится тошнее. Что они делают! Из-за чего хлопочут! О чем пишут! Вот тут у меня книжечка: 6 изданий вышло за 6 месяцев. А что в ней?.. [восхищение] тем, что в Америке булочник может получать несколько десятков тысяч в год, что там девушку можно выдать без приданого, сын 16-летний сам в состоянии себя прокормить. Вот их надежды, вот их идеал. Я бы их всех растерзала.

Вернувшись в Россию, она тоже не находила себе места. Все ее любови оказались несчастными. Когда ей было уже около сорока, ее впервые увидел семнадцатилетний Василий Розанов:

Вся в черном, без воротников и рукавчиков… со «следами былой» (замечательной) красоты… Взглядом опытной кокетки она поняла, что «ушибла» меня — говорила холодно, спокойно. И, словом, вся «Екатерина Медичи»… Говоря вообще, Суслиха действительно была великолепна, я знаю, что люди были совершенно ею покорены, пленены. Еще такой русской я не видал. Она была по стилю души совершенно русская, а если русская, то раскольница бы «поморского согласия», или еще лучше — «хлыстовская богородица».

Собственно, об этом на четверть века раньше писал и Достоевский:

Она требует от людей всего, всех совершенств, не прощает ни единого несовершенства… сама же избавляет себя от самых малейших обязанностей к людям… Я люблю ее еще до сих пор, очень люблю, но я уже не хотел бы любить ее… мне жаль ее, потому что, предвижу, она вечно будет несчастна… Она не допускает равенства в отношениях наших… Она меня третировала свысока…

Молоденький Розанов женился на ней, любил ее исступленно и ненавидел. Они прожили вместе шесть лет, и он много от нее настрадался, «…когда Суслова от меня уехала, — вспоминает он, — я плакал и месяца два не знал, что делать, куда деваться…»

Еще несколько лет он не давал ей отдельного вида на жительство: надеялся, что она вернется, умолял вернуться, а она отвечала: «Тысяча людей находятся в вашем положении и не воют — люди не собаки». Суслова мстила ему еще долго. Ей было уже 62 года, и Розанов давно растил детей от другой женщины, а она все еще не давала ему развода. Дала только в 1916-м, на исходе восьмого десятка лет, но продолжала люто его ненавидеть… К тому времени, как вы могли отметить, со времен парижской истории прошло больше 60 лет, а тайны всех этих непостижимых русских характеров никто не раскрыл…

Анюта и Сонечка

Надо сказать, что тому же Ф. М. Достоевскому встретилась на жизненном пути и другая прелестная, но отвергшая его любовь барышня нового поколения, одна из двух дочерей отставного генерал-лейтенанта от артиллерии В. В. Корвин-Круковского. Эта возросшая в глуши отцовской усадьбы пепельноволосая красавица была уже настоящая «нигилистка», а позднее и революционерка. И то сказать, до самых дальних углов России доходили в ту пору и были зачитаны до дыр передовые журналы и дерзкие книги, взять хотя бы сочинение господина Чернышевского, написанное в камере Петропавловской крепости. Там много чего было такого, что могло смутить чистосердечных барышень, сострадавших ближнему. Хотя бы и оправдание «брака втроем», притом не в кругу избалованной аристократии, а среди благородных вольномыслящих борцов за народное дело. Полвека тому назад школьник, смертельно скучающий над романом «Что делать?», и представит не мог, какой это был животрепещущий бестселлер, даже малочувствительного к изящной прозе Ленина глубоко «перепахавший»…

Впрочем, Бог с ним, с перепаханным злодеем: вернемся к нашим барышням, к русским героиням переходного периода. Конкретнее, вернемся к милым дочкам отставного генерала — Анюте и Соне. Начнем с более известной Сони, с великого дня ее жизни, который и для всех русских женщин стал как бы днем торжества… А может, преждевременного торжества и пораженья…

Безвременная и загадочная смерть в феврале 1891 года одной довольно знаменитой в те времена молодой женщины, и позднее, впрочем, считавшейся у себя на родине гордостью русской науки и знаменем женского равенства (а то и женского превосходства), вызвала в то время немало кривотолков. Близкая ее подруга, шведская писательница, высказала предположение, что женщина эта, о которой она как раз в те дни писала книгу, покончила жизнь самоубийством на почве неразделенной любви. Что же касается «предмета любви», русского ученого и политического деятеля Максима Ковалевского, то он, оказавшись четверть века спустя в австрийском плену и располагая там достаточным запасом времени, написал очерк об этой своей «знаменитой однофамилице» (как вы уже догадались, речь идет о математике Софье Ковалевской), в котором не умолчал и о кривотолках, его непосредственно задевавших: «Многие пустились в догадки о причинах смерти молодой сравнительно женщины, которой в то время интересовалась вся мыслящая Европа».

В этом очерке (как, впрочем, и в предыдущих заметках на ту же тему) М. М. Ковалевский решительно опровергал слух о самоубийстве своей знаменитой подруги, ссылаясь на мнения врачей, результаты вскрытия и прочие ему известные свидетельства и документы. Мы не располагаем документами, которые подтверждали бы или опровергали ту или иную версию ее смерти, да это и не важно, ибо не тайна смерти заинтересовала нас в этой истории, а тайны женской победы и женского поражения, которые показались нам не менее драматичными, чем печальный финал замечательной жизни. Заинтриговали нас прежде всего события и итоги того высокоторжественного дня 1888 года, когда под сводами прославленного Института Франции (в парижском просторечии попросту именуемого Купол) молодой русской женщине-математику из Стокгольма, первой не только среди русских, но и среди всех европейских женщин, вручена была двойная (!) премия Французской Академии за успешное решение конкурсной задачи (которое, как докладывали люди ученые, не далось самому Лагранжу) — что-то там о «вращении твердого тела вокруг неподвижной точки»..

Что же, в сущности, произошло в тот день? Что увенчали эта премия, эти торжества, эта суета, к чему они вели, привели, могли привести? К какой победе, какому поражению, каким итогам…

Эти упомянутые нами итоги (победа и поражение) имеют прямое отношение к решению той, возможно, даже и неразрешимой, остающейся вечною тайной проблемы, той, что в старину (в том же 1888 году, скажем, когда споры были в самом разгаре) называли уважительно «женским вопросом», а нынче кличут довольно противно, по-иностранному, феминизмом (как все в нашем воинственном веке, он бывает ныне еще и «воинствующим»). И не нам с вами, в чьей жизни все, что касается женского пола, играет столь важную роль, упускать случай коснуться связанных с этим эпизодом тайн и итогов, а равно и проследить ведущие к ним пути. Непременно коснемся, и проследим, и расскажем обо всем подробно, однако, прежде чем начать рассказ о жизни Софьи Васильевны Ковалевской, должен я высказать сожаление, что до самого последнего времени избегал даже упоминаний об этой женщине, что было связано с некоторыми тяжкими воспоминаниями отрочества, о которых из скромности расскажу лишь в скобках.

(В старших классах средней школы учительницей математики и классной руководительницей была у нас высокая, стриженная в скобку, средних лет мужеподобная женщина, которую мы без особой симпатии прозвали Софья Ковалевская. Ее полумужской пиджак был вечно обсыпан мелом, а решительные мужские манеры словно призваны были отвлечь наши мысли от мук полового созревания. Кличка нашей математички была навеяна не только тем обстоятельством, что она оказалась тезкой знаменитой женщины минувших времен, и даже не тем, что поминала ее на уроках ежедневно, но еще и тем, что школу мы кончали в эпоху борьбы за русский приоритет во всех вообразимых областях жизни, так что нам об этой Софье Ковалевской твердили и до, и после уроков, и дома, и по радио, по каковой причине среднюю школу я закончил в полном убеждении, что это именно она изобрела проклятые алгебру с геометрией, ненависть к которым я переносил и на эту бедную женщину прошлого. Только теперь, когда я узнал, что Софья Ковалевская, кроме задачки о вращении твердого тела, еще кумекала понемногу в области дифференциальных уравнений и колец Сатурна, а на самом-то деле просто маялась, как все прочие люди на земле и как большинство женщин, — хотела стать писательницей, хотела быть богатой, хотела быть любимой и влюблялась, хотела выйти замуж, и раз, и два, а кончила так печально, — только теперь я к ней помягчел и даже, можно сказать, проникся, да вы поймете сами…

Переходя к истории ее жизни, сразу начнем с сознательного периода детства, в котором при внимательном рассмотрении найдем все, в том числе и математику, и зависть, и все ее пороки вперемешку с талантами…

Итак, Сонечке минуло всего шесть лет, когда папенька ее, генерал-лейтенант Василий Васильевич Корвин-Круковский ушел в отставку и, покинув Москву, поселился в богатом своем имении Палибино, что не слишком далеко от Невеля и даже не так уж далеко от Витебска, в котором отставной генерал сделался предводителем дворянства. Сонечка была у генерала второй дочерью — может, ждали мальчика, но вот, опять дочь, что ж, и это слава Богу, да только если старшая, Анюта, ангельски хороша собой, блондиночка, пепельные локоны, то эта бедовая девчушка Сонечка была, как говорят французы, garçon manqué (девочка, которой бы в самый раз родиться мальчиком) по всем статьям. Собственно, родителям и такая замарашка вполне мила, но ей-то самой каково, рядом с ее безмерно обожаемой, несравненной сестрой Анютой. Конечно, Сонечка, тоже была очень милый ребенок, но ей самой это различие казалось обидным, так что, думается, уже в ту пору зародилось в ней непомерное честолюбие ребенка, обиженного судьбой. Впрочем, это только ныне приходит в голову, а в описаниях ее жизни просто ссылались на наследственность, на происхождение, и тут ведь действительно есть о чем поговорить. Семейное предание считало генерала Василия Корвин-Круковского хотя и дальним, но прямым потомком славного венгерского короля Матиуша Корвина, который известен был как знаток многих языков и любитель искусств и наук, в частности, математики. Супруга же генерала была дочерью Федора Федоровича Шуберта, почетного члена Академии наук, тоже, кстати, имевшего генеральское звание. В зрелом возрасте С. В. Ковалевская не раз поминала о славном наследии предков:

Я получила в наследство страсть к науке от предка, венгерского короля Матвея Корвина; любовь к математике, музыке и поэзии от деда матери с отцовской стороны, астронома Шуберта; личную свободу от Польши; от цыганки-прабабки — любовь к бродяжничеству и неумение подчиняться принятым обычаям: остальное от России.

Остального тоже оказалось немало, но думать об этом еще рано. Пока — мирное, счастливое усадебное детство, красота, покой, дубравы и речки, любовь родителей, нянек и прислуги, баловство, кофе со сливками в теплую постельку… Генералу еще и не снилось, сколько может быть хлопот с милыми девчушками, когда те подрастут.

Первой подросла Анюта — красавица с сильным и неуемным характером захотела учиться. Учителей хватало, но она и книги из Петербурга выписывала ящиками, в том числе и вполне серьезные — «Физиология жизни», «История цивилизации». А потом и сама начала писать. Не только писать, но и отсылать написанное тайком в петербургский журнал, и не в абы какой, а в «Эпоху», к самому редактору Ф. M. Достоевскому…

У младшей же, у Сонечки, обнаружился с малых лет не слишком типичный для барышни интерес к науке математике. Оказалось, что угол ее спаленки был обклеен во время ремонта литографическим изданием лекций Остроградского по дифференциальному и интегральному исчислению. И странные эти письмена и крючочки Сонечку волновали с малолетства, она их на всю жизнь запомнила…

Потом грянула беда. Редактор из Петербурга, знаменитый писатель Ф. М. Достоевский напечатал Анютину повесть в журнале и даже прислал юной авторше в деревню 300 рублей гонорару (что не часто редакторы делают, но был сильно заинтригован Федор Михайлович). Однако для отца юной дочери это был первый удар — с неженатым мужчиной тайком переписываешься, нынче рукопись продаешь, а завтра…

Увидев прелестную авторшу Анюту в Петербурге, знаменитый писатель, много уже переживший на своем веку, с ходу влюбился в нее, сделал ей предложение и даже вырвал у нее обещание выйти за него замуж, которое ему пришлось ей потом возвращать, а младшая сестричка смотрела на сестру-победительницу с завистью и не понимала, как может она не желать выйти за такого замечательного человека. Сама-то малышка Сонечка, увидев великого писателя, не могла в него не влюбиться. Позднее она описала прощание с ним в Петербурге: «Со мной его прощание было очень нежное. Он даже поцеловал меня при расставании, но, верно, был очень далек от мысли, какого рода были мои чувства к нему и сколько страданий он мне причинил…»

Анюта же Достоевскому отказала и перед возвращением из Петербурга в усадьбу пыталась объяснить свое состояние уязвленной этим отказом сестричке, которая потом записала ее слова:

…я и сама иногда удивляюсь, что не могу его полюбить. Он такой хороший. Вначале я думала, что, может быть, полюблю. Но ему нужна совсем не такая жена, как я. Его жена должна совсем, совсем посвятить себя ему, всю свою жизнь ему отдать, только о нем и думать. А я этого не могу, я хочу сама жить. К тому же он такой нервный, требовательный. Он постоянно как будто захватывает меня, всасывает меня в себя, при нем я никогда не бываю сама собою.

Все это Анюта говорила, якобы обращаясь ко мне, но, в сущности, чтобы разъяснить себе самой. Я делала вид, что понимаю и сочувствую, но в душе думала: «Господи! Какое должно быть счастье быть постоянно при нем и совсем ему подчиниться! Как может сестра отталкивать от себя такое счастье!»

Воспоминания эти Софья Васильевна писала в своей стокгольмской квартире за год до смерти, а бедной Анюты уже два года как не было в живых — и так вспоминалось тогдашнее их возвращение из Петербурга в весеннюю распутицу, так вспоминалось…

Помню, как мы, уже поздно вечером, проезжали бором. Ни мне, ни сестре не спалось. Мы сидели молча, еще раз переживая все разнообразные впечатления прошедших трех месяцев и жадно втягивая в себя тот пряный, весенний запах, которым пропитан был воздух. У обеих до боли щемило сердце каким-то томительным ожиданием.

Мало-помалу совсем стемнело. По причине дурной дороги мы ехали шагом. Ямщик, кажется, задремал на козлах и не покрикивал на лошадей: слышалось только шлепанье их подков по грязи да слабое, порывистое бряцание бубенчиков. Бор тянулся по обеим сторонам дороги, темный, таинственный, непроницаемый. Вдруг, при выезде на полянку, из-за леса словно выплыла луна и залила нас серебряным светом, да так ярко и неожиданно, что нам даже жутко стало.

После нашего последнего объяснения в Петербурге с сестрой мы уже не касались никаких сокровенных вопросов, и между нами все еще существовало точно стеснение какое-то, что-то новое разделяло нас. Но тут, в эту минуту, мы как бы по обоюдному соглашению прижались друг к другу, обнялись и обе почувствовали, что нет больше между нами ничего чуждого и что мы близки по-прежнему. Нас обеих охватило чувство безотчетной, беспредельной жизнерадостности. Боже! как эта лежащая перед нами жизнь и влекла нас, и манила, и как она казалась нам в эту ночь безгранична, и таинственна, и прекрасна!

Молодость, предчувствие счастья, нежная сестринская любовь, ночной лес, весна — это здесь главное. Но тут еще нет многого, что уже нависало тогда угрозой на горизонте, что грозило не зря: новые идеи, тщеславие, желание пойти своим путем, вопреки чужому опыту и природе…

Вспоминая ту же историю сватовства Достоевского, Анна Григорьевна Сниткина, бывшая стенографисткой у Достоевского, а потом ставшая ему женой (лучшей из жен), так передает рассказ своего мужа об Анюте Корвин-Круковской:

Анна Васильевна — одна из лучших женщин, встреченных мною в жизни. Она чрезвычайно умна, развита, литературно образованна, и у нее прекрасное, доброе сердце. Это девушка высоких нравственных качеств, но ее убеждения диаметрально противоположны моим, и уступить их она не может, слишком уж она прямолинейна. Навряд ли поэтому наш брак мог бы быть счастливым. Я вернул ей данное слово и от всей души желаю, чтобы она встретила человека одних с ней идей и была бы с ним счастлива.

О каких же идеях идет здесь речь? Об идеях социализма, конечно, о материализме, атеизме, о «нигилизме», феминизме, анархизме… Все это уже гуляло по свету и нашло благодатную почву среди русских идеалистов, главным образом, среди молодых людей и барышень из благополучных семей. Да ведь и сам Достоевский мечтал когда-то о социализме, о равенстве, однако с тех пор много воды утекло, много мук претерпел Федор Михайлович, а в пору сватовства к Анюте он уже упрекал социализм в атеизме, в том, что тот хлопочет лишь о хлебе, о преодолении нищеты, об устройстве общества без личной ответственности, что многие социалисты «покамест страшно любят деньги и ценят их даже безмерно». Писатель говорит о корысти, а были ведь еще честолюбие и властолюбие… «Никогда не сумеют они разделиться между собой», — пророчил Достоевский, а юные сестрички из Палибина жили тогда в увлечении модными идеями и до зрелости мысли, пожалуй, не суждено было дожить ни одной. Старшая же из них, так сильно влиявшая на младшую, вдобавок обладала, по многим свидетельством, не только «прямолинейностью», но и строптивым, необузданным характером. Но пока, в Палибине, речь шла только об отъезде в Петербург и о страсти к ученью — учиться, учиться, учиться… Сколько ни убеждал дочерей почтенный отец-генерал, что «долг всякой порядочной девушки жить со своими родителями», удерживать он их больше не мог — обе уехали в Петербург, уже кишевший юными «нигилистками». Собственно и в Петербурге выбор для девушки был невелик — женские курсы. За настоящим образованьем ехать следовало в Швейцарию, но незамужней женщине заграничный паспорт получить было трудно, и на помощь пришла уловка фиктивных браков. Находились молодые люди, готовые прийти на помощь прелестным и обездоленным соотечественницам (на жаргоне нигилисток звали этих рисковых молодых людей «консервами»). Нашелся такой и для милых сестер Корвин-Круковских. Звали его Владимир Ковалевский, он и сам собрался за границу. Вопреки всем расчетам и ожиданиям, выбрал он из двух не пепельноволосую красавицу Анюту, а не слишком заметную Сонечку, которая была его на восемь лет моложе. Впрочем, по воспоминаниям подруги, и она была прелестна в ту пору:

Ей минуло уже 18 лет, но на вид она казалась гораздо моложе. Маленького роста, худенькая, но довольно полная в лице, с коротко обстриженными вьющимися волосами темно-каштанового цвета, с необыкновенно выразительным и подвижным лицом, с глазами, постоянно менявшими выражение, то блестящими и искрящимися, то глубоко мечтательными. Она представляла собой оригинальную смесь детской наивности с глубокою силой мысли.

…Она привлекала к себе сердца безыскусственною прелестью… и старые и молодые, и мужчины и женщины — все были ею увлечены. Глубоко естественная в своем обращении, без тени кокетства, она как бы не замечала возбуждаемого ею поклонения. Она не обращала ни малейшего внимания на свою наружность и свой туалет, который отличался всегда необыкновенной простотой с примесью некоторой беспорядочности, не покидавшей ее в течение жизни…

Пристрастное это описание отчасти подтверждали и другие. Вот что писал в своем очерке Максим Ковалевский:

В молодости Софья Васильевна была очень красива, и знавший ее в то время Климент Аркадьевич Тимирязев говорил мне, что за нею очень ухаживали. Но натура умственная по преимуществу, она в это время всецело была поглощена своею специальностью и не давала никакого простора чувствам.

Итак Анюта и Сонечка, вступившая в фиктивный брак с «милым братом» В. О. Ковалевским, уезжают все вместе в Германию, в знаменитый университетский Гейдельберг. Соня посещает лекции по математике, физике и астрономии, потом едет в Берлин к знаменитому математику Вейерштрассу. Ей не удается поступить в университет, и тогда великодушный, щедрый Вейерштрасс, убедившись в хороших ее знаниях и незаурядных способностях, начинает давать ей уроки дома. Анюте же науки показались скучны и утомительны, ей хотелось какой-то другой жизни и других занятий. Она уезжает в Париж, общается там в бунтарских кружках с молодыми радикалами и влюбляется в бланкиста Жаклара. Он был студент-медик, но политикой интересовался больше, чем медициной. За участие и демонстрациях Жаклара исключили из университета, и, опасаясь ареста, он вместе с Анютой бежал в Швейцарию. Вскоре во Франции начинается новая смута, и Жаклар возвращается в Лион, где его избирают «народным комиссаром». Потом он едет в Париж в составе лионской делегации, да там и остается, ибо грядет Парижская коммуна.

Сонечка упорно постигает науки, но молодое сердце ее томится по любви, и когда она узнает, что Анюта вышла замуж по любви, ее собственное математическое одиночество оказывается нестерпимым. Ее письма к «милому брату» Владимиру Онуфриевичу Ковалевскому становятся все более нежными, и в конце концов их брак перестает быть только фиктивным. В 1870 году им пришлось выручать активных деятелей Парижской коммуны Анюту и Жаклара. Коммуна началась с революционного террора и бессмысленных репрессий, а закончилась контрреволюцией, разгромом бунтарей и новыми репрессиями. Соня и Владимир Ковалевский ринулись в Париж. С их помощью Жаклару удалось бежать оттуда фамилией Ковалевский. Секретарь русского посольства в Париже сообщал в то время в Петербург о Жакларе и его русской жене как о сторонниках кровавого насилия. Думаю, он не слишком преувеличивал.

Анюте удалось снова перебраться в Швейцарию, но она уже так и не оправилась после перенесенных физических лишений и страхов. Остаток ее жизни прошел в недомоганиях.

В 1874 году Софья и Владимир Ковалевские возвращаются в Петербург. Приходит пора семейной жизни, и казалось бы ничто не может помешать счастью молодых, образованных, далеко не бедных симпатичных супругов… 1875 год, Соня в Палибине, ждет приезда Владимира, шлет ему стихотворное письмецо:

Твоей смуглянке скучно, мужа ожидает. Раз десять в сутки на дорогу выбегает. Собаки лай, бубенцов звонких дребезжанье В ней возбуждают трепет ожиданья. И вновь бежит она и, обманувшись вновь, Клянет мужей неверных и любовь.

В 1878 году у Ковалевских родилась дочка, которую назвали тоже Софьей (а в семье звали Фуфой). И все же этот брак двух благородных, талантливых, милых людей трудно назвать счастливым. Владимир Ковалевский был добрый, любящий муж, но Софья Васильевна находила его любовь недостаточно пылкой, а жизнь с ним несколько однообразной. Об этом она не раз говорила своей подруге Юлии Лермонтовой, так писавшей о Ковалевском в своих воспоминаниях:

Это был талантливый, трудолюбивый человек, совершенно непритязательный в своих привычках и не чувствовавший никогда потребности в развлечениях. Софа говорила часто, что ему «нужно только иметь около себя книгу и стакан чаю, чтобы чувствовать себя вполне удовлетворенным».

… Когда Софа много лет спустя разговаривала со мной о своей прошлой жизни, она с наибольшей горечью выражала всегда следующую жалобу: «Никто меня никогда не любил искренне». Когда я возражала ей на это «Но ведь муж твой тебя любил горячо!» — она всегда отвечала: «Он всегда любил меня только тогда, когда я находилась возле него. Но он умел отлично обходиться и без меня».

Та же Лермонтова признает, однако, что подруга ее Софья Васильевна была чрезмерно требовательной, желала постоянных признаний в любви, оценки своих исключительных талантов, непрестанных похвал…

Надо сказать, что некоторый избыток тщеславия (порой, впрочем, смягченного самоиронией) чувствуется не только в письмах Софьи Васильевны, но и на автобиографических страницах ее прозы. Скажем, в этих строках повести «Нигилистка»:

Репутация ученой женщины окружала меня известным ореолом; знакомые все чего-то от меня ждали; обо мне успели уже прокричать два-три журнала, и эта еще совсем новая роль знаменитой женщины, хотя и смущала меня немного, но все же очень тешила на первых порах.

… Я была и смущена и польщена этим доказательством своей известности.

Но когда же успевали супруги скучать, если оба они — ученые и так мечтали отдаться науке? Владимир Онуфриевич был видный палеонтолог, а Софья Васильевна столько положила сил и одолела препятствий, чтобы стать математиком, горы своротила на пути к вершинам науки, столько получила бескорыстной помощи… Казалось бы — грызите гранит науки и дальше. Тем более что воспитанием ребенка они не занимались, а к домашней работе Софья Васильевна была не приспособлена. Наука, только наука — даже две, математика и палеонтология…

И тут выясняется самое странное. По возвращении в Петербург Ковалевские наукой не занимались, а оба всерьез увлеклись… бизнесом. Вот как вспоминает об этом сама С. В. Ковалевская:

В то время все русское общество было охвачено духом наживы и разных коммерческих предприятий. Это течение захватило и моего мужа, и отчасти, должна покаяться в своих грехах, и меня самое. Мы пустились в грандиозные постройки каменных домов, с торговыми при них банями. Но все это кончилось крахом и привело нас к полному разорению.

Наверное, не все общество ринулось в земельные спекуляции и домостроение, но Ковалевские, уже взошедшие на первые ступени науки (Софья Васильевна в свои 24 года была доктором математических наук), в них ринулись. Любопытные подробности сообщает об этом петербургский краевед Будинов.

Очаровательный трехэтажный особняк на Васильевском острове, купленный для сестер Корвин-Круковских матерью, молодые ученые Ковалевские решают достроить до шести этажей, взяв в долю революционную семью парижан Жакларов. Когда выяснилось, что фундамент особняка не выдержит, новые бизнесмены решают построить во дворе пятиэтажный флигель, а затем и второй флигель. Затея кончилась удачно, квартиры во флигелях были сданы, супруги даже разбогатели. Вспоминают, что Софью Васильевну иные петербургские завистники стали звать «миллионершей». А писательница госпожа Литвинова вспоминает, что Софья Васильевна стала «совершенно светской дамой, имела свою ложу в театре и обожала шоколадные конфеты».

Молодые предприниматели входят во вкус. Купив особняк на Девятой линии, они ломают его и затевают новое строительство. Математик Софья Васильевна верит и в точность своих расчетов и в свою удачливость. В моду входят общественные бани, которые проектирует один из родственников семьи. Решают построить по дешевке баню, а на чердаке, где будут проходить теплые трубы, устроить доходные парники…

Что можно сказать против всех этих затей? Краеведы жалеют особняки, каждый из которых был связан с видными именами русской культуры. Автор этих строк сожалеет лишь о зря пропавших отчаянных усилиях борцов за женское освобождение. О больших жертвах и скудных плодах. А сам бизнес — что ж, дело прекрасное. Но только и для него надо иметь особый талант.

Осенью 1878 года доктор математических наук родила дочку Сонечку. Отойдя от дел строительства, Софья Васильевна нянчила доченьку в деревянном особнячке на Большом проспекте Васильевского острова, развела огород и даже держала корову на участке, чтоб кормить Сонечку молоком.

А видный палеонтолог Владимир Онуфриевич остался на строительной площадке один. Здания быстро росли, но деньги таяли еще быстрей. Талантливый, честный и наивный ученый не знал, как остановить катастрофу. Дельцом он оказался никудышным. Старший брат советовал ему все бросить, остановиться. Но было поздно. Через год Ковалевские вконец разорились. Продажа бань их не спасла. Долги лавиной обрушились на супругов, и Владимир Онуфриевич представить себе не мог, как он сможет заработать столько денег, чтоб расплатиться…

Софья Васильевна перепробовала несколько занятий. Начав с издательских опытов, она кончила тем, что перебивалась театральными рецензиями. А между тем Ковалевский еще глубже, чем жена погрузился в дебри бизнеса, встал во главе нефтяной компании. Привело это, как уже говорилось, к полному разорению (родительское наследство было спущено) и скандалу. Ковалевского обвиняли во всех смертных грехах.

Узнав о бедствиях своей ученицы, добрейший старик Вейерштрасс пригласил ее жить у него в доме в качестве «третьей сестры». Он же просил своего ученика, шведского математика Миттаг-Лефлера помочь Софье Васильевне вернуться к науке, и в 1882 году она с помощью Миттаг-Лефлера уезжает за границу, пристроив дочку Юлии Лермонтовой. В апреле 1883 года Софья Васильевна узнает о самоубийстве запутавшегося в делах Владимира Онуфриевича: запершись в номере московской гостиницы, он отравился хлороформом.

В том же году Ковалевская начинает читать лекции в Стокгольмском университете, где вскоре становится ординарным профессором.

Отчего ж не в России, где были друзья и дочь? Говорили, что в России не нашлось для нее достойного места, что она могла там преподавать только на женских курсах. Хорошо это или плохо, не мне судить. Так или иначе, с 1883 года до конца своих дней Софья Васильевна преподавала в Швеции, неизменно, как водится, скучая по России.

Об этом, «профессорском», периоде жизни C. B. Ковалевской осталось довольно много воспоминаний ее друзей, не говоря уж о письмах на родину и литературных произведениях, написанных ею самой и ее подругами-писательницами. Софья Васильевна хорошо говорила по-французски, выучила шведский, вошла в среду стокгольмской научной элиты. В письмах она не раз упоминает, что ее называют здесь «королевой математики», «принцессой математики». С трогательным тщеславием она следит за появлением своего имени в газетах. Ковалевская впервые пробует жить со своей семилетней дочерью, хотя, по всеобщему мнению, к любой повседневной жизни она была мало приспособлена. Чаще она просто искала, кому бы сбыть дочку. Вот что писала ее подруга Лефлер-Эндгрен:

С мужскою энергией и мужским умом и с замечательным в некоторых случаях упорством она соединяла большую долю женской беспомощности. Она всегда чувствовала потребность в опоре, в друге, который помогал бы ей выпутываться из затруднительных обстоятельств и облегчал жизнь. Почти всегда и всюду она находила такого друга, а когда не находила, то чувствовала себя несчастной и потерянной, точно беспомощное дитя.

Она не умела купить себе платье, не могла сама держать свои вещи в порядке. Прожив столько времени в Стокгольме, она не умела отыскать в городе дорогу, а знала только улицы, которые вели к Высшей школе и к дому самых близких друзей. Она не умела позаботиться ни о своих практических делах, ни о доме, ни о дочери, из-за чего вынуждена была всегда оставлять ее у кого-нибудь, — одним словом, была она до такой степени непрактична, что все мелкие жизненные заботы оказывались для нее нестерпимы.

Такую же беспомощность проявляла Софья Васильевна и в интимной жизни. Подруги-писательницы замечали, что сердце ее жаждет любви, но честолюбие мешает полюбить с самоотречением. Пытаясь разобраться в этой своей беде, Софья Васильевна грешила на проклятое «филистерское» наследие романтических Шубертов:

Много раз в жизни я совершала какое-нибудь безумство, но это не удавалось мне никогда. Я так страшно, так неисправимо рассудительна. Мои предки со стороны матери — немецкие филистеры — очевидно взяли верх над казаками и цыганами, кровь которых течет в моих жилах по отцу…

Эти немногие перечисленные здесь черты талантливой женщины, стоявшей у истоков русского феминизма (хоть и не имевшей привычек более поздней раскованной петербургской богемы), кажутся вполне знакомыми и узнаваемыми. Узнавание это не мешает глубоко сочувствовать нашей героине, а ей ведь понадобится отныне все наше с вами сочувствие, ибо она вступает в блистательный и трагический период своей жизни.

В 1887 году в Швейцарии после хирургической операции умерла бедная Анюта. «Со смертью сестры, — писала Софья Васильевна, — порвана последняя нить, связывавшая меня с моим детством». Софья Васильевна не поддерживает никаких отношений с Жакларом, который, похоже, перебесился, учится на врача, женился. Потерян и след племянника Юрочки. Ковалевская пишет прекрасные воспоминания о детстве. Литературные занятия притягивают ее все больше. Она пишет из Стокгольма кузине:

…Ты, наверно, удивишься, услышав от меня, что я во время каникул, чтобы отдохнуть от математики, занимаюсь писательством, а в последний год даже очень прилежно, так как я здесь очень подружилась с г-жой Эндгрен, которая в настоящее время слывет лучшей шведской писательницей. На этих днях появится написанная нами обеими драма.

В другом письме Софья Васильевна объясняет, что нет никакого противоречия между наукой и поэзией:

Я понимаю, что Вас так удивляет, что я могу зараз заниматься и литературой, и математикой. Многие, которым никогда не представлялось случая более узнать математику, смешивают ее с арифметикой и считают наукой сухой и бесплодной. В сущности же это наука, требующая наиболее фантазии, и один из первых математиков нашего столетия говорит, что нельзя быть математиком, не будучи в то же время и поэтом в душе. Только, разумеется, чтобы понять верность этого определения, надо отказаться от старого предрассудка, что поэт должен сочинять что-то несуществующее, что фантазия и вымысел — это одно и то же. Мне кажется, что поэт должен только видеть то, чего не видят другие, видеть глубже других. И это же должен и математик.

Что до меня касается, то я всю жизнь не могла решить, к чему у меня больше склонности — к математике или к литературе? Только что устанет голова над чисто абстрактными спекуляциями, тотчас начинает тянуть к наблюдениям над жизнью, к рассказам, и наоборот — в другой раз все в жизни начинает казаться ничтожным и неинтересным, и только одни вечные, непреложные научные законы привлекают к себе. Очень может быть, что в каждой из этих областей я сделала бы больше, если бы предалась ей исключительно, но тем не менее я ни от одной из них не могу отказаться совершенно.

Итак, математика, преподавание, литературные и драматургические опыты, даже попытка сближения со знаменитым путешественником (оказалось, что у Нансена уже есть невеста), и все же — одиночество, тоска по близости, эмоциональный голод…

Но вот в 1887 году на горизонте появляется Он. Это знаменитый однофамилец Софьи Васильевны Максим Ковалевский, русский человек, русский ученый, бунтарь, изгнанник, человек близких убеждений — хотя Софья Васильевна и не была, в отличие от сестры, коммунаркой, членом партии, революционеркой и экстремисткой, она долгое время оставалась близкой к радикальным кругам, она тоже считала (и писала об этом Петру Лаврову из Стокгольма), что «каждый обязан свои лучшие силы посвятить делу большинства», что «очень полезно распространять всеми способами сочувствие к нигилизму, тем более, что Швеция — такая естественная и удобная станция для всех желающих покинуть матушку Россию внезапно». А М. М. Ковалевский Россию уже «покинул внезапно»: любимец студентов, он вынужден был оставить университет, поселился на Французской Ривьере, познакомился с Марксом, читал время от времени лекции в Париже. Этот бородатый гигант, по отзывам многих (в том числе Чехова), — интереснейший собеседник, один из самым умных и образованных русских за границей («Он теперь читает лекции в Париже, — сообщает Чехов в одном из писем. — Повидайтесь с ним, пожалуйста: это большой человек во всех смыслах и интересный…»).

С подачи Софьи Васильевны М. Ковалевский был приглашен в Стокгольм для чтения лекций. По приезде он послал письмецо С. В. Ковалевской и в тот же день получил записку с нарочным: «Жаль, что у нас нет на русском языке слова vàlkommen, которое мне так хочется Вам сказать. Я очень рада Вашему приезду и надеюсь, что Вы посетите меня немедленно. До 3 часов я буду дома. Вечером у меня именно сегодня соберутся несколько знакомых, и надеюсь, что и вы придете». И Ковалевский, конечно, пришел в тот же вечер, встретил много замечательных, даже выдающихся шведов, а главное — впервые увидел хозяйку дома. Позднее он вспоминал:

Для меня центром интереса была, разумеется, моя знаменитая однофамилица. Я проводил свободное время в ее обществе… Мы сошлись приятельски потому, что оба были одинокими на чужбине. Она окружена вниманием, даже восторгом, но без сердечной близости, чувствуя себя все время русской женщиной, оторванной от своей обычной среды, живущей русскими интересами, жаждущей всего больше задушевной беседы о том, что делается по ту сторону Балтийского моря.

Это все правда, но, конечно, лишь полуправда или даже четверть правды (тем более что М. Ковалевский сообщает нам попутно, что Софья Васильевна — не только горячая патриотка, но и совершеннейшая космополитка). Письма Софьи Васильевны в эти дни (и даже первые страницы начатой ею новой повести), содержат восторженные описания внешности этого вальяжного русского барина («настоящий боярин»), этого умницы, блестящего ученого, бунтаря и либерала. Вот одно из таких писем, написанных подруге сразу после отъезда Максима Максимовича из Стокгольма:

Вчерашний день был вообще тяжелый для меня, потому что вчера вечером уехал М… Он такой большой… и занимает так ужасно много места не только на диване, но и в мыслях других, что мне было бы положительно невозможно в его присутствии думать ни о чем другом, кроме него. Хотя мы во все время его десятидневного пребывания в Стокгольме были постоянно вместе, большей частью глаз на глаз, и не говорили ни о чем другом, как только о себе, притом с такой искренностью и сердечностью, которую тебе трудно даже представить, тем не менее я еще совершенно не в состоянии анализировать своих чувств к нему. Я ничем не могу так хорошо выразить произведенное им на меня впечатление, как следующими превосходными стихами Мюссе:

Он весел так – но мрачен вдруг, Сосед ужасный – чудный друг, Он мал, но грозен пьедестал, Он прост, но все уж испытал, Вот был открыт, но хитрым стал…

К довершению всего — настоящий русский с головы до ног. Верно также и то, что у него в мизинце больше ума и оригинальности, чем можно было бы выжать из обоих супругов X. вместе, даже если положить их под гидравлический пресс…

Мне ужасно хочется изложить этим летом на бумаге те многочисленные картины и фантазии, которые роятся у меня в голове… Никогда не чувствуешь такого сильного искушения писать романы, как в присутствии М., потому что, несмотря на свои грандиозные размеры (которые, впрочем, нисколько не противоречат типу истинного русского боярина), он самый подходящий герой для романа (конечно, для романа реалистического направления), какого я когда-либо встречала в жизни. В то же время он, как мне кажется, очень хороший литературный критик, у него есть искра Божия.

Это письмо влюбленной женщины. Одинокая «королева математики» влюбилась, она встретила героя своего романа, и ей сразу захотелось написать о нем роман, потому что Софья Васильевна еще и писательница. Вскоре она приступает к этому роману, правда, успевает написать лишь несколько страниц, которые при публикации получат название «Отрывок из романа, происходящего на Ривьере»: барышня-бестужевка едет из Италии в Ниццу, и на остановке поезда в Монте-Карло в купе, наступая на ноги дамам, входит Он, ее герой: «Массивная, очень красиво посаженная на плечах голова представляла много оригинального… Всего красивее были глаза…». Барышня наивна, и герой посмеивается над ней в душе: «Господи, Боже мой, как благородно. Так мне и сдается, что вчера я все это в последней книжке “Северного вестника” прочитал… Ну, попался я! Авторское самолюбие задел. Никогда мне барышня не простит… однако уж не хватил ли я через край…»

Без сомнения, все это отражает их разговоры и споры. Но нет сомнения и в том, что Максим Ковалевский был увлечен Софьей. Они встречались, вместе путешествовали по Европе, собирались ехать в Италию — они намерены были пожениться. Но после первых восторгов пришли, вероятно, трудности и разногласия, возникли обиды. Вполне возможно, что строгий ценитель М. Ковалевский без восторга высказывался о ее литературных произведениях, на которые Софья возлагала большие надежды.

Подруга и биограф С. В. Ковалевской шведская писательница А. Ш. Лефлер-Эдгрен уделила много места этой последней любовной неудаче Софьи, ее роману с М. М. Ковалевским:

Она познакомилась с человеком, который, по ее словам, был самым даровитым из всех людей, когда-либо встреченных ею в жизни. При первом свидании она почувствовала к нему сильнейшую симпатию и восхищение, которые мало-помалу перешли в страстную любовь. Со своей стороны, и он стал вскоре ее горячим поклонником и даже просил сделаться его женою. Но ей казалось, что его влечет к ней скорее преклонение перед ее умом и талантами, чем любовь, и она, понятно, отказалась вступить в брак с ним, а стала употреблять все усилия, чтобы внушить ему такую же сильную и глубокую любовь, какую сама чувствовала к нему…

Софья бесконечно мучилась сознанием, что ее работа становится постоянно между нею и тем человеком, которому должны были безраздельно принадлежать все ее мысли… Именно в то время, когда самая сильная симпатия неудержимо влекла их друг к другу, она предавалась так страстно погоне за славою и отличиями…

Ее любовь была всегда ревнивой и деспотической, она требовала от того, кого любила, такой преданности, такого полного слияния с собою, какое только в крайне редких случаях было возможно для столь сильно выраженной индивидуальности, для такого даровитого человека, каким был тот, кого она любила. Но с другой стороны, и она сама никак не могла решиться совершить полный перелом в своей жизни, отказаться от своей деятельности, от своего положения — это было то требование, которое он предъявлял к ней, — и примириться с мыслью быть только его женою.

Все это правда, и ведь Максим был в Париже, когда она упивалась этой двойной премией, этими речами, этой известностью, он видел, как на лице ее проступают все новые морщинки… Он слышал о том, что она напишет (для отдыха) большой роман, а потом еще один, и еще — и жестоко напоминал ей, что писать надо так, как Тургенев, как Чехов, или не писать вообще…

Но он радовался тем счастливым дням, когда «ей нужно было легкое чтение или приятельский разговор», потому что симпатичный «боярин», в свою очередь, не мог не увлечься этой совсем (по нынешним понятиям) молодой, красивой, талантливой женщиной — математиком, писательницей, вообще, женщиной всесторонне одаренной.

C.B., — писал Ковалевский, — была натурой, как теперь говорят, многогранной… Она интересовалась и естественными науками, и историей, и обществознанием. Способность быстрого ассимилирования всякого рода мыслей в любой области и затем критического отношения к ходячим теориям, раскрытия недочетов и слабых сторон в тех или иных построениях была в ней поистине изумительна. А разве это не доказательность и большого ума, и значительной талантливости…

В общем, все дошедшие до нас отзывы свидетельствуют о взаимном увлечении. Ковалевские много времени проводят вместе, путешествуют, живут на вилле Максима в Болье близ Ниццы. Конечно, такой строгий критик и знаток литературы, как Ковалевский (он даже Чехова упрекал в отсутствии мировоззрения и не хотел ставить его на уровень Тургенева) весьма сдержанно отзывался о сочинениях Софьи Васильевны. Подобное отношение болезненно воспринимает любой автор, но даже это пока не может омрачить первые месяцы их увлечения. А что может? Это мы попробуем угадать в свой срок, а пока — путешествия вдвоем, радость откровений и душевной близости.

В Стокгольме Софья представляет Максима великому Норденшельду, в Париже — Мечникову. Правда, Илья Ильич не в духе, он считает, что Ковалевский напрасно дожидался, пока его попросят из университета, — вот он, Мечников, не доставил им этой радости, ушел сам. В Париже Софья знакомит Ковалевского и с другими знаменитостями. В разговорах двух Ковалевских уже проступают контуры будущей совместной жизни. Он удочерит подрастающую Фуфу: ребенок должен иметь семью… Пока же бедную девочку пристраивают куда-нибудь на все каникулы, чтобы освободить мать для поездок.

Отношения пары однофамильцев почти безмятежны. Можно ли уследить тени минутного сомнения или недовольства в интонациях так легко завоевавшего ее сердце «боярина» Ковалевского? Мне кажется, что можно, — они присутствуют и в поздних, очень сдержанных мемуарных очерках Максима, причем даже не там, где говорится о не слишком убедительных литературных трудах Софьи Васильевны (которые он сам же после ее смерти собрал и издал), а там, где Ковалевский пишет о главном (с точки зрении отечественной жизнеописательной публицистики и истории науки) ее увлечении — о математике. Вот как кончается самый, пожалуй, откровенный пассаж в биографическом очерке Ковалевского, написанном в плену:

В молодости C.B. была очень красива… Испытанное ею за границей одиночество заставило ее искать дружбы, и когда представилась возможность частого общения с не менее ее оторванным от русской жизни соотечественником, в ней заговорило также нечто близкое к привязанности. Иногда ей казалось, что это чувство становилось нежностью. Но это нисколько не мешало ей во всякое время уйти в научные занятия и проводить ночи напролет в решении сложных математических задач…

Не приведи Господь, чтоб о наших любовях вспоминали с такой испуганной осторожностью. Если женщина мчится сломя голову из Стокгольма за тридевять земель на Ривьеру, чтобы обнять любимого, это на осторожном языке мемуариста описано как стремление обрести «возможность частого общения с соотечественником» и как «нечто близкое к привязанности». Боже, какие дубовые эвфемизмы… А вот претензии к проклятой математике в этом пассаже М. Ковалевского вполне живые. «Я, разумеется, не имею никаких данных, — заявляет он, — чтобы позволить себе суждение о том, что была C.B. в своей специальности». И дальше ссылается на проклятую парижскую премию, которая должна, вероятно, свидетельствовать, что C.B. «обнаружила и знания, и оригинальность». Если б не премия, «данные» ему отыскать было б еще труднее. Осталась бы одна антипатия к математике.

Однако проследим эту линию любви и ненависти от самого начала — от первых счастливых дней знакомства в Стокгольме. Сказочные дни узнавания! Они были все время вместе, пока профессор Миттаг-Лефлер не объяснил, что C.B. нужно закончить диссертацию для парижской Академии и лучше бы ему, Ковалевскому, уехать на время в недалекую Упсалу. «Когда я вернулся… — вспоминает Ковалевский, — я нашел C.B. внезапно состарившейся: так сильно было то умственное напряжение, которое ей пришлось пережить. Она только медленно оправлялась от своего переутомления…»

Мы еще вспомним и об этом переутомлении, и об этом внезапном старении — позже, в Париже, а пока их ждал целый год встреч в разных местах Европы, совместного чтения, разговоров, надежд и общих планов… Ну да, речь шла о том, чтобы обвенчаться и чтобы он удочерил бедную ее доченьку Фуфу, которая все детство провела у чужих людей.

А потом пришла великая новость из Парижа: за решение хитрой задачки насчет вращения твердого тела (которую не решил сам Лагранж) Софье Васильевне Ковалевской из Стокгольма (но мы-то с вами знаем, что она из России, из Петербурга, из Палибина) присуждена премия Французской Академии, да что там — не просто премия, а двойная премия (двойные деньги, двойные честь и слава). И конечно, всеобщее волнение и восторги — потому что не просто математик одержал победу, а русский математик, более того, русская женщина…

Это был великий день. Вручали диплом под знаменитым куполом Института Франции (под ним и размещаются вальяжно пять французских академий) — было много волнений, много поздравлений и речей. И среди старинных бюстов и бесконечных славословий грузно сидел в сторонке Максим Ковалевский, которому становилось все больше и больше не по себе. Он видел, с какой ненасытной жаждой впитывает Софья Васильевна все эти нескончаемые похвалы, как меняется на глазах ее утомленное лицо — покрывается сетью морщинок, стареет, стареет… Что значит это его неоднократное упоминанье о ее старении, усталости — снова в связи с математикой, о которой мы с вами, разумеется, «не имеем никаких данных», но вот премия, двойная премия, тройная морока… И когда замечают преждевременные (или нет?) морщинки на лице молодой женщины (ей ведь всего 38, или — уже 38), то не значит ли это, что женщина перестает нравиться или чем-нибудь раздражает?

Это был день торжества русской науки, женского равенства (или даже превосходства), красное число феминизма. Но вот не был ли этот день переломным в истории отношений этих двух людей, Максима и Софьи? Разве не опасно, когда замечают и избыток тщеславия, и морщинки, и внезапное старение? Не стало ли это для нее днем еще одной — на сей раз последней — женской катастрофы, во всяком случае — начала катастрофы?

Мне довелось недавно сидеть в великолепном зале под куполом Института. Я выбрал стул (сам выбрал и назвал его «стулом Ковалевского»), уселся на нем в одиночестве, и перед моим взглядом прошла вся суета научных торжеств, весь тот долгий день. Знаменательное начало. Потом уж женское равенство стало одерживать победу за победой. Изысканные, элегантные дамы-террористки стреляли из-за угла в отечественных министров и полицейских, проливали кровь под водительством продажного Азефа, шли на каторгу, обживали тюрьмы…

Вернемся к нашим героям Максиму и Софье.

Они встречались целых два года в Италии, Англии, Швейцарии. Летом, снова сбыв кому-нибудь Фуфу, Софья Васильевна приезжала в приморский Болье. Доченьку мать с собой не брала, видно, разговоры о ее удочерении сами собой иссякли. Все шло к концу. Она еще была и веселой, и резвой, молодая Софья Васильевна, и Ковалевский отмечал, как расцветает она в пору бездумных радостей карнавала в Ницце. Но как ему было забыть, старому холостяку, и ее внезапное «старение», и сердечные приступы, и тщеславные воспоминания о международных и российских поздравительных телеграммах, о все той же академической премии (двойной!)… Дочка Фуфа отмечала, что мама приезжала в Стокгольм грустной.

Особенно грустной была совместная встреча Нового года (1891-го). Ковалевские ездили в Геную, и в канун Нового года Софье вдруг захотелось сходить на знаменитое генуэзское кладбище. Обилием мраморных статуй итальянские кладбища, даже в глухой деревне, превосходят и парижские, и петербургские, ну а генуэзское кладбище и вовсе заповедник погребального искусства. И вот, остановившись перед какой-то беломраморной надгробной красавицей, бедная Софья Васильевна сказала вдруг, что один из них не переживет этот год. И ясно было, о ком идет речь…

Она не хотела возвращаться в Стокгольм. Но он не удержал ее — не хотел, не умел? И она смирилась, а он, вероятно, согласился в душе с тем, что она выберет (должна выбрать) математику. Или литературу (об этом тоже часто шла речь). По дороге на станцию им перебежала дорогу черная кошка, и Софья Васильевна, испуганная, уговорила Максима проводить ее в Канны. Ковалевский позднее писал, что она простудилась еще в Каннах, усугубила простуду в Париже и на пароме по пути в Швецию, что по приезде она сразу слегла и вызвала врача, который поставил неправильный диагноз, а при вскрытии обнаружилось, что у нее еще и слабое сердце. Несмотря на все эти медицинские свидетельства, может и то было правдой, что ей больше не хотелось жить. Что великая история женской победы привела к трагическому исходу. К гибели прекрасной, талантливой молодой женщины, гибели ее первого мужа, сиротству малолетней дочурки, к горечи друзей, к замешательству (и почти отречению) ее сердечного друга-однофамильца. Он рассказывал позднее, что, получив телеграмму в Болье, двинулся в Стокгольм и уже в Киле получил вторую телеграмму — о смерти Софьи. Максим очень странно выступал на похоронах: говорил от имени «передовой России» и «передовой науки» (но только не от своего). В его речи не было ни единого теплого слова. Покойную возлюбленную он называл Софьей Васильевной…

Глава II «Где вы теперь? Кто вам целует пальцы?»

Людмила

Заря серебряного века, этого столь высоко чтимого ныне русского ренессанса культуры, искусства и настойчивых духовных поисков, забрезжила еще лет за десять до прихода «календарного» XX века. Забрезжила без особого шума. Не возвещали ее приход ни фанфары, ни пушечная канонада с корабельного борта, ни даже пистолетный выстрел, вроде того, что, глухо прозвучав в 1921 году в пыточном подвале ГПУ, пресек жизнь бесстрашного поэта-конквистадора и заодно прихлопнул яркую эпоху вольного духа и блистательной россыпи талантов.

Знатоки смогли все же отметить, какими были первые ее знаки и веянья, различимые доныне в шелесте страниц при свете настольной лампы. Вот, скажем, вышли три сборника «Русские символисты», составленные самим Валерием Брюсовым — кем же еще? Или, скажем, появился трактат Николая Минского «При свете совести: Мысли и мечты о смысле жизни». Год 1890… Кем был Валерий Брюсов для русского символизма и вообще для новейшей поэзии, объяснять, наверно, излишне. Если б давали поэтам чины, непременно вышел бы он в генералы. Но поэтам таких чинов не давали, а в печальные годы, когда умер Брюсов, генеральские чины были вообще временно отменены в России. Однако отозвавшаяся на смерть Брюсова Цветаева назвала ушедшего групповода символизма применительно к новой манере — героем труда. Тем более было модное названье уместно, что умер поэт с партбилетом в кармане.

Названный нами Николай Минский нынешнему читателю куда меньше известен, чем Брюсов, однако в том 1890-м и его имя было славным. Он считался ведущим поэтом журнала «Вестник Европы», его высоко ценили собратья по рифме, и он даже удостоился особого внимания тогдашней цензуры, которая сожгла тираж одного из сборников его стихов (для тех вегетарианских времен — воистину алый знак доблести). В трактате «При свете совести» предтеча символистов (или даже «отец русского декаданса») Николай Минский развивал идеи своей новой «религии небытия» (меонизма), в которой тогдашний читатель, обожавший всяческие духовно-религиозные искания, без раздражения различал, вероятно, и отзвуки народнических идей, и восточные мотивы, и призывы к жертвенности, и весьма популярное ницшеанство. Мы с вами проследим попутно за извилистым путем Николая Минского, но пока, вступив вослед ему в серебристое мерцанье эпохи, напомним о главных героинях нашего повествованья — o прекрасных женщинах. На обильном пиру века не забудем ни предрассветных звезд, ни деликатного польского тоста «За здрове пенькных пань по раз перфши» («Первый тост за здоровье прекрасных дам»), ни всегда своевременного английского напоминанья «Ladies first».

Итак, Минский, Брюсов, а также их прекрасные женщины. Вон они уже выходят из тени, эти знаменитые дамы — одна, вторая, третья… Всех нам, конечно, не описать, и даже, пожалуй, не счесть, но мы будем очень стараться…

Первой представлю на ваш суд жену Минского, красавицу-поэтессу Людмилу Вилькину. Жила она не слишком долго, стихов сочинила не слишком много, зато была усердной переводчицей и вдобавок написала множество любовных писем, ибо любила получать письменные (да еще профессионально написанные) признания в любви, обожала волшебные игры флирта, а трагическим перипетиям истинной любви предпочитала влюбленность, о чем и сообщала в своем знаменитом стихотворении:

Люблю я не любовь — люблю влюбленность, Таинственность определенных слов, Нарочный смех, особый звук шагов, Стыдливость взоров, страсть и умиленность. …………………………………………… Люблю мгновенно созданный кумир: Его мгновенье новое разрушит. Любовь — печаль. Влюбленность — яркий пир. Огней беспечных разум не потушит. Любовь как смерть. Влюбленность же как сон. Тот видит сновиденья, кто влюблен!

Людмила Вилькина (до того, как перешла в православие, — Изабелла, Бела Вилькина, а по мужу Виленкина или Минская) по-настоящему втягивалась в эти свои влюбленности и умела втягивать в них поклонников. A среди последних, как вы без сомненья заметите, были самые прославленные персонажи серебряного века. Так что, пожалуй, не ее стихи о влюбленности и даже не солидные тома стихотворных и прозаических переводов (которые, устаревая, как почти любые переводы, замещаются новыми) обеспечили ей место в литературной истории серебряного века.

Изабелла родилась в Петербурге в семье коллежского асессора Вилькина, женатого на дочери многодетного директора одного из московских банков Афанасия Венгерова. Важно, что с материнской стороны Бела получила литературные интересы и связи. Скажем, ее тетя Зинаида Венгерова была известным историком литературы, литературным критиком и переводчицей. У Зинаиды был вполне прочный роман с поэтом, эссеистом и философом Николаем Минским. Однако когда Минский (ему было уже сорок, или — только сорок, но он успел овдоветь) увидел юную красавицу Белу, его философское спокойствие было нарушено. Разумная Зинаида решила прежде всего порадеть о судьбе племянницы. Она от имени своего любовника-поэта сделала предложения Беле и ничего не потеряла (она вышла замуж за того же Минского в 1925 году, через пять лет после смерти племянницы).

Пока же юная Бела стала женой знаменитого поэта. Впрочем, сердце ее жаждало нового, еще более высокого (и более широкого) признания ее таланта, ума, образованности и, конечно, красоты. Умная тетушка Зинаида, понаблюдав за ней однажды, отметила в письме к близкой подруге, что Бэла «занята “культом своей красоты” и приискиванием поклонников». Заодно наблюдательная тетушка отметила, что здоровьице у красавицы оказалось слабенькое, но зато она делает первые опыты в переводе и, похоже, получается у нее неплохо. Начала Бела с переводов из Метерлинка и оставалась верна этому очень модному тогда автору до конца своих дней. Собственно, в этих тетиных наблюдениях отмечены сразу несколько типичных черт женщины серебряного века (хотя бы и такой юной, как эта ее племянница) — самовлюбленность и тщеславие, но зато и страсть к литературе, и знание иностранных языков, и открытость европейской культуре. Господи, сколько они напереводили тогда на русский, эти дамы, влюбленные в европейское и родное слово. Кстати, пристрастие к родному слову в значительной степени определяло их выбор достойного любви (или хотя бы флирта) мужчины. Поклонниками Белы стали такие тогдашние литературные знаменитости, как Константин Бальмонт, Дмитрий Мережковский, Василий Розанов, Сергей Рафалович, художники Лев Бакст, Константин Сомов. И наконец в знатную обойму попал сам Валерий Брюсов.

Кстати сказать, поклонники Белы были не менее наблюдательны, чем ее знаменитая тетушка Зинаида, так что, пройдя через все стадии любовных отношений с Белой (вплоть до самой «опасной»), они тоже не отказали себе в труде сформулировать особенность этой ее «игры в жизнь» (игры вполне типичной для людей того самого века и того самого круга), глубину ее нарциссизма, увлеченности литературной игрой, неудовлетворенности жизнью, ее страхов… «Вы влюблены в себя, — писал ей Мережковский, — и другие люди служат вам только зеркалами, в которых вы на себя любуетесь». Он же отмечал, что Бела хочет быть любимой, не умея любить, что она колдунья, которая «из множества похищенных сердец» варит любовное зелье: «Вы умеете пить вино поцелуев, опьяняясъ и все-таки оставаясь трезвою в опьянении».

Наблюдательный Василий Розанов отметил, что Бела «предпочитает больше грезить нежели видеть».

Долгим и пленительно бесплодным был роман Белы с неукротимым женолюбом Бальмонтом. Бела умела остановить его на «роковой» черте и благодарила за «нетребовательную» любовь.

Некоторые претенденты и интересанты довольно быстро, не успев истратить ценного времени, замечали игровой характер Белиных влюбленностей. И все же не сразу, ибо у тщеславной Белы собралась изрядная коллекция любовных писем. Она время от времени знакомила с ними гостей. Узнав об этом, Розанов страшно разозлился и стал рассылать друзьям «оправдательные» письма. Брюсов же переписал в дневник самый пикантный из показанных ему Белою текстов: «Минская показывала мне письма Бакста, где он соблазнял ее: “Для художника не существует одежд, — писал он, — я мысленно вижу вас голой, любуюсь вашим телом, хочу его”».

В Брюсове Бела встретила опытного бойца и все же, сдается, смогла настоять на своей «шаткой» неприкосновенности: взаимное разжигание страсти — пожалуйста, поцелуи до обморока, но не более того… Под впечатлением их совместного побега в Финляндию Брюсов написал стихотворение «Лесная дева», ей посвященное:

Все было смутно шаткому сознанью, Стволы и шелест, тени и она, Вся белая, подобная сиянью.

В дневнике Брюсов записал, что они провели несколько часов в запертом номере отеля, но «только целовались», так что роман был, можно считать, платоническим…

Кроме «Лесной девы» отношения Белы и Брюсова обогатили потомков довольно жеманной, вполне в стиле времени, и обильной перепиской (чуть не полторы сотни писем).

Впоследствии Бела тяжело переживала охлаждение Брюсова. Возможно, она предвидела то, что случилось в 1907 году, когда наконец вышла в свет ее единственная книга стихов («Мой сад») и влиятельный Брюсов жестоко изругал этот сборник в печати. Сближение Минского и его жены с Мережковским и Зинаидой Гиппиус, их живое участие в работе Религиозно-философского общества только усилило враждебность Брюсова. Так или иначе, бедному Минскому пришлось немало похлопотать, пока на «Мой сад» появились положительные рецензии (в том числе Андрея Белого) и Бела смогла утешиться.

Американская руссистка Дина Бургин находит в «Моем саду» некие несомненные для нее следы лесбийских пристрастий автора, обычные для лесбийской поэзии обороты речи, отвлеченный образ пассивной возлюбленной, предстающей в виде музейной вазы:

С волнением нежданным пред тобою, О, бледная подруга, я стою. Как ты чиста! Влюбленною мечтою Ловлю мечту прозрачную мою.

Кстати сказать, задолго до американской исследовательницы к подобному же наблюдению пришел поклонник Белы Василий Розанов, написавший в предисловии к этой книжечке: «Удивляюсь, как родители и муж (единственные “законные” обстоятельства в ее жизни) не переселили на чердак или в мезонин эту вечную угрозу своему порядку».

Намеки Розанова показались неубедительными Анненскому, писавшему лишь о нескрываемо лесбийском характере поэзии Софьи Парнок, Зинаиды Гиппиус и Марины Цветаевой. Что касается Людмилы Вилькиной, то даже и без этих весьма невнятно проговоренных лесбийских заклинаний ее «жизнетворчество» и литературные игры, принимаемые ею так близко к сердцу, делают эту красавицу и ее тайный сад (jardin secret) типичным порождением серебряного века.

Век красавицы Белы был не слишком долгим. Поэт Николай Минский, похоронив ее в Париже, успел жениться в третий раз и написать новые религиозные трактаты, которые каким-то образом уживались в его творчестве с симпатией к богохульным большевистским трудам Ленина. Еще в Петербурге он открыл газету «Новая жизнь», погоду в которой делал именно Ленин, который сводил в своих статьях счеты со всеми будущими конкурентами в борьбе за власть. Людмила нередко заходила к мужу в редакцию, имела возможность заполучить в свой список побежденных перспективного вождя, но, увы, упустила этот роскошный шанс… Позднее другая дама серебряного века все же добралась до него, и об этом мы, конечно, расскажем.

Еще одна звезда этого века, знаменитая юмористка Тэффи, тоже сотрудничала в «Новой жизни» и впоследствии довольно забавно рассказала про то, как в редакцию набежала какая-то полуграмотная нелегальная шушера и как Ленин изгонял из газеты все, не имеющее отношения к его фракционной борьбе, — в том числе выжил самого Минского, выжил Тэффи, выжил все удобочитаемые репортажи и, конечно, всяческую литературу. «Рабочий класс интересует только борьба», — говорил хитрый Ленин и, подняв воротник, беззаботно проходил мимо дармоедов-сыщиков, дежуривших у подъезда. А дармоеды делали вид, что не могут его опознать. Это была такая игра, и дармоедам она дорого обошлась…

После революции и бегства Минского на Запад Ленин не остался неблагодарным за петербургскую газетную «крышу» и даже пристроил поэта на работу в советское полпредство в Лондоне. Позднее Минский мирно доживал свои дни с Людмилиной тетей в Париже.

Как отмечал проницательный Айхенвальд, поэт Минский чутко отвечал на новейшие позывы времени, не имея никаких собственных позывов.

Нина-Рената

Большая часть моей московской жизни прошла близ Первой Мещанской улицы, нынешнего проспекта Мира. Возвращаясь пополудни из школы по Мещанке, я не раз провожал друга Борю до самой Колхозной площади. Вечерами же мы снова гуляли с друзьями взад и вперед по Мещанке, это был наш привычный «бродвей». Я еще и сегодня, несмотря на козни склероза, смог бы худо-бедно провести экскурсию по Мещанке: «Взгляните, господа, в этом новом доме близ Капельского жил шахматный чемпион Ботвинник. На балконе у него всю зиму стоял огромный лавровый венок. В этом же доме обитала подруга сестры красавица Наташа Асмолова, в браке Тендрякова. Рядом жила лихая Майка Розанова-Кругликова, в браке диссидентка М. В. Синявская. Вон там, в сторожке тубдиспансера, ютилась моя тетя-врач, убита на финской. А вот уже и угол Безбожного, в котором полвека спустя жил «арбатский эмигрант» Булат Окуджава. Внимание: на этом вот особняке — мемориальная доска, редкая вещь в нашем районе. Написано, что здесь проживал поэт Валерий Брюсов, член ВКП(б)».

У нас, малолеток, это последнее обстоятельство никакого интереса не вызывало: все родители вступали в члены ВКП(б), оправдывая этот акт карьерными соображениями и необходимостью кормить семью. Стало быть, и поэтам приходилось крутиться.

Украшенный доской дом ложно-готического стиля на советской Мещанке все же нас, школьников, слегка интриговал. Один раз мы с другом Борей набрались храбрости и зашли в подъезд. Какая-то бабка мирно сидела с вязаньем у лестницы. Мы спросили, что тут у них размещается в доме. Она кивнула на лестницу и сказала, что там Жанна Матвеевна живет, а раньше товарищ Брюсов жил, член ВКП(б)…

— Весь дом занимал? — спросил я удивленно.

— A как же?

Мы с бабкой друг друга не поняли: разные поколения. У нас тогда в коммуналке приходилось примерно по три метра на человека. Потом друг Боря как-то мне звонит:

— Хочешь стихи почитаю? «О, закрой свои бледные ноги».

— Здорово! Кто написал?

— Член ВКП(б) с Мещанки.

— Не может быть.

— Ты что! У него тут есть замечательные. Про широкий лист банана… И Боря целый час читал по телефону стихи.

Лист широкий, лист банана, На журчащей Годавери, Тихим утром — рано, рано — Помоги любви и вере! Орхидеи и мимозы Унося по сонным волнам, Осуши надеждой слезы, Сохрани венок мой полным. ……………………………… По журчащей Годавери Я пойду, верна печали, И к безумной баядере Снизойдет богиня Кали! И дальше все в том же духе.

Повесив трубку, я все думал про этого члена ВКП(б). Вот уж кто, наверно, на бледные ноги нагляделся! Честно сказать, я в том возрасте очень интересовался чужими ногами. Это сейчас я все о своих беспокоюсь. Но зато теперь я много сижу за столом и сведения о бледных ногах серебряного века могу исследовать подробнее. Хотя бы по линии того же Брюсова. Богатейший материал.

Наибольшей в этом смысле известностью пользуется среди поклонников серебряного века Нина Петровская. Во-первых, ей Брюсов посвятил много стихов и вывел ее в образе Ренаты в романе «Огненный ангел». А во-вторых, Ходасевич, который был с Ниной знаком, посвятил ей мемуарный очерк «Конец Ренаты», открывавший его книгу «Некрополь».

Нина Петровская, которая, подобно многим женщинам и мужчинам в художественных кругах серебряного века не обладала сколько-нибудь впечатляющими литературными способностями, пыталась создать возвышенную «поэму из своей жизни», отчаянно и вдохновенно предавалась «жизнетворчеству». Закончив гимназию и даже какую-то зубную школу, она не захотела прозябать в уже тогда весьма завидной профессии зубного техника (если помните, многоопытный О. И. Бендер особо выделял среди своих бывших невест именно зубного техника). Нина пожелала стать писательницей и сочинила не то один, не то два небольших рассказа, в связи с чем попала в литературную компанию и решила «жить в литературе». Она была молода, белозуба, начитанна и неглупа, умела вести разговор на том странном жаргоне, который через десяток-другой лет казался малопонятным даже и вышедшему из этой среды Ходасевичу, а сегодня и вовсе отдает заумной жеманностью. В среде нестарых еще литераторов-символистов молоденькая сообщница стала пользоваться успехом и вскоре даже вышла замуж за поэта, печатавшего стихи под псевдонимом Кречетов и даже имевшего собственное издательство.

Издательство называлось «Гриф», да и фамилия поэта была Соколов. В общем Нина оказалась почти на высотах символизма, однако беспокойное сердце тянуло еще выше. Тогда-то она и встретила поэта Андрея Белого. Он был молод, хорош собой, румян, кудряв, белокур. В него все были влюблены, особенно пылко члены кружка «аргонавтов», поклонников и последователей философии Владимира Соловьева. В кружке этом все пеклись о чистоте риз Белого. Мир представал этим людям как противоборство возвышенного, «сверхчувственного» начала и начала низкого, «астартического», чувственного. Андрей Белый олицетворял возвышенное и уклонялся от низменного. Нина влюбилась в Белого, и он предложил ей «братскую» любовь, мистерию возвышенной любви. Она была вполне зрелой женщиной из плоти и крови, так что ей хотелось чего-то более ощутимого. В конце концов игра в любовь завела их самым естественным образом на ложе греха, и Белый ужаснулся.

Ужаснулся не тому, что она была замужем за «Грифом», а тому, что произошло грехопадение. Он ведь ждал слияния с «Женой, облаченной в Солнце» (так они исступленно именовали жену Блока госпожу Л. Д. Блок-Менделееву), однако совершил с Ниной нечто ужасное, чего не мог себе позволить с другой замужней женщиной, а только с Женой. При этом он даже не был влюблен в Нину. Это была катастрофа, и Белый писал об этом вполне трагически: «произошло падение… вместо грез о мистерии братства и сестринства оказался просто роман. Я был в недоумении, более того — я был ошеломлен; не могу сказать, чтобы Нина мне не нравилась; я ее любил братски, но глубокой, истинной любви к ней не чувствовал; мне было ясно, что все происшедшее между нами — есть с моей стороны дань чувственности. Вот почему роман с Н.И. [она была, пардон, Ивановна. — Б.Н.] я рассматривал как падение и старался пояснить Н.И., что между нами Христос. Она соглашалась и потом вдруг — “так”»…

Бедная Нина! На что она должна была соглашаться? Вдобавок безошибочным женским чутьем она разгадала его тайну. Угадала, что он влюблен в жену Блока Любовь Дмитриевну Менделееву, превозносимую в их кружке аргонавтов как воплощение всех добродетелей.

Бедная Любовь Дмитриевна была невинной жертвой этого культа и еще многого другого. Как она искренне рассказала, вовсе не для того она выходила за своего любимого Сашу Блока, чтобы ей курили фимиам и чтобы спать ложиться одной. Вот как она писала позднее о своем былом замужестве:

Конечно, не муж и не жена! О, Господи! Какой он муж и какая уж это была жена! В этом отношении прав был А. Белый, который разрывался от отчаянья, находя в наших отношениях с Сашей «ложь»… Он [Блок. — Б.Н.]… принялся теоретизировать о том, что нам не надо физической близости, что это «астартизм», «темное» и Бог знает еще что. Когда я ему говорила о том, что я-то люблю весь этот еще не ведомый мне мир, что я хочу его — опять теории: такие отношения не могут быть длительны, все равно он неизбежно уйдет от меня к другим. A я! «И ты тоже». Это меня приводило в отчаянье!.. Молодость все же бросала иногда друг к другу живших рядом. В один из таких вечеров, неожиданно для Саши и «со злым умыслом» моим, произошло то, что должно было произойти, — это уже осенью 1904 года [через два года после заключения брака. — Б.Н.]. С тех пор установились редкие, и краткие, по-мужски эгоистические встречи. Неведение мое было прежнее, загадка не разгадана, и бороться я не умела, считая свою пассивность неизбежной. К весне 1906 и это немногое прекратилось.

Увы, это был в ту серебряную пору греха не единственный случай, когда стремление к «мистерии», к чистоте и возвышенности отношений толкало этих утонченных эстетов и подвижников ко всем их мучительным странностям? Похоже, что автор «Некрополя» В. Ф. Ходасевич, уже переживший ко времени написания книги все мытарства своего третьего брака (с ненадежной Н. Н. Берберовой), все же согласен был винить во всем лишь ложные убеждения и причуды века: «О, если бы в те времена могли любить просто, во имя того, кого любишь, и во имя себя! Но надо было любить во имя какой-нибудь отвлеченности…»

И между тем, о странных любовных пристрастиях Блока знали, без сомнения, самые близкие из его друзей. Что же до Андрея Белого, то история его злоключений не кончилось ни после разрыва с Ниной, ни после разрыва с Женой друга. В 1910 году он сошелся с легендарной Асей Тургеневой, в марте 1913-го записал в своем дневнике: «Ася объявила мне, что в антропософии она окончательно осознала свой путь, что ей трудно быть моей женой, что мы отныне будем лишь братом и сестрой. С грустью я подчиняюсь решению Аси».

Белый вступил в гражданский брак с художницей Асей Тургеневой за границей, в Берне, но она больше не вернулась в Россию: так и осталась в Дорнахе строить теософский храм, в результате чего пережила Белого лет на тридцать.

Если Андрей Белый с грустью и смирением принял решение жены, то Нина Петровская вовсе не готова была оставаться ему только сестрой. Да и что это вообще за неиссякаемое «сестринство»? Ведь почти каждую женщину, которая ему нравилась, Белый называл то нежной сестрой, то даже матерью. В редких случаях «родственным осколком» планеты-матери. Читатели замечали, что подобное происходило и с героями произведений Белого (скажем, с героем «Серебряного голубя»). Иные с неизбежностью ощущали во всем этом едва приглушенный привкус инцеста…

В былые годы, работая над книгой о В. А. Жуковском, я не раз спрашивал своего деревенского соседа-психоаналитика, с которым мы добирались в его машине в Париж, что он думает о моем русском герое: отчего скромнейший Василий Андреевич влюблялся только в малолетних племянниц и лишь под шестьдесят выбрал себе жену (конечно, почти малолетку). Пьер считал, что, даже судя по моим рассказам, у великого поэта был некий возрастной сдвиг в детстве: старая мачеха, которую он звал мамой, молодая мамочка, старые сестры плюс его одногодки-племянницы… «Канонический случай», — авторитетно объяснял мне Пьер.

Читая позднее о жизни Андрея Белого, я невольно обратил внимание на его влюбленность в матушку, которая была на двадцать лет моложе отца и казалась ему ровесницей, сестренкой, красавицей, отметил его тоску по сестричкам, которых у него не было. Да ведь он и сам сообщал вполне простодушно: «Мой отец скорее мог быть мне дедом, а мать мою позднее не раз считали старшей моей сестрой». Может быть, Нину Петровскую не успокоили бы все эти психоаналитические байки. Она не согласилась быть своему любовнику ни сестрой, ни даже матерью и затаила в душе обиду. После ее разрыва с Белым великий Брюсов, который давно положил глаз на молодую авторшу, стал вовлекать ее в разговоры о коварном Андрее, с которым у него и самого были далеко не простые отношения. Ревнуя к таланту и огромной популярности Белого, Брюсов испытывал к нему чувство, которое сам он назвал «враждой-любовью». Они часто встречались и вели разговоры, похожие на поединки. При этом Брюсов горячо и довольно убедительно отстаивал правоту и главенство «темных сил». Ему вообще льстило всеобщая вера в его «демонизм». Иные события жизни и деятельности вождя русских символистов, пожалуй, оправдывали эту «демоническую» репутацию, да Брюсов, похоже, и сам усердно подыгрывал в этом судьбе. Известно, что он занимается черной магией и спиритизмом. Насколько это все было серьезно, не берусь судить. Может, Мастер лишь находил в этом подспорье в мучительном литературном процессе. Именно так объясняет все это брюсовское волхование В. Ходасевич: мол, «не веруя, вероятно, во все это по существу», Брюсов верил «в жест, выражавший определенное душевное движение».

Зато Нина Петровская, мечтавшая о мщении Андрею Белому (и попутно оказавшаяся в постели его врага Брюсова) всю эту магию воспринимала всерьез. По мнению Ходасевича, «она переживала это, как подлинный союз с дьяволом» и «хотела верить в свое ведовство».

Какую роль играл в этой истории (да и в некоторых других, которые вы найдете в нашей книге) элемент психического расстройства или просто отклонения от нормы, сказать так же непросто, как и дать надежное определение «нормы». Напомню, что доктор Фрейд занимался лечением истерии, а близко знакомый с Ниной В. Ходасевич называет ее истеричкой:

Она была истеричкой, и это, быть может, особенно привлекало Брюсова: из новейших научных источников (он всегда уважал науку) он, ведь, знал, что в «великий век ведовства» ведьмами почитались и сами себя почитали — истерички. Если ведьмы XVI столетия «в свете науки» оказались истеричками, то в XX веке Брюсову стоило превратить истеричку в ведьму.

Тут у Ходасевича все не случайно — и его иронические кавычки, и ссылка на XVI век. С некоторыми кавычками и сомнениями предоставим разбираться тем, кто не верят ни в ведовство, ни во Фрейда, ни в «свет науки», но ссылка на XVI век требует некоторых объяснений.

Дело в том, что после поездки в Кельн в 1905 году у Брюсова родилась идея романа из германской истории XVI века. Брюсов, как известно, был энциклопедически образован и фантастически трудолюбив, чего не отрицают даже те скептики, кто весьма скромно оценивают масштаб его поэтического таланта. Так вот для придания жизни и достоверности своему историческому роману Брюсов решил положить в основу его интриги ту самую, что разыгрывались в начале XX века в Москве близ моего отчего дома. Работая над новым произведением, Брюсов подолгу спорил с прототипом своего романного графа Генриха (Андреем Белым), интимно беседовал в постели с главной его героиней Ренатой (Ниной Петровской), красуясь при этом в роли главного героя, которого он назвал Рупрехтом. Речь идет о романе «Огненный ангел».

Как и многие героини серебряного века, Нина строила свою жизнь по высоким образцам литературы, и сейчас в ее «жизнестроении» наступил важный, я бы сказал, решающий момент. Время превращения в героиню великого романа, написанного великим мэтром символизма. Еще неясно было, как сможет она потом выйти из романной роли, но Нина и не собиралась из нее выходить. Напротив, она с годами входила в эту роль все глубже. Прожив так пять лет, она перешла в католическую веру и приняла имя Рената. В тот день она простерлась на каменном полу Кельнского собора… Впрочем, до прихода этого дня произошло немало событий в ее реальной жизни.

Закончив сочинение романа, Брюсов потерял всякий интерес к прототипу. Вились вокруг него и другие женщины, не менее привлекательные, нетерпеливо ждущие своей очереди. Недоброжелательные мемуаристы пишут, что Брюсов не различал их лиц. Не то чтоб они были на одно лицо, но ему не всегда хотелось вникать в их внутренний мир и переживания. Все они были для него просто «жрицы любви» во храме литературы. Или во храме великого Брюсова.

А Нина, между тем, становилась все навязчивей, все настойчивей. Она не сразу поняла, что ее снова гонят прочь. С каждым встречным и поперечным она желала обсудить эти странные перемены. В «Грифе», принадлежавшем ее мужу Кречетову, она напечатала рассказ, предавший гласности интимные отношения Нины с Белым и Брюсовым. Потом выпустила там же сборник рассказиков (надо признать, весьма вычурных). Муж, между прочим, находился всегда рядом, существуя в том же тесном мирке, как, впрочем, и законная жена Валерия Брюсова Жанна (она же Иоанна) Матвеевна Брюсова, урожденная Рунт, бывшая гувернантка в семье Брюсовых, поддержка и опора гения символизма в его суматошной судьбе. Мэтр всегда мог найти в ней опору, прислониться к ней и развязать себе руки для новых шалостей, однако Рената-Нина не унималась, она никак не могла примириться с тем, что все течет, и притом довольно стремительно…

Тщетно пытаясь наставить ее на ум, красноречивый вождь символизма в стихах и прозе рассуждал о прелестях женского самоубийства. Все было втуне… Тогда демонический наставник сделал истеричной даме дорогой и многозначительный подарок. Он подарил ей пистолет. Он даже сам проверил его и убедился, что смертоносное оружие работает безотказно.

Вооруженная страшным подарком Нина явилась на лекцию Андрея Белого в Политехническом музее. Брюсов в нескольких письмах рассказывал, как Нина подошла к нему во время лекции и выстрелила ему в грудь. Но пистолет дал осечку и был изъят у террористки многочисленными свидетелями. Несмотря на обилие очевидцев, история эта двоится в глазах. Ходасевич пишет, что Нина стреляла в Андрея Белого во время перерыва в лекции. Пистолет дал осечку, был у нее отобран и возвращен Брюсову. Но сам Брюсов дважды пишет, что она стреляла именно в него, причем дважды, оба раза осечка. И снова пистолет возвращают дарителю, который продолжает ходить (и дарить) на свободе…

К пистолету у нас еще будет случай вернуться. А пока вернемся к Нине. Бедная женщина пыталась забыться. Странствовала где-то с молодым поэтом-красавчиком Сергеем Ауслендером, вездесущим племянником Михаила Кузмина (в годы моей московской молодости он еще сочинял в сталинской Москве песни о колхозах). Ауслендер и странствия не помогли Нине Ивановне забыться. Жить спокойно в одной стране с предателем и гением казалось невозможным. Нину удалось отправить за границу (партия, упомянутая на мемориальной доске брюсовского дома, еще не захватила тогда власть, и российская граница не была «на замке»).

Ходасевич пришел на вокзал проводить Нину в вечное изгнание. Он увидел, что они сидят с Брюсовым в купе международного вагона и драматически пьют коньяк, любимый напиток символистов.

При описании этой мирной картины трагического «прощанья навек» не лишне уточнить, что и будущий член ВКП(б) Брюсов, и его пламенная Рената регулярно кололись морфием. Кто из двоих кого посадил на иглу, биографы установить не берутся, но это никак не меняет того факта, что они до конца жизни оставались морфинистами. Нина прожила на четыре года дольше, чем Брюсов, но этим ее годам трудно позавидовать. Переезжая из одной европейской страны в другую, она окончательно опустилась, обнищала, похоронила близких. Голодала, горбила посудомойкой и снова и снова кололась… Покончила она с собой в 1928 году.

Ходасевич сообщает, что в дневнике Блока 6 ноября 1911 года появилась странная запись: «Нина Ивановна Петровская “умирает”». Блок, отмечает далее Ходасевич, употребил здесь кавычки, «потому что отнесся к этому известию с ироническим недоверием. Ему известно было, что еще с 1906 года Нина Петровская постоянно обещала умереть, покончить с собой…»

Она выполнила это обещание лишь 22 года спустя, но и Брюсов, и «Гриф» избавились от нее еще в 1911-м. Тогда-то в брюсовском особняке на Первой Мещанской замаячили новые женские силуэты…

Надя и Аделина

Надя Львова родилась в подмосковном Подольске в семье мелкого чиновника. Закончила гимназию, училась в Москве на Высших курсах Полторацкой, была девушкой милой, скромной, тихой, но вполне современной и, как выяснилось, с гимназических лет состояла в подпольной группе социалистов. Если верить лукавым мемуарам Ильи Эренбурга, примыкала той же самой банде, к какой и сам чудом выживший Эренбург, а также будущие недолговечные правители вроде самого Бухарина и Сокольникова. Как будто была даже арестована однажды, но выдана престарелому отцу на поруки… Однако разве уследить родителям за юными, полными сил существами, мечтающими о немедленном кровавом потрясении, о катастрофе революции. Кроме революции, томятся сердца юных девушек, как отметил поэт-песенник, по «ласковой песне и хорошей, большой любви».

Многие (если не все) русские девушки выражают это томление в рифмованных строчках. Одни скромно прячут написанное в коробку с сувенирами, но иные несут прямо в редакцию. Наденька Львова, «милая девушка, скромная, с наивными глазами и с гладко зачесанными назад волосами» (сохранившиеся фотографии не противоречат этому позднему описанию Эренбурга) отнесла свои стихи в газету «Русская мысль». Может, просто хотела поделиться с читателем своими девичьими мечтами, а может, вдобавок мечтала о поэтической славе. На ее беду, стихи были напечатаны. А в начале 1912 года ее представили самому Валерию Брюсову, красивому мужчине, повелителю самой что ни на есть современной поэзии и вдобавок то ли магу, то ли демону.

Не красавица, но такая молоденькая! Сколько ей? Двадцать или двадцать один? Марина Цветаева выступала как-то с ней вместе на эстраде с чтением и позднее вспоминала: «Невысокого роста, в синем, скромном, черно-глазо-бело-головая, яркий румянец, очень курсистка, очень девушка».

Ее роман с Брюсовым развивался довольно быстро, хотя до традиционной поездки на курорт Финляндии оставалось еще время. За это время по уши влюбленная Наденька написала много стихов о любви, и почти все они были напечатаны ее всемогущим возлюбленным в курируемой им вольной русской прессе:

К тебе, Любовь! Сон дорассветной Евы, Мадонны взор над хаосом обличий И нежный лик во мглу ушедшей девы, Невесты неневестной — Беатриче. Любовь! Любовь! Над бредом жизни черным Ты носишься кумиром необорным, Ты всем поешь священный гимн восторга. Но свист бича? Но дикий грохот торга? Но искаженные, разнузданные лица?.. О, кто же ты — святая иль блудница?

Последний этот вопрос вставал время от времени и перед ней, потому что Брюсов был мужчина решительный, хотя и женатый, а Наденьке было только двадцать, и он был у нее первый. Но подумать, какая к ней пришла таинственная любовь, какая удача, какая слава! Вот уже и книга ее готовится к печати. Что там книга, крошечная книжонка, но какое это громадное событие для молодого поэта — первая книга! А Наденька наша получила личный доступ к самому что ни на есть вершителю судеб русской поэзии и, конечно, влюбилась в него безоглядно. Да и он разогрелся, увлекся, однако всего себя и всего своего времени ей уделять не мог. Был и женат, и женолюб, и писал, и перегружен был оргработой, и вообще, как ныне говорят, «востребован». Не одной ей хотелось держаться к нему поближе, и она это скоро почувствовала. Что ее сильно мучило. Иногда и вовсе становилось невмоготу:

Я странно устала. Довольно! Довольно! Безвестная близится даль. И сердцу не страшно. И сердцу не больно. И ближнего счастья — не жаль.

Уже осенью, через несколько месяцев после сближения, она написала возлюбленному: «Хочу быть первой и единственной. А вы хотели, чтобы я была одной из многих? Вы экспериментировали со мной, рассчитывали каждый шаг. Вы совсем не хотите видеть, что перед Вами не женщина, для которой любовь — спорт, а девочка, для которой она все…»

Но ему и не надо было ничего объяснять. Он все знал. Но от игры своей отказаться не мог, да и верную Жанну Матвеевну не мог оставлять всякий раз, для каждого победоносного эксперимента. Он и Наде заранее намекал, что все преходяще, что все мы из праха вышли, туда и войдем. Однако она надеялась на чудо и обыгрывала в новых стихах его прославленную строку «Радостно крикну из праха: “Я твой!”»:

Ты помнишь, ты помнишь, как в годах и днях Меня лишь искал ты в огнях и тенях. И, еле завидев, ты крикнул: «Моя!» На зов твой ударом ответила я. И миг нашей встречи стал мигом борьбы, Мы приняли вызов незрячей Судьбы. И вот ты повержен, недвижим и нем… Но так не расколот мой щит и мой шлем. Ты радостно шепчешь из праха: «Я твой!» Но смерть за моею стоит головой. Заветное имя лепечут уста. Даль неба, как первая ласка, чиста. А я, умирая, одно сознаю: Мы вместе! Мы вместе! Очнемся в раю.

Но Валерий Яковлевич не спешил в рай. В июле 1913 года он вывез Наденьку, свою Нелли (как он ее звал), на финский курорт. Для Надиной короткой любви это путешествие с мэтром оказалось вершиной романа. Теперь предстоял спуск. Они еще виделись с Брюсовым, однако она чувствовала, что он уже тяготится их слишком близкой связью, экономит время. После выхода ее первой книжки он сделал ей еще один царственный подарок: выпустил со своим предисловием книжечку «Стихи Нелли». Заглавие было двусмысленным. То ли некая Нелли, как и сама Надя, тяготевшая к поэтике Брюсова, написала эти 28 стихов, то ли стихи были написаны для Нелли (а люди, близкие к его кругу, знали, кого он так называл). Критика накинулась на загадочные тексты, предваряемые статьей мэтра. Гумилев упрекнул стихи в неясности главной мысли. Ходасевич в своей рецензии пытался угадать имя автора. Он нашел в этих якобы женских текстах мужскую законченность форм и твердость, увидел здесь типично брюсовский стих с его чеканкой. Попутно он отметил, что стихи эти и стройнее и глубже продуманы, чем стихи Львовой, но зато уступают как стихам Львовой, так и стихам Ахматовой в самостоятельности. Гумилев высказал предположение, что Нелли — это муляж, фантом, и процитировал одно четверостишие:

Детских плеч твоих дрожанье, Детских глаз недоуменье, Миги встреч, часы свиданья, Долгий час — как век томленья.

Отметив бесспорное дарование таинственной поэтессы, Ходасевич написал, что это не хуже Брюсова. Подала голос и Наденька Львова, написав, что неведомая поэтесса близко подходит к футуризму как к поэзии современности. Заметка Львовой раскрыла ее собственные новые симпатии.

Серьезные исследователи отметили в стихах таинственного сборника и некие отзвуки нового любовного увлечения Брюсова, его романа с Еленой Сырейщиковой. Для влюбленной же Нади Львовой наступила суровая осень, грозящая разлукой с любовью, а может, и с жизнью:

Мне хочется плакать под плач оркестра. Печален и строг мой профиль. Я ныне чья-то траурная невеста… Возьмите, я не буду пить кофе. Мы празднуем мою близкую смерть. Факелом вспыхнула на шляпке эгретка. Вы улыбнетесь… О, случайный! Поверьте, Я — только поэтка. Слышите, как шагает по столикам Ночь?.. Ее или Ваши на губах поцелуи? Запахом дышат сладко-порочным Над нами склоненные туи. Радужные брызги хрусталя — Осколки моего недавнего бреда. Скрипка застыла на жалобном la… Нет и не будет рассвета!

Беспокойство Нади, ее требования раздражали мэтра, утомленного чрезмерными трудами, новыми женскими ласками и новыми дозами морфия. Но он был несгибаемый борец, демонический победитель. И он принял меры: преподнес надоевшей ему девочке тот самый пистолет, который уже дарил однажды без заметных кровопролитий, ибо тот «давал осечку». Брюсов проверил и убедился, что пистолет работает исправно.

И вот в один из безысходных ноябрьских вечеров 1913 года Надя позвонила Брюсову из своей комнатки в Константинопольском подворье и сказала, что хочет видеть его безотлагательно. Что иначе она покончит жизнь самоубийством. Брюсов сказал, что очень занят. Верил ли он, что она выполнит угрозу? Может, все же надеялся… В ту ночь она застрелилась из его исправного пистолета.

По просьбе четы Брюсовых Ходасевич попробовал уговорить газетчиков не делать шума. Конечно, сведения о трагедии на подворье просочились в прессу. Брюсов, посетив умирающую Надю, уже безмолвную, надолго уехал в санаторий под Ригой. На ее похоронах он не присутствовал. Похороны описал Ходасевич в своем «Некрополе»:

Надю хоронили на бедном Миусском кладбище, в холодный, метельный день. Народу собралось много. У открытой могилы рука об руку стояли родители Нади… старые, маленькие, коренастые, он — в поношенной шинели с зелеными кантами, она в старенькой шубе и в приплюснутой шляпке. Никто с ними не был знаком. Когда могилу засыпали, они как были, под руку, стали обходить собравшихся. С напускною бодростью, что-то шепча трясущимися губами, пожимали руки, благодарили. За что? Частица соучастия в брюсовском преступлении лежала на многих из нас, все видевших и ничего не сделавших, чтобы спасти Надю. Несчастные старики этого не знали…

Брюсов так никогда и не навестил Надину могилку, место которой давно потеряно. В ту последнюю предвоенную осень у маэстро были новые, курортные уже увлечения, а также мелкие послекурортные неприятности. Он должен был выступить на очередном заседании общества «Свободная Эстетика», и «вся художественная Москва», осведомленная о его причастности к ноябрьской трагедии, хотела увидеть, как поведет себя великий мэтр и что он скажет в свое оправдание. Но мэтр и не думал оправдываться. Присутствовавший на том памятном заседании общества В. Ходасевич вспоминал позднее, что первое прочитанное Брюсовым стихотворение было «вариацией на тему

Мертвый в гробе мирно спи, Жизнью пользуйся живущий.

А каждая строфа начиналась словами: “Умершим — мир!”. Прослушав строфы две, я встал из-за стола и пошел к дверям… На меня зашикали…»

Сам Ходасевич довольно скромно оценивал дарование Нади Львовой, но, когда Ахматова попыталась с высоты ее тогдашнего успеха снисходительно-надменно пожалеть бедную девочку («Ее стихи такие неумелые и трогательные… Им просто веришь, как человеку, который плачет».), возмущенно потребовал рассматривать единственную книгу Надежды Львовой «не как человеческий документ, но лишь как создание поэта».

Много лет, много дней и несчитанное множество строк утекло с тех предвоенных лет. И надо ли удивляться, что старые строки звучат для новых поколений по-новому. Чуть не полвека спустя после Надиной гибели очень модный в 60-годы XX века Е. Евтушенко написал, что «по ранимости и распахнутости, по бешенству чувств Надежда Львова предсказывала будущую Марину Цветаеву».

Воспоминание о трагедии Нади Львовой долго мучило В. Ходасевича. При этом он не сомневался, что совесть мучила и Брюсова, что он не мог забыть о своем преступлении (именно так!) и несомненно покончил с собой десять лет спустя (рассказ Ходасевича «Заговорщики»). Гипотеза эта не слишком согласуется с тем, что сам Ходасевич написал в своей книге о Брюсове. С тем, что, если Брюсов и чтил любовь, то «любовниц своих он не замечал», да и вообще любил лишь самого себя («не люби, не сочувствуй, сам лишь себя обожай беспредельно») да свое искусство («поклоняйся искусству, только ему, безраздельно, бесцельно»).

Еще определеннее высказалась о причине женских драм вокруг Брюсова Марина Цветаева: «Было у Брюсова все: и чары, и воля, и страстная речь, одного не было — любви… Брюсов греховен насквозь… К Брюсову, как ни к кому другому, пристало слово “блудник”. Унылое и безысходное, как вой волка на дороге… И не чаро-дей он, а блудодей».

Так что сомнительно, чтобы Брюсов терзал себя воспоминанием о своем преступлении и грехе. Он был вполне «воинствующий безбожник». В ту же осень появились у него и новые любовные увлечения, новые литературные и политические хлопоты. Сперва он пылко поддерживал русскую монархию, потом русскую революцию и Временное правительство, а чуть позднее ту власть, которая показалась ему более или менее постоянной. В 1920-м он вступил в ВКП(б) и стал называть свою последнюю молодую возлюбленную «товарищ» («товарищ Адалис»).

Цветаева считает, что, переходя на службу к большевикам, Брюсов никого «не продал и не предал», что он был просто создан такой жизни — для заседаний, администрирования, воспевания труда («владыкой мира будет труд»). Думаю, что Марина Ивановна преувеличивала карьерные данные Брюсова и недооценивала трудности, с которыми тот сталкивался при новой власти. У него была не слишком хорошая анкета, и ему так и не доверили очень высоких постов. Вдобавок кругом были евреи, а он был антисемит. Как тут выжить?

Цветаева-то считала, что Брюсов вовсе не был русским или был в меньшей степени русским, чем Мандельштам. Она писала об этом так: «Мандельштам, например, не только русский, но определенный российской поэтической традицией — поэт. Державиным я его в 1916 году окрестила первая. И тот же Брюсов, купеческий сын, москвич, из Москвы, ни России ни краем не отразивший. Национальность не ничто, но не все».

Не уверен, что большевистские комиссары по национальностям разделяли литературные взгляды Цветаевой.

Последнею молоденькой возлюбленной Брюсова была Аделина Адалис. Вот как вспоминала о ней та же Цветаева: «У Адалис же лицо было светлое, рассмотрела белым днем в светлейшей светелке во Дворце искусств… Чудесный лоб, чудные глаза, весь верх из света… И стихи хорошие, совсем не брюсовские, скорее мандельштамовские, явно-петербургские…»

В те юные годы, когда я проходил по Первой Мещанке мимо дома Брюсова, а потом долго жил напротив этого дома, я очень любил стихи таджикского поэта Мирзо Турсун-заде об Индии. К тому времени, когда я стал приезжать в Таджикистан и встречать живого Турсун-заде, мне уже стало известно, что эти прекрасные русские стихи, за которые Мирзо Турсунович получил высшую тогдашнюю премию (Сталинскую), написала искусница Аделина Адалис. Говорили, что Мирзо Турсуновичу пришлось по случаю премии худо-бедно перевести их на таджикский… Но и это уже было давно. Все забыто…

Впрочем, остался отчего-то в памяти поколений устроенный Брюсовым в Москве поэтический вечер девяти русских поэтесс, на котором Цветаева и Аделина Адалис читали вполне неженские стихи, а мэтр Брюсов снисходительно объяснял оголодавшей московской публике, что женщины — они что, им бы все про Любовь сочинять…

Зинаида

Перечисляя главных поклонников жены Николая Минского красивой Людмилы, я назвал в их числе знаменитого писателя-эрудита Дмитрия Мережковского. Пришло время назвать и громкое имя его жены, той, что была едва ли не самой блистательной женщиной серебряного века. Кстати, и упомянутый мной Николай Минский был влюблен некогда в эту странную, загадочную женщину и только потом, с боями уступил место в ее сердце другому петербургскому властителю умов, искусствоведу Акиму Волынскому. Оба эти топонимические псевдонима (Минский, Волынский) наведут самых догадливых из читателей на мысль о черте оседлости и подлинных польско-еврейских фамилиях этих двух почитателей жены Мережковского. И не зря наведут: Минский был по рождению Виленкиным (кто ж не знает, что Вильна была истинным восточно-европейским Иерусалимом), а Волынский — Флексером. Надо сказать, что национальная принадлежность двух блестящих петербургских интеллектуалов не смущала утонченную супругу Мережковского (как смутила бы антисемита Брюсова или, скажем, Александра Бенуа, в чьих жилах, кстати, было не так уж много капель славянской крови). Отец Зинаиды Гиппиус был выходцем из немецкой семьи, покинувшей Мекленбург ради Московии еще в XVI веке, а Зинаида не только сберегла, но и прославила в истории российской словесности немецкую фамилию предков. Теперь вы, наверно, осознали, что речь у нас пойдет о «зеленоглазой наяде» (как называл ее Александр Блок), о «декадентской мадонне» и «ботичеллиевской красавице», осветившей символистские сборища загадочной «улыбкой Джоконды»…

Вот как описывал ее внешность восторженный эстет серебряного века, хорошо ее знавший, редактор журнала «Аполлон» Сергей Маковский:

«Какой обольстительный подросток!» — думалось при первом на нее взгляде. Маленькая, гордо вздернутая головка, удлиненные серо-зеленые глаза, слегка прищуренные, яркий чувственно очерченный рот с поднятыми уголками и вся на редкость пропорциональная фигурка делали ее похожей на андрогина с холста Соддомы. Вдобавок густые, нежно вьющиеся бронзово-рыжеватые волосы она заплетала в длинную косу — в знак своей девичьей нетронутости (несмотря на десятилетний брак)… Подробность, стоющая многого! Только ей могло прийти в голову это нескромное щегольство супружеской жизни (сложившейся для нее так необычно).

Собственный ее муж Мережковский, который прожил с ней «52 года, ни на день не разлучаясь», назвал ее не больше и не меньше как «белой дьяволицей». Что же до нынешнего кумира западной левой интеллигенции Льва Троцкого, то он совсем не по-марксистски обозвал ее «сатанисткой»…

При этом все признавали, что речь идет о «самой умной женщине» тогдашнего Петербурга-Петрограда. У многих, впрочем, язык непроизвольно спотыкался на слове «женщина». Она ведь и сама бесконечно рассуждала о поединке женского и мужского в своем характере и даже в своей внешности. Знаменитый бакстовский портрет этого загадочного существа с неизбежностью заставлял задуматься о границах пола, да и многие из ее знакомцев писали о ее сходстве с прелестным подростком, о несравненной элегантности ее мужских костюмов.

Не без помощи столь многочисленных и откровенных (хотя и не до конца) подсказок Зинаиды Гиппиус всплывало из подвалов мифологической памяти читателя это странное и загадочное слово — андрогин. Так или иначе, разговора об андрогинности не избежать в очерке об этой едва ли не главной женщине символизма и серебряного века, но начать, видимо, следует с самого рожденья Зинаиды в городке Белеве Тульской губернии, где в то время служил ее отец Николай Гиппиус. Он был юрист и сделал славную карьеру, дослужившись в столице до обер-прокурора, но тут грудная слабость (бич века, туберкулез) погнал всю семью на юг: из гнилого Петербурга в ласковый украинский Нежин. Матушка Зины, рожденная Степанова, была тоже не из простых: отец ее служил полицмейстером Оренбурга. Маленькая Зина чуть не с четырех лет задавала взрослые вопросы, а в одиннадцать уже сочиняла стихи и вела переписку со взрослыми отцовскими друзьями, один из которых (почтенный старик-генерал) пророчил малышке литературное будущее. Ни тепло Украины, ни даже Крым не спасли отца от чахотки. Похоронив его, мать увезла семью к состоятельному брату в Тифлис. В 1888 году девятнадцатилетняя Зинаида приехала из Тифлиса в Боржом и там встретила путешествующего петербургского поэта-интеллектуала Дмитрия Мережковского, уже успевшего выпустить в столице первую книгу стихов. Встреча эта произвела на нее большое впечатление. На него тоже: он был поражен совпадением их мыслей, интересов и устремлений. Понятно, когда девушка так молода и хороша собой, не грех и несколько преувеличить ее одаренность. Впрочем, насколько нам известно, он до смерти нисколько не сожалел о столь поспешном выборе невесты. И все же нет оснований умиляться прочности этого столь долгого брака, устоявшего в бурном водовороте серебряного века, ибо это был, увы, не тот союз, о каком мы с вами могли бы мечтать и для себя и для своих детей…

Вряд ли можно предположить, что Зинаида влюбилась в него с первого взгляда. Однако после первого же их разговора решила, что она выйдет за него замуж. Имел ли при этом место тот или иной «расчет»? Возможно: тот самый расчет, что так органично сопровождает любую самую горячую симпатию и влюбленность. При надобности можете облагородить его любым эпитетом, сказав, к примеру, что имел место «благородный расчет» и профессиональный интерес. Зина уже много лет писала стихи, и вдруг на ее пути оказался настоящий, живой поэт, из самого что ни на есть Петербурга. Конечно, он показался ей существом из другого, зовущего, нездешнего мира. Выходя за него замуж, она тоже становилась существом этого мира.

Возможно, ей еще не хотелось броситься ему на шею, но он этого, кажется, и не требовал. Получив согласие на брак, он спокойно проводил ее на дачу и ушел в свою гостиницу. За это она испытала к нему еще более теплые чувство. Во всяком случае, ей захотелось подставить Мережковскому дружеское плечо, заслонить от врагов, возможно ему угрожавших. Захотелось, чтобы он оперся на ее крепкую руку… В старости, после смерти мужа, Зинаида показала молодой Тэффи на прогулке, какая у нее была сильная рука — та, на которую он всю жизнь опирался.

В оправдание этого прохладного замужества позволю себе высказать предположение, что даже в самых казалось бы романтически нерасчетливых браках может обнаружиться некий свой расчет и резон. Например, простейшее ощущение, что уже пора замуж. Подобное чувство могло родиться и у Зиночки: богатый тифлисский дядя помер, и матушке в одиночку было не поднять всех детей.

Согласитесь, что предбрачные расчеты и резоны бывают еще круче. Легко ли, например, взрослеющей дочери уживаться в одном доме с властной матерью, когда так хочется и свободы, и собственного дома?

Были, похоже, у юной Зинаиды и другие, не столь тривиальные причины стремиться к этому браку. Он становился для нее дверью в храм литературы…

Но даже в свете тогдашних богемных браков союз Зинаиды и Дмитрия выглядел не вполне обычно. Еще до венчания (которое имело место в 1889 году в экзотическом знойном Тифлисе) эрудит-жених и юная зеленоглазая невеста договорились о странноватых (хотя и не то чтоб в том серебряном веке неслыханных) условиях совместного проживания, иные из которых оказались, впрочем, малосущественными и были скоро забыты. Скажем, юная невеста пообещала вовсе не писать стихов, а заниматься исключительно прозой. Когда обнаружилось (и довольно скоро), что она может добиться успеха во всех без исключения жанрах — лихо сочиняет рассказы, романы, рецензии, эссе, — благоразумный молодожен Дмитрий, погрузившийся с головой в первый цикл своих исторических романов («Христос и Антихрист»), предоставил молодой супруге полную свободу творчества. А она, хоть и держалась до времени в тени своего знаменитого мужа, обнаружила поразительную творческую плодовитость. Более того, ее влияние на тогдашнюю русскую поэзию и ее усилия на общественно-культурном поприще оказались незаурядными. Достаточно напомнить, что именно Зинаида Гиппиус выводила в свет и Блока, и Мандельштама, и Есенина. И притом она была не только «влиятельной литературной дамой» (как скуповато признала Надежда Мандельштам) или знаменитой хозяйкой петербургского литературно-философского салона, но и видным общественным деятелем. А уж сама-то она (и за полвека до оценки вдовы Мандельштама), конечно, знала себе цену. Тот же Маковский вспоминал:

Сама себе З.Н. нравилась безусловно и этого не скрывала. Ее давила мысль о своей исключительности, избранности, о праве не подчиняться навыкам простых смертных… И одевалась она не так, как было в обычае писательских кругов, и не так, как одевались «в свете» — очень по-своему, с явным намерением быть замеченной.

Легко догадаться, что и любовные ее стихи были не совсем обычны:

И я такая добрая, Влюблюсь — так присосусь. Как ласковая кобра я, Лаская, обовьюсь.

Пародируя эти нашумевшие строки, известный тогда поэт-пародист Александр Измайлов делал весьма непустячные наблюдения над характером и жизнью поэтессы:

Я свершений не терплю, Я люблю — возможности. Всех иглой своей колю Без предосторожности.

Кстати сказать, многопишущий муж Зинаиды предоставлял ей неограниченную свободу в сфере внесемейных занятий и развлечений, всех этих упомянутых пародистом «возможностей». Более того, среди условий их брачного договора было и одно, весьма характерное для той среды и того таинственно мерцающего века: супруги условились, что их возвышенное любовное общение будет осуществляться лишь в сфере духовной и будет очищено от всякой «телесной грязи». То есть всеми этими глупостями, которым предаются в своих общих постелях люди попроще, они просто не станут заниматься.

О причинах такого решения (далеко не уникального в ту уникальную эпоху) мы можем только гадать. О психической и сексуальной ориентации знаменитого романиста Дмитрия Мережковского нам известно совсем мало. Значительно больше (хотя далеко не все) знаем мы об исканиях и терзаниях его славной супруги, красавицы и «дьяволицы», ибо Зинаиду терзала неодолимая жажда записывать не только все свои мысли (а она была человек мыслящий), но и малейшие движения души. Так возникли ее интереснейшие (ничуть не менее, а то и более интересные, чем прочая ее проза) записные книжки в клеенчатых обложках — черная, коричневая, синяя… И должен обрадовать не слишком многочисленных читателей Гиппиус: все эти записи были сбережены усилиями последнего ее секретаря Владимира Злобина, все они уцелели и даже не были, вопреки угрозам, стыдливо сожжены ею самой в минуты душевных кризисов.

Дневниковая «черная тетрадь», она же «Contes d’amour» (тетрадь любовных историй), — поразительный опыт самораскрытия, самокопания, рефлексии, попытка «отделить непонятную мерзость от хорошей части души», анализ «скрытых свойств» собственного Я. Молодая женщина беспощадна к себе, разоблачает свои властолюбие, самолюбие, бездушие, сладострастие, сообщает миру, что она дама циничная, извращенная, суетливая, ничтожная, «а главное, лживая, изолгалась, разыгрывая Мадонну, а сама Дьяволица». Цель этого бесконечного дневникового творчества, скорей всего, психотерапевтическая — «утоление боли в правде». Но удается ли ей всю правду высказать до конца? Например, правду об андрогине? Зинаида первая отмечает двойственность своей натуры: «В мыслях и желаниях больше мужчины, в моем теле я женщина. Но они так свиты, что я ничего не знаю». Этим «не знаю» и кончился весь самоанализ, но он был упорным, долгим.

Зинаида искала оправдания этой двойственности в устройстве мира: «Реальный человек никогда не бывает только мужчиной или только женщиной. Оба начала, мужское и женское, в нем соприсутствуют».

Два слова об этом столь модном в серебряном веке, но идущем из мифологической глуби веков понятии андрогинности, особом взаимодействии мужского и женского начал. Еще Платон писал об этом в шестой части «Пира», в которой наряду с представителями двух полов появляются представители третьего — андрогины. Это племя двуполых людей стало таким сильным, практически непобедимым, что боги встревожились, и Зевс всемогущий похлопотал о губительном разделенье полов. Адам, по мнению многих авторов, был андрогином.

Эта проблема занимала сознание литераторов романтической эпохи, однако о ней писали и чуть ли не все современные философы. Из русских литераторов об андрогинности рассуждали и Розанов, и Белый, и Ходасевич, и Гумилев, и Блок, и Лосев, и Кузмин. И конечно же, Бердяев, писавший, что новый человек «восстановит свой андрогинический образ и, наподобие Бога, искаженное распадом не мужское и не женское, а человеческое начало». На Западе этой проблеме уделили большое внимание Мерло-Понти, Барт, Деррида и другие философы.

Что касается наблюдений над Мережковским и Зинаидой, то этих замет больше всего найдешь у членов их «тройственной семьи», у их секретарей-сожителей. Последний из них, Владимир Злобин так писал о супругах: «…она очень женственна, он мужествен, но в плане творческом, метафизические роли перевернуты. Оплодотворяет она, вынашивает, рожает он. Она — семя, он — почва, из всех черноземов плодороднейший».

K этим тонким соображениям можно было бы прибавить и наблюдения над другими, отчасти уже отмеченными выше привычками и пристрастиями зеленоглазой Зинаиды. Стихи и статьи она подписывала мужскими псевдонимами, да и вообще любила в них говорить от лица мужчины. Имела повышенный интерес и неизменную симпатию к гомосексуалистам.

Вот не первая, хотя и не последняя, мольба из сокровенной «черной тетради»:

О если б совсем потерять эту возможность сладострастной грязи, которая, знаю, таится во мне и которую я даже не понимаю, ибо я ведь и при сладострастии, при всей чувственности — не хочу определенной формы любви, той, смешной, про которую знаю…

Комментируя эту дневниковую запись, Сергей Маковский приводит вполне убедительную, на его взгляд разгадку:

Отсюда неукротимая ее девственность и влечение не только к женщинам, но и к мужчинам с двоящимся полом. Сказано ею и это без обиняков: «Мне нравится тут обман возможности — как бы намек на двуполость: он кажется и женщиной, и мужчиной. Это мне ужасно близко.

Двуполой прелести, смешению полов посвящены и многие рассказы и стихи Зинаиды Гиппиус:

Ждал я и жду я зари моей ясной, Неутомимо тебя полюбила я… Встань же, мой месяц серебряно-красный, Выйди двурогая, — Милый мой — Милая…

Творческое сотрудничество супругов Мережковских началось почти сразу после встречи и приезда в Петербург, в 1888 году. Дмитрий представил ее друзьям, литераторам и издателям. Одним из первых среди них был Николай Минский. О любовной истории Минского и горничной Мережковских Зинаида написала свой первый рассказ (который был вскоре напечатан). Потом она сама влюбила в себя Минского. Зинаида объясняла, что мужская влюбленность помогает ей легче любить себя саму. Однако этим единственным достижением и приходилось довольствоваться ее поклонникам. Вряд ли этого им было достаточно.

Вслед за Минским в ряду поклонников Зинаиды объявился другой пишущий интеллектуал, большой знаток искусства Аким Волынский. Второй роман был продолжительнее первого и тоже завершился скандалом. Надо сказать, что Волынскому вообще не слишком везло в любви. Он считал себя воспитателем яркой звезды серебряного века — балерины Иды Рубинштейн (известной нам благодаря портрету кисти Валентина Серова). Юная Ида с готовностью выслушивала советы эстета Волынского, даже ездила с ним за границу, но на все предложения о большей близости или браке отвечала решительным отказом.

Оскорбленный отказом Иды «пойти рядом по жизни» Аким Волынский-Флексер оставил нам и литературный портрет этой звезды, которую позднее эмигрантская пресса называла «божественной Идой». Волынский писал о «жестокой красоте, царственном великолепии и роскоши» молодой балерины и богачки, о новом эротическом образе женщины-вамп:

Высокая, неправдоподобно тонкая фигура, бесстрастное лицо — все в образе этой хрупкой, похожей на натянутую струну женщины было необычно, влекло обещанием упоительных контрастов, пугало леденящей отрешенностью.

Обещание, которое разглядел в молодой ученице Фокина влюбленный в нее эстет Волынский, сбылось только наполовину. Сбылось оно в Париже на гастролях театра Дягилева, в роли Клеопатры. Там, где другой балерине приходилось тратить столько сил на сложнейшие пируэты, «божественной Иде» удалось, по словам Фокина, обойтись «минимальными средствами». Она встала с носилок, «приняла позу», и покоренный зал обрушил на нее рукоплескания. Увы, бедному Волынскому-Флексеру от этого парижского триумфа перепало совсем немного. Зато в долгом (но тоже вполне платоническом) петербургском романе с юной Зинаидой Гиппиус красноречивый Аким Волынский смог отвести душу, хотя дальше порога ее спальной допущен не был. Они много говорили о жизни, об искусстве, о морали, о судьбах России. В те первые годы совместной жизни Зинаиды и Дмитрия супруги еще не так глубоко погрузились в проблемы христианской религии: они скорее склонялись к культу Пана и гедонизму. Когда их здоровье потребовало жаркого солнца, они посетили Сицилию и гостили в Таормине на вилле, которая была в те годы гнездом высокоинтеллектуального гомосексуализма. Зинаиде так понравился юный партнер хозяина виллы Анри Бриге, что она посвятила ему несколько стихотворений. Впрочем, даже и признаваясь, что ей (как позднее Цветаевой) нравились гомосексуалисты («с внешней стороны люблю иногда педерастов»), она почитала их «все-таки лишь карикатурой» на свой идеал («на того, кто мог бы мне нравиться»).

Уже в первые годы петербургской жизни (в конце восьмидесятых — начале девяностых) Зинаида становится весьма популярной столичной писательницей. Еще большей популярностью, чем стихи, рассказы и романы, пользовались ее критические статьи и рецензии, которые она подписывала самыми разнообразными мужскими именами. Самым известным из них было имя Антон Крайний.

Супруги сближаются в ту пору с дягилевским «Миром искусств», где они печатают серьезные статьи о религии. Эти статьи, слишком высоколобые и не вполне уместные в журнале искусства, охотно брал их верный единомышленник и поклонник Дмитрий Философов, кузен и возлюбленный Дягилева, отвечавший за журнальную прозу. Позднее, несмотря на сопротивление кузена, Философов на долгие годы сделался «секретарем» и членом семьи Мережковских. Он был, пожалуй, самой большой любовью Зинаиды, но, оказавшись однажды в ее постели, не смог, при всей их многолетней любви, преодолеть отвращения. Оставалось лишь духовное общение, творчество и совместная религиозно-просветительская деятельность, которой все трое отдавались с большим пылом. Рамки «гедонистического искусстволюбия» журнала «Мир искусства» ограничивали творчество Мережковских. Рождается их собственный журнал «Новый путь», где Антон Крайний, обвиняя декадентов в эгоизме, зовет их на простор «соборной религиозной правды».

Мережковские и несколько их единомышленников хлопочут об учреждении Религиозно-философского общества. На квартире у Мережковских проходят религиозно-философские собрания. В Петербурге спорят теперь о путях православия, в дискуссиях участвуют представители православного духовенства и такие писатели, как Розанов и Белый, такие философы, как Франк и Карсавин или вполне левые в ту пору Бердяев и Булгаков. Сам Победоносцев (тот самый, который, по словам Блока, «над Россией простер совиные крыла», но в сравнении с севшими в руководящие кресла Бухариным, Сусловым или Ждановым был просто беспечный демократ и либерал) разрешил все эти дерзостные дискуссии о религии и церкви. Таково было время, о котором историк серебряного века Маковский писал:

…в России со времени Петра православие как церковь действительно омертвело, целиком подчинившись «царству от мира сего», бюрократическому самодержавию. Совершенно естественно поэтому сгруппировалась вокруг Мережковского и его Эгерии, З. Гиппиус, та интеллигенция «начала века», которая с понятием Бога соединяла понятие свободы, жаждала веры, но не могла мириться с закрепощением церкви государством и во имя духовной правды хотела преобразить российское политическое бытие. Таким образом Мережковские уже в 1901 году сделались средоточием, вокруг них объединилась наиболее духовная интеллигенция — и создалось движение, которому недоставало только выхода в широкую общественность.

Этот выход дали журнал «Новый путь», религиозно-философские собрания и общество того же названия. Сумело ли тогдашнее собрание интеллектуалов найти новый путь к Богу? Оглядываясь в прошлое, даже самые благосклонные историки не могут отыскать существенных находок. Тот же Маковский вспоминает:

Если церковь времен Победоносцева и была закоснелой, неспособной воспрянуть к новой жизни, то верно и то, что интеллигенция, несмотря на ум и талант ее вождей, недостаточно созрела еще, чтобы предпринять что-то вроде реформы для углубления православия. Было слишком рано…

Зинаида Гиппиус много пишет в эту пору стихов и прозы о Боге, ищет путей к Богу. Божественному посвящены десятки ее стихотворений. Но и Дьявол всегда неподалеку со своими соблазнами, со своим «крестом чувственности»:

И сердце снова жаждет Таинственных утех… Зачем оно так страждет, Зачем так любит грех? О, мудрый Соблазнитель! Злой Дух, ужели ты — Непонятый Учитель Великой красоты?

В 1899 году были напечатаны стихотворения Гиппиус, имевшие самый шумный успех — успех скандала. Одно из них («Песня») было проникнуто мечтой о чуде:

И это желанье не знаю откуда Пришло, откуда, Но сердце хочет и просит чуда, Чуда! О, пусть будет то, чего не бывает, Никогда не бывает: Мне бледное небо чудес обещает, Оно обещает.

В другом, еще более знаменитом стихотворении той поры Зинаида заявляла, что «любит себя, как Бога». Воспоминание об этом скандальном заявлении петербургские читатели и слушатели сохранили на всю жизнь. Очень уже немолодая Тэффи рассказывала в Биаррице совсем старенькой Гиппиус, как они с сестренкой (будущей Миррой Лохвицкой) обмирали в детстве, слушая эти стихи. Старый Бунин вспомнил их в Париже у гроба Гиппиус и рассказал жене, как он услышал эти строки впервые полвека назад из уст самой Зинаиды на ее выступлении:

Она была вся в белом, с рукавами до полу и когда поднимала руки — было похоже на крылья. Это было, когда она читала: «Я люблю себя, как Бога!», и зал разделился — свистки и гром аплодисментов…

Стихи Гиппиус пользовались большой популярностью и были тепло приняты критикой. В 1904 году, после выхода ее «Собрания стихов» поэт и критик Иннокентий Анненский писал: «Я люблю эту книгу за ее певучую отвлеченность… в ее схемах всегда сквозит или тревога, или несказанность, или мучительные качания маятника в сердце». Критика спорила об этой «отвлеченности», рациональности и даже холодности стихов Гиппиус, но никто не отрицал ни тревоги, ни воли. Сергей Маковский так говорил о них в своем очерке:

Элемент воли в поэзии Гиппиус неотделим от эмоциональной встревоженности. Даже профетическая тревога звучит у нее непререкаемым приказом. Оттого ее стихи так жестки порой, словно выжжены царской водкой на металлической поверхности: недаром называет она свой дух «стальным».

Вот оно, точное определение «стальной», а отнюдь не просто «железной женщины» серебряного века. Да и какой «железной женщиной» была, скажем, берберовская Мура Будберг, главная любовь сентиментального Горького, явившаяся к нему чуть не напрямую из подвала ГПУ, чтоб влиться в веселый хоровод его чекистских дам? Вот зеленоглазая Зинаида с ее непримиримостью и верностью свободе, с ее жестким стихом и седою косой девственницы — вот эта уж точно была стальной!

Как и все русские интеллигенты, мятущаяся Зинаида ждала чудес. Неистово жаждала новой свободы и Второго пришествия. Вот как писал об этом ее секретарь, поэт Злобин:

Вот она — в своей петербургской гостиной или парижском «салоне»… Кто, глядя на эту нарумяненную даму, лениво закуривающую тонкую надушенную папиросу, на эту брезгливую декадентку, мог бы сказать, что она способна живой закопаться в землю, как закапывались в ожидании Второго пришествия раскольники… среди русских поэтов XX века по силе и глубине переживания вряд ли найдется ей равный. Напряженная страстность некоторых ее стихотворений поражает. Откуда этот огонь, эта нечеловеческая любовь и ненависть? Нет, Второго пришествия, какого ждали раскольники, она не ждала, но какого-то другого равного ему по силе события ждала. И дождалась: в России грянула революция…

Она ждала свободы, но ждала и беды — пророчила гибель ненавистному городу Петра:

Нет! Ты утонешь в тине черной, Проклятый город, Божий враг! И червь болотный, червь упорный Изъест твой каменный костяк!

Это было написано в 1909-м. Жизнь тогда была вольной, насыщенной событиями, метаниями, странствиями (с 1906-го до 1914-го супруги Мережковские по большей части жили за границей, где Зинаида купила квартиру в парижском районе Пасси).

Конечно, бывали у нее за эти годы самые разнообразные увлечения, в том числе и любовные, вполне донжуанские (маленькая англичанка-композиторша, которая писала музыку для драмы Мережковского и одновременно предавалась любви с Зинаидой; была также некая француженка Аньес).

В 1914-м грянула Великая война, а потом, наконец, и долгожданная революция, но бескорыстные неопытные демократы (среди которых были у Мережковских и друзья и поклонники) продержались у власти недолго. К власти пришли большевики. Чтобы привести петербургских жителей к повиновению, они реквизировали все продукты питания, и только тому, кто готов был сотрудничать с ними, разрешено было на брюхе ползти за нищенской пайкой. Вот тогда Зинаида и вспомнила о своем десятилетней давности пророчестве:

В минуты вещих одиночеств Я проклял берег твой, Нева. И вот, сбылись моих пророчеств Неосторожные слова. Мой город строгий, город милый! Я ненавидел — но тебя ль? Я ненавидел плен твой стылый, Твою покорную печаль. ……………………………….. Свершилось! В гнили, в мутной пене Полузадушенный — лежишь. На теле вспухшем сини тени, Закрыты очи, в сердце тишь… ………………………………. Чей нужен бич, чье злое слово, Каких морей последний вал, Чтоб Петербург, дитя Петрово, В победном пламени восстал?

Будущее не внушало надежды, настоящее было позорным. Интеллигенты бежали за пайкой — к Горькому, к его гражданской жене, комиссарше Андреевой, к народному комиссару Луначарскому. Бенуа усердно служил и азартно скупал подешевевший антиквариат; то ли испуганный, то ли обманутый Блок в новой поэме поместил во главе шайки большевистских бандитов самого Христа; реализовал свой талант руководства поэзией Брюсов…

А хрупкая, неукротимая Зинаида мечтала (и писала) о победном пламени антибольшевистского восстания и страстно молила Бога о возвращении той, прежней, такой, как выяснилось, любимой России:

Не отступлю, не отступлю, Стучу, зову Тебя без страха: Отдай мне ту, кого люблю, Восстанови ее из праха! Верни ее под Отчий кров, Пускай виновна — отпусти ей! Твой очистительный покров Простри над грешною Россией! И мне, упрямому рабу, Увидеть дай ее, живую… Открой! Пока она в гробу, От двери Отчей не уйду я. Неугасим огонь души, Стучу — дрожат дверные петли, Зову Тебя — о, поспеши! Кричу к Тебе — о, не замедли!

В эти страшные дни, когда холуйство и криводушие все откровеннее блистали над Невой, все пронзительней становился молитвенный стих Гиппиус (она так и говорила о стихе — «молитва»). Годовщину большевистского переворота (пышное это празднество наперебой оформляли еще не чуявшие конца художники-авангардисты и комиссары в кожанках) Зинаида отметила лишь новой молитвой, стихами о любви к Богу:

Из тяжкой тишины событий, Из горькой глубины скорбей, Взываю я к Твоей защите. Хочу я помощи Твоей. …………………………. Доверчиво к Тебе иду я. Мой дух смятенный обнови. Об Имени Своем ревнуя, Себя во мне восстанови.

Она делала записи о днях революции в своих тетрадях. По сравнению с ее яростными «Петербургскими дневниками» прочие тогдашние дневники (скажем, дневник Александра Бенуа) кажутся женским сюсюканьем.

Уже загнанный более хитрым и умелым противником аж в самую что ни есть Мексику и сидящий «в бегах» некогда гордый «любовник революции» Троцкий даже в деловом письме к сыну в Париж спрашивал, как там враги Мережковские, и перечитывал, отчеркивая, ноябрьские стихи этой злобной женщины, не сумевшей восхититься ни большевистским переворотом ни (хотя бы как Блок) его доблестной матросней:

Лежим, заплеваны и связаны, По всем углам. Плевки матросские размазаны У нас по лбам. Столпы, радетели, воители Давно в бегах, И только вьются согласители В своих Це-ках. Мы стали псами подзаборными, Не уползти! Уж разобрал руками черными Викжель — пути…

Мережковские не стали согласителями. Выход оставался один — побег. Или смерть. Не у всех петроградцев, оголодавших, зачарованных наглой пропагандой или завороженных всевидящим, казалось, глазом ЧК, хватало храбрости на побег. У Мережковских хватило. Они попросили командировку в Гомель, для выступлений…

Подошел час отъезда. У Зинаиды было предчувствие, что уезжают они навсегда:

До самой смерти… Кто бы мог думать? (Санки у подъезда, вечер, снег.) Знаю. Знаю. Но как было думать, Что это — совсем? Навсегда? Навек? Молчи! Не надо твоей надежды. (Улица. Вечер. Ветер. Дома.) Но как было знать, что нет надежды… (Вечер. Метелица. Ветер. Тьма.)

Вчетвером (с Д. Философовым и В. Злобиным) они нелегально перешли польскую границу у Бобруйска и уехали в польский Минск, а оттуда в Варшаву. В Варшаве у Зинаиды появилась надежда на борьбу с большевистским Царством Дьявола. Поляки только что посрамили красного карателя Тухачевского. Поляки были братским славянским народом, готовым пролить кровь за свободу.

«Мы связаны, поляки, давно одной судьбою», — признал полвека спустя после Гражданской войны мой любимый московский поэт Булат Окуджава:

Когда трубач над Краковом возносится с трубою, Хватаюсь я за саблю с надеждою в глазах.

Польская кровь пролилась за свободу не раз. Нападеньем на Польшу и ее мясницким разделом братья-разбойники Сталин с Гитлером начали Вторую мировую…

В 1920 году у неистовой Зинаида тоже появилась в глазах надежда. Она стала заведовать отделом литературы в газете «Свобода», Мережковский засел за книжку о гетмане Пилсудском. В Варшаву срочно примчался их друг, былой террорист Борис Савинков: Зинаида ведь некогда ввела его в литературу…

Вскоре обнаружилась безнадежность всех варшавских затей. В газете «Свобода» Зинаиде не хватало свободы, а Пилсудский стал склоняться к компромиссу с Антихристом.

Расставшись с Дмитрием Философовым (он так и умер в Польше, в 1940-м, за год до смерти Мережковского, зато к тому времени Прекрасной Зинаиде стало ясно, что она никого так не любила, как Диму — разве еще самого гения Мережковского), супруги уехали со Злобиным в привычный Париж (благо ключ от собственной квартиры в Пасси лежал в кармане, и это было огромной привилегией).

Начался последний, куда менее блистательный (а все же довольно долгий) период жизни Зинаиды Гиппиус и ее плодовитого (еще до Первой мировой вышло в России 24-томное собрание его сочинений) супруга. Они издают написанное ранее и пишут новые произведения. В Париже и в Берлине изданы стихи Гиппиус, а в Мюнхене вышла книга Мережковского, Гиппиус, Философова и Злобина «Царство Антихриста» (там было и две части «Петербургского дневника» Зинаиды). А в 1925 году в Праге вышел двухтомник мемуаров Зинаиды Гиппиус «Живые лица»: замечательные портреты русских знаменитостей, и все — «из первых рук».

В квартире Мержковских, как в былые времена на Литейном, по воскресеньям собирались теперь русские литераторы. Из старых знакомцев заходили Минский, Бунин, Шмелев, Куприн, Шестов, Бердяев, Франк, Бальмонт, но бывала и «молодежь» из «незамеченного поколения» (Поплавский, Газданов, Яновский, Варшавский, Мамченко, Смоленский, Кнут…)

Хозяйка блистала умом, сбивала с ног провокационными вопросами, язвила, но и поощряла, и наставляла на ум, и вводила в мир, упущенный молодыми, которым не довелось толком ни доучиться, ни додумать…

В 1927 году трудами Гиппиус и ее помощников начались заседания эмигрантской «Зеленой лампы» под председательством поэта Георгия Иванова. Первая, пушкинская «Зеленая лампа» заседала в золотом веке, вторая, парижская — в годы эмигрантского похмелья серебряного века. Вторая была детищем Зинаиды. Ей удалось напечатать отчеты о первых пяти заседаниях «Лампы» (а длились они до новой войны, до 1939 года).

На втором заседании «Зеленой лампы» Зинаида прочла доклад о миссии русской литературы в изгнании. Она видела эту миссию в раскрытии правды изгнанничества и удивлялась, что прежние писатели и в эмиграции пишут о том же, что дома, причем так же, как дома. Однако при этом они охотно критикуют советских подневольных сочинителей. Гиппиус считала это занятие немилосердным: «Это все равно, — писала она, — как идти в концерт судить о пианисте: он играет, а сзади у него человек с наганом и громко делает указания: “Левым пальцем теперь! А вот теперь в это место ткни!” Хороши бы мы были, если б после этого стали обсуждать, талантлив музыкант или бездарен!»

Пригодился голос былого Антона Крайнего и в эмигрантской дискуссии о свободе, ибо у критика был свой, российский «опыт свободы»:

Пусть не говорят мне, что в России, мол, никогда не было свободы слова, а какой высоты достигла наша литература! Нужно ли в сотый раз повторять, что дело не в абсолютной свободе (абсолют вообще и нигде не может быть, ибо все относительно); мы говорим о той мере свободы, при которой возможна постоянная борьба за ее расширение. Довоенная Россия такой мере во все времена отвечала… Но признаем: общая свобода в России прогрессировала медленно, и понятие ее медленно входило в душу русского человека. Он — не писатель только, а вообще русский человек — не успел еще как следует выучиться, когда всякую школу захлопнули.

За несколько дней до «падения Парижа» Мережковские переехали в Биарриц. После смерти Мережковского (в 1941 году) слабенькая, отощавшая почти до невесомости Зинаида писала по ночам книгу о своем великом муже.

В Биаррице с ней познакомилась, а позже и сдружилась даже, знаменитая петербургская и эмигрантская писательница Надежда Тэффи (Лохвицкая). Тэффи пыталась разгадать тайну маски Белой Дьяволицы. Ей показалось, что за всем этим маскарадом таилась тоска по чему-то тепленькому, нежному, детскому, совсем простому. Для Тэффи ключик к так надежно спрятанной этой душе таился в стихе:

Хочу непостижимого, Чего, быть может, нет, Дитя мое любимое, Единственный мой свет. Твое дыханье нежное Я чувствую во сне, И покрывало снежное Легко и сладко мне.

Такая вот догадка. По-научному гипотеза… Тэффи рассказывает, как она тогда нагнулась и поцеловала сухую мертвую руку былой львицы.

А верный секретарь Злобин донес до нас последние строки, продиктованные мертвеющими губами Зинаиды:

По лестнице… Ступени все воздушней Бегут наверх иль вниз — не все ль равно! И с каждым шагом сердце равнодушней: И все, что было, — было так давно.

Глава III «Королева играла в башне замка Шопена»

Аморя

Хотя ни одна из «королев» и «принцесс» русского серебряного века не имела в своем владении ни многобашенного замка, ни даже просто укрепленной фермы с башнями на манер бургундской, идея башни, сдается мне, неотвязно присутствовала в сознании тогдашней художественной богемы. Может, именно вследствие этого в воспоминаньях российских поклонников серебряного века, число которых не перестает исподволь расти со второй половины минувшего века, угнездились по меньшей мере две «башни», которые, строго говоря, не были сооруженьями башенного типа, да и по мысли своей, пожалуй, не содержали намека на «башню из слоновой кости». А все же и они давали более или менее укромный приют приверженцам новейшего искусства, авангардной мысли, а также, отчасти, и нравам, слабо совместимым с традиционными моральными установленьями.

В столичном Петербурге-Петрограде «Башней» называли квартиру поэта Вячеслава Иванова на верхнем этаже жилого дома против Таврического сада. Здесь на протяжении многих лет собирался весь цвет петербургской богемы, здесь каждую среду обсуждали сложнейшие философские, сексуальные и литературные проблемы, жестоко споря или почтительно внимая хозяину-эрудиту. Иные мемуаристы все же полагали, что на Башне «пахло серой», и даже беспечная русская полиция однажды проявила обеспокоенность (впрочем, ограничилась довольно безобидной проверкой документов).

Другой знаменитой «башней» была квадратная терраса на крыше Приморского дома Максимилиана Волошина в крымской деревне Коктебель, что неподалеку от Феодосии. На этой террасе в мерцании южных звезд читали свои стихи и слушали чужие самые прославленные женщины серебряного века, и многим из тех россиян, кто посещал эти места или жил в прилепившемся к волошинскому дому писательском поселке в более позднюю, увы, далеко не золотую и не серебряную пору, казалось, что аромат той вольной поэтической эпохи еще не выветрился…

Как и многие его сверстники, автор этой книги был потрясен, в первый раз попав на волошинскую «башню» и в кабинет Волошина, проговорив долгие часы со вдовой поэта и со смотрителем дома Володей Купченко, а потом сел за свой первый роман, носивший не слишком оригинальное название — «Коктебель».

Позднее из Коктебеля, который Волошин считал своим главным домом, автор надолго угодил в город, который Волошин считал своим вторым домом, — в Париж, и здесь, гуляя по исхоженным любимым поэтом уголкам, вспоминал не только чудные строки («в дождь Париж расцветает, точно серая роза» — кто из русских поэтов сказал о Париже нежнее?), но и странные муки поэта, и непонятные его любови, и влекущихся к нему женщин, которым он придумывал имена и судьбы (Аморя, Черубина…) Придумывал, но что дальше?

Волошин всю жизнь обсуждал проблемы любви, пола, Эроса, всю жизнь писал о них — и в свою парижскую пору и позже. Иные из критиков считали его за это бесстыжим декадентом и разнузданным парижанином. А он, напротив, был изрядно стыдлив, был «зациклен» на своих тайнах. Стыдлив не на словах (как-никак писатель) — стыдлив в общении с женщинами, которым всегда готов служить, жертвуя собой. Он без конца рассуждал о «путях Эроса», но занес в свой дневник и такой долгий разговор с каким-то Тимковским:

Он говорил, что был возмущен воскресеньем у Кругликовой. «Это онанизм…»

— Но что же из наших удовольствий не онанизм — там, где мысль продолжает и отодвигает развязку. Разве литература, журнализм не чистые формы онанизма? Вся платоническая любовь, всякий восторг, всякая мистика — это онанизм чувства или мысли. Самец, оплодотворивший своей смертью тысячи поколений, купил себе возможность многократной любви — и это жизнь, как вы хотите отказаться от жизни?

— У меня этого в жизни не будет. Когда мне нужно удовлетворить себя, я беру женщину-проститутку. Я на это смотрю, как на такую же потребность, как высморкаться, как пойти в ватерклозет. У меня есть книжка, где я отмечаю каждый раз также, какого числа я могу снова это сделать. И я ни разу не нарушал срока. Хотите, я вам покажу?

— Нет, это слишком жутко… И что же — вы никогда женщину не целуете?

— Никогда.

— Так просто делаете, что вам надо, и кончено?

— Да…

— Вы будущий Робеспьер русской революции. Нет, хуже — Аракчеев.

…Я собираюсь уходить. Идет дождь. Он меня удерживает.

— Итак, вы совсем спокойны? Пол не тревожит вас? И вы думаете, что это спокойствие на всю жизнь? Рано или поздно пол отомстит вам. У него много личин, и он придет с самой неожиданной стороны. Кто не живет задержанным полом, тот убивает душу…

В 1903 году с Волошиным случилось главное: он влюбился. В знаменитой картинной галерее Щукина в Москве он встретил молоденькую Маргариту из богатой семьи Сабашниковых (отец был чаеторговцем, дядья — издателями). Девушка была утонченная, своеобразная, начинающая художница, начинающая оккультистка, начинающая женщина, искательница ощущений, верная дочь серебряного века — тяжелый случай… Подруга Маргариты вспоминает о ней:

…Не припомню другой современницы своей, в которой так полно бы выразилась и утонченность старой расы, и отрыв от всякого быта, и томление по необычно-прекрасному. На этом-то узле и цветет цветок декадентства.

Старость ее крови с Востока: отец из семьи сибирских золотопромышленников, породнившихся со старейшиной бурятского племени. Разрез глаз, линии немножко странного лица Маргаритиного будто размечены кисточкой старого китайского мастера. Кичилась прадедовым шаманским бубном.

Волошин, влюбившись в Маргариту, уговорил ее уехать в Париж учиться живописи. Она была талантлива, но большим художником не стала, и подруга ее Евгения Герцык объясняет это все тем же томлением духа: «…как многие из моего поколения, она стремилась сперва решить все томившие вопросы духа и решала их мыслью, не орудием мастерства своего, не кистью…»

Волошин и Маргарита встретились в Париже, и там «по галереям Лувра, в садах Версаля медленно зрел их роман — не столько роман, сколько рука об руку вживание в тайну искусства». Волошин щедро делится с ней своими восторгами и знаниями. «Изумление, шок…» — записывает она, впрочем, без особой уверенности, а в следующий приезд даже воображает «страшный, замкнутый в себе самом, ослепленный мир, безудержно несущийся к пропасти…»

Герцык верно поняла, что и на вершине их общего «вживания в тайну искусства» девушке бывало скучновато:

Он жадно глотает все самое несовместимое, насыщая свою эстетическую прожорливость, не ища синтеза и смысла. Пышноволосый, задыхающийся в речи от спешки все рассказать, все показать, все воспринять. А рядом с ним тоненькая девушка с древним лицом брезгливо отмечает и одно и другое, все ищет единого пути и ожидающим и требующим взглядом смотрит на него. Он уста вал от нее, уходил.

И все же они везде вместе — в Лувре, в парижских парках, в музее Трокадеро, в старинных католических храмах. Вот запись Волошина за 7 июня 1904 года:

Мы утром поехали в музей Гимэ. Я сказал на конке: «Мне кажется, что эти три стиха, которые я написал на книге, очень определяют ее содержание. «О, если б нам пройти через жизнь одной дорогой»…

Мне показалось, что она сделала радостное движение.

В музее…

— Королева Таиах. Она похожа на Вас.

Я подходил близко. И когда лицо мое приблизилось, мне показалось, что губы ее шевелились. Я ощутил губами холодный мрамор и глубокое потрясение. Сходство громадно.

Через год Волошин остановился у царевны Таиах с Анной Рудольфовной Минцловой, и великая теософка изрекла: «У нее серые близорукие глаза, которые видели видения… и губы чувственные и жестокие».

Египетская царица Таиах (Тайа) была женой Аменхотепа III и матерью Эхнатона. В музее Гимэ выставлена была копия скульптуры, а оригинал хранился в Каире. Волошин заказал копию для своей мастерской и написал стихи о царице, которые подарил Маргарите:

Тихо, грустно и безгневно Ты взглянула. Надо ль слов? Час настал. Прощай, царевна! Я устал от лунных снов. ………………………….. Много дней с тобою рядом Я глядел в твое стекло. Много грез под нашим взглядом Расцвело и отцвело. Все, во что мы в жизни верим, Претворялось в твой кристалл. Душен стал мне узкий терем, Сны увяли, я устал… Я устал от лунной сказки, Я устал не видеть дня, Мне нужны земные ласки, Пламя алого огня. ………………………… Тот, кто раз сошел с вершины, С ледяных просторов гор, Тот из облачной долины Не вернется на простор. Мы друг друга не забудем. И, целуя дольний прах, Отнесу я сказку людям О царевне Таиах.

Стихи рассердили Маргариту. Она пока не была влюблена в Волошина, но ждала развития событий. Однако ничего не случалось. Волошин, не оправдав лучших ожиданий Маргариты, не придумал ничего лучшего, как жениться на ней. А она, хоть и далеко не была уверена в том, что его любит, согласилась: брак всегда интересен, разве не этого ждут девушки? Нет, конечно, не только этого… Но с тем, другим, чего ждут, были трудности. Сестре Евгении Герцык, поэтессе Аделаиде, Волошин признавался:

…женщины? У них опускаются руки со мной, самая моя сущность надоедает очень скоро, и остается одно только раздражение. У меня же трагическое раздвоение: когда меня влечет женщина, когда духом близок ей — я не могу ее коснуться, это кажется мне кощунством…

Эта странность мучила Волошина в Париже. Он рассказывает в дневнике о том, как мирно бодрствует в постели рядом с влюбленной в него прелестной нагой ирландкой Вайолет. «Этого» не произошло и тогда…

По дороге от деревни до Парижа я делюсь в машине этой столетней давности тайной Волошина с моим соседом психоаналитиком Пьером, чья доброта позволяет мне удобнее добраться до города. Пьер усмехается с торжеством.

— Классический случай, — говорит он, — банальный случай. Какие у него были отношения с матерью, у этого твоего друга-поэта?

— Сложные. Он рос без отца. Мать была странная женщина. Носила мужской костюм. Обожала сына. Была с ним жестокой…

— Так вот, его любимая женщина…

— Близкая по духу женщина…

— Так вот, она как бы приходит на место матери. Но спать с матерью — это не просто…

— Все не просто. А вот с продажной женщиной ему было просто, хотя и скучно… Он платит, что исключает и любовь и родство. Может, поэтому иные из мужчин любят, чтобы это стоило дорого. Помню, был у нас в Переделкине один знаменитый классик… Боже, как все просто и как сложно…

— Приводи его на мой сеанс, — говорит Пьер. — Есть надежда..

Я улыбаюсь:

— Он тебя заговорит…

Волошин мог заговорить кого угодно. Но он умел и внимательно слушать. Он умел гадать по руке. Предсказывать. Что же до сексуальных трудностей, то Волошин в конце концов находил выход из положения. Все его терзания шли в стихи. А сам он служил женщинам, дружил с ними. Евгения Герцык вспоминает о множестве «девушек, женщин, которые дружили с Волошиным и в судьбы которых он с такой щедростью врывался, распутывая застарелые психологические узлы, напророчивал им жизненную удачу, лелеял самые малые ростки творчества…» Ведь и второй брак Волошина был продиктован поисками такого служения: если б не было Заболоцкой, он женился бы на Ребиковой. Ей тоже надо было помочь… А любовь к Дмитриевой, из которой он сотворил Черубину де Габриак…

Ну а что же мятущаяся Маргарита, Маргоря, Аморя?

В Париже Волошины, поженившись, обставили, по воспоминаниям Маргариты, «маленькую солнечную квартиру в Пасси — несколько кушеток покрыто коврами, множество полок служит вместилищем для библиотеки Макса. Лучшее украшение нашего жилища — копия в натуральную величину гигантской, высеченной из песчаника головы египетской царевны Таиах с ее вечной загадочной улыбкой».

А по возвращении в Россию Маргарита попала куда нужно. Не без помощи мужа. Вскоре после женитьбы Волошин близко сходится в Петербурге со «златокудрым магом» Вячеславом Ивановым и снимает квартиру рядом со знаменитой «Башней» Ивановых. На «Башне» сидят ночами и говорят об Эросе. Причем высокоумный и гостеприимный хозяин «Башни» не только великий теоретик, но, похоже, и практик эротики: как выражаются некоторые авторы, на «Башне» пахнет серой. Е. Герцык о молодоженах Волошиных и Иванове пишет более изысканно: «Оба сразу поддались его обаянию, оба вовлечены в заверть духа, оба — ранены этой встречей».

Конечно, «Башня» Ивановых была далеко не единственным (хотя и очень знаменитым) петербургским средоточием соблазнов. Люди солидные много писали о духе времени, о декадансе, упадке нравов и расцвете искусств. «Искали экстазов, — свидетельствует философ Н. Бердяев, — Эрос решительно преобладал над Логосом. Было что-то двоящееся: была экстатическая размягченность; в петербургском воздухе того времени были ядовитые испарения…»

Герои нашей истории, мастер Макс и Маргарита, попали именно на «Башню», так что предоставим слово завороженной и ее атмосферой, и самим хозяином, и даже оригинальной ее хозяйкой «египетской царевне» Маргарите Сабашниковой, которая довольно вдохновенно описала всю эту историю в своей книге «Зеленая змея».

Поселившись близ «Башни» («в одном доме — дух захватывает!..»), супруги решают не ехать в Мюнхен (ближе к самому Штейнеру), а остаться в Петербурге («Мы с Максом шли по жизни, держась за руки, как дети…»). Маргарита дает собственное толкование тому «интимно му», что затем последовало:

Все, что произошло, все мои переживания я нахожу симптоматичными для предреволюционной России, характерными для той «люциферической» культуры, что, по моему мнению, достигла в России наивысшего расцвета…

Конечно, как дитя предреволюционной эпохи Маргарита винит в своей лени и распущенности проклятый царский режим:

Косный самодержавный режим, бюрократизм закрывал пути к малейшим переменам для всех, кроме революционеров… Оторванные от практической деятельности, погруженные в свой внутренний, отделенный от реальной жизни мир, что неминуемо вело к переоценке собственной личности, российские интеллигенты пускались в разного рода чудачества, красочные и характерные. Такой была и я… Гипертрофированные душевные переживания дурно влияют на мое здоровье. Макс, добрый и самоотверженный, ничему не может меня научить…

Итак, в какие же «красочные чудачества» пустилась Маргарита и чему смог научить ее хозяин «Башни»?

В этой крайне подробно описанной Аморей истории выделим лишь отдельные, ключевые моменты.

Вот Аморя, которая восторгается стихами Вяч. Иванова, сообщает ему об этом:

Иванов так и впился в мое лицо широко раскрытыми маленькими глазами… Комната Вячеслава — узка, огненно красна, в нее вступаешь как в жерло раскаленной печи… Я чувствую себя зайчонком в львином логове.

В логове, впрочем, есть и львица, жена Иванова Лидия Зиновьева-Ганнибал, но и она небезопасна:

Оригинальность и сила переживаний Лидии удивительны, она ни в чем не уступает мужу. Необычаен ее интерес ко мне…

В общем, «зайчонок» готов ко греху, раз таким невыносимо тяжким оказался царский режим:

Томление, отчаяние — это было характерно для нашего времени. Люди мечтали о несбыточном. Люцифер завлекал их в сети Эроса. Жизнь была пронизана драматизмом. Особенно жизнь художников. Дружные супружеские пары встречались редко, их даже несколько презирали…

…Однажды вечером Вячеслав обратился ко мне: «Сегодня я спросил Макса, как он относится к растущей между мной и тобой близости, и он ответил, что это глубоко радует его». Я поняла, что Макс сказал правду, он любил и чтил Вячеслава. Но постепенно я заметила, что сам Вячеслав дурно относится к моей близости с Максом… Скоро я поняла, что Вячеслав любит меня. Я рассказала Лидии об этом и о своем решении уехать… Ответ Лидии: «Ты вошла в нашу жизнь, ты принадлежишь нам. Если ты уйдешь, останется — мертвое… Мы оба не можем без тебя». После мы говорили втроем. Они высказали странную идею: двое, слитые воедино, как они, в состоянии любить третьего. Подобная любовь есть начало новой человеческой общины, даже начало новой церкви, где Эрос воплощается в плоть и кровь. Естественный мой вопрос был о Максе.

— Нет, только не он.

Дневник Волошина доносит до нас отзвуки истерик и драм. Герои не могут решиться, когда и куда ехать, целуют друг другу руки и ноги, плачут врозь и вместе, скандалят и всуе поминают имя Божье. Любовь Амори то к одному, то к другому «доходит до апогея». Но в конце концов Вячеслав все-таки уговорил ее остаться. Аморя излагает мужу события минувшей ночи:

Он страшно изменился в лице. Он мне говорил, что он увидел, что я действительно его не люблю, если могла в тот момент, когда только стали слагаться наши отношения, вдруг решить ехать в какую-то санаторию. Ах, как он говорил, Макс. Он говорил про себя, что жизнь от него отворачивается. Скульптор, который изваял его, не может продолжать работы. Он гениально говорил. Он сравнивал себя с Лиром, который в гордости не захотел больше повелевать и остался покинутым. Макс, он Тантал.

Макс не выдержал танталова натиска и уехал с матерью в Коктебель. Ему осталась лишь царевна Таиах в кабинете коктебельского дома…

Что до Маргариты, то, заехав вскоре после смерти Лидии к Ивановым на дачу, она обнаружила, что старшая дочь от первого брака Лидии, восемнадцатилетняя белокурая красавица Вера, относится к ней недоброжелательно и ее «явно заменила… в прежнем “тройственном союзе”»…

Вдова Ромена Роллана Майя Кудашева (она и сама была влюблена в Вяч. Иванова) со злорадством мне рассказывала, что, когда умерла Зиновьева-Ганнибал, Маргарита помчалась к Иванову, но место уже было занято падчерицей Верой, на которой Иванов и женился. Маргарита, впрочем, и сама сообщает об этом разочаровании в своей книге: «…я не узнала Вячеслава. Он был в чьей-то чуждой власти. Я отошла».

Однажды, в конце 70-х, в старинной церкви за Тибром, в заречном римском Трастевере, я познакомился с симпатичным Димой, сыном Веры и Вячеслава. К этому времени не было уже на свете ни Макса, ни Амори, ни Веры, ни Вячеслава Иванова, который в 1924-м уехал в Италию, перешел в католичество и профессорствовал в Риме до своей смерти в 1949 году.

Когда я впервые попал в коктебельский дом Волошина, там по-прежнему (наряду со вдовой Волошина Марьей Степановной) царила египетская царевна Таиах. В лунные ночи свет падал на ее лик через высокие окна. В такие ночи обитатели Дома творчества, писатели и одинокие жены писателей («жопис»), уложив детишек, собирались иногда в волошинском кабинете на спиритические сеансы (в лучших традициях былого Коктебеля). Верховодил мой друг, писатель и психоневролог, великолепный гипнотизер Володя Леви, и, думаю, он немало потешался в душе над своей притихшей аудиторией. Былые тайны Коктебеля оживали в такие ночи в старом волошинском доме.

Временами, сидя под бюстом Волошина во дворе виллы Экзельманс, что в 16-м округе Парижа, я думаю с грустью, что этот никому не знакомый здесь бородач, переживший столько чужих тайн, переживет и мои тоже — парижские, московские, питерские, коктебельские…

Черубина

Итак, самые яркие и заметные женщины серебряного века бывали на двух упомянутых мной «башнях» — на террасе коктебельского дома Волошина и на петербургской «Башне» Вячеслава Иванова. Обе эти «башни» сыграли в их судьбе существенную, а подчас и роковую роль. Да и сами женщины были роковые. Вот как писал о них в своей последней книге стихов прославленный Михаил Кузмин:

Такие женщины живут в романах, Встречаются они и на экране… За них свершают кражи, преступленья, Подкарауливают их кареты И отравляются на чердаках.

Считается, что великий соблазнитель Кузмин имел здесь в виду прелестную и безобидную Олечку Судейкину, которую (скорей всего, напрасно) считали причастной к самоубийству любимого Кузминым Всеволода Князева. Но что мог знать Кузмин о женском соблазне? К нему при дворе петербургской богемы вполне применимо было прозвище, которое завоевал на Лазурном берегу Франции вездесущий Жан Кокто: «принц педерастов». Нарочно или нечаянно переданные Кузминым догадки и разоблачения поломали судьбу одной молодой женщины, которая никогда не смогла бы показаться Кузмину соблазнительной, зато однажды вскружила голову одному из немногих настоящих мужчин тогдашнего Петербурга, поэту-конквистадору Николаю Гумилеву.

Женщину эту звали Елизавета Дмитриева, для друзей и родных — Лиля, для многих знакомцев — Нелли, для потомков, неравнодушных к поэзии, — Черубина де Габриак. Она была героиней знаменитейшей литературной мистификации русского серебряного века.

Родилась Лиля в обедневшей дворянской семье, отец учительствовал, страдал от чахотки, умер совсем молодым. Лилю мучила та же немочь, чуть не семь лет провела девочка в постели, а когда поднялась и вышла в жизнь, сильно хромала. Но была умненькая, очень способная, училась блестяще, с золотой медалью закончила хорошую петербургскую гимназию, потом Императорский женский педагогический институт, прослушала два курса в Петербургском университете и хоть на короткий срок, а все же сумела выбраться на учебу в Сорбонну (в ту пору еще не утратившую былого престижа). Изучала Лиля историю Средних веков, литературу, старофранцузский и староиспанский языки. И, конечно, писала стихи, как все. Только стихи были не как у всех начинающих — они сразу оказались весьма неплохи.

Знала она в тогдашней довоенной Сорбонне множество русских («родных степей сарматы» — окрестил их в тогдашнем Париже Вячеслав Иванов). А однажды в мастерской художника Гуревича, писавшего Лилин портрет, она познакомилась со студентом Гумилевым, и оказалось, что этот бледный, шепелявый, юноша, мучивший в руках змейку из голубого бисера, — свой, царскосельский. Позднее она вспоминала об этой встрече:

Помню вечер в холодном Париже, Новый мост, утонувший во мгле… Двое русских, мы сделались ближе, вспоминая о Царском Селе.

Они снова встретились в Петербурге случайно, весной 1909 года, на лекции в Академии художеств. Их представили друг другу, но они все вспомнили. И все у них началось снова. Незадолго до своей смерти (и через пять лет после гибели Гумилева) Лиля написала прелестный рассказ-исповедь об этой любви. Она говорила о своей вине перед Гумилевым, и, несомненно, вина была. Вообще, рассказ Лили внушает больше доверия, чем многочисленные, тоже вполне беллетризованные описания этой драмы (рассказ Маковского, очерки Волошина и Алексея Толстого и др.). И все же не забудем, что это — исповедь поэта и мистификатора, еще одного Нарцисса…

На той же лекции в Академии, где Лиля снова увидела Гумилева, присутствовал Максимилиан Волошин, знаменитый поэт, критик, мистик, покровитель молодых поэтесс. Лиля переписывалась с ним, он был к ней добр, как ко всем, но она мечтала о большем… О, это неукротимое тщеславие молодых поэтесс серебряного века — считать ли его греховным? Если да, то Лиле было в чем каяться. Во всяком случае, не откажу себе в удовольствии процитировать исповедь Черубины де Габриак, изданную мифической Региной де Круа (то бишь Евгением Архипповым) в марокканском Танезруфте (то бишь, в городе на Неве). Начнем со встречи в Академии:

Это был значительный вечер «моей жизни». Мы все поехали ужинать в «Вену», мы много говорили с Н.С. (Николаем Степановичем Гумилевым. — Б.Н.) — об Африке, почти в полусловах понимая друг друга, обо львах и крокодилах. Я помню, я тогда сказала очень серьезно, потому что я ведь никогда не улыбалась: «Не надо убивать крокодилов». Николай Степанович отвел в сторону М.А. (Максимилиана Александровича Волошина. — Б.Н.) и спросил: «Она всегда так говорит?». — «Да, всегда», — ответил М.А.

Я пишу об этом подробно, потому что эта маленькая глупая фраза повернула ко мне целиком Н.С. Он поехал меня провожать, и тут же сразу оба мы с беспощадной ясностью поняли, что это — «встреча», и не нам ей противиться. Это была молодая, звонкая страсть (ей было 22, ему 23. — Б.Н.). «Не смущаясь и не кроясь, я смотрю в глаза людей, я нашел себе подругу из породы лебедей», — писал Н.С. на альбоме, подаренном мне.

(Позднее И. Бродский добродушно пародировал язык того времени: «все эти «встречи», «невстречи». Что до гумилевских надписей на дамских альбомах, то он не стеснялся их повторять множество раз — по числу дам, за которыми ухаживал… — Б.Н.).

Мы стали часто встречаться, все дни мы были вместе и друг для друга. Писали стихи, ездили на «Башню» и возвращались на рассвете по просыпающемуся серо-розовому городу. Много раз просил меня Н.С. выйти за него замуж, никогда не соглашалась я на это; в это время я была невестой другого, была связана жалостью к большой, непонятной мне любви. В «будни своей жизни» не хотела я вводить Н.С.

Те минуты, которые я была с ним, я ни о чем не помнила, а потом плакала у себя дома, металась, не знала. Всей моей жизни не покрывал Н.С., и еще в нем была железная воля, желание даже в ласке подчинить, а во мне было упрямство — желание мучить. Воистину он больше любил меня, чем я его. Он знал, что я не его — невеста, видел даже моего жениха. Ревновал. Ломал мне пальцы; а потом плакал и целовал край платья. В мае мы вместе поехали в Коктебель.

Женихом учительницы женской гимназии Е. Дмитриевой был инженер-мелиоратор Всеволод Васильев, и если самой невесте любовь его казалась «непонятной», то что остается думать о непонятном ее замужестве нам с вами? Еще один странный брак серебряного века. Можно, впрочем, отметить, что это был еще один «брак втроем» среди многих: долгие годы при семье жил антропософ Борис Леман-Дикс, какое-то время Андрей Белый… Но 1909 год, тот самый, который Марина Цветаева назвала позднее «эпохой Черубины», только разгорался. Гумилев и Лиля Дмитриева посещали «Поэтическую академию» на «Башне» у Ивановых и с увлечением «играли» в поэзию:

Строгих метров мы чтили законы, и смеялись над вольным стихом, мы прилежно писали канцоны и сонеты писали вдвоем.

Два сонета, написанных ими на заданные рифмы дошли до нас. Вот строки из сонета Гумилева:

Тебе бродить по солнечным лугам, Зеленых трав, смеясь, раздвинуть стены! Так любят льнуть серебряные пены К твоим нагим и маленьким ногам! ………………………………………. Ты ждешь любви, как влаги ждут поля; Ты ждешь греха, как воли кобылица; Ты страсти ждешь, как осени земля!

Она же, бедная, хроменькая, но не сломленная бедой, отвечает:

Закрыли путь к нескошенным лугам Темничные, незыблемые стены; Не видеть мне морских опалов пены, Не мять полей моим больным ногам. ……………………………………….. По вечерам, когда поет Жар-птица, Сиянием весь воздух распаля, Когда душа от счастия томится, Когда во мгле сквозь темные поля, Как дикая степная кобылица, От радости вздыхает вся земля…

В начале мая Лиля отослала оба эти сонета Волошину в Коктебель, сообщая, что вот — Гумилев ей написал, а она ответила. И добавив в конце письма робко ученически: может, и вы мне напишете сонет, М.А. Что-нибудь про маленькие, нагие и, увы, больные ножки.

Ближе к концу мая Лиля подтвердила: «25 мая… мы с Гумилевым едем, с нами Майя и ее отец (ах, Майя, мне ведь с ней предстоит встретиться в Париже лет семьдесят спустя! — Б.Н.)». И дальше, как бы извиняясь за компанию: «Гумилев напросился, я не звала его, но т. к. мне нездоровится, то пусть…»

Для барышни — «пусть», для нее два поклонника даже лучше, чем один, но понятно, что при ее жизненных планах Гумилев мог оказаться в Коктебеле лишним. Впрочем, пока они еще не доехали до Феодосии, они в пути, с милым рай у окна вагона, и Лиля этой поездки не забудет до смерти: «Все путешествие туда я помню, как дымно-розовый закат, и мы вместе у окна вагона Я звала его “Гумми”, не любила имени “Николай”, а он меня, как зовут дома, “Лиля” — “имя похоже на серебристый колокольчик”, как говорил он».

Позднее та же закатная алость и нежность всплыли в Лилиных стихах, посвященных Гумилеву (уже убитому к тому времени насильниками):

Да, целовала и знала губ твоих сладких след, губы губам отдавала, греха тут нет. От поцелуев губы только алей и нежней. Зачем же были так грубы слова обо мне. Погас уж четыре года огонь твоих серых глаз. Слаще вина и меда был нашей встречи час…

Но что же случилось в Коктебеле, всего несколько дней спустя? «В Коктебеле все изменилось, — пишет Лиля. — Здесь началось то, в чем больше всего виновата я перед Н.С.»

Лиля объясняет, что им никак нельзя было сходиться втроем, потому что «самая большая в жизни ее любовь, самая недосягаемая» — это был вовсе не Н.С., а М.А., то бишь, Макс Волошин. Она и мечтать не смела, что такой человек обратит на нее внимание, а оказалось, что он любит ее и притом любит уже давно… То, что чужой невесте, переживающей вполне реальную «звонкую страсть» со своим неженихом, но сверстником-поэтом, «казалось чудом», совершилось. Макс (он был третий и главный) ее тоже любил.

В общем, два чуда, две любови, причем одновременно (не считая третьего чуда, верного жениха)… Она должна была выбирать.

Отложим на секунду «исповедь», ненадежную, как все литературные признания, и попробуем догадаться сами, кого из троих выберет женщина. Женщина серебряного века, пишущая стихи и одержимая призраком славы. Угадали. Она выберет того, кто поведет ее прямым путем к поэтической славе.

Юный Гумилев еще не был тогда «отважным корсаром», напоминает нам Лиля, а вот Волошин… О, Волошин уже был жрецом в храме русской поэзии, во всяком случае, твердо стоял на ступенях храма. И мог ввести ее в храм. Надо признать, что он не обманул ее ожиданий. Более того, в этом очередном подвиге платонической любви и мужской помощи Макс превзошел самого себя.

Впрочем, даже в «исповеди» Лиля предпочитает избегать главного. Жанр позволяет говорить лишь о горечи потерь, о жестокости судьбы, о несчастливом нагромождении обстоятельств. Жанру приличествует покаяние и легкая красивая грусть.

Он (Волошин. — Б.Н.) мне грустно сказал: «Выбирай сама. Но если ты уйдешь к Гумилеву, я буду тебя презирать». Выбор уже был сделан, но Н.С. все же оставался для меня какой-то благоухающей алой гвоздикой. Мне все казалось, хочу обоих, зачем выбор! Я попросила Н.С. уехать, не сказав ему ничего. Он счел это за каприз, но уехал, а я до осени (сент.) жила лучшие дни своей жизни.

События того года по-разному рассказаны разными людьми, всякий раз по-другому. Соглашаются, что именно в томительном Коктебеле могло произойти «грехопаденье». Однако нет согласия в описании настойчивых «брачных домогательств» Гумилева… Впрочем, это не так важно. Точнее, это не самое удивительное из того, что случилось тогда в зачарованном Коктебеле. Самым большим чудом стало рождение Черубины. Чудом были «лучшие дни» в жизни Елизаветы Дмитриевой, рождение ее нового имени, новой поэзии, рождение ее всероссийской славы…

В эти два коктебельских месяца Волошин придумал лирическую героиню для стихов Лили. Придумал для нее другую жизнь и другую поэзию: лицо, душу — «тонкое имя», херувимское имя Черубины, высокое иноземное происхождение, «венец избранничества» аристократической красавицы, метущейся в чужом и чуждом ей мире, в чуждом времени. Он придумал искусно и невзначай разбросанные в канцонах Лили экзотические детали ее биографии, придумал для нее католицизм, страстную, почти преступную любовь к Распятому…

Он придумал эту Черубину или нашел ее в мыслях, душе, чувствовании, мечтах петербургской учительницы Лизы (ладно, пусть Лили, пусть Нелли) Дмитриевой. Она была талантлива, чувствительна, темпераментна, гибка, и она вошла в новую роль, наполнив свои стихи правдоподобной, а точнее, истинной страстью.

Елизавета Ивановна, возможно, и впрямь себя чувствовала прекрасной аристократкой, по ошибке попавшей в далекую страну, в чужой XX век, безутешно оплакивающей в стихах прекрасное время, которое было ее временем, оплакивающей свои горести, свою непризнанность, невозможность найти родственную душу, свою неуместную и горькую красоту… Все это было рассыпано теперь в ее строках, звучало настойчиво, искренне:

С моею царственной мечтой Одна брожу по всей вселенной, С моим презреньем к жизни тленной, С моею горькой красотой. Царицей призрачного трона Меня поставила судьба… Венчает гордый выгиб лба Червоных кос моих корона, Но спят в угаснувших веках Все те, кто были бы любимы, Как я, печалию томимы, Как я, одни в своих мечтах. И я умру в степях чужбины, Не разомкну заклятый круг. К чему так нежны кисти рук, Так тонко имя Черубины.

Стихи прямым путем дошли до сердец читателей модного журнала «Аполлон». А еще раньше — до сердец редактора журнала Сергея Маковского и всей редакции. С выходом второго номера в утонченной северной столице началась «эпоха Черубины де Габриак».

Мелко написанные листки с траурной каймой, проложенные ароматными сухими цветами, приходили неизвестно откуда и ложились на стол романтического редактора Маковского. Он, да и не он один, воспринимал эти стихи как любовные. Обращенные к нему?

Редакция прочла стихи, хвалили все хором, решили печатать. Волошин дал для второго номера один из своих «гороскопов», предсказывал судьбу поэтессы. Потом она позвонила редактору. «Никогда не слышал я более обвораживающего голоса, — писал он позднее, — так разговаривают женщины очень кокетливые, привыкшие нравиться, уверенные в своей неотразимости».

В третьем номере журнала о стихах одобрительно отозвался влиятельный Иннокентий Анненков, это была его предсмертная рецензия. Стихи хвалили профессионалы, их твердили наизусть любители поэзии Петербурга и всей России в том мирном 1909 году:

В слепые ночи новолунья, Глухой тревогою полна, Завороженная колдунья, Стою у темного окна. Стеклом удвоенные свечи И предо мною, и за мной, И облик комнаты иной Грозит возможностями встречи. В темно-зеленых зеркалах Обледенелых ветхих окон Не мой, а чей-то бледный локон Чуть отражен, и смутный страх Мне сердце злою нитью вяжет, Что если дальняя гроза В стекле мне близкий лик покажет И отразит ее глаза?..

Загадочный разговор с самою собой, размышления о будущем, удивительные пророчества, стихи о смерти, любовные послания, жаркая любовь к Богу и тайна, тайна, тайна… Целый мир экзотической женской души раскрылся в «Аполлоне», и немногие из любителей поэзии остались к нему равнодушными.

То было раньше, было прежде… О, не зови души моей. Она в разорванной одежде Стоит у запертых дверей. Я знаю, знаю — двери рая, Они откроются живым… Душа горела, не сгорая, И вот теперь полна до края Осенним холодом своим. Мой милый друг! В тебе иное, Твоей души открылся взор; Она — как озеро лесное, В ней небо, бледное от зноя, И звезд дробящийся узор.

Здесь много стихов о молитве, о богослужении, о монашеском послухе… Это была явно не православная молитва, да и любовь — совсем другая, может, даже греховная:

Но никем до сих пор не угадано, Почему так тревожен мой взгляд, Почему от воскресной обедни Я давно возвращаюсь последней, Почему мои губы дрожат, Когда стелется облако ладана Кружевами едва синеватыми. Пусть монахи бормочут проклятия, Пусть костер соблазнившихся ждет, — Я пред Пасхой, весной, в новолунье, У знакомой купила колдуньи Горький камень любви — астарот. И сегодня сойдешь ты с распятия В час, горящий земными закатами.

Прибегая к деловитой нынешней терминологии, можно сказать, что литературный «проект Черубина де Габриак» оказался в высшей степени успешным. В отличие от некоторых других знаменитых «литературных проектов», скажем, от проекта «романы Дюма-отца» (написанные «неграми» знаменитого француза, лежащего ныне в Пантеоне), «проект» М. Волошина и Е. Дмитриевой не был нацелен на материальное обогащение и земные выгоды. Волошин любил помогать женщинам и даже собственную женитьбу ставил в зависимость от необходимости «гуманитарной помощи». Если верить «исповеди» Е. Дмитриевой, он и на ней тоже собирался жениться. Самая возможность помочь страждущей женщине приносила Волошину большое удовлетворение. Что касается шумного успеха Черубины, он не только подарил безвестной поэтессе самые счастливые дни ее жизни, но и автору мистификации дал возможность подшутить над самоуверенными эстетами из «Аполлона», которые не устояли перед чарами заморской аристократки Елизаветы Ивановны Дмитриевой. А они, если верить мемуаристам, были довольно крутые снобы. Мне довелось читать, в частности, в мемуарных «Встречах» поэта Владимира Пяста:

Из всех встречавшихся на моем жизненном пути снобов, несомненно, Маковский был наиболее снобичен. Особенно белые и крахмаленные груди над особенно большим вырезом жилетов, особенно высокие двойные воротнички, особенно лакированные ботинки и особенно выглаженная складка брюк. Кроме того говорили, что в Париже он навсегда протравил себе пробор особенным составом. Усы его глядели как-то нахально вверх… Выучиться ходить и стричь ногти «á la papa Maco» (как они называли своего патрона) было гораздо легче, чем усвоить его безграничную самоуверенность.

Пяст пишет, что работавшим у Маковского молодым поэтам «отнюдь не давался его бесконечный, в полном смысле хлыщеватый, апломб».

И вот, человек, обладавший таким вкусом и апломбом, попадает в западню, поставленную Волошиным. Было над чем повеселиться любителю розыгрышей Волошину у себя на берегу Коктебельского залива в обществе чувствительной Лили. Вышел даже особый номер журнала «Аполлон», где стихи Черубины были украшены рисунками Лансере. Публика и редакция ликовали. Однако Волошин чувствовал, что пора достойно завершать розыгрыш. Он уже замышлял печальную смерть красавицы «в степях чужбины», как и предсказывали строки ее стихов и составленный им самим «гороскоп». Однако мирное завершение «проекта» не удалось, неожиданно грянул скандал…

История разоблачения до сих пор не совсем ясна. Волошин был непроницаем, и никакие догадки редакции не выводили на след рыжеволосой красавицы. А потом Лиля отчего-то раскрыла тайну переводчику из «Аполлона» фон Гюнтеру. Фон Гюнтер навел на след Кузмина, а Кузмин дал Маковскому заветный номер телефона. Трубку сняла Лиля. Она пришла к Маковскому в редакцию. Подробно рассказывая об этом свидании через много лет, Маковский с таким содроганием описывает представшее перед ним чудовище, будто он никогда до этого не видел Елизавету Дмитриеву:

В комнату вошла, сильно прихрамывая, невысокая довольно полная темноволосая женщина с крупной головой, вздутым чрезмерно лбом и каким-то поистине страшным ртом, из которого высовывались клыкообразные зубы. Она была на редкость некрасива. Или это представилось мне так — по сравнению с тем образом красоты, что я выносил за эти месяцы?

Она ушла, крепко пожав мне руку. Больше мы не встречались… Через год я женился и переехал в Царское Село.

Из прочих мемуаров становится ясно, что Дмитриева и до, и после разоблачения не раз приходила в журнал. Перед кем же оправдывался бедный Маковский через столько лет? Может, перед новой женой…

Впрочем, тогда, в 1909-м, история эта имела трагикомическое продолжение. Лиля пишет в той же «исповеди», что Гумилев снова и снова просил ее руки. А она снова «мучила его, смеялась над ним». Через несколько дней до нее дошло, что он «Бог знает что говорил о ней на “Башне”». Об этом ей рассказал все тот же фон Гюнтер. Она пожаловалась Максу Волошину. Волошин подошел к Гумилеву в гостях и дал ему пощечину (учитывая комплекцию Волошина, даже не пощечину, а здоровенную плюху, или затрещину). В своих юмористических воспоминаниях о дуэли Волошин рассказывает, как он старался следовать былым дуэльным наставлениям самого Гумилева.

Стрелялись они близ Черной Речки. Один из секундантов вспоминает, как щегольски был одет Гумилев и как отчаянно искал Волошин потерянную в снегу калошу. Оба промахнулись.

Больше всех пострадала Лиля. Стихи ушли от нее на долгие годы. Вдобавок она потеряла обоих своих блистательных поклонников. И все же… Из-за какой другой красавицы серебряного века стрелялись на дуэли такие поэты?

Она не была красива. В подтверждение своей карикатуры Маковский перевел с немецкого позднее воспоминание фон Гюнтера: «Она была среднего роста и довольно полная. Голова большая, а лицо бледное и некрасивое. Она казалась, однако, очень обаятельной, когда шутила. А шутила она часто и была не только насмешлива, но обладала большим чувством юмора. Разговаривать с ней было очень забавно».

Что же потом стало с прославленной и талантливой Черубиной?

Она вышла замуж за своего верного жениха-инженера. Увлеклась антропософией, ездила с мужем за границу на лекции Штейнера. Потом подошли революция и большевистский переворот. Им с мужем лучше было держаться подальше от Питера. «Мы были из дворян», — объясняла Лиля причину их бегства из Петербурга. Долгое время супруги жили в Екатеринодаре. Лиля работала в детском театре вместе с молоденьким Самуилом Маршаком, писала с ним детские пьесы.

В родной город она вернулась в 1922 году и ужаснулась переменам:

Под травой уснула мостовая, Над Невой разрушенный гранит… Я вернулась, я пришла живая, Только поздно — город мой убит.

Лиля окончила библиотечные курсы, работала в академической библиотеке, была одним из российских «гарантов» антропософского Общества.

С 1915 она снова писала стихи. В 1921 году написала о Гумилеве:

Разошлись… не пришлось мне у гроба помолиться о вечном пути, но я верю — ни гордость, ни злоба не мешали тебе отойти. В землю темную брошены зерна, в белых розах они расцветут… Наклонившись над пропастью черной, ты отвел человеческий суд. И откроются очи для света! В небесах он совсем голубой. И звезда твоя — имя поэта неотступно и верно с тобой.

Она издала книжечку о Миклухо-Маклае «Человек с Луны». Конечно, он был педофил, наш бедный Маклай, но еще и наш, русский ученый, да и книжечка ведь предназначалась для деток, которых он так любил.

В 1927 году социалистическая диктатура достаточно окрепла, чтобы заняться и антропософами. Дошла и до них очередь. Лилю отправили в ссылку, для начала в Ташкент. Она с трудом прошла этап: очень болели ноги.

В Ташкенте ee посетил антропософ-китаист Юлиан Щуцкий, поздняя ее любовь. Ему посвящена последняя Лилина мистификация, цикл «Домик под грушевым деревом» (стихи якобы сочинил ссыльный китайский философ Ли Сян Цзы), как и почти все написанное в то время. Как, скажем, эта вот «Разлука с другом»:

Мхом ступени мои поросли, И тоскливо кричит обезьяна; Тот, кто был из моей земли, — Он покинул меня слишком рано. След горячий его каравана Заметен золотым песком. Он уехал туда, где мой дом.

Он уехал туда, где был их дом, кое-как дожил до 1937-го и погиб в лагере.

Лиля в Ташкенте смертельно тосковала по своему родному городу, городу смерти:

Прислушайся к ночному сновиденью, не пропусти упавшую звезду… По улицам моим Невидимою Тенью я за тобой пройду… Ты посмотри (я так томлюсь в пустыне вдали от милых мест…): вода в Неве еще осталась синей? У ангела из рук еще не отнят крест?

Весной 1928 она еще смотрела в небо:

Вот облака закрыли журавли — Куда их бег? Не уходи от горестной земли, Останься, человек.

Она и оставалась… Еще три-четыре месяца. И ушла вовремя, избежав новых гонений.

…В 2010 году бюро Охраны авторских прав вывесило на своем сайте объявление о том, что они ищут композитора Черубину де Габриак. Ей что-то с них причитается. Полсотни рублей. За какую-то якобы музыку. А может, за полвека умолчания…

Детские пьесы, написанные Лилей вместе с Маршаком («Кошкин дом» и прочие), еще и при ее жизни выходили под одним именем — Маршака. Илья Эренбург написал однажды, что Маршаку было из-за этого как бы неловко.

Марина

Стих в Петербурге осенний скандал с бедной Черубиной и дуэлью знаменитых поэтов, отшумело зимнее море в Коктебельской бухте, мирно дремало оно летней ночью под «башней» волошинского дома, уводя вдаль сказочно яркую лунную дорожку. По вечерам на «башне» звучали голоса поэтов, среди них были и новые, совсем молодые. Хозяин дома слушал внимательно, качал львиною гривой. Он задумал книгу «Голоса поэтов» и уже писал ее понемногу.

В начале декабря 1910-го в издательстве «Мусагет» Волошина познакомили с совсем юной, восемнадцати лет от роду, поэтессой, которая подарила ему свою первую, только что вышедшую книжечку «Вечерний альбом». И книжка, и юная авторша понравились неутомимо влюбчивому Максу. Уже назавтра он написал для нее четверостишие, в котором поворчал добродушно, отчего все же альбом, а не тетрадка. Однако был уже в плену новой влюбленности, звал девушку в гости к себе в Коктебель. В том же декабре Волошин написал и отдал в печать рецензию на ее стихи. Рецензия на первую книгу — для любого автора царский подарок. Он был щедр и великодушен, бородатый хозяин коктебельского дома. Вот так от его приморской башни и отправилась в нелегкий путь большая поэтесса минувшего века. Многие считают, что не просто большая, а великая и, может, главная. Звали ее Марина Цветаева.

Она родилась во вполне состоятельной и высокоообразованной московской семье: отец — филолог и искусствовед, основатель Пушкинского музея (Музея изобразительных искусств) в Москве, мать — пианистка польско-немецких кровей, часто лечилась за границей, возила за собой дочку. Талантливая девочка хорошо выучила немецкий и французский, окончила хорошую гимназию в Москве, недолгое время посещала и Сорбонну.

Стихи Марина стала писать то ли с четырех, то ли с шести лет, но это в России бывает нередко, но вот чтоб обнаружился неиссякающий поэтический талант такой силы, да на всю жизнь — это событие…

Летом 1911 года Марина с сестрой Асей отдыхали в Крыму, в Гурзуфе, оттуда списались с Волошиным, он позвал их к себе в гости. На коктебельском берегу все было как обычно: там слонялось множество волошинских друзей, в том числе молодежи. Гостил вместе с сестрой семнадцатилетний гимназист Сережа Эфрон, за которого Марина вскоре и вышла замуж, а еще через год родила ему дочь Ариадну, Алю. Лет шестьдесят спустя я еще встречал Ариадну Сергеевну (единственный и последний осколок цветаевской семьи) в комнатушке у Иннесы и Тани. Секретарши переводческой и детской секций московского отделения Союза писателей, прелестные Таня и Инесса, сидели друг против друга в одной тесной комнатке.

Марина выросла женщиной до крайности беспокойной, влюбчивой, темпераментной, нетерпимой, так что, вероятно, ее побеги с однообразного семейного ложа в поиске новых поклонников и лиц, достойных поклонения, начались вскоре после замужества, рождения первой дочери, а потом и второй, которую она назвала Ириной. Не будем слишком уж обременять читателя перечнем ее «супружеских измен», списком этих ставших заметными в литературе фамилий, однако остановимся все же на одном из первых ее серьезных увлечений, которое оставило в ее душе серьезный след — на любви Марины к Софье Парнок. Знакомство их произошло в 1914 году и открыло перед Мариной новые любовные горизонты. Душа и тело Цветаевой находились в неустанном, ожесточенном поиске новой любви. Любовные переживания питали творчество, без которого она не мыслила себе жизни. Любовь могла быть платонической, так сказать, «виртуальной», но, если предоставлялась возможность, оказывалась и вполне плотской, даже ненасытно чувственной. Никаких моральных ограничений на этом пути Марина не признавала. Тем более что состояние такой любви питало (или «подпитывало») ее творчество. По поводу того, могут ли нужды творчества оправдать любые отклонения от «норм человеческого поведения», — на этот счет возможны несогласия даже среди самыми горячих поклонников ее литературного творчества.

Стихотворения молодой Цветаевой, написанные в пору ее первого лесбийского романа, помогают читателю представить себе и самих героинь романа и развитие их отношений. Стихи эти были напечатаны лишь через тридцать с лишним лет после их создания: отчасти из-за традиционной стыдливости русских издателей, отчасти по вине жизненных обстоятельств Марины. Сегодня они доступны, и я не откажу себе в удовольствии украсить ими свою книжку. Начну с тех, где проступили черты внешности и характера возлюбленной Марины поэтессы Софьи Парнок. Собственно, Парнок в ту пору была более известна в Москве как откровенная, дерзкая лесбианка, чем как поэтесса (это роман с Цветаевой продвинул ее творчество, что и завершилось изданием первой книги стихов Парнок).

Вот стихотворение Марины «Подруга», написанное вскоре после знакомства с Парнок, в октябре 1914 года:

Вы счастливы? — Не скажете? Едва ли? И лучше — пусть! Вы слишком многих, мнится, целовали, Отсюда грусть. Всех героинь шекспировских трагедий Я вижу в Вас. Вас, юная трагическая леди, Никто не спас! Вы так устали повторять любовный Речитатив! Чугунный обод на руке бескровной — Красноречив! Я Вас люблю. Как грозовая туча Над Вами — грех — За то, что вы язвительны и жгучи И лучше всех, За то, что мы, что наши жизни — разны Во тьме дорог. За Ваши вдохновенные соблазны И темный рок, За то, что Вам, мой демон крутолобый, Скажу прости. За то, что Вас — хоть разорвись над гробом! — Уж не спасти! За эту дрожь, за то — что — неужели Мне снится сон? — За эту ироническую прелесть, Что Вы — не он.

Как видите, в отличие от других русских поэтесс того времени, писавших лесбийские любовные стихи, где пол адресата был замаскирован грамматической заменой женского пола на мужской, Цветаева с дерзостью (возможно, почерпнутой у Софьи Парнок и отнимающей всякую надежду на разночтение) заявляет: «Вы — не он». Что ж, новизна новизной, дерзость дерзостью, но любой знаток тончайших примет, а также сторонник лесбианского равноправия, может, даже его первородства (вроде американской славистки Дианы Бургин), отметил бы тут отзвуки «декадентских», «символистских» и «модернистских» представлений о лесбианстве: тот же разговор о трагизме связи, о необходимости спасения, о грехе и «темном роке». «Как, а разве лесбианство не высшая из природных радостей жизни, не вершина их реализации?» — с укором спросят нынешние проповедницы лесбийской любви.

В других стихотворениях, собранных Цветаевой в цикл «Подруга», мы находим неизбежные при любовном состязании раздумья над тем, кто же из двоих победитель, а кто побежденный (или кто истязатель, а кто жертва, кто старший, а кто младший и т. д.). Из стихотворения «Подруга» уже прояснилось, что Софья старше, опытней, искушенней Марины, но без ответа осталось еще множество важных вопросов. Марина задает их в строках, написанных неделю спустя после встречи в октябре 1914 (ныне же, почти сто лет спустя, безбедно распеваемых на просторах нашей родины):

Под лаской плюшевого пледа Вчерашний вызываю сон. Что это было? — Чья победа? — Кто побежден?

Если поначалу такой необычный, нестандартный и как бы выходящий за пределы принятого любовный союз, возможно, слегка смущал даже своевольницу Марину, то уже неделю спустя огромность ее чувства, вера в себя и в старшую подругу (а вдобавок и во вседозволенность, разлитую в воздухе эпохи) приносят ее душе умиротворение и ощущение собственной правоты, во всяком случае — равноправия («не лучше и не хуже» других любовных союзов):

Сегодня таяло, сегодня Я простояла у окна. Взгляд отрезвленней, грудь свободней, Опять умиротворена. ………………………………. Душой не лучше и не хуже, Чем первый встречный — этот вот, — Чем перламутровые лужи, Где расплескался небосвод, Чем пролетающая птица И попросту бегущий пес, И даже нищая певица Меня не довела до слез. Забвенья милое искусство Душой усвоено уже. Какое-то большое чувство Сегодня таяло в душе.

В том октябре 14-го года Цветаева познавала, может, впервые (несмотря на давнее замужество, романы и материнство) забвение в искусных руках старшей подруги и не испытывала никаких сомнений. Похоже, она вообще редко задумывалась над этической стороной своих действий.

Какая же история любви обойдется без сцены ревности, без упреков, только обостряющих после примирения чувство нежности? И часто ли подобные вспышки и сцены находят столь поэтическое выражение, как в этом таком морозном и таком московском (хотя еще и без грядущего лубянского озноба) стихотворении Цветаевой, обращенном все к той же Софье Парнок?

Сегодня, часу в восьмом, Стремглав по Большой Лубянке, Как пуля, как снежный ком, Куда-то промчались санки. Уже прозвеневший смех… Я так и застыла взглядом: Волос рыжеватый мех, И кто-то высокий — рядом! Вы были уже с другой, С ней путь открывали санный, С желанной и дорогой, — Сильнее, чем я — желанной. …………………………… И гладила длинный ворс На шубке своей — без гнева. Ваш маленький Кай замерз, О, Снежная Королева.

Зато с каким восторгом, с какой интимной подробностью рассказывает двадцатидвухлетняя Цветаева о рождественском празднике своей любви. Похоже, что не только все мирские сомненья и страхи легко усмиряются дерзкими любовницами, но даже и православные, привитые в детстве:

Как весело сиял снежинками Ваш — серый, мой — соболий мех, Как по рождественскому рынку мы Искали ленты ярче всех. Как розовыми и несладкими Я вафлями объелась — шесть! Как всеми рыжими лошадками Я умилялась в Вашу честь. …………………………….. Как в час, когда народ расходится, Мы нехотя вошли в собор, Как на старинной Богородице Вы приостановили взор. Как этот лик с очами хмурыми Был благостен и изможден В киоте с круглыми амурами Елисаветинских времен. Как руку Вы мою оставили, Сказав: «О, я ее хочу!» С какою бережностью вставили В подсвечник — желтую свечу… — О, светская, с кольцом опаловым Рука! — O, вся моя напасть! — Как я икону обещала Вам Сегодня ночью же украсть! Как в монастырскую гостиницу — Гул колокольный и закат — Блаженные, как имянинницы, Мы грянули, как полк солдат. ……………………………… Как голову мою сжимали Вы, Лаская каждый завиток, Как Вашей брошечки эмалевой Мне губы холодил цветок. Как я по Вашим узким пальчикам Водила сонною щекой, Как Вы меня дразнили мальчиком, Как я Вам нравилась такой…

Наступил новый 1915 год. Где-то далеко лилась кровь и мерзли в траншеях русские солдаты. Где-то далеко нянька укладывала спать маленькую Маринину дочку. Где-то маялся заброшенный постылый Эфрон… Путеводный стих ведет нас в совсем другие места, где мы сможем полюбоваться лишь несравненной прелестью старшей подруги, которую воспевает младшая:

Свободно шея поднята, Как молодой побег. Кто скажет имя, кто — лета. Кто — край ее, кто — век? Извилина неярких губ Капризна и слаба, Но ослепителен уступ Бетховенского лба. ……………………… Рука, достойная смычка, Ушедшая в шелка. Неповторимая рука, Прекрасная рука.

Одно из стихотворений связано с пустячной ссорой, с семейной сценой. Из-за таких вот пустяков наступает разрыв, когда роман исчерпан. Но тогда, осенью, все обошлось, осталось лишь стихотворение:

Вам одеваться было лень, И было лень вставать из кресел. — А каждый Ваш грядущий день Моим весельем был бы весел. Особенно смущало Вас Идти так поздно в ночь и холод. — А каждый Ваш грядущий час Моим весельем был бы молод. Вы это сделали без зла, Невинно и непоправимо. — Я Вашей юностью была, Которая проходит мимо.

Но в тот раз время для разрыва еще не пришло, казалось, что все поправимо, и неотвязно стояло в памяти Марины воспоминание об их первой встрече:

Могу ли не вспоминать я Тот запах White-Rose и чая, И севрские фигурки Над пышащим камельком… Мы были: я — в пышном платье Из чуть золотого фая, Вы — в вязаной черной куртке С крылатым воротником. Я помню, с каким вошли Вы Лицом — без малейшей краски, Как встали, кусая пальчик, Чуть голову наклоня. И лоб Ваш властолюбивый Под тяжестью рыжей каски, Не женщина и не мальчик, — Но что-то сильней меня! ………………………….. С каким-то глядевшим косо, Уже предвкушая стычку, — Я полулежала в кресле, Вертя на руке кольцо. Вы вынули папиросу, И я поднесла Вам спичку, Не зная, что делать, если Вы взглянете мне в лицо. Я помню — над синей вазой — Как звякнули наши рюмки. «О, будьте моим Орестом!», И я Вам дала цветок. С зарницею сероглазой Из замшевой черной сумки Вы вынули длинным жестом И выронили — платок.

Прошла весна 1915-го. Влюбленные дамы, путешествуя вместе, приехали в Коктебель, где каждый их шаг провожали встревоженные взгляды мужа Марины и влюбленного в нее Макса Волошина.

Красота, не увянешь за лето! Не цветок — стебелек из стали ты, Злее злого, острее острого Увезенный — с какого острова? ……………………………………. Все усмешки стихом парируя, Открываю тебе и миру я Все, что нам в тебе уготовано, Незнакомка с челом Бетховена!

Конечно, стихи эти ничего не могли да и не хотели скрыть. Ни властолюбия, ни сластолюбия этих стальных женщин серебряного века, ни названия знаменитого острова Лесбоса, ни жестокой нежности этих рук, этих тонких пальцев… Цветаева долго не решалась напечатать эти стихи, зато в первой книге ее возлюбленной Софьи Парнок (книга которой вовсе не прошла в России незамеченной) было много стихов, обращенных к Марине. Вот одно из самых знаменитых, предваряемое строкой из Сафо:

«Девочкой маленькой ты мне предстала неловкою» — Ах, одностишья стрелой Сафо пронзила меня! Ночью задумалась я над курчавой головкою, Нежностью матери страсть в бешеном сердце сменя, — «Девочкой маленькой ты мне предстала неловкою». Вспомнилось, как поцелуй отстранила уловкою, Вспомнились эти глаза с невероятным зрачком… В дом мой вступила ты, счастлива мной, как обновкою: Поясом, пригоршней бус или цветным башмачком, — «Девочкой маленькой ты мне предстала неловкою». Но под ударом любви ты — что золото ковкое! Я наклонилась к лицу, бледному в страстной тени, Где словно смерть провела снеговою пуховкою… Благодарю и за то, сладостная, что в те дни «Девочкой маленькой ты мне предстала неловкою».

Исследователи считают, что именно на эти стихи отвечает у Цветаевой легко опознаваемая строка: «В оны дни ты мне была как мать».

В книге стихов Софьи Парнок, как и в более поздних стихотворениях самой Марины Цветаевой (равно как и в стихах Людмилы Вилькиной или, скажем, Зинаиды Гиппиус) повторяются обычные лесбийские образы — заветный остров Лесбос (помню, как добравшись до него однажды в конце 70-x, я не нашел на нем следов великой Сафо, зато обнаружил два мраморных фаллоса незаурядной красоты и размеров):

«Лесбос! Песнопенья колыбель на последней пристани Орфе!» — восклицала Софья Парнок в стихотворении, посвященном Цветаевой. Марина откликнулась на эти строки позднее, в 1921 году, после своей пылкой связи с актрисой Сонечкой Голидэй:

Где осиянные останки? Волна соленая — ответь! Простоволосой лесбиянки Быть может вытянула сеть.

Откликалась она на этот свой первый и незабываемый лесбийский роман еще десятилетие спустя, во Франции, где написала по-французски знаменитое свое «Письмо к амазонке». В нем тоже звучат и былая обида, и боль первого расставанья, и попытка еще раз, в который уж раз, объясниться и убедить саму себя в том, что разрыв был неизбежен и что она оказалась в конечном счете права. Во всяком случае, воспоминания о былой любовной драме начали снова настойчиво тревожить Марину Цветаеву в эмиграции в начале 30-х годов. Но что же случилось тогда, в 1915-м? Совместная поездка любовниц в Коктебель обернулась неловкостью. Может, все у них уже шло к разрыву. Софья вернулась в Москву, а Марина осталась до осени у влюбленного Макса. Когда она вернулась в Москву и пришла в дом Софьи Парнок, на ее привычном месте, в изголовье хозяйки, сидела красивая брюнетка — актриса Эрарская…

Хотя роман кончился неудачей, дальнейший нетривиальный путь влюбленностей Цветаевой уже был с определенностью объявлен в ее «Царь-Девице»: «Царь-Девицею живу — беззаконницей!»

Позднее Цветаева напишет «Историю одного посвящения», где снова появится образ амазонки, преследующий поэтессу с детства:

…Грудь женская! Доспех Уступчивый! — Я думаю о тех… Об одногрудых тех, — подругах тех!..

Впрочем, до упомянутых здесь парижских 30-х годов много еще чего случится в жизни Цветаевой и родного ее города. В благополучную некогда Москву, в уютный родительский дом в Борисоглебском близ Арбата пришли унизительная нищета, голод, болезни, грязь, вши, насилие. И при всем том не унимался в кругах московской богемы разлив любовных страстей, поэзии, театра, всех видов искусства. У потомков-читателей может создаться впечатление, что и в ту страшную пору в цветаевском окружении умирали только от любви. Полтора десятка лет спустя, сидя на атлантическом берегу близ Бордо в летнем отпуске (оплаченном ее мужу московской Лубянкой) Цветаева напишет в своей «Повести о Сонечке»:

…по тому, как она произнесла это умер от любви, видно было, что она сама — от любви к нему — и ко мне — и ко всему — умирает; революция — не революция, пайки — не пайки, большевики — не большевики — все равно умрет от любви, потому что это ее призвание — и назначение.

Все есть в повести — революция, пайки, «воблиный суп с перловой крупой», комиссары, матросы, искусство, поэзия, театр, но главное — любовь.

Цветаевская Сонечка, «институтка, гувернантка, актриса», любит всех: на «каждой точке земного шара — тысячи, тысячи тех, кого я могла бы любить».

То же происходит и с прочими в их кругу: любовь Марины к Юре (Завадскому), Павлу (Антокольскому), любовь Юры к Павлу, пылкая любовь всех ко всем, и к Сонечке, конечно, и к театру, и к поэзии… А ведь при этом есть еще дети, две девочки, дочки… Это уже, впрочем, слишком… Девочек Марина отдает в сиротский приют. Однако работникам приюта самим нужен, вероятно, этот бесценный сиротский хлеб. Приехав навестить дочек, Марина обнаруживает, что одна из них, младшая, Ирина, уже умерла. Старшую, Алю, приходится забрать, пока еще живая… А где молодой муж Марины, был ведь муж? Его нет. Он ушел в белую армию спасать Россию от большевистских насильников. Впрочем, и среди насильников, среди матросов, солдат и комиссаров попадаются неотразимые парни…

Еще в 1932 году Цветаева без изменений переписывает свою старую запись:

Любить только женщин (мужчине) или только мужчин (женщине), заведомо исключая обычное обратное, — какая жуть!

А только женщин (мужчине) или только мужчин (женщине), заведомо исключая необычное родное, — какая скука!

И все вместе — какая скудость.

Здесь действительно уместен возглас: будьте как боги!

Всякое заведомое исключение — жуть.

В «Повести о Сонечке» из «родного триединства» ее окружения тех лет она выделяет теперь Володю Алексеева: «В Москве 1918–1919 г. мне мужественным в себе, прямым и стальным в себе делиться было не с кем. С Володей я отводила свою стальную душу».

Это стальное всплывает и в стихах о Волконском: «Стальная выправка хребта…»

Московское издательство «Эллис Лак» выпустило (при участии Культурного центра «Дом-музей Марины Цветаевой») увесистый том воспоминаний, связанных с любовной историей Марины Цветаевой и молодого большевика Бориса Бессарабова. В доме доктора Доброва близ Арбата двадцатичетырехлетнего Бориса познакомили с Мариной. Борис в то время был членом коммунистической партии, служил в Красной армии, исполнял писарскую работу при военкомах, а позднее занимал и комнссарские должности в железнодорожных войсках. На жизнь он подрабатывал физическим трудом в семьях, близких к Добровым, — у Шаховских, у Бориса Зайцева. Увидев, как атлетически сложенный, румяный, чубастый молодой красавец колет во дворе дрова для вдовы композитора Скрябина Татьяны Федоровны, Цветаева решила, что этот большевик — подходящая пара («пара — до нельзя!» — написала она в письме Евгению Ланну) для ее «Царь-Девицы». Под впечатлением романтической сцены дровозаготовок Цветаева написала стихотворение «Большевик» и даже начала сказку «Егорушка», которую писала на всем протяжении любовного романа с бойцом Бессарабовым (через несколько месяцев она, впрочем, забросила и недописанную сказку и самого румяного большевика). Для полноты любовного переживания Цветаева по своей привычке подробно описывала все этапы соблазнения красноармейца в письмах к новому своему знакомцу Евгению Ланну. Первая и вторая встреча с бойцом: «Расстались — Ланн, похвалите, — у моего дома…» На третий раз они уже не расстались: «Ланн! Если бы медведь гладил стрекозу — не было бы нежнее. — Лежу не двигаясь. Гладит долго… Целует легко-легко, сжимает так, что кости трещат».

В общем, образцы эпистолярной цветаевской прозы, которая не претендует на точность характеристик и описаний, а лишь на одну восторженность: «Мне от него тепло, Ланн, мне с ним благородно, люблю его по хорошему… это настоящая Россия — Русь — крестьянский сын».

То, что Борис не был никаким крестьянским сыном, — докучливая подробность.

Борис подружился и с гениальной девятилетней дочкой Цветаевой, она тоже писала ему высокоидейные письма: «Борис! Коммунизм и другой, нашизм, это все ничто! — Есть только Русь и не Русь!»

Борис по мере сил помогал и Цветаевой, и Добровым менять вещи на еду, доставать нужные бумажки у всевластных комиссаров, помогал переехать сестре Марины Асе с ребенком из Крыма и еще, и еще… Но довольно скоро он надоел Марине. К весне она уже была влюблена в образованнейшего князя (и, конечно, гомосексуалиста) Сергея Михайловича Волконского, книгу которого прочла. Она писала ему в конце марта:

Ваша книга… Знаете ли Вы, что и моя земная жизнь Вами перевернута? Все, с кем раньше дружила, отпали. Вами кончено несколько дружб. (За полнейшей заполненностью и ненадобностью.) Человек, с которым встречалась ежедневно с 1-го января этого года — вот уже больше недели его не вижу. — Чужой. — Не нужно. — Отрывает (от Вас). У меня есть друг: Ваша мысль…

…Только что отзвонили колокола. Сижу и внимательно слушаю свою боль. Суббота — и потому что в прошлый раз тоже была суббота, я невинно решила, что Вас жду.

Но слушаю не только боль, еще молодого красноармейца (коммуниста), с которым дружила до Вашей книги, в котором видела и Советскую Россию и Святую Русь, а теперь вижу, что это просто зазнавшийся дворник, а прогнать не могу, Слушаю дурацкий хамский смех и возгласы вроде: «Эх, черт! Что-то башка не варит!» — и чувствую себя оскорбленной до заледенения, а ничего поделать не могу.

Совершенно замечательные дневники писала жившая в то время в доме Доброва сестричка Бориса Бессарабова Оля. Попав в окружение московской богемы, эта чувствительная и религиозная воронежская девушка испытала некоторый шок. Она увидела ярких, талантливых, раскованных женщин серебряного века — Майю Кювилье-Кудашеву, Эсфирь (Киру) Пинес, Татьяну Федоровну Скрябину, Марину Цветаеву, — и раскованность этих «беззаконниц», их групповые лесбианские вечера напугали юную провинциалку. У Марины, уже расставшейся к тому времени с Сонечкой, в январском письме к Ланну есть романтическое сообщение о ее дружбе с Т. Ф. Скрябиной:

Т. Ф. Скрябина получила паек — пока на бумаге. Продолжает рубить и топить, руки ужасные, глаза прекрасные, почти все вечера забрасываемся куда-нибудь, все равно куда, я — устав от дня, она — жизни, нам вместе хорошо, большое шкурно-душевное сочувствие, любовь к метели, к ослепительно-горячему питью — курение — уплывание в никуда.

Вот это совместное вечернее «уплывание» роковых москвичек и напугало провинциальную барышню Олечку, так что и портрет Марины в Олином дневнике вполне испуганный:

У Марины Цветаевой надо было взять архив Бориса, брата… в ответ — благодаря и любуясь на книгу в рукописи, писанной рукой Бориса под диктовку Марины, прочла мне Майя Кудашева. Стихи «Царь-Девицы» местами хороши, но общее впечатление от книги отвратное. А сама она — наполовину ведьма и слишком женщина, до какой-то неловкости, хочется отдышаться. Взбалмошна, с какими-то сдвигами. Что бы там ни было — талантлива и умна, говорят о ней очень плохо… особенно в связи с покойной несчастной Скрябиной. Жалеют Скрябину, о Марине Цветаевой и об Эсфири (тут же и о Майе) говорят с отвращением, неохотно.

Запомнила выражение о Татьяне Федоровне, что она «сгорела в этом костре — этих ведьм». Майя не была в стороне от этой истории, а сама она о Марине говорит очень резко. Ну их всех совсем.

В той же дневниковой записи Ольга сообщает, что Цветаева уже приготовилась к отъезду заграницу. Совершавший обычные свои челночные поездки на Запад Илья Эренбург выяснил, что Сергей Эфрон объявился в Берлине. Эренбург помог Марине Цветаевой получить документы для выезда, и Цветаева уехала к мужу. Похоже, что он не ждал от этого ничего хорошего. Все его опасения оправдались. В тот день, когда Марина с дочкой приехали в Берлин, Сергея Эфрона в Германии не было: он уехал на два-три дня для устройства своих дел в Праге. За эти дни у Марины начался бурный роман с владельцем издательства «Геликон» Вишняком, так что сцену встречи родителей на берлинском вокзале после долгих лет разлуки дочке Ариадне пришлось полвека спустя в своих воспоминаниях приправлять заемным пафосом. Что до бедолаги Эфрона, он по приезде в Берлин написал горестное письмо их общему другу и покровителю Максу Волошину, жившему в своем становившемся все менее безопасным коктебельском доме:

М. — человек страстей: гораздо в большей мере, чем раньше — до моего отъезда. Отдаваться с головой своему урагану для нее стало необходимостью, воздухом ее жизни. Кто является возбудителем этого урагана сейчас — неважно…

Человек выдумывается — и ураган начался. Если ничтожество и ограниченность урагана обнаруживаются скоро, М. предается ураганному же отчаянию. Состояние, при котором появление нового возбудителя облегчается. Что — неважно, важно — как. Не сущность, не источник, а ритм, бешеный ритм.

Сегодня отчаяние, завтра восторг, любовь, отдавшая себя с головой, и через день снова отчаяние.

И все это при зорком, холодном (пожалуй, вольтеровски циничном) уме. Вчерашние возбудители сегодня остроумно и зло высмеиваются. Почти всегда справедливо. Все заносится в книгу… Громадная печь, для разогревания которой нужны дрова, дрова и дрова. Ненужная зола выбрасывается, качество дров не столь важно. Тяга пока хорошая — все обращается в пламень. Дрова похуже — скорее сгорают, получше — дольше.

Нечего говорить, что я на растопку не гожусь уже давно.

… Когда я приехал встречать М. в Берлин, я уже тогда почувствовал сразу, что М. я дать ничего не могу. За несколько дней до моего приезда печь была растоплена не мной. На недолгое время. И потом все закрутилось снова и снова.

Чехословакия давала стипендии русским беженцам, и семья Цветаевой поселились в мирном живописном уголке под Прагой.

Сергей Эфрон поступил в университет. Но вряд ли ему хотелось быть просто студентом. Он теперь выпускал просоветскую газету, играл в кружке самодеятельности, считал себя режиссером, учился на кинооператора, даже писал прозу. Лучшим его другом стал коммунист Родзевич, который и разогревал семейную печь, уходя с Мариной в горы («Поэма горы»). Она забеременела. Практичный разведчик Родзевич решил жениться на молоденькой дочери отца Сергия Булгакова и переехать в Париж. Видимо, Москва уже задумала проект издания под Парижем «евразийского» журнала. В него и были направлены Родзевич (который никогда ничего не писал, но был опытный нелегал) и старательно пишущий, исполнительный Эфрон. Семья Эфрона переехала в Париж, лишившись чешской стипендии. Марина Цветаева оказалась в плотном окружении разведчиков, из которого не вышла до смерти. Она писала все более сложные авангардные поэмы, потом своеобразную прозу. Но чаще всего — письма. Они обычно кончались просьбой о какой-либо помощи (как правило, материальной) и рассказывали о новых ее любовных увлечениях. Как и Зинаида Гиппиус, влюблялась она чаще всего или в женщин или в гомосексуалистов. Романы Марины были по большей части «виртуальные», эпистолярные, но безмерно пылкие (Рильке, которого она никогда не видела, Пастернак, Бахрах, Вера Бунина, Саломея Андроникова). Любовные письма тоже были по преимуществу деловыми. Она говорила: «Для меня мерило в любви — помощь, и именно в быту».

Уже в 80-е годы в Париже я познакомился с симпатичным литератором Александром Бахрахом. История его отношений с Цветаевой, которую он мне рассказал, никак не выбивалась из схемы, изложенной Эфроном в письме Волошину. Прочитав положительную рецензию Бахраха на свои стихи, Марина засыпала его любовными стихами и письмами. Однако к тому времени, когда он впервые пришел к ней в гости, она была уже в «вольтеровском» настроении. Возможно, она заметила, что он не склонен к углублению романа, и оттого стала ему дерзить. Бахрах так и не понял, в чем было дело. Она без конца повторяла французское слово «буден» (кровяная колбаса) и безудержно смеялась при этом. Видимо, это и было «злой насмешкой» над прогоревшей растопкой. Бахрах почувствовал глубокую обиду. По его словам, он вообще не заметил в ней никакой женственности: «ходила она, как мужик». Сам он был в ту далекую пору стопроцентным геем и входил в компанию молодых поклонников Андре Жида. Когда мы с ним познакомились он, как мне показалось, достаточно высоко ценил женственность и под старость женился на женственной финке…

— Послушайте, как ходит моя жена, — сказал он с гордостью и поднял палец.

Мы прислушались: «Цок-цок цок-цок…»

В начале 30-x годов, когда стихи Цветаевой перестали печататься и приносить даже нищенский заработок (а в какой стране мира можно жить на гонорар за поэзию?), Цветаева попробовала наряду с русской писать французскую прозу. Наталья Извольская привела Марину в дом знаменитой Натали Клиффорд-Барни, предводительницы парижских лесбианок, основательницы движения «Сафо-1900». На собраниях у Барни проходили чтения, у нее была возможность кое-что издавать. Цветаева прочла там свою «Царь-Девицу» в собственном переводе на французский, но хозяйка так и не отдала рукопись в печать, смертельно обидев Марину Ивановну. Тогда-то Цветаева и написала (по-французски) свое «Письмо к амазонке», в котором как бы полемизирует с Барни. Впрочем, как многими было замечено, истоки цветаевской обиды уходят корнями скорее в былую измену Софьи Парнок, чем в небрежность Барни. В своем «Письме» Цветаева рассуждает о правоте и ошибках амазонок-лесбианок. Уязвимой слабостью «амазонок» Цветаева считает невозможность завести детей. Вот она, Цветаева, завела себе обожаемого сына, а они не могут. Цветаева пророчит одинокую смерть стареющей Парнок. А вот у нее… Природа… Дети… Счастье и долг женщины…

Кстати, пророчества из цветаевского «Письма амазонке» сбылись, как часто бывает в жизни, с точностью до наоборот. Софья Парнок умерла окрыленная новой любовью, окруженная заботами прежних возлюбленных, а крупнейшая русская поэтесса минувшего века Марина Цветаева…

Последние годы ее жизни были, как известно, полны кошмаров. Уехала на родину разведчица-дочь. Сбежал в Москву один из организаторов кровавой заказной «спецоперации» разведчик Сергей Эфрон. По понятным причинам русские эмигранты старались держаться от Цветаевой подальше, как, впрочем, поступали после ее возвращения из Франции и пуганые благоразумные москвичи. Подросток-сын стал непереносим… Потом Сергей Эфрон, дочь Ариадна и сестра Анастасия были репрессированы…

Мне не раз доводилось жить (то в голицынском флигеле, то в коттедже коктебельского Дома творчества) по соседству с сестрой Марины Анастасией Ивановной Цветаевой. В первый раз — в том самом Голицыне, где довелось по возвращении жить и Марине незадолго до смерти. Я спрашивал мнение Анастасии Ивановны о причинах самоубийства ее сестры, которая повесилась в 1941 году в эвакуации, в Елабуге.

Анастасия Ивановна считала, что Марину (которую она упрямо называла «беззаконницей») подтолкнул к самоубийству ее избалованный и жестокий подросток-сын. Вышедшие из печати дневники сына не опровергают этой гипотезы: он одобряет самоубийство матери, которая больше не могла быть ему опорой… Так, может, они были не так уж неправы, эти ее сильные, одногрудые, простоволосые или блистающие шлемом подруги-амазонки…

Что же до вызова в Учреждение, о котором писали И. Кудрова и Б. Ахмадулина, то вызов, наверно имел место, но с Учреждением Цветаева — увы — достаточно хорошо познакомилась еще во Франции. Тут не было для нее ничего нового.

Глава IV Клеопатра Невы, ее двор, ее прославленный художник-итальянец, ее муж-конквистадор и женская свита конквистадора

Честно сказать, и сама эта величественная горбоносая красавица, и чеканные ее строки вспоминались мне не слишком часто до того самого октябрьского дня 1993 года, когда, развернув в Париже нашу провинциально-эмигрантскую газету, я ахнул…

Нет, ну не то чтоб совсем не вспоминались мне раньше ее величие и ее строки. Вспоминалось что-то с неизбежностью. Потянет там-сям в пояснице, почувствуешь неловкость в каком-нибудь отделении организма и вздохнешь жалобно, что вот «как нам быть с тем ужасом, который был бегом времени когда-то наречен». Или прочтешь про какую ни то неблаговидную подробность из повседневной жизни любимого сочинителя ушедших времен и сразу — неизбежное: «когда б вы знали, из какого сора растут стихи, не ведая стыда?». В общем, кое-что в памяти и «на слуху» еще держалось, но чтоб особенное такое любопытство… Этого не было. Да я, честно сказать, и о жизни ее мало чего любопытного читал. А тут вдруг такая история в газете! Да еще в здешней, прямо скажем, малотиражной и вполне нецентральной газете «Русская мысль». И при этом рисунки! Какие рисунки! Мало кому известные рисунки всем известного Амедео Модильяни. На них длинноногая и вполне обнаженная женщина, в которой всякий грамотный россиянин узнает прославленную (а может, даже великую, во всяком случае, величественную) русскую поэтессу Анну Ахматову, славу и гордость русской литературы XX века, почитаемую, можно сказать, фигуру диссидентской интеллигенции и вообще всея Руси. Но причем тут, можете спросить, Модильяни?

Оказалось, что причем. Длинное интервью, на целую полосу большого формата, взятое редактором газеты Ариной Гинзбург у жительницы Милана, итальянской профессорши по фамилии Докукина-Бобель, очень убедительно и взволнованно всю эту невероятную, на первый взгляд, историю излагало.

Кстати говоря, эта русская дама Докукина оказалась сокурсницей Арины Гинзбург, училась вместе с ней на филфаке МГУ. Потом она вышла замуж за итальянца, уехала в Италию, мирно преподавала в Милане. И вот поехала в один прекрасный день синьора Докукина-Бобель в Венецию на выставку рисунков Модильяни, вошла в зал и обмерла. Прямо напротив нее развешаны были на стене многочисленные рисунки обнаженной Анны Андреевны Ахматовой. Синьора Докукина подошла ближе и прочла под всеми рисунками подпись, которая ей (старательной студентке филфака, видевшей на фотографиях и лицо это, и фигуру, наверное, сто раз) показалась чуть ли не кощунственной. Там было написано: «Неизвестная». Гордая выпускница самого высокого в Европе университета, снабженного самыми скоростными лифтами (правда ни я, ни проф. Бобель в небоскребе на Ленгорах, где лифты, лекций не слушали: мы учились в старинном обшарпанном помещении, что в центре, на Моховой) не стала писать на них жалобу в «Книгу отзывов и предложений», а пошла прямым ходом к кураторам выставки и объяснила им, что они могут как угодно называть эту обнаженную женщину на рисунках, но дама эта ни в коем случае не является неизвестной, потому что она лауреат итальянской премии и на сегодняшний день в литературе XX века очень даже известна. Легко представить себе, что было бы при чтении этих подписей самой А. А. Ахматовой, считавшей себя в конце жизни уж где-где, а в Сицилии главной знаменитостью (ведь там она получила свою первую — и последнюю — заграничную премию). Как ни горько признавать, она счастливо заблуждалась. Кураторы выставки объяснили возмущенной синьоре Бобель, что даже подробный «Catalogue Raisonne» называет эту женщину «неизвестной», а уж спорить с «Catalogue Raisonne» — последнее дело…

В общем, итальянские искусствоведы оказались такими же самонадеянными, какими чаще всего бывают и русские. Им всегда кажется, что они все без исключения знают о жизни подшефных творцов. Ан нет. В конце концов, совместными усилиями синьоры Бобель-Докукиной, парижской эмигрантской газеты и видных исследователей удалось доказать итальянцам, ху из ху (легко представить себе, как страстно они при этом жестикулировали, отстаивая находки модильяноведения от нападок ахматоведения).

Неожиданная эта литературно-сексологическая находка лично меня потрясла. В моей памяти со школьных времен маячила такая вполне чинная горбоносая дама, оболганная и облаянная докладом товарища Жданова и уже потому заслуживавшая нашего нежного сочувствия и всенародной симпатии. А тут Модильяни, Париж, в чем мать родила, да еще в разгар свадебного путешествия с нашим героическим Гумилевым… Было от чего испытать волнение.

Всякое волнение побуждало меня в те молодые лета (мне было чуть больше шестидесяти) к действию. Я сел, обложился какими-то изданиями из скудного фонда нашей парижской (еще Иваном Сергеевичем Тургеневым с Полиной Виардо основанной) библиотеки и написал книжечку про Анну и Амедео.

Понятно, что, написав такую как бы ахматологическую книжку, я невольно вторгся в чужие угодья и был дружно обруган за непринадлежность к ахматоведенью. Причем меня бранили не за поверхностное знание любовных отношений героини, а напротив, за неслыханное вторжение в интимную сферу. Впрочем, чуть позже, с начала XXI века, на русского читателя обрушилась лавина разнообразных книг, представивших новые, весьма яркие страницы из интимной жизни все той же величественной героини, а потом в серьезном журнале появился даже обзор этой литературы, где каждому новому автору было указано его место: один считался есениноведом, другой — логопедом, третий — «вдовой Ахматовой», четвертый еще кем-то… Моя скромная книжка, на счастье, не попала в какие-либо серьезные разборки и продолжала издаваться, так что я и сам ей не пренебрегу, обращаясь к жизнеописанию самой знаменитой и типичной из женщин серебряного века, славной поэтессы и красавицы Анны Ахматовой.

Итак, Анна Андреевна Ахматова. Год рождения 1891-й…

Она родилась у моря, в Одессе. Крошечная дачка стояла над морем, близ почты и обрыва на Большом Фонтане, на 11-й станции. Через год после рождения девочки ее отец, отставной флотский инженер-механик Андрей Антонович Горенко, получил какую-то службу у великого князя и семья переехала в Царское Село, летнюю резиденцию царской семьи под Петербургом. Так что, если кто удивится, откуда у девочки такая экзотическая, уж никак не северная краса, брякнем смело — из Одессы, там на каждом шагу были такие дивы (итальянки, гречанки, украинки, ах, украинки, турчанки, цыганки, еврейки, молдаванки). Сама поэтесса сообщила однажды (впрочем, уже в период позднего мифотворчества), что Анной ее назвали в честь бабушки, у которой родная мать (стало быть, прабабушка поэтессы) была татарская княжна Ахматова (по прямой линии от Чингисхана). Это уж сказано вполне по-царскосельски (даже Романовы любили напоминать, что ведут род от татарского мирзы Чета, да и прочие русские аристократы гордились кровью татарских князей). Отсюда, мол, и псевдоним будущей поэтессы, и рассказ о том, что этого татарского предка, хана Ахмата, убил ночью в его шатре подосланный русский убийца, чем и кончилось на Руси татарское иго. Так красиво, что и проверять подлинность истории не хочется (хотя наивная разоблачительница подруга Надежда Мандельштам напоминает, что была в их годы некая переводчица Ахматова, не от нее ли псевдоним?).

Проверив, убеждаемся, что да, была такая в Петербурге, вполне известная переводчица и писательница. Но взяла ее имя начинающая поэтесса Анна Горенко не без смысла: хотелось увести следы подальше от родственного Киева и родственной Одессы, которые нет-нет да прорвутся в царственную речь Клеопатры. Ну так что с того: была в ее жизни Одесса, была Украина, с чего б ее, солнечной, чураться? Хотя и Царское Село тоже было.

Искристую зиму, томительную и праздничную северную весну и великолепную багряную осень девочка проводила в Царском, где маленькие лошадки, экипажи, гвардейцы, нарядные дамы, а лето, начиная с семилетнего возраста, — близ Севастополя, на берегу бухты, в пленительном Новом Херсонесе. Там она бродила одна по пляжу, вольно плавала в море, загорала дочерна, дружила с рыбаками и заслужила у местных прозвище «дикая девочка»… Легко представить себе ее — босоногую, длинноногую, худющую, загорелую дочерна, в желтом платье — там, где «бухты изрезали низкий берег».

Итак, в летние месяцы — море, а в остальные девять — совершенно особый мир Царского Села, еще более царственно-церемонного, чем императорская столица Петербург. Ибо маленький поселок жил двором и им по большей части кормился, так что лихая крымская девочка всему, что положено здесь было уметь, «что полагалось благовоспитанной барышне» — и держаться с достоинством, и быть гордой и неприступной, и складывать ручки, и кланяться, «учтиво и коротко ответить по-французски на вопрос старой дамы», — всему научилась. И конечно, «говела на Страстной в гимназической церкви», не более того. Французский она, по ее рассказам, выучила, «слушая, как учительница занималась со старшими детьми». Она редко упоминала о семье, и это, мне кажется, дурной знак.

Не то чтоб выросла на улице, но любящей, дружной, постоянной семьи, похоже, не было. Изредка отец брал ее с собой в оперу. При этом отца она не любила. А попробуйте отыщите у нее упоминание о смерти матери (в 1930-м). Чему научила ее мать в этом неуютном и недружном (отец сбежал из него) доме? Как вообще готовили «благовоспитанных барышень» к той жизни, которую так скучно называют «реальной»? Ахматова писала в старости, что представление о счастливом и несчастливом детстве — «вздор»… Бедная Анечка…

С детства она любила стихи, и мать, по ее просьбе, бессчетное число раз читала ей те, что помнила наизусть, — громогласного Державина и трогательно-напевного Некрасова («Савраска увяз в половине сугроба…»). А лет с одиннадцати она уже и сама, как многие русские подростки, писала стихи, много-много стихов, погонные метры стихов. Спутником ее отроческих лет, опять же как у многих русских подростков (однако в еще большей степени — и потому что она сама так много писала, и потому что бродила ежедневно по его царскосельским следам), становится Пушкин.

Смуглый отрок бродил по аллеям, У озерных грустил берегов, И столетие мы лелеем Еле слышный шелест шагов.

Это из ранних стихов Ахматовой — она рано научилась передавать эти шорохи, шелесты и плески царскосельского парка, где в холодную воду глядятся беломраморные статуи, пророчащие и славу, и смерть («Холодный, белый, подожди, / Я тоже мраморною стану»), где так неизбежно присутствие смуглого отрока, а на скамейке — то здесь, то там — его забытая треуголка и растрепанный том Парни (сама-то она читала уже Верлена, тоже по-французски), где даже на ветвях висят лиры. Здесь нельзя не писать, и она, конечно же, пишет стихи, эта высокая, тоненькая, очень странная девочка, без конца пишет и уже, конечно, мечтает о славе. До славы оставалось совсем немного (каких-нибудь лет семь), а до первой публикации и того меньше.

Училась она сперва очень средне, потом чуть получше, но всегда без особого интереса — интересы уже были свои: необъяснимая магия стиха, рифмы, смутные, тревожащие образы и, конечно, эта на долгие годы теперь неизбывная, напряженная или, как говорят, «сложная жизнь сердца» — романы, любови, любовное томленье, — одним этого в жизни выпадает немного, другим — в избытке, и разве это не важнее гимназии? Ее век и ее среда эти волшебные отношения между мужчиной и женщиной (да и между двумя женщинами и двумя мужчинами) ставили превыше всего на свете, а она (кто ж усомнится в этом при взгляде на ее портреты?) — она просто рождена была для любви. Кроме великой тайны любви, были и другие тайны, к которым она приобщалась или надеялась приобщиться: даром, что ли, молодой муж назвал ее чуть позднее в знаменитых стихах колдуньей? Анна и сама не раз говорила и писала, что она ясновидящая, читает мысли, видит чужие сны, «чует воду», что она недаром родилась 23 июня, в древнюю Иванову ночь (все это колдовство было тоже очень в духе времени). Позднее в стихах она называла себя и русалкой, и китежанкой, и сомнамбулой, а полнолуние волновало ее еще в детстве.

Впрочем, больше, чем все эти колдовские красивости, волновали позывы созревавшего организма и души. На исходе четырнадцатой весны с ней случилось событие, которое происходит раньше или позже с подавляющим большинством девушек: она стала «женщиной». С такими беспокойными, как Аннушка, это происходит раньше, чем с другими. Для иных это вообще проходит почти незамеченным. Другие испытывают облегчение и тоже с трудом вспоминают, как и когда это случилось. Анна Андреевна чуть не до старости любила возвращаться к этому событию. Как у многих пишущих девочек, в осуществлении акта освобожденья участвовал профессиональный литератор, проживавший на соседней даче. Ныне имя его (Федоров) наглухо забыто, но тогда он был не из последних стихотворцев. Любви к нему у нее, похоже, не было, потому что она запомнила лишь то, что от него пахло то ли обедом, то ли ужином. Тонкие знатоки жизни и раннего творчества Ахматовой сообщают, что это случилось над оврагом. Так или иначе, возникла связь. Ахматова пишет, что она годами потом ходила на почту в Евпатории и ждала обещанного письма. Но «письмо не пришло». А может, она еще от кого ждала письма. Во всяком случае, отмечено ее биографами, что среди прочих бытовых и чисто женских проблем Ахматова любила обсуждать проблему утраты невинности. Обсуждать с большим пафосом и серьезностью («он “все это” с ней сделал»). В общем, как шутковал испанец Амальдовар, «цветок моей тайны», а по Ахматовой — точнее даже ««Цветок Великой Тайны». Ахматова со всем этим не шутила, и за эту серьезность полюбили ее тысячи грамотных русских женщин и девушек… Позднее к разговорам о проблеме Великой Тайны она подключила раздумья над поведением своего первого мужа: отчего-то, оставив ее, он чаще овладевал невинными девушками, чем женщинами. Что бы это все могло значить? Бесконечные ее рассуждения на эту тему, собраны в знаменитом трехтомнике «Записок» Лидии Чуковской как особо ценные для литературы… Однако вернемся от коварного оврага в аристократическое Царское Село.

Царское Село — это был особый мир. «Тут ходили по струнке», — вспоминала она. Даже петербуржцы отмечали особую выправку и стать обитателей Царского. К. И. Чуковский разглядел их позднее в юной Ахматовой: «Порою, особенно в гостях, среди чужих, она держала себя с нарочитой чопорностью, как светская дама высокого тона, и тогда в ней чувствовался тот изысканный лоск, по которому мы, коренные петербургские жители, безошибочно узнавали людей, воспитанных Царским Селом…»

Стихи занимали ее все больше. «Когда мне показали корректуру “Кипарисового ларца” Иннокентия Анненского, — вспоминает она, — я была поражена и читала ее, забыв все на свете». Кто ей показал корректуру, она не пишет, но догадаться нетрудно. Ее поклонник еще времен царскосельской гимназии и сосед Николай Гумилев. В 1903 году семья Гумилевых (обедневшая дворянская семья, отец — отставной корабельный врач) после нескольких лет, проведенных в Тифлисе, вернулась в Царское Село, и семнадцатилетний Гумилев снова поступил в Николаевскую царскосельскую гимназию, директором которой был Иннокентий Анненский. Тогда-то влюбчивый юноша и увидел эту необычную девочку… Он подкарауливал ее в переулках и не обижался, когда она шла с подругой, нарочно разговаривая с ней на немецком, которого он не знал. Но иногда ему удавалось одному проводить ее ло дому от гимназии («В ремешках пенал и книги были…»), и они говорили о стихах. Он был влюблен, конечно, но это не все. Она была равнодушна к нему, а значит, он должен был преодолеть это равнодушие и добиться поставленной цели. Несколько нескладно, хотя и не без подсказки самой Ахматовой, излагает эту историю ее школьная подруга. «Настойчивость Коли в отношении завоевания близости Ани была, по-моему, одной из излюбленных мужских черт Гумилева. Он как-то во всем… в стремлении к Леванту, к войне, к солдатской карьере… добивался своего».

В гимназии Гумилев успевал не блестяще, но это вряд ли его беспокоило. С восьми лет он писал стихи и всегда J считал это самым важным занятием в жизни. Еще за год до окончания гимназии, девятнадцати лет от роду (это было в 1905-м), он издал свой первый сборник стихов — «Путь конквистадоров». Книга была замечена: сам знаменитый вождь символистов Валерий Брюсов, отметив в рецензии, что книга полна «перепевов и подражаний» (в том числе и подражаний самому Брюсову), выразил надежду, что победы и завоевания «нового конквистадора» — впереди. Девятнадцатилетний конквистадор ринулся в бой — сделал предложение юной Анечке Горенко и получил первый отказ… Не слишком трудно предположить, что между «конквистадорством» юного Гумилева и заранее ожидаемым отказом существует довольно тесная связь. Что ж, пусть он нехорош собой, пусть он не успевает по всем предметам сразу, пусть он не нравится Ей… он станет великим поэтом, он покорит мир (в те годы поэт был богом — вон рыжекудрый бог Бальмонт, боги Брюсов и Блок, даже Северянин и тот бог…). Более того, Николай будет воином, путешественником, покорителем земель, бестрепетным и безжалостным конквистадором — он, этот шепелявый, бесцветный второгодник Коля Гумилев, он всем докажет… Впрочем, это все случилось потом, а пока, напомню, на дворе еще тревожный 1905 год.

Не только для смятенной России он оказался тревожным (поражение в войне, революция), но и для странной, безалаберной семьи Горенко это был тяжкий год. Сперва Андрей Горенко потерял работу у князя, потом он ушел из семьи. Мать с детьми уехала в Крым, в Евпаторию, где Анна на дому проходила гимназический курс, грезила о любви, «тосковала по Царскому и писала великое множество беспомощных стихов». Иногда, в период неудач и разочарований, она вдруг решала, что не будет раздумывать, а просто выйдет замуж, как все, выйдет за хорошего человека (вон и Гумилев сватается) и «будет век ему верна». Ведь жизнь-то проходит — вот уже шестнадцать, семнадцать…

В 1907-м она уехала в Киев и там закончила последний класс Фундуклеевской гимназии. Потом поступила там же на юридический факультет Высших женских курсов. Но чем могут привлечь тайны судебного крючкотворства, когда тебе семнадцать, когда жизнь томительно-прекрасна, мучительна и полна собственных тайн, из тех, что напрасно так снисходительно называют «девичьими»?

Известно, что она была именно в ту пору влюблена в одного человека (в письмах она называет его то В., то В. Г.-Кутузов), а он как раз намеревался жениться, но на другой. Чем лечатся от такого горя, известно: я вот тоже возьму и выйду замуж за другого, Ему назло. И счастливой буду Ему назло. В феврале 1907 года Аннушка написала С. Штейну: «Я выхожу замуж за друга моей юности Николая Степановича Гумилева. Он любит меня уже три года, и я верю, что моя судьба — быть его женой. Люблю ли я его, я не знаю, но кажется мне, что люблю…»

Бедный Гумилев! Еще неизвестно, любим ли он, но в жертвы он уже намечен. И похоже, самое важное в предстоящем замужестве — что скажет «тот человек», когда узнает. Ибо думает-то она по-прежнему о «том человеке».

А Гумилев на распутье. Гимназию он с грехом пополам окончил, но чем заняться дальше (вернее, чем, кроме стихов), он не знает. В конце концов он решает уехать за границу, в Париж (существовал в ту пору у людей небедных такой выход из всех ситуаций), слушать лекции в Сорбонне. Часто ли он бывал на этих лекциях, сказать не берусь (и Г. Струве и С. Маковский отмечают, что французский он так толком и не выучил, по-русски писал с ошибками, прочих же языков не знал вовсе). Но в Париже и помимо Сорбонны есть куда пойти. Гумилев был неистовым поклонником французской поэзии, «парнасцев», и в первую очередь — Теофиля Готье. Он вдруг начинает издавать в Париже на свои деньги журнал «Сириус», в котором под разнообразными псевдонимами печатает собственные стихи и даже стихи Анны Андреевны Горенко. Потом, отложив денег из того, что ему высылал отец, конквистадор Гумилев тайком отправляется в первое свое африканское путешествие. Это пока известно не всем, но Гумилев-то про себя знает, что он — путешественник, покоритель Леванта, воин, бесстрашный романтик, ницшеанец, искатель разнообразных приключений, в том числе и любовных. Пока это маска, и, вероятно, за всем этим (пусть даже и не всегда осознанно) стоит главная любовная неудача его жизни, но маска (а маски, как и недосягаемый пьедестал Поэта-сверхчеловека, были в то время в большой моде) все прочней прирастает к лицу, становится то ли второй, то ли уже первой его натурой. В 1908 году (еще находясь в Париже) он печатает новую книгу стихов — «Романтические цветы».

В Петербург он возвращается, что ни говори, а достаточно известным молодым поэтом. Выпускает на родине еще одну, третью книгу стихов — «Жемчуга», снова очень подражательную и очень благозвучную, мастеровитую. В ней уже были знаменитые «Капитаны», из которых потом полвека черпали вдохновение советские поэты-романтики.

По возвращении в Россию Гумилев снова общается с Анненским, знакомится с редактором «Аполлона» Маковским и вскоре становится, по выражению Г. Струве, «присяжным критиком» этого престижного журнала, критиком на удивление серьезным.

Весной 1910 года умирает отец Гумилева. Может, это и подтолкнуло «вечного мальчика» Николая Гумилева искать спасения от горя и одиночества у главной своей любови — у Аннушки. Легко понять, что он обратился за утешением не по адресу, но Гумилев был молод и влюблен; да и многие ли из нас, благородный читатель, могут сказать, что сделали в жизни более мудрый выбор? Просто одним это сошло с рук, другим пришлось дорого платить за свои ошибки…

Гумилев снова просит руки Анны и на сей раз получает согласие. Что изменилось для нее за эти годы? Ей надоело затянувшееся аж за второй десяток лет девичество? Она сумела полюбить его или хотя бы убедить себя, что любит? Или просто, не зная толком ни себя, ни его, решила, что стерпится — слюбится? Кто даст нам ответ на все эти столь интимные (однако весьма для нашей истории небезразличные) вопросы?

Вот как вспоминает подруга ее детства В. Срезневская: «У Ахматовой большая и сложная жизнь сердца — я-то это знаю, как, вероятно, никто. Но Николай Степанович, отец ее единственного ребенка, занимает в жизни ее сердца скромное место…»

Итак, если она не любила Гумилева и не любит, что же подтолкнуло ее принять его брачное предложение? Думается, в первую очередь стихи. Она написала уже кучу стихов и продолжала писать. А Гумилев в этом мире, где печатают стихи, уже занял какое-то солидное место. А с другой стороны, ее горькая любовная неудача. Он даже видеть ее не хочет, этот студент Голенищев-Кутузов. Теперь ему можно будет доказать, кто чего стоит… Ведь Гумилев и правда из гадкого утенка превратился в лебедя. Не потому что у него за спиной Африка. Или Париж. Или дуэль… Главное, он стал заметным человеком в литературном мире. Он пишет рецензии, он может милого ему человека вознести к звездам.

И еще очень важное в жизни — независимость, свобода. Замужество большинству девушек кажется (да так оно и должно быть) освобождением от родительской опеки, от всех видов зависимости, в том числе, и материальной. А Коля стал самостоятельным. У него свое состояние. Конечно, он еще не знает, что ей нужны сто рублей на булавки, а она, не представляя пока, сколько именно ей понадобится, уже прекрасно понимает, до чего неудобно, когда у тебя их нет и ты должна выпрашивать деньги у родителей и получать отказ…

25 апреля 1910 года в Киеве у них была свадьба. На венчание в церковь Никольской слободки, стоявшей над Днепром, никто из членов ее семьи не пришел — Горенки считали замужество Анны ошибкой. Можно догадаться, что уже и медовый месяц должен был принести ей шок разочарования, а ему — первую настоящую боль. Кабы мудрости обоим, и терпения, и убеждения, что иначе нельзя… Впрочем, ведь слова «нельзя» не знали они оба. Оба были настоящие поэты (пусть даже авансом, еще и не написав настоящих стихов), оба были гордецы, своевольники. Сошлюсь на свидетельство той же Срезневской, старательно отредактированное самой Ахматовой:

Их отношения были скорее тайным единоборством. С ее стороны — для самоутверждения как свободной от оков женщины; с его стороны — желание не поддаться никаким колдовским чарам, остаться самим собою, независимым и властным над этой вечно, увы, ускользающей от него женщиной, многообразной и не подчиняющейся никому.

Оказавшись наедине в качестве законных супругов, Аннак и Николай обнаружили, что им смертельно скучно друг с другом. Говорить Анна могла только о себе. И своих стихах. Ее экзотические странствия, вообще любые странствия, а тем более — стихи об этих странствиях ее не волновали. Даже в минуты интимной близости она почти забывала о супруге, скорей всего, думала о чем-то другом, о своей неотразимости, о грядущих победах или просто смотрела в потолок, отсутствующе и равнодушно. Все это находишь не только в ее, но и в его стихах:

У нас, как точеные, руки, Красивы у нас имена, Но мертвой, томительной скуке Душа навсегда отдана.

Чем заняться? Располагая в браке такой же полной свободой, как и жена, Николай продолжал свои поиски новой, настоящей влюбленности, новых волнений, новых объятий, доказательств своего неоспоримого первенства…

Впрочем, мы с вами у начала их брака, и они оба еще надеются, что «образуется»… А пока — свадебное путешествие, долгожданный (ему-то уже знакомый) Париж. Куда ж еще ехать русским молодоженам, как не в Париж? А в Париже Аню Горенко (впрочем, она теперь горделиво подписывает письма «Анна Гумилева») ждет первая встреча с Ним. Не просто с возлюбленным — с первым любовником замужней дамы. Она Его не знает, но ведь и мы с вами Его еще не встречали. Тем более, иностранец. Придется его представлять.

Он тоже родился на берегу моря. Только не Черного, а Средиземного — в Тоскане, в городе Ливорно, 12 июля 1884 года. Жизнь его окутана самыми невероятными легендами, и сам он (подобно Ахматовой) — мифотворец и выдумщик, легенды эти не рассеивал, не опровергал, а скорее напротив — расцвечивал и распространял. Говорили, например, что он, этот нищий творец с Монпарнаса, сын банкира, что он потомок Спинозы (этот слух ему, поклоннику философии, очень нравился). На деле все было несколько иначе, хотя, может, тоже вполне экзотично. Отец его, Фламинио Модильяни, торговал лесом и углем и вел какие-то непонятные дела в Сардинии, где и пропадал большую часть года. Проторговавшись, он открыл посредническую контору (тоже ведь пусть и не банк, но «банко», окошко, прилавок), однако и тут не преуспел. Ко времени рождения нашего героя, четвертого ребенка в семье Эжени и Фламинио Модильяни, родители его успели сильно обеднеть (если не обнищать). Что же до Спинозы, то материнская семья (семья Гарсен из Марселя) и правда состояла в родстве со Спинозами, но сам мудрец из Амстердама, как известно, был бездетным.

Амедео рос болезненным мальчиком, но кое-как дотянул до окончания лицея в Ливорно, после чего мать отдала его учиться живописи к художнику Микели. В семнадцать Амедео (по-семейному Дэдо) заболел туберкулезом, лечился, совершил поездку по Италии, побывал в Риме, Неаполе, на Капри. Во Флоренции он целыми днями пропадал в музеях, поступил там же в Школу изящных искусств. Он писал тогда стихи и был близок к группе молодых итальянских писателей, которых называли позднее «потерянным поколением» (большинство из них рано и трагически завершило жизнь), даже к самому Джованни Папини. Амедео знал наизусть сотни строк Данте и Леопарди, а одним из кумиров его был Габриэле д’Аннунцио, чей гимн сверхчеловеку, навеянный Ницше, Эмерсоном, Уитменом, Ибсеном, пришелся по душе юному итальянскому интеллектуалу, мечтавшему о славе и горячо откликавшемуся на слова д’Аннунцио о праве художника на чрезмерность в трудах и в жизни, на индивидуализм и вызов буржуазному вкусу, ибо, как говорил д’Аннунцио, «дионисийская чувствительность художника, его нервность и его многосторонность, его увлечения и быстрые разочарования, неуемные аппетиты, возбуждение и смерть, его театральность и его тщеславие — все это следы скорее сильной женственности, чем декадентства». Иные из искусствоведов считают, что в этом пассаже из д’Аннунцио — моральный портрет Модильяни, который уже в ранней юности верил, что станет настоящим художником, но знал и тогда, что путь будет нелегким. После Флоренции он еще несколько лет учился в венецианской Академии изящных искусств, занимался и живописью, и скульптурой, там пристрастился к вину и к гашишу. Он все чаще подумывал о том, что пора уезжать в Париж, — художникам начала XX века все, кроме Парижа, казалось провинцией. В 1900 году осуществил свою мечту о Париже девятнадцатилетний Пикассо, в 1906-м — Кандинский, тогда же появился на Монмартре и молодой Модильяни. Амедео было 22 года, и ему предстояло найти себя как художника. Это был мучительный процесс. Странно, что так много людей знало его в Париже, так много рассказов, легенд, баек, анекдотов сложили об этом человеке, ставшем позднее символом пропащей монпарнасской богемы, — и так мало его описаний оставили нам даже те, кто часами сидел напротив художника, позируя для знаменитых модильяниевских портретов, обессмертивших его модели. Чаще других описывали его русские друзья из общаги «Улей». Этих выходцев из белорусских и украинских местечек, из глухих уголков Австро-Венгерской империи, из Минска, Вильны, Витебска и Варшавы молодой тосканец поражал, пугал и завораживал широтой познания латинской культуры, томиком Данте или Бодлера, неизменно оттопыривавшим карман, дорогим красным шарфом на шее, бархатными куртками, неизменной и безудержной щедростью, поражал блеском эрудиции, широтой натуры, размахом, а также неудержимым самоистреблением, обреченностью, словно бы отмеченностью печатью рока… Вспоминают его золотистые глаза, его неотразимость, шарм, вечное желание соблазнять, утверждая себя, его любовь к философии, страсть к поэзии: он мог часами, жестикулируя, читать наизусть Данте, Леопарди, д’Аннунцио, Рембо, Верлена, Бодлера… Пишут, что у него было, наверно, богатырское здоровье, если он мог при залеченной чахотке так долго вести этот богемный образ жизни. Дочь Модильяни Жанна напоминала, что в Париж он приехал все же не наивным и здоровым юношей-провинциалом: он еще в Италии узнал, что такое искус учебы, здоровье его было подорвано туберкулезом, да и нервы были не слишком крепкие (многие вспоминают о его «неожиданных переходах от застенчивой сдержанности к припадкам безудержной ярости»).

Он часто забредал на окраину Парижа, в «Улей», иногда жил там. «Улей», вписавший удивительную страницу в историю так называемой Парижской школы живописи, в историю русских парижан, да и в историю искусства вообще, возник в 1902 году. Как сказал позднее один из тогдашних обитателей «Улья» Марк Шагал, здесь или помирали с голоду, или становились знаменитыми. Понятно, что имена последних лучше запомнились миру, чем имена первых. Среди тех, кто остался в памяти, — сам Шагал, Леже, Модильяни, Сутин, Архипенко, Альтман, Цадкин, Кислинг…

Для двадцатипятилетнего Амедео этот год перед встречей с молодой русской поэтессой (1909) был годом особенно напряженного поиска и труда. То ли влияние африканского искусства, то ли знакомство с соседом, румыном Бранкузи, укрепило в нем желание продолжать занятия скульптурой.

А весной 1910 года в Париж приехала Анна. Точнее, приехали молодожены, муж и жена Гумилевы…

Итак, парижским летом, в самом начале июня, супругов Гумилевых можно увидеть на парижской улице. Она очень высокая, с царственной походкой и неповторимым, нисколечко не русским профилем — этот точно вырезанный, отнюдь не маленький, безусловно царственный нос (профиль ее ни с чьим не спутаешь, и на этом отчасти основаны нынешние сенсационные находки). Так как книга наша документальная, предоставлю слово тем, кто ее видел в те годы. Н. Г. Чулкова год спустя встречала Аннушку на парижской улице и оставила такое свидетельство.

Она была очень красива, все на улице заглядывались на нее. Мужчины, как это принято в Париже, вслух выражали свое восхищение, женщины с завистью обмеривали ее глазами. Она была высокая, стройная и гибкая… На ней было белое платье и белая широкополая соломенная шляпа с большим белым страусовым пером — это перо ей привез только что вернувшийся тогда из Абиссинии ее муж — поэт Н. С. Гумилев.

Анна словно отражена здесь в глазах прохожего-парижанина, и напрасно требовать от мимолетного этого наброска словесной точности. Ибо что значит «очень красива»? Даже влюбленные в нее мужчины говорили не о красоте ее, а о чем-то ином, «даже большем, чем красота». Вот как один из ее возлюбленных, эстет, литературовед и писатель Николай Недоброво писал о ней своему другу-художнику Борису Анрепу:

Попросту красивой назвать ее нельзя, но внешность ее настолько интересна, что с нее стоит сделать и леонардовский рисунок, и гейнсборовский портрет маслом, и икону темперой, а пуще всего поместить ее в самом значащем месте мозаики, изображающей мир поэзии…

Объективности ради приведем свидетельство и другого литератора, поэта и критика Г. Адамовича, чье мнение трудно счесть пристрастным, ибо страсть в нем зажигали, как правило, не женщины, а мужчины:

Нет, красавицей она не была. Но она была больше, чем красавица, лучше, чем красавица. Никогда не приходилось мне видеть женщину, лицо и облик которой повсюду, среди любых красавиц, выделялись бы своей выразительностью, неподдельной одухотворенностью, чем-то сразу приковывавшим внимание…

Добавим к этому, что она была загадочная «русская аристократка» из загадочной страны России. Загадками этими заинтриговали Францию Тургенев, Толстой и Достоевский, над Монпарнасом уже витал тогда романтический образ «монпарнасской мадонны» Марии Башкирцевой, и, может, поэтому новые русские эгерии одерживали там почти без труда свои блистательные победы.

Ну а спутник ее, что стоит в этот весенний день 1910 года на тротуаре рядом с растерянной женой, оглядывая хорошо знакомую, даже можно сказать, привычную для него парижскую улицу, Николай Степанович, Николай Гумилев, — что он, каков на вид? Так мало говорят нам все эти его бледные фотографии и дагерротипы начала века, что мы предпочтем снова предоставить слово его современникам. Вот, скажем, как описывает тогдашнего Гумилева Сергей Маковский:

Юноша был тонок, строен, в элегантном университетском сюртуке, с очень высоким, темно-синим воротником (тогдашняя мода) и причесан на пробор тщательно. Но лицо его благообразием не отличалось: бесформенно мягкий нос, толстоватые бледные губы и немного косящий взгляд (белые точеные руки я заметил не сразу).

Женщины, впрочем, к внешности Гумилева куда более снисходительны, им он умел внушать симпатию и даже любовь. По описанию жены его брата, он был «высокий, худощавый, очень приветливый, с крупными чертами лица… Походка у него была мягкая, и корпус он держал чуть согнувши вперед. Одет он был элегантно». Оригинальность и подчеркнутую элегантность его костюма отмечали все — лимонные носки при лимонной же феске и русской рубахе на даче (по описанию дачной соседки, госпожи Неведомской), оленью доху с белым рисунком по подолу, ушастую оленью шапку и пестрый африканский портфель зимой в Петербурге.

Показав молодой супруге красоты прославленного города, конечно же привел ее Гумилев на Монпарнас — в знаменитую «Ротонду», что и ныне красуется вывеской, былой славой и новой дороговизной на углу бульвара Распай и улицы Вавен (памятный для русских на протяжении чуть не трех десятилетий угол). Думаю, именно тут, в «Ротонде», и увидели впервые друг друга Анна и Амедео.

Ко времени приезда молодоженов в Париж окончательно сложилась репутация Большого Монпарнаса, а крошечное кафе «Ротонда» обзавелось красивым залом. Впрочем, очень скоро и в этом зале стало тесно, шумно и накурено, как в каком-нибудь английском пабе. В самые бойкие часы, с пяти вечера до полуночи, здесь нелегко было найти место за столиком. Одни со стаканами в руках стояли вокруг стойки, оживленно о чем-то споря, другие деловито пробирались между спинами, стараясь не расплескать вино.

А потом Анна пришла одна в парижскую мастерскую «тосканского принца» и стала позировать для него ню… Некоторые опытные ахматоведы пишут, что позировать — это просто такая профессия, но не настаивают на том, что она решила подработать во время свадебного путешествия. Так что и все прочее могло (или должно было) произойти. Начался внебрачный роман. Один из многих. Может, первый. Гумилев сказал однажды по поводу их супружеских измен, что она начала первая. Анна своего первенства не оспаривала.

В Петербург Гумилевы возвращались в одном вагоне с Сергеем Маковским. Нетрудно догадаться, что юной, никому пока не известной поэтессе льстило общение с влиятельным редактором модного столичного журнала, с самим Маковским, Колиным покровителем. Легко представить себе и то, что юная, печальная Анна, смущенная неладами в браке и новой своей, парижской, тайной, смогла очаровать влюбчивого и поверхностного женолюба Маковского, для которого ясны были причины явно обозначившегося семейного разлада Гумилевых (причины, которые самим супругам редко бывают понятны до конца). Он был, конечно, на стороне страдающей (и такой прекрасной в своем страдании) Анны, хотя понимал уже и тогда, что для «повесы» Гумилева она «единственная». Что мог знать о ней Маковский, который, если помните, насмешнику Волошину представился самой подходящей жертвой для дерзкой мистификации с Черубиной? Что он мог знать о только что пережитом ею в Париже?

По возвращении в Россию супруги некоторое время живут в Слепневе, близ Бежецка. Там у матери Гумилева Анны Ивановны было небольшое имение, доставшееся ей от брата. Одержав кое-какие любовные победы на родине, Гумилев решается бежать в Африку (всего-то прошло два месяца после их приезда из Парижа).

Муж уехал. Анна вернулась в Киев, а затем поселилась в Царском Селе, писала стихи, ездила в Петербург, вхожа была в разные знаменитые дома, в том числе те, где «пахло серой»: «Бывала у Чудовских, у Толстых, у Вячеслава Иванова на “Башне”». Там она сидела, прекрасная, юная, бледная, еще молчала, еще не решалась прочесть стихи, но уже знала про себя, уже чувствовала — поэтесса, и настоящая… Но если поэзия ее еще не звучала там, то красота, осанка, гордый профиль, гибкость стана были замечены на «Башне», где только говорили и думали о грехе и любви.

Анна знала цену тому, что так вольно и уверенно лилось сейчас из-под ее пера. И поскольку она жила в кругу, где писание стихов и вообще искусство считалось главным (а может, и единственным достойным человека) занятием, легко представить себе тогдашнее ее состояние, ее торжество, радость творчества. И трудно предположить, что она стала бы таить это торжество, пока не вернется из Африки Гумилев. Почти такова, впрочем, и ее собственная версия событий, которую послушно повторяют ахматоведы.

Вот как излагает историю этой зимы и первой публикации Ахматовой благосклонный к ней Сергей Маковский:

Женившись, я поселился тоже в Царском Селе… в отсутствие Гумилева навещал Ахматову, всегда какую-то загадочно-печальную и вызывавшую к себе нежное сочувствие… Она еще не печаталась в журналах, Гумилев «не позволял». Прослушав некоторые из ее стихотворений, я тотчас предложил поместить их в «Аполлоне».

Итак, стихи, написанные в те годы Ахматовой, покорили русского читателя (в первую очередь русских читательниц), сразу сделали ее знаменитой в России и в русском рассеянье… Песню на ее знаменитые ранние стихи четверть века распевал на своих эмигрантских гастролях великий русский шансонье Вертинский, и даже публика в глухом придунайском местечке Румынии требовала непременного исполнения «песни за короля» После возвращения Гумилева из Африки Анна поехала в Киев, а оттуда вдруг одна, без мужа, своевольно уехала в Париж и там встретилась с Модильяни. Он, если верить надиктованному ей рассказу, писал ей из Парижа безумные письма о любви. Так я и написал когда-то в своей скромной книжечке, которая вышла в конце прошлого века, заработав упреки в нескромности в адрес автора. Но наука идет вперед, и в начале нового XXI века те самые литературоведы, которые упрекали меня в нескромном проникновении в жизнь великой женщины, отбросив научную скромность, сделали новые, совершенно удивительные открытия. Они отыскали мемуары и письма, из которых стало очевидным, что Ахматова уехала в Париж вовсе не одна, да и не к одному только Модильяни, а отправилась туда с новым, куда более серьезным и важным для ее жизненных планов любовником, с петербургским писателем и издателем Георгием Чулковым. Бурный роман с ним вспыхнул у нее еще в декабре 1910 года и не был тайной ни для кого, даже для терпеливой жены Чулкова, которая весной 1911 года как раз и ждала мужа в Париже. То, что он приехал не один, а с чужой женой, ее, вероятно, не сильно удивило, потому что Чулков был неутомимым и опытным соблазнителем, к чему она уже отчасти притерпелась. Свои отношения с женой, с Ахматовой и прочими молодыми сочинительницами, мечтающими о литературной славе, Чулков и сам описал позднее в своей книге «Годы странствий», но из всех его годов, всех его странствий и неустанных трудов на ниве любви и родной литературы мы выберем для короткого рассказа лишь ахматовский эпизод. Всего нам не объять, ибо Чулков был человек знаменитый. Он отбыл еще в студенческие годы ссылку в Якутии, занимал пост редактора в журнале Гиппиус и Мережковского, сам издавал журнал, изобрел собственную философию «мистического анархизма», издавал книги своих стихов и рассказов, сочинял пьесы, даже готовил шеститомное собрание своих сочинений. Вдобавок он был известен незаурядным женолюбием и тем, что постоянно продвигал в печать какое-нибудь юное дарование, причем вполне успешно. И при этом благосклонно принимал знаки благодарности… Весь Петербург знал, что Чулков дружил с Блоком, таскал его по злачным местам петербургских окраин, наставлял Блока в науке наслаждений, а попутно соблазнил его жену. В общем неудивительно, что на молодую поэтессу Анну, едва той осенью приподнявшую ногу, чтобы ступить на самую первую ступень поэтической славы, знакомство с таким человеком произвело огромное впечатление. Притом не просто знакомство, а настоящий взрослый роман со знаменитым литератором, редактором, критиком, рецензентом, вершителем литературных судеб! Позднее, в своих «Годах странствий» Чулков довольно красочно описал начало их романа: Гумилев в Абиссинии, одинокая дама на вернисаже, опытный и возбужденный добычей охотник подстерегает ее у выхода, провожает на вокзал и там, в вокзальном буфете, до утреннего поезда обольщает рассказами из жизни литературного Олимпа, а она читает ему недавно написанные стихи и получает высочайшее одобрение, обещание помочь… Голова у дамы идет кругом. После возвращения Гумилева в Петербург их свидания перенесены в родственный Киев. Тут-то и выясняется, что Чулкова ждут в Париже его верная страдалица-жена и родная сестра (та самая, что позднее была брошена Ходасевичем). Отчего бы и Анне не махнуть с ним в Париж? Денег на ее счет Гумилев положил достаточно, вот и махнула, уехала чуть не на три месяца… Все эти волнующие подробности отыскала и предала гласности Алла Марченко.

Понятно, что все эти месяцы на свободе виделась Ахматова не с одним только маститым Чулковым. Были у Анны и другие дела в Париже. Весной 1911 года Модильяни никуда из Парижа не уезжал, и если Амедео ничего про все это не написал, то он и не оставил их встречи без весьма убедительного художественного следа (до поры от мира сокрытого).

Очевидно, что Чулков разрыва с женой не желал, так что она ему вскоре родила сыночка. После же возвращения из утомительного Парижа и вовсе решили супруги Чулковы переехать в Москву от греха подальше. Но пока что, в Париже, были у неленивой Ахматовой и бурный роман с Чулковым, и встречи с ее тосканским «златоглазым Антиноем», и, вероятно, еще какие-нибудь «встречи с интересными людьми», например с авиаторами, которые ее разочаровали (однако, и чтобы разочароваться, тоже нужны встречи)… От всей этой истории с бегством в Париж, долгим отсутствием и внебрачными романами достались не только тревоги беспечному и ветреному Гумилеву (не едет жена из Парижа в Слепнево уже который месяц!), но и драгоценный приварок родной поэзии: в том же 1911 году появились на свет самые известные стихи Ахматовой и кое-какие прозаические (ныне уже, впрочем, изрядно забытые) страницы Чулкова. Последний новую поэтессу в прессе похвалил, и ей писалось легко. Первая книга Ахматовой «Вечер» (300 экземпляров, издана в 1912 году за счет Гумилева, да что там расходы, всего-то и обошлось в сто рублей за такую славу) сразу сделала молодую Ахматову знаменитой. Тут уж и художники, разглядев редкую красоту ее и особость, стали писать ее портреты наперебой. А она гордилась этой красотой и особостью не меньше, а может, и больше, чем поэтическим даром. Первая книжечка ее стихов и журнальные публикации были в Питере нарасхват. Причем самый неистовый восторг вызвали стихи Анны у читательниц. Одни из них твердили эти любовные строки наизусть, другие садились писать стихи «под Ахматову» («Я научила женщин говорить», — отмечала сама Ахматова). Кстати, у многих получались стихи весьма похожие, хотя, конечно, хуже, чем в оригинале. Лет через сорок Владимир Набоков зло сымитировал для своей героини-поэтессы нечто подобное по-английски, но в самой России пародии на эти популярные стихи (скажем, про «перчатку с левой руки» и «темную вуаль») строчили уже и до Первой мировой войны. Не раз иронизировала по поводу популярности этих строк и сама Ахматова, а ее подруга (времен уже Второй мировой), язвительная Фаина Раневская, комически ужасалась: как можно смеяться над святыней… Как вы поняли, стихи эти хранили в памяти несколько поколений признательных поклонниц, да и нынче хранят. Для тех же, кто случайно забыл, напомню несколько их них, самую малость.

СЕРОГЛАЗЫЙ КОРОЛЬ
Слава тебе, безысходная боль! Умер вчера сероглазый король. Вечер осенний был душен и ал, Муж мой, вернувшись, спокойно сказал: «Знаешь, с охоты его принесли, Тело у старого дуба нашли. Жаль королеву. Такой молодой!.. За ночь одну она стала седой». Трубку свою на камине нашел И на работу ночную ушел. Дочку мою я сейчас разбужу, В серые глазки ее погляжу. А за окном шелестят тополя: «Нет на земле твоего короля»… Сжала руки под темной вуалью… «Отчего ты сегодня бледна?» — Оттого, что я терпкой печалью Напоила его допьяна. Как забуду? Он вышел, шатаясь, Искривился мучительно рот… Я сбежала, перил не касаясь, Я бежала за ним до ворот. Задыхаясь, я крикнула: «Шутка Все, что было. Уйдешь, я умру». Улыбнулся спокойно и жутко И сказал мне: «Не стой на ветру».
ПЕСНЯ ПОСЛЕДНЕЙ ВСТРЕЧИ
Так беспомощно грудь холодела, Но шаги мои были легки. Я на правую руку надела Перчатку с левой руки. Показалось, что много ступеней, А я знала — их только три! Между кленов шепот осенний Попросил: «Со мною умри! Я обманут моей унылой, Переменчивой, злой судьбой». Я ответила: «Милый, милый! И я тоже. — Умру с тобой…» Это песня последней встречи. Я взглянула на темный дом. Только в спальне горели свечи Равнодушно-желтым огнем.
* * *
Мне с тобою пьяным весело — Смысла нет в твоих рассказах. Осень ранняя развесила Флаги желтые на вязах. Оба мы в страну обманную Забрели и горько каемся, Но зачем улыбкой странною И застывшей улыбаемся? Мы хотели муки жалящей Вместо счастья безмятежного… Не покину я товарища, И беспутного, и нежного.

Возвращение осенью 1911 годя в Петербург и в Слепнево после неожиданного бегства заграницу и подозрительно долгого отсутствия было связано для Анны не то чтоб с угрызениями совести, но все же с кое-какими страхами. В стихах эти страхи как бы отчуждены стилизацией под «бабьи», простонародные причитания. Возможно, «осуждающие взгляды», которыми провожали гулящую молодую барыню загорелые слепневские бабы, встретив ее на дороге, и навеяли этот стиль. Что-то им через прислугу было, наверняка, известно про загул молодой барыни, и теперь она словно бы ставит себя на их место или, наоборот, их на свое. Нечто похожее делала в живописи добрая помещица, блистательная художница и подруга Чулкова Зинаида Серебрякова.

Муж хлестал меня узорчатым, Вдвое сложенным ремнем. Для тебя в окошке створчатом Я всю ночь сижу с огнем. Рассветает. И над кузницей Подымается дымок. Ах, со мной, печальной узницей Ты опять побыть не мог. Для тебя я долю хмурую, Долю-муку приняла. Или любишь белокурую, Или рыжая мила? Как мне скрыть вас, стоны звонкие! В сердце темный, душный хмель, А лучи ложатся тонкие На несмятую постель.

По возвращении Гумилевых в Петербург с детства ожидаемый Анной, но все же словно бы нежданный, и уж столь желанный, столь ласкающий ливень поэтической славы и женского успеха пролился на ее голову. Такое и лучше воспитанной, чем молодая Ахматова, барышне мог вскружить голову. Что до Ахматовой, то у нее, как выражаются ныне, от успеха просто крыша поехала. Встречавшийся с нею в те годы благожелательный Корней Чуковский с удивлением писал об этом (даже неоднократно) в своем дневнике: мол, она («бедная женщина!») ни о чем другом не может говорить, а о том лишь, что ей рассказали, как одна милая старушка восхитилась ее стихами, как в одном каком-то малоизвестном малотиражном журнале о ней было упомянуто — всего несколько слов, однако хвалебных… Болезнь славолюбия оказалась неисцелимой. До конца дней Анны такие слова, как известность, знаменитость, успех, популярность, а потом уж «всенародная слава» и даже «всемирная слава» никуда не ушли из ее пересудов… Одной из первых известных художниц, писавших портрет Ахматовой (а их было не меньше двухсот, художников и художниц) была соседка Гумилевых по Царскому Селу Делла-Вос-Кардовская, которая записала в своем дневнике: «Я любовалась красивыми линиями и овалом лица Ахматовой и думала о том, как должно быть трудно людям, связанным с этим существом родственными узами. А она, лежа на своем диване, не сводила глаз с зеркала, которое стоит перед диваном, и она на себя смотрела влюбленными глазами…»

Конечно, и Чуковский, и Кардовская так много времени провели среди актеров и поэтов, что могли бы отделаться старой шуткой: «Ну что мы все обо мне да обо мне. Поговорим лучше о вас. Вы читали в журнале упоминание обо мне? Его трудно достать, где то у меня завалялся, вот он, смешно, правда…» Однако оба они это исступленное славолюбие восприняли драматически: «Бедная женщина!»

Несмотря на семейные скандалы, творческие споры и бурные внебрачные связи, гумилевский брак тянулся еще семь лет. По разным праздничным случаям супруги выезжали вместе — знаменитая пара…

В последний день 1911 года во дворе дома на Михайловской площади открылось едва ли не первое в таком роде в России кабаре петербургской богемы «Бродячая собака». Сюда поздно вечером, после спектакля, приезжали на огонек столичные артисты, здесь бывали знаменитые художники, музыканты, поэты, композиторы, именитые иностранные гости, вроде итальянского футуриста Маринетти. Здесь читали лекции, проводили поэтические чтения, устраивали собственные эстрадные представления. В моде было коллективное «игровое действо», а перечню занятых в них авторов, композиторов и постановщиков мог бы позавидовать любой столичный театр. Вдобавок крошечная здешняя сцена была площадкой самого что ни на есть европейского художественного авангарда. Любопытство влекло в этот ночной богемный приют самую разнообразную питерскую публику, более или менее интеллигентную и просто небедную (последних, чужаков, с которых брали три рубля за вход, обобщенно прозвали «фармацевтами»: они, кстати, составляли значительную, весьма полезную и нисколько не обидчивую — а ведь молодые гении авангардной поэзии, вроде Маяковского, могли и приложить своих кормильцев в стихах и прозе — часть публики). Супруги Гумилевы стали завсегдатаями «Бродячей собаки». У них было свое привычное место, так что новые гости кабаре без труда могли отыскать глазами горбоносый профиль прославленной Анны Ахматовой, кутавшей плечи в диковинную (поэт Мандельштам назвал ее «ложноклассической») шаль.

В кабаре «Бродячая собака» не только происходил обмен новостями о самых что ни на есть передовых взглядах на искусство: в кабаре происходили новые знакомства, завязывались новые романы, начинались новые браки. Чаще других выходила замуж крошечная Паллада Кобецкая, которая, по добродушному наблюдению Кузмина, никогда не говорила «Нет!» ни мужчинам, ни женщинам. Дух вседозволенности и бисексуальности витал здесь с неменьшей беззастенчивостью, чем на «башне» у Вячеслава Иванова. Звездою кабаре была лилейная супруга художника Сергея Судейкина, расписавшего кабаре, — Ольга Глебова-Судейкина, чуть позднее ставшая близкой подругой и возлюбленной Ахматовой. В одну из здешних ночей Ахматова познакомилась с совсем еще молоденьким музыкантом и композитором-авангардистом Артуром Лурье, с которым у нее уже в те годы начался роман. Некоторые справочные пособия скромно называют Лурье «вдохновителем Анны Ахматовой». Думаю, что этот эвфемизм может и нам пригодиться. Хотя, может, в год их знакомства музыкант Наум Лурья (он же Артур Винцент Лурье) еще не успел как следует развернуться.

Это были бурные годы в жизни знаменитой четы Судейкиных. Влюбившись в молоденькую актрису Ольгу Глебову, Судейкин на время охладел к своему возлюбленному Михаилу Кузмину. Поэт, композитор, завсегдатай «Бродячей собаки» Михаил Кузмин тяжело переживал это обстоятельство. Но разрыв оказался временным, и уже в конце лета 1912 года Судейкин писал Кузмину:

Дорогой Михаил Алексеевич! Очень рад, что Вы хорошо живете… Без Вас как-то скучно, хотя по-прежнему ходят офицеры и другие… Ольга с театром еще не решила… Когда Вы думаете вернуться — напишите мне об этом. Я очень рад за Вс. Гав., что он с Вами, т. к. я к нему искренне расположен… Крепко жму руку Вс. Гавр. и целую Вас. Неизменно любящий Вас С. Судейкин. О. А. шлет привет Вам и Вс. Гав.

Такое вот письмо. Разобраться в нем не очень просто. Да и неинтересно было бы разбираться в нем и во всей этой истории, не будь с ней связаны семья Судейкина, Анна Ахматова, поздняя ахматовская «Поэма без героя», трагедия и смерть героя «безгеройной» поэмы. Анна Ахматова дружила с Ольгой Глебовой-Судейкиной и с Сергеем Судейкиным, которому посвятила два стихотворения. Одно, совсем короткое, весеннее 1914 года:

Спокоен ход простых суровых дней, Покорно все приемлю превращенья. В сокровищнице памяти моей Твои слова, улыбки и движенья.

Из второго приведу лишь вполне загадочный отрывок:

…это тот, кто сам мне подал цитру В тихий час земных чудес, Это тот, кто на твою палитру Бросил радугу с небес.

Означает ли это, что Анна Андреевна и здесь была соперницей подруги? Сказать не берусь, но к «прошлым годам» и приведенному выше письму Судейкина надо вернуться. Не слишком ясно, кто были эти «офицеры», ходившие в ту пору к Судейкиным (и зачем?), но очевидно, что Вс. Гав., к которому «искренне расположен» Сергей Судейкин, — это поклонник его жены Ольги и возлюбленный Кузмина Всеволод Князев, молодой поэт и гусар, вольноопределяющийся 16-го гусарского Иркутского полка, ставший почти полвека спустя главным героем ахматовской «Поэмы без героя». Если верить сообщению Надежды Мандельштам, Ахматова и сама влюблена была в Князева, однако подруга Анны, прелестная О.А.С., и на сей раз оказалась счастливой соперницей и Ахматовой, и Кузмина, который был страстно влюблен в юношу. Кузмин познакомился с ним, когда Князеву было всего девятнадцать. Чуть позднее Князев подвизался в «Собаке» и даже, как предполагают, написал нехитрую песенку к открытию подвала:

Во втором дворе подвал, В нем приют собачий. Всякий, кто сюда попал, — Просто пес бродячий. Но в том гордость, но в том честь, Чтобы в тот подвал залезть! Гав!

Как и многие мужчины в подвале, Князев был до беспамятства влюблен в танцующую, поющую или читающую стихи Ольгу Судейкину («…декламировала хорошенькая, как фарфоровая куколка, жена художника актриса Олечка Судейкина», — вспоминает актриса Лидия Рындина). Кузмин, нежно опекавший юного поэта, в июле 1912 года писал владельцу издательства «Альцион»: «Не хочешь ли ты издать скандальную книгу, маленькую, в ограниченном количестве экземпляров, где было бы 25 моих стихотворений и стихотворений 15 Всеволода Князева… Называться будет “Пример влюбленным”, стихи для немногих». В ту самую пору, когда Кузмин хлопотал о сборнике, посвященном их «примерной» любви, Князев написал стихи, посвященные Оленьке Судейкиной (и, в отличие от многих его стихов, имеющие посвящение — О. А. С.):

Вот наступил вечер… Я стою один на балконе… Думаю все только о Вас, о Вас… ……………………………………………. Вот я к Вам завра приеду, — приеду и спрошу: «Вы ждали?» И что же это будет, что будет, если я услышу: «Да!..»

Видимо, в июле молодой Князев услышал «да», но в декабре между Ольгой и Князевым произошел разрыв, о чем можно узнать из его стихов:

Любовь прошла — и стали ясны И близки смертные черты…

А может, разрыв произошел раньше, и тогда понятнее приведенное выше письмо Сергея Судейкина, который «очень рад за Вс. Гав.», утешаемого Кузминым, и который передает двум поэтам привет от О. А. — все очень прилично, по-семейному. Как все обстояло на самом деле, можем только догадываться. «Дар десятых годов, — писала позднее подруга Ахматовой Н. Я. Мандельштам, — снисходительность к себе, отсутствие критериев и не покидавшая никого жажда счастья».

Шестого января 1913 года в «Бродячей собаке» давали рождественский спектакль «Вертеп кукольный» с текстом и музыкой Кузмина и декорациями Судейкина. Малочувствительный Иван Бунин вспоминал: «…поэт Потемкин изображал осла, шел, согнувшись под прямым углом, опираясь на два костыля, и нес на своей спине супругу Судейкина в роли Богоматери».

Более чувствительный (и вдобавок более родственный) поэт Сергей Ауслендер сообщал о том же в очередном номере «Аполлона» с большим лиризмом: «Было совершенно особое настроение… и от этих свечей на длинных, узких столах, и от декорации Судейкина, изображающей темное небо в больших звездах с фигурами ангелов и демонов… Что-то умилительно-детское было во всем этом».

Впрочем, уже в первой картине спектакля «молодой пастух» пророчил стихами Кузмина:

Собаки воют, жмутся овцы, Посрамлены все баснословцы. По коже бегают мурашки…

И Кузмин пугал не зря. В середине января взволнованный Всеволод Князев сообщил в самом последнем своем стихотворении:

…Я припадал к ее сандалям, Я целовал ее уста! Я целовал «врата Дамаска», Врата с щитом, увитым в мех, И пусть теперь надета маска На мне, счастливейшем из всех!

Что это за «врата Дамаска», известно было всем ценителям эротической поэзии. О чьих вратах здесь идет речь, неизвестно даже исследователям семейной жизни Судейкиных. Есть мнение, что речь о «тех самых» вратах и что они всему виной. Но есть весьма распространенная версия о новом романе Князева — то ли о некой женщине «легкого поведения», то ли о «генеральской дочери» и угрозе скандала.

Так или иначе, Всеволод Князев покончил с собой в ту весну 1913 года. Ольга Судейкина была так этим потрясена, что немедленно уехала во Флоренцию. Не одна, конечно, уехала, а с художником. Не с мужем-художником, а с художником-портретистом Савелием Сориным, другом их семьи. Но и это не конец истории, потому что, как вы, наверное, помните, подруга Ольги Судейкиной Анна Ахматова лет тридцать спустя начала писать поэму, вдохновленную этой трагедией. Сюжет поэмы развивает первую версию событий, а не вторую. Но автор поэмы бывает озабочен художественными задачами, а не требованиями исторической достоверности. Поэмы ведь вообще пишут не для того, чтобы излагать события. Скорее для того, чтобы избавиться от наваждения. Чтобы призвать на помощь ностальгические воспоминания или, напротив, избавиться от воспоминаний мучительных и постыдных. Лично я склоняюсь к последнему. У поздней Ахматовой найдешь этому множество подтверждений: «С той, какою была когда-то… снова встретиться не хочу».

На эту же мысль наводит и стихотворение Ахматовой об Ольге:

Пророчишь, горькая, и руки уронила, Прилипла прядь волос к бескровному челу, И улыбаешься — о, не одну пчелу Румяная улыбка соблазнила И бабочку смутила не одну. Как лунные глаза светлы, и напряженно Далеко видящий остановился взор. То мертвому ли сладостный укор, Или живым прощаешь благосклонно Свое изнеможенье и позор?

Заметно, что уже тогда взгляд на подругу-«двойника» (и подругу-разлучницу) был не слишком одобрительным. Однако давно также замечено, что легче видеть грехи в другом, чем в себе, легче призывать к покаянию кого-либо, чем каяться самому. Так, может, отсюда и появление в поздней поэме рядом с «Иванушкой древней сказки» (как бы Князевым) другой женщины в роли двойника автора — этой «Путаницы-Психеи», этого «белокурого чуда» 10-х годов, этой «козлоногой» ахматовской подруги-соперницы Оленьки Судейкиной… Кстати, о «козлоногости». Жизнь не стоит на месте и не терпит долгого траура. Оленька, окрепнув духом, вернулась из Италии и уже 30 марта петербургская газета сообщала об очередном «Музыкальном понедельнике» в «Бродячей собаке»:

Единственно яркий и действительно интересный момент вечера — это кошмарная сцена «Козлоногие» с жуткой музыкой (рояль) покойного И. А. Саца… Великолепен костюм полуобнаженной О. Глебовой-Судейкиной, ее исступленная пляска, ее бессознательно взятые, экспрессивные для «нежити» движения, повороты, прыжки…

Знакомясь с многочисленными восторженными отзывами о декорациях Судейкина и талантах его жены (все еще жены или уже бывшей жены?), приходишь к мысли, что оба они нашли себя именно на безбрежном «синтетическом» просторе кабаре, хотя многие из поклонников Ольги считали, что она была бы способна на большее. Именно это утверждал на закате жизни бывший ее (пожалуй, самый долговременный после Судейкина) обожатель композитор Артур Лурье:

Ольга Афанасьевна Глебова-Судейкина, волшебная фея Петербурга, вошла в мою жизнь за год до Первой мировой войны… Страсть к театру масок сбила Ольгу Афанасьевну с нормального пути. Ей, актрисе Александринского театра, ученице Варламова, покровительствовал всесильный тогда Суворин. Восхищенный талантом Ольги Афанасьевны, Суворин звал ее в свой театр, но под влиянием Судейкина она ушла в модернизм, к Мейерхольду, и пожертвовала громадной карьерой, которая перед ней открывалась так легко и свободно… Ольга Афанасьевна была одной из самых талантливых натур.

Так или иначе, ностальгическая поэма Ахматовой да вдобавок еще ностальгически-восторженное эссе А. Лурье привели к возникновению в России истинной ольгосудейкинской мифологии или, как ревниво написала в конце 70-х годов одна из младших современниц Ахматовой и Судейкиной, пережившая их обеих «маленькая актриса» и «подруга поэтов» Ольга Арбенина, породили «непонятный интерес современников к Ольге Афанасьевне Судейкиной». То, что возрождение интереса и к серебряному веку, и к его не слишком героичным персонажам у нас оправдано, это спору не подлежит, но в напечатанных лишь десятилетия спустя (в парижской газете) крошечных «мемуарных заметках» Ольги Арбениной есть любопытные наблюдения над уже упомянутой «манерностью» века и взаимоотношениями наших героев:

Ахматова была с царственностью, со стилем обреченности (вспомним «ложноклассическую шаль». — Б.Н.)… Но говорила весьма просто, если продолжала слегка кривляться (стиль бывшей, дореволюционной эпохи, который мне казался самым подходящим, но моей маме, например, привыкшей к другому стилю, более естественному — «19-го века» — казался неприятным: «в декадентских кругах»!)…

Мне казалось, в манере говорить у О.А. была легкая — очень легкая — слащавость и — как бы выразиться — субреточность. Вероятно, любившей господствовать Ахматовой эта милая «подчиненность» подруги была самой приятной пищей для поддержания ее слабеющих сил.

Разделавшись, таким образом, с обретшей незаслуженную, по ее мнению, посмертную славу своей современницей, «маленькая актриса» О. Н. Арбенина неожиданно отдает должное ее художественному таланту: «Я не представляю себе О.А. ни серьезной актрисой, ни серьезной балериной, но куклы ее были первоклассной интересности и прелести». Признание соперницы стоит многого…

Расставшись с Сергеем Судейкиным, Ольга Афанасьевна долго «дружила» с Артуром Лурье и долго жила вместе с Ахматовой, вызывая ревность Гумилева, который писал, обращаясь к жене:

Вам хочется на Вашем лунном теле Следить касанье только женских рук.

Как ни странно, и Гумилева, и Судейкина приводил в ярость этот широко распространенный плюрализм тогдашних петербургских и московских красавиц (и Ольги, и Анны, и Паллады…)

Позднее Ольга Судейкина уехала в эмиграцию, увезя с собой свои скульптуры, своих кукол, свои вышивки, и некоторое время, как настоящая художница, жила продажей своих произведений. Жила в бедности на окраине Парижа, в крошечной квартирке, заставленной клетками, где пели бесчисленные птицы, и удивляла мирных соседей потрепанными петербургскими нарядами кроя великого выдумщика Судейкина. В войну именно в ее квартирку под крышей и в клетки с ее птицами угодила случайная бомба… Ольга еще скиталась какое-то время по углам у знакомых, а потом умерла в полной нищете в парижской больнице Бусико… Нынче редко кто из приезжающих на русское кладбище Сен-Женевьев-де-Буа под Парижем задержится у могилы «волшебной феи Петербурга» и оставит на ней цветок…

В 1912 году Гумилев повез беременную жену в Италию, а к концу года она родила мальчика, которого назвали Львом. Впрочем, почти в ту же пору мейерхольдовская актриса Ольга Высотская тоже родила энергичному Гумилеву сына, которого нарекли Орестом. Легко догадаться, что у супругов Гумилевых, по горло погруженных в поэзию и радости столичной жизни, времени на воспитание (или хотя бы бессмысленное созерцание собственного дитяти) не оставалось. Гумилев еще добирался иногда до Бежецка (у него там был предмет любви), но для столичной знаменитости Анны Ахматовой эта тверская глушь, где произрастал ее сын, лишена была всякого интереса. Забегая вперед, скажем, что, начиная с 1918-го, Анна не видела сына добрых четыре года и честно признавалась в стихах: «Я дурная мать» (строка эта, кстати, привела в безмерное восхищение Марину Цветаеву). Думаю, ни один ахматовед не всполошится и не станет опровергать это признание Ахматовой.

Напомню, некстати вторгшись в любовную и поэтическую атмосферу кабаре, что с лета 1914 в окопах Великой войны уже лилась русская, немецкая и французская кровь, а в Петербурге, срочно переименованном в Петроград, под присмотром полиции били витрины немецких лавок, в иных очень знатных домах отменяли по случаю войны, жестоких потерь и траура самые пышные из балов и праздников, однако «Бродячая собака» веселилась в свечном и сигарном угаре пуще прежнего. Во-первых, публика знала, что война эта — империалистическая, что царица — немка и что приличные люди всегда могут отмазаться или просто откупиться от призыва. Можно было устроиться в неприкасаемые учреждения, работавшие на благо родины. Скажем, застрявшего в Петрограде робкого Моше-Марка Сегаля-Шагала родственники его богатой жены устроили в одну из таких шарашек, где ему было, увы, скучно. А Горький пристроил в такую же чертежником здоровущего воина Маяковского, который храбрился по вечерам в «Бродячей собаке». Даже Блока куда-то зачислили. Среди посетителей «Собаки» нашлось всего два, которые добровольно ушли в армию, — Николай Гумилев и Бенедикт Лившиц. Прочие поэты бесстрашно выступили однажды перед солдатами с чтением патриотических стихов, причем, самый сверхпатриотический сочинила по этому случаю Анна Ахматова: пусть ее сынок, написала она, пропадет (к нему Анна и правда не проявляла большого интереса), да и ручеек стихов у нее пересохнет, лишь бы враг был разбит, победа была за нами, а, главное, Русь снова была бы в сиянье славы. Кровожадный стишок назывался вполне пристойно — «Молитва». Цветаева, прочитав стишок, всполошилась: что с ней будет, с великой Ахматовой, она что, не знает, что у поэтов все сбывается? Вот она эта богохульная «Молитва»:

Дай мне горькие годы недуга, Задыханья, бессонницу, жар, Отыми и ребенка, и друга, И таинственный песенный дар — Так молюсь за Твоей литургией После стольких томительных дней, Чтобы туча над темной Россией Стала облаком в славе лучей.

По-настоящему раскрутить патриотическую тему удалось только позднее, уже после революции, в связи с одним очень кратким, но плодотворным в творческом отношении любовным романом с «лихим ярославцем» — аристократом, с которым познакомил Ахматову ее очередной возлюбленный Николай Недоброво. Недоброво был и сам не только высокородным аристократом, но и, как говорил о нем Андрей Белый, аристократом духа. С этим литератором, критиком и притом знатоком света и денди, Ахматовой крупно повезло: он не только написал и напечатал один из лучших отзывов на ее книгу, но и пытался научить Анну прилично вести себя в обществе воспитанных людей. Их любовная связь длилась два года и стоила ему серьезных семейных неприятностей, обострения чахотки, а может, и ранней кончины. Связь Ахматовой с женатым Недоброво закрепила ее репутацию «чужих мужей подруги» и «коршуна», разоряющего чужие семейные гнезда. Эта связь имела для нее и другие, более отдаленные последствия. Мы уже писали, что в письме художнику Борису Анрепу (апрель 1914 года) Недоброво воспевал внешность своей новой возлюбленной Анны Ахматовой, полагая, что ее портрет стоило бы поместить «в самом значащем месте мозаики, изображающей мир поэзии». Борис Анреп действительно поместил в конце концов Анну Ахматову «в значащем месте» знаменитой лондонской мозаики, ему заказанной. Правда, фигура ее символизировала у него не Поэзию, как советовал Недоброво, а Сострадание, и при этом соседствовала со рвом, заполненным русскими трупами. Анреп в отличие от массы русских эмигрантов и в похмельные просталинские годы победы союзников над Гитлером кое-что помнил о пореволюционных страданиях распятой России, о том, что она нуждается в милосердии даже больше, чем в поэзии…

Впрочем, вернемся в 1914 год… Всего через несколько месяцев после того, как Недоброво написал письмо другу в Лондон, в Европе грянула мировая война. Именно с великой этой катастрофы, по точному наблюдению Анны Ахматовой, и начался настоящий, а не календарный XX век, век ненависти, кровопролитий, террора, обожания вождей…

Борис Анреп много лет прожил за границей, сперва учился на художника и работал во Франции, потом — в Шотландии и в Лондоне. Он еще до Первой мировой войны успел провести персональную выставку в Челси, напечатать английскую поэму и даже получил заказ на мозаики для Вестминстерского собора. И все же, когда началась война, истинные патриоты братья Анреп (Глеб и Борис), бросив все свои мирные занятия, вернулись из привычной Англии в Петербург и отправились на войну. Когда аристократ, поэт, признанный художник и кавалерийский офицер, звеня шпорами, появился среди гостей в доме своего друга Николая Недоброво, сердце Анны Гумилевой «было разбито». Борис Анреп общался в Лондоне с самыми знаменитыми английскими художниками, писателями и философами, был частым гостем на знаменитой Блумсбери. Надо признать, что не все английские знаменитости испытывали к нему одинаковое расположение. Скажем, будущий автор известной антиутопии «Прекрасный новый мир» Олдос Хаксли вывел сатирический образ бравого русского кавалериста в романе «Желтый Кром». Но у Хаксли были для этого и другие резоны, кроме антивоенной настроенности: расторопный офицер фон Анреп из-под носа увел у Хаксли невесту. Не в свое домашнее гнездышко, конечно, увел, а просто в постель, потому что в гнездышке у него и так был вечный перебор. Будучи женатым на Юнии Хитрово, он привел в семейное гнездо богатую и красивую певицу Хелен Мейтланд и мужественно жил с двумя женами, причем Хелен подарила ему не только мастерскую в Лондоне, но и двоих детей. Я упомянул об этих странностях в жизни вполне казалось бы христианской Европы лишь потому, что мы и дальше с ними встретимся, продолжая рассказ о манящих огнях серебряного века.

Итак, Борис Анреп увел у Недоброво все еще замужнюю поэтессу, катал ее на тройке, водил по ресторанам, слушал ее новые стихи и читал свои, не слишком для нее понятные, поскольку английские. Через три дня он уехал на фронт, но еще и оттуда (где он проявил холодное мужество и заслужил множество боевых наград) приезжал к ней раза три-четыре, — в общем, если верить Ахматовой, «семь дней любви и вечная разлука», а если верить биографам Анрепа, это было с его стороны лишь мимолетное увлечение. Однако Анрепу суждено было стать едва ли не главным героем ахматовской поэзии (больше тридцати обращенных к нему стихотворений, подлинная «анрепиана»), а к «Белой стае» даже эпиграф предпослан из Анрепа. Эпизод их последней встречи рассказал в мемуарах, написанных незадолго до смерти, сам Анреп. Встреча эта произошла в дни февральской революции 1917 года. Анреп приехал тогда из Лондона, где служил в комитете по снабжению армии (и куда, кстати, пристроил на работу Гумилева). Вот эта история:

Революция Керенского. Улицы Петрограда полны народа. Кое-где слышны редкие выстрелы… Я мало думаю про революцию. Одна мысль, одно желание увидеться с А.А. Она в это время жила в квартире проф. Срезневского, известного психиатра… Квартира была за Невой… Я перешел Неву по льду, чтобы избежать баррикад у мостов. Добрался до дома Срезневского, звоню, дверь открывает А.А. «Как, Вы? В такой день? Офицеров хватают на улицах…» Она волновалась и говорила, что надо ждать больших перемен в жизни…

Сам Анреп не ждал ничего доброго. Он всегда признавался, что предпочитает «английскую цивилизацию разума» российскому «религиозному политическому бреду». Борис уехал из Петрограда, как только начал ходить транспорт. Уплыл в свой привычный Лондон. Кстати сказать, уплыл не один. Его попросили взять под свой присмотр до Лондона незнакомую молоденькую девушку, сестру жены его младшего брата Глеба. Увидев свою подопечную еще до последнего свиданья с Анной, Анреп понял, что ему предстоит новое незаурядное приключение, и рвался в дорогу. Пылкий роман с вверенной его заботам смуглой красавицей-черкешенкой вспыхнул, едва они ступили на борт корабля, а добравшись до Лондона, Анреп, верный своему обычаю, поселил юную черкешенку у себя дома вместе со второй женой, певицей Хелен Мейтланд (первая, Юния, уже сбежала к тому времени в Россию), Черкешенка Маруся Волкова до самой смерти оставалась верной и любящей помощницей в трудах художника Анрепа. Любопытно, что во время своего последнего визита в Петроград ранней осенью 1917 года неустанно воспеваемый Ахматовой Анреп даже не счел нужным с ней повидаться. История знаменитого романа, вдохновившего Ахматову на три с лишним десятка стихотворений, благополучно развивалась без участия Анрепа. Как пел высокомерно презираемый поэтессой гений русского романса Вертинский, «мне не нужно женщины, мне нужна лишь тема». Так и на долю не подозревавшего об этом Бориса Анрепа в обширной ахматовской «анрепиане» выпала роль «лихого ярославца», который оклеветал свою родину, променял ее на зеленый остров и неких «рыжих красавиц»:

Ты — отступник: за остров зеленый Отдал, отдал родную страну, Наши песни и наши иконы…

Дальше Ахматова вступает в воображаемый идейный спор с отступником и, как положено истинной патриотке и христианке, грамотно обличает бездуховность пусть слабо ей знакомой, но несомненно прогнившей западной цивилизации:

Ты говоришь, что вера наша — сон И марево — столица эта. Ты говоришь — страна моя грешна, А я скажу — страна твоя безбожна.

Развивая тему, поэтесса отчетливо слышит во мраке покаянные стоны бедняги отступника под окном своей петроградской светелки:

Для чего ж ты приходишь и стонешь Под окошком высоким моим?

Еще поздней ей начинает казаться, что голос то ли Анрепов, то ли еще чей-то звал ее бежать с ним, пока не поздно, но она отвергла все соблазны.

Мне голос был. Он звал утешно, Он говорил: «Иди сюда, Оставь свой край глухой и грешный, Оставь Россию навсегда.

Понятно, что эти правильные стихи охотно печатали в еще не закрытых после большевистского путча столичных газетах. По мнению историка русской эмиграции О. Казниной, этот «утешный голос» был, скорее всего, голосом собственного соблазна автора, неизбежного в обстановке последовавших десятилетий сомнений («Ехать — не ехать?»), так что реальный Б. Анреп тут вообще не причем. Когда в более поздней «Поэме без героя» автор заводит разговор об этом «голосе» со своим Гостем из будущего, то здравый Гость лишь отмахивается небрежно от этих галлюцинаций: «У тебя мнимые воспоминания». Замечание запоздалое, но вполне честное: никто никуда Ахматову не позвал. На счастье, для нее самой обошлось. Вела себя благоразумно, ибо оказалась, на счастье, человеком робкого десятка. Выжила, хотя люди исчезали рядом. Почти ежедневно. Почти близкие люди. Так что страху она натерпелась, как и все… То-есть, в этом, по части пережитого страха, она, конечно, была «со своим народом». Страхи начались вскоре после большевистского переворота. Новая власть брала столичную интеллигенцию измором, а Ахматова вдобавок ко всему лишилась крыши над головой. Неразведенный с ней Гумилев сперва служил где-то в Европе, потом был в Лондоне, дружил там с Анрепом, который и пристроил его на последнюю небольшевистскую службу. Но служба кончилась, другой он не нашел, и тут отчаянный Гумилев стал собираться на родину. Делать на зеленом острове ему было нечего, жить не на что, да и возвращаться, кажется, было к чему — к былым и новым любовным победам, к былой и новой поэтической славе. Гумилев, конечно, и в страшном сне не мог бы представить себе, что ждет Россию, какая в ней утверждается власть. Счастливчик, победитель, конквистадор, он был уверен в себе и бесстрашен: львов не боялся, а тут какие-то беглые большевики с очочками и псевдонимами…

Анреп, с удивлением узнав, что Гумилев еще не разведен с Анной, передал с ним для нее подарок из Лондона — шелковый отрез на платье. «Она вообще-то моя жена», — вспомнил зачем-то Гумилев, и оба, вероятно, ощутили неловкость. Гумилев тогда, возможно, и подумал, что им давно уж пора развестись. Вот, кстати, и еще одно неотложное дело в Петрограде.

Между тем Анна уже пристроилась в Питере с жильем: переехала к одному из лучших друзей Гумилева, профессору Владимиру Шилейко, ассирологу. Новая власть отнеслась поначалу к знатоку клинописи вполне уважительно, дала паек и жилье во флигеле одного из реквизированных дворцов. Пока что дворцов и флигелей было больше, чем ученых, желавших посотрудничать, а друг Гумилева Шилейко, поголодав, к такому сотрудничеству был готов. Конечно, его редкое знание клинописи было Зиновьеву и Троцкому малоинтересно, однако чекистам нужны были люди, знающие толк в древностях, для наводки при изъятии ценностей. В начале 20-x годов Ахматова с гордостью рассказывала своему молоденькому симпатичному биографу, что они ездили с Шилейко в Москву, имея мандат, подписанный важной большевистской фамилией и разрешавший им изыскивать, а также отбирать в пользу власти и опечатывать чужие ценности. Ахматова догадывалась (или даже знала), куда поступают кропотливые записи, которые делает ее секретарь-биограф, так что память ее не подвела в выборе фактов. По всей видимости, эти свои высокие полномочия и пайки Шилейко сохранял недолго, да и вообще новый брак Ахматовой не удался. Шилейко был жесток и ревнив, хорошо знал общительный характер бывшей госпожи Гумилевой, так что, уходя из дома, запирал на ключ ворота. Он не только ревновал, но даже, кажется, поколачивал свободолюбивую и любвеобильную супругу. Ахматова пожаловалась на мужа молодому авторитетному комиссару Артуру Лурье, напомнив ему прежние годы, когда она приходила к нему домой и до утра просиживала у его рояля, чем, по его словам, «разорила, как коршун» семейное гнездо молодого композитора. Но сейчас он больше не горевал о разоренном гнезде. Лурье разошелся с молодой пианисткой-женой, а после октябрьского переворота 1917 года вообще пошел в гору. Совсем еще молодой музыкант и композитор, он был назначен руководителем музыкального отдела Наркомпроса, то есть едва ли не главным музыкальным начальником столицы. Вероятно, на тогдашнего комиссара всей российской культуры и просвещения товарища Луначарского произвели впечатление авангардные идеи, самоуверенность и элегантность молодого человека, хотевшего перестроить всю сферу музыкальной культуры, в том числе и устройство рояля. А может, на него произвело впечатление и громкое имя, придуманное для себя музыкантом: Артур Винцент Лурье. Руководящая деятельность самонадеянного Артура Винцента перессорила его со всеми музыкантами столицы. Он жестоко насаждал в школах написанный им самим гимн на стихи Маяковского «Наш марш», а также изобретал новые названия для своего музотдела и пышные, почти наркомовские титулы для себя самого. Маститые музыканты и композиторы находили выбор Луначарского странным. Но Луначарского тоже можно понять. Он был парижским корреспондентом киевской газеты и мало кого знал в русской столице. По счастью, заехал он в «Улей», бедняцкую общагу художников на южной окраине Парижа, познакомился с натюрмортами Штернберга и летающими молодоженами Шагала. А когда назначили его руководить всей русской культурой, он и вспомнил свой удачный парижский визит: назначил Штернберга главным по российской живописи, Шагала — комиссаром витебского авангарда, а вся столичная музыка попала как раз в руки комиссара Атура Винцента Лурье.

Надумав отделаться от ревнивого знатока клинописи, своего второго мужа, Анна Ахматова и обратилась за помощью к предприимчивому Артуру, который прислал за Шилейко машину скорой помощи. Дюжие санитары снесли ассиролога в машину и на целый месяц уложили в больницу. Ахматова тем временем сбежала из дворцового флигеля и с начала 20-x годов поселилась вместе с Артуром и Ольгой Судейкиной в бывшей квартире Сергея Судейкина. Она имела на эту площадь не меньше прав, чем молодой музыкальный комиссар. Еще в 1913 году у нее был роман с Сергеем Судейкиным, потом роман с Артуром Лурье, а также — с Ольгой. Теперь они жили втроем, дерзостно расширяя горизонты русской сексуальной революции. В гостях у двух знаменитых подруг и их то ли сожителя, то ли общего мужа бывало немало коллег, поклонников и друзей, так что об их удивительном даже для Петрограда жизнеустройстве немало судачили. Ахматова сделала попытку остановить все разговоры страстной отповедью в стихотворении «Клевета», датированном 1921 годом. Она написала, что «ползучий шаг» клеветы слышала всюду — и во сне, «и в мертвом городе под беспощадным небом, скитаясь наугад за кровом и за хлебом». На все эти слухи Ахматова предлагала «ответ достойный и суровый». В качестве убедительной отповеди безжалостным слухам она нарисовала трогательную картину своей смерти, которую уже предвидела: «На утренней заре придут мои друзья… И образок на грудь остывшую положат». Четверть века спустя она намекала, что название этих стихов могло внушить подозрение самому Сталину и навлечь на нее новые беды…

Впрочем, как ни придирайся к нравам былого серебряного века, надо признать, что и выжить в Петрограде при большевиках можно было только за счет пайков. Все остальные, традиционные способы добывания пищи считались беззаконными и были наказуемы. Сама Ахматова получала скудноватый академический паек, но при наличии в доме комиссарского пайка Артура подружкам Анне и Ольге удавалось даже не марать руки и держать кухарку. Так они прожили два года, после чего Артур Лурье благоразумно уплыл из своего петроградского рая в заграничную командировку. Ахматова знала, что он не вернется, и откликнулась на его отъезд грустными стихами и упреками:

Кое-как удалось разлучиться И постылый огонь потушить. Враг мой вечный, пора научиться Вам кого-нибудь вправду любить.

Почему же влюбленная Ахматова не уехала с Лурье «в заграничную командировку»? Скорее всего потому, что он ее не звал. Чуть позднее он вызвал Ольгу Судейкину, и она уехала. Ахматова была в те дни на вершине своей поэтической славы, но ей некуда и не к кому было уезжать. Хотя, судя по бесконечному повторения темы «неотъезда» в ее стихах и разговорах, мысль об отъезде ее не покидала. Надо сказать, что квартиру, где жили (с одним Атуром на двоих или вообще без Артура) хозяйственная Олечка Судейкина и беспечная Ахматова, посещали многие знаменитости того времени, оставившие для потомков растроганные воспоминания. Талантливый художник и, по собственному признанию, умелый «пайколов», график Юрий Анненков вспоминал в сытой парижской старости про скудость тогдашних пайков и более чем скромный завтрак у Судейкиной и Ахматовой. Внимательный Чуковский записывал в осторожном своем дневнике наблюдения над болезненной озабоченностью поэтессы состоянием ее всероссийской славы. Сбить Ахматову с этой темы искусному интервьюеру Чуковскому так и не удалось, так что, придя домой, он записал в свой дневник: «Мне стало страшно жаль эту трудноживущую женщину. Она как-то вся сосредоточилась на себе, на своей славе — и еле живет другим…» Но о чем еще и о ком еще должна было думать бедная «трудноживущая» женщина? О близких? Но у нее, похоже, не бывало близких. Рос где-то в не слишком большом отдалении, у матери Гумилева, ее единственный сын, но «дурная мать» не выбиралась к нему целых четыре года: все как-то было недосуг съездить, А уж о том, чтоб помочь старушке-свекрови в делах воспитания, и речи не шло. Потом и самого бывшего мужа Гумилева не стало. Его расстреляли. И не то чтобы он по возвращении из Англии саботировал большевистское культурное строительство. Напротив, Гумилев активно в него включился: сотрудничал в издательстве Горького, возглавлял Союз поэтов, учил молодежь поэтическому искусству, открывал студии, без конца заседал, как положено, выводил в люди талантливых девушек… Но случилось так, что чека для дальнейшего устрашения интеллигенции, а может и для повышения своего престижа начала набирать смертников для «тайного контрреволюционного заговора» — тут кто-то и слил Гумилева в список участников «группы Таганцева». Он, конечно, был не очень похож на коммуниста, Гумилев, и не все комиссары оставались довольны его активностью. К примеру, комиссар Н. Н. Пунин сигнализировал о недопустимсти присутствия Гумилева «в советских кругах». Уже четко определены были круги «советские» и «антисоветские». Классово непримиримый Пунин определял место Гумилеву «среди бесчисленных проявлений неусыпной реакции, которая то там, то здесь нет-нет да и подымет свою битую голову». Пунин намекал, что не возражает, чтоб эти битые головы отрезали, тогда он стал бы себя чувствовать «бодрым и светлым». И не просто из-за расчистки тесной площадки от конкурентов, а «благодаря могучему коммунистическому движению». Такие вот литературоведческие и искусствоведческие тексты в жанре доноса писал комиссар Н. Н. Пунин, вызывая этими текстами восторг видного чекиста Осипа Брика. Впрочем, у многих собратьев по перу писания Пунина вызывали нескрываемое отвращение. Чуковский подметил, что даже Горький, узнав, будто коллеги прокатили Пунина на выборах в Доме искусств, счел должным публично выразить свое одобрение его провалу. Чуковский с нескрываемым злорадством описал в дневнике эту сцену унижения лизоблюда. В общем обнищалой питерской интеллигенции этот Пунин казался не более симпатичным, чем заносчивый Лурье, уже к тому времени отбывший на Запад. Зато первая жена Гумилева Анна Ахматова видела в обоих нечто общее и привлекательное. Не исключено, что общим и привлекательным было как раз их спасительное комиссарство. Кто может понять сложный сердечный механизм женщины серебряного века? Едва оплакав разлуку с музыкальным беглецом, унесшим в синюю даль свой уникальный запас тестостерона, Анна Андреевна задумалась о том, есть ли в Северной Пальмире другие столь же достойные комиссары. В конце концов она остановила свой выбор на Пунине. Зоркий женский взгляд отметил, что этот встречаемый ею там и сям Пунин положил на нее глаз. До последнего времени записи, которые делал в своем заветном дневнике Пунин после встреч с какой-либо оригинальной или пишущей женщиной, оставались неизвестными. Но недавняя публикация открыла, что Ахматова очень рано попала в дневник Пунина наряду с другой бойкой звездой серебряного века, Лилей Брик, женой литературного сексота Осипа Брика, вместе с которым Пунин издавал журнал «Искусство Коммуны». Так вот, Пунин издавал с Осипом Бриком журнал и спал с его женой, прославленной своей сексапильностью. Как человек литературный Пунин не мог умолчать о таком приключении в своем дневнике. Этому неудачному роману он с некоторым сожалением подвел итог и записал в дневнике: «Физически она создана для меня, но она разговаривает об искусстве — я не мог… Если бы мы встретились лет десять назад, это был бы напряженный, долгий и тяжелый роман, но как будто полюбить я уже не могу так нежно, так до конца, так человечески, по-родному, как люблю жену…» Надеюсь, вы не поверите в эти сантименты, потому что жена — женой, а на отдельную холостяцкую комнату он все же деньги из жалованья выкраивал. Что до великой разрушительницы семей Ахматовой, то ее всеми этими семейными узами было и вовсе не поколебать, она уже наметила новую жертву. Она готова к «долгому и тяжелому роману», раз уж он ей нужен, этот чувствительный комиссар (со всеми его пайками, курткой и наганом), для продолжения жизни тела и творчества. Кстати сказать, в 1921-м верный большевик Пунин был арестован по тому же «делу Таганцева», что и «неусыпный реакционер» Гумилев. То, что знаменитое дело было дутым, среди прочего может доказывать и тот факт, что набранных с бору по сосенке в «шпионскую группу» всех этих «опаснейших агентов Антанты» и «белогвардейских предателей» гуманное ГПУ довольно беспечно отпускало на волю по просьбе каких-либо влиятельных большевистских заступников. За Пунина поручились товарищ Луначарский, а также товарищ Осип Брик и надежная, чека известная с лучшей ее стороны, супруга товарища О. Брика. Опасного агента Пунина выпустили, и шпион-вредитель, хоть и с небольшими потерями (пропали подтяжки), вышел на волю. А поэта Николая Гумилева к «бодрой радости» Пунина, как известно, «пустили в расход», дав понять еще не арестованным гражданам, что серебряный век кончился, что грядет железный век крови, мочи, голода и страха, а в случае успеха наш Коминтерн устроит то же самое, что в России, всем странам Европы. Надо признать, что беспечный Пунин не принял этот эпизод в качестве первого серьезного предупреждения, сочтя его лишь за мелкое недоразумение, и оказался глубоко неправ (забегая вперед, напомним, что кончил он свои дни в концлагере Абезь, хотя это случилось уже после новой войны). Но тогда молодому Пунину было не до грозных знаков судьбы: трепеща от предвкушения, он шел в сети, искусно развешанные волшебной поэтессой, первой женою врага народа Н. С. Гумилева. Сблизили Анну и Пунина участившиеся совпадения и случайности. Стала она то там то сям встречаться ему нежданно-негаданно, во всяких им обоим известных учреждениях и даже просто на улицах, у входа в эти учреждения, и, выслушав все объяснения о колдовстве, ведовстве, магнетизме, лунатизме и других тайнах природы, вспомним все же, что была Анна вполне зрелой женщиной и мастером любовных осад, а поскольку комиссар уже созрел, она предприняла первый осторожный шаг всего через месяц после того, как музыкальный самодур и блудодей Артур Лурье отбыл из русской столицы в еще не окончательно оголодавший мир капитализма, Ахматова сама послала записочку солидному комиссару Н. Н. Пунину с предложением встретиться на заседании основанного перед своей смертью Гумилевым поэтического кружка «Звучащая раковина». Заседания кружка проходили на Невском в салоне у дочерей знаменитого фотографа Напельбаума. Маститый фотограф с некоторых пор трудился в Москве, снимал там самого вождя, а дочек у него было много, они оставались в Петрограде и почти все писали стихи и прозу (кстати сказать, лет сорок спустя младшая из них, любезнейшая Ольга, привела автора этих строк вместе с ранними его строками в престижный московский журнал «Юность», чего, конечно, автору никогда не забыть)… Итак, Пунин получил записочку и почти догадался, зачем она зовет его на заседание ненавистной, основанной Гумилевым, «Раковины». Он прилетел на крыльях любви. Обо всех дальнейших движениях своей души и даже телодвижениях он регулярно писал в дневнике. Писал об Анне, ее изменах и даже о ее праве на измены. В конце концов, он все же догадался (и письменно изложил свою догадку), что никого она на самом деле, кроме себя, не любит, но чтобы добраться до этой его записи, надо одолеть многие сотни строк. А если не любила, зачем он ей был все-таки нужен? Тайна Ахматовой. Одна из многих жгучих ее тайн… Она переселилась к нему и встала на довольствие в семейном доме Пунина, у его все еще как бы любимой жены, что была из царскосельских Аренсов. Не тайна ли подобное жизнеустройство? Или, скажем, ее регулярные выезды в Мариинку, которые оставались тайной для бедного Пунина, пока он не выяснил путем самой вульгарной слежки, что там у нее есть еще один возлюбленный — заведующий режиссерской частью Циммерман. А вскоре она перестала писать стихи. Пунин был даже рад, что Анна отошла от декадентства и богемной среды. Но ей, конечно, это радости не прибавило. Стихи отчего-то не шли. Может, она сама накаркала беду своей «Молитвой». Может, время становилось все страшней и не пелось птичке в когтях у кошки. Так или иначе, муза отступилась на долгое время, пожалуй, лет на пятнадцать, до самой войны. Да и вообще, если она и вернулась, то уже не совсем та… Об этом внезапном пересыхании волшебного ручья люди, занятые ахматоведеньем, жестоко спорят. Одни говорят, что неправда, ручей не пересыхал, все время что-то творила. В каком-то году сотворила одно стихотворение, очень ценное. А в каком-то — только задумала, но написала через три года. А мне кажется, что никаких претензий к человеку, которому вот так славно еще вчера писалось, а теперь же год, другой, пятый, десятый не пишется, — претензий предъявлять нельзя. Писалось, а теперь не пишется, сколько себя ни мучай. Так бывает со многими. Стоит ли мучиться? Займись чем-нибудь другим и живи. Ахматова, кстати, и жила. Еще сорок лет прожила. Из них лет тридцать были, наверно, самыми трудными годами российской жизни. Чем она занималась? Еще до отъезда Лурье служила года два в библиотеке Агрономического института. А потом уж больше никогда не ходила на службу. Общалась с друзьями, читала кое-что о Пушкине, считала себя пушкинисткой, но главное — хранила память о том, что она уже в 1925 году была знаменитой русской поэтессой. Может, самой знаменитой… А может, не просто самой знаменитой, но еще и великой. И не только знаменитой поэтессой, но и самой знаменитой женщиной. Самой красивой и самой неотразимой. Была и всегда будет такой. Она занималась распространением этого мнения, и вполне успешно. Но и времени для этого у нее было много — еще добрых полвека жизни.

Итак Н. Н. Пунин подселил свою славную (и без устали умножающую свою славу) возлюбленную к своей не окончательно им оставленной и все еще отчасти любимой жене Анне Аренс и малолетней дочери Ирине. Совершив эту акцию, он смог с легким сердцем ринуться в гущу идейной борьбы и культурного строительства. Жена убегала утром на работу в клинику, кухарка хлопотала на кухне, а любимая поэтесса главы семьи, оставшись за хозяйку, обдумывала планы новых произведений, затевала любовные романы, принимала гостей, обтиралась до пояса холодной водой, часто и подолгу хворала (по поводу иных из ее приступов первый муж Анны говорил, что она «удивительная притворщица, просто актриса»), расследовала семейные отношения А. С. Пушкина. Как свидетельствуют мемуаристы (и стихотворные тексты), Анна Андреевна много времени проводила перед зеркалом. Зеркало и работа над собственной мимикой играли в ее жизни значительную роль, за что одни (как первый муж Гумилев) называли ее актрисой, другие (как третий муж Пунин) — кривлякой, однако все, кто видел Ахматову хоть раз, не мог не признать, что позы и мины, ей отработанные, скажем, царственная, королевская, казались почти натуральными. Не всегда была царственной ее речь, но и здесь поклоннице Анны удалось набрать на целых три тома ее высказываний (впрочем, весьма неравноценных и по форме, и по содержательности).

У Ахматовой рано появились биографы, чьи записи, сделанные под ее диктовку, она перечитывала, правила, выстраивала. Появились ее собственные заметки, воспоминания подруги школьных лет Валентины Тюльпановой-Срезневской, дневник Павла Лукницкого и трехтомные записки Лидии Чуковской, дочери Корнея Ивановича… История создания каждого из этих трудов весьма романтична, окружена тайнами и легендами. Скажем, история записей, составивших позднее книгу «Acumaniana». Записи эти на протяжении добрых пяти лет делал молоденький студент Павел Лукницкий. Он почти ежедневно встречался с Ахматовой (2000 встреч), был, выражаясъ возвышенно, «ее Эккерманом», а если отвлечься от старого Гете и держаться поближе к Фонтанке и Лубянке, выяснится, что с первой встречи молодой секретарь увлекает поэтессу в спальню, а вернувшись домой, старательно копирует все записанное для любопытствующей организации, его к этому делу приставившей. Сам я, еще задолго до того, как узнал об ахматовской эпопее Лукницкого, читал его книги о Памире и люто завидовал: счастливчик, лазит по таким горам… Помню, за соседним с моим столиком в чайхане киностудии в Душанбе сидел молодой режиссер Марат Арипов, который снимал фильм по памирскому роману Лукницкого «Ниссо». Мы пили чай, Марат громко рассказывал, как он видит эту знаменитую Ниссо, с который Лукницкий познакомился вовсе даже в Ленинграде, первая памирская таджичка с партбилетом… Я спросил: «А вот Лукницкий? Кто такой Лукницкий?» Наверено, это был странный вопрос. Человек из Москвы — и не знает, кто там у них в России Лукницкий… Ответил мне из темного угла чайханы пожилой режиссер, бухарский еврей, который тут всех знал. «Это очень серьезный человек, — сказал он. — Это сексот». Все уважительно замолчали, и я подумал о том, что в четырех часах лету от Москвы старинная аббревиатура еще хранит некую романтическую окраску: секретный сотрудник. В Москве перевели бы ее на русский, и слово потеряло бы в точности, но зато обрело новую окраску. Стукач. Или гэбэшник… Вот это — и жаркий душанбинский полдень, и зеленый чай, и красавец Марат, и Ниссо с партбилетом, и наш разговор — вспомнилось мне, когда я прочел удивительную историю ахматовского Эккермана — Лукницкого. Легенда гласила, что в декабре 1924 года двадцатичетырехлетний студент университета надумал писать курсовую работу о Гумилеве и пришел в Мраморный дворец в квартиру Шилейко, чтобы получше разузнать о Гумилеве у Анны Ахматовой. В общем, Гумилев уже расстрелян, а студенты пишут курсовые работы… Куда смотрит ГПУ? По официальной версии оно вдруг появится по окончании работы, «арестует» студента на три дня и отправит его руководить или командовать укреплением пограничных районов. Именно с этой даты в ахматоведении положено считать Лукницкого «сексотом». Впрочем, наряду с давно преданной им самим гласности «Акумианой» (а также той менее доступной, но не слишком отличающейся от первой, которую он вел для заказчика) незадолго перед смертью писатель разрешил предать огласке и интимный дневник, который он вел втайне, для себя и будущего. Это такая вполне эротическая литература: «…Бульон и курица на ночном столике А.А. и она в чесучевом платье. Под одеялом, с распущенными волосами и белой-белой грудью и руками… под чесучевым платьем ничего нет… Ушел в три часа… Губы хищные…»

Собственно, это не так уж сильно отличается от общедоступной версии, в которой описан самый первый его, так сказать, экспериментальный визит к незнакомой поэтессе (в отсутствии Шилейко, Пунина, Циммермана и прочих свидетелей):

Стучал долго и упорно, но кроме свирепого собачьего лая… никого. Ключ в двери — значит, дома кто-то есть. Подождал минут пятнадцать, собака успокоилась. Постучал еще, собака залаяла, и я услышал шаги. Открылась дверь — и я повстречался нос к носу с громадным сенбернаром. Две тонкие руки из темноты оттаскивали собаку… Глубокий взволнованный голос: «Тап! Спокойно! Тап! Тап!» Собака не унималась. Тогда я шагнул в темноту и сунул в огромную пасть сжатую в крепкий кулак руку. Тап, рыкнув, отступил, но в то же мгновение я не столько увидел, как ощутил, как те самые руки медленно соскальзывали с лохматой псиной шеи куда-то совсем вниз, и я, едва успев бросить свой портфель, схватил падающее, обессиленное легкое тело.

Не очень ясно, чем было обессилено тело, но известно, что будущий Эккерман понес это, как известно, довольно длинное тело в кровать и тут оно все, кажется, и началось — секретная работа, любовь, сбор сведений о Гумилеве, Ахматовой и их круге, уход за обессиленной женщиной, коллекционирование гумилевского архива, литературная учеба и создание того, что люди завистливые называют «мифом об Ахматовой». Это длилось без малого пять лет, после чего молодой Эккерман получил новое, еще более ответственное разведзадание и стал работать над укреплением погранзастав. Таким образом, основы биографии Ахматовой были заложены еще Лукницким под диктовку Ахматовой, после чего работа была продолжена под наблюдением Ахматовой же ее подругой Валентиной Срезневской, дочерью Корнея Чуковского Лидией и другими.

Время, конечно, с середины двадцатых годов выдалось Аматовой трудное. Стихи не шли, но может, это было не самое страшное, ибо поэты исчезали куда-то среди бела дня. К тому же напечатать что-нибудь не барабанно-маршевое оказалось делом трудным, а то и вовсе невозможным. Так что уж лучше было сидеть тихо и заниматься чем-либо беспартийным, вроде любви к мужчинам, женщинам или тем и другим одновременно. Тем более что Ахматовой не писалось, и «личная жизнь» как бы заступала всякую другую. Эта личная жизнь была непростой. В новую фазу вступил роман с Пуниным, в чьей прежней семье она теперь жила. Как уже говорилось, прочной стала ее любовная связъ с молодым Лукницким, а также с театральным деятелем Циммерманом. Со временем вокруг знаменитой Клеопатры северной русской столицы сложился двор почитателей и прислужников. Эти люди помогали ей выжить и были в нее влюблены. С иными из них можно было говорить по душам даже в тогдашнем Ленинграде, где (как, вероятно, и повсюду в России) из всякой полдюжины собеседников один наверняка оказывался доносчиком. Об этом все догадывались, а многие знали наверняка, так что все жили в страхе. Следовало помалкивать и остерегаться, но нужда в общении была неодолима. В предисловии к книге Лидии Чуковской, посвященной ее многолетнему общению с Ахматовой, описан «прекрасный и горестный» обряд интеллигентского общения в довоенном и послевоенном Ленинграде. Позволю себе привести это описание:

…имена Ежова, Сталина, Вышинского, такие слова, как умер, расстрелян, выслан, очередь, обыски… встречались в наших беседах не менее часто, чем рассуждения о книгах и картинах. Но имена великих деятелей застенка я старательно опускала… Застенок, воплотивший материально целые кварталы города, а духовно — наши помыслы во сне и наяву, застенок, выкрикивающий собственную ремесленно сработанную ложь с каждой газетной полосы, из каждого радиорупора, требовал от нас в то же время, чтобы мы не поминали имени его всуе даже в четырех стенах, один на один. Мы были ослушниками, мы постоянно его поминали, смутно подозревая при этом, что и тогда, когда мы одни, — мы не одни, что кто-то не спускает с нас глаз или, точнее, ушей. Окруженный немотою, застенок желал оставаться и всевластным, и несуществующим зараз; он не хотел допустить, чтобы чье бы то ни было слово вызывало его из всемогущего небытия; он был рядом, рукой подать, а в то же время его как бы и не было; в очередях женщины стояли молча или, шепчась, употребляли лишь неопределенные формы речи: «пришли», «взяли»; Анна Андреевна, навещая меня, читала мне стихи из «Реквиема» тоже шепотом, а у себя в Фонтанном Доме не решалась даже на шепот; внезапно, посреди разговора, она умолкала и, показав мне глазами на потолок и стены, брала клочок бумаги и карандаш; потом громко произносила что-нибудь очень светское: «хотите чаю?» или: «вы очень загорели», потом исписывала клочок быстрым почерком и протягивала мне. Я прочитывала стихи и, запомнив, молча возвращала их ей. «Нынче такая ранняя осень», — громко говорила Анна Андреевна и, чиркнув спичкой, сжигала бумагу над пепельницей. Это был обряд: рука, спичка, пепельница, — обряд прекрасный и горестный.

Не вдаваясь в дискуссию с Л. К. Чуковской о том, что там было прекрасного в том унизительном страхе, который я и сам слишком хорошо помню, уточню только, что муж самой Л. К. Чуковской был арестован и расстрелян ни за что ни про что, сын А. А. Ахматовой и Гумилева (растить которого она так и не нашла времени) был арестован и раз, и два, и три, провел большую часть молодой жизни в тюрьмах и лагерях. Расстреляны были и замучаны в лагерях многие из былых друзей или возлюбленных Ахматовой (Мандельштам, Пильняк…) Она жила в страхе, была человек робкий и, может, поэтому к началу новой оставалась уважаемым и даже вполне привилегированным членом Союза писателей. После долгого молчания она, подобно Мандельштаму, Пастернаку и всем прочим советским писателям, решившим выжить (кто решится их попрекнуть этим желанием?) написала какие-то гимны Сталину и что-то еще рифмованно-патриотическое… Она не была ни «мужественной», ни «героической», она была женственной и осторожной.

В войну, когда начались бомбардировки Ленинграда, робкая пятидесятилетняя Ахматова, которая уже и до войны боялась одна переходить улицу, пришла в такой ужас, что даже после «отбоя» отказалась выходить из бомбоубежища на свет Божий. Руководство ленинградского отделения Союза писателей в панике попросило прислать специальный самолет с сопровождением, чтобы вывезти Ахматову в тыл… Ее торжественный отъезд произвел большое впечатление на ленинградских литераторов. «Их самолет эскортировали семь самолетов, — уважительно вспоминала Н. Чулкова. — Она сказала: “Надо было давно уехать”». Сама Ахматова воспела этот перелет в стихах: «Все вы мной любоваться могли бы, / Когда в брюхе летучей рыбы / Я от лютой погони спаслась…» Она действительно спаслась, ибо началась блокада города, и сотни тысяч ленинградцев умерли от голода. Она, впрочем, не возражала, когда ее называли «героической блокадницей». Ахматову вывезли и отправили в глубокий тыл, в «город хлебный» Ташкент, где она была «прикреплена» к самым привилегированным источникам питания, лечения и прочих «жизненных благ». Вообще жизнь в войну выдалась ей вполне терпимая. На ташкентском писательском подворье Ахматова оказалась самой большой знаменитостью (был еще Алексей Толстой, к ней благоволивший, но он жил на особицу), и неожиданно возродилось в ее окружении шальное и беспечное веселье серебряного века. Сперва явились с нежными заботами бедные, потерявшие мужей, любящие ее вдовы Надежда Мандельштам и Лидия Чуковская. Надежда сообщала взахлеб в своих тогдашних письмах, что «Анька» (или даже «Ануш») — «цветет, хорошеет и совершенно бесстыдно молодеет». Впрочем, оказалось, что любовные упования бедной вдовы Нади были преждевременными. Откуда ни возьмись, появилась на подворье блистательная актриса и стала новой нежной подругой Анны Ахматовой. Звали победительницу Фаина Раневская. Это она изгнала из круга Ахматовой не только вдову Мандельштама (которую она звала не иначе как «крокодилицей»), но и верную Лидию Корнеевну Чуковскую, неодобрительно взиравшую на приток молодых лесбианок и ташкентский пир во время чумы. Ахматовой пришлось проявить «верность» новой своей любви и лишиться на долгие годы общества Чуковской. Трехтомник дневников Л. Чуковской, посвященных Ахматовой, — это, конечно, книга о любви (как, скажем, и книги С. Лифаря о Дягилеве), о преклонении, о неотразимости женской красоты, о «величии» возлюбленной, о ревности, о жестоких обидах. И конечно, самой драматический эпизод этой любовной эпопеи предстает в так называемой «Ташкентской тетради». Откроем наугад любую ташкентскую запись:

NN (так названа в этой «тетради» Ахматова. — Б.Н.), увидев меня, кинулась мне на шею и расцеловала. Она казалась очень возбужденной, радостной и приветливой… «Я очень, очень на вас сердита и обижена. Вчера у Беньяш Родзинская заявила: “Я хотела принести вина, но Лидия Корнеевна запретила мне, так как NN сегодня нельзя пить”. Я в ярость пришла. Как! Я уже двое суток не курю, на это у меня хватает силы воли, а меня изображают перед чужими людьми безвольной тряпкой, от которой необходимо прятать вино! О вас какой-нибудь пошляк скажет глупость, и она тотчас забудется. А на меня столько клеветали в жизни». И будьте спокойны, что эти три дамы накатают мемуары, в которых читатели прочтут, что за ташкентский период жизни NN пила мертвую. Друзья вынуждены были прятать от нее вино.

Некая неприятно-преувеличенная забота о своей репутации несомненно наличествует. В защиту же ее могу сказать, что все это вызывается острым чувством чести, которая, в свою очередь, обусловлена чувством ответственности перед своим народом.

Почему-то купили две бутылки вина и выпили их. О.Р. говорила массу женских пошлостей. Потом она ушла. NN выпила вторую пиалу вина, и я впервые увидела ее почти пьяной. Она говорила очень много, перескакивая с предмета на предмет, много смеялась, никого не дослушивала.

Вечером. Поздно, зашла к NN. У нее застала Раневскую, которая лежала на постели NN после большого пьянства. NN, по-видимому, тоже выпила много. Она казалась очень красивой, возбужденной и не понравилась мне. Она говорила не умолкая и как-то нескромно: в похвалу себе. Приехали какие-то с Памира, стояли перед ней на коленях. Зовут туда. Не вставая. Видела когда-то в каком-то журнале свой портрет с подписью: «гений» и т. п…. И Пастернак объяснялся, говорил: «Вас я мог бы любить».

Раневская сама по себе меня не раздражает, но наоборот: ум и талант ее покорительны. Но рядом с NN она меня нервирует. И мне грустно видеть на ногах NN три пары туфель Раневской, на плечах — платок, на голове — шляпу… Сидишь у нее и знаешь, что Раневская ждет в соседней комнате. От этого мне тяжело приходить туда.

Вот они, муки любви… Здесь свои страдания:

Вчера вечером, полумертвая от боли в ногах, я пошла к NN. Сначала ее не застала — потом она пришла, провожаемая Раневской. Мы остались одни. Обе были вялые, хотя NN красива и приветлива.

Бедную Лидию Корнеевну открыто выживают, но она не уходит:

С трудом выбрала время, пошла вечером к NN, не была два дня. Через пятнадцать минут разговора вошла Раневская: «NN, вы не передумали идти в парк?» — «Нет». Поднялась и ушла, не извинившись. Что это? Нарочно, или просто небрежность? Ведь она такой вежливый человек, может ли она не понимать, что это невежливо? За что? По-видимому за то, что я очень сильно ее люблю.

Счастливые дни Лидии Корнеевны были сочтены. Ласки NN домогались две очень энергичные женщины — знаменитая Раневская и менее знаменитая Раиса Беньяш (молодая театроведка, которой Ахматова подарила на память о любовных радостях свой портрет работы самого Тышлера).

В конце концов, Лидия Корнеевна, смертельно обиженная, сошла со сцены. Война продолжалась. Лева Гумилев сидел в лагере, потом был на фронте. Ахматову наградили медалью за оборону Ленинграда: наконец-то послушались Маяковского и к штыку приравняли перо. О ташкентских любовных драмах Ахматовой написали после войны и сама Л. Чуковская, и завистливые соглядатаи с писательского подворья. Раневская отказывалась писать о них даже в глубокой старости, объясняя, что, раз нельзя написать «про все», без утайки, лучше не писать ничего. Но «про все», пожалуй, и нынче еще рано писать на родине («на моей чопорной родине», как выразился певец Лолиты), так что и ныне дотошные литературоведы спорят о том, кем больше увлекалась в Ташкенте Ахматова — поляком-графом Чапским или женатым соседом-композитором Козловским. Впрочем, самые дотошные знают, что Раневской она увлекалась больше всех, даже больше, чем молоденькой Беньяш: блестящая и свободная женщина была эта Фаина Раневская… А еще ведь оставался у Ахматовой в Ленинграде жених, профессор медицины, у которого как раз померла жена.

И еще, конечно, было ее творчество. Великую поэму затеяла тогда Анна Андреевна — о любовных драмах серебряного века, о временах «Бродячей собаки»: самые были в Ташкенте атмосфера и время возродить былой маскарад. Поэма предполагалась быть «без героя», но герои населяли ее густо — она сама, молодая Анна, ее двойник — Олечка Судейкина, красавец-поэт и кавалергард Всеволод Князев, который себя самого из-за любви (неясно, к кому из мужчин и женщин) убил…

Страшная война подходила к концу, и стало возможным вернуться в обезлюдевший Ленинград. Ахматова добралась до Ленинграда, и тут, еще на Московском вокзале, выяснилось, что профессор медицины Гаршин жениться на Ахматовой раздумал, нашел новую невесту, а ее временно отвезет к друзьям. В конце концов, Ахматова вернулась в Фонтанный дом, в квартиру чужой для нее семьи Пунина, который, кстати, и сам уже давно нашел новую жену и взамен Анны Аренс, и взамен давно покинутой им Ахматовой… После хлебного Ташкента послевоенный истерзанный Ленинград Ахматову несколько разочаровал, но мало-помалу все могло войти в колею. Появилась у Ахматовой новая красивая подруга, переводчица с польского языка Софья Островская, которая позднее то ли жаловалась, то ли хвастала тем, что Ахматова ее домогалась. Так или иначе, городская жизнь после всех мук должна была войти в русло, и Ахматова написала несколько вполне благоразумных стихотворений, которые и сегодня высоко ценят в весьма влиятельных кругах. Скажем, такое: «Нам есть чем гордиться и есть что беречь — / И хартия прав, и родимая речь, / И мир, охраняемый нами, / И доблесть народа, и доблесть того, / Кто нам и родней и дороже всего, / Кто — наше победное знамя!» Или еще такое: «И грозную клятву мы ныне даем / И детям ее завещаем, / Чтоб мир благодарный, добытый огнем, / Стал нашим единственным раем». Неизвестно, прочел ли эти стихи тот, для кого они были написаны, и «тот, кто родней и дороже всего». Если бы и прочел, то вряд ли согласился бы даже с новыми границами своего рая. Впрочем, те, кто ведали «партийной организацией и партийной литературой», могли быть спокойны за поэзию: вот ведь умеет писать Ахматова, когда старается. Пожалуй, сам Доризо или Ошанин не написали бы лучше. Уцелели, конечно, кое-какие опасные архаизны. Не какая-то там хартия вольностей должна быть, а «закон, по которому солнце восходит»… Но и так вполне патриотично…

В целом же для тех, кто не знал о новых оздоровительных планах «того, кто был нам родней и дороже всего», последовавшие в многострадальном Ленинграде новые послевоенные кровопускания могли явиться полной неожиданностью. Как и то, что почтенная патриотическая поэтесса может попасть в число лиц, обреченных на новую порку. Хотя кое-кто из лиц осведомленных мог это предвидеть еще осенью победного 1945 года. В ту осень с Анной Ахматовой случилось необычайное происшествие, сделавшее ее снова и до смерти испуганной, и безмерно (а также всемирно) знаменитой. Происшествие, которое в любой другой стране мира прошло бы попросту незамеченным, но в нашей победоносной, сугубо госбезопасной и вообще, как пели мы в детстве, «единственной в мире стране» стало событием апокалиптически грозным. Говоря проще, случилось так, что стареющая (но еще далеко не старая) ленинградская поэтесса познакомилась с мужчиной и провела в беседах с ним (а может, и не только беседах) у себя дома несколько часов (в присутствии свидетелей а сколько-то времени и наедине). «И что с того?» — спросите вы. А то, что человек этот был не просто особью мужеского пола, а иностранцем. Поверите, настоящим иностранцем. Но это еще не все…

Событию этому посвящены сотни страниц прозы, стихов, диссертаций, комментариев, открытых и строго засекреченных или только вчера частично рассекреченных документов. И боюсь, что даже осилив все эти страницы, современный, вконец утративший бдительность русский читатель не поймет, что же там все-таки страшного случилось. Готов разделить удивление читателя. Что значат эти «полсуток, которые потрясли мир» и изменили ход истории? Как может быть, чтоб несколько часов беседы между стареющей русской женщиной и английским профессором, беседы в комнате чужой коммуналки, где туалет был в дальнем конце коридора, чтоб эта аудиенция или даже просто встреча потрясла мир? А между тем, именно так считала (так писала и говорила) наша героиня Анна Андреевна Ахматова, так в один голос (а у нее мог быть только один голос) писала вся советская пресса, так что меньшее, чем мы можем ограничиться, выполняя свой долг перед читателем, это хотя бы более или менее последовательный рассказ о том, что случилось в Ленинграде в середине ноября 1945 года.

Именно в эти дни перед стареющей королевой серебряного века Анной Ахматовой предстал герой ее будущих снов, мечтаний, фантазий и стихов, иностранец, англичанин, профессор из Оксфорда Исайя Берлин, в то время еще совсем молодой философ, политолог, филолог-славист, да вдобавок к тому еще успешливый дипломат, а может, как во всем мире принято, в большей или меньшей степени разведчик, во всяком случае, информатор (тут уж все зависит от выбора терминов). Этот незаурядный британец родился в 1909 году на многонациональной окраине Российской империи, в городе Риге, где отец его Мендель Берлин был лесоторговцем и, чего греха таить, неплохо зарабатывал на жизнь успешным своим промыслом.

До революции семья Берлиных из Риги подалась в Санкт-Петербург, а оттуда благоразумно и своевременно перебралась через Ригу в Лондон. Способный мальчик Исайя окончил английскую школу (где ему довелось учиться с сыном знаменитого Черчилля, бесшабашным Рэндольфом), потом Оксфордский университет и после защиты всяких мудреных диссертаций начал преподавать в Оксфорде. Он был политологом и философом, считался видным теоретиком либерализма, предпочитал «негативный» либерализм «позитивному», ненавидел тоталитарные режимы и больше всего на свете ценил свободу личности. Кроме философии и политологии, он изучал литературу, прежде всего — русскую. Человек вполне светский, Берлин знал множество людей и прославился как отличный рассказчик и неутомимый говорун. Вероятно, он так бы и сидел в уютном оксфордском гнездышке, но в Европе началась Вторая мировая война (напомню, что Великобритания оказалась единственной западноевропейской страной, которая не пошла на поклон к Гитлеру). Исайя поступил на дипломатическую службу и был отправлен в Вашингтон, где стал секретарем британского посольства. Премьер-министру Великобритании Черчиллю важно было знать, как поведут себя на сей раз Соединенные Штаты (которые уже спасли однажды Европу от немцев), ибо англичане вряд ли смогли бы выстоять в одиночку против Гитлера, захватившего ресурсы всех европейских стран, да еще получавшего щедрую помощь из России. Секретарь британского посольства профессор Берлин регулярно оповещал премьер-министра Черчилля о настроениях в правящих кругах США, и Черчилль высоко ценил эту информацию. Позднее Исайя Берлин был отправлен в Москву вторым секретарем британского посольства. Впрочем в Москве он пробыл не слишком долго. К середине ноября 1945 года он уже собирался вернуться к своим мирным профессорским занятиям в Оксфорде и перед отъездом усердно пополнял свою коллекцию русских книг и журналов. Вот тогда-то и случилось удивительное событие в жизни Анны Ахматовой, которой после большевистского переворота 1917 года лишь один раз — в Ташкенте — довелось видеть живого иностранца. Да и то поляка (это был граф Йозеф Чапский, но признайте, что все же для русского курица еще не птица, а Польша еще не совсем заграница). И вот — настоящий иностранец из Англии, это ли не чудо? Легко догадаться, что и для молодого профессора-слависта такая встреча было незаурядным событием. Ему предстояло увидеть предмет своих штудий — живую знаменитость серебряного века русской поэзии. Позднее Берлин не раз писал и рассказывал об этой встрече — довольно легко и занимательно, как светский рассказчик и признанный мастер разговорного жанра. Но внимательный русский читатель, особенно немолодой, привыкший к тому, что ему рассказывают лишь то, что ему положено знать, не обойдется без некоторой осторожности в отношении к свободе рассказчика, хоть бы и британского. Тем более, что мы располагаем несколькими рассказами о встрече Ахматовой с ее Героем из будущего, в том числе и доносами штатных информаторов главной советской организации, осуществлявшей надзор над своими и чужими гражданами на планете…

Итак, профессор Берлин рассказывал, что, собираясь возвращаться в Англию, он решил съездить в Ленинград, где букинистические книги стоили в ту пору еще дешевле, чем в Москве, да и выбор был обширнее. Даже библиофилам, которые ухитрились выжить в блокаду, обогреваясь у железных печурок, в которых горели их книги, было пока еще не до покупок. То ли начиная, то ли уже завершая свою приятную закупочную экспедицию, Берлин (с сопровождающими его лицами из наружного наблюдения) с неизбежностью добрался до Книжной лавки писателей, что на Невском проспекте. Там с ним заговорил какой-то симпатичный книголюб, который спросил, не хочет ли он повидать Ахматову или Зощенко. Симпатичный книголюб удалился в какое-то помещение, чтобы позвонить Ахматовой, а вернувшись к Берлину, сказал, что их ждут к трем часам в Фонтанном доме. Вот так предстает начало этой истории в легком разговорном изложении светского человека. Люди менее светские, но более советские объясняют, что библиофил, с такой непринужденностью заговоривший с иностранцем, был одним из секретарей ленинградского отделения Союза писателей, редактором книги Ахматовой и т. д. и т. п. Он, небось, этого Берлина по чьей-то (ясно чьей) наводке поджидал не один час. Так что и Ахматову и Зощенко предложил Берлину не без согласования. Тут не берусь даже фантазировать. А вот то, что Ахматова перепугалась, когда начальственный Орлов, ее редактор, сообщил ей по телефону, что придет к Анне с настоящим англичанином, об этом догадаться не трудно. Орлову, вероятно, пришлось ей сказать, что он все берет на себя. Или — что все обговорено где надо. Приятней, конечно, предположить, что это все было авантюрой, неким порывом со стороны Орлова. Тогда отчего позднее никто не упрекнул секретаря в легкомыслии? Отчего в дальнейшем так гладко развивалась его карьера? Вот если секретарь действительно поджидал в книжной лавке, когда явится со своим «хвостом» английский филолог из самого что ни на есть зловещего британского посольства, если у него действительно были намечены и согласованы кандидатуры для битья, тогда другое дело…

После звонка Орлова, пуганая Ахматова, подозревавшая чуть не каждого человека в стукачестве, тоже не пустила развитие событий на самотек. Она позвонила подруге-переводчице С. К. Островской и пригласила ее прийти к ней в Фонтанный. Так сказать, для переводческой помощи. Скорей всего, Ахматова подозревала в стукачестве и Островскую и хотела, чтобы «Они», чтобы «Там» знали наверняка: ничего лишнего англичанин от нее не услышит. Для надежности она пригласила и еще одну подругу, коллегу Шилейко… Похоже на то, что и битый славист подстраховался: оставил в британском консульстве адресок, чтоб знали, где в случае чего искать его труп. Казалось, все было предусмотрено. Чуток терпения, и вы убедитесь, что всего не может предусмотреть на Скотском Дворе сам Скотланд Ярд или даже сильнейшая в западном мире английская разведка…

Итак, к трем часам пополудни стороны были готовы встретиться — как бы случайно и непринужденно. Ахматовой предстояло заново прорубить давно заколоченное окно в Европу…

Орлов привел гостя в Фонтанный дом. Пожилая, очень полная дама (так с разумной осторожностью сообщал позднее всей читающей публике и любимой жене молодожен сэр Берлин) поднялась им навстречу, и «величайший говорун Европы» (так отозвалась о нем Ахматова) произнес фразу, которая оправдала его репутацию, а любую поэтессу (даже и менее тщеславную, чем Ахматова) сразила бы наповал. «Вот вы тут живете, — сказал он ни на каком не на английском, а на чистейшем рижско-петербургско-лондонском русском языке, — а у нас там вас переводят, как Сафо». И конечно, никто из присутствующих не подумал при этом (а может, все-таки вздрогнул при мысли о ташкентских слухах и жалобах Островской) ни о чем таком сафическом, а только радостно воспринял как весть о всемирном признании, которого так долго ждала Ахматова и вот — дождалась. Весть пришла из самого что ни на есть Оксфорда, и оксфордский гость был тот самый человек, которому нужно было рассказать все. Все о ней. Русские слушатели давно познакомились с рассказами Ахматовой: они были записаны, надиктованы ею и столько раз «проиграны» в застолье, что их так и называли — «пластинками», но для английского исследователя-слависта это были бесценные живые рассказы.

Для Ахматовой это стало уникальной встречей с гостем из другого, давно отгороженного мира, Гостем из будущего, принесшим весть о ее долгожданной мировой славе. Неудивительно, что до конца жизни ее воображение окружало и наполняло эту встречу новыми смыслами, «новыми тайнами», не только поэтическими и любовными, но и политическими…

И признаем: в холодном свете разгоравшейся холодной войны, в ожидании очередной волны большевистского террора сцена, которая разыгрывалась в Фонтанном доме в столь плотном окружении профессиональных наблюдателей, была и впрямь фантастической. Начать с того, что в разгаре вдохновенного ахматовского рассказа «о времени и о себе» во дворе Фонтанного дома вдруг раздался крик на чистейшем английском языке: «Айсайа! Айсайа!» Далеко внизу под окнами ахматовской комнаты разнузданно выкрикивал имя Берлина молодой англичанин, который не только обнаружил адрес Ахматовой, но и с легкостью вошел в служебный двор, миновав пост охраны. Охранник или спал, или отлучился по своей неотложной надобности. В общем, молодой англичанин вошел во двор закрытого учреждения, имевшего, кроме службы охраны, секретный отдел, спецчасть, пропуска, допуски, армию штатных и добровольных стукачей. И никто, даже начальник секретной части, не узнал бы этого человека. А тот оказался сыном человека, который полгода спустя будет объявлен в нашей стране и в прилегающем к ней подшефном коммунистическом мире «Поджигателем войны номер 1». Да, да, угадали. Это был сын самого Уинстона Черчилля!

Исайя Берлин и ответственный Орлов поспешил вниз, во двор, чтобы усмирить орущего англичанина и выяснить, что случилось. Оказалось, что молодой друг Берлина достал «по дешевке» изрядную порцию черной икры (что же везти из России, как не черную икру, которую, согласно западным преданиям, русские едят ложками?) и хотел спрятать ее в консульском холодильнике, ключ от которого был у Берлина. Вежливый профессор Берлин представил шумного англичанина своему ленинградскому гиду и благодетелю: «Знакомьтесь, это мой одноклассник Рэндольф Черчилль». Эта простенькая фраза вежливого Берлина произвела вполне предсказуемое и все же удивившее английского слависта действие. Орлов попросту исчез. Видимо, он решил, что не следует больше искушать судьбу. Профессор же вернулся в комнату Ахматовой и стал снова со вниманием слушать ее рассказы о былых петербургских гениях, о символизме, об акмеизме, а главное — о ней самой, о ее поэзии, ее любовях… Она могла только мечтать о таком слушателе, о таком иностранце…

Часов около девяти вечера подруги Ахматовой собрались уходить, и оксфордский джентльмен вызвался проводить их до дому. При этом Ахматова согласилась, чтобы он вернулся для продолжения беседы. В последующие годы ей иногда приходило в голову, что она совершила ошибку. Но тогда ее уже несло. Она разрешила Берлину вернуться сегодня же для продолжения беседы. Он вернулся, и разговор их продолжался чуть не до полудня следующего дня. Было ли что-нибудь еще, кроме увлеченной беседы, взаимного интереса и душевного согласия? Здесь даже самые знающие ахматоведы теряются в сомнениях. Одни признают, что Ахматова была настолько искушена в искусстве любви, что смогла бы соблазнить молодого профессора. Другие возражают, напоминая, что молодой холостяк Берлин всегда вел себя даже в нескромном Лондоне в высшей степени осторожно по отношению к дамам. Третьи со вздохом сострадания уточняют, что туалет с шумным старинным бачком для слива находился в конце длинного коридора, и ни один из собеседников не решился отправиться на его поиски за многие часы возвышенной их беседы… Эта краткосрочная (в сравнении с последующими двадцатью годами жизни и воспоминаний) встреча получила щедрый отклик в дальнейшем творчестве Ахматовой и ее разговорах, с таким тщанием зарегистрированных Л. К. Чуковской и другими мемуаристами. Это не должно нас удивлять. В череде мифотворящих «жизнестроительниц» серебряного века Анна Ахматова занимала почетное место. Тем более, всякое преуменьшение роли этой «исторической любовной встречи» стало бы для нее унизительным и обидным после всего, что случилось в ее жизни потом, что ей пришлось претерпеть всего через несколько месяцев после визита профессора Берлина в Фонтанный дом. Не могло же все это быть ничтожным или напрасным. Нет. И на меньшее последствие, чем начало холодной войны на планете, Ахматова была не согласна… По здравом размышлении все же трудно поставить развитие событий в непосредственную связь с увлеченной беседой молодого профессора и стареющей дамы (пусть даже знаменитой), однако никто, даже сам герой этой истории, не мог помешать впечатлительной ленинградской Сафо выстроить на основе того, что случилось (или того, чего не случилось, как не случилось, несмотря на многие намеки, между ней и А. Блоком), новый «роман жизни». Тем более что в окружающем мире в ту пору и правда происходили заметные события. Начать с того, что уже в апреле 1946 года папа счастливого английского покупателя черной икры, огласившего двор мирного Фонтанного дома столь бесшабашными иноязычными криками, выступил в Фултоне с речью, в которой сказал, в частности, что компартии в европейских странах являются пятой колонной иностранной державы, стремящейся к захвату всей Европы. Ну сказал и сказал (между нами говоря, чистейшую правду). Запылал огонь новой войны (пока еще только холодной). Не исключаю, что Исайя из посольства писал сэру Уинстону столь же содержательные письма из Москвы, как раньше из Вашингтона. Не исключено и то, что в московском учреждении, ведающем идеологией, уже с конца войны готовили и знаменитое «зощенковское» постановление, которое должно было стукнуть и по седой голове Анны Андреевны Ахматовой. Постановление было обнародовано через три месяца после запоздалых откровений Рэндольфова папы, а доклад произнесен Ждановом в обмирающем от страха Ленинграде в сентябре. Понятно, что и постановление и доклад сопровождались тщательно подготовленным визгом и воем ненависти «простых тружеников». Травля была разнузданной и, казалось, бесконечной. Однако Москва не поддержала предложения самых пылких ораторов объявить «хулигана Зощенко» и «блудницу Ахматову» американскими шпионами и для начала упрятать их за решетку, а потом ясно куда. Нелегко сегодня представить тот страх, который довелось пережить тогда Ахматовой, Зощенко и другим менее знаменитым, зато с упорством носившим еврейские фамилии или укрывшихся под непонятными псевдонимами, которые были раскрыты последовательными интернационалистами из партийных органов. Да что там могучие органы, одним из самых величавых заклинаний режима было утверждение, что «всякий советский человек — чекист».

Итак, в 1946 году Ахматова попала в эпицентр взрыва, подготовленного на идеологической помойке. Граждан сгоняли на митинги. Поклонники Ахматовой по семь раз в неделю клеймили ее с трибун. Завидев ее издали на улице, вчерашние друзья переходили на другую сторону, стараясь проскочить незамеченными. Она, впрочем, не часто выходила на улицу. Не ей одной было страшно. Клеймившему (и обожавшему) ее критику Эйхенбауму было так же страшно. «Империя зла» была прежде всего империей страха. И все же…

Это случилось летом 1946-го, и я помню все как сегодня. Я был тогда в курсе новейших литературных откровений, под знаком которых прошла потом вся моя юность. В постановлении Оргбюро ЦК сообщалось, что журналы «Звезда» и «Ленинград» утратили бдительность и печатают безыдейных авторов. Среди перечисленных вредоносных писателей были выделены два знаменитых имени — Михаил Зощенко и Анна Ахматова. Зощенко клеветал на нашу самую счастливую на планете страну, Ахматова же занималась в своих стихах неактуальными проблемами любви и протаскивала черный пессимизм в наш искрящийся день. Ахматовой в постановлении был посвящен целый абзац. В своем докладе товарищ Жданов назвал писателя Зощенко пошляком и поддонком. Французская левая печать пришла тогда в восторг от образованности товарища Жданова, который, как вскоре выяснилось, разбирается не только в поэзии, но также в генетике, в современной живописи, додекафонической музыке и множестве других вещей, подлежащих запрету. «Эх, нам бы сюда Жданова», — скулила в те годы газета «Юманите». Впрочем, иные авторы-французы из числа недавних сюрреалистов (например, товарищ Луи Арагон) шли в своих мечтах дальше: «Нам бы сюда ваше НКВД!» Надо сказать, что о творчестве Анны Ахматовой референты товарища Жданова не написали ничего нового. Все, что они о ней сказали, было уже написано критиками-рецензентами раньше, еще до революции или в 20-е годы, и даже содержалось в книжке Б. Эйхенбаума об Ахматовой, вышедшей в 1923 году. Оргбюро ЦК и тов. Жданов отметили у Ахматовой явные черты индивидуализма. Но ведь и Орготдел ЦК ратовал не за коллективную любовь, а за вполне индивидуальные и притом моногамные отношения. Даже с советской массовой эстрады поступали недвусмысленные намеки: «Много славных девчат в коллективе, а ведь влюбишься только в одну…»

Конечно, стихи Ахматовой грешили несерьезностью обращения ко Всевышнему и неуместным злоупотреблением именем Божиим и библейским словарем. Товарищ Жданов даже привел на эту тему убедительную цитату: «Чудотворной иконой клянусь / И ночей наших пламенным адом». Конечно, не надо ей было тащить в свои дела икону, но у них это было так принято в серебряном веке. А вообще, когда все это было написано? Черт-те когда. В этом, кстати, и была подлянка. Товарищ Жданов делал вид, что Ахматова так пишет сейчас. И ведь знал, что все это было давно — и акмеизм, и зощенковские «Серапионовы братья», — а делал вид, ибо нужно было дать по мозгам, да так, чтоб испугались. И, конечно, испугались. Даже за границей замороченные коммунистической пропагандой русские эмигранты, которые уже и паспорта взяли советские, уже и всякие тайные поручения выполняли по просьбе родной нашей разведки, — и те испугались. Не пугались многолетний кровавой бани, а тут вдруг испугались обычной идеологической проработки, еще без кандалов, без массовых расстрелов… Конечно, мало что понимающие в устройстве тоталитарного социализма простые заграничные люди не очень ясно понимали, что там натворили в Ленинграде эта пожилая дама, которая все пишет и пишет про любовь, а также этот хулиган-писатель, который сочинил что-то про обезьянку, сбежавшую из зоопарка. Иные из былых беженцев призадумались над тем, куда возвращаются. А были такие, что не задумались, но в тот день, когда пересекли границу, думать было поздно…

И все же воспоминания о тех днях доносят до нас вести о всплеске мужества, доброты и достоинства. Когда начальство, ожидая сигнала сверху, в нерешительности задержало выдачу Ахматовой продуктовых карточек, к ней стали приходить в почтовых конвертах карточки от читателей и почитателей. Стало быть, не всех убедили референты Жданова. Известно, что семья Томашевских с самого начала знаменитой кампании озаботилась прокормлением Ахматовой. И навещать ее не побоялись многие. Понятно ли нынешним русским, что для этого нужно было мужество, преодоление страха, бессонные ночи терзаний? Думаю, что понятно. Далеко ли ушли мы за полвека? В сущности, вчерашние рабы…

А в страшном 1946-м к Ахматовой приезжали друзья из Москвы. Дерзостно заявилась Фаина Раневская… Мне кажется, и страх самой, далеко не смелой Ахматовой отступал мало-помалу, хотя пресса и ораторы на собраниях еще поминали ее имя, славословя бдительность родной партии. Но, может, писательскому союзу дали какую ни то отмашку. А тут вдруг велели дать патриотке-поэтессе стандартную дачку в комаровской писательской ограде — это для любого человека царский подарок. Гроза стихала… Всего семь лет прошло после изучаемого во всех школах постановления, и врезал дуба лучший друг советских детей и железнодорожников, сеятель смерти и любимый вождь.

Надо сказать, что уже в те 50-e годы, а еще пуще в 60-e, страдалица Ахматова стала одной из самых почитаемых фигур на советском культурном небосклоне, неким символом сопротивления, честности и чистоты… Прославился ее «Реквием», самые верные поклонники читали ее «Поэму без героя», она создала и кое-какие новые чеканные и мудрые, вполне афористичные строки…

Когда б вы знали из какого сора Растут стихи, не ведая стыда…

А на исходе седьмого десятка лет к ней вернулись веселье и полнота любви. Вдобавок к множеству ее старых друзей, поклонников и поклонниц (в один из дней вернулась хоть и не забывшая ташкентской обиды, но по-прежнему влюбленная Чуковская) прибавилась компания молодых поэтов, которую она назвала «волшебным хором». Конечно, для них, юных и начинающих, было честью подпевать признанной королеве, хотя бы и хором, а очень скоро у них и свои прорезались талантливые голоса. Из них она выделила и даже приблизила к себе Иосифа, которого в компании они называли Рыжим. Надежда Мандельштам язвительно написала, что к Ахматовой вернулась болезнь ее молодости — считать, что все в нее влюблены. На сей раз ирония наблюдательной Нади была неуместна. Некоторые из певцов ее «волшебного хора» (например, Д. Бобышев), сознавались, что они и впрямь были влюблены в «веселую старуху», которая выпивала с ними регулярно, и даже крутили романы. Бродскому она писала письма, полные «Великих Тайн» и намеков. Потом решительный, категоричный и высокоодаренный рыжий Иосиф был сослан в Архангельскую область по новейшей статье «за тунеядство», так что он на время выбыл из ее волшебного комаровского хора. Ахматова подбодрила его пророческой фразой: «Они делают Рыжему карьеру». Анна знала, о чем говорит, убедилась на своем опыте. «Они» оставались верны себе, даже поглупели еще больше. Главным пиарщиком Ахматовой оказался болезненный, ныне забытый почти всеми Жданов. Но Боже, как все это было страшно…

В ее гениальном предсказании присутствует слово карьера. У нее оно было в обиходе. Его заучил на своих репетициях и ее волшебный хор. Самый «рыжий» и талантливый из ее хористов и правда сделал карьеру. А тупые Они ему помогли.

В окружении своего любящего и льстивого «волшебного хора» Ахматова бывала и простой, и веселой, и обходительной, и пьяной, но среди прочих поклонников, обслуги и посетителей она вела себя все более надменно.

Саму Ахматову еще тоже предстояло открыть равнодушному закордонному миру. Она убеждена была, что в «глухой европейской дыре» ее интересы бешено отстаивает тот, кого она называла загадочно «Он», а еще «сэр» или «лорд». Окружение Ахматовой знало, что речь идет об оксфордском профессоре Берлине, который в знак признания его дипломатических заслуг в годы войны, его регулярных выступлений на Би-би-си, а также здравых философских и геополитических суждений, изложенных в его знаменитых книгах, был в 1957 году возведен королевой Великобритании в рыцарское звание. Отныне его можно было (или даже следовало) называть сэром…

При дворе Ахматовой слово «сэр» произносили с особым чувством. Последний возлюбленный поэтессы (его иногда называют «вдова Ахматовой») назвал этим заморским словом свою книгу об И. Берлине. Скорей всего, этот «сэр», возглавивший к тому времени один из оксфордских колледжей, и подал идею присуждения А. А. Ахматовой звания почетного доктора Оксфордского университета. Конечно, профессор Берлин не оправдал всех надежд влюбленной Клеопатры. Как-никак она посвятила ему два сборника любовных стихов и перепосвятила стихи, ранее посвященные ее коварному жениху-изменщику В. Гаршину. На все посвящения Берлин отреагировал довольно вяло. Хуже того, он вдруг женился там в Англии на какой-то другой женщине (точнее, на внучке былого петербургского богача и мецената барона Горация Гинзбурга). Возможно, продолжение мифической любовной связи с поэтессой казалась ему теперь обременительным. Смущало его, вероятно, и то, что Ахматова приписывает их встрече столь важную роль в возникновении холодной войны. Сэр Исайя даже обмолвился, весьма осторожно, что видит в этом убеждении поэтессы некое преувеличение. Так или иначе, приехав с молодой супругой в Москву, профессор даже не повидался с подгадавшей к этому времени с московским визитом Ахматовой. По подсчетам Ахматовой, он виделся с ней после той роковой беседы (и виделся вполне бегло) еще четыре раза, поэтому сборник стихов, ему посвященных, она назвала «Cinq», что по-французски означает «Пять». Оба они с Берлиным, хотя и в разной степени, умели по-французски, во всяком случае считать до пяти могли, а «сенк» звучало намного заграничнее, чем просто «пять». Так или иначе, об оксфордском звании и приглашении Ахматовой в Оксфорд, скорей всего, похлопотал Берлин, подсказав как повод для присвоения поэтессе почетного докторского звания ее статьи о Пушкине.

В Англии Ахматова смогла повидаться с Берлином. Однако другой «отступник» русского происхождения и герой ахматовской лирики, Борис Анреп, почел за лучшее уехать из страны на время ее визита. Отбыл в Париж, придумав неотложное дело, которое ждало завершения уже лет сорок (отделаться от былой своей студии). Но наивный фокус старого Анрепа не удался. Ахматова поехала в Париж и настояла на встрече с отступником полвека спустя… Впрочем, зарубежная слава настигла Ахматову еще и до поездки в Оксфорд. Ей присуждена была сицилийская литературная премия «Этна-Таормина», и для ее получения Анна ездила в Италию. Премия была вполне «прогрессивная», по линии борьбы за мир. Мир и правда для «выездной» отныне поэтессы открылся снова. Анна Андреевна старательно диктовала свою историю английской аспирантке Аманде Хейг. Да и сама она успела создать более или менее стройную историю своей долгой жизни. Посмертному умножению ее славы способствовал и мировой успех одного из последних ее любимцев, «Рыжего» из «волшебного хора», жившего в США поэта Иосифа Бродского, которому присуждена была Нобелевская премия за его русские и английские сочинения. Бродский не забыл о чудных днях молодости, о комаровских посиделках и в речи своей воздал должное Анне Ахматовой. Он и позднее говорил, что, хотя он не испытал влияния ее поэзии, она предстала перед ним как великий человек, человек великой души. Именно такой представала она во всех русских и зарубежных биографиях доброго двадцатилетия. Стихи ее издавались многократно, слава не увядала, и туристские автобусы, задержавшись на пяток минут (Cinq) у ограды писательского поселочка в Комарове, где стоит ее дачка — «будка», увозили притихших туристов на комаровское кладбище, где она похоронена…

Фаина Раневская сказала однажды об Ахматовой что-то вреде того, что страшной будет ее жизнь после смерти. Может, она имела в виду именно то, что происходит с этой «жизнью» сегодня. Собственно, в первые десятилетия закреплялась та мифологизация «великой души», к которой приложила при жизни немалые усилия сама Анна Ахматова, а потом и ее поклонницы, и ее «вдова» (или, если угодно, вдовец). Как отмечал один известный критик, этот «интеллигентский и, отчасти, диссидентский процесс» привел к канонизации образа. Но потом маятник качнулся в другую сторону. Внимательнее вчитавшись в бесчисленные мемуары, вышедшие на рубеже веков, потомки заметили натяжки, преувеличения, обнаружили, что глянец тускнеет и все меньше остается признаков «великой души». Остается популярнейшая поэзия и история выживания, но чтоб «величие»…

С началом XXI века от созданного отчасти ею самой, отчасти ее поклонниками величественного монумента великой женщины серебряного века стали откалываться какие-то крохи, вредя цельности образа. Виной был острый интерес даже не к самим ее ранним стихам, сохранившим свою популярность, а именно к личности лирической героини, терявшей свою героичность с умножением мемуарной литературы. И хотя энциклопедии и учебники по-прежнему сообщали, что она овдовела, потеряв трех мужей, что первый ее муж был расстрелян, а третий умер в лагере, что ей запрещали писать стихи, что она «пережила голод» и страшную ленинградскую блокаду, что она «всегда была со своим народом» и там, где был этот народ, многочисленные мемуарные публикации вносили обидные и ненужные поправки в эти патетические известия и в результате слегка затуманили образ мученицы — тот, скажем, что воспроизвели в лондонской мозаике или в ленинградской скульптуре знаменитые художники. Да, она была очень талантливой поэтессой, красивой женщиной (и последним гордилась, кажется, больше, чем первым). Ей довелось жить в самые страшные годы русской истории и притом уцелеть… Пришлось со всей страной пережить все «страхи соприродные душе». Впрочем, это ведь не она написала про страхи, а ее друг, Осип Мандельштам, сгинувший в лагере. «Я за жизнь боюсь — за твою рабу…», — честно написал он. Она проявляла большую осторожность и — выжила. Береженого Бог бережет. Господь ее помиловал.

Рассказывая о том, как легко Ахматова «перепосвятила» И. Берлину стихи, ранее посвященные изменщику В. Гаршину, я невольно вспомнил о Гумилеве — тот подобную операцию предпринимал гораздо чаще. И оно объяснимо: возлюбленных и друзей у «конквистадора» Гумилева было больше, чем изданных книг, а может, и написанных стихов. От полноты чувств он всем хотел сделать щедрый подарок…

По рассказу Гумилева, Анна сама призналась, что первая начала ему изменять. Решительному и так ценившему свое первенство конквистадору оставалось одно: догнать и перегнать. Свои многочисленные победы он одерживал чаще всего в кругу утонченных, интеллигентных петербургских или царскосельских девушек и женщин, мечтающих о завидной поэтической или артистической славе, и над красивейшими дамами Бежецкого уезда, жившими неподалеку от материнского Слепнева.

Гумилев, рано ушедший из жизни (первой его жене было отпущено на любовные победы лишних шесть десятков лет), успел оставить своим поклонникам и исследователям пленительную галерею имен, нежных прозвищ, утонченных лиц, восторженных строк — истинную Галерею Возлюбленных Гумилева. Возможно, в ней представлены не столь экзотически-разнообразные лица, как в Любовной Галерее Ахматовой, но эти лица по большей части миловидны и даже добры (и не так двусмысленны, как лица из ахматовской галереи)… Похоже, что толком разглядеть всех красавиц из этой галереи не возьмутся даже добросовестные биографы, но смогут кое-что упомянуть походя, хотя бы цвет их молодых волос: рыжая красавица Вера Неведомская, белокурая Мария Левберг, блондинка Ирина Одоевцева, брюнетка Нина Берберова… Все они, конечно, писали стихи, играли на сцене, поклонялись литературе и писателям, не могли противостоять славе и безоглядному мужскому натиску конквистадора.

Уже возвращаясь из своего дальнего путешествия в Петербург через Прибалтику, Гумилев познакомился с юной сестрой поэта Георгия Адамовича Татьяной. Татьяна преподавала французский язык в столичной гимназии (кстати, среди ее учениц, пишущих стихи, была Нина Берберова), училась танцу (позднее, выйдя замуж, она жила в Польше и была балетмейстером). Долгая, почти трехлетняя связь с Татьяной Адамович не мешала Гумилеву любить других красавиц. В январе 1912 года он увидел в «Бродячей собаке» молоденькую мейерхольдовскую актрису Ольгу Высотскую и на весь вечер, покинув Ахматову, утвердился за столиком Ольги и ее подруги. Вечер этот не прошел без последствий. Бурный роман Николая и Ольги длился много месяцев, а к концу года Ольге пришлось бросить и Петербург, и театр. Она уехала в провинцию, родила гумилевского сына, которого назвала Орестом, объявила себя вдовой и стала зарабатывать на жизнь режиссурой в театральной самодеятельности. В том же 1912 году Ахматова родила сына, которого назвали Львом. Ни Лев, ни Орест не были избалованы отцовским вниманием.

С началом Первой мировой войны Николай Гумилев ушел на фронт, и это стало, как он уверял в одном из писем, лучшим временем его жизни, похожим на путешествие по Африке, даже лучше. Приезжая с фронта в отпуск или в командировку в Петроград, Гумилев являлся, пахнущий пороховым дымом и овеянный славой, в «Бродячую собаку» (в последний раз уже и с георгиевским крестом на груди) и, не прерывая старых любовных связей, заводил сразу несколько новых (то с Аней Бенуа, то с Маргаритой Тумповской). А в 1916 году в артистическом кабаре «Привал комедиантов», которое было открыто взамен «Бродячей собаки» ее прежним хозяином, Гумилев познакомился с красивой синеглазой студенткой Психоневрологического института Ларисой Рейснер. У них начался бурный и немаловажный для обоих (а для Гумилева, может, и роковой) роман. О Ларисе, оставившей яркий и характерный след в истории первых лет большевистского режима в России я постараюсь подробнее рассказать в следующей главе, а пока назову еще несколько знаменитых имен из сиятельной женской свиты победителя Гумилева.

Вернувшись после войны из Лондона в уже сжимаемый тисками искусственного голода большевистский Петроград, Гумилев обнаружил, что ему впервые в жизни придется самому добывать хлеб насущный, тем более что уже в 1918 году, разведясь с Ахматовой, он женился на Анне Энгельгардт и должен был кормить жену, а потом и маленькую дочь. Это не испугало его, он был полон энтузиазма и энергии — читал лекции о поэзии, создавал поэтические студии, сотрудничал с горьковским издательством «Всемирная литература». Вслед за податливой дочерью писателя Аней Энгельгардт Гумилев без особого труда соблазняет ее подругу, юную актрису и дочь актеров Олю Арбенину-Гильдебрандт. Конечно, обе девушки пишут стихи, так что путешественник, герой войны и знаменитый уже поэт Николай Гумилев для них фигура романтически привлекательная и даже легендарная, но главный секрет его успеха у юных дев — это, конечно, бешеный напор, целеустремленность, безоглядность. В состязании за Ольгу соперником Гумилева был Осип Мандельштам, но куда уж Мандельштаму против неистового и настойчивого сердцееда Гумилева, который с первых шагов к цели предлагал девушкам руку, сердце и самую жизнь. Правда согласие на брак дали ему только две Анны (Горенко и Энгельгардт, которые и были его женами), но Гумилев жил недолго, да и был ограничен православными законами, так что страшно даже подумать, какой бы Николай Степанович завел гарем, будь он мусульманином и прожив хотя бы до семидесяти. Кстати, он сватался и к Ларисе Рейснер, еще в 1916-м, но это особая история…

Прелестной актрисе Ольге Арбениной освободиться от связи с мужем ее ближайшей подруги помогло новое пылкое чувство. Она влюбилась в молодого литовца, поэта Юрия Юркуна. Они поженились с «Юрочкой» и поселились в перенаселенной коммунальной квартире. Впрочем, «жилищные трудности» были не самыми главными в жизни богемной пары. Главная трудность состояла в том, что Юркун был последним возлюбленным, учеником и воспитанником стареющего «принца педерастов» Михаила Кузмина. В конце концов, все уладилось: они жили беспорядочно, шумно, весело. Но мало-помалу власть навела порядок в своем большевистском раю: безобидного Юрочку увели чекисты с наганами, а Кузмин угас, так и не узнав, что Юркуна расстреляли, как и Гумилева.

Легче других поддавались обольщениям поэта-конквистадора Гумилева юные девушки и дамы, мечтающие о поэтической славе, его ученицы. Он самоуверенно брался научить их искусству стихосложения и ввести в круг славных и бессмертных, а им казалось, что выше этого призвания ничего нет на земле.

Недавно, с большим опозданием, были напечатаны написанные еще в 1946 году прекрасные дневники Ольги Арбениной. Она тогда еще не знала, что Юркун тоже был расстрелян, но писала о прежних своих убитых чекистами поклонниках — Николае Гумилеве и Леониде Канегиссере, о погибшем в лагере Мандельштаме: «Неужели я несу гибель тем, кого люблю. Погибли Гумилев и Леня. Погиб Мандельштам. Я приношу несчастие, я, которой говорили, что я — символ счастья и любви…» Бедная Ольга, ей нравились люди с лица необщим выраженьем. Неудивительно, что они были обречены…

Воспоминанья, ах, воспоминанья! Ольга и Аня Энгельгардт познакомились с Гумилевым одновременно, на каком-то вечере армянской поэзии в Петрограде еще до большевистского переворота. Он завязал роман сразу с обеими, но, как выразилась Ольга, они с Гумилевым тогда «не доиграли». Потом он вернулся в 1918-м, разошелся с Ахматовой и женился на Ане. Он стал другим, и все теперь стало другим: «… шпоры не позванивали, шпага не ударялась о плиты, и нельзя было дотронуться до “святого брелка” — Георгия — на его груди. Он был в штатском, по-прежнему бритоголовый, с насмешливой маской на своем обжигающе-некрасивом лице. Тот — и не тот. Главное — время было другое. Проклятое время».

Но вот тут-то все у них началось. У них оказалось много общего. Оба любили Гете, много говорили о Греции. Правда у него была и своя, особая любовь — Абиссиния. И еще у него были многочисленные «ученицы», девочки, краткосрочные увлечения…

По приезде в Париж в начале 80-х мне довелось попасть в гости к одной из последних избранниц Гумилева, к поэтессе Ирине Одоевцевой, той самой, которую после гибели своего первого мужа Ахматова назвала «неофициальной вдовой Гумилева». О, конечно, мне хотелось расспросить ее о многом. Это была женщина серебряного века, возлюбленная Гумилева, вдова Якова Горбова, за которого она, неугомонная, вышла замуж в 83 года (ему было 86, и она страшно скучала с ним «без светских визитов»). Собираясь в гости в ее бедную парижскую квартирку, я прочел два тома ее мемуаров, написанных на девятом десятке лет, и мог догадаться о чем угодно, кроме того, что на десятом десятке лет она совершит новый поворот в своей жизни и на этом повороте снова будут «светские», хотя и вполне советские, рауты, квартира на Невском, общение с первой леди СССР, ну и больница, куда ж деться, но какая больница — кремлевская…

В мемуарных томах Одоевцевой мне почудилось кое-что знакомое. Это были те же самые дамские романы из шикарной жизни, какие Одоевцева издавала в Париже в конце 20-x годов и позже. Один из них, шикарную «Изольду», она (вероятно, по совету мужа) послала в 1929 году в Берлин в подарок молодому, но уже знаменитому, как она надписала в посвящении, «автору “Машеньки”». Дело было, скорей всего, в том, что автор нашумевшей «Машеньки» молодой Сирин-Набоков был к тому же привилегированным (и довольно безжалостным) рецензентом влиятельной русской газеты «Руль». Боже правый, в какую он пришел ярость от этой дамской клюквы с «британским колоритом» («знаменитыми дансингами, коктейлем и косметикой»), где героя, «брита Кромуэля», спрашивают, играет ли он в поло, теннис, футбол и крикет: «Такой англичанин пахнет клюквой, — взорвался Сирин-Набоков. — К тому же он итонец, а у итонцев спортивный натиск считается моветоном…» Этой рецензией Набоков нажил себе в окружении Одоевцевой смертельных врагов… И вот пятьдесят лет спустя снова появляется гламурная проза прелестной изгнанницы, как бы документальная, в двух томах. Там, конечно, знакомые, ставшие модными в России эмигрантские имена, а иногда и вполне забавные портреты. И с первых страниц в мемуарном романе «На берегах Невы» появляется Гумилев:

В нем было что-то театральное, даже что-то оккультное. Или, вернее, это было явление существа с другой планеты… Высокий, узкоплечий, в оленьей дохе с белым рисунком по подолу, колебавшейся вокруг его длинных худых ног. Ушастая оленья шапка и пестрый африканский портфель придавали ему еще более необыкновенный вид… Трудно представить себе более некрасивого и более особенного человека. Все в нем особенное и особенно некрасивое…

Дальше следует описание некрасивой длинной головы, некрасивых волос, некрасивых глаз, губ, на сей раз не крашеных, все б ничего, но, как они говорят, эти герои! В романах Одоевцевой приведена прямая речь знаменитых покойников, сотни страниц прямой речи, диалоги, монологи… И все они, конечно, придуманы Одоевцевой, кем же еще? Все говорят одинаково, пo-одоевцевски… Но может, она что-то записывала, вела дневник?

Об этом я и спросил при нашей встрече милую Ирину Владимировну, и она мне тут же ответила в тон — каков вопрос, таков ответ:

— Все это по памяти, у меня точная фотографическая память…

Больше я глупых вопросов не задавал. Остается поверить, что они тогда все так изъяснялись, эти гении серебряного века: «исходя сплошным восторгом» или «брызжа вдохновением» — у Андрея Белого оно все время «брызгало фонтаном», а у самой хорошенькой авторши «сползало по груди и по рукам». Наверно, и по ногам тоже: она ведь была длинноногая, прелестная блондинка с милым коротким носиком и веснушками. Косу ее Гумилев называл то темно-русой, то золотисто-рыжеватой, но цвет волос ведь зависит от хитростей ухода… Когда, якобы завязнув в сетях каких-то смутно упомянутых Одоевцевой «нелегальных встреч», был расстрелян Гумилев, Одоевцева уехала за границу с влюбленным в нее Георгием Ивановым: сперва в Берлин, потом в Париж. Иванову для заключения нового брака еще нужно было расстаться с первой женой, но он вовсе не обязан был расставаться со своим возлюбленным Георгием Адамовичем. Во втором томе «мемуаров» очень трогательно рассказано, как их троица, нежась в общей постели, обсуждает вопросы теории и практики литературы. Конечно, за столько-то лет случались и любовно-идейные конфликты, а не только карточные проигрыши. Адамович был невезучий картежник, всегда в проигрыше, всегда в долгу, в поисках того, кто заплатит ему, влиятельному эмигрантскому критику. После войны продаваться пришлось картежнику Адамовичу с потрохами: он настрочил книгу про Сталина не хуже какого-нибудь Анри Барбюса или Луи Арагона. Тут уж долго терпевший друг и любовник Иванов не выдержал. Написал погромную статью «Конец Адамовича», многие напомнил другу христопродажи. Сам-то Георгий Иванов до смерти не продавался. Писал до последнего дня, умирая в старческом доме опостылевшего средиземноморского Йера:

Россия тридцать лет живет в тюрьме, На Соловках или на Колыме. И лишь на Колыме и в Соловках Россия та, что будет жить в веках. Все остальное — планетарный ад, Проклятый Кремль, злосчастный Сталинград — Заслуживают только одного: Огня, испепелившего его.

Иванов сумел, хоть и ненадолго, пережить московского сухорукого фараона и дерзнул, глядя на похоронные фотографии в прессе, влить в жалобные завыванья растерянных леваков осиротевшего мира безжалостный русский голос:

…И вот лежит на пышном пьедестале Меж красных звезд в сияющем гробу «Великий из великих» — Оська Сталин, Всех цезарей превозойдя судьбу. А перед ним в почетном карауле Стоят народа меньшие «отцы», Те, что страну в бараний рог согнули, — Еще вожди, но тоже мертвецы. Какие отвратительные рожи, Кривые рты, нескладные тела: Вот Молотов. Вот Берия, похожий На вурдалака, ждущего кола…

Он был болен и нищ, этот не первый и не последний муж Одоевцевой, но он был, возможно, единственным из эмигрантских поэтов, кто еще продолжал помнить и писать о невинных миллионах русских, зарытых в землю Заполярной тундры. И еще он посвятил много чудных стихов суетливой «маленькой поэтессе с большим бантом», своей жене, покорно сидевшей у постели умирающего в старческом доме душного Йера:

Отзовись кукушечка, яблочко, змееныш, Веточка, царапинка, снежинка, ручеек….

В гламурной дамской литературе нет места бедствиям эмигрантской жизни с ее бедняцкими ухищрениями, интригами и нищенскими гонорарами. Жизнь в таких романах должна быть комфортабельной, или хотя бы «вполне комфортабельной», если не шикарной. Так все и рассказано у Одоевцевой.

На роль самой последней «любимой ученицы» и без пяти минут возлюбленной Гумилева претендовала наряду с Одоевцевой и наиболее известная среди современных читателей мемуаристка того века, заставшая в Петрограде, а потом еще и в Париже, самый конец великой эпохи. Зовут ее Нина Николаевна Берберова. Как и Одоевцева, она вольна была распоряжаться прошлым, как ей вздумается, ибо почти все сверстницы и соперницы ко времени написания блестящей ее мемуарной книги «Курсив мой» ушли уже в лучший мир. Как и другие наши героини, Нина писала стихи, мечтала о поэтической карьере и поэтической славе. Неудивительно, что Нину заинтересовал самый активный тогдашний учитель поэзии, руководитель поэтической студии легендарный Гумилев. Никого не удивило бы, если бы женолюбивый Гумилев «положил глаз» на экзотическую смуглую «ученицу», перебравшуюся в Петербург из армянской Нахичевани, той, что на Дону (сейчас она стала пригородом Ростова). Впрочем, это могло случиться перед самым арестом Гумилева, так что в истории Гумилева и Берберовой нам остается полагаться лишь на рассказы самой Берберовой. В том, что касается дальнейшей судьбы «великой Нины» (так ее иногда называют западные журналисты, которым мемуарная книга Берберовой, переведенная на европейские языки и имевшая успех, буквально «открыла глаза» на русскую эмиграцию), то она известна и из других источников. Приход Нового 1922 года Нина Берберова отмечала в Доме литераторов, где оказалась за одним столом с Владиславом Ходасевичем, восходящей звездой русской поэзии. Сходу в нее влюбившийся Ходасевич и вывез Нину на Запад подальше от своей второй жены (А. Чулковой) и ставшего вовсе уж небезопасным Петрограда. Он оформил ее «в качестве секретарши», а потом уж и третьей своей жены, жалобно объяснив в письме к оставленной второй, что юная девушка рвется в поэзию, «просится на дорожку, этого им всегда хочется, человечкам. А потом не выдерживают…» Но у молодой Нины хватило выдержки, она оказалась сильной. Некоторое время Горький держал ее и Ходасевича при своем обширном дворе, а в ту пору, когда Ходасевич потерял поддержку Горького и стал ютиться в нищете парижского пригорода, Нина без труда находила себе в эмигрантском Париже новых учителей, поводырей и возлюбленных. Поэзия ее не сильно продвинулась к вершинам, но зато она вполне успешно пробовала себя в прозе и журналистике, подрабатывала машинописью и крутила романы в литературных кругах, о чем можно узнать из стихов ее коллег и сверстников (скажем, Д. Кнута). В конце концов, она вовсе ушла от Ходасевича к художнику и торговцу произведениями искусства Макееву. О разрыве ее с Макеевым рассказывала мне однажды дочь писателя Бориса Зайцева Наталья Борисовна Сологуб. Они с отцом и Ниной сидели в гостях у Берберовой в Лонгшене, под Парижем, ждали возвращения Макеева. Макеев пришел не один, он привел свою молоденькую секретаршу, в которую был влюблен. И тут, как вспоминала Наталья Борисовна, стало твориться «что-то странное». Нина Николаевна стала бегать по дому и саду за девушкой, забыв о гостях и муже.

— Что же тут странного? — сказал я. — Она была лесбианка.

— Откуда вы узнали? — спросила Наталья Борисовна.

— Из ее книги.

— А зачем же тогда ей первый муж, второй муж?

— Для устройства, для пропитания, положения в обществе, культурного роста, крыши над головой…

Кстати, в «Курсиве» Берберова упомянула мимоходом, что они с Макеевым стали «бороться за одного человека», но человек этот оказался недостойным ее потерь…

Конечно, и в прекрасной книге Берберовой, как в любых мемуарах, нелегко отделить правду от вымысла и субъективных искажений (к чему добросовестно стремились редакторы первого русского издания ее романа). Однако любопытно, что в среде былой русской эмиграции нарекания вызвал лишь самый короткий и правдивый текст Нины Берберовой. Это была открытка, которую Нина прислала русским друзьям, в панике бежавшим из Парижа перед самым приходом немцев. Нина, оставшаяся дома, написала им, что после знаменитого исхода жизнь в Париже наладилась, что жить под немцами можно, вероятно, даже легче стало жить, чем раньше. И это была чистая правда: процветали театры и кабаре, в зале Плейель никогда не исполняли так много русской музыки, как при немцах, немецкие торговцы покупали много картин для собраний Геринга, Гитлера и всей берлинской верхушки, так что неплохо выживали и художники и торговцы произведениями искусства (они, кстати, освободились от конкуренции с коллегами неарийской крови, бежавшими от неминучей смерти за океан). Город опустел, освободилось много жилья, так что после многолетней убогой тесноты ее с Ходасевичем комнатушек в пролетарском Бийанкуре Нина со своим новым мужем Макеевым смогла переехать в пятикомнатную парижскую квартиру. Подобные письма (и при этом куда более восторженные, чем берберовская писулька) получали тогда тысячи былых парижан, иные из них вошли в знаменитые эпистолярные тома (я читал недавно такое письмо художника Никола де Сталя), однако сильно к тому времени полевевшим русским эмигрантам открытка Берберовой показалась позорной и пошла по рукам, в результате чего бедная Берберова расплачивалась за откровенность чуть не до самого своего бегства в США, где стала преподавать в университете и вообще меньше нуждалась в какой-либо поддержке, чем в оскудевшей и вполне просталинской Франции.

Известность и даже литературная слава пришла к Берберовой и в России, и за рубежом лишь через четверть века, на девятом десятке, зато нынче в глазах западного читателя имя ее сверкает на иноязычном литературном небосклоне даже ярче, чем имя Бунина. Это поразительная история. Вышел как-то перед летними каникулами переведенный на французский язык старый рассказик Берберовой (изданный ею за свой счет по-русски после войны и никем не замеченный). Вышел он в провинциальном, дышавшем на ладан издательстве и вдруг стал любимым чтением ленивых французских отпускников и полуграмотных журналистов. Издательство воспрянуло духом, переиздало все, что написала когда-то малоизвестная русская парижанка, и она стала «великой Ниной». Заодно перевели и ее интереснейший «Курсив», вспомнив, что была когда-то русская эмиграция.

История эмигрантского Парижа, рассказанная Берберовой в книге «Курсив мой», высвечивает многие черты железных женщин серебряного века. Кстати, один из последних «докуроманов» Берберовой так и назывался — «Железная женщина». Героиней его является одна из жен Горького Мура Закревская-Будберг, но внимательный читатель угадает в книге и намек писательницы на собственную железную волю к жизни. Лично мне кажется, что Нина Берберова была женщиной намного более закаленной, чем загнанная в угол режимом (на манер Майи Кудашевой) «железная женщина» Мура Закревская-Будберг.

Глава V «Лишь призраки на петербургском льду»

Это строка все из того же, давно бередившего мне душу стихотворения Георгия Иванова о петербургских красавицах тринадцатого года, последнего перед мировой катастрофой, о женщинах серебряного века. Поэт и сам мог не знать, отчего подсказала ему этот петербургский лед муза, но, возможно, они маячили в его воображенье, эти призраки на льду, еще тогда, когда он сам обдумывал бегство, неизбежность которого становилась все очевидней для жителей обреченного города. В борьбе с жителями столицы, которые еще не пришли сдаваться с потрохами насильникам, большевистская власть прибегла тогда к новому средству — удушению горожан голодом. Петроград по-прежнему лежал в окружении и в непосредственной близости от деревень, полей и огородов, но все попытки горожан и крестьян наладить снабжение и обмен продуктами назывались «спекуляцией» или «мешочничеством» и жестоко карались главными органами. Тем гражданам, что не смогли или не захотели окомиссариться или скурвиться (как, скажем, Брики), власть выдавала скудные пайки, лишь с их помощью достигая послушания и вялого революционно-трудового энтузиазма. Понятно, что пайки́ (как чуть позднее и лагерные па́йки) были строго дифференцированы. Комиссарский паек был не чета беспартийному, что внесло необходимое уточнение в большевистский лозунг «равенства. С появлением служебного пайка появились и талантливые «пайколовы». Таким считал себя художник Юрий Анненков. Ему можно было только позавидовать. Другие так не умели. Скажем, профессору Академии художеств Василию Шухаеву и жене художника Вере Гвоздевой, работавшей в Доме искусств «ассистентом», их пайков решительно не хватало для выживания. Молодые люди решились на отчаянный шаг — бежать зимой из Петрограда по льду Финского залива. Отчего не уехать, не уйти, а бежать? Да оттого, что свобода по-большевистски не предусматривала свободы перемещения. Существовали пока еще всякие хитрые («командировочные» и «лечебные») способы отъезда, но это было хлопотно, осуществимо для избранных, а потом мышеловка и вовсе захлопнулась.

Шухаевы ушли из Петрограда зимой, по льду в сторону Финляндии. Через годы смертельно опасная эта авантюра стала сюжетом для семейных рассказов, и младшая сестра Веры Мария рассказывала вполне беспечно о бегстве сестры и ее мужа:

Они и ушли — в буквальном смысле. Из Петрограда пешком по Финскому заливу в Финляндию, зимой в белых халатах с проводником до какого-то места. Молодые, веселые, хихикали сами над собой, в них даже стреляли наши пограничники, тогда они валились на спину и дрыгали ногами, просто так, из озорства, Устали, говорят, безмерно. Прилягут на снег отдохнуть и в ту же минуту уснут.

В рассказах самих беглецов все было страшней, и вряд ли опасность быть убитыми или замерзнуть во сне так веселила их тогда, как забавницу сестру. Да и пойти на такой шаг можно было пойти лишь от полного отчаянья, Шухаев так и писал тогда почтенному Илье Репину: «совершенно невыносимое положение».

Вместе с Шухаевыми бежали по льду Иван Пуни (знаменитый художник, организатор последней в Петрограде выставки футуристов) и его знаменитая жена Ксения Богуславская, звезда «будетлянского» салона русской столицы, о чьей красоте и женском обаянии ходили легенды и в Петрограде, и в Париже. Может, они и были эти ивановские «призраки на петербургском льду»…

Гораздо подробнее и драматичнее рассказала об этом «ледовом» исходе из Петрограда в своей книге «Четыре трети нашей жизни» дважды эмигрантка Нина Алексеевна Кривошеина, жена известного участника Сопротивления Игоря Кривошеина и мать бывшего советского зэка, а позднее переводчика ЮНЕСКО, моего парижского соседа и друга Никиты Кривошеина. Когда я поселился в Париже у своей жены и дочки, то обнаружил, что мы соседи с Никитой. Тогда я познакомился с его отцом. Он-то и дал мне прочесть книгу своей недавно умершей жены Нины, о которой вспоминал в наших беседах постоянно.

Нина, дочь богатого промышленника-реформатора Алексея Павловича Мещерского, была красивой, образованной, своевольной, непредсказуемой девушкой, истинной звездой серебряного века. Среди ее поклонников самым настойчивым и заметным был молодой композитор Сергей Прокофьев, даже в поздних, парижских дневниках которого слышатся отзвуки той большой влюбленности. Родители возражали против брака Нины с Сергеем, она не ослушалась, вышла за другого и в скорости разошлась.

Нина Алексеевна описывает свой декабрьский 1919 года «уход через лед» с обстоятельностью. Это не причуда и не шалость, это единственный остававшийся выход для тех, кто больше не мог терпеть насилие режима, ощущение безнадежности. Нина и ее друзья понимали нелегкость и небезопасность задуманного:

Был найден… человек с базара на Бассейной, который брал заказы на валенки; он приходил на дом, снимал мерку и все же несколько поразился, когда я его попросила сделать тройные подошвы… «Что ж, все понятно, не беспокойтесь, валенки будут отличные»… Было несколько совещаний у нас: страшный для всех нас вопрос о прохождении между фортами, а их, если верно помню, было не то шесть, не то семь, казался неразрешимым. Говорили также, что во многих местах подо льдом заложены мины, и был последний маршрутный вопрос, очень страшный — как бы не сбиться с пути по льду, где никаких ориентиров нет…

Дальше было страшное ночное путешествие, в котором они заблудились и вышли к Кронштадту. И еще — смертельная усталость, когда хотелось только повалиться на снег и спать… В конце концов Нина добралась до Финляндии, потом до Франции. Ушел в Финляндию и ее отец.

А потом случилось непостижимое. Нина вторично вышла замуж, новый муж ее стал преуспевающим инженером, французская жизнь была благополучной, но она вступила в некую таинственную партию, которая называла себя «советской», да и работала, как признал полвека спустя сын Нины, на советскую пропаганду и советскую разведку. Той же ориентации придерживался и ее муж Игорь, познавший в годы войны ужас немецких лагерей, с трудом в них выживший, но занявшийся после войны столь неприкрытой просоветской деятельностью, что его выслали из Франции. Он благополучно добрался до Советской России, где ему было уготовано место в бараках ГУЛАГа.

Вот уж там он вряд ли бы выжил, если бы не умер вовремя Сталин. Кривошеиных подтолкнули ко вторичной эмиграции, и их приняла все простившая им Франция… Нина Алексеевна написала замечательную, хотя и не целиком откровенную, книгу о своей удивительной жизни.

Как ни странно, нечто подобное эмигрантскому перерождению Нины Кривошеиной произошло и с тщеславной и очень светской женой художника Шухаева Верой Гвоздевой. После бегства по льду и вполне безбедной жизни во Франции Вера уговорила мужа вернуться в Россию, где они вскоре получили по восемь лет колымских лагерей и еще десяток лет постоянного страха.

И все же многие из красавиц серебряного века (таких, скажем, как Натали Палей) смогли уцелеть и по-прежнему пленять красотой подлунный мир лишь потому, что сделались в какую-то тревожную зимнюю ночь «призраками на петербургском льду».

Побеги из Северной Пальмиры по льду и на подручных плавсредствах продолжались до тех пор, пока не опустился со скрежетом железный занавес, не повесили на границе амбарный замок и не поставили у него пограничника Карацупу с верной собакой Индус, чтоб хватал за ляжки всех бегущих в отчаянье. А то не унимались, бежали… Одна чудесная русская женщина бежала дважды. И не то чтоб за себя боялась. Была она не робкого десятка, отважная летчица, врач хирург, георгиевский кавалер и вдобавок светлейшая княгиня. Опасалась за жизнь ближних. В первый раз убежала на поиски маленькой дочки, во второй — спасая от опасности любимого мужа, который уже был взят пролетарской властью в заложники. В Париже села светлейшая княгиня Софья Алексеевна Волконская за баранку ночного такси, кормила семью, писала стихи и прозу. Иногда, проходя мимо ночного такси, где дремлет шофер, вспоминаю ее горькую книжку «Vae victus»… Горе побежденным…

Начну по порядку.

По рожденью она была Бобринская, графиня Бобринская. Бобринские ведут свой род от самой императрицы Екатерины II и красавца Григория Орлова…

Юная Софи Бобринская женскую судьбу выбрала себе сразу необычную — кончила Женский медицинский институт, стала хирургом, а в Гатчинской летной школе сдала экзамены на пилота и получила диплом. Замуж вышла за князя Долгорукого, родила дочку — назвали по матери Софьей, Софкой. Брак не очень клеился, а тут еще — Первая мировая война. Молодой врач княгиня Долгорукая чуть не с первых дней войны — среди крови, криков боли, страданий — в госпиталях Красного Креста, на передовой. Сперва на западе — в Варшаве, Лодзи, на Равке… Потом оказалась в Персии, при корпусе генерала Баратова. Там война еще дольше тянулась, чем всюду…

В 1923 году в Берлине вышла мемуарная книжка «Персидский фронт», написанная А. Емельяновым, возглавлявшим в тех краях фронтовую медицину. Вот из нее страничка:

В холерном отделении в круглом сводчатом зале пришлось больных класть на циновках на каменный пол… Холерных человек шестьдесят. В «бараке» доктор — кн. Долгорукая. Слушает пульс, дает лекарства, поправляет подушки, переворачивает больного. Все сама. Молодая, лет двадцати пяти. Уже несколько ночей она не спит, и странным кажется бледно-зеленый цвет ее лица… от усталости, или это такое освещение в полутемном сводчатом зале старинного здания? Она — в белом халате, со сжатыми губами и карими с лихорадочным блеском глазами… Мать, доктор, авиатор, георгиевский кавалер трех степеней — она уехала с нашего фронта полным кавалером. Бесстрашная в боевой обстановке, она презирала опасность и в заразном бараке. Она очень любила жизнь и была фаталисткой. На фронте она рисковала ею очень часто — жизнью молодой, интересной и материально сверх меры обеспеченной. Нет, это не только любовь к приключениям! Это уже любовь к долгу, к посту своему, к ближним!

Так и вижу, как эта женщина, небрежно отведя локтем пьяного кабацкого завсегдатая и даже не обернувшись на полуфранцузское бормотание сутенера, выходит из кафе в свежесть парижской ночи, садится за руль. На лице ее омерзение, тоска, боль. Потом тень воспоминания ложится на лицо, его освещает чуть заметная мечтательная усмешка… О чем вспоминает светлейшая княгиня, героиня железного XX века, полный георгиевский кавалер? Нам с вами удастся узнать об этом, ибо кое-что из того, о чем она вспоминала (и о чем, конечно, писала), до нас дошло — стихи (напечатано совсем немного стихов, их высоко оценил эмигрантский «король поэтов» Георгий Иванов), мемуарная проза.

В 1934 году в Париже вышла ее книга «Горе побежденным», одна из удивительных книг мемуарной русской прозы, — и прошла незамеченной (до того ль было бедолагам русским в 1934-м?). В этой книге приведен один из самых фантастических эпизодов ее воистину фантастической жизни. Время действия: 1918–1920. Крестный путь — Петроград, Лондон, Стокгольм, Хельсинки, Гатчина, Петроград, Москва, Таллин, Париж… Путешествие по краю пропасти, история любви и подвига, история победы любящей женщины в отчаянной борьбе за спасение любимого человека, лучезарной победы, которую здесь, ночью, возле паскудного парижского кафе и стоянки ночного такси, так трудно отличить от пораженья…

Мы не сумели, не смогли… Ну что ж, еще немного И сгинем мы с лица земли. Туда нам и дорога.

Думаю, что позднее, после войны, к прочим трудностям и унижениям, которые претерпела светлейшая княгиня, прибавилось еще одно. Дочь ее Софья Долгорукая (Софка) приехала к матери в Париж из Лондона погостить и после триумфального вступления нацистов в Париж была арестована как британская подданная. С большим трудом удалось ее вызволить из лагеря, и она вернулась в Англию. Этот эпизод (вписавшись в атмосферу послевоенного патриотического полевения русской эмиграции), возможно, завершил политическое воспитание молоденькой княжны: она стала боевитой коммунисткой и вышла замуж за английского работягу, взяв его незамысловатое имя Скипуид. Позднее княжна-коммунистка поведала о своих приключениях в книге «Софка» (написанной, понятное дело, по-английски), но, на свое счастье, светлейшая княгиня уже не дожила до этого скромного дочернего литературно-издательского подвига: Софья Алексеевна умерла в 1951 году, и на смерть ее откликнулись в скромной послевоенной «тетради» журнала «Возрождение» поэт Георгий Иванов и генерал Лампе.

Из нашей жизни ушла замечательнейшая русская женщина, — писал Георгий Иванов, — необыкновенно одаренная и своеобразная. В любой стране ум, литературный талант, душевная исключительность и энергия покойной С. А. Волконской обратили бы на нее всеобщее внимание, поставили бы ее на заслуженную высоту. В любой «своей» стране. Но ведь она долго жила и умерла не в своей стране. И вот, вместо любви и признания, могила в чужой земле, тетрадь своеобразных, острых, блестящих стихотворений, из которых всего одно или два были где-то случайно напечатаны, изданная по-русски и по-английски интереснейшая и все-таки не пробившая стены читательского равнодушия и духовной глухоты книга, да еще ряд статей и литературных обозрений… тоже блестящих, умных и острых, как все, что выходило из-под пера Софьи Алексеевны.

…Грустная, типично эмигрантская судьба.

Жестокость, несправедливость и непоправимость этой эмигрантской судьбы С. А. Волконская умела передавать с жуткой силой и простотой. «Горе побежденным» — так называется ее книга…

Образ С. А. Волконской когда-нибудь послужит будущему, более счастливому, чем она, русскому писателю волнующей темой.

Минуло полвека. Русского писателя, который оплакал бы судьбу и гибель этой «второй» героини Волконской, с которой судьба обошлась круче, чем с первой, пока не нашлось. Но у нас, робких потомков, не устающих оплакивать горести побежденных, оказалась в руках эта редкостная мемуарная книжка. Перескажу ее в двух словах (отесанный телеграфный столб вместо ели)…

На дворе 1918 год. Героиня-хирург Софья Алексеевна Долгорукая вернулась с фронта в Петроград. Ее малолетняя дочь с бабушкой Долгорукой где-то в эвакуации в Крыму… Но может, уже больше и не в Крыму… С князем Долгоруким С. А. Волконская больше не видится, но в Петрограде ее ждет новая большая любовь ее жизни. 12 ноября 1918 года в перебудораженном, заплеванном шелухой семечек Петрограде Софья Алексеевна выходит замуж за светлейшего князя Петра Петровича Волконского. Брак их зарегистрирован в унылом ЗАГСе новой власти, они соединились скорее на муки, чем на радости, но все же так хочется улыбнуться, увидеть хоть что-нибудь обнадеживающее:

Когда мы уходили, П.П. обратил мое внимание на большую красную ленту, гирляндою протянутую через зал. На ленте виднелась подпись: «Она ждет его».

— Как это трогательно, — воскликнул П.П., — это, вероятно, относится к невесте, ожидающей жениха.

Мы подошли ближе. «Буржуй хочет гильотины. Она ждет его», — гласила надпись. Под этой эмблемой положено было начало нашей совместной жизни.

Итак, начало все же положено… Но не угасает в душе Софьи Алексеевны и смертельное беспокойство за судьбу маленькой дочери. Княгине представляется редкостный случай перейти границу и отправиться на Запад на поиски дочери — с этого начинается фантастическая эпопея женщины, сердце которой рвется между двумя любовями:

Май 1919 г. Маленькая грязная речка. Несколько солдат с ружьями. Мостик… Всего несколько шагов, а как трудно…

Надо решаться. Я не могу пропустить дарованного мне судьбою случая: возможность безнаказанно покинуть родину дважды не дается.

Несколько шагов… Впереди свободная страна, спокойная жизнь, нормальные люди… Но сердце не поет от радости. На душе камень. П.П. остался по ту сторону границы.

А по эту сторону границы, в финской деревне неожиданные сюрпризы ждут светлейшую княгиню, бежавшую из столичного Петрограда 1919 года:

Все бежавшие в те годы из Совдепии помнят чувство радости, которое охватывало их при виде открытых магазинов… Никакой фейерверк роскоши в витринах Bond eet или rue de la Paix не вызывали никогда в сердцах такого восторга, как любая захудалая финская лавчонка… разве можно забыть то чисто звериное ощущение жадности, с каким накидывались мы на сладкие пирожки, на свежее масло, на настоящий белый хлеб…

Русские эмигранты за границей с нетерпением ждут возвращения на родину:

Не могли же мы полагать, что цивилизованная Европа спокойно отвернется от вчерашнего союзника и предоставит кучке фанатиков вести страну к гибели согласно замыслу германского генерального штаба.

За скромную взятку английскому полицейскому («Какое разочарование… Еще одна погибшая иллюзия») княгиня получает разрешение на жительство в Лондоне и вскоре находит бывшую свекровь со своей маленькой дочерью Софкой: «Софка уже знала о моем втором браке, и воспринимала его как личную для себя обиду…»

Сомневаюсь, чтобы обида эта была когда-нибудь изжита. Тогда же, в 1919-м, убедившись, что дочь в безопасности, княгиня начинает испытывать жгучее беспокойство за судьбу оставленного мужа. В своей мемуарной «книге любви» она цитирует одно из своих тогдашних написанных под боком у дочери писем, не дошедших до мужа:

Наперекор всем законам механики, сила Вашего притяжения не только не уменьшается пропорционально квадрату расстояния, а чем дальше, и главное, чем дольше, тем все сильнее дает себя чувствовать, скоро наступит момент, когда сила эта, преодолев и сопротивление инерции, и цепкость родительской любви, и голос благоразумия, понесет меня сквозь все препятствия по прямой линии в Петроград.

Момент этот пришел очень скоро. Княгиня ринулась на восток, и уже в Стокгольме узнала, что муж ее арестован — взят в заложники до конца Гражданской войны. Разговоры с русскими за границей наводят на мысль, что светлейшего князя может ждать худшее:

Случайно в холле гостиницы встречаю Лилю Демидову, которую знаю с детства. Сейчас Лили находится в том же состоянии тревоги, что и я: боится не за мужа (она не была замужем), а за сестру Веру, оставшуюся в России. Лили мучают самые мрачные предчувствия: от Веры уже несколько времени нет вестей.

Софья Васильевна, сама смертельно встревоженная, пытается успокоить подругу…

Все это было ни к чему: каким-то непостижимым образом она знала… Действительно, предчувствие не обмануло. Несколько месяцев спустя пришло известие о том, что за отказ выдать местонахождение мужа Веру расстреляли. Сначала, будто бы, пытали. Зверским образом…

Сама светлейшая княгиня уже готова была на любой риск, на смерть и на подвиг ради любимого. В своих попытках пробраться в Совдепию она проявляет неукротимую волю, энергию, изобретательность, пускает в ход все возможные пути. И все они кончаются неудачей — и переход финской границы, и затея с плаваньем по озеру и даже покупкой билета гордой эстонской компартии… С отчаяньем в сердце бродит княгиня по мирным улицам Стокгольма, Гельсингфорса, Варшавы — умоляет о помощи министров, старых друзей, генералов, большевиков, разведчиков…

Тут же рядом попадались нам и былые наши союзники, глядя на них, сердца наши тихо млели от зависти. Подчеркнуто высокомерные, холеные, блестящие, сыплющие деньгами: для них все двери настежь, перед ними все на задних лапках. Они — господа положения и дают это чувствовать, все то же вековое — Vae victis!

Княгиня ищет пути проникнуть в Россию, не находит его, она полна страха за жизнь оставленного мужа:

В расстроенном воображении мелькают картины одна другой невыносимее: желтолицые палачи… темный подвал с лужами запекшейся крови… крики пытаемых… голые тела, в муках извивающиеся на склизком полу…

…Я валяюсь на постели, зарыв голову в подушки, я лежу на полу и реву, до крови искусав себе пальцы. Курю папиросу за папиросой, до тошноты, до головокружения. Но от этого не легче.

Я ходила в собор молиться, ставила свечу перед чудодейственной иконой. Я бродила ночи напролет по улицам города… Под утро я возвращалась к себе в гостиницу, падала в изнеможении на кровать и плакала…

Княгиня пишет короткие письма своей дочери. По-английски, конечно (английский, кстати, как и французский или немецкий, вполне органично входит в русский язык ее мемуаров — Бобринские говорили на европейских языках с детства). Вот перевод одного письмеца… Впрочем, что сможешь объяснить любимой доченьке на каком бы то ни было языке?

2.VIII.1919. Все еще из Гельсингфорса.

Время точно остановилось. Никаких перемен, ничего не происходит. Из Петрограда ничего не слышно. И никакой возможности туда попасть. Если что и было хорошего, то это два твоих письма из Бата… Пытаюсь учить шведский — просто чтоб чем-нибудь заняться. Это будет еще одно из моих бесполезных занятий в жизни…

Княгиня добирается в Ревель и навещает эстонское имение Волконских — Фалль:

Бедный старый Фалль. Изо всего, что было в доме, уцелел лишь один единственный предмет — огромная ваза из темного ясписа, вышиною больше человеческого роста, стоявшая когда-то в Зимнем Дворце и подаренная Императором Николаем Первым шефу жандармов графу Бенкендорфу, прадеду П.П. Ваза была опрокинута, сброшена с пьедестала на пол — ее били, топтали, рубили топорами, но разбить все-таки не смогли. Царская ваза одна устояла против злобной ярости разнузданной толпы. Какая символика!

Выход из тупика приходит неожиданно: армия Юденича переходит в наступление на Петроград. Надежда на успех невелика: «Чего греха таить, далеко нам было до “белых рыцарей”». А все же, продвигаясь вместе с белой армией, княгиня добирается до Гатчины, где все полно недавними воспоминаньями:

В Гатчине… остановились у моей бывшей квартирной хозяйки, г-жи Пусевой. Два года назад я тренировалась на летчика в Гатчинской военной школе и прожила у нее все лето, снимая для себя нижний этаж дачи. Какое хорошее это было время. Полеты два раза в день: под вечер и рано утром, на рассвете. Солнце только встает, над землей еще держится легкий туман, а наверху уже ясно. Нервы взвинчены, душа наслаждается: так спокойно и так одиноко. А потом, выключив мотор, долгий планирующий спуск — вниз на землю. Это было два года назад. Многое, очень даже многое может измениться за два года.

В Гатчине убит был друг княгини Павлик Шувалов, и его похороны снова тревожат память:

Мы с Павликом работали в одном отряде — Семнадцатом Передовом Отряде Красного Креста — и вместе проделали весь первый, незабываемый год войны. Лодзь, Равка, Варшава, Прасныш… Сколько воспоминаний!

Стоянка в Гатчине затягивается. Белые терпят неудачи и, наконец, начинают отступать. Княгиня остается в Гатчине, от которой до Петрограда еще сорок две версты. Ночь страха на даче. Наутро, повязав платок, она пускается в дорогу пешком — без документов, без достаточных средств добирается до Петрограда.

Еще одно смертельно опасное приключение: ей удается избежать проверки документов и заночевать в больнице. Наутро выясняется, что арестованного князя увезли в Ивановский концлагерь, в Москву. Свекрови пока разрешили жить во флигеле ее дома:

Одно время в доме была балетная школа, а сейчас здесь устроились башкиры — красный башкирский штаб. Мебель переломали, портретам глаза повыкололи, библиотеку пустили под цигарки: все как полагается.

Уцелевшие друзья находят путь к Максиму Горькому. Тот подписывает письмо в защиту арестованного и помогает княгине уехать в Москву… Дальше — бесконечная эпопея вызволения князя из лагеря. Думается, что среди множества документальных описаний Москвы и Петрограда 1919 года те, что дала в своих мемуарах талантливая ночная таксистка C. B. Волконская, — из самых ярких.

Дикое время. Кошмарная сказка Уэллса. Жизнь вниз головой. Те, кто сами на себе не испытали, не могут представить, даже мы иногда себя спрашиваем: неужели все это действительно было?

В мемуарах светлейшей княгини есть описание первого тюремного свидания с любимым мужем:

Задолго до часа, назначенного для свиданий, я заняла место в длинной очереди, вытянувшейся перед воротами тюрьмы. Кого тут только не было: все бывшие люди, исхудалые, обтрепанные, надломанные жизнью — терроризированные Дзержинским. Но мне сегодня не до них… Глаза скользят рассеянно по желтым, горем притупленным лицам. Нетерпенье тяжелым комком спирает грудь, а на душе и горько и весело…

Радость свидания («одним прикосновением руки сказано все»), а затем начинается борьба за жизнь любимого человека.

Я боюсь трудностей предстоящей борьбы: я против Чека, как Давид против Голиафа… Чем кончится это единоборство, в котором голова П.П. заменит традиционный серебряный кубок, подносимый победителю?

Начинается бесконечное хождение по знакомым и незнакомым, по начальникам и вождям. Труд фантастически трудный, ибо

…никакие монархи не укрывались за столькими барьерами, как вожди победного пролетариата: узреть лицо Ленина в предмавзолейный период его биографии было для простого смертного столь же трудно как, например, взглянуть в открытое лицо любимой наложницы какого-нибудь Абдул Гамида. Я бегала за Красиным с упорством влюбленной старой американки, разузнала, где он живет, когда и куда ездит, где и когда принимает.

Энергичная молодая женщина, спасавшая жизнь мужа, прошла через все тяготы, муки и унижения, втянула в дело спасения всех, кого удалось увидеть.

Мы прожили зиму двадцатого года в Москве. Те, кто сами перенесли, те знают. Другие, сколько ни рассказывай, по-настоящему никогда не поймут… Мерзлая картошка, да пшенная каша на воде, да немного черного хлеба…

Постоянная, унизительная мысль о еде, холод, грязь:

…на улицах появились огромные плакаты с изображением гигантской вши в сопровождении трогательного воззвания: «Товарищи, не дадим вши погубить коммунизм». И спешившие мимо прохожие воссылали к нему молчаливую молитву: «Эх, кабы один гад съел другую гадину».

Но страшнее всего был леденящий ужас перед террором, страх за близких:

Каждый почти день доходили до нас слухи о том, что того или иного «вывели в расход», каждый день можно было прочесть в газетах список расстрелянных. Из тех, что сидели в одной камере с П.П., многих увели безвозвратно: среди них Гудович, Сабуров, Саша Долгоруков и еще многие и многие другие. Каждый раз, что я подходила к воротам лагеря, сердце замирало: а вдруг услышу роковое: «Волконского больше у нас нет». Как известно, очень часто не говорили прямо — «убит». Говорили загадками — «его у нас больше нет». Понимай как знаешь.

В России Ленина и Троцкого жизнь невинных людей стоила дешево. Вот крошечный рассказ светлейшей княгини о тех днях:

Одно время в той же камере, что и П.П., находился некий Михаил Васильевич Оболонский, воронежский помещик. За что сидел, неизвестно. Особенно опасаться за свою участь у него как будто не было оснований… Ни титула, ни большого положения, ни обширных поместий за ним не числилось. И вот однажды ночью за ним приходят. Вызывают по списку:

— Михаил Васильевич Оболенский.

— Да я не Оболенский, а Оболонский.

— Все одно, забирайте вещи, там разберут.

Трепещущими руками сложил свои скромные пожитки, побелевшими губами простился с товарищами по камере. Другие заключенные не очень-то за него тревожились: слишком нелепой казалась мысль о расправе над этим столь тихим и скромным человеком. Думали, скорее всего, что переводят его в другую тюрьму.

А на следующее утро в списке расстрелянных прочитали: Оболенский, Михаил Васильевич, бывший князь.

Оболенский… Оболонский… с большевистской точки зрения и разницы-то почти никакой нет.

Конечно, и те, кто не попали в тюрьму, должны были помнить, что они заложники режима:

Обычно электричество гасло в девять часов вечера. Если не гасло, то во всем квартале тревога: это значит, что в одном из домов будет обыск. Разве можно забыть это чувство, с каким прислушивались мы по ночам к каждому проезжавшему по улице автомобилю: проедет мимо или остановится? Кроме чекистов никто по ночам на автомобилях не разъезжал. Приходили обычно часа в два ночи: громкий стук в дверь, нетерпеливые крики… К нам в течение зимы наведывались, помнится, три раза… Но, по крайней мере, обходилось без арестов. А с утра уже ползали по дому слухи: того-то забрали да того-то. Выпустят? Расстреляют?..

Много лет спустя, в Париже, разбуженная как-то ночью стуком в дверь, я в ужасе выскочила из постели: обыск?

Красин подписал письмо в защиту князя Волконского, потом за него вступился какой-то Красиков, даже ВЦИК принял постановление, но ЧК было главнее ВЦИКа. И вдруг Дзержинский вспомнил твердимую еще в школе поэму Некрасова про русских женщин, где есть про княгиню Волконскую, вспомнил — и велел выпустить заложника-князя.

Волконские переезжают в Петроград и ищут возможности выбраться за границу. Кто-то уступил им временно свою комнату в нынешнем Доме искусств, бывшем доме Елисеева на Мойке — «прежний рабочий кабинет хозяина дома, где на стенах висели улыбающиеся, вражеской рукой еще не сорванные фотографии былых хозяев и всего многочисленного семейства Елисеевых». В доме жили теперь литераторы, и в его столовой

…кормились все те, кто некогда составляли блестящий мир петербургской богемы. Сейчас не было ни блеска, ни богемы — веселой, беззаботной богемы, о коей мы привыкли судить по первому акту Пуччиниевой оперы. Была ободранная голодная толпа, с жадностью набрасывавшаяся на жидкий суп с плавающей в нем головой воблы и на бесцветные куски вываренной в воде пшенной каши. Я дошла до того, что не могла больше выносить вида этой каши: меня тошнило от одного ее пресного, склизкого запаха.

Те, кого интересуют яркие детали тогдашнего петроградского быта, найдут их немало в мемуарной повести С. В. Волконской. А потом судьба вдруг улыбнулась нашим героям. У Совдепии были установлены дипломатические отношения со ставшею отныне заграничной Эстонией, и светлейший князь П. П. Волконский смог получить из Ревеля официальную бумагу о том, что он «принадлежит к внесенному в Эстонский дворянский матрикул роду светлейших князей Волконских», а стало быть, является эстонцем. Бумага эта возымела нежданную силу, и супруги были отпущены в Эстонию. Они готовятся к отъезду, ждут эшелона. Но пока они еще здесь, в Доме искусств, где, как сообщает княгиня,

…от времени до времени устраивались вечеринки. Своего рода скромненький «пир во время чумы»… На одной из этих вечеринок познакомилась я с Гумилевым, расстрелянным год спустя. Там же познакомилась и с князем Ухтомским, тоже расстрелянным, «за то, что сообщал заграницу сведения о русских музеях». Так и было официально напечатано в советских газетах. Какой-то совершенно особый холодок пробегает по спине, когда вспоминаешь друзей своих и знакомых, погибших насильственной смертью… Точно тень от этих последних минут отбрасывается далеко назад, ложится на всю прожитую ими жизнь. Почему никогда, подчеркиваю — никогда, не могу подумать об Иване О., веселом, забавном толстяке Иване, чтоб не встала перед глазами сцена того, как после целой ночи пыток в руках озверелой черни он с презрением говорил наводившим на него ружья солдатам: «Мерзавцами были, мерзавцами и остались». Почему княгиню М. Г. Щербатову, которую я знала с детства, я не вспоминаю иначе, как выходящей из своего дома в Немирове с Евангелием в руках и падающей тут же у подъезда под ударами толпы, отовсюду, как на праздник, сбежавшейся на расправу с помещицей, с нею, которая всю жизнь посвятила заботам о своем именьи и своих крестьянах? И тут же рядом Сандра, красавица Сандра, погибшая несколько минут после матери, и брат ее Дима, которого зарубил топором лесник, укрывший его в своем доме от преследований толпы. Разве вся предыдущая жизнь не важнее этих нескольких предсмертных мгновений?

Повесть светлейшей княгини подходит к концу. Супруги Волконские приезжают на вокзал, где стоит эшелон. Отъезжающие эстонцы приволокли сюда свой скудный, убогий скарб — печальное зрелище.

О людях, находившихся при этих вещах, лучше и не говорить: три года большевистской власти превратили некогда нормальных, жизнерадостных людей в то жалкое, физически и духовно исковерканное, обиженное, терроризированное подобие человеческих существ, что именуются «советскими гражданами». Те иностранцы, которые видели поезда с переселенцами из России, не спрашивали больше с удивлением, как может стосорокамиллионный народ терпеть тиранию кучки коммунистов. Они поняли. При этом не надо забывать, что переселенцы были самые, чтобы не сказать единственные, счастливые люди во всей России: на них пал выигрышный билет… возможность уехать из Совдепии. Никогда, нигде не видела я такой жгучей зависти, как в глазах друзей, с которыми прощалась перед отъездом. Если бы можно было спастись из страны подобно тому, как во время воины самострелом спасались с фронта, — вся Россия осталась бы без пальцев. Но увы! За редким исключением спастись можно было только рискуя головой.

Посадка, треволнение задержки, но в конце концов эшелон трогается…

Медленно, медленно, ближе и ближе к границе…

Маленькая грязная речка. Несколько солдат с ружьями. Мостик… Смотрю на П.П., но он не смотрит на меня, его глаза устремлены туда — назад, в Россию… Вот он перекрестился. Мы в Эстонии.

Падаю на колени, лицом на сундук. Рыдания подступают к горлу…

Коротенькое послесловие не дышит радостью избавления. Может, радость угасла за полтора десятка лет. А может, изгнание и не приносит радость, а лишь спасенье от насильственной смерти.

А что же дальше, спросит любопытный читатель. Дальше? Дальше Европа, большие надежды, еще большие разочарования… деньги разошлись, нищета… Преподавание гимнастики, ухаживание за больными в Ницце, кинематографические съемки в роли статиста, чтение вслух слепому банкиру, экзамен на шофера, такси в Париже…

И тоска, тоска бесконечная.

Вот и все. А ведь еще десять с лишним лет оставалось ей ждать от стоящего на титульном листе мемуаров 1934 года до той поры, когда эмигрантские друзья повалят в советское посольство славословить большевиков… Когда созреет наследница Бобринских и Долгоруких княжна София — Софка, станет боевой коммунисткой и вольется в митинговую гущу британских «пролей».

Глава VI Буревестницы и разведчицы

Лариса

Наряду с маститым усатым «буревестником» Горьким над морем русской революции и октябрьского переворота, настойчиво зазывая бурю, кружили прекрасные чайки-буревестницы, все как есть смятенные и отчаянные женщины-девушки серебряного века. Иные из них, блистая юной свежестью и красой, служили источником вдохновения для поэтов и художников своего времени, увековечивших их имена и лица в поэмах, прозе и драме, а также на полотнах. Подвиги их породили множество пересудов и легенд, более или менее соответствующих действительности. Одна из таких легендарных героинь — Лариса Рейснер. Она была возлюбленной Гумилева, женой командующего Балтийским флотом, a позднее большевистского дипломата Федора Раскольникова, да и сама была комиссаром Главного штаба флота. Вдобавок Лариса — первая пореволюционная журналистка, драматург, поэтесса и, если верить мемуаристам, знаменитая красавица. Умерла она совсем молодой. В нее были влюблены Есенин и Северянин, с ней общался Блок, она занимала мысли восторженного Пастернака, который дал ее имя героине своего знаменитого романа («Ты точно бурей грацией дымилась!» — восклицал он в посвященном Ларисе стихотворении).

На фоне бледнолицых и худосочных петроградских барышень трудных лет рослая, румяная, светлокожая, ухоженная, благоухающая парижскими духами, кокетливо одетая и упитанная дочь благополучного и при большевиках профессора права Михаила Рейснера являла собой отрадное зрелище. До революции профессор, его пишущая жена и их пишущая дочь выпускали на свои деньги язвительный антиправительственный журнал «Рудин», названный по имени романтического тургеневского героя, погибшего на чужих баррикадах. В семье Рейснера уже точно знали, по какую сторону баррикад находится их место. Профессор был социал-демократ, может, уже большевик. Дочь была гимназистка-отличница, потом преуспевающая студентка Психоневрологического института, увлекалась поэзией, писала стихи, знала себе цену. С Гумилевым они познакомились в кабаре «Привал комедиантов». Сходу начался бурный роман. Гумилев вернулся из отпуска снова на фронт, он и Лариса писали друг другу влюбленные письма. Она называла его именем старинного персидского лирика — Гафизом, он называл ее Лери, или еще как-нибудь очень нежно, на букву «л». Влюбленный Гумилев шел напролом, предлагал Ларисе руку и сердце, готов был развестись с Ахматовой. Но при этом снова рвался на фронт. В последний раз они были вместе весной 1917 года. Она, конечно, уже увязала в радикальной политике. Он нежно написал ей с дороги, пожалуй что и с укором: «Развлекайтесь… не занимайтесь политикой». Какой там — вся семья Рейснеров увязла в политике по уши…

Александр Бенуа записал как-то в своем дневнике 1918 года, что у них в солидной ученой комиссии, ведающей делами культуры, появилась «прелестная Лариса». Участие юной красавицы в долгих заседаниях и прениях почтенных искусствоведов Бенуа находил то симпатичным и несколько экзотическим, то слегка провинциальным. Зато он и его коллеги-заседатели вскоре обнаружили, что «прелестная Лариса» регулярно бывает где-то в верхах, в Смольном, и от нее всегда можно узнать, что там еще затевают большевики (на которых в ту пору сам Бенуа возлагал большие надежды). В комиссии Лариса причастна была к каким-то немаловажным акциям в области культурного строительства — например, к выпуску почтовых марок, — но легко догадаться, что безмерно честолюбивой девушке, одержавшей победу на воображаемых баррикадах революции, столь скромное продвижение к славе и подвигу казалось слишком медлительным и скромным. Ей хотелось побед поярче и ослепительного всероссийского признания. Так что мало кого удивило, когда Лариса покинула мирные заседания академиков и, получив наган, комиссарское звание и кожаную куртку, отправилась в штаб речной флотилии. Флотилией командовал молодой, но уже заслуженный большевик мичман Раскольников, вместе с другими активистами удостоившийся встречать на русской границе немецкий пломбированный вагон с Лениным и сопровождать вождя в Петроград. Немалая честь и очень перспективное знакомство. Кстати, собственный псевдоним мичмана, почерпнутый из романа Достоевского, точнее говоря, фамилия героя-убийцы, намекал не только на серьезные намеренья нового начальника Ларисы, но и на его некую причастность к литературе. Он и правда пытался что-то писать. Нет ничего удивительного, что молодой красивый военачальник, заместитель самого главного большевистского военкора, воинственного Л. Троцкого, с первого дня влюбился в красавицу-поэтессу, имевшую комиссарское звание. Он назначил ее вторым после себя человеком в своей флотилии и, долго не мешкая, сочетался с ней браком. Красивая комиссарша вдохновляла личный состав пылкими боевыми речами, в свободное время предавалась молодой страсти, а в промежутках писала очерки, из которых составилась книга «Фронт». Ларису считают одной из основательниц большевистской журналистики (как, впрочем, и ее главного кумира Льва Троцкого). Что ж, тем хуже для журналистики, которая началась с то большего, то меньшего вранья, приправленного экспрессионистскими красивостями: «Смерть, стоявшая за его спиной, цинично улыбнулась в темноту… Жизнь борется за правду, за белых лебедей своего воскресения…»

В центре событий в первых книгах Рейснер стоит презирающая опасности, поминутно рискующая собой красавица-героиня. Она сражается (точнее, вдохновляет на подвиги) в районе Свияжска, а значит, именно Свияжск «был горном, в котором выковалось ядро Красной армии». При этом, если верить многочисленным свидетельствам ее поклонников, она располагалась «в горниле борьбы» с максимальным уютом. На корабле она, естественно, занимает каюту мужа-главнокомандующего. На ней не только изящная флотская униформа спецпошива, но порой и трофейные драгоценности, и роскошные платья из гардеробов, разграбленных ее матросней в приволжских усадьбах или изъятых из уникальных театральных коллекций. Иногда Рейснер даже объясняет тем, кто еще не понял истинных целей стремления к власти, что она заслужила всю эту роскошь своей борьбой за свободу трудящихся. Трудящиеся могут подождать с наградами и выполнением обещаний, но она свое получит сразу. Впрочем, ведь еще и скромный Ильич, получая в Париже от Красина и Сталина деньги, добытые мокрыми делами, объяснял партийным простакам, что деньги эти должны пойти на сносную жизнь для его окружения, которое и есть «бесценный капитал партии», «ценное партийное имущество». Так что Лариса ведет себя вполне по-ленински. Она совершает прогулку на царской яхте, вальяжно разместившись в покоях императрицы: воображение ее разыгрывается…

После возвращения Ларисы с мужем в Петроград семейство Рейснеров переезжает из богатой питерской квартиры в самое что ни на есть Адмиралтейство. Члены славного семейства селятся в квартире бывшего министра Григоровича: золотая лепнина, шелка, антиквариат, окна на Неву… Муж Ларисы — теперь командующий Балтфлотом и заместитель военного наркома Троцкого, папенька-профессор становится начальником политотдела Балтфлота, а сама героическая поэтесса комиссаром Главного штаба. Бесплатной прислуги полон дом: люди в бескозырках дисциплинированно несут службу в доме начальства. За стенами адмиралтейского дома они себя, конечно, чувствуют раскованнее: грабят винные подвалы и квартиры «бывших», бьют и режут всех, кто им не по ноздре. Иные уже успели прославиться как безудержные убийцы и садисты. Скажем, бандит и убийца, истинный serial killer, матрос-партизан Железняк, чье имя вошло в популярные советские песни. В залах матросских митингов юрист папа Рейснер подводит под резню и разбой научно-марксистскую базу, подначивая на новые зверства, а дочь Рейснер в модной черной униформе (очень ей к лицу!) возбуждает личный состав страстными речами и призывает без страха умирать за товарища Троцкого.

В своих хоромах Лариса устраивает приемы для обтрепанной петроградской интеллигенции, для былой литературной элиты и богемы, для голодных лузеров. Матросы разносят чай в дворцовом фарфоре, предлагают оборванцам бутерброды с черной икрой. В интимном кругу семьи и друзей дома — ликеры и притворные вздохи авангардистки-комиссарши: «Ах, надоели эти безвкусные золото и лепнина, дай время, все переделаем…» Лариса приглашает самых знаменитых литераторов, чтобы, представ перед ними во всем блеске красоты и достатка, соблазнить (или испугать) малых сих, склонить их на сторону «народной власти». Приемы, организуемые Ларисой в сытом комиссарском дворце, всячески служат «народному делу». Самого Александра Блока катала комиссарша с ветерком на дворцовой машине. Может, и нашептала, навеяла ему эту глупость про бандитскую шайку, которая идет на дело под руководством сладчайшего Иисуса, про святость клешей и бескозырок..

Лариса не порывает отношений с гениальными собратьями по поэзии. Собрала сумку продуктов, кликнула шофера царской машины, отвезла продукты Ахматовой. Так славно поговорили по-женски с былой супругой коварного Гумилева. Однако с Ахматовой говорить небезопасно: она потом из этого особую страничку своей застольной «пластинки» сделает, новую сагу про дуреху-соперницу, которую Гумилев увез в какую-то гостиницу (непременно, на Гороховой, и непременно дешевую, может, даже в бордель) и там «все с ней сделал»… А самолюбивая Лариса подкинула слух, будто она, Лариса, сама его — неверного — бросила: чем-то ей помешали былая Татьяна Адамович и прочие. Хотя легко понять, что роман монархиста с говорливой и деятельной большевичкой мог зайти в тупик по многим причинам…

Но вот все же лестно было Ахматовой, что сама близкая к власти товарищ Рейснер к ней подлизывается: слух об этом по Питеру пошел… Правда, по городу ходили и другие, куда более впечатляющие слухи. О них есть в дневниках Гиппиус, но, конечно, ничего нет в осторожных рассказах Ахматовой. Поговаривали, что три десятка бандитских бескозырок нагрянули в Мариинскую больницу, где лежали два кадета, бывшие министры Временного правительства. Люди всем известные, честные, Шингарев и Кокошкин. Полтора десятка бандитов вошли в палату и там при свете фонариков садистски пытали, а потом зверски убили на больничных койках обоих. Кто заказал убийство, кто подначивал, кто адресок дал? Догадайтесь…

Суд был. Названы были на суде имена матросов-убийц, но хозяин, Балтфлот, их не выдал. Хотя имена заказчиков не назвали, нетрудно было их угадать. Так и сошло с рук и убийцам-матросам, и красавцу Раскольникову, и папе Рейснеру, и доченьке Рейснер…

Рассказывали и другое. Пригласила Лариса в свою министерско-мичманскую квартиру на чай былых адмиралов русского флота. Немолодых героев, верных служак. Усадила в издавна им знакомых покоях министра. Как мило с ее стороны… А в назначенный час тихо, без шума, вошли по сигналу чекисты и всех увели за решетку. Четко проведенная спецоперация. Браво!

Известно, что сам Троцкий в восторге был от деятельности Ларисы Рейснер. Написал, что с воистину олимпийской красотой и личным мужеством она сочетает иронический ум и т. д. Так что добралась Лариса до самых верхов, опустилась до самых низин… А в 1918 году Николай Гумилев легкомысленно вернулся в большевистский Петроград. Делать ему в Лондоне было нечего, работы он не нашел, жалованье платить в военном шифровальном ведомстве перестали, начальство еле-еле наскребло ему денег на обратную дорогу. Он, как и многие на Западе, не представлял себе, что за люди пришли к власти в России. Вернувшись, он пошел на культурное сотрудничество с этой властью (кусок хлеба был нужен ему и жене с дочерью), но свое отвращение к палачам скрывал плохо. С Ларисой Рейснер Гумилев не только прервал отношения, но даже перестал раскланиваться, о чем никто не писал в тридцатые годы (и Ахматова об этом разумно умолчала). Но вскоре после Второй мировой войны написала свои воспоминания Ольга Арбенина, где рассказано, что, встретив Ларису в театре, Гумилев ей не поклонился и удивил этим Ольгу: «Я стала бранить Гумилева за то, что он “не джентльмен” в отношении женщины, с которой у него был роман. Он ответил, что романа у него не было (он всегда так говорил), а не кланяется с ней потому, что она была виновна в убийстве Шингарева и Кокошкина».

Мандельштам рассказывал, что дома у Ларисы случилась в связи с этим жестом Гумилева настоящая истерика. Ей трудно было простить «отсталому монархисту» такое непонимание международной обстановки и благотворности красного террора. Сообщают, что она отомстила поэту, выбросив его фамилию из списка Балтфлота на получение пайка за литературные выступления. Выступления эти служили для поэтов одной из немногих возможностей заработать на хлеб. Значит, обида ее была глубока, и душа жаждала мести. Было бы вполне естественно, если бы в тяжелую минуту она пожаловалась на Гумилева мужу, который, без сомнения, слышал об их романе и не хуже Анны Ахматовой понимал, что монархист Гумилев некогда «сделал это все» с его красавицей-женой. Мемуаристы утверждают, что боевитый большевистский мичман Раскольников был ревнив и жесток. Так что вовсе не будет нелепостью предположить, что, когда чека набирала список «группы Таганцева», Раскольников с легким сердцем сдал Гумилева. А может, и сама Лариса в приступе обиды и ярости сдала этого гордеца, которого, видимо, так ненавидела, но, как оказалось, все еще любила. Впрочем, к тому времени, когда руки чекистов добрались до поэта, Лариса была уже далеко от гнилого Питера и обреталась среди роз, фонтанов и заснеженных вершин.

Раскольникова с женой послали в Афганистан разруливать сложную восточную ситуацию и переманивать местных правителей с английской стороны на большевистскую. Лариса и здесь оказалась замечательной помощницей мужу в его дипломатически-разведовательной службе. Ей удалось проникнуть во дворец Аманула-хана и свести дружбу с его старшей женой, а то, может, и просто перекупить обоих у английских соперников. Попутно Ларисе удалось средь жары, интриг и восточной неги настрочить и новую книгу — «Афганистан». Однако при стольких удачах, при экзотической и роскошной жизни восточного двора (или, скорее, комфортабельного шпионского подворья, куда Лариса взяла с собой для помощи литературного сексота с псевдонимом Лев Никулин) были и кое-какие вполне ощутимые разочарования. Во-первых, неудачная беременность и выкидыш. Потом доползла до Афганистана весть о расстреле Гумилева. Похоже, Лариса испытала при этом муки угрызения совести. Не беремся точно определить долю ее вины в происшедшем, но странные письма Рейснер тех дней свидетельствуют о настоящем потрясении. В письме к Ахматовой, рассчитанном на посольскую цензуру, Лариса выражает бывшей жене Гумилева соболезнование лишь в связи со смертью… Блока. Зато в письме к самому близкому человеку, к матери (видимо, переданному с оказией), Лариса взывает о помощи — детям Гумилева. Она спрашивает, сможет ли мать взять на воспитание Леву и Леночку. В этом же письме можно найти самую отчаянную фразу из всех, что написала плодовитая Лариса (а может, и все былые возлюбленные русского конквистадора): «Если бы перед смертью его видела — все бы простила ему, сказала бы, что никого не любила с такой болью, с таким желанием за него умереть, как его, поэта, Гафиза, урода и мерзавца».

Раскольников и Афганистан вдруг равно опостылели Ларисе. Пообещав мужу выполнить какие-то его поручения и просьбы, она ринулась домой и еще с дороги сообщила Раскольникову, что между ними все кончено. Никакие его уговоры и обещания ее не смягчили…

Но в столице к ней вернулись все ее прежние химеры — мировая слава, мировая революция, баррикады, баррикады… Впрочем, не она одна бредила баррикадами. Большевики просто уверены были, что спасти их от изгнания из России и краха может только мировая революция, их саботажно-подрывной Коминтерн. Самые большие надежды они возлагали на расшатанную войной Германию. Авторитетнейшим московским специалистом по германскому бунту считался член политбюро Карл Радек. Он долго сидел в германской тюрьме, а потом для Лубянки и Кремля изобретал хитрые заграничные разведоперации. Ему-то и предстояло помочь германским коммунистам, а стало быть, ускорить европейскую революцию. Нетрудно догадаться, какое видение засело в воображении нарциссической мегаломанки Ларисы: уродливый пигмей Радек на победоносной баррикаде, а рядом Лариса с красным знаменем. Он делит триумф победы с ней, с прекрасной Ларисой, и рабочий мир всех стран рукоплещет. Этот миг близок… За него не жалко ни молодости, ни «комиссарского тела» (цитирую знаменитое сочинение матроса Вишневского), ни самой жизни… Она будет как Рудин на баррикадах…

Лариса становится возлюбленной Радека. Все перетерпеть, баррикады уже совсем близко. И вот уже восстал Гамбург. Эта весть долетает в Москву, как звук трубы…

К тому времени, когда поезд дотащил Радека и Ларису до Германии, «защитники баррикад» (их было всего две сотни из трех тысяч гамбургских коммунистов, остальные мирно шли мимо на работу) давно разбежались по домам. Гамбургский путч полностью провалился. И все же ученическое перо Ларисы настрочило книгу про баррикады Гамбурга.

Красиво же: баррикады и Лариса. Лариса на баррикадах. Ветер полощет красное знамя. Трубит рожок. Гниет империализм…

О чем-то она там еще похлопотала в Германии, наша красавица, наша буревестница, поэтическая Лариса. О чем-то пошушукалась с племянницей Чехова, известной актрисой Ольгой. О чем могут секретничать две красивые женщины, мечтающие о славе? Уж наверное, не о мерзком Радеке. Забудем о нем. Радек и его никчемные баррикады — позавчерашний день. Поговорим о девичьих тайнах, тайнах разведки. Знающие люди утверждают, что племянница Чехова, немецкая актриса Ольга Чехова, была любимой актрисой Гитлера, с одной стороны, и советской шпионкой, с другой. Что они там в Германии подготовили лет двадцать спустя, во время войны, какой-то заговор, хотели убрать Гитлера и ждали сигнала от Сталина. Но Сталин передумал. Не то чтоб кого-то пожалел, но, наверно, решил, что Гитлер ему еще пригодится…

А пока… Пока Гамбург Ларисе пришлось оставить в покое, Радека тоже. Бывают же на свете удачники. Недавний Ленин на броневике. Или величайший из вождей мировой революции, знаменитый «любовник революции» Лев Троцкий. Он тоже, к ее сожалению, быстро шел на спад, а ведь был так восхищен Ларисой. Московская молва с неизбежностью связывала имена Ларисы и Льва Давыдыча. Но великий Троцкий пока еще выше подозрений… Конечно, рождались слухи. На всякий роток платок не накинешь. Но тут же рождались и пылкие опровержения…

Помню, как полвека тому назад бродил я в осеннюю пору по окраинам Ярославской области, писал книгу «По Руси Ярославской». Вечер застал меня в городке Данилове, в гостях у старика-краеведа. Он вывалил на диван гору мемуарных рукописей своих друзей и соседей, по большей части уже ушедших в лучший мир. Я просидел над ними чуть не до полуночи. Меня волновало, что я первым читаю все эти страницы, написанные в без надежды на читателя.

— Я пойду спать, а вы читайте, — сказал мне старый краевед. — Это вот друг мой писал. Сосед. Умер уже. А до того полжизни провел в лагере… Выжил. И вот, написал.

— За что сидел? — спросил я.

— Он вроде троцкист был.

Полночи я листал эти странные легенды партийца. Какие-то еще были у них бурные дискуссии, заседания. Вот Троцкий пылко выступает, а восхищенная Лариса Рейснер шепчет Радеку: «Карл, подойди к Льву Давыдычу и скажи, что я хочу зачать дитя от вождя мировой революции». Радек весь скукожился, маленький, плохонький (всех потом заложил, когда бить начали). Но, дослушав речь, пошел за кулисы. А Лев Давыдыч ему говорит: «Успокойся, Карл! Вернись к ней и живи. Пусть Лариса спит с тобой спокойно…»

Лариса еще года два занималась журналистикой. Печаталась в партийной прессе, Уже и «любовника революции» выгнали из партии, а она все писала. Заметная была фигура. Может, слишком заметная, к тому же любимица Льва Троцкого. Любимцы его уже исчезали помаленьку. Незаметно или с шумом, под визги прессы и народное подвыванье. Лариса исчезла одной из первых. Уже в 1926-м. Сообщали, что умерла в тифозном бараке. Уже и тогда мало кто верил, чтоб такая молодая, красивая, румяная ушла так нелепо. Но раз наша самая правдивая в мире пресса сообщает, поди усомнись. Никто и не выражал вслух никаких сомнений. Просто писали, как жаль бедную красавицу. Так все это странно и страшно, что даже трудно поверить. Пастернак тоже написал про это стихи, вполне истеричные. И только через десяток лет, когда стали убивать по всему свету семью былого «любовника революции», сам ссыльный и еще недобитый «любовник» вдруг вспомнил (долгонько же не мог вспомнить!) и даже сообщил миру в газетной статье «Сверх-Борджиа в Кремле» кое-какие позабытые было подробности из мирной кремлевской жизни вождей. Оказалось, что Ягода в Кремле «имел особый шкаф ядов, откуда по мере надобности извлекал флаконы и передавал своим агентам». Именно так, по мнению авторитетного Троцкого, любимый вождь Сталин отравил любимого вождя Ленина, а потом уж, видно, подошел черед красавицы-троцкистки Ларисы. Черт с ним, с Лениным, Ларису бедную жалко. Может, одумалась бы, перестала строчить в газеты глупости, родила ребеночка, купила ему значок с кудрявым Лениным, потом пионерский галстук, рос бы в приюте или в концлагере вместе с другими «детьми врагов народа». Потому что ей тоже до лагеря оставалось недолго…

Больше всех жаль в этой истории Ларисину маму. Год спустя она покончила с собой на дочкиной могиле, чтоб быть к ней ближе, к своей ненаглядной красавице…

Еще через десяток лет пришел черед идти на плаху и заслуженному большевистскому дипломату Раскольникову, советскому послу в Болгарии. Вызвали его из Софии в Москву, и он, опытный уже разведчик, все понял. Взял свою новую жену по имени Муза и поехал с ней, вместо Москвы, в Ниццу. В бывшем Ларисином муже пробудился писатель. Он отдал в зарубежную печать открытое письмо Сталину, в котором то ли просил, то ли требовал не истреблять «ленинскую гвардию». Сталин не прислушался к просьбам гвардейца-разведчика. Его проворные агенты настигли беглеца Раскольникова в Ницце, стащили с больничной койки и выбросили из окна. Жена его, обезумев от страха, прибежала на грасскую виллу «Бельведер», где проводил лето Бунин. Муза уцелела, вышла замуж за страсбургского профессора, и я встретил ее в конце семидесятых в Переделкине, в гостях у вдовы одного советского писателя, где она смиренно сообщала любопытствующим, что ее первый муж сам выпрыгнул из окна в Ницце на нервной почве. Видимо, эта идиотская фраза была платой за советскую визу. Она произносила ее спокойно, не рассчитывая встретить кого-нибудь, кто хотя бы читал дневники Бунина, еще не изданные в России.

Инесса

Истинным коршуном-стервятником, разорительницей чужих семей называл известный потаскун музыкального мира комиссар Лурье свою подругу, почтенную королеву серебряного века, взрастившую самого что ни на есть Иосифа Бродского. Еще одной такой злосчастной разорительницей семей была таинственная русская женщина франко-английских кровей, малозаметно приютившаяся в пантеоне дам серебряного века и как бы даже полузабытая. А ведь известна она могла быть не только тем, что успела погубить семейное гнездо подмосковного фабриканта Арманда, но и тем, что даже волевой большевик и губитель России Ленин навзрыд плакал над ее гробом, а это, признайте, зрелище редкое. «Если бы выставили в музее плачущего большевика…»

Но что же это была за таинственная женщина, над которой так безутешно рыдал Ильич? О ней у нас и пойдет речь, тем более, что пишут о ней в последние сто лет редко и неохотно. И тем более, что книга наша как раз о таких женщинах.

Как вы уже поняли из упомянутых нами вполне публично проявленных вождем рыданий, жизнь этой женщины была тесно связана с жизнью самого вождя, досконально изученной специальным научным институтом (ИМЭЛ), красовавшимся в Москве близ сельхозпавильонов ВДНХ, но ныне, увы, почти забытом. То, что не все открытия престижного этого научного центра предавались широкой огласке, — это понять не трудно: еще и сам Владимир Ильич был ревнителем сугубой конспирации во всех сферах. И, уж конечно, никакой гласности он не допускал в сферах сугубо интимных. Скажем, в денежной или любовной. Хотя самые неуважительные из читателей смогут догадаться, что кое-какая деятельность в этой последней сфере у Ильича была. Поскольку заразиться той грустной болезнью, которой он страдал, возможно лишь в сладкую минуту греха. И притом, скорее всего, на стороне. Ибо, хотя Надежда Константиновна и позволяла себе иногда кое-какие высказывания, противоречащие общему тоскливому впечатлению («Все же мне жалко, — писала она юной золовке Маняше, — что я не мужчина, а то бы я в десять раз больше шлялась». А сколько это было — в десять раз меньше? — вот в чем вопрос), трудно допустить, что она-то и заразила Ильича. Так что подозрение падает на работниц панели. Тем более что Ильич был на них отчего-то в непреходящей обиде и называл их именем ненавистных врагов — то либералов, то Троцкого, то каких-то отзовистов. В этом предположении нет ничего фантастического. Раз человек всего себя отдает одной цели, то он может позволить себе недорогое, но, как видите, небезопасное удовольствие и снова вернуться к борьбе. И все же настигла Ильича в Париже женщина, француженка, которая была сама воплощенная любовь и романтика. О ней и пойдет речь.

Она родилась в Париже. Отец ее, Теодор Стефан, — французский певец, мать — наполовину англичанка наполовину француженка. Когда Инессе исполнилось пять лет, ее мать, в предчувствии близкого развода и имея на руках троих малых детей, отправила Инессу со своей матушкой и сестрой в далекую Москву, где семейство Уайлд (по-здешнему — Вильд) успело пустить корни. Вдовая, сильно уже немолодая бабушка и незамужняя, вполне еще привлекательная тетушка преподавали там детям богатого фабриканта Арманда языки и фортепьяно. У Армандов были дом и фабрика в подмосковном Пушкине. Вот в эту шумную, щедрую, многодетную (у Евгения Евгеньевича и Варвары Карловны было одиннадцать детей) семью и попала малышка Инесса. Ее там полюбили, как дочь, и обучали, и растили, и баловали, как дочь, радовались ее фортепьянным успехам (не чуя угрозы). А когда она выросла, стала изящной, большеглазой (и по-французски длинноносой) барышней, то вышла замуж за старшего сына Армандов, красивого, образованного, сердечного, работящего и богатого Александра. И родила ему Инесса двух мальчиков и двух девочек. Все было как в сказке, все, кроме самой принцессы. Она оказалась взбалмошной, романтической, избалованной, непредсказуемой дамой, детьми, как и многие богатые барыни, занималась мало, ездила в недалекую Москву, чтобы не пропустить новинок театральной и общественной жизни, занималась филантропией, а ближе к тридцати снова забеременела, но на сей раз не от мужа, а от младшего сыночка Варвары Карловны семнадцатилетнего Володи: «любовь свободна, мир чарует», как поет известная цыганка в опере Жоржа Бизе. Можно себе представить, сколько это принесло радости в семью. Французский биограф рассказывает, что обманутый муж, его младший братик-любовник и пылкая мать семейства Инесса собирались вместе по вечерам и плакали от горя и умиления, от полноты чувств. Впрочем, у французского биографа нет сомнений в том, что русские все должны разыгрывать по Достоевскому. В конце концов решено было отправить Инессу с детьми и штатом прислуги на курорты Швейцарии, чтобы она могла отдохнуть от волнений и родить на досуге. Она, впрочем, не очень спешила в Швейцарию и для начала отправилась в путешествие по Южной Италии, посетила Амальфи, Сорренто, Неаполь, и только потом поселилась на берегу Люцернского озера. Видимо, было ей там скучновато, потому что она часто и надолго сбегала на берег другого — Женевского озера, кишевший беглыми русскими революционерами, посещала лекции и концерты, ходила в книжный магазин Куклина, возможно, общалась с бунтарями, с эсдеками. Французский биограф утверждает, что самой замечательной из прочитанных ею книг была труд некоего Ильина «Развитие капитализма в России» — нашим поколением уже не читанная, но послушно «законспектированная» работа Ленина.

Потом она жила в Москве со студентом Володей Армандом, оба занимались какой-то подпольной работой. Инессу сослали в Мезень, куда он к ней приезжал. Затем она бежала за границу, ну а в 1909 году (по другим данным, в 1912-м, что еще элегантнее, учитывая новые романы Инессы) Володя умер от чахотки на Лазурном Берегу. Александр, с которым Инесса не была разведена, жил в то время в Рубе, на севере Франции, с их общими детьми. Инесса поехала туда, но заскучала и отправилась в Париж. Потом они пожили вместе на курорте, на берегу Атлантики. Александр надеялся, что она теперь вернется в семью. Инессе хотелось в Париж, но пристойности ради она согласилась на Брюссель, там она изучала экономику. В Париже ее представили Ленину, и он даже пригласил ее на какой-то съезд социал-демократов в Копенгаген. В общем, она была замечена. Не исключено, что Ильича заинтересовала вначале только ее фамилия: подмосковные богачи Арманды, пылко сочувствующие левым, могли пригодиться для финансовой поддержки. Собственно, Ильич и не ошибся в своих расчетах.

Позднее, в Париже, Инесса пристроилась на какую-то письмоводительскую работу у большевиков. Там было несколько молодых активисток, и с одной из них она сблизилась. Судя по ее собственному описанию, это была нежная любовь-дружба, которая случается у девочек-лицеисток, но, вероятно, бывает и у дам среднего возраста (вспомните Цветаеву и Парнок, Ахматову и Судейкину). Подруги проводили вечера в полумраке, и Тамара просила при этом приласкать ее. Позднее это зачем-то описала сама Инесса в письме к… Ильичу (уже ставшему ее любовником). Инесса представляет в своем письме их внезапную ссору и разрыв как следствие спора о том, каким должен быть социал-демократ. Инесса возражала против всяческих проявлений аскетизма, обвиняла «товарищей» в том, что в любовной сфере слова у них расходятся с делом… После этой ссоры Инесса стала придираться к Тамаре, изводить ее упреками… А потом юная Тамара покончила с собой, и Инесса винила себя в ее смерти.

Нетрудно догадаться, что ответил Ильич на длинное письмо влюбленной Инессы и ее рассказ о Тамаре. Он прислал телеграмму, критиковавшую… работу Комитета иностранцев: «Позор, скандал! Гнусная фраза Каутского… За это надо сечь без жалости…»

Впрочем, письмо было позже, а пока Инесса, забыв и живого, и мертвого Армандов, а заодно и пятерых детей, обмирая, глядела на великого Ильича. «Я завидовала другим, всем этим бесстрашным людям, которые без стука входили в твой кабинет, разговаривали с тобой», — вспоминала она позднее в письме Ленину. Однако мало-помалу Инесса приближалась к объекту своей любви. Она подружилась с Крупской, с тещей Ленина, проводила долгие часы в квартирке на Мари-Роз, латая какое-то белье. И ей удавалось видеть самого… Она стала желанным гостем в семье. Она пленяла семью фортепьянным своим мастерством. Пусть послабее, чем Добровейн, но она могла исполнить для Ильича его (и канцлера Бисмарка) любимое произведение — сонату фа-минор композитора Бетховена (она же «Апассионата»). Бисмарку (отсылаю за подробностями к немецкому историку Себастьяну Гафнеру) казалось, что вышеупомянутая соната воплощала «борение и рыдание всей человеческой жизни». «Если бы я почаще слушал эту вещь, — заявил храбрый канцлер, — я был бы еще храбрее». Для Ленина, который тоже считал эту музыку прекрасной, «нечеловеческой», храбрость была неактуальной. Актуальной же для него была жестокость, а потому он признавал вредность воздействия подобной музыки на его организм бойца. Он говорил, что слишком часто слушать «Аппассионату» не может, потому что в результате этого слушания ему хочется погладить по головке людей, которые живут в таком аду и при этом умеют создавать такую красоту. А людей надо не гладить, а бить по головкам, бить безжалостно.

В мае 1911-го Ильич во время велосипедной прогулки набрел на уютное местечко к югу от Парижа — Лонжюмо, где и поселился на время с женой, тещей, семьей Зиновьева и другими представителями «ценного партийного имущества». Потом решено было устроить здесь заодно большевистский «летний университет» на манер тех, что устроили «отзовисты» и «ликвидаторы наизнанку» на Капри у Горького и в Болонье. Инесса горячо взялась за оборудование помещения, за организацию. Профессура была соответствующая. Ленин преподавал политэкономию и сельскохозяйственную науку. Инесса вела практические занятия по экономике, Каменев и Зиновьев читали лекции по истории партии, Рязанов — по истории рабочего движения на Западе, а поскольку Горький не приехал, то лекции по истории литературы пришлось читать Луначарскому.

Среди десяти большевиков-слушателей было только два агента охранки. Из этих двоих Ленин особенно доверял Роману Малиновскому. Был здесь также Серго Орджоникидзе, был Зевин, ставший потом одним из 26 бакинских комиссаров, был юный Сафаров, прославившийся позднее убийством царской семьи (с ним у Инессы и возник промежуточный любовный роман в стиле «стакан воды»). Самые толковые отчеты и подробные описания мы находим, конечно, в тайных донесениях какого-то из ленинских учеников-отличников, служивших по совместительству в русской полиции. Судя по первому донесению, Инессу агент-большевик еще знал плохо, но она ему явно понравилась, так как он скинул ей годов десять, добавил образования да еще для высшего шику записал бедную англо-француженку в неотразимые роковые еврейки (мода на которых утвердилась в руководящих большевистских кругах позже), зато вот о лекциях ее он судил вполне здраво:

История социалистического движения в Бельгии — 3 лекции; читала их эмигрантка Инесса, оказавшаяся очень слабой лекторшей и ничего не давшая своим слушателям. Инесса (партийный псевдоним, специально присвоенный для преподавания в школе) — интеллигентка с высшим образованием, полученным за границей; хотя и говорит хорошо по-русски, но, должно думать, по национальности еврейка; свободно владеет европейскими языками; ее приметы: около 26–28 лет от роду, среднего роста, худощавая, продолговатое, чистое, белое лицо; темно-русая с рыжеватым оттенком; очень пышная растительность на голове, хотя коса и производит впечатление привязанной; замужняя, имеет сына 7 лет, жила в Лонжюмо в том же доме, где помещалась и школа; обладает весьма интересной наружностью.

Ленин сблизился за эти дни с Инессой, и бедная женщина была счастлива. Она играла в Лонжюмо роль хозяйки. А муж прислал ей из России денег на все эти игры. Она сняла дом для студентов, устроила для них столовую. Позднее Инесса писала Ленину, как прекрасно преображалось его лицо, когда он говорил речи в Лонжюмо перед сочувствующей, уважительной аудиторией. Ему это восхищенное внимание Инессы льстило. В ответ он вдохновенно учил влюбленно внимавшую ему женщину этике и тактике большевизма: «Тут дать “равенство” поросятам и глупцам — никогда!.. Не хотите — так я вам набью морду и ошельмую вас, как дурачков, перед всем светом. Так и только так надо действовать».

Инесса слушала, и глаза ее туманились… Тайна любви!

Может, романтические, непредсказуемые женщины любят подобное хамство? Наибольшее количество хамовато-интеллигентской брани, похоже, содержится именно в последующих письмах Ленина к Инессе. Видимо, такого она в культурном доме Армандов не слышала, и сердечко ее обмирало от восторга: какой мужик! какая выразительность!

В 1918 году Ленин подписал декрет Совнаркома «О красном терроре», где есть уже все, что нынешние «ученые» поклонники Ленина, вроде Моше Левина из США, пытаются свалить на злодея Сталина. В ленинском декрете есть уже и «планомерность» террора, и «концлагеря», и «прямая необходимость террора». Оставалось «наладить работу». И то, что злодей Сталин сумел выполнить заветы злодея Ленина, — это реальная трагедия России, а не сюжет для оптимистическо-коммунистических гипотез малообразованных профессоров-марксистов всего. После открытия московских архивов любой умеющий читать смог убедиться, что Ленин был кровавым фанатиком, мечтающим о мировом кровопролитии… Но за что же любила его товарищ Инесса? Может, она самоуверенность принимала за гениальность, а негасимую злобу за мужской темперамент?..

На такое обожание он просто не мог не отозваться, однако сразу после Лонжюмо у Ленина не было времени на все эти глупости. Он тогда был очарован агентом полиции Малиновским и хотел срочно провернуть вместе с ним Пражскую конференцию, чтобы лишить меньшевиков и слишком самостоятельных умников из числа большевиков всякой власти в ЦК. Конференцию провернули, ограничившись наличием 15 делегатов, среди которых было только два меньшевика (зато два полицейских агента-большевика). Конференция приняла все, что Ленин велел: ликвидаторов объявить вне партии, а главное — отобрать общие деньги у Клары Цеткин («удалось вопреки ликвидаторской сволочи», — ликовал Ильич). Вернувшись из Праги в Париж, торжествующий победитель Ленин смог уделить время стосковавшейся женщине, «товарищу Инессе». Вероятно, именно в это время произошло их «окончательное сближение». Инесса поселяется на той же улице Мари-Роз, что и Ленин, в соседнем доме. Может, она тоже стала «ценным партийным имуществом». А может, все оплачивал многострадальный муж. Он, кстати, как раз приехал в Париж с их сыном и поселился рядом с Инессой, на улице Алезиа, однако присутствие семьи не могло помешать главному — верности партии и любви к вождю. Инесса становится ближайшим секретарем-помощником Ленина. «Что бы я без тебя делал?» — говорит он. На самом деле постоянство их контактов могло вызывать осложнения. Возможно, Крупская и не так уж легко приняла новое положение Инессы, к которой вначале очень хорошо относилась.

Впрочем, вскоре парижской жизни Ульяновых приходит конец. В 1912 году Ленин, Зиновьев и Каменев перебираются на живописные склоны Карпат, в Польшу. Инесса пробирается к ним, тайно, в паре с молодым Сафаровым (тем, что спрашивал потом у Ленина — резать Романовых или не резать), по мнению некоторых биографов, одним из ее возлюбленных. В Карпатах она переживает лучшие свои дни с Лениным. Почему Инесса не осталась с ним в Польше? Возможно, ему не хотелось осложнять отношения с Крупской и вообще — осложнять себе жизнь. На это есть намеки в их переписке.

Вернувшись в Париж, она пишет ему длинные, нежные письма: «Мой милый… Разлучены. Мы разлучены, мой милый! И мне так тяжело и больно. Я знаю, чувствую, что ты никогда не вернешься сюда…».

Это были настоящие женские любовные письма. А был ли способен написать любовное письмо он? Сомнительно. Инессе, судя по тому, что дошло до нас, он отвечал «по делу», с классовых позиций. Создается впечатление, что в их переписке она тщетно пытается вызвать его на разговор о любви. То длиннющим письмом про Тамару, где доказывает, что социал-демократы, в сущности, тоже люди: зачем же им кривить душой, заявляя, что все человеческое им чуждо? То сочинением марксистской брошюры, где она с прозрачным намеком на обстоятельства проводит оригинальную мысль о том, что «даже мимолетная связь и страсть поэтичнее, чем поцелуи без любви пошлых и пошленьких супругов». Ленин в ответ на эти рассуждения предлагает держаться «объективной логики классовых отношений в делах любви» и противопоставлять не супружеские поцелуи без любви поцелуям с любовью или некой «мимолетной страсти», а «мещански-интеллигентски-крестьянский брак без любви пролетарскому браку с любовью».

Ильич все поставил на место. С другой стороны, существовали ведь и другие письма Ленина, о которых он уже тогда позаботился — принял все меры, чтоб они не дошли до потомков. В июле 1914 года, в связи с предстоящим свиданием и в результате обсуждения с Инессой вопроса о том, скольким женщинам «посвятил» Ильич «безграничную дружбу, абсолютное уважение и доверие», Ленин попросил ее вернуть его письма:

Надеюсь, мы увидимся здесь после съезда и поговорим об этом. Пожалуйста, привези, когда приедешь (т. е. привези с собой), все наши письма (посылать их заказным сюда неудобно: заказное письмо может быть весьма легко вскрыто друзьями, — и так далее…). Пожалуйста, привези все письма, приезжай сама и мы поговорим об этом.

«Хороши у него друзья!» — скажут одни, прочитав это письмо. «Хорош джентльмен, требует назад любовные письма!» — скажут другие. «Конспиратор!» — восхищенно вздохнут третьи. «Гений!» — привычно выкрикнут четвертые. Мы по этому поводу лишь напомним, что тов. Ленин презирал всякое джентльменство и благородство, а джентльменов называл «душечками».

Я бы отнес к разряду любовных писем Ленина и его «заботливые» письма. Правда, Ленин писал их чуть не всем будущим врагам тоже. К тому же «заботы» эти и советы были поразительно банальны и неизобретательны (больше кушайте, больше отдыхайте на курортах, теплее одевайтесь). Но все же в них проявлена была тревога о «ценном партийном имуществе», в опись которого вошла и Инесса. В поздних письмах к Инессе (в том числе и пореволюционных) этих заботливых фраз особенно много:

…советую и прошу лечиться, чтобы к зиме быть вполне здоровой. Поезжайте на юг, на солнце!!

…чрезвычайно хотел бы помочь всячески, чем можно. Не попробовать ли Вам пожить там, где есть друзья и где можно хронически беседовать о партийных делах, хронически участвовать в них?

…ужасно мне хотелось бы, чтобы Вы получше встряхнулись, переменили воздух… ужасно бы хотелось сказать Вам побольше дружеских слов, чтоб Вам полегче было, пока не наладитесь на работу, захватывающую целиком.

Не сидите в Зоренберге: замерзнете и простудитесь… Может, у Вас нет денег на проезд? Пишите непременно: мы легко достанем, сколько надо…

Во время Первой мировой войны Инесса проявила некоторую независимость мысли: она выступала против поражения России и против разгрома Франции, которые были выгодны Ильичу. Инесса попала в один лагерь с франкофилами и «слюнявыми пацифистами», но Ленин ее простил.

Летом 1914-го он отправил Инессу на совещание левых российских партий в Брюссель, а перед этим учил ее, как «обрезать» Плеханова, «отбрить» его, а когда он будет говорить галантности, сказать в ответ: «Я восхищена, товарищ Плеханов, Вы поистине старый волокита…» — и все на том же уровне остроумия. Инесса справилась с задачей…

Процитированные выше ленинские «заботливые» письма 1916–1917 годов о необходимости перемены мест навеяны жалобами Инессы на тоску и одиночество. Видимо, им нельзя видеться, нельзя «дружить втроем», и Крупская больше не намерена «устраняться» и способствовать их счастью себе в ущерб. «Дорогой друг! — пишет Ленин Инессе 13 января 1917 года. — Последние Ваши письма были так полны грусти и такие печальные думы вызывали во мне и так будили бешеные угрызения совести, что я никак не могу прийти в себя».

Понятное дело, что о причинах этих угрызений совести мы можем только строить догадки.

В марте Ильич собирается в Россию и зовет с собой Инессу. Она колеблется. «Вероятно, у Вас есть причины особые, здоровье, может быть, нехорошо и т. д.», — пишет Ленин. Он, конечно, знает о причинах, но письмам медицинских тайн не доверяет.

С отъездом все идет благополучно. Немцы разрешили «товарищам»-разрушителям проезд через Германию и выдали им деньги на пропаганду мира с Германией внутри России. Конечно, сразу же после захвата власти большевики позаботились о том, чтобы уничтожить документы, их изобличающие, ибо Ленин уже чуть не попал за это под суд по возвращении. Зато документ с грифом «совершенно секретно» об уничтожении изобличающих документов сохранился и был недавно обнародован. В нем про эти «немецкие деньги» все написано черным по белому:

Согласно резолюции, принятой на совещании народных комиссаров товарищей Ленина, Троцкого, Подвойского, Дыбенко, Володарского, мы произвели следующее:

1. В архиве министерства юстиции из дела об «измене» товарищей Ленина, Зиновьева, Козловского, Коллонтай и др. мы изъяли приказ германского имперского банка номер 7433 от второго марта 1917 года с разрешением платить деньги тт. Ленину, Зиновьеву, Каменеву, Троцкому, Суменсон, Козловскому и др. за пропаганду мира в России.

2. Были просмотрены все книги банка Ниа в Стокгольме, заключающие счета тт. Ленина, Троцкого, Зиновьева и др., открытые по приказу германского имперского банка за номером 2754…

О получении этих немецких денег в Стокгольме Ильич и сообщает Инессе, уговаривая ее ехать в Россию несмотря на болезни и отправляя ей деньги по почте: «Денег на поездку у нас больше, чем я думал, человек на 10–12 хватит, ибо нам здорово помогли товарищи из Стокгольма».

Конспиратор Ленин не называет «товарищей» по именам, но, может, он и не знал руководство немецкого генштаба и имперского банка поименно. Любопытно, как часто в его переписке слово «помогать» касается именно подкупа и вообще денежных операций.

«Вы скажете, может быть, что немцы не дадут вагона, — игриво писал Ленин Инессе в марте. — Нет ли в Женеве дураков для этой цели?»

Но дураки нашлись и в Германии (дураки, ибо в конечном счете все это обратилось и против немцев), так что в апреле, уже добравшись до места, Ленин мог сообщить с облегчением: «Германское правительство лояльно охраняло экстерриториальность нашего вагона».

Итак, Инесса вернулась в Россию в одном вагоне с Лениным, Крупской и всей компанией «товарищей». Ленин поселяется в Петрограде, а она в Москве. Она берет на себя (и ей доверяют) множество руководящих постов и нагрузок. Она становится членом Московского окружного комитета партии, членом Московского губернского исполнительного комитета, председателем Московского губернского совета народного хозяйства, а с 1918 года — заведующей ЦК РКП(б) по работе среди женщин. К управлению страной и хозяйством она была (даже по свидетельству партийных активистов) подготовлена не больше (и, наверное, не меньше), чем прочие подпольщики-агитаторы. Да и на ее связь с Ильичом, переехавшим в Москву, эти активисты, похоже, смотрели косо. Передают следующий рассказ большевички М. В. Фофановой:

Владимир Ильич назначил Инессу Федоровну председателем Совнархоза Московской губернии и поселил ее у кремлевских стен, напротив Александровского сада, рядом с квартирой своей сестры, Анны Ильиничны. Он часто пешком навещал Инессу Федоровну.

Надежда Константиновна заявила Владимиру Ильичу, что если он не прекратит связь с Арманд, то она уйдет от него. К сожалению, семейный конфликт стал достоянием членов ЦК партии и правительства, которые все знали и замечали.

Вскоре после назначения Арманд на должность председателя Совнархоза Московской губернии обнаружилось, что она не справляется с этой совершенно необычной для нее работой. Тогда по инициативе Ленина она была назначена на вновь созданную должность заведующей женским отделом при ЦК РКП(б).

Легко видеть, что Фофанова не испытывает к Инессе большой симпатии.

В 1985 году поэт Феликс Чуев записал и издал беседы со стареньким (95-летним) Молотовым, который вроде бы что-то вспомнил по этому поводу:

Вопрос: Говорят, Крупская настаивала, чтобы Инессу Арманд перевели из Москвы…

Ответ: Могло быть. Конечно, то необычная ситуация. У Ленина, попросту говоря, любовница. А Крупская — больной человек.

В 1919 году Инесса Арманд ездила в командировку во Францию в составе миссии Красного Креста. С дороги уроженка Парижа Инесса отправила старшей дочери письмо:

…через несколько часов уже не будем больше на нашей дорогой социалистической родине. При отъезде какое-то смешанное чувство. И хочется ехать, а когда подумаю о вас, то не хочется… В твое письмо вкладываю… письмо для Ильича. О последнем пусть знаешь только ты… пока оставь у себя. Когда мы вернемся, я его разорву. Если же со мной что случится… тогда передай это письмо Вл. Ил. Лично ему. Передать это можно таким образом: зайди в «Правду», там сидит Мария Ильинична, и передашь это письмо и скажешь, что это письмо от меня и лично для В.И. А пока держи письмо у себя…

Крупская вспоминает о визитах Инессы к ним в конце 1919-го вполне доброжелательно (трудно, впрочем, догадаться по этим всегда партийным мемуарам о ее истинных чувствах), отмечая, что в присутствии Инессы Ильич воодушевлялся и распускал хвост («Ильич при них, как я по старинке выражалась, “полки разводил”»).

В феврале 1920-го Инесса болеет, и ленинские «заботливые» записки к Арманд становятся особенно частыми. Ленин советует отдыхать и лечиться. Сам он ездил на охоту в бывшее имение Армандов (которых не тронули и в разгар тогдашнего террора) и «отдыхал… чудесно». Инессе Ильич советует отправиться на отдых на Кавказ, где Серго Орджоникидзе, который «там власть, все для нее устроит наилучшим образом». Идея, прямо скажем, не блестящая, так как на Кавказе было еще неспокойно. Серго еще не был всевластен, а вокруг санатория, где жила Инесса, частенько постреливали. В конце концов отдыхающих пришлось эвакуировать…

На Кавказе Инесса начала вести дневник, где писала об усталости, о каком-то равнодушии, цепенящем ее душу:

Горячее чувство осталось только к детям и к В. И. Во всех других отношениях сердце как будто вымерло. Как будто бы, отдав все свои силы, всю свою страсть В.И. и делу работы, в нем истощились все источники любви, которыми оно раньше было так богато. У меня больше нет, за исключением В. И. и детей моих, каких-либо личных отношений с людьми, а только деловые. И люди чувствуют эту мертвенность во мне, и они отплачивают той же монетой равнодушия или даже антипатии (а вот раньше меня любили). А сейчас — иссякает горячее отношение к делу. Я человек, сердце которого постепенно умирает…

Дневник Инессы свидетельствовал о том, что она не была счастлива в этой новой жизни близ большевистского Олимпа. Впрочем, и жизни-то ей оставалось немного. В Кремль вскоре пришла телеграмма из Нальчика, сообщавшая, что «заболевшую холериной товарища Инессу Арманд спасти не удалось» и что она скончалась 24 сентября 1920 года. Тело ее было доставлено в Москву в цинковом гробу. Большевичка Е. Драбкина рассказывает, как она увидела у почтамта на Мясницкой похоронную процессию:

Стоя у обочины, мы пропустили мимо себя этих еле переставляющих ноги костлявых лошадей, этот катафалк, покрытый облезшей черной краской, и увидели шедшего за ним Владимира Ильича, а рядом с ним Надежду Константиновну, которая поддерживала его под руку. Было что-то невыразимо скорбное в его опущенных плечах и низко склоненной голове. Мы поняли, что в этом страшном свинцовом ящике находится гроб с телом Инессы.

Описание похорон оставила и другая большевичка — Анжелика Балабанова:

Я искоса поглядывала на Ленина. Он казался впавшим в отчаяние, его кепка была надвинута на глаза. Всегда небольшого роста, он, казалось, сморщивался и становился еще меньше. Он выглядел жалким и павшим духом. Я никогда ранее не видела его таким… Было впечатление, что он потерял что-то очень дорогое и очень близкое ему и не делал попыток маскировать этого… глаза, казалось, исчезли в болезненно сдерживаемых слезах…

Передают свидетельство и третьей, еще более романтической большевички Александры Коллонтай о том, что на похоронах Инессы Ленин «был неузнаваем». Коллонтай считала, что «смерть Инессы ускорила развитие болезни, которая свела его в могилу».

Ленин умер еще через четыре года (успев все же вчерне подытожить результаты большевистской деятельности: «В какую лужу мы сели»). Впрочем, последствия застарелого сифилиса вывели его из строя еще раньше. Мой парижский приятель-профессор, который некогда преподавал в Польше историю партии (до тех пор, пока не оказался евреем), утверждал, что Ленин подцепил эту злосчастную инфекцию в Польше. Я называл его за это польским националистом…

Живя большую часть года на крошечном хуторе в Шампани, я часто вижу у соседей местную газету, которую печатают в здешней столице городе Труа. Там все больше, конечно, об урожае подсолнухов, о местном празднике мастеров сидра, о налогах и квотах, но вот недавно я узнал, что некая швейцарка, чьи родственники и сейчас проживают в живописных местах неподалеку от нашего хутора, поведала корреспонденту здешней газеты, что «дурную болезнь» Ильич получил «от своей подруги Инессы Арманд». Швейцарка эта, Люси Лапиер, по ее словам, пользовала в 1916 году Ильича от сифилиса в швейцарской клинике «Альпийская звезда» в Лейзене, где она работала медсестрой. Она была замужем за другом Ромена Роллана и президентом Международной ассоциации учителей Жоржем Лапиером, погибшим во время последней войны в депортации, — в общем, вполне почтенная дама. Французский биограф Инессы Арманд Жорж Бардвиль рекомендует уделить внимание этой гипотезе. На самом деле гипотез этих чрезвычайно много…

Майя

Впервые надолго поселившись в Париже в начале 80-х годов, я случайно узнал, что еще жива Майя Кудашева-Кювелье-Роллан, знаменитая «звезда и шалунья» серебряного века, крутившая романы с Волошиным, Вячеславом Ивановым, Бальмонтом, Мандельштамом, Эренбургом и даже Клоделем, вышедшая замуж за молодого князя Кудашева, а потом, не без помощи разведучреждений, за Ромена Роллана, возившая знатного гуманиста в гости к Горькому и Сталину. Сразу вспомнились посвященные Майе коктебельские стихи Волошина:

Над головою поднимая Снопы цветов, с горы идет… Пришла и смотрит… Кто ты? — Майя. Благословляю твой приход. В твоих глазах безумство. Имя Звучит, как мира вечный сон… Я наважденьями твоими И зноем солнца ослеплен. Войди и будь…

Вспомнив стихи, я раздобыл номер парижского телефона той самой Майи, чье имя было, «как мира вечный сон», договорился с ней о встрече, даже получил приглашение прийти к ней в гости на бульвар Монпарнас. Я шел и прикидывал, сколько же ей может быть лет, — примерно 87 или 88… Не рано я напросился в гости. И дело не том, что минули «вечный сон» и «наважденья». Помнит ли она вообще хоть что-нибудь?

Встреча превзошла мои лучшие и худшие ожидания… Дело не в памяти — она ничего не забыла, все помнила, что было и 50, и 60, и 70 лет тому назад (ну, может, изредка кое-что путала и привирала). Просто предо мной предстал не тот человек, которого я ожидал увидеть, не та романтическая коктебельская вдовушка, о которой я услышал некогда на заснеженных подмосковных аллеях в рамках переделкинской «легенды», рассказанной красивой пожилой дамой из общества: это я понял уже и полчаса спустя, а наше свидание с Майей было долгим и вполне интимным…

Марья Павловна сама открыла мне дверь и «русским голосом» сказала, что нам с ней лучше разместиться на кухне. На что я с фальшивым энтузиазмом отозвался, что это будет очень по-московски, у нас в малогабаритных квартирках гостей любят принимать на кухне, особенно по вечерам, когда дети спят — это очень уютно и удобно (тут же заодно и закусишь).

Это и правда оказалось для меня удобным: мне вам сейчас не нужно описывать городскую квартиру Роллана, я даже не знаю, сколько в ней было комнат — пять, пятнадцать или двадцать пять (я видел также его красивые дома в Везеле, но что мне до чужих домов, мне б услышать о чужих приключениях). Тусклый свет, падавший через окно убогой, захламленной кухни, позволяет мне также не вдаваться сейчас в безотрадные описания женской внешности. Все-таки Майе было сильно за 80, и у нее была борода. Не такая густая, как у молодого Волошина, не такая идейно выдержанная, как у Маркса и Энгельса, пожиже, но все-таки борода, на манер Достоевского.

Она была явно не избалована вниманием корреспондентов, так что едва я вытащил свой блокнот, как мы сразу погрузились в ее воспоминания — парижский день короток, а женская жизнь длинна: от Москвы до Парижа, от века серебряного до свинцового, от упомянутого Клоделя до неназванного, но незабываемого Ягоды… Это был замечательный рассказ. Марья Павловна то и дело пускалась в интимные подробности, но вовремя меня одергивала, и, чтоб я чего не вообразил по резвой игривости ума, она строго поднимала сухой старушечий палец и говорила с угрозой: «Но ничего не было! У нас с ним ничего не было!» И я курлыкал вполне убедительно: «Понятное дело! Кто может такое подумать…»

Начали мы со знакомого нам обоим и нами любимого некогда Коктебеля, с ее влюбленности в Макса Волошина…

— Газеты писали, что он ходит в длинной рубахе, но без штанов. Я ему написала, что сочиняю стихи. Мне было семнадцать лет, а ему тридцать шесть. Я купила фиалки, и мы пошли к нему с моей подругой Жоржеттой Бом. Он пригласил меня в Коктебель. Мне пришлось обмануть мать, чтобы к нему уехать.

— Первая любовь? — спросил я с научной дотошностью.

— Нет. Нет, конечно. В первый раз я влюбилась в свою классную даму. Мне было десять лет. А она однажды солгала нам, всему классу. Это был такой шок. Мой первый мужчина был Сергей Шервинский. Мне было шестнадцать лет, а Сереже уже девятнадцать. Теперь-то ему девяносто. Помню, как он сунул руку мне в муфту, а я руку отдернула…

— Ах, юность… В семнадцать лет вы поехали в Коктебель?

— Я туда ездила и в 1912-м, и в 1913-м. Там полно было разных людей. Там был профессор Фольдштейн. Ему было 28 лет. Голубоглазый с белыми волосами. И я, и Марина были в него влюблены, он был наш король. Она писала стихи по-русски, а я по-французски… Но он стеснялся. А Макс? Что Макс? Я помню одну ночь, мы стояли в саду, Макс сказал: «Что бы ты ответила, если б я попросил тебя выйти за меня замуж?» Я казала ему: «Слишком поздно». Но мы остались друзьями. Я приезжала к нему еще. Бальмонт в меня тоже влюбился, но он влюблялся во всех женщин. Он стал за мной ухаживать и хотел увезти меня в Париж. Марина написала стихи:

Макс Волошин первым был Нежно Маиньку любил. Предприимчивый Бальмонт Звал с собой за горизонт. Вячеслав Иванов сам Пел над люлькой по часам: Баю-баюшки-баю, Баю Маиньку мою.

— Очень мило.

— Да. А я влюбилась в Виктора Веснина. Я ему сказала, что Бальмонт хочет увезти меня в Париж, и тогда он стал приглашать меня к себе. Ему было 28 лет, но он до меня еще ни одной женщины не целовал. Но он очень боялся, что я его разлюблю, и его брат увез Виктора в Италию, чтоб он успокоился…

— В стихах упомянут Вячеслав Иванов…

— Макс мне часто про него рассказывал. Что он необыкновенный человек. Что работает он по ночам у себя в «Башне», а днем спит. По ночам у него все собираются. Жена Макса Маргарита Сабашникова влюбилась в него. Макс хотел убить его, когда он спал, подошел к нему с ножом, но не смог убить — такая излучалась от него сила. О нем даже Блок сказал: «Весь излученье тайных сил». Я дружила в Москве с сестрами Герцык, они жили рядом с Собачьей площадкой. И вот они пригласили меня на вечер. Я помню, такая длинная была комната, я сидела в одном конце на диване, и вдруг Сережа Эфрон мне говорит: «Вон Вячеслав». Я увидела только его спину — на другом конце комнаты — и вся стала дрожать. Я написала ему записку: «Хочу Вас видеть». Он ответил: «Приходите ко мне». Я стала приходить на Зубовский. Я писала ему письма, и он отвечал. Он читал мне мораль. Он был очень — как это по-русски? — «ортодокс». Он сказал мне однажды: «Я вам отец, а не жених». Бальмонт продолжал за мной ухаживать, по его просьбе меня пригласили на ужин в клуб «Эстетика», которым руководил Брюсов. На этом ужине Бальмонт стал меня уговаривать, а Вячеслав все слышал… Он был очень ученый. Он учился за границей, где встретился с Зиновьевой-Аннибал. У нее было уже трое детей. Они жили все вместе… Старик Гершензон был просто без ума от Вячеслава… А за мной ухаживал Сережа Кудашев. Его дядя Николай Бердяев потом все свои архивы передал в Москву. По субботам эти философы собирались на собрания религиозно-философского общества во Власьевском переулке…

А потом были война и революция. Сережа ушел на фронт. Я ему все рассказала — что у меня было два романа, а с Максом ничего не было, потому что он меня только гладил. Я про них про всех сказала Сереже — и про Макса, и про Бальмонта, и про Веснина… А через несколько дней он мне сказал: «Мы поженимся». Потом он уехал на фронт. А Вячеслав уехал с Верой и ребенком на Кавказ, и в Кисловодске он давал уроки. Вера умирала от рака, и я им туда посылала посылки — масло, яйца. Моя мать, она была француженка, с севера Франции, они очень добродетельные, и она была против того, чтобы я посылала посылки. Она говорила: «Ты разоряешь мужа, отсылая его добро чужим людям, тем более что этот Вячеслав твой любовник». А свекровь моя, наоборот, мне помогала, она говорила: «Пусть твоя мама пойдет спать, и мы соберем посылку».

Потом я жила в Крыму, в Коктебеле, и у меня был маленький роман с Эренбургом. Мы только целовались. Он был анархистом, и он голодал во Франции, работал на железной дороге, а потом он поехал в Киев и там женился на Любе, своей двоюродной сестре. Стихи его не понравились большевикам, он из Киева приехал в Москву и привез Любу и Ядвигу, которая была в него влюблена. Потом он приехал в Крым. А под Пасху мы узнали, что белые пришли в Феодосию, и я решила туда поехать, чтобы разузнать о Сереже. Еще в Новочеркасске Сережа подружился с одним старым кадровым офицером. Я, помню, как-то сидела напротив него на обеде, и он мне сказал: «Вы меня презираете, потому что я пьян». И вот я приехала в Феодосию, Итальянская набережная полна была офицеров. Я ко всем подходила и спрашивала, знают ли они Сережу, но никто не знал. Потом я устала, свернула в какой-то маленький переулок и вдруг вижу: из двора выходит тот самый старый офицер. Я спросила у него про Сережу, и он сказал: «Он умер от тифа». Если бы его убили большевики, я б потом никогда не смогла влюбиться в большевика. Мы вышли на мол, и этот офицер сказал: «Это жена Сережи». И все офицеры, сидевшие на молу, встали. Тогда я и поверила, что он погиб. Я вернулась в Коктебель и никому не сказала, чтоб не расстраивать Елену Оттобальдовну. А Эренбург пошел за мной и сказал: «Мне ты должна сказать правду». И я сказала. Он утешал меня и гладил мне ноги…

Она быстро взглянула на меня и уже вознамерилась предупредить, что «ничего не было», но я и без того заворковал: «Ну что вы, Марьпална, ну кто может подумать», и она, успокоившись, продолжила свой рассказ:

— У Макса в доме жила в это время одна дама с тремя детьми, которым я давала уроки. Ее муж, казацкий генерал Калинин, как раз приехал к ней в гости. Вдруг слышу, ко мне стучат с террасы. Я вышла, а там генерал стоял с пистолетом. Он сказал: «Княгиня, я узнал, что к вам ходят жиды. Первого жида, который к вам войдет, я застрелю». А жена его сзади мне делала знаки, чтоб я молчала. Потом контрразведка белых арестовала Мандельштама. Я пошла к казацкому генералу просить за него, а брат Мандельштама и Эренбург меня ждали. Генерал сказал: «Одним жидом меньше. Если б вы видели, какие мы делали из жидов аллеи. Хорошо, напишите письмо, что вы за него ручаетесь». Потом пришел их контрразведчик и сказал: «Все за него просят, а он делает в штаны на допросе». Потом на меня Эренбург набросился: «Вот, все вы такие, вешать вас надо». А он сам, когда выступал на Кавказе, назвал богатых дам жидами. В Москве его сразу арестовали, но Троцкий помог его освободить. Среди моих учениц в Феодосии была дочка интенданта, он мне давал муку и сахар…

И тут, к моему отчаянию, рассказчица вдруг запнулась. Может, воспоминание о сахаре и муке растревожило ее голод. Так или иначе, она не вернулась больше ни в Коктебель, ни на дороги Гражданской войны, ни в подземелья подсознания…

Она встала, сняла со стены русскую авоську с мятыми марокканскими апельсинами, взяла себе апельсин, а один дала мне.

— Плохие продукты во Франции, — сказала она, — всюду химия. Вот в России чистые продукты и очень вкусные…

Я вспомнил, сколько часов выстоял в очередях за фруктами, пока рос мой мальчик, хмыкнул неосторожно и чуть не подавился нечистым их апельсином.

— Вы что, вы мне, может, не верите, что там замечательные продукты? Что там у них всего много?

— Чего ж мне не верить? — сказал я вполне миролюбиво, но мысль вдовы уже ушла из сферы ее половозрелой юности. Ее понесло в политику.

— Роллан был мистик, — сказала она. — Он хотел всех накормить. Ближе всего он был к католическому мистицизму. Моей последней любовью был итальянский прелат из Мюнхена…

Я приободрился. Я хотел знать, гладил ли он ей ноги или хотя бы дергал ее за бороду. Но даже прелату не удалось выбить ее из политики.

— Бедный Ленин был тоже идеалист, — сказала она. — Ведь он отменил смертную казнь.

Чавкая апельсином, я пытался постигнуть логику рассказа. Уже ясно было, что материалистом был Сталин.

— Я ненавидела Хрущева, — сказала она, — потому что он все время хохотал. Хохочущий коммунист — это ужасно, у него нет сердца. Вот у Косыгина всегда был грустный вид. Я увидела его и поняла: вот человек, который страдает. Я специально поехала в советское посольство, чтоб его увидеть. Жду-жду, и вдруг — он идет с Зориным. И улыбается мне. Значит, он любит Роллана, а я люблю Лешку Косыгина. Я специально пошла в магазин «Альбин Мишель» и купила красивую книгу, чтоб ему подарить… На обложке была веточка вербы. Но потом оказалось, что книга эта о Китае и ему дарить ее нельзя…

Я восхищенно гляжу на хозяйку: любовь и политика не умирают в ее сосудах. Ах, Майя, ах, проказница.

— У меня был роман с Клоделем, — продолжает она. — Я бы легла с ним, но он был такой добродетельный…

— А Роллан? — спросил я.

Она взглянула настороженно. Вопрос был неуместным. Может, он затрагивал слишком много тайн сразу. Скорей всего, не любовных.

— Когда меня послали к нему, я не знала, оставит он меня у себя или нет. Думаете, мне не было страшно…

«Нет, нет, — захотелось мне сказать. — Это единственное, что я о вас не думаю. Я знаю, вам было страшно. Это многое для меня объясняет. То, что непонятно иностранцам. Значит, все-таки послали, — подумалось мне, — или отпустили после хорошего инструктажа…»

— Он правильно поступил, оставив вас. Он был умный человек, — сказал я вежливо. И тут же устыдился сказанного, потому что она отозвалась с надрывом, почти с ненавистью.

— Он был дурак!

Я молчал. Мне нечего было сказать. Все, что она сказала, было и важным, и неожиданным… А ей вдруг показалось, что она сказала слишком много. Или что сказанное требует расшифровки.

— Он жаловался Сталину на нерешительность здешних коммунистов. Он звал его к действию. А Сталин сказал, что они сами разберутся. Сталин был умный…

За окном стемнело. Беседа стала ходить по кругу. Что она думает о Сталине, я мог бы и сам догадаться. Я спрятал в сумку бесценный блокнот. Спасибо, бородатая Майя…

Довольно скоро после этого она ушла на Восток Вечный (как говорят масоны). После ее смерти стали происходить на нашей с ней родине некоторые отрадные перемены. Разрешили читать кое-какие архивные документы, печатать кое-какие книги. В некогда засекреченных бумагах из партархива то и дело попадались имена Майи и ее подопечного старичка Роллана. Через него органы и Коминтерн прокручивали самые разнообразные международные и даже внутрипартийные мероприятия: Роллан был безотказным. Но конечно, сам бы он никогда не додумался до этих акций. Ему следовало все подробно разжевывать, и Майя оказывалась под рукой. Конечно, и она самостоятельно ничего не могла придумать. Инструкции поступали из Москвы — через парижских кураторов более высокого ранга. По части разведтехники она, видно, не была такой уж неопытной. От веселой коктебельской вдовушки 1919 года Майя ушла далеко и, наверно, пережила за эти годы немало трудностей и страхов.

Вдова белогвардейца-князя должна была крутиться, чтоб выжить и прокормить сына. Сперва она работала во французском консульстве. Тогда ее, скорей всего, и «уполномочили». Она была человек нужный. Ее интимные и просто дружеские связи давали выход на Пастернака, Иванова, Эренбурга, Цветаеву. Она становится секретаршей Гильбо, который был приговорен к смерти во Франции, а в Москве работал во французской секции Коминтерна. Может, тогда она и проходит настоящую профессиональную школу. Первые письма Роллану она пишет в 1922-м. Он, впрочем, не изъявил тогда большого желания продолжать переписку, попрекнул ее моральной неустойчивостью и не помог пристроить у издателей ее французские стихи.

Недавно я наткнулся на записи о тогдашней Майе в дневниках юной провинциальной барышни Ольги Бессарабовой. Ольга восхищается талантами Майи и приходит в ужас от ее развращенности. «Сохрани Бог, — пишет она, — всех моих друзей и недругов близко подойти в жизни к ней… не знаю, как рассказать о Майе, которая может пленить, очаровать, странно заинтересовать, привлечь к себе каждого, кто подвернется ей на дороге, особенно, кто ей понадобится… Во всей моей жизни не знаю более страшных (опасных) людей…» Особенно испугала воронежскую девушку сцена групповой лесбианской любви с участием Майи, Марины Цветаевой и вдовы Скрябина…

Некоторое время Майя служит секретарем у профессора французской литературы П. С. Когана и, конечно, вступает с ним в связь. Вполне возможно, что она присматривает за этим знаменитым деятелем науки, усердно дававшим классовую трактовку явлениям французской литературы, но, как упрекали его посмертно советские энциклопедии, не сумевшим полностью «овладеть марксистско-ленинским методом в литературоведении» И все же это был в те годы крупный начальник, руководитель Государственной академии художественных наук. В 1925 году его назначили комиссаром советского павильона декоративного искусства на парижской выставке, и он взял с собой в Париж Майю, одну из своих секретарш. Здесь она знакомится с известным писателем Жоржем Дюамелем и пытается, как изящно формулирует это специалист по Роллану Бернар Дюшатле, стать его духовной дочерью. Дюамель, по сообщению того же Дюшатле, отвергает «ее авансы». Тем не менее в 1927 году Майя помогает писателям Дюамелю и Дюртену устроить поездку в Советский Союз, где выступает в качестве их «чичероне» (в 1928-м она сопровождает поэта Шарля Вильдрака — вошла в обойму). Как и положено профессионалу, допущенному к «работе с иностранцами», Майя демонстрирует подопечным высшую степень «веры в большевистский режим» и агитирует их «за советскую власть».

Позднее Дюамель дважды упоминает ее в своих книгах, а попав в том же 1927 году вместе с Дюртеном в гости к Роллану, разжигает любопытство стремительно «левеющего» гуманиста рассказами о проказнице Майе. Разволнованный этими рассказами, Роллан в погожий апрельский день 1928 года пишет Горькому:

Знаете ли вы Марию Кудашеву, которая пишет мне из Москвы и о которой мне говорили Дюамель и Дюртен? Она была их преданным гидом в России. Она сейчас просто влюблена в большевизм — я читал ее прелестные французские стихи (не те, что вышли: она, на мой взгляд, опубликовала не лучшие).

Переписка между Ролланом и Майей возобновляется. Письма идут все более нежные (тут она тоже профессионалка, или ей помогали высокие профессионалы, близкие к разведке), минуют цензуру без задержки, и Роллан посылает Майе книгу про Ганди с нежной надписью. А она в своих письмах дает обещания, выходящие далеко за пределы ее скромной дамской компетенции, — скажем, выпустить в Москве полное собрание его сочинений. Чтоб написать такое, она должна была «посовещаться с товарищами».

Роллан решил пригласить Майю к себе в Швейцарию. Он обратился за протекцией к Горькому, тот за разрешением обратился к «товарищам», Майиным коллегам. Не будь у них далеко идущих планов, никуда бы она не поехала. А может, именно «товарищи» ее к Горькому и отфутболили, чтобы Роллану не показалась подозрительной готовность властей ее отпустить. Так или иначе, Майя приехала в Швейцарию к Роллану, гостила там в августе — сентябре 1929 года и, как удовлетворенно сообщает французский эксперт, успела рассказать Роллану «о своем пути от старого мира к новому и о своей вере в большевизм».

Снова она поехала в Швейцарию в конце 1930 года. Декоративного вмешательства Горького больше не требовалось. Теперь делами Роллана ведали непосредственно «товарищи» (через свои отделы, в том числе через Всесоюзное общество культурных связей с заграницей — ВОКС). Все вместе они и послали трепетную Майю выходить замуж за Роллана. Невеста была не самой первой молодости, но все же на 29 лет моложе уже растранжирившего здоровье гуманиста Роллана, к тому же она была княгиня, перешедшая в лагерь пролетариата, и могла поделиться с ним энтузиазмом «святой веры».

Майя призналась журналисту А. Ваксбергу, навестившему ее в той же квартире на Монпарнасе за 15 лет до меня: «Еще и до того, как я уехала к Роллану из Советского Союза, я знала, что от ГПУ мне не избавиться».

Скрупулезно, на каждом шагу руководимый домашним наставником, любимой женой, Роллан превратился вскоре не просто в воинствующего сталиниста, но и в дисциплинированного внештатного сотрудника органов сталинской пропаганды. Майя оказалась «сильным работником». Да и кураторы у нее были не слабые. Вот как писал об этом американский исследователь Стивен Кох в книге «Конц невинности. Интеллектуалы Запада и искушение сталинизма. 30 лет тайной войны»:

Мария Павловна Кудашева была агентом, находившимся в непосредственном подчинении советских секретных служб… Кудашева отправилась в Швейцарию, чтобы… проникать во все уголки существования Роллана, чтобы руководить им в интересах органов. Задача эта была ею выполнена великолепно. Центральный партийный архив в Москве располагает бесчисленными досье, описывающими эпизоды, в которых и известность Роллана, и его принципы были использованы органами в то время, как он изображал «вальс невинности». С того самого момента, как она стала супругой Роллана, Кудашевой удавалось должным образом направлять всякое публичное выступление писателя, в чем она преуспевала до самой его смерти, после которой унаследовала и легенду о нем, и его архивы. От начала до конца Кудашева поддерживала регулярные и тесные контакты с агентами служб…

Тщеславие Роллана привело его к убеждению, что ой наделен исключительным умом, отличительными чертами которого являются бесстрашие и независимость. На самом деле он был человеком самовлюбленным и эксцентричным, его легко было водить за нос и легко повергнуть в страх. Кудашева все с большим упорством укрепляла его в роли апостола сталинизма, ей же в свою очередь руководили Жибарти и другие агенты. За все эти годы, когда им манипулировали, Роллан успел утвердиться в своем полу-невежестве и в том, что мы называем «внутренней глухотой»… мог ли он задуматься над тем, какую роль играет его супруга?

После многочисленных приглашений и долгих приготовлений Ромен Роллан, преодолев слабость тела (ему не было, впрочем, и семидесяти), решился на поездку в Москву. В годы, предшествовавшие поездке, он сделал много заявлений о верности СССР и его вождю Сталину, а также о преданности мировой революции, за которую он готов биться до последнего вздоха. Путешествие Роллана в Советский Союз, где он был объявлен величайшим писателем мира, сопровождалось шумными митингами и шествиями, на которых славили гостя. Вершиной визита была, конечно, беседа, которой величайший из мировых вождей удостоил великого писателя. Конечно, перед беседой вождю доложили мнение «нашей женщины при Роллане» об умственных способностях зарубежного классика. Судя по тому, как потешался вождь над гостем, Марья Павловна сказала хозяевам о муже то же самое, что полвека спустя сказала мне у себя на кухне («полный дурак»). Как профессиональный гуманист и «посланец гуманистической интеллигенции» Роллан должен был, даже пусть и в льстивой форме, задать хоть какой-нибудь вопрос по поводу бушевавших тогда в стране кровавых репрессий. Ну, например, спросить о новом указе, разрешавшем применять «высшую меру» к детям, достигшим двенадцатилетнего возраста.

Сталин не уклонился от ответа. Он объяснил, что русские дети и старушки охотятся за ним в коридорах Кремля днем и ночью, пытаясь его, народного любимца, убить. Роллан возбужденно кивал, выражая сочувствие беззащитному вождю. Наконец-то гуманист-сталинист узнал страшную правду о старой России, о жутких русских детях и отравительницах-аристократках, заполняющих Кремль! Он услышал об этом из правдивых уст Сталина, и ему захотелось уйти от этих ужасов, поговорить о чем-нибудь прекрасном, например, о гуманизме вождя:

Я… хотел бы поговорить также и на другие темы, более светлые и радостные; так, например, меня интересует вопрос о новом гуманизме, который провозглашаете Вы, товарищ Сталин; в Вашей недавней речи прозвучали прекрасные слова о том, что «самый ценный и решающий из всех капиталов, существующих в мире, это люди — новый человек и та новая культура, которую он создает».

Товарищ Сталин был доволен, что товарищ Роллан следит за его основополагающими трудами, посоветовал ему почаще читать «Анти-Дюринг» и намекнул, что делу время, потехе час. Комедия наскучила Сталину, и он дал это понять, пообещав, что они еще потолкуют на даче у Горького. И Сталин (вместе с Молотовым, Кагановичем и Ворошиловым) действительно заезжал на дачу — отдохнуть от трудов, повеселиться и пообщаться с «корифеями». Роллан отметил, что вожди все время шутят и что шутки их грубоваты. «Кто в этом доме хозяин? — спрашивал Сталин у Горького. — Ты или Крючков?» В этой шутке была, как говорили некогда, «лишь доля шутки». Конечно, Крючков из ГПУ был в большей степени хозяином дома, чем Горький, живший на иждивении казны со всей оравой приживальщиков, и если ему в кои-то веки напомнили об этом, пенять было не на кого.

Вернувшись из Кремля, Роллан сделал изумленную запись в своих «записках идиота»: «Слушая об этих тайно совершаемых жестоких преступлениях женщин и детей, я впервые понял ту реальность, o которой мы забываем на Западе: старая, варварская, жестокая Россия, которая еще жива и с которой приходится бороться большевикам».

Кстати сказать, во Франции эти записки вышли крошечным тиражом и были тут же спрятаны от глаз прогрессивного читателя в книжном запаснике муниципальной библиотеки близ «вшивого рынка» Клиньянкур. В России их найти легче. Тираж был раз в пятьсот щедрее. Почитайте при случае. Это один из самых унизительно-смешных текстов, когда-либо выходивших из-под пера европейца.

Так или иначе, распутная Майя отлично выполнила спецзадание.

Вернувшись из страны ГУЛАГа, Роллан несколько раз заново редактировал испуганный бред своих дневниковых записей. Однажды его осенила гениальная догадка: все эти люди, кишевшие вокруг него на даче показавшегося ему обезумевшим Горького, были чьи-то шпионы. Он почти угадал. Они были шпионы Ягоды, показавшегося Роллану наивным идеалистом. Но умный Роллан предположил, что они были шпионы немецкой или аргентинской разведки, и ему стало задним числом страшно. Он так рисковал. Они могли убить и его, и Горького, и бедняжку Сталина. А когда выяснилось, что Сталин помогает Гитлеру захватить оробевшую Францию, Роллан еще раз проз прозрел и покаялся, признав свои ошибки. «Не надо таким мудакам, как я, лезть в политику», — написал он.

Ладно, что там считаться… Очень скоро он умер, сделав Майю Кудашеву богатой вдовой, владеющей полдюжиной вилл. Она жила в свое удовольствие, блистала на приемах в советском посольстве и пока хватала сил заводила новых любовников…

Саломея

В стихотворном перечне имен петербургских красавиц серебряного века, с которого мы начали книгу, блистает легендарное имя Саломея. Скромные сноски скупо разъясняют мелким шрифтом: «Красавица 1913 года». Иногда чуть подробнее: «Ей посвятили стихи Мандельштам и Ахматова, ее портреты писали Петров-Водкин, Серебрякова, Шухаев, Сомов… Ее знали…» Дальше следовал перечень знаменитостей, которые были с ней знакомы — все уже там, куда нам не стоит торопиться. Или почти все…

Лет тридцать тому назад я писал в Париже книжечку о шумном «процессе Кравченко», который проходил в Париже после войны. В 80-e годы еще были живы многие свидетели и участники этого фантастического процесса, на котором бесстрашный русский беженец обвинил всесильную тогда французскую компартию в клевете на народы СССР и в примитивных фальшивках. Я успел посетить многих из свидетелей и участников процесса, а в один прекрасный день разыскал богослова Константина Андроникова, работавшего на этом процессе официальным переводчиком.

— Вы родственник той самой знаменитой Саломеи Андрониковой? — спросил я.

— Ее племянник, сын ее брата Яссе.

Мы оба кивнули согласно, не удивляясь тому, что знаменитыми в России и за границей не стали ни актер и режиссер Яссе Андроников, руководитель молодежного театра, погибший в ГУЛАГЕ, ни сын его Константин Андроников, выпускник Богословского института, переведший на французский кучу богословских православных книг. Ни даже их отец и дед, князь-агроном Иван Андроникашвили. А знаменитой была и осталась их тетушка, еще до Первой мировой войны с безупречным вкусом сменившая себе отчество с Ивановны на Николаевну (что за имя — Саломейиванна?) и вышедшая — тоже до Первой мировой — замуж за богатого петербургского торговца по фамилии Андреев. У него было имение близ Петербурга, живописное Скреблово, он там хозяйствовал, меценатствовал, открыл школу для крестьянских детей, но хотя она родила дочь, в деревне ей, понятное дело, очень скоро наскучило, и она бежала в столицу, где были приличные театры и богемное кабаре «Бродячая собака». Биографы Саломеи рассказывают, что она не могла не сбежать, потому что муж был чуть не в два раза ее старше (ей 18, а ему, стало быть, 35), а еще он был какой-то половой психопат: влюблялся то в одну, то в другую родственницу, — ну сколько может терпеть вольнолюбивая грузинская княжна. Источник этих сведений угадать нетрудно, она дала за свою жизнь несколько интервью, полных живой выдумки и наблюдательности, но, увы, друг другу слегка противоречивших (si non é vero, é ben trovato). В общем, она сбежала из агрономического отцовского и мужнина окружения, завела салон на Васильевском острове в Петербурге, и там у нее бывал «весь Петербург». Мужчины, конечно, в нее влюблялись, но наверно, влюблялись и передовые женщины. Ахматова написала о необыкновенной красоте ее глаз:

Как спорили тогда — ты ангел или птица? Соломинкой тебя назвал поэт. Равно на всех сквозь черные ресницы Дарьяльских глаз струился нежный свет…

«Равно на всех» говорит, вероятно, о том, что была она не слишком влюбчива. Но в нее были влюблены многие. В том числе и упомянутый выше Осип Мандельштам. Он и назвал Саломею Ивановну Соломинкой (или Саломинкой) и написал стихи, обеспечившие ей место в истории русской поэзии. Он наверняка рвался в ее спальню на Васильевском острове, даже описал эту спальню, но вряд ли преуспел в чем ни то более осязаемом: у него были свои заморочки. Так или иначе, остались стихи (где упомянута к случаю или без случая леди Лигейя из Эдгара По, бывшего в большой моде):

1
………………………………………. В часы бессонницы предметы тяжелее, Как будто меньше их — такая тишина, Мерцают в зеркале подушки, чуть белея, И в круглом омуте кровать отражена. Нет, не соломинка в торжественном атласе В огромной комнате над черною Невой, Двенадцать месяцев поют о смертном часе, Струится в воздухе лед бледно-голубой. Декабрь торжественный струит свое дыханье, Как будто в комнате тяжелая Нева. Нет, не соломинка — Лигейя, умиранье, — Я научился вам, блаженные слова.
2
Я научился вам, блаженные слова: Ленор, Соломинка, Лигейя, Серафита. В огромной комнате тяжелая Нева, И голубая кровь струится из гранита. Декабрь торжественный сияет над Невой. Двенадцать месяцев поют о смертном часе. Нет, не соломинка в торжественном атласе Вкушает медленный томительный покой. В моей крови живет декабрьская Лигейя, Чья в саркофаге спит блаженная любовь. А та, соломинка, быть может Саломея, Убита жалостью и не вернется вновь.

Уж наверняка рассказала поэту тоненькая хрупкая Соломинка о бессоннице «в своей огромной спальне», о страхе смерти (до которой ей еще было ждать лет семьдесят). Говорить, рассказывать и слушать чужие рассказы в своем салоне она любила до смерти. Тем и занималась, другого у нее, прославленной, не было занятия ни в серебряном ни в последующем страшном веке, который она, кстати сказать, горячо приветствовала.

О Саломее времен самого ее расцвета вспоминала другая звезда серебряного века, любимейшая писательница императора Николая II и всех его подданных, тоже, между прочим, великая обольстительница Надежда Тэффи:

Не писательница, не поэтесса, не актриса и не певица — сплошное «не»… Но она была признана самой интересной женщиной нашего круга. Была нашей мадам Рекамье, у которой, как известно, был только один талант — она умела слушать. У Саломеи было два таланта — и слушать, и говорить. Как-то раз она высказала желание наговорить пластинку, которую могли бы на ее похоронах прослушать друзья. Это была бы благодарственная речь за присутствие на похоронах и посмертное ободрение в их печали.

«Боже мой! — завопил один из этих друзей. — Она хочет еще и после смерти разговаривать!»

У нее был многолетний роман с поэтом Рафаловичем, с которым она уехала в Крым, а после революции перебралась в Грузию. А уж из Грузии ее вывез во Францию совершенно фантастический человек, приемный сын Горького и брат Якова Свердлова, потерявший руку на войне, сражаясь за Францию, и ставший разъездным агентом французской (а может, и не только французской) разведки. В 1920 году он находился в составе французской миссии в Крыму и на Кавказе, где встретил (вероятно, уже не в первый раз) знаменитую Саломею. Через много лет в Лондоне она так рассказывала об этом своему старому другу, сыну Алексея Толстого Никите:

Когда после революции Грузия сделалась самостоятельной, туда приехали представители всех стран. И приехал в Грузию большой дипломат Кув де Мартель. Его помощником был Зиновий Пешков, хорошо выглядевший, к тому же говорящий по-русски и дипломат. Зиновий имел у меня успех. И в один прекрасный день он мне говорит: «Слушайте, нас отзывают. Мы завтра должны уехать в Париж, спешно. Поедемте со мной». — «Завтра? Едем». Я уехала без паспорта, без всего, как была, с маленьким чемоданом…

Саломея Николаевна рассказывала, что ее не пропускали без виз через границы, и на болгарский границе, беседуя с таможенниками, Зиновий увидел какой-то бесхозный почтовый штамп, шлепнул им по бумажкам Саломеи и воскликнул: «Слушайте, так вот же у меня болгарская виза!» Удалось обмануть не только болгар… Так он привез первую красавицу петербургского серебряного века в Париж и жил с ней счастливо, по ее утверждению, по меньшей мере два года. И произвел на удивительную женщину столь же сильное впечатление, как ее первый муж.

Зиновий Пешков дружил с целым светом — с «папенькой» Горьким, с его агентурными женами (М. Андреевой и М. Будберг — к первой из них он обращался в письмах так нежно, что не знаешь, что и подумать), с множеством самых разных хорошо известных людей. Французская полиция была в смущении от его контактов с большевиками, но Второе бюро французского МИДа своего агента в обиду не дало. Может, и большевики остались не в обиде… При этом Зиновий был, похоже, человек православный. И — светский. Это отмечала и Саломея, сама женщина светская: «Он — абсолютно светский человек. Интересы у него чисто авантюрные. Понимаешь, ему надо было все знать, смотреть, видеть, куда-то мчаться, сражаться. Это был настоящий авантюрист в хорошем смысле слова: войны, путешествия, знакомства и никаких препятствий!»

Признайте, что портрет светского человека, нарисованный красноречивой «соломинкой», вполне мог бы сойти за портрет разведчика. Но ведь она и сама была авантюристкой и, скорее всего, разведчицей, как, вероятно, и ее дочь, которая стала в Париже членом французской секции Коминтерна и пламенной коммунисткой. В Париже у Саломеи был симпатичный дом близ Елисейских полей, на улице Колизеевской (рю Колизе), о чем так сообщал ее друг-поэт Илья Зданевич:

На улице парижской Колизея Жила годов пятнадцать Саломея, Порядок домовой 4 дважды. Прохожий, снимите шляпу Каждый.

В письме к Саломее сам довольно сомнительный человек Зданевич заверял ее в их сходстве, родстве: «Меня влечет к Вам некоторый авантюризм Вашей натуры. Вы, конечно, искательница приключений, а потому родственны мне».

В Париже Саломея общалась по преимуществу с просоветской публикой, посещала уик-энды в коминтерновском гнезде художника и издателя Люсьена Вожеля Ла Фезандри близ Сен-Жермен-ан-Лэ, где агитировали за возвращение эмигрантов в СССР в самый разгар репрессий.

В старости венгерский коминтерновец граф Кароли с удивлением вспоминал, что хозяева богатой коминтерновской дачи «принимали на английский манер, без церемоний… Завсегдатаями были компания русских белоэмигрантов, армян и грузин, темноволосых женщин с угольно-черными глазами, возлежащих на низких диванах с подушками и громко разговаривавших по-русски, на языке, которого не понимали ни хозяин, ни его жена, ни прочие гости…» А может, все же понимал кое-кто, раз Вожель, по свидетельству старенького графа, «вечно был окружен советскими из России, журналистами и начальниками».

Грустная их всех постигла судьба, всех этих «журналистов и начальников», руководивших коминтерновской сетью и привозивших из Москвы указания. Умер в своей постели разве хитрец Эренбург… Да еще вот граф Игнатьев… И еще, конечно, Соломинка… Другим пришлось платить за неосторожность и суетливость. Таких было немало. Взять, к примеру, художника Василия Шухаева и его жену Веру. Бежав из Петрограда по льду Финского залива, они поселились в Париже на рю Колизе у старой знакомой, Саломеи, чей портрет Шухаев писал еще в Петрограде. Общение с Саломеей, уик-энды в Ла Фезандри с его советофильским обществом левых икроедов склонили Шухаевых к возвращению в Ленинград, где «жить стало лучше, жить стало веселей». По возвращении на родину доверчивые супруги под конвоем отправились на десять лет на Колыму. В лагере погиб и завсегдатай Ла Фезандри красный князь Святополк-Мирский. Вернулся в Советскую Россию С. С. Прокофьев и сдал в ГУЛАГ жену Пташку. Сгинули и Михаил Кольцов, и все московские наставники Вожеля…

А Саломея вышла замуж за адвоката Гальперна, во время войны жила вместе с ним в Нью-Йорке, а после войны в Англии. И в США, и по возвращении в Англию с супругами Гальперн дружил философ и филолог-славист профессор Исайя Берлин. После смерти Гальпернов сэр Исайя написал для русского альманаха М. Пархомовского прочувствованные и уклончивые, но все же достаточно прозрачные воспоминания о знаменитой Саломее и ее муже, где рассказывает о некоторых их занятиях и симпатиях:

Я нашел Гальперна любезным, культурным и интересным человеком, который сказал мне совершенно открыто, что он работает в британской разведке, центр которой был в Нью-Йорке. У меня не было никаких дел с разведкой никогда и ни в каких странах, и я не поинтересовался, чем, собственно, он занимался, Но у меня были друзья в его офисе… Я видел Гальпернов достаточно часто, нередко обедал с ними в их уютной нью-йоркской квартирке, которая была лучше моей и оплачивалась, вне сомнения, из денег за службу в британской разведке… После войны, когда мы все вернулись в Англию… Александр (Шурочка, как его называли жена и близкие друзья) продолжал, насколько я знаю, работу в английской разведке, о характере которой ни тогда, ни позже я ничего не знал, так как ее сотрудники не болтали — во всяком случае при мне — о своей деятельности…

Так как у Гальпернов было мало денег, они сдавали комнату в своем доме… В конце 50-x Саломея стала еще более страстной «просоветчицей» и не делала из этого секрета; она… остро критиковала и даже сурово осуждала взгляды тех, кто отказывался принимать советскую пропаганду… Александр Гальперн никогда не заходил так далеко, но хотя он продвинулся со времен Нью-Йорка достаточно влево по отношению к Советскому Союзу, он никогда полностью не поддерживал советский режим. Взгляды Саломеи были замечены и приняты Москвой благосклонно. Советские фавориты власти имели свободный доступ к ней в Лондоне. Это был единственный дом, в который они могли приходить при том или ином одобрении советских властей, и она встречала их доброжелательно… Ее сестре в Грузии было разрешено встретить Саломею… Среди ее ближайших друзей была знаменитая баронесса Мура Будберг, хорошо известная фигура в лондонском обществе, в свое время любовница как Брюса Локкарта, так и Максима Горького, а потом Г. Уэллса, который также… демонстрировал свое одобрение Советского Союза…

«Так закончилась жизнь этих прелестных людей…» — завершает свой трогательный рассказ о друзьях-разведчиках сэр Исайя Берлин, ахматовский Гость из будущего.

Мария-феномен

Листая однажды осенним парижским вечером тетрадку послевоенного «Возрождения», я наткнулся ан воспоминания Ариадны Тырковой-Вильямс о знаменитой ялтинской весне 1900 года.

Ранней весной 1900 года Станиславский привез из Москвы в гости к Чехову Художественный театр. Врачи не отпускали больного Чехова в Москву, где поставлен был его «Вишневый сад», вот тогда-то Станиславский и сделал, по словам мемуаристки, «царственный жест и привез на показ и на поклон любимому писателю весь свой театр».

Тыркова-Вильямс описывает тогдашний ажиотаж, все общую ялтинскую влюбленность в Чехова (поклонницы его называли себя «антоновками»), нашествие актеров и актрис, среди которых царили две львицы — Андреева и Книппер-Чехова, в чьем сближении с Чеховым мемуаристка ощущала уже тогда некий «внутренний диссонанс»:

Красивой она не была, черты лица неопределенные, без рисунка. Ее нос, наверное, не удовлетворил бы Лермонтова. Но очень много было в ней женственности. В движеньях ее полного тела была вкрадчивая, кошачья гибкость, которая меня за Чехова пугала. Книппер мягко охаживала его, перебирала лапками, рассчитывала прыжок. И рассчитала.

Зато красота второй мхатовской львицы, Марии Андреевой, поразила воображение мемуаристки:

На первом месте была Андреева… Лермонтов говорил, что красота лица определяется формой носа. У Андреевой был чудесный нос, с тонкими, точеными ноздрями. В ней все было красиво. Когда она улыбалась, уголки ее рта подымались, лукаво, заманчиво. И глаза смеялись, продолговатые, светло-карие, влажные. Кожа у нее была такая, что даже под беспощадным солнцем юга она не боялась показываться без румян и белил. Не мудрено, что по ней сходили с ума, что, завидев издали ее развевающееся белое платье, ее высокую, гибкую фигуру, молодые поэты обрывали любой разговор и бежали, как сумасшедшие, за ней, чтобы пожать ее тонкие пальцы, заглянуть в ее искристые глаза. Ее прогулки по набережной были триумфальными шествиями. Кажется, с той весны началась многолетняя дружба Горького с красавицей актрисой, главный талант которой заключался в красоте.

Дочитав до этого места, я вспомнил, что до Горького красавица актриса и жена сенатора Желябужского Мария Андреева «дружила» с одним из создателей театра (и его спасителем) Саввой Морозовым. Не из-за нее ли покончил самоубийством Савва Тимофеевич? Как тут у Тырковой: «Не мудрено, что по ней сходили с ума…» Но что-то еще там было, что именно?..

Я позвонил своим соседям, Ксении и Никите Кривошеиным, и спросил, что они помнят о самоубийстве Саввы Морозова. Позвонил я, как выяснилось, не зря. Ксения напомнила мне, что Кривошеины состояли в родстве с Морозовыми: брат Саввы Тимофеевича Морозова Сергей был женат на сестре министра Александра Васильевича Кривошеина Ольге Васильевне.

— Я тебе дам телефон Марии Николаевны Ненароковой, — сказала Ксения. — Она живет в Париже, она из Карповых. Позвони ей…

Для начала я разобрался в родстве Морозовых с Карповыми. Сестра Саввы Тимофеевича Морозова против воли родителей вышла замуж за молодого ученого Геннадия Федоровича Карпова. Так вот, после гобели Морозова в Каннах в мае 1905 года сын ученого (то есть племянник Саввы Морозова) Александр Геннадиевич Карпов и был послан семьей в Канны на помощь убитой горем вдове Саввы Тимофеевича. Он взял на себя все хлопоты в Каннах и доставил гроб с телом в Москву. Так что если кто и жил в атмосфере тех дней, то это были в первую очередь Карповы. А Мария Николаевна Ненарокова как раз из Карповых…

Визит в Тургеневскую библиотеку в Париже тоже навел меня на кое-какие соображения, подтверждение которым я нашел в статье историка Ю. Фельштинского. Но конечно самым ошеломляющим оказался для меня звонок Марии Николаевне Ненароковой. Мария Николаевна неважно слышала и говорила в трубку очень громко. Я с осторожностью сказал, что меня интересуют обстоятельства самоубийства Саввы Тимофеевича Морозова, так что если бы она могла…

— Какое там самоубийство, — сказала. — Красин взял его да убил…

Я подумал, что для одного телефонного разговора и того, что я услышал, уже более чем достаточно. И еще подумал, что такой рассказ хорошо бы снять на пленку для нашего телевизионного «Парижского журнала».

Мария Николаевна разрешила мне приехать к ней в гости и даже взять с собой нашего кинооператора Кристиана. Прежде чем отправиться в путь, я перечитал все, что нашел в нашей небогатой парижской Тургеневке (основанной, между прочим, самим Тургеневым). Думаю, что предыстория знаменитого «самоубийства» или малознакомого убийства покажется из мной узнанного наиболее любопытной, но начинать надо все же с рода Морозовых вообще…

Савва Тимофеевич Морозов был достойный продолжатель славной династии, потомок знаменитого Саввы Васильевича Морозова, который, оставив отцовский рыбачий промысел и испробовав много профессий, в конце концов овосновал в подмосковном Орехове-Зуеве ткацкое дело. Благодаря трудолюбию, таланту и честности он разбогател, выкупил из крепостной зависимости своих сыновей, пригласил «немца», помогшего оснастить его Никольскую мануфактуру новейшими английскими машинами, и умер добрым старообрядцем (несмотря на греховное пристрастие к табаку) в 1862 году (92 лет от роду). Сын его Тимофей Саввич соединял старообрядческую религиозность с европейского типа коммерческим талантом и умер в 1889 году на своей крымской даче коленопреклоненным, во время молитвы. Вдова его Мария Федоровна была ревнительницей «старой веры» и щедрой меценаткой, пожертвовавшей многие сотни тысяч не только на высшее техническое училище в Москве (впоследствии МВТУ имени не Морозовых отчего-то, а Баумана), на театр для рабочих и богадельню, но даже и на восстановление сгоревшей синагоги в белорусском местечке.

Савва Тимофеевич, представитель третьего, вполне уже просвещенного поколения Морозовых, учился в университете, закончил физико-математический факультет, потом слушал лекции в английском Кембридже, изучал ткацкое дело в Манчестере, а вернувшись домой, в подмосковное Орехово-Зуево, стал директором Никольской мануфактуры вместо ушедшего на покой отца. Он был сторонником всяческих реформ в ведении хозяйства и в политике, а также, как водилось тогда у русских богачей, особенно у старообрядцев, щедрым меценатом. И надо сказать, жертвовал он не только на нужды бедных или, скажем, на высокое искусство, но и помогал всяким политическим партиям, расшатывавшим основы режима (увы, как все режимы, несовершенного). Надо учесть, что старообрядцы даже и в начале XX века были в России преследуемым меньшинством.

Савва Тимофеевич жертвовал на социал-демократов, в частности, на ленинских большевиков. Легко предположить, что при этом Савва не вникал ни в истинные намерения Ильича, ни в заметные при близком рассмотрении страшноватые черты характера будущего диктатора. Ему было не до того, к тому же при нем была женщина «от Ильича». Как это ни печально, но и в данном случае совет недоверчивых французов мог бы сгодиться: «Шерше ла фам! Ищите женщину!» Женщина была актриса. В последние годы жизни артистичный Савва Морозов сильно увлекся Художественным театром, МХАТом. Он и раньше увлекался театром, и в том, что его с такой силой захватили идеи купеческого сына Константина Алексеева (он же К. С. Станиславский) о новом, высокохудожественном и вдобавок «общедоступном» театре, — в этом не было ничего странного. Савва стал щедро вкладывать деньги в новый театр, по существу, он был одним из его создателей: недаром же и в самые страшные годы беспартийный бюст Саввы уцелел под крышей театра. Станиславский так вспоминал об С. Т. Морозове:

Этому замечательному человеку суждено было сыграть в нашем театре важную и прекрасную роль мецената, умеющего не только приносить материальные жертвы, но и служить искусству со всей преданностью, без самолюбия, без ложной амбиции и личной выгоды. Морозов финансировал театр и взял на себя всю хозяйственную часть. Он вникал во все подробности дела и отдавал ему все свободное время… Савва Тимофеевич был трогателен своей бесконечной преданностью искусству…

О том же морозовском увлечении театром писал и Немирович-Данченко: «Увлекаясь, отдавал свою сильную волю в распоряжение того, кем он был увлечен…»

Вот под крышей его любимого театра и встретилась Морозову роковая женщина — Мария Федоровна Андреева, жена сенатора Желябужского (впрочем, что значит жена, когда речь идет о такой женщине, как красавица актриса). В 1908 году Андреева ездила в США в качестве гражданской жены Горького (что привело в смятение высоконравственных американцев, не знавших о ней, на их счастье, и малой доли того, что знаем мы с вами), а до того была в какой-то степени и супругой Саввы Морозова, что сильно подпортило ему отношения с законной супругой Зинаидой Григорьевной и со всем кланом Морозовых.

Что же за женщина встала на пути увлекающегося Саввы и привела его к гибели? Вы, может, еще не забыли ее восторженное описание из мемуаров Тырковой-Вильямс? А если верить Мейерхольду (тоже знавшему толк в женской красоте), у нее была воистину ангельская внешность. Мейерхольд, увидевший Андрееву на репетиции, написал стишок, в котором противопоставляет «нежную белизну» ее одежд безвкусным одеждам всех присутствующих дам, а ее глаза, в которых светится «лазурь морской волны», — глазам всех прочих дам, которые «горят греховным блеском». И если уж Андреевой удалось ввести в заблуждение суперлицедея Мейерхольда, то чего ж ожидать от влюбленного Морозова: ему эта женщина представлялась наивной, честной, святой бессребреницей, которая умрет в бедности, все раздав другим. Не ставя под сомнение ни красоту глаз таинственной актрисы, ни белизну ее одежд, можно все же без труда установить и всю глубину заблуждений Саввы Морозова, и степень его слепоты. Ибо расчетливые и прагматичные письма М. Ф. Андреевой говорят о чем угодно, только не о наивности. Андреева в то время уже была агентом Ленина, который, изумляясь подвигам актрисы, называл ее «товарищ Феномен». Иные вполне партийные авторы называют ее «финансовым агентом Ленина» и «эмиссаром партии». Слово «финансовый» нисколько не принижало подпольный статус агента, ибо добыванию денег (для нужд партии и своих личных) Ленин придавал особое значение. На путях добывания средств Ленин не признавал никаких моральных препятствий. Если тайную связь Ленина с простыми бандитами (вроде Камо, которого и сам Ленин называл «кавказским бандитом») осуществлял «замечательный грузин» Сталин, то более тонкими операциями по изъятию чужих денег ведал хитрейший Леонид (Лев) Борисович Красин, по официальному представлению — «ответственный техник, финансист и перевозчик» (перевозчик денег, конечно, то есть специалист по контрабанде). Красавица Андреева, скорей всего, и действовала под непосредственным руководством Красина, разработавшего операцию по «экспроприации» морозовских денег (не только у Саввы, но и у его племянника Шмита). Зная конспиративный характер деятельности М. Ф. Андреевой, ее тогдашние письма следует читать с осторожностью, пытаясь понять, с какой целью «финагент» распространяет тот или иной слух. Так или иначе, Андреева писала, что она стала сближаться с Морозовым в 1899 году («мы с ним вскоре очень подружились, он часто бывал у меня и через меня познакомился с моими друзьями марксистами»), после чего начали поступать пожертвования Морозова (еще не тайные) на дело «революции», которые с 1904 года становятся регулярными. В 1903 году Морозов передавал деньги партии через Андрееву и Горького, который «был озабочен тем, чтобы как-нибудь поближе и покрепче связать Савву с партией» (свидетельство «техника» Красина). По просьбе Андреевой, переданной Морозовым правлению фабрики, Л. Б. Красин был приглашен на должность заведующего электростанцией Никольской мануфактуры. Этот пост помог Красину (вкупе с нелегалом Бабушкиным) развернуть революционную работу на фабрике, осуществляя попутно контроль и за самим Саввой Морозовым. Так что в конце 1904 года, к неприятному удивлению Саввы, именно на Никольской мануфактуре (где положение рабочих было не хуже, а лучше, чем на других фабриках, и заработок превышал среднюю зарплату в отрасли на 23 процента) вспыхивают «стихийные» и очень агрессивные забастовки. Вначале стачка носила мирный характер, и Морозов уже почти договорился со старостами, но потом вооруженные револьверами рабочие напали на воинскую команду, которая шла охранять нефтяные баки. А когда в начале марта почти полторы тысячи рабочих решили встать к станкам, многих из них избили во время обеда.

В середине февраля Красин вдруг явился на квартиру Морозова и потребовал, чтобы его отправили в командировку, потому что шли аресты среди членов ЦК. Супруге Саввы Тимофеевича Зинаиде Григорьевне запомнился внеурочный визит Красина. «Саввушка холодно принял Льва Борисовича. Разговор у них не получался…» Красин писал в связи со своим визитом о трусости Саввы (хотя желаемую командировку от Морозова получил).

Некоторые объясняют эти разногласия переменой настроения Саввы: он понял тактику большевиков и больше не хотел давать им деньги. Такие перемены, резкие перепады от беззаветной влюбленности к трезвому рассуждению отмечали все, кто знал Савву. Теперь рассуждение требовало от него и более глубокого проникновения в предмет его недавнего любовного увлечения. Ведь подобное уже случалось с его отношением к тайной большевистской деятельности, результаты которой он смог оценить и у себя на мануфактуре.

В феврале 1905 года Савве Морозову пришлось внести 10000 рублей за освобождение из-под стражи арестованного Горького и 10000 за арестованного Леонида Андреева (впоследствии Горький отказался вернуть вдове Морозова эти деньги). Крупные суммы М. Ф. Андреевой удавалось вымогать у Морозова и раньше, в чем упрекал ее Станиславский в письме 1902 года:

Отношение Саввы Тимофеевича к Вам исключительное. Но знаете ли Вы, до какого святотатства Вы доходите?.. Вы хвастаетесь публично перед посторонними, что мучительно ревнующая Вас Зинаида Григорьевна ищет Вашего влияния над мужем. Вы ради актерского тщеславия рассказываете направо и налево о том, что Савва Тимофеевич, по вашему настоянию, вносит целый капитал… ради спасения кого-то.

Вполне возможно, что неприятный разговор Морозова с Красиным и послужил причиной того, что в начале 1904 года в Москве начинают распространяться слухи о сумасшествии Морозова. Ища источник этих слухов, исследователи несколько раз приходили к выводу, что распространяла этот слух… Андреева. И уж наверное, она не сама придумала этот хитрый ход — здесь проглядывает уголовный почерк Красина, готовившего свою первую операцию (маститый «финагент» Ленина М. Горький даже пишет в одном из писем, что безумец Савва якобы уже посажен под замок). А между тем, нетрудно убедиться по документам, что «безумец» Савва именно в это время, несмотря на все неприятности и разочарования, развивает активную профессиональную и общественную деятельность. Он готовит «Программную записку» по рабочему вопросу для Комитета министров, где предлагает, не ущемляя интересов рабочих, способствовать развитию производства и отстаивать интересы предпринимателей. Морозом был сторонником тред-юнионизма западного, английского стиля (да и вообще, подобно многим дельцам и политикам в тогдашней России, он был типичный англоман). Общительный и вполне вменяемый, Морозов в это время появляется с супругой в гостях, в большом собрании у него самого на Спиридоновке бывают гости (в их числе Шаляпин). В середине марта на собрании пайщиков Никольской мануфактуры Савва избран «заступающим место директора-распорядителя». Так что слухи, распространяемые Горьким, вероятно, имеют тот же источник, что и сведения, распространяемые Андреевой. Интригу эту, скорее всего, придумал Красин.

В апреле 1905 года Горький вдруг приехал к Савве домой на Спиридоновку. Может, Л. Б. Красин решил, что влиятельному «финагенту» Горькому удастся мирным путем выбить из капиталиста большие деньги. Попытка не пытка. По свидетельству домашних, «между Саввой Тимофеевичем и Алексеем Максимовичем состоялся разговор, закончившийся ссорой». Это свидетельство подтверждается секретным донесением московского градоначальника графа Шувалова: «Незадолго до отъезда из Москвы Морозов рассорился с Горьким».

В это время Морозов уже лечится от расстройства нервов. Неуравновешенность и «странности» были типичны для третьего поколения Морозовых. Внучатый племянник С. Т. Морозова Кирилл Кривошеин так писал об этом в книге о своем знаменитом отце-министре:

Третье поколение Морозовых вполне восприняло европейскую культуру, но у него уже начали проявляться, при железном здоровье, некоторая надломленность духа, а то даже странности («морозовские странности»), депрессии, неврастения, мучительные колебания при принятии самого простого решения, как, например, пойти или не пойти гулять, воображаемые недуги — все это при больших интеллектуальных способностях, врожденном барстве, утонченной воспитанности, хоть слегка смягчавшей мучительную для окружения тяжесть их характеров.

Однако, судя по последним его свиданиям с наглецом Красиным и «финагентом» Горьким, Савва Тимофеевич преодолел «мучительные колебания». Он решительно идет в это время на поправку, и врачи предлагают ему закрепить успехи лечения тогдашней панацеей — поездкой за границу. Заодно удастся избавиться от нежеланных вымогателей-визитеров, знающих дорогу на Спиридоновку. Поезд дотащил их через Берлин и Париж в курортный Виши. Здоровье Саввы Тимофеевича поправилось, но надежда избавиться от усиленного внимания большевистских шпионов (Зинаида Григорьевна называла их «шушеры») не оправдалась: они слонялись под окнами его гостиниц и в Берлине, и в Париже, и в Виши. В Виши вскоре нагрянул и сам режиссер — Л. Б. Красин. Позднее он со светской небрежностью описывал свой очень точно рассчитанный самовольный визит в стиле «шел мимо — зашел на огонек»: «Я заехал к С.Т. в Виши, возвращаясь с лондонского съезда в 1905 г., застал его в очень подавленном состоянии в момент отъезда на Ривьеру».

Проверьте по карте, лежит ли курорт Виши на пути из Лондона в Россию…

В Каннах Морозову стало сразу лучше. Майские Канны, море, цветы, южные звезды… Впрочем, и здесь «шушеры» вскоре обнаружились под окнами, а по их следам (и шифрованным донесениям) через неделю в каннском «Руаяль-отеле» объявился незваным и сам Красин. Существуют два разных сообщения об этом визите. Согласно одному из них, «Савва отказал Льву Борисовичу в аудиенции». Согласно же рассказу родных Саввы, Морозов потребовал, «чтобы его ввели в курс дел»: «А дальше, когда он столкнулся как раз, может быть, со всякими проявлениями терроризма, то тут он и начал, может быть, спрашивать, а что, собственно говоря, почему, зачем…».

Расходятся и версии убийства (или самоубийства). Их несколько. Красин утверждает в своих мемуарах, что он посетил Морозова только один раз. Но тут же, противореча себе, сообщает, что последний «взнос на партию» он получил у Морозова за два дня до его гибели. Стало быть, не один раз Красин виделся с Морозовым — примчался к нему в Канны, отыскал его…

По версии, изложенной в очень робкой книжке внука С. Т. Морозова, в минуту гибели Саввы Зинаиды Григорьевны не было в отеле. Вернувшись, она увидела мужа лежащим на полу. Рядом лежал браунинг. Что стало потом с браунингом? Что выяснила французская полиция? Скорей всего, французская полиция, согласно живой и ныне традиции, старалась держаться подальше от чужих тайн. Ее делом было отправить труп на родину. Внучатая племянница Саввы Морозова в интервью Фельштинскому ссылается, впрочем, на свидетельства и полиции, и своего кузена Геннадия Карпова, ездившего в Канны: «…Геня, мой двоюродный брат, сказал: “Да нет, его убили совсем не дома. Его просто положили и все. Была полная инсценировка проведена”. Полиция, которая была вызвана, сказала, что пуля, которую извлекли, не соответствовала револьверу, который валялся».

Версия близкой подруги Зинаиды Григорьевны, записанная много десятилетий спустя американским историком, выглядит совершенно иначе:

Я хорошо помню Зинаиду Григорьевну. Это была красивая представительная женщина. Не раз присутствовала при [ее] разговорах с моей матерью и тетей. Однажды она рассказала о трагических событиях, которые произошли в Канне в мае 1905 года. Она была единственным свидетелем гибели своего мужа. Зинаида Григорьевна утверждала, что Савву Тимофеевича застрелили. Будучи рядом с комнатой, где находился Савва Тимофеевич, услышала выстрел. От испуга на какое-то мгновение остолбенела, а затем, придя в себя, вбежала к нему. Через распахнутое окно она увидела убегающего мужчину.

Согласно этому рассказу, на крик «в комнату вошел и доктор H. Н. Селивановский. Он заметил, что С. Т. Морозов лежит на спине с закрытыми глазами, и спросил у Зинаиды Григорьевны: “Это вы закрыли ему глаза?” Она отрицательно покачала головой».

Среди документов, отправленных тогда французской милицией в Россию, был кусочек картона с надписью: «В моей смерти прошу никого не винить». Эксперт, недавно сличившая записку с письмами С. Т. Морозова, пришла к выводу о «совпадении почерков», но отметила «упрощенный вариант почерка» в записке. Полагаю, что таким специалистам, как Красин, при наличии целой коллекции морозовских писем к Горькому и Андреевой, воспроизвести «в упрошенном варианте» почерк Саввы Тимофеевича оказалось не слишком трудно. При условии, конечно, что Морозов не станет писать длинных «предсмертных писем» ни жене, ни возлюбленной, ни Горькому…

Официальной полицейской (и большевистской) версией гибели С. Т. Морозова было самоубийство, но легко догадаться, что и русской, и французской полиции такая версия просто наиболее удобна.

И все-таки похоже, что дело было в отказе Саввы дать крупную сумму денег, на которую рассчитывали Ленин и Красин. События последних месяцев подорвали его доверие к большевикам. Морозов поссорился и с Горьким, и с Красиным. Усложнились, видимо, и отношения с «бессребреницей» Андреевой. Более того: отъезд Морозовых из Москвы совпал с выходом в свет императорского указа «Об укреплении начал веротерпимости», в первых строках признававшего, что «отпадение от православной веры в другое христианское вероисповедание или вероучение не подлежит преследованию…» Это была немаловажная новость для всякого старообрядца…

В секретном донесении Департаменту полиции после похорон С. Т. Морозова граф П. А. Шувалов сообщал:

По полученным мною из вполне достоверного источника сведениям покойный Савва Морозов еще до смерти своей находился в близких отношениях с Максимом Горьким, который эксплуатировал средства Морозова для революционных целей; незадолго до выезда из Москвы Морозов рассорился с Горьким, и по приезде Морозова в Канны к нему, по поручению Горького, приезжал один из московских революционеров, а также революционеры из Женевы, шантажировавшие покойного, который к тому же в это время уже был психически расстроен. Под влиянием таких условий и угроз Морозов застрелился. Меры по выяснению лица, выезжавшего из Москвы в Канны для посещения Морозова, приняты.

Как видите, граф Шувалов знает далеко не все, но версия эта устраивает полицию. Однако поищем, кому могло быть выгодно убийство Морозова. И без труда обнаружим: тому же Красину (в сговоре с которым был и гуманист Горький). Раз Морозов не соглашается отвалить крупный куш на ленинские дела, придется пустить в ход «страховой полис». Оказывается, что у Андреевой был таковой «на предъявителя» — жизнь Саввы была застрахована на 100 000. Савве оставалось только умереть. Как попал этот документ в руки «бессребреницы» и не был ли он подделан или украден, зачем подписал себе Савва смертный приговор и сам ли подписал — этого я сказать не могу. Известно, что любовь зла (ничего более возвышенного просто не приходит мне в голову в связи с этой грязной историей). Но известно также, что большевики причастны были и к изготовлению фальшивых денег (что им какие-то полисы?).

По завещанию (нотариусом не заверенному) наследницей Саввы Морозова становились его вдова Зинаида Григорьевна и его четверо детей, так что операция по экспроприации денег покойного не была на этом закончена. Андреева (жившая тогда с Горьким, а может, и не только с ним) судилась со вдовой и его детьми. Но в судебных тяжбах и хитростях большевиков переиграть невозможно. Вдова проиграла, и деньги через Красина (Андреева так и написала: «отдать деньги Л. Б. Красину) ушли к Ленину. Вероятно, на процессе семья Морозова приводила какие-то веские доказательства своей правоты. Приводились, наверное, и свидетельства того, что Морозова убили. В этом была убеждена вся его семья. К. Кривошеин пишет в упомянутой выше книге с осторожностью, что С. Т. Морозов «умер при загадочных обстоятельствах насильственной смертью в 1905 г. на французской Ривьере…» Конечно, обращение к материалам московской судебной тяжбы о наследстве могло бы укрепить ту или иную версию загадочной смерти в Каннах, но большевики позаботились о том, чтобы эти материалы из архива изъять (для этого им даже не пришлось принимать постановление, как при изъятии документов о «немецких деньгах» Ленина).

Может, «финагент» Горький не знал об изъятии документов, потому что, сидя в Италии («финагента» Андрееву при нем уже сменила тогда агент ГПУ М. Будберг — любил «буревестник» дам с червоточиной, как-то это его вдохновляло, настоящий был художник), он вдруг разразился очерком о Савве Морозове, где что ни слово, то ложь (историки этот лживый очерк разобрали по косточкам). Впрочем, живший в то время (в 1922 году) при Горьком В. Ходасевич объяснял позднее публике, что вся «жизненная деятельность» пролетарского писателя была «проникнута сентиментальной любовью ко всем видам лжи и упорной, последовательной нелюбовью к правде». Странно только, что Ходасевич не заметил еще тогда странного пристрастия Горького и всего его семейства к большевистской тайной полиции и всякого рода «агентам»…

…К Марии Николаевне Ненароковой мы нагрянули с кинооператором Кристианом Вальдесом и продюсером Татьяной Александровой под вечер. Кристиан установил камеру, и Мария Николаевна повторила свой рассказ, играя с любимым котенком:

— Дядя Саша, мамин брат, говорил, что Красин его убил.

Дядя Саша — это и был Александр Геннадиевич Карпов, который ездил в Канны в мае 1905-го по еще не остывшим следам убийства. Он там, небось, и с французскими полицейскими по душам беседовал…

— А если б самоубийство, разве бабушка Мария Федоровна позволила бы самоубийцу на Рогожском кладбище хоронить? — возмутилась Мария Николаевна. — Она же крепка была по части обрядов… Разве это возможно?

Я вспомнил, что Кирилл Кривошеин называл вдову Тимофея Саввича «адамантом» старой веры, и согласился, что нет, невозможно.

— Так и адвокаты все бы тогда по-другому решили, если б самоубийство…

Глухим парижским вечером мы мирно и удрученно беседовали у Марии Николаевны о страшных событиях 1905 года в Каннах. Бесшумно снимала камера…

Через несколько месяцев не стало Марии Николаевны. Иногда я вспоминаю ее руки, о которые терся белый котенок.

Лиля

Если «олимпийски прекрасная» Лариса Рейснер воспользовалась лишь былым министерским салоном (частью ее комиссарской квартиры), чтобы без шума арестовать еще гулявших на свободе адмиралов русского флота, то многоопытная чекистка и жена чекиста Лиля Брик использовала для сложных спецопераций прославленное свое супружеское ложе, на котором продемонстрировала, если верить мемуаристам, незаурядное мастерство. К сожалению, осталось мало описаний этого ее уменья, которое она обращала на пользу как секретной службе так и семейному обогащению. Впрочем, кое-какие поэтические намеки на ее соблазны оставил в своем творчестве пролетарский поэт Маяковский, довольно долгое время бывший Лилиным сожителем и за это кормивший ее с мужем до самой их неблизкой смерти. Описывая запах, доносившийся ночью из Лилиной спальни, пролетарский поэт намекал на то, что пахло жареным. Вполне адские ему чудились и запахи, и звуки. Многие верят поэту на слово и не без основания считают Лилю дьяволицей.

Несколько подробнее писал об этой стороне Лилиной деятельности ее словоохотливый любовник Николай Пунин, позднее живший сразу с двумя женами, одной из которых была Ахматова. К своей любовнице Лиле Брик, имевший какие-то искусствоведческие, общеобразовательные и вкусовые претензии (упрекал ее в том, что, плохо разбираясь в искусстве, она пытается повышать свой культурный уровень до и после полового акта), комиссар Пунин поставил стремившейся к полезным сведениям супруге чекиста Брика жесткие условия: сопеть можете, но никаких разговоров про искусство. Может быть, Лилины малограмотные суждения просто смешили надменного комиссара-искусствоведа, и это отрицательно сказывалось на достижении им высший точки любовных усилий. Конечно, добросовестный трудяга-комиссар замечал, что Лиле как бы даже наплевать на его старания, потому что она «никогда не кончает»…

Впрочем, что толку пересказывать сексуальные комиссарские наблюдения. Лучше привести его записи о знаменитой соблазнительницей Лиле Брик дословно:

Есть наглое и сладкое в ее лице с накрашенными губами и темными веками, она молчит и никогда не кончает… много знает о человеческой любви и любви чувственной… Физически она создана для меня, но она разговаривает об искусстве — я не мог… Я сказал ей, что она мне интересна только физически и, что если она согласна так понимать меня, будем видеться… «Не будем видеться», — она попрощалась и повесила трубку.

Наивный комиссар не понял, что для фригидной, «никогда не кончающей» и наглой «жены поэта» постель была местом работы, как письменный стол и телефон в Кремле для товарища Сталина. А почему же ее с упорством зовут «жена поэта»? Она была женой чекиста Осипа Брика, на короткое время стала женой опального казачьего военачальника Примакова, потом Катаняна, но ни один из них не был поэтом. Это через несколько лет после самоубийства Маяковского товарищ Сталин с подачи сексота Я. Агранова назначил ее женой и наследницей поэта, а самого поэта-самоубийцу назначил самым лучшим и самым талантливым в советской литературе, что способствовало как увеличению денежных поступлений в Лилин карман, так и перестройке курса литературы в школе. Тайный советчик вождя Агранов успел подсказать Сталину эти столь выгодные для Лили, воистину золотые слова, прежде чем самому получить полю в затылок… А Лиля безбедно пережила казнь своего второго мужа Примакова и даже не попала в лагерь для «жен врагов народа». Вообще-то их много прошло через ее спальню, высокого звания сексотов. Оказалось, не просто ложе любовной неги, а какой-то катафалк ответработников невидимого фронта (Агранов, Горб, Горожанин…). Гибли насельники ее спальни в подвалах ими же обустроенной пыточной фабрики, а Лиля, помыв ручки и густо намазав губы, бралась за новых кандидатов на эшафот…

Губную помаду, прочую косметику и модные тряпки для выхода на люди присылала ей из Парижа младшая сестричка Эличка Каган (по-заграничному Эльза Триоле). Эличка привела когда-то в гости к замужней старшей сестре скулящего и рыкающего футуриста Маяковского, в которого она была влюблена, а старшая забрала его себе под юбку и стала вместе с мужем Бриком приспосабливать к пропагандистскому пролетарскому бизнесу. И пошло дело. Сыто зажили групповухой. «Учись, сестра!» — сказала Лиля. И сестра училась. Подобрала в кафе «Куполь» на Монпарнасе расхлябанного сюрреалиаста-гея Арагона и вцепилась в него зубами. Свозила его в Москву, подучили его там кое-чему полезному на курсах Коминтерна и послали трудиться. За ним Эльза приглядывала (то-то он все оглядывался испуганно: «Глаза Эльзы!», даже сборник стихов так назвал). Коммунисты его усадили со временем в политбюро, а в своем парижском банке Москва открыла ему на всякий случай счет. Он же на всякий случай купил себе во французской глуши старинное поместье, а в стишках — на всякий случай — приговаривал: «ГПУ, милое, приходи, скорей приходи, и порядок у нас наведи, ты одно знаешь, какой нам нужен порядок, а если при этом и погибнет пара мильонов дураков, то не страшно — я-то выживу…» Супруги Брик пережили тревожное время в конце двадцатых: Маяковскому захотелось жениться. Это была серьезная угроза благосостоянию Бриков. А так ведь хорошо все шло: Маяковский купил им во Франции автомобиль, нанял шофера, без конца выступал, хамил публике, зарабатывал — и вдруг захотел собственную жену, может, даже беспартийную, заграничную… Пришлось Брику и сестричкам Каган похлопотать, подсуетиться, отвадить парижскую невесту, взамен подсунуть футуристу московскую, надежно замужнюю. В конце концов, все обошлось: Маяковский застрелился, а главной наследницей стала Лиля. Она еще долго жила в писательском окружении, похоронила Осипа Брика, в третий раз вышла замуж, кружила в Москве головы не только русским нарождавшимся либералам, но и французским моднющим гомосексуалистам. Потом лет восьмидесяти влюбиласъ в равнодушного к женщинам режиссера, но тут ее все же настиг конец. Неграмотные люди спрашивали, слыша печальную новость по радио: «Это кто ж помер у нас такой важный?» Им отвечали люди более грамотные: «Какой-то лилябрик. Кому-то он был жена. Какому-то поэту. А может, он сам и был поэт…»

Вот если бы нас с вами спросили, мы бы с вами ответили, что не какой-то умер лилябрик, а тот самый, который…

Глава VII Жизнь за ближнего

Ариадна

Если у Вас создалось впечатление, что красивые, талантливые, грамотные, склонные к авантюрам, бесстрашные женщины серебряного века обращали свои силы и талант лишь на ничем не ограниченные поиски удовольствий и пускались лишь в ревдвижение или в разведавантюры, вы рискуете упустить из поля зрения воистину жертвенные, до степени святости чудные женские фигуры, рожденные той эпохой.

В августе 1944 года в немецкой тюрьме Платцензее была казнена прелестная молодая женщина, княгиня Вера Оболенская-Макарова. Как Сталин в 1942 году расстреливал по тюрьмам всех, кого не успел казнить до войны, так и гитлеровцы лютовали в 1944-м, чуя свой близкий конец. А в 20-e годы совсем юная русская эмигрантка Верочка Макарова (ровесница Ахматовой) была модной манекенщицей в парижских домах моды, демонстрировала новые модели одежды. Потом она стала работать секретаршей, а в 1937-м вышла замуж за князя Николая Оболенского и сделалась княгиней. Еще два года спустя немцы напали на Францию, без особых трудов вошли в Париж и довольно скоро превратили его в столицу тылового отдыха для солдат и офицеров с кровавого Восточного фронта. Уже в первые месяцы оккупации в разных уголках Парижа возникло несколько очагов французского Сопротивления, надо признать, довольно немногочисленных, через недолгое время раскрытых и жестоко подавленных. Известно, что весьма заметную роль сыграли в этих подпольных организациях молодые русские эмигранты. Скромная секретарша княгиня Вера Анатольевна Оболенская (для друзей просто Вики) стала оргсекретарем одной из подпольных групп Сопротивления. Как правило, такие группы собирали сведения о нацистской армии и передавали их английской разведке. Немцы долго пытались заслать в группу Оболенской провокаторов и в конце концов схватили саму Вики. Сохранилось несколько рассказов о ее бесстрашном поведении в плену. Нацисты понуждали ее к сотрудничеству, объясняя, что Гитлер воюет лишь против насильников-большевиков и евреев, так что для «княгини» (так ее обычно окликали в тюрьме) логично было бы перейти на сторону победоносного освободителя Гитлера. Красавица-княгиня напоминала гестаповцам на допросах о сохраненном с детства чувстве родины и человеческой солидарности…

Союзники прогнали нацистов из Парижа, закончилась война, вернулся из Иностранного легиона князь Николай Оболенский и долго ждал возвращения арестованной жены. Узнав, что она никогда не вернется, молодой легионер стал священнослужителем.

Перед смертью архимандрит Николай Оболенский завещал положить себя в общую «легионерскую» могилу с его другом, легионером и бригадным генералом Зиновием Пешковым, а на их общей надгробной плите написать также имя незабвенной его жены-героини. Как и он сам, как безрукий воин и дипломат Зиновий, Вики была удостоена военных французских орденов. Но что ей было до орденов, до славы, хотя бы и вечной, если жизнь выпала красавице «короткая такая»…

А вот силуэт талантливой, ослепительной Ариадны Скрябиной, дочери русского композитора Александра Скрябина и его второй жены-полубельгийки Татьяны Шлецер. Первое, довольно небрежное упоминание об этой удивительной женщине я, помнится, нашел в знаменитой мемуарной книге Нины Берберовой «Курсив мой». Берберова сообщала, что Ариадна была женой эмигрантского поэта Довида Кнута, с которым у жены Ходасевича, молодой Нины, был в Париже роман, о чем Кнут якобы известил читающую эмигрантскую публику в страстном эротическом стихотворении. О жене Кнута Берберова помнила, что эта женщина мешала однажды Берберовой и Кнуту читать друг другу свои стихи и встревала в их увлеченную поэтическую декламацию своими «пустячными разговорами». Тогда-то Берберова и утешила Кнута предсказанием, что Ариадну он будет иметь у себя недолго, а ее, Берберову, всегда. И — пишет Берберова — ее предсказания (или пожелания) сбылись: немцы застрелили Ариадну в Тулузе в «так называемом Сопротивлении» (снисходительное берберовское выражение), и там ей установлен памятник. Прочитав об этом, я написал письмо в Тулузу. Никакого памятника там, конечно, не было. Как и большинство мемуаров, «Курсив мой» — автобиографический роман, призванный сбить со следу биографов автора, бросая им (как выражался Набоков) «нить лже-Ариадны». А мне хотелось узнать про настоящую Ариадну. Судя по тому, что я уже слышал о ней, настоящая Ариадна вряд ли стала бы занимать Берберову «пустячными разговорами». Зато Ариадна вполне могла бы выгнать гостью-соперницу, учуяв в ее речах некую тень уважения к «мужественности» новой орды на восточной границе Франции или неуважения к своей новой религии (иудаизму). Кстати, и то и другое она могла в разговорах тогдашней Нины учуять.

После переписки с Тулузой я попытался найти что-либо о дочери Скрябина в Москве 80-х годов, куда в ту пору регулярно возвращался из Франции.

В московском музее Скрябина, что в арбатском переулке за театром Вахтангова, об Ариадне почти ничего не знали. Зато я услышал о ней однажды случайно за стенами Старого города в Иерусалиме, напротив Масличной горы, близ Гефсиманского сада и русского монастыря Святой Магдалины. Моя московская приятельница поэтесса Юля Винер, обитавшая там, уже «на территориях», в рискованном одиночестве своего красивого дома, сказала мне, что в Тель-Авиве, на бульваре Бен-Гуриона, живет женщина, которая лично знала эту мою Ариадну. Что женщину эту зовут Эва Киршнер и Юля может попросить, чтоб она меня приняла…

У входа в подъезд нужного мне дома стояла маленькая симпатичная женщина со светлыми, прибалтийскими, вдобавок еще выцветшими глазами.

— Это бульвар Бен-Гуриона? — спросил я, становясь еще бестолковей, чем обычно, оттого что все в этом городе было написано непонятными буквами справа налево.

— Да, — сказала она приветливо. — Он и жил тут напротив…

— Кто «он»?

— Бен-Гурион. Я знала его. И сперва он был ничего себе человек. А потом стал совсем непохожий на себя. Власть портит людей. Два года у власти — достаточно. А у вас долго будет Ельцин?

— Откуда мне знать? Так вы и есть Эва, — догадался я наконец и поцеловал ее маленькую сухую ручку. Она была прелестна. Никогда не сказал бы, что ей девятый десяток. И что тут можно жить так долго в такую жару.

— Идемте в дом, — сказала она жизнерадостно. — Там прохладно. И там я буду вас кормить.

Я не удивился: в русском доме Парижа, Тель-Авива или Бостона тебя прежде всего хотят накормить.

— Расскажите про Ариадну, — попросил я.

— Я буду греть обед и рассказывать, — сказала Эва. — Про Кнута или про Ариадну сперва? Я почти одновременно с ними познакомилась. Нет, с Кнутом на несколько дней раньше…

— Начните тогда с Кнута.

Она и начала рассказ с Довида Кнута, который был довольно известным молодым поэтом в кругу русской эмиграции в Париже. Одним из самых заметных в этом «незамеченном поколении», среди тех, кто приехал совсем молодым. Писать и печататься (с большим трудом) начал в Париже, а жил воспоминаниями детства, тоской по полузабытой родине.

Юная студентка-медичка Эва Киршнер познакомилась с ним в парижской больнице, где проходила практику. Она собиралась тогда стать психиатром, это позднее она увлеклась психологией. Эве сказали, что в палату к ним поступил какой-то русский, вроде бы даже русский поэт, и она побежала знакомиться. Выяснилось, что он ехал на велосипеде по улице и его сбил автомобиль.

— Да, помню, я у кого-то читал об этом, — сказал я. — Все поэты ему даже завидовали, потому что виновник аварии теперь должен был платить ему пенсию. И он мог бросить работу в красильной мастерской…

— У него была черепная травма. Не очень серьезная. Мы познакомились, часто болтали с ним и даже подружились… А потом в больницу вдруг пришла молодая женщина и спросила у меня, где лежит поэт Кнут, ей нужно его видеть. Я согласилась ее к нему отвести. Она объяснила, что он ее не знает, но она его видела. И вот она решила, что они должны быть вместе… Она уйдет от мужа, и они будут вместе — так она решила. Я посмотрела на ее живот: беременность бросалась в глаза. Она сказала, что это неважно. Это будет его, Кнута, ребенок, потому что они поженятся… Так она объяснила. А Кнут лежал у себя в палате и еще не знал о своей судьбе…

— Где-то я читал, — припомнил я, — кажется, в воспоминаниях Бахраха, что эти неистовые крайности были у нее от отца-композитора. Те же, что в его симфониях…

— Нет, нет, — сказала Эва. — Это от матери. Татьяна была такая же неукротимая. Она увидела Скрябина и решила, что он будет с ней. И увела его из семьи. Они долго бедствовали, и она увезла его в Швейцарию. Мне рассказывал Кусевицкий — он посетил их в Швейцарии. Они сидели, разговаривали, и вдруг в комнату вошла маленькая девочка. И все замолчали. Теперь она командовала. Все ее слушались. Это была Ариадна.

— Я буду накрывать на стол, — сказала Эва. — Подождите меня минутку.

Она исчезла на кухне, а я стал думать: где бы Ариадна могла видеть Довида Кнута? Где-нибудь на русских посиделках, на русских чтениях. Он ведь был довольно популярен и возглавлял даже какие-то объединения молодых. Часто читал в Союзе молодых поэтов… Мне вспомнилась шутка Тэффи: кто эти старые евреи, что собрались на Данфер-Рошро? Это собрание Союза молодых русских поэтов… Кнут был из кишиневских евреев, и настоящая фамилия его была Фиксман — Давид Миронович Фиксман. Он придумал себе псевдоним Довид Кнут. В некоторых стихах его звучали библейские мотивы, и вообще, стихи его многим нравились, и сам он, невысокий, чернявый, толстоносый, отчего-то нравился женщинам. Может, их убеждал его голос, его стихотворные заклинанья:

Я, Довид-Ари бен Меир, сын Меира-Кто-Просвещает-Тьмы…

Может, Ариадна влюбилась в него, когда он читал это стихотворение. Или стихи про «тусклый кишиневский вечер». Или стихи про Нерадивого Фонарщика, который возжег в нем жизнь. Про поющую женщину: «О, как прекрасен был высокий голос!» Она ведь и сама писала стихи, Ариадна. Но он был дерзок в первых своих стихах. У него был странный русский язык. Кишиневский. Сборник его назывался «Моих тысячелетий…». У них у всех был странный русский — и у него, и у Поплавского. Многие из этих молодых не видели ни Москвы, ни Петербурга. Иные не доучились в России…

— Итак, она убедила его? — спросил я, когда мы сели с Эвой за стол.

— Да, — сказала Эва с не проходящим больше полвека удивлением. — Она была беременна от Магена. И у нее были две дочки от первого мужа, от композитора Лазарюса. Но она убедила Кнута, что они просто должны быть вместе. Она была удивительная… Ариадна решила, что, раз она вышла за еврея, то должна перейти в иудаизм. И она совершила гиюр. И взяла новое имя — Сара. Они стали издавать вместе сионистскую газету. По-французски. Он знал французский. Она прекрасно писала по-французски. Но он все же правил ее.

— Отчего?

— Она была неистовой. Он смягчал ее статьи. Она писала, что надо бить во все колокола, что скоро придут и убьют всех евреев. Но никто в это не верил…

— Даже когда они носили желтую звезду на рукаве в Париже, они еще в это не верили, — сказал я. — Мне рассказывала Татьяна Бакунина.

— Вот-вот… И про нее все говорили, что она сумасшедшая. А она была пророчица, Кассандра. Потом-то все убедились…

— Но наверно тяжело с таким человеком? — предположил я.

— Она была тонкая, нежная, — тихо сказала Эва. — Она была из нас самой интеллигентной, лучше всех из нас знала живопись, новых писателей, музыку. Беззаветная, щедрая, все с себя готовы была отдать. И отдала — всю себя… Но она ненавидела жлобов. Она ждала их нашествия и передавала нам свой страх. Она, конечно, была нетерпимая. Говорила, что жлобов нельзя пускать в музеи. Вдруг оглядывалась в метро и говорила с ужасом: посмотри, какие лица, они придут к власти… Она передала мне свой страх. Но она знала, что предстоит борьба, и была к ней готова. Они с Кнутом ездили в Италию, к Жаботинскому… Потом Кнут ездил в Израиль…

— Я помню его стихи: «Что рассказать тебе про Палестину?» Я посмотрел сегодня и обнаружил, что он посвятил их вам, Эва… Там есть строка: «Как будто сердце радо и не радо». Это ведь не случайно?..

— Наверное, нет. Он был из русской поэзии. Из России.

— Вы заметили, Эва, здесь все знают его строчки: «Особенный еврейско-русский воздух. Блажен, кто им когда-нибудь дышал». Ностальгические строки. Что ж было потом?

— Потом началась война. Она с первых дней в Сопротивлении… Кнут скоро оказался с детьми в безопасной Швейцарии, а она до конца оставалась в маки́, до последнего дня…

— Это понятно… — сказал я. — Она рождена была для такого часа. А ему, может, она была уже и не по силам. Откуда нам знать…

— Она вместе с другими переправляла еврейских детей до испанской границы, там их забирали друзья и везли дальше. Условия жизни в маки́ были трудные. Вместе с Рэн Эпштейн она создала отряд в департаменте Од. Главный перевалочный пункт находился в Тулузе. Ее подпольная кличка была Регина…

Мне довелось позднее читать книгу Кнута о еврейском сопротивлении во Франции. Сам автор ни слова не говорит там о жене, но цитирует книгу участника сопротивления М. Саля, который так пишет о Регине-Саре-Ариадне:

Легендарного мужества связная, вызывавшаяся идти на самые опасные задания, она перевозила оружие, одно время работала вместе с бесстрашной Жизель Роман, помогая детям, а под конец делила с другими молодыми женщинами из Еврейских вооруженных сил, Патрицией и Эстель, все тяготы суровой жизни в еврейском сопротивлении.

Я поехал в Тулузу и на сияющей торговой рекламой людной Яблочной улице (рю де ла Помм) отыскал на красной кирпичной стене старого дома, между двумя вывесками магазинов одежды, крошечную, с ладонь, дощечку, где было написано: «Ариан Фиксман. Томас Бауэр». И дата: «22 июля 1944 года»… Полиция поджидала в засаде на явочной квартире, когда туда пришли Ариадна и Рауль, ее командир в Сопротивлении. Томас Бауэр уже сидел внутри, арестованный. Рауль схватил с земли бутылку, а полицейский, не видя Рауля, выстрелил в сердце Ариадне. Версия комиссариата полиции более героическая: эти трое напали зачем-то на одинокого полицейского, и тот вынужден был отстреливаться. Гийом Агюлло, сотрудник местного музея Сопротивления, подарил мне вырезку из юбилейного номера газеты «Депеш дю Миди» — к 50-летию со дня гибели Ариадны и юного Томаса Бауэра, студента философии, поклонника Гете и Лессинга, который в тот же день умер в больнице от ран. Думаю, полицейским тогда все сошло с рук. Таких, как они, во Франции начали судить только через полвека. А поначалу и новые французские власти были из недавних вишистов (вишист Миттеран стал министром внутренних дел у де Голля).

Ребята из музея с пристрастием спрашивали меня, почему у «великой Нины» (так зовут здесь газеты Н. Берберову) столько неточностей в ее описаниях. Что я мог им сказать? Ни о своей, ни о чужой жизни не расскажешь, чтоб было «как в настоящей жизни».

Однажды, в середине 90-x годов в деревенском домике моей жены на границе Шампани и Бургундии раздался нежданный телефонный звонок. Какая-то женщина сказала, что она прочитала в моей книжке запись беседы об Ариадне и хочет меня навестить. Звали ее Мириам Деган. Она приехала с мужем и оставила мне рукопись своей повести об Ариадне, своей старшей сестре. Рукопись открывают две чудные фотографии Ариадны Скрябиной. Рассказ о замечательной старшей сестре был восторженным, но по временам довольно странным. Похоже, младшая ревновала то ли сестру к красивым своим русским и французским няням, то ли нянь к сестре. Бабушка вывезла осиротевших дочек Скрябина и его второй жены из большевистской России во Францию, когда Ариадне было семнадцать. Здесь Ариадна вскоре вышла замуж за молодого пианиста и композитора Даниэля Лазарюса, выходца из богатой банкирской семьи. Был у нее позднее еще и второй брак. А когда Ариадна ждала ребенка от второго мужа, журналиста Магена, она вдруг влюбилась в поэта Довида Кнута. Он стал ее третьим мужем. Сына от Кнута она родила в Тулузе, в годы подполья. Их крошечную группу еврейского сопротивления создал Кнут, но довольно скоро сам он перебрался с детьми в Швейцарию. Сестра Мириам сказала мне, что на этом настояла Ариадна. Что Ариадна прощала любвеобильному поэту все его измены и шалости. Может, так и было. Кстати, и милая Эва Киршнер, которую я навестил в Тель-Авиве, была одной из возлюбленных поэта, а в войну, добравшись до Швейцарии, Мириам, по ее словам, застала Кнута в объятиях сразу двух возлюбленных, матери и ее дочери. Воистину силен был певец кишиневских вечеров…

Ариадна нашла себя в жизни полной смертельных угроз. Она была совершенно героической женщиной. Хотя Ариадна и ждала в ту пору ребенка, бежать из Тулузы она отказалась. Родила сына, отправила с Кнутом за границу и снова — в подполье. Сбылась давняя мечта этой женщины о полной самоотдаче, хотя и томили ее по временам страшные предчувствия: она была суеверна. «Как все русские», — бесцеремонно сообщила мне Мириам.

Нетрудно понять, отчего Ариадна так раздражала свою соперницу Берберову. Нине не давали покоя ее страстность, ее безудержность (ну и высокая образованность, и принадлежность к элите тоже). Берберова иронизирует по поводу фанатизма новообращенной иудейки Ариадны (сам-то Кнут был маловером, как большинство молодых евреев), ее страха перед фашизмом. Самой Берберовой фашизм казался менее страшным, чем коммунизм…

Но она еще и в детстве, и в отрочестве была безудержной, эта красивая дочка русского композитора. Совсем недавно вышли в России замечательные воспоминания скромной воронежской девушки Оли, попавшей в начале 20-х годов в московский дом доктора Доброва, где бывали и Марина Цветаева, и вдова Скрябина, и подросток Ариадна. Записи Оли Бессарабовой о юной Ариадне помогают понять как раздраженные отзывы циничной Берберовой, так и крестный путь самой Ариадны. Вот они, эти записи:

Ариадне Скрябиной 16 лет. Она пишет мистерию, которая кончается смертью всех участвующих в ней. Настоящей смертью на костре на Красной площади. Хочет пойти к патриарху, чтобы он благословил ее на эту мистерию и смерть, добровольную жертву и искупление — за все зло и весь ужас, который царствует в мире, в России, в Поволжье — всюду. И на Западе, в Европе, и особенно у нас. Она очень красива.

Вот ее стихи, немного или много сумасшедшие.

Книга пророчеств

Имеющие уши слышать да слышат

Люди приходят как призраки. Мне хочется закричать на север, на Юг, на восток, на запад: любите Меня, любите! И не потому что Я сама возлюбила вас. Я Призываю всех, но придут Только Избранные, Счастливы Же те, кто будут умирать со мною. …………………………………… Над призраком сожженного Кремля Я венчаюсь лаврами позора. Падут кумиры царственного взора, Под светом утра уползет ночная мгла. И со священным трепетом любви Я принимаю дань насмешки хама И на амвоне мной воздвигнутого храма Усмешкой вещей отвечу на плевки — Ведь я монарх. Не нужно фимиама. Лобзанием горячих губ Манят ночные небеса…

Это уже из цикла «Соблазны». В нем соблазны нетроганой девушки. Много здесь стихов о рано угасшей, обожаемой, прекрасной матери Ариадны Татьяне Федоровне Шлецер. В одном из писем, сохраненных все той же Олей Бессарабовой, Ариадна пишет о своей ненависти к распутницам, ускорившим материнскую смерть (похоже, что это о Марине Цветаевой, Майе Кудашевой, Эсфири Пинес). И конечно, пишет девочка о своей любви к России, о будущей славе России — как же ей, России без золота славы?

Ты встанешь, обливаясь золотом Своей сияющей красы, Над идолом своим расколотым Венец позора примешь ты.

И уже тогда стихи о сердце, полном предчувствием смерти:

Мы умрем, чтоб взглянуть на серебряный рог, Что Христос в день второго пришествия снимет…

Это сердце и пробила случайная пуля французского полицейского на Яблочной улице розовой Тулузы.

Елизавета

Так звалась она еще девочкой и юной девушкой на дорожках сказочного Никитского сада в Крыму, на пляжах Анапы, на гимназической скамье, на Невском проспекте или в гостях у Блока… Потом еще много было у нее имен, меняемых ею на пути ошибок, грехов и поисков, типичных для того самого серебряного века, на пути ее нестерпимой, смертной муки, на пути к православной святости, к посмертной церковной канонизации, к роще иерусалимского мемориала «праведников мира». Осталось в памяти большинства лишь последнее ее, монашеское имя — мать Мария.

Она родилась в Анапе, в семье дворянина и ученого садовода Юрия Пиленко и многострадальной, всех пережившей Софьи Пиленко. Отец ее был назначен директором Никитского сада в Крыму, потом переведен в Петербург. Лизе тогда еще не было шестнадцати. И конечно, она писала стихи, и конечно, мечтала о том, чтобы принести счастье своему народу. A для этого, по тогдашним понятиям, нужна была революция, нужно было пожертвовать жизнью, и она готова была на жертву, только пусть дадут мудрый совет. К кому она отправилась за советом, едва приехав в столицу? К нему, главному идолу серебряного века, великому Александру Блоку. И вот он мается над ответом на ее вопросы о правде жизни, о Боге и революции, сидя напротив этой девушки. А она, такая румяная, темноглазая, была настолько трогательна в своей беззаветной и беззащитной серьезности, что поэт удержался от соблазна, а умилился собственному благородству и написал стихи о себе и о ней, не лишенные, впрочем, сожаленья и повторявшие как заклинание: ведь вам только пятнадцать… Они сохранили сложные отношения, она очень скоро вышла замуж за Кузьмина-Караваева (того самого, что настойчиво домогался жены Блока) и родила дочь Гаяну, и получила образование, и разошлась с мужем, и примкнула к социалистам-революционерам (лихим эсерам), и стала городским главой родной Анапы, и была приговорена к смерти… Спас Елизавету будущий ее муж Даниил Скобцов, член недолговечного правительства Кубанского края. Они вместе бежали из России — сперва в еще свободную Грузию (там родился у них сынок Юра), потом в Константинополь, оттуда в Белград (в Сербии родилась у Елизаветы дочка Настя), а потом всей семьей — в Париж. Мать троих детей, натерпелась она всех кошмаров путешествия, опасностей, нищеты и голода, которые и привели ее, поэтессу, богослова, философа, общественную деятельницу и журналистку от веры в революцию к служению людям во имя Божие, к которому она (как и многие ее друзья, тоже былые эсеры) не раз обращалась с растерянным вопросом — что делать, как жить и как служить людям дальше (импульс служения был у нее неизбывным):

Отпер Ты замок от сердца бедами. Вот лежит теперь дорога скатертью, — Во все стороны. То быть мне матерью, То поставил над церковной папертью, — Чем еще велишь мне быть, — неведомо.

Ко всем ее духовным поискам прибавляются неизбежные поиски хлеба насущного — на крошечную пенсию мужа и нищенские журнальные ее гонорары не прокормить семью. Наконец Скобцев сумел сесть за баранку такси и зарабатывать на жизнь шоферским трудом. Но тут обрушилась на Елизавету страшная беда — стала на глазах у родителей таять маленькая Настя. Не сразу поняли врачи, что с девочкой. В начале 1926 года она умерла от менингита. У постели умирающей дочурки бедная Елизавета выносит приговор всей своей прежней жизни и записывает в тетрадь: «Рядом с Настей я чувствую, как всю жизнь душа по переулочкам бродила. И сейчас хочу настоящего и очищенного пути, не во имя веры в жизнь, а чтобы оправдать и принять смерть». После смерти ребенка Елизавета уходит от мужа. В то время она работает разъездным секретарем студенческого христианского движения, ездит по всей уголкам Франции, где живут русские. Ее задача нелегка и обширна — помогать советом и делом бедствующей, упавшей духом, нищей и бесправной русской эмиграции на чужой земле в страшную пору европейского кризиса. Она странствует из города в город, из одного уголка Франции в другой:

Где зелена струя реки, Где все в зеленоватом свете, Где забрались на чердаки Моей России дикой дети…

Елизавета врачует души и пытается помочь обнищавшим русским братьям. «Христианская любовь, — пишет она в ту пору, — учит нас давать брату не только дары духовные, но и дары материальные. Мы должны дать ему и нашу последнюю рубашку, и наш последний кусок хлеба».

Так определилось главное в ее жизни — помощь людям, жалость к людям:

Пронзила великая жалость Мою истомленную плоть. Все мы — ничтожность и малость Пред славой Твоею, Господь. Мне голос ответил: «Трущобы — Людского безумья печать, — Великой любовью попробуй До славы небесной поднять».

К 1932 году в душе поэтессы серебряного века, боевой эсерки Елизаветы Скобцевой созрело решение совершить постриг, принять монашеский сан и новое, монашеское имя:

В рубаху белую одета… О, внутренний мой человек. Сейчас еще — Елизавета, A завтра будет — имя рек.

В назначенный день Елизавета, облаченная в белую власяницу, спустилась по лестнице с хоров великолепного, расписанного Стеллецким храма Сергиевского подворья и распростерлась крестом на полу…

Однако никуда не ушли от нее энергия, ее деятельность, ее «великая жалость». Этой необычной монахине оказалось не по силам сидеть в келье или проводить все время в храме, зная, что за стеной молельной голодают, дрожат от холода, спиваются или погрязают во грехе ее соотечественники. С прежней энергией мать Мария взялась за самоотверженный труд помощи ближнему: сперва создала женское общежитие на авеню Сакс, потом дешевую столовую и ночлежку на рю Лурмель в 15-ом округе Парижа.

Сама или вместе со своими помощниками русская монахиня на рассвете толкала тележку на рынок «чрево Парижа», и торговцы-оптовики щедро отдавали ей непроданные овощи, мясо, рыбу. Она везла свой груз домой, надо было готовить обед. Обеды у нее были баснословно дешевыми, а то и вовсе бесплатными, но всегда сытными и пристойными.

Мария сама расписала витражи в церкви при своем доме, открыла там курсы псаломщиков. Она утирала слезы горюющим, она поднимала павших. Она организовала лечение больных туберкулезом, хлопотала о детях, открывала филиалы помощи — всех ее подвигов добра не перечесть.

А в 1936 году ее саму постигло новое горе. Старшая дочь Гаяна надумала возвращаться в сталинскую Россию. Во Франции работала мощная машина лживой коминтерновской пропаганды. Агенты ее живописали счастливую страну, новый рай на земле. Среди этих соблазнителей был старый друг Елизаветы, писатель Алексей Толстой, обещавший матери Марии, что поможет ее дочери в России. Зачем ему это понадобилось, нам не известно. Минул год, и пришло в Париж известие о смерти Гаяны в Москве. Писали, что она вышла замуж и умерла от тифа.

Мать Мария тяжко перенесла это новое испытанье судьбы и продолжала свое дело. Ее организация так и называлась — «Православное дело».

А потом в Париж вошли немцы, и смертельная угроза нависла над некоторыми из парижан — над теми, в чьих жилах текла еврейская кровь. Вместе с подросшим сыном Юрой, с отважным помощниками Пьяновым и отцом Дмитрием Клепининым мать Мария бросилась в опасную борьбу за жизнь против человекоубийства. Когда обреченных евреев собрали на зимнем велодроме, она пришла туда со своими помощниками. Что они могли сделать вчетвером против полиции, гестапо, против предателей и возбужденных толп? Рассказывают, что ей удалось вывезти четырех детей, спрятав их в помойный ящик.

Мать Мария и ее помощники прятали евреев, кормили и лечили, изготовляли для них свидетельства о крещении, фальшивые документы. Очень скоро на них донесли благонамеренные граждане, и они были арестованы…

Погибли в лагере бесстрашный подросток Юра (последний остававшийся в живых ребенок Елизаветы) и героический праведник отец Дмитрий Клепинин. Потом сгорела в печи нацистского лагерного крематория и сама Елизавета Юрьевна Скобцева, мать Мария…

Не стоит село без праведника. Были у России праведницы и в серебряном веке, и в последовавшем за ним оловянном веке Сталина с Гитлером. Может, оттого она все еще стоит, хоть и на шатких своих ногах, моя родина Россия…

Оглавление

  • Глава I «Январский день»
  •   Аполлинария
  •   Анюта и Сонечка
  • Глава II «Где вы теперь? Кто вам целует пальцы?»
  •   Людмила
  •   Нина-Рената
  •   Надя и Аделина
  •   Зинаида
  • Глава III «Королева играла в башне замка Шопена»
  •   Аморя
  •   Черубина
  •   Марина
  • Глава IV Клеопатра Невы, ее двор, ее прославленный художник-итальянец, ее муж-конквистадор и женская свита конквистадора
  • Глава V «Лишь призраки на петербургском льду»
  • Глава VI Буревестницы и разведчицы
  •   Лариса
  •   Инесса
  •   Майя
  •   Саломея
  •   Мария-феномен
  •   Лиля
  • Глава VII Жизнь за ближнего
  •   Ариадна
  •   Книга пророчеств
  •   Елизавета Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Тот век серебряный, те женщины стальные…», Борис Михайлович Носик

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства