От автора
Литературная судьба Ивана Александровича Гончарова (1812–1891) с самого начала складывалась счастливо. Со дня выхода его первого романа «Обыкновенная история» (1847) русской читающей публике стало ясно, что в литературу пришёл писатель-классик. Высота идеала, простота и глубина замысла, прозрачность композиции, необычайно лёгкий и чистый язык, мягкий и ни с кем не сравнимый в русской литературе юмор, безошибочный художественный вкус, неторопливо и тщательно обдуманные, отлежавшиеся в душе и памяти, как бы в бронзе отлитые картины жизни, завершённость художественной формы — всё говорило о том, что в ряду первых имён русской литературы появилась новая звезда. С тех пор солидная литературная репутация Гончарова никогда не подвергалась ни малейшему сомнению. Более того, после выхода «Обломова» и «Обрыва» стало понятно, что Гончаров своими романами положил основание школы русской романистики, став родоначальником русского классического социально-психологического романа. Сразу после смерти романиста одна из петербургских газет писала: «По широте замысла и исполнения, по художественной ясности и пластичности изображений, Гончаров едва ли имеет себе равного в нашей литературе, — да, может быть, не столько в нашей, но и вообще в новейшей литературе европейской». Широта замысла и исполнения… И это после «Войны и мира», «Братьев Карамазовых»! Не преувеличение ли? Удивительно, но факт: чем далее отодвигается от нас литературное явление под названием «Гончаров», тем более и более растёт вес этого имени в мире. Вдумчивый и тонкий критик И. Анненский констатировал на переломе веков: «Имя Гончарова цитируется на каждом шагу, как одно из четырех-пяти классических имен, вместе с массой отрывков оно перешло в хрестоматии и учебники; указания на литературный такт и вкус Гончарова, на целомудрие его музы, на его стиль и язык сделались общими местами. Гончаров дал нам бессмертный образ Обломова». Да, Обломов — поистине наш национальный, почти фольклорный герой. В этом художественном создании Гончарова отразилось всё лучшее, что есть в русском человеке, но и всё, что в нём есть слабого. Тому, кто хочет узнать поближе русского человека, следует вглядеться не в Онегина, не в Пьера Безухова, не в Раскольникова, а именно в Илью Обломова. Наш оригинальный мыслитель В. Розанов верно подметил: «Нельзя о русском человеке упомянуть, не припомнив Обломова… Та «русская суть», которая называется русскою душою, русскою стихиею… получила под пером Гончарова одно из величайших осознаний себя, размышлений о себе… «Вот наш ум», «вот наш характер», вот резюме русской истории».
Несмотря на то что в последний период своей жизни романист уничтожил значительную часть своего архива,[1] творческое наследие Гончарова впечатляет жанровым многообразием и новаторством: три бессмертных романа («Обыкновенная история», «Обломов», «Обрыв»), неподражаемое, несомненно лучшее в мировой литературе описание кругосветного плавания («Фрегат «Паллада»»), живые и увлекательные воспоминания («На родине», «В университете»), вошедшие в хрестоматии критические и публицистические статьи («Мильон терзаний», ««Христос в пустыне». Картина Крамского», «Нарушение воли» и др.), драматическая и очень содержательная человеческая, писательская и общественная исповедь («Необыкновенная история»), своеобразный опыт платоновского «диалога» («Литературный вечер»), многочисленные и каждый раз вырастающие на иной жанровой основе очерки («Иван Савич Поджабрин», «Слуги», «Уха» и др.), наконец, письма, в которых видна не только «бездна содержания», но и законченные литературные миниатюры. Далеко не всё ещё изъято из архивов, найдено, опубликовано. Гончаров ещё не весь дошёл до нас, он явно «перележал» в архивах, и лишь теперь, когда готовится 20-томное академическое собрание его сочинений и писем, он начинает открываться нам во весь рост своей громадной, поистине эпической личности.
Для своих современников Гончаров как личность был тайной за семью печатями. Он производил впечатление столь равнодушного ко всему человека, что было непонятно, откуда берутся его свежие, волнующие, полные не только мудрости, но и глубокой, тревожащей, порою ностальгической любви картины и образы. Современники писателя отмечали: «Иван Александрович признан сухим, чёрствым эгоистом, уравновешенным педантом, мелочным рабом своих капризов и т. п. Таков Гончаров в представлении большинства современного нам общества».[2] Романист не любил говорить о себе, своих взглядах и идеалах, предпочитая молчать или в крайнем случае отшучиваться, не пуская в свою душу никого постороннего. Открывался он только близким друзьям. Вот почему так часто, так много ошибались на его счёт люди. А. Я. Головачева-Панаева[3] рассказывает, что И. С. Тургенев, вечный оппонент Гончарова, после выхода в свет «Обыкновенной истории» взялся со всех сторон «поштудировать» Гончарова и пришел к убийственному заключению, что он — в душе чиновник, что его кругозор ограничивается мелкими интересами, что в его натуре нет никаких порывов, что он совершенно доволен своим мизерным миром и его не интересуют никакие общественные вопросы, он даже как-то боится разговаривать о них, чтобы не потерять благонамеренного чиновника. «Такой человек далеко не уйдет, — посмотрите, что он застрянет на первом своем произведении!» Ошибся и Ф. М. Достоевский, который назвал его однажды человеком «с душою чиновника, без идей и с глазами вареной рыбы, которого Бог будто насмех одарил блестящим талантом». Автор «Обломова» был родом волжанин. Скрытность в его характере соседствовала с изумительной глубиной. Чтобы узнать его личность, в неё нужно очень долго вглядываться: таковы были свойства его скрытой натуры. Он совсем не был равнодушным человеком и однажды признался: «Природа мне дала тонкие и чуткие нервы (откуда и та страшная впечатлительность и страстность всей натуры): этого никто никогда не понимал».[4] Настоящее лицо Гончарова раскрывается только в письмах к самым близким людям. В письме к С. А. Никитенко[5] он раскрывает драму своей личности, перед нами — нежная и незащищённая душа: «Представьте себе… донкихотскую борьбу лет тридцать с жизнию, представьте при этом и идеальное, ничем не сокрушимое направление, представьте беспрерывное падение, обман за обманом, охлаждение за охлаждением, антиидеальные столкновения в внешней жизни и такое же отчаянное ни в чем удовлетворение в жизни внутренней, и в этой борьбе вся жизнь. Другие называют все это романтизмом, мирятся с жизнию, как она есть — и с чем же мирятся? Если б они мирились на основаниях религиозных, высоконравственных… — тогда бы я тотчас же согласился с ними… а то они мирятся с ее маленькими, пошленькими благами — и вне сферы этих благ ничего не признают и никогда из нее не выглядывают, а кто выглянет, того называют романтиком и мечтателем. Вот что составляет и будет составлять вечную мою тоску. Если я романтик, то уже неизлечимый романтик, идеалист». Этого романтизма в душе скрытного Гончарова не замечали случайные наблюдатели. Почти сразу же после смерти писателя критик Ю. Говоруха-Отрок сделал жестокий, равнодушный и в корне неверный вывод о мировоззрении и характере Гончарова: «Он был доктринёр-западник, но западник довольно узкий… своим романтизмом — понимая это слово в очень широком значении — европейская цивилизация прошла мимо Гончарова… «Гамлетовские вопросы» не коснулись его».[6]
Скрывая свою личность, Гончаров чурался всякого публичного признания, чествований, юбилеев. Даже когда его стали приглашать во дворец великие князья Романовы, он старался по возможности отказываться. В «Необыкновенной истории» он напишет проще: «У меня было настолько житейской мудрости и самолюбия тоже, чтобы не лезть туда, куда меня не призывало — ни мое рождение, ни денежные средства».
Гончаров писал медленно, годами ожидая порыва вдохновения. А затем мгновенно заканчивал огромные романы, когда перо его едва поспевало за мыслью. Так же медлителен путь его литературного признания. Будучи почти с первого произведения зачисленным в число главных русских классиков, он — по многим причинам — так и остался не совсем понят и разгадан в глубине и масштабности своей мысли, своих образов… уже более полутора столетий. Несмотря на то что при жизни Гончарова такие критики, как В. Г. Белинский,[7] A.B. Дружинин,[8] H.A. Добролюбов,[9] Ап. Григорьев,[10] и другие высказали о его творчестве очень много поразительных замечаний, глубина творчества, высота идеалов, масштаб мыслей и своеобразие индивидуального стиля Гончарова-писателя остались закрытыми для глаз современников, которые видели в его романах лишь отражение текущей бытовой жизни. Недолгое прозрение наступило лишь в начале XX века, когда И. Анненский,[11] Д. Мережковский[12] и другие ведущие критики эпохи Серебряного века проникли в глубину гончаровской мысли, уяснили вневременные пласты его творений, поняли поразительный масштаб обобщений гончаровского реализма, доходящего до языка символов. Однако слишком скоро наступила эпоха серого и однообразного «социального» прочтения писателя, в котором видели только обличителя крепостного права. Более полувека Гончаров числился в ряду критиков «дореволюционного застоя» и «замечательного бытописателя» русской жизни.
Когда-то его называли не более чем «замечательным русским прозаиком». В канун 200-летнего юбилея романиста дело неспешно, но твёрдо и без каких-либо принципиальных разногласий идёт к признанию всемирного значения Гончарова. Чем далее, тем становится яснее, что перед нами поистине великий, мирового масштаба художник слова и мыслитель, которого ещё некоторые из современников не зря сравнивали с Гомером и Гёте. Как тут не вспомнить слов критика A.B. Дружинина: «Гончаров… не выдает всей своей глубины поверхностному наблюдателю. Но… он является глубже и глубже с каждым внимательным взглядом».
В монолитных, словно из скалы вырубленных, романах Гончарова волшебной силой мощного, но и тонкого таланта сведены в неразложимое единство эпизоды обыденной, повседневной русской жизни, исполненные живости и юмора жанровые картинки — и великие обобщения всемирной исторической жизни, характеры шекспировского масштаба. Как удавался ему этот чудный синтез? Это до сих пор остаётся неразгаданным секретом великого, ни на кого не похожего художника.
Гончаров писал окружающую его русскую жизнь, как она складывалась в эпоху 1840–1860-х годов. Это было время, когда определялись исторические судьбы России. Если удадутся реформы, энергично и безошибочно будут введены решительные перемены в жизни, связанные прежде всего с отменой затянувшегося крепостного права, Россия сможет сказать своё веское слово в мировой промышленности, науке, искусстве. Если таковые реформы не удадутся, то Россию ждут исторические «обрывы». Этот глобальный конфликтный узел своего времени автор «Обломова» чувствовал, может быть, острее других больших писателей того времени. «То с грустью, то с радостью, смотря по обстоятельствам, наблюдаю благоприятный или неблагоприятный ход народной жизни», — писал Гончаров. Но если бы, кроме великолепного реалистического изображения русской жизни своего времени в произведениях романиста, не было великих идеалов, сохраняющих своё значение во все времена, оригинальной философии жизни, не было бы проблем человеческой души, сегодня мы бы уже забыли Гончарова, с его спокойной, несколько даже отстраненной манерой письма. Но его романы не только дожили до нашего времени, они не только объясняют нам нас самих, но и указывают нам пути в будущее. Секрет их обобщающей силы не открыт до сих пор. Лишь некоторый образный намёк на разгадку тайны мощного творческого синтеза Гончарова содержится в словах Д. С. Мережковского: «Каждый из характеров, созданных Гончаровым, — громадное идеальное обобщение человеческой природы. Обобщение, скрытая идея поднимают на недостижимую высоту микроскопические подробности быта, делают их художественными, прекрасными и ценными… Он разлагает художественным анализом ткань жизни до её первоначальной клетки, из которой вышло всё, весь организм общества. Вместе с тем он обладает могучей способностью творческого синтеза: воображение его создаёт отдельные миры эпопей и потом соединяет их в стройные системы. Он показывает, что одним и тем же вечным законам добра и зла, любви и ненависти, которые производят в истории перевороты, правят солнцами, подчинены и мельчайшие, для толпы незримые, атомы жизни».[13]
В родном углу
Жизнь Ивана Александровича Гончарова так или иначе несла в себе отпечаток четырёх эпох. Его общественные идеалы, эстетические вкусы, бытовые привычки сформировались в царствование четырёх русских самодержцев: от эпохи Александра I до правления Александра III. Это были совершенно различные по духу и направлению общественного настроения и деятельности периоды русской жизни. Детство великого писателя прошло при Александре I и уложилось в аккурат между двумя знаменательными датами: от 1812 года до 1825-го. Александр I был цивилизатор и либерал. При нём, между прочим, расцвёл талант замечательного гончаровского земляка, симбирянина Николая Михайловича Карамзина. От Карамзина Гончаров позаимствовал многое, преклоняясь перед его «гуманитетом» и ненавязчиво и глубоко продолжая гнуть ту же линию (совсем не западническую, а мудрую, широко понимаемую гуманность, которой так не хватало, по мнению обоих писателей-волжан, русской жизни) в русской литературе. Понимая недостатки Карамзина-историка, Гончаров тем более проникается теплым чувством к Карамзину-писателю, который едва ли не первым в России заговорил о гуманности в отношении к слабым и обездоленным. В автобиографии 1858 года он отмечает: «Юношеское сердце искало между писателями симпатии и отдавалось тогда Карамзину по горячим его следам, может быть, не как историку… и не как поэту, потому что Карамзин не был художник, но как гуманнейшему из писателей». А в письме к А. Н. Пыпину[14] от 10 мая 1874 года романист развивает свою мысль: «Про себя я могу сказать, что развитием моим и моего дарования я обязан прежде всего влиянию Карамзина, которого тогда еще только начинали переставать читать, но я и сверстники мои успели еще попасть под этот конец, но, конечно, с появлением Пушкина скоро отрезвлялись от манерности и сентиментальности французской школы (я говорю об искусстве), которой Карамзин был представителем. Но тем не менее моральное влияние Карамзина было огромно и благодетельно на все юношество…»[15] Недаром в 1866 году, когда о Карамзине порядочно забыли, Гончаров вспомнил о нём и в газете A.A. Краевского[16] «Голос» настаивал на широком праздновании карамзинского юбилея. «Скажут, что Карамзин не Ломоносов, — пишет он, — он не начинатель великого дела просвещения в России… Так, но кому же, после Ломоносова, принадлежит большая доля деятельности в совершении подвига, начатого Ломоносовым, как не Карамзину, проводнику знания, возвышенных идей, благородных, нравственных, гуманных начал в массу общества, ближайшему, непосредственно действовавшему еще на живущие поколения двигателю просвещения?»
Может быть, волжский воздух был таков, что два светоча русского гуманизма вышли именно из Симбирска? Казалось бы, странно: русский писатель, в словаре которого наиважнейшую роль играют такие слова, как «цивилизация», «прогресс» и даже «комфорт», Иван Александрович Гончаров родился в глубокой русской провинции, в старинном поволжском городе Симбирске. Всем известные поэтичные картины нравов провинциального городка, поволжской природы составляют едва ли не лучшие страницы «Обыкновенной истории», «Обломова», «Обрыва». Из этих описаний так и пробивается любовь писателя к родным местам: «С балкона в комнату пахнуло свежестью. От дома на далекое пространство раскидывался сад из старых лип, густого шиповника, черёмухи и кустов сирени. Между деревьями пестрели цветы, бежали в разные стороны дорожки, далее тихо плескалось в берега озеро, облитое к одной стороне золотыми лучами утреннего солнца и гладкое, как зеркало; с другой — тёмно-синее, как небо, которое отражалось в нём, и едва подернутое зыбью. А там нивы с волнующимися, разноцветными хлебами шли амфитеатром и примыкали к тёмному лесу».
Несмотря на свою удалённость от столиц, Симбирск не был захолустьем. Более того, это был по-своему весьма примечательный город. В нём причудливо сочетались, с одной стороны, сонная обломовщина, глубокий неподвижный провинциализм, а с другой — энергичная, порою подвижническая деятельность обитателей города в самых различных сферах жизни.
Жизнь Симбирска начала XIX века строилась на двух столпах: дворянство и купечество. Кроме того, большую роль играло духовенство. Но при этом в ходу было правило: каждый сверчок знай свой шесток. Провинциальная жизнь в России того времени предполагала культурную изоляцию дворянского сословия, которое не общалось ни с купечеством, ни духовенством. О жизни в подобных городках писал современник: «Все эти дворяне-домовладельцы съезжались… чтобы повеселиться в общем аристократическом кругу… веселиться они умели: балы у них сменялись одни другими, разнообразились съездом в так называемое дворянское собранье… Устраивались спектакли. Но нужно сказать, что всё это происходило в замкнутом кругу аристократии, которая… с высоты и презрительно взирала на… именитых граждан и первостатейных купцов. Между этим и двумя сословиями была глубокая пропасть. Единственным связующим звеном были деньги, но и те переходили от дворян к купцам и обратно чрез руки управляющих и бурмистров. Позднее, лет чрез пятьдесят, пред самым уничтожением крепостного права, начались уже и непосредственные сношения между купцами и более благоразумными помещиками».
Между прочим, Симбирск среди других провинциальных городов России выделялся необычайной представительностью замечательных дворянских родов. Как известно, наиболее престижными в дворянских книгах считались дворяне первого (жалованное, действительное дворянство) и шестого (древние благородные роды) разрядов. По количеству дворян этих двух категорий Симбирская губерния заметно отличалась от многих провинций России. Всё это создавало особую атмосферу в городе. «Симбирское дворянство было о себе высокого мнения и даже на губернаторов привыкло смотреть как на равных себе и членов своих обществ. Известно, что из-за столкновения с местным дворянством в середине XIX в. губернию покинули подряд 3 губернатора (А. М. Загряжский, И. С. Жиркевич и И. П. Хомутов)».
Местное дворянство не коптило небо и, наперекор общепринятому мнению, вовсе не отличалось особой наклонностью к обломовщине. Здесь было много знаменитых дворянских усадеб, с которыми так или иначе оказались связаны замечательные представители русской культуры XIX века, такие как автор «Истории государства Российского» Николай Михайлович Карамзин; известные поэты, входившие в пушкинскую плеяду: Денис Давыдов и Николай Языков; автор знаменитой «Семейной хроники» Сергей Тимофеевич Аксаков и другие.
Гончаров принадлежал к «коренной» и заметной в Симбирске фамилии. Известно, что ещё его дед, Иван Иванович Гончаров, родился в 1710 году в Симбирске — в семье солдата. Службой в Оренбургском крае дед писателя выслужил себе дворянство. В 1759 году 49-летний Иван Иванович Гончаров снова числится в Симбирске. У Гончаровых были родственные связи с симбирским дворянством и высокий авторитет в городе, его отец был довольно зажиточным купцом, хлеботорговцем, владельцем свечного завода, он неоднократно избирался симбирянами городским головой.
Мало бы мы знали о той атмосфере, которая окружала Гончарова с детства, но важнейшие события семейной жизни Гончаровых, к счастью, оказались зафиксированными в так называемом «Летописце». Написанная московской скорописью рукопись скрыта под переплётом из коричневой кожи, с медной застёжкой и тиснением. В «Летописце» есть запись 1742 года об Иване Ивановиче Гончарове: «Пожалован я из полковых писарей в аудиторы 1738 года июня 28 дня а из аудиторов в порутчики и 1742 году марта 18 дня и порутчицкой патент дан от Военной коллегии». Тут же встречаются и другие по характеру записи вроде: «1764-го года августа против 15-го числа то есть Успения Пресвятыя Богородицы всю нощь был гром велий беспрестанно и молния была беспрестанно». И рядом: «Лета 1768 и 769 годов была с турком война продолжалась даже до 774 году до генваря месяца». А рядом с записью о восхождении на российский престол «царевны Анны Иоанновны» и о моровой язве в Москве помещается загадка, очевидно, сильно поразившая воображение предков Гончарова и выписанная из какого-нибудь старого календаря: «Из Франктфурта от тайного советника Лудольфа получена сия загадка и кто оную отгадает тот имеет получить 4000 битых ефимков которая гласит тако Аз есмь не творец ниже тварь никогда между живыми видиму не буду точне пребываю всегда между умершими я умер но во гробе быть не могу в свете есть первейший член токмо не земля ни же вода не воздух ни же очим но нахождуся между сими элементами по натуре моей якобы в средине я Несмь время и не убываю никогда же». Простодушная чересполосица апокалиптических слухов и наблюдений, государственно значимых событий и более или менее тщательно отслеживаемой семейной хроники. Однако для нас «Летописец» интересен и в другом смысле. Он дает первые документированные сведения о религиозной атмосфере, в которой рос Иван Александрович Гончаров в своей семье.
Будущий писатель родился 6 июня 1812 года. Год был нелегким и надолго запомнился всей России. Французский император Наполеон с «двумянадесять языками» вторгся летом этого года в Россию, едва ли не на следующий день после крещения младенца Ванечки — 12 июня. Народ русский как один встал на защиту Отчизны, удивив своим исполинским духом не только врагов, но и собственного государя. «Нельзя не быть тронутым до слёз, видя дух, оживляющий всех», — писал Александр I.
Император Александр Павлович был первым государем Гончарова. И победитель Наполеона, и автор «Обломова» — оба они видели главный тормоз русской жизни в крепостном праве и его многочисленных следствиях. Гончаров полюбил гуманиста Карамзина, а будущего императора воспитывал полковник Лагарп, «швейцарский республиканец, восторженный, хотя и осторожный поклонник отвлеченных идей французской просветительной философии» (В. О. Ключевский), который «внушал будущему правителю России мысли о могуществе разума, о благе человечества, о природном равенстве людей». И император, и писатель приложили много сил для решения главной проблемы России — крепостничества. А вот что было чуждо Гончарову — это мечтательность и религиозный мистицизм Александра I. Писатель был человеком трезвым и взвешенным, несмотря на весь свой необыкновенный и так до конца дней и не изжитый идеализм. Казалось бы, противоречие? И совсем нет! Начиная с «Обыкновенной истории», даже со своей первой повести «Лихая болесть», Гончаров серьёзно, последовательно, систематически и упорно ищет истину, видя главного своего противника в самообмане, к которому так склонна человеческая природа. Какие только виды самообмана не разоблачал он! Мечтательный романтизм Александра Адуева и сухой расчётливый прагматизм его дядюшки, ленивую созерцательность Ильи Ильича Обломова и дилетантский эстетизм Райского, девический самообман самовлюблённой Ольги Ильинской и гордую самоуверенность Веры! Идеализм Гончарова не был восторженно мечтательным, напротив, он огранял собою самые серьёзные требования к жизни, основанные на любви и долге, которые Гончаров понимал почти религиозно. Это был вполне «трезвый идеализм», на который способны лишь немногие, те, кто действительно пытается уяснить для себя смысл жизни на земле. Может быть, всё дело было в том, что нравственная программа жизни Гончарова произрастала из ясных и строгих принципов православной веры предков, а идеализм Александра I — из внецерковных мистических учений, привнесённых в Россию различными искателями приключений? В столице мистически настроенный царь, мечтавший повернуть русскую жизнь в европейское русло, проводит ряд реформ, которые, однако, мало изменили существующий порядок вещей. В 1803 году он издаёт Указ о вольных хлебопашцах. Теперь крестьяне могли выкупаться на волю по договоренности с помещиками. Однако условия сделки были для «вольных хлебопашцев» столь невыгодными, что своим правом воспользовались менее 0,5 процента крепостных. Император не отступал. В 1816–1819 годах была проведена крестьянская реформа в Прибалтике и подготовлен секретный проект отмены крепостного права в России. В эпоху Александра Павловича вводится либеральный цензурный устав. В 1803–1804 годах проводится реформа народного образования: учиться теперь могли представители всех сословий. Император Александр чувствовал, что стране нужны серьезные учебные заведения: были открыты новые университеты и привилегированные лицеи — Демидовский (в Ярославле) и Царскосельский. Правая рука государя М. М. Сперанский заменил старые петровские коллегии министерствами. В 1811 году были строго разграничены обязанности Сената, Комитета министров и Государственного совета. Наконец, в эпоху Александра совершаются морские путешествия знаменитых русских мореходов, деятельностью которых восхищался совершивший кругосветную экспедицию Гончаров, автор знаменитого произведения «Фрегат «Паллада»».
Когда Наполеон привёл в Россию 600-тысячную армию, русская провинция зашевелилась. Симбиряне, как и прочие, приняли посильное участие в народной войне. В свои имения прибывали из горящей Москвы столбовые дворяне. Многие горожане участили свои паломнические поездки по монастырям. Хотелось услышать: как жить, что будет дальше? Благо что опытных, духовно рассудительных монахов можно было найти и в Саровской пустыни, и в Санаксарском, и в других монастырях Симбирской и Нижегородской губерний. Особенно часто ездили в Саров, где пока ещё в затворе находился иеромонах Серафим.
Далеко был Симбирск от Петербурга и глаз русского императора, поволжский городок жил своей особенной жизнью, выставив в каждом квартале, на крутых приволжских холмах, по огромному храму. Тихо, со скрытой силой, словно волжские воды, катилась провинциальная жизнь. Но и она порою принимала в себя бурливые волны столичного движения. Так устроена жизнь, что всё в ней невидимыми нитями связано. Император Александр I по-своему вошёл в жизнь будущего писателя — и не только тем, что при нём расцвели таланты Карамзина, прямого предшественника Гончарова, а главное — его кумира — Пушкина… В эпоху Александра в России широко распространились масонские ложи, и многие знаменитые масоны проживали именно в Симбирске. Среди них был и Николай Трегубов[17], заменивший Гончарову отца ещё в детстве. В 1822 году Александр I запретил деятельность тайных обществ и масонских лож. Но об этом речь впереди. Вернёмся к 1812 году.
Назвали Гончарова в честь святого Иоанна Предтечи, день памяти которого отмечается 7 июня, — Иваном. Уже в конце жизни в одном из писем к великому князю Константину Константиновичу Романову он писал: «Иоанн Креститель — и мой патрон». Крещение состоялось через неделю после рождения младенца — 11 июня. Крестным отцом был надворный советник и кавалер Николай Николаевич Трегубов, которому суждено будет сыграть немалую роль в судьбе писателя. Крестной матерью стала некто Дарья Михайловна Косолапова, купеческая вдова. К сожалению, о крестной матери Гончарова нам ничего не известно. Пока не совсем ясно, в какой церкви был крещен Иван Гончаров. Возможно, это была буквально примыкающая к дому Гончаровых церковь во имя Святой Живоначальной Троицы.
Впрочем, известно, что свидетельство о крещении выдано, по своей надобности, лишь через десять лет: 16 мая 1822 года.
Ходили слухи о возможной принадлежности Гончаровых к старообрядцам. Один из первых биографов писателя М. Ф. Суперанский имел возможность пользоваться еще устными преданиями Симбирска. В одной из своих работ он написал об отце Гончарова: «О нем сохранилось известие, что он был «человек ненормальный, меланхолик, часто заговаривался, был очень благочестив и слыл «старовером»».[18] К сожалению, нет точных сведений, был ли на самом деле Александр Иванович Гончаров (1754–1819) «старовером». Впрочем, в этом не было бы ничего удивительного: как известно, в Поволжье традиционно было много старообрядцев. Когда на Соборе 1666–1667 годов был поднят вопрос о создании новой, Симбирской епархии, необходимость в ней обосновывалась «остатками язычества среди самих русских и особенно быстрым распространением раскола».[19] Во всяком случае, еще в середине XIX века, 1854 году, старообрядцам была передана в Симбирске Успенская церковь.[20]
Может быть, мысль о старообрядчестве не лишена оснований. Ведь и публикаторы семейного «Летописца» Гончаровых склонны поддерживать версию о старообрядчестве семьи Гончаровых: «В летописце в период Алексея Михайловича появляются записи о знамениях. Их количество постепенно в семейной части увеличивается. Отмечена и частая смена царской власти конца XVII — первой половины XVIII века. И это еще одно дополнительное свидетельство в пользу версии о старообрядчестве Гончаровых… Старообрядцы сопоставляли эсхатологические сюжеты с современными им событиями и делали вывод о том, что последние времена наступили, поскольку исполнились предсказания о конце света».[21] Впоследствии впечатления от «Летописца» вошли в произведения Гончарова. В «Сне Обломова» писатель упоминает, что обломовцы весьма падки на чудеса и знамения: «А то вдруг явятся знамения небесные, огненные столпы да шары…» Это текстуально прямо перекликается с «Летописцем», где находим такой отрывок: «В тех же временах многое было знамение на небеси очень часто… Того ж году ноября 17-м числа знамение было на небеси огненные луни и столбы»[22]. Гончаровская семейная книга с ее особенной духовно-нравственной атмосферой сыграла несомненную роль при описании психологии обломовцев в «Сне Обломова». Собственно, «Летописец» воспроизводил атмосферу не только семьи Гончаровых, но и всего поволжского городка.
Возникает вопрос: как же старообрядец крестил своих детей в обычной новой церкви? Всё дело в том, что в практической жизни очень часто границы новой и старой веры были весьма подвижны. Известно, например, что в своем учении старообрядцы, и, в частности, поповцы, отвергали общение с никонианами. Однако на практике это не только допускалось, но и было широко распространённым явлением. Границы раскола были нечёткими и весьма подвижными. Зачастую старообрядцы и никониане посещали один храм и принимали требы у одного священника. Напомним о том, что писал этнограф и автор Толкового словаря живого великорусского языка Владимир Иванович Даль, отмечая положение старообрядцев в Поволжье в своей служебной записке о расколе: «По всей Волге церковные расколы составляют весьма важную стихию черной стороны общественного быта. Расколы вообще у нас двойного направления: северные толки поповщины и беспоповщины в сущности все основаны на отрицании всего, что признается ими нововведениями, со времен царей и Никона; тут церковные и гражданские отношения в понятиях перепутаны безразлично и, сопротивляясь этому, противятся и другому. Обрядливость, строгое исполнение внешности, в глазах этих людей составляет сущность обязанностей, а затем, всяк может жить, как хочется, делать, что хочется, потому что, не согрешив, не покаешься, а не покаявшись, не спасешься. Нет греха, которого нельзя было бы замолить, если только стоять на молитве по закону, выпустив рубаху, опустив опояску ниже пупка и крестясь двуперстным сложением.
Южные расколы другого направления: созерцательного, искаженно духовного; это духоборцы, хлысты, молоканы, христовщина, скопцы, субботники, словом, так называемые ереси. Они не утверждают, что следуют старине, а отвергают вовсе учение нашей церкви.
Заволжские уезды Нижегородской губернии населены почти одними раскольниками, и притом северных толков, большею частью поповщины; в средних уездах много этих же раскольников, но есть и беспоповщина; в южных уездах господствует в народе, и даже в мордовском населении, созерцательная наклонность, сближающая его с тамбовскими хлыстами и христовщиной. Даже в чисто православных семьях большинство ходит на исповедь, но не бывает у святого причастия, называя себя недостойным; а обеты девства встречаются во множестве, равно и обычай строить отдельно от селения кельи, целый келейный ряд для этих отшельниц.
Все старания об уничтожении раскола носят на себе тот же странный и прискорбный отпечаток усиленной деятельности в средоточии, расплывающийся в последующих, низших степенях, для одного только виду, в бумажном многоделии, в словах и графах.
При нынешней полиции, а еще более при нынешнем священстве, никакие распоряжения правительства в этом отношении не могут принести пользы, потому что приход без раскольников считается плохим; приход с раскольниками гласными или отписными — также не корыстен; а приход с раскольниками безгласными, не попавшими своевременно в записи или отложившиеся после того, — самый выгодный и доходный. Такие раскольники всегда в руках у попа. Показать их всех раскольниками он не смеет, он тотчас был бы обвинен в том, что они при нем отложились, так как до него они раскольниками не показывались; ему даже и вовсе невыгодно было бы обнаруживать их и потерять этим вдруг лучшую часть своего дохода; не менее того, каждый из них у него в руках, и каждому он грозит донесением об отступничестве его, потому что каждый записан православным. Дело оканчивается тем, что раскольники эти, по духовным росписям, оказываются самыми ревностными сынами церкви и записываются бытчиками. Таких бытчиков, по росписям, никогда не ступающих ногою на паперть церковную, много, гораздо более, чем отписных или гласных, и их каждый приходский священник передает преемнику своему, имея лучшую часть прихода, которою дорожит.
При таких отношениях очевидно, что никакие распорядки не могут помочь беде. Раскольники считают себя привилегированным сословием, которое бывает виновато тогда только, когда не уплатит требуемых с него поборов. Затем раскольника преследуют следствием и судом, только по особым случаям ссоры с попом или при отказе в непосильных требованиях; и всякое новое постановление по расколу, в чем бы оно ни состояло, служит новыми тисками для вымогательства, более в нем местного значения нет».[23]
Соответственно, и приходскому духовенству было очень трудно различить православных и раскольников. Следует учесть и отношение к проблеме светской власти. Сам же романист почти не высказывался по поводу старообрядчества, нельзя сказать, что в его произведениях или письмах этот вопрос хоть сколько-нибудь акцентирован. Правда, он с интересом прочёл «старообрядческую» повесть Н. С. Лескова «Запечатленный ангел», которая упоминается в его «Необыкновенной истории»[24]. Кроме того, во время своего путешествия по Сибири Гончаров повсюду видел старообрядческие поселения. В главе «Обратный путь через Сибирь» в книге «Фрегат «Паллада»» он пишет: «Русские все старообрядцы, все переселены из-за Байкала. Но всюду здесь водружен крест благодаря стараниям Иннокентия[25] и его предшественников». С точки зрения вопроса о возможном влиянии старообрядчества на самого писателя небезынтересно взглянуть на его поздний очерк ««Христос в пустыне». Картина г. Крамского». Размышляя о зрителях, которые не могут принять изображения Иисуса Христа средствами живописи, Гончаров весьма категорично пишет о старообрядцах: «Сектанты наши, как известно, всякую другую иконопись, кроме византийской, старинного стиля, признают ересью».[26] Логика же статьи самого Гончарова такова, что указанная оценка может восприниматься лишь как весьма негативная: «С большинством этой группы, стало быть, об искусстве рассуждать нельзя». При этом писатель употребляет такие оценочные по духу определения зрителей картины И. Н. Крамского, как «неразвитые» и «развитые». Очевидно, что критерий прогрессивности доминирует в сознании автора статьи.
Вряд ли при таком совершенно неслучайном умонастроении Гончаров мог питать симпатию к старообрядчеству. Справедливости ради нужно сказать, что таково было общее в то время восприятие старообрядчества, а именно как сектанства. Много способствовала этому и официальная политика правительства по отношению к старообрядцам, особенно в эпоху Николая I.[27]
Старообрядчество Гончаров увидел в Симбирске в обломовском варианте. На протяжении всей жизни романист был весьма чуток к вопросу о превращении религии в обряд. Неприятие старообрядчества для Гончарова является прежде всего вопросом творчества, истории, цивилизации — в рамках христианства. Это был коренной вопрос его религиозных воззрений. Ивану Александровичу была глубоко чужда эсхатологичность миросозерцания старообрядцев. В знаменитом «Сне Обломова» он описывает родной город как место сна и покоя, место, в котором царит именно религиозный обряд, прикрывающий, по сути, полуязыческое отношение к жизни. Здесь на первый план выступают сон и еда: «Какие запасы были там варений, солений, печений! Какие меды, какие квасы варились, какие пироги пеклись в Обломовке!» Вся эта картина как будто списана с жизни самого Гончарова в родном доме. Ведь здесь тоже царили довольство и достаток: «Дом у нас был, что называется, полная чаша, как, впрочем, было почти у всех семейных людей в провинции, не имевших поблизости деревни. Большой двор, даже два двора, со многими постройками: людскими, конюшнями, хлевами, сараями, амбарами, птичником и баней. Свои лошади, коровы, даже козы и бараны, куры и утки — все это населяло оба двора. Амбары, погреба, ледники переполнены были запасами муки, разного пшена и всяческой провизии для продовольствия нашего и обширной дворни. Словом, целое имение, деревня». Однако рядом с этим довольством — празднословие, пересуды, равнодушное отношение к ближнему (писатель упоминает, что обломовцы всем селом пошли посмотреть на упавшего в бессилии больного человека, потрогали вилами и ушли!). Православие в Обломовке крайне обытовлено, затрагивает лишь плотски-душевную жизнь человека и не касается его духовной жизни. Отсюда столь большое место суеверий в Обломовке. Здесь любят разгадывать сны: «Если сон был страшный — все задумывались, боялись не шутя; если пророческий — все непритворно радовались или печалились, смотря по тому, горестное или утешительное снилось во сне. Требовал ли сон соблюдения какой-нибудь приметы, тотчас для этого принимались деятельные меры». Не случайно Гончаров в своих произведениях очень много места уделяет изображению контраста в человеке внешней обрядовой набожности и внутреннего несовершенства. Особенно его поражало, видимо, такое понимание христианства, при котором на первый план выступал своеобразный «фатализм», а самодеятельность человека («Бог-то Бог, да и сам не будь плох») не принималась во внимание. Именно из этого, похоже, и выводил Гончаров феномен обломовщины. В черновиках к роману «Обломов» еще лучше, чем в окончательной редакции, была прописана эта сторона жизни в Обломовке: «Впрочем, старик был доволен, если хороший урожай или возвысившаяся цена даст ему дохода больше прошлогоднего: он называл это благословением Божиим. Он только не любил выдумок и натяжек к приобретению денег. «Отцы и деды не глупее нас были, — говорил он в ответ на какие-нибудь вредные, по его мнению, советы, — да прожили век счастливо: проживем и мы: даст Бог, сыты будем». Получая, без всяких лукавых ухищрений, с имения столько дохода, сколько нужно было ему с семейством, чтоб быть с излишком сытым и одетым, он благодарил Бога и считал грехом стараться приобретать больше. Если староста приносил ему две тысячи, спрятав третью в карман, и со слезами ссылался на град, засуху, неурожай, старик Обломов крестился и тоже со слезами приговаривал: «Воля Божья; с Богом спорить не станешь. Надо благодарить Господа и за то, что есть»…» Такие картины и разговоры, возможно, окружали романиста с детства. Со временем он сделал заключение, что в подобных случаях апелляция к Богу есть лишь оправдание собственной нерадивости, бездеятельности. Для обломовцев же это вопрос принципиальный. Они настаивают на том, что отсутствие деятельности не допускает и греха. В том типе православия, которое исповедовалось в Обломовке (возможно, и в семье Гончаровых), приобретение считалось грехом. В черновиках к роману сказано, что Илья Ильич «уж был не в отца и не в деда. Он… учился, жил в свете. Он понимал, что приобретение не только не грех, но что это долг всякого гражданина… частными стремлениями и трудами поддерживать общее благосостояние». В Обломовке говорят о грехе тогда, когда нужно оправдать свою бездеятельность: «Если бы кто-нибудь из соседей, которые чужие дела знают лучше своих, вздумал породить в Обломове подозрение насчет бескорыстия приказчика, старик всегда качал головой и приговаривал: «Не греши, брат, долго ли опорочить человека? Ну а как неправда, что тебе на том свете за это будет?»…»
Язычество, суеверие, бездеятельность, неподвижность, чудным образом уживавшиеся с православным обрядом, произвели на будущего писателя гнетущее впечатление. Его представления о православии с самого начала были искажены. Чем более он будет взрослеть, приходить в меру физического и духовного возраста, тем более его будет интересовать проблема: как должны в идеале сочетаться в обыденности религиозные истины и жизненная практика? Непонятно, когда именно и как совершился в личности писателя важный переворот; когда именно стал он задумываться над вопросами жизненного долга, над проблемой «приспособления» известных нравственно-религиозных установок к текущей жизненной практике. Ведь всем очевидно, что религиозные установки в чистом виде, словно цветы в неблагоприятной обстановке, «увядают» в реальной жизни, незаметно, но неумолимо отодвигаются на второй план. Да, согласно евангельским заповедям, нужно «подставить вторую щёку», когда тебя ударили по одной, — но в каждом ли случае? И кончается тем, что никто не собирается подставлять ни правую, ни левую ланиты, а бьёт поскорее другого сам. В Евангелии сказано: «…отнимающему у тебя верхнюю одежду, не препятствуй взять и рубашку» (Лк., 6: 29). И ещё: «Всякому, просящему у тебя, давай, и от взявшего твоё не требуй назад» (Лк., 6: 30). Но кто же так поступает в жизни? Разве что юродивый Андреюшка, который босиком ходит по Симбирску и бубнит что-то невнятное себе под нос? Но как выполнить требования Евангелия многому множеству обычных людей? Ужели же все они безнадёжные грешники и должны будут жариться на огромной сковородке в аду? Что же делать? Как соединить, казалось бы, несоединимое? Вот в первые века христианства, наверное, были мученики, аскеты, жившие в пещерах и готовые не отступать от заповедей Христа ни на йоту. А сейчас? Разве жизнь не изменилась? Отшельников уже нет, вот по улицам идут обычные люди, шагают на службу в должность, вот служанки тянутся с корзинами на базар, вот какой-то франт оглядывает в монокль толпу. Как, не будучи юродивым или отшельником, выполнить евангельское: «Всякому, просящему у тебя, давай, и от взявшего твоё не требуй назад»? А как же контракты, договоры? Но ведь Евангелие будет определять поведение людей до скончания века, пока не остынет земля… Неужели все эти слуги и господа, джентльмены, дворяне, чиновники, генералы живут только внешней жизнью и совершенно не руководствуются христианскими, такими строгими, заповедями в своей жизни? Может ли это быть? Ведь должен же быть какой-то мостик через этот «обрыв»? Вопросы эти, как показали итоги творческой жизни Гончарова, несомненно, возникали в его пытливом уме… Очевидно, уроки домашнего религиозного воспитания, серьёзного восприятия нравственной стороны жизни, в особенности чтение Евангелия должны были произвести на маленького ещё Гончарова глубокое впечатление, если он размышлял обо всём этом. Написанные же им романы показывают, что он не мог не заметить огромного «обрыва» между евангельскими установками и жизнью. Конечно, для того, чтобы задуматься над тем, мимо чего миллионы людей проходят, не задавая себе никаких вопросов, нужна была незаурядная личностная природа. Гончаров жаждал религии, которая могла бы органично сочетаться с современной жизнью и всеми её благами: с культурой, жизненным комфортом, цивилизацией. В Симбирске, ещё в детстве столкнувшись с обрядоверием, чаще всего бездумным, механическим восприятием христианских заповедей, которые были важны сами по себе, но не в конкретной практической ситуации, Гончаров начинает задумываться о том, как выполнить евангельские заветы в современной жизни, со всем разнообразием её форм, традиций, установлений. Конечно, мысль эта родилась в его голове не сразу, она лишь постоянно подпитывалась наблюдаемыми противоречиями между христианскими заповедями и жизненными компромиссами в поведении людей — и разрасталась всё шире и шире. Следы этого мыслительного и духовного процесса утрачены: в руках у нас нет хотя бы переписки двадцати — тридцатилетнего Гончарова, где могли обнаружиться намёки на него. Однако, даже если бы таковая переписка и сохранилась, вряд ли бы она что-то дала. Главные мысли романиста вызревали в глубине одиночества, а выражал он их чаще всего не прямо, но как истинный художник — в пластических образах. Поэтому первые признаки подобных размышлений обнаружатся лишь в 1830-х годах — в первых, так называемых «майковских» повестях Гончарова.
Отец Гончарова умер довольно рано, в сентябре 1819 года, когда будущему писателю едва исполнилось семь лет. В дальнейшем его воспитание, в том числе и религиозное, будет значительно скорректировано иными влияниями. Независимо от вопроса о старообрядчестве нельзя не отметить действительно глубокой религиозности Гончаровых по отцовской линии. М. Ф. Суперанский, отмечая самые характерные черты в роду Гончаровых, упоминает «глубокую религиозность, крепко соединенную с обрядностью, как и привязанностью к старому русскому быту вообще, отличавшие старшие поколения, включая брата и сестёр писателя».[28] Можно лишь поверить биографу Гончарова на слово, ибо он, к сожалению, не приводит никаких конкретных фактов, подтверждающих данное суждение. Тем не менее с определённостью можно сказать о том, что дед писателя, Иван Иванович Гончаров, был человеком не только религиозным, но и «книжным», что и проявилось в упомянутом «Летописце». Кстати, биографы Гончарова обычно ничего не говорят о деде писателя, Иване Ивановиче Гончарове. А зря! Это был необыкновенный человек, и, главное, он обладал охотой к писательству. Недаром, родившись в семье солдата, он стал служить в драгунском полку не кем иным, как писарем. Иван Иванович был человеком религиозным и «книжным», что и проявилось в упомянутом «Летописце». Весьма заметную часть этой рукописной семейной книги занимают «Страсти Христовы». Иван Иванович Гончаров в 1720-х годах взял на себя своего рода духовный подвиг: несколько лет переписывал (и даже, возможно, обрабатывал[29]) средневековое сочинение «Страсти Христовы», которое, кстати, особенно широкое распространение имело в старообрядческой среде. В этом книжном памятнике подробно описывались последние дни жизни и страдания Иисуса Христа перед распятием. Нет сомнения, что еще в детстве маленький Ваня Гончаров слышал чтение этой дедовской книги и держал «Летописец» в руках. Можно себе представить, что чувствовал и переживал впечатлительный мальчик, когда кто-нибудь из взрослых читал: «Наутрие же и возложиша на него великия железа на шию его и руце и приведоша его во двор Каиафе и тогда собрашася окаянии жидове малие и велице и с великою радостию яко во своих руках имеют его начата его бити по ланитам и пхаху и плеваху аки в простое лице и в пречистые его очеса и во святыя уста…» Несомненно, дед писателя имел творческие наклонности и, скорее всего, действительно не ограничивался механической перепиской памятника. О его склонности к живописанию свидетельствуют заключительные строки, содержащие выразительную метафору: «Во славу святыи единосущный и неразделимые Троицы Отца и Сына и Святаго Духа написежеся сия богодохновенная книга страсти Господа Бога и Спаса нашего Иисуса Христа Лета от сотворения мира 7236 году от воплощения же Господа Бога и Спаса нашего Иисуса Христа 1728 году сентября 14 дня солдатского сына Ивана Иванова Большаго Гончарова и писана в городу Синбирску от оного Ивана Гончарова много грешнаго ево рукою яко серна от тенет избавися и тако и аз от сего труда. Аминь»[30]. Иван Иванович вообще был человеком весьма толковым. Подобно тому, как его знаменитый внук поднимется от рядовой чиновничьей должности до тайного советника (а это уже генерал!), дед Иван энергично продвигался по служебной лестнице. В семейном «Летописце» дед писателя сделал запись: «Пожалован я из полковых писарей в аудиторы 1738 года июня 28 дня а из аудиторов в порутчики и 1742 году марта 18 дня и порутчицкой патент дан от Военной коллегии». В 1744 году Иван Гончаров в Оренбуржье командует крепостями Магнитной, Урдасымской и Таналыцкой. В 1745 году он уже «пожалован в капитаны». В Таналыцкой крепости, кстати сказать, родился у деда Ивана сын Александр — отец великого писателя. Это произошло в 1754 году.
Мать писателя, Авдотья Матвеевна, урожденная Шахторина (1785–1851), происходила из купеческой семьи и вышла в 1803 году замуж за пятидесятилетнего Александра Ивановича в 19 лет. Авдотья Матвеевна отличалась необыкновенным умом, практичностью, деловитостью. О своей матери Гончаров вспоминал как о «необыкновенно умной, прозорливой женщине», она была для детей нравственным авторитетом, перед которым они «склонялись с ненарушенным ни разу уважением, любовью и благодарностью». Хотя Авдотья Матвеевна не получила образования, она была хорошей воспитательницей своих детей. «Мать любила нас, — отмечал Гончаров, — не той сентиментальною, животною любовью, которая изливается в горячих ласках, в слабом потворстве и угодливости детским капризам и которая портит детей. Она умно любила, следя неослабно за каждым нашим шагом, и с строгою справедливостью распределяла поровну свою симпатию между всеми нами четырьмя детьми. Она была взыскательна и не пропускала без наказания или замечания ни одной шалости, особенно если в шалости крылось зерно будущего порока. Она была неумолима». Семья получилась немаленькая: кроме Ивана, было еще трое детей. Брат Николай (1808–1873) стал учителем гимназии, а в конце 1850-х — начале 1860-х годов — редактором газеты «Симбирские губернские ведомости». Были еще сестры: Александра (по мужу Кирмалова, 1815–1896) и Анна (по мужу Музалевская, 1818–1898). Мать строго следила за воспитанием росших без отца детей. Следует прибавить, что иногда она прибегала даже к телесным наказаниям.[31] Как уже было сказано, Авдотья Матвеевна была религиозна. Известно, что даже дома она часто молилась и читала акафисты. Внук Авдотьи Матвеевны Александр Николаевич Гончаров вспоминал, что в ее комнате «был большой киот и постоянно горела синяя лампада».[32] Ежегодно, по заведенному обычаю, она присутствовала на исповеди в Спасо-Вознесенском соборе.[33] Судя по роману «Обломов», Авдотья Матвеевна пыталась приучить Ивана к молитве: «Став на колени и обняв его одной рукой, подсказывала она ему слова молитвы. Мальчик рассеянно повторял их, глядя в окно, откуда лилась в комнату прохлада и запах сирени.
— Мы, маменька, сегодня пойдем гулять? — вдруг спрашивал он среди молитвы.
— Пойдем, душенька, — торопливо говорила она, не отводя от иконы глаз и спеша договорить святые слова. Мальчик вяло повторял их, но мать влагала в них всю свою душу». О религиозном воспитании романиста можно получить представление и из романа «Обыкновенная история». Александр Адуев «вспомнил, как, будучи ребенком, он повторял за матерью молитвы, как она твердила ему об ангеле-хранителе, который стоит на страже души человеческой и вечно враждует с нечистым; как она, указывая ему на звезды, говорила, что это очи Божиих ангелов, которые смотрят на мир и считают добрые и злые дела людей, как небожители плачут, когда в итоге окажется больше злых, нежели добрых дел, и как радуются, когда добрые дела превышают злые. Показывая на синеву дальнего горизонта, она говорила, что это Сион…»
Как ни старалась Авдотья Матвеевна, ей, кажется, не удалось пробудить в душе Гончарова искры какого-нибудь особого благочестия, прилежания к обряду и молитве. В черновиках очерка «На родине» он признается: «Убегаешь, бывало, к нему (крестному Николаю Николаевичу Трегубову. — В. М.), когда предстояло идти ко всенощной, или в непогоду, когда она (мать. — В. М.) шила, читать ей вслух, или пока она молится, стоя на коленях, Акафист Спасителю…»[34]
В доме Гончаровых было множество образов, перед которыми домочадцы будущего писателя молились, а мать читала акафисты. Считают, что в этом доме «находили приют юродивые; стекались и множились рассказы о святых местах, чудесах, исцелениях».[35] По смерти Авдотьи Матвеевны «большой киот» был, видимо, расформирован: каждому из детей досталась его часть. Александр Николаевич, племянник Гончарова, рассказывал, что из старого гончаровского наследства всем досталось по два, по три образа. У Ивана Александровича в Петербурге на Моховой, в задней комнате, также было несколько образов из старого гончаровского дома.[36] Нельзя умолчать о замечательном факте, относящемся до религиозной жизни Авдотьи Матвеевны. Скончалась она в день Святой Пасхи, а в день Пасхи умирают, как известно из церковного предания, либо праведники, либо те, к коим Бог особенно милостив. В «Летописце» имеется запись: «1851-го года 11-го апреля на Пасху в среду скончалась Авдотья Матвеевна Гончарова на 65-м году от рождения, урожденная Шахторина, от удара, а погребена 13-го апреля на кладбище Всех Святых».[37] Гончарову тогда было 39 лет. Узнав о смерти матери в Петербурге, он писал 5 мая 1851 года своей сестре Александре Александровне: «Да, милый друг Сашенька, кончина нашей матери должна тебе отозваться тяжелее, нежели всем нам. Ты вообще дружнее всех нас была с нею, а любовь ее к твоим детям и попечения о них сблизили Вас еще теснее. Старушка никогда не показывала предпочтения никому из нас, но, кажется, тебя она любила больше всех, и за дело: ты ей не делала даже мелких неприятностей своим характером, как мы, например, с Анютой часто делали невольно, притом она частию твои несчастия приписывала себе и оттого за тебя больше страдала. — Больно и мучительно, как подумаешь, что ее нет больше, но у меня недостает духа жалеть, что кончилась эта жизнь, в которой оставались только одни страдания и болезненная томительная старость.
Живи она еще десять лет, она бы всё мучилась вдвойне: […] за всякое наше горе и за то еще, что она не может пособить ему.
Притом жизнь ее, за исключением неизбежных человеческих слабостей, так была прекрасна, дело ее так было строго выполнено, как она умела и могла, что я после первых невольных горячих слез смотрю покойно, с некоторой отрадой на тихий конец ее жизни и горжусь, благодарю Бога за то, что имел подобную мать. Ни о чем и ни о ком у меня мысль так не светла, воспоминание так не свято, как о ней».
Как бы то ни было, родители Гончарова создали в семье атмосферу религиозного благочестия, которую Иван Александрович впитал в детстве. Несомненно, что в своей семье писатель получил серьезную религиозную закваску. Рядом с домом Гончаровых находилось несколько храмов. Храм Вознесения — не более чем в ста метрах от дома Гончаровых (ныне его не существует), на Большой Саратовской улице, и, конечно, по воскресным дням и православным праздникам мальчик Гончаров ходил либо туда, либо в храм Живоначальной Троицы вместе с матерью на службы. Не случайно о всенощных, которые нужно было ему посещать вместе с матерью, упоминает он в очерке «На родине». Как мы увидим далее, впоследствии это помогло ему стать на путь личного благочестия, сохранить в либеральной среде, чуждавшейся религиозности и считавшей ее «манией», глубокую веру в Бога, быть вполне воцерковленным человеком. Решающая роль в этом, конечно, принадлежала его матери.
А ещё была нянюшка, гончаровская «Арина Родионовна». Племянник писателя Александр Николаевич Гончаров в письме к М. М. Стасюлевичу[38] от 26 октября 1891 года привел любопытные сведения о няне писателя, Аннушке. Известно, что один из племянников Гончарова, Владимир Кирмалов, отличался наклонностью к нигилизму. Между прочим, обещал «выбросить ее (то есть Аннушкины. — В. М.) «пенатов» (то есть иконы. — В. М.) за окно». Однако «хитрая старушка вставала очень рано, молилась угодникам и на целые сутки запирала их в свой тяжелый, железом окованный сундук. Кирмалов уверял меня, что его нянюшка ему очень напоминает придворных монахинь времен Византии». Несомненно, няня писателя была глубоко верующим человеком.[39] Няня оказала на маленького Ваню Гончарова огромное влияние, о чем, к сожалению, совершенно умалчивает академическая наука. А ведь именно в детстве художники, как правило, органично усваивают «золотой запас» народного творчества. В автобиографиях писатель никак не акцентирует свое знакомство срусскими сказками, былинами, пословицами и поговорками, но все-таки отмечает в одной из них, что находил «в лакейской дома у себя сказки о Еруслане Лазаревиче, Бове Королевиче и другие, читал и их». Между прочим, сказка о Еруслане Лазаревиче эхом отзовется в романе «Обломов»: «Он любит вообразить себя иногда каким-нибудь непобедимым полководцем, перед которым не только Наполеон, но и Еруслан Лазаревич ничего не значит…»
Однако очевидно, что не лакейская была для Гончарова главным источником познания русского фольклора. Судя по всему, большую роль сыграла здесь его няня. О ней романист упомянул в воспоминаниях «На родине», а также в письмах к родным. Звали ее Аннушкой. К счастью, сохранилась ее фотография 1862 года. На всю жизнь Гончаров сохранил к няне сердечную любовь. Это глубокое благодарное чувство к Анне Михайловне отмечают мемуаристы. Так, племянник писателя Михаил Викторович Кирмалов пишет: «Иван Александрович нежно любил свою няню Аннушку. Я хорошо помню эту старушку, нянчившую и меня и жившую в то время на покое у бабушки моей Александры Александровны в Хухореве. В ее слабом, иссохшем теле жила кристально чистая душа ребенка, полная до краев любовью к детям и ко всем домашним…»
Перед нами вполне классический со времен Арины Родионовны образ своеобразной «литературной няни»: чем-то оказалась она слишком дорога писателю, помнившему ее до конца своей жизни. И это «что-то», думается, верно обозначено в воспоминаниях Г. Н. Потанина:[40] «Волшебные сказки!» В отличие от Пушкина, автор «Обломова» не посвящал своей няне отдельных литературных произведений, но заслуживает внимания образ няни, например, в «Сне Обломова». Здесь явно чувствуются личные впечатления автора. Няня дает маленькому Илюше сказочное, мифологическое объяснение мира, которым довольствуется сама. При этом она развивает в ребенке воображение и поэтическое мировосприятие:
— Отчего это, няня, тут темно, а там светло, а ужо будет и там светло? — спрашивал ребенок.
— Оттого, батюшка, что солнце идет навстречу месяцу и не видит его, так и хмурится; а ужо как завидит издали, так и просветлеет.
Можно не сомневаться, что эти перлы народного воображения и поэзии Гончаров узнал от своей няни Аннушки. В романе он как бы вспоминает, как «в бесконечный зимний вечер робко жмется к няне, а она нашептывает ему о какой-то неведомой стороне, где нет ни ночей, ни холода». В «Сне Обломова» указан фольклорный репертуар, видимо, близкий репертуару реальной няни Гончарова: «Она повествует ему… об удали Ильи Муромца, Добрыни Никитича, Алеши Поповича, о Полкане-богатыре, о Колечище прохожем». Здесь же сказка о Жар-птице, Емеле-дураке, Медведе на деревянной ноге. Въяве видим мы и манеру Анны Михайловны рассказывать чудные народные сказки: «Рассказ лился за рассказом. Няня повествовала с пылом, живописно, с увлечением, местами вдохновенно, потому что сама вполовину верила рассказам. Глаза старухи искрились огнем: голова дрожала от волнения; голос возвышался до непривычных нот». Свое восприятие этих рассказов Гончаров также описывает: «Ребенок, объятый неведомым ужасом, жался к ней со слезами на глазах… ребенок не выдерживал: он с трепетом и визгом бросался на руки к няне; у него брызжут слезы испуга, и вместе хохочет он от радости, что он не в когтях у зверя, а на лежанке, подле няни».
Образ няни в «Сне Обломова» абсолютно верен реальности, если не считать, что во времена детства Гончарова его няня совсем не была старухой (здесь уже Гончаров просто придерживается стереотипного изображения няни). Няней Гончарова почти никто из биографов писателя не интересовался, и напрасно. О реальности этого образа, о том, что няня Аннушка заняла в жизни уже взрослого писателя навсегда свое значительное и важное место, свидетельствует уже не художественное, а документально-очерковое произведение: «Фрегат «Паллада»». В очерке «Русские в Японии в 1854 году» Гончаров, как и в «Сне Обломова», вдруг вспомнил свою нянюшку: «Мне не верилось, что все это делается наяву. В иную минуту мне казалось, что я ребенок, что няня рассказала мне чудную сказку о неслыханных людях, а я заснул у ней на руках и вижу все это во сне».
В «Обломове» Гончаров перечислил, очевидно, лишь малую часть исполнительского репертуара Аннушки. Несомненно, в запасе у нее было бесчисленное множество не только сказок, но и песен, поговорок, былин. Следует помнить, что Симбирская губерния в XIX века была одна из самых «фольклорных». Известно, что «Собрание народных песен П. В. Киреевского[41]» в значительной его части составляет именно материал, собранный в Симбирской губернии поэтом Н. М. Языковым[42] и его родственниками. Сам Симбирск, население которого в середине XIX века составляло всего двадцать четыре тысячи человек, был городом хотя и губернским, но — в указанном отношении — не потерявшим еще связей с деревенской округой. Достаточно сказать, что большую часть песен семья Языковых собрала в своем собственном доме, от дворовых и крепостных. Такова была фольклорная атмосфера в обычном дворянском доме Симбирска. Такова же она была, очевидно, и в стоящем недалеко от дома Языковых купеческом доме Гончаровых, где главную роль для будущего писателя играла, конечно же, его няня.
Любопытно, что в «Собрании народных песен П. В. Киреевского» наличествуют былинные сюжеты, входившие в репертуар нянюшки Ильи Обломова. Былины, очевидно, были весьма широко распространены в поволжской устной традиции, что и отметил в своем романе невольно Гончаров. Любопытно и другое: собрание П. В. Киреевского десятью выпусками публиковалось с 1860 по 1874 год, то есть гораздо позже выхода в свет «Сна Обломова». Тогда откуда же Гончарову были известны еще в 1840-х годах сюжеты былин об Илье Муромце и других богатырях? Почти наверное можно сказать, что источник указан в «Сне Обломова» самим писателем: это его нянюшка Анна Михайловна. Кстати, в собрание П. В. Киреевского вошли поволжские былины о тех богатырях, которых узнал по няниным рассказам Илюша Обломов: это былины об Илье Муромце, Добрыне Никитиче, Алеше Поповиче… Очень близок эпику Гончарову оказался жанр былины. Особенно дорога писателю, судя по роману «Обломов», былина об Илье Муромце. Недаром и своего героя он назвал Ильей. Только в изображении автора «Обломова» Илья Ильич — богатырь, просидевший на печи всю жизнь, да так и не успевший совершить никаких подвигов.
Начавшиеся в середине XIX века и, думается, неплохо известные Гончарову публикации фольклорного материала вряд ли, однако, дали ему более, чем впечатления самого раннего детства. Главное знакомство с фольклором было именно там, в Симбирске, в общении с няней Анной Михайловной. Гончаров сам описал процесс вырабатывания в человеке родного языка, в частности, и «фольклорных» его пластов, указывая на огромную роль детских впечатлений: «Ему учатся не по тетрадкам и книгам, в гостиной у папа и мама — а первый учитель — кормилица со своим агу, агу… и другими междометиями, потом нянька с своими прибаутками и сказками… а затем уже обработанный, книжный, чистый или литературный язык — в образцовых писателях. Стало быть, язык, а с ним русскую жизнь, всасывают с молоком матери — учатся и играют в детстве по-русски, зреют, мужают и приносят пользу по-русски».
«Обработанный, чистый, книжный», очень литературный язык Гончарова зачинался с «агу», «агу», с прибауток и сказок Анны Михайловны. Этот язык не пестрит, конечно, пословицами и поговорками, оборотами народной речи, но и не чужд им. Романист знает их немало: «Если б не бы, да не но, были бы мы богаты давно», «Дурень ты, дурень, неразумный ты бабин, то же бы ты слово, да не так бы ты молвил», «Не в пору гость хуже татарина», «Недаром народ говорит, что дитя до семи лет — ангел, с семи до десяти — отрок», «Кто на море не бывал, тот Богу не маливался», «На грех мастера нет», «Бог труды любит» и пр. Пословицы, поговорки встречаются и в романах, и в письмах Гончарова.
Однако еще более в текстах Гончарова встречается простонародных оборотов речи: «Живем — хлеб жуем», «Хромать на обе ноги», «Провал бы тебя взял!», «Ни Богу не свеча, ни черту кочерга», «Не в бровь, а прямо в глаз» и т. д. Где мог услышать все это Гончаров?
Но не былина и не пословица более всего интересны романисту. Больше всего его, несомненно, занимает сказка, причем сказка волшебная. Сам Гончаров, судя по «Сну Обломова», в детстве выслушал от няни Анны Михайловны немало волшебных сказок. Впрочем, упомянул их здесь писатель всего несколько: сказку «о Емеле-дурачке» («Емеля-дурак», «По щучьему велению»), сказку о Жар-птице («Сказка об Иване-царевиче, жар-птице и о сером волке»), сказку «о медведе с деревянной ногой» («Медведь»). Сказку о медведе Гончаров подробно цитирует, приводя из нее слова медведя, отправившегося на поиски своей ноги: «Скрипи, скрипи, нога липовая; я по селам шел, по деревне шел, все бабы спят, одна баба не спит, на моей шкуре сидит, мое мясо варит, мою шерстку прядет». В сборнике сказок Афанасьева мы не найдем подобных слов. Это значит, что Гончаров не пользовался им, а, скорее всего, просто хорошо помнил сказки своего детства, приводя какой-то поволжский вариант текста сказки о медведе на липовой ноге, поведанной все той же Анной Михайловной.
Но, конечно, главное влияние няни распространялось на нравственность писателя, на самые глубинные, в душе залегающие пласты мировосприятия. Этого влияния нельзя ни измерить, ни оценить. Но кто знает, как бы сложился писательский путь Гончарова, не будь в его жизни «симбирской Арины Родионовны», его няни Анны Михайловны? Недаром он пишет, что няня «с простотою и добродушием Гомера, с тою же животрепещущею верностью подробностей и рельефностью картин влагала в детскую память и воображение Илиаду русской жизни…». А ведь «животрепещущая верность подробностей и рельефность картин» — это главные отличительные свойства художественного таланта Гончарова. В воспоминаниях писателя Г. Н. Потанина приведен характерный эпизод, относящийся ко времени пребывания Гончарова в Симбирске в 1849 году: «Трогательны были его беседы со слепой няней. Мне кажется, иногда он слов не находил, как бы нежнее ее назвать. «Голубка моя возлюбленная! Помнишь, какие волшебные сказки ворковала ты мне?» И он поцелует голубку и погладит по голове. «Хочешь, я золотом засыплю тебя за них?» Старушка обидится и шепчет с укором: «Эх, Ваня, Ваня неразумный! На что мне твои деньги в могилу? Мне всего на свете дороже твоя любовь!» — и разрыдается до истерики».
Жаль, что мы почти ничего не можем сказать об этой безвестной русской женщине-симбирянке, вложившей щедрую душу в своего «Ваню» и так полно, хотя и безымянно поучаствовавшей в создании «Обломова», да и других гончаровских шедевров. Она была лишь одной из многих, поддерживавших великую духовную связь многих русских родов и поколений. В своем романе Гончаров пишет: «И старик Обломов, и дед выслушивали в детстве те же сказки, прошедшие в стереотипном издании старины, в устах нянек и дядек, сквозь века и поколения». Анна Михайловна отличалась очень высокими нравственными качествами и, может быть, повлияла на своего воспитанника не только своими чудными сказками, но и еще более своей самоотверженностью и кристально чистой, детской душой. Гончаров помнил именно это до конца своей жизни. Уже в 1881 году в прибалтийском Дуббельне он вспоминал «образ своей старушки няни, кроткого, смиренного и самоотверженного существа, всю жизнь свою положившего за других, и с грустью указывал на то, как много таких существований проходит у нас незамеченными и неоцененными».
К сказанному остается прибавить, что не только дух народного творчества передавала нянюшка Анна своему воспитаннику, но и, несомненно, кротость, христианскую мудрость, дух негромко прожитой, но евангельской жизни. И все это сказалось впоследствии на судьбе и личности великого писателя.
Был ещё один человек, сыгравший в становлении личности Гончарова огромную роль. Отец Ивана Александровича умер, когда будущему писателю было всего семь лет. После смерти Александра Ивановича многие заботы о воспитании детей взял на себя их крестный отец, отставной моряк, дворянин Николай Николаевич Трегубов. В очерке «На родине» Гончаров вспоминал, что Трегубов в своё время «случайно заметил красивый, светлый, уютный деревянный флигель при нашем довольно большом каменном доме, выходившем на три улицы, — и нанял его, не предвидя, что проживёт в нём почти полвека и там умрёт». Сведений о Трегубове сохранилось гораздо более, чем даже о родителях писателя. Сам Гончаров в воспоминаниях «На родине» говорит о нём следующее: «Добрый моряк окружил себя нами, принял нас под свое крыло, а мы привязались к нему детскими сердцами, забыли о настоящем отце. Он был лучшим советником нашей матери и руководителем нашего воспитания.
Якубов (под этой фамилией Гончаров описывает в очерке Трегубова. — В. М.) был вполне просвещенный человек. Образование его не ограничивалось техническими познаниями в морском деле… Он дополнял его непрестанным чтением — по всем частям знания, не жалел денег на выписку из столиц журналов, книг, брошюр…»
Заступивший место отца Трегубов отчасти смягчал строгую систему воспитания матери. Он был, по словам Гончарова, «отец-баловник… Баловство — не до глупой слабости, не до излишества — также необходимо в детском воспитании. Оно порождает в детских сердцах благодарность и другие добрые, нежные чувства. Это своего рода практика в сфере любви, добра. Сердце, как и ум, требует развития.
Бывало, нашалишь что-нибудь: влезешь на крышу, на дерево, увяжешься за уличными мальчишками в соседний сад или с братом заберешься на колокольню — она (мать. — В. М.) узнает и пошлет человека привести шалуна к себе. Вот тут-то и спасаешься в благодетельный флигель, к «крестному». Он уж знает, в чем дело. Является человек или горничная с зовом: «Пожалуйте к маменьке!» — «Пошел» или «пошла вон!» — лаконически командует моряк. Гнев матери между тем утихает — и дело ограничивается выговором вместо дранья ушей и стояния на коленях, что было в наше время весьма распространенным средством смирять и обращать шалунов на путь правый».
Ваню крёстный особенно любил, выделяя его из всех других детей. Гончаров всю жизнь вспоминал о нем, что это был человек «редкой, возвышенной души, природного благородства и вместе добрейшего, прекрасного сердца». «Особенно, — писал он, — ясны и неоцененны были для меня его беседы о математической и физической географии, астрономии, вообще космогонии, потом навигации. Он познакомил меня с картой звездного неба, наглядно объяснял движение планет, вращение земли, все то, что не умели или не хотели сделать мои школьные наставники».
Именно Трегубову обязан Гончаров своим путешествием на фрегате «Паллада». Бывший моряк буквально заразил его мечтой о кругосветном путешествии. В библиотеке Трегубова было множество книг о кругосветных плаваниях. Книги эти маленький Ваня «жадно поглощал». Подолгу смотрел он на морские инструменты, находившиеся во флигеле крестного: на телескоп, секстант, хронометр. В заключение бесед со своим любимым восцитанником Трегубов говаривал: «Ах, если бы ты сделал хоть четыре морские кампании… то-то бы порадовал меня!» Еще ребенком Ваня целые часы мечтательно вглядывался в широкую пелену волжских вод, глядя на великую реку с высокого городского обрыва: «Поддаваясь мистицизму, можно, пожалуй, подумать, что не один случай только дал мне такого наставника, — для будущего моего дальнего странствия». Сам крёстный много читал, выписывал газеты и журналы.
Влияние Трегубова и его роль в семье Гончаровых были очень велики. Например, племянник романиста Александр Николаевич Гончаров в своих воспоминаниях отмечал: «Музалевские имели очень хорошие по тому времени средства: Трегубов оставил Анне Александровне (родной сестре Гончарова. — В. М.) около десяти — двадцати тысяч рублей и до двухсот десятин земли вблизи Симбирска».[43]
Трегубов был масоном и человеком атеистического склада. Следует помнить, что Симбирск был традиционно сильным масонским центром. В 20–30-х годах XIX века наиболее представительной фигурой в масонском кругу был предводитель местного дворянства князь Михаил Петрович Баратаев. Достаточно сказать, что его стараниями в 1817 году в Москве была открыта ложа «Александра к тройственному спасению», а в том же году в Симбирске — ложа «Ключ к добродетели». Князь являлся членом привилегированной петербургской ложи «Соединенных друзей», наместным мастером российского отделения этой ложи, входил в капитул «Феникс» (тайный и высший орган управления масонства в России), был почетным членом многих лож.
Пользуясь большим уважением, он привлек в ложу «Ключ к добродетели» многих представителей симбирского общества. Эта ложа состояла из 39 действительных и 21 почетного члена. Среди братьев ложи значились генерал П. Н. Ивашев, крестный отец писателя Ивана Александровича Гончарова H.H. Трегубов, H.A. Трегубов, сенатор и бывший симбирский губернатор Н. П. Дубенской, Г. В. Бестужев, П. П. Бабкин, М. Ф. Филатов, A.A. Столыпин, Н. И. Татаринов, И. С. Кротков, П. П. Тургенев, графы A.B. и Я. В. Толстые, А. П. и П. А. Соковнины, И. С. и С. В. Аржевитиновы, Ф. М. Башмаков, И. И. Завалишин, Н. И. и С. И. Тургеневы и др. В эту ложу, весьма влиятельную, поступали не только из уездов Симбирской губернии, но и из соседних губерний. Собрания ложи проходили в гроте, устроенном в саду его имения. Интересно, что члены ложи собирались в гроте и после запрещения масонства специальным манифестом Александра I в 1822 году.
В том же году в Симбирскую губернию, сначала в Сенгилей, а затем в Симбирск, был выслан известный мистик и масон, вице-президент Академии художеств, издатель «Сионского вестника» А. Ф. Лабзин. Сам выбрав место ссылки, он пожелал удалиться в Симбирскую губернию, где проживало много его знакомых и единомышленников. Симбирские масоны с нетерпением ждали приезда Аабзина, которого они почитали как «мученика за идею». Между прочим, некоторые источники отмечают дружбу Трегубова с Лабзиным. Умер А. Ф. Лабзин в Симбирске в январе 1825 года и был похоронен на кладбище Покровского монастыря, что находился в городе на берегу реки Свияги.
Не один лишь Баратаев с узким кругом знакомых числился в масонах Симбирска. Это был город с давними масонскими традициями. Если по всей России ложи начали открываться в самом конце XVIII — в начале XIX века, то в Симбирске первая масонская ложа «Золотой венец» появилась еще в 1784 году. Основатель ее — один из активнейших деятелей московского масонства, член «Дружеского ученого общества» Иван Петрович Тургенев. Великим мастером ложи являлся И. П. Тургенев, а управляющим мастером — симбирский вице-губернатор А. Ф. Голубцов. В конце XVIII века в Симбирске был построен едва ли не единственный в России масонский храм во имя Святого Иоанна Крестителя. Этот «храм» без алтаря был выстроен в имении В. А. Киндякова. В. А. Киндяков являлся одним из немногочисленных губернских подписчиков изданий просветителя Екатерининской эпохи Н. И. Новикова. Как это ни кощунственно звучит, в храме… не служились литургии, а проходили собрания симбирской масонской ложи «Золотого венца», в которой состоял в степени товарища молодой тогда еще Николай Михайлович Карамзин, будущая слава русской литературы. Странный и мрачный был этот «храм». Он представлял собой каменное сооружение высотой до 16 метров, круглое в плане, с куполом и четырьмя портиками (на них изображены были масонские символы — урна с вытекающей водой, череп и кости и т. п.). Оно было увенчано не крестом, а деревянной фигурой святого Иоанна Предтечи, которого сами масоны провозглашали покровителем ордена вольных каменщиков.[44] И берегли же этот «храм» масоны всех времен. Руины его сохранялись до начала 20-х годов XX века.
Лишь после 14 декабря 1825 года, когда правительство Николая I стало преследовать масонские ложи в России, все масоны в Симбирске, как отметил в своих воспоминаниях Гончаров, «пошили себе мундиры; недавние атеисты являлись в торжественные дни на молебствия в собор… «Крестный» мой… под ферулой прежнего страха, тоже вторил другим». Однако никто из советских и позднейших биографов Гончарова не упоминает о том, что Трегубов в конце жизни сильно изменился. Известно, что, будучи тяжело больным и приближаясь к преждевременной смерти, крестный отец Гончарова сознавал свое положение как наказание за грех. Он резко меняет свое отношение к церкви. Один из первых биографов Гончарова Е. Ляцкий в своей книге пишет: «Перед смертью… этот масон и вольнодумец в Екатерининском вкусе, раскаялся и, как передает г. Потанин со слов племянника Ивана Александровича, «говел всю Страстную неделю, лакеи таскали его, безногого, к заутрене, к обедне, к вечерне и, главное, непременно к заутрене»…»[45]
Кроме семейного воспитания, Гончаров получил в Симбирске и азы образования. За Волгой, в селе Репьевка, которое ныне сокрыто под водами огромного водохранилища, существовал пансион «для местных дворян».[46] Его содержала Екатерина Павловна Хованская, дочь соратника Суворова — П. И. Ивашева и сестра декабриста В. П. Ивашева. Здесь Гончарова воспитывал три года (1820–1822) священник Федор Степанович Троицкий, образ которого, скорее всего, представлен в романе «Обрыв». Это был воспитанник казанской академии, человек просвещенный и, можно думать, широко образованный.[47] Помимо немецкого и французского языков, маленький Гончаров изучал в пансионе, между прочим, Закон Божий и Священную историю. Гончаров вспоминает о своём пансионе в романе «Обрыв», где рассказывается, что маленький Райский учился в школе, вроде пансиона, откуда иногда приезжал домой. Женат Ф. С. Троицкий был на лютеранке, перешедшей в православие. А в романе «Обрыв», может быть, не случайно священника герои зовут непривычно: по имени-отчеству (Николай Иванович), да и в круг чтения этого батюшки входят такие мыслители, как Спиноза, Вольтер, Фейербах… Может быть, на этот раз следует поверить сбивчивым и не всегда правдивым воспоминаниям писателя Г. Н. Потанина, который подчеркивает некоторую светскость в образе отца Федора: «Почтенный протоиерей… был весьма замечательный человек; он кончил курс в академии и присватался к местной гувернантке Лицман; та приняла Православие и превратилась в попадью, а он после посвящения получил место попа в родное село Архангельское и, точно в знак благодарности, принял от жены фамилию Лицман… В доме Гончаровых я часто видел протоиерея Троицкого, уже стариком, но и тогда он был красавец и щеголь, одевался в бархат, имел приятный голос, живо, увлекательно говорил, а от братии своей попов отличался особенно изящными манерами и умел держать себя корректно… В доме Гончаровых протоиерей Троицкий был такая почетная личность, что его встречали как архиерея».[48]
Вот такой несколько европеизированный батюшка воспитывал в детстве Гончарова. В его библиотеке нашел маленький Ваня Гончаров всю «классику» описания известных путешествий: Кука,[49] Крашенинникова[50] в Камчатку, Мунго-Парка[51] в Африку, а также исторические книги Миллота[52], Карамзина, Голикова,[53] тут же Расина, Тасса, Вольтера, Руссо, Стерна, Радклиф,[54] Ломоносова, Державина.
Как же получилось, что «цивилизатор» Гончаров, вращавшийся в либеральной среде, давно утратившей религиозный инстинкт, до конца жизни остался христианином, тихо, обязательно и смиренно посещающим храм и церковную службу? Ответ нужно искать в Симбирске. В городке сложилась своя религиозная атмосфера. Уже в 1648 году, когда был основан Симбирск, в нем было 18 церквей и 3 часовни.[55] В начале 1832 года в Симбирской губернии было уже 603 приходские церкви.[56] В 1698 году был основан Покровский мужской монастырь.[57] Одновременно с Симбирским кремлем начал строиться Спасский женский монастырь, располагавшийся в нескольких стах метрах от дома Гончаровых.
Симбирск относился к тем благодатным местам, в которых не иссякало народное благочестие. Недаром здесь одновременно с Гончаровым возрастал на примерах этого благочестия известный «Серафимов служка» Николай Александрович Мотовилов, который был старше Ивана Александровича всего на три года. Как и во всяком городе, существовали в Симбирске свои святыни и легенды, которые были, конечно, известны в религиозной семье Гончаровых. О чудесном явлении иконы святого Николая Угодника в селе Промзино знали все симбиряне, да и не только симбиряне, но и жители соседних губерний. Почитание «Николиной горы» зародилось издавна и продолжается до сих пор. Явление этой иконы предание связывает с защитой села Промзина-Городища от набега кубанских татар в XVI веке. В 1552 году к Промзину подошли полчища кубанских татар и приготовились к переправе через реку Суру. Небольшой гарнизон Городища ожидал неминуемой гибели. Но внезапно нападавшие остановились. Один из сторожевых воинов, знавший татарский язык, переправился через Суру в стан кубанцев. «Что стоите вы здесь вот уже столько времени?» Ему отвечали: «Разве ты не видишь, какой ужас перед нами? Вокруг нас непроницаемая мгла, среди которой на горе, в необыкновенном сиянии стоит какой-то величественный старец с изображением вашего храма в одной руке и с мечом в другой. Рядом с ним на коне, со смертоносным копьем еще какой-то грозный юноша, готовый ринуться на нас тотчас, как только мы осмелимся сделать хоть шаг вперед… Мы желали бы возвратиться скорее домой, но сзади нас такой дремучий лес, которым мы как будто и не шли сюда. Наверно, за землю вашу вступился сам Бог ваш и грозит нам своим мечом». Взглянул воин на Белую гору и увидел на ней величественного старца и рядом с ним грозного юношу-воина. В них он узнал святого Николая Чудотворца и святого Георгия Победоносца. Воин показал татарам обратный путь, и они обратились в бегство, а сам он возвратился в Городище и рассказал о всем виденном. Жители поспешили на Белую гору, а во главе их поехал воин, говоривший с кубанцами. На вершине горы конь вдруг споткнулся и пал передними ногами на колени. Оказалось, что он стоит на коленях перед иконой Святого Николая Чудотворца, скрытой в земле. Народ с благоговением поднял икону. Икона эта существует и доныне. В гончаровские времена она хранилась в селе Промзине и пользовалась особенным уважением у старообрядцев.[58] Легенду о «Николиной горе» маленький Ваня Гончаров, конечно, слышал. Были и в самом Симбирске чудотворные иконы (прежде всего образ Смоленской Божией Матери), которые, без сомнения, почитала мать писателя.[59] Почитание Смоленской Божией Матери в доме Гончаровых, между прочим, отразится и в романе «Обломов». Но главной «религиозной достопримечательностью» Симбирска был Андрей Ильич Огородников.
В дни гончаровского детства нередки были поездки симбирян к великому подвижнику русской земли преподобному Серафиму Саровскому. А тот им говорил: «Зачем это ко мне, убогому, вы трудитесь приходить, — у вас лучше меня есть, Андрей ваш Ильич…» И вправду, Андрей Ильич, в 1998 году прославленный Церковью как местночтимый святой, а в 2004 году — как святой всей Русской Православной Церкви, был душой старого Симбирска XIX века, его заступником и ангелом-хранителем. Это был человек великих дарований, в городе его все знали и любили.
Блаженный Андрей Ильич почитался всеми симбирянами, независимо от того, к какому сословию они принадлежали, как заступник, хранитель Симбирска. Тогда это был весьма небольшой дворянско-купеческий городок, так что жизнь Андрея Ильича проходила, можно сказать, на глазах у всех горожан, — потому-то многие эпизоды его жизни сохранились в народной памяти. Деревянный Симбирск, как известно, неоднократно горел. Однако при жизни Андрея Ильича в городе ни разу не было больших опустошительных пожаров. Интересно, что после смерти святого пожары в Симбирске возобновились. Андрей Ильич еще с раннего детства взял на себя подвиг молчальничества и объяснялся жестами. Все горожане знали о том, что каждое действие Андрея Ильича имеет потаенный смысл. Если он давал кому-то деньги, то человеку этому способствовал успех в делах или повышение по службе. Если же блаженный Андрей подавал человеку щепку или горсть земли, то это было знаком скорой кончины. Часто предупреждал он людей о смерти, готовя их к христианской кончине, и тем, что приходил к ним в дом и, вытягиваясь, подобно покойнику, ложился под образами в переднем углу.
Блаженный не только отказался от многих условностей, от обуви, одежды. Аскеза его превосходила всякое воображение. Известны случаи, когда он мог прямо из огня вытаскивать чугунные горшки. Много раз целовал Андрей Ильич кипящий самовар, и притом если обливался кипятком, то нисколько не страдал из-за этого. Горожане часто видели его стоящим босиком в сугробах по целым ночам. Часто стоял он почти нагой на перекрестке улиц и, покачиваясь с боку на бок, переминаясь с ноги на ногу, повторял: «Бо-бо-бо». Особенно часто простаивал он в снежных сугробах ночи перед алтарем Вознесенского собора, который находился на Большой Саратовской улице, то есть прямо около дома Гончаровых. Там его не раз заставал стоящим в снегу священник В. Я. Архангельский, который и был духовником блаженного. В сильные зимние морозы стоял Андрей Ильич в холодной воде озера Маришка. Умер блаженный в 1841 году. В это время Гончарову было уже 29 лет, он успел окончить Московский университет, послужить год секретарем канцелярии у симбирского губернатора Александра Михайловича Загряжского, а затем получить место, не без помощи того же Загряжского, в Министерстве финансов.
Глубоко религиозная мать Ивана Александровича, несомненно, как и все горожане, почитала святого человека. Если святой блаженный Андрей чаще всего переминался с ноги на ногу именно у Вознесенского собора, то маленький Гончаров его, несомненно, видел неоднократно. В Музее И. А. Гончарова ныне хранится портрет святого блаженного Андрея Симбирского, написанный, очевидно, при его жизни и хранившийся в доме Гончаровых. История портрета пока не раскрыта. В книге, посвященной блаженному Андрею, сказано, что этот портрет «находился над письменным столом писателя-симбирянина И. А. Гончарова, упоминавшего блаженного в своих произведениях».[60] Однако Иван Александрович почти никогда не упоминал о представителях так называемого народного православия, о юродивых, прорицателях, аскетах (гораздо понятнее и ближе ему был христианский ученый мыслитель блаженный Августин, с трудами которого автор «Обрыва» действительно был знаком). Гончаров, несомненно, много слышал о блаженном Андрее как об одной из главных живых достопримечательностей Симбирска. Но как ни хороша идиллическая картина, а достоверно известно, что портрет блаженного Андрея никогда не висел над письменным столом «писателя-симбирянина» Гончарова. Ни в одной автобиографии, ни в воспоминаниях «На родине», ни в романе «Обрыв» — нигде не говорит романист об этой живой легенде Симбирска.[61] Лишь один раз в письме к сестре Анне Александровне Музалевской от 20 сентября 1861 года он напишет о своем племяннике Викторе Михайловиче Кирмалове: «По возвращении моем сюда, застал я его бледна, изнуренна, крайне лохмата местами, под мышцами более, в изодранном одеянии и при том без калош по грязи ходяща, так что если бы он выучился мерно произносить: би, би, бо, бо, бо, — так мог бы с большим успехом поступить в должность симбирского Андреюшки, которую тот с таким успехом исправлял в течение 30 или 40 лет». Помнил Иван Александрович блаженного Андрея Ильича хорошо. Так хорошо, что и называет его так, как звали большинство горожан: «Андреюшка». Есть основания предполагать, что блаженный Андрей, часто заходивший в дома симбирян, бывал и у Гончаровых. Не отсюда ли и портрет блаженного Андреюшки в доме Гончаровых? В любом случае ясно, что еще в детстве будущий писатель не прошел мимо этого святого.
Таким образом, в родном Симбирске были заложены надолго духовные основы всей жизни Гончарова. Здесь не все было равнозначно: крепкая религиозность семьи дополнялась впечатлениями от религиозного индифферентизма крестного Трегубова, а обучение у весьма «прогрессивного» батюшки Федора Степановича Троицкого — разговорами или, может быть, даже общением с блаженным Андреем Ильичом Огородниковым. Гончаров уже в детстве причудливо соединил в себе традиционную православную провинциальную религиозность с тяготением к цивилизации и культуре. Казалось бы, странное сочетание. Но именно оно, как уже говорилось, составляет стержень мировоззрения великого романиста. Собственно, вот почти всё, что известно о симбирском детстве Гончарова. Становление личности Гончарова продолжилось в Москве, во время обучения его в Коммерческом училище и в университете.
Москва
На исходе царствования императора Александра I, в 1822 году, Гончаров был определен в Московское коммерческое училище, где уже учился его старший брат Николай. 8 июля того года Авдотья Матвеевна Гончарова записала в семейном «Летописце»: «Сего числа отправлен Ванечка в Москву». Для Авдотьи Матвеевны Москва, конечно, была прежде всего городом русских православных святынь, «сорока сороков» златоглавых храмов. Здесь в Чудовом монастыре почивали мощи святителя Алексия, многие симбиряне хаживали на поклонение преподобному Сергию Радонежскому в лавру. Но самого Ивана Александровича Москва манила не храмами. Повез его в Москву Трегубов. Коммерческое училище считалось образцовым. Как раз в то время, когда в стенах училища обучался Гончаров, император Николай I посетил это учебное заведение в 1826 году. Скорее всего, государь прибыл в училище вместе со своей матерью, вдовствующей императрицей Марией Федоровной, которая была официальным шефом Московского коммерческого училища.[62] Тогда-то, вероятно, и увидел ее Гончаров. И запомнил на всю жизнь, продолжая и впоследствии интересоваться ее личностью и благотворительной деятельностью. В письме к своему доброму знакомому, члену Попечительного совета заведений общественного призрения в Петербурге Кесарю Филипповичу Ордину, от 18 февраля 1878 года он весьма горячо отзывается о Марии Фёдоровне: «Вы не подозреваете, какой живой интерес имеет для меня Ваша книга, независимо от ее литературных и внешних достоинств издания. Для меня идеалы величайшей в мире женщины воплощаются в лице Императрицы Марии Федоровны[63] (которую я видел в детстве в Москве): она — моя настоящая героиня!
Если б не старость и не лень, если б у меня было побольше таланта — и именно такого, какой нужен, — я избрал бы себе задачею быть ее — не биографом (это мелко и мало для ее жизни), а историографом. Нужно большую силу таланта, ума и много любви к добру, чтобы изобразить этот образ, или «воплощение добра и милосердия», как Вы сказали в своей речи.
Вот по каким причинам и Ваша книга, и еще другая (Переписка Нелединского-Мелецкого, изд[анная] княз[ем] Оболенским) имеет для меня особенный, драгоценный интерес материалов для будущего памятника ее жизни».[64]
В училище преподавали бухгалтерию, коммерческую арифметику, математику, технологию, коммерческую географию, историю, риторику, словесность и чистописание на трех языках — русском, немецком и французском, законоведение, рисование, церковное и светское пение и танцы. Образовательный курс был рассчитан на восемь лет и разделен на четыре курса, или «возраста».[65]
Документальных сведений о московском периоде жизни писателя почти нет. В Московском коммерческом училище, по утверждению самого Гончарова, большинство предметов преподавалось весьма скучно и примитивно, о чём он однажды вспоминал в письме к старшему брату Николаю, который прошёл через то же самое училище. В письме раскрываются немногочисленные и потому драгоценные подробности гончаровского житья-бытья в этот период: «Об училище я тоже не упомянул ничего в биографии, потому что мне тяжело вспоминать о нем, и если б пришлось вспомянуть, то надо бы было помянуть лихом, а я этого не могу, и потому о нём ни слова. По милости тупого и официального рутинера, Тита Алексеевича, мы кисли там 8 лет, 8 лучших лет без дела! Да, без дела. А он еще задержал меня четыре года в младшем классе, когда я был там лучше всех, потому только, что я был молод, то есть мал, а знал больше всех. Он хлопотал, чтобы было тихо в классах, чтоб не шумели,[66] чтоб не читали чего-нибудь лишнего, не принадлежащего к классам, а не хватало ума на то, чтобы оценить и прогнать бездарных и бестолковых учителей, как Алексей Логинович, который молол, сам не знал от старости и от пьянства, что и как, а только дрался линейкой, или Христиан Иванович, вбивавший два года склонения и спряжения французского и немецкого, которые сам плохо знал; Гольтеков, заставлявший наизусть долбить историю Шрекка и ни разу не потрудившийся живым словом поговорить с учеником о том, что там написано. И какая программа: два года на французские и немецкие склонения и спряжения да на древнюю историю и дроби; следующие два года на синтаксис, на среднюю историю (по Кайданову или Шрекку) да алгебру до уравнений, итого четыре года на то, на что много двух лет! А там еще четыре года на так называемую словесность иностранную и русскую, то есть на долбление тощих тетрадок немца Валентина, плохо знавшего по-французски Тита и отжившего ритора Карецкого! А потом вершина образования — это естественные науки у того же пьяного Алексея Логиновича, то есть тощие тетрадки да букашки из домашнего сада, и лягушки, и камешки с Девичьего поля; да сам Тит Алексеевич преподавал премудрость, то есть математику 20-летним юношам и хлопотал пуще всего, чтоб его боялись!
Нет, мимо это милое училище!..»[67]
Однако не все были плохи и не всё было плохо. Известно, что в училище велось преподавание Закона Божьего. Этот предмет по бумагам Коммерческого училища значится как Закон веры. Так вот, в Законе веры Иван Гончаров «оказал успехи… очень хорошие».[68] Знания его действительно были крепкие. Даже позже, уже в старости, Гончаров гордился своими познаниями в этом предмете и преподавал его сам своей воспитаннице Сане Трейгут. В письме к графине A.A. Толстой он писал в 1878 году: «Самоотвержение мое заключается… в… ежедневном труде обучения их (детей покойного слуги. — В. М.) грамоте русской, арифметике, письму и закону Божию, да и закону Божию, который я тоже немного понимаю, и полагаю, что меня не собьет с пути и не опровергнет не только моя воспитанница Саня… но даже… и Вы, Графиня!»[69] В опубликованном списке всех служащих Коммерческого училища за 1826 год числится и священник, преподаватель Закона Божьего Михаил Васильевич.[70] К сожалению, не названа его фамилия.
Кто же этот Михаил Васильевич? Оказывается, законоучителем и настоятелем храма в Московском коммерческом училище был ни много ни мало отец знаменитого историка Сергея Михайловича Соловьева и дед философа Владимира Соловьева — протоиерей Михаил Васильевич Соловьев (умер в 1861 году). Имя его до сих пор не значилось в списке знакомых Гончарова. Это был весьма просвещенный человек, к тому же снисходительный и добрый. Известно, что, как истинный священник, он никогда никого не осуждал. Этому, видимо, учил и своих воспитанников. Он был очень ласков с детьми. Михаил Васильевич всю жизнь (43 года) прожил при Московском коммерческом училище и в 1860 году перевелся на священническое место при церкви Покрова Пресвятой Богородицы в Левшине. Там он очень тосковал о Коммерческом училище. Получив образование в Славяно-греко-латинской академии, Михаил Васильевич отличался начитанностью, свободно говорил по-французски, всю жизнь пополнял личную библиотеку, хорошо знал греческий язык. Хотя у нас нет пока сведений о деятельности отца Михаила в Коммерческом училище, о том, как преподавал он свой предмет, можно видеть, что в письме к брату Гончаров не отмечает Закон Божий среди других плохо преподаваемых предметов и не упоминает Михаила Васильевича в своем критическом эссе. Надо думать, что все-таки священник Соловьев, умевший привить любовь к знаниям своему сыну, будущему знаменитому историку, отличался от тех преподавателей Коммерческого училища, которых не мог вспомнить добрым словом Гончаров. Вера отца Михаила была живая. Он мечтал, чтобы его дети и внуки наследовали священство. Известно, что он пытался определить своего сына сначала в духовное училище. И, лишь видя, что Сергей Михайлович не проявляет никакого интереса к священству, но со всею страстью отдается науке, решил не противиться наклонностям сына. Известно, что Михаил Васильевич «некогда привел его (Владимира Соловьева. — В. М.), ребенка 7–8 лет, в алтарь, поставил на колени перед престолом и, произнеся пламенную молитву, благословил его на служение Богу»[71]. Очевидно, что при таком духовном настрое живую любовь к Богу прививал отец Михаил и воспитанникам Коммерческого училища.
По воскресным дням будущий писатель посещал Никитский женский монастырь. Московское коммерческое училище находилось в самом центре Москвы, на Остоженке. От Остоженки до Никитской улицы было недалеко. Однажды Гончаров встретил в церкви… самого Александра Сергеевича Пушкина! Ему в то время было 16–17 лет, и он уже начал читать стихи великого поэта. «Пушкина я видел впервые… в Москве в церкви Никитского монастыря. Я только что начинал вчитываться в него и смотрел на него более с любопытством, чем с другим чувством».[72] Пушкину суждено будет занять в жизни Гончарова совершенно особое место. Поэт сразу стал его кумиром, предметом внимательнейшего изучения, благоговейного почитания. Знакомство с творчеством великого поэта, пожалуй, было главным в образовании Гончарова в этот период его жизни. Уже в 1874 году он вспоминал об этом времени: «Имя Пушкина… запрещали в школах». В это время Гончаров, как известно, «читал все, что попадалось под руку, и писал сам непрестанно».[73] В основном «под руку попадались» авторы отошедшего XVIII века: В. А. Озеров,[74] М. М. Херасков,[75] Г. Р. Державин, И. И. Дмитриев,[76] Н. М. Карамзин… «И вдруг Пушкин! Я узнал его с «Онегина», который выходил тогда периодически, отдельными главами. Боже мой! Какой свет, какая волшебная даль открылась вдруг, и какие правды — и поэзии, и вообще жизни, притом современной, понятной, — хлынули из этого источника, и с каким блеском, в каких звуках! Какая школа изящества, вкуса, для впечатлительной натуры!» Может быть, именно произведения Пушкина натолкнули юношу Гончарова на мысль о писательстве. В Коммерческом училище юноша начал задумываться об этом, зачитываясь произведениями не только Пушкина, но и современных европейских авторов, в особенности французских. Это было «повальное чтение, без присмотра, без руководства и без всякой, конечно, критики и даже порядка и последовательности…». В училище он прочёл многое из В. Гюго, Э. Сю,[77] А. Дюма, Н. М. Карамзина, В. А. Жуковского… Всё это, по его собственному признанию, «не могло не подействовать на усиленное развитие фантазии, и без того слишком живой от природы».
Романист нигде не говорит о своём восприятии событий 1825 года. И это естественно: в то время ему было всего 13 лет, и слухи о восстании на Сенатской площади могли лишь глухо дойти до него через стены Коммерческого училища. Между тем наступила новая эпоха, в которую он втягивался постепенно, но плотно. Император Николай Павлович (1796–1855) правил Россией тридцать лет, с 1825 по 1855 год. Фигура и нравственный облик государя впечатляли не только современников, но и потомков. Философ Владимир Соловьёв через сорок лет после смерти Николая Павловича написал: «Могучий Самодержец, которого сегодня благочестиво поминает Русское царство, не был только олицетворением нашей внешней силы. Если бы он был только этим, то его слава не пережила бы Севастополя. Но за суровыми чертами грозного властителя, резко выступавшими по требованию государственной необходимости (или того, что считалась за такую необходимость), в Императоре Николае Павловиче таилось ясное понимание высшей правды и христианского идеала, поднимавшее его над уровнем не только тогдашнего, но и теперешнего общественного сознания». Мемуаристы и историки отмечают в облике царя прежде всего рыцарственность. Это был последний рыцарь-государь в Европе. Рыцарство его заключалось в безусловной и мощной защите христианских ценностей. Его нравственное влияние, его роль хранителя не только православной России, но и христианской «дореволюционной» Европы нельзя было не оценить. Ученик Гончарова поэт Аполлон Майков преклонялся перед личностью государя и посвятил ему стихотворение:
С благоговением гляжу я на него,
И грустно думать мне, что мрачное величье В его есть жребии: ни чувств, ни дум его Не пощадил наш век клевет и злоязычья! И рвётся вся душа во мне ему сказать Пред сонмищем его хулителей смущённым: «Великий человек! Прости слепорождённым! Тебя потомство лишь сумеет разгадать, Когда История пред миром изумлённым Плод слёзных дум твоих о Руси обнажит. И, сдёрнув с истины завесу лжи печальной, В ряду земных царей Твой образ колоссальный На поклонение народам водрузит.Впрочем, не все в окружении Гончарова акцентировали именно духовный облик царя. Куда живее всех волновали плоды государственной деятельности Николая I, которые были не столь впечатляющи. В 1857 году поэт В. Г. Бенедиктов, близкий и Гончарову и семье Майковых, написал стихотворение под названием «7 апреля 1857», в котором были строки, обращённые к России: «Была мертва ты тридцать лет». Сразу после смерти государя близкий знакомый романиста, во многом разделявший его взгляды, цензор A.B. Никитенко,[78] записал в своём дневнике: «Длинная и, надо-таки сознаться, безотрадная страница в истории русского царства дописана до конца».[79] В самом деле, в царствование Николая Павловича страна как бы «притихла» на время после событий 1825 года, притихла не только политически. При нём было упорядочено государственное законодательство, зато слишком возросла роль бюрократии, было введено техническое и военное образование, но Крымскую войну Россия начала без современного оружия. Начинают широко внедряться паровые машины, но русский военный флот так и остался парусным, не выдерживая конкуренции с флотами европейских держав. В книге «Фрегат «Паллада»» Гончаров накануне столкновений с военными флотами союзников пишет об этом в весьма критическом духе: «Оно, пожалуй, красиво смотреть со стороны, когда на бесконечной глади вод плывет корабль, окрыленный белыми парусами, как подобие лебедя, а когда попадешь в эту паутину снастей, от которых проходу нет, то увидишь в этом не доказательство силы, а скорее безнадежность на совершенную победу… Напрасно водили меня показывать, как красиво вздуваются паруса с подветренной стороны, как фрегат, лежа боком на воде, режет волны и мчится по двенадцати узлов в час. «Эдак и пароход не пойдет!» — говорят мне. «Да зато пароход всегда пойдет»… Дело решено. Паруса остались на долю мелких судов и небогатых промышленников; всё остальное усвоило пар. Ни на одной военной верфи не строят больших парусных судов; даже старые переделываются на паровые». Правда, при Николае I появились законы о пенсиях, открылся университет Святого Владимира в Киеве (рядом с ним был поставлен памятник Николаю Павловичу), в Петербурге — Технологический институт, Пулковская обсерватория и пр. Но главное — император добросовестно на протяжении всего своего правления пытался решить застарелую проблему крепостного права. Впрочем, так и не решил. «Три раза начинал я это дело, — говорил он, — и три раза не мог продолжать: видно, это перст Божий».[80] Словом, дело шло вроде бы и неплохо, но прорывов не было ни в одной области. Гончаров, вращавшийся в Николаевскую эпоху в кругах среднего, а порою и высшего чиновничества, разумеется, был хорошо информирован о проблемах русской жизни. Подвижки, происходящие в эпоху Николая Павловича, бесспорно, влияли на русскую жизнь, но они казались Гончарову, как и многим другим, незначительными и запаздывающими. В деятельности правительства не было крупных подвижек, не было собственно реформ, которые давно назрели и которые были так ожидаемы русским обществом. О настроениях писателя говорят многие страницы не только «Обломова», но и «Фрегата «Паллада»» — книги, написанной сразу после Крымской войны, которая выявила многие прорехи в экономической и политической жизни России. Может быть, именно поэтому романист почти нигде не высказывается о личности и государственной политике Николая I. Впрочем, однажды в мало кому известной исповедальномемуарной книге под названием «Необыкновенная история», он сказал об упомянутой эпохе: «Всем известно, что такое Герцен и подобные ему… ушедшие от угроз, от страха беды, к большей свободе!!! Герцен… действовал всё-таки для России и, горячо любя её, язвил её недостатки, спорил с правительством, выражал те или иные требования в её пользу, громил злоупотребления — и нет сомнения, был во многом полезен России, открывал нам глаза на самих себя. Он ушёл, потому что здесь этого ничего он не мог бы делать!., цензура теснила и всех нас… всем бывало жутко, несвободно…»* А воспоминания о В. Г. Белинском, глашатае передовых идей в 1840-х годах, говорят о том, что Гончаров размышлял уже в эти годы о «свободе крестьян, лучших мерах к просвещению общества и народа, о вреде всякого рода стеснений и ограничений для развития и т. д…».[81] Однажды кто-то выразил предположение, что в образе Обломова, строящего планы, но не выполняющего их, он изобразил… государя Николая Павловича… Романист с ужасом отмёл эти домыслы, хотя об эпохе Николая I он писал: «Снаружи казалось все так прибрано, казисто… Но масса общества покоилась в дремоте, жила рутиной и преданиями…»
Но в 1820-х годах мальчику Гончарову вряд ли приходило в голову оценивать царствования своих государей, сравнивать одного с другим. Перед ним стояли другие проблемы. Трудно и тесно было ему в Коммерческом училище. К тому же он совсем не хотел становиться купцом, как желала того его мать. Как-то странно было бы и нам представить его солидным «негоциантом», каким представлялся в городе № гоголевский Чичиков. Мечтой Гончарова был университет. Будущий писатель успел узнать вкус творчества и буквально влюбился в литературу. Уже в училище его рука начинает привыкать к перу и так — с пером — и останется на всю жизнь: когда не писались романы, он садился за письма к своим друзьям и знакомым. Графоманство как особый вид страсти, необъяснимая любовь к самому процессу сочетания слов, как ни говори, неотъемлемая часть творчества — даже у гениальных писателей. Гончаров признавался: «…Писанье для меня составляет такой же необходимый процесс, как процесс мышления, и поглощать всё в себе, не выбрасываться — значит испытать моральное удушье».[82] Более того, писать, творить в своей фантазии из ничего образы доставляло Гончарову неизъяснимое наслаждение. «Творчество, — писал он, — своего рода эпикуреизм, наслаждения искусства суть тоже чувственные наслаждения — как… ни оспаривайте: творчество — это высшее раздражение нервной системы, охмеление мозга и напряжённое состояние всего организма…»[83] Разумеется, мысль о будущей коммерческой деятельности вызывала у мальчика, уже познавшего «процесс писания», тошноту. Ему удаётся уговорить свою мать Авдотью Матвеевну согласиться на его досрочный уход из училища. В сентябре 1830 года совет Коммерческого училища удовлетворяет просьбу Авдотьи Матвеевны об увольнении сына Ивана из училища по причине «расстройства коммерческих дел». То-то свободно вздохнул Иван! Теперь нужно было серьёзно сесть за подготовку в университет.
В 1831 году Гончаров успешно преодолевает вступительные барьеры и поступает в Московский университет — «на свой кошт». Вступительные экзамены он сдал легко: «Я не успел оглянуться, как уже был отэкзаменован… я довольно легко решил какую-то задачу из алгебры и получил одобрительный кивок от адъюнкт-профессора Коцаурова. Француз сделал мне два-три вопроса… Профессор истории задал общеизвестные вопросы о крупных событиях. Я отбыл свой экзамен в какие-нибудь полчаса».[84] Но к этому получасу Гончарову пришлось долго готовиться. Да ещё специально к поступлению пришлось выучить — шутка сказать! — греческий язык! Теперь его ждало словесное отделение университета! Только этого ему и хотелось. Изучать древнюю и новую литературу, русскую и мировую историю, слушать лекции лучших в России профессоров — это совсем не то, что зубрёжка в Коммерческом училище. А главное — всё это, быть может, приоткроет ему дверь — страшно подумать! — в литературу… Теперь, на словесном отделении, дорога к писательству открывалась прямая.
В то время Московский университет был очагом свободомыслия. А. И. Герцен, учившийся здесь с одновременно с Гончаровым, с 1829 по 1833 год, писал в «Былом и думах», что «университет больше и больше становился средоточием русского образования. Все условия для его развития были соединены — историческое значение, географическое положение и отсутствие царя.
Сильно возбужденная деятельность ума в Петербурге, после Павла, мрачно замкнулась 14 декабрем. Явился Николай с пятью виселицами, с каторжной работой, белым ремнем и голубым Бенкендорфом.
Все пошло назад, кровь бросилась к сердцу, деятельность, скрытая наружно, закипела, таясь внутри. Московский университет устоял и начал первый вырезываться из-за всеобщего тумана… Университет рос влиянием, в него, как в общий резервуар, вливались юные силы России со всех сторон, из всех слоев, в его залах они очищалась от предрассудков, захваченных у домашнего очага, приходили к одному уровню, братались между собой и снова разливались во все стороны России, во все слои ее». Московский университет собирал вокруг себя разнородную, но самую талантливую русскую молодежь. Для своего времени это было училище свободомыслия — конечно, в самом широком, а не политическом только смысле слова. Герцен дает все-таки весьма специфическую картину университетской жизни. Он прежде всего отмечает вольный и западный по сути дух университетского обучения. Вместе с ним в одно время в университете учились будущий поэт Н. П. Огарев и будущий великий критик В. Г. Белинский. Гончаров вспоминал: «Между прочими, тут был и Лермонтов, впоследствии знаменитый поэт, тогда смуглый, одутловатый юноша, с чертами лица как будто восточного происхождения, с черными выразительными глазами. Он казался мне апатичным, говорил мало и сидел всегда в ленивой позе, полулежа, опершись на локоть. Он недолго пробыл в университете». Запомнились Гончарову и поэт Николай Станкевич,[85] критик-славянофил Константин Аксаков,[86] филолог-славист Осип Бодянский[87] (знакомец Н. В. Гоголя и Т. Г. Шевченко), Сергей Строев[88] (будущий известный историк). Однако ни с кем из них будущий романист близко не сошёлся, его студенческая жизнь проходит в кругу других знакомцев. Их имена малоизвестны: это, например, Матвей Бибиков, который отличился тем, что в 1841 году отправился в Италию, и, «имев на прожитие в столице папы денег всего на два, на три месяца, прожил в ней 5 лет», причём в Риме он «сделался импровизатором, которому рукоплескали и русские, и итальянцы».[89] В университете Бибиков слыл за шалуна. Гончаров писал: «Забуду ли когда-нибудь его милое товарищество, его шалости, его любезность? Наденет, бывало, пришедши в университет, первый встретившийся ему вицмундир, какой увидит на гвозде в передней, потом срисует с профессора карикатуру, споёт что-нибудь в антракте, а в самой лекции помешает мне, Барышову и Мину — слушать: и так частенько проходили наши дни. Это тот самый Бибиков, который, для диссертации Каченовскому, выбрал сам себе тему: «О мире, о войне, о пиве, о вине, о… и вообще о человеческой жизни»…» Кроме Бибикова, романист упомянул здесь ещё двоих своих товарищей по университету: Е. Е. Барышова и Г. А. Мина. Все дружеские знакомства Гончарова продолжались в течение всей жизни. Когда Е. Е. Барышов умер в 1881 году, Гончаров откликнулся на его смерть некрологом. Ещё один товарищ Гончарова Г. А. Мин стал впоследствии агрономом и издателем «Журнала охоты»[90].
Пребывание Гончарова в Московском университете, хотя и освещено в его собственных воспоминаниях («В университете»), все же пестрит белыми пятнами. Это было время, когда начиналась новая жизнь и у профессоров, и у студентов. От студенческих кружков Гончаров остался в стороне, из профессоров особенное влияние на него имели Николай Иванович Надеждин[91] и Степан Петрович Шевырев.[92] Его воспоминания «В университете» воспроизводят несколько иную, чем мемуары Герцена, университетскую атмосферу: «Благороднее, чище, выше этих воспоминаний у меня, да, пожалуй, и у всякого студента, в молодости не было. Мы, юноши, полвека тому назад смотрели на университет как на святилище и вступали в его стены со страхом и трепетом…
Наш университет в Москве был святилищем не для одних нас, учащихся, но и для их семейств и для всего общества. Образование, вынесенное из университета, ценилось выше всякого другого. Москва гордилась своим университетом, любила студентов, как будущих самых полезных, может быть, громких, блестящих деятелей общества. Студенты гордились своим званием и дорожили занятиями, видя общую к себе симпатию и уважение. Они важно расхаживали по Москве, кокетничая своим званием и малиновыми воротниками. Даже простые люди и те, при встречах, ласково провожали глазами юношей в малиновых воротниках. Я не говорю об исключениях. В разносословной и разнохарактерной толпе, при различии воспитания, нравов и привычек, являлись, конечно, и мало подготовленные к серьезному учению, и дурно воспитанные молодые люди, и просто шалуны и повесы».
Как видим, Гончаров совершенно иначе, чем революционер Герцен, воспринимает Московский университет той поры. В университете у него обнаружились иные интересы и увлечения. Московский период его жизни характеризуется прежде всего ярко выраженным интересом к театру. Театр на всю жизнь станет любовью Гончарова. Он понимал его тонко, мог профессионально судить как о качестве пьес, так и о мастерстве актёров. Судя по его письмам, романист следил за театральной жизнью Петербурга и Москвы. Бывая за границей, ходил на театральные постановки во Франции, Германии. А началось всё в студенческие годы, в Москве. В 1823 году в старой столице был открыт Малый драматический театр, сыгравший большую роль в культурном становлении автора «Обломова». В 1825 году открылся Большой театр. Официальные названия Малого и Большого московские театры получили не сразу, поначалу их называли так, сравнивая друг с другом, но со временем названия закрепились. Обе театральные труппы еще долго были связаны общей администрацией, общей костюмерной и пр. В Большом ставились в основном оперы и балеты, гораздо реже — драматические спектакли. Москва становится театральной столицей, москвичи — заядлыми театралами. С 1823 по 1831 год московскими театрами руководил драматург и переводчик Фёдор Кокошкин,[93] а с 1831 года — известный исторический романист Михаил Загоскин.[94] Кокошкин был в дружбе со многими профессорами Московского университета, которые были преподавателями Гончарова: с М. Т. Каченовским,[95] А. Ф. Мерзляковым.[96] В 1831 году он пригласил в театральное училище в качестве преподавателя логики, российской словесности и мифологии Н. И. Надеждина.[97] Возможно, именно это и сыграло свою роль в том, что Гончаров стал посещать вечера актрисы Марии Дмитриевны Львовой-Синецкой,[98] которая жила в доме Кокошкина — на скрещении улиц Воздвиженки и Арбатской.[99] Он явился туда вместе со своим университетским товарищем, заядлым театралом Федором Кони,[100] будущим редактором «Театральной газеты», который уже в студенческие годы писал водевили для московского театра и лично для М. Д. Львовой-Синецкой, которая была актрисой Малого театра и играла на сцене вместе со знаменитыми русскими актёрами — Михаилом Семёновичем Щепкиным, Павлом Степановичем Мочаловым.[101] Гончаров имел счастье любоваться игрой этих великих актёров «в их лучшей поре», как писал он в 1876 году П. Д. Боборыкину.[102] Более того, он встречал их в салоне Львовой-Синецкой, где собирались многие известные литераторы и актёры, шли горячие споры об искусстве, читались стихи. Всё это оставило свой глубокий след в душе Гончарова-студента, дало ему заряд на всю жизнь.
Между прочим, в салоне Львовой-Синецкой мы видим Гончарова, о котором не пишут мемуаристы: студент Гончаров веселился от души и даже… танцевал. На вечерах гости много танцевали, и, по собственному признанию Гончарова в очерках «На родине», он любил это делать и в Москве часто открывал танцы мазуркой. Как это не соответствует общепринятым представлениям о писателе, представлениям, составленным под влиянием всегда «солидных», каких-то «чиновничьих» его портретов (и даже фотографий), известных ещё по школьным хрестоматиям. В лице Гончарова постороннему взгляду невозможно прочесть той кипучей внутренней жизни, какую мы видим в его письмах, романах. Оно всегда спокойно, если не сказать — равнодушно. Тем паче что некоторые фотографии выполнены в полный рост, на них Гончаров стоит в какой-то искусственной позе, рядом с неизбежной матерчатой драпировкой, возле каких-то балюстрад с балясинами, со шляпой в руке (изобретения фотографов XIX века)… На этом фоне каким-то особняком стоит портрет работы К. А. Горбунова[103] конца 1840-х годов. В лице Гончарова на этом портрете много жизни, которая вся ещё рвётся наружу, не прячется за «общим выражением лица». Когда после этого портрета смотришь на более поздние фотографии или портрет И. Н. Крамского, понимаешь, какую тяжёлую жизненную школу прошёл писатель, сколько похоронил в себе нерастраченной радости, таланта, счастья, открытых побед… Да, этот Гончаров даже в конце 1840-х годов, когда ему было уже 36–37 лет, вполне мог покружиться в вихре танца. Мог и, как испанец, с гитарой в руках, перебирая струны, запеть перед полюбившейся ему женщиной: «…Ты душа ль моя, красна девица! Ты звезда ль моя ненаглядная! Полюби меня, добра молодца!» Мог поучаствовать в той невинной, но шумной суете ухаживаний за пансионерками Екатерининского института, какая наблюдалась среди молодых мужчин майковского кружка… Тем паче всё это было в студенческие годы в Москве, о которых сохранилось лишь глухое упоминание в романе «Обломов», в разговоре Штольца и Ильи Ильича: «Ты ли это, Илья? — говорил Андрей. — А помню я тебя тоненьким, живым мальчиком, как ты каждый день с Пречистенки ходил в Кудрино; там, в садике… ты не забыл двух сестер? Не забыл Руссо, Шиллера, Гёте, Байрона, которых носил им и отнимал у них романы Коттень, Жанлис… важничал перед ними, хотел очистить их вкус?..»
Со времени посещения театрального салона Львовой-Синецкой у Гончарова начинают складываться особые отношения с русским театром, любовь к которому он пронесёт через всю жизнь. В Малом театре и на вечерах у Львовой-Синецкой вырабатывался вкус писателя к драматическому искусству. Между прочим, в театральном мире Гончаров на всю жизнь останется своим. Как показали его поздние статьи «Опять «Гамлет» на русской сцене», «Мильон терзаний», его статья об А. Н. Островском, его переписка с П. Д. Боборыкиным[104] о театральном искусстве, его отношения с актёром И. И. Монаховым,[105] актрисой М. Г. Савиной и другими, Гончаров был тонким ценителем актёрского искусства и драматургии — и недаром избирался членом комитета по присуждению литературной премии за лучшее драматическое произведение. Гончаров посещал театральные представления в Москве, Петербурге, в Париже и даже в Симбирске! Как театрал, он возрос на реалистических традициях Малой московской сцены, и эти традиции оказались близки ему как писателю… В этом смысле значение московских студенческих лет трудно переоценить.
Чем ещё можно вспомнить студенческие годы писателя? Есть один важнй момент, который нельзя пропустить. Удивительно, но, став студентом университета, в котором столь силен вольный дух, Гончаров не выходит из церковной ограды и по-прежнему, как и в годы обучения в училище, продолжает посещать храм Никитского женского монастыря. Это был старый московский монастырь, основанный в 1582 году боярином Никитой Романовичем Захарьиным-Юрьевым,[106] братом первой жены Ивана Грозного — Анастасии. По имени монастыря получила позже свое название и улица, на которой он находился: Никитская. Мальчик Гончаров начал посещать его ещё в десятилетнем возрасте — никем не побуждаемый, но, скорее всего, с братом Николаем, который учился вместе с ним сначала в Коммерческом училище, а потом в университете. Ходил он туда целых 13 лет — до двадцатитрехлетнего возраста! Никаких конкретных сведений об этом у нас нет, но сам факт весьма любопытен: при всех перипетиях судьбы, вращаясь в различных (в том числе и атеистических по духу) кругах общества, он много лет, десятилетия, ничего не афишируя, продолжает, как и в симбирском детстве, ходить в храм. Привычка ли, крепшая ли с умножением жизненных опытов и скорбей вера влекли его туда? Нам этого не узнать. Душа Гончарова созреет вполне и приоткроется только к 1860-м годам, когда он будет посещать храм Святого мученика Пантелеймона возле своего дома на Моховой улице. Когда монастырь посещал Гончаров, он уже был восстановлен от разрушения, случившегося после пожара Москвы в 1812 году. Об этом монастыре вспоминает писатель в «Обрыве»: «В университете Райский делит время, по утрам, между лекциями и Кремлевским садом, в воскресенье ходит в Никитский монастырь к обедне». Если фигуру Райского принять как в значительной степени автобиографическую, то из «Обрыва» можно узнать и о том, что в студенческие годы Гончаров пережил увлечение русской историей, «уходил в окрестности, забирался в старые монастыри и вглядывался в… почернелые лики святых и мучеников, и фантазия, лучше профессоров, уносила его в русскую старину». Как натура впечатлительная, будущий романист глубоко погружался «в образ» древнего благочестия: «Долго, бывало, смотрит он, пока не стукнет что-нибудь около: он очнется — перед ним старая стена монастырская, старый образ: он в келье или в тереме».
Университет освобождал от стереотипов провинциального мышления. Конечно, Гончаров ощущал, как и многие, дух университетской свободы, которой, по его собственным словам, не было, например, в «военных или духовных заведениях». В своих воспоминаниях он пишет: «Я не говорю, чтобы свободе этой не полагалось преград: страх, чтобы она не окрасилась в другую, то есть политическую краску, заставлял начальство следить за лекциями профессоров, хотя проблески этой, не научной, свободы проявлялись более вне университета; свободомыслие почерпалось из других, не университетских источников. В университетах молодежь, более чем в других заведениях, ограждена серьезною содержательностию занятий от многих опасных увлечений, заносимых туда извне, больше издалека… Но тем не менее на лекции налагалось иногда veto, как, например, на лекции Давыдова.[107]
Он прочел всего две или три лекции истории философии; на этих лекциях, между прочим, говорят (я еще не был тогда в университете), присутствовал приезжий из Петербурга флигель-адъютант, и вследствие его донесения будто бы лекции были закрыты». Лекции в Московском университете развивали ум, приобщали к европейской культуре. В эти годы Гончаров серьезно увлекается немецким эстетиком Иоанном Винкельманом. В одной из автобиографий романист признается, что все свободное от службы время «много переводил из Шиллера, Гете… также из Винкельмана…». Писатель вспоминает прошедшее в письме к своему юному другу, известному юристу Анатолию Федоровичу Кони: «…Я для себя, — без всяких целей, писал, сочинял, переводил, изучал поэтов и эстетиков. Особенно меня интересовал Винкельман». Признано, что с именем Винкельмана связан целый этап развития искусства и литературы конца XVIII и начала XIX века. Огромное влияние его эстетики отразилось во всей Европе, в том числе и в России. Гончаров не только сам штудировал глубокого знатока античного искусства Винкельмана, но, по всей вероятности, прививал через его труды вкус к Античности своим ученикам в семье Майковых, где он в 1830-х годах преподавал риторику, поэтику, латинский язык и историю русской литературы. Недаром автор «Обломова» — один из самых «античных» русских писателей. Изучение Винкельмана — и через него культуры Античности — оказалось для писателя глубоким и плодотворным. Это была школа эстетического вкуса. Мышление Гончарова-художника несёт на себе печать античной гармонии, симметрии, равновесия. Один из уроков Винкельмана Гончаров запомнил надолго. Свою Ольгу Ильинскую он изображает как идеальную по пропорциям античную статую: «Если б обратить ее в статую, она была бы статуя грации и гармонии». Каковы же качественные критерии «грации и гармонии» у Гончарова? Это античная соразмерность частей тела: «Несколько высокому росту строго отвечала величина головы, величине головы — овал и размеры лица; все это в свою очередь гармонировало с плечами, плечи — с станом». Такая скульптурная характеристика не просто необычна. Она кажется сначала растянутой. Не достаточно ли было одной фразой сказать о «грации и гармонии» во всей фигуре Ольги? А между тем писатель останавливает наше внимание на соотношении всех частей тела, как если бы речь шла в самом деле не о героине романа, а действительно о статуе — в эстетическом трактате. В «Истории искусства древности» Винкельмана такие примеры нередки. Вот прямая перекличка с Гончаровым: «В хорошо сложенном человеке тело вместе с головой так же относится к бедрам и к ногам, как бедра к ногам, а верхняя часть руки к локтевой и к кисти». Штудируя Винкельмана, Гончаров ещё в студенчестве серьёзно готовится к писательской миссии и глубоко постигает науку пластической красоты.
Но не только немецкая эстетика волнует его в университетские годы. Он проявляет интерес и к самой модной в то время французской литературе. О. Бальзак, Ж. Жанен,[108] Э. Сю — таков круг его чтения. «Неистового романтика» Эжена Сю он даже переводит, и перевод этот, опубликованный в 1832 году под «горяченьким» названием «Отравители» в журнале профессора Николая Ивановича Надеждина «Телескоп», становится точкой отсчета в его литературной деятельности. Выделяет Гончаров и лекции Степана Петровича Шевырева,[109] который «принес… свой тонкий и умный критический анализ чужих литератур, начиная с древнейших — индийской, еврейской, арабской, греческой — до новейших западных литератур». Характерен его отзыв о будущем редакторе религиозно-патриотического журнала «Москвитянин» Михаиле Петровиче Погодине.[110] Гончаров признает его огромное влияние на развитие и образование студентов, но ему кажется, что в своей религиозности и патриотизме Погодин был не совсем искренен: «У Михаила Петровича… было кое-что напускное и в характере его и в его взгляде на науку… Может быть, казалось мне иногда, он про себя и разделял какой-нибудь отрицательный взгляд Каченовского и его школы на то или другое историческое событие, но отстаивал последнее, если оно льстило патриотическому чувству, национальному самолюбию или касалось какой-нибудь народно-религиозной святыни…» Все эти характеристики показывают, что Гончаров формируется в университете внешне как западник, а в религиозности и патриотизме будущих славянофилов С. П. Шевырева и М. П. Погодина чувствует определенную натяжку. Однако западничество, как и славянофильство, явление весьма неоднородное — со сложным спектром переходных состояний и принципиальных акцентов. Не влезая в дебри определений, скажем пока только то, что Гончаров — горячий патриот России и что его религиознонравственные идеалы столь масштабны, что узкопартийное понятие «западничества»(тем более в том его варианте, с которым сталкивается сегодняшний читатель) ничего не прояснило бы в личности и мировоззрении писателя. Если угодно, Гончаров западник, выросший на закваске русского православия, на доброте и мудрости русской волшебной сказки — и с любовью сотворивший бессмертный образ Ильи Ильича Обломова. Точно так же его можно назвать и славянофилом, почитающим английскую парламентскую систему, немецкий профессионализм и признанное в Европе право личности на неприкосновенность собственности и личной жизни.
Любопытный факт биографии писателя: в 1832 году состоялась его вторая встреча с Пушкиным. В своих университетских воспоминаниях Гончаров довольно подробно повествует о посещении Пушкиным 27 сентября 1832 года лекций известного профессора И. И. Давыдова по истории русской литературы: «Когда он вошел с Уваровым,[111] для меня точно солнце озарило всю аудиторию: я в то время был в чаду обаяния от его поэзии; я питался ею, как молоком матери; стих его приводил меня в дрожь восторга. На меня, как благотворный дождь, падали строфы его созданий («Евгения Онегина», «Полтавы» и др.). Его гению я и все тогдашние юноши, увлекающиеся поэзию, обязаны непосредственным влиянием на наше эстетическое образование. Перед тем однажды я видел его в церкви, у обедни — и не спускал с него глаз. Черты его лица врезались у меня в памяти. И вдруг этот гений, эта слава и гордость России — передо мной в пяти шагах! Я не верил глазам». Далее Гончаров описывает спор, возникший между Пушкиным и Каченовским: «… Пушкин горячо отстаивал подлинность древнерусского эпоса (очевидно, речь шла о «Слове о полку Игореве». — В. М.), а Каченовский вонзал в него свой беспощадный аналитический нож».
В этот раз Гончаров внимательно рассмотрел внешность своего кумира: «Лучше всего, по-моему, напоминает его гравюра Уткина с портрета Кипренского. Во всех других копиях у него глаза сделаны слишком открытыми, почти выпуклыми, нос выдающийся — это неверно. У него было небольшое лицо и прекрасная, пропорциональная лицу голова, с негустыми, кудрявыми волосами». Писатель с явной любовью отмечает «задумчивую глубину» и «благородство» в глазах, «сдержанность светского, благовоспитанного человека».
Университет дал Гончарову необычайно много — не только глубокие систематизированные, современные по уровню знания, но и широту взгляда на жизнь, свободу мысли. Воспоминания писателя показывают, что он остался благодарен университету на всю жизнь и стал горячим сторонником именно университетского образования юношества в России.
Снова Симбирск
После окончания Московского университета летом 1834 года Гончаров, не имея конкретных планов, отправился на некоторое время домой, в Симбирск: отдохнуть, осмотреться, подумать о будущем. Конечно, он с трепетом узнал, что менее года назад в Симбирске два дня гостил Пушкин — проездом в Оренбург, для написания истории пугачевского бунта. Симбирск жил своей тихой, ни в чем почти не изменяющейся жизнью: «Родимый город не представлял никакого простора и пищи уму, никакого живого интереса для свежих, молодых сил». Как ни хорош был родной городок, но это была всё же провинция, от которой юноша уже отвык и которая составляла довольно резкий контраст столичному порядку жизни. Приглядись поближе — и за манящим теплом родного дома, за радушными улыбками, за милыми знакомыми лицами обнаружишь-таки неподвижность и крайнее однообразие жизни. По сути, всё та же хорошо знакомая Обломовка. Летом в городе была скука, так как все общество собиралось лишь к осени. Но осенью Гончаров надеялся уже быть в Петербурге. Впрочем, всё повернулось не совсем так, как думал юноша. Крестный H.H. Трегубов составил Гончарову протекцию — и его пригласили служить секретарем губернатора Александра Михайловича Загряжского.[112] Симбирский губернатор входил в петербургскую масонскую ложу «Соединенных друзей»,[113] — может быть, поэтому и не отказал своему собрату Трегубову. Более того, самому Гончарову было сказано, что его просят остаться и послужить в Симбирске для выполнения важного задания — ни много ни мало для искоренения взяточничества в чиновничьей среде Симбирска. Дело благородное! Как не остаться? То-то довольна была Авдотья Матвеевна, которая души не чаяла в своём Ванечке и не знала, каким уж образом оставить его в родном доме! Остался бы в Симбирске, служил бы у самого губернатора в помощниках, а там бы — женился, пошли бы деточки. То-то радость матери! Неизвестно, какими соображениями руководствовался будущий писатель, скорее всего, просто очень привлекательным показалось начать службу не скромным незаметным чиновником, последним колёсиком какого-нибудь столичного департамента, а сразу на виду, в секретарях у губернатора, но только двадцатитрёхлетний Иван Александрович остался-таки в Симбирске — бороться со взятками, о которых он знал пока только из комедий Н. В. Гоголя. Так что поступок Гончарова был вполне сознательным компромиссом, на которые шёл иногда в своей служебной деятельности наш герой. Но бороться со взятками он, вероятно, думал всерьёз, ведь задание перед ним ставил человек серьёзный — сам губернатор! Гончаров приступил к своей должности, и всё ждал — когда же начнётся это главное для него дело? Однако недели шли за неделями, а борьба со взяточничеством всё не начиналась. Многое узнавал юный чиновник на первых порах своей службы. Забавны и полны доброго юмора его рассказы об этом: «Мне, юноше, были тогда новы если не все, то многие «впечатленья бытия», между прочим, и жандармы, то есть их настоящее, новое, с николаевских времен, значение. Это значение объяснил мне, тоже шопотом, Якубов,[114] а всю глубину жандармской бездны раскрыл мне потом губернатор, которому я, по настоянию «крестного», все-таки «представился».
До тех пор я видал жандармов в Москве, у театральных подъездов, в крестных ходах, на гуляньях, в их высоких касках с конской гривой, на рослых лошадях. Ни о каких штаб-офицерах, назначенных в каждую губернию, и о роли их я не имел понятия.
От губернатора я в первый раз услыхал и о важности шефа их, графа Бенкендорфа, и о начальнике штаба, тогда еще полковнике Дуббельте, — и обо всем, что до них касается, а более о том, что они сами до всего касаются. Я тогда стал большими глазами смотреть на губернского полковника Сигова. Я думал, что он будет во все пристально вглядываться, вслушиваться и даже записывать, что от него все должны бегать и прятаться. Но, к удивлению моему, я видел его окруженного толпой и мечущего банк в некоторых домах, в приемные вечера, обыкновенно в особой задней комнате, в облаках табачного дыма.
— Как же так? — спрашивал я, невинный юноша, в недоумении у губернатора, — ведь его обязанность, вы говорите, доносить о беспорядках, обо всем вредном, запрещенном — так как он цензор нравов — стало быть, и об азартных играх; а он сам тут играет и прячется?
— Оттого он тут и везде в толпе, чтобы все смотреть и слушать: иначе как же он будет знать и о чем доносить? — был ответ».
В воспоминаниях своих Гончаров изображает Загряжского как человека талантливого и в то же время крайне легкомысленного. В частности, Гончаров подчеркивает в губернаторе его страсть к художественным преувеличениям в рассказах о встречах с известными людьми: «У него в натуре была артистическая жилка, и он, как художник, всегда иллюстрировал портреты разных героев, например, выдающихся деятелей в политике, при дворе или героев Отечественной, в которой, юношей, уже участвовал, ходил брать Париж, или просто известных в обществе людей. Но вот беда: иллюстрации эти — как лиц, так и событий — отличались иногда такой виртуозностью, что и лица и события казались подчас целиком сочиненными. Иногда я замечал, при повторении некоторых рассказов, перемены, вставки. Оттого полагаться на фактическую верность их надо было с большой оглядкой. Он плел их, как кружево. Все слушали его с наслаждением, и я, кроме того, и с недоверием. Я проникал в игру его воображения, чуял, где он говорит правду, где украшает, и любовался не содержанием, а художественной формой его рассказов. Он, кажется, это угадывал и сам гнался не столько за тем, чтобы поселить в слушателе доверие к подлинности события, а чтоб произвести известный эффект — и всегда производил». В самом деле, губернатор любил приврать. Так, он рассказывал, что Пушкин проиграл ему в Москве только что законченную пятую главу «Евгения Онегина». Среди вещей, принадлежащих Пушкину, сохранилась карта Екатеринославской губернии с его надписью на обороте: «Карта, принадлежавшая императору Александру Павловичу. Получена в Симбирске от А. М. Загряжского 14 сентября 1833»4 И снова вопрос: а точно ли карта принадлежала государю, не приврал ли Загряжский и Пушкину?
Понятно, что сближение с Загряжским и верхушкой симбирского общества быстро погрузило Гончарова в некоторое уныние. В своих воспоминаниях «На родине» он пишет: «Я чувствовал, что стал врастать в губернскую почву». Одним из условий провинциальной жизни были обязательные визиты главным лицам города. Жизнь в Симбирске была первым ударом по юношеским высоким мечтам о служении Отечеству. По роду своей деятельности Гончарову пришлось вникнуть в закулисную сферу чиновничьей службы. Теперь он узнал об «омуте непривилегированных доходов» своего непосредственного начальства, да и вообще главных чиновников города. Многое здесь мог подсказать ему его крёстный Трегубов. Он же, конечно, должен был научить своего крестника благоразумному молчанию. Ведь впереди у Гончарова были ещё десятилетия чиновничьей службы и даже генеральская должность. А без службы ему, с его медлительным писанием романов, нельзя было и думать о творчестве. У него не было стремительного пера Ф. М. Достоевского, который мог заключать договоры и писать романы «к сроку». Гончаров постоянно ловил птицу вдохновения. Его письма зачастую изобилуют жалобами на то, что нет вдохновения, нет охоты писать: то плохая погода, то приливы к голове, то житейские заботы, то бездна дел по службе. Почти никогда Гончаров не мог засадить себя за рабочий стол насильно, только потому, что «надо писать». Он ждал, когда в его паруса подует ветер. Поэтому он не мог рассчитывать жить лишь творчеством. Нужно было служить, и служить серьёзно, научиться проявлять некоторую осторожность в отношениях с людьми, идти на неизбежные компромиссы. Надо было научиться на многое закрывать глаза. И он учился. Но навсегда понял, что его жизнь пойдёт по двум расходящимся путям: чиновничья служба, которая будет давать средства к существованию, и писательство, ради которого придётся многое терпеть.
Но и то и другое по-настоящему возможно только в столице. Как ни благорасполагала к себе тёплая домашняя атмосфера, в которой Гончаров был обласкан и забалован, а надо было покидать родной дом и отправляться в столицу. Благо и случай представился. Весной 1835 года губернатора за какие-то грешки (возможно, даже за те самые взятки, с которыми должен был бороться юный Гончаров) отстранили от должности — и он отправился в Санкт-Петербург, прихватив с собой своего юного секретаря, которого успел полюбить, насколько это было возможно при его легкомысленном, почти актёрском, характере. Похоже, что именно губернатор Загряжский и определил Гончарова на службу в Министерство финансов — в департамент внешней торговли. А сам устроился при Министерстве юстиции.
Петербург. Первые опыты
И вот — Гончаров впервые в столице. Какое различие со старушкой Москвой, не говоря уж о Симбирске! Россия ли это вообще? Стройные громады домов, гранитные набережные, прямые, как стрелы, проспекты пронизывают весь город! Сначала наш Иван Александрович даже опешил: так новы и поразительны были впечатления от увиденного в столице. Свои первые впечатления от Петербурга он описал в «Обыкновенной истории». Главное, что его поразило, — это одиночество человека в толпе, всеобщая отчуждённость: «Он вышел на улицу — суматоха, все бегут куда-то, занятые только собой, едва взглядывая на проходящих, и то разве для того, чтоб не наткнуться друг на друга…
Здесь так взглядом и сталкивают прочь с дороги, как будто все враги между собою.
Александр сначала с провинциальным любопытством вглядывался в каждого встречного и каждого порядочно одетого человека, принимая их то за какого-нибудь министра или посланника, то за писателя: «Не он ли? — думал он, — не этот ли?» Но вскоре это надоело ему — министры, писатели, посланники встречались на каждом шагу.
Он посмотрел на домы — и ему стало еще скучнее: на него наводили тоску эти однообразные каменные громады, которые, как колоссальные гробницы, сплошною массою тянутся одна за другою. «Вот кончается улица, сейчас будет приволье глазам, — думал он, — или горка, или зелень, или развалившийся забор», — нет, опять начинается та же каменная ограда одинаких домов, с четырьмя рядами окон… дома, дома и дома, камень и камень, все одно да одно… нет простора и выхода взгляду: заперты со всех сторон, кажется, и мысли и чувства людские также заперты.
Тяжелы первые впечатления провинциала в Петербурге. Ему дико, грустно; его никто не замечает; он потерялся здесь… Еще более взгрустнется провинциалу, как он войдет в один из этих домов, с письмом издалека. Он думает, вот отворятся ему широкие объятия, не будут знать, как принять его, где посадить, как угостить; станут искусно выведывать, какое его любимое блюдо, как ему станет совестно от этих ласк, как он, под конец, бросит все церемонии, расцелует хозяина и хозяйку, станет говорить им ты, как будто двадцать лет знакомы, все подопьют наливочки, может быть, запоют хором песню…
Куда! на него едва глядят, морщатся, извиняются занятиями; если есть дело, так назначают такой час, когда не обедают и не ужинают, адмиральского часу вовсе не знают — ни водки, ни закуски. Хозяин пятится от объятий, смотрит на гостя как-то странно. В соседней комнате звенят ложками, стаканами: тут-то бы и пригласить, а его искусными намеками стараются выпроводить… Все назаперти, везде колокольчики… А там, у нас, входи смело; если отобедали, так опять для гостя станут обедать…»
Но молодому человеку с образованием, честолюбивыми мечтами, талантом всё интересно: он быстро пришёл в себя, быстро осознал все преимущества столичной жизни — пусть и с её неизбежными недостатками. Как и герой его первого романа, Гончаров «вдруг застыдился своего пристрастия к тряским мостам, палисадникам, разрушенным заборам. Ему стало весело и легко. И суматоха, и толпа — все в глазах его получило другое значение. Замелькали опять надежды, подавленные на время грустным впечатлением; новая жизнь отверзала ему объятия и манила к чему-то неизвестному. Сердце его сильно билось. Он мечтал о благородном труде, о высоких стремлениях и преважно выступал по Невскому проспекту, считая себя гражданином нового мира…» Так в 1835 году началась «обыкновенная история» превращения очередного российского провинциала в петербуржца, великого художника, мыслителя. Здесь он проведёт всю свою жизнь, здесь будет и похоронен. Здесь, наконец, начала осуществляться его главная мечта — писательство. Может быть, не случайно, что первые же дни, проведённые в Петербурге, были отмечены для него встречей с его кумиром — Пушкиным. В 1880 году он рассказал об этой встрече в памятном разговоре с А. Ф. Кони: «… Живя в Петербурге, я встретил его у Смирдина,[115] книгопродавца. Он говорил с ним серьезно, не улыбаясь, с деловым видом. Лицо его матовое, суженное внизу, с русыми бакенами и обильными кудрями волос врезалось в мою память и доказало мне впоследствии, как верно изобразил его Кипренский[116] на известном портрете. Пушкин был в это время для молодежи всё: все его упования, сокровенные чувства, чистейшие побуждения, все гармонические струны души, вся поэзия мыслей и ощущений, — все сводилось к нему, все исходило от него».[117]
В Петербурге нужно было служить. Гончаров был принят в число канцелярских чиновников департамента внешней торговли — «на средний оклад жалованья». О его службе, впрочем, известно очень мало. Ясно, что никаких срывов у Гончарова-чиновника не было, но служба шла, что называется, ни шатко, ни валко: в 1837 году он «за отличие» был назначен коллежским секретарём, в 1840-м — титулярным советником, а всего за 15 лет он дослужился лишь до младшего столоначальника. Материальное положение Гончарова в эти годы не весьма завидное. Даже в 1844 году, почти через десять лет службы, Гончаров всё ещё не попадает «в коротенький список чиновников, которых позволено… представить к подаркам» в родном департаменте.[118] Обидно!
В отличие от таких весьма обеспеченных людей, как И. С. Тургенев или Л. Н. Толстой, он не мог позволить себе свободный художнический образ жизни, чего, конечно, страстно желал. В письме к своей доброй знакомой Софье Александровне Никитенко от 28 июля 1865 года, когда за спиной уставшего, уже маститого писателя осталась половина жизни, он с горечью выговаривал — судьбе ли, людям ли: «Мне житьё и писанье — не то, что Тургеневу, Островскому, людям свободным и обеспеченным: я похитил три месяца свободы, хотел выкроить из них всего недель шесть на работу — судьба помазала по губам, да и отказала…»[119]. Вот и приходилось тянуть суровую чиновничью лямку, а вместо романов писать служебные записки. Племянник писателя В. М. Кирмалов свидетельствует, что «в начале своей жизни в Петербурге Иван Александрович испытывал недостаток в средствах и как пример рассказывал, что, идя весной, в мае, в Летний сад на свидание с одной дамой, должен был надеть ватное пальто, ибо летнего не было». Пресловутый «средний оклад жалованья» составлял 514 рублей 60 копеек в год, то есть менее 43 рублей в месяц. На эти деньги нужно было покупать дрова на долгую петербургскую зиму, приобретать книги, прилично одеваться, питаться и пр. Позже он сам признается в том, что два десятка лет своей петербургской жизни он жил «с мучительными ежедневными помыслами о том, будут ли дрова, сапоги, окупится ли тёплая, заказанная у портного шинель в долг». О, как слышны здесь нотки гоголевской «Шинели» и жалобы кроткого Акакия Акакиевича!
В Симбирске и Москве Гончаров познавал жизнь России, а в Петербурге, в своём департаменте, — жизнь Европы. Провинция и Москва возрастили его в православии, но не избавили от вопросов как приложить традиционное православие к современной цивилизации, как соединить традиционные христианские добродетели с современными понятиями о труде, капиталах, финансовой системе, кредитах, техническом прогрессе и пр. Петербург, с его принципиальной близостью к европейской цивилизации, заставил искать неизведанное решение ещё более настойчиво, чем раньше. Вчитываясь в бумаги департамента внешней торговли, Гончаров уже не теоретически, а на практике обнаруживал, что современный строй вещей зиждется на капиталах, оборотах, предприимчивом труде. Начинал ощущать пульс того, что сегодня зовётся мировой экономикой. Насколько глубоко он проник в понимание сути буржуазной эпохи, можно судить по его глубоко новаторской книге «Фрегат «Паллада»». В этой книге многие страницы выдают в авторе человека, хорошо видящего те глубинные экономические пружины, которые двигают современным миром. Проводником прогресса для Гончарова того времени является англичанин, «не блистающий красотою, не с атрибутами силы, не с искрой демонского огня в глазах, не с мечом, не в короне, а просто в черном фраке, в круглой шляпе, в белом жилете, с зонтиком в руках. Но образ этот властвует в мире над умами и страстями. Он всюду: я видел его в Англии — на улице, за прилавком магазина, в законодательной палате, на бирже. Всё изящество образа этого, с синими глазами, блестит в тончайшей и белейшей рубашке, в гладко выбритом подбородке и красиво причесанных русых или рыжих бакенбардах». Слово «менеджер» русский язык ещё не знал, и Гончаров его не употребляет, но он уже дал блестящий ёмкий портрет менеджера: менеджера от экономики, менеджера от политики, менеджера от финансового мира. Менеджеры двигают прогресс и заставляют быстрее бежать колесницу истории! Но ведь история эта по-прежнему христианская?! Как же соединить христианство и цивилизацию: этот вопрос всё настойчивее бился в голове молодого человека, погрузившегося в хитросплетения современной европейской жизни Петербурга, но прекрасно помнившего старый прадедовский «Летописец» и продолжавшего, конечно, тихо и незаметно по воскресным дням и церковным праздникам посещать какой-нибудь петербургский храм; какой именно — мы не знаем и, должно быть, не узнаем никогда — по величайшей скрытности Гончарова в духовной жизни, скрытности, унаследованной от предков-старообрядцев…
Гончарову везло на хороших знакомых. Владимир Андрееевич Солоницын,[120] его сослуживец, был человеком весьма незаурядным. Сблизившись с Гончаровым на службе, оценив его знания и способности, Солоницын ввёл его летом 1835 года в семью художника-академика Аполлона Николаевича Майкова. Учитывал он и материальные затруднения Ивана Александровича, ибо Майковы пригласили Гончарова в качестве домашнего учителя своих сыновей — Аполлона и Валериана. Мальчики были не просто способными, но чрезвычайно талантливыми. Аполлон со временем станет знаменитым поэтом, а рано погибший Валериан успел-таки в несколько лет напечатать в ведущих русских журналах свои философски глубокие критические статьи и завоевать огромный авторитет в критике — ему пророчили место умершего от чахотки Белинского. Преподавать русскую словесность таким мальчикам Гончарову было непросто, но он блестяще справился с задачей. Семья Майковых не только навсегда признала его педагогический талант (Майковы будут рекомендовать Гончарова как педагога в царскую семью), но и полюбила будущего писателя, разглядев в нём глубокую и симпатичную личность.
Так и получилось, что проба литературных сил Гончарова прошла в знаменитом художественном салоне Майковых, где собирались не только многие литераторы, но и артисты, художники, журналисты, издатели — все, кому было дорого истинное искусство. Из писателей сюда заходили Фёдор Достоевский, Иван Тургенев, Николай Некрасов, поэты Яков Полонский и Владимир Бенедиктов,[121] критик Степан Дудышкин и многие другие менее знаменитые, но симпатичные люди.
Владимиру Андреевичу Солоницыну предстояло сыграть заметную роль в жизни и писательской судьбе Гончарова. В 1836–1841 годах он являлся помощником правителя канцелярии департамента внешней торговли Министерства финансов. Он и сам, будучи учителем Аполлона и Валериана Майковых, не лишен был литературного дара. Не случайно в начале 1840-х годов Солоницын редактировал вместе с О. И. Сенковским[122] журнал «Библиотека для чтения». Но главное — Солоницын привел Гончарова в семью Майковых, недавно переехавших из Москвы и привнёсших в свой петербургский салон замечательные московские черты: настоящее гостеприимство и добродушие, отсутствие официоза, искренность и теплоту отношений.
Семья была совершенно необычная. Род Майковых был не простой — он восходил к великому подвижнику Русской Православной Церкви святому Нилу Сорскому![123] Другой предок Майковых — Василий Иванович — был весьма известным в XVIII веке писателем, автором бурлескной поэмы «Елисей, или Раздражённый Вакх». Отец и дядя главы семейства — академика живописи Николая Аполлоновича Майкова — также занимались творчеством: писали комедии, стихи и даже басни. Сам же Николай Аполлонович отличился художественным талантом: расписал знаменитый Исаакиевский собор в Санкт-Петербурге. Мать семейства — Евгения Петровна — в девичестве носила фамилию Гусятникова и была дочерью московского купца-золотопромышленника Петра Михайловича Гусятникова. Она была не только необычайно доброй, гостеприимной женщиной, но и обладала изящным вкусом и склонностью к творчеству: опубликовала в 1840–1850-х годах две повести и несколько стихотворений. Чрезвычайной одарённостью отличались и все дети Майковых, в особенности Аполлон и Валериан. Сюда-то, в «братскую семью или школу, где все учились друг у друга», и явился молодой Иван Александрович. Он стал преподавать младшим сыновьям Майковых не только русскую литературу, но и эстетику, риторику, латынь. Здесь в разговорах посетителей салона оттачивались эстетические взгляды будущего романиста.
Гончаров нелегко сходился с людьми, и мало кого можно назвать его друзьями. Но уж если таковые друзья находились, они сопровождали Гончарова на протяжении всей жизни. Майковы как раз и оказались самыми верными, самыми преданными друзьями Гончарова. Когда в 1888 году Гончаров будет поздравлять своего ученика знаменитого поэта Аполлона Майкова с полувековым юбилеем литературной деятельности, он напишет: «Вместе с этим юбилеем праздную про себя и другой, параллельный юбилей — нашей полувековой с Вам и со всем домом Вашим, от отцов до детей Ваших, дружбы, которая никогда ничем не омрачалась, не охлаждалась и была всегда тепла, чиста и светла…».[124] В дом Майковых писатель всегда приходил как в свой дом, получая там тепло, ласку, совет, утешение. К ним обращены самые задушевные и тёплые письма автора «Обломова». Майковы искренно любили Гончарова и числили его в кругу «прекраснейших» людей. В некрологе на смерть Аполлона Николаевича Майкова A.A. Голенищев-Кутузов писал: «Аполлон Николаевич считал себя очень счастливым в своих личных связях и знакомствах и часто… выражал трогательную благодарность судьбе за то, что она постоянно сталкивала и сближала его с людьми, которых он… называл «прекраснейшими». При этом он называл… Гончарова…».[125] Разумеется, в числе других, не менее достойных людей.
Причины такой близости ясны. Они кроются в схожей житейской и мировоззренческой консервативности Майковых и Гончарова. Их сближала глубокая, недекларируемая, неханжеская, скрываемая от любопытного взора религиозность, а также монархические симпатии. Главное же — ив Майковых, и в Гончарове горел один и тот же огонёк бескорыстного артистизма, художества, любовь к изящному, стремление к красоте. И ещё: они должны были уважать друг в друге глубину личности и ничем не возмутимую порядочность, нравственную уравновешенность…
Гончаров стал преподавать Валериану и Аполлону то, что ещё сравнительно недавно изучал сам на университетской скамье. Прежде всего он прививал мальчикам любовь к изящной стороне жизни, а потому в русской литературе выделял прежде всего несравненного Пушкина. И очень подробно останавливался на античной истории и культуре, заставляя штудировать И. Винкельмана, читать греческих и римских авторов. Поскольку Аполлон Майков прославится именно как поэт-антик, а сам Гончаров, следуя опять-таки за Пушкиным, как никто из русских прозаиков, отталкивается от античной эстетики, на этой стороне поэтической жизни романиста следует остановиться особо.
Античность Гончаров не просто прекрасно знал, но и по-своему боготворил её, хотя и без той страстности, как герой его последнего романа Козлов. Эллинизм писателя, наряду с его христианством, был одним из важнейших факторов его творчества и уж точно определяющей доминантой его эстетики. В произведениях Гончарова он выражается многосторонне и разнообразно. Это и спокойное, неторопливое, поистине «гомеровское» повествование, исполненное эпического духа и объективности. Это и приверженность мельчайшим деталям быта, которые под пером поэта (а Гончаров — писатель именно поэтического склада!) преображаются в значимые детали, а то и символы бытия, это и восприятие мира в его неразложимости и цельности, в его одухотворенной пластичности и гармонии.
Но самое главное заключается в том, что именно Античность (как ни странно — наряду с православием!) научила Гончарова равновесию как жизненному и эстетическому принципу. Гончаров — это прежде всего равновесие как универсальный принцип (хотя этот принцип далеко не всегда у него реализован). Всю свою жизнь писатель выстраивал систему уравновешенных противоположностей: столица — провинция, патриархальность — буржуазность, ум — сердце, религиозность — светскость, мечтательность — прагматизм и пр. и пр.
Уже к университету Гончаров порядочно знал латинский язык, а в университете изучил ещё и греческий. Правда, читать, кроме хрестоматий, на этих языках было почти нечего. Античные авторы в период его учёбы в университете читались во французских переводах. И Гончаров изучает древнегреческих авторов по французским переводам. С латинскими писателями было примерно то же самое. Правда, в «Обрыве» он признается, что в университете, примерно к середине 1830-х годов, у первых учеников «явились оригиналы» античных авторов. В воспоминаниях о своей университетской жизни он пишет: «Я знал порядочно по-французски, по-немецки, отчасти по-английски и по-латыни. Без последнего языка нельзя было поступить ни в какой факультет.[126] Я переводил ä livre ouvert[127] Корнелия Непота, по которому все учились, как по «Телемаку» Фенелона во французском языке». Как известно, Корнелий Непот был основоположником литературного жанра жизнеописаний. Упомянутый Гончаровым труд состоял из 16 книг, из которых до нашего времени дошли только лишь извлечения под названием «О выдающихся полководцах иноземных народов», «О латинских историках». Корнелий Непот в этих книгах критиковал нравственный упадок современного ему римского общества и давал героические примеры поведения римских граждан в прошлом.[128] Во многом автобиографический герой Райский читает в романе «Обрыв», вероятно, то же, что читал и сам Гончаров: «От Плутарха[129] и «Путешествия Анахарсиса Младшего»[130] он перешел к Титу Ливию[131] и Тациту,[132] зарываясь в мелких деталях первого и в сильных сказаниях второго, спал с Гомером, с Дантом и часто забывал жизнь около себя, живя в анналах…[133]»
Кроме Гомера, Гончарову из античных авторов близок Плутарх, прежде всего по эмоциональному настрою творчества. Романисту близки его добродушная искренность, нравственная теплота, спокойная умеренность в суждениях, оптимистичный взгляд на вещи. Немецкий историк Теодор Моммзен отмечал у Плутарха «чувство меры и ясность духа». С. Аверинцев развивает эту справедливую мысль: «Пафос и энтузиазм никогда не переходят у него в истерическую взвинченность…»[134] Чтение Плутарха должно было доставлять Гончарову искреннее наслаждение: оно накладывалось на природно данные Гончарову трезвость, чувство меры, бодрый оптимизм. В то же время Гончаров отмечает, что Плутарх суховат. Борис Райский «бросался к Плутарху, чтоб только дальше уйти от современной жизни, но и тот казался ему сух, не представлял рисунка, картин, как те книги, потом как Телемак, а еще потом — как Илиада». Да, «Илиада» была любима более всего прочего. Бессмертные строки Гомера доставляли Гончарову неизъяснимое наслаждение необыкновенной образностью картин, скульптурностью и пластикой человеческих фигур. Это было так близко автору «Обломова»! Если в произведениях Гончарова мы почти не находим цвета, то в глаза бросается пластическая скульптурность — как и у античных авторов, в особенности у Гомера.
Гончаров знакомит братьев Майковых с римскими историками — Титом Ливием, Тацитом, Саллюстием… Он всегда с благодарностью вспоминал своего университетского преподавателя Николая Ивановича Надеждина: «Это был самый симпатичный и любезный человек в обращении, и как профессор он был нам дорог своим вдохновением, горячим словом, которым вводил нас в таинственную даль древнего мира, передавая дух, быт, историю и искусство Греции и Рима. Чего только не касался он в своих импровизированных лекциях!… Он один заменял десять профессоров. Излагая теорию изящных искусств и археологию, он излагал и общую историю Египта, Греции и Рима. Говоря о памятниках архитектуры, живописи, о скульптуре, наконец, о творческих произведениях слова, он касался и истории философии». Думается, что и на своих занятиях Гончаров пользовался именно этой свободной и широкой методой преподавания, которая со временем дала свои плоды: в России появился признанный поэт-антик Аполлон Майков, прекрасно усвоивший самый дух Античности. Во всяком случае, в книге «Очерки Рима» (1847) Аполлон Майков писал с полным знанием дела:
Довольствуюсь я, как славянин прямой, Идеей общею в науке Винкельмана. Какое дело мне до точности годов, До верности имен…[135]Иное дело, что, в отличие от Гончарова, Аполлон Майков тяготел не столько к греческой античности с ее идеалом красоты, сколько к античности римской, к ее традициям гражданского мужества и героизма.
Тяга Гончарова к античным идеалам, кстати сказать, сохранялась на протяжении всей его жизни. И понятно почему. В «Необыкновенной истории» художник признавался: «Моей мечтой была… горацианская умеренность, кусок независимого хлеба, перо и тесный кружок самых близких приятелей».[136] Горацианская умеренность и артистическая свобода стали жизненным кредо автора «Обломова». В письме к П. А. Валуеву[137] он пытался развить свою любимую тему: «Таким художникам (Гончаров имеет в виду себя и себе подобных. — В. М.) необходима авторская независимость, не имеющая ничего общего с разными другими независимостями. В этом смысле, кажется, и назывались когда-то искусства свободными, даже вольными. Но это забыто теперь».[138] Гончаров никогда не был человеком группировки, партии, никогда и ни для чего не жертвовал своими принципами и своей свободой (редкие и неизбежные служебные компромиссы не в счёт), хотя его жизнь часто протекала в весьма стеснённых условиях и не была благоприятна для творчества, которому он жертвовал всем. Всем, но не свободой, не принципами, не сердцем. В этом смысле он всегда исповедовал принципы античной свободы. Но и ещё одно золотое правило Античности оказалось органически близко романисту. Это вопрос меры, симметрии, золотой середины. Гончаров не упирается в какой-то один принцип, он мудро следует за органичностью самой жизни и сочетает интерес к «здравому смыслу» баснописца И. А. Крылова с «царским путем» в православии, с пушкинской гармонией, с тягой к английскому комфорту (как середине между бедностью и роскошью) и т. д. Всему своё место! Оттого-то его так трудно отнести к славянофилам, западникам, чистым либералам или консерваторам… Среди современников Гончарова было много чрезвычайно умных людей, но мудрых можно пересчитать по пальцам. Гончаров владел искусством мудрости, он учился ей с детства на берегах Волги у русских былин и сказок, а когда душа его запросила «всемирного знания», стал учиться ей у античных авторов с их безупречным чувством меры и золотой середины.
У Майковых были и свои «издания». Это были рукописные, с большим изяществом оформленные и проиллюстрированные альманахи «Подснежник» и «Лунные ночи». Именно в этих альманахах и появились на свет первые оригинальные произведения молодого автора. Начал он, как и все в то время, — со стихов.
Собственно, и сами стихи были — «как у всех»: мечты, страдания, разлука, разочарование — вот основные мотивы первых лирических излияний души молодого человека:
Весны пора прекрасная минула, Исчез навек волшебный миг любви: Она в груди могильным сном уснула И пламенем не пробежит в крови.Или ещё:
Так! Я страданьям обречен; Я в бездну муки погружен. Злодея казнь не так страшна, Темницы тьма не так душна, Как то, что грозною судьбой Дано изведать мне собой!В таких стихах ещё нет собственного лица. Это была вполне традиционная для своего времени романтическая поэзия, в которой обязательны были и «страдалец с пасмурным челом», и «волшебный миг любви», и «демон злой»… Такими стихами наводнялись в ту пору разного рода альманахи и немногочисленные журналы. Не избежал всего этого и Гончаров. Тогда все будущие прозаики-классики (и даже будущий жёлчный сатирик М. Е. Салтыков-Щедрин!) начинали с подобных стихов. Разумеется, и Гончаров. Правда, нельзя не отметить, что стихотворный романтизм его лаконично уложился всего в четыре стихотворения, опубликованные в «Подснежнике» в 1835 и 1836 годах. Остальные стихи (а они, несомненно, были!) он безжалостно уничтожил. В отличие, например, от своего вечного друга-соперника Тургенева, который далеко не сразу перешёл к «суровой прозе», а опубликовал в журналах почти целый том сначала ультраромантических, а затем уже в духе «натуральной школы» стихотворений и поэм.
Умевший с молодых лет критически взглянуть на себя Гончаров расставался со своим прошлым — смеясь: часть своих стихов
он подарил романтику Александру Адуеву, герою «Обыкновенной истории». Эти стихи язвительно высмеивает рассудительный и прагматичный дядюшка Александра — Пётр Иванович. Столь стремительный переход от стихов к прозе вполне объясним: Гончаров, хотя и писал стихи, как бы с рождения был прозаиком «с головы до пят». Другое дело, что проза его чрезвычайно поэтична… Обладая незаурядной художественной фантазией, он в то же время страшился всякой мечтательности, всякой иллюзии, всякого самообмана, подвергая беспощаднейшему анализу малейшую мысль, движение чувства. Хотя его проза не только аналитична, она благоухает и вся проникнута изнутри ароматом поэзии. То есть он был поэтом без стихов, поэтом в прозе. В этом смысле не совсем прав знаменитый критик Серебрянного века Иннокентий Анненский, когда пишет в статье «Гончаров и его Обломов»: «Лиризм был совсем чужд Гончарову… ни фарисейского биения себя в грудь, ни задумчивого и вдохновенного позирования — minimum личности Гончарова».[139] Нет, при всём видимом «объективизме» Гончаров не растворяется в произведении, более того, он часто не только поэт, но и моралист. Можно сказать, что его проза дышит поэзией, а иногда поэтическая стихия вдруг вырывается на поверхность «объективного повествования», словно лава из жерла вулкана, и «затопляет окрестности», как, например, в этом роскошном описании южной ночи во «Фрегате «Паллада»: «Наступает, за знойным днем, душно-сладкая, долгая ночь, с мерцаньем в небесах, с огненным потоком под ногами, с трепетом неги в воздухе. Боже мой! Даром пропадают здесь эти ночи: ни серенад, ни вздохов, ни шепота любви, ни пенья соловьев! Только фрегат напряженно движется и изредка простонет да хлопнет обессиленный парус или под кормой плеснет волна — и опять все восторженно и прекрасно тихо!
Смотрите вы на все эти чудеса, миры и огни и, ослепленные, уничтоженные величием, но богатые и счастливые небывалыми
грезами, стоите, как статуя, и шепчете задумчиво: «Нет, этого не сказали мне ни карты, ни англичане, ни американцы, ни мои учителя; говорило, но бледно и смутно, только одно чуткое, поэтическое чувство; оно таинственно манило меня еще ребенком сюда и шептало:
Вот Азия — мир праотца Адама! И ты свершишь плавучие заезды В те древние и новые места, Где в небесах другие блещут звезды, Где свет лиет созвездие Креста.Берите же, любезный друг, свою лиру, свою палитру, свой роскошный, как эти небеса, язык, язык богов, которым только и можно говорить о здешней природе, и спешите сюда, — а я винюсь в своем бессилии и умолкаю!»». Разве это не поэзия высшей пробы? Что из того, что она выражена не в стихах?
«Майковский период» творчества Гончарова отмечен не только стихами, но прежде всего прозой. В конце 1830-х годов Гончаров пишет повести «Лихая болесть» (1838) и «Счастливая ошибка» (1839). «Лихаяболесть» — чисто «домашняяповесть», в которой узкий круг читателей, друзей автора, без труда узнает себя в героях произведения. Самое название повести иронично и выдаёт язык, на котором общались между собой в особо узком кругу Майковы и их близкие знакомые. Ведь «лихая болесть» — это «лихоманка», или, иначе говоря, жестокая, злая, несущая страдания и страсти, изнуряющая болезнь. В «Лихой болести» автор добродушно иронизирует над Майковыми, которые подвержены страсти — путешествовать по окрестностям Петербурга и при этом всё видеть в преувеличенно романтическом свете. Так, видя обычный овраг, Зуровы восклицают: «Какая мрачная бездна!» Читая повесть, Майковы и их гости дружно смеялись над собой. Главный герой повести Тяжеленко весьма напоминает Обломова, а отчасти и самого Гончарова. Ведь не случайно дали ему в кружке Майковых прозвище де Лень. Хотя если говорить серьёзно, Гончаров — труженик каких мало. Однажды, во время работы над Обломовым, он посетует: «Посудите же… как слепы и жалки крики и обвинения тех, которые обвиняют меня в лени, и скажите по совести, заслуживаю ли я эти упреки до такой степени, до какой меня ими осыпают. Было два года свободного времени на море, и я написал огромную книгу, выдался теперь свободный месяц, и лишь только я дохнул свежим воздухом, я написал книгу. Нет, хотят, чтобы человек пилил дрова, носил воду, да еще романы сочинял, романы, то есть где не только нужен труд умственный, соображения, но и поэзия, участие фантазии. Если бы это говорил только Краевский, для которого это — дело темное, я бы не жаловался, а то и другие говорят! Варвары!»
Герой повести, малороссийский помещик Никон Устинович Тяжеленко, как будто вышел из гоголевских повестей и еще едва начал трансформироваться в собственно гончаровский образ. В повести заметна гоголевская шаржированность. Собственно, помещик Тяжеленко более всего походит на Ивана Никифоровича из повести Гоголя о двух Иванах. Это именно он «лежит весь день», а если и встает, то лишь для того, чтобы «пройти по двору». Тяжеленко тоже «проводил большую часть жизни, лежа на постели; если же и присаживался иногда, то только к обеденному столу». Если в «Лихой болести» ощутим ещё момент ученичества, то повесть «Счастливая ошибка» — это уже вполне профессиональная проба пера, в ней много оригинального. Герой повести — Егор Петрович Адуев. В отличие от Александра Адуева, героя «Обыкновенной истории», Егор Петрович — истинный аристократ, ведущий своё происхождение из «знаменитого рода» и владеющий тремя тысячами душ. Он пламенно, «со всею силою мечтательного сердца» влюблен в обаятельную красавицу — баронессу Елену Карловну Нейлейн. Баронесса любит Адуева, но, как это часто бывает с молодыми девушками, легко играет чужим сердцем и плохо понимает сама себя. Адуев вкладывает в любовь к ней всё своё сердце, в то время как девушка, избалованная всеобщим вниманием, ещё не освободилась от легкомысленного кокетства. На этом и строится конфликт повести. Во время раздора и разлуки девушка смогла посерьёзнеть, по-женски повзрослеть и серьезно оценить своё чувство. Счастливая ошибка, а вернее сказать, счастливый случай, какими полны традиционные комедии нравов, помогает им вновь сойтись, понять себя и друг друга.
В «Счастливой ошибке» Гончаров утвердился в мысли, которая будет сопровождать его уже всю оставшуюся жизнь. Ведь не было бы ничего удивительного в том, что, осознав тщету романтизма, пустых мечтаний и вздохов, коими полна была литература 1830-х годов, Гончаров начал бы писать антиромантическую прозу, выполняя главные на тот момент заветы критика В. Г. Белинского. Такой резкий переход от романтической идеальной мечты к прозе жизни был бы в духе времени. Многие писатели средней руки и шли этим путём. Они составили целую литературную группу, которая получила у современников название «натуральная школа». Но Гончаров как оригинальный художник уже порывается за рамки столь банальных литературных ходов и, пусть ещё не совсем уверенно в чисто литературном отношении, идёт впереди своего времени. В «Счастливой ошибке» уже содержится мотив, рельефно проявляющийся в «Обыкновенной истории»: Гончаров не отвергает романтизм, а ищет его особенное место в жизни и искусстве — рядом со взвешенным, вполне реалистическим взглядом на действительность. Он всё выверяет своим неизменным правилом: держаться золотой середины. И это не проповедь «молчалинства», в чём его обвиняли многие, а строгое следование правилам самой жизни, которая не любит крайностей, а, словно река, побурлив немного на перекатах, снова спокойно укладывается в тихое и могучее русло.
Франты и джентльмены
Жизнь Гончарова в 1840-х годах проходит незаметно. Склонный к уединению, к серьезным занятиям искусством, к нравственной работе над собой, начинающий автор совсем не стремится поскорее «пробраться в литературу», завести связи с ведущими русскими журналами, известными писателями.
Литература сама органично и постепенно «прирастала» к Гончарову, ибо он не отделял творчество и жизнь, ценил «уединённый круг приятелей» и вообще свою частную человеческую жизнь. Для него литература — не походы в редакции, но скорее частые встречи с друзьями-литераторами в салоне Майковых. Пусть они и литераторы, и сотрудники каких-то журнальных редакций, но прежде всего — приятели, добрые знакомые, талантливые люди, способные вынести серьёзное суждение о том, что происходит сегодня в искусстве, литературе. А главное, в кружке Майковых ценили прежде всех других качеств не столько литературные способности, сколько порядочность, добродушие, способность к настоящей дружбе, традиционность воззрений. Очень характерно, что знакомства Гончарова в эти годы совсем «нелитературны»: кроме Майковых, он посещает семьи обычных, малоизвестных людей: Ефремовых, Языковых, Шаховских. Здесь, в кругу этих дружных и радушных семей, он, по собственному признанию, проводил порою целые дни, увлекаясь «картиной семейного быта» и на время расставаясь «с своей постоянной спутницей — апатией»[140]. Знакомства эти показывают не только несуетность, органичность жизни Гончарова, но и то, что он не склонен к экстравагантности мыслей и чувств. Ведь перечисленные семейства тяготеют к традиционным семейным, культурным, религизным ценностям. Особенно это касается Шаховских. Княгиня Варвара Фёдоровна Шаховская (урожденная Фесель; 1805–1890) отличалась глубокой религиозностью. Атмосфера общения с ней раскрывается в письме от 8 февраля 1844 года, в котором Гончаров шутил: «Ещё несколько таких дней, как вчерашний, ещё несколько таких писем, как Ваше нынешнее — и я из отчаянного грешника, обуреваемого всевозможными нравственными недугами, обещаю сделаться существом порядочным, годным на какое-нибудь духовное употребление».[141]
В это время в русской жизни зарождалась новая интеллектуальная и творческая элита России: так называемые «люди сороковых годов». Её кумирами были В. Г. Белинский, Т. Н. Грановский,[142] А. И. Герцен, М. В. Петрашевский.[143] Обозначился новый серьезный поворот русской мысли на Запад. В Европе в это время шло бурное развитие естественных наук: анатомии, химии, физиологии. Появляется предшественник современной фотографии — дагеротип. Из заоблачной романической высоты мысль человеческая спускается на землю и становится материальной и конкретной. Русская интеллигенция начинает лихорадочно заимствовать из словаря европейских языков различные новомодные «измы» (атеизм, социализм, жоржсандизм и пр.). Что же наш герой? Он, как всегда, держится за глубину родной почвы, усваивая всё новое с большим разбором. Гончаров, словно бы с пелёнок усвоивший уроки басен дедушки Крылова, никуда не шарахается, принесённое из европейского «далека» принимает медленно и постепенно, живёт и мыслит на первый взгляд вполне традиционно. Между тем это совсем не означает, что он лишён больших интеллектуальных и духовных запросов. Просто вектор его поиска иной, чем у большинства громко прозвучавших в 1840-х годах личностей. Пытливая мысль писателя, не поддаваясь соблазнам новомодных учений, неустанно трудится над выработкой своего собственного идеала, однако в рамках традиционной русской философии жизни.
Встаёт вопрос: а к чему вообще эти напряжённые поиски, если Гончаров априори принимает традиционные народные идеалы, прежде всего православие? Если идеал не только русского народа, но и всего человечества, во всяком случае той его части, которая именует себя христианами, определился почти две тысячи лет назад? Ведь и сам Гончаров однажды вполне определённо высказался на эту тему в статье о картине И. Н. Крамского «Христос в пустыне»: «Христианская вера имеет огромное и единственное влияние. Если она способна развиваться до фанатизма и давать героев и мучеников, то она, как стимул, имела всемогущее влияние на творческую фантазию художника. Все почти гении искусства принадлежат христанству… Оно одно… воздвигло новые и вечные идеалы, к которым стремится и всегда будет стремиться человечество… чище и выше религии христианской — нет…» Тогда какой же ещё идеал ищет молодой писатель? А вместе с ним, заметим, и вся большая русская литература: A.C. Пушкин, Л. Н. Толстой, Ф. М. Достоевский? Все они пытаются решить для себя вопрос не столько об идеале (идеал этот незыблем для них), сколько о путях к нему современного человека, с его специфическими проблемами, привнесёнными в психологию человека новыми условиями жизни. И при этом каждого интересует своё. Скажем, Ф. Достоевскому и Н. Некрасову интересен вопрос: а возможна ли в условиях явной социальной несправедливости «кровь по совести». Достоевский создаёт своего Раскольникова, а Некрасов в поэме «Кому на Руси жить хорошо?» — атамана Кудеяра (он же инок Питирим), который считает, что можно получить прощение от Бога через убийство негодяя. Пушкина в этом плане всегда занимает одна проблема: свобода человека и его «само-стоянье» в любых жизненных, в том числе и во враждебных, обстоятельствах: «Самостоянье человека — залог величия его». А Гончаров? Его интересует проблема даже не сегодняшнего, как выяснится позже, а завтрашнего дня: христианский идеал и цивилизация, христианство и культура. В этом смысле он предтеча Серебряного века, религиозно-философских исканий Н. Бердяева, Д. Мережковского и др.
Начинающий осторожно «западничать» ещё со студенческих лет Гончаров строит свой особый идеал: идеал «человека-джентльмена», или, иначе, «порядочного человека». Его «джентльмен» — это попытка совместить христианство со светской этикой, с культурой. Основной вопрос, который будет занимать его уже до конца дней: как соединить «вечность» и «историю», личное традиционное верование, «веру отцов», с обретенными в университете и современном обществе понятиями и ценностями культуры и цивилизации? Это исходная точка всех его главных размышлений. Проблема эта должна была вновь обостренно осмысливаться им в общении с Майковыми и их литературным окружением. Она оказалась актуальна для духовных поисков русской интеллигенции в течение всего
XIX века и с новой силой религиозного интеллектуального ренессанса вспыхнула в начале XX века.
Дворянско-интеллигентская масса в 1830–1840-х годах уже в значительной мере утратила традиционный религиозный инстинкт. Достаточно напомнить, что еще любимый профессор Гончарова — Н. И. Надеждин — опубликовал в своем журнале «Телескоп» знаменитое «Философическое письмо» П. Я. Чаадаева, перешедшего из православия в католицизм. «Чаадаев постоянно доказывал преимущество католичества над прочими вероисповеданиями и неминуемое и близкое его над ними торжество. Не менее настойчиво Чаадаев утверждал, что русская история пуста и бессмысленна и что единственный путь спасения для нас есть безусловное и полнейшее приобщение к европейской цивилизации».[144] Однако было бы ошибкой думать, что Чаадаев был исключительным явлением. Достаточно сказать, что исполненный религиозных исканий православный Гоголь писал
С. П. Шевыреву: «Я пришел ко Христу скорее протестантским, чем католическим путем». Чаадаев поставил весьма важный, животрепещущий для многих в XIX веке вопрос: «Возьмите любую эпоху в истории западных народов, сравните ее с тем, что представляем мы в 1835 году по P. X., и вы увидите, что у нас другое начало цивилизации, чем у этих народов; вы увидите, что эти нации всегда жили жизнью одушевленной, разумной, плодотворной, что им с самого начала дана была некоторая идея и что погоня за этой идеей, ее развитие создали всю их историю; что, наконец, они всегда творили, выдумывали, изобретали. Скажите мне, где та идея, которую мы развиваем? Что мы открыли, выдумали, создали?»[145] Это был вопрос, который многих мыслящих людей, даже патриотов, ставил в тупик. Роль России как лишь хранительницы православия, апостольской веры, роль, развивающая внутренние, обращенные к Богу, а не внешние, социально-исторические, творческие возможности человека, становилась в глазах интеллектуального большинства все менее привлекательной. Проснулась жажда созидательного, творческого внешнего начала, жажда осмысления и построения христианской культуры. В попытках Гончарова осмыслить христианство как культуросозидающую силу можно найти некоторую перекличку с идеями Чаадаева. Недаром в одной из своих статей об Островском писатель раздражённо говорил о том, что наша история — вереница событий без внутреннего содержания: один князь пришёл, убил прежнего, сел на престоле, пришёл другой князь, убил его, сел на престоле… России нужно было пройти через цареубийство, революцию, эпохальную трагедию изгнанничества, прежде чем пришло осознание величия ее роли в мире именно как хранительницы духовной Истины, а не строительницы цивилизации в ее западном понимании. Лишь пройдя через все испытания, русские писатели и философы поняли значение «скромной» роли России. Об этом хорошо написал Борис Зайцев: «Истина все-таки придет из России… в… бедности и простоте, тишине, чистоте, незаметно, без парадов и завоеваний. Придет… чтобы просветить усталый мир». В середине XIX века до понимания этого было еще далеко. Мираж культуры и цивилизации завораживал и манил, отвращая от традиционных народных корней. К счастью, Гончаров был в числе тех немногих, кого этот мираж не соблазнил. При этом Гончаров не переболел детской «корью» русского славянофильства. Он сразу пошёл дальше. Писатель взращивал свой патриотизм на идее соединения традиционных русских ценностей с западной прививкой. Он мыслил как государственник и в этом смысле признавал приоритет экономического и политического устройства общества. Россия же в этом плане явно отставала от Европы, и он видел свою задачу как национального художника и патриота в том, чтобы помочь русскому человеку усвоить необходимое на Западе и при этом, соблюдая всё ту же золотую середину, остаться самим собой. Понятия цивилизации и культуры остались для него навсегда в числе важнейших, однако романист никогда не придавал материальной стороне жизни, техническому и цивилизационному прогрессу самостоятельного значения — вне религиозной истины. Он не поступается главным: христианство, православие имеют для него абсолютную, ничем не колеблемую ценность. И если он ищет способы и меру привнесения европейских цивилизационных достижений в русскую жизнь, то не в ущерб духовности, не в ущерб своей вере в «вечную жизнь». Такая постановка вопроса рождала в русской культуре самые различные вариации мировоззренческих поисков: западничество, славянофильство, почвенничество и пр. Включился в этот поиск и Гончаров, который в 1840-х годах начал своего рода эксперимент: попытку осмыслить культуру в свете христианства, а христианство — в свете современных цивилизационных достижений. Это явилось базовой основой его миросозерцания и выделило его из ряда других крупнейших русских писателей. Причём романист пережил в рамках указанной идеи и некоторую эвоюцию: искривление путей России в период революционно-демократического кризиса 1860-х годов, а также личный опыт, полученный во время плавания на фрегате «Паллада», заставили его в своё время ещё более акцентировать православие как хранилище нравственной и религиозной истины.
Итак, что же за идеал вынашивает молодой писатель в 1840-х годах? Ответ находим в малоизвестном произведении Гончарова, написанном в то время, когда он ещё только начал сотрудничать в толстых журналах. Речь идёт о «Письмах столичного друга к провинциальному жениху». Романист опубликовал «Письма…» в 11–12-м номерах журнала «Современник» за 1848 год под псевдонимом А. Чельский.[146] На первый взгляд в очерке речь идёт о чисто внешнем явлении — о моде и модниках. И ставится вполне практическая задача — показать несколько категорий современных людей, претендующих на звание вполне «светских», «порядочных». Почти в духе популярной в то время «физиологии» Гончаров выстраивает своеобразную классификацию общественно-психологических типов: франт — лев — человек хорошего тона — порядочный человек. От красоты, понимаемой чисто внешне, человек должен, по Гончарову, подняться до внутренней, почти религиозно понимаемой «красоты», которая соединяет в себе духовное и внешнее. Это своего рода «лествица» (с книгой святого Иоанна Лествичника Гончаров был, несомненно, знаком) духовного восхождения человека от внешнего к внутреннему, от материального к идеальному, от безобразного к изящному, красивому. Пользуясь современной терминологией, писатель, по сути дела, говорит о «ветхом» и «новом» человеке — в духе Евангелия, согласно которому задача христианина заключается в том, чтобы «совлечь с себя ветхого человека» и превратиться в «нового».
Ступенька первая — франт. Что за птица? «Франт уловил только одну, самую простую и пустую сторону уменья жить: мастерски, безукоризненно одеться. По ограниченности взгляда на жизнь, он, кроме этого, ничего не усвоил… Пройти весь Невский проспект, не сбившись с усвоенной себе франтами иноходи, не вынув ни разу руки из заднего кармана пальто и не выронив из глаза искусно вставленной лорнетки, — вот что может поглотить у него целое утро». Да это просто карикатура! Гончаров и сам говорит, что это «мелкое и жалкое существо». Ступенька вторая — лев. Лев выглядит уже солиднее, хотя, по сути, он всё тот же «внешний человек», как и франт, только легкомысленное тщеславие его распространяется на широкий круг окружающего быта: «В нем не заметно… щепетильной заботливости о туалете или о другом исключительном предмете, не видать желания блеснуть одной какой-нибудь стороной… Все стороны равны у него; они должны быть сведены в одно гармоническое целое и разливать блеск и изящество одинаково на весь образ жизни… Он хорошо ест (тоже не шутка!); ему надо подумать, где и как обедать, решить, какой сорт из вновь привезенных сигар курить и заставить курить других; его занимает забота и о цвете экипажа, и о ливрее людей… Ему надо идти параллельно с модою во всем, искусно и вовремя уловлять первые, самые свежие ее мгновения, когда другой не поспел и не посмел и подумать подчиниться капризу ее, и охладеть, когда другие только что покоряются ей… В этой-то быстроте и навыке соображения, что выбрать, надеть, что отбросить, где и как обедать, что завтракать, с кем видеться, говорить и о чем, как распределить порядок утра, дня и вечера так, чтоб всем этим произвести эффект, — и состоит задача льва. Он обречен вечному хамелеонству; вкус его в беспрерывном движении..» Но и лев — это всё ещё «зверинец», и это ещё абсолютно внешнее: Гончаров совершенно не говорит здесь о нравственности, о духовности, о «внутреннем человеке», о человеке вообще. Но уже следующая ступень духовного восхождения от внешней красоты к внутренней — собственно человеческая. Человек хорошего тона — так называет своего нового героя Гончаров. Но этот человек усваивает опять-таки только внешнюю красоту настоящего «внутреннего» или «порядочного» человека (или джентльмена): «Наружные условия уменья жить для него дело второстепенное. Он извлек другую, важную тайну из этого уменья: он обладает тактом в деле общественных приличий, то есть не одних наружных приличий: как кланяться, говорить, сидеть — это постиг и лев… нет, приличий внутренних, нравственных: уменья быть, обращаться с людьми, держать себя в людях и с людьми, как должно, как следует… Человек хорошего тона никогда не сделает резкой, угловатой выходки, никогда никому не нагрубит, ни нагло, ни сантиментально ни на кого не посмотрит и вообще ни с кем, ни в каком случае, неуклюже, по-звериному не поступит… в нем до тонкости изучено, развито или уж врожденно ему чувство человеческого приличия». Однако приличие ещё не есть собственно нравственность, и Гончаров предупреждает своего читателя: «Человек хорошего тона может и не уплатить по векселю, может даже, пожалуй, обыграть тебя наверное в карты, завести с тобой несправедливый процесс, обмануть тебя всячески, но во всем и всюду, и в картах, и в деловых сношениях, и в обмане, — во всем, поверь, он соблюдет тот же, одинако изящный, ровный, благородный наружный тон. А за нравственность его я не поручусь. Я могу поручиться вполне только за порядочного человека». Автор «Писем» не называет порядочного человека христианином. Но, по сути, идеал, высшая ступень человека для Гончарова — именно христианин, с характерным набором добродетелей (не кажущихся, а сущностных). Недаром писатель, говоря о своём порядочном человеке, апеллирует к опыту семи тысячелетий, то есть к опыту библейских идеалов: «Я начну с того, что отвергну его существование. Сказать ли правду: ведь совершенно порядочного человека, в обширном, полном смысле, никогда не было, да и вряд ли будет, как никогда не было совершенного мудреца, совершенно добродетельного человека. Это всё прекрасные идеалы, которые создала наша фантазия и приблизиться к которым мы напрасно стремимся целые семь тысяч лет». Этот библейский идеал Гончаров пытается приложить к современной цивилизованной жизни, находя, что жизнь меняется, а идеалы остаются неизменными. Ему интересно, как этот высокий библейский идеал может проявиться в современном человеческом быту: «Он глубоко проник и изучил жизнь современного общества, как он тонко взвешивает, по каким строгим законам справедливости соблюдает свои общественные и частные отношения к другим и отношения других к себе! Порядочный человек — это герой современного общества, но герой больше идеальный, возможный не вполне. Видишь, как оно далеко пошло! Но я, кажется, забрался с порядочным человеком слишком высоко: спустимся пониже, в ежедневный, будничный быт, и взглянем, что такое значит и делает в нем порядочный человек». При этом Гончаров настаивает на соединении внутренней и внешней красоты, и эта внешняя в цивилизованном обществе не менее важна, чем внутренняя: «Ты добр, честен, справедлив, благороден по натуре, чтишь родителей да еще знаешь по-гречески и по-латыни… тебе недостает только лоску, то есть благообразной формы, которую я, именем дружбы и любви к человечеству, и хочу надеть на тебя». И снова золотая середина, где внутреннее и внешнее уравновешено и гармонизировано, где одно не отвергает другого. Современник Гончарова Л. Н. Толстой почти всегда противопоставляет красоту внешнюю и внутреннюю. Одна исключает другую. Его Элен Курагина тому яркий пример. И наоборот, «незаметный» капитан Тушин — совершенный герой, едва ли не сказочный богатырь духа. Гончаров мог показаться и порою казался Толстому человеком с банальным, «школярским» мировоззрением, но так ли это? Большое видится на расстоянии. Три романа Гончарова, поставленные в ряд, — это памятник эпохе и одно из вершинных достижений русской национальной мысли. Гончаров никого не шокировал внешними парадоксами, думал и писал медленно, годами «выдерживая» мысль в своей художественной лаборатории. И открылись нам его идеалы далеко не сразу, лишь через полтора столетия…
«Письма» были написаны в 1848 году, однако очерк «Иван Савич Поджабрин» (1842) показывает, что гончаровская философия человека складывается гораздо ранее. В «Иване Савиче Поджабрине» просматривается одна и та же на протяжении многих десятилетий гончаровская тема — об эстетическом отношении к жизни. Гончаров показывает, что главным двигателем деятельности, всей жизни личности является стремление к красоте, которое в наивысшем своем проявлении (как выяснилось в романе «Обрыв») переходит в религиозное отношение к жизни. «Красота спасет мир» — эта формула была высказана Достоевским, но в ином понимании близка была и Гончарову, и Тургеневу, и многим другим русским писателям того времени. Правда, никто, кроме Гончарова, не возводил красоту до уровня религиозного понимания.
Тема скромного на первый взгляд очерка «Иван Савич Поджабрин» — совсем не очерковая. Это пошлое искажение глубоко человеческой, гуманной потребности в «красоте», потребности, отличающей человека от животного. Ведь Гончаров на протяжении всей своей жизни изучал человека как искателя красоты, от примитивной донжуанской психологии Ивана Савича Поджабрина и слуги Валентина до религиозных исканий красоты Христа (как, например, Райский), считая потребность в красоте ведущим рычагом «очеловечения» человека. Гончаров во многих своих произведениях — от «Ивана Савича Поджабрина» (1842) до «Мая месяца в Петербурге» (1891) — изображает искателя красоты. При этом он трансформирует так называемые «мировые образы». В особенности внимательно отнесся романист к образу Дон Жуана как искателя высокого идеала — в женщине, в женской красоте. Иван Савич — пожалуй, первый Дон Жуан в гончаровском творчестве, причем Дон Жуан карикатурно мелкого масштаба. За ним в творчестве писателя появятся и другие, в которых «карикатура» совместится с высокими устремлениями духа, как, например, в Райском.
Обыкновенная история. Иллюзия первая: Мечтательность
Однако повести и очерки уже мало удовлетворяли писателя. Его мыслям было слишком тесно в очерковых рамках. Сразу после очерка «Иван Савич Поджабрин», в 1843–1844 годах, Гончаров начинает работать над романом «Старики». Об основной идее этого произведения мы узнаем из письма В. А. Солоницына Гончарову от 6 марта 1844 года: «Предположение Ваше показать, как два человека, уединясь в деревне, совершенно переменились и под влиянием дружбы сделались лучше, есть уже роскошь». Здесь впервые серьёзно проявилась одна характерная черта Гончарова: его высокая требовательность к себе и вечное сомнение в своих силах. Рукопись неоконченного романа передаётся колеблющимся Гончаровым Солоницыну, который пишет: «Вам, почтеннейший Иван Александрович, грех перед Богом и родом человеческим, что Вы только по лености и неуместному сомнению в своих силах не оканчиваете романа, который начали так блистательно. То, что Вы написали, обнаруживает прекрасный талант». Несмотря на дружеские увещевания, Гончаров уничтожил свой первый роман, содержание которого, впрочем, не пропало втуне: мотивы «Стариков» обнаруживаются и в «Обломове», и в «Обрыве». Но главное, примерно в это же время он пишет свой первый роман «Обыкновенная история»(1847). По признанию самого писателя, роман был задуман в 1844 году, а писался в 1845–1846 годах. Однако воспоминания A.B. Старчевского[147] подтверждают, что роман в его первой редакции существовал уже в 1844 году. Гончаров читал свой роман в салоне Майковых, и притом неоднократно. После каждого чтения мнения слушателей анализировались, автором производился отбор мнений, и в текст произведения вносились коррективы. Но и в ходе самого чтения романист, прекрасно чувствовавший аудиторию, сам начинал вносить правку в текст. Такие чтения для не совсем уверенного в себе Гончарова имели принципиальное значение. Точно так он читал впоследствии и «Обломова», и «Обрыв», и даже свои поздние очерковые произведения. A.B. Старчевский вспоминал: «… Я явился в семь часов вечера к Майковым и застал там всех наших знакомых. Спустя четверть часа Ив[ан] Ал[ександрович] начал читать свою повесть. Все мы слушали ее со вниманием. Язык у него хорош; она написана очень легко, и до чаю прочитано им было порядочно. Когда разнесли чай, начались замечания, но они были незначительны и несущественны. Вообще, повесть производила хорошее впечатление. Чтение продолжалось несколько вечеров сряду, и, по мере ближайшего знакомства с действующими лицами, все чаще и чаще становились замечания… Ив[ан] Ал[ександрович] обратил внимание на некоторые замечания самого младшего из нас, Валерьяна Майкова, и решился сделать изменения в повести «Обыкновенная история», сообразно с указаниями молодого критика. Конечно, Ив[ан] Ал[ександрович] во время чтения своей повести при многочисленном обществе сам лучше других замечал, что надобно изменить и исправить, и потому постоянно делал свои отметки на рукописи, а иногда и просто перечеркивал карандашом несколько строк. Но все же переделка эта потребовала немного времени, потому что, спустя несколько дней, опять назначено было вторично прослушать «Обыкновенную историю» в исправленном виде».[148]
«Обыкновенная история» свела Гончарова с кружком
В. Г. Белинского: «Я с ужасным волнением передал Белинскому на суд «Обыкновенную историю», не зная сам, что о ней думать». Роман был передан Гончаровым через хорошего знакомого М. А. Языкова, которому, впрочем, показалось, что рукопись «плоховата» и что «печатать не стоит». Он продержал рукопись у себя целый год! И лишь когда он обмолвился о романе Некрасову, тот взял у него «Обыкновенную историю». Некрасов был тонким ценителем литературы, о чём свидетельствуют его многочисленные рецензии. Как издатель, он имел особенный нюх на талантливые произведения. Некрасов сразу понял, что перед ним не рядовое произведение, и передал наконец рукопись Белинскому. Ни одним словом не упомянул Гончаров в течение своей жизни «дружескую услугу» Языкова, из-за которого потерял целый год! А ещё говорят порою о плохом характере Гончарова…
Кружок Белинского состоял из личностей известных. Здесь бывали H.A. Некрасов, И. С. Тургенев, Ф. М. Достоевский, П. В. Анненков, порою критика посещали А. И. Герцен, В. П. Боткин и др. С многими членами кружка Гончаров поддерживал отношения до конца жизни. Правда, не всегда эти отношения были безоблачными. В своё время Тургенева он обвинит даже в плагиате, и состоится литературный «третейский суд». Не всегда ровно складывались отношения и с Достоевским, который сразу воспринял Гончарова как соперника в литературе, и соперника счастливого. В письме к своему брату М. М. Достоевскому от 1 апреля 1846 года автор «Бедных людей» и «Двойника» высказался о Гончарове: «Явилась целая тьма новых писателей. Иные мои соперники. Из них особенно замечателен Герцен (Искандер) и Гончаров. 1-й печатался, второй начинающий и не печатавшийся нигде. Их ужасно хвалят. Первенство остается за мною покамест и надеюсь, что навсегда…»
Общение с Белинским очень много дало молодому писателю. Однако Гончаров весьма трезво просеивал полученную информацию. Он глубоко усвоил многое из эстетических воззрений Белинского, но ко времени встречи с ним он был уже сложившимся человеком со своими взглядами. Тем не менее личность критика произвела на него огромное впечатление, разговоры в кружке Белинского обогатили писателя трезвым взглядом на современную жизнь, ещё более расширили его кругозор.
Роман читали в тесной квартирке Белинского в начале 1846 года. И. И. Панаев вспоминал: «Белинский все с более и более возраставшим участием и любопытством слушал чтение Гончарова и по временам привскакивал на своем стуле, с сверкающими глазами в тех местах, которые ему особенно нравились… Гончаров несколько вечеров сряду читал Белинскому свою «Обыкновенную историю». Белинский был в восторге от нового таланта, выступавшего так блистательно, и все подсмеивался по этому поводу над нашим добрым приятелем М. А. Языковым…» Критик первым угадал особенный характер необычайного дарования Гончарова. В статье «Взгляд на русскую литературу 1847 года» он писал об авторе «Обыкновенной истории»: «Он поэт, художник — и больше ничего. У него нет ни любви, ни вражды к создаваемым им лицам, они его не веселят, не сердят, он не дает никаких нравственных уроков ни им, ни читателю… Из всех нынешних писателей он один, только он один приближается к идеалу чистого искусства… у г[осподина] Гончарова нет ничего, кроме таланта; он больше, чем кто-нибудь теперь, поэт-художник… К особенностям его таланта принадлежит необыкновенное мастерство рисовать женские характеры». Здесь много верного, хотя писательский характер Гончарова несколько выпрямлен: Гончаров не был-таки чужд морализма и желания преподнести «нравственный урок».
Белинский был личностью темпераментной. Если ему по-настоящему нравилось произведение, он не мог удержаться от бесконечных похвал и славословий. Он встречал Гончарова восторженно и пророчил ему громкую известность. Писатель вспоминал, что Белинский при всяком свиданий осыпал его горячими похвалами, постоянно и много говорил всем, кто только ни встречался, о романе, так что задолго до печати об «Обыкновенной истории» знали все — «не только в литературных петербургских и московских кружках, но и в публике». Да ведь и Гончаров полюбил критика, сразу поняв, что перед ним совершенно детская честная и восторженная до пафоса душа, «нервная, тонкая, страстная натура».
Правда, даже хорошие, искренние и честные черты в характере Белинского выражались с каким-то юношеским максимализмом. Белинский совершенно не знал реальной жизни и, словно ребёнок-мечтатель, жил в придуманном мире. Для уравновешенного и совершенно трезвого Гончарова это казалось странным, в особенности когда критик, не успев ещё осмыслить как следует одни впечатления, бросался к другим с новым восторгом, попирая вчерашних кумиров. Наблюдая этот лёгкий переход от бурного восхищения к ядовитым сарказмам, мнительный Гончаров уже предвидел, как Белинский начнёт «разоблачать» и его самого, и его роман: «Белинскому нередко приходилось стыдиться своих увлечений и краснеть за прежних идолов. Тогда он от хвалебных гимнов переходил в другой, противуположный тон — и не скупился на сарказмы, забыв прежнюю нежность к своим любимцам. Когда он в первые мои свидания с ним осыпал меня добрыми, ласковыми словами, «рисуя» свой критический взгляд на меня мне самому и заглядывая в мое будущее, я остановил его однажды. «Я был бы очень рад, — сказал я, — если б вы лет через пять повторили хоть десятую часть того, что говорите о моей книге («Обыкновенная история») теперь». — «Отчего?» — спросил он с удивлением.
«А оттого, — продолжал я, — что я помню, что вы прежде писали о С., как лестно отзывались о его таланте, — а как вы теперь цените его!»…
Мое справедливое замечание, сделанное мною, впрочем, вскользь, шутливым, приятельским тоном, неожиданно тронуло и задело его за живое. Он задумчиво стал ходить по комнате. Потом прошло с полчаса. Я уже забыл и говорил с кем-то другим, а он подошел ко мне и посмотрел на меня с унылым упреком: «Каково же? — сказал он наконец, указывая кому-то на меня, — он считает меня флюгером! Я меняю убеждения, это правда, но меняю их, как меняют копейку на рубль!» И потом опять стал ходить задумчиво.
Он, конечно, верил в то, что говорил, потому что он никогда не лгал, — но это его объяснение было неверно. Он менял не убеждение, а у него менялись впечатления… Он, как Дон Жуан к своим красавицам, относился к своим идолам: обольщался, хладел, потом стыдился многих из них и как будто мстил за прежнее свое поклонение. Идолы следовали почти непрестанно один за другим. Истощившись весь на Пушкина, Лермонтова, Гоголя (особенно Гоголя, от обаяния которого он еще не успел вполне успокоиться, когда я познакомился с ним), он сейчас же, легко перешел к Достоевскому, потом пришел я — он занялся мною, тут же явился Григорович, попозже Кольцов, наконец, Дружинин…» К счастью, Гончаров ошибся: Белинский навсегда остался одним из самых проницательных ценителей «Обыкновенной истории» и его писательского таланта вообще. Когда его последний роман подвергнется настоящему остракизму в журнальной критике 1860-х годов, он выскажет сожаление, что Белинского, с его абсолютным художественным вкусом, уже нет в живых.
Уже в первом романе Гончарова проявилось уникальное свойство своего писательского дара: многовекторность узлового конфликта, который вбирает в себя самые различные проблемы — как своего времени, так и непреходящие, вечные. В гончаровских романах можно увидеть пересечение социальных, нравственно-философских, религиозных проблем. И все они поданы автором в столь органичном единстве, что их невозможно разделить. Напротив, все эти разнородные жизненные планы романа дают удивительную «подсветку» друг на друга, расширяя внутреннее пространство произведения. «Обыкновенная история» рассказывает о приезде провинциала в столицу, о столкновении молодого человека с грубой реальностью жизни, об утрате чистых, но весьма абстрактных юношеских мечтаний. Роман в этом смысле явно перекликается со знаменитыми «Утраченными иллюзиями»[149] О. Бальзака и показывает столкновение двух укладов русской жизни: с одной стороны, мечтательность, мягкость, романтическая «детскость мышления» провинции, а с другой — жесткий прагматизм, холодный расчёт, деловитость и широта деятельности столицы. В романе присутствует «перевёрнутый» конфликт «отцов и детей»: старший по возрасту дядя — Пётр Адуев — лучше сориентирован в проблемах современной жизни, он истинный столичный житель, вполне цивилизованная личность. Его племянник Александр хотя и молод, но представляет собою архаичный, уходящий из жизни провинциальный тип романтика-идеалиста.
Гончаров всегда разоблачал склонность слабых душ к остановке в духовном росте, к инертности, а вместе с тем и к незаметному, но глубокому самообману, к иллюзии. Писатель понимал, что иллюзии — это не только результат малого жизненного опыта, юношеской мечтательности. Иллюзия, в его понимании, постоянно стремится проникнуть в сознание и психику человека — в совершенно различных обличьях. Иллюзией жизни для человека может стать что угодно: маниловская мечтательность и плюшкинская скупость, обломовская леность и гордость Веры, самовлюблённость Ольги Ильинской и дилетантизм Райского. А главное — неистребимая в русском человеке инфантильность. Человек должен быть в постоянном движении вперёд, в постоянном внимании к себе, должен напряжённо анализировать своё нравственное состояние, свои желания и пр. Только в этом случае возможен его духовный и нравственный рост. «Обыкновенная история» впервые ставит в гончаровском творчестве вопрос о трагичности самообмана, иллюзии, инфантильности. Главный конфликт произведения сконцентрирован в прямом столкновении двух мужских персонажей: дяди и племянника. Если Александр Адуев мечтает о необыкновенной любви, о высокой дружбе, о служении человечеству, о творчестве, то его дядя, Пётр Адуев, в своё время также приехавший из провинции в столицу и уже прошедший искус «утраты идеалов», стремится отрезвить его и в патетические моменты обливает племянника холодным душем прагматической и заземлённой логики. Он не без доли цинизма срывает романтические покровы и с «неземной любви», и с верной дружбы и т. д. Однако при этом оказывается, что его правота тоже весьма относительна. Убрав из своей жизни все «сантименты», он впадает в другую крайность, в другой род самообмана и иллюзорности. Племянник же, сталкиваясь с первыми жизненными трудностями, с необходимостью принимать жизненно важные и мужественные решения, вырабатывать серьёзное отношение к жизни, требующее напряжённого внутреннего поиска, постепенно сдаётся и меняет свои юношеские иллюзии на иллюзии своего дяди-прагматика. Он становится его alter ego, исповедует рассудочное приспособление к жизни. С ним совершается «обыкновенная история», ибо он человек обыкновенный, каких много. Как тяжело, оказывается, просто трезво глядеть на вещи! Сколь трудно сменить недостижимые юношеские мечтания на мужественное отношение к жизни, осознать и выполнять свой жизненный долг. При всей видимой простоте задачи, такое доступно лишь немногим.
Роман населён удивительными и разнообразными женскими типами. Сначала перед нами проходит пусть и не идеальный, но тёплый и трогательный тип женщины-матери. Кто, прочитав однажды, забудет этот панегирик матери, вылитый, словно из бронзы, на вечные времена во славу всех матерей? «Матери не ожидают наград. Мать любит без толку и без разбору. Велики вы, славны, красивы, горды, переходит имя ваше из уст в уста, гремят ваши дела по свету — голова старушки трясется от радости, она плачет, смеется и молится долго и жарко. А сынок, большею частью, и не думает поделиться славой с родительницею. Нищи ли вы духом и умом, отметила ли вас природа клеймом безобразия, точит ли жало недуга ваше сердце или тело, наконец, отталкивают вас от себя люди и нет вам места между ними — тем более места в сердце матери. Она сильнее прижимает к груди уродливое, неудавшееся чадо и молится еще долее и жарче».
Потом перед нами проходит целая вереница женских образов: наивная, но кокетливая Наденька Любецкая, сама ещё не сознающая женской ответственности за сердце любимого человека, затем эгоистичная и «надоедливая» до приторности в своей любви Юлия Тафаева, простодушная, по-детски доверчивая Лиза, драматически переживающая опыт первого чувства, наконец, жена Петра Адуева — Елизавета Александровна — духовно одарённая, но надломленная семейной жизнью без истинной любви женщина. Гончаров — великий знаток женской души, но женские образы в «Обыкновенной истории» призваны объяснить состояние ума и души мужчин: Петра и Александра Адуевых.
Столкновение патриархально-романтического и прагматично-буржуазного типов сознания преподносится Гончаровым в исторической подсветке. Петербург в его изображении — не просто город, не просто даже столица. Это «окно в Европу». Недаром дядю зовут Петром, как и основателя Петербурга, а в облике города автор акцентирует образы гранита и камня. Описывая столкновение Александра со столицей, Гончаров доводит обобщение до самых высоких степеней, фактически прибегая к символизации и показывая уже конфликт двух громадных эпох русской жизни: петровской и допетровской: «На него наводили тоску эти однообразные каменные громады… Заглянешь направо, налево — всюду обступили вас, как рать исполинов, дома, дома и дома, камень и камень, все одно да одно… нет простора и выхода взгляду: заперты со всех сторон, кажется, и мысли и чувства людские также заперты». Современному человеку в эпоху буржуазной цивилизации, — как бы говорит своим романом писатель, — волей-неволей приходится быть взрослее, строже к себе, ответственнее. Приходится переодеться из домашнего вольного халата в строгий военный или чиновничий мундир. Уже в «Обыкновенной истории», по сути, первоначально поставлена проблема, глубоко разработанная в «Обломове»: проблема «сознания необходимости труда, настоящего, не рутинного, а живого дела в борьбе с всероссийским застоем». Застой и дремота русской жизни волновали Гончарова с университетских времён. В своих воспоминаниях о Белинском он пишет, что именно застой был ощутим многими уже в 1840-х годах: «Снаружи казалось все так прибрано, казисто; общество выделяло из себя замечательных, даже блестящих единиц в разных сферах деятельности, на вершинах его лежал очень тонкий слой общеевропейской культуры. Но масса общества покоилась в дремоте, жила рутиной и преданиями и не готовилась еще идти навстречу тем реформам, мысль о которых уже зрела в высших правительственных сферах и приближение которых чуяли и предсказывали некоторые умы, в том числе и Белинского».
Прочитав роман, Белинский в письме к В. П. Боткину воскликнул: «Я уверен, что тебе повесть эта сильно понравится. А какую пользу принесет она обществу! Какой она страшный удар романтизму, мечтательности, сентиментальности, провинциализму!» Да и сам Гончаров говорил, что в образе Александра Адуева хотел изобразить «всю праздную, мечтательную, аффектационную сторону старых нравов». Противостояние дяди и племянника, рассудочного и сердечного отношения к жизни, Гончаров не решает однозначно — в пользу того или другого. Недаром в ответном письме к Белинскому Боткин обращал внимание не только на романтизм и мечтательность: «Ты замечаешь, какой удар повесть Гончарова нанесет романтизму, — и справедливо; а мне также кажется, что от нее не очень поздоровится арифметическому здравому смыслу». В самом деле, принцип, который исповедует в своём романе Гончаров, проверен ещё в Античности, — всё в меру. Такой подход к теме уже был опробован в русской литературе. Речь идёт о повести Н. М. Карамзина «Чувствительный и холодный», в которой автор также ведёт поиск золотой середины между двумя крайностями. Кажется, роман шаг за шагом доказывает правоту Петра Адуева, который то и дело отрезвляет своего провинциального племянника-идеалиста холодным душем неоспоримых доводов и примеров. И однако же, когда Александр уже «ломается» и твёрдо становится на жизненную колею своего дядюшки, происходит нечто непредусмотренное: жизнь «берёт своё» и показывает Петру Ивановичу всю тщету его, казалось бы, безупречных расчётов. Жизнь не поддаётся расчётам, далеко не всё, оказывается, можно просчитать, взвесить, обмерить. Обязательно что-нибудь упустишь. Об этом гораздо позже будет писать Ф. Достоевский в своём романе «Преступление и наказание»: всё, казалось бы, расчёл Родион Раскольников. Не учёл только одного, а именно того, что у него есть душа, совесть, которые живут какой-то своей, не всегда понятной человеку жизнью. Вот и Пётр Иванович не учёл, что и у него самого, и у его жены Елизаветы Александровны есть душа. Есть нечто выше и мудрее человеческой логики — то, что интуитивно задано в человеческом сердце, которое является идеальным камертоном надмирной воли, природы, самой жизни.[150] Белинский, говоря о Петре Адуеве, признал правоту молодого писателя: «… мантия его практической философии была сшита из прочной и крепкой материи, которая хорошо могла защищать его от невзгод жизни. Каковы же были его изумление и ужас, когда, дожив до боли в пояснице и до седых волос, он вдруг заметил в своей мантии прореху — правда, одну только, но зато какую широкую. Он не хлопотал о семейственном счастии, но был уверен, что утвердил свое семейственное положение на прочном основании, — и вдруг увидел, что бедная жена его была жертвою его мудрости, что он заел ее век, задушил ее в холодной и тесной атмосфере. Какой урок для людей положительных, представителей здравого смысла! Видно, человеку нужно и еще чего-нибудь немножко, кроме здравого смысла!»
Мечта Гончарова — золотая середина, в то время как герои его романов выражают собою лишь одну какую-нибудь крайность: пустой идеализм и расчётливый прагматизм, неподвижную созерцательность и бессмысленную деятельность. Жена Петра Адуева Елизавета Александровна «была свидетельницею двух страшных крайностей — в племяннике и муже. Один восторжен до сумасбродства, другой — ледян до ожесточения».
«Обыкновенная история» — это не только роман о столкновении в современной русской жизни застоя и прогресса, благодушной, ни к чему не обязывающей мечтательности — и прагматичной ответственности, почти азиатской провинциальности — и европейской трезвости и расчётливости. В название романа входит слово: «история». Перед нами история человеческой жизни, причём обыкновенная, типичная для современного человека. В письме к A.A. Краевскому от 12 мая 1848 года сам Гончаров писал: «… обыкновенная история значит история — так по большей части случающаяся, как написано». Эта история драматична, при всей незаметности драмы. Типично сложившаяся история жизни уже не противопоставляет, а объединяет дядю и племянника: оба они проходят одну и ту же школу жизни, одну и ту же эволюцию души. И тот и другой, столкнувшись с «каменной громадой» современного Петербурга, не сумели сохранить свою личность, своё, как говорил Пушкин, «самостоянье». Пытаясь вписаться в крутые повороты петербургско-европейской «цивилизации», и Пётр, и Александр Адуевы вынуждены «прогнуть себя» под эту цивилизацию, под этот опустошающий душу город. Между прочим, точно так же они не смогли противостоять и «сну» патриархальной русской жизни. Для автора «Обыкновенной истории» проблема состоит не только в противостоянии европейского прогресса и провинциального застоя, но едва ли не прежде всего — в способности человека остаться самостоятельной личностью при любом укладе жизни. Здесь Гончаров подхватывает главный тезис пушкинского творчества: «Самостоянье человека — залог величия его». Гончаров пишет не только современную, но и вечную «обыкновенную историю». Каждое новое поколение людей, приходя в этот мир, переживает свою «историю», в которой юношеские чистые мечты зачастую предаются ради прагматических выгод. Лишь немногим ценою жертв удаётся остаться самими собой. Но это уже истории необыкновенные.
Роман был воспринят критикой 1840-х годов как произведение остро современное. Но он пережил своё время. На протяжении полутора столетий «Обыкновенная история» воспринимается в духе «антиромантического» произведения, и только. Однако за временными пластами романа легко обнаруживалось нечто иное. Когда-то, объясняя значение своего «Обрыва», писатель с невольной горечью произнес: «На глубину я не претендую, поспешаю заметить: и современная критика уже замечала печатно, что я неглубок». Но здесь же у него вырвалось и другое: «Иные не находили или не хотели находить в моих образах и картинах ничего, кроме более или менее живо нарисованных портретов, пейзажей, может быть живых копий с нравов — и только… Какая же особенная, видимая автором и не видимая его критиками глубина крылась «между строками» романов Гончарова? Конечно, нужно вглядеться в логику жизни писателя, в то, что он ценил более всего и что хотел передать своим читателям. В этом смысле Гончаров писал всегда об одном, ибо идеал человека видел в Христе.
Проблематика «Обыкновенной истории» восходит к Библии. Вопрос о смысле жизни (а только такого масштаба проблемы и интересуют писателя) романист разрешал прежде всего в религиозном ключе. Здесь всё та же проблема: вечный христианский идеал и современный цивилизованный человек. На протяжении почти двух столетий знатоки творчества Гончарова замечали лишь одну сторону его романов — цивилизационную и совершенно не видели второй, главной стороны — религиозного идеала, в его соотношении с современной цивилизацией. Во всех трех гончаровских романах заметно противопоставление не патриархального романтика (Александра Адуева, Ильи Обломова, Райского) и прагматичного буржуа (Петра Ивановича, Штольца, Тушина), но мифологемная и всеопределяющая, универсальная оппозиция «ада» и «рая». Человек в гончаровских романах, несмотря на практически полное отсутствие в этих романах церковной лексики, получает как личность религиозную оценку. Его свободный выбор ведет его либо к Богу, либо от Него. Писатель решает проблему человеческой жизни с учетом ее абсолютной, не только земной, но и внеземной, ценности и заданности. Более того, Гончаров вынашивает замысел о пути человека к Богу — через напластования и ошибки земной жизни. Хорошо известен факт, что в 1840-х годах романист не только создает и публикует «Обыкновенную историю» и «Сон Обломова»(как зерно и увертюру будущего романа «Обломов»), но и разрабатывает план «Обрыва». Религиозный план не только проявляется в каждом отдельном гончаровском романе — «Обыкновенной истории», «Обломове» и «Обрыве», — он и связывает все три романа в одно целое. Однажды и сам Гончаров признался: «Только когда я закончил свои работы, отошел от них на некоторое расстояние и время, — тогда стал понятен мне вполне и скрытый в них смысл, их значение — идея. Напрасно я ждал, что кто-нибудь и кроме меня прочтет между строками и, полюбив образы, свяжет их в одно целое и увидит, что именно говорит это целое».
Итак, перед нами не три романа, а трилогия. И только через эту трилогию, «целое», можно узнать, что заключено «между строками» — так говорит сам писатель. Прислушаемся же к нему. Об этом необычайном единстве романов говорят фамилии их главных героев. Если герои «Обыкновенной истории», Петр Иванович и Александр, носят фамилию Адуевы, то герой последнего романа «Обрыв» зовётся Райским. Адуевы принимают цивилизацию, или, как они говорят, современный «век», за такую самоценность, для которой христианство кажется не более чем окаменевшим мифом. Они хотят быть современными людьми, а христианство, семена которого были посеяны матерью в детстве, кажется им красивой сказкой, а не живой реальностью, определяющей смысл жизни и призывающей к нравственной, духовной работе над собой. Герой последнего романа Райский, в сущности, занят одним — именно работой над собой — в свете христианского идеала. Гончаров так прямо и говорит, что в нём то медленнее, то бурно шла «работа духа». По Гончарову, вполне современный, культурный, цивилизованный человек (или, по его собственному выражению, «порядочный человек») может оставаться таковым только как христианин. Для него христианство — не миф, а базис для развития цивилизации и культуры. В письме к философу Владимиру Соловьеву после прочтения его книги «Чтения о Богочеловечестве» на склоне лет Гончаров писал: «Да, нельзя жить человеческому обществу этими добытыми результатами позитивизма… надо обратиться к религии, говорите Вы (и все мы с Вами тоже)… надо обратиться к другому авторитету, от которого убежали горделивые умы, к авторитету миродержавному. Но как? Чувства младенческой веры не воротишь взрослому обществу: основания некоторых библейских сказаний с мифологическими сказаниями греческой и других мифологий — (не говоря уже о новейшей науке) подорвали веру в чудеса — и развившееся человеческое общество откинуло все так называемое метафизическое, мистическое, сверхъестественное».
Гончаров в своих романах как раз и ищет, чем возместить современному человечеству утраченную веру в мистическое, чудесное. Он ищет свой мостик, соединяющий христианство и цивилизацию, ищет не только во всех трёх своих романах, но и во «Фрегате «Паллада»», и в статье о картине Крамского, изображающей Христа в пустыне, и в статьях о Гамлете и о мильоне терзаний Чацкого…
Но вернёмся к роману. Недаром старшего Адуева зовут Петр, что в переводе с греческого означает «камень». Образ Петра Адуева как бы слит с каменным Петербургом, со статуей Медного всадника, с петербургской деловитой холодностью. Через имя «Петр» романист возводит ассоциативный ряд к самому основателю этого города — Петру Великому. Петр велик в одном и слаб в другом. Историческая раздвоенность образа Петра Великого помогает осознать и авторскую оценку образа Петра Адуева. Соединяя образ Петра и образ «камня» в изображении каменного Петербурга, Гончаров по-своему возвращал читателя к словам Христа: «И Я говорю тебе: ты — Петр, и на сем камне Я создам Церковь Мою» (Мф., 7:24). Такова ассоциация, связанная с фактом построения города на Неве, круто изменившего исторические судьбы России и повернувшего ее лицом к цивилизации и просвещению. Однако в этом процессе (как и в поведении Петра Адуева) есть и другая сторона. В финале романа мы обнаруживаем ассоциативную связь с другим евангельским упоминанием: «Итак, всякого, кто слушает слова Мои сии и исполняет их, уподоблю мужу благоразумному, который построил дом свой на камне; и пошел дождь, и разлились реки, и подули ветры, и устремились на дом тот, и он не упал, потому что основан был на камне. А всякий, кто слушает сии слова Мои и не исполняет их, уподобится человеку безрассудному, который построил дом свой на песке; и пошел дождь, и разлились реки, и подули ветры, и налегли на дом тот; и он упал, и было падение его великое» (Мф., 7: 24–27). «Цивилизатор» Петр Адуев «слушал и не исполнял» слов Христа, имея каменное сердце, рассчитывая на себя и своей собственной мерой измеряя то, что принадлежало и было подвластно только Христу, — человеческое сердце. Вот почему в финале он переживает «падение великое». Великое падение переживает и его племянник, отрекшийся от «младенческой веры», от серьезных задач жизни. Это изображение первого «обрыва» в гончаровском творчестве. Есть в имени Петра Адуева и иная новозаветная ассоциация. Племянник, нуждающийся в исключительной духовной поддержке дяди, получает от него весьма своеобразную «помощь», сводящуюся к тому, что дядя старается поскорее «развить», «отрезвить» Александра от «младенческой веры в чудесное». Вместо реальной духовной поддержки Петр Иванович дает Александру лишь отрезвление от идеалов, не исправляя его плохого воспитания, не исцеляя его духовные немощи, а лишь меняя одни на другие — с противоположным знаком. Дядя в данном случае относится к редким исключениям, в основе которых — снова образ камня: «Есть ли между вами такой человек, который, когда сын его попросит у него хлеба, подал бы ему камень?» (Мф., 7: 9).
Гончаров, как религиозно мыслящий художник, тем не менее, ни в коем случае не отрицает науку. В его библиотеке недаром значительное место занимали труды современных светил и популяризаторов естественных наук: Ч. Дарвина, Д. Арго, Д. Тиндаля, Л. Фигье, К. Фламмариона и других Первый герой-«позитивист» в русской литературе Петр Адуев изображается им с определенной симпатией, хотя адуевские сравнения человека с машиной, а психических процессов с механическими могут шокировать. Так, герой говорит, что любовь — это «действие электричества; влюбленные — все равно что две лейденские банки: оба сильно заряжены; поцелуями электричество разрешается, и когда разрешится совсем — прости, любовь, следует охлаждение». Петр Адуев объясняет своему племяннику, что разум — это «клапан», который природа дала человеку для управления чувством. Он часто обращается к Александру со словами: «закрой клапан», «выпусти пар».
Любопытно, что такое приравнивание психических процессов к механическим не слишком смущает самого автора. Во всяком случае, в письме к Е. А. и С. А. Никитенко от 16 августа 1860 года он сам буквально и без всякой иронии воспроизводит весь «позитивистский» дух речей своего героя: «… Припадки жизненной лихорадки… это своего рода пар, который требует не того, чтоб выбрасывали его беспорядочно или задыхались от него, а чтоб применяли его к делу, к рельсам и колесам, пользовались им и садились читать, писать или делали что кому назначено».[151]
Деятельная направленность психической жизни человека — вот чего ищет Гончаров и вот что находит родственного и здорового в позитивизме. Сравнение человека с паровозом обнаруживает, что писатель (в отличие, например, от Достоевского) признает за позитивизмом определенные права — в рамках цивилизаторской философии «преобразующей деятельности». Научный дух познания, направленного на преобразующую деятельность человека и человечества, оказывается тем здоровым зерном в позитивистской философии, которую автор «Обрыва» вполне приемлет.
Но Гончаров всегда и во всем ставит вопрос о мере вещей. Позитивизм хорош для него лишь до той границы, за которой начинается разрушение равновесия между «умом» и «чувством», «наукой» и «религией». А начинается для него эта граница там, где философию позитивизма берут на вооружение не созидатели-цивилизаторы, а «разрушители-нигилисты». Позитивизм был течением весьма широким, захватывавшим в сферу своего воздействия разнородные силы. Основоположником этого учения, народившегося в 30-х годах XIX века, считается Огюст Конт. Главные представители его — Дж. С. Милль, Г. Спенсер, Г. Бокль, Э. Литтре, Э. Ж. Ренан, а в России — В. Н. Лесевич, М. М. Троицкий, В. Н. Ивановский, П. Л. Лавров, К. К. Михайловский и другие.[152] Влияние позитивистских идей испытали Т. Н. Грановский,
И. М. Сеченов, А. М. Бутлеров, Д. И. Менделеев,[153] М. А. Бакунин[154] и другие. Со многими трудами позитивистов Гончаров был знаком как цензор.
Писатель признавал роль позитивизма в развитии естествознания, науки, но при этом активно протестовал против попыток позитивистов привнести естественно-научные методы в учение о нравственности, в понимание человеческой природы и природы общественной жизни. Особенно его возмущало отрицание самой категории «идеального», понятия «души».[155] В работе вульгарного материалиста А. Бюхнера «Сила и материя» сказано: «Надо поставить науку на место религии, веру в естественный и ненарушимый миропорядок на место веры в духов и призраки, естественную мораль на место искусственной и догматической».[156] В эти годы некоторые церковные публицисты с сожалением отмечали, что наука и религия нигде так не отчуждены друг от друга, как в России.[157] Гончаров прекрасно видел опасность, которая грозила русскому обществу из-за резкого разрыва в сознании «передовых» людей между Евангелием и наукой. Он неоднократно высказывался по этому поводу, неизменно подчёркивая, что пути науки и религии «параллельны и бесконечны».
Первый роман гончаровской трилогии можно соотнести с первой же частью «Божественной комедии» Данте. Здесь доминирует тема ада. Ад в «Обыкновенной истории» — одно из наиболее емких и значимых понятий. Не только потому, что два главных персонажа романа носят фамилию Адуевы. При этом
Адуев-старший рассуждает, по выражению племянника, «адски холодно». Адом, с точки зрения провинциальных обитателей, является сам символ прогресса — Петербург. Противополагая Петербург провинции, Гончаров, в сущности, ставит проблему соотнесённости нравственности, с одной стороны, и цивилизационного прогресса — с другой. Уже в 1840-х годах взгляд на эту проблему у Гончарова определился окончательно. Если в «Обыкновенной истории» она «сформулирована» эстетически, то в прямой форме Гончаров выражает ее в предисловии к роману «Обрыв»: «…B нравственном развитии дело состоит не в открытии нового, а в приближении каждого человека и всего человечества к тому идеалу совершенства, которого требует Евангелие…»То есть, по Гончарову, нравственные истины не зависят от прогресса, от степени цивилизованности людей. Однако прогресс облегчает жизнь людей, дарит людям комфорт (одно из ключевых понятий для Гончарова). Этим определяется его особое внимание к цивилизационному историческому процессу.
В «Обыкновенной истории» два полярных пространственных полюса: Петербург и имение Александра Адуева, место зарождения его «младенческой веры» — Грачи (ад и рай). Петербург ассоциируется в романе с адом не только по фамилии главных героев. При отъезде в столицу Сашеньки Адуева мать говорит ему: «И ты хочешь бежать от такой благодати… в омут, может быть, прости Господи… Останься!» Омутом Петербург Анна Павловна называет прежде всего из-за того, что в нем люди почти не ходят в церковь:
«— Ходил ли он в церковь?
Евсей несколько замялся.
— Нельзя сказать, сударыня, чтоб больно ходили… — нерешительно отвечал он, — почти можно сказать, что и не ходили… там господа, почесть, мало ходят в церковь…
— Вот оно отчего! — сказала Анна Павловна со вздохом и перекрестилась. — Видно, Богу не угодны были одни мои молитвы. Сон-то и не лжив: точно из омута вырвался, голубчик мой!»
В конце своего пребывания в Петербурге уже и сам Александр несколько раз называет его «омутом».
Естественной оппозицией аду-омуту является в романе рай. Рай в «Обыкновенной истории» представлен как идиллия, причем часто это — литературная идиллия. Дядя склонен к скептическому, насмешливому восприятию идиллического. Он смеется над своим племянником, когда говорит:
Мне хижина убога С тобою будет рай…Однако сами обитатели Грачей воспринимают имение как райскую обитель. Ассоциации с раем вызывает в некоторых случаях и слово «сад» (что вообще свойственно для Гончарова). Слово «сад» в романе зачастую отсвечивает библейскими оттенками смысла. Таков сад в Грачах: «От дома на далекое пространство раскидывался сад из старых лип, густого шиповника, черемухи и кустов сирени». В таком-то саду и зарождается «младенческая вера» мальчика Александра — до его столкновения с современной цивилизацией Петербурга, в котором происходит демифологизация нежной детской веры.
Как сказано у любимого Пушкина, «ум сомненьем взволновал». Один из ведущих мотивов «Обыкновенной истории» — мотив искушения. В роли демона-искусителя выступает прагматичный и рациональный «цивилизатор», или, как говорил иногда сам Гончаров, «культурхер», Пётр Адуев — дядя Александра. На своего дядю Александр смотрит через призму поэзии Пушкина. В письме к своему другу Поспелову он так характеризует Петра Ивановича: «Я иногда вижу в нем как будто пушкинского демона… Не верит он любви и проч., говорит, что счастья нет…» Имеется в виду пушкинское стихотворение «Демон». Как и лирический герой «Демона», младший Адуев переживает время, когда ему «новы все впечатленья бытия — и взоры дев, и шум дубровы, и ночью пенье соловья». Ему также волнуют кровь «свобода, слава и любовь». Дядя же его, как и пушкинский демон, «вливает в душу хладный яд», «зовет прекрасное мечтою», «не верит… любви, свободе», «на жизнь насмешливо глядит»…
За несколько лет жизни в столице Александр утрачивает все свои идеалы, религиозные верования, веру в любовь, в дружбу, в высокое служение Отечеству — да и всему «человечеству». Он переживает душевный упадок и чувствует, что ему нужно осмотреться, осмыслить прожитый опыт. Утрату «младенческих верований» он осознает как катастрофу. Вернувшись в Грачи, Александр восклицает: «Младенческие верования утрачены, а что я узнал нового, верного?., ничего: я нашел сомнения, толки, теории… и от истины еще дальше прежнего… К чему этот раскол, это умничанье?.. Боже!., когда теплота веры не греет сердца, разве можно быть счастливым? Счастливее ли я?» Гончаров мудрец и даёт нам понять, что задача современного человека — совсем не в том, чтобы обладать либо «младенческими верованиями», либо цивилизационными принципами, а в том, чтобы соединить то и другое. Нужно соединить прагматическую деятельность и поэзию, развитый аналитический ум — и сердце, науку — и «теплоту веры». Окунаясь в цивилизационный процесс, необходимо не утратить истинной веры и христианских идеалов. В этом-то и вся соль, и вся премудрость! Это «момент истины» в «Обыкновенной истории». Кажется, Александр, наконец, понимает «меру жизни»: «Пока в человеке кипят жизненные силы, — думал Александр, — пока играют желания и страсти, он занят чувственно, он бежит того успокоительного, важного и торжественного созерцания, к которому ведет религия… он приходит искать утешения в ней с угасшими, растраченными силами, с сокрушенными надеждами, с бременем лет…»
Таким образом, Гончаров очень рано нащупал идейный нерв своих романов, связанный с изображением человека, отошедшего от простоты и наивности «младенческой веры» и не обретшего веру иную — мужественную, сознательную, «реальную» в том смысле, что преданность Божьей воле сочетается в человеке с мужеством исторического деятеля.
После петербургского «омута» душа героя совсем иначе воспринимает Бога: перед нами уже не то «отмахивание» от материнских наставлений, какое мы видим в начале романа, когда Александр собирается в Петербург, кажущийся ему «землей обетованной». Кажется, герой вот-вот переродится духовно, вернется к вере — и роман уложится в смысловые рамки притчи о блудном сыне. Однако Гончаров пишет типичную картину современного духовного состояния людей. Устами Адуева здесь говорит все современное человечество. Гончаров строго констатирует факт духовного перерождения русского общества. «Младенческая вера» для самого автора «Обыкновенной истории» совсем не абстракция. Он видел ее, наивную и смешанную с обрядоверием, — в Симбирске, в симбирских церквях, в своем родном доме. В народном православии писатель видел крайне необходимое зерно живой «младенческой веры», которое должно сохраняться на всех уровнях религиозного состояния человека — в любом социальном сословии, на любом уровне интеллектуального развития. Сам Гончаров на протяжении всей жизни — при различной степени своей воцерковленности в разные периоды жизни — хранил это зерно «младенческой веры», страха Божия и смирения. В письме к А. Ф. Кони от 30 июня 1886 года он писал: «Я с умилением смотрю на тех сокрушенных духом и раздавленных жизнью старичков и старушек, которые, гнездясь по стенке в церквах или в своих каморках перед лампадой, тихо и безропотно несут свое иго — и видят жизнь и над жизнью высоко только крест и Евангелие, одному этому верят и на одно надеются!
Отчего мы не такие. «Это глупые, блаженные», — говорят мудрецы мыслители. Нет — это люди, это те, которым открыто то, что скрыто от умных и разумных. Тех есть Царствие Божие и они сынами Божиими нарекутся!»[158]
Александр возвращается в Петербург с благими намерениями. Однако никакого синтеза «христианства» и «цивилизации», «теплоты веры» и «деятельности» не происходит. У героя не оказывается должного мужества, чтобы выстроить свою личностную философию жизни, противостоять соблазнам окружающей «среды». Он идёт по пути наименьшего сопротивления: малодушно начинает жить «как все», идёт «в ногу с веком»: «Я иду наравне с веком: нельзя же отставать!» В сущности, герой отказывается от своих идеалов и от дальнейшего «беспокойного» духовного поиска и становится заурядным обывателем. Задача поиска смысла жизни снимается. Он терпит духовное поражение и просто механически повторяет вариант жизненного пути своего дядюшки. «Обыкновенная история» потому и обыкновенна, что она повествует о человеке, выбравшем торную дорогу: от одних иллюзий к другим, от тезы к антитезе, минуя «синтез». Лишь «необыкновенные истории» — удел немногих. История же «обыкновенная» — массовая, для большинства. Эпиграфом к «Обыкновенной истории» могли бы стать слова Христа из Евангелия от Матфея: «Входите тесными вратами; потому что широки врата и пространен путь, ведущие в погибель, и многие идут ими; потому что тесны врата и узок путь, ведущие в жизнь, и немногие находят их» (Мф., 7:13–14). Александр Адуев идет «широкими вратами», «обыкновенной», торной дорогой, и его путь — к духовной смерти. Отсюда и фамилия героя.
Роман оказался настолько новаторским, что даже критика не сразу осознала его истинное значение. В «Обыкновенной истории» Гончаров ступил на дорогу серьезной самостоятельной мысли. Он, пожалуй, как никто из его современников, далеко отходит в романе от захватившей в то время всех и вся гоголевской традиции, в частности — полукарикатурного изображения чиновничества. Его Пётр Адуев — объективное, а в чём-то и идеализированное изображение крупного современного чиновника: он умён, имеет, помимо службы, своё собственное дело (фарфоровый завод), он «знает наизусть не одного Пушкина», «читает на двух языках всё, что выходит замечательного по всем отраслям человеческих знаний, любит искусства, имеет прекрасную коллекцию картин фламандской школы — это его вкус, — часто бывает в театре…». Очевидно, Гончаров уже внимательно вглядывался в этот новый тип времени, «собирая» его черты среди некоторых своих знакомых. Недаром Белинский сказал о нём: «Петр Иваныч — не абстрактная идея, живое лицо, фигура, нарисованная во весь рост кистью смелою, широкою и верною».
Роман «Обыкновенная история» — произведение сугубо петербургское. Однако первый отзыв на него появился в Москве.
Аполлон Григорьев писал в «Московском городском листке»: ««Обыкновенная история» Гончарова, — может быть, лучшее произведение русской литературы со времени появления «Мертвых душ», первый опыт молодого таланта… опыт, по простоте языка достойный стать после повестей Пушкина и почти наряду с «Героем нашего времени» Лермонтова, а по анализу, по меткому взгляду на малейшие предметы, вышедший непосредственно из направления Гоголя». Первые критики романа сразу отметили исключительную наблюдательность Гончарова: «.. От наблюдательности г-на Гончарова не ускользает ни одно малейшее движение Евсея, Аграфены, дворника, его жены, ямщика, лодочников. Эти черты наблюдательности тем больше вас поражают, что рядом с ними в то же время главное действие продолжается само собою, идет своим путем…» Новыми, ни на кого не похожими были и женщины в романе. Белинский отметил это первым: «Мы не будем распространяться насчет мастерства, с каким обрисованы мужские характеры; о женских мы не могли не заметить, потому что до сих пор они редко удавались у нас даже первостепенным талантам; у наших писателей женщина — или приторно сентиментальное существо, или семинарист в юбке, с книжными фразами. Женщины г. Гончарова — живые, верные действительности создания. Это новость в нашей литературе». Так уже первые рецензенты романа обратили внимание на совершенную самостоятельность Гончарова как художника. В отзывах особо отмечался лёгкий, правильный, льющийся язык автора «Обыкновенной истории», о которой Белинский сказал, что это «не печатная книга, а живая импровизация». В. П. Боткин писал Белинскому: «Этой изящной легкости и мастерства рассказа я в русской литературе не знаю ничего подобного». Уже в первом романе проявилось одно из главных качеств Гончарова: он умеет о самых серьезных и даже драматических вещах говорить без пафоса, описывая поток будничной жизни просто и даже с постоянно пробивающимся мягким и каким-то очень симпатичным юмором. Это не гоголевский юмор, «забирающий за живое» острым и метким словцом. Нет, юмор Гончарова — это мягкое и задушевное сочетание серьезного и ироничного. И это необыкновенное сочетание проявляется не местами, а практически на протяжении всего текста произведения. Во всяком случае, так обстоит дело в «Обыкновенной истории». Но чем более автор вкладывает в роман сам себя, тем менее в нем этой стилистической ровности. В «Обломове», книге более автобиографичной, возникают уже некоторые разрывы между юмором и драматизмом. А в «Обрыве» Гончаров порою возвышается и до пафоса. Первый роман прояснил и другое: в произведениях Гончарова практически нет цвета, хотя писатель чрезвычайно тяготеет к живописи. Зато он очень пластичен, почти скульптурен. Он прирождённый мастер большой художественной формы: романы Гончарова имеют великолепную продуманную архитектонику.
Первое крупное произведение Гончарова по достоинству оценили самые взыскательные читатели. Л. Н. Толстой послал «Обыкновенную историю» своей знакомой с припиской: «… Прочтите эту прелесть. Вот где учишься жить. Видишь различные взгляды на жизнь, на любовь, с которыми можешь ни с одним не согласиться, но зато свой собственный становится умнее и яснее».
На Родине. Варвара Лукьянова
После опубликования «Обыкновенной истории» Гончаров сразу становится известным. Это уже не любитель литературы, который примелькался в майковском литературном салоне, но одна из крупнейших фигур современной русской литературы. Его хвалит печатно сам Белинский! Его приглашают для литературной работы в петербургские журналы. Гончаров соглашается, но публикует лишь фельетоны, очерки и пр. — без указания своего имени. Мы до сих пор не можем точно сказать, что и под какими псевдонимами опубликовал Гончаров в это время. В «Современнике» Гончаров заполняет отдел «Смесь», однако мы и до сих пор не можем точно сказать, сколько и какие именно произведения поместил здесь писатель. Ничего не можем сказать и о других журналах, в которых печатался Гончаров.
В автобиографии 1858 года Гончаров рассказал, что участие в майковских домашних журналах постепенно «перешло, хотя мало и незаметно, уже в журналы, в которых участвовали некоторые из друзей Майковых. И Гончаров перевел и переделал с иностранных языков несколько разного содержания статей и поместил в журналах без подписи имени». Причиной обращения к подобной работе было всё ещё не слишком хорошее материальное положение писателя. У Гончарова не было родового имения, высоких доходов: он жил чиновничьим трудом. Позже он признавался: «Твердой литературной почвы у нас не было, шли на этот путь робко, под страхами, почти случайно. И хорошо еще у кого были средства, тот мог выжидать и заниматься только своим делом, а кто не мог, тот дробил себя на части! Чего и мне не приходилось делать!» Как это напоминает восклицание Некрасова, вспоминавшего те же годы: «Прозы моей надо касаться осторожно. Я писал из-за хлеба. Много дряни…»* Гончаров откровенной «дряни» не писал никогда, даже из-за хлеба. Даже в его рядовых журнальных работах всегда присутствует некая литературная «сверхзадача». Характерны в этом смысле появившиеся среди прочего в журнале «Современник» гончаровские «Письма столичного друга к провинциальному жениху». Разговор о моде и современных нравах Гончаров возводит здесь в настоящий философский этюд.
Однако пробуя своё перо в малых жанрах, собственно в журналистике, Гончаров всё более и более понимал, что он прежде всего романист — с широкой кистью, со стремлением к огромным и содержательным эпическим и бытовым картинам: «У меня было перо не публициста, а романиста». В 1849 году в «Литературном сборнике» журнала «Современник» был опубликован «Сон Обломова», по выражению самого Гончарова, «увертюра всего романа». Действительно, хотя второй роман Гончарова снова построен на столкновении позиций двух противоположных героев (славянская созерцательность и немецкая деятельность, мягкая сердечность и жёсткий расчёт и пр.), центральной фигурой является именно Обломов. В «Сне» автор показывает нам тот мир, в котором родилась и оформилась созерцательная, мягкая, незлобивая славянская душа Обломова. В этом произведении масштаб художественных обобщений настолько велик, что перед нами предстаёт не Обломовка, даже не Россия, а некий мифологизированный, полусказочный «русский мир», несущий в себе набор самых важных, национально образующих, воспринимаемых на уровне подсознания черт. Одновременно это и мир вселенский, патриархальный, почти античный, навсегда уходящий в прошлое. В «Сне Обломова» художественный талант Гончарова выражается во всей своей силе и полноте. Автор блистает здесь своими самыми выигрышными сторонами: удивительной пластикой, умением погрузиться и рельефно представить неуловимые никакой логикой вне пластического образа подсознательные пласты жизни «внутреннего человека» и целого народа, и даже человечества. Недаром Ф. Достоевский отмечал, что эту «увертюру» к гончаровскому роману «с восхищением прочла вся Россия!».
Описывая старую Обломовку, Гончаров не только иронизирует и критикует, но и любуется непреходящими нравственными ценностями, которые таит для него в себе мир патриархальной русской жизни. Господствующее чувство в «Сне Обломова» — всепроникающая любовь, гармония человека и природы, пейзажа и творения человеческих рук. Автор как бы говорит: плох или хорош этот «русский космос», но вот он — худо-бедно существует, в нём нет ничего неорганического, изломанного, искусственного; в нём все любят всех, каждый доволен своим местом; в этом мирке царят любовь и покой. Всепобеждающая сила прогресса, несомненно, сомнёт этот живой цветок, но не стоит ли с любовью и раздумчивой грустью расстаться с ним, а может быть, и сохранить в новой жизни его непреходящий аромат. Принимая и строя новое, не потерять бы живой связи всего со всем — как она сложилась в течение тысячелетий. Гончаров, конечно, понимает, что силы этого почти античного патриархального мира уже на исходе. Уже слышны тревожные, жёсткие, лязгающие, чуждые этому миру голоса и звуки, надвигается на него что-то из другого, неведомого мира. Разрушается русская сказка, русский миф, неотвратимо надвигаются перемены. Автор «Сна» и сам зовёт к пробуждению, но ему всё-таки жалко эту старую патриархальную идиллию, как бывает жалко расставаться со старым и уже негодным жилищем, в котором прошли годы детства, в котором ты вырос — около своей матери, рядом с целым роем братьев и сестер…
И однако именно славянофилы, которым пластический строй «Сна Обломова», казалось бы, должен был быть очень близок, не с абсолютным восторгом прочли гончаровское произведение! «Сон Обломова» вышел в марте, а уже в начале июня в журнале «Москвитянин» появилась в целом неодобрительная рецензия на увертюру к гончаровскому роману[159]. После восторженного отзыва Аполлона Григорьева на роман «Обыкновенная история» в 1847 году Москва более не будет баловать Гончарова своими аплодисментами. Славянофильский журнал в общем принял идиллическую картину жизни обломовцев, но отметил при этом, что «нельзя трунить» над сердечной простотой обитателей обломовки. Узкая партийность не позволила понять, что Гончаров трунит совсем не над «сердечной простотой» обломовцев, а над «прогнившими» чертами русской жизни: над инертностью, ленью, а прежде всего над безответственностью, ослабленным чувством долга, над эстетизированием собственных слабостей… Как ни мала казалась язва в середине XIX века, но Гончаров усмотрел в ней смертельную опасность для будущего России. И оказался прав! Славянофилы же этого не разглядели. Вообще московские издания, славянофильские по духу, как правило, отзывались на произведения романиста либо сдержанно, либо неодобрительно. «Свои своего не познаша…»
Гончаров, конечно, уже понял эту тенденцию, когда отправился в 1849 году на родину через Москву. В старой столице он остановился на неделю, встретился с матерью, братом Николаем, сестрой Анной. Они рассказали ему о недавней смерти крестного отца и настоящего друга семьи — H.H. Трегубова. В письме к Майковым от 13 июля 1849 года он описывает своё новое, уже нестуденческое восприятие Москвы. Как всё переменилось, какой провинциальной показалась она писателю после пятнадцатилетнего отсутствия: «Что вам сказать о Москве? Тихо дремлет она, матушка. Движения почти нет. Меня поразила страшная отсталость во всем, да рыбный запах в жары. Мне стало и грустно и гнусно. Поэзия же воспоминаний, мест исчезла. Хладнокровно, даже с некоторым унынием посматривал я на знакомые улицы, закоулки, университет, но не без удовольствия шатался целый вечер по Девичьему полю с приятелями, по берегам Москвы-реки; поглядел на Воробьевы горы и едва узнал. Густой лес, венчавший их вершину, стал теперь, ни дать ни взять, как мои волосы. Москва-река показалась лужей: и на той туда же острова показались, только, кажется, из глины да из соломы. Одним упивался и упиваюсь теперь: это погодой, и там и здесь. Ах, какая свежесть, какая тишина, ясность и какая продолжительность в этой тихой дремоте чуть-чуть струящегося воздуха; кажется, я вижу, как эти струи переливаются и играют в высоте. И целые недели — ни ветра, ни облачка, ни дождя.
Московские друзья мои несколько постарели, но не изменились ко мне, ни я к ним. Во мне и Вы заметили это свойство. Сошлись мы с ними так, как будто вчера расстались. Я говорю о немногих, о двух, трех».
Кто же те друзья, с которыми мог тогда встретиться Гончаров? С уверенностью можно назвать лишь одного из них: Ивана Ефремовича Барышова. С ним Гончаров учился в Коммерческом училище, а затем и в университете. Барышов с 1851 года был воспитателем, а в 1858–1869 годах директором того самого Коммерческого училища. Подробности московской недели Гончарова почти неизвестны. Впрочем, упоминается, что он присутствовал на чтении «прекрасной комедии» неким «молодым автором». В 1849 году в русской литературе появилась всего лишь одна прекрасная комедия молодого автора — это «Свои люди — сочтёмся» А. Н. Островского, воспитанного, как и Гончаров, на образцах Малого театра в Москве. К этому времени и следует относить знакомство двух писателей, которое продолжалось всю жизнь и было проникнуто, во всяком случае со стороны Гончарова, чрезвычайным уважением и признанием огромного таланта и глубинной творческой близости. Если учесть, что в одно время с Островским творили Ф. Достоевский и А. Толстой, кажется порою непонятным, почему львиная доля похвал, отпущенных Гончаровым своим современникам, принадлежит именно Островскому. Лишь в исключительных случаях романист допускал возможность художественных слабостей некоторых вещей Островского. Несомненно, драматург задевал его за живое, трогал самые сокрытые струны его души и был чрезвычайно близок ему по художнической сути. Вот как он говорит, например, о «Грозе»: «Не опасаясь обвинения в преувеличении, могу сказать по совести, что подобного произведения, как драмы, в нашей литературе не было. Она бесспорно занимает и, вероятно, долго будет занимать первое место по высоким классическим красотам. С какой бы стороны она ни была взята, — со стороны ли плана создания, или драматического движения, или, наконец, характеров, всюду запечатлена она силою творчества, тонкостью наблюдательности и изяществом отделки». И ещё о самом Островском, о его значении в русской литературе: Островский исчерпал «океан русской народной жизни… как Шекспир и Вальтер Скотт исчерпали историю Англии. После них осталось немного последующим художникам»… Да ведь это и о себе сказано! Очевидно, ещё при первой встрече с «молодым автором» Гончаров почувствовал эту необычайную близость себе Островского. В этой их близости всё ещё остаётся какая-то загадка. Возможно, Гончаров ценил в своём талантливом современнике не только необычайный и близкий по духу талант, но и главное — затаённую, но глубокую любовь к России — не в общих чертах, а в её многовековой глубине. Снегурочка и Лель Островского не из того же ли теста сотворены, что и Илья Обломов, и Марфенька, и Бабушка, и Агафья Матвеевна?
Из Москвы путь до Симбирска уже был недолог: всего 700 вёрст! Четырнадцать лет не был он дома! Зато теперь Иван Александрович навёрстывает упущенное. Писатель Г. Н. Потанин вспоминает этот приезд Гончарова: «Это было самое счастливое время для Гончарова; он жил здесь, если можно так выразиться, самою живою жизнью, какою только может жить человек на земле. Тут было все: и радость первого литературного успеха, и пленительные воспоминания детства, и сияющее лицо матери, и ласки, восторги, подарки тому же счастливому любимцу, и воркование слепой няни, которая теперь готова молиться на своего Ванюшу, и раболепие старика слуги, который, как мальчишка, бегает, суетится, бросается во все углы, лишь бы угодить Ивану Александровичу. А тут еще такой почет общества, приглашение губернатора быть без чинов, человеком своим, и, наконец, гордость купцов: «Каков наш Гончаров! Вон куда залетают из наших!» Да, окруженный семьей, осыпанный ласками, оживленный всем окружающим, он здесь вполне чувствовал, что он именно то солнце, которое все собой озаряет и радует всех. Зато надобно было видеть, как Иван Александрович в это время был жив и игрив. Боже мой! Как умилительно прикладывался к руке матери, точно к иконе, и в порыве так страстно обнимет старуху, что та задыхается в объятиях сына, на лету ловит, целует брата, сестер, племянников, племянниц, да что и говорить о кровных родных, — он в настоящее время всем был близкий родной. Придет какой-нибудь мещанин Набоков, семьюродный внук дедушке Ивана Александровича, скажет простодушно: «На тебя пришел поглядеть, Иван Александрович! Какой-такой ты есть на свете?» — и этого он приветит, приласкает, поцелует, усадит в кресло; час толкует с ним об его огороде; спросит: «Есть ли садик? Здесь у всех садики»; узнает, есть ли семья, детки и, если беден, так денег даст. Даже с прислугой он обращался точно с братьями и сестрами; комично кланяется всем и смешит».
Ещё одно событие нельзя замолчать. Это первая из известных нам любовей Гончарова. Об этой женщине — единственной, кому писатель Иван Александрович Гончаров делал предложение руки и сердца, — почти ничего не известно. Виновник этого — сам писатель. Как никто из русских авторов XIX века, уже почувствовавших некоторый вкус к быстрому достижению известности, Гончаров охранял свою личную жизнь и проявлял непоколебимое уважение к тайне чужой жизни и личности.
Было ли это следствием глубоко лежащей в нем православности или, наоборот, уважением к человеку в духе либеральнозападнических настроений, сказать трудно. Во всяком случае, не проявлявший в течение всей своей жизни любви к шуму, группированию в кружки и т. п., Гончаров вел настоящую войну с постоянным желанием людей заглянуть в его душу из праздного любопытства. Это была своего рода «война за неизвестность». У этой войны было не одно лицо. Вот, например, дневники. Как было бы здорово, если бы автор «Обломова» хоть иногда заносил в дневник сокровенные записи, размышления или хотя бы просто расписывал хронологию своей жизни. Но увы! Иван Александрович свято охранял тайну своей внутренней жизни и никогда не вел дневников, — разве что по необходимости, когда служил секретарем при адмирале Путятине на фрегате «Паллада». Но туда заносились совсем не душевные его переживания. Видимо, не считал себя фигурой, достойной внимания потомков. В самом деле, прекрасно понимая свое высокое место в русской литературе, он тем не менее умел взглянуть на свое значение с точки зрения, не доступной многим и многим его современникам: «Я никогда не верил в так называемое бессмертие литературных трудов… Каждый пишет только в пределах своего времени. Я удивляюсь тем из моих собратьев, которые воображают, что пишут для будущих времен, но не могу разделить их иллюзий. Литература поистине такое же искусство, как производство шляп или мебели. Для каждого нового поколения необходимы новые книги, так же как новые шляпы и новая мебель. Слава Богу, я в свое время имел успех, и даже более, чем его заслуживал. Теперь мои сочинения так же постарели, как и я сам; придавать им или самому себе вторую молодость было бы пустой суетой, от которой я всегда сумею удержаться» (из письма французскому критику де Визева). Если назвать слова романиста просто скромностью, это мало что объяснит. Это не скромность, а целомудрие и ответственность — даже не перед людьми и историей, а как бы перед Самим Богом, наделившим его художественным даром. Это особое целомудрие, если приглядеться внимательно, пронизывает все стороны жизни Гончарова.
Стоит ли после всего этого удивляться, что он первым в русской литературе заговорил о правах автора на тайну личности не только при жизни, но и после смерти? В статье «Нарушение воли»(1888) романист с раздражением писал: «В Англии, если не ошибаюсь, есть закон, запрещающий касаться в печати подробностей домашней, семейной жизни частного лица, разумеется, без его согласия, хотя бы последние и не заключали в себе ничего предосудительного… Не худо бы перенять это хорошее правило и нам, таким охотникам перенимать все чужое!» Между прочим, благодаря пожеланию Гончарова, выраженному в статье «Нарушение воли», многие его знакомые уничтожили письма автора «Обломова», адресованные когда-либо на их имя. Гончаров не хотел громкой известности при жизни. Не хотел ее и после смерти. Вот почему нет ничего удивительного в том, что его биография полна для нас белых пятен. Естественно, что в первую очередь это относится к его отношениям с женщинами. Марфенька и Вера в «Обрыве», Ольга Ильинская и Агафья Пшеницына в «Обломове», да и многие другие героини романиста, несомненно, имеют реальные прототипы в жизни самого автора. Кто эти женщины? Некоторые из них известны. О других почти ничего не знаем. Хотя гончаровская биография и исполнена всяческих тайн и умолчаний, именно она, может быть, даст разгадку его творчества и опровергнет ходячие представления о Гончарове как о чересчур объективном художнике. Мы почти ничего не знаем об увлечениях, пережитых романистом, хотя его письма и глухие упоминания в воспоминаниях современников дают некоторое представление о небольшом круге имен, дорогих для него. Главное же — романы. В центре каждого нового гончаровского романа — настоящая любовная и личностная драма, тончайшая психологическая игра участников этой драмы. И сколько их, этих любовей, описано Гончаровым: от легкомысленно- «кошачьей» (Марина в «Обрыве») до трагически-незавершенной (Илья Обломов и Ольга Ильинская в «Обломове»). Поистине можно сказать, что в любви Гончаров видел разгадку мира и человека, возводя ее в основной принцип мироустройства и показывая её религиозную основу («Бог есть любовь»). Мог ли Гончаров сам не пережить любовной драмы? Нет, нет и нет… Не с чужих слов писал Гончаров человеческие страсти…
Мы не знаем о серьёзных увлечениях писателя до тридцати семи лет. Конечно, они были. Как и все, Гончаров юноша страдал любовным недугом. Только его увлечения ничем не кончились. Кроме того, он молчал о них, оставляя всё в себе. Таков уж был его характер. Не женившись до тридцати лет, романист начинал уже приобретать некоторые черты убеждённого холостяка. Майковы постоянно присматривали для него невесту, но тщетно. Лишь серьёзная страсть могла подвигнуть его на ухаживание. И, как оказалось, страсти в нём не остыли… Тридцатисемилетний Гончаров в 1849 году встретил в доме своей матери красавицу гувернантку, воспитывавшую его племянников, детей его сестры A.A. Кирмаловой. Высокая стройная смольнянка, обладавшая, по воспоминаниям родных и знакомых, «тонкой, вызывающей красотой», поразила и глубоко затронула душу писателя. Потанин вспоминает о времени, когда роман Гончарова с Лукьяновой только разгорался. «На беду мою, — пишет Потанин, — у Кирмаловой была милая гувернантка, которая тянула меня к себе, как магнит, — так и хочется, бывало, гимназисту с гувернанткой поболтать! Вот засядем мы после урока в гостиной болтать да в болтовне и забудем, который час. А старуха строго считала часы, и как только её старые часы прохрипят десять, она тут же вызывает свою наперсницу Марину и отдаёт строгое приказание: «Поди гаси свечи у них в гостиной и скажи: пора спать». Марина в точности исполняла приказание барыни — молча являлась в гостиную, гасила перед нами свечи и торжественно объявляла: «Барыня приказала вам сказать — пора спать». И мы, несчастные, не окончивши порванного разговора, расходились спать… Иван Александрович беседовал с гувернанткой, Варварой Лукиничной, и, должно быть, очень весело, потому что гувернантка хохотала чуть ли не до истерики… Иногда на него находило другое настроение: он, как испанец, с гитарой в руках, становился перед гувернанткой в позу гидальго и начинал: «Ты душа ль моя, красна девица! Ты звезда ль моя ненаглядная! Полюби меня, добра молодца!» На слове «звезда», конечно, самая высокая нота, а пение его в это время было так пленительно, голос так очарователен, что романс этот я до сих пор не забыл, а в глазах Варвары Лукиничны сверкали тогда такие огоньки, которых я сроду не видал».
Кто же она — эта прекрасная смольнянка? Варвара Лукинична Лукьянова (девичья фамилия — Болтунова) была на пятнадцать лет младше Ивана Александровича (она родилась 1 декабря 1827 года, а умерла после 1893 года). Известно, что в 1845 году девушка с серебряной медалью окончила Александровское училище Императорского воспитательского общества благородных девиц, а через четыре года после окончания училища стала гувернанткой детей A.A. Кирмаловой. В свой приезд Гончаров не только из-за любви к сестре и её семье заезжал в село Кирмаловых Хухорево. «Была и другая причина. Здесь жила Варвара Лукинична Лукьянова, гувернантка в доме Кирмаловых. С ней он познакомился в Симбирске. Это была красивая стройная девушка с умными глазами. Варвара Лукинична любила и понимала литературу, и Гончаров стремился развить её литературный вкус. Увлечение этой девушкой перешло в глубокую любовь. Варвара Лукинична, по-видимому, была неравнодушна к Ивану Александровичу. Гончаров спешил в Хухорево, чтобы связать свою судьбу с Варварой Лукиничной. Сделав ей предложение, он получает неожиданный отказ. Варвара Лукинична сказала, что она ценит и очень уважает Гончарова, но дальше дружбы их отношения идти не могут. Неудачная ранняя любовь Гончарова оставила неизгладимый след в душе писателя».[160] Зато в воспоминаниях племянника Гончарова Владимира Михайловича Кирмалова сообщаются подробности, которые говорят о более драматичной ситуации: «При отъезде Ивана Александровича, когда он прощался с домашними, Варвара Лукинична, не выдержав горя разлуки с любимым человеком, с воплем: «Ваня, Ваня!…» бросилась в присутствии всех ему на шею». Если это так и было на самом деле, то ясно, что Гончаров не сразу смог оценить глубину и силу своего чувства к девушке. А она оказалась горда — и не простила ошибки. Возможно, всё это и привело к тому, что их пути разошлись.
С 1849 года Гончаров и Лукьянова переписывались. В одном из писем в Хухорево (17 декабря 1849 года) читаем: «… Адресую письма на Варвару Лукиничну, да она и отвечать не ленива, пишет живей любого секретаря и лучше всех наших литераторов, в том числе и со мною». Вместе с этим письмом он выслал для Варвары Лукиничны книги. В декабре 1849 году он посылает в Хухорево годовой комплект «Современника» и выписывает Кирмаловой этот же журнал на 1850 год. «Это мой подарок тоже и Варваре Лукиничне», — писал Гончаров сестре.
Чувство к Варваре Лукиничне не остывало долго. Сохранилось письмо романиста, написанное 29 ноября 1850 года, в день рождения Варвары Лукиничны. Письмо Гончарова — скрытый крик души и затаённая надежда. Оно заканчивается словами: «Поймите и оцените чувства, внушившие это приветствие». Теперь мы уже не узнаем точных причин разрыва, но надеждам романиста не суждено было осуществиться. Варвара Лукинична вскоре вышла замуж за штабс-капитан артиллерии Павла Лебедева и переехала в Петербург, где муж проходил службу. У Варвары Лукиничны были дети: сын Алексей (родился 14 ноября 1857 года) окончил 2-ю Петербургскую гимназию в 1876 году, а затем учился на юридическом факультете Петербургского университета. Дочь Варвара окончила Павловский институт.
Любопытно, что история оказалась необыкновенной. Любовь к Варваре Лукиничне была настолько глубока, что, когда она овдовела, писатель снова повторил ей свое предложение, но вторично получил отказ. Возможно, это была обида гордой женщины… Варвара Лукинична вторично вышла замуж — за надворного советника Ивана Александровича Лукьянова, который в 1852 году состоял служащим Комиссариатского департамента Военного министерства. Однако и этот брак её оказался не совсем счастливым. 26 февраля 1862 года Гончаров писал своей сестре A.A. Кирмаловой: «Варвара Лукинична давно овдовела: муж её запутался в делах и застрелился, несчастный». Может быть, и не стоит пользоваться расхожим выражением «роковая женщина», но, во всяком случае, у Варвары Лукиничны был характер.
Даже когда чувства остыли, Гончаров помогал Лукьяновой в устройстве её собственной судьбы и судьбы её детей. В письме к члену Государственного совета А. Г. Тройницкому[161] от 19 июня 1868 года он ходатайствовал о судьбе Варвары Лукиничны: «Вы теперь — как я слышал — опекун Николаевского института. А там есть у меня старая моя знакомая, некто Варвара Лукинична Лукьянова, классная дама. Она некогда была в Симбирске гувернанткой, знала мою мать, сестёр и брата — ив течение 20 лет известна мне своим образованием, отличным характером, распорядительностью, трудолюбием и женским умением делать всякое хорошее женское дело. Она была два раза замужем и имеет пару детей. Ни тот, ни другой муж ей ничего не доставили — и она ест институтский хлеб и работает усердно и для института, и занимается своими детьми, всё это не покладывая рук. Кажется m-me Шостак мало ценит её, а она, судя по отзывам самой же m-me Шостак — и также другим — о классных дамах этого института, едва ли не лучшая и не первая из всех институтских дам во всех отношениях: и по уму, по образованию, по знанию жизни и по умению обходиться с детьми. Должность классной дамы становится ей не под силу, она устаёт через меру: в институте, я слышал, открывается вакансия инспектрисы — и я убеждён, что ни в институте, ни на стороне назначения лучше г[оспо]жи Лукьяновой не может быть. Я знаю всю вашу осторожность и не смею решительно просить вас замолвить слово: я только прошу поверить мне и обратить на эту даму ваше проницательное внимание; и если оно подтвердит сказанное мною о ней, то тогда уже благоволите указать на неё и госпоже Шостак как на достойную».
Со временем Варвара Лукинична стала начальницей Николаевского сиротского института. Внучатный племянник Гончарова Михаил Викторович Кирмалов (1863–1920) вспоминает времена, когда он ещё мальчиком посещал писателя в Петербурге. «Первые мои воспоминания об Иване Александровиче относятся к 1870–1871 годам, ко времени моего детства. Дедушка часто брал меня с собой при посещении Ивана Александровича… В это же время его посещала Варвара Лукинична, служившая в институте, с своими двумя детьми. Мальчика за его тонкую и высокую фигуру он шутя называл «Макароной», но внимание заметно больше оказывал девочкам.
На Рождество он устроил у себя для нас ёлку. Были мы с сестрой, дети Варвары Лукиничны…» Кирмалов указывает, что в 1882 году Варвара Лукинична в письме «просила И. А. Гончарова дать благословение под венец её дочери Варе». Такое письмо действительно известно. Однако их отношения, по-видимому, охладели ещё в 1870-х годах. 17 февраля 1882 года Варвара Лукинична писала Гончарову: «Девять лет прошло с тех пор, Иван Александрович, как Вы вычеркнули нас из своих друзей».
Существует и другая версия сложных взаимоотношений Гончарова и Лукьяновой. В воспоминаниях Елизаветы Александровны Гончаровой (урожденной Уманец), жены племянника Гончарова — Александра Николаевича Гончарова, читаем: «С Варварой Лукиничной у него был роман, конец его, совпадающий с концом романа Веры и Марка, сильно удручал Ив[ана] Ал[ександровича]. Он старался поддержать В[арвару] Л[укиничну] морально и материально, но о женитьбе на ней не думал. Это казалось ему совсем не подходящим по их характерам: она была женщина властная, связать свою судьбу с ней казалось ему крайне жестокой расплатой за прежний грех… В[арвара] Л[укинична] потом вышла замуж, имела 3-х детей. Ив[ан] Ал[ександрович] постоянно помогал ей и ее детям в устройстве их материального положения. По воскресеньям навещал… детей в Институте, возил им конфекты. Когда
В[арвара] Л[укинична] овдовела, Ив[ан] Ал[ександрович] помог ей устроиться классной дамой в одном из Институтов. Это мне рассказывала Дарья Леонтьевна Кирмалова».
Итак, перед нами одно из семейных преданий о Гончарове. Варвару Лукиничну автор воспоминаний называет как один из возможных прототипов Веры в романе «Обрыв». Однако следует учесть, что рассказ Д. Л. Кирмаловой мог быть (естественно) недостаточно достоверным. Это ясно хотя бы из того, что время романа между Гончаровым и Лукьяновой отнесено к «возвращению из плавания». Во всяком случае, в рукописи дан словесный портрет Варвары Лукиничны, причем первый, какой мы знаем: «Красивая, высокая, с прекрасными глазами, нежная красота, вызывающая».
Трудно сказать, как на самом деле складывались отношения писателя и Варвары Лукьяновой. Создаётся всё-таки впечатление, что это не был проходной роман и что чувства Ивана Александровича не сводились лишь к чувству вины за прежний грех. Напротив, может быть, это совершенно исключительный сюжет в жизни Гончарова. Судя по всему, это была его самая трагическая любовь.
Гончаров на всю жизнь остался холостяком, не преодолевшим не только «холостяцкого комплекса», но и — прежде всего — своих собственных, очень высоких запросов к семейной жизни, как он её понимал… В одном из своих писем, будучи уже пожилым человеком, он признавался: «… Близких уз у меня нет: ни детей не осталось, не повисла у меня на шее никакая подруга жизни — а если б это было, то смею думать, что я не испугался бы своей обязанности и терпеливее бы выносил жизнь. Я даже думаю, что меня ужасала бы ответственность за воспитание и я бы страдал трусостью о том, как вести детей и что из них будет. Непрестанное общение с ними — было бы моею и отрадою, но и страхом вместе: угадать их пути и приготовлять к ним — я бы, конечно, сделал это задачей себе, но и изнемогал бы под её тяжестью. Нет, хорошо, что у меня нет никого ближе племянников».[162]
В Симбирске в 1849 году роман об Илье Обломове вырабатывался в голове, по собственному признанию писателя, «медленно и тяжело». Зато здесь же возникает план ещё одного романа: «План романа «Обрыв» родился у меня в 1849 году, когда я после четырнадцатилетнего отсутствия в первый раз посетил Симбирск, свою родину. Старые воспоминания ранней молодости, новые встречи, картины берегов Волги, сцены и нравы провинциальной жизни — всё это расшевелило мою фантазию, и я тогда же начертил программу всего романа, когда в то же время оканчивался обработкой у меня в голове другой роман — «Обломов»». Может быть, именно в то время впервые Гончаров связывает в своём сознании все три своих романа в единое целое — трилогию. Окрылённый успехом «Обыкновенной истории» и «Сна Обломова» Гончаров мог строить не просто планы, а планы дерзкие. Образцы были перед глазами: гончаровский современник О. Бальзак, ещё не вполне понимая цельности замысла, писал роман за романом, словно кирпичи грандиозного здания «Человеческой комедии», а ещё живой русский классик Н. В. Гоголь решил же писать свои «Мёртвые души», ориентируясь на бессмертного Данте, который объединил в «Божественной комедии» картины ада, чистилища и рая. «Ад» с героями Адуевыми уже написан. Остаётся если не показать идеал, то хотя бы наметить пути к нему. И пусть последний герой будет носить фамилию — Райский. Ну а «чистилище» — это то, что посередине — между адом и раем. Ни то и ни другое. Обломок. Вот и получится не бальзаковская, идущая вширь, а дантовская «комедия» человеческой жизни, выстраивающая высокую вертикаль от земли до неба… Возможно ли, чтобы у «полусонного» Гончарова, признанного бытописателя, с удовольствием описывавшего сковородки на кухне у служанки Обломова Анисьи, был столь высокий, поистинне божественный план? Не простое ли здесь совпадение: Адуевы — Обломов — Райский? Кажется странным, что Гончаров, который, по утверждению многих, писал не умом, но сердцем, мог посягнуть на столь сложную романную конструкцию, как трилогия в духе «Божественной комедии» Данте. Ведь в статье «Лучше поздно, чем никогда» он признавался, что пишет интуитивно: «Обращаюсь к любопытному процессу сознательного и бессознательного творчества. Я о себе прежде всего скажу, что я принадлежу к последней категории, то есть увлекаюсь больше всего (как это заметил обо мне Белинский) «своею способностью рисовать». Рисуя, я редко знаю в ту минуту, что значит мой образ, портрет, характер: я только вижу его живым перед собою — и смотрю, верно ли я рисую, вижу его в действии с другими — следовательно, вижу сцены и рисую тут этих других, иногда далеко впереди, по плану романа, не предвидя ещё вполне, как вместе свяжутся все пока разбросанные в голове части целого». Надо признать, что и так называемое «бессознательное» творчество строится на любимых идеях и идеалах художника, и масштаб «целого», то есть окончательного замысла, зависит от масштаба этих идей и идеалов. Гончаров был художником всеобъемлющих идей и высочайших идеалов, ибо ставил конечный вопрос о смысле жизни человека. Иное дело, что «общая идея», объединяющая три романа в некое единое целое, вырисовывалась в жизненных подробностях и связях с изменяющейся действительностью далеко не сразу. На это оказались нужны годы, почти два десятилетия… Однако, когда Гончаров закончил свою романную трилогию, он написал: «Я… вижу не три романа, а один. Все они связаны одною общею нитью, одною последовательною идеею — перехода от одной эпохи русской жизни… к другой».[163] И дело не только в русской жизни: Гончаров пишет и жизнь мировую, и более того, решая проблему смысла человеческой жизни, он ставит вопрос о жизни человека в вечности. Именно религиозный пафос Данте и Гоголя увлекает его, ибо — при всех его разнообразных колебаниях и поисках — неизменым для него оставалось одно убеждение: выше Христа никого и ничего нет. Эта была конечная точка всех его творческих поисков. Ради этого стоило работать, ибо ради этого работали все величайшие европейские художники нового времени, а главное — это отвечало строю его души, давало смысл жизни.
Но пока поездка в Симбирск не расставила всех точек над «i» и прояснила для Гончарова его писательской судьбы: «Обломов»
остался незаконченным, несмотря на сокрытие в своей комнате от соскучившихся родственников, будущий «Обрыв» вырывался из-под пера какими-то прекрасными, но незаконченными кусками, а общая перспектива романа рисовалась в далёком тумане… 13 июля 1849 года он пишет Майковым: «… Мне еще хорошо, а вот что-то будет подальше, как всюду преследующий меня бич — скука — вступит в свои права и настигнет меня здесь: куда-то я скроюсь? А уж предчувствие-то скуки есть. О, Господи, Господи! Спаси и помилуй». Пожалуй, впервые слово «скука» прозвучало в письмах Гончарова столь значимо и грозно. Но именно с 1849 года оно начнёт звучать всё чаще — рядом с другим холодным и скользким словечком: «хандра». 20 августа того же года он пишет из Симбирска своей знакомой Ю. Д. Ефремовой: «… Здесь я ожил, отдохнул душой и даже помолодел немного, но только поддельною, фальшивою молодостью, которая, как минутная веселость от шампанского, греет и живит на минуту. Мне и не скучно пока, и не болен я, и нет отвращения к жизни, но все это на три месяца. Уж чувствую я над головой свист вечного бича своего — скуки, того и гляди, пойдет свистать. Прав Байрон, сказавши, что порядочному человеку долее 35 лет жить не следует. За 35 лет живут хорошо только чиновники, как понаворуют порядком да накупят себе домов, экипажей и прочих благ. — Чего же еще, рожна, что ли? — спросят. Чего? Чего? Что отвечать на такой странный вопрос? Отсылаю вопрошателей к Байрону, Лермонтову и подобным им. Там пусть ищут ответа». Лень, скука, апатия, хандра. Эти слова сопровождают любимых героев Гончарова, притом героев автобиографических: младшего Адуева, Обломова, Райского. В Симбирске мать писателя Авдотья Матвеевна и его сёстры гордились им, показывали, словно чудо, всему городу, но дома наедине не могли не задать Ивану Александровичу вопрос: «А жениться-то когда будешь?» Болело сердце за успешного, но неудачливого сынка и брата. Гончаров, конечно, отшучивался, но на самом деле жизнь заходила в какое-то непредвиденное для него самого русло: 37 лет уже позади, а что-то не получается с личной жизнью. И что обидно: в этом не люди виноваты…
На морях и океанах
Несмотря на то что в дружеском кругу Гончарова звали «де Лень» и он производил впечатление человека, который более всего любит покой и комфорт, он стал единственным из крупных русских писателей, совершившим морское кругосветное путешествие. Были, правда, ещё K.M. Станюкович[164] да Д. В. Григорович,[165] но масштаб таланта здесь другой. Иные и результаты морских путешествий. Гончаров писал не морские пейзажи и жанровые картинки из жизни экипажа корабля. Его книга претендовала на большее. Это своего рода философия жизни и современной цивилизации.
0 начале 1850-х годов (в это время писателю уже сорок лет!) Гончаров писал, что он «заживо умирал дома от праздности, скуки, тяжести и запустения в голове и сердце». Он ясно сознавал, что нужны какие-то серьезные перемены в жизни. Громадные нерастраченные человеческие и творческие силы, затаённая «жажда подвига» (подвига нелитературного!) — всё это требовало какого-то выхода! А моря, океаны — это ведь давняя его мечта: «Страстишка к морю жила у меня в душе…» Ещё когда он только начинал осваивать Петербург, он гулял по Васильевскому острову, наслаждался видом больших кораблей и «нюхал запах смолы и пеньковых канатов»! Вот почему он так обрадовался неожиданному предложению отправиться вокруг света в качестве секретаря адмирала Евфимия Васильевича Путятина на фрегате «Паллада». Эта передышка оказалась очень кстати: несколько лет плавания, полной перемены жизни, невозможность запросто сойти на берег и явиться среди своих знакомых — всё это должно как-то «утрясти» его жизнь по возвращении. В конце концов путешествие, да ещё морское, — это обязательно приключения и, как следствие, перемены!
Писателю повезло с возможностью обойти весь белый свет и побывать в экзотических азиатских странах. Россия впервые так серьёзно начинала поворачиваться лицом к Востоку: к Японии и Китаю прежде всего. Экспедиция Путятина в Японию открывала для России новые горизонты. И притом не только в Японии, но в Юго-Восточной Азии в целом. Конечно, и раньше страна посылала свои «миссии» в Пекин. В их состав входили учёные монахи, дипломаты, военные, между прочим, и архимандрит Аввакум (Честной), с которым близко сойдётся Гончаров во время плавания на «Палладе». Но теперь ситуация изменялась коренным образом. До 1855 года китайский язык изучался в России в одном только Казанском университете. Теперь, когда восточный вопрос встал всерьёз, всех китаеведов вместе с синологической библиотекой забрали из Казани в Петербург. 22 октября 1854 года был подписан указ Правительствующему Сенату о преобразовании разряда восточной словесности Санкт-Петербургского университета в факультет восточных языков. На факультете учреждалось девять кафедр, в том числе и кафедра китайского языка. Её возглавил профессор В. П. Васильев, который убыл из Китая незадолго до отправление в кругосветку фрегата «Паллада». Азиатская экспедиция адмирала Е. В. Путятина была нужна России как воздух!
Для самого писателя предложение отправиться в кругосветку было не случайным. Хотя в своём министерстве Гончаров занимал совсем незначительную должность с мизерным окладом, но был на виду у начальства. Среди его знакомых были люди, связанные с придворными кругами. Прежде всего речь идёт о семье академика Майкова, который благодаря своему таланту был известен самому государю Николаю I. Царь лично присвоил художнику-любителю Майкову звание академика и заказал ему роспись Троицкого собора лейб-гвардии Измайловского полка, затем Майков расписывал знаменитый Исаакиевский собор. Так что за Гончарова было кому замолвить словечко. Собственно, на фрегате «Паллада» должен был плыть Аполлон Аполлонович Майков, будущий известный поэт, сын академика. Но он отказался, и тогда сами Майковы предложили товарищу министра народного просвещения Авраамию Сергеевичу Норову[166] кандидатуру Гончарова: чиновник Министерства иностранных дел, чрезвычайно уравновешенный и дипломатичный человек, наконец, что очень важно, талантливый писатель, автор «Обыкновенной истории» и «Сна Обломова». Ничего лучшего и быть не может! Он и будет тем Гомером, который выдаст в свет новую «Одиссею», опишет путешествие современных аргонавтов за золотым руном к берегам Японии! Гончаров с удовольствием согласился. Сбывалась его давняя мечта…
24 сентября 1852 года он уже присутствовал на вечере у Норова: великий актёр Михаил Семёнович Щепкин читал «Театральный разъезд» и «Развязку «Ревизора»». На вечере присутствовали также поэт А. Н. Майков, профессор A.B. Никитенко, хорошо известный в литературной среде В. И. Даль, наконец, писатель Г. П. Данилевский.[167] Биограф Норова замечает: «На высоте его общественного положения обращение его со всеми, — по единодушному свидетельству лиц, близко знавших его, было столько же просто, безыскусственно, полно доброжелательства и добродушия, как и во всех других обстоятельствах его жизни. В человеке он прежде всего уважал человека и внешним отличиям никогда не давал предпочтения перед внутренними. Еженедельно, в определенный день, у него собиралось многочисленное общество, в котором, между высшими сановниками, всегда занимали почетное место люди, известные своими дарованиями, люди мысли и науки; в беседе с ними он по преимуществу любил проводить время. Понятно, как благотворно действовало это и на ученых, и на него самого — на его деятельность. В этих простых, не стесненных никакими формальностями беседах, где всякий, зная просвещенное уважение хозяина ко всякому честно и свободно выраженному убеждению, высказывал свои мысли и взгляды напрямик, министр узнавал много такого, что не могло доходить до него официальным путем и что, однако, вовсе не было излишним иметь в виду для успешного хода вверенного ему дела; а собеседники министра в этих же беседах почерпали силы к честному труду на общую пользу».[168]
Отношения у Гончарова с Норовым стали, видимо, доверительными сразу, благодаря общим знакомым. Они продолжатся и после гончаровской кругосветки. Кандидатура писателя, несомненно, обсуждалась на самом высоком уровне. Очевидно, одобрил её сам великий князь, сын государя Константин Николаевич,[169] в то время товарищ начальника Главного морского штаба. Отчёт Гончарова об экспедиции в своё время будет отправлен именно в его руки, и в дальнейшем великий князь не только выхлопочет для Гончарова внеочередной чин и пожалует его перстнем, но и пригласит писателя в качестве преподавателя словесности к своему сыну, будущему поэту К. Р.
В это было трудно поверить. «Бывало, не заснешь, если в комнату ворвется большая муха и с буйным жужжаньем носится, толкаясь в потолок и в окна, или заскребет мышонок в углу; бежишь от окна, если от него дует, бранишь дорогу, когда в ней есть ухабы, откажешься ехать на вечер в конец города под предлогом «далеко ехать», боишься пропустить урочный час лечь спать; жалуешься, если от супа пахнет дымом, или жаркое перегорело, или вода не блестит, как хрусталь… И вдруг — на море!» — так писал сам Гончаров, как бы удивляясь своей неожиданной смелости вместе с другими. И тут же признался, что мечтал о таком путешествии с той самой минуты, как учитель сказал, что если ехать от какой-нибудь точки безостановочно, то воротишься к ней с другой стороны, и мальчику Гончарову захотелось поехать с правого берега Волги, на котором он родился, и воротиться с левого. Так и получилось. Гончаров прошел на фрегате «Паллада» от Балтийского до Охотского моря, от Кронштадта до Императорской (ныне Советской) гавани. Затем он сухопутным путем, через Сибирь, возвратился в Петербург. Кругосветное путешествие заняло целых два с половиной года. Трудности и лишения, которые писателю пришлось претерпевать в пути, он благоразумно прикрывает лёгкой иронией и шуткой. В письме к своим друзьям Майковым он размышляет: «… Разве Вы думает, я изменился? Разве я люблю ночевать где-нибудь, кроме своей каюты? Ведь я в ней у себя. Корабль ежедневно меняет место, скажете Вы? Разве планета наша ежеминутно не меняет места и никогда на старое не приходит, а разве я заботился об этом, лежа у себя на Литейной…»
Впрочем, не всё было так просто. «Все удивились, что я мог решиться на такой дальний и опасный путь, — я, такой ленивый, избалованный! Кто меня знает, тот не удивится этой решимости. Внезапные перемены составляют мой характер, я никогда не бываю одинаков двух недель сряду…» Кому-то слова о «решимости» могут показаться чистой бравадой. Подумаешь — подвиг: прокатиться за казённый счёт вокруг света, посетить Англию, Испанию, экзотические африканские и азиатские страны, набраться впечатлений на всю оставшуюся жизнь, да ещё и сделать после этого карьеру по службе, став известным самому высокому начальству и даже царской семье… Но эта беззаботная лёгкость — не более чем видимость. Гончаров принимал трудное для себя решение. Впереди были не только опасности морского плавания на военном корабле, но и несколько лет жизни не по своей воле. Это была совсем другая служба: без друзей в кружке Майковых, без литературных разговоров, без ухаживаний за милыми институтками, без петербургских кондитерских и свежих газет. Притом надо учесть огромную разницу между технической оснащённостью сегодняшних и тогдашних судов! Недаром перед путешествием Гончаров читал книгу «История кораблекрушений», а ещё до прихода в Англию, после сильнейших штормов, чуть не оставил судно, желая возвратиться сухим путём в Россию! Об «Истории кораблекрушений» он иронично писал: «Я в это время читал замечательную книгу, от которой нельзя оторваться… Это «История кораблекрушений», в которой собраны за старое и новое время все случаи известных кораблекрушений со всеми последствиями… Хорошо успокоение: прочесть подряд сто историй, одна страшнее и плачевнее другой, когда пускаешься года на три жить на море! Только и говорится
о том, как корабль стукнулся о камень, повалился на бок, как рухнули мачты, палубы, как гибли сотнями люди — одни раздавленные пушками, другие утонули… Взглянешь около себя и увидишь мачты, палубы, пушки, слышишь рев ветра, а невдалеке, в красноречивом безмолвии, стоят красивые скалы: не раз содрогнешься за участь путешественников!..»
И тем не менее романист решился на морское путешествие! Но нужно было ещё утрясти массу разных формальностей. Гончаров пожелал, например, иметь в непривычной для него обстановке денщика. Завязалась переписка с Главным морским штабом. В Центральном архиве Военно-Морского Флота хранится документ под названием: «Об отправлении в заграничное плавание фрегата «Паллада»». Здесь собрано все, что относится к подготовке путятинской экспедиции: «Его сиятельству господину дежурному генералу Главного морского штаба его Императорского Величества… Коллежского асессора Гончарова… Рапорт.
Осмеливаюсь утруждать ваше сиятельство покорнейшею просьбой: не изволите ли признать возможным приказать сделать по вверенному Вам департаменту распоряжение о назначении мне во время нахождения в командировке в должности секретаря при генерал-адъютанте Путятине, по чину моему, содержания на денщиков, я в таком случае покорнейше прошу дать знать о сем распоряжении г[осподину] командиру Фрегата «Паллада», для надлежащего исполнения. Коллежский асессор Гончаров. 25 сентября 1852»[170]. Внизу на гончаровском рапорте карандашом дежурного генерала вместо решения обозначен запрос в адрес начальника архива: «Получали ли довольствие на денщиков чиновники другого ведомства на флоте: Катакази, Дашков, Булгари и пр.»[171] На следующем листе — ответ на этот запрос: «По делам общего Архива Морского министерства, по вопросу о том, получали ли находившиеся на эскадре адмирала графа Гейдена, бывшей в Средиземном море с 1827-го года, чиновники Министерства иностранных дел Катакази, Дашков и Булгари, а также чиновник Морского министерства Бровцын и секретарь Бельковский довольствие на денщиков, — оказалось, что такового довольствия вышеозначенным лицам производимо не было. Начальник архива (подпись неразборчива). 27 сентября 1852».
Бюрократическая машина всегда работает по трафарету, она ищет в первую очередь прецедент. Если Катакази, Дашков, Булгари, Бровцын и Бельковский не получали довольствия на денщиков, то почему его должен получить господин Гончаров? Таков ход рассуждений и смысл запроса. Но то ли счастливой оказалась звезда писателя-путешественника, то ли присущую ему настойчивость проявил выполняющий важную государственную миссию адмирал Путятин, но в тот же день, 27 сентября 1852 года, как следует из записки к командиру фрегата «Паллада», вопрос о «довольствии» был решен, и притом, как мы знаем, благополучно. В результате Гончаров получил смекалистого и расторопного денщика Фадеева, а мы, читатели, — выразительный образ русского матроса, чье восприятие чужеземных стран, обычаев и народов составляет постоянный, колоритный фон для интригующего повествования во «Фрегате «Паллада»». Через десять дней, 7 октября 1852 года, русская военная эскадра вышла из Кронштадта в кругосветное плавание, на борту головного фрегата «Паллада» находился писатель Гончаров.
Целью экспедиции было установление политических и торговых связей с Японией. Результатом ее явилось заключение в Симоде (в 1855 году) выгодного для России торгового трактата, открывавшего русским купцам японские порты. Это была большая победа русской дипломатии. Свой вклад в общее дело внёс и секретарь адмирала Гончаров. Ведь великий князь прямо рассчитывал на то, что секретарь Путятина должен будет описать путешествие, и потому подыскивал на эту должность только литератора. В 1853 году адмирал Путятин писал министру просвещения A.C. Норову из Нагасаки: «… Много я обязан вам за рекомендацию и содействие в назначении г[осподина] Гончарова в состав нашей экспедиции. Он чрезвычайно полезен мне как для теперешних наших сношений с японцами, так и для описания всех происшествий, которые со временем должны сделаться известными публике… Имея дарование живо представлять предметы, г[осподин] Гончаров в состоянии будет придать им занимательный и яркий колорит…» Значит, устные рассказы Гончарова, на которые он был такой мастер, сразу убедили адмирала в том, что он «имеет дарование живо представлять предметы»…
Поход был трудный; мало кто знает, что многие русские моряки, особенно из младших чинов, не вернулись из него. Писатель, очевидно, не хотел «портить картину» путешествия изображением трудностей и скорбей, которые выпали на долю участников экспедиции. Даже в тех случаях, когда умолчания были невозможны, Гончаров старается смягчить печальное впечатление. Совсем иное находим в дневнике, который вёл архимандрит Аввакум, который, будучи корабельным священником, должен был принимать на себя все удары, все скорби людей. Так, 23 июня 1853 года в Гонконге отец Аввакум записал в своем дневнике: «Поутру я ездил в госпиталь причащать матроса Федота Алексеева (безрукого матроса, одержимого лихорадкой)». И уже на следующий день: «В 5 1/2 часов отправился в госпиталь отпевать умершего матроса Федота Алексеева. Гроб проводил за город».[172] Через два месяца, 6 сентября, — новая запись: «В 6 1/2 часов обедня. По окончании оной при подъеме стеньги один матрос Борисов Адриан свалился с салинга на палубу, ушибся ужасно, поднят без чувств; пущена кровь, пришел в чувства, приобщен Святой Тайне. В 11/2 часов умер».[173] На следующий день совершено было отпевание: «7 сентября. Понедельник. В 5 часов утра обедня и отпевание матроса; все это кончилось в 7 часов».[174] Вскоре — новая смерть: 13 ноября отец Аввакум «поутру отпел панихиду по князе Урусове».[175] Эти грустные страницы плавания писатель оставляет за рамками своей книги. Много раз фрегат попадал в сильнейшие штормы, которые потребовали от команды полного напряжения сил. Часто казалось, что старый корабль не выдержит напора грозных океанских штормов. К тому же в 1853 году началась Крымская война. Турция и её союзники объявили войну России. Война шла не только в Крыму, но и на дальневосточных берегах России. Английский флот попытался захватить Камчатку. Известно, что англичанам был отдан специальный приказ: захватить русскую эскадру. Гончаров рассказывал, что адмирал Путятин собрал у себя старших офицеров «Паллады» и сообщил, что, поскольку парусный фрегат не в состоянии успешно сразиться с паровыми кораблями неприятеля, он принял решение «сцепиться с ними и взорваться». Секретарь адмирала Гончаров присутствовал на этом совещании офицеров. Но он проявит при этом выдержку и хладнокровие, ничем не выдавая своих чувств: истинный волжанин! А в письме к Майковым напишет: «А у нас поговаривают, что живьем не отдадутся, — и если нужно, то будут биться, слышь, до последней капли крови».
Путятин по достоинству оценил многочисленные таланты Гончарова, так ярко проявившиеся во время его секретарства
у адмирала. Ведь романист не был только статистом, он вошёл в кают-кампанию «Паллады» не как петербургский исполнительный чиновник, но как человек, давно мечтавший о море и полюбивший его, как товарищ офицерам корабля. Достаточно сказать, что Гончаров переносил трудности морского путешествия лучше, чем многие профессиональные моряки: он совершенно не страдал от морской болезни. «Я ждал, когда начну и я отдавать эту скучную дань морю, а ждал непременно. Между тем наблюдал за другими: вот молодой человек, гардемарин, бледнеет, опускается на стул; глаза у него тускнеют, голова клонится на сторону. Вот сменили часового, и он, отдав ружье, бежит опрометью на бак. Офицер хотел что-то закричать матросам, но вдруг отвернулся лицом к морю и оперся на борт… «Что это, вас, кажется, травит?» — говорит ему другой (травить, вытравливать — значит выпускать понемногу канат). Едва успеваешь отскакивать то от того, то от другого… «Выпейте водки», — говорят мне одни. «Нет, лучше лимонного соку», — советуют другие; третьи предлагают луку или редьки. Я не знал, на что решиться, чтобы предупредить болезнь, и закурил сигару. Болезнь всё не приходила, и я тревожно похаживал между больными, ожидая — вот-вот начнется. «Вы курите в качку сигару и ожидаете после этого, что вас укачает: напрасно!» — сказал мне один из спутников. И в самом деле напрасно: во всё время плавания я ни разу не почувствовал ни малейшей дурноты и возбуждал зависть даже в моряках». Конечно, всё это не могло не вызвать уважение к писателю со стороны моряков, которые единодушно приняли его в свою кампанию. И сам он, наблюдая корабельную жизнь, постоянно удивлялся необычным, сильным и непосредственным характерам морских офицеров, столь не похожих на его петербургских знакомых: чиновников, писателей, профессоров. В письме к Языковым от 18 мая 1853 года он даёт колоритный портрет И. И. Бутакова: «Вручитель этого письма — тот самый Бутаков (Иван Иванович), который, помните, любезный мой друг, Михайло Александрович, ещё нагрубил нам на фрегате… Примите же его — и как вестника о приятеле и как хорошего человека, тем более что у него в Петербурге знакомых — ни души. Он весь век служил в Черном море, — и недаром: он великолепный моряк. При бездействии он апатичен или любит приткнуться куда-нибудь в уголок и поспать; но в бурю и вообще в критическую минуту — весь огонь. Вот и теперь, в эту минуту, орет так, что, я думаю, голос его разом слышен и на Яве и на Суматре. Он второе лицо на фрегате, и чуть нужна распорядительность, быстрота, лопнет ли что-нибудь, сорвется ли с места, потечет ли вода потоками в корабль — голос его слышен над всеми и всюду, а быстрота его соображений и распоряжений изумительна. Адмирал посылает его курьером просить фрегат поновее и покрепче взамен «Паллады», которая течет, как решето, и к продолжительному плаванию оказывается весьма неблагонадежной…»[176] Фрегат поновее, кстати сказать, получили не сразу, а продолжили плавание на изумительно красивой, но не надёжной «Палладе», которую таки пришлось потопить в Императорской гавани ввиду возможности захвата судна неприятелем.
А вот другой колоритный персонаж — по прозвищу Дед (старший штурман Александр Антонович Хализов[177]). «У него всё отлично. Несет ли попутным ветром по десяти узлов в час — «Славно, отлично!» — говорит он. Дует ли ветер прямо в лоб и пятит назад — «Чудесно! — восхищается он, — по полтора узла идем!» На него не действует никакая погода. Он и в жар и в холод всегда застегнут, всегда бодр; только в жар подбородок у него светится, как будто вымазанный маслом; в качку и не в качку стоит на ногах твердо, заложив коротенькие руки на спину или немного пониже, а на ходу шагает маленькими шажками. Его не возмущает ни буря, ни штиль — ему всё равно. Близко ли берег, далеко ли — ему тоже дела нет. Он был почти везде, а где не был, так не печалится, если не удастся побывать. Я не слыхал, чтоб он на что-нибудь или на кого-нибудь жаловался. «Отлично!» — твердит только. А если кто-нибудь при нем скажет или сделает не отлично, так он посмотрит только испытующим взглядом на всех кругом и улыбнется по-своему. Он напоминает собою тех созданных Купером лиц, которые родились и воспитались на море или в глухих лесах Америки и на которых природа, окружавшая их, положила неизгладимую печать. И он тоже с тринадцати лет ходит в море и двух лет сряду никогда не жил на берегу. За своеобразие ли, за доброту ли — а его все любили».
У Гончарова сложились весьма дружественные отношения со многими моряками. Прежде всего с самим адмиралом. Граф-адмирал Евфимий Васильевич Путятин (1803–1883) был старше Гончарова на девять лет. В свое время он окончил курс в Морском кадетском корпусе, а в 1822–1825 годах совершил на фрегате «Крейсер» в качестве мичмана свое первое кругосветное плавание к берегам Америки под командой знаменитого адмирала, тогда ещё капитана 2-го ранга, М. П. Лазарева.[178] В 1838–1839 годах Путятин командовал фрегатом, участвовал в высадке десанта на черноморском побережье и был ранен. С 1842 года начинается дипломатическая деятельность Путятина, отмеченная рядом заслуг перед Россией, в отношениях с Персией. Так, он убедил персидское правительство уничтожить прежние стеснения русской торговли на Каспийском море и в самой Персии. Экспедиция в Японию была, таким образом, доверена человеку опытному во многих отношениях. Правда, адмирал казался порою чудаковатым. Аристократ и англоман, он в то же время был чрезвычайно религиозен, а молодости хотел даже стать монахом. Путятин обладал обширными познаниями в области духовной литературы. Известно, что в свободное время гардемарины читали ему не что иное, как творения Святых Отцов. Искренняя религиозность и одновременно англомания — это необычное сочетание наклонностей сильно сблизило адмирала и его секретаря. На этом пункте они сошлись.
Часто упоминает Гончаров в своей книге и других своих постоянных собеседников — капитана «Паллады» Ивана Семёновича Унковского, судового священника архимандрита Аввакума, мичмана Павла Алексеевича Зелёного и других моряков. Особенно тепло отзывается Гончаров об архимандрите Аввакуме: «Он жил в своем особом мире идей, знаний, добрых чувств — ив сношениях со всеми нами был одинаково дружелюбен, приветлив. Мудреная наука жить со всеми в мире и любви была у него не наука, а сама натура, освященная принципами глубокой и просвещенной религии. Это давалось ему легко: ему не нужно было уменья — он иным быть не мог. Он не вмешивался никогда не в свои дела, никому ни в чем не навязывался, был скромен, не старался выставить себя и не претендовал на право даже собственных, неотъемлемых заслуг, а оказывал их молча и много — и своими познаниями, и нравственным влиянием на весь кружок плавателей, не поучениями и проповедями, на которые не был щедр, а просто примером ровного, покойного характера и кроткой, почти младенческой души.
В беседах ум его приправлялся часто солью легкого и всегда добродушного юмора.
Кажется, я смело могу поручиться за всех моих товарищей плавания, что ни у кого из них не было с этою прекрасною личностью ни одной неприятной, даже досадной минуты…»
Как всегда, Гончаров показывает себя прекрасным описателем нравов людей из народа. Крупным планом дан портрет матроса-денщика Фадеева, которого романист изображает с любовью, мягким юмором, колоритно. И прежде всего Гончаров, как и в романах, проверяет героя готовностью выполнить свой долг: «Я… старался вглядеться в это равнодушие, что оно такое: привычка ли матроса, испытанного в штормах, уверенность ли в силах и средствах?.. Чувство ли покорности судьбе; и того, кажется, нет… Это — простое равнодушие, в самом незатейливом смысле. С этим же равнодушием он, то есть Фаддеев, — а этих Фадеевых легион, — смотрит и на новый прекрасный берег, и на невиданное им дерево, человека — словом, все отскакивает от этого спокойствия, кроме одного ничем не сокрушимого стремления к своему долгу — к работе, к смерти, если нужно».
Гончаров оказался на фрегате своим не только потому, что прекрасно вписался в офицерское товарищество, но и потому, что сыграл нерядовую роль в процессе переговоров с японцами. Недаром сами японцы, приглядывавшиеся к тому, кто из русских какую роль играет в переговорах, назвали Гончарова «тактиком».[179] Гончаров в числе немногих постоянно присутствовал на встречах с японцами, так что его роль не сводилась только к написанию отчёта.
Годы, проведенные в экспедиции, очень много дали Гончарову: он не только увидел мир, получил уникальный опыт жизни, написал два тома очерков под названием «Фрегат «Паллада»». Главное, он внимательно вглядывался в нового «героя времени», преобразователя мира. «… Поэтический образ, который кидается в глаза новейшему путешественнику… не блистающий красотою, не с атрибутами силы, не с искрой демонского огня в глазах, не с мечом, не в короне, а просто в черном фраке, в круглой шляпе, в белом жилете, с зонтиком в руках. Но образ этот властвует в мире над умами и страстями. Он всюду: я видел его в Англии — на улице, за прилавком магазина, в законодательной палате, на бирже… на песках Африки, следящего за работой негров, на плантациях Индии и Китая, среди тюков чаю, взглядом и словом, на своем родном языке, повелевающего народами, кораблями, пушками, двигающего необъятными естественными силами природы… Везде и всюду этот образ английского купца носится над стихиями, над трудом человека, торжествует над природой!»
Наблюдая процесс проникновения английского и американского капитала во все уголки мира, Гончаров выстраивает свою «цивилизационную философию», которая сводится в конечном счёте к представлению о том, что человечество, «превращая пустыни в сад», тем самым «возвращает Богу плод брошенного
Им зерна». Согласно этому представлению, Бог создал человека и человечество для сотворчества, для постоянного творческого поиска, инициативы. А как же традиционное представление об аскезе, постах, молитвах, неизбежной скорби, покаянии? Для Гончарова здесь нет противоречия. Его собственная жизнь и его романы показывают удивительное сочетание в человеке творческих устремлений и глубоко скрытой духовной жизни, несомненно включающей и страдания Иова, и «страх Божий»…
Повсюду наблюдает автор «Фрегата» процесс пробуждения мира от патриархального «сна» и застоя. Тут, кстати, проводит он и сопоставление двух типов судов. Цивилизация пользуется уже паровыми судами, в то время как отстающий патриархальный мир путешествует на паруснике. Гончаров явно противник квасного патриотизма. Писатель наблюдает, как в самых разных частях света, где ещё вчера были дикие леса и пустыни, прокладываются дороги, строятся фабрики, появляются города и посёлки. Люди начинают жить деятельно. В главе «Ликейские острова» путешественник показывает чудом уцелевший уголок мира, живущий по законам патриархальной идиллии. Гончаров не скрывает своей симпатии к этому идиллическому уголку, этой сохранившейся в тихом уголке мира Обломовке, но при этом прекрасно понимает, что цивилизация стоит уже у порога этого идиллического мира. Время берёт своё. Во время своей кругосветки писатель окончательно уверяется, что развитие культуры и цивилизации есть одно из важнейших заданий Творца для человечества. В таком представлении о «культурном христианстве» уже проглядывали черты русской религиозной философии Серебряного века, предтечей которой надо признать Гончарова.
Правда, эта глобальная сверхзадача, включающая в себя размышления об «ответственности» человечества перед своим Творцом, не выпирает из текста — она его органическая часть. Сначала цель путешествия Гончаров формулирует гораздо понятнее и проще: «Да, путешествовать с наслаждением и с пользой — значит пожить в стране и хоть немного слить свою жизнь с жизнью народа, который хочешь узнать: тут непременно проведешь параллель, которая и есть искомый результат путешествия». Где бы ни был писатель — на шумной улице Лондона, в африканской пустыне, в Китае, Малайзии или Японии, — везде он зорким взглядом художника отыскивает параллель с Россией. Она по-прежнему в центре того художественного мира, который выстраивает романист. Подобно тому как Гоголь не написал бы «Мертвых душ» без своих поездок по Европе, подобно этому и «Обломов» не был бы написан Гончаровым без его кругосветного путешествия на фрегате «Паллада». Всё познаётся в сравнении, и самые глубокие, коренные свойства русской нации и Гоголь, и Гончаров выявляют в сравнении с другими народами: немцами, англичанами, африканцами… Только диапазон сравнения у Гончарова не европейский, как у Гоголя, а мировой. В этом то явном, то скрытом сравнении с другими нациями — вся сила, свежесть и глубина гончаровской книги «Фрегат «Паллада»». «Мы так глубоко вросли корнями у себя дома, что куда и как надолго бы я ни заехал, я всюду унесу почву родной Обломовки на ногах, и никакие океаны не смоют ее», — писал романист.
Секрет его легко и непринуждённо написанной книги (поистине лучшее произведение в мировой библиотеке путешествий!) прост. Его не привлекают знаменитые музеи, памятники и пр. Свои очерки он строит не как отчёт о климате, населении, промыслах той или иной страны, но как описание спонтанных впечатлений частного человека, наблюдательного литератора, которые передают ритм и краски жизни незнакомых для читателя экзотических стран: «Вообще большая ошибка — стараться собирать впечатления; соберешь чего не надо, а что надо, то ускользнет. Если путешествуешь не для специальной цели, нужно, чтобы впечатления нежданно и незванно сами собирались в душу; а к кому они так не ходят, тот лучше не путешествуй». Ему интересно поведение обычного человека на улице, на рынке, в доме. Из Лондона он пишет: «… меня тянуло всё на улицу; хотелось побродить не между мумиями, а среди живых людей. Я с неиспытанным наслаждением вглядывался во всё, заходил в магазины, заглядывал в домы, уходил в предместья, на рынки, смотрел на всю толпу и в каждого встречного отдельно».
Гончарову интересно всё: с какой мимикой и жестикуляцией разговаривают люди, что и как едят. В Лондоне, например, «все мяса, рыба отличного качества, и все почти подаются au naturel, с приправой только овощей. Тяжеловато, грубовато, а впрочем, очень хорошо и дешево: был бы здоровый желудок; но англичане на это пожаловаться не могут». Здесь, видимо, и усвоил писатель привычку завтракать по-английски. Его племянница вспоминала: «Дядя придерживался строго определенного режима, вставал в восемь часов, делал себе холодные обливания и, окончив свой туалет, отправлялся гулять, а после прогулки приступал к своему обычному завтраку a l’anglaise, как он говорил, состоявшему из бифштекса, холодного ростбифа и яиц с ветчиной, — все это он запивал кофе или чаем».
Однако англомания писателя имеет свои пределы. Гончаров не был бы самим собой, если бы не видел противоречий прогресса и цивилизации. Прогресс напорист, агрессивен и туп. Он не порождает мысли о цели человеческой жизни, о её высоком назначении. Цивилизация же для Гончарова одухотворена духом Божиим. Она прямо ставит вопрос о смысле жизни, о связи человека со своим Творцом. Достаточно прочесть его язвительные замечания об Англии: «Про природу Англии я ничего не говорю: какая там природа! ее нет, она возделана до того, что всё растет и живет по программе. Люди овладели ею и сглаживают ее вольные следы… Всё породисто здесь: овцы, лошади, быки, собаки, как мужчины и женщины. Всё крупно, красиво, бодро; в животных стремление к исполнению своего назначения простерто, кажется, до разумного сознания, а в людях, напротив, низведено до степени животного инстинкта. Животным так внушают правила поведения, что бык как будто бы понимает, зачем он жиреет, а человек, напротив, старается забывать, зачем он круглый Божий день и год, и всю жизнь только и делает, что подкладывает в печь уголь или открывает и закрывает какой-то клапан». Или вот ещё: «Вот он, поэтический образ, в черном фраке, в белом галстухе, обритый, остриженный, с удобством, то есть с зонтиком под мышкой, выглядывает из вагона, из кеба, мелькает на пароходах, сидит в таверне, плывет по Темзе, бродит по музеуму, скачет в парке! В промежутках он успел посмотреть травлю крыс, какие-нибудь мостки, купил колодки от сапог дюка. Мимоходом съел высиженного паром цыпленка, внес фунт стерлингов в пользу бедных. После того, покойный сознанием, что он прожил день по всем удобствам, что видел много замечательного, что у него есть дюк и паровые цыплята, что он выгодно продал на бирже партию бумажных одеял, а в парламенте свой голос, он садится обедать и, встав из-за стола не совсем твердо, вешает к шкафу и бюро неотпираемые замки, снимает с себя машинкой сапоги, заводит будильник и ложится спать. Вся машина засыпает». Прочтёшь — и задумаешься о конечных результатах европейской цивилизации, не одухотворённой нравственным идеалом. Но, между прочим, не щадит писатель и своего родного, «доморощенного». Здесь, в родной Обломовке, по видимости, царит нравственное благополучие, но без творчества, без уважительного отношения к цивилизации и культуре, это нравственное благополучие вырождается не только в технический, но и в духовный застой. Снова и снова Гончаров возвращается к античному правилу «всё в меру». В дополнение к портрету «механического» англичанина тут же следует ещё один портрет: «Облако английского тумана, пропитанное паром и дымом каменного угля, скрывает от меня этот образ. Оно проносится, и я вижу другое. Вижу где-то далеко отсюда, в просторной комнате, на трех перинах, глубоко спящего человека: он и обеими руками, и одеялом закрыл себе голову, но мухи нашли свободные места, кучками уселись на щеке и на шее. Спящий не тревожится этим. Будильника нет в комнате, но есть дедовские часы: они каждый час свистеньем, хрипеньем и всхлипываньем пробуют нарушить этот сон — и всё напрасно. Хозяин мирно почивает; он не проснулся, когда посланная от барыни Парашка будить к чаю, после троекратного тщетного зова, потолкала спящего хотя женскими, но довольно жесткими кулаками в ребра; даже когда слуга в деревенских сапогах, на солидных подошвах, с гвоздями, трижды входил и выходил, потрясая половицы. И солнце обжигало сначала темя, потом висок спящего — и всё почивал он. Неизвестно, когда проснулся бы он сам собою, разве когда не стало бы уже человеческой мочи спать, когда нервы и мускулы настойчиво потребовали бы деятельности. Он пробудился оттого, что ему приснился дурной сон: его кто-то начал душить во сне, но вдруг раздался отчаянный крик петуха под окном — и барин проснулся, обливаясь потом». Что же лучше: английская «машина» или русский «барин»? Пусть решает сам читатель. Для автора «Фрегата «Паллада»» — ни то ни другое. Гончаров, как всегда, хотел бы, чтобы крайности сошлись на золотой середине, чтобы патриархальная инерция (всеобщий дилетантизм) не просто сменилась инерцией буржуазной (крайняя специализация), а чтобы человек реализовался в осмысленном, творческом, преобразующем труде. Во время путешествия он напряжённо всматривается в различные страны, местности, в людей, стараясь обнаружить хотя бы намёки на возможность этой золотой середины.
Во время кругосветки перед участниками экспедиции, словно в калейдоскопе, мелькали моря, страны. Англия, английские и голландские колонии в Африке, Океания, Индия, Китай, Япония, Корея. Все, что видел Гончаров во время путешествия, он невольно сравнивал со своим, домашним, русским. Но только через два года писатель вновь увидел русскую землю. Это был Дальний Восток. Императорская гавань стала местом встречи всех судов русской эскадры — в сложных условиях начавшихся военных действий между Россией и Турцией с ее союзниками. 17 мая 1854 года «Паллада» подошла к гавани, писатель внимательно вглядывался в непривычный пейзаж: «Мы входили в широкие ворота гладкого бассейна, обставленного крутыми, точно обрубленными берегами, поросшими не проницаемым для взгляда мелким лесом — сосен, берез, пихт, лиственницы. Нас охватил крепкий смоляной запах». Как был не похож этот пейзаж на милый сердцу волжский вид! Какая почти космическая масштабность и угрюмость почувствовались писателем в здешней природе! И все-таки это была Россия!
Более месяца «Паллада» находилась в Императорской гавани и лишь 28 июня покинула ее, чтобы пройти в Амурский лиман. Генерал-губернатор H.H. Муравьев поторопился известить Петербург, будто «Паллада» вошла в реку благополучно. На самом деле после более чем двухмесячных попыток капитан фрегата И. С. Унковскнй вынужден был отказаться от этой затеи. Почти месяц находился во время «штурма» Амурского лимана Гончаров на «Палладе». А 26 июля к фрегату подошла «Диана», прибывшая из Петербурга. Некоторые офицеры получили возможность вернуться в столицу. Гончаров воспользовался случаем и сумел отпроситься у адмирала Путятина домой. И вот четвертого числа следующего месяца писатель поднялся на борт шхуны «Восток», находившейся под командованием брата известного композитора — В. А. Римского-Корсакова. Путятин отпускал своего секретаря без большой охоты: он не только привык к нему, но и оценил деловые способности Гончарова. И всё-таки отпустил!
В письме к Майковым от 14 сентября 1854 года, уже из Якутска, Гончаров описывает это так: «Когда решено было оставить «Палладу» в Татарском проливе, адмирал пересел на «Диану» и взял кое-кого из состоящих при нем лиц с собою. Мне предстояла та же участь, и я напрасно несколько раз намекал, что мне пора домой. Он был глух к этому. Я с благодарностью скажу, что он постоянно оказывал мне особенное внимание и уважение, перешедшее под конец в какое-то весьма приязненное чувство, и всегда ценил мои труды, конечно, выше того, чего они стоили. Он всегда ожидал, что война с Англией не состоится или внезапно кончится и что он в состоянии будет оканчивать свои поручения в Японии и Китае в тех же размерах и не торопясь, как начал, причем ему необходим будет и секретарь. Но известия о разрыве с Англией были так положительны, что надо было думать о защите фрегата и чести русского флага, следовательно, плавание наше… изменялось… Цель путешествия изменилась, с этим прекратилась и надобность во мне». Ходатайство Путятина впоследствии сыграло свою роль в служебной карьере Гончарова. Согласно воле морского министра великого князя Константина Николаевича министр финансов хлопотал о награждении Гончарова, вне правил, чином статского советника за
особые заслуги его по званию секретаря при генерал-адъютанте графе Путятине.[180]
Как ни флегматичен был Иван Александрович, но расставаться с кораблём и его экипажем ему было нелегко. «Странно, однако ж, устроен человек, — писал он своим знакомым в Петербург, — хочется на берег, а жаль покидать и фрегат! Но если бы Вы знали, что за изящное, за благородное судно, что за люди на нем, так не удивились бы, что я скрепя сердце покидаю «Палладу»». Конечно, Гончаров знал о планах затопить «Палладу» в устье Амура — отсюда и грусть. Жаль было красавицу «Палладу», жаль и товарищей, с которыми прожил бок о бок (в условиях корабля — буквально бок о бок!) столько времени!
Шхуна «Восток» с путешественниками, отправлявшимися в Петербург, взяла курс на Николаевский порт в устье Амура. За бортом тянулись пустынные берега Амура, тайга и тайга. Но на огромных расстояниях всё-таки были русские поселения. Если в Петровском зимовье Гончаров так и не побывал, то Николаевский порт он осмотрел не с палубы шхуны, а прямо на берегу, ибо он был послан к генерал-губернатору H.H. Муравьеву, находившемуся в то самое время в Николаевском порту. Забрав Муравьева и его свиту, «Восток» двинулся к Петровскому зимовью, куда нужно было спешить генерал-губернатору. Пока шли к зимовью, несколько раз становились на мель, затем, по приходе, четверо суток стояли вблизи берега из-за свежего ветра и только через десять дней, 15 августа 1854 года, попали в Аян, откуда начался для писателя путь через Сибирь.
Во время десятидневного плавания Гончаров, видимо, часто общался с Муравьевым. Во всяком случае, в очерке «По Восточной Сибири» он рассказывает, что однажды вечером они с Муравьевым вдвоем ходили по палубе шхуны, разговаривая о «государственных преступниках», высланных в Сибирь, и, в частности, о Михаиле Васильевиче Буташевиче-Петрашевском,[181] находившемся в то время на каторге за политические убеждения. Гончаров, несомненно, хорошо знал о деле петрашевцев, среди которых был, как известно, и Ф. М. Достоевский. Муравьев рассказал ему о своем посещении Петрашевского: «Я едва вошел к нему в тюрьму, как он начал бомбардировать меня жалобами… на Сенат, на государя, что его не так судили… — и Бог знает понес какую ахинею, точно приехал из-за тридевяти земель!»
В Аян Гончаров и Муравьев прибыли вместе, а оттуда отправились в разных партиях. Впрочем, вскоре они снова встретились, теперь уже в столице Восточной Сибири — Иркутске, где общались в течение двух недель почти ежедневно. Общение с таким человеком, как H.H. Муравьёв-Амурский, конечно, расширило взгляд Гончарова на Сибирь, на его место в прошлой и будущей истории России.
Развивая гегелевскую концепцию о роли отдельных наций в истории, Гончаров говорил о необходимости «каждому народу переработать все соки своей жизни, извлечь из нее все силы, все качества и дары, какими он наделен, и принести эти национальные дары в общечеловеческий капитал! Чем сильнее народ, тем богаче будет этот вклад и тем глубже и заметнее будет та черта, которую он прибавит к всемирному образу человеческого бытия». Путешествие заставило Гончарова много и напряженно размышлять над ролью России в процессе творческого обновления общечеловеческой жизни. Эти размышления заставили его обратить внимание на тот цивилизаторский процесс, который шёл в то время в русской Сибири. Сибирь увидена им в масштабном контексте всемирного движения к «цивилизации». В главе «Из Якутска» автор пишет: «Несмотря, однако ж, на продолжительность зимы, на лютость стужи, как все шевелится здесь, в краю! Я теперь живой, заезжий свидетель того химически-исторического процесса, в котором пустыни превращаются в жилые места, дикари возводятся в чин человека, религия и цивилизация борются с дикостью и вызывают к жизни спящие силы». Развитие цивилизации в Сибири писатель-путешественник рассматривает как национально самобытный вариант прогресса: «И когда совсем готовый, населенный и просвещенный край, некогда темный, предстанет перед изумленным человечеством, требуя себе имени и прав, пусть тогда допрашивается история о тех, кто воздвиг это здание… Это те же люди, которые в одном углу мира подали голос к уничтожению торговли черными, а в другом учили алеутов и курильцев жить и молиться — и вот они же создали, выдумали Сибирь, населили и просветили ее, и теперь хотят возвратить Творцу плод брошенного им зерна».
Большое место во «Фрегате» занимает тема миссионерства, цивилизаторской работы, перед нами разворачивается широкая картина изменения мира, все более могучего распространения христианства и внешней формы его бытования в мире — европейской (христианской) цивилизации. Нельзя не упомянуть один замечательный факт: Гончаров в числе многих других участников экспедиции и сам принял посильное участие в культурном освоении Сибири. 5 августа 1854 года он пишет письмо своему хорошему знакомому М. А. Языкову, который послал писателю для чтения и для работы книги, журналы, а тот решил подарить их поселенцам в устье Амура. В частности, он пожертвовал комплект журналов «Отечественные записки» и «Современник». Это были лучшие в то время журналы России. Точно известно, что в корабельной библиотечке Гончарова была книга Тургенева «Записки охотника». Скорее всего, она также осталась в руках поселенцев, которые, читая «Бежин луг», «Хорь и Калиныч», «Певцы», вспоминали родные места Орловской и Курской губерний… Писатель возвращался в Петербург через Сибирь. Он впервые видел этот огромный край, который поразил его не только своими масштабами, но прежде всего широкими нравами и подбором людей, а также культурной миссией русских подвижников. Гончаров не акцентирует свою мысль, но в очерке ощутимо, что Сибирь, столь далёкая от официозной столицы, рождает людей свободных, энергичных, предприимчивых, волевых, с независимым характером — «без всякой печати крепостного права». В Иркутске, куда он прибыл
25 декабря, Гончаров познакомился с декабристами, встречался с «князем-декабристом» С. Г. Волконским, С. П. Трубецким, A.B. Поджио, И. Д. Якушкиным и другими. Но более всего его впечатлила встреча с будущим московским митрополитом, а в то время архиепископом Камчатским, Курильским и Алеутским Иннокентием (Вениаминовым). В сибирских главах книги путешественник подчёркивает, что является свидетелем и участником событий новейшей русской истории. В письме к Майковым от 13 января 1855 года Гончаров восторженно характеризует владыку Иннокентия: «Здесь есть величавые и колоссальные патриоты. В Якутске, например, преосвященный Иннокентий: как бы хотелось мне познакомить Вас с ним. Тут-то бы увидели русские черты лица, русский склад ума и русскую коренную, но живую речь. Он очень умен, знает много и не подавлен схоластикою, как многие наши духовные, а всё потому, что кончил ученье не в академии, а в Иркутске и потом прямо пошел учить и религии, и жизни алеутов, колош, а теперь учит якутов. Вот он-то патриот».
В самом деле, святитель Иннокентий (в миру Иван Евсеевич Попов-Вениаминов; 1797–1879) был выдающимся церковным деятелем, миссионером, просветившим светом Евангелия народы Восточной Сибири и Русской Америки. Сначала он был священником в Иркутске, в 1823 году вызвался ехать священником на остров Уналашка, где обратил в христианство алеутов. Для этого он изучил алеутский язык. Благодаря его стараниям христианство распространилось по всем Алеутским островам. Затем он был переведен на остров Ситха, где распространил христианство среди колошей. В 1840 году по смерти жены он принял монашество и стал епископом Камчатским, Курильским и Алеутским. Двадцать семь лет длился его апостольский подвиг в Восточной Сибири. Святое Писание было переведено на якутский, алеутский и курильский языки. В 1868 году он был назначен митрополитом Московским и Коломенским и стал руководить миссионерским обществом. Честная кончина святителя Иннокентия последовала в Великую Субботу перед Пасхой в 1879 году. Нужно сказать, что Гончаров со свойственным ему чутьем осознал необычный масштаб личности владыки, о котором ко времени их встречи уже писали в столичных газетах и журналах. Готовясь к путешествию, Гончаров много читал, в том числе и о миссионерской деятельности Русской церкви в Сибири. Прежде всего прочел он книгу самого преосвященного владыки, тогда еще протоиерея, «Записки об островах Уналашкинского отдела» (1840). Книгу писатель оценил высоко: «Прочтя эти материалы, не пожелаешь никакой другой истории молодого и малоизвестного края. Нет недостатка ни в полноте, ни в отчетливости по всем частям знания: этнографии, географии, топографии, натуральной истории: но всего более обращено внимания на состояние церкви между обращенными… Книга эта еще замечательна тем, что написана прекрасным, легким и живым языком».[182] Читал романист и другую брошюру протоиерея Иннокентия — «О состоянии православной церкви в Российской Америке» (1840). Возможно, познакомился и с другими его книгами: «Опыт грамматики алеутско-лисьевского языка» (СПб., 1846) и пр.
Преосвященный Иннокентий был неутомимым тружеником, который много сделал не только как миссионер, но и как ученый. Это прекрасно осознал и Гончаров, предложивший владыке написать что-нибудь для журнала «Отечественные записки».[183] В письме к редактору журнала «Отечественные записки» A.A. Краевскому от 14 сентября — 25 ноября 1854 года он признается: «Я уж говорил с преосв[ященным] Иннокентием и думал не шутя выманить что-нибудь для Вас, но он человек такого, как говорит немецкий булочник Каратыгина, здорового ума, что у него не выманишь. Сам он, как видно, трудится и над историей и над языком якутов, но если будет издавать, то осторожно, потому что я в этом случае буду единственным авторитетом… которому, конечно, поверят, следоват[ельно], надо говорить верно, а верного мало».
Автор «Фрегата «Паллада»» сумел разглядеть всю крупность фигуры будущего святителя. Прежде всего, Гончаров вполне осознал доминанту духовной деятельности владыки Иннокентия — его апостольство. И осознал, очевидно, не только потому, что владыка апостольствовал среди язычников. Очевидно, и на самом себе ощутил Гончаров духовную силу епископа Иннокентия, поразившего писателя простой величавостью своего монашеского облика и духовного подвига. Современный исследователь пишет, что в XIX веке «тенденции отхода от веры и Церкви, а также проникновения в Церковь чуждых Православию «модных» религиозных веяний получили дальнейшее и быстрое развитие. Апостольство в такой сложной обстановке должно было осуществляться по отношению к людям, уже отошедшим или сознательно отходящим от Православия, а это было стократ более трудным, чем апостольство среди «детей природы» — язычников, еще не ведущих истины. Послужить на таком поприще мог с успехом тогда только святитель Иннокентий, сочетавший в себе глубочайшее смирение и сердечную простоту с величайшей апостольской ревностью и твердостью».[184]
Владыка вступал на московскую кафедру в то время, когда Гончаров заканчивал свой роман «Обрыв», направленный против разрушительных тенденций в обществе и Церкви. В фигуре святителя Иннокентия вышедший из либеральной среды Московского университета и петербургских салонов писатель видел живой и укрепляющий дух образец православной веры.
Между прочим, в сознании романиста подвижничество святителя Иннокентия было частью подвижничества русского народа и Русской церкви в Сибири. Портрет владыки Иннокентия органично вписывается в сибирских главах «Фрегата «Паллада»» в широкую картину освоения и просвещения светом цивилизации и христианской веры языческих народов, живущих за Уралом. Писатель упоминает «апостола Сибири» как первооткрывателя короткого пути к Охотскому морю: «С сухого пути дорога от него к Якутску представляет множество неудобств… Трудами преосвященного Иннокентия, архиепископа Камчатского и Курильского, и бывшего губернатора камчатского, г[осподина] Завойки, отыскан нынешний путь к Охотскому морю и положено основание Аянского порта… По этой дороге человек в первый раз, может быть, прошел в 1845 году, и этот человек, если не ошибаюсь, был преосвященный Иннокентий… Он искал другой дороги к морю, кроме той, признанной неудобною, которая ведет от Якутска к Охотску, и проложил тракт к Аяну».[185]
Естественно, что более всего Гончарову запомнились события, близкие ему как писателю: это перевод Евангелия на языки сибирских народов: «Я случайно был в комитете, который собирается в тишине архипастырской кельи, занимаясь переводом Евангелия. Все духовные лица здесь знают якутский язык. Перевод уже вчерне окончен. Когда я был в комитете, там занимались окончательным пересмотром Евангелия от Матфея. Сличались греческий, славянский и русский тексты с переводом на якутский язык. Каждое слово и выражение строго взвешивалось и поверялось всеми членами».[186] В 1852 году владыка Иннокентий и некоторые священники его епархии начали поистине подвижнический труд по переводу книг Ветхого и Нового Завета на якутский язык. Священники Е. В. Протопопов, Д. В. Хитров, H.H. Запольский, М. С. Ощепков, П. П. Попов и Д. В. Попов собирались в доме владыки Иннокентия два раза в неделю после основных своих трудов и занимались этой важной, с виду неприметной работой. В 1858 году были напечатаны на якутском языке Книга Бытия, Евангелие, Деяния Святых Апостолов, «Божественная литургия Иоанна Златоуста и требник» и «Часослов и псалтир».
Фигуры владыки Иннокентия и его сподвижников-миссионеров стали для Гончарова некоторым ободряющим утешением после невыгодного для русских сравнения православного и католически-протестантского миссионерства в Азии. Глядя на то, как рука об руку идут в Китае, Японии, Корее католическое миссионерство и открытие факторий, писатель мог лишь надеяться на изменение ситуации в пользу России: «Кажется, недалеко время, когда опять проникнет сюда (в Японию. — В. М.) слово Божие и водрузится крест, но так, что уже никакие силы не исторгнут его. Когда-то? Не даст ли Бог нам сделать хотя первый и робкий шаг к тому? Хлопот будет немало с здешним правительством — так прочна (правительственная) система отчуждения от целого мира!» Лишь попав в Сибирь и повстречавшись с владыкой Иннокентием, Гончаров осознает, что у России есть свое самобытное и широкое поле миссионерской деятельности. Писатель рисует поистине апостольский портрет будущего святителя: перед ним встала «мощная фигура, в синевато-серебристых сединах, с нависшими бровями и светящимися из-под них умными ласковыми глазами и доброю улыбкой». Несколько строк из очерка «По Восточной Сибири» дают представление о разговоре, который состоялся у архиепископа Иннокентия с Гончаровым. «Преосвященный расспрашивал меня подробно о моем путешествии и всей эскадры тоже». Беседовали и о миссионерстве владыки, о московском митрополите Филарете (Дроздове), о жизни и познаниях которого будущий святитель говорил «с большим увлечением».
Ни в одной, пожалуй, другой книге воспоминаний о святителе не найдем мы столь метко зарисованных черт характера и поведения его в быту. Во «Фрегате «Паллада»» рассказано несколько любопытных случаев из жизни владыки Иннокентия. Сведения Гончарова в этом плане просто неоценимы: «Преосвященный не звал никогда к себе обедать. Он держался строгой монашеской жизни: ел уху да молочное, а по постным дням соблюдал положенный пост. А светским людям, по его мнению, необходимо было за обедом мясо»*. Правда, именно для писателя было сделано исключение как для гостя в сибирской глухой стороне: владыка приглашал его на вечерний чай. «Он выставлял тогда целый арсенал монашеского, как он говорил, угощения. Кроме чаю, тут появлялись чернослив, изюм, миндаль и т. д.». Святитель Иннокентий был самой крупной личностью, которая встретилась Гончарову во время его кругосветки. Кроме того, следует упомянуть о его восхищении генерал-губернатором Восточной Сибири H.H. Муравьевым-Амурским: «Патриот, человек бодрый, энергичный, умный до тонкости и самый любезный из русских людей… Имя его довольно популярно у нас: все знают, как сильно и умело распоряжается он в Сибири, не секрет уже и то, что он возвратил России огромный и плодоносный лоскут Сибири по реку Амур включительно…»[187] Патриотизм русских государственных людей Гончаров отмечал всегда, не мог не отметить и в архиепископе Иннокентии, и в Муравьёве-Амурском. Генерал-губернатор в те годы говорил: «Пусть в названиях станиц будет жить память о наших предках, радением и подвигом своим сделавших эту землю русской».
Книга «Фрегат «Паллада»» составлялась прежде всего из путевого дневника Гончарова: «… я набил целый портфель путевыми записками. Мыс Доброй Надежды, Сингапур, Бонин-Сима, Шанхай, Япония (две части), Ликейские острова, всё это записано у меня и иное в таком порядке, что хоть печатать сейчас…» Большую роль в написании книги сыграли и те письма, которые автор посылал из разных точек мира своим друзьям в Россию: многие из них прямо попали в книгу. Вошли в книгу и материалы «Судового журнала», который он вёл как секретарь Путятина. Первоначальное восприятие «Фрегата «Паллада»» современниками определялось прежде всего тем, что книга ощущалась как новаторская, как самое легкое и занимательное путешествие, когда-либо являвшееся на русском языке. Гончаров ломал привычные стереотипы этого жанра. Автор предисловия к отдельному изданию «Паллады», хороший знакомый писателя, И. Льховский видел заслугу Гончарова в легкости, поэтичности и оригинальности: «Классически простое, ясное и веселое, как день, изложение путевых впечатлений и наблюдений человека, одаренного оригинальным умом, поэтическим талантом и глубоко русской природой, всегда найдет ценителей не только в кругу дилетантов, но и в кругу читателей, занятых вовсе не литературными интересами или не сознающих еще этих интересов…» Критик A.B. Дружинин отмечал, что в своих путевых заметках Гончаров «оригинален и национален, оттого его последняя книга читается с великим наслаждением». Современники как будто впервые получали от книги путешествия истинно эстетическое наслаждение — и удивлялись способности автора к легкому непринужденному рассказу, в котором он естественно переходил от жанровых сценок к романтическим пейзажам, от статистических данных к личным переживаниям и воспоминаниям. В 1935 году Б. Энгельгардт писал, что книга занимает свое особое место в истории жанра путешествий и очень трудно подыскать к ней аналогию во всей европейской литературе. И это в самом деле так: Гончаров пополнил известные мировые книги о путешествиях настоящим шедевром!
С большими трудами добирался романист от Иркутска до Петербурга. Дороги, суровый климат, незнакомые нравы — всё это затрудняло путь. Гончаров ехал по зимней Сибири в санях и даже… верхом по бездорожью. Вот бы увидели де Леня верхом на лошади его петербургские друзья! Но Гончаров ничего — не унывал! Лишь ямщики выводили его из терпения. Особенно ему запомнилась станция Жеребинская в Иркутской губернии: «… Там господствует совершенная анархия, на которую я грозил пожаловаться государю императору, потом генерал-губернатору, наконец, самому исправнику. Только последняя угроза и расшевелила ямщиков. Но окончательно подействовали на них волостные старшины, через посредство которых я только и мог получить лошадей…» Гончаров не только с трудностями пересекал Евразию, но и при каждом удобном случе заносил в свой путевой дневник новые записи. Ещё путешествуя, он начал писать свою бессмертную книгу, которая, по его словам, принесла ему только счастье и никаких огорчений!
Снова в столице
В столицу романист-путешественник вернулся 13 февраля 1855 года. Путешествие было завершено. «Два года плавания, — признавался писатель, — не то что утомили меня, а утолили вполне жажду путешествия. Мне хотелось домой, в свой обычный круг лиц, занятий и образов». И вот он наконец у себя в квартире, где его встречает слуга Матвей. Гончаров заходит к Майковым, к другим знакомым, узнаёт новости. Важнейшей из них была та, что через неделю после возвращения Гончарова из кругосветки скончался император Николай I. В России, в том числе и в жизни Гончарова, начиналась новая эпоха. Государь Александр Николаевич (1818–1881) пробудил в обществе дремавшие надежды. В Симбирске накануне нового 1858 года в газете «Симбирские губернские ведомости», редактором которой был родной брат писателя Николай, было опубликовано стихотворение Дмитрия Минаева:
Свершая подвиг Гражданина, На поле мысли и труда, Мы с верой ожидаем ныне От предстоящей годовщины Немало славы и добра. Заря надежды заблистала: Ликует радостный народ; Друзья! Напеним же бокалы И выпьем все за Новый год!Новый император вступил на трон 19 февраля 1855 года. Коронация состоялась по традиции несколько позже, 26 августа 1856 года. По случаю коронации вышел манифест, согласно которому государь объявил амнистию сосланным в Сибирь или сданным в солдаты декабристам. Всем им разрешалось возвратиться из ссылки и жить там, где они пожелают, за исключением двух российских столиц: Санкт-Петербурга и Москвы. Кроме того, была объявлена амнистия петрашевцам и участникам Польского восстания 1830–1831 годов. Среди возвратившихся из ссылки петрашевцев был и Ф. М. Достоевский. В этот же день, 26 августа, на основании высочайшего манифеста Гончаров получает бронзовую медаль в память Крымской войны, участником которой он так, как ни говори, стал на фрегате «Паллада».
Главным делом царствования Александра II стало освобождение крестьян, которое поручил ему во что бы то ни стало осуществить покойный император Николай Павлович. Существует даже легенда, что император Николай I на смертном одре сказал своему преемнику: «У меня всегда были две мысли, два желания, и я ни одного из них не мог исполнить. Первое: освободить восточных христиан из-под турецкого ига; второе: освободить русских крестьян из-под власти помещиков. Теперь война, и война тяжелая; об освобождении восточных христиан думать нечего, но, по крайней мере, обещай мне освободить русских крепостных». Это вполне соответствовало желаниям самого Александра И. В 1857 году был учрежден Секретный комитет, который в короткие сроки завершил огромную работу по подготовке крестьянской реформы. Нелегко приходилось реформаторам! Достаточно сказать, что даже великий князь Константин Николаевич, активно проявлявший себя в деле подготовки реформы, вынужден был на какое-то время уехать за границу, спасаясь от гнева рассерженных русских землевладельцев. Основными противниками нового законопроекта были шеф жандармов В. А. Долгоруков, сенатор П. П. Гагарин, министр государственных имуществ М. Н. Муравьев, министр финансов А. М. Княжевич. А за ними маячили огромные массы русских землевладельцев, ни за что не хотевших расставаться со своими сословными привилегиями. И всё-таки через 4 года, 19 февраля 1861 года, был объявлен манифест об освобождении крестьян от крепостной зависимости. Всё это время молодой государь проявлял неуклонную волю в стремлении отменить крепостное право. Текст манифеста, кстати сказать, составил митрополит Московский Филарет (Дроздов). После горячей молитвы государь подписал документ, и 23 миллиона человек получили свободу. «Сегодня лучший день в моей жизни!» — сказал он. Следом за этим последовали другие реформы: было учреждено земство, осуществлена судебная реформа: суд становился публичным и гласным, введён институт присяжных заседателей. Было введено Городовое положение (1870 год), проведены военные реформы 1860–1870-х годов, которые кардинально сокращали срок службы. Кроме того, император осуществил реформы народного образования, цензуры, отменил телесные наказания. В царствование Александра II была выиграна Русско-турецкая война 1877–1878 годов, она принесла свободу славянским народам от многовекового турецкого ига. Во время Гражданской войны в Америке Россия поддержала правительство США, а в 1867 году американцам были проданы Аляска и Алеутские острова. При Царе-Освободителе было завершено присоединение Кавказа, а также присоединены Туркестан, Приамурье, Уссурийский край, Курильские острова в обмен на южную часть Сахалина.
Гончаров жил при четырёх императорах, но ни один из них не был так близок ему по духу, как Царь-Освободитель. Позже в «Необыкновенной истории» он дал царствованию Александра II самые восторженные оценки: «Царствование Александра II стало второю, великою преобразовательною эпохою (после Петра). Он ее творец! Это было всегда моею мыслию — и я поклонялся великой фигуре современного героя, который наполнил свой век — не военною славою, идя вслед другим, а славою мира, на охранение которого и посвятил свою жизнь, свое царствование и все силы России! А потом — суды, свобода печати, земство! Другим стало бы этого на десять царствований! Он сделал это один — и Россия благословила его! Мне никогда не было — ни случая, ни возможности и не представлялось необходимости — говорить об этом нигде печатно. Да и нужно ли бы было этому колоссу наши пигмеевские похвалы или порицания? Все это было так высоко и далеко от меня!» Из уст престарелого Гончарова вырвались совершенно искренние похвалы. Александр в глазах писателя был истинным героем и виновником пробуждения России от обломовского сна. Конечно, Гончаров не был политиком и не рассуждал о том, как именно проводились реформы. «Другим стало бы этого на десять царствований!» Да, именно так! Другие и проводили подобные реформы в десять царствований, не спеша и не забегая вперёд. Но у Александра уже не было времени — он вынужден был торопиться и делать неизбежные просчёты и ошибки. Это была последняя и несколько судорожная попытка наверстать упущенное и сохранить самодержавную Россию. Впрочем, всё это выяснится гораздо позже.
По прибытии из кругосветного плавания романист сразу погружается в литературную жизнь, встречается со знакомыми и незнакомыми литераторами. Как много изменилось в литературе за прошедшее время! Появились новые имена (один Лев Толстой чего стоил!), нужно было пролистать журналы, прочесть хотя бы самые значительные произведения… Позже ромнист вспоминал: «Там я застал весь литературный кружок в сборе: Тургенев, Анненков, Боткин, Некрасов, Панаев, Григорович. Кажется, тогда уже явился и граф Лев Николаевич Толстой… Говорили много, спорили о литературе…» Из всех перечисленных литераторов Гончарову интереснее других был, конечно, Лев Толстой. Их многое объединяло. По замечанию H.H. Апостолова, «и тот и другой были… мастерами широкой, многоплановой, с массивным и богатым содержанием, прозы, унаследовавшей черты англо-французской романистики XVIII и начала XIX века; оба были сосредоточены на социально-моральных вопросах…». Но прежде всего Гончарова поразила сила морального духа Л. Толстого, смелая самостоятельность его суждений. Оба они хорошо узнали нелитературную среду, окунулись в жизнь: один на бастионах Севастополя, другой — в офицерском окружении фрегата «Паллада». После этого многое в писательской братии должно было им показаться мелким, крикливым, несущностным. Гончаров сразу почувствовал в Толстом самобытную и крупную личность, человека, который обо всем имеет свое собственное глубокое суждение и смело его высказывает. Их сближало то, что Гончарова, так же как и Л. Толстого, возмущала атмосфера отрицания всего и вся, царившая в обществе и литературе. Журналы были наполнены всевозможными «обличениями», в силу входило «отрицательное направление» в литературе, по иронии судьбы получившее название «гоголевского», хотя Гоголь смеялся над русскими бедами «сквозь слёзы», которых никогда не ведали поверхностные литераторы-«обличители». Как и Толстой, Гончаров искал тот идеал, который можно было противопоставить этой атмосфере разрушения. Одним словом, Толстой оказался близок Гончарову как художник с большими нравственными, идеальными запросами. Оба они «писали сердцем», тяготели к традиционным нравственным ценностям, скрепляющим человеческое общество: религия, семья, любовь, сердечная доброта человека. Из массы писателей той поры их выделяло негативное отношение к жоржсандизму. Оба видели в женщине прежде всего жену, мать семейства. Позже Гончаров признается Толстому: «Вы появились в Петербурге в литературном кругу, я видел и признавал в Вас человека, каких мало знал там, почти никого, и каким хотел быть всегда сам… Теперь я уже полуослепший и полуоглохший старик, но не только не изменил тогдашнего своего взгляда на Вашу личность, но еще более утвердился в нем».
Главное внимание в 1855 году писатель уделяет написанию отчета об экспедиции и подготовке журнальных публикаций своих путевых очерков. В ход пошёл путевой дневник, а заодно и письма к приятелям: теперь они становились очень важными документами, ибо содержали бесценные подробности быта стран, народов, живые путевые впечатления. А именно живого-то и надобно: Гончаров не желал писать «правильное», научно достоверное путешествие. Напротив, ему хотелось живых, личностных заметок об увиденном и пережитом, попутных размышлений — то о мелочах быта, то о судьбах человечества. Вот почему его книга до сих пор читается легко и с увлечением! «Фрегат «Паллада»» Гончаров считал самой счастливой своей книгой: она принесла ему только радость — и ни капли горького разочарования. Уже после того, как все романы были написаны, он в 1878 году признавался, что «Паллада» выходит из ряда его книг: «Теперь я устарел, и всё во мне устарело и прошло, и сам я прошёл и давно чувствую себя чужим веку: от того, между прочим, и не поддаюсь на приглашения возобновить свои сочинения. После меня — как хотят! Может быть, решусь при себе издать разве «Фрегат «Палладу» — для детей. Романы пишутся для взрослых, а взрослые поколения меняются, следовательно, и романы должны меняться. Дети — всегда дети… Книга моя (путешествие) нравилась прежним поколениям детей, пригодится и нынешним!»[188]
Гончаров продолжал ходить в свой департамент на службу, но в судьбе его уже назревали видимые перемены. В ноябре министр народного просвещения С. А. Норов, давно присмотревшийся к нему и принявший, несомненно, рекомендацию Е. В. Путятина, а возможно, и самого великого князя Константина, пригласил писателя на должность цензора в свое ведомство. Идею подал профессор A.B. Никитенко, который 24 ноября 1855 года записывает в своём дневнике: «Мне удалось, наконец, провести Гончарова в цензора… Он умен, с большим тактом, будет честным и хорошим цензором. А с другой стороны, это и его спасет от канцеляризма, в котором он погибает».[189] Перед писателем открывалась более живая и уже литературная по характеру деятельность. Гончаров получал место старшего цензора по русской литературе. Он был очень доволен, тем более что теперь ему не приходилось «таскаться каждый день на службу». Официальное назначение состоялось только через год после возвращения в столицу: 19 февраля 1856 года.
Как цензору Гончарову приходилось читать чрезвычайно много. За неполные три года он внимательно (как правило, с написанием отзывов) прочитал 38 248 страниц рукописей, да еще 3369 листов печатых изданий. Колоссальный труд! И притом неблагодарный. Гончаров был умным цензором, он отвергал пустое зубоскальство и «обличительство», но не придирался к пустякам и щадил настоящую литературу. Далеко не все могли понять это. Куда проще была расхожая логика: цензор — само собой — враг литературы, «прикормленный» властью талант!
Цензорская деятельность Гончарова выпала на тот период, когда в русское общество начинают проникать — прежде всего через «прогрессивные» журналы — вульгарноматериалистические и откровенно атеистические идеи. Вот образец его отзыва на статьи известного «разрушителя эстетики» Д. И. Писарева: «Г[осподин] Писарев с свойственной ему заносчивостью (но не без дарования и живой выработанной речью) разрушает господствовавшие доселе начала критики и эстетический вкус и смело ставит новые законы или, по крайней мере, старается установить новую точку зрения на произведения изящной словесности. Особенно строго и разрушительно относится к Пушкину и его времени, беспощадно глумясь над собственными взглядами Пушкина на жизнь и общество, над понятиями того времени, особенно над чувствами и ощущениями поэта, и даже часто над формой, в которой они отражались. Он на эту эпоху смотрит как на эпоху умственного сна России, поэтому неумолимо преследует всякое, по его мнению, фальшивое проявление жизни вообще, убеждений, верований, мыслей и проч. Самого Пушкина разумеет как рифмоплета, как поверхностный, слабый и мелкий ум, не способный сознавать и оценить серьезных явлений и потребностей своего времени». Критическое дарование за Писаревым цензор признаёт, но циничного отношения к Пушкину ему простить не может. В разрушении эстетического начала Гончаров, с его своеобразной жизненной философией, во главу угла которой поставлена идея красоты, видел разрушение основ самой жизни, её одухотворённой сути, её «органики»[190]. Разумеется, писатель ставил цензорские барьеры распространению подобных идей, оставаясь верным не столько инструкции, сколько собственному мировоззрению. Отсюда нападки на него со стороны радикалов. Герцен в декабре 1857 года поместил в своём «Колоколе» фельетон: «Необыкновенная история о цензоре Гон-ча-ро из Шипан-ху[191]». Не узнать здесь Гончарова мог только ленивый. Поэт Н. Ф. Щербина написал «Молитву современных русских писателей»:
О Ты, Кто принял имя Слова! Мы просим Твоего покрова: Избави нас от похвалы Позорной «Северной пчелы» И от цензуры Гончарова.Но стоит ли принимать всерьёз пену сиюминутного раздражения? За истинную, талантливую литературу Гончаров честно и последовательно боролся в цензурном комитете, ему удалось отстоять сочинения Д. И. Фонвизина, A.C. Пушкина, М. Ю. Лермонтова от цензурной правки. Многие его знаменитые современники выражали искреннюю благодарность за «заступничество» от досадных придирок. Алексей Феофилактович Писемский однажды напишет Гончарову письмо с характерным признанием: «Вы знаете, как я высоко ценю ваши литературные мнения и как часто и много пользовался вашими эстетическими советами и замечаниями. Но помимо этого, вы были для меня спаситель и хранитель цензурный: вы пропустили четвертую часть «Тысячи душ» и получили за то выговор. Вы «Горькой судьбине» дали возможность увидеть свет в том виде, в каком она написана». Защищает Гончаров-цензор и честную, талантливую журналистику, которая ставит перед обществом острые вопросы. Он как цензор официально возражает сторонникам подавления реформаторских идей: «Могла ли журналистика… оставаться глухою, слепою, словом, мертвою в общем движении преобразований? Отвергать ее участие в этом движении и стараться видеть в ее деятельности только вред значит лишать ее всякого серьезного значения, осуждать на безмолвие или на такую роль, в какой она в нынешнее время оставаться не может».
О направлении цензорской деятельности Гончарова косвенно высказывается в своём дневнике от 18 января 1858 года
A.B. Никитенко: «Говорят, министр народного просвещения потерпел сильное поражение в заседании совета министров в прошедший четверг, где он докладывал. Начало доклада, по-видимому, было хорошее. Министр прочитал записку о необходимости действовать по цензуре в смягчительном духе. Записку эту писал князь Вяземский с помощью Гончарова. Против Норова восстал враг мысли, всякого гражданского, умственного и нравственного усовершенствования, граф Панин. Он не лишен ума, а главное — умеет говорить. Бедный Норов начал было защищать дело просвещения и литературы, но защита его, говорят, вышла хуже нападок. Панин, разумеется, восторжествовал, и цензуре велено быть строже».
Очевидно, что к цензору Гончарову не применимы такие критерии оценки, как «консерватор» или «либерал». В «Необыкновенной истории» он относит себя к порицаемым в обществе «узким патриотам». Но узость его патриотизма такова, что он прекрасно видит и понимает глубочайшие язвы русской жизни и ищет путей их исцеления, безбоязненно апеллируя в том числе и к западному опыту: «Космополиты говорят или думают так: «Мы не признаем узких начал национальности, патриотизма, мы признаем человечество и работаем во имя его блага, а не той или другой нации! Вы, русские, сидите там с своим православием, самодержавием и народностью — и досидитесь до того, под гнетом этих трех начал, что вас со всех сторон, как море, окружат и потопят просветившиеся, свободные, развившиеся люди, все соединенное человечество, без всяких ярлыков наций, религий, правлений! Вон уже, говорят они, Япония просвещается, Китай шевелится, с Запада грозят новые идеи, пушки и колоссальные капиталы. Англия и Америка подают всем пример народной самодеятельности и самоуправления — и распространят этот пример по всем частям света! А вы еще все в детстве — все спрашиваетесь папеньки да маменьки, нужды нет, что никакая, самая крупная наседка не может спрятать под крылья и пары годовалых цыплят! А вы все сидите под крыльями, хотя ноги и руки лезут вон, но вы прячете голову! А тут-де англосаксонские расы — англичан, американцев, немцев, да живой подвижной дух и ум французов, обойдут и преобразят весь мир, вольный мир, вольных, всемогущих людей, целое человечество и задавят вас! А вы еще не смеете даже думать и говорить вслух, ни двигаться свободно, в вас подавлен ум, дух, мысль, воля — нет у вас ни науки, ни искусства, ни свободного даже ремесла, нет, стало быть, самодеятельности, все ваши хваленые народные силы и способности пропадают даром, подавленные угодничеством, произволом, страхом, детскою болезнию — и доселе за вас и для вас все делают иностранцы, учат, лечат вас, снабжают всяким, и духовным, и материальным добром! Вы бедны, жалки, бессильны, вы — младенцы и рабы! Мы — уйдем от вас и будем жить с человечеством и для человечества!»» Сам Гончаров возражает космополитам, объясняя, что для человечества нужно работать, решая проблемы своей собственной нации и оставаясь в её рядах: «…тут есть огромный софизм! Никто и ни в какой нации не может взять на себя применения этой идеи к делу, хотя бы даже у этой идеи и была видна в перспективе такая будущность! Так точно, как никакой солдат, с каким-нибудь своим особенным ультрафилософским и свободным взглядом на войну, — не может перебежать из своих рядов к неприятелю, не обесчестив себя! Гражданин нации, кто бы он ни был, есть не что иное, как ее единица, солдат в рядах — и один за целую, развитую нацию отвечать и решать не может! Пусть он в теории, путем философии и других наук, делает выводы, строит доктрины, но он обязан служить злобе дня, данному моменту в текущей жизни. Если бы все народы и слились когда-нибудь в общую массу человечества, с уничтожением наций, языков, правлений и т. д., так это, конечно, после того, когда каждый из них сделает весь свой вклад в общую кассу человечества: вклад своих совокупных национальных сил — ума, творчества духа и воли! Каждая нация рождается, живет и вносит свои силы и работу в общую человеческую массу, изживает свой период и исчезает, оставив свой неизгладимый след! Чем глубже этот след, тем более народ исполнил свой долг перед человечеством! Поэтому всякий отщепенец от своего народа и своей почвы, своего дела у себя, от своей земли и сограждан — есть преступник, даже и с космополитической точки зрения! Он то же, что беглый солдат! Вот почему патриотизм — не только высокое, священное и т. д. чувство и долг, но он есть — и практический принцип, который должен быть присущ, как религия, как честность, как руководство гражданской деятельности, — каждому члену благоустроенного общества, народа, государства! Надо прежде делать для своего народа, потом для человечества и во имя человечества!»
Однако Гончаров не оспаривает, что проблемы, которые поднимают «космополиты», в России действительно существуют, что страна должна сделать рывок — иначе не выживет в кругу развитых народов. Слова Гончарова, да и многих других, не были услышаны тогда — и они остаются по-прежнему актуальными. Выступая в роли цензора, Гончаров отнюдь не был упрямым и тупым «запретителем». На своём служебном посту он остаётся честным человеком, верным своим собственным убеждениям и исходящим из единственного принципа: польза России. Объясняя свою позицию, он признавался позже: «Знаете, чем я стяжал себе реноме сурового цензора? Борьбою с глупостью. Умных авторов я пропускал без спора, но дуракам при мне дорога в литературу была закрыта. Я опускал шлагбаум и — проваливай назад. Да, я сам против цензуры, я не сторонник произвола, я — литератор pur sang. Но надо беречь литературу от вторжения глупости». Цензурному комитету Гончаров отдал двенадцать лет жизни, которые тоже можно и нужно оценить как весомый вклад в развитие русской литературы.
Елизавета Толстая
К этому же времени, середине 1850-х годов, относится вспышка сильного чувства к Елизавете Васильевне Толстой, знакомой Гончарову еще по кружку Майковых. В одном из писем к своему близкому другу Анатолию Федоровичу Кони он признавался: «Пустяками, между прочим, я назову те драмы, героинями которых являются в жизни мужчин — женщины. Женщины, конечно, играют огромную роль, но это тогда весело, удобно, приятно, когда сношения о ними имею значения комедий. Тогда это придает dit fixe[192] жизни, бодрость, игру, живется легко, не мешает делу и делам. Но беда, когда мужчина примет любовь en serieux[193] и начинает любить «горестно и трудно»… Именно такие драмы уносят лучшие наши силы, можно сказать, обрывают цвет сил и отводят от дела, от долга, от призвания.
Последнее все я говорю про себя… поклонник, по художественной природе своей, всякой красоты, особенно женской, я пережил несколько таких драм и выходил из них, правда, «небритый, бледный и худой», победителем, благодаря своей наблюдательности, остроумию, анализу и юмору. Корчась в судорогах страсти, я не мог в то же время не замечать, как это все, вместе взятое, глупо и комично. Словом, мучаясь субъективно, я смотрел на весь ход такой драмы и объективно — и, разложив на составные части, находил, что тут смесь самолюбия, скуки, плотской нечистоты, и отрезвлялся, с меня сходило все, как с гуся вода.
Но обидно то, что в этом глупом рабстве утопали иногда годы, проходили лучшие дни для светлого, прекрасного дела, творческого труда. Я и печатно называл где-то такие драмы — болезнями. Да, это в своем роде моральный сифилис, который извращает ум, душу и ослабляет нервы надолго! Просто недостойно человека! Это вовсе не любовь, которая (то есть не страсть, а истинно доброе чувство) так же тиха и прекрасна, как дружба».
Он испытывал тревожное и беззащитное чувство по отношению к этой необыкновенно миловидной, красивой и одухотворенной женщине. Встреча оказалась судьбоносной. Все дело в том, что именно Елизавета Толстая является прототипом Ольги Ильинской в романе «Обломов». Каждое слово в письмах писателя к ней, каждое пророненное ею в ответ слово многое могут прояснить в гончаровском шедевре. До сих пор литературоведы спорили о том, кто именно может быть прототипом Ольги Ильинской: Екатерина Майкова или Елизавета Толстая? Но как-то на обочине остался другой, не менее важный вопрос: а кто же она, Елизавета Толстая? И следовательно, почему с уверенностью можно утверждать, что именно она, юная красавица, роман с которой развивался накануне окончания «Обломова», явилась реальным прообразом гончаровской героини?
Если нам что-нибудь и известно о Елизавете Толстой, то только благодаря тому, что она не прислушалась к просьбе писателя уничтожить его письма. Напротив, она их бережно сохранила и передала как особую ценность по наследству. Тридцать два письма Гончарова выстраиваются в короткий, но ярко вспыхнувший роман, исполненный зрелой страсти, духовных и душевных упований, надежд и… сознания собственного бессилия перед рукой судьбы…
Этот роман лишь условно можно назвать романом как таковым, ибо Гончаров сгорал в костре страсти один… Судя по письмам Ивана Александровича, на которые он получал в ответ лишь иногда редкие и скупые слова, обозначенные легкомысленным юным тщеславием, характер Елизаветы Васильевны, привыкшей к поклонению, не был гармоничным. Какое-то странное противоречие было в нем. Может быть, нечто похожее мы видим в Ольге Ильинской, которая, казалось бы, куда как высоко стоит по сравнению с Агафьей Пшеницыной, женщиной слишком простой и неодухотворенной, — а вот христианского долга, о котором она столь много говорит в романе Илье Обломову, так и не выполнила, не спасла его душу, уступив ее Бог весть каким силам… В Ольге доминирует тщеславие молодой женщины, способной оживить уже немолодого мужчину, вдохнуть в него жизнь. Эта способность, неожиданно явившаяся для нее самой, поражает ее воображение, вызывает прилив сил, желание поиграть этой страшной для мужчины силой. Но способность не воплощается в великом деле спасения души. Драма романа любовного в «Обломове» именно в этом: созидательная сила, не сознав своего долга, отступила — и стала разрушительной. То же было и в жизни Гончарова. Елизавета Толстая была младше его на пятнадцать дет. Ей нравилось, конечно, что большой, получивший известность в России писатель, словно юноша, весь поглощен чувством к ней. В одном из писем она написала Ивану Александровичу: «Можно гордиться дружбою такого человека». Дружбою… и только. Письма Гончарова поражают силой и полнотой чувства. Он говорит о «магнетизме глаз, вибрации голоса» — обо всем, «чем Вы так могущественно на меня действуете». В другом письме снова: «Сияющий умом и добротой взгляд… мягкость линий, так гармонически сливающихся в волшебных красках румянца, белизны лица и блеска глаз». Как это благоговейное чувство к изящному, грациозному, «артистическому созданию», должно быть, напоминало в жизни Илью Обломова, с его наивно-детским восхищением красотой Ольги Ильинской! Помните волшебные строки, ту сильнейшую в своей почти детской наивности влюбленность, которой нет аналога в русской классике, полной, казалось бы, всякой и всяческой любви: «Боже мой, какая она хорошенькая! Бывают же такие на свете! — думал он, глядя на нее почти испуганными глазами. — Эта белизна, эти глаза, где, как в пустыне, темно и вместе блестит что-то, душа, должно быть! Улыбку можно читать, как книгу; за улыбкой эти зубы и вся голова… как она нежно покоится на плечах, точно зыблется, как цветок, дышит ароматом… Боже мой, какое счастье смотреть на нее! Даже дышать тяжело». Это счастье «смотреть на нее» постоянно ощущается в гончаровских письмах…
Но, как и в романе, красота героини — лишь внешняя сторона дела, и мы бы не поняли Ивана Гончарова, автора бессмертного христианского романа «Обломов», если бы свели все дело к красоте Ольги Ильинской и Лизы Толстой. Нет, не только в «белизне лица» чудесных глазах, чудной вибрации голоса, внешнем изяществе и грациозности дело. В любви Гончарова присутствовал, несомненно, высокий христианский, почти недосягаемый по высоте запросов мотив — спасение души. Все — как в его «Обломове». Помните? «Она укажет ему цель, заставит полюбить опять все, что он разлюбил… Он будет жить, действовать, благославлять жизнь и ее. Возвратить человека к жизни — сколько славы доктору, когда он спасет безнадежно больного! А спасти нравственно погибающий ум, душу? Она даже вздрагивала от гордого, радостного трепета; считала это «роком, назначенным свыше»». Точно так и Иван Александрович, лишь окружающим казавшийся благополучным человеком, а внутренне ощущавший себя созданием погибающим (почти безнадежным, судя по его письмам ко многим знакомым, — например, к И. И. Льховскому, С. А. Никитенко), ждал от своей любви нравственного потрясения, пробуждения… Значит, было в Елизавете Васильевне нечто и кроме кокетства и легкомыслия? Гончаров пишет о себе и о ней в третьем лице: «Я часто благословляю судьбу, что встретил ее: я стал лучше, кажется, по крайней мере с тех пор, как знаю ее, я не уличал себя ни в одном промахе против совести, даже ни в одном нечистом чувстве: мне все чудится, что ее кроткий карий взгляд везде следит за мной, я чувствую над своей совестью и волей постоянный невидимый контроль». В устах Гончарова это звучит более чем серьезно. Да, здесь поистине задача полного обновления жизни…
А что же героиня? По силам ли ей взвалить на себя такую тяжкую ношу? Да еще при ее молодости? Обратимся снова к роману: «И все это чудо сделает она, такая робкая, молчаливая, которой до сих пор никто не слушался, которая еще не начала жить! Она — виновница такого превращения!» Великая сила дана женщине над мужским сердцем. Тем величественнее ее нравственная задача: спасти душу, обновить в человеке жизнь. Задача тяжелая, ее не выполнить, опираясь лишь на женское тщеславие и самолюбие. Нужно еще любить другого человека, причем не только как мужчину, но и как душу христианскую. Ольга Ильинская не справилась, хотя и размышляла об этой задаче: «Жизнь — долг, обязанность, следовательно, любовь — тоже долг: мне как будто Бог послал ее, — досказала она, подняв глаза к небу, — и велел любить». Елизавета Толстая, надо признаться, и не ставила перед собой такой задачи. Она светила Гончарову отраженным светом его собственных надежд и упований. Он хотел видеть в ней то, чем она не являлась и что ей было не по силам. Он пытался пробудить в ней сочувствие: «Ужели вы без любопытства посмотрите на эту борьбу, из которой ему выйти поможет только — или забвение героини, — или ее горячее участие».
Илья Обломов лишь на миг единый воскрес и обновился, а потом впал снова в сон и апатию. Как это похоже на то, что было у самого автора с Елизаветой Толстой! «Чувствую, однако ж, что апатия и тяжесть возвращаются понемногу ко мне, а Вы было своим умом и старой дружбой расшевелили во мне болтливость». Он хотел сказать не «болтливость», а «надежды», «чувство»! Но неудобно уже и поздно признаваться в этом, когда держишь в руках ее дневник — с признанием в любви к другому! Но и в другом, более позднем письме все равно — признание: «При Вас у меня были какие-то крылья, которые отпали теперь».
Причина неудачи во многом сходна с той, что видна и в «Обломове»: героиня «не дотягивает» до идеала, ибо и сама задета обломовщиной, только иного рода. У каждого она своя. Как грехи. У Ольги Ильинской есть тщеславие и надежды на перекройку чужой жизни, но не хватает христианского смирения и любви, чтобы нести свой крест. А несет его, как ни странно, безграмотная и ничем не выдающаяся вдова чиновника Пшеницына, мать ребенка Ильи Ильича Обломова: «Она только молила Бога, чтоб он продлил веку Илье Ильичу и чтоб избавил его от всякой «скорби, гнева и нужды», а себя, детей своих и весь дом предавала на волю Божью».
Понимает Иван Александрович, что и Айза Толстая, как Ольга, горда и тщеславна, что не дано ей правильного, полного понимания того, что есть любовь. Отсюда без конца в письмах к ней неожиданные, суровые, хотя и быстро преходящие, мотивы и нотки: «Вы ленивы. Вы рассеяны, Вы живете только под влиянием настоящего момента… Вы — притворщица, Вы — только самолюбивы, и в привязанностях Ваших не лежит серьезного основания, то есть теплого и сердечного». Или ещё: «Суетна, тщеславна…» Все так, но недаром ведь сказано в «Обломове», что «любовь менее взыскательна, чем дружба, она даже часто слепа, любят не за заслуги…». То же и в письмах к ней: «Ах, сколько бы я исписал страниц, если б вздумал исчислять Ваши недостатки, сказал бы я, но скажу достоинства…»
Несомненно, что при всех ясно сознаваемых недостатках Елизаветы Васильевны Толстой Гончаров видел в ней женщину, способную серьезно изменить его жизнь, придать ей смысл и значение. Его любовь к молодой женщине была столь же сильна, сколь и беззащитна. Читая его письма к ней, не можешь порою удержаться от чувства жалости к нему, настолько он был одинок в этой своей любви, настолько порою она кажется недостойною этой любви. Но все, конечно, сложнее и проще. Уже зная почти наверняка, что она выйдет замуж за другого (не сразу открыла ему это Елизавета Васильевна, придав его мучениям продолжительность), он в одном из писем вдруг обнаруживает, как далеко он сам зашел в этой любви к ней, обнаруживает без привычной осторожности, без недомолвок, без ложного самолюбия. Сила его любви простирается до смертного порога: «Прощайте же… не теперь, однако ж, а когда будете выходить замуж или перед смертью моей или Вашей… А теперь прощайте… до следующего письма мой чудесней друг, моя милая, умная, добрая, обворожительная… Лиза!!! вдруг сорвалось с языка. Я с ужасом оглядываюсь, нет ли кого кругом, почтительно прибавляю: прощайте, Елизавета Васильевна: Бог да благословит, Вас счастьем, какого Вы заслуживаете. Я в умилении сердца благодарю Вас за вашу дружбу…»
Это уже прямо по Пушкину, искренне, от сердца идущее пожелание: «Дай Вам Бог счастливой быть с другим…» И оказалось не просто словами, ибо все так и исполнится по слову Ивана Гончарова. Когда над будущностью Елизаветы Васильевны нависнут тучи и нужно будет преодолеть церковные установления для разрешения брака с тем самым соперником, о котором столько написано было в ее дневнике (а это был двоюродный брат Толстой — Александр Илларионович Мусин-Пушкин), именно Гончаров поможет молодым влюбленным.
Во всем этом, несомненно, кроется самая сердцевина романа «Обломов». Вся эта драма разыгралась стремительно — с конца августа до конца декабря 1855 года. Были, правда, написаны еще письма и после Нового года, но они уже не в счет: в них только долг вежливости, стремление соблюсти «форму». А полный душевный провал обнаружился гораздо ранее (первые признаки понимания происходящей личной драмы можно отметить еще в октябрьских письмах Гончарова). Такого бурного и столь полно завершенного сюжета любовной драмы у Гончарова более нет, его не дает переписка ни с одной другой женщиной.
Но и письма Гончарова, по вполне понятным причинам, лишь отчасти приоткрывают завесу над личностью Елизаветы Толстой, жизнь и характер которой столь многое объясняют в личности самого писателя, в характерах его героев Ольги Ильинской и Ильи Обломова. Каждый новый штрих биографии Толстой-Ильинской для нас драгоценен. Между тем мы почти ничего не знаем о том, что было в ее жизни до встречи с Гончаровым в 1855 году и после этой встречи.
П. Сакулин, опубликовавший в 1913 году письма Гончарова к Толстой, знал от ее внучки Ольги Семеновны Покровской о том, кто были ее родители: «Ее отец — симбирский помещик, Василий Александрович Толстой, мать — Варвара Александровна (в девичестве — Мусина-Пушкина)». «Поколенная роспись дворян Толстых» указывает на родоначальника Ивана Толстого, имевшего двух сыновей: Григория (умер в 1655 году) и Петра (умер в 1659 году). О двух последних (а всего в росписи указано 90 лиц и 10 поколений) известно: «В 1636-м году из отписанного на Государя изменничьего поместья Шейна даны рейтарам,[194] Звенигородцам, Григорью и Петру Ивановым Толстым село Афанасьеве в Нижегородском уезде, в Закудемском стану, на что в 1639 году, ноября 23 дня, дана им ввозная грамота».[195]
С Мусиными-Пушкиными Толстые породнились в седьмом поколении. «Поколенная роспись» дает и даты жизни родителей Елизаветы Толстой. Василий Александрович Толстой родился в 1799-м, а умер в 1838 году. Впрочем, по данным герольдмейстера Российского Дворянского собрания С. А. Сапожникова, сде-давшего извлечение из родословной Толстых, отец Елизаветы Толстой родился на два года ранее — в 1797 году. Во многих документах Ульяновского областного архива указана его должность: штаб-ротмистр. Толстые традиционно делали военную карьеру.
«Поколенная роспись» дает следующие даты рождения и смерти матери Толстой — Варвары Александровны Мусиной-Пушкиной: родилась она в 1804 году, умерла — в 1865-м. Однако и здесь данные Ульяновского архива расходятся с данными С. А. Сапожникова, согласно которым она была ровесницей своего мужа и родилась тоже в 1797 году.
Пока мы не можем ничего сказать о том, как росла и воспитывалась Лиза Толстая. Известно лишь, что сам Гончаров, несмотря на чрезвычайно высокую оценку личности Елизаветы Васильевны («Она такое артистическое создание, она аристократка природы — ей дано всё, чтобы быть единственной из числа немногих — возвышенностью характера, чистотой сердца, прямотой и достоинством»), видел в ее воспитании заметные изъяны. Герой «Pour u centre» (произведение, написанное специально для нее и о ней и посланное ей в виде писем) рассуждает: «Но у нее есть тонкий такт и ум: ведь она не отупела же умственно в деревне, а развивалась головой, шла вперед: отчего же остался такой пробел в нравственном ее воспитании… Оттого, может быть, что она слишком хороша собой, а поклонники слишком искательны, настойчивы, живы, любезны, кладут к ее ногам все: она нет-нет да наконец и сжалится. Если б она рано вышла замуж за порядочного человека, с головой и сердцем, он бы, конечно, твердой рукой повел ее к назначению и она была бы безукоризненной женой, а может быть, и идеалом жен. А теперь она dans une fausse position, или, лучше оказать, position Incertaine… Она наружно усвоила себе вид гордого спокойствия, а за этим, за недостатком серьезного содержания и интересов жизни, кроется то же мелочное стремление нравится всем, выражаемое более или менее тонко и умно…» А может быть, это просто обычная ревность?
Известно, что Гончаров и Толстая встречались и ранее рокового для писателя 1855 года. Это случилось в начале 1840-х годов в семье Майковых. Как попала в салон Майковых провинциальная барышня Лиза Толстая? Разгадка, видимо, кроется в той надписи, которую сделал известный в то время поэт Владимир Григорьевич Бенедиктов, также друг дома Майковых, в альбом Варвары Александровны Толстой 11 июня 1842 года: «В альбом Варвары Толстой во время сборов на морские купанья в Финляндию». Далее следовало стихотворение, проясняющее один из эпизодов жизни семьи Толстых в 1842 году:
Итак, врачей внимая гласу, Уже вы ждете дня и часу, Готовы мчаться по волнам К целебным Финским берегам. Увы! простите, до свиданья! Почтенья сильного в залог Души чувствительной желанья Спешу сложить у ваших ног. Дай Бог, чтоб Вы не постепенно, Но разом, в несколько минут, Освободились совершенно От лютой боли здесь и тут, И чтоб порой в часы желанья Или волшебного купанья Не лихом помянули вы Знакомых водопийц Невы! Все блага вам; свобода, море, Плеск волн, изгибы берегов, Природы царственная риза, Краса приморских цветников, И с вами — лучший из цветов — Очаровательная Лиза!Тон стихотворения показывает, что люди не короткое время знакомы. Но что за этим стоит, пока неизвестно. Одно из последних писем Гончарова к Елизавете Толстой (от 8 февраля 1856 года), может быть, дает намек на разгадку: «Евгения
Петровна сокрушается изредка, что Варвара Александровна прекратила с ней совсем переписку». Возможно, контакт поддерживался через «матерей семейств»: Евгению Петровну Майкову и Варвару Александровну Толстую.
Но когда же конкретно состоялась первая встреча Ивана Александровича и Елизаветы Васильевны? До недавнего времени при этом постоянно указывали на февраль 1843 года. В этом месяце Гончаров тоже сделал в альбом Толстых запись. Эту запись обычно не приводят. А напрасно. В ней, как в зерне, можно разглядеть всю перспективу будущего «несчастного романа» Ивана Александровича… Не одна лишь внешняя учтивость и необходимость что-нибудь записать по неотступной просьбе проглядывает в ней. Что-то задело Ивана Александровича. Юная, еще не распустившаяся пышным цветом красота девушки не осталась незамеченной. Конечно, это еще не чувство, а так… просто глаз художника высветил в толпе лицо. И ревности, которая так тяжело, хоть и подспудно ощущается в будущих письмах, тоже нет. Откуда ей взяться? Так, просто… внимательный взгляд художника отметил в девичьем характере какую-то доминанту, пока еще не затрагивающую за живое. Как будто в воду глядел: «Один знаменитый поэт оставил нам на память вдохновенные строки перед отъездом своим в дальние края; другой тем же напутствовал Ваше кратковременное удаление отсюда, и все поэзия! И весь альбом дышит ею: сколько стрел, амуров, сердец, все следы побед, трофеи юности! Что сказать мне? И чем же? Прозой! Но ведь поэзия — вымысел! А проза, хотя язык скудный, но язык действительности, следовательно, правды. Позвольте же мне этим языком выразить — и сожаление о Вашем удалении от нас, и благодарность за дорогие минуты Вашего пребывания здесь, и желание Вам светлой и безмятежной будущности».
Сколько же лет в это время Лизе Толстой? Солидная «Летопись жизни и творчества И. А. Гончарова» А. Д. Алексеева указывает, что она родилась в 1829 году. Значит, в 1843-м ей всего 14 лет! И уже столько «стрел, амуров, сердец», «следы побед, трофеи»? Притом что даже допустить в Лизе Толстой особенную склонность к кокетству, не многовато ли для столь юной особы? «Поколенная роспись» в Ульяновском архиве, похоже, дает объяснение, ибо устанавливает иную дату рождения нашей героини: не 1829-й, а 1827-й год. О. В. Мусин-Пушкин в частном письме к нам уточнил эту дату, так что теперь мы будем знать точную, до дня, дату рождения Елизаветы Васильевны: 31 января 1827 года! Значит, Гончаров писал в альбом шестнадцатилетней девушки! Это объясняет тон его шутки и пожеланий.
1842 год почти совершенно выпадает из поля зрения биографов Гончарова, поэтому мы не знаем наверняка, встречал ли он у Майковых Елизавету в июне 1842 года, когда она с матерью была в Петербурге проездом в Финляндию. Но сравнительно недавно появились факты, подсказывающие, что приводимая выше альбомная запись делалась не при первой встрече. Опубликованные отрывки из писем Владимира Андреевича Солоницына о встрече Нового (1843) года в семье Майковых позволяет заключить, что знакомство состоялось, возможно, именно в канун новогодних праздников. Во всяком случае, теперь это наиболее раннее документально подтверждаемое свидетельство их встречи. В. А. Солоницын пишет о том, как весело было молодежи на новогоднем празднике у Майковых: «Были Толстые, Юлия, все наши мужчины и Наталья Александровна с пепиньерками… Потом было лакомство, чай… Я сидел за другим столом и… оградив себя с одной стороны Гончаровым от двусмысленных глазок Челаевой…»
Ранее не было известно, что Новый год (1843) Гончаров праздновал в майковском кругу знакомых. Упомянутая же Солоницыным Челаева вообще до сих пор отсутствовала в списке знакомых писателя. Челаева, судя по всему, была одной из воспитанниц Екатерининского института, где часто бывал на институтских «пятницах» Гончаров. В тех же письмах Солоницына есть фраза: «Гончаров продолжает вздыхать о Челаевой». Думается, однако, что «вздохи о Челаевой» не помешали Ивану Александровичу оценить поразительную красоту Лизы Толстой, запечатленную, к счастью, кистью Николая Аполлоновича Майкова (дата неизвестна). Ее красота стала и семейной легендой.
В одном из писем к автору этой книги О. В. Мусин-Пушкин пишет: «Да, она была очень красивая женщина!»
Потом их дороги разошлись надолго, до 1855 года… За это время Гончаров стал известным писателем, автором «Обыкновенной истории», поднялся по служебной лестнице, объездил весь мир на фрегате «Паллада», был в Европе, Африке, Индии, Китае, Японии… Словом, пожил, повидал свет. Наконец, он вошел в цветущий для писателя возраст. Один из романов, кажется, уж и совсем бы готов проклюнуться, даже в конце 40-х годов написался и был восторженно встречен всей читающей Россией «Сон Обломова». Герой весь был ясен. Не было лишь героини. В романе и для романа не хватало лишь одного — женщины.
Радостным, полным надежд и планов было его возвращение из кругосветного плавания. Он помолодел, поздоровел, многое понял о мире и о себе самом. Жить хотелось! Здесь-то и подстерегала его судьба. В августе 1855 года он снова встретил у Майковых своя полузабытую знакомую. В эти месяцы, первые после возвращения домой, в Россию, все казалось сказкой, все казалось возможным. Особенно любовь. Неужели он, цветущий, не старый еще мужчина сорока трех лет, знаменитый писатель, а теперь еще и путешественник, не может рассчитывать на внимание молодой прекрасной женщины? Ему казалось, что — да… Он без раздумий, еще в чаду первых ласковых встреч с милыми сердцу друзьями и знакомыми, причислил себя к многочисленным почитателям юной женщины…
Именно — без раздумий! Забыл, стало быть, Иван Александрович, какие слова своею рукою записал тринадцать лет назад в альбом к юной Лизе Толстой: были, были там упоминания и об «амурах», и «сердцах», и «трофеях», а главное — было противопоставление своей прозы чужой поэзии. Ведь, как сказано у Пушкина, именно «года к суровой прозе клонят». Вот именно, года! И то, что ему казалось не таким уж важным делом, для неё могло стать непреодолимой преградой. Не преткнуться бы об этот невидимый порог!
Первые записки, написанные в августе 1855 года, носят как бы шутливый характер: Иван Александрович как будто шутит, подчеркивая через каждое слово: «Не угодно ли». Дамский угодник, и только. Однако чем далее, тем очевиднее, что это настоящее и притом опасное чувство, забирающее всего человека, терзающее, словно болезнь. И как неожиданно для самого себя! От записки к записке, от письма к письму он все более серьёзен, все менее способен к шутке, хоть и старается прикрыть это, благо что литератор. Он все более и более страдает. Всё яснее, что чувство остаётся без ответа. Неужели же он, знаменитый писатель, зрелый мужчина, не более чем очередная победа девического самолюбия?!
Сначала он спрашивает позволения проводить, принести китайский альбом, выполняет мелкие поручения, которые сам же выпрашивает. Не теряет надежды, шутливо употребляет слово «старый»: «пощадите стариков», «самый старый из… ваших почитателей». А вдруг да и получит в ответ: «Да какой же Вы, Иван Александрович, старик? Не напускайте на себя!» Но — увы! Молчит Лиза, ничего не говорит. В конце октября он признается: «Я болен ею… то кажется, что я стою в страшной темноте на краю пропасти, кругом туман, то вдруг озарит меня свет и блеск ее глаз и лица — и я будто поднимусь до облаков…» И вот приходит полное прозрение. Как хороший доктор, он сам себе поставил диагноз: жестокий, правдивый. Его болезнь называется — возраст. «Вдруг оказать ей: я люблю! что так хорошо звучит в устах молодости, то в моем голосе задребезжало бы дико…» Отсюда-то почти извинительный тон многих его писем к ней: он как бы виноват перед ее молодостью.
Итак, к концу 1855 года Иван Александрович уже не питал никаких иллюзий относительно возможностей своего успеха: дело было проиграно без остатка. Но кто же встал между ними и что дальше случилось о Елизаветой Толстой? Отразилось ли столь близкое знакомство с великим романистом на ее судьбе? И что стало с самим Гончаровым?
Что касается автора «Обломова», то он еще очень долго не забудет этой своей любви, хотя никто вокруг этого, может быть, и не замечал. Или, может быть, делали вид, что не замечают его жестоких внутренних страданий? Нет сомнения, что Елизавета Васильевна оставила слишком глубокий — на много лет — шрам в его сердце. Он еще раз переживет этот бурный (хотя и безответный) роман летом 1857 года, когда за три месяца совершится «мариенбадское чудо» — напишется роман «Обломов». В Ольге Ильинской он снова будет переживать свою страстную любовь к Толстой, в облике героини романа отразит и запечатлеет навеки лучшие черты Елизаветы Васильевны, в которой прежде всего ценил ее «артистизм», способность доставлять эстетическое наслаждение самим своим духовным устройством: «Когда я тоньше и понимаю и чувствую, когда пробуждается потребность к эстетическим наслаждениям, Вы тотчас являетесь в памяти…» Память о Толстой, вероятно, была чрезвычайно долгой, но теперь это уже тайна.
Кто же занял его место в сердце Елизаветы Толстой? Каков он, Александр Илларионович Мусин-Пушкин? К сожалению, о нем почти ничего не известно. Но то, что известно, несколько будоражит воображение. Родился он в 1831 году. То есть был на четыре года младше своей кузины и жены и на девятнадцать лет младше Ивана Гончарова. С фотографий на нас смотрит молодой, красивой и благородной внешности человек с характерными «азиатскими» припухлостями вокруг глаз. Высокий, спокойный лоб, несколько изнеженная и барственная грация. Борода, усы имеют европейский вид. Во всей позе грациозная непринужденность. Нет, недаром Иван Александрович Гончаров (в порыве ревности, конечно) позволил себе замечание о нем, когда Толстая дала ему прочесть свой дневник, где главным героем был ОН: «Вы все обращаетесь к внешней его стороне, едва вскользь упоминая об уме, душе, etc., а то все «красивая поза», «опершись на руку» — да тут же непременно и «конь». Я все думал, что у Вас это должно быть полнее». Впрочем, это еще не дает нам повода плохо судить о внутренних качества Александра Илларионовича. Вполне может быть, что со столь импозантной внешностью он соединял и незаурядные душевные и другие качества. Александр Илларионович был военным в чине ротмистра. То есть он был офицером кавалерии, — и вот откуда тот «конь», которого так ревниво подметил Гончаров в дневнике Лизы Толстой! Если учесть, что ее брат Александр Васильевич тоже был военным, можно сказать, что в роду Толстых военная служба была делом традиционным и почетным и что Лиза была воспитана в такой семье, где к военным питали слабость. Эта пара смотрелась очень банально: молодая красавица, отдающая предпочтение молодому графу-офицеру перед чиновником на пятом десятке лет. Ничего удивительного. Удивительное и необычное было в другом. Этот чиновник был великим русским писателем.
Между прочим, известно одно письмо Гончарова к Мусину-Пушкину. Письмо это любопытно и потому, что речь в нем идет о… поклонении Гончарова «красоте, уму, прочим достоинствам» Елизаветы Васильевны. Поклонении, конечно, чисто платоническом. Хотя реакцию молодого жениха Елизаветы Толстой предугадать трудно. Вот отрывок из этого письма (от 30 октября 1856 года, то есть за три месяца до свадьбы): «Вот портрет Елизаветы Васильевны, который я взял у Левицкого[196] уже после ее отъезда, извините, милостивый государь Александр Илларионович, что я не предложил Вам другого портрета, сделанного Левицким же по указанию Николая Аполлоновича (Майкова. — В. М.): кроме сходства с оригиналом, он представляет еще и идеал общей женской красоты: так искусно Николай Аполлонович уловил самую поэтическую сторону этой красоты. Если Вы позволите, я сохраню этот портрет у себя и буду поклоняться ему артистически.
Покорнейше прошу передать Елизавете Васильевне прилагаемую фотографию с группы литераторов, в том числе и меня. Авось в обществе пяти моих товарищей Елизавета Васильевна сохранит память и обо мне, одном из самых ревностных ценителей ее красоты, ума и прочих достоинств».
По письму видно, как больно было Ивану Александровичу отрывать от сердца свой невоплотившийся идеал. Он все еще глубоко переживает нанесенную рану и — кто знает? — может быть, еще на что-то надеется и ждет? Ведь свадьба еще не состоялась… Письмо написано в конце октября, а ведь еще месяц назад начал сам Гончаров, по просьбе Елизаветы Васильевны, конечно, хлопотать перед Священным Синодом о разрешении на ее брак с двоюродным братом. Сам-то он, можно быть уверенным, не одобрял этот брак. Наверное, чувствовал, что он вряд ли может быть счастливым.
Трудно сказать, принес ли этот брак на самом деле счастье Елизавете Васильевне. Во всяком случае, внешне он оказался не слишком удачным: свадьбу сыграли 25 января 1857 года. А ровно через год, 25 января 1858 года, у Мусиных-Пушкиных родился первенец: Семен. О его биографии кое-что известно. По окончании гимназии в Санкт-Петербурге он стал вольнослушателем в столичном университете. В 19 лет, во время Русско-турецкой войны, он стал военным корреспондентом многих столичных газет. Однако муж Елизаветы Васильевны умер рано, над семьёй как будто висел какой-то рок: сын Семён впоследствии был обвинён в казённой растрате и покончил жизнь самоубийством.
Вот пока и все, что немного проясняет для нас личность необыкновенной, по признанию самого автора «Обломова», женщины и, главное, ту атмосферу, в которой находился великий русский романист в 1858–1857 годах, когда он активно обдумывал и, что называется, «вынашивал» свой шедевр, за который пришлось платить судьбой, несостоявшейся любовью… Гончаров тяжело пережил эту драму, но зато опыт этой любви осветил внутренним светом новый роман — «Обломов».
Обломов. Иллюзия вторая: Эстетика лени
«Обломов» был задуман давно, еще в 1847 году, но автор не обращался к нему после опубликования в журнале «Современник» отрывка из этого романа под названием «Сон Обломова». Причина была проста: для романа нужен был стержневой любовный сюжет. Пока в жизни писателя не появилась Айза Толстая (она же Ольга Ильинская), роман был невозможен. Гончаров не сумел завоевать личное счастье, зато обрёл то творческое «раздражение», о котором он пишет в письме к Ю. Д. Ефремовой из Мариенбада: «Главное, что требовало спокойствия, уединения и некоторого раздражения, именно главная задача романа, его душа — женщина — уже написана, поэма любви Обломова кончена: удачна ли, нет ли — не мое дело решать, пусть решают Тургенев, Дудышкин, Боткин, Дружинин, Анненков и публика, а я сделал, что мог…» Разумеется, душа романа — женщина. И теперь Гончаров прекрасно видел её образ. Из Мариенбада он пишет И. И. Льховскому: «Узнайте, что я занят, не ошибетесь, если скажете женщиной: да, ей нужды нет, что мне 45 лет, я сильно занят Ольгою Ильинской (только не графиней). Едва выпью свои три кружки и избегаю весь Мариенбад с шести до девяти часов, едва мимоходом напьюсь чаю, как беру сигару — и к ней. Сижу в ее комнате, иду в парк, забираюсь в уединенные аллеи, не надышусь, не нагляжусь. У меня есть соперник: он хотя и моложе меня, но неповоротливее, и я надеюсь их скоро развести. Тогда уеду с ней во Франкфурт, потом в Швейцарию или прямо в Париж, не знаю: все будет зависеть от того, овладею я ею или нет. Если овладею, то в одно время приедем и в Петербург: Вы увидите ее и решите, стоит ли она того страстного внимания, с каким я вожусь с нею, или это так, бесцветная, бледная женщина, которая сияет лучами только для моих влюбленных глаз? Тогда, может быть, и я разочаруюсь и кину ее. Но теперь, теперь волнение мое доходит до бешенства: так и в молодости не было со мной… Я счастлив — от девяти часов до трех — чего же больше. Женщина эта — мое же создание, писаное, конечно, — ну, теперь угадали, недогадливый, что я сижу за пером?» В этом письме есть прямые намёки на роман с Лизой Толстой, в который, вероятно, был посвящён и Льховский, — только теперь любовь у Гончарова складывается: ведь этой героине, в отличие от Толстой, «дела нет» до возраста писателя, а если и есть молодой соперник, то на этот раз он «неповоротливее» Гончарова. И вот результат: «волнение до бешенства»! Всё это благодаря неудачной любви к Елизавете Васильевне. Только теперь, к 1857 году, Гончаров был готов сесть за «Обломова» и закончить его. Должность цензора Петербургского цензурного комитета с приличным жалованьем позволяла писателю часто проводить длительный отпуск за границей. Первый же такой отпуск, летом 1857 года, ознаменовался тем, что в Мариенбаде в течение 7 недель Гончаров завершил своего «Обломова». Критика назвала это «мариенбадскимчудом». Гончарову работалось, как никогда, хорошо и быстро. Между прочим, дело было и в том, что Гончаров наконец-то выбрался из промозглого Петербурга в хороший курортный климат, на воды. Солнечная погода, мягкий климат всегда отлично действовали на романиста, в столице ему писалось тяжело, слова не шли с пера. Иное дело — европейский курорт! Он прибыл в Мариенбад 21 июня, а уже 29 июля в письме к Ю. Д. Ефремовой признаётся: «Ежедневно по возвращении с утренней прогулки, то есть с 10 часов до трех, я не встаю со стула, сижу и пишу… почти до обморока. Встаю из-за работы бледный, едва от усталости шевелю рукой…» За «мариенбадским чудом» стояла огромная предварительная работа, которую романист вёл целых десять лет. В письме к своему приятелю И. И. Льховскому он объяснит, отчего так быстро пишется роман: «Я закончил первую часть, написал всю вторую и въехал довольно далеко в третью часть… Поэма изящной любви кончена вся, она взяла много времени и места. Неестественно покажется, как это в месяц кончил то, чего не мог кончить в года. На это отвечу, что если б не было годов, не написалось бы в месяц ничего. В том и дело, что роман выносился весь до мельчайших сцен и подробностей и оставалось только записывать его. Я писал как будто по диктовке… Действие уже происходит на Выборгской стороне: надо изобразить эту выборгскую Обломовку, последнюю любовь героя и тщетные усилия друга разбудить его».
Вообще, этот отпуск 1857 года оказался для писателя счастливым во многих отношениях. Он не только закончил «Обломова» в Мариенбаде, но побывал в Париже, Дрездене, Кёльне, Франкфурте… Осуществилась давняя мечта Гончарова: взглянуть на шедевры Дрезденской галереи, Лувра. Судя по всему, он заходит в Дрезденскую галерею уже в середине июня 1857 года, возможно, вместе с поэтом H.A. Некрасовым, который оказался в Дрездене в те же дни и которому Гончаров служил переводчиком. Здесь он прежде всего припал к Рафаэлевой Мадонне. Гончаров прекрасно разбирался в живописи. В особенности ценил итальянцев и голландцев. Рафаэль, Тициан, Рубенс, Гвидо Рени, Грёз — эти имена часто мелькают в его письмах, статьях и даже романах. Из русских художников он чаще всего упоминал И. Крамского, Н. Ге, А. Иванова… В статье о картине Крамского «Христос в пустыне» Гончаров показал себя тонким знатоком русского искусства и настоящим мыслителем. Очевидно, вкус к живописи ему был привит ещё в университете, а затем в семье художника Майкова. Но Рафаэлевская Мадонна, которой восхищались многие русские писатели, начиная с В. А. Жуковского, затмила для него всё, что он видел до сих пор. В письме к Ю. Д. Ефремовой от 11 сентября он восклицает в каком-то священном ужасе: «Я от нее без ума; думал, что во второй раз увижу равнодушно; нет, это говорящая картина, и не картина, это что-то живое и страшное. Все прочее бледно и мертво перед ней». В Лувре он, по собственному признанию, «с полчаса в удивлении просидел перед Венерой Милосской». Но впечатление от Венеры всё-таки оказалось намного слабее. Образ Мадонны Рафаэля не раз будет всплывать в его статьях и письмах.
Дом в Симбирске, в котором родился И. А. Гончаров
И. А. Гончаров в юности. Художник К. А. Горбунов
Писатель Иван Александрович Гончаров. Художник И. Раупов
Фрегат «Паллада». Неизвестный художник
Фрегат «Паллада». Художник А. П. Боголюбов
Офицеры фрегата «Паллада»:
Тарелки и раковина, привезённые И. А. Гончаровым из путешествия
Шкатулки, привезённые И. А. Гончаровым из путешествия
Офицеры фрегата «Паллада»:
И. А. Гончаров — пятый слева. Слева от него — И. С. Унковский, командир корабля, справа — Е. В. Путятин, командир экспедиции.
Стакан с подстаканником и подсвечник И. А. Гончарова
Шкафчик из кабинета И. А. Гончарова
Морской пейзаж, привезённый И. А. Гончаровым из кругосветного путешествия
«Смерть Обломова». Иллюстрация из журнала «Нива»
Слева направо сидят: И. А. Гончаров, И. С. Тургенев, A.B. Дружинин, А. Н. Островский.
Стоят: А. Н. Толстой, Д. В. Григорович
Автограф И. А. Гончарова
Портрет И. А. Гончарова работы И. Н. Крамского в журнале «Искры»
A.C. Пушкин. Художник O.A. Кипренский
Н. В. Гоголь. Художник Ф. А. Моллер
Ф. М. Достоевский
Л. Н. Толстой. Художник И. Н. Крамской
Великий князь Сергей Александрович
Цесаревич Николай Александрович
Великий князь Константин Константинович. Неизвестный художник
И. А. Гончаров. Художник H.A. Ярошенко
Дом в Санкт-Петербурге (Моховая, 12), в котором в течение тридцати лет жил и работал И. А. Гончаров
Могила И. А. Гончарова
Памятник Гончарову в Ульяновске
Дом-памятник писателю И. А. Гончарову, построенный в 1912–1916 годах по проекту архитектора A.A. Шодэ
Историко-мемориальный центр-музей И. А. Гончарова
«Памятник лени» — обломовский диван в Ульяновске
Памятник «Книга «Обломов» в Ульяновске
Роман практически был окончен. Более того, Гончаров, как всегда, имел желание обсудить новое произведение. Как раз в это время Тургенев, давно посвящённый в замысел «Обломова», находился в Париже. Ещё в ноябре 1856 года он писал Гончарову: «Не хочу и думать, чтобы Вы положили свое золотое перо на полку, я готов Вам сказать, как Мирабо Сиэсу: «Le silence de Mr. Gontcharoff est une calamite publique».[197] Я убежден, что, несмотря на многочисленность цензорских занятий, Вы найдете возможным заниматься Вашим делом, и некоторые слова Ваши, сказанные мне перед отъездом, дают мне повод думать, что не все надежды пропали. Я буду приставать с восклицанием: «Обломова!»» Оценка таких писателей, как Тургенев, Боткин, сильно интересовала Гончарова. Разгорячённый стремительным окончанием романа, жаждущий услышать мнение знатоков, он спешит из Мариенбада в Париж. 16 августа писатель был уже в столице Франции. В «Необыкновенной истории» он будет вспоминать: «С какой радостью поехал я со своею рукописью в Париж, где знал, что найду Тургенева, В. П. Боткина, и нашёл ещё Фета, который там женился на сестре Боткина. Я читал им то или другое место, ту или другую главу, из одной, из другой, из третьей части — и был счастлив, что кончил».
Гончаров читал русским литераторам свой роман — «необработанный, в глине, в сору, с подмостками, с валяющимися вокруг инструментами, со всякой дрянью». Чтение, как и ожидал романист, оказалось весьма полезным. В письме к И. Льховскому от 22 августа 1857 года из Парижа он обрисовывает атмосферу обсуждения: «Тургенев разверзал объятия за некоторые сцены, за другие с яростью пищал: «Длинно, длинно; а к такой то сцене холодно подошел» — и тому подобное… Я сам в первый раз прочел то, что написал, и узрел, увы! что за обработкой хлопот — несть числа».[198] И всё-таки чувствуется, что Гончаров очень доволен: он явно получил подтверждение, что, несмотря на недочёты, роман состоялся, что это вещь капитальная, может быть (тайно грезилось), эпохальная… И он не ошибся. По поводу чтения романа Тургенев писал Некрасову 9 сентября из Парижа: «Есть длинноты, но вещь капитальная, и весьма было бы хорошо, если бы можно было приобрести его (роман. — B. М.) для «Современника»». Однако «Обломов» появился не в «Современнике», а в журнале A.A. Краевского «Отечественные записки». После чтения романа Гончаров заторопился из отпуска домой. Мнение Тургенева, с одной стороны, вдохновля-до на доработку, а с другой… Иногда Гончарову кажется, что «роман далеко не так хорош, как можно было ждать от меня, после прежних трудов», «он холоден, вял и сильно отзывается задачей». Но, впрочем, для него такие перепады настроения и самооценки — почти норма.
В сентябре он возвращается из-за границы в Петербург. Самое время заняться обработкой романа. Но наряду с цензорской службой и писательством у Гончарова появляется новая сфера деятельности: в ноябре 1857 года его приглашают преподавать русскую словесность наследнику престола Николаю Александровичу, который так и не станет русским царём по причине ранней смерти. Подготовка к занятиям и многое другое отвлекало от «Обломова», который, казалось бы, уже почти готов. Целый год писатель продолжает дорабатывать и «вычищать» свой роман. К тому же он снова и снова хочет подержать руку на пульсе читателя. По вечерам он читает «Обломова» друзьям и знакомым. Среди его слушателей корифеи литературного цеха: A.B. Никитенко, A.B. Дружинин, П. В. Анненков, С. С. Дудышкин,
A.A. Краевский, Майковы, В. Г. Бенедиктов и другие. В. П. Боткин пишет И. И. Панаеву по поводу «Обломова»: «Это действительно капитальная вещь. Может быть, в нем и много длиннот, но его основная мысль и все главные характеры выделаны рукою большого мастера. Особенно превосходна вторая часть»[199]. А критик Никитенко записывает в своём дневнике любопытный отзыв, свидетельствующий о том, что талант Гончарова не потерялся в новой литературной атмосфере: «Много тонкого анализа сердца. Прекрасный язык. Превосходно понятый и обрисованный характер женщины с ее любовью. Но много такого еще, что может быть объяснено только в целом. Вообще в этом произведении, кроме неоспоримого таланта, поэтического одушевления, много ума и тщательной, умной обработки. Оно совершенно другого направления, чем все наши нынешние романы и повести». В самом деле, направление было другое: в то время как все стремились «обличать» и «разоблачать», Гончаров с любовью к своему герою показывает его жизненную драму. Это было близко разве что А. Н. Островскому, Л. Н. Толстому да славянофилам, которые тем не менее никогда не признают за Гончаровым права на истинный патриотизм и хоть какую-то близость к себе.
Во время чтений неизбежно и постоянно всплывал вопрос о прототипах: кто из знакомых и незнакомых стоит за той или иной фигурой романа? Кто-то увидел в Обломове, с его феноменальным бездействием, самого… императора Николая Павловича. Это-де именно он всё вынашивал планы переделки старой Обломовки, да никак не приступал к самому действию. Остроумно, но уж очень скудно для Гончарова, которого никогда не привлекала «фига в кармане». А то вот ещё Е. А. Шта-кеншнейдер записывает в своём дневнике: «Гончаров кончил свой «Сон Обломова» и читал его некоторым друзьям. Кто-то заметил ему, что главное женское лицо в нем слишком идеально. Гончаров отвечал, что он его писал с натуры и что оригиналом ему служила Катерина Павловна (Майкова. — В. М.). Гончаров должен ее знать хорошо, потому что видается с нею ежедневно, так как имеет у них стол».[200] Но ведь роман Гончаров заканчивал сразу после остро пережитого чувства к Елизавете Васильевне Толстой! Может быть, некоторые черты Екатерины Майковой и попали в роман (несомненно, её личностная самостоятельность, стремление к «самоопределению», сознательному поиску идеала). Но самая драма любви — её не подсмотришь со стороны. К тому же Гончаров вряд ли бы указал на настоящий прототип: интимные подробности своей жизни он стремился скрывать от постороннего взгляда.
Конец 1858 года ознаменовался упорной доработкой романа накануне его опубликования. Особенно смущала Гончарова первая часть «Обломова», которая слишком отдавала Гоголем. В самом деле, описание квартиры Обломова и «парад гостей», всех этих Волковых, Судьбинских, Алексеевых и прочих, — от всего этого калейдоскопа лиц просто веет «Мёртвыми душами»! Гончаров писал И. Льховскому: «Недавно я сел перечитать ее и пришел в ужас. За десять лет хуже, слабее, бледнее я ничего не читал первой половины первой части: это ужасно! Я несколько дней сряду лопатами выгребал навоз, и всё еще много!» Как же раньше Гончаров не видел гоголевщины в своём романе, особенно в его начале? А теперь вот увидел, то есть сумел отойти от своего детища на некоторое расстояние, взглянуть на него со стороны… Вновь и вновь закипала работа по чистке романа. Многие бьющие в глаза гоголевские детали ушли, но гоголевская статика застывших карикатурных фигурок, выстроенных в ряд, — куда её денешь? Первая часть так и осталась бы самой неудачной в романе, если бы не гончаровский шедевр — «Сон Обломова», который композиционно улёгся как раз в первую часть.
«Обломов» начал выходить с январской книжки журнала «Отечественные записки» за 1859 год, а затем, в том же году, вышел отдельным изданием. Если, по словам Белинского, «Обыкновенная история» была «страшным ударом по романтизму», то новый роман был написан с любовью к героям, участникам жизненной драмы. Но обличение здесь, конечно, тоже было. Ибо оно было частью любви.
Поскольку в романе постоянно обыгрывается слово «барин», то, несомненно, что Гончаров имел в виду критику крепостничества со всеми его социально-психологическими следствиями. Обломов — русский барин, выросший в окружении крепостных, не научившийся трудиться, не сумевший реализовать свою личность. Что такое та Обломовка, в которой он вырос? Гончаров пишет, что обломовцы «сносили труд как наказание, наложенное еще на праотцев наших, но любить не могли, и где был случай, всегда от него избавлялись, находя это возможным и должным». В Обломовке нет настоящей деятельной любви к другому человеку. Вот каким-то случаем оказался «за околицей» издалека шедший больной мужик. Лёг, обессилевший, прямо на земле. Изнемогшего от болезни человека обломовцы потрогали издалека вилами и ушли, бросив его на произвол судьбы. Принеси они его в село — неизвестно ещё что будет. Ведь если он не выживет, хлопот с полицией не оберёшься… Так что Обломовка — это не отдельная деревня, а вся Россия с её порядками.
Ни разу не упомянул писатель о духовных устремлениях обитателей «благословенного края». На первый план в их жизни выходит сугубо плотское начало: «Забота о пище была первая и главная жизненная задача в Обломовке». Автор не без иронии подчеркивает неожиданную активность своих героев: «Всякий предлагал свое блюдо… всякий совет принимался в соображение обсуживался обстоятельно и потом принимался или отвергался…»
Чем заняты обитатели Обломовки в свободное время? «… Играют в дураки, в свои козыри, а по праздникам с гостями в бостон… переберут весь город, кто как живет, что делают; они проникнут не только в семейный быт, в закулисную жизнь, но в сокровенные помыслы и намерения каждого, влезут в душу, побранят, обсудят недостойных…»
Выросший в атмосфере безделья и пересудов Илья Ильич, в общем-то милый, добрый и мягкий человек, оказывается неспособным проявить волю, отстоять свои жизненные идеалы. Единственная попытка подняться с дивана — это его любовь к Ольге Ильинской. Но при этом Гончаров ставит своего героя между двумя женщинами. Ольга Ильинская — это молодая и не лишенная женского самолюбия девушка. Она окружена в романе ореолом поэзии (ветка сирени, музыка и т. д.). Любовь к ней требует от Ильи Ильича напряжения духовных и душевных сил. Вторая женщина — Агафья Матвеевна Пшеницына — окружена совершенно иной атмосферой («обнаженные локти», кулебяки, мягкие перины и т. п.). Одна выдвигает строгие требования и зовёт за собой — всё выше и выше, другая ничего не требует, любит и ублажает. Как всегда, Гончаров говорит о способности человека выполнить своё предназначение, о чувстве долга, которое требует усилий и воли. Чтобы выполнить свой долг, нужно проснуться. Но не проще ли окончательно заснуть, так чтобы отмахнуться, как от мух, от укоров совести? В славянской мягкой натуре Обломова совершается страшная, никому не видная борьба. Хотя его жизнь ничем не приметна и все события в ней микроскопичны, в нём происходит драма шекспировского масштаба… Быть или не быть — вот в чём вопрос! Жить настоящей полноценной жизнью, ежедневно подводить итоги своего нравственного развития, идти вперёд или заснуть и жить
в мире своих собственных иллюзий? Эта борьба кончается тем, что Обломов остается с Агафьей Матвеевной Пшеницыной в ее маленьком домике на Выборгской стороне. Это своеобразная петербургская Обломовка. Здесь тоже господствует культ еды и сна, и еще при жизни своей Илья Ильич становится духовным мертвецом.
Первые отклики на выход романа одновременно дали симбирский адвокат и журналист Н. Соколовский («Отечественные записки», 1859, № 5) и критик-демократ H.A. Добролюбов. Еще до выхода в свет статьи Добролюбова «Что такое обломовщина?» Н. Соколовский первым поставил Илью Обломова в ряд «лишних людей» — и обратил внимание на необходимость анализа социальной стороны романа. Добролюбов исчерпывающе рассмотрел явление обломовщины, проецируя его как на современную социальную ситуацию (крепостное право), так и на особенности личностной психологии человека. Критик сумел понять громадный обобщающий смысл «Обломова» и возвёл гончаровский роман в «знамение времени»: «История о том, как лежит и спит добряк-ленивец Обломов и как ни дружба, ни любовь не могут пробудить и поднять его, — не бог весть какая важная история. Но в ней отразилась русская жизнь, в ней предстает перед нами живой, современный русский тип, отчеканенный с беспощадною строгостью и правильностью, в ней сказалось новое слово нашего общественного развития, произнесенное ясно и твердо, без отчаяния и без ребяческих надежд, но с полным сознанием истины. Слово это — обломовщина; оно служит ключом к разгадке многих явлений русской жизни, и оно придает роману Гончарова гораздо более общественного значения, нежели сколько имеют его все наши обличительные повести. В типе Обломова и во всей этой обломовщине мы видим нечто более, нежели просто удачное создание сильного таланта; мы находим в нем произведение русской жизни, знамение времени». Вместе с тем статья Добролюбова — образец глубокого эстетического анализа, чем молодй критик поразил автора «Обломова», писавшего: «Да как же он, не художник, знает это?… Такого сочувствия и эстетического анализа я от него не ожидал, воображая его гораздо суше». В самом деле, Добролюбов проявил редкостное эстетическое чутьё и впервые после Белинского начертил едва ли не исчерпывающий творческий портрет Гончарова: «В… уменье охватить полный образ предмета, отчеканить, изваять его — заключается сильнейшая сторона таланта Гончарова. И ею он превосходит всех современных русских писателей. Из нее легко объясняются все остальные свойства его таланта. У него есть изумительная способность — во всякий данный момент остановить летучее явление жизни во всей его полноте и свежести и держать его перед собою до тех пор, пока оно не сделается полной принадлежностью художника… у одних все подчиняется чувству пластической красоты, у других по преимуществу рисуются нежные и симпатичные черты, у иных во всяком образе, во всяком описании отражаются гуманные и социальные стремления и т. д. Ни одна из таких сторон не выдается особенно у Гончарова. У него есть другое свойство: спокойствие и полнота поэтического миросозерцания. Он ничем не увлекается исключительно или увлекается всем одинаково. Он не поражается одной стороною предмета, одним моментом события, а вертит предмет со всех сторон, выжидает совершения всех моментов явления и тогда уже приступает к их художественной переработке. Следствием этого является, конечно, в художнике более спокойное и беспристрастное отношение к изображаемым предметам, большая отчетливость в очертании даже мелочных подробностей и ровная доля внимания ко всем частностям рассказа».
Но социальный портрет Обломова — это далеко не всё. С другой стороны, поскольку в романе действуют коренной русский человек (Обломов) и полунемец (Штольц), также несомненно, что романист сконцентрировал свое внимание не только на социальной проблеме обломовщины, но и на коренных проблемах русского национального менталитета. Ведь Гончаров, наряду с Пушкиным, Гоголем, Тургеневым, Толстым, Достоевским, — один из наиболее выдающихся наблюдателей феномена национального характера. «Обломов» и «Обрыв» представляют собою целую энциклопедию русских типов, а «Фрегат «Паллада»» демонстрирует незаурядные способности писателя мгновенно и точно схватывать существо национального характера в самых незначительных бытовых проявлениях. Национальное у Гончарова объясняет поведение человека едва ли в меньшей степени, чем социальное. Для Добролюбова, который подчинял своё эстетическое чувство общественной позиции, Обломов прежде всего — чисто социальный тип, классический носитель обломовщины, олицетворение неподвижности, косности да и элементарной лени. Но в те же самые годы в Обломове критика увидела и другие черты. Так, для A.B. Дружинина гончаровский Обломов — национальный и эстетический тип, герой созерцательно-поэтического склада, милый и симпатичный человек. В Илье Ильиче Дружинин видит много положительного, истинно поэтического. Он первым подметил, что Гончаров поистине любит своего героя и не только критикует его, но и любуется им.
Размышление о достоинствах и противоречиях русского характера в «Обломове» оттенены параллелью Ильи Обломова с русским немцем Андреем Штольцем. Гончаров, питавший определенные симпатии к англичанам, отразил вслед за другими русскими писателями реальную ситуацию в России, где «западный элемент» чаще всего был представлен именно немцами, составившими особую этнокультурную группу под названием «русские немцы».
Большую роль играл при этом личный опыт писателя, чья жизнь прошла в Поволжье и Петербурге — двух регионах традиционного поселения русских немцев. В какой-то степени русские немцы, оказались даже причастны к воспитанию Гончарова. В одной из своих автобиографий он писал: «Здесь у жены священника, немки, принявшей Православие, он положил основание изучению французского и немецкого языков». Очевидно, уже в этот период, на Волге, писатель увидел образцы «немецкого воспитания», основанного на привитии привычки к упорному и энергичному труду, а также к нравственной самостоятельности личности, к ответственности, долгу. Сильные стороны этого воспитания не могли не броситься в глаза и не служить постоянным фоном для размышлений об обломовщине, размышлений, начавшихся очень рано. Это воспитание названо Гончаровым «трудовым, практический воспитанием».
Писатель хорошо знал жизнь русских немцев ещё и потому, что их было достаточно много на всем его последующем жизненном пути: в университете, на службе, в кругосветном плавание, даже среди родственников (по линии жены его брата, H.A. Гончарова). Особенно большое место в этом ряду занимают «остзейцы», которых Гончаров наблюдал во время своей службы в Петербурге, а впоследствии, в период летнего отдыха в течение нескольких лет, в Прибалтийском крае. На эти впечатления накладывались другие — непосредственно от Германии, куда он впервые попал в 1857 году. Из всего этого вырабатывались представления писателя как о немецком национальном характере, так и о роли которую играют в русской жизни немцы.
Кроме того, Гончаров включался здесь в определённую традицию восприятия немцев в русской культуре. В русской литературе со времен незабвенного Бирона немецкая тема развивалась часто с резко негативным оттенком. Как правило, подчеркивались такие черты, как методичность немца, порою доходящая до жестокости, недостаток душевности, исключительная расчетливость, скупость, стремление взять верх над русским человеком и т. д. При этом с удовлетворением отмечалась «жидкая натура» немца по сравнению с русским. Одним из наиболее характерных примеров является образ Бирона в «Ледяном доме» И. И. Лажечникова. Стоит напомнить и о «грехе» Германна из «Пиковой дамы» A.C. Пушкина. Н. В. Гоголь, начиная с «Ганца Кюхельгартена», развивает в своем творчестве немецкую тему, причем иногда на грани национальной пародии, воспроизводя народно-фольклорное восприятие немца русским человеком. Его герои употребляют многие пословицы, сложившиеся в русском языке про немца. Так, во «Владимире третьей ступени» персонажи рассуждают о немецкой скупости: «Вот уж немецкая сигарка… Скряжничает, проклятая немчура… На свой счет не выпьет пива, немецкая сосиска!» В «Ночи перед Рождеством»
Гоголь изображает чёрта через сравнение с немцем: «Спереди он совершенно немец…» Образ «немца-черта», немца, принесшего в Россию западную «чертовщину», глубоко философичен и органичен, он так или иначе проявляется в произведениях многих авторов в русской литературе. В «Невском проспекте» Гоголь дает традиционное восприятие немецкой методичности: «Шиллер был совершенный немец… Еще с двадцатилетнего возраста, с того счастливого времени, в которое русский человек живет на фу-фу, уже Шиллер размерил всю свою жизнь и никакого, ни в коем случае, не делал исключения… Он положил себе в течение десяти лет составить капитал из пятидесяти тысяч, и это уже было так верно и неотразимо, как судьба…» В этом же гоголевском духе рассуждает о немцах-соседях обломовский слуга Захар: «А где немцы сору возьмут… Вы поглядите-ко как они живут! Вся семья целую неделю кость гложет. Сюртук с плеч отца переходит на сына, а с сына опять на отца. На жене и дочерях платьишки коротенькие: все поджимают под себя ноги, как гусыни… Где им сору взять?» Однако для Гончарова никогда не были характерны шапкозакидательские настроения. Он был истинным патриотом России, а потому всегда видел и слабые места русского человека. Он даёт Захару высказаться на грани самопародии: «У них нет этого вот, как у нас, чтобы в шкафах лежала годами куча старого изношенного платья или набрался целый угол корок хлеба на зиму…»
Гончарову принадлежит заслуга взвешенной, объективной, собственно исторической постановки вопроса о роли русских немцев в историческом развитии страны. Впервые на сравнении способностей русского человека и немца к деятельности на благо России строилась концепция русского романа. Автор, обладающий большой степенью национальной самокритичности и духовной свободы, решает вопрос в пользу немца, а не русского, что не могло не породить бесчисленных обвинений в отсутствии патриотизма. В сущности, в основу своей концепции Гончаров положил горькие признания, сформулированные в приведенных выше цитатах из его статьи и письма: «Это, конечно, досадно, но справедливо»; «Они научат… нас своим, в самом деле завидным племенным качествам, недостающим славянским расам…»
Гончаров ставил перед русским человеком прямую задачу: учиться у немца, учиться, отбросив чувство национальной спеси, отбросив исторически сложившиеся обиды для будущего блага России.
В то же время писатель не склонен к однозначным ответам. Параллель между Ильей Обломовым и Андреем Штольцем стала едва ли не общим местом. Между тем она не так проста, как может показаться. Гончаров видит в России страну огромных, но еще не разработанных возможностей, страну, еще только входящую в европейскую цивилизацию. Он рад приветствовать все те внутренние силы, которые способствуют продвижению России к общеевропейской жизни, и, наоборот, осуждает «застой», сон, неподвижность. В национальном характере его интересует прежде всего определенная «европейская» доминанта: ответственность, отсутствие инфантильности, способность человека исполнять свой долг, быть работником, преобразователем жизни. Об этой доминанте он упоминает в статье «Лучше поздно, чем никогда», говоря об образе Штольца и о той роли, «какую играли и играют до сих пор в русской жизни и немецкий элемент и немцы. Еще доселе они у нас учители, профессоры, механики, инженеры, техники по всем частям. Лучшие и богатые отрасли промышленности, торговых и других предприятий в их руках. Это, конечно, досадно, но справедливо… Отрицать полезность этого притока постороннего элемента к русской жизни — и несправедливо, и нельзя. Они вносят во все роды и виды деятельности прежде всего свое терпение… а затем и много других качеств…». В неопубликованном письме к великому князю Константину Романову Гончаров дополняет свои суждения: «Они… научат русских, нас, своим, в самом деле завидным племенным качествам, недостающим славянским расам — это perseverance во всяком деле… и систематичности. Вооружась этими качествами, мы тогда, и только тогда, покажем, какими природными силами и какими богатствами обладает Россия! Другому пока нам у остзейских культурхеров учиться нечему и занять ничего не приходится».
Если Штольц является, по словам Гончарова, «образцом энергии, знания, труда, вообще всякой силы», то Обломов воплощает эстетизированную «лень и апатию во всей ее широте и закоренелости как стихийную русскую черту». Многое в образах двух этих героев строится на принципе прямого и недвусмысленного противопоставления. Тело Обломова кажется «слишком изнеженным для мужчины», в то время как Штольц «весь составлен из костей, мускулов и нервов… ни признака жирной округлости». Один лежит на диване, другой — беспрестанно в движении. Один «любил уходить в себя и жить в созданном им мире», другой — «больше всего боялся воображения… всякой мечты».
Думая о силе и слабости «обломовцев» — славян, Гончаров мечтал о мягкой западной («немецкой») прививке к русской жизни — методичности, любви к труду, волевого начала и т. д. Правда, немецкое трудолюбие и методичность без русской широты, мягкости, эстетичности для Гончарова тоже неприемлемы. Совершенно очевидно, что в Штольце для автора недостает эстетической широты, пластичности, непосредственности, сердечности. Тем не менее образ немецкой семьи Штольцев и самого Андрея Штольца дан автором в таком ракурсе, что становится ясно: Гончаров размышлял и о русской «прививке» к западной жизни.
Штольц выражает начало волевое и рациональное, порою рассудочное, деятельное. Обломов — фаталист, Штольц — преобразователь. Обломов видит смысл жизни и труда — в отдыхе, Штольц — в самом труде. Обломов тянется к идиллии, к природе, Штольц — к обществу. В романе философские вопросы рассматриваются в процессе тонкой сопоставительной игры с национальными характерами. Причем игра эта весьма динамична и подвижна: Обломов не всегда русский, как и Штольц не всегда немец в своих «философских» проявлениях и установках. Иногда Обломов предстает как созерцательный античный философ, иногда — как представитель Азии и азиатского отношения к жизни. Точно так же и Штольц порою проявляется как европеец вообще.
В ходе сопоставления выявляются как сильные, так и слабые стороны обоих характеров. Сравнение Обломова и Штольца — далеко не всегда в пользу последнего. В Обломове больше искренности, мысли о конечном назначении человека и человеческой жизни, в нем тоньше и глубже понимание красоты, благородства. В сцене с пощечиной Тарантьеву он проявляет себя как средневековый рыцарь и т. д. Авторская любовь к русскому человеку в конечном итоге воплощается бесспорно. Гончаров испытывает, в сущности, бесконечную любовь к своему Илье Ильичу. Она, эта любовь, и натолкнула писателя на ту гениальную ностальгическую ноту, которая пронизывает все «житие» идиллического человека Обломова. Гончаров описывает русского богатыря Илью (ему ведь тридцать лет и три года, и пора ему подняться на подвиги, как былинному Илье Муромцу) как бессильного больного, погибающего, казалось бы, из-за пустяков. Описывает так, что вместе с ним Обломова жалеет каждый читатель. Гончаров хочет, чтобы богатырь Илья выздоровел, встал, наконец, с лежанки, отряхнулся ото сна. Для того-то он и ставит страшный диагноз болезни (безответственность и инфантилизм), для того-то и выводит на сцену полуиностранца в качестве образца («досадно, но справедливо»).
Но и национальный аспект ещё не исчерпывает содержания романа. Несомненно, высшей художественной задачей для Гончарова, как и в «Обыкновенной истории», было дать нравственный идеал личности. И здесь автор даёт совсем иной вариант человеческой судьбы. Адуевы живут «как все», их история — «обыкновенная». Илья Обломов не похож ни на кого. Для него столь же актуален вопрос: как жить с архаическим нравственным и духовным багажом в современной, быстро меняющейся жизни? Можно отойти от своих юношеских идеалов — и спокойно вписаться в петербургскую жизнь, как это сделал его старший брат — Александр Адуев. Но Илья Ильич — человек с душой, с чувством внутренней независимости и так просто со своими идеалами не расстаётся. Обращаясь к Штольцу, который пытается вытащить его в свет, он говорит: «Не нравится мне эта ваша петербургская жизнь». Обломов почувствовал, что цивилизация привнесла в жизнь механический элемент, отняв у нее поэзию, романтизм. Он не хочет сдаться новой жизни, «каменному Петербургу». Но что он может сделать? Мечты и идеалы его слишком неопределённы, а сам он слишком слабоволен, чтобы воплотить их в жизнь. Сознавая своё бессилие, Обломов выбирает, как ему кажется, единственно возможный для себя вариант поведения. Он пытается отыскать для себя «параллельную жизнь», определённую нишу, где его никто не будет тревожить и беспокоить. Опять иллюзия, снова самообман!
Обломов тоже в конечном итоге погибает, но совершенно иначе, чем Адуев. Он не есть «человек-стереотип», «человек-толпа», как герой первого романа. Он выдающийся чудак, Гамлет и Дон Кихот вместе. Обломов ещё не Райский, с его постоянной работой души, но уже и не Адуев, который спит гораздо более беспробудным нравственным сном, чем Илья Ильич. Именно о таких, как Александр Адуев, Обломов говорит: «Жизнь: хороша жизнь! Чего там искать? интересов ума, сердца? Ты посмотри, где центр, около которого вращается всё это: нет его, нет ничего глубокого, задевающего за живое. Всё это мертвецы, спящие люди, хуже меня, эти члены света и общества! Что водит их в жизни? Вот они не лежат, а снуют каждый день, как мухи, взад и вперед, а что толку? Войдешь в залу и не налюбуешься, как симметрически рассажены гости, как смирно и глубокомысленно сидят — за картами. Нечего сказать, славная задача жизни! Отличный пример для ищущего движения ума! Разве это не мертвецы? Разве не спят они всю жизнь сидя? Чем я виноватее их, лежа у себя дома и не заражая головы тройками и валетами?»
С этой точки зрения драматическая коллизия романа — это коллизия самопознания и попыток борьбы с самим собой доброго, но гибнущего человека. Притом у Обломова нет явных врагов, нет борьбы с какими бы то ни было противниками. Вся борьба замыкается на самом себе, она происходит в душе Ильи Ильича. Остальные герои лишь оттеняют и иллюстрируют эту внутреннюю борьбу Обломова с самим собой. Штольц хотя и обладает противоположными качествами характера, натуры, менталитета, но вовсе не является врагом Обломова, «конфликтующей стороной». Агафья Матвеевна вовсе не входит в конфликт с Ольгой Ильинской. Это конфликт в душе Обломова. Даже Тарантьев, которому Обломов дает пощечину, вовсе не враг Ильи Ильича, а всего лишь дополняющий его «двойник». Не случайно, когда Обломов умирает, он как бы продолжает присутствовать в романе, и всё продолжает крутиться вокруг его имени. Его вспоминает добрым словом Захар, к нему на могилу ходит и молится о нем Агафья Матвеевна, живущая лишь памятью об Илье Ильиче, который просиял в ее жизни, как солнце. Штольц и Ольга Ильинская воспитывают ребенка Ильи Ильича. Обломову не с кем конфликтовать в романе: его фигура столь велика, что она как бы вбирает в себя всех остальных героев, которые лишь акцентируют и оттеняют драматизм главного конфликта романа: Обломов против Обломова.
Драматизм этой борьбы не просто велик: речь идет о смысле жизни человека. Вопрос же смысла человеческого бытия для Гончарова однозначно разрешается в религиозном ключе, хотя и опосредуется вопросами общественного и нравственноличностного существования героя. В этом смысле роман «Обломов» есть православный роман о духовном сне человека, о попытке «воскресения» и, наконец, об окончательном погружении в «сон смертный».
Слово «сон» в «Обломове», несомненно, многозначно, оно несет в себе различные смыслы. Это и сон как таковой: лежание Ильи Обломова на диване стало символическим обозначением «русской лени» героя. Это и сон-греза, сон-мечта, сон-утопия, в рамках которого развиваются в романе созерцательнопоэтические мотивы. Несомненно, присутствуют ассоциации со сказкой о спящем царстве.[201] Фольклорный пласт романа вообще играет большую роль, недаром Гончаров упомянул волшебную сказку о Емеле и щуке. Уже современники заметили в «Обломове» нечто сказочное.[202] При всем том, что в «Обломове» встречаются и другие сказочные сюжеты (сонное царство, спящая царевна), именно сказка о Емеле-дураке вырастает в романе до значения национальной утопии. Гончаров назвал сказку о Емеле и щуке «сатирой», но безусловно чувствовал иную сторону в характере героя. Писатель пытался разгадать ни много ни мало тайну национального характера. Он не мог и не хотел сформулировать это словами. Он опирался только на художественную интуицию — и создал необычайно объёмный по смыслу пластический образ. Обломов, как и сказочный Емеля, герой принципиально «запредельный», неисторический, живущий в «ином царстве»(Е. Трубецкой). А живет это царство по законам сердца. Сердечный герой — герой «не от мира сего». Романист прекрасно видит борьбу в русской душе мечты о «даровом богатстве» и мечты о высшей духовности, не досягаемой в земном пределе.[203] И то и другое важно для понимания образа. Однако и то и другое — лишь телесно-душевная форма «сна смертного», сна духовного, «сна уныния», отнимающего у человека надежду на спасение бессмертной души. Описывая лежащего «в лености», «падшего» на диван и «обленившегося» Обломова, Гончаров, разумеется, имеет в виду не одну лишь примитивную бытовую лень, не только лень душевную, но и духовную.
Вышедший из недр почти языческой Обломовки, усвоившей христианские истины едва ли не только с их обрядовой стороны, Обломов несет на себе ее родимые пятна. Если пользоваться терминологией протоиерея Георгия Флоровского, то в Обломовке несомненно господствует «ночная» культура, еще тесно связанная с язычеством.[204] Флоровский акцентирует ту мысль, что «изъян и слабость духовного развития» русского человека состоит в «духовной неоформленности», в недостаточности «аскетизма», в излишней поэтической мечтательности и созерцательности.
Илья Обломов — выходец из полуязыческой-полухристианской Обломовки, а потому он несет на себе и ее грехи. Он и чувствует свой грех: «С первой минуты, когда я сознал себя, я почувствовал, что уже гасну… гаснул и тратил по мелочи жизнь…» Крупным планом в романе дан главный момент жизни Обломова: попытка подняться, проснуться от «сна смертного». Встав перед вопросом о гибели своей души и сказав себе: «Теперь или никогда!» — после исповедального разговора со Штольцем, — Илья Обломов готовится от слов перейти к делу. Решение настолько серьезно, что Обломов весьма трезво пытается оценить ситуацию: «Вслушиваясь в отчаянное воззвание разума и силы, он сознавал и взвешивал, что у него осталось еще в остатке воли и куда он понесет, во что положит этот скудный остаток».
Если «Обыкновенная история» является своеобразной модификацией притчи о блудном сыне, то «Обломов» отталкивается от евангельской притчи о зарытом таланте. Притча о талантах повествует о теме, волнующей Гончарова во всех его произведениях, даже во «Фрегате «Паллада»: это тема возвращения Богу «плода» от «брошенного Им зерна», или, иначе говоря, тема даров и «талантов», получаемых человеком от Бога. Обломову было много даровано: он человек самый одаренный из всех героев романа. Пожалуй, у него даже не один, а все пять талантов. Несомненно, он должен «пустить их в оборот», то есть приумножить. Однако он закапывает их в землю и становится живым мертвецом, духовно гибнет. В то же время Гончаров с большой симпатией относится к своему герою. Он оставляет для Ильи Ильича надежду на спасение души. Ведь не все дары он «закопал в землю». Автор, несомненно, намекал на заповеди блаженства, когда упоминал в романе устами других героев «чистое сердце» Ильи Ильича. Ибо среди евангельских блаженств упоминается и это: «Блажени чистии сердцем, яко тии Бога узрят» (Мф., 5: 8). Герой Гончарова действительно чист сердцем. «В основании натуры Обломова лежало чистое, светлое и доброе начало, исполненное глубокой симпатии ко всему, что хорошо и что только отверзалось и откликалось на зов этого простого, нехитрого, вечно доверчивого сердца. Кто только случайно или умышленно заглядывал в эту светлую, детскую душу — будь он мрачен, зол, — он уже не мог отказать ему во взаимности или если обстоятельства мешали сближению, то хоть в доброй и прочной памяти».
Не случайно говорит романист о «детской» душе Обломова, вызывая у читателя евангельскую ассоциацию: «… аще не обратитеся, и будете яко дети, не внидете в царство небесное…» (Мф., 18:1–4).
Обломов не только чист сердцем, но и кроток. В романе постоянно подчеркивается, что Илья Ильич кроток, как голубь. Эта кротость, признанная Ольгой, на самом деле замечательна: «Ты нежен… как голубь; ты прячешь голову под крыло — и ничего не хочешь больше; ты готов всю жизнь проворковать под кровлей». И это прямо возводит к библейскому: «Будьте мудры, как змии, и просты, как голуби» (Мф., 10: 16). Даже на одре смерти Обломов покоится «кротко». И здесь вспоминается еще одно евангельское блаженство: «Блажени кротции, яко тии наследят землю» (Мф., 5:5).
В самые патетические минуты своей жизни Илья Ильич плачет. И это не случайно у Гончарова, помнящего о Нагорной проповеди Христа: «Блажени плачущии, яко тии утешатся» (Мф., 5: 4). Слезы Обломова, заметим, — это не злые слезы эгоизма или оскорбленного самолюбия. Гончаров, видимо, не случайно всегда подробно и тщательно описывает, как именно плачет Илья Ильич. В прощальной сцене с Ольгой, например, это не только слезы об утраченной навсегда любви, но и слезы покаяния. Илья Ильич проливает слёзы и при воспоминании о матери: «Обломов, увидев давно умершую мать, и во сне затрепетал от радости, от жаркой любви к ней: у него, у сонного, медленно выплыли из-под ресниц и стали неподвижно две теплые слезы» («Сон Обломова»). Слезам Ильи Ильича автор придает особый, евангельский смысл: «Ему доступны были наслаждения высоких помыслов; он не чужд был всеобщих человеческих скорбей. Он горько в глубине души плакал в иную пору над бедствиями человечества…. Сладкие слезы потекут по щекам его».
Еще одно евангельское блаженство следует упомянуть, говоря об Илье Обломове. Ведь наш герой покидает свет, становится отшельником не только по причине примитивной лени, но и потому, что не находит правды, смысла ни в службе, ни в обществе. Особенно восстает он на неискренность в отношениях людей: «Тот глуп, этот низок, другой вор, третий смешон»… Говоря это, глядят друг на друга такими же глазами: «Вот уйди только за дверь, и тебе то же будет»…. «Зачем же они сходятся… Зачем так крепко жмут друг другу руки?» Душа Обломова тоскует по искренности и правде. Но ведь сказано: «Блажени алчущии и жаждущии правды, яко тии насытятся» (Мф., 5: 6).
Драматизм и напряженность действия в романе «Обломов» предопределены попыткой героя покаяться и исправить свою жизнь. Илья Ильич много раз начинает разговор о том, что его жизнь проходит не так, как нужно. Он постоянно готов каяться, но не исправляться. Тихая смерть Обломова не есть смерть блаженного. Вся четвертая часть романа есть описание духовной смерти героя до его физической кончины. В одну из последних встреч с Обломовым Штольц не случайно говорит: «Ты в самом деле умер, погиб!»
В романе жизнь Обломова ясно делится на три основных этапа. Начальный этап показан в первой главе: это духовный итог более чем тридцатилетней жизни. Показано детство героя, его «генетическая» предрасположенность к бездеятельной жизни. Гончаров изображает и настоящее положение Обломова: герой погружен в сон души. Лишь время от времени этот сон нарушается недолгими вспышками бездеятельного покаяния. Илья Ильич сознает свое бедственное духовное положение, в горести взывает к Богу (в черновой редакции — он даже становится на ночную молитву), но ничего поделать не может.
Вторая и третья части — развитие романа с Ольгой Ильинской и одновременно — попытка стряхнуть с себя чары духовного сна, попытка изменить свою жизнь. К сожалению, герою не удалось воскреснуть. Не хватило воли. Главный мотив этих двух частей — духовное поражение Обломова, которое выглядит как погружение в новый, теперь уже окончательный «смертный сон». Перед нами уже живой мертвец, который не хочет думать о том, что ждет его завтра (недаром сказано: «Он предчувствовал близкую смерть и боялся ее»), а лишь доволен тем, что сейчас еще имеет возможность не тревожиться об окончательном итоге своей жизни, о необходимости покаяния. Ключевыми словами четвертой части являются: «покой», «тишина», «безнадежность», «беспечность», «сон», «лень», «убаюкивание». Это состояние духовного уныния и отчаяния, «немого равнодушия». Герой отказывается от попыток спасти себя. Ему хочется только одного — покоя: «Лег бы и заснул… навсегда».
Под своё состояние Илья Ильич подводит философский базис самооправдания: «…наконец решит, что жизнь его не только сложилась, но и создана, даже предназначена была так просто, немудрено, чтоб выразить возможность идеально покойной стороны человеческого бытия. Другим, думал он, выпадало на долю выражать ее тревожные стороны, двигать создающими и разрушающими силами: у всякого свое назначение!» Какой странный, но замечательный урок дал Гончаров русскому человеку в лице Ильи Обломова! Как органично уживаются в натуре героя самые противоположные качества! Известный русский историк В. О. Ключевский прекрасно разгадал Обломова, когда написал о «неврастеническом отвращении к труду, деятельности, но с сохранением… чистоты сердца и благородства духа», с эстетизацией жизни.[205]
Итог жизни Обломова весьма неушительный. Он подводится в разговоре со Штольцем уже при окончательном прощании: «…мне давно совестно жить на свете! Но не могу идти с тобой твоей дорогой, если б даже захотел…» И слова Штольца выглядят как окончательный приговор: «Погиб ты, Илья…» Вообще 9-я глава четвертой части — самая трагическая в романе. Неслучайно постоянно повторяются слова «смерть», «погиб». Вскоре за духовной смертью закономерно приходит и смерть физическая. Однако роман явно проникнут евангельским духом. Даже окончательная духовная гибель героя еще оставляет надежду на милосердие Бога. На это милосердие надеется автор, когда лишь в намеке дает образ ангела, охраняющего могилу Обломова: «Кажется, сам ангел тишины охраняет сон его». Надежда проглядывает и в том, как сохранился Илья Ильич в памяти людей. Еженедельно молится о нем в церкви вдова Агафья Матвеевна Пшеницына. Добрым словом вспоминает о нем Захар: «Этакого барина отнял Господь! На радость людям жил… Не нажить такого барина… помяни, Господи, его душеньку во Царствии Своем!»
Обломов погиб для мира, для людей, погиб и духовно: сознательно, с отчаянием и унынием. Тем не менее чистое сердце и кротость, доброта героя успели принести свои плоды. Не все столь безнадежно в романе. Илья Ильич едва ли не единственный герой романа, который все же возвращает Богу «плод брошенного Им зерна». Отщетив свою душу, он все же оживляет других, благодаря своим добрым евангельским начаткам пробуждает их к жизни. С точки зрения христианской, ему были поданы Богом такие дары, как чистое сердце, кротость, нищета духа, плач и пр. Для многих в романе — он истинный свет. Таким светом озарил он жизнь Ольги, а затем осветил жизнь Агафьи Матвеевны Пшеницыной. «Она поняла, что проиграла и просияла ее жизнь, что Бог вложил в ее жизнь душу и вынул опять; что засветилось в ней солнце и померкло навсегда… Навсегда, правда; но зато навсегда осмыслилась и жизнь ее: теперь уж она знала, зачем она жила и что жила не напрасно…»
Какой сложный рисунок духовной жизни русского человека Обломова создаёт Гончаров. Жизнь Обломова лишь с первого взгляда не имеет никаких результатов. На самом деле он совершил едва ли не более всех других героев. Штольц и Ольга вдвоем не смогли разбудить Обломова, так как глубоко в их натуре был скрыт эгоизм. Илья Обломов благотворно действует на всех, с кем ему приходится столкнуться. Он воздействует на окружающую жизнь уже самим фактом своего существования, своим «золотым сердцем», кротостью, душевностью. После смерти Обломова Штольца, Ольгу и Агафью Матвеевну «связывала одна общая симпатия, одна память о чистой, как хрусталь, душе покойника». Следует обратить внимание и на другое: Штольц и Ольга не показаны в полном семейном кругу, среди своих детей, о которых содержится лишь очень глухое упоминание, в то время как Обломов изображается автором в окружении детей Агафьи Матвеевны. Весьма закономерно, что Штольцы воспитывают ребенка Обломова. Илья Ильич оставляет на земле полноценное потомство. Писатель, кажется, хочет донести до нас мысль о том, что его герой не бесплоден, хотя не во всем прав. Сына Обломова зовут Андрей. Очевидно, что воспитан он будет по-штольцевски, но все же продолжать жизнь будет обломовский род. Все это дает дополнительные смысловые акцентировки и показывает, что Обломов не вовсе бесплодно прожил свою жизнь. Его драма состоит в том, что все-таки он мог бы прожить ее более сознательно, трезво, бодро. Мог принести плод «сторицею». Если он и не погиб окончательно, если что-то доброе все-таки сделал в жизни, то благодаря своим природным добрым задаткам.
В то же время сказать, что он совершенно лишен доброй воли и только «плывет по течению», нельзя. Он проявляет свою волю в том, что сознательно уходит от суеты, с участием относится к другим людям: в первой части романа он выслушивает всех (но никто не хочет выслушать его «два несчастья»: письмо от старосты и переезд на другую квартиру). Обломов заступается за честь женщины и дает пощечину негодяю Тарантьеву. Обломов добр, «нежен», как говорит Ольга Ильинская.
Все эти нравственно значимые поступки Ильи Ильича — плод его волевых устремлений, только они направлены не в социум и не во внешнюю сторону жизни, а в ее внутреннюю, нравственную основу. Вот почему автор не выносит ему приговор, но выдвигает на первый план как окончательный итог — возможность Божьего милосердия. Разгадка судьбы Ильи Обломова — в том же 16-м стихе 10-й главы Евангелия от Матфея, где говорится о «голубиных» качествах апостолов: «Вот, Я посылаю вас, как овец среди волков: итак будьте мудры, как змеи и просты, как голуби». Несомненно, Илья «прост, как голубь», но совсем не проявляет качеств «мудрой змеи». Зато он вполне последовательно воплощает образ «овцы среди волков».
Если Обломов выражает одну сторону христианства (кротость, смирение, нищета духа), то Андрей Штольц и Ольга — другую. Христианские представления Штольца о жизни акцентированы автором. То, чего не удостоился Обломов, сказано в романе о Штольце: «Веру он исповедовал православную». Для Гончарова это обязывающее определение в контексте романа. Крупным планом христианство Штольца показано в аспекте двух проблем: отношения к труду и к браку.
Штольц с восьми лет «разбирал по складам… библейские стихи и… с матерью читал священную историю». В полном соответствии с требованиями христианского учения о воспитании Штольц вырос и развивался в обстановке душевной и телесной бодрости и свежести, целомудрия. Гончаров обращает внимание на неусыпное внутреннее внимание юноши к своей душевной жизни («Так же тонко и осторожно, как за воображением, следил он за сердцем»), на волевые усилия («Кажется, и печалями, и радостями он управлял…»), а главное, на боязнь «ночной культуры» (Г. Флоровский), воображения («Больше всего он боялся воображения»); и наконец, Гончаров приписывает Штольцу свое собственное неутомимое стремление к анализу душевной жизни и тонкому поиску меры, «тонкой черты, отделяющей мир чувства от мира лжи и сентиментальности…».
Особенно подробно описывает романист рассуждения Штольца о браке. Автор «Обломова» исходит из представления о главенствующей роли мужчины в душевно-духовной жизни женщины. Ольга отвергла Обломова, в частности, и потому, что он не способен оказался руководить ее душевно-духовной сферой, но, напротив, требовал ее руководства. Этот момент оказывается весьма значащим как для Ольги, так и для Штольца.
Особо следует сказать об одной героине, оставшейся в тени, но концентрирующей в своем образе наиболее высокие точки нравственно-духовной атмосферы романа «Обломов». Это Агафья Матвеевна Пшеницына. Пшеницына выступает в романе как образец бескорыстной любви к Богу и к своему ближнему. Именно она выполняет первую и вторую заповеди Христа.[206] А ведь об этих заповедях Сам Христос сказал исчерпывающе ясно: «На сих двух заповедях утверждается весь закон и пророки» (Мф., 22: 40). При всей приземленности внешний образ Агафьи Матвеевны весь окутан атмосферой евангельской любви. Ее вера и любовь подчеркнуто просты: «Она как будто перешла в другую веру и стала исповедовать ее, не рассуждая, что это за вера, какие догматы в ней, а слепо повинуясь ее законам… полюбила Обломова просто, как будто простудилась… Она молча приняла обязанности…» В ее образе нарочито и подчеркнуто заданы как отсутствие рефлексии и рассуждения, так и избыток непосредственной и самой ей необъяснимой любви: «Она сама и не подозревала ничего: если б ей это сказать, то это было бы для нее новостью, — она бы усмехнулась и застыдилась».
Только эта героиня любит истинно христианской любовью в романе: «Чувство Пшеницыной… оставалось тайною для Обломова, для окружающих ее и для нее самой. Оно было в самом деле бескорыстно, потому что она ставила свечку в церкви, поминала Обломова за здравие затем только, чтоб он выздоровел, и он никогда не узнал об этом». И еще: «… Когда Обломов сделался болен, она никого не впускала к нему в комнату, устлала ее войлоками и коврами, завесила в окна и приходила в ярость — она, такая добрая и кроткая, если Ваня или Маша чуть вскрикнут или громко засмеются?., она просиживала у его постели, не спуская с него глаз, до ранней обедни, а потом… написав крупными буквами на бумажке «Илья», бежала в церковь, подавала бумажку в алтарь, помянув за здравие, потом отходила в угол, бросалась на колени и долго лежала, припав головой к полу… Все ее хозяйство, толченье, глаженье, просевание и т. п. — все это получило новый, живой смысл: покой и удобство Ильи Ильича».
Из главных героев только Агафья Матвеевна важнейшие акты своей жизни переживает в церкви. И только она любит, а не рассуждает и не рефлектирует о любви. Только она в романе «себя, детей своих и весь дом предавала на волю Божью». Это очень многозначительное замечание автора, свидетельствующего о том, что лишь Агафья Пшеницына в романе «ходит под Богом». Только о ней в романе сказано, что она «жила не напрасно» — именно потому, что «она так полно и много любила». Образ Агафьи Пшеницыной оттеняет все остальные романные образы. Любовь к Богу и ближним, по заповеди Христовой, исповедует во всей полноте только эта героиня. Все остальные герои любят себя более, чем что бы то ни было. Таким образом, вопрос о смысле жизни, как всегда у Гончарова, без нажимов и акцентов разрешен в образе Агафьи Пшеницыной. Как христианин, Гончаров полагает смысл жизни прежде всего в любви. Как тут не вспомнить слова М. Пришвина о «Старосветских помещиках» Гоголя: «Старосветские помещики не знают смысла жизни, и Гоголь от них не отворачивается. И не надо этого смысла. Ибо они любят друг друга и мир». Однако романист не выносит сурового приговора остальным героям, героям не столько любящим, сколько рассуждающим о любви. Он с сочувствием относится к их мучительной рефлексии, отчасти указывая и на невозможность для них — в силу многих причин — духовного пути Агафьи Пшеницыной и указывая на исключительность последней.
«Обломов» — произведение, проникнутое евангельской идеей, это роман о русском человеке и его исторической драме. Но это и мировой роман. Несмотря на то что раздавались мнения, будто в Обломове «мы имели дело с психологией одного только определённого класса, и то лишь в определённый момент его исторической жизни»,[207] Илья Обломов — это не какая-нибудь калька с местных нравов. Художественный гений Гончарова создал поистине мировой образ, охватывающий типические черты психологии не только русского человека. По глубине типизации это столь же значимый образ в мировой литературе, как Гамлет и Дон Кихот. Переводчик произведений Гончарова на датский язык П. Ганзен писал: «В Обломове я нашел столько знакомого и старого, столько родного… и в нашей милой Дании есть много «обломовщины»»… Западник, знаток европейской, в особенности английской литературы A.B. Дружинин по выходе романа написал: «По лицу всего света рассеяны многочисленные братья Ильи Ильича»*. Английский ученый Э. Рис уже в XX веке отмечал: «Тайные следы Обломова существуют в каждом человеке, где бы он ни находился…»[208] Образ Ильи Обломова несет в себе явные и скрытые переклички с образами мировой литературы, такими как Гамлет, Дон Кихот и другие. Роман стал одним из вершинных достижений мировой и русской литературы. Образ Ильи Обломова в наибольшей степени представляет в русской литературе XIX века русский национальный характер. В этом плане с ним не может сравниться ни один другой художественный образ, созданный в русской классической литературе.[209] Свои «Обломовы» были вслед за Гончаровым созданы и в других национальных литературах. Роман был переведен на многие языки мира.
Успех романа превзошел все ожидания Гончарова. Недаром И. С. Тургенев сказал о романе: «Пока останется хоть один русский — до тех пор будут помнить Обломова». Было ясно, что «Обломов» — произведение нерядовое. В самом деле, роман имеет необычный даже для русской классической литературы масштаб обобщения. В нем выразился в наиболее полном виде русский национальный менталитет. Недаром А. Н. Толстой написал A.B. Дружинину: «Скажите Гончарову, что я в восторге от «Обломова» и перечитываю его еще раз. Но что приятнее ему будет — это то, что «Обломов» имеет успех не случайный, не с треском, а здоровый, капитальный и не временный в настоящей публике». Философ B.C. Соловьев считал, что Гончаров создал «такой всероссийский тип, как Обломов, равного которому по широте мы не находим ни у одного из русских писателей».
В самом деле, «Обломов» не просто имел успех у читающей публики. Роман утвердил писательский авторитет Гончарова настолько, что он, по сути, признаётся классиком русской литературы, главой школы русского романа ещё при жизни. «Обломовым» интересуются буквально все слои общества, даже сам император Александр II. Министр народного просвещения Е. П. Ковалевский 25 февраля 1859 года, сразу после выхода второй части «Обломова», составляет для царя рапорт о первых двух частях романа как о произведении, выходящем «из ряда обыкновенных явлений беллетристики». «Достоинства сочинения заключаются в художественном изложении и глубокой разработке подробностей, составляющих отличительную черту замечательного таланта г. Гончарова…».[210] 27 апреля Е. П. Ковалевский пишет новый рапорт на имя Александра II с кратким изложением окончания романа «Обломов»: «Большой роман г. Гончарова кончен. Литература наша получила в нем капитальное приобретение…»[211]
В храме Святого Пантелеймона
После заслуженного триумфа романа «Обломов» Гончаров решается вновь — и уже твёрдо — вернуться к мысли об окончании последнего романа трилогии — «Обрыв». Это произведение вбирает в себя уже более широкий спектр «русских вопросов» и пишется Гончаровым с другим настроением. Кажется, что-то переменилось и сдвинулось в самом времени, в самой атмосфере эпохи. Многие люди гончаровского круга начали заметно праветь в своих взглядах уже в конце 1850-х — начале 1860-х годов. Выразилось это в том числе и в осязаемой тяге этих людей к церкви. Гончаров, скорее всего, никогда не порывал с церковью, но до конца 1850-х — начала 1860-х годов ни положительные, ни отрицательные сведения по этому вопросу не фиксируются в документах. Во всяком случае, его церковная жизнь не демонстрируется и не акцентируется им самим. Со временем это изменилось. При скудости сведений о жизни писателя мы не можем точно сказать о том, какие храмы посещал Гончаров как прихожанин в течение своей жизни. Такие сведения есть лишь о храме святого великомученика Пантелеймона, да — эпизодически — ещё о двух-трёх церквях. А ведь проявления человека в его отношениях с церковью очень многое проясняет! В том числе и в случае с автором «Обломова».
Скорее всего, Гончаров начинает посещать храм святого великомученика Пантелеймона, когда поселяется в доме на улице Моховой. Храм располагался недалеко от дома. После возвращения в Санкт-Петербург из кругосветного путешествия на фрегате «Паллада» он снимает квартиру на Невском проспекте в доме Кожевникова, близ Владимирской улицы.[212] Это предположение можно сделать на основании его общения со священником М. Ф. Архангельским.
В приходе святого Пантелеймона, который находился в центре Санкт-Петербурга, был серьёзный церковный клир, служили священники, имеющие ученые степени. В списках петербургского духовенства обозначено, что в этом приходе служили, помимо Гавриила Васильевича Крылова, священники Михаил Ферапонтович Архангельский и Павел Федорович Краснопольский, а также дьякон Николай Васильевич Тихомиров. Все они, судя по упомянутому списку, были людьми учеными: либо кандидатами, либо магистрами. Воспоминания Н. И. Барсова дают некоторое представление о духовнике Гончарова — протоиерее Гаврииле Крылове. Это был человек, судя по всему, влиятельный в церковном мире. Достаточно сказать, что Барсов упоминает о близком знакомстве отца Гавриила с придворным протоиереем Иоанном Васильевичем Рождественским, который обучал Закону Божьему великого князя Сергея Александровича Романова[213]. Протоиерей Иоанн отличался высокими духовными качествами, которые еще более укрепились в посланных ему Божиим Промыслом испытаниях: перед принятием священства он потерял жену и всех детей. Знакомство с отцом Иоанном духовника Гончарова свидетельствует как о замечательных духовных дарованиях отца Гавриила, так и о его авторитете в церкви.
По свидетельству Н. И. Барсова, священник Гавриил «был человек хворый, чахоточный…».[214] Иван Александрович любил и уважал своего духовного отца «как человека простого и доброго и прекрасного священника».[215] Гончаров очень многое доверял ему и старался выполнять его рекомендации. Самые сложные духовно-нравственные проблемы жизни Гончарова, упоминаемые в его письмах, получали ту или иную оценку отца Гавриила. Впервые своего духовника Гончаров упоминает, кажется, в письме к Софье Александровне Никитенко (которая, кстати сказать, тоже хорошо знала отца Гавриила и, возможно, также была его духовным чадом) от 4 июля 1868 года. Речь в письме идет
о некоей A. H., женщине, к которой Гончаров, судя по всему, был неравнодушен, но от которой буквально бегал, подозревая, что она лишь выполняет тайное поручение его личных врагов и «завлекает» его в свои «сети». Из письма выясняется, что в подобные проблемы своей жизни писатель откровенно посвящал отца Гавриила: «Ведь Вам мое длинное письмо ни в чем не помешает… А пишу по привычке поверять Вам все вообще и, между прочим, об A. H., о которой только и могу говорить с Вами да с отцом Гавриилом. Не забудьте прочесть ему это мое письмо: пусть он не поскучает выслушать. Я спешу написать это все Вам затем, чтобы и он, и Вы, услышавши от кого-нибудь, что и А. Н. и я — в Швальбахе, не подумали, что я поехал сюда, знавши о ней что-нибудь, и не обвинили бы меня, как ее покровители, с ее слов и жалоб — и по наружным признакам. Боже меня сохрани! Я бы тогда ни ногой сюда! И теперь ничего: не подходи она ко мне, не останавливай, словом не затрогивай — и я не только не заговорю с ней, даже лишнего взгляда не кину — и мне нисколько не мешает работать то, что она тут близко». Письмо к С. А. Никитенко от 19 июля еще более подробно рассказывает об отношениях Гончарова с таинственной «Агр. Ник.» и о ее характере. И здесь снова упоминание об отце Гаврииле, причем очень характерное: «Священник, знающий всё обо мне».[216] Конечно, это говорит о том, что Гончаров исповедовался у отца Гавриила — и не только не скрывал от него ничего существенного, но и советовался с ним в трудных жизненных ситуациях. В более позднем письме к С. А. Никитенко от 4 июня 1869 года писатель снова упоминает своего духовного отца. Судя по контексту письма, отец Гавриил действительно знал о писателе всё и был в курсе его тяжбы с Тургеневым, который, по мнению Гончарова, использовал в своих романах мотивы и образы еще неопубликованного, но уже прочитанного вслух «Обрыва». Духовник Гончарова мог советовать и советовал ему только одно: смириться. «Наш общий знакомый отец Гавриил, — пишет Гончаров, — все твердил и в прошлом и в нынешнем году: «Простите всем, смиритесь, и вам простится»… «Простите, смиритесь!» — говорят мне — и отец Гавриил, и собственное мое желание».[217] Гончаров являлся духовным чадом отца Гавриила до самой смерти последнего.
Дружественные отношения установились у писателя и с другим священником храма — М. Ф. Архангельским. Любопытно, что Архангельский подарил писателю свой труд, в котором касается и творчества самого Гончарова. Будучи преподавателем словесности в Санкт-Петербургской духовной семинарии в 1851–1855 годах, протоиерей Архангельский составил «Руководство» для «напоминания воспитанникам пространных изустных толкований». Упоминание о романисте Гончарове мы находим в главе «О замечательнейших описаниях путешествий в нашей литературе», где Архангельский называет, помимо гончаровского «Фрегата «Паллада»», «Письма об Испании» В. П. Боткина и малоизвестные «Письма из Венеции, Рима и Неаполя»
В. Яковлева. Гончаровскую книгу священник представил под названием «Путешествие И. А. Гончарова в Японию на русском фрегате «Паллада» в 1852 и последующих годах».
Весьма любопытно мнение духовного лица об этом произведении: «Оно отличается естественностью, верностью, подробностью, полнотой и занимательностью описаний, юмористическим изложением и написано языком простым, но весьма правильным, показывает в авторе глубокое знание отечественного наречия… При чтении путешествий г[осподина] Гончарова забываешь своё место, своё занятие и, кажется, сам, вместе с автором, странствуешь по местам, которые он описывает». Неизвестно точно, когда состоялось их личное знакомство, но, возможно, уже в 1855 году, при посещении храма, но, уж во всяком случае, не позднее 1857 года, когда вышла упомянутая книга. Дело в том, что цензором книги выступил как раз Гончаров, который и подписал цензурное разрешение на выход книги в свет 13 марта 1857 года.[218]
Именно в храме Великомученика Пантелеймона состоялась еще одна знаменательная для Гончарова встреча — с духовным писателем Николаем Ивановичем Барсовым (1839–1903). Барсов преподавал русскую словесность в Петербургской духовной семинарии и в женских гимназиях столицы. Он был сыном священника, родился в Лужском уезде Петербургской губернии. Первоначальное образование получил в Александро-Невском духовном училище, в 1859 году поступил в Петербургскую духовную академию, по окончании которой занял место учителя словесности в Петербургской семинарии. В 1869 году советом Петербургской духовной академии был избран на кафедру пастырского богословия и гомилетики, и кафедру эту в звании исправляющего должность ординарного профессора занимал до 1889 года.
Из написанного Барсовым следует отметить труды: «Братья Денисовы и их значение в истории раскола» (СПб., 1866), «Русский простонародный мистицизм» (СПб., 1869), «История первобытной христианской проповеди до IV века» (СПб., 1885) и другие. Кроме того, Барсов напечатал множество статей церковно-исторического и публицистического содержания в различных журналах и газетах. Часть этих статей собрана им в книге «Исторические, критические и полемические опыты» (СПб., 1879). Экземпляр этой книги он в свое время подарил Гончарову.
Первая встреча писателя с Барсовым произошла в 1867 или 1868 году, как раз в день ангела, духовного отца Гончарова. В этот день, по словам самого Барсова, у отца Гавриила собрались его родственники и знакомые. Среди гостей были придворный протоиерей Иоанн (Рождественский), протопресвитер М. И. Богословский с семейством, несколько протоиереев и священников, а также несколько лиц светских, в том числе некто И. Т. Осинин, который не значится в кругу знакомых писателя. Именно здесь Барсов был представлен Гончарову.
Между ними состоялась небольшая беседа, которая навсегда сохранилась в памяти Барсова. Автор «Обломова» поинтересовался:
— Ну обо мне-то, я думаю, вам не приходится говорить на ваших уроках словесности!
— Почему же, — отвечал Барсов, — не только на уроках истории литературы приходится излагать содержание ваших сочинений и делать их общую характеристику, наравне с Тургеневым, Островским и другими современными лучшими писателями, но и на уроках теории словесности и при других практических работах учениц приходится штудировать эпизоды из ваших романов. «Сон Обломова» помещен даже в хрестоматии Галахова.[219] А один отрывок из «Обыкновенной истории» — рассуждение о материнской любви, которое ведет автор по поводу сцены, произошедшей при отправлении Адуевой своего сына на службу, — я имею обыкновение заставлять учениц заучивать наизусть или писать под диктовку, когда оказывается нужной проверка их познаний в орфографии».
Гончаров, по словам Барсова, был немного изумлен этим. Закончилась эта беседа приглашением Ивана Александровича «быть знакомыми». Потом состоялась еще одна встреча у отца Гавриила, после которой Барсов стал видеться с Гончаровым чаще: в доме у него был, впрочем, не больше пяти — шести раз за все время.
Отношения их не были интенсивными, но продолжались около двадцати лет. Во время одного из посещений Гончарова на дому (не ранее 1879 года) Барсов подарил ему экземпляр своей книги «Исторические, критические и полемические опыты». На титульном листе сохранилась дарственная надпись: «Его Превосходительству И. А. Гончарову в знак глубочайшего уважения от автора. 18. IV. 79». В библиотеку Гончарова она поступила уже в 1881 году, где хранится и по сей день.
Гораздо позже, уже в 1886 году, посетив Барсова, Гончаров подарил ему свой портрет с автографом. Очень часто они виделись на прогулках и беседовали. Барсова, как преподавателя словесности, больше всего интересовал вопрос о методах и постановке образования. «В самом деле, не есть ли это аномалия, — говорил Барсов, — что, с одной стороны, через изучение древних авторов, знакомят молодых людей с древним античным мировоззрением, с доктринами и принципами язычества и в то же время думают сделать молодых людей хорошими христианами через два недельных урока катехизиса…» Конечно, Гончарову, который всю сознательную жизнь вырабатывал философию «цивилизованного христианства», было чуждо такое противопоставление. Своему собеседнику он отвечал приблизительно так: «Никакого миросозерцания ни в том, ни в другом случае, то есть ни в гимназиях, ни в университетах, не изучают и не приобретают…»[220] Знание, по мнению Гончарова, появляется вне школы, из домашнего быта и из домашних традиций, из среды, в которой вращается юноша, наконец, из элементов самообразования. Отсюда и появляется невежественное отношение к религии, так как не во всех домах можно почерпнуть необходимое знание.
В подаренной Гончарову книге у Барсова есть размышления, которые волновали и Гончарова: это мысли о неразвитости религиозного сознания русских писателей и о разъединении веры и науки в России. Автор отмечает, что нигде нет такого глубокого невежества в отношении к религии, как у нас между так называемыми «образованными» и «развитыми» людьми, а особенно — между писателями. В этих словах заключался не только большой упрёк русской культуре, но и большая правда. Барсов делает вывод, что происходит это от того, что писатели никогда не занимались серьезным изучением религии. По его мнению, в незнании Закона Божия виновато слабое развитие богословской науки у нас в России. И снова правда! Наше оригинальное русское богословие существовало всегда в полухудо-жественной форме. Оно никогда не стояло на одной ступени с богословием европейским, возраставшим на почве католических и протестантских «штудий». На Западе, — говорил Барсов, — наука, образование более или менее зиждутся на религиозном основании, «самое неверие тамошнее есть естественный продукт тамошних религиозных начал». В России же христианство, вера не составляют мировоззрения; скорее это кодекс понятий, свойственных толпе, но не достойных человека развитого, и развитой человек не станет искать в нем ответа на высшие запросы духа. Ищут этих ответов в науке и, благоговея пред наукой, игнорируют религию.
Барсов считал, что преодоление разрыва возможно через глубокое воцерковление представителей культуры. Гончаров, судя по его личному опыту, не мог с этим не согласиться, но подчеркивал другое: необходимо научиться прикладывать христианское мировоззрение к практической цивилизованной жизни. Нужно не только приближать современного русского человека к религии, но и религию приближать к человеку, к его практическим потребностям, современным понятиям. Нельзя отвергать цивилизацию «с порога», нужно одухотворять ее христианскими истинами.
В храме святого великомученика Пантелеймона прошли долгие годы Гончарова, годы, в которые его мировоззрение приобретало всё более консервативный характер. Вероятно, крепла и приобретала новые черты и личная вера писателя, но об этом могли знать и судить только самые близкие к нему люди. Во всяком случае, всё это так или иначе выплеснулось в последнем романе Гончарова — в «Обрыве» (1869). В этом романе личная вера писателя стала основой его «схватки» с «бесами» предреволюционной эпохи, основой оптимизма, с которым он пытался смотреть на будущее России.
Обрыв. Иллюзия третья: Разрушение
1 января 1867 года Гончаров «за отлично-усердную службу» пожалован орденом святого Владимира 3-й степени. Однако эта награда, по сути, подводила итог служебной деятельности писателя. Очевидно, он заранее поставил начальство в известность, что в 1867 году собирается подать в отставку. Кроме ордена, его выход в отставку ознаменовался ещё и четырёхмесячным заграничным отпуском, который был крайне нужен романисту для завершения «Обрыва». «Обрыв» — последний роман Гончарова, завершающий его романную трилогию. Он увидел свет в 1869 году на страницах журнала «Вестник Европы», где печатался с января по май в каждом номере. Когда активно писался «Обрыв», Гончарову было уже за 50 лет. А когда закончил его — уже 56. Последний роман отмечен необыкновенной даже для Гончарова высотой замыслов, необычной широтой проблематики. Романист торопился выплеснуть в романе все, что пережил и передумал за свою жизнь. «Обрыв» должен был стать его главным романом. Писатель, очевидно, искренне полагал, что из-под его пера должен выйти сейчас его лучший роман, который поставит его на пьедестал первого в России романиста. Хотя лучший по художественному исполнению, по пластической интуиции роман «Обломов» был уже позади.
Замысел романа возник еще в конце 1840-х годов в родном Симбирске, Гончарову было в то время 37 лет. «Тут, — сообщал он в статье «Лучше поздно, чем никогда», — толпой хлынули на меня старые знакомые лица, я увидел еще не оживший тогда патриархальный быт и вместе новые побеги, смесь молодого со старым. Сады, Волга, обрывы Поволжья, родной воздух, воспоминания детства — все это залегло мне в голову и почти мешало кончать «Обломова»… Я унес новый роман, возил его вокруг света и в программе, небрежно написанной на клочках…» Гончаров хотел закончить почти уже нарисованный в голове роман «Обломов», а вместо того «зря» просидел в Симбирске лето и начал наброски нового романа на своих любимых «клочках». Что-то сильное должно было вмешаться в его жизнь. Любовь к Варваре Лукьяновой? Пронзительное чувство любви к родной провинциальной России, увиденной после 15-летнего перерыва? Наверное, и то и другое. Гончаров уже написал «Сон Обломова», где родной поволжский уголок был представлен в духе классической античной идиллии и одновременно не без иронии. Но вдруг проснулось другое восприятие знакомых мест: они все осветились светом напряжённой страсти, ярких красок, музыки. Это была совсем иная родина, совсем иная Россия. Он должен написать не только добродушных, но сонных обломовцев, не только тысячелетний сон и тысячелетнюю тайну сих мест! Он должен написать живую кипящую жизнь, сегодняшний день, любовь, страсть! Сад, Волга, обрыв, падение женщины, грех Веры и проснувшееся воспоминание о грехе Бабушки (духовный закон жизни со дня падения Адама и Евы!), трудное и болезненное возвращение к самой себе, к часовне с образом Христа на берегу обрыва — вот что теперь неудержимо влекло его… Обломов стал скрываться в каком-то тумане, к тому же стало понятно, что и этому герою не обойтись без любви, иначе не проснётся, не выявится глубина его драмы… И 37-летний Гончаров бросился к своим «клочкам», пытаясь уловить охватившее чувство, самую атмосферу любви, страсти, провинциальной доброты, серьезной строгости, а также и провинциального уродства в отношениях людей, в прожигании жизни… Будучи уже несколько опытным художником, он знал, что именно атмосфера места и времени улетучится в первую очередь из памяти, пропадут важные подробности, запахи, образы. И он писал и писал, пока ещё без обдумывания, без плана. План вырастал сам собой из дорогих сердцу подробностей. Постепенно определялась атмосфера произведения: если в «Обыкновенной истории» за типовым сюжетом о приезде провинциала в столицу скрывается незаметное погружение человеческой души в холод смерти, в отчаяние, в «одебеление души», если в «Обломове» это была попытка подняться от этого отчаяния, проснуться, осмыслить себя и свою жизнь, то здесь, в «Обрыве», будет самое дорогое — пробуждение, воскресение души, невозможность для живой души окончательно впасть в отчаяние и сон. Гончаров в эту поездку в родной Симбирск чувствовал себя каким-то Антеем, у которого от прикосновения к земле прибавляется силы. Таким Антеем является в его романе и главный герой — Райский.
Роман «Обрыв» задуман более широко и емко, нежели предшествующие «Обыкновенная история» и «Обломов». Достаточно сказать, что роман кончается словом «Россия». Автор открыто декларирует, что говорит не только о судьбе героя, но и
о грядущих исторических судьбах России. В этом обнаружилась значительная разница с прежними романами. Принцип простой и ясной в своей структуре «художественной монографии» в «Обрыве» заменен иными эстетическими установками: по своей природе роман симфоничен. Он отличается относительным «многолюдством» и многотемностью, сложным и динамичным развитием сюжета, в котором активность и спады настроений героев своеобразно «пульсируют». Расширилось и художественное пространство гончаровского романа. В центре его оказались, кроме столичного Петербурга, Волга, уездный город, Малиновка, прибрежный сад и приволжский обрыв. Здесь гораздо более того, что можно назвать «пестротой жизни»: пейзажей, птиц и животных, вообще зрительных образов. Кроме того, роман весь пронизан символикой. Гончаров здесь чаще, чем раньше, обращается к образам искусства, более широко вводит в поэтику произведения звуковые и световые образы.
В романе дана широкая, «стереоскопическая» картина современной России. Гончаров остаётся верен себе и противополагает нравы столицы и провинции. При этом любопытно, что все любимые персонажи писателя (Бабушка, Вера, Марфенька, Тушин) — представители русской глубинки, в то время как в столице нет ни одного сколько-нибудь замечательного героя. Петербургские персонажи «Обрыва» над многим заставляют задуматься, они нужны писателю и во многом объясняют главного героя — Райского, — но сердечного, тёплого отношения к ним романист не испытывает. Редкий случай в практике писателя! Очевидно, что ко времени написания «Обрыва» Гончаров уже испытал серьёзные изменения в своих оценках окружающей действительности и — шире — природы человека. Ведь герои провинциальные у него живут прежде всего сердцем и отличаются цельностью натуры, в то время как, изображая петербургскую светскую среду, писатель отмечает бездушие, высокомерие и пустоту жизни холодных петербургских аристократов и высших дворянско-бюрократических кругов. Пахотины, Беловодова, Аянов — во всех этих людях нет столь дорогого Гончарову внутреннего нравственного поиска, а значит, нет поиска смысла жизни, нет осознания своего долга… Здесь всё застыло в окаменелой неподвижности. Сложные вопросы человеческой жизни подменены пустой формой. У Пахотиных — аристократизмом, у Аянова — бездумной и ни к чему не обязывающей «службой» и пр. Пустая форма создаёт иллюзию реального существования, найденной жизненной ниши, найденного смысла жизни. Главное, о чём Гончаров говорил уже много лет, — это то, что высший свет давно не знает своей страны, живёт в отрыве от русского народа, не говорит на русском языке, в этой среде господствуют эгоизм и космополитические настроения. Такое изображение высшего света прямо перекликается с романами Л. Толстого. Но Гончаров разворачивает тему и показывает, что бездуховность, окаменелость «столпов общества» — это одна из причин очередной российской иллюзии: нигилизма, жажды «свободы» от правил и законов. Столичному, чуждому русской почвы, миру противопоставлена в романе провинция, наполненная теплыми и живыми, хотя порою и уродливыми фигурами. Впрочем, здесь также есть свои «иллюзии», свой самообман, своя ложь. Бабушка Райского терпела эту ложь в своей жизни в течение многих лет, но она вскрылась, когда совершилось главное событие романа: «обрыв» её внучки Веры. Своя ложь у Тычкова, у дворовой женщины Марины, у четы Козловых и т. д. Однако в провинциальной части романа события совершаются динамично, духовное состояние людей подвержено изменению, оно не застывает навсегда. Райский вынужден признать, что в Петербурге люди ищут истину холодным умом, рефлективно, а в провинции сердечно живущие люди обретают её «даром»: «Бабушка! Татьяна Марковна! Вы стоите на вершинах развития, умственного, нравственного и социального! Вы совсем готовый, выработанный человек! И как это вам далось даром, когда мы хлопочем, хлопочем!»
Первая попытка закончить «Обрыв» относится к 1860 году. И снова она была связана с поездкой в любимый Мариенбад. В начале мая Гончаров вместе с семьёй Никитенко отправился на пароходе из Кронштадта в Штеттин, а оттуда — поездом в Берлин, затем в Дрезден, где он уже во второй раз осматривает знаменитую галерею, и, наконец, в Мариенбад. 3 июня он уже пишет сестрам Никитенко, Екатерине и Софье, о работе над «Обрывом»: «Я чувствовал бодрость, молодость, свежесть, был в таком необыкновенном настроении, чувствовал такой прилив производительной силы, такую страсть выразиться, какой не чувствовал с 57 года. Разумеется, это не пропало даром для будущего (если только будет) романа: он весь развернулся передо мной часа на два готовый, и я увидел там много такого, чего мне и не грезилось никогда. Для меня теперь только понятно стало значение второго героя, любовника Веры; к нему вдруг приросла целая половина, и фигура выходит живая, яркая и популярная; явилось еще тоже живое лицо; все прочие фигуры прошли передо мной в этом двухчасовом поэтическом сне, точно на смотру, все они чисто народные, со всеми чертами, красками, с плотью и кровью славянскими…» Да, роман, может быть, и развернулся весь готовый, но лишь на пару часов. Всё оказалось не так просто. К этому времени рукою Гончарова уже было написано примерно 16 печатных листов, а всё-таки роман как целое всё ещё оставался в тумане, в сознании ясно проступали лишь отдельные яркие сцены, образы, картины. Не было главного — объединяющего сюжета и героя! Отсюда жалоба в письме к Никитенко-отцу: «Являются на сцену лица, фигуры, картины, но сгруппировать их, найти смысл, связь, цель этой рисовки не умею, не могу… и герой еще не приходит, не является…»[221] Из этих фигур на первом плане, как показывают письма Гончарова этой поры, стоят Марк и Марфенька. Райский не давался Гончарову в руки, хотя это был образ во многом автобиографический. К концу июня выяснилось, что дело обстоит совсем плохо: «Я застыл на 16-м листе… Нет, я не ленился, сидел по 6 часов, писал до дурноты третьего дня, а потом вдруг будто оборвалось, и вместо охоты явилось уныние, тяжесть, хандра…»
Гончаров жалуется, что работает много, но не творит, а сочиняет, а потому выходит «дурно, бледно, слабо». Может быть, во Франции будет писаться лучше? Гончаров выезжает в Булонь, под Париж. Но и там не лучше: вокруг много шума, а главное — герой по-прежнему в тумане. В августе Гончаров вынужден признаться: «Герой решительно не выходит или выходит что-то дико, необразно, неполно. Кажется, я взял на себя невозможную задачу изобразить внутренность, потрохи, кулисы художника и искусства. Есть сцены, есть фигуры, но в целом ничего нет». Лишь когда он в сентябре вернулся в Дрезден, написалась одна глава романа. Не густо для четырёхмесячного отпуска! Надо было признаться себе, что в 1860 году он всё ещё не видит целого, то есть собственно романа.
Однако писатель упорно идёт к своей цели. Гончаров уже почуял необычную и манящую «стереоскопичность» своего нового произведения, почувствовал, что ему уже удаётся или почти удаётся главное: необыкновенная даже для русской литературы высота идеалов. Такая высота была по плечу разве только Пушкину, Гоголю, Лермонтову… Работу над романом нельзя было бросать ни в коем случае! И он упорно продолжал выводить сцену за сценой, картину за картиной. Роман был изрядно «передержан» за 13 лет работы над ним. Притом замысел разрастался и постоянно уяснялся всё с большей широтой и конкретностью. По приезде на родину в конце сентября Гончаров снова обратился к «Обрыву», даже напечатал одну главу в «Отечественных записках». К концу 1861 года были прописаны три части «Обрыва» из пяти. Но собственно драматургия действия, необычная игра страстей, самая соль романа — всё это было ещё не тронуто! Всё это развернётся лишь в последних двух частях, поднимающих роман на новую высоту.
Почти двадцать лет обдумывался план «Обрыва». Он оказался настолько обширным, что уже не укладывался в рамки линейного «романа воспитания» («Обыкновенная история»), «романа-жития» («Обломов»). Должна была родиться какая-то новая форма, какой-то новый роман, совсем не линейный, не в виде одинокой аллеи в саду: нет, здесь сад должен быть разбит на множество одиноко и кущами стоящих деревьев, на множество тенистых аллей и солнечных полян, на симметрично и в беспорядке стоящих клумб с различными цветами… Здесь должны были уложиться важнейшие впечатления и итоги жизни: вера, надежда, любовь, Россия, искусство, женщина… Как совместить яркие впечатления тридцатисемилетнего влюблённого и суровые, мудрые, отеческие по духу размышления пожилого, почти пятидесятилетнего человека?
Как бы то ни было, в начале 1860-х годов роман так и остался незаконченым. Гончаров, собравшийся уже было выйти в отставку, продолжает служить. В сентябре 1862 года его назначают редактором официальной газеты Министерства внутренних дел «Северная почта». Несколько месяцев назад были арестованы представители революционной демократии Д. И. Писарев, Н. Г. Чернышевский, H.A. Серно-Соловьевич. Издатель «Современника» Некрасов разрывает с «либеральным лагерем»: Тургеневым, Гончаровым, Дружининым, Писемским. Тургенев в письмах к Герцену и Достоевскому называет Некрасова, с которым ещё недавно состоял в дружбе, «бесчестным человеком», «бесстыдным мазуриком». Некрасов вынужден удерживать сотрудников «Современника» от печатных нападок на Тургенева. Гончаров же никогда не разрывал личных отношений с людьми, чьи взгляды не совпадали с его собственными. На протяжении многих десятилетий он сохранял с Некрасовым ровные дружественные отношения. Если романист понял, что заграничная деятельность Герцена оказалась небесполезной для России, то мог ли он жестоко и с личным чувством судить своего старого знакомого Некрасова? Правда, свой роман он решил отдать не в некрасовский журнал. В 1868 году Некрасов попросил напечатать «Обрыв» в журнале «Отечественные записки», занимавшем чётко демократическую позицию, но получил в ответ: «Я не думаю, чтобы роман мог годиться для Вас, хотя я не оскорблю в нём ни старого, ни молодого поколения, но общее направление его, даже самая идея, если не противоречит прямо, то не совпадает вполне с теми, даже не крайними началами, которым будет следовать Ваш журнал. Словом, будет натяжка».
Согласие на назначение в официозную «Северную почту» в период обострения идейной борьбы в обществе — шаг демонстративный. В этой ситуации Гончаров в глазах многих становится «охранителем». Писатель это прекрасно понимал, и если всё-таки пошёл на это, то, стало быть, имел какие-то свои серьёзные мотивы, ибо, как и ранее в цензуре, он ни в коем случае не жертвовал своими принципиальными убеждениями. Значит, на что-то надеялся. На что же? В ноябре 1862 года он подает докладную записку на имя министра внутренних дел П. А. Валуева «О способах издания «Северной почты»». В записке изложен проект по реорганизации газеты. Желая сделать газету более общественной, чем другие официальные и неофициальные газеты, Гончаров требует большей свободы в обсуждении «наиболее замечательных явлений общественной жизни и действий правительства». «Нужно допустить более смелости, не говорю о политической смелости; пусть политические убеждения остаются в пределах правительственных указаний, я говорю о большей свободе говорить публично о наших внутренних, общественных и домашних делах, о снятии тех приличий в печати, которые лежат на ней не по причине некогда настоятельных, теперь уже миновавших необходимостей, а вследствие долго господствовавшего цензурного страха, оставившего по себе длинный след некоторых привычек — с одной стороны, не говорить, с другой — не дозволять говорить о многом, о чем может быть без вреда говорено вслух». Высказывает намерение «довести язык в газете до той степени правильности и чистоты, на какую поставили его современная литература и общество». Вот что хотел было сделать из полицейской газеты Гончаров! Конечно, это была утопическая мечта, хотя, казалось бы, кто-кто, а Гончаров совсем не склонен к утопии. Да, видно, стремительно продвигаемые реформы Александра II расшевелили в нём природный идеализм, благополучно изжитый за четверть века службы в различных «департаментах». Менее года прослужил Гончаров в «Северной почте», так и не преодолев инерции газетного официоза. 14 июня 1863 года министр внутренних дел П. А. Валуев ходатайствует перед Александром II об определении Гончарова членом Совета министра внутренних дел по делам книгопечатания и о пожаловании его в действительные статские советники с содержанием 4000 рублей в год. Это была уже генеральская должность, которой Гончарову не простили многие, и прежде всего литераторы. Даже благоволивший к Гончарову Никитенко записал в своём дневнике: «Мой друг И. А. Гончаров всячески будет стараться получать исправно свои четыре тысячи и действовать осторожно, так чтобы и начальство, и литераторы были им довольны». Однако всё оказалось совсем не так, как предполагал Никитенко, считавший в глубине души Гончарова «слишком благополучным» человеком. На самом деле романист всегда нёс свою службу, стараясь не поступаться принципиальными личными мнениями. И в этом была своя драма. Недаром Гончаров постоянно жаловался на своё невыносимое положение в Совете по делам печати, на интриги, на узколобую цензурную политику. Вообще, глядя на подход Гончарова к службе, ясно сознаёшь, что в его служебной деятельности главную роль играет, по существу, не принадлежность к какой-то партии (либералов, охранителей), а настоящий патриотизм и широта кругозора. Но одиночество по своей природе драматично…
Летние отпуска в 1865 и 1866 годах Гончаров проводит на уже освоенных им европейских курортах (Баден-Баден, Мариенбад, Булонь и другие), пытаясь сдвинуть с места «Обрыв». Но писалось вяло. В письме к С. А. Никитенко из Мариенбада от 1 июля 1865 года он признавался: «Начал было перебирать свои тетради, писать или, лучше сказать, царапать и нацарапал две-три главы, но… Но ничего из этого не выйдет… «Отчего же не выйдет?» — опять спросите вы, — а оттого, что оставалось, как казалось мне, перейти только речку, чтоб быть на другой стороне, а когда теперь подошел к реке, то увидел, что она — не река, а море, то есть другими словами, я думал, что у меня уже половина романа вчерне написана, а оказалось, что у меня только собран материал и что другая, главная половина, и составляет все и что для одоления ее нужно, кроме таланта, много времени».
Отправляясь в 1867 году в заграничный отпуск, Гончаров втайне надеется, что повторится, как десять лет назад, «мариенбадское чудо», когда за три месяца быстрой и энергичной работы был закончен роман «Обломов». Однако каждый роман имеет свою судьбу и свой характер. «Обрыв» был куда более широк по замыслу, чем «Обломов», а прошедшие годы не прибавили свежести и энергии… 12 мая 1867 года Гончаров прибыл в курортное местечко Мариенбад, где он бывал неоднократно, и остановился в отеле «Stadt Brussel». Месяц пробился он над романом. Тот самый месяц, о котором в его жизни вообще ничего не известно: он не написал даже ни одного письма и ни получил ни от кого ни строчки. Можно себе представить, как он ежеутренне усаживал себя за стол и пытался возобновить старый замысел. Однако у него ничего не выходило. Немного стесняясь признаться даже старым знакомым в своём поражении, он слукавит в письме к A.B. Никитенко от 15 июня: «Надеясь было поздороветь, говоря не шутя, освежиться, но только поник здоровьем и заплесневел духом; хотел приняться за старый, забытый труд, взял с собой пожелтевшие от времени тетради и не тронул их из чемодана. Ни здоровье, ни труд не удались, и вопрос о труде решается отрицательно навсегда. Бросаю перо».[222]
Конечно, перо Гончаров бросить не мог: слишком многое уже было вложено в последний роман, а главное — в нём должны были прозвучать напутственная любовь и предостережения Гончарова России и русским людям накануне серьёзных исторических испытаний. Однако в этот отпуск романист действительно уже не возьмётся за перо. Он пытается развеяться, меняет места пребывания: посещает Баден-Баден, Франкфурт, Остенде, встречается с Тургеневым, Достоевским, критиком Боткиным. В Баден-Бадене Тургенев читает ему свой роман «Дым», однако Гончарову роман не понравился. И притом не понравился тем, что Тургенев, взявшись за тему, перекликающуюся с его «Обрывом», не вложил в «Дым» ни капли любви к России и русским людям, в то время как сам он мучается тем, что пытается и не может выразить именно любовь, которой в конце концов будет пронизан весь его роман: каждый образ, каждый пейзаж, каждая сцена. В письме к А. Г. Тройницкому от 25 июня он выскажется: «Первые же сцены возмущают меня не тем, что русское перо враждебно относится к русским людям, беспощадно казня их за пустоту, а тем, что это перо изменило тут автору, искусству. Оно грешит какою-то тупою и холодною злостью, грешит неверностью, то есть отсутствием дарования. Все эти фигуры до того бледны, что как будто они выдуманы, сочинены. Ни одного живого штриха, никакой меткой особенности, ничего, напоминающего физиономию, живое лицо: просто по трафарету написанная кучка нигилистов».[223] А ведь Гончаров не случайно показал в «Обрыве», что бабушка Татьяна Марковна (и случайно ли она — Марковна?) хотя и бранит, но любит и жалеет «Маркушку» Волохова. Писатель и сам любил всех, кого нарисовал в своём последнем романе, в том числе и нигилиста Волохова. Почему? Да потому что он относится к Волохову по-евангельски — как к «блудному сыну», заблудшему, но своему же дитяти. Вообще в «Обрыве» столько любви, сколько не было даже в «Обломове», где по-настоящему Гончаров любит лишь двух героев: Илью Ильича да Агафью Пшеницыну. В «Обыкновенной истории» из сердцевины писательского существа идущей любви ещё меньше: роман очень умён и не лишён теплоты чувства. Почему же всё так поменялось в «Обрыве»? Не потому что Гончаров вырос как художник (хотя и это факт!), но по той простой причине, что он просто постарел, потеплел, смягчился душой: в романе проявилось нерастраченное отцовское чувство, в котором отеческая любовь смешана с мудростью, самопожертвованием и желанием оградить молодую жизнь от всякого зла. В ранних романах это чувство отцовства ещё не созрело до такой степени. Кроме того, ко времени написания «Обрыва» умудрённый опытом кругосветного путешествия и бесконечных размышлений писатель уже ясно сознавал особенное место России в мире. Он видел в её жизни тысячи недостатков и совсем не возражал против того, чтобы многое хорошее перенести на русскую почву из Европы, но любил в ней главное, то, что не истребить никакими заимствованиями: её необычайную душевность и внутреннюю свободу, совсем никак не связанную с парламентаризмом или конституцией… Россия-Малиновка есть для него хранительница земного рая, в котором дорога каждая мелочь, где живёт мир и невообразимый в земной жизни покой, где найдётся место всему и вся. Вот Райский приезжает в Малиновку: «Какой эдем распахнулся ему в этом уголке, откуда его увезли в детстве… Сад обширный… с темными аллеями, беседкой и скамьями. Чем далее от домов, тем сад был запущеннее. Подле огромного развесистого вяза, с сгнившей скамьей, толпились вишни и яблони: там рябина; там шла кучка лип, хотела было образовать аллею, да вдруг ушла в лес и братски перепуталась с ельником, березняком… Подле сада, ближе к дому, лежали огороды. Там капуста, репа, морковь, петрушка, огурцы, потом громадные тыквы, а в парнике арбузы и дыни. Подсолнечники и мак, в этой массе зелени, делали яркие, бросавшиеся в глаза, пятна; около тычинок вились турецкие бобы… Около дома вились ласточки, свившие гнезда на кровле; в саду и роще водились малиновки, иволги, чижи и щеглы, а по ночам щелкали соловьи. Двор был полон всякой домашней птицы, разношерстных собак. Утром уходили в поле и возвращались к вечеру коровы и козел с двумя подругами. Несколько лошадей стояли почти праздно в конюшнях. Над цветами около дома реяли пчелы, шмели, стрекозы, трепетали на солнышке крыльями бабочки, по уголкам жались, греясь на солнышке, кошки, котята. В доме какая радость и мир жили!» Общее ощущение от подобного описания — пёстрая избыточность жизни, переливающейся через края тёплого и пропитанного солнцем сосуда. Настоящий рай! А рядом с маленьким солнечным домиком Гончаров изображает мрачный и угрюмый старый дом, а рядом с бабушкиным «эдемом» — обрыв, из которого как будто поднимаются ядовитые испарения и где живут злые духи и привидения, куда не ступит нога доброго человека. Обрыв подступил уже вплотную к мирному бабушкиному саду, который становится тем более дорог, что над ним нависла опасность. Милый сад! Его стоит любить, им стоит и дорожить, его нужно беречь! Вот с этими чувствами и написан «Обрыв»: с сыновней любовью к России и с отеческим предостережением от ошибок русской молодёжи.
1 сентября Гончаров вернулся из своего заграничного отпуска, так и не завершив роман, а в самом конце года, 29 декабря, вышел в отставку. Гончарову была назначена генеральская пенсия: 1750 рублей в год. Впрочем, это было не так уж и много. В одном из писем к Тургеневу он признаётся: «Пенсия, благодаря Богу и царю мне назначенная, дает средства существовать, но без всякой неги…» Став наконец свободным, Гончаров снова бросается к своему роману. Уже в феврале он читает «Обрыв» в доме историка и журналиста Евгения Михайловича Феоктистова, а в марте — в доме графа Алексея Константиновича Толстого, автора «Князя Серебряного» и драматической трилогии из времён государя Иоанна Грозного. Толстой и его жена, Софья Андреевна, сыграли немалую роль в том, что «Обрыв» всё-таки был дописан. Как всякий художник, Гончаров нуждался в дружеском участии, в похвале, в поддержке — и семья Толстых оказалась незаменимой опорой для Гончарова в 1868 году. О Толстом романист писал: «Его все любили за ум, за талант, но всего более за его добрый, открытый, честный и всегда веселый характер. Все льнули к нему, как мухи; в доме у них постоянно была толпа — и так как граф был ровен и одинаково любезен и радушен со всеми, то у него собирались люди всех состояний, званий, умов, талантов, между прочим beau monde.[224] Графиня, тонкая и умная, развитая женщина, образованная, все читающая на четырех языках, понимающая и любящая искусства, литературу — словом, одна из немногих по образованию женщин». Гончаров в отдельные времена бывал у Толстых почти ежедневно.
Алексей Толстой оказался художником, весьма близким Гончарову по духу. Его лирика одухотворена вездеприсутствием Бога, которому поэт слагает радостные, светлые гимны. Даже любовная лирика Толстого проникнута мыслью о спасении человеческой души, о высшем смысле человеческой жизни. То, что Гончаров сошелся с ним в период завершения «Обрыва», весьма характерно. Думается, в разговорах о современном нигилизме у них находились серьезные точки соприкосновения.
А. Толстой, в свою очередь, активно переживает за судьбу гончаровского романа. 24 ноября Гончаров получает письмо от А. К. и С. А. Толстых. В письме выражено одобрительное отношение к работе над подготовкой романа «Обрыв» к печати. Более того, Алексей Толстой так или иначе поучаствовал в работе над гончаровским романом. Гончаров — очевидно, с согласия или даже по предложению поэта — поместил в 5-й части «Обрыва» его перевод стихотворения Гейне:
Довольно! Пора мне забыть этот вздор! Пора воротиться к рассудку! Довольно с тобой, как искусный актер, Я драму разыгрывал в шутку. Расписаны были кулисы пестро, Я так декламировал страстно; И мантии блеск, и на шляпе перо, И чувство — все было прекрасно! Теперь же, хоть бросил я это тряпьё, Хоть нет театрального хламу, Все так же болит ещё сердце моё, Как будто играю я драму. И что за поддельную боль я считал, То боль оказалась живая — О Боже, я раненный насмерть — играл, Гладиатора смерть представляя!К предисловию к роману «Обрыв» (ноябрь 1869 года) Гончаров сделает приписку: «Долгом считаю с благодарностью заявить, что превосходный перевод стихотворения Гейне, помещенного в 5-й части в виде эпиграфа к роману Райского, принадлежит графу А. К. Толстому, автору драм «Смерть Иоанна Грозного» и «Феодор Иоаннович»».
Всё более доверительная дружба А. Толстого и Гончарова оборвалась со смертью поэта в сентябре 1875 года. Но и после этого автор «Обрыва» сохраняет очень тёплую память об А. Толстом[225].
На первом же чтении «Обрыва» у Толстых, 28 марта 1868 года, присутствовал редактор «Вестника Европы» М. М. Стасюлевич, который поделился своими впечатлениями с женой: «Это прелесть высокого калибра. Что за глубокий талант! Одна сцена лучше другой… Высоко прыгнет «В[естник] Е[вропы]», если ему удастся забрать в свои руки «Марфеньку»». Весь апрель бился Стасюлевич за рукопись «Обрыва» — и добился-таки своего: 29 апреля Гончаров пообещал, что после окончания романа отдаст его именно в «Вестник Европы».
Ну а сам роман помчался вперёд с новой силой. Похвалы действовали на Гончарова, как и на всякого художника, — вполне ободряюще. 25 мая Гончаров признаётся своему «другу-секретарю» Софье Александровне Никитенко: «Стасюлевич энергически умеет умной, трезвой, сознательной критикой шевелить воображение и очень тонко действует и на самолюбие. Вообразите, что под влиянием этого в беседах с ним у меня заиграли нервы и воображение, и вдруг передо мной встал конец романа ясно и отчетливо, так что, кажется, я сел и написал бы все сейчас». А на следующий день он пишет уже самому Стасюлевичу: «Во мне теперь всё кипит, будто в бутылке шампанского, всё развивается, яснеет во мне, всё легче, дальше, и я почти не выдерживаю, один, рыдаю, как ребёнок, и измученной рукой спешу отмечать кое-как, в беспорядке… во мне просыпается всё прежнее, что я считал умершим».
В пыльном летнем Петербурге Гончаров вообще не любил оставаться, а заниматься творческой работой просто не мог. Свои великие романы он заканчивал на европейских курортах. На следующий день, 27 мая 1868 года, Гончаров выезжает за границу. Из Киссингена он пишет: «У меня две небольшие, уютные комнаты близ источника и курзала… Угол и идеальная тишина, да одно или два знакомых лица — вот что мне необходимо теперь, чтоб сесть и кончить в два-три присеста». Правда, от «знакомых лиц» романист предпочитает скрываться и все силы посвящает тому, чтобы уединиться и творить в тишине. Однако «идеальной тишины» всё не было, а именно она — главное условие творчества для Гончарова: «В работе моей мне нужна простая комната с письменным столом, мягким креслом и с голыми стенами, чтобы ничто даже глаз не развлекало, а главное, чтобы туда не проникал никакой внешний звук… и чтоб я мог вглядываться, вслушиваться в то, что происходит во мне, и записывать». Заметим, что, кроме тишины, Гончарову нужен хорошо прогретый, сухой летний воздух, приятная погода: художнический организм его был весьма капризен, перо легко выпадало из рук, нападала «хандра». А всё нервы! В это лето как-то особенно сильно проявились характерные для Гончарова нервические перепады настроения: от депрессии к творческому подъёму. По сути, скорость работы та же, что и в Мариенбаде: несмотря на неровное настроение, он обрабатывает, чистит и дописывает по десять печатных листов в неделю! Так проходит июнь, июль, а 5 августа он пишет Стасюлевичам, что приближается к концу романа: «Сегодня или завтра, или не знаю когда, надо писать ночную сцену бабушки с Верой». Весь роман был вчерне закончен к сентябрю. Стасюлевич уже торжествовал, но рано! Он плохо знал характер Ивана Александровича. На Гончарова снова напали сомнения, особенно по поводу первых глав романа. В письме к A.A. Музалевской в конце сентября он пишет: «Я было усердно стал работать летом, подвёл свой старый труд к концу и даже уговорился с одним редактором печатать его. Да недостало терпения. Начало залежалось и теперь старо, а вновь написанное надо много отделывать, и я махнул рукой и бросил». Стасюлевичу и Алексею Толстому пришлось всё начинать сначала. Долгие уговоры и переговоры завершились полным успехом. С января 1869 года в «Вестнике Европы» начал печататься «Обрыв». Но романист не успокоился: пока роман печатался, Гончаров продолжал обрабатывать его в корректурах, чем совершенно измучил редактора журнала.
По словам Гончарова, он вложил в «Обрыв» все свои «идеи, понятия и чувства добра, чести, честности, нравственности, веры — всего, что… должно составлять нравственную природу человека». Как и прежде, автора волновали «общие, мировые, спорные вопросы». В предисловии к «Обрыву» он сам сказал: «Вопросы о религии, о семейном союзе, о новом устройстве социальных начал, об эмансипации женщины и т. д. — не суть частные, подлежащие решению той или другой эпохи, той или другой нации, того или другого поколения вопросы. Это общие, мировые, спорные вопросы, идущие параллельно с общим развитием человечества, над решением которых трудились и трудится всякая эпоха, все нации… И ни одна эпоха, ни одна нация не может похвастаться окончательным одолением ни одного из них…»
Именно то, что «Обрыв» задумывался вскоре после написания «Обыкновенной истории» и практически одновременно с опубликованием «Сна Обломова» свидетельствует о глубинном единстве романной трилогии Гончарова, а также о том, что единство это касается прежде всего религиозной основы гончаровских романов. Отсюда явная закономерность в наименовании главных героев: от Ад-уева через Обломова — к Рай-скому. Автобиографический герой Гончарова ищет правильное отношение к жизни, Богу, людям. Движение идёт от ада к раю.
Эта эволюция идёт от проблемы «возвращения Богу плода от брошенного Им зерна» к проблеме «долга» и «человеческого назначения». Оговоримся сразу, что абсолютного идеала Гончаров так и не нарисует. Да у него и не будет попытки в поисках абсолюта создать своего «идиота», как это сделал Ф. Достоевский. Гончаров мыслит духовно идеального героя в пределах возможного земного и притом принципиально мирского. Его герой в принципе несовершенен. Он — грешник среди грешников. Но он наделяется духовными порывами и устремлениями, а тем самым показывает возможность духовного роста не для избранных, а для каждого человека. Заметим, что «грешниками» являются, за редким исключением, и все остальные главные фигуры романа: Вера, Бабушка. Все они, проходя через свой «обрыв», приходят к покаянию и «воскресению».
Христианская тема романа вылилась в русло поиска «нормы» человеческой любви. Ищет эту норму сам Борис Райский. Сюжетным стержнем произведения, собственно, и стал поиск Райским «нормы» женской любви и женской натуры («бедная Наташа», Софья Беловодова, провинциальные кузины Марфенька и Вера). Ищут эту норму по-своему и Бабушка, и Марк Волохов, и Тушин. Ищет и Вера, которая благодаря «инстинктам самосознания, самобытности, самодеятельности» упорно стремится к истине, обретая ее в падениях и драматической борьбе.
Тема любви и «художественных» исканий Райского на первый взгляд кажется самоценной, занимающей всё пространство романа. Но поиск «нормы» ведётся Гончаровым с христианских позиций, что особенно заметно на судьбах главных героев: Райского, Веры, Волохова, Бабушки. Эта норма есть «любовь-долг», невозможная для автора вне христианского отношения к жизни. Таким образом, в сравнении с предшествующими «Обыкновенной историей» и «Обломовым», значительно расширяется творческий диапазон романиста, идейно-тематический охват и многообразие художественных приёмов. Не случайно некоторые исследователи говорят о том, что последний роман Гончарова прокладывает пути романистике XX века.[226]
Название романа многозначно. Автор ведёт речь и о том, что в бурных 60-х годах XIX века обнаружился «обрыв» связи времен, «обрыв» связи поколений (проблема «отцов и детей») и «обрыв» в женской судьбе («падение» женщины, плоды «эмансипации»). Гончаров напряжённо, как и в прежних романах, размышляет об «обрывах» между чувством и рассудком, верой и наукой, цивилизацией и природой и т. д.
«Обрыв» писался в условиях, когда Гончаров вместе со всем либеральным крылом русского общества должен был почувствовать, какой плод принес либерализм за десятилетия своего существования в России. В романе Гончаров выступает скрытно и явно против современного ему позитивного мировоззрения, откровенного атеизма, вульгарного материализма. Всему этому и противопоставлена в «Обрыве» религия (и любовь как ее основополагающее проявление в человеческой натуре). Гончаров по-прежнему выступает за прогресс, но подчёркивает недопустимость разрыва новых идей с традициями и вечными идеалами человечества. Эта концепция художественно воплощена прежде всего в истории любви Веры и нигилиста Марка Волохова. Волохов, отличающийся известной прямотой и честностью, жаждой ясности и правды, ищет новых идеалов, резко обрывая все связи с традициями и общечеловеческим опытом.
Волоховы апеллировали к науке и противопоставляли её религии. Это была очередная русская иллюзия. Писатель серьезно следил за развитием науки. В предисловии к «Обрыву» он заметил: «Нельзя жертвовать серьёзными практическими науками малодушным опасениям незначительной части вреда, какая может произойти от свободы и широты учёной деятельности. Пусть между молодыми учеными нашлись бы такие, которых изучение естественных или точных наук привело бы к выводам крайнего материализма, отрицания и т. п. Убеждения их останутся их личным уделом, а учеными усилиями их обогатится наука». Гончаров, судя по его письму-рецензии, согласен, во всяком случае, с тем, что религия и наука не должны противостоять друг другу. Он утверждает: «Вера — не смущается никакими «не знаю» — и добывает себе в безбрежном океане все, что ей нужно. У ней есть одно-единственное и всесильное для верующего орудие — чувство.
У разума (человеческого) ничего нет, кроме первых, необходимых для домашнего, земного обихода, знаний, то есть азбуки всеведения. В перспективе, весьма туманной, неверной и далекой — у дерзких пионеров науки есть надежда дойти когда-нибудь до тайн мироздания надежным путем науки.
Настоящая[227] наука мерцает таким слабым светом, что пока дает только понятие о глубине бездны неведения. Она, как аэростат, едва взлетает над земной поверхностью и в бессилии опускается назад».[228] В предисловии к роману «Обрыв» писатель сформулировал свое понимание проблемы соотношения науки и религии: «… И тот и другой пути параллельны и бесконечны!»
Романист весьма неплохо ориентировался в новом учении. В период службы в цензуре он прочёл немало материалов журнала «Русское слово», в задачи которого входило популяризировать идеи позитивистов в России, и, несомненно, глубоко вник в сущность и даже генезис этого учения. Гончаров написал цензорские отзывы на такие значительные, популяризирующие учение позитивистов работы Д. И. Писарева, как «Исторические идеи Огюста Конта» и «Популяризаторы отрицательных доктрин». Прочитав статью «Исторические идеи Огюста Конта», предназначенную для 11-го номера «Русского слова» за 1865 год, Гончаров как цензор настаивал на объявлении журналу второго предостережения, так как усматривал в статье Писарева «явное отрицание святости происхождения и значения христианской религии». Не потому ли в предисловии к роману «Обрыв» можно обнаружить скрытую полемику с Писаревым? Позже, в «Необыкновенной истории», он сформулирует свои претензии к позитивистской этике следующим образом: «Все добрые или дурные проявления психологической деятельности подводятся под законы, подчиненные нервным рефлексам и т. д.». Добро и зло как производное «нервных рефлексов» — эта антипозитивистская тема сближает Гончарова с автором «Братьев Карамазовых». В романе Достоевского Митя и Алеша обсуждают эту позитивистскую теорию человека: «Вообрази себе, это там в нервах, в голове, то есть там в мозгу эти нервы… есть такие этакие хвостики, у нервов у этих хвостики, ну и как только они там задрожат… то есть я посмотрю на что-нибудь глазами, вот так, и они задрожат, хвостики-то, а как задрожат, то и является образ… вот почему я и созерцаю, а потом мыслю, потому что хвостики, а вовсе не потому, что у меня душа…»
Воинствующим позитивистом в «Обрыве» является Марк Волохов, который искренне считает, что именно в физиологии и заключается разгадка человека. Он обращается к Вере со словами: «А вы — не животное? дух, ангел — бессмертное создание?» В этом вопросе Марка слышен отзвук того определения человека, которое было характерно для позитивистов. Так, в 1860 году П. Л. Лавров формулировал: «Человек (homo) есть зоологический род в разряде млекопитающих… позвоночное животное…»[229] Сходные взгляды развивал и М. А. Бакунин. Разумеется, Гончаров не мог согласиться с таким пониманием человеческой природы. По его мнению, Волохов «развенчал человека в один животный организм, отнявши у него другую, не животную сторону». Полемика Гончарова с позитивистами в вопросе о том, является ли человек только «животным», или в нем есть и «душа», обусловила многие особенности романа «Обрыв» и, в частности, нехарактерное для более ранних гончаровских произведений обилие анималистических образов. Романист и сам видит в человеке еще очень много «звериного», но, в отличие от позитивистов, не просто констатирует этот факт, а дает ему соответствующую оценку, показывает борьбу «звериного» и «духовного» в человеке и надеется на его гуманистическое «очеловечение» и возвращении к Христу. На этой надежде основывается вся этическая доктрина Гончарова, начиная с произведений 1840-х годов. Ведь уже в «Письмах столичного друга к провинциальному жениху» ясно проглядывает концепция постепенного восхождения от «зверя» к истинному «человеку». В «Обрыве» же Гончаров почувствовал угрозу не только для религии, для традиционной морали, но и для морали как таковой, ибо позитивизм упразднял, игнорировал самую задачу нравственного совершенствования человека. Ведь для «позвоночного животного» оно невозможно, — в нем просто нет никакой необходимости. Для Марка Волохова «люди… толпятся, как мошки в жаркую погоду в огромном столбе, сталкиваются, мятутся, плодятся, питаются, греются и исчезают в бестолковом процессе жизни, чтоб завтра дать место другому такому же столбу.
«Да, если это так, — думала Вера, — тогда не стоит работать над собой, чтобы к концу жизни стать лучше, чище, правдивее, добрее. Зачем? Для обихода на несколько десятков лет? Для этого надо запастись, как муравью зернами на зиму, обиходным уменьем жить, такою честностью, которой — синоним ловкость, такими зернами, чтоб хватило на жизнь, иногда очень короткую, чтоб было тепло, удобно… Какие же идеалы для муравьев? Нужны муравьиные добродетели… Но так ли это?»…»
Учение, которого придерживается Волохов, как бы накладывает отпечаток на его облик, на поведение. В нем, по воле автора, постоянно проглядывает зверь, животное. Самая его фамилия наводит на мысль о волке. «Прямой вы волк», — говорит о нем Вера. Во время кульминационного разговора с ней Марк тряс головой, «как косматый зверь», «шел… непокорным зверем, уходящим от добычи», «как зверь, помчался в беседку, унося добычу». В «Обрыве» не только Марк Волохов, но и многие другие герои даны в анималистической подсветке. Леонтий Козлов наделен даже говорящей фамилией. Жена Козлова, Ульяна, смотрит на Райского «русалочьим взглядом». Тушин напоминает сказочного медведя. «Когда у вас загремит гроза, Вера Васильевна, — говорит он, — спасайтесь за Волгу, в лес: там живет медведь, который вам послужит… как в сказках сказывают». Да и в Райском — не только «лиса». В свое оправдание за причиненную боль он говорит Вере: «Это был не я, не человек: зверь сделал преступление». Буря страсти и ревности «заглушала все человеческое в нем». Марина, жена Савелия, сравнивается в романе с кошкой. Даже о Марфеньке говорится, что она любит летний зной, «как ящерица».
Гончаров полемизирует и с утилитаристской этикой, естественно вытекающей из «зоологического» понимания человека. Человек, живущий потребностями не только «тела», но и «души», живет только «телом» и его этика неизбежно эгоистична. Известно, что в 1860-х годах в связи с публикацией в России сочинений последователя Бентама Дж. С. Милля споры об утилитарной этике вспыхнули в печати с новой силой.[230] В разговоре с Райским Волохов с предельной откровенностью проясняет свои этические установки: «Что такое честность, по-вашему?.. Это ни честно, ни нечестно, а полезно для меня».
Наконец, Гончаров показывает, что в поведении Марка Волохова проявляется и третий принцип этики позитивистов, «отсутствие свободной воли». В философии позитивизма «разум и его функции оказываются чистой механикой, в которой даже отсутствует свободная воля! Человек не повинен, стало быть, ни в добре, ни в зле: он есть продукт и жертва законов необходимости… Вот… что докладывает новейший век, в лице своих новейших мыслителей, старому веку». Вульгарный материализм и позитивизм действительно отстаивали идею жесточайшего детерминизма и даже «исторического фатализма». Каково это было воспринять старому поклоннику Пушкина, провозгласившему принцип «самостоянья человека»!
Ещё одна важная тема последнего гончаровского романа — тема доверия Богу. Несомненно, за годы, прошедшие после «Обыкновенной истории» и «Обломова», Гончаров сильно изменился. Пётр Адуев, Штольц постоянно ощущают недостатки человеческой природы и предлагаю радикальные меры для её переделки. Это герои-преобразователи, плохо слышащие самоё жизнь, её органику, её естественный ритм. В «Обрыве» Гончаров окончательно приходит к выводу, что вслушиваться в глубины природы важнее, чем перекраивать её. Теперь он гораздо трезвее и осторожнее. Если можно так выразиться, он стал более доверять Богу, более верить в Божий Промысл о человеке. Писатель уверен, что каждый человек наделен от Бога определенными дарами, что «бездарных» просто нет на свете. Иное дело, что человек сам отвергает эти дары, отходит от Бога. Природу нужно не переделывать, а развивать заложенные в ней возможности! В «Обломове» просветитель Штольц утверждал, что человек создан «менять свою природу». Совсем иное дело — Тушин: «А Тушин держится на своей высоте и не сходит с нее. Данный ему талант — быть человеком — он не закапывает, а пускает в оборот, не теряя, а только выигрывая от того, что создан природою, а не сам сделал себя таким, каким он есть». В рассуждениях писателя начинают мелькать незнакомые нам по первым романам мысли о действительных границах в возможностях самопеределки человека: «Сознательное достижение этой высоты — путем мук, жертв, страшного труда всей жизни над собой — безусловно, без помощи посторонних, выгодных обстоятельств,[231] дается так немногим, что — можно сказать — почти никому не дается, а между тем как многие, утомясь, отчаявшись или наскучив битвами жизни, останавливаются на полдороге, сворачивают в сторону и, наконец, совсем теряют из виду задачу нравственного развития и перестают верить в нее». Это высказывание было невозможно ни в «Обыкновенной истории», ни в «Обломове». В «Обрыве» заметно гораздо большее доверие автора к «природному» в человеке, чем ранее. Здесь как никогда много героев, отличающихся природной гармонией, а не гармонией, приобретенной в ходе самопеределки. Кроме Тушина, следует назвать, например, и Татьяну Марковну, о которой Райский размышляет: «Я бьюсь… чтобы быть гуманным и добрым: бабушка не подумала об этом никогда, а гуманна и добра… у бабушки принцип весь… в ее натуре!» В провинции, изображаемой Гончаровым, вообще «не было ни в ком претензии казаться чем-нибудь другим, лучше, выше, умнее, нравственнее; а между тем на самом деле оно было выше, нравственнее, нежели казалось, и едва ли не умнее. Там, в куче людей с развитыми понятиями, бьются из того, чтобы быть проще, и не умеют, — здесь, не думая о том, все просты, никто не лез из кожи подделаться под простоту».
Как и Тушин, Марфенька обладает природной гармонией. Правда, гармония эта весьма специфическая, автор не склонен считать ее образцовой. Но он считает, что «переделывать» что-либо в Марфеньке не нужно: этим можно лишь нарушить установившееся в ее натуре равновесие. Недаром же её зовут Марфа: ее жизненный путь проходит под покровом этой евангельской святой. Марфа в Евангелии хотя и противопоставлена Марии, но не отвергнута, не отвергнут ее путь спасения: служения ближним.[232] Чуткий Райский правильно понял, что попытки переделки, предпринятые даже из благих побуждений, разрушат эту хрупкую гармонию. Он поступает единственно правильно, когда отступается от Марфеньки, задав ей вопрос: «А другою тебе не хочется быть?» — и получив в ответ: «Зачем?., я здешняя, я вся вот из этого песочку, из этой травки! не хочу никуда…» Для Райского путь спасения кроется в евангельских словах: «Толцытеся и отверзется вам». Для Марфеньки — это совсем иной путь, путь счастливой и тихой семейной гармонии среди множества детей.
На протяжении действия, происходящего в Малиновке, Райский значительно меняет свои представления о «природно данном» в человеке. Первая мысль, которая появляется у него по приезде к Бабушке: «Нет, это все надо переделать». Но в конце концов он вынужден признать более значительную силу, чем упорное самовоспитание, которое лишь редких людей приводит к вершинам нравственного развития, — силу счастливой натуры: «Бабушка! Татьяна Марковна! Вы стоите на вершинах развития… я отказываюсь перевоспитывать вас…»
Собственно, в центре романа стоит любовная история Марка Волохова и Веры. Но Гончарова интересует не только отдельно взятая история, но и философия любви как таковой. Оттого показаны все любови переменчивого Райского (Наташа, напоминающая «бедную Лизу» Карамзина, Софья Беловодова, Вера, Марфенька), любовь кабинетного человека Козлова к своей легкомысленной жене, юная любовь Марфеньки и Викентьева и пр. и пр. «Обрыв» можно вообще прочитать как своего рода энциклопедию любви. Любовь и ранее играла большую роль в произведениях Гончарова, который унаследовал пушкинский принцип проверки своего героя прежде всего любовью. Тургенев считал, что человек не может лгать в двух вещах: в любви и смерти. В повестях и романах Тургенева мало кто из мужчин выдерживает испытание женской любовью. Сходная ситуация и в романах Гончарова. Не выдерживает этого испытания Александр Адуев, не оказываются на высоте нравственных требований Петр Адуев, Обломов, даже Штольц.
Для Гончарова проблема любви всегда была предметом очень глубоких размышлений. По его убеждению, любовь — это «архимедов рычаг» жизни, её главное основание. Уже в «Обломове» он показывает не только различные типы любви (Ольги Ильинской, Агафьи Пшеницыной, Обломова, Штольца), но и исторически сложившиеся архетипы любовного чувства. Гончаров суров в своём приговоре: все эти эпохально стилизованные образы любви есть ложь. Ибо истинная любовь не укладывается в моду и в образ эпохи. Эти рассуждения он отдаёт — по праву или нет, это уже другое дело — своему Штольцу: «При вопросе: где ложь? — в воображении его потянулись пестрые маски настоящего и минувшего времени. Он с улыбкой, то краснея, то нахмурившись, глядел на бесконечную вереницу героев и героинь любви: на Дон Кихотов в стальных перчатках, на дам их мыслей с пятидесятилетнею взаимною верностью в разлуке; на пастушков с румяными лицами и простодушными глазами навыкате и на их Хлой с барашками.
Являлись перед ним напудренные маркизы в кружевах, с мерцающими умом глазами и с развратной улыбкой, потом застрелившиеся, повесившиеся и удавившиеся Вертеры, далее увядшие девы с вечными слезами любви, с монастырем, и усатые лица недавних героев с буйным огнем в глазах, наивные и сознательные Дон Жуаны, и умники, трепещущие подозрения в любви и втайне обожающие своих ключниц… все, все!» Истинное же чувство прячется от яркого света, от толпы, постигается в одиночестве: «… те сердца, которые озарены светом такой любви, — думает далее Штольц, — застенчивы: они робеют и прячутся, не стараясь оспаривать умников; может быть, жалеют их, прощают им во имя своего счастья, что те топчут в грязь цветок за неимением почвы, где бы он мог глубоко пустить корни и вырасти в такое дерево, которое бы осенило всю жизнь». Не часто Гончаров столь открыто рассуждает о любви в своих романах, но зато многие страницы его писем посвящены развёрнутому выражению его собственной точки зрения на этот тонкий предмет. Екатерине Майковой, которая, начитавшись новейших книжек, неожиданно ушла из семьи, оставив своих детей, к студенту-учителю, романист писал по необходимости ёмко и сжато, останавливаясь на главном и разоблачая примитивное и весьма распространённое мнение об этом жизнеобразующем чувстве: «… Любовь… улеглась в лучшие годы Вашей жизни. Но теперь Вы как будто устыдились этого, хотя совершенно напрасно, потому что не любовь виновата, а Ваше понимание любви. Вместо того, чтобы дать движение жизни, она дала Вам инерцию. Вы её считали не естественной потребностью, а какою-то роскошью, праздником жизни, тогда как она — могучий рычаг, двигающий многими другими силами. Она не высокая, не небесная, не такая, не сякая, но она просто — стихия жизни, вырабатывающаяся у тонких, человечнр развитых натур до степени какой-то другой религии, до культа, около которой и сосредоточивается вся жизнь… Романтизм строил храмы любви, пел ей гимны, навязал на неё пропасть глупейших символов и атрибутов — и сделал из неё чучело. Реализм свёл её в чисто животную сферу… А любовь, как сила простая, действует по своим законам…»[233]
В «Обрыве» любовь — это уже не только средство испытания, моральной проверки героев. Любовь, «сердце» в «Обрыве» уравниваются в правах с «умом», имеющим в общественной нравственной практике безусловный перевес. Гончаров рассуждает об этом в романе: «А пока люди стыдятся этой силы, дорожа «змеиной мудростью» и краснея «голубиной простоты», отсылая последнюю к наивным натурам, пока умственную высоту будут предпочитать нравственной, до тех пор и достижение этой высоты немыслимо, следовательно, немыслим и истинный, прочный, человеческий прогресс». Писатель призывает человека «иметь сердце и дорожить этой силой, если не выше силы ума, то хоть наравне с нею». До «Обрыва» Гончаров утверждал равновесие «ума» и «сердца», ощущая в обществе, переходящем на рельсы капитализма, недостаток «ума». В последнем же романе равновесие устанавливается при явном, ощущаемом автором дефиците «сердца», дефиците «идеализма».
По первоначальному замыслу роман должен был называться «Художник». Принято считать, что в это название Гончаров вложил свою мысль об артистическом характере Райского — и только. Об этом достаточно много написано, и это стало уже общим местом. Однако название «Художник» — в контексте религиозной мысли Гончарова — было также многозначным — и притом слишком пафосным. Гончаров на него не решился. Художник — это ведь не только и не столько Райский, сколько Сам Творец, Бог. И роман Гончарова — о том, как Творец шаг за шагом создает и готовит для Царства Небесного человеческую личность, а также о том, что каждый человек есть прежде всего творец (художник) своей духовной жизни. По сути дела, главное, что делает в романе Райский, — это то, что он «выделывает» свою душу, пытается творить нового человека в себе. Это духовная, евангельская работа: «Он свои художнические требования переносил в жизнь, мешая их с общечеловеческими, и писал последнюю с натуры, и тут же, невольно и бессознательно, приводил в исполнение древнее мудрое правило, «познавал самого себя», с ужасом вглядывался и вслушивался в дикие порывы животной, слепой натуры, сам писал ей казнь и чертил новые законы, разрушал в себе «ветхого человека» и создавал нового». Вот какую колоссальную «художническую» работу проделывает в романе Райский, герой, который носит явно говорящую фамилию! Изображая самоанализ Райского, Гончаров пытается переложить святоотеческие представления о действии Святого Духа в человеке на язык художественного и психологического анализа: «Он, с биением сердца и трепетом чистых слез, подслушивал, среди грязи и шума страстей, подземную тихую работу в своем человеческом существе, какого-то таинственного духа, затихавшего иногда в треске и дыме нечистого огня, но не умиравшего и просыпавшегося опять, зовущего его, сначала тихо, потом громче и громче, к трудной и нескончаемой работе над собой, над своей собственной статуей, над идеалом человека. Радостно трепетал он, вспоминая, что не жизненные приманки, не малодушные страхи звали его к этой работе, а бескорыстное влечение искать и создавать красоту в себе самом. Дух манил его за собой, в светлую, таинственную даль, как человека и как художника, к идеалу чистой человеческой красоты. С тайным, захватывающим дыхание ужасом счастья видел он, что работа чистого гения не рушится от пожара страстей, а только останавливается, и когда минует пожар, она идет вперед, медленно и туго, но все идет — и что в душе человека, независимо от художественного у таится другое творчество, присутствует другая живая жажда, кроме животной, другая сила, кроме силы мышц. Пробегая мысленно всю нить своей жизни, он припоминал, какие нечеловеческие боли терзали его, когда он падал, как медленно вставал опять, как тихо чистый дух будил его, звал вновь на нескончаемый труд, помогая встать, ободряя, утешая, возвращая ему веру в красоту правды и добра и силу — подняться, идти дальше, выше… Он благоговейно ужасался, чувствуя, как приходят в равновесие его силы и как лучшие движения мысли и воли уходят туда, в это здание, как ему легче и свободнее, когда он слышит эту тайную работу и когда сам сделает усилие, движение, подаст камень, огня и воды. От этого сознания творческой работы внутри себя и теперь пропадала у него из памяти страстная, язвительная Вера, а если приходила, то затем только, чтоб он с мольбой звал ее туда же, на эту работу тайного духа, показать ей священный огонь внутри себя и пробудить его в ней, и умолять беречь, лелеять, питать его в себе самой». Здесь романист говорит о главном в поисках Райского:
о «другом творчестве», «независимом от художественного», о «тайной работе» Духа в человеке.
Да, как и всякий человек, Райский слаб и грешен. Он оступается и падает (как и другие герои романа, как Вера, как Бабушка), но всё идет вперед, стремится к чистоте «образа Божьего» в себе (или, как сказано в романе, к «идеалу чистой человеческой красоты»). В отличие от Художника-Творца, Райский — художник-дилетант, художник несовершенный, как, впрочем, и все земные художники. Но в данном случае дело не в результате, а в стремлении. Несовершенство прощается. Отсутствие стремления к совершенству — нет.
Райский в религиозной основе своей задуман Гончаровым как личность, несомненно, превосходящая и Александра Адуева, и Илью Обломова. Все три романа сосуществовали в сознании писателя еще в 1840-х годах и не могли не корректировать общий замысел. А замысел этот был: выстроить глобальный по значению христианский идеал человека в современных условиях, показать пути духовного роста личности, различные варианты «спасения» и «борьбы с миром». Это был замысел, в наибольшей степени приближающийся в русской литературе к религиозным устремлениям Гоголя. Автор «Мертвых душ» и «Переписки с друзьями» также направил все усилия души своей не к частным проблемам человеческой жизни и общества, а к разработке главной проблемы: религиозного преображения во Христе современного русского человека. Но, в отличие от Гоголя, Гончаров не декларирует свои мысли, принципиально не выходит за рамки изображения, казалось бы, вполне обычной жизни. И пороки, и достоинства современного русского человека даны им не в полуфантастической подсветке, не в сатирическом или пафосном изображении. Гончарову важнее показать именно обычный ход жизни, в которой постоянно воспроизводятся коллизии евангельского плана. Можно сказать, что если Гоголь подносит к личности современного человека увеличительное стекло и судит о душе человека в свете учения Святых Отцов Церкви, распознавая за обычными проявлениями страшные бездны греха и ужасаясь этому, то Гончаров апеллирует только к Евангелию, только к словам Христа о человеке и его свободном выборе между добром и злом.
Райский — образ не абсолютно положительный, не надуманный, не исключительный. Он не Гамлет, не Дон Кихот, не «положительно прекрасный человек», вообще не борец. Не его дело — менять жизнь. Много-много, что он сделает, — это попытается художнически обнять ее своею мыслью и фантазией. Но, насколько позволяют ему его силы, он и борется за переделку жизни. Он повлиял в романе на многих. Именно он разбудил Бабушку, которая до этого всю жизнь мирилась с проходимцем и ханжой Тычковым и ему подобными. Его роль в романе Волохова и Веры — не только комическая и страдательная. Вера невольно использует аргументацию Райского в своем духовном поединке с Волоховым. В отличие от Александра Адуева и 06-ломова, Райский является тем человеком, который не только не хочет, но уже и не может уступить свои высокие идеалы.
Зерно христианской мысли в этом образе заключается не в том, что Райский достиг «рая», а в том, что во всех обстоятельствах жизни, всегда, везде, при любых своих несовершенствах и падениях, не унывая и отчаиваясь, стремится к воплощению христианского идеала. В этом и вся реально возможная задача для современного человека-мирянина — так считает Гончаров.
Да, Райский столь же слаб, как и герои двух первых романов, но в нем есть стремление к «творчеству» над собственной личностью, по сути, он более религиозен. Вот почему Гончаров называет его Райским: он, несмотря на все неудачи и падения, не оставляет своего стремления в рай, активно проповедует добро, несмотря на собственное несовершенство.
— Я не удивлюсь, если ты наденешь рясу и начнешь вдруг проповедовать…
— И я не удивлюсь, — сказал Райский, — хоть рясы и не надену, а проповедовать могу — и искренно, всюду, где замечу ложь, притворство, злость — словом, отсутствие красоты, нужды нет, что сам бываю безобразен…
Гончаров считает неестественным для мирянина рядиться в монашескую рясу, уходить от мира, «педалировать» христианство в мирской деятельности, в том числе в искусстве. Поэтому рядом с дилетантом Райским он помещает еще одного «художника» — Кирилова. Кирилову мало быть просто христианином. В статье «Намерения, задачи и идеи романа «Обрыв»» Гончаров так раскрывает замысел этого образа: «В противоположность таким дилетантам-артистам, у меня в первой части является силуэт художника-аскета, Кирилова, который хотел уйти от жизни и впал в другую крайность, отдался монашеству, ушел в артистическую келью и проповедовал сухое и строгое поклонение искусству — словом, культ. Такие художники улетают на высоты, на небо, забывая землю и людей, а земля и люди забывают их. Таких художников нет теперь. Таков отчасти был наш знаменитый Иванов, который истощился в бесплодных усилиях нарисовать то, чего нельзя нарисовать — встречу мира языческого с миром христианским, и который нарисовал так мало. Он удалился от прямой цели пластического искусства — изображать — и впал в догматизм».
По сравнению с «Обыкновенной историей» (1847) и «Обломовым» (1859) «Обрыв» — произведение более напряженное и драматичное. Герои уже не погружаются медленно в засасывающий пошлый быт, но совершают явные крупные жизненные ошибки, терпят нравственные крушения. Многоаспектная проблематика романа фокусируется в таких глобальных темах, как Россия, вера, любовь… В 1860-х годах сам Гончаров переживает глубокий мировоззренческий кризис. Не порывая окончательно с либерально-западническими настроениями, он рассматривает проблему России и русского деятеля уже в рамках православия, видя в последнем единственно надежное средство против общественного распада, наблюдаемого в стране и в человеческой личности.
Главный сюжет романа группируется вокруг фигур Веры и Марка. В «Обрыве» изображается открытая, как никогда у Гончарова, духовная борьба. Это борьба за душу Веры и за будущее России. Автор, не выходя за рамки реализма, впервые готов ввести в произведение «демонов» и «ангелов» в их борьбе за человеческую душу. Между прочим, Гончаров не только не отрицает мистическое, но и пытается средствами реалистического искусства воспроизвести его. Разумеется, романист не стал фантазировать и, подобно Гоголю, изображать беса в чистом виде, с хвостом и рогами, но прибегнул к другому средству: к явственной параллели с поэмой М. Ю. Лермонтова «Демон». Такая параллель должна была акцентировать мысль автора о духовной сущности Марка Волохова.
Сцена знакомства Марка и Веры выстроена как библейская мифологема, в которой уже содержится указание на демоническую роль Волохова. Волохов предлагает Вере… яблоко. И при этом говорит: «Вы, верно, не читали Прудона… Что Прудон говорит, не знаете?.. Эта божественная истина обходит весь мир. Хотите, принесу Прудона? Он у меня есть». Так соблазнительное яблоко, предлагаемое Вере, превратилось в… новомодную теорию. Совершенно очевидно, что в саду Бабушки («Эдем») воспроизводится мифологема соблазнения Евы сатаной, принявшим образ змея. Гончаров делает это совершенно сознательно. Весь его роман насыщен христианскими образами и мифами. Всё это весьма напоминает речи гетевского беса, разговоры булгаковского Воланда, размышления Печорина. С такой же демонической высоты пытается взирать и Марк Волохов на жизнь, окружающую Веру, на «бабушку, губернских франтов, офицеров и тупоумных помещиков», на «седого мечтателя» Райского, на «глупость… бабушкиных убеждений», «авторитеты, заученные понятия» и т. д. Он и Вере доказывает, что она «не умеет без боязни… любить», а потому и не способна к «истинному счастью». Кстати сказать, было бы ошибкой думать, что Гончаров не любит своего героя. Волохов — тоже дитя России, только больное дитя, заблудший сын. Из этого и исходит автор романа. В письме к Е. П. Майковой в начале 1869 года он пишет: «А может быть, вы побраните меня за одну личность: это за Марка. Он имеет в себе кое-что современное и то несовременное, потому что во все времена и везде были люди, не сочувствующие господствующему порядку. Я его не оскорбляю, он у меня честен и только верен себе до конца».
В чём же параллель с Лермонтовым и зачем она нужна Гончарову? В поэме «Демон» Тамара, слушая демона, «к груди хранительной прижалась, // Молитвой ужас заглуша». После получения письма от Волохова Вера также ищет, к чьей «хранительной груди» прижаться. Она находит защиту в Тушине, отчасти в Бабушке и Райском: «Она на груди этих трех людей нашла защиту от своего отчаяния». Именно Тушин избран ею на роль ангела-хранителя для встречи с Марком. Он должен защитить ее от «злого колдуна». Лермонтовская ситуация в «Обрыве» несомненна. Она и диктует образные параллели. Не только Марк Волохов в чем-то принципиально важном сходен с лермонтовским Демоном. Такое же сходство можно обнаружить и между Тамарой и Верой. В Тамаре лишь конспективно намечено то, что разворачивается со всей силой и подробностью гончаровского психологического анализа в Вере. Соблазнение не могло бы состояться, если бы не гордость Тамары, отозвавшейся на гордый же призыв Демона и его лукавую жалобу:
Меня добру и небесам Ты возвратить могла бы снова. Твоей любви святым покровом Одетый, я предстал бы там…Проблема женской гордости давно интересовала Гончарова. Вспомним хотя бы Ольгу Ильинскую, которая мечтает своими силами полностью изменить жизнь Ильи Обломова, его душу: «И все это чудо сделает она, такая робкая, молчаливая, которой до сих пор никто не слушался, которая еще не начала жить! Она — виновница такого превращения!.. Возвратить человека к жизни — сколько славы доктору… А спасти нравственно погибающий ум, душу?.. Она даже вздрагивала от гордого, радостного трепета…» О Вере Бабушка говорит: «Не Бог вложил в тебя эту гордость». О гордости Веры много говорят в романе и герои, и автор. Говорит и она сама, сближаясь с Ольгой Ильинской: «Я думала победить вас другой силой… Потом… я забрала себе в голову… что… Я говорила себе часто: сделаю, что он будет дорожить жизнью».
Затем закономерно следует «падение» Тамары. Такова же схема поведения Веры в «Обрыве». Вера обращается к образу Спасителя в часовне впервые лишь в пятнадцатой главе третьей части романа. Интенсивность духовно-религиозной жизни нарастает у неё по мере приближения развязки в отношениях с Марком. Чем ближе к «падению», тем чаще можно видеть Веру перед образом Спасителя. Она вопрошает Христа о том, как ей поступить. Она «во взгляде Христа искала силы, участия, опоры, опять призыва». Но гордыня Веры не дает ей чистой, очищающей молитвы, исход борьбы практически уже предрешен: «Райский не прочел на ее лице ни молитвы, ни желания». Несколько раз в романе Вера говорит: «Не могу молиться».
Вера постепенно вытесняет в романе Райского, занимая центральное место в его идейно-психологической коллизии.
Райский переживает за Веру, готов оказать ей всяческую поддержку, подсказать, но действует в романе и противостоит безверию — именно и прежде всего она. Именно она, как и Бабушка, пройдет классический христианский путь: грех — покаяние — воскресение.
Речь идет о поиске путей к преодолению «обрывов» в современной жизни и современной личности. Гончаров целеустремленно выстраивает образы героев, проводя их от падения до покаяния и воскресения. Вера переживает характерную для современного человека драму. Весь вопрос состоит в том, устоит ли она в своей вере. Вера личность, а значит, она должна проверить на собственном опыте и лишь после этого сознательно принять основополагающие принципы Бабушки. Ее самостоятельность во всем заметна с детских лет, однако вместе с самостоятельностью естественно присутствует и своеволие. Гончаров не боится тех сомнений, которые испытывает Вера. Чего же она просит? Чего хочет Вера? Ведь она считает, что женщина создана «для семьи… прежде всего». Девушка не сомневается в истине христианства ни на минуту. Это не сомнения, а самонадеянная, как у Тамары в лермонтовском «Демоне», попытка примирить Марка Волохова с Богом — через свою любовь. Вглядываясь в неординарную фигуру Волохова, полюбив его, Вера ни на минуту не усомнилась в Боге. Она только принесла ошибочную жертву — самое себя, — надеясь на духовное и нравственное перерождение своего героя.
Веру не обольстило новое учение, которое принес с собою Волохов. Ее притягивали не идеи Марка, а его личность, столь не похожая на других. Ее поразило преломление этих идей в личности Марка, который метко и верно поражал недостатки «ветхого» общества, в котором жила Вера. Недостатки, которые она замечала и сама. Вериного опыта, однако, не хватало, чтобы понять: от верной критики до верной положительной программы — огромная дистанция. Сами же новые идеи не способны были отвести ее от веры в Бога, от понимания нравственных принципов. Сомневаясь и проверяя, Вера выказывает себя нравственно здоровой личностью, которая неизбежно должна вернуться к традиции, хотя и может на какое-то время потерять почву под ногами. В Христе для Веры — «вечная правда», к которой она мечтала привести нигилиста Марка Волохова: «— А где «истина»? — он не отвечал на этот Пилатов вопрос. Вон там, — сказала она, указывая назад на церковь, — где мы сейчас были!.. Я это до него знала…»
Образ Веры, прошедшей через демоническое искушение, оказался в творчестве Гончарова настоящей художественной победой. По психологической убедительности и реалистической достоверности он занял место сразу после Ильи Обломова, несколько уступая ему в пластичности и степени обобщенности, но зато превосходя его в романтичности и идеальной устремленности. Вера бесконечно выше Ольги Ильинской, о которой H.A. Добролюбов сказал в свое время: «Ольга по своему развитию представляет высший идеал, какой только может теперь русский художник вызвать из теперешней русской жизни». Это была все-таки тенденциозная оценка революционного демократа и сторонника женской эмансипации, видевшего луч света в темном царстве и в образе Катерины из «Грозы» А. Н. Островского. В Вере есть борьба со страстями, есть покаяние, а это важнейшие составляющие истинной духовной жизни человека. В Ольге этого нет. Образ Веры по своему символическому содержанию приближается к первообразу кающейся Магдалины. Вера действительно изображена как раскаявшаяся грешница, впавшая сначала в заблуждения духовные, в гордость, а затем и в плотский грех. Это действительно «блудница у ног Христа». В черновой редакции романа Бабушка молится: «Милосердуй над нами, над нашей слабостью… мы не… лгали, мы любили… грешные создания… и обе смиряемся под Твоим гневом… Пощади это дитя, милосердуй… она очищенная, раскаявшаяся, по слову Твоему, лучше многих праведниц теперь… милее Тебе своей безгрешной сестры, Твоей чистой лампады…»[234]. И в самом деле, Вера глубже и «милее» Богу безгрешной Марфеньки, потому что Марфенька не искушена, то есть её добродетель ей ничего не стоит, у неё не было борьбы с собой. В этом смысле она напоминает петербургскую кузину Райского — Софью Беловодову. «Там, — говорит Райский, — широкая картина холодной дремоты в мраморных саркофагах, с золотыми, шитыми на бархате, гербами на гробах; здесь — картина теплого летнего сна, на зелени, среди цветов, под чистым небом, но все сна, непробудного сна!» Марфенька являет собою, по словам Гончарова, «безусловное, пассивное выражение эпохи, тип, отливающийся, как воск, в готовую, господствующую форму». Вера, в отличие от сестры, претерпевает искушение — таким образом её вера в Христа лишь укрепляется.
Лишь очертив живую фигуру христианки, которая не только рассуждает о своем долге, но и пытается его практически исполнить (хотя и не без ошибок), мог Гончаров вложить в уста Райского пафосные слова о человеке и в особенности о женщине как «орудии Бога»: «Мы не равны: вы выше нас, вы — сила, мы — ваше орудие… Мы — внешние деятели. Вы — созидательницы и воспитательницы людей, вы — прямое, лучшее орудие Бога».
В «Обрыве», несомненно, господствует евангельская логика. Причем Гончаров на этот раз позволяет себе гораздо более заметные авторские акцентировки и даже прямые отсылки к Библии. Более того, упоминает Гончаров в романе «Обрыв» и о Святых Отцах Церкви. Ничего подобного не могло быть в двух первых романах, которые создавались не в условиях яростной полемики, а в относительно спокойной общественной обстановке.
Последний роман Гончарова насыщен библейскими реминисценциями. Райский напоминает Софье Беловодовой библейский завет «плодиться, множиться и населять землю». Упоминаются в романе такие ветхозаветные персонажи, как Иаков, Иона, Иоаким, Самсон и другие. Гончаров использует Ветхий Завет и Евангелие прежде всего для разработки «притчевых» ситуаций. Как «совратитель с прямых путей» изображается в «Обрыве» Марк Волохов. «Не любит прямой дороги!» — говорит о нем Райский. На полюсе «веры» крайне правую позицию занимает, конечно, бабушка Татьяна Марковна Бережкова, которая потому и носит фамилию, ассоциирующуюся со словом «берег» (а также со словами «беречь», «бережёт»). Марфенька твердо стоит на этом берегу, она никогда не ослушается Бабушки. Но мыслящая Вера должна пройти через сомнения и опыт. Психологический стержень романа как раз и сокрыт в духовных метаниях Веры между традиционной моралью Бабушки и «новой религией» Марка Волохова. Имя Веры подчеркивает, вокруг чего вспыхивают важнейшие споры в романе. С верой, с православием связывает теперь Гончаров дальнейшие исторические судьбы России. Куда пойдет Вера — от этого очень многое зависит.
Сюжетные линии в романе «Обрыв» очень напряженны — и это не случайно. Каждая ситуация, каждый сюжетный ход, каждый характер, имя героя и т. д. — все это носит в романе символический характер, во всем этом сокрыто крайнее желание автора обобщить главные проблемы современности. Это и придало роману некоторую перегруженность и тяжеловесность. Узловая же проблема в романе — духовная. Она связана уже не только с судьбой героя (как это было в «Обыкновенной истории» и «Обломове»), но и с судьбой России.
Гончаров сравнивает Веру и Марфеньку с библейскими Марией и Марфой и одновременно с Татьяной и Ольгой Лариными из пушкинского «Евгения Онегина». Но особенный колорит вносит в роман сравнение Веры с ночью, а Марфеньки — с солнцем: «Какая противоположность с сестрой: та луч, тепло и свет; эта вся — мерцание и тайна, как ночь — полная мглы и искр, прелести и чудес!» Это сравнение «ночи» и «дня» не только поэтично. Оно и духовно. Марфенька проста, чиста, понятна. Глядя на нее, вспоминается евангельское: «Будьте, как дети»… Марфеньке Царство Небесное дается как бы без труда и особенных искушений. Таков удел «простых» людей. Райский, однажды чуть не решившийся соблазнить Марфеньку, сам вдруг почувствовал неестественность своих желаний: настолько простодушно отнеслась к его братским ласкам девушка. Осознав ее детскую чистоту, он говорит: «Ты вся — солнечный луч!., и пусть будет проклят, кто захочет бросить нечистое зерно в твою душу!» Бабушка же называет Марфеньку «чистой лампадой». Ясно, что героиня воплощает собою идею света.
Образ солнечного света, солнечного луча оказался в романе символом девственной чистоты, немыслимости женского и духовного падения. В отличие от Веры, полной «прелести» (не только женской, но и духовной, ибо Вера поддается на какое-то время обману «волхва-колдуна» Волохова), Марфенька не может пасть. Если Марфенька — только солнечный свет, то Вера дана писателем в светотени. Она более рельефна, но и более «разорвана», истерзана сомнениями и борениями с собой и Марком, в конечном итоге она — менее цельна. Ее образ драматичен, ибо связан с покаянием. Марфенька не ошибается и ей каяться не в чем. Вера же — образ драматически покаянный, более живой и реальный. Отсюда снова характерно всплывает ассоциация с библейским святым Иовом. Опираясь на ветхозаветный рассказ о страданиях праведного Иова и о том, как отнеслись к нему ближайшие друзья, видя его как бы оставленного Богом, Гончаров ставит в «Обрыве» важный вопрос о том, что один суд — у людей, а другой — у Бога. Он пишет о всеми оставленной «грешной» Вере: «Она — нищая в родном кругу. Ближние видели ее падшую, пришли и, отворачиваясь, накрыли одеждой из жалости, гордо думая про себя: «Ты не встанешь никогда, бедная, и не станешь с нами рядом, приими Христа ради наше прощение»».
Роман строится на устойчивой основе православного миросозерцания. В христианстве человеческая жизнь делится на три главных периода: грех — покаяние — воскресение во Христе (прощение). Эту модель мы находим во всех крупных произведениях русской классики (вспомним хотя бы «Преступление и наказание» Ф. М. Достоевского!). Воспроизводится она и в «Обрыве». Причем связана тема прежде всего с судьбой Веры.
Впервые в гончаровском романе показан не только грех, но и покаяние и воскресение человеческой души. «Обрыв» завершает романную трилогию, в которой характеры главных персонажей не только родственны, отчасти схожи друг с другом, но и развиваются от романа к роману по восходящей линии: от Ад-уева к Рай-скому. Для самого Гончарова, настаивавшего на некоем единстве трех романов, объединяющей доминантой была религиозная идея спасения человека во Христе. Идея же все возрастающего участия героя в жизни общества и избавления от обломовщины была, несомненно, вторичной. Герой «Обыкновенной истории», в сущности, предает свои юношеские мечты, свои идеалы. Илья Обломов уже не поступается своими гуманными идеалами, но еще и не воплощает их в жизнь. Райский же постоянно пытается практически воплотить свои идеалы в реальную жизнь. И хотя это ему не удается, — он хорош уже своим стремлением к этому. Гончаров показал, что в Райском как представителе уходящего класса русской жизни исчерпаны нравственные возможности дворянства. В «Обрыве» дворянский герой дошел до возможных нравственных высот — далее ему идти было некуда. Далее духовные устремления писателя выразились уже в драматически изображаемом женском образе. Гончаров должен был полноценно показать не только падение (обрыв-грех), не только покаяние, но и «воскресение» своего героя. При изображении общественно активного героя-мужчины, «работника» в русском обществе Гончаров неизбежно должен был уйти в утопию («Идиот»). Он этого не хотел. Поэтому он переводит центр тяжести романа в нравственную плоскость. Падение женщины — история, связанная не только с «новейшими учениями», это история вечная. Вот отчего Вера занимает в романе центральное место.
Райский является в романе духовным «наставником» Веры: «От этого сознания творческой работы внутри себя и теперь пропадала у него из памяти страстная, язвительная Вера, а если приходила, то затем только, чтоб он с мольбой звал ее туда же, на эту работу тайного духа, показать ей священный огонь внутри себя и пробудить его в ней, и умолять беречь, лелеять, питать его в себе самой». Вера и признает в Райском эту учительную роль, говоря, что если пересилит свою страсть, то за духовной помощью придет к нему первому. В его фамилии ассоциированы представления не только о райском саде (Эдем-Малиновка), но и о райских вратах, ибо его искреннее желание переделать жизнь вызывает в памяти евангельское выражение: «Толцытеся — и отверзется вам» (в райские врата). Нельзя сказать, что Райскому до конца удалось совлечь с себя «ветхого человека». Но такую задачу он перед собой поставил и пытался ее выполнить, как умел. В этом смысле он не только сын Александра Адуева и Ильи Обломова, но и герой, которому удалось преодолеть в себе некую инерцию, выйти на активную, хотя и не завершенную борьбу с грехом.
В «Обрыве» главное ожидание — ожидание милосердия Творца. Его ждут все герои, которые связывают свою жизнь с Богом: ждет Бабушка, желающая искупить свой грех, но не знающая — как и чем. Ждет Вера, претерпевшая жизненную катастрофу. Ждет Райский, без конца падающий и восстающий от греха. Становится ясно, что герои Гончарова разделяются в романе на тех, кто выражает желание быть с Богом, и на тех, кто сознательно от Него отходит. Первые отнюдь не святы. Но ведь Бог, как говорит пословица, «и за намерение целует». Бабушка, Вера, Райский хотят быть с Богом, устраивают свою жизнь под Его водительством. Они совсем не застрахованы от ошибок и падений, но главное не в этом, не в безгрешности, а в том, что их сознание и воля направлены к Нему, а не наоборот. Таким образом, Гончаров не требует от своих героев собственно святости. Их спасение не в безрешности, а в направленности их воли — к Богу. Дело их спасения должно завершить Божие милосердие. Если сравнивать художественное произведение с молитвой, то роман «Обрыв» — это молитва «Господи, помилуй!», взывающая к Божьему милосердию.
Гончаров так и не станет писателем-пророком, художником, типа Кирилова. Автор «Обрыва» чужд абсолютных устремлений, он не пророчествует, не заглядывает в бездны человеческого духа, не ищет путей ко всеобщему спасению в лоне Царства Божьего и т. д. Он вообще не абсолютизирует ни один принцип, ни одну идею, на все смотрит трезво, спокойно, без характерных для русской общественной мысли апокалиптических настроений, предчувствий, порывов в далекое будущее. Это его внешне видимое «спокойствие» отметил еще Белинский: «Он поэт, художник — больше ничего. У него нет ни любви, ни вражды к создаваемым им лицам, они его ни веселят, ни сердят, он не дает никаких нравственных уроков…»[235] Уже упоминавшееся письмо к С. А. Никитенко (14 июня 1860 года) о судьбе Гоголя («он не умел смириться в своих замыслах… и умер») свидетельствует о том, что Гончаров следовал в творчестве принципиально иным, непророческим путем. Гончаров желает остаться в рамках искусства, его христианство выражается скорее по-пушкински, нежели по-гоголевски. Гоголь-Кирилов — не его путь в искусстве, да и в религии.
Роман «Обрыв» резко поднял тираж журнала «Вестник Европы», в котором был напечатан. Редактор журнала М. М. Стасюлевич писал А. К. Толстому 10 мая 1869 года: «О романе Ивана Александровича ходят самые разнообразные слухи, но все же его читают и многие читают. Во всяком случае только им можно объяснить страшный успех журнала: в прошедшем году за весь год у меня набралось 3700 подписчиков, а нынче, 15 апреля, я переступил журнальные геркулесовы столпы, то есть 5000, а к
1 мая имел 5200». «Обрыв» читали с затаённым дыханием, передавали из рук в руки, делали о нём записи в личных дневниках. Публика наградила автора заслуженным вниманием, и Гончаров время от времени ощущал на своей голове венец настоящей славы. В мае 1869 года он пишет своей знакомой Софье Никитенко из Берлина: ««Обрыв» дошёл и сюда… На самой границе я по поводу его встретил самый радушный приём и проводы. Директор таможни русской бросился мне в объятия, и все члены её окружили меня, благодаря за удовольствие! Я заикнулся о том, что на обратном пути желал бы доехать также отдельно, покойно, один в особом помещении. «Что хотите, что хотите, — сказали они, — только дайте знать, когда будете возвращаться». И в Петербурге начальник и помощник станции были любезны и посадили меня в особый уголок, а на окне написали мою фамилию, с надписью занято. Всё это глубоко трогает меня». Образы Бабушки, Веры и Марфеньки, написанные с необыкновенной любовью, сразу стали нарицательными. В канун 50-летия писательского труда Гончарова его посетила делегация женщин, которая от имени всех женщин России подарила ему часы, украшенные бронзовыми статуэтками Веры и Марфеньки. Роман должен был принести автору очередной триумф. Однако изменилась ситуация в обществе и журналистике. Почти все ведущие журналы к тому времени занимали радикальные позиции и потому остро критически восприняли негативно очерченный Гончаровым образ нигилиста Волохова. В июньском номере журнала «Отечественные записки» за 1869 год вышла статья М. Е. Салтыкова-Щедрина «Уличная философия», в которой известный писатель дал резко отрицательный отзыв о романе и упрекал Гончарова в непонимании передовых устремлений молодого поколения. Умён, очень умён был великий сатирик, а всё-таки ошибся, ожидая для России блага от молодых нигилистов. Революционный демократ Н. Шелгунов также дал разгромный отзыв о романе в статье «Талантливая бесталанность». Оба критика упрекали Гончарова в карикатурном изображении Марка Волохова. Собственно, это была не критика, а повод «побузить».
В письме к М. М. Стасюлевичу романист писал: «Сколько я слышу, нападают на меня за Волохова, что он — клевета на молодое поколение, что такого лица нет, что оно сочинённое. Тогда за что же сердиться? Сказать бы, что это выдуманная, фальшивая личность — и обратиться к другим лицам романа и решить, верны ли они, — и сделать анализ им (что и сделал бы Белинский). Нет, они выходят из себя за Волохова, как будто всё дело в романе в нём!» И всё-таки по прошествии некоторого времени нашёлся один мудрый писатель, который хотя и сочувствовал пресловутому «молодому поколению», но оказался шире узкопартийных тенденций и выразил уже спокойный, отстоявшийся взгляд на творчество Гончарова и, в частности, на его «Обрыв»: «Волохов и всё, что с ним связано, забудется, как забудется гоголевская «Переписка», а над старым раздраженьем и старыми спорами будут долго выситься созданные им фигуры». Так написал Владимир Галактионович Короленко в статье «И. А. Гончаров и «молодое поколение»».[236]
Чрезвычайно высоко оценил роман А. К. Толстой: он, как и сам Гончаров, почувствовал сговор «передовых» журналов против «Обрыва»,[237] тем более что критическая статья о романе появилась даже в… «Вестнике Европы», который только что закончил публиковать гончаровское произведение. Это было что-то новое, неприятное и неприличное, ранее не встречавшееся в русской журналистике. А. Толстой не удержался от того, чтобы не высказать Стасюлевичу своих чувств: «В Вашем последнем (ноябрьском. — В. М.) № есть статья Вашего шурина, г-на Утина, о спорах в нашей литературе. При всём моём уважении к его уму, я не могу, с моею откровенностью, не заметить, что он оказывает странную услугу молодому поколению, признавая фигуру Марка его представителем в романе… Ведь это… называется на воре шапка горит!» Как мог, Толстой старался утешить своего знакомца. В 1870 году он пишет стихотворение «И. А. Гончарову»:
Не прислушивайся к шуму Толков, сплетен и хлопот, Думай собственную думу И иди себе вперед. До других тебе нет дела, Ветер пусть их носит лай! Что в душе твоей созрело — В ясный образ облекай! Тучи черные нависли — Пусть их виснут — черта с два! Для своей живи лишь мысли, Остальное трын-трава!Гончарову и вправду ничего не оставалось, как углубиться и уйти в себя: критики писали как будто не о его романе, а каком-то совсем другом произведении. Наш мыслитель В. Розанов заметил по этому поводу: «Если перечитать все критические отзывы, явившиеся… по поводу «Обрыва», и все разборы какого-нибудь современного ему и уже давно забытого произведения, то можно видеть, насколько второе одобрялось более… нежели роман Гончарова. Причина этой враждебности заключалась здесь в том, что не будь этих дарований (типа Гончарова. — В. М.), текущая критика могла бы ещё колебаться в сознании своей ненужности: слабостью всей литературы она могла бы оправдывать свою слабость… Но когда в литературе существовали художественные дарования и она не умела связать о них нескольких значущих слов; когда общество зачитывалось их произведениями, несмотря на злобное отношение к ним критики, а одобряемых ею романов и повестей никто не читал, — критике невозможно было не почувствовать всей бесплодности своего существования».[238] Тем не менее спешно и весьма тенденциозно написанные статьи о романе больно ранили Гончарова. И именно потому, что в «Обрыв» были заложены самые затаенные, самые глубокие идеи романиста. Ни в одном из своих романов Гончаров не пытался столь концентрированно выразить свое миропонимание, его христианскую основу. Главное — роман изображал настоящую, пронизанную теплом и светом родину, изображал героев, которые, являясь обыкновенными людьми, в то же время несли в себе черты высочайшей духовности. Истоки этого В. В. Розанов видел в «Капитанской дочке» Пушкина.[239] Но «передовая» журналистика даже не заметила в романе главного, не увидела любви, которую вложил романист в описание русской женщины, русской провинции, не увидела его тревоги за Россию и той высоты идеала, с которой смотрит Гончаров на русскую жизнь. Её интересовала лишь узкопартийная солидарность с нигилистом, негативно поданным в романе. Им не с руки было признавать полную художественную объективность этого образа. А ведь до сих пор, когда говорят о нигилистах в русской литературе XIX века, на ум приходит прежде всего
Марк Волохов — рельефно и, кстати сказать, совсем не без любви изображённая фигура поддавшегося очередной российской иллюзии молодого человека. Неприятие «Обрыва» стало для писателя не рядовым литературным фактом, а личной драмой. А между тем и его роман предрекал драму всей России. И писатель оказался прав: очередной исторический «обрыв» старая Россия не преодолела.
* * *
Все три иллюзии — романтический самообман, эстетизированная ленивая безответственность и разрушительный нигилизм — связаны в сознании Гончарова между собою. Это «детская болезнь» национального духа, недостаток «взрослости», ответственности. Писатель в своих романах искал этой болезни противоядие. С одной стороны, он изображал людей систематического труда и взрослой ответственности за свои поступки (Пётр Адуев, Штольц, Тушин). Но и в этих людях он увидел и показал отпечатки всё той же болезни, ибо в системном труде кроется лишь внешнее спасение. В этих людях остаётся всё та же детская безответственность: они боятся задавать себе простые вопросы о конечном смысле своей жизни и деятельности и, таким образом, довольствуются иллюзией дела. С другой стороны, Гончаров предлагает свой личный рецепт: это возрастание человека в духе, от Ад-уевых до Рай-ского. Это постоянная напряжённая работа над собой, прислушивание к себе, какое ощущал в себе Райский, который лишь старался помогать той «работе духа», которая шла в нём, независимо от него самого. Писатель, конечно, вёл речь о божественной природе человека, о работе Святого Духа в нём. Вот чем человек отличается от животного! Гончаров поставил перед собой колоссальную художественную задачу: напомнить человеку о том, что он создан «по образу и подобию Божиему». Он как будто берёт своего читателя за руку и пытается вместе с ним взойти на высоты духа. Это был по-своему уникальный художественый эксперимент. На него Гончаров положил всю свою сознательную творческую жизнь. Но большое видится на расстоянии. Его колоссальный замысел оказался не понят во всей своей глубине не только его идеологическими противниками-однодневками, которые могли судить о художественном произведении лишь на основании узкопартийной логики, но и вполне сочувствующими людьми. Были увидены и оценены лишь отдельные образы и фрагменты огромного художественного полотна, широкие рамки и значение которого будет всё более и более прояснять время.
«Необыкновенная история»
Гончаров писал не только романы, но и очерки, и мемуары, и критические статьи. А в 1870-х годах (основная часть датирована декабрем 1875 — январем 1876 года) пишется и самая печальная, и, наверное, самая малоизвестная его книга — «Необыкновенная история». Романист не хотел видеть её напечатанной при жизни. «Я был бы очень счастлив, — писал он, — если б мог предвидеть, что никогда не настанет необходимость оглашать эту рукопись («Необыкновенная история») не только путём печати, но даже просто в небольшом кругу литераторов или других лиц». В «Необыкновенной истории» излагается сложная история отношений Гончарова с его «другом-соперником» в литературе — Тургеневым. Однако, помимо других тем, в ней затронута важнейшая для писателя тема современного состояния умов, отношения русского общества к традиционным моральным, религиозным, национальным и государственным ценностям. Некоторые ученые (филологи и медики) считают «Необыкновенную историю» фактом, который подтверждает версию о наследственной душевной болезни Гончарова. Однако дело обстоит сложнее. В отношениях с Тургеневым Гончаров одним из первых в русской литературе, а может быть, и в русском обществе в целом столкнулся с проявленииями того, что сегодня мы называем «международной спевкой», или «глобализмом». Недаром в своих записках романист упоминает первый международный литературный конгресс, вице-президентом которого оказался Тургенев.[240] Не сталкиваясь ранее даже теоретически с методами действий «международного сообщества» литераторов, не защищенный законами об авторском праве (во всяком случае, Гончаров не пытается их применять) и т. п., романист возмущался, но был бессилен, а потому и производил впечатление едва ли не больного человека.
К концу жизни ложные друзья Гончарова, западники-либералы, повернулись к нему спиной, и писатель получил массу огорчений с их стороны. Возможно, он уже начинал понимать их истинную цену (особенно это видно по отношениям с М. М. Стасюлевичем, который, по словам Гончарова, «орудовал» вместе с Тургеневым).[241] Его западнически настроенные друзья под видом защиты памяти Гончарова, между прочим, предпринимали попытки уничтожить рукопись «Необыкновенной истории». Так, А. Ф. Кони был самым активным противником опубликования «Необыкновенной истории». В чём же, собственно, заключалась «история»?
Роман «Обрыв» писался почти два десятилетия. Свою медлительность Гончаров объяснял тем, что как художник он мыслил панорамно, как, собственно, и должен мыслить романист: «Я писал медленно, потому что у меня никогда не являлось в фантазии одно лицо, одно действие, а вдруг открывался перед глазами, точно с горы, целый край, с городами, сёлами, лесами и с толпой лиц, словом, большая область какой-то полной, цельной жизни».[242] Пока писался «Обрыв», замысел которого с годами всё более усложнялся, Гончаров испытывал и восторги, свойственные человеку, замахнувшемуся на нечто грандиозное, выходящее за рамки обычного (а такое концентрированное произведение, как «Обрыв», в русской романистике действительно отыскать трудно), и одновременно естественные сомнения. Поэтому романист постоянно стремился поделиться своими творческими замыслами и читал «Обрыв» в различных писательских собраниях. «Это делалось оттого, что не вмещалось во мне, не удерживалось богатство содержания, а ещё более того, что я был крайне недоверчив к себе. «Не вздор ли я пишу? Годится ли это? Не дичь ли!»»[243] Часто на этих чтениях присутствовал Тургенев. Так случилось, что многие художественные открытия Гончарова успел «озвучить» Тургенев, быстро писавший свои «короткие» романы, почти повести, вышедшие до появления «Обрыва» в свет, так что потомки могли бы посчитать, что не Тургенев вольно или невольно копировал сюжетные ходы и образы «Обрыва», а, наоборот, Гончаров «переписывал» Тургенева. Гончаров серьезно опасался этого: «… Когда-то я ещё соберусь оканчивать роман, а он уже опередил меня, и тогда выйдет так, что не он, а я, так сказать, иду по его следам, подражаю ему. Так всё и произошло и так происходит до сих пор! Интрига, как обширная сеть, раскинулась далеко и надолго».[244] Кстати сказать, опасения Гончарова оказались не напрасными. И до сих пор появляются попытки (конечно, явно натянутые!) доказать, что Гончаров как создатель «Обрыва» вступал в следы «первопроходца» Тургенева. В январе 1876 года Гончаров на последней странице рукописи «Необыкновенной истории» писал: «Завещаю — моим наследникам и вообще всем тем, в чьи руки и в чье распоряжение поступит эта рукопись, заимствовать из нее и огласить, что окажется необходимым и возможным[…] в таком только случае, если через Тургенева или через других в печати возникнет и утвердится убеждение (основанное на сходстве моих романов с романами как Тургенева, так и иностранных романистов), что не они у меня, а я заимствовал у них — и вообще, что я шел по чужим следам! В противном случае[…] эту рукопись прошу предать всю огню или отдать на хранение в Им[ператорскую] Публ[ичную] библиотеку, как материал для будущего историка литературы». В сущности, речь шла о том, кого следует назвать настоящим родоначальником и главою русского классического романа («… Другой откопал, сам взял, унёс за границу, поделился с другими — и вышла новая школа! Поди ж ты!»[245]).
В 1883 году рукопись была передана Софье Александровне Никитенко: «Вверяю заключающиеся в сем пакете простые, лично до меня касающиеся бумаги, Софье Александровне Никитенко, для распоряжения с ее стороны, таким образом, как я ее просил». Очевидно, речь шла прежде всего о передаче рукописи в Императорскую публичную библиотеку. Никитенко и Гончаров были знакомы с 1860 года, и талантливая девушка-переводчик, дочь критика и профессора A.B. Никитенко, со временем стала доверенным другом писателя. С усердием, добросовестностью, с сознанием своей высокой миссии и профессионализмом Никитенко помогала романисту разбирать черновики «Обрыва». Ей Гончаров доверил свой архив. После смерти писателя Софья Александровна завещала гончаровский архив Александру Ивановичу Старицкому, который был женат на её племяннице и крестнице — С. М. Любощинской. Перед эмиграцией во Францию Старицкий продал Институту русской литературы (Пушкинский Дом) часть архива, а «Необыкновенную историю» и часть других рукописей — Российской публичной библиотеке. Но прежде того «Необыкновенная история» попала в руки А. Ф. Кони, который сначала порывался уничтожить бесценную рукопись, но не решился на этот шаг. Рукопись каким-то образом оказалась в руках Старицкого. Когда он передал её в Российскую (бывшую Императорскую) публичную библиотеку, выполняя завещание Гончарова, встал вопрос о её публикации. Больше всех возражал против её опубликования опять-таки давний друг Гончарова — А. Ф. Кони. 1 августа 1920 года он написал директору Российской публичной библиотеки Э. Л. Радлову письмо. В письме к Радлову многолетний «друг» Гончарова слишком торопливо и даже суетливо пытается «закрыть тему». Он пишет: «Прочитав этот поток подозрений Тургенева в своеобразном плагиате сюжетов, злобных инсинуаций по его адресу и ругательных характеристик, я пришел к выводу, что это больной бред (Гончаров, несомненно, страдал «навязчивыми идеями», в чем по отношению к Тургеневу я имел случай лично и много раз убедиться, о чем, при удобном случае, могу Вам подробно рассказать). Лучше всего, согласно надписи, сделанной самим Гончаровым на рукописи, ее уничтожить».[246] Сам стиль этого письма не оставляет сомнений в крайней субъективности и в том, на чьей стороне в споре Гончарова и Тургенева находится автор письма. Стараясь смягчить впечатление, плагиат он называет «своеобразным», а всю аргументацию Гончарова «злобными инсинуациями». Между тем, если подозрения Гончарова и были бредом больного человека, они все-таки не были «злобными». Духа злобы в «Необыкновенной истории» нет. Более того, подводя итоги своей литературной и человеческой судьбы, Гончаров ясно показывает, что он пришел к Евангельской правде. «Во всей этой жалкой истории — я читаю уроки Провидения и благословляю Его Правосудие, Премудрость и Благость!
Надо мною свершилось два евангельских примера: я лениво и небрежно обращался со своим талантом, закапывал его, и он отнят у меня и передан другому… Потом я не простил ему первого своего долга, вспоминал о нем негодуя — и вот расплачиваюсь за свои долги. Я же теперь и после — от души прощаю и ему и всем тем, кто так настойчиво, слепо и неразумно делал мне зло и за то, что я заслуживаю зло, Бог да простит всех нас!»[247]
Несмотря на мнение Кони и некоторых других, дирекция Российской публичной библиотеки решилась опубликовать драматическую по содержанию рукопись «Необыкновенной истории». Однако Кони не успокоился, и в 1923 году, когда рукопись уже была подготовлена к печати, предпринял очередную попытку сорвать опубликование гончаровской исповеди. Он снова обратился к Радлову с письмом, убеждая его не допускать публикации «Необыкновенной истории». Тем не менее в начале января 1924 года рукопись Гончарова вышла в свет, обнажив многие тайны личности его самого и окружающих его людей.
Даже после этого Кони как мог пытался своей публичной трактовкой повлиять на восприятие «Необыкновенной истории». Осенью 1924 года он прочёл в ленинградском Доме ученых лекцию о «Необыкновенной истории». Корреспондент «Красной газеты» дал краткий отчёт об этой лекции: «Лекция почетного академика А. Ф. Кони о Гончарове, прочитанная вчера в Доме ученых, неожиданно выросла в чрезвычайно интересные воспоминания о знаменитом писателе, расцвеченные целым рядом ярких деталей, выдержками из бесед, писем и т. п.
Анатолий Федорович всесторонне осветил историю необычайной вражды Гончарова к Тургеневу. Об этой вражде красноречиво говорит недавно опубликованная «Необыкновенная история». На протяжении 12 печатных листов этой книги больной Гончаров всячески поносит Тургенева, не останавливаясь перед такими эпитетами, как «бархатный плут», «сентиментальный шулер» и т. п. Тургеневу инкриминируется здесь присвоение литературных замыслов Гончарова, перлюстрация, подслушивание и даже производство тайных обысков у автора «Обломова». Гончаров утверждает так же, что его сюжетами, благодаря Тургеневу, воспользовались Флобер, Золя и Ауэрбах.
Анатолий Федорович убедительно доказал, что «Необыкновенная история» — плод тяжелого болезненного состояния Гончарова. Книга эта не может дать ничего ни исследователю, ни читателю. Она дает только обильный материал для психиатрического диагноза».[248] Хороша же была дружеская лекция о Гончарове!
«Необыкновенная история» раскрывает взаимоотношения двух совершенно различных по складу характера людей и писателей — Гончарова и Тургенева, чьи судьбы пересеклись на одной общей художественной задаче — создании послепушкинского психологического романа, продолжающего историю «лишнего человека» в новых условиях русской жизни. По сути, перед нами один из узловых моментов истории русской классической литературы, ибо роль романов Гончарова и Тургенева чрезвычайно велика: именно они дали тот классический эталон русского романа, ту классическую схему, от которой в дальнейшем отталкивались все романисты, начиная от Л. Толстого и других. Да и не только русские, но и другие европейские романисты.
Суть конфликта между Тургеневым и Гончаровым кратко, хотя и с долей субъективности резюмирована в дневнике A.B. Никитенко: «29 марта I860 года, вторник. Лет пять или шесть тому назад Гончаров прочитал Тургеневу план своего романа («Художник»).[249] Когда последний напечатал свое «Дворянское гнездо», то Гончаров заметил в некоторых местах сходство с тем, что было у него в программе его романа; в нем родилось подозрение, что Тургенев заимствовал у него эти места, о чем он и объявил автору «Дворянского гнезда». На это Тургенев отвечал ему письмом, что он, конечно, не думал заимствовать у него что-нибудь умышленно; но как некоторые подробности сделали на него глубокое впечатление, то немудрено, что они могли у него повториться бессознательно в его повести. Это добродушное признание сделалось поводом большой истории. В подозрительном, жестком, себялюбивом и вместе лукавом характере Гончарова закрепилась мысль, что Тургенев с намерением заимствовал у него чуть не все или по крайней мере главное, что он обокрал его.
Об этом он с горечью говорил некоторым литераторам, также мне. Я старался ему доказать, что если Тургенев и заимствовал у него что-нибудь, то его это не должно столько огорчать, — таланты их так различны, что никому в голову не придет называть одного из них подражателем другого, и когда роман Гончарова выйдет в свет, то, конечно, его не упрекнут в этом. В нынешнем году вышла повесть Тургенева «Накануне». Взглянув на нее предубежденными уже очами, Гончаров нашел и в ней сходство со своей программой и решительно взбесился. Он написал Тургеневу ироническое странное письмо, которое этот оставил без внимания.
Встретясь на днях с Дудышкиным и узнав от него, что он идет обедать к Тургеневу, он грубо и злобно сказал ему: «Скажите
Тургеневу, что он обеды задает на мои деньги» (Тургенев получил за свою повесть от «Русского вестника» 4000 руб.). Дудышкин, видя человека, решительно потерявшего голову, должен был бы поступить осторожнее; но он буквально передал слова Гончарова Тургеневу. Разумеется, это должно было в последнем переполнить меру терпения. Тургенев написал Гончарову весьма серьезное письмо, назвал его слова клеветой и требовал объяснения в присутствии избранных обоими доверенных лиц; в противном случае угрожал ему дуэлью. Впрочем, это не была какая-нибудь фатская угроза, а последнее слово умного, мягкого, но жестоко оскорбленного человека.
По соглашению обоюдному, избраны были посредниками и свидетелями при предстоящем объяснении: Анненков, Дружинин, Дудышкин и я. Сегодня в час пополудни и происходило это знаменитое объяснение. Тургенев был видимо взволнован, однако весьма ясно, просто и без малейших порывов гнева, хотя не без прискорбия, изложил весь ход дела, на что Гончаров отвечал как-то смутно и неудовлетворительно. Приводимые им места сходства в повести «Накануне» и в своей программе мало убеждали в его пользу, так что победа явно склонилась на сторону Тургенева, и оказалось, что Гончаров был увлечен, как он сам выразился, своим мнительным характером и преувеличил вещи. Затем Тургенев объявил, что всякие дружественные отношения между им и г. Гончаровым отныне прекращены, и удалился.
Самое важное, чего мы боялись, это были слова Гончарова, переданные Дудышкиным; но как Гончаров признал их сам за нелепые и сказанные без намерения и не в том смысле, какой можно в них видеть, ради одной шутки, впрочем, по его собственному признанию, неделикатной и грубой, а Дудышкин выразил, что он не был уполномочен сказавшим их передать Тургеневу, то мы торжественно провозгласили слова эти как бы не существовавшими, чем самый важный casus belli[повод к раздорам] был отстранен. Вообще надобно признаться, что мой друг Иван Александрович в этой истории играл роль не очень завидную; он показал себя каким-то раздражительным, крайне необстоятельным и грубым человеком, тогда как Тургенев вообще, особенно во время этого объяснения, без сомнения для него тягостного, вел себя с большим достоинством, тактом, изяществом и какой-то особенной грацией, свойственной людям порядочным высокообразованного общества».
По записи Никитенко видно, что на него большое впечатление оказали аристократические манеры Тургенева, державшегося в неприятной ситуации с большим достоинством. Между тем кровный аристократ граф Алексей Толстой однозначно встал на сторону Гончарова, считая, что над ним совершена несправедливость. По этому поводу Гончаров пишет: «Когда граф А. К. Толстой выслушал первые три части «Обрыва», у него явилось сильное волнение, беспокойство, особое участие ко мне. Он — как я сообразил потом — как будто вышел из заблуждения, прозрел отчасти правду и заподозрил в Тургеневе ложь. Он, между прочим, сильно настаивал, чтобы я уезжал скорее за границу, «не встречаясь с Тургеневым»…»[250] И в другом месте «Необыкновенной истории»: «В Париже и Карлсбаде Тургенев старался сблизиться покороче с графом Алексеем Толстым, умершим в ноябре прошлого года. И он, то есть Тургенев, и Стасюлевич — оба волочились там за ним и, по смерти его, протрубили себя «его друзьями»! Граф был любезен со всеми, но разумел их обоих про себя, как следует, как по отношениям Тургенева ко мне, так и по подвижному (туда и сюда) характеру Стасюлевича».[251]
Несомненно, Гончаров считал себя романистом номер один своего времени. Достоевского он не слишком высоко ценил и мало читал, Л. Толстым восхищался, но никогда не высказывался о жанре его эпических произведений, что, может быть, не случайно: очевидно, он понимал, что это уже «другой роман». Тургенев же, по его мнению, вторгся на его «романную» территорию, будучи миниатюристом по складу своего таланта. В одном из писем к нему Гончаров высказался вполне откровенно: «Если смею выразить Вам свой взгляд на Ваш талант искренно, то скажу, что Вам дан нежный верный рисунок и звуки, а Вы порываетесь строить огромные здания или цирки и хотите дать драму… В этом непонимании своих свойств лежит вся, по моему мнению, Ваша ошибка. Скажу очень смелую вещь: сколько Вы ни напишете еще повестей и драм, вы не опередите Вашей Илиады, Ваших «Записок охотника»; там нет ошибок; там вы просты, высоки, классичны, там лежат перлы Вашей музы: рисунки и звуки во всем их блистательном совершенстве! А «Фауст», а «Дворянское гнездо», а «Ася» и т. д.? И там радужно горят Ваши линии и раздаются звуки. Зато остальное, зато создание — его нет, или оно нудно, призрачно, лишено крепкой связи и стройности, потому что для зодчества нужно упорство, спокойное, объективное обозревание и постоянный труд, терпение, а этого ничего нет в Вашем характере, следовательно, и в таланте».
Этот взгляд на творчество Тургенева неоднократно проявлялся у Гончарова в его статьях и письмах. Подтверждал его и сам Тургенев, признавшийся Гончарову в письме: «Скажу без ложного смирения, что я совершенно согласен с тем, что говорил «учитель» о моем «Дворянском гнезде». Но что же прикажете мне делать? Не могу же я повторять «Записки охотника» ad Infinitum! А бросить писать тоже не хочется. Остается сочинять такие повести, в которых, не претендуя ни на цельность, ни на крепость характеров, ни на глубокое и всестороннее проникновение в жизнь, я мог бы высказать, что мне приходит в голову. Будут прорехи, сшитые белыми нитками, и т. п. Как этому горю помочь? Кому нужен роман в эпическом значении этого слова, тому я не нужен; но я столько же думал о создании романа, как о хождении на голове: что бы я ни писал, у меня выйдет ряд эскизов».
Однако Гончаров не поверил столь лёгкому признанию Тургенева в том, что он действительно не мнит себя романистом. Автор «Записок охотника», по его мнению, лукавил. Более того, он поставил своей целью прослыть основателем новой романной школы! Ведь с 1852 года выходят один за другим романы Тургенева: «Рудин», «Дворянское гнездо», «Накануне», «Отцы и дети», «Дым», «Новь»… Тургенев приобретает значение мэтра русской литературы и в этом качестве пребывает за границей, раздаёт характеристики русским писателям, указывает, кого переводить на европейские языки! Гончарову, тянувшему служебную лямку и трудно, десятилетиями вынашивавшему свои романы, это казалось легкомысленным «порханием» в лучах славы, и славы незаслуженной. В романах Тургенева он отыскивает свои художественные находки и предъявляет тому свои тяжёлые и трудно доказуемые претензии. Подчёркивая разницу между собою и Тургеневым, Гончаров пишет ему 28 марта 1859 года: «Я… рою тяжёлую борозду в жизни… служу искусству, как запряжённый вол».
В психологическом плане вся история с Тургеневым стала для писателя настоящей драмой всей его жизни, ибо жизнь была положена на алтарь русского романа. Когда Гончаров говорит о своём романе, он подразумевает прежде всего «Обрыв», ибо именно в этом романе с блеском и необычайной глубиной автор выстраивает сложную архитектуру классического русского романа. Далее по этому пути идти было некуда. Л. Толстой и Ф. Достоевский пошли уже иным путём, углубляясь в субъективные переживания и в самосознание человека. Гончаров, несомненно, понимал это вершинное значение своего «Обрыва» для развития классического варианта русского романа и, наткнувшись на факт, как ему казалось, опережающего «растаскивания» громадного здания «Обрыва» по частям в тургеневских «повестях» (он настаивает, что это не романы), глубоко переживает «подмену». Современный исследователь пишет даже о переживании психологии двойничества в «Необыкновенной истории».[252] Ведь «двойник — величайшая обида, которая может быть нанесена человеческой личности. Если завёлся двойник, то личность в качестве личности прекращается».[253] Отсюда и крик души, который вырывается у Гончарова в «Необыкновенной истории»: «Тутнет никакого уважения к обыкновенным, данным Богом всякому, человеческим правам… А меня мучили, ломали, как дети игрушку, чтоб узнать, что такое там?»[254] Жизнь Гончарова, как показывает это малоизвестное исповедальное произведение, превратилась в страшный кошмар, выход из которого писатель искал в старости уже не в деятельности, не в общении с сильными мира сего или с друзьями, но прежде всего — в Боге, в терпении посланных Им страданий. Пережив многолетние мучительные страдания, связанные с одиночеством и непониманием, с горьким подозрением в плагиате, Гончаров считает их, эти страдания, горнилом очищения в конце своей жизни и принимает их с евангельской кротостью: «Во всей этой жалкой истории — я читаю уроки Провидения и благословляю Его Правосудие, Премудрость и Благость!» «Необыкновенная история» обнажила «душевные язвы» Гончарова — «всемиоставленного, страждущего»: «Мешают, грозят со всех сторон, рвут из-под рук и дают другим. Как не убить не только всякую охоту писать, но и самого человека! И убили!» Главный мотив и тон «Необыкновенной истории» созвучен Книге Иова: «Я постараюсь «претерпеть до конца»». Здесь Гончаров цитирует уже Евангелие от Матфея: «Претерпевый до конца, той спасется» (24: 13). «Необыкновенная история» показала, что Гончаров переживает состояние страшного одиночества — даже в кругу своих ближайших знакомых (многие из которых концентрируются вокруг редакции журнала «Вестник Европы»). Писатель не случайно сравнивает себя с библейским псалмопевцем Давидом: «Я мог с царём Давидом сказать, что и близкие мои «сташа далече мене»»[255]. Принято считать, что романы Тургенева и Гончарова типологически сходны, ведь оба они идут от эстетики Пушкина. В их романах жизнеспособность «героя времени» проверяется любовью женщины, оба художника сосредоточиваются на изображении любви и страсти и пр. Соглашаясь со всем этим, нельзя между тем не отметить, что мировоззрения (да и характеры) писателей различались коренным образом. Достаточно сказать, что Тургенев сам страдал от своего неверия в Бога, хотел — и не мог верить. Гончаров последовательно религиозен. Отсюда коренные различия в мировосприятии, например, в отношении чувства долга, на котором строится этика романов Гончарова. Отсюда и разное понимание любви, женщины. Для Тургенева любовь есть «случай подчинения воли, подчинения насильственного, даже злобного… злая страсть».[256] Для Гончарова — совсем иное, у него любовь и страсть хотя и соприкасаются, но принципиально разведены. В любви, изображаемой Гончаровым, всегда присутствует нравственный долг, направленный на «просветление» личности, а потому и в «Обломове» и — ещё очевиднее — в «Обрыве» любовь мужчины и женщины как бы приосенена покровом религии. Когда этого нет, происходит собственно «обрыв». В этом плане различия между Тургеневым и Гончаровым колоссальны. Недаром женщина-критик Е. Колтоновская заметила, что если женщины у Тургенева явно идеализированы, то героини гончаровских романов «производят естественное жизненное впечатление».[257] Ей вторит В. Г. Короленко: «Его Вера жива. На мой взгляд, она понятнее, живее, индивидуальнее тургеневской Елены…».[258] Очевидно, что самое мироощущение Гончарова более гармонично и более глубоко, вот почему ему давался роман и вот почему он ощущал себя настоящим зодчим крупных литературных форм.
Не станем углубляться в дальнейшие претензии Гончарова к Тургеневу, в особенности к той части, которая касается заграничной деятельности Тургенева, якобы «передавшего» фундаментальную схему и поэтические перлы гончаровского «Обрыва» Гюставу Флоберу как автору «Госпожи Бовари» и «Воспитания чувств», немецкому писателю Бертольду Ауэрбаху, с его романом «Дача на Рейне». Сопоставительный анализ этих произведений с «Обрывом» — дело долгое и, главное, мало что доказывающее. Что касается сопоставлений романов Гончарова и Тургенева, то они неоднократно проводились. При всех оговорках исследователи так или иначе признают, что лирический талант Тургенева в романном жанре проявлялся слабее, нежели в миниатюре, и «Тургенев действительно мог нуждаться в определённом воздействии со стороны, и тогда следует признать, что лучшего образца, чем творчество Гончарова, он найти не мог».[259]
Между тем в «Необыкновенной истории» содержатся замечательные и непривычно резко для Гончарова выраженные суждения о самых важных проблемах своего времени. Ведь книга писалась не для опубликования, вернее, для опубликования после смерти. Среди этих рассуждений писателя главное место занимают государство и религия. В «Необыкновенной истории» содержатся мысли о том, что Россия переживает трудные времена. Общество русское и русский народ теряют интерес к церкви и вообще к религии. Автор пишет: «В общих понятиях людских совершается что-то странное, почти небывалое, по крайней мере, небывалое в таких размерах!»[260] А именно: происходит охлаждение «к тому, что считалось священным, неприкосновенным, необходимым, чем жило до сих пор морально человеческое общество? Анализ века внес реализм в духовную, моральную, интеллектуальную жизнь, повсюдную и неумолимую поверку явлений в натуре — вещей и людей — и силою ума и науки хочет восторжествовать над природой. Все подводится под неумолимый анализ: самые заветные чувства, лучшие высокие стремления, драгоценные тайны и таинства человеческой души — вся деятельность духовной природы, с добродетелями, страстями, мечтами, поэзией, — ко всему прикоснулся грубый анализ науки и опыта. Честь, честность, благородство духа, всякое нравственное изящество — все это из идеалов и добродетелей разжаловывается в практические, почти полицейские руководства. Сентименты — и вообще все добрые или дурные проявления психологической деятельности подводятся под законы, подчиненные нервным рефлексам и т. д.». В основе всего этого лежит религиозное охлаждение общества: «Человек, жизнь и наука — стали в положение разлада, борьбы друг с другом: работа, то есть борьба кипит — и что выйдет из этой борьбы — никто не знает! Явление совершается, мы живем в центре этого вихря, в момент жаркой схватки — и конца ни видеть, ни предвидеть не можем!
Но продолжительное ожидание переходит в утомление, в равнодушие. Вот враг, с которым приходится бороться: равнодушие! А бороться нельзя и нечем! Против него нет ни морального, ни материального оружия! Он не спорит, не противится, не возражает, молчит и только спускается все ниже и ниже нуля, как ртуть в термометре.
От этого равнодушия, на наших глазах, пало тысячелетнее папство!»
Тяжело переживая общественную драму, романист анализирует попытки общества сопротивляться этому «равнодушию», по сути, безбожию. Гончаров, в чем-то предваряя пафос статей критика и философа В. В. Розанова, точно констатирует, что современная русская литература оказалась неспособной противостоять указанному равнодушию. Причем главную беду он видит в том, что ведется подобная борьба слишком официальными, казенными методами: «Но теперь с этим «равнодушием», о котором я говорю — не сладят ни тенденциозные консервативные журналы, ни тенденциозные заказные романы и статьи — все вопросы века решатся не теми или другими нашими хотениями — а вместе наукой и опытом, то есть самой жизнью и самим веком, может быть, не настоящим! Смотрю я на эти ребяческие усилия некоторых писателей — которые хотят поддержать — кто высший класс, кто семейный союз, кто религиозное чувство, пишут на эти темы повести и романы. Я удивляюсь не тому, что они предпринимают походы против современного химического разложения жизни (играют же ребятишки в солдаты и в войну), а тому, что консерваторы верят в возможность их успеха!» В сущности, многое написанное в «Необыкновенной истории» в подобном «антиофициальном» духе обращено к самой вершине власти. Здесь содержится узловой момент тех претензий, которые выдвигает Гончаров уже не к Тургеневу, «укравшему» у него лучшие страницы «Обрыва», а к… самой власти: «Вот, кажется, охранительная партия сетует и на меня, зачем я не берусь за этот же гуж, не ратую прямо и непосредственно против радикализма!
Но я сделал свое дело — как автор и художник, дав портрет Волохова — и дав в Бабушке образ консервативной Руси — чего же еще?
Против радикализма ратовать больше нельзя: он, как грех — осужден, он недолговечен!
А спорить против «равнодушия» к тем или другим вопросам, мыслям, чувствам, направлению — не умею, и сил нет! У меня было перо — не публициста, а романиста, которое сами же вы, охранители, вырвали из моих рук — и отдали другому!
А что этот другой сделал для «охраны»? И въявь, и втайне скалил зубы над Россией, над вами, примазывался и к новейшему поколению (но напрасно, оно лучше угадало его), пробовал петь и народный гимн с каким-то «Луниным и Бабуриным» и в тот же момент стучался в противоположную дверь с статейкой «Наши послали», а наконец сделался французским литератором и во Францию перенес и роздал по частям заслугу русской литературы!
А вы меня сделали каким-то козлом отпущения за общую деморализацию, за утрату коренных убеждений, чувств в обществе, наконец, за равнодушие к религиозным, политическим, семейным и всяким авторитетам!»
Так литературная история конфликта с Тургеневым вырастает в конфликт более широкий. Гончаров говорит о духовной слабости современной литературы — и напоминает между тем о духовных задачах «Обрыва» и всего своего творчества. Судьбе угодно было в конце жизни свести резко поправевшего и ставшего набожным писателя с кругом либерального «Вестника Европы» (прежде всего это М. М. Стасюлевич и А. Ф. Кони, затем и более мелкие фигуры). И в этом смысле он переживает душевную раздвоенность. Указанный литературный круг не тяготел к православию, столь дорогому теперь сердцу Гончарова. Не питали эти люди особенной симпатии и к самодержцам Романовым, в то время как отношения со двором у Гончарова становятся все более прочными (как показывают приведенные выше пассажи, едва ли не главными адресатами «Необыкновенной истории», по сути, должны были стать царь и его ближайшее окружение). «Вестник Европы», по мнению Гончарова, сыграл далеко не лучшую роль в его конфликте с Тургеневым: «… Как обманута была моя доверчивая дружба!..»[261] История дружбы-вражды затянулась надолго и пережила своих героев, дожив до нашего времени. Иначе бы не писал с пафосом один из современных исследователей о том, что воспоминания не только Гончарова, но и Афанасия Фета «стали двумя первыми резкими протестами против того диктаторства Тургенева, которое он установил в русской литературе, против его якобы безупречного вкуса и безукоризненного личностного и общественного поведения. И эпоха диктаторства Тургенева не умерла вместе с ним, но продолжалась на протяжении всего XX века».[262]
Четвёртый роман
Казалось бы, после романа «Обрыв» Гончаров более не должен думать о творчестве. Ведь в «Обрыв» уложилось всё: вера, надежда, любовь, наконец, и Россия. В самом деле, романист не написал больше ничего крупного: так, мелочи, вроде «Слуг старого века», «Литературного вечера», нескольких статей, очерков… И однако же Гончаровым, кажется, всё продолжает владеть какая-то общая идея. Как будто он ещё что-то оставил для себя, и это что-то его мучает и заставляет постоянно возвращаться к одной и той же мысли. Гончаров как-то и сам произносит сакраментальное слово: «четвёртый роман». Неужели же и в самом деле — четвёртый, неужели не всё сказано. Что же осталось ещё неразъяснённым?
Обращают на себя внимание статьи Гончарова 1870-х годов. Речь идет прежде всего о статьях: «Мильон терзаний» (1872), ««Христос в пустыне». Картина г. Крамского» (ок. 1874), «Опять «Гамлет» на русской сцене» (1875). Одновременно пишутся статьи, объясняющие замысел последнего гончаровского романа («Лучше поздно, чем никогда», «Предисловие к роману «Обрыв»», «Намерения, задачи и идеи романа «Обрыв»»), статьи «Заметки о личности Белинского», «Нарушение воли» и другие.
Все указанные статьи написаны «по поводу». Так, статья «Мильон терзаний» родилась из импровизированной речи писателя после спектакля «Горе от ума» на сцене Александрин-ского театра. «После спектакля, — вспоминал М. М. Стасюлевич, — Гончаров в кругу близких ему людей долго и много говорил о самой комедии Грибоедова и говорил так, что один из присутствовавших, увлеченный его прекрасной речью, заметил ему: «А вы бы, Иван Александрович, набросали все это на бумагу — ведь это все очень интересно»». Статья «Христос в пустыне» отразила впечатления Гончарова от посещения третьей передвижной выставки в 1874 году. Статья о постановке шекспировского «Гамлета» написана по поводу выступления актера A.A. Нильского[263] в роли Гамлета.
Тем не менее все критические работы, хотя и были написаны по поводу конкретных событий, явились результатом долгих раздумий писателя о той проблеме, которая волновала его всю жизнь. Именно внутренняя готовность к обсуждению важной для него темы, завершенность размышлений над ней позволила Гончарову выступать «по поводу» (чего он обычно избегал). Что же это за проблема? Она прямо возвращает нас к гончаровской — уже не трилогии, а тетралогии. Ранее мы видели, что «Обыкновенная история», «Обломов» и «Обрыв» построены по принципу духовного возрастания (от Ад-уевых к Рай-скому). Однако все три гончаровских персонажа (Александр Адуев — Обломов — Райский), хотя от романа к роману заметен их духовный рост, не являются в полном смысле героями — в смысле подвижничества. Идеал же Гончарова, несомненно, подвижник. Подвижничество же — удел избранных личностей. Здесь Гончаров вплотную приблизился к художественной задаче
Ф. М. Достоевского, изображающего личность атипичную. Художественный дар Гончарова зиждется как раз на изображении типического — и перешагнуть этот барьер Гончаров не может. Во всяком случае — в художественном произведении. Гончаров задумывал четвертый роман, но отказался от мысли написать его. Как раз этот замысел, вполне соответствующий поступательному развитию его романной трилогии, видимо, и воплотился в критических выступлениях писателя 1870-х годов. Все три указанные статьи объединены мыслью о герое-подвижнике, способном приносить себя в жертву и противостоять пошлой толпе. Прежде всего это, разумеется, Христос, а затем и литературные герои: Чацкий и Гамлет.
В письме к М. М. Стасюлевичу от 7 июня 1868 года Гончаров лишь намекнул на подлинный масштабный замысел последнего романа: «Я буду бояться прочесть и Вам, чтоб Вы не засмеялись моей смелости… Я боюсь… что маленькое перо мое не выдержит, не поднимется на высоту моих идеалов — и художественнорелигиозных настроений…» Перо Гончарова действительно «не выдержало». Многое в романе осталось в намеке, в схеме. Главное же, ему так и не удалось воплотить свой трагический и мученический идеал человека, который, подобно Христу, идет за свои идеалы на смерть, ведущую за собой воскресение. Этот идеал, не покинувший его и после «Обрыва», идеал, так и не проявившийся в его творчестве в цельном и полном виде (а лишь заданный в отдельных намеках), преследовал его при написании статьи ««Христос в пустыне». Картина г. Крамского» (1874). Напомним, что 1874 год — это время наиболее интенсивного общения романиста с художником И. Н. Крамским. В марте — апреле этого года по заказу московского мецената П. М. Третьякова художник пишет портрет Гончарова. История их знакомства связана с выставкой передвижников. 21 января 1874 года в залах академии открылась 3-я Передвижная выставка. Закрылась она в середине марта. Гончаров посещает выставку и высказывает свое мнение о картине Крамского «Христос в пустыне». Христос Крамского для писателя — прежде всего подвижник, вышедший на главное дело жизни и сейчас готовящийся к нему (речь идет о сорокадневном посте Христа в пустыне): «Художник глубоко уводит вас в свою творческую бездну, где вы постепенно разгадываете, что он сам думал, когда писал это лицо, измученное постом, многотрудной молитвой, выстрадавшее, омывшее слезами и муками грехи мира — но добывшее себе силу на подвиг (курсив наш. — В. М.).
Вся фигура как будто немного уменьшилась против натуральной величины, сжалась — не от голода, жажды и непогоды, а от внутренней, нечеловеческой работы над своей мыслью и волей — в борьбе сил духа и плоти — и, наконец, в добытом и готовом одолении. Здесь нет праздничного, геройского, победительного величия — будущая судьба мира и всего живущего кроются в этом убогом маленьком существе, в нищем виде, под рубищем — в смиренной простоте, неразлучной с истинным величием и силой.
Если б зритель не на картине, а в действительности неожиданно, в прогулке, набрел на этот уголок и на это явление, кто бы он ни был — он без истории, без предания, без евангелия — поразился бы страхом перед этим измученным лицом и задумчиво сильным, решительным и неодолимым взглядом. Вот впечатление, которое произвело на нас это творческое изображение Христа в его смиренном, убогом виде, в уголке пустыни, на голых камнях Палестины. Никакой обстановки, никакой выдумки и никого кругом — вдали в тумане едва виден смешанный пейзаж долины, в полутоне ночи Христос наедине с собой — с сжатыми друг в друга на колени руками и сильно опирающимися о землю ногами.
Думу, чувство высказывает и острый, болящий взор, и осунувшиеся черты, и эти сжатые руки и ноги. Вглядитесь в окрестность, как красноречива эта темнота и все и в Христе и кругом. Здесь, кажется, вопиют и самые камни!» Несомненно, Гончаров сочувственно отнёсся к «неканоническому», но проникнутому живым чувством и живой мыслью изображению Христа. Его подкупил сюжет, изображающий не поучающего или чудотворящего, но постящегося Христа, который собирает в пустыне силы для подвига, для принесения себя в жертву.
Героя-подвижника (несостоявшегося героя своего четвертого романа) писатель увидел и в грибоедовском Чацком. Именно этот герой интересует Гончарова более всего в пьесе Грибоедова: «… У всех сложилось более или менее согласное понятие о всех лицах, кроме одного — Чацкого. Так все они начертаны верно и строго и так примелькались всем. Только о Чацком многие недоумевают: что он такое? Он как будто пятьдесят третья какая-то загадочная карта в колоде. Если было мало разногласия в понимании других лиц, то о Чацком, напротив, разноречия не кончились до сих пор и, может быть, не кончатся еще долго». «Главная роль, конечно, — роль Чацкого, без которой не было бы комедии, а была бы, пожалуй, картина нравов». В интерпретации Гончарова Чацкий приближен к идеалу человека, какой он начертал когда-то еще в «Письмах столичного друга к провинциальному жениху»: «Чацкий не только умнее всех прочих лиц, но и положительно умен… У него есть и сердце, и притом он безукоризненно честен». Очевидно, что Чацкий, как и Христос Крамского, — подвижник, настоящий герой: «Он искренний и горячий деятель». И не только деятель, но и, главное, подвижник, «пылкий и отважный боец». «Характеристика Чацкого еще более выигрывает у Гончарова на фоне Онегина и Печорина — безусловных «героев времени»: «Ни Онегин, ни Печорин не поступили бы так неумно вообще, а в деле любви и сватовства особенно. Но зато они уже побледнели и обратились для нас в каменные статуи, а Чацкий остается и останется в живых за эту свою «глупость»».
Весьма важна для Гончарова — обязательная жертвенность героя: то, чего так мало было в любимых персонажах его трилогии. Христос Крамского, Гамлет и Чацкий — фигуры трагические, они приносят себя в жертву ради других. О Чацком романист говорит: «Чацкого роль — роль страдательная: оно иначе и быть не может. Такова роль всех Чацких, хотя она в то же время и всегда победительная. Но они не знают о своей победе, они сеют только, а пожинают другие — ив этом их главное страдание, то есть в безнадежности успеха». Гончаров и сам указывает на родственность Чацкого с Гамлетом: «Вот отчего не состарелся и едва ли состареется когда-нибудь грибоедовский Чацкий, а с ним и вся комедия. И литература не выбьется из магического круга, начертанного Грибоедовым, как только художник коснется борьбы понятий, смены поколений. Он или даст тип крайних, несозревших передовых личностей, едва намекающих на будущее, и потому недолговечных, каких мы уже пережили немало в жизни и в искусстве, или создаст видоизмененный образ Чацкого, как после сервантесовского Дон-Кихота и шекспировского Гамлета являлись и являются бесконечные их подобия».
В статье «Опять «Гамлет» на русской сцене» романист снова возвращается к своей любимой фигуре трагического героя. Характеристика этого героя христианская по духу. Иногда создается впечатление, что Гончаров все еще пишет о Христе Крамского: «… Царство зла должно пасть — он это знает, но он предчувствует, что падет и он сам, что организм не устоит под такими ударами, какие обрушились на него. От этого сомнения — падение духа. Он слабеет, мечется, впадает в тоску и отчаяние. Но все идет вперед и дойдет: такие натуры не падают вконец и не сворачивают в сторону… Он дойдет до цели — и сам падет там: он это знает». Фигура трагического героя в сознании Гончарова очевидно соотносится с фигурой Христа. Писатель начал с Адуева, который пошел «обыкновенной» дорогой, то есть «широкой» дорогой, ведущей в ад, изобразил Илью Обломова, в котором уже Ф. М. Достоевский уловил черты Христа (в материалах к роману «Идиот» есть запись: «Обломов — Христос»), наконец, закончил фигурой Райского, весь «героизм» которого исчерпывается его постоянными попытками начать жизнь сначала («Толцитеся — и отверзется вам»). Но Райский еще не представитель «рая». Он лишь стремится туда. А Гончарову хотелось бы изобразить человека, идущего узкими вратами, то есть страдающего, приносящего себя в жертву, человека «на кресте». Однако для этого нужен был иного рода талант. Гончаров не написал четвертый роман. Любимую свою идею и любимого героя он написал в своих статьях о Христе, Чацком, Гамлете.
Перед Гончаровым впервые встал вопрос о возможностях его собственного реализма при изображении героя-подвижника, героя идеального (в религиозном понимании — святого). Эта задача, как он правильно понял, была не в духе его таланта. Так вместо четвертого романа появляются глубокие и в то же время страстные статьи-размышления о безукоризненном герое-подвижнике, борце-одиночке, трагической личности, вышедшей на бой с миром и погибающей для победы. Стилистика гончаровских статей не оставляет сомнений в том, что в них романист вложил много личного, мучительно передуманного и перечувствованного. Это себя чувствовал писатель на склоне лет одиноким и трагическим героем, попавшим в окружение людей, часто не понимающих его. Статьи, несомненно, перекликаются по настроению с «Необыкновенной историей», в которой и сам Гончаров представлен как «растерзанный», одинокий человек.
На склоне жизни
Жизнь писателя начиная с конца 1870-х годов не богата внешними событиями. Он уже давно не служит, хотя и участвует в литературной жизни, например, в качестве эксперта по присуждению премий за лучшее драматическое произведение года. Происходящие в его стариковском житье-бытье события кажутся микроскопичными. Болел, получил или отправил письмо, сходил в театр и встретился с актёрами, получил в подарок книгу, консультировался со священниками и юристами по поводу духовного завещания… В то же время он переиздаёт свои романы, ведёт переписку с писателями, присутствует на похоронах своих старых литературных соратников. Пожинает заслуженные плоды своей литературной славы: он безусловный авторитет, главный наследник пушкинской традиции. Наконец, именно в это время начинается его сближение с царским домом. Гончарова переводят на различные европейские языки. И всё-таки главное жизненное дело, которое лежит на нём в это время, — воспитание трёх детей, оставшихся после его покойного слуги Карла Трейгута. Слуги всегда занимали особое место в жизни писателя, но Карл Трейгут со своей семьёй и вовсе оказался исключением. Он служил у Гончарова камердинером и заведовал его домашним хозяйством. Это был честный и трудолюбивый курляндский уроженец. В конце 70-х годов он скончался от чахотки, и писатель, пожалев его вдову с тремя малолетними детьми, оставил ее служить у себя. С этого времени начинаются и заботы Гончарова об осиротевших детях Карла Трейгута. Кажется, Гончаров возвращал долг своего детства, когда Николай Трегубов взялся за воспитание детей покойного Александра Ивановича Гончарова. Одинокий стареющий писатель взял на себя огромное, но согревающее его душу бремя воспитательства. Он даёт детям домашние уроки, вывозит их на лето из Петербурга на отдых в Дуббельн, в Нарву, устраивает их в престижные учебные заведения. Кстати, со своими родственниками — сёстрами, племянниками — отношения поддерживаются весьма «туго». Время от времени Гончаров пишет и публикует свои литературные «мелочи».
В 1888 году в журнале «Нива» появились очерки Гончарова под названием «Слуги старого века». Сразу снимая вопросы о художественных претензиях своего произведения, писатель дал очеркам скромный подзаголовок: «Из домашнего архива». Писал Гончаров «Слуг» на основе своих личных воспоминаний, в том числе и весьма стародавних. В предисловии он объясняет жизненную подоплёку представленных очерков: «Мне нередко делали и доселе делают нечто вроде упрека или вопроса, зачем я, выводя в своих сочинениях лиц из всех сословий, никогда не касаюсь крестьян… Можно вывести из этого заключение, может быть и выводят, что я умышленно устраняюсь от «народа»…
На это можно бы многое отвечать, но у меня есть один ответ, который устраняет необходимость всех других, а именно: я не знаю быта, нравов крестьян, я не знаю сельской жизни, сельского хозяйства… Упрекая меня в неведении народа и мнимом к нему равнодушии, замечают, в противоположность этому, что я немало потратил красок на изображение дворовых людей, слуг…
Я иногда отмечал на клочках наиболее выдающиеся фигуры моих слуг, их характерные черты, нравы, привычки — и забрасывал эти клочки далеко в стол, в свой домашний архив, не думая делать из них какое-нибудь, всего менее литературное употребление…»
«Слуги старого века» состоят из четырех очерков: «Валентин», «Антон», «Степан с семьей» и «Матвей». Каждый из этих очерков содержит свою внутреннюю, внешне не декларированную тему, некую художественную и нравственную доминанту. В «Валентине» эта внутренняя тема обозначена словами: «Простые люди не любят простоты». Валентин — неплохой слуга без особых слабостей и пороков, к которому Гончаров постепенно привык, но неожиданно сделал для себя открытие: слуга его «прикосновенен к литературе». Этого Гончаров никак не ожидал, но факт остаётся фактом. Трогательно и одновременно смешно читать сцену объяснения между барином и слугой по поводу любимых Валентином романсов поэта В. А. Жуковского:
«— Что ты читал сейчас? — спросил я.
— Да вот это самое. — Он указал на книгу: — Сочинение господина Жуковского.
— Тебе нравится? — спросил я.
— А как же-с: кому такое не понравится!
— Почитай, пожалуйста, последнее, вот что ты сейчас читал, — попросил я.
— Зачем вам: чтоб смеяться!..
— Нет, как можно! Напротив, я очень доволен, что ты занимаешься, читаешь, не так, как другие…
Он заметно смягчился: ему понравилось и польстило мое замечание. Он взял книгу и надел очки. Они еле держались на его крошечном носу. Он был невыразимо смешон — и мне немалого труда стоило удержаться от смеха.
И он начал:
Мину-вших дне-й очароваа-нье, Зачем (тут он взял высокую ноту, почти вскрикнул) опя-ть вос-кре-сло ты? Кто (опять ударение голосом) пробудил воспо-мина-нье И замолчавшие мечты! Душе шепнул (тоненьким, нежным голоском запел он) привет быва-лый, Душе блесну-л знакомый взо-р И зри-и-мо ей в мину-ту стало Незри-мое с давнишних пор.Последние слова он с умиленьем как будто допел и кончил почти плачем; голубые глаза увлажились; губы сладко улыбались.
Он поглядел на меня, что я? Я чувствовал, что мне лицо прожигал смех, но я старался не улыбаться.
— Ты все понимаешь? — спросил я, любопытствуя узнать, как он объясняет себе отвлеченные выражения Жуковского.
— А вы понимаете? — вдруг скороговоркой спросил он. Он живо снял очки, положил книгу и пристально посмотрел на меня.
— Как же: конечно, понимаю! — ответил я, озадаченный его вопросом.
Он недоверчиво усмехнулся.
— Вы и это тоже понимаете? — насмешливо спросил он, взял книгу, надел очки и, порывшись в листах, начал читать:
Земли жил-е-е-ц безвы-ы-ходный — страд-анье, Ему судьбы на ча-сть нас обрекли; Здесь ра-дости не наше облада-нье…Я за него продолжал наизусть:
Пролетные пленители земли Лишь по пути заносят нам преданье О благах, нам обещанных вдали.— Верно! — сказал он, следя по книге за мной. — Что ж, вы и это понимаете? — насмешливо повторил он.
— Да, разумеется. Что ж тут непонятного?
— Да вот извольте-ка сказать, что это за «жилец» такой «безвыходный» и что это за «часть» такая тут попала, да еще какое слово «обрекли ему»: кому «ему»? А тут вдруг «радости» пошли, да «обладанье» какое-то! Вы так все это и понимаете? Полноте, сударь!
— А ты разве этого не понимаешь? — спросил я озадаченный. — Зачем же ты читаешь?
Он оторопел на минуту и замялся.
— Если все понимать — так и читать не нужно: что тут занятного?»
Гончаров невольно вспоминает свое плавание на фрегате «Паллада»: «Я тут убедился в том, что наблюдал и прежде: что простой русский человек не всегда любит понимать, что читает. Я видел, как простые люди зачитываются до слез Священных книг на славянском языке, ничего не понимая или понимая только «иные слова», как мой Валентин. Помню, как матросы на корабле слушали такую книгу, не шевелясь по целым часам, глядя в рот чтецу, лишь бы он читал звонко и с чувством. Простые люди не любят простоты».
Очерк «Антон» развивает другую тему: святые праздники Церкви и русское пьянство. В этом очерке писатель вспоминает святого равноапостольного великого князя Владимира: «О ты, — вздыхал я с грустью про себя, ходя взад и вперед по зале, — о ты, зелено вино! ты иго, горшее крепостного права: кто и когда изведет тебя, матушка Русь, из-под него? Князь Владимир Великий сказал: «Веселие Руси — есть пити!» — и это слово стало тяжкою вечною заповедью для русского народа! Зачем он не прибавил: «Пити, но не упиватися!»…»
Любопытен в этом ряду заключительный очерк «Матвей». Матвей, хотя и католик, но истинно религиозный человек, христианин в душе. Весь очерк пронизывает мысль о том, что за смешной стороной Матвея скрывается трогательная, идеально настроенная душа. Гончаров несколько раз говорит в очерке о своих умилительных слезах: ««Нет, он не смешной!» — думал я, удерживая слезы».
Своеобразие и глубина «Слуг старого века» заключаются не только в блестящем описании нравов, но в попытках глубокого проникновения в национальный и религиозный характер русского человека из народа. В слугах Гончарова — смешано много хорошего и плохого.
В 70–80-х годах постепенно меняется внутренняя жизнь писателя. После смерти протоиерея Гавриила Крылова, первого духовника Гончарова в храме великомученика Пантелеймона, религиозность Гончарова приобретает несколько «старческий» характер: она становится обыденным явлением, чертой его не только внутреннего, но и внешнего облика. Душа его, уже обращенная к небесам, и в земной жизни, в земных предметах все чаще и чаще находила для себя опору в их религиозном наполнении. В обычных бытовых разговорах с симпатичными ему людьми он все чаще открыто говорит о Боге, религии, судьбах русского православия, современном духовном и моральном состоянии русского общества. Главное же — о личном спасении. В 1883 году в письме к А. Ф. Кони Гончаров укажет на источник своего душевного спокойствия. «Впрочем, не думайте, чтоб я очень ужасался, — завершает он свои сетования по поводу всерьез расстроенного здоровья, — у меня есть в душе сокровище, которого не отдам, — и — уповаю — оно меня доведет до последнего предела». Этим бесценным сокровищем было для писателя православие, вера в Бога. Правда, в литературных произведениях такие признания выражались, конечно, менее заметно. В письмах Гончарова 1880-х годов свидетельства о его духовно напряженной, поистине наполненной молитвой жизни становятся обыденным явлением. Характерны выражения из одного письма романиста к А. Ф. Кони 1882 года: «Мне ведь уже исполнилось 70 лет, следовательно, и жаловаться непозволительно, а можно лишь пожелать если не совсем «безболезненной», то, по возможности, не мучительной, притом, конечно, «христианской, мирной и непостыдной кончины!» Об этом и молю Бога ежедневно».[264]
Это были не пустые слова. Религиозное настроение отразилось в совершенно необычных для Гончарова поздних произведениях, написанных незадолго до смерти писателя в сентябре 1891 года. Речь идёт о новеллах-очерках «Май месяц в Петербурге», «Превратность судьбы» и «Уха». Гончаров начинает открыто говорить о вере человека, об участии Божьего Промысла в судьбе человека. То, что ранее невидимо присутствовало в романах писателя, было скрытой пружиной повествования, теперь становится самостоятельной темой произведения, энергично и ёмко выраженной в притчевой форме. Например, уже название новеллы «Превратность судьбы» говорит о том, что ее темой является непостоянство земной доли человека. Судьба то возносит человека в самый верх общества, то опускает его в самые низы. Сначала Гончаров изображает главного героя новеллы, штабс-ротмистра Леонтия Хабарова, в обстоятельствах рядовых, ничем не примечательных. Перед нами обычный молодой человек, жизнь которого, кажется, настолько устойчива, стабильна, что не может подвергнуться каким-то необычным переменам. А между тем ему предстоит пройти путь библейского Иова, а потому Гончаров наделяет его такими отличительными чертами, как честность и глубокая христианская вера.
Однако сначала эта вера «дремлет» в человеке, существует как данность и не требует от него никаких жертв. Карьерный рост молодого офицера ясно объясним его качествами: честностью, старанием, «исправностью»: «Молодой Хабаров скоро свыкся в полку со своими товарищами, другими офицерами, и производил также на начальство выгодное впечатление. Он был очень исправен по службе: не гулял, не пил, словом, был трезвым и исправным офицером. Годы между тем проходили, он привыкал все более и более к делу, в очередь получил следующий чин».
Земная судьба благоволит к герою: купив молодую лошадь за сто пятьдесят рублей, он отлично выездил ее и продал в другой полк уже за тысячу рублей. Затем он повторяет столь удачный и выгодный опыт и упрочивает свое материальное положение. «Таким образом, дела его были в хорошем положении. Он всегда был при деньгах, притом любим товарищами и уважаем начальством[…] Он служил усердно, узнал толк в лошадях, выезжал их, сбывал в другие полки и жил почти припеваючи».
Однако Гончаров показывает, как Бог начинает приближать человека к Себе: судьба героя приходит в движение. Казалось бы, земной жребий выносит молодого офицера на самый верх: великий князь Константин Павлович приказал перевести Хабарова в Варшаву, в его гвардию. Однако великий князь оказывается лишь орудием Божьего Промысла о судьбе человека. Он желает герою одного, а по Божьему попущению получается совсем иное. «Земные цари» действуют иногда слепо: повышение статуса оказывается губительным для материального положения Хабарова, поскольку условия жизни в Варшаве требовали гораздо больше издержек. Штабс-ротмистру Хабарову пришлось уволиться с военной службы для определения к другим делам, так как у него не было уже средств существовать в Варшаве. При этом он получает указ об отставке и подписанное самим великим князем особое похвальное свидетельство, подтверждающее, что Леонтий «своей службой и поведением заслуживает полное одобрение и может исполнять все возлагаемые на него дела и поручения».
Вторая части новеллы изображает начинающиеся, но духовно необходимые скорби героя, испытания, связанные с его попытками добыть себе хоть какую-нибудь статскую должность в Петербурге. Герой еще не знает, что выпавшие на его долю скорби есть часть «любви Божией» и чуть не доходит до отчаяния. В страданиях, однако, просыпается и заложенное в нем зерно веры, не востребованное в обычной размеренной офицерской жизни. Сюжет напоминает нам о «Мертвых душах» Н. В. Гоголя и об образе капитана Копейкина, оставленного своим начальством на произвол судьбы. Хабаров приезжает в Санкт-Петербург и в трех различных ведомствах просит место городничего, смотрителя казенного заведения, наконец, хотя бы почтмейстера; но свободного места нигде не находит. Везде, видя отличные рекомендательные документы и соответствующий мундир, Хабарова принимают «очень любезно», однако просят подождать и прийти попозже. Герой, по мере утраты денег, мундира, опускается все ниже и ниже, подвергается постоянным унижениям и непониманию со стороны тех, с кем сталкивает его судьба. Причем страдает он именно из-за своей честности и добросовестности.
Таким образом, герой проходит полный круг движения сначала вверх, а затем вниз по социальной лестнице. Ему не на что более надеяться. Именно в момент, когда все земные возможности исчерпаны, наступает время иной помощи. Речь идет о силах Небесных, собственно — о чуде Божественной помощи. Сюжет, казалось бы, совершенно немыслимый для Гончарова! Однако нужно учесть, что новелла о превратностях человеческой судьбы пишется за три недели до смерти писателя. Ему нет более необходимости скрывать свои истинные религиозные взгляды и чувства. Еще в 1880-х годах писатель начал раскрывать тайну своей личности, которую тщательно прятал от других на протяжении всей жизни: свою глубокую религиозность. Только теперь открылось, что юродство, скрытность во внутренней жизни было основой его поведения в течение многих десятков лет. Из писем и признаний близким друзьям откровенность все более переходила и в его художественные произведения, как это видно на примере «Превратности судьбы».
После всех своих злоключений, отчаявшись найти помощь, герой идет в Казанский собор и молится Божьей Матери о помощи. Казанский собор, кстати сказать, появляется в тексте новеллы не случайно. Ведь в нем помещалась чудотворная икона Казанской Божией Матери, видимо, особенно почитаемой в семье Гончаровых. Очевидно, не случайно Казанская Божия Матерь уже упоминалась Гончаровым в романе «Обыкновенная история» — и тоже в связи с неотложными прошениями к Ней. В «Обыкновенной истории» Казанской Божией Матери молится мать Александра Адуева, прося защиты и помощи для сына. Поэтика описания чудесного у Гончарова весьма любопытна. Чудесное совершается не сразу, почти естественным образом. Однако писатель подчеркивает это чудесное тем, что человек действует не сам, а под наитием каких-то иных сил. Не он совершает нечто, но над ним совершается. Внешне все это, конечно, в привычном для Гончарова «бытописательном» стиле: после молитвы к Божией Матери герой «вышел и машинально (курсив здесь и далее в цитатах наш. — В. М.) стал смотреть, как на Екатерининском канале воротом тащили большой камень на пьедестал какого-то монумента». Эта машинальность — не только результат того, что герой еще не вернулся от молитвы к реальности — хотя и это тоже есть, — она уже — начало действия совершаемого над ним чуда. Это подчеркнуто другим словечком: вдруг. Вдруг — то есть против ожидания, неизвестно, по какой видимой причине. И это «вдруг» совершается над героем: «Приказчик в синей сибирке вдруг пригласил его занять пустое место и вместе с другими тянуть канат».
«Вдруг» — это уже обещание чуда. Чудо, конечно, и то, что одно место оказалось у приказчика пустое. Это Божий Промысл действует в герое и явно переводит его в какую-то иную, духовную плоскость бытия. Через испытания герой изымается из привычной «среды обитания» и начинает свое восхождение к Богу. Герой должен пройти путь очищения, духовного труда и смирение. Дальнейшее описание показывает, что просьба героя к Божией Матери выполняется, однако, не сразу вслед за молитвой. Герою как бы еще нужно «потрудиться». Труд этот — физически тяжелый, совсем не для офицера, — есть форма смирения героя, который не случайно говорит: «Видно, в самом деле я обносился!., и мой вицмундир не спасает меня от обид!» Хабаров, однако, смиряет себя — и втягивается в совместную работу с чернорабочими, некоторые из которых — просто пьяницы. Здесь движение «судьбы» героя вниз почти достигает своего апогея. Характерна и «магия чисел» в этом эпизоде «смирения»: герой ходит к Казанскому собору на работу двенадцать дней — число сакральное в христианстве, обозначающее число апостолов.
По мере приближения к чудесному преображению жизни нарастает и отчаяние героя: он уже начинает задумываться о самоубийстве. Однако вера в Бога не позволяет ему окончательно отчаяться: «Его грызла неотступная мысль, что ему теперь осталось делать? Умереть, наложить на себя руку… Боже сохрани! Он отгонял от себя эту мысль, он был христианин, он веровал, молился…» Таким образом, все яснее проявляется смысловая доминанта создаваемого Гончаровым образа: герой — христианин. И его испытания и искушения есть проверка его как христианина. Хабаров подвергается сильнейшим искушениям — и, при всех трудностях, выдерживает их. Лишь после полного смирения героя происходит, наконец, чудо. Божия Матерь утешает всеми оставленного отставного офицера в его скорби. Его судьба неожиданно (опять «вдруг»)меняется. Движение «судьбы» идет резко вверх — снова на уровень царской семьи.
Гончаров подчеркивает, что его герой не действует самостоятельно, а является только объектом приложения каких-то иных сил. Автор снова подчеркивает «машинальность» действий героя: «Он пошел дальше, погруженный в глубокое раздумье о своей горькой участи. Долго ли, коротко ли он шел, он ничего не помнил. Очнувшись от задумчивости, он шел дальше, оглядывался кругом и опять шел. Он даже времени не считал и не соображал — и не по чем и незачем было — и все шел». Когда, наконец, словно в сказке, он попадает в великолепный сад с дворцом, он по-прежнему пассивен. Судьба сама находит его и буквально «берет за шиворот»: «Вдруг в его грудь уперлась чья-то рука, с красным обшлагом, и вместе с тем раздался строгий голос: — Кто ты? Зачем здесь? Как сюда зашел? Хабаров поднял глаза: перед ним сам император Александр Павлович».
Этот эпизод отчасти перекликается с подобным же эпизодом из «Капитанской дочки» A.C. Пушкина. Но в пушкинской повести героиня, Маша Миронова, ищет встречи с императрицей, проявляет активность, борется за себя и своего возлюбленного. У Гончарова борьба с судьбой переходит в чисто духовную плоскость: она есть результат молитвы к Божией Матери, результат того, что герой, по выражению автора, «христианин». Логика гончаровской новеллы именно христианская. Ведь Божия Матерь уготовала герою совсем иное, чем он предполагал: его жизненный путь отныне навсегда окажется связан с Богом. Оказывается, он совсем не там искал утешения, являясь соискателем штатских и военных должностей. Когда Хабаров после чудесной встречи с императором приезжает к генералу Дибичу, тот говорит ему:
— Вот что государь велел мне вручить вам. — Он подал ему толстый пакет. — Место почтмейстера, которое назначено было для вас, уже занято, — прибавил он. — Но вы получите, когда выздоровеете совсем, место смотрителя работ при строящемся в Москве храме Спасителя в память изгнания французов. Об этом уже писано в Москву.
Так пролагается в новелле путь от Казанского собора в Петербурге, куда герой заходит в полном отчаянии, до храма Христа Спасителя в Москве, где он получает утешение. Это сознает и сам герой: «Но перед отъездом он зашел в Казанский собор, долго молился и горячо благодарил за божественную помощь в претерпенных испытаниях и внезапную радость превратности судьбы».
Говоря о «внезапной радости» Гончаров, несомненно, намекает на то, что Божия Матерь помогает человеку так хорошо, как он и не ожидает, «не чает». Эта особенность помощи Божией Матери закреплена в названии иконы: «Нечаянная радость».
Гончаров, судя по всему, пересказал действительный случай — по его выражению, «со слов Углицкого». Из очерка «На родине» мы знаем, что прототипом Углицкого является у Гончарова его бывший начальник и благодетель — симбирский губернатор А. М. Загряжский. Именно ему, неутомимому рассказчику и бывалому человеку, тоже, кстати, добивавшемуся губернаторского места через государя, могла действительно принадлежать подобная история.
Нужно сказать, что настроения написанной уже перед смертью новеллы вполне отвечали настроениям самого автора. Пережив много испытаний (связанных с И. С. Тургеневым и романом «Обрыв»), буквально отравивших ему жизнь и превративших его в больного человека, Гончаров не отчаялся. Он давно уже выделил для себя в библейской мифологии именно образ святого многострадального Иова. Этот святой упомянут ещё во «Фрегате «Паллада»» (глава «До Иркутска») и в романе «Обрыв».
Еще одно произведение, написанное в духе открытой религиозности, столь не свойственной Гончарову, — это новелла под названием «Уха». Новелла написана совершенно не в гончаровской традиционной манере, здесь глубоко психологичная проза писателя уступила место как бы «опрощенному», грубовато дидактическому стилю повествования. В «Ухе» есть существенно важные моменты, позволяющие прочитать ее как новеллу в духе Боккаччо. Простак и недотепа Ерема наказывает трех самоуверенных мужчин, не желающих принять его за «ровню», тем, что прельщает их жен во время пикника.
Сюжет новеллы прост и строится на постоянном, фольклорном по духу обыгрывании числа «три»: обманутых мужей трое, в действии участвуют три женщины, каждая из которых по часу пребывает в шалаше Еремы, то есть на «главное действие» уходит три часа. По дороге герои встречают три церкви, главная из которых (здесь начинается и оканчивается действие) называется церковью Пресвятой Троицы.
Исходная точка психологического действия новеллы — характер Еремы, рассматриваемый с точки зрения христианских добродетелей, с одной стороны, и восприятие этого характера остальными героями (не по-христиански) — с другой. В начале новеллы писатель так характеризует своего героя: «Человек набожный и на взгляд смирный». А о том, как воспринимают его окружающие, Гончаров говорит: «Ерема был вхож во все три семейства, и все, и мужчины, и женщины, знали его как смирного простяка и забавного малого, над которым безнаказанно можно посмеяться вдоволь (курсив наш. — В. М.)».
Здесь исток всей новеллы, в которой простак посмеялся над мудрыми, безнаказанность заменена наказанием (мужчины стали рогоносцами, а женщины потеряли свою репутацию). Казалось бы, перед нами действительно пошлый анекдот о мужьях-рогоносцах и удали «колченогого» пономаря. Именно так была воспринята гончаровская новелла.
Однако автор, заставляя предположить три повторяющихся «боккаччиевских» грехопадения, совершившиеся в шалаше пономаря Еремы, ведет нас ложным путем банальных домыслов о чужом грехе. В том-то и дело, что суть новеллы определена от начала до конца господствующим религиозным фоном. Никакого грехопадения в новелле… не показано!
Напротив, автор подчеркивает простую для христианина мысль: как легко осудить ближнего и, ничего не видев, предположить худшее, которое кажется столь очевидным! В новелле Ерема действительно набожен, действительно смиренен. В «Ухе» действует закон обманутого ожидания. На самом деле — перед нами новелла не в духе Боккаччо, но произведение чисто религиозное — о набожности внешней и внутренней, сокрытой.
Мы не знаем, что происходило в шалаше Еремы и почему женщины, пробывшие там по часу каждая, выходили оттуда в задумчивости. Если Ерема глубоко религиозен, под смех и улюлюканье ближних серьезно творит крестные знамения и молится святым, чьим именем названа церковь (Ерема, проезжая мимо церквей, просит святого заступничества Пресвятой Троицы, Пресвятой Богородицы Тихвинской и святого Иоанна Крестителя, за что получает тычки в спину и насмешки от своих спутников), то, скорее всего, речь может идти совсем не об авантюрном любовном приключении, но о… проповеди. Лишь «испорченное воображение» пошлого читателя заставляет предположить, что в шалаше Еремы женщины изменяют своим мужьям.
Получается, что в новелле, в соответствии с евангельской заповедью, «первые стали последними, а последние первыми», «плачущие воссмеялись» (Лк., 6: 21). В новелле совершилось великое, по сути, нравственное действо: женщины полностью пересмотрели свое отношение к Ереме, увидели в Ереме человека полноценного («Он тоже человек, как все люди»). Перед нами случай «воздаяния» праведникам за праведность их. В этом смысле тема «Ухи» может быть однозначно определена как тема христианского смирения и истинной, сокрытой от глаз «умных и разумных» праведности «простецов».
Да, у Гончарова не было пафоса Достоевского и Гоголя, но глубочайшая евангельская вера несомненно была. Его путь был «беспафосным», но от того не менее значительным и духовным, но лишь более драматичным. Он скрывал свою личную веру как только мог. Евангельские установки у него не обнажены, но глубоко залегают в смысловых пластах его произведений. Это был путь не декларирования евангельских истин, а их художественного пластического воплощения, глубокой работы духа.
Однако в предсмертных новеллах, в том числе в последнем своем произведении «Превратность судьбы», которое было закончено 20 августа 1891 года, то есть всего за три недели до смерти писателя, Гончаров — в полном соответствии жанру — впервые «снимает маску» и открыто говорит о том, что являлось содержанием всей его скрытой от людских глаз жизни. Далее ему не было необходимости скрываться от людей.
Кончина
Существует несколько свидетельств современников об этих последних днях жизни Гончарова. 27 августа 1891 года он заболел воспалением легких. В это время романист находился на даче в Старом Петергофе. 6 сентября наступило некоторое улучшение — и писатель возвратился в Петербург. Известно, что в последние дни перед своей кончиной Гончаров засыпал только с молитвой «Отче наш». Без нее уснуть не мог. С. Шпицер в своей книге пишет об этом, цитируя А. Ф. Кони: «Смерть его пугала… при жизни он страшно боялся даже одной мысли о ней… В последнее время он стал очень религиозным. Бывали минуты, когда, желая заснуть, ночью или днем, он то и дело просил своих близких говорить с ним «Отче наш». Больной слабо повторял слова молитвы и только тогда спокойно засыпал…»[265] С. Шпицер пишет о 13 сентября: «Близкие думали, что уже пришел конец, когда Гончаров выразил пожелание причаститься. Пришел священник…»[266] А. Ф. Кони в письме к С. В. Максимову отмечал: «Старик отошел тихо и с верою. «Что такое смерть? — допрашивал он меня (я бывал у него каждый день). — Как ее объяснить? Мне вот казалось ночью, что ко мне подходили две большие собаки и больно меня кусали — ужели это смерть?» Ему хотелось еще жить (а было 80 лет) «Авось и на этот раз, — говорил он, — меня Господь помилует». — Но после причастия он вполне примирился со смертью. Последнее, что я от него услышал, было: «Я знаю, что умру, ну что ж, пожалуй, я ведь спокоен. Я видел сегодня во сне Христа — и Он меня простил»…»[267] Скончался романист 15 сентября 1891 года.
Подробности его кончины дает газета «Русская жизнь»: «Покойный захворал 28 августа, слег в постель и уже более не вставал. Последнюю ночь покойный провел беспокойно, утром успокоился и заснул. Все находившиеся в квартире думали, что Иван Александрович спит, но он уже спал непробудным сном. Когда в 11 час[ов] 10 мин[ут] утра его стали будить, то не могли уже добудиться… В воскресение утром прибыл по обыкновению к нему на квартиру, в которой покойный прожил более 40 лет, лечивший его доктор Данилович и никакой перемены к худшему в больном не заметил. Едва только доктор вышел из квартиры, как близкие к покойному люди заметили, что он перестал дышать. Он умер в полном сознании, без каких-либо страданий или предсмертных агоний».[268]
Гончаров умирал с христианской надеждой на прощение и вечную жизнь. Достаточно вспомнить несколько строк воспоминаний А. Ф. Кони: «Глубокая вера в иную жизнь сопровождала его до конца. Я посетил его за два дня до смерти, и при выражении мною надежды, что он еще поправится, он посмотрел на меня уцелевшим глазом, в котором еще мерцала и вспыхивала жизнь, и сказал твердым голосом: «Нет! Я умру! Сегодня ночью я видел Христа, и Он меня простил»…»[269] Любопытно, что Д. С. Мережковский, писавший, как известно, о спокойной религиозности романиста («… Религия, как она представляется Гончарову, — религия, которая не мучит человека неутолимой жаждой Бога, а ласкает и согревает сердце, как тихое воспоминание детства»),[270] почувствовал кончину писателя именно как христианское успение. В течение своей жизни Мережковский не раз подтверждал высочайшую оценку творчества Гончарова. Но совершенно особняком стоит одно его свидетельство, ставшее известным совсем недавно — в связи с опубликованием его записной книжки. Вот эта запись: «Я только что с панихиды Гончарова. Я стоял в маленькой скромной прихожке… Покойный лежал в третьей комнате. И вдруг — когда я взглянул на лицо его — все исчезло: и постылые лица знакомых литераторов, и суетное настроение, и маленькая комната. Я даже не помню, во что был одет усопший, я помню только это бледное, бесконечно тихое лицо. Я видел его при жизни. Это был полуслепой дряхлый старик. Лицо его казалось тогда безжизненным, равнодушным и ленивым, выражало только суетную и скучную поверхность жизни, а свое заветное он слишком глубоко таил от людей, этот одинокий, нелюдимый художник. И вот теперь заветное и глубокое его сердца, то, что создало Веру и голубиную чистоту Обломова, выступило, освобожденное смертью, на бледном, помолодевшем и успокоенном лице. И я почувствовал вдруг, как я всегда любил этого чужого и незнакомого человека, самою чистой и бескорыстной любовью, как только можно любить на земле, не как отца, не как брата, не как друга, даже не как учителя, а как человека, чья душа открывала моей душе великое и прекрасное, и за то он был мне ближе, чем брат, отец, друг, учитель. Мне не было его жалко, не было печально, я не чувствовал страха смерти; напротив, мне было радостно за него, что тишина и примирение, которые были его творческой силою, охватили теперь все существо его. И я думал: неужели это восьмидесятилетний старик? Детская чистота, невинность и успокоение делали это мертвое лицо таким молодым и прекрасным, что нельзя было оторвать от него глаза: так тихо спят только дети».
Сходное ощущение испытывал у гроба Гончарова и другой посетитель — беллетрист и драматург Иван Леонтьевич Леонтьев (псевдоним — Иван Щеглов) (1856–1911), который записал в своем дневнике: «На панихиде у И. А. Гончарова. (Моховая, 3). Лежит тихий и приятный, точно не умер, а глубоко заснул и видит светлый, мирный сон. Народу вдвое меньше, но зато много молящихся… чуть не впервые на литературных похоронах (курсив наш. — В. М.). Выдающееся, благолепное служение Пантелейм[оновского] причта».[271] Так была подведена черта под жизнью Гончарова.
Похороны Гончарова обнаружили, что русское общество восприняло жизнь писателя и его творчество как эпохально значимые. Многие ведущие русские газеты посчитали своим долгом опубликовать итоговые статьи о его жизни и творчестве. Так, газета «Неделя» (1891, № 38) писала: «По широте замысла и исполнения, по художественной ясности и пластичности изображений, Гончаров едва ли имеет себе равного в нашей литературе, — да, может быть, не столько в нашей, но и вообще в новейшей литературе европейской». Многие статьи отмечали близость Гончарова-художника к Пушкину и Гоголю. Так, автор статьи в газете «Луч» резюмировал: «После Гоголя ни у кого русская жизнь не выливалась так полно по характерам, так верно по плавности и широте картины, как у Гончарова. Последний из писателей, принадлежавших к пушкинской эпохе, покойный умел усвоить себе прозаическую манеру Пушкина, сказавшуюся в его беллетристических больших вещах: ясность картины, спокойствие изложения, полная, неторопливая вырисовка характеров, соединенная с артистическим изложением».
Политическая, экономическая и литературная газета «Свет» отметила некоторые объективные внешние детали гончаровских похорон, а именно: «16 сентября, на квартире покойного были отслужены панихиды в 2 часа дня и в 8 час. вечера».[272] И менее значимые детали: «В кабинете на особом возвышении покоится прах покойного, покрытый золотым покровом. Лицо укрыто кисеей. Все картины и зеркала завешаны. На панихиде присутствовали М. М. Стасюлевич, А. Г. Полотебнов,[273] проф[ессор]
Спасович[274] и много знакомых».[275] Петербургская газета «Правда» дополняла: «16-го, 17-го и 18-го сентября на квартире происходили панихиды, на которых всегда присутствовала масса лиц, желавших почтить усопшего. Некоторые почитатели покойного И. А. приехали из Москвы, Дерпта, Твери и др[угих] городов. Тело усопшего было набальзамировано и положено в дубовый гроб, 19-го сентября состоялось погребение тела в Александро-Невской лавре. За гробом шла тысячная толпа. Гроб всю дорогу несли на руках, а печальная колесница была украшена венками, в числе которых было несколько дорогих серебряных. Отныне имя автора «Фрегата «Паллады», творца «Обрыва» и «Обломова» стало достоянием истории, со страниц которой оно никогда не сойдет».
Некоторым диссонансом звучат воспоминания художника И. Е. Репина: «Третьего дня были на похоронах Гончарова, довольно скромно прошли и было бы совсем тихо. Стройно запели студенты «Святый Боже…». Но яростно и энергично влетел к ним в середину верховой полицейский чин и потребовал прекращения. Замолчали, но, когда он отъехал, пение раздалось снова. Тут полиция налетела с таким азартом!.. Пение не возобновилось, толпа очень поредела, и только на могиле к похоронам немножко собрались люди».[276] На самом деле людей на похоронах Гончарова было много, недаром газета «Правда» отмечала, что за гробом шла тысячная толпа. Наиболее объективную картину похорон писателя дает его духовник, протоиерей Василий Перетерский. В письме к М. Ф. Сперанскому 11 октября 1912 года отец Василий вспоминал: «Я служу в приходе Пантелеймоновской церкви с 1869 г., постоянно свыше 40 лет. В этом же приходе, Моховая ул., д. № 3… все в одной квартире свыше 30 лет жил и Иван Александрович Гончаров. Известие, что он был человек совершенно индифферентный к религии, не исполнял обрядов церкви, не причащался et cet., думаю, кем-то выдумано и совершенно не соответствует действительности. Я могу свидетельствовать, что он был человек верующий, хотя, может быть, по обычаю времени и по светским отношениям не всегда в жизни точно соблюдал обычаи и порядки церкви православной. В храм Божий в воскресные и праздничные дни ходил; ежегодно исполнял христианский долг исповеди и св. причащения в своем приходском храме, что особенно памятно нам потому, что он исповедался и причащался тогда, когда причастников в приходской церкви было уже очень немного, именно в Великую субботу за поздней литургией, которая начинается только в 1-м часу дня и по предположительности кончается уже в 3-м часу дня, почему причастников на ней бывает уже мало, но всегда обязательно И. А. Гончаров».[277]
Отец Василий был одним из немногих, знавших истинную духовную жизнь писателя, он свидетельствует о христианском смирении Гончарова: «Я его и напутствовал в последней предсмертной болезни; я тогда получил от него христиански смиренную просьбу, чтобы не хоронили его как литератора, на Волковском кладбище, а чтобы похоронили как простого христианина, скромно, просто, без всяких обычно устрояющихся учащеюся молодежью при погребении литераторов помпы и намеренной пышности и шума, в Невской Лавре[278]». После смерти писателя отец Василий служил над его прахом панихиды, провожал гроб с телом покойного романиста в Лавру и обычным порядком после отпевания в Свято-Духовской церкви предал земле на Никольском лаврском кладбище, которое в 1891 году называлось Новым.
А. Бахтиаров в журнале «Колосья» (1891, ноябрь) отмечал: «Городская дума в ближайшем после смерти Гончарова заседании постановила: переименовать Моховую улицу — в Гончаровскую». Однако улица так и носит до сих пор старое название.
Лики эпохи
Жизнь Гончарова проходила в кругу самых разных людей: это были писатели, чиновники, министры, журналисты, учёные, священники, железнодорожники, педагоги, фотографы, юристы, переводчики, военные моряки, врачи и пр. и пр. Среди его знакомых были и самые известные люди своего времени. Он поддерживал личное знакомство с царской семьёй, со многими литераторами, художниками, актёрами, несколько раз воочию видел Пушкина, встречался с Гоголем, служил с поэтом Тютчевым в цензурном ведомстве. Его отношения со святителем Иннокентием (Вениаминовым), с Достоевским, Л. Толстым, Тургеневым, Никитенко и некоторыми другими личностями, именами которых отмечено развитие русской культуры той поры, выстраиваются в занимательный сюжет. Словом, эти отношения заслуживают особого подхода, который плохо вписывается в общую хронологическую канву его биографии. А потому коснёмся хотя бы некоторых из указанных сюжетов, чтобы его жизнь стала читателю понятнее и ближе.
Пушкин
Великое здание гончаровской трилогии воздвигалось не на пустом месте. Его бы не было, если бы у Гончарова не было великих литературных учителей: от Гомера до Пушкина и Гоголя. Романист не скрывал своей учёбы, более того, всегда подчёркивал, что внимательно читал, переводил, изучал классиков литературы: русских и европейских. Правда, самая «лаборатория учёбы» остаётся «за кадром». И не потому, что это секрет, а потому, что слишком многое пришлось бы объяснять. Однако у нас есть возможность хоть немного вглядеться в этот процесс и увидеть, как усваивал Гончаров уроки великих мастеров. В ряду всех и всяческих великих A.C. Пушкин стоял всегда отдельно, на своём собственном пьедестале. Общепризнанным является факт глубочайшего влияния Пушкина на судьбы русской литературы XIX века. Существует бесчисленное количество трудов, в которых прослеживаются связи пушкинского творчества с творчеством позднейших писателей-реалистов: Тургенева, Ф. Достоевского, Чехова и многих других. Справедливо отмечено, что пушкинский «Евгений Онегин» вообще дал русской литературе художественную формулу романа как такового. Интересно замечание П. Д. Боборыкина о личной симпатии Гончарова к Пушкину. В своих воспоминаниях об авторе «Обрыва» он пишет: «Бездушным эстетиком, конечно, он никогда не бывал, но в нем жил пушкинист чистой воды, испытавший в ранней молодости обаяние нашего великого поэта, доходившее в людях его поколения до настоящего культа».[279]
Но дело не только в культе: Пушкина возводили в культ многие писатели XIX века, но лишь одного Гончарова современники открытия памятника Пушкину в Москве в 1881 году вполне признавали продолжателем дела Пушкина. Всё дело в том, что они оба были «эстетиками». Их обоих за этот эстетизм то возводили до небес, то уничижали, порою весьма жестоко. В начале XX века критик Д. С. Мережковский обратил внимание на сходство миросозерцаний Гончарова и Пушкина: «По изумительной трезвости взгляда на мир Гончаров приближается к Пушкину. Тургенев опьянен красотой, Достоевский — страданиями людей, Лев Толстой — жаждой истины, и все они созерцают жизнь с особенной точки зрения. Действительность немного искажается, как очертания предметов на взволнованной поверхности воды».[280] Несомненно, Гончаров сам чувствовал свою близость к Пушкину яснее других. В 1887 году, в 50-летнюю годовщину со дня роковой гибели Пушкина, он писал великому князю
Константину Константиновичу Романову: «Почти все писатели новой школы, Лермонтов, Гоголь, Тургенев, Майков, Фет, Полонский, между прочим, и все мы, шли и идем по проложенному Пушкиным пути, следуем за ним и не сворачиваем в сторону, ибо это есть единственный торный, законченный классический путь искусства и художественного творчества».[281] Столь высокое мнение о Пушкине Гончаров выражал неоднократно. В еще более концептуальном виде свою мысль Гончаров изложил в письме к В. В. Стасову через полтора года, 27 октября 1888 года: «У Пушкина — этого отца русского искусства в слове — было два прямых наследника: Лермонтов и Гоголь, породившие целую плеяду нас, деятелей 40-х, 60-х годов, с Островским, Тургеневым, Писемским, Салтыковым и т. д. А затем уже начался (говоря астрономически) млечный путь, целый бесконечный хвост, который тянется и доднесь».
Известно, что он наизусть знал практически всего Пушкина, беспрестанно цитировал его в своих письмах, статьях, очерках, романах. Это много раз отмечали современники писателя: Гончаров «благоговел перед Пушкиным и знал наизусть не только множество его стихов, но и выдающиеся места его прозы».[282] Любопытно свидетельство известной русской актрисы М. Г. Савиной, касающееся пушкинского вечера, состоявшегося в Петербурге в 1875 году: «Под впечатлением плохого чтения на Пушкинском вечере он прочел «Сцену у Фонтана», Марину… Все, что я знала наизусть из стихотворений, я должна была читать по его просьбе».[283] Между прочим, Гончаров вместе с Савиной должен был участвовать в чтениях пьесы «Борис Годунов», возможно, в роли Самозванца.[284]
Пушкин представлял собою не только поэтический, но и личностный, человеческий феномен. Естественно, что Гончаров знал, как и многие его современники, не только творчество, но и биографию Пушкина, причем весьма подробно. Прежде всего при этом он имел в виду два основных источника: статьи Белинского о Пушкине и «Материалы для биографии Пушкина» П. В. Анненкова. Но не только. Прежде всего он сам вчитывался в строки любимого поэта и действительно изучал, а не просто читал Пушкина. В письме к В. П. Авенариусу, издавшему в 1888 году книгу «Юношеские годы Пушкина», романист заметил: «… Я все знаю, что написано в книге, так как изучал Пушкина и все подробности и мелочи его жизни…»[285]
Романист внимательнейшим образом вглядывался в творческую лабораторию Пушкина: «И у Пушкина «Бахчисарайский фонтан» и «Кавказский пленник» вовсе были не первыми: им должны были предшествовать многие, многие младенческие шаги, которые он, конечно, бросил. Нельзя же сразу в первый раз сесть да написать «Руслана и Людмилу» или «Кавказского пленника». К этим первым произведениям вела, конечно, длинная подготовительная дорога — с трудом, разочарованиями, муками одоления техники и т. д.».[286] В Пушкине Гончаров черпал силы для своего творчества. В тяжелые моменты жизни, когда современная Гончарову критика, ориентированная на социально-демократические преобразования в русском обществе, порицала романиста за консерватизм в изображении жизни, за слишком большое место, которое занимает в его произведениях любовь (такой упрек прозвучал, в частности, от М. Е. Салтыкова-Щедрина), автор «Обрыва» обращался мыслью к Пушкину. В одном из писем к П. А. Валуеву он рассуждает об этом: «Правду сказать, я не понимаю этой тенденции «новых людей» лишить… произведение чувства любви и заменить его другими чувствами и страстями, когда и в самой жизни это чувство занимает так много места, что служит то мотивом, то содержанием, то целью почти всякого стремления, всякой деятельности, всякого честолюбия, самолюбия и т. д…. Лучшие люди и высокие таланты, начиная с Пушкина — этого певца и истолкователя тонких и нежных чувств и высоких движений человеческой природы, — доискивались трезвой правды в чувстве (!!!), изгоняя хмель, риторику, ложь, сентиментальность и позирование, и дали вечные образцы умного, тонкого и нормального, то есть правдивого проявления чувства в тонких и благородных натурах».[287]
Пушкин для Гончарова — представитель вершинного мирового искусства, наследник самой глубокой, по мнению Гончарова, реалистической традиции: «Между тем сам Пушкин (бесспорно величайший из новейших классиков) воспринял, однако, в себя весь сок этой «новой силы», реализма, любя в то же время Горация, Анакреона и др., то есть здоровый сок, чуждаясь крайностей, всякой грубости, вульгарности, цинизма — или той сухости, которую выдают за реальную правду самые новые беллетристы (крякающие) и которая ограничивается голой копией с действительности, без лучей поэзии, верностью линий и автоматическим, внешним движением фигур, потому что не умеют дать плоти, крови, красок и жизни своим созданиям.
Тот трезвый и разумный реализм, о котором я говорю — так же древен, как сами классики. Что или кто был реальнее Гомера. Какая правда в живописи деталей: в играх, в битвах, в описании ран, до мелочных описаний домашней жизни, утвари в Одиссее… А Аристофан, а римские комики, а средневековый Дант, потом Сервантес, Шекспир — до Гете и нашего Диккенса-Пушкина».
Гончаров, которому посчастливилось несколько раз видеть Пушкина издалека, несомненно, с повышенным вниманием относился к людям, которые имели общение с поэтом. Таковыми были некоторые из его университетских наставников, например профессор С. П. Шевырев, который с 1827 года участвовал в издании журнала «Московский вестник» в качестве помощника редактора М. П. Погодина. Именно в это время в «Московском вестнике» было помещено более двадцати произведений Пушкина. Шевырев указывал на значение Пушкина как «начинателя направления народного».
Для Гончарова нет более высокой похвалы, чем сравнение (хотя бы и отдаленное) с Пушкиным. Так, в письме к П. Б. Ганзену от 7 июня 1878 года чрезвычайно высокая оценка драм
А. К. Толстого «Смерть Иоанна Грозного» и «Царь Федор Иоаннович» выражается в том, что эти драмы, по мнению писателя, можно поставить рядом подле «Бориса Годунова» Пушкина.[288]
Гончаров относит знакомство с поэзией Пушкина к довольно позднему периоду: к 1827–1828 годам. Но, скорее всего, это произошло еще ранее. Ведь первая глава «Евгения Онегина» появилась в печати 15 февраля 1825 года, вторая — в октябре 1826 года, третья глава — в октябре 1827 года, последующие три главы были опубликованы в феврале — марте 1828 года; седьмая — в марте 1830 года и заключительная — в январе 1831 года. Вряд ли можно предполагать, что юноша Гончаров не обратил внимания на пушкинский сборник стихотворений, вышедший в 1826 году, ведь в это время он уже находился в Москве и, кроме того, «читал все, что попадалось под руку, и писал сам непрестанно»[289]. Гончаров прочел сразу зрелого Пушкина, минуя его ранние опыты, разбросанные в журналах, его лирику — и это, разумеется, тоже наложило свой отпечаток на первое восторженное восприятие пушкинского творчества, резко противопоставленного Гончаровым всему допушкинскому в русской литературе.
Пушкин дал образцы не только литературной нормы, но и главное — образцы духовного поведения. Отсюда и острое восприятие пушкинской гибели: «Я помню известие о его кончине… надо всем господствовал он. И в моей скромной чиновничьей комнате, на полочке, на первом месте стояли его сочинения, где все было изучено, где всякая строчка была прочувствована, продумана… И вдруг пришли и сказали, что он убит, что его больше нет… это было в департаменте. Я вышел в коридор и горько-горько, не владея собою, отвернувшись к стенке и закрывая лицо руками, заплакал… Тоска ножом резала сердце, и слезы лились в то время, когда все еще не хотелось верить, что его уже нет, что Пушкина нет! Я не мог понять, чтобы тот, пред кем я склонял мысленно колени, лежал без дыхания. И я плакал горько и неутешно, как плачут при получении известия о смерти любимой женщины. Нет, это неверно — о смерти матери. Да! Матери…»[290].
Имя Пушкина сопровождает Гончарова в течение всей его жизни. Пушкин для него — не только начало всех начал, но и главный критерий, мера всех вещей. О чем бы ни зашла речь, Гончаров склонен обращаться к авторитету Пушкина. Оттого почти в каждом гончаровском произведении, в каждой статье, письме можно встретить имя его любимого писателя. Причем все упоминания великого поэта носят у Гончарова не просто восторженный характер, — они значительны в своей содержательности и даже особого рода категоричности, как, например, в «Необыкновенной истории», где романист писал: «Я давно перестал читать русские романы и повести: выучив наизусть Пушкина, Лермонтова, Гоголя, конечно, я не мог удовлетворяться вполне даже Тургеневым, Достоевским, потом Писемским…»[291].
В статье «Лучше поздно, чем никогда» Гончаров сделал важное признание: «… От Пушкина и Гоголя в русской литературе теперь еще пока никуда не уйдешь. Школа пушкино-гоголевская продолжается доселе, и все мы, беллетристы, только разрабатываем завещанный ими материал. Даже Лермонтов, фигура колоссальная, весь, как старший сын в отца, вылился в Пушкина. Он ступал, так сказать, в его следы… Пушкин — отец, родоначальник русского искусства, как Ломоносов — отец науки в России. В Пушкине кроются все семена и зачатки, из которых развились потом все роды и виды искусства во всех наших художниках… Пушкин, говорю, был наш учитель — и я воспитался, так сказать, его поэзию. Гоголь на меня повлиял гораздо позже и меньше; я уже писал сам, когда Гоголь еще не закончил своего поприща. Сам Гоголь объективностью своих образов, конечно, обязан Пушкину же…»
О влиянии — в своем роде уникальном, неповторимом — Пушкина автор «Обломова» говорил много раз и по разным поводам. В одной из автобиографий он сам так определяет это влияние: «Живее и глубже всех поэтов поражён и увлечён был Гончаров поэзией Пушкина в самую свежую и блистательную пору силы и развития своем остался верен ему навсегда, несмотря на позднейшее тесное знакомство с корифеями французской, немецкой и английской литератур». В письме к Е. А. и М. А. Языковым от 15 декабря 1853 года снова признание: «… Я… жаркий и неизменный поклонник Александра Сергеевича. Он с детства был моим идолом, и только он один».
Исключительный повод для обращения к жизни и личности Пушкина находит Гончаров при написании статьи о нарушении авторской воли. Это уже не общая похвала великому поэту или признание в ученичестве. В статье «Нарушение воли» Гончаров восстает против бесцеремонного, на его взгляд, вторжения в личную жизнь любого писателя после его смерти — путем издания его писем. Автор статьи, как становится известно из недавно изданной переписки с А. Ф. Кони, даже советуется с известными русскими юристами о правовой стороне дела. И в качестве примера не случайно — Пушкин. Он приходит к выводу, что И. С. Тургенев, издавший письма Пушкина к жене, совершил в общем-то бестактность, предав огласке строки, которые были написаны поэтом лишь одному (и какому!) адресату: «Что, если бы он мог предвидеть, что нежные, иногда ревнивые излияния его сердца будут вынесены на свет, перенесены из секретного письма на книжный прилавок и станут предметом любопытства всех и каждого?» В то же время если… «он не выразил своей воли, то, кажется, есть средство, без насилия последней, удовлетворить поклонников таланта и приобрести вклад в литературу из крупиц, падающих от богатой трапезы такого таланта, как Пушкин. Это — печатать не все сплошь да рядом, целиком, а со строгим, добросовестным выбором того, что ценно, веско, что имеет общий интерес, значение, как мысль, как авторитетный взгляд писателя на те или другие вопросы науки, искусства, общественной жизни и т. д., словом, что достойно дополняет его сочинения».
Эти же принципы выражает Гончаров в письмах к А. Фету: «Много охотников собирать всякие мелочи после Пушкина или Гоголя. Это еще понятно, но ведь между нам не было и нет величия такого размера (разве граф Лев Ник[олаевич] Толстой, чтобы стоило подметать и прятать их сор, как некую святыню» (письмо от 19 ноября 1888 года). «Я и оговорился насчет Пушкина и других, подобных ему, мировых светил. Может быть, в их жизни каждая деталь интересна и каждая соломинка тщательно подбирается. У других же и не нужно и не стоит. Такой сор может занимать только праздных и равнодушных читателей, которым что ни подложи, все прочтут и тотчас забудут. Мне кажется, что и у Пушкина следовало бы выключить из писем много мест, назначенных им явно для одного того, к кому писано письмо» (письмо от 23 ноября 1888 года).
Не менее интересная ссылка на Пушкина содержится и в рассуждениях Гончарова о детской литературе. В письме к В. Н. и Е. П. Майковым от 9 августа (1860) он замечает: «… А наши: Пушкин, Лермонтов, Гоголь — писали ли для детей? нет, не слыхать. Словом, это — если не невозможно, то очень трудно, и я полагаю, что писать для детей собственно нельзя, а можно помещать в журнал детский что-нибудь уже готовое, что написано и лежит в портфеле, путешествие, рассказ, история — все, что годится и для взрослых и что не имеет в себе ничего, что бы только могло повредить детскому уму и воображению». Романист исходит из того, что «для детей литература уже готова и… ее надо выбирать из взрослой литературы» (Там же). Любопытно, что Гончаров, судя по приведенным словам о Пушкине, не считал пушкинские «Сказки» произведениями, написанными специально для детей.
Г ончаров сам указал на глубокую творческую связь с Пушкиным прежде всего в романах и, в сущности, дал исследователю ключ к проблеме, упомянув образы Онегина, Татьяны, Ольги, Ленского. Но и до написания своих романов Гончаров уже опирался на пушкинские традиции, как, например, в «майковских» повестях или в очерке под названием «Иван Савич Поджабрин».
Эта своеобразная «очерковая новелла» обнаруживает, что Гончаров, начавший разрабатывать в 1840-х годах тему донжуанизма, опирался на художественный опыт Пушкина. Образ Дон Жуана волнует Гончарова на всем протяжении творчества, начиная от «Счастливой ошибки» и кончая «Слугами старого века». Присутствует этот образ в сниженном трагикомическом виде и в «Иване Савиче Поджабрине» (1842). Один из микросюжетов новеллы прямо восходит к пушкинским мотивам, проявившимся в «Каменном госте», «Цыганах», «Бахчисарайскомфонтане» и других, — это мотивы донжуанизма, мотивы любви и ревности. Все они пародийно комичны по сравнению с пушкинской трагедийной разработкой: комичен не только герой, но и героини его донжуанских похождений. Гончаровские персонажи как бы примеривают на себе одежды пушкинских героев, которые им явно велики.
Совершенно очевидно, что сюжет: Иван Савич — Анна Павловна — восходит к сюжету об Анне и Жуане в пушкинском «Каменном госте». Характерно, что сами герои Гончарова вспоминают о Пушкине и тех его произведениях (правда, не всех), героями которых они себя мнят:
… Читаете, конечно?
Да-с, да… разумеется.
Что же, Пушкин? Ах, Пушкин! «Братья разбойники»! «Кавказский пленник»! Бедная Зарема! Как она страдала! Гирей — какой изверг!
В новелле возникает ситуация любовного треугольника, как в «Каменном госте» и «Бахчисарайском фонтане». Однако это не более чем пародия на пушкинскую серьезную ситуацию. Майор Стрекоза, якобы «дядюшка» Анны Павловны, совсем не похож на командора, с его каменным рукопожатием. Стрекоза (обратим внимание на его фамилию: он тоже своеобразный маленький донжуан) не настаивает на дуэли, а спор мирно разрешается за бутылкой коньяка. Не похож майор и на грозного Гирея, как, впрочем, и Анна Павловна мало напоминает и донну Анну, и Зарему.
Очерк «Иван Савич Поджабрин» обязан своей общей концепцией именно Пушкину. Между прочим, пушкинская ситуация в «Иване Савиче Поджабрине» далеко не случайна. Еще с 1830-х годов Гончаров не только усваивает пушкинский литературный вкус, но и намечает свои основные романные темы, опираясь на конкретные пушкинские разработки, порою пытаясь проникнуть в их бездонную глубину (как в «Обрыве»), порою шуточно обыгрывая их и подчеркивая удаленность своих героев от больших идеалов пушкинского Ренессанса.
В «Обыкновенной истории» также разрабатывается одна из пушкинских тем, — и оттого Пушкин слишком ощутим в романе. Вся духовная эволюция Адуева сопровождается ссылками на Пушкина и цитированием его стихов. Первый этап в духовном развитии Александра — надежда на участие в «благородном труде» на благо Отчизны. Символ этого подвижнического труда в романе — царь Петр I. Александр Адуев смотрит на столицу через призму «Медного всадника»: «Александр добрался до Адмиралтейской площади и остолбенел. Он с час простоял перед Медным всадником, но не с горьким упреком в душе, как бедный Евгений, а с восторженной думой». Тем, что памятник Фальконе Петру назван Медным всадником, Гончаров сразу дает понять о знакомстве Александра с творчеством Пушкина. На своего дядю Александр тоже смотрит «через Пушкина». В письме к своему другу Поспелову он так характеризует Петра Ивановича: «Я иногда вижу в нем как будто пушкинского демона… Не верит он любви и проч., говорит, что счастья нет, что его никто не обещал, а что есть просто жизнь…» Имеется в виду пушкинское стихотворение «Демон». Как и лирический герой «Демона», младший Адуев переживает время, когда ему «новы все впечатленья бытия — и взоры дев, и шум дубровы, и ночью пенье соловья». Ему также волнуют кровь «свобода, слава и любовь». Дядя же его, как и пушкинский демон, «вливает в душу хладный яд», «зовет прекрасное мечтою», «не верит… любви, свободе», «на жизнь насмешливо глядит»… О жизненной концепции Петра Ивановича его племянник отзывается строками из Пушкина: «Это какая-то деревянная жизнь!… прозябание, а не жизнь! Прозябать без вдохновенья, без слез, без жизни, без любви…» В порыве ревности к графу Адуев снова цитирует Пушкина, на этот раз — «Евгения Онегина»: «Не попущу, чтоб развратитель // Огнем и вздохов и похвала // Младое сердце искушал…» и т. д.
Разочарование в людях, в любви — это новый этап духовной эволюции героя. И здесь снова Адуев находит «соответствующую» цитату из стихотворения Пушкина «Полководец»: «…О люди, люди! Жалкий род, достойный слез и смеха!» Излагая тетушке свои представления о любви, Александр вспоминает (правда, неточно) строки из «Евгения Онегина»:
С ней обрели б уста мои Язык Петрарки и любви…Вскоре герой переживает новый душевный кризис: «… Александр перестал говорить и о высоких страданиях и о непонятой и неоцененной любви. Он перешел к более общей теме. Он жаловался на скуку жизни, пустоту души, на томительную тоску.
Я пережил свои страданья, Я разлюбил свои мечты… —твердил он беспрестанно. Он говорит, что теперь его «преследует черный демон». Александр приходит, наконец, к тому, что начинает презирать жизнь, с ее пустотой и ничтожеством: «Кто жил и мыслил, тот не может в душе не презирать людей», — цитирует он Пушкина. Уезжая из Петербурга, где завершился весь цикл его душевного развития, он говорит словами поэта:
«Прощай, прощай, город, Где я страдал, где я любил, Где сердце я похоронил.… Он прочел стихотворение Пушкина: «Художник варвар кистью сонной» и т. д., отер влажные глаза и спрятался в глубину кареты».
В деревне Александр воскрес душой: «Боже мой! Как здесь хорошо! — говорил он под влиянием этих кротких впечатлений, — вдали от суеты, от этой мелочной жизни, от того муравейника, где люди
… в кучах, за оградой Не дышат утренней прохладой, Ни вешним запахом лугов».Эти строки из поэмы «Цыганы» обозначили новое восприятие Петербурга — с точки зрения человека, обретшего внутреннюю свободу на «лоне природы» (во всяком случае, так кажется герою). Это восприятие подкреплено еще одной ссылкой на Пушкина: «Глядя на эту картину, Александр начал постигать поэзию серенького неба, сломанного забора, калитки, грязного пруда и запаха».
Таким образом, каждый поворот психологического развития образа в романе сопровождается у Гончарова цитированием Пушкина. Пушкина цитирует в «Обыкновенной истории» и Петр Иванович, находящий для себя у поэта иные возможности. Племянник считает, что «он не читал даже Пушкина», но дядя возражает: «Ну, что у тебя тут еще? «Прозаический дух, демон…» Пиши… «Дядя не всегда думает о службе да о заводе, он знает наизусть не одного Пушкина»». Таким образом, имя Пушкина в «Обыкновенной истории» носит несомненно знаковый характер для каждого из героев. Отношением к его имени герои проходят своеобразный авторский тест. Первый роман Гончарова явно соотнесён не только с «Евгением Онегиным», со стихотворением «Демон», но и — неожиданно! — с повестью «Выстрел». Именно в контексте этой пушкинской повести становятся понятными сложные взимоотношения в любовном треугольнике: Александр Адуев — Наденька Любецкая — граф Новинский.
В «Обломове» влияние Пушкина ощутимо не менее, а может быть, и более, чем в «Обыкновенной истории». Как и в первом романе, в «Обломове» имя Пушкина произносится вслух. В разговоре с Алексеевым Обломов спрашивает:
— Что же он о литературе-то читал?
— Да читал, что самые лучшие сочинители Дмитриев, Карамзин, Батюшков и Жуковский.
— А Пушкин?
— Пушкина там нет. Я сам тоже подумал, отчего его нет! Ведь он хений, — сказал Алексеев, произнося гкак х.
Любопытно следить, как разворачиваются в целые абзацы у Гончарова пушкинские строчки. Вот пушкинский «конспект» беззаботной, «руссоистского толка» жизни Онегина в деревне:
Прогулки, чтенье, сон глубокий, Лесная тень, журчанье струй, Порой белянки черноокой Младой и свежий поцелуй… …… Обед довольно прихотливый, Бутылка светлого вина, Уединенье, тишина. (гл. 4, XXXVIII, XXXIX)И всё это мы находим в мечтах Обломова. ВIV главе 2-й части Обломов описывает с поэтическим вдохновением, как утром он совершил бы прогулку по саду («Походил бы по саду, подышал утренними испарениями»). Есть тут и «журчанье струй»: «… Незаметно выйти к речке, к полю… Река чуть плещет…». Обед у Обломова в мечтах действительно «довольно прихотливый»: «А на кухне в это время так и кипит; повар в белом, как снег, фартуке и колпаке суетится; поставит одну кастрюлю, снимет другую, тут помешает, тут начнет валять тесто, там выплеснет воду… ножи так и стучат… крошат зелень… там вертят мороженое. До обеда приятно заглянуть в кухню, открыть кастрюлю, понюхать, посмотреть, как свертывают пирожки, сбивают сливки». Есть в его картинке и «чтенье»: «… Жена вслух читает что-нибудь новое; мы останавливаемся, спорим…». Находится место и «лесной тени» («… Потом, как свалит жара, отправили бы телегу с самоваром, с десертом в березовую рощу…») и даже «поцелую белянки черноокой»: «Там толпа босоногих баб, с серпами… Одна из них с загорелой шеей, с голыми локтями, с робко опущенными, но лукавыми глазами, чуть-чуть, для виду только, обороняется от барской ласки, а сама счастлива…»
Когда Штольц упрекает Обломова в том, что он «рисует одно и тоже, что бывало у дедов и отцов», намекая на то, что нарисованная Ильей Ильичем картина лишь немногим отличается от жизни в родительской Обломовке, тот возражает, опять ссылаясь на «Евгения Онегина», хотя и не открыто: «Нет, не то… Разве у меня жена сидела бы за вареньем да за грибами?… Разве била бы девок по щекам?» Но мы знаем, что в доме Обломовых слуг не били: по тому, как описывает Гончаров мать Обломова, можно заключить, что это была милейшая, нежная женщина, передавшая маленькому Илюше свою мягкость и нежность, чистое, большое сердце. Нет, не мать свою вспоминает Обломов, а жену Дмитрия Ларина, которая «езжала по работам, солила на зиму грибы». Здесь нельзя не увидеть прямого отсыла к следующим пушкинским строкам о матери Лариных:
Она езжала по работам, Солила на зиму грибы… …… Служанок била осердясь… (гл. 2, XXXII)Получается, что Обломов читал «Евгения Онегина». Не забудем, что действие романа может быть отнесено к 40–50-м годам XIX века, то есть к послепушкинскому времени.
Общая схема пушкинского романа в стихах просматривается и в «Обломове». Это и принцип «парности» героев (Онегин — Ленский, Татьяна — Ольга; Обломов — Штольц, Агафья Пшеницына — Ольга Ильинская), и оформление романа, в центре которого любовь как поиск жизненной истины, и многое другое. И Онегин и Обломов пробуждают в героинях чувство первой любви. У Пушкина романтически настроенная душа Татьяны «ждала… кого-нибудь». Да, кого-нибудь, но и не совсем «кого-нибудь»! Явился Онегин, человек резко выделяющийся на фоне привычного окружения. Обломов, уже, несомненно, читавший «Евгения Онегина», прекрасно понял это: «ждала кого-нибудь». Его письмо к Ольге перекликается в чем-то с тем «уроком», который дан Онегиным Татьяне. И Онегин, и Обломов, хотя и с различных позиций, говорят об одном и том же: о том, что они именно случайно попали в поле притяжения юной, жаждущей любви души; и тот и другой говорят, что придет другой, настоящий избранник:
Сменит не раз младая дева Мечтами легкие мечты… …… Полюбите вы снова… (4, XVI)Обломов, как прежде Онегин, предрекает Ольге новую любовь: «… Ваше настоящее люблю не есть настоящая любовь, а будущая… Погодите, он придет…»
В статье «Лучше поздно, чем никогда» прямо объясняется, в чем — прежде всего — проявилось влияние Пушкина в «Обрыве». Гончаров пишет здесь: «Надо сказать у нас в литературе (да, я думаю, и везде) особенно два главных образа женщин постоянно являются в произведениях снова параллельно как две противоположности: характер положительный — пушкинская Ольга и идеальный — его же Татьяна. Один — безусловное, пассивное выражение эпохи, тип, отливающийся, как воск, в готовую, господствующую форму. Другой — с инстинктами самосознания, самобытности, самодеятельности… они же, смею прибавить, явились в моем «Обрыве». Это два господствующих характера, на которые, в основных чертах, с разными оттенками, более или менее делятся почти все женщины». Гончаров имеет в виду характеры Веры (Татьяны) и Марфеньки (Ольги), однако следует иметь в виду и ту степень оригинальности, которую проявил автор «Обрыва» в творческой интерпретации пушкинского замысла. У Пушкина Татьяна и Ольга противопоставлены как самостоятельная личность и «слепок с чужого». У Гончарова не совсем так. В характере пушкинской героини его поражают черты, свойственные как раз его Вере. В особенности акцентирует Гончаров «таинственность». Ее образ дан Гончаровым в ночных и сумеречных тонах. Однако при этом пушкинская параллель между сестрами скорретирована у Гончарова параллелью евангельской. Вера и Марфенька явно имеют сходство с евангельскими сестрами: Марией (Вера) и Марфой. Гончаров даже оставил имя евангельской Марфы без изменения. Пушкинским мотивом овеян и образ Софьи Беловодовой. Райский, размышляя о характере Софьи Беловодовой, вспоминает строку из стихотворения Пушкина «Красавица»: Беловодова «вышемира и страстей». В стихотворении Пушкина (1832) речь идет о силе красоты, о женщине, в которой «все… гармония, все диво». «Она покоится стыдливо // В красе торжественной своей». Говоря о том, что в красавице «все выше мира и страстей», поэт восхищается и подчеркивает самодостаточную полноту красоты, ее совершенство: перед нами «чистый идеал». Однако у Гончарова намечена и полемика с Пушкиным. Писатель акцентирует в образе Софьи Беловодовой самодостаточную неподвижность, оторванность от жизни. Ее красота холодна, бесстрастна, это женщина-статуя. Пушкин воспевал женщину-ангела, Райского раздражает «покой», и он хочет увидеть в женщине человека. «Вы не знаете жизни, не видите чужих скорбей…», «Не гложет ее мука, не волнуют надежды, не терзают заботы»…
Примеры пушкинских реминисценций в «Обрыве» разнообразны. Вообще, Пушкин как бы постоянно присутствует в эстетическом сознании романиста и при случае подкрепляет художественное обобщение. В разных романах Гончаров использует различные элементы пушкинской поэтики, конкретные разработки психологического анализа и т. д. Уже это дает основание говорить о глубоко залегающей в его творчестве пушкинской традиции. Но, может быть, еще важнее осознать другое: Пушкин дал Гончарову представление о «художественности» как таковой. Пушкин научил его понимать, в чем заключаются задачи искусства. Создатель Татьяны и Ольги Лариных учил Гончарова пониманию женской души. Пушкину романист обязан во многом своей взвешенностью и объективностью, тягой к симметрии и равновесию (как в поэтике, архитектонике, так в идейной концепции произведений, во взгляде на жизнь). В Пушкине он видел идеал изображения и понимания русской жизни. Наконец, главное, Гончаров усвоил у своего кумира самый пафос творчества: он неизменно стремится к изображению идеала. В эстетике Гончарова почти все герои в той или иной степени идеализированы (совершенно как у Пушкина). В своих романах он сталкивает не плохое и хорошее, ложное и истинное, а один «тип идеального» с другим. В «Обрыве» это видно с особенной ясностью. Бабушка — при всех ее недостатках — безусловно идеальная, даже монументальная фигура. Вера — «ночная красота» — несомненный идеал умной женской красоты. Марфенька не лишена недостатков, как и все другие, но это идеал доброй, чадолюбивой, верной, прекрасной женщины. Не случайно в статье «Лучше поздно, чем никогда» Гончаров даже Ольгу Ларину, на которую ориентирован образ Марфеньки, называет положительным идеалом. То же и Тушин, в котором гармонично сочетаются доброе (его сравнивают со сказочным медведем) сердце и воля. Создание мощных, концентрированных идеальных образов, по Гончарову, есть художническая смелость, которую он видел у Шекспира (Гамлет), Сервантеса (Дон Кихот), Пушкина. Подобная установка на создание идеала — главный пушкинский урок для Гончарова.
Гончаров, как и Пушкин, ищет гармонии разума и сердца, рассудка и чувства в человеке. Эта мысль разрабатывается им на протяжении всего его творческого пути. Ему был близок «основной закон зрелой поэзии Пушкина — закон поэтического равновесия различных стихий человеческой жизни».[292] Именно стремление поэта к гармонии, равновесию глубоко повлияло на автора «Обломова». Другие художники (Тургенев, Достоевский) разрабатывали иные пушкинские заветы. Гармония сердца и разума, страстей и рассудка представляется Гончарову как общечеловеческая задача. Ввести игру природных сил («силы натуры высказываются») в ровное, плавное русло, разумно управляемое и контролируемое человеком, и, как следствие, прожить жизнь по-человечески разумно — об этом-то с первых и до последних своих произведений пишет романист.
Русское общество, пожалуй, более, чем в ком-либо другом, признало в Гончарове наследника пушкинских литературных традиций. К 1880-м годам романист оставался одним из немногих классиков — признанных преемников Пушкина. Вот почему во время Пушкинских торжеств в Москве, увенчавшихся открытием памятника русскому гению, Гончарова постоянно приглашали в различные комитеты и комиссии, связанные с этими событиями. В конце мая 1880 года в Московском университете намечено было провести публичные заседания, посвященные памяти поэта. При Московском университете существовало Общество любителей российской словесности, которому и принадлежала инициатива проведения торжества. 2 мая 1880 года председатель этого Общества Сергей Андреевич Юрьев, известный журналист, в свое время редактировавший «Беседу» и «Русскую мысль», обратился к Гончарову с просьбой выступить на одном из намеченных заседаний. Романист отказался от публичного выступления, несмотря на то что его приглашали в «Alma mater», родной Московский университет, который он так любил и о котором сохранил живые и теплые воспоминания на всю жизнь. В своем письме к Юрьеву от 8 мая 1880 года он просил освободить его от приезда в Москву: «Милостивый государь, Сергей Александрович, на письмо Ваше от 2-го текущего мая честь имею ответствовать, что, к глубочайшему прискорбию моему, я не смею надеяться принять участие в торжествах по случаю открытия памятника Пушкину, не только словом моим в заседаниях Общества любителей российской словесности, в которое угодно Обществу приглашать меня, но даже и присутствием моим в назначенные дни, вместе с другими литераторами, в Москве, так как в начале весны я изнемог сильным катаром и вскоре должен уехать отсюда (то есть из Петербурга. — В. М.) для поправления здоровья в более благоприятное по климату место.
Позволю себе выразить Обществу в лице Вашем глубокую признательность за внимание ко мне, покорнейше прошу Вас, милостивый государь, принять уверения в совершенном моем почтении и преданности. Иван Гончаров».[293]
Отказался стареющий писатель и от избрания его председателем торжественного обеда русских литераторов, приуроченного к пушкинским юбилейным празднествам. В письме к Л. А. Полонскому от 20 мая 1880 года он писал:
«Милостивый государь, Леонид Александрович.
Я глубоко тронут честью, которую Вам и другим гг. распорядителям Пушкинского праздника угодно было оказать мне избранием меня в председатели торжественного обеда, и поспешаю выразить мою живейшую признательность за внимание ко мне.
Но к великому прискорбию моему, я захворал с праздника Пасхи упорным катаром и буквально едва держусь на ногах. Медик немедленно высылает меня отсюда, и я послезавтра уезжаю, если только буду в силах сделать и это.
Не случись этой невзгоды со мной, я счел бы святою своею обязанностью, без всяких напоминаний, у подножия памятника, в Москве, вместе с другими писателями поклониться памяти нашего общего великого образца и учителя в искусстве и моего особенно. Объясню последние два слова.
Я по летам своим старше всех современных писателей, принадлежу к лучшей поре расцветания пушкинского гения, когда он так обаятельно действовал на общество, особенно на молодые поколения.
Старики еще ворчали и косились на него, тогда как мы все падали на колени перед ним.
Первым прямым учителем в развитии гуманитета вообще в нравственной сфере был Карамзин, а в деле поэзии мне и моим сверстникам, 15–16-летним юношам, приходилось питаться Державиным, Дмитриевым, Озеровым, даже Херасковым, которого в школе выдавали тоже за поэта. И вдруг Пушкин! Я узнал его с «Онегина», который выходил тогда периодически, отдельными главами. Боже мой! Какой свет, какая волшебная даль открылись вдруг и какие правды — и поэзии, и вообще жизни, притом современной, понятной, — хлынули из этого источника, и с каким блеском, в каких звуках! Какая школа изящества, вкуса, для впечатлительной натуры!
Лермонтов и Гоголь не были собственно моими учителями: я уже сам созревал тогда и пописывал! Только когда Белинский регулировал весь тогдашний хаос вкусов, эстетических и других понятий и проч.; тогда и мой взгляд на этих героев пера стал определённее и строже. Явилась сознательная критика, а чувство к Пушкину оставалось то же.
Искренно сожалея, что не буду иметь утешение выразить вместе с Вами и с другими участниками праздника и мое благодарное сочувствие к памяти поэта, прошу Вас принять уверение в истинном моем почтении и преданности.
И. Гончаров».
Уже после проведения пушкинских торжеств адресат приведенного письма, один из их организаторов, редактор-издатель газеты «Страна» Леонид Александрович Полонский, пишет Гончарову очень характерное письмо, очерчивающее общее восприятие современниками Гончарова как одного из самых главных литературных преемников и наследников Пушкина: «Я убежден, что никто лучше Вас не мог бы обрисовать значение Пушкина (не только обаяние, какое он внушает при своем появлении, но и влияние его на последовавших за ним писателей). Быть может, теперь или когда-нибудь вам придет желание сделать нечто подобное. Слишком жаль было бы, если бы именно Ваш голос не был услышан во всей его силе и в просторе отдельного этюда вроде речи теперь, когда по поводу Пушкина сказано иными так много лишнего и не досказано столько существенного».[294] Впрочем, к указанному времени автор «Обломова» становится человеком совершенно непубличным. Воспоминания о Пушкине для него — дело интимное, он делится ими только с друзьями. Гончаров старается избегать всякой публичной деятельности, связанной с именем Пушкина. Лишь один раз, 23 января 1881 года, он присутствовал на заседании Комитета по сооружению памятника Пушкину. Примерно в это же время, 27 января 1881 года, Гончаров в ответ на просьбу академика Я. К. Грота включить его имя в состав комиссии по присуждению Пушкинских премий отвечает отказом, ссылаясь на плохое здоровье и на свою якобы некомпетентность.[295] Очевидно, Я. К. Грот не учел просьбу Гончарова и все-таки включил его имя в состав комиссии. В начале мая он и его брат К. К. Грот, член Государственного совета, вновь обращаются к Гончарову с просьбой принять участие в заседаниях комиссии по присуждению Пушкинских премий. И снова следует отказ со ссылкой на нездоровье.[296]
Как видим, Гончаров постоянно отказывается участвовать в «пушкинских мероприятиях», и это, конечно, не случайно. В чем же причина? Уже в 1887 году, когда отмечалось 50-летие со дня смерти Пушкина, Гончаров проясняет свою позицию по поводу всяческих «пушкинских комиссий», считая, что в них каким-то образом вошли люди, придающие большому делу вид литературной суеты. К сожалению, следы работы Пушкинской комиссии, взявшей на себя функцию организатора отмечаемой даты, почти не сохранились, и потому оказывается затруднительным даже назвать ее окончательный состав. Первое упоминание об этой комиссии Гончаровым мы встречаем в его письме к М. М. Стасюлевичу от 12 декабря 1886 года: «У меня сегодня был Вейнберг[297] — и просил участвовать в какой-то комиссии для составлений программы торжественного поминовения памяти Пушкина в конце января».[298]
В разговоре с поэтом и переводчиком П. И. Вейнбергом выяснился первоначальный вариант состава Пушкинской комиссии, которая должна была включать восемь или десять человек. В нее, в частности, должны были войти A.A. Краевский, М. М. Стасюлевич, Н. И. Стояновский, Я. К. Грот, Л. Н. Майков, Д. В. Григорович, В. Р. Зотов, A.A. Потехин.
Выяснилась и примерная программа деятельности комиссии. В упомянутом послании к М. М. Стасюлевичу Гончаров писал: «Дан будет Борис Годунов на сцене — и выручка назначена в пользу литературного фонда, потом еще литературный вечер — тоже в пользу фонда— и наконец большой обед и панихида тоже». Что касается Гончарова, то его отказ принять участие в заседаниях комиссии обосновывается подозрением, что Пушкинские дни будут омрачены окололитературной суетой мелких литераторов и что имя Пушкина не прозвучит так, как того хотелось бы его глубокому почитателю и верному ученику. В письме к М. М. Стасюлевичу от 16 декабря
1886 года романист признался: «… Я ни в каком разе (курсив автора. — В. М.) участвовать ни в каких комиссиях и приготовлениях к памятованию Пушкина не буду, нужды нет, что чту его, как родного отца. Даже полагаю, что празднование это будет собственно не Пушкинское, а Григоровича и Вейнберга: они забегали, как мыши»[299]. И еще через три недели: «Я мог заметить, что цель многих из этих господ — вовсе не Пушкин и его слава, а свои собственные самолюбия. Что же мне тут делать, больному, немощному старику, как не уйти поскорее и спрятаться в свой уголок? Я это и делаю…».[300] При этом он обязывает Стасюлевича «никоим образом не передавать» его отзывов «о Пушкине, его значении (особенно сравнения с монументом Крылова)».[301]
Одним из интереснейших документов, бросающих свет на развернувшиеся вокруг Пушкинской комиссии события, является неопубликованное целиком письмо Гончарова к известному журналисту и издателю, редактору журнала «Отечественные записки» A.A. Краевскому. В этом письме ярко проявились чувства, которые питал Гончаров к главе русских писателей. Приводим этот документ:[302]
«5 января 1887
После свидания с Вами 30-го декабря, многоуважаемый Андрей Александрович, и именно с того самого вечера, возвращаясь домой при 7 градусах мороза, я опять сильно разнемогся, кашель возобновился, при этом жар и озноб. А я и без того был слаб, как Вы сами видели. Доктор, давно пользующий меня от хронического ослабления левого легкого, не велит вовсе выходить, по вечерам, из дома, запрещает говорить, словом, велит беречься. Только в теплую (ниже 5 мороза) погоду позволяет в утренние часы побродить около дома по воздуху. Из всего этого следует, что я совершенно должен отказать себе в удовольствии принять участие в трудах Пушкинской комиссии, а также и в предложенных ею чествованиях памяти великого (всех нас, русских писателей) учителя и образца, так бы я того хотел, по моим личным чувствам признательности и непосредственному влиянию его гения на нас, стариков, и между прочим на Тургенева, меня и других, частию живых, частию уже умерших литераторов.
При свидании я, если припомните, заявил некоторую надежду на возможное участие с моей стороны в котором-нибудь совещании комиссии, если оправлюсь и сколько-нибудь окрепну. Но я вижу, помимо советов и запрещений доктора, что в эту глухую, зимнюю пору, с наступлением морозов, надеяться поправиться — трудно.
Буду особенно сожалеть, если болезнь и слабость сил помешают мне присутствовать при заупокойной литургии и панихиде в придворной Конюшенной церкви в день кончины Пушкина. Этот день мы с Вами, Андрей Александрович[303] — (и, может быть, другие немногие старики, например, Анненков,[304] Галахов[305]) конечно, помним и никогда не забудем.
Пушкинская Комиссия, как я узнал, от Вас при свидании 30 декабря, составлена превосходно и целесообразно. Вы говорили, что в ней участвуют такие лица, как Н. И. Стояновский[306], Я. К. Грот,[307] В. П. Гаевский,[308] Вы сами, Гг. Майков,[309] Стасюлевич,[310] Вейнберг[311] и другие литераторы и таланты, следовательно, мое присутствие и участие в совещаниях, при таком персонале, равнялось бы нулю. Мне же и говорить громко и много нельзя.
Что касается до моего номинального, заочного участия в собраниях, совещаниях, заседаниях вообще, то оно также никакого значения не имеет. Притом я покорнейше просил бы тех, которые делают мне честь и обращаются ко мне с просьбою о моем участии, как, например, и в настоящем, принимать в снисходительное внимание — мои преклонные лета, слабость зрения и слуха — и не сетовать на меня за то, что я нуждаюсь в спокойствии, уклоняюсь от приглашений подобного рода. Всему — своя пора!
Так как приглашение присутствовать в Пушкинской Комиссии — сделано мне, от некоторых ли Членов этой Комиссии, или от Вас через П. И. Вейнберга, с приглашением в Вашу квартиру, то я просил бы Вас покорнейше, по старому Вашему ко мне доброму расположению, сообщить содержание этого моего ответа в заседании этой Комиссии, назначенном, как Вы мне сказали, на завтра, 6-го Января.
Примите уверения в искреннем моем к Вам почтении и преданности.
И. Гончаров.
P. S. Извините — ради Бога, за некоторые поправки и вставки в этом письме: с одним, притом слабым глазом, мне вообще трудно писать».
Память о Пушкине была для Гончарова, несомненно, свята, именно поэтому сам он отдал долг признательности великому поэту, присутствуя на заупокойной литургии и панихиде в придворной Конюшенной церкви в Санкт-Петербурге 29 января
1887 года.[312] Присутствие на панихиде в большей степени отвечало религиозным принципам Гончарова.
Гоголь
Другим литературным кумиром Гончарова был Гоголь. Он подпал под обаяние искромётного юмора «Вечеров на хуторе близ Диканьки» и необычайной пластики гоголевских типов вместе со всеми русскими писателями 1830-х годов. Автор «Обломова» часто цитировал Гоголя и практически знал наизусть. В письме к К. Ф. Ордину от 16 мая 1872 года он говорит: «Препровождаю обратно и Гоголя: не знаю, зачем я пожелал его! Где ни разверну — везде все почти наизусть знаю!» Для Гончарова процитировать Гоголя означает подобрать яркую иллюстрацию к жизненному случаю. Однако это не равносильно тому, что Гончаров рассыпал Гоголя на анекдоты: Гоголь и его художественный опыт постоянно вызывали концептуальную, глубокую творческую реакцию Гончарова. Гоголь то мощно втягивал Гончарова в свою неповторимую оригинальную стилистическую стихию, то становился предметом критического отношения, то помогал Гончарову в осмыслении особенностей русской жизни, в обрисовке характеров.
Гоголь является для него безусловным литературным авторитетом, гигантом, который стоит по своему значению для русской литературы рядом с Пушкиным. Гончаров безусловно оказался втянутым в сферу мощного творческого воздействия Гоголя, влияние которого было многосторонне и разнообразно: от образов, мотивов, стиля, гоголевского юмора до концептуального воздействия во взгляде на человека, на национальный менталитет, на Россию. Писатель пережил в отношении к Гоголю определенную эволюцию: он все более освобождался от его влияния (изображение отрицательных явлений) — прежде всего под воздействием Пушкина. Можно даже сказать, что он все более вглядывался в те «разночтения», которые были между Пушкиным и Гоголем, — и постепенно переоценивал Гоголя, все более твердо нащупывая свою собственную дорогу в литературе. Впрочем, есть еще деликатный момент «внутренней» оценки Гоголя, а именно его «крайностей», которые для тяготеющего к гармонии и симметрии Гончарова казались неприемлемыми. Речь идет о взаимосвязи религиозной и художественной концепции Гоголя. Будучи сам глубоко религиозным человеком, Гончаров особенно жестко оценивает попытки Гоголя соединить отрицание и морализм. Последнее характерно отразилось в письме к С. А. Никитенко: «Иногда я верю ему, а иногда думаю, что он не умел смириться в своих замыслах, захотел, как Александр Македонский, покорить луну, то есть не удовольствовался одною, выпавшею ему на долю ролью — разрушителя старого, гнилого здания, захотел быть творцом, создателем нового, но не сладил, не одолел, увидал, что создать не может, не знает, что надо создать, что это дело других, — и умер! Следовательно… это дело спорное».
Гончаров-прозаик начал с подражания Гоголю. Уже самое начало повести «Счастливая ошибка» (1839) отсылает нас к гоголевской манере повествования: «Однажды зимой в сумерки… Да! Позвольте прежде спросить, любите ли вы сумерки?… Да и как не любить сумерек? Кто их не любит? Разве только заблудившийся путник с ужасом замечает наступление их, расчетливый купец, неудачно или удачно торговавший целый день, с ворчаньем запирает лавку, еще — живописец, не успевший передать полотну заветную мечту, с досадой бросает кисть, да поэт, житель чердака, грозит в сумерки проклятиями Аполлона лавочнику, который не отпускает в долг свечей… О, как я люблю сумерки, особенно когда переношусь мысленно в прошедшее!» Здесь языковая — лексическая и стилистическая — связь с Гоголем вряд ли требует особых доказательств. Сам риторический вопрос: «Любите ли вы?..», самое выражение: «Разве только…», самое постоянное перемежение восклицаний и вопросов — все это гоголевское, не говоря уже о самой теме петербургских сумерек, не говоря уже о нарочито подчеркнутом «романтическом» (в духе «Петербургских повестей») контрастном смешении в рамках одной фразы «грубых», ворчащих расчетливых купцов, с одной стороны, и мечтательных, живущих на чердаке поэтов и живописцев — с другой. Как и Гоголь в «Невском проспекте» («Я до сих пор не могу понять, отчего это бывает»), Гончаров в первый и чуть ли не в последний раз (исключение — «Фрегат «Паллада»») пользуется повествованием с употреблением местоимения «я»: «О, как я люблю сумерки…» Во всем этом нет еще ничего собственно гончаровского. Все это гоголевское, ставшее едва ли не общим местом в прозе 1830-х годов. Все это в дальнейшем не попадает (или почти не попадает) в его произведения. Влияние Гоголя было не только стилевым, но и затрагивало постоянное стремление Гончарова к философскому осмыслению действительности и к мягкому, но всепроникающему юмору, сочетающемуся с серьезным и даже трагическим. Юмору Гончаров учился у Гоголя и Ч. Диккенса.
Книга «Фрегат «Паллада»» связана с именем Гоголя не только многочисленными внешними отсылками к творчеству старшего современника, но и гораздо более предметно. Подобно тому как Гоголь не написал бы «Мертвых душ» без своих поездок по
Европе (см. его письма к М. П. Погодину), подобно этому и «Обломов» не был бы написан Гончаровым без его кругосветного путешествия на «Палладе». Оба художника выявляют коренные свойства русской нации в сравнении с таковыми же свойствами других народов. Только диапазон сравнения у Гончарова не европейский, как у Гоголя, а мировой. Гоголевское начало проглядывает в анализе свойств русского человека. В гончаровской характеристике вестового Фаддеева слышны отголоски гоголевских описаний русского человека в «Мертвых душах»: «Поди, разбирай, из каких элементов сложился русский человек!» Гончаров, как и Гоголь, внимателен к этнографическим определениям: «Он внес на чужие берега свой костромской элемент и не разбавил его ни каплей чужого».
Большое сходство с гоголевскими «Старосветскими помещиками», вплоть до отдельных деталей, обнаруживает и «Сон Обломова», и изображение жизни героя в доме вдовы Пшеницыной. В самом деле, описывая старую Обломовку, Гончаров не только иронизирует и критикует, но и любуется некими непреходящими нравственными ценностями, которые таит для него в себе мир патриархальной жизни. Это двойственное — сатирическое и одновременно идиллическое — отношение к предмету Гончаров взял у Гоголя. Ведь сатира Гоголя неразрывно связана с идиллией и элегией, глубокий сон обитателей поместья вызывает у автора сложные чувства, он говорит о «дремлющих и вместе каких-то гармонических грезах…». Вообще, Гончаров не удержался от влияния «Мертвых душ» и начал роман по-гоголевски. Мелькающие в квартире Обломова гости напоминают нам о той веренице помещиков из города N, с которой сталкивается Чичиков. Однако вскоре автор «Обломова» почувствовал, что такое «плоскостное» изображение человека — не его путь. Его смущала статика, отсутствие любовного сюжета. Пока в романе не появилась любовная линия, он буквально стоял на месте (около десяти лет). Позже он всем своим знакомым будет вынужден писать о первой части романа: «Если кто будет интересоваться моим новым сочинением, то посоветуй не читать первой части: она написана в 1849 году и очень вяла, слаба и не отвечает остальным…» Лишь когда он сменил внутреннюю задачу изображения (от обличения обломовщины к изображению трагически противоречивого Ильи Обломова), Гончаров ввел в роман «поэму любви» — ив очередной раз плодотворно вернулся на пушкинский путь, показав в своих героях тысячи оттенков психологической игры чувств. После «Обломова» Гончаров уже твердо будет знать свою «меру» восприятия гоголевской традиции.
В последнем гончаровском романе точнее было бы вести речь не о влиянии, а об использовании в «Обрыве» отдельных гоголевских тем и мотивов. Здесь снова как бы невзначай, эпизодически мелькают фигурки «старосветских помещиков», идиллических милых старичков Молочковых. Черты Чичикова узнаются в Аянове. Чичиковская тень мелькает уже в «Обыкновенной истории» и «Обломове», но лишь в «Обрыве», где тема «живых» и «мертвых» душ подана через призму религиозного самоопределения человека, параллель приобретает устойчивость. Аянов и Чичиков стремятся не к выработке «нормы жизни», а к «выделке» своей среды «обитания». Они схожи во многих планах. Едва ли не нарочито Гончаров вызывает у читателя ассоциацию с героем «Мертвых душ»: «Он — так себе: ни характер, ни бесхарактерность, ни знание, ни невежество, ни убеждение, ни скептицизм». Характеризуя Аянова, Гончаров не раз и не два будет повторять несколько измененные гоголевские формулировки, характеризующие Чичикова.
Еще одна параллель с Гоголем кажется неожиданной. В «Обрыве», в отличие от «Обломова», сны героев могут быть страшными, фантастическими. Гончаров ранее не обращался к изображению ужасного, мистического. Роман «Обрыв» полон «чудовищ». Кроме злого волшебника Марка, мы встречаемся с гоголевским Вием, с языческими богами (Геркулес и пр.). У Гоголя Вий вошел в церковь, у Гончарова — злой волшебник Волохов посягает на всю Россию, на ее Веру. В «поэтическом сне» Марфеньки явственно сквозит мотив гоголевского «Вия». Геркулес, поднимающий глаза на Марфеньку, обнаруживающий ее и на нее указывающий всем остальным бесам, совершенно явственно ассоциируется с Вием, которому подняли ресницы — и он увидел философа Хому Брута. Вий превращается у Гончарова в античного Геркулеса, а бесы — в других мифологических героев (Диана, Марс, Венера и т. д.). При этом Гончаров не был бы самим собой, если бы вслед за изображением «ужасного» оно не было бы снято. Все завершается чуть ли не пародийно звучащей репликой Татьяны Марковны: «Надо морковного соку выпить, кровь очищает…»
Смысл этого далеко не случайного в романе сна Марфеньки еще предстоит разгадать. Ясно лишь одно: в отличие от сна Татьяны, предвещающего гибель Ленского, и явления Вия, повлекшего за собою смерть Хомы Брута, сон «солнечной» Марфеньки не влечет за собою никаких прямых трагических последствий, связанных со смертью, хотя и предвосхищает падение Веры. В античных (в данном случае — языческих) образах Гончаров воплощает тему «бесов», главный из которых в романе — Геркулес-Марк. Так тема «бесов» передается от пушкинского «Евгения Онегина» через гоголевского «Вия» к «Обрыву» Гончарова.
Достоевский
Среди литературных современников Гончарова главное место принадлежит двум гигантам: Л. Толстому и Ф. Достоевскому. С Толстым автора «Обломова» многое сближает, в то время как с Достоевским они кажутся полной противоположностью. Существенные различия между ними берут своё начало в их детстве и семье. Гончаров растёт в спокойном и огромном доме на берегу Волги, который он сам называет почти деревней, имением. Провинциальная широта, простор, няня, рассказывающая русские сказки. Гончаров описывает детство Ильи Обломова, явно сверяясь со своими личными впечатлениями и воспоминаниями. В «Сне Обломова» мы встречаемся с сонливой и щедрой на равнодушную доброту провинциальностью. Иное у Достоевского. «Страдания ребенка» стали одним из отправных для него понятий. В февральском выпуске «Дневника писателя» за 1877 год он, несомненно вспоминая собственный опыт, пишет о мальчике, который попал в закрытое учебное заведение: «Ни одного-то слова ласки от начальства, строгости от учителей, такие мудреные науки, такие длинные коридоры и такие бесчеловечные сорванцы, обидчики и насмешники, безжалостные его товарищи»[313].
Друзьями они не стали, но впоследствии встречались периодически и внимательно следили за творчеством друг друга. По характеру, темпераменту, да и по общественному положению (Гончаров впоследствии занимал высокие должности в цензурном комитете, стал действительным статским советником) они чрезвычайно разнились. В каком-то смысле они были противоположностями — по свойствам как характера, так и творческого дарования. Насколько Достоевский горяч, страстен, настолько Гончаров спокоен и уравновешен. Достоевский в своих романах показывает прежде всего идею личности, в то время как для Гончарова идея всегда выражена в пластическом образе. Достоевский в своих произведениях то и дело прибегает к курсиву, дабы подчеркнуть эту идею. У Гончарова это невозможно. Его мысль вся заключена в пластическом образе: Гончаров не убеждает, а убедительно изображает.
Оба писателя были людьми глубоко религиозными, но если у Достоевского «осанна» Богу прошла через горнило сомнений, то Гончаров веровал просто, с детских лет не выходя из церковной ограды.
У Гончарова и Достоевского — разный предмет художественного исследования. Первый изображает человека в его стремлении к равновесию, его последовательный путь к идеалу. Его героям противопоказаны резкие изменения настроений. Достоевский изображает сломы настроений, вызванные страстностью и максимализмом характеров героев.
Вряд ли отношения столь разных по характеру и творческим кредо писателей могли быть безоблачными. Но и при всём том, что перед нами — писатели слишком несходные, создающие совершенно различную атмосферу жизни в своих произведениях о России, они оказывались не только дополняющими друг друга в единой картине литературной жизни, но и неожиданно близки — прежде всего в своей тяге к масштабным концептуальным обобщениям, в своём видении современной русской и мировой жизни — в контексте «Божественного замысла» о человечестве.
Они вступили на литературное поприще в 1840-х годах. Оба прошли через кружок В. Г. Белинского, через увлечение Н. В. Гоголем. Затем поддерживали определенные взаимоотношения вплоть до смерти Достоевского. Они познакомились в 1846 году в салоне Майковых. А. Н. Плещеев в письме к А. Н. Майкову от 25 апреля 1888 года вспоминал: «Перебирая иногда в памяти далёкое прошлое, я с особенным удовольствием останавливаюсь на той поре, когда я, ещё начинающий, встретил в вашем семействе столько тёплого участия и одобрения. Какое это было блестящее время в литературе! Обычными посетителями и друзьями вашего дома были И. А. Гончаров и Ф. М. Достоевский, читавшие у вас свои произведения».[314]
Романы «Бедныелюди» и «Обыкновенная история» появились практически в одно время: в 1846-м и в начале 1847 года. Гончаров, еще не опубликовавший ни одной вещи, зачислен Достоевским в соперники. В этом случае фраза: «Первенство остается за мною» — уж слишком отдает субъективностью. Не случайно в этом же письме он признается брату: «У меня есть ужасный порок: неограниченное самолюбие и честолюбие». Гончаров не оставляет отзывов о раннем романе Достоевского, однако известно, что он посылает в Симбирск для открывающейся Карамзинской библиотеки экземпляр романа «Бедные люди».[315] Достоевский всегда внимательнейшим образом и даже ревниво следил за творчеством Гончарова. Сразу по выходе «Сна Обломова» Достоевский прочёл его и при встрече со знакомыми цитировал гончаровское произведение.[316]
Нет никаких сведений, указывающих на конкретные встречи двух романистов в 1840-х годах. Пути их расходятся в апреле 1849 года, когда Достоевский был арестован по делу М. В. Петрашевского.[317] Гончаров же только что опубликовал «Сон Обломова» и наслаждался заслуженной славой. Автор «Бедных людей» и «Двойника» надолго выпадает из поля зрения Гончарова. Правда, и сам Гончаров с 1852 по 1855 год также находится вне Петербурга и литературной жизни: в это время он участвует в кругосветной экспедиции под руководством графа Е. В. Путятина. По возвращении в Петербург Гончаров возобновляет свои отношения с литературным миром и заводит ряд новых знакомств. Несомненно, автор «Обыкновенной истории» меняется за время путешествия, но для Достоевского, изолированного от общественной жизни на долгие годы и, видимо, раздражённого успехами «чиновника» Гончарова, время как будто остановилось. Очевидно, осенью 1856 года Гончаров знакомится с археологом, впоследствии чиновником Министерства иностранных дел бароном Александром Егоровичем Врангелем. Именно ему Достоевский столь раздраженно писал о Гончарове 9 ноября 1856 года: «Так Вы познакомились с Гончаровым? Как он Вам понравился? Джентльмен из «Соединенного общества», где он членом, с душою чиновника, без идей и с глазами вареной рыбы, которого Бог будто на смех одарил блестящим талантом».[318] Между тем Гончаров не только помнит о Достоевском, но и, судя по всему, относится к нему весьма сочувственно. А. Н. Плещеев в письме к Достоевскому от 4 августа 1858 го да сообщает, что Гончаров «осведомлялся» о нём.[319]
В то время как Достоевский находится в ссылке, Гончаров выступает как цензор сначала (1858) журнала «Время», редактором которого является брат писателя и сам прозаик Михаил Достоевский[320], а затем «Села Степанчикова», причём Гончаров «не вымарал ни одного слова» из романа.[321] 23 ноября 1859 года М. М. Достоевский, посылая в Тверь брату экземпляр «Села Степанчикова», приписывает, что Гончаров «хвалил с оговорками. Какими, не знаю».[322]
Достоевский на каторге с жадным интересом следит за развитием русской литературы, читает журналы и мечтает вернуться к активной литературной деятельности. Следит он внимательно и за деятельностью Гончарова. 20 апреля 1859 года в «Отечественных записках» вышла последняя часть романа «Обломов».[323] Достоевский в это время находится в Семипалатинске. Готовится к выходу «Дядюшкин сон» и идет усиленная работа над «Селом Степанчиковом».[324] Очевидно, Достоевский в Семипалатинске следил за выходом романа «Обломов» и читал его в журнальном варианте. В то время как практически все писатели дают одобрительные отзывы о новом романе Гончарова, Достоевский пишет в письме к брату М. М. Достоевскому от 9 мая 1859 года о романе: «По-моему, отвратительный».[325] Трудно сказать, отчего Достоевский даёт столь уничижительную оценку капитальному произведению Гончарова. Можно предположить одно: он не увидел в романе «идей», вернее, не сразу разглядел их. Акцентированная Добролюбовым обломовщина не была принята (как показала статья А. П. Милюкова, вскоре вышедшая в журнале Достоевского) им за «новую идею». Здесь Достоевский явно недооценил мощь и многосмысловое значение гончаровской пластической образности. Впрочем, не он один так низко оценивал способность Гончарова к масштабной «идее».[326]
В середине 1860-х годов у Достоевского уже оформлена одна из его главных «идей» о ходе человеческого развития, об отношениях Бога и человечества. В набросках к своей статье «Социализм и христианство» он намечает свою «историософию», которая глубоко проявится в его творчестве, а в открытом виде — в «Сне смешного человека». По мнению Достоевского, когда человек живёт массами (в первобытных патриархальных общинах), то человек живёт непосредственно. Затем наступает время переходное, или время цивилизации. Но все цивилизации кончались тем, что развивалось личное сознание человека, который терял чувство принадлежности к массе и веру в Бога. «Это состояние, — пишет Достоевский, — то есть распадение масс на личности, иначе цивилизация есть состояние болезненное. Потеря живой идеи о Боге тому свидетельствует… Если б не указано было человеку в этом его состоянии цели — мне кажется, он бы с ума сошёл всем человечеством. Указан Христос… В чём закон этого идеала? Возвращение в непосредственность, в массу, но свободное… Патриархальность было состояние первобытное. Цивилизация — среднее, переходное. Христианство — третья и последняя степень человека, но тут кончается развитие, достигается идеал…»
В «Сне Обломова» Достоевский увидел как раз то, что он называет патриархальной жизнью, или «законом масс». Неясно пока, читал ли Достоевский «Фрегат «Паллада»» Гончарова, а если читал, то сумел ли оценить историософскую (цивилизационную в основе) концепцию этой книги, а стало быть, и чрезвычайную близость к себе Гончарова как мыслителя, поднимающего тот же вопрос, что и он сам: «Бог и человечество». Судя по всему, Достоевский несколько свысока смотрел на возможности Гончарова как мыслителя, что, вероятно, и помешало ему в полной мере оценить его духовную и философскую близость. Для Гончарова цивилизование мира есть не только болезнь, как у Достоевского, но и выполнение Божьего «задания»: превратить пустыни в сады, вернув тем самым Богу «плод брошенного Им зерна»(«Фрегат «Паллада»»). Достоевский подчёркивает в Боге идею справедливости и совести, Гончаров — творчество. По Достоевскому, человек вместе с другими тварями должен сознавать свою связь с Богом, славить и благодарить Его. В «Братьях Карамазовых» старец Зосима говорит: «Бог взял семена из миров иных и посеял на сей земле и взрастил сад Свой, и взошло все, что смогло взойти, но взращенное живет и живо лишь чувством соприкосновения своего с таинственным миром иным…» Для Гончарова важен человек-работник, человек-цивилизатор, выполняющий задание Бога по превращению пустыни в Сад. Особенно ясно эта мысль отразилась во «Фрегате»: «И когда совсем готовый, населенный и просвещенный край, некогда темный, предстанет перед изумленным человечеством, требуя себе имени и прав, пусть тогда допрашивается история о тех, кто воздвиг это здание… Это те же люди, которые в одном углу мира подали голос к уничтожению торговли черными, а в другом учили алеутов и курильцев жить и молиться — и вот они же создали, выдумали Сибирь, населили и просветили ее, и теперь хотят возвратить Творцу плод брошенного им зерна». Поэтому большое место в книге занимает тема миссионерства как цивилизаторской работы, перед нами разворачивается широкая картина изменения мира, все более могучего распространения христианства и внешней формы его бытования в мире — европейской (христианской) цивилизации. В основу своих размышлений об этом Гончаров положил мысль: Бог дал человеку сотворчество. Задача человечества — научиться творчески преобразовывать мир, «превращать пустыню в сад». Не случайно образ сада — сквозной для всего гончаровского творчества. Достоевский пишет о другом: Бог Сам взращивает Свой сад. Человек в этом саду — лишь его живая часть, ощущающая свою связь с Творцом. В этих подходах отразились две стороны православия: творчески-созидательная и мистическая. На перекрестье этих понятий и возникают все схождения и различия между Достоевским и Гончаровым как писателями со своими историософскими концепциями.
Ещё в начале 1860-х годов Достоевский видит в образе Обломова олицетворение лени, апатии, эгоизма. Роман «Обломов», вышедший в первой половине 1859 года, несомненно, произвёл на него сильнейшее впечатление. Тем не менее журнал Достоевского «Светоч» в статье «Русская апатия и немецкая деятельность» настаивал на идейной слабости романа Гончарова: «… в публике начали распространяться преувеличенные толки о том, что в Обломове в первый раз явилась глубокая идея о нашем обществе, сказано новое слово о прошедшем и будущем России. Какова же эта небывалая идея? Какое это до сих пор незнакомое нам слово?»[327] И всё же критик «Светоча» А. П. Милюков[328] вынужден признать за романом «Обломов» высокие художественные достоинства: «Рассматривая это произведение помимо его идеи и главных лиц, мы должны прямо сказать, что оно отличается высокими красотами… в художественной стороне романа виден мастер, которого прямо можно поставить наряду с Гоголем… сочинение это по художественным достоинствам принадлежит к капитальным явлениям нашей литературы».[329] Очевидно, что позиция Милюкова весьма близка позиции и оценке Достоевского.
Со временем восприятие Достоевского стало более взвешенным. Но произошло это не сразу. Только после «Записных книжек» 1864–1865 годов, в которых оформилась историософия Достоевского, после «Преступления и наказания», где образ Обломова присутствует в своем плоскостном переложении, Достоевский начинает понемногу вглядываться в глубину гончаровского творчества и, вероятно, замечает в нём хотя и не сходную со своей, но историософию. Тон высказываний о Гончарове и его героях, о его произведениях начинает меняться. Со времени выхода «Обломова» Достоевский уже никогда не оставляет без внимания этот гончаровский роман. В конце концов он сумел и понять, и оценить его. Он возвращается к мысли об Обломове и в 1860-х, и в 1870-х годах. Причём в его отзывах об Обломове заметны значительные разночтения. В «Записной книжке» за 1864–1865 годы. Достоевский ещё пишет: «Обломов. Русский человек много и часто грешит против любви; но и первый страдалец за это от себя. Он палач себе за это. Это самое характерное свойство русского человека. Обломову же было бы только мягко. Это только лентяй, да ещё вдобавок эгоист. Это даже и не русский человек. Это продукт петербургский. Это также и барич, но и барич-то уже не русский, а петербургский». В определении писателя Обломов — это всего лишь «лентяй» и «эгоист», не более. И человек, далёкий от России, если учесть, какой смысл вкладывал Достоевский в слово «петербургский» (внепочвенный). После 1867 года рядом со столь резким и односторонним определением у Достоевского появляются и иные, и даже прямо противоположные определения, свидетельствующие о том, что Обломов, в представлении Достоевского, тип как раз-таки национальный, русский. Так, в «Дневнике писателя» Достоевский в феврале 1876 года дает свой замечательный отзыв о герое «Обломова»: «Вспомните Обломова, вспомните «Дворянское гнездо» Тургенева. Тут, конечно, не народ, но все, что в этих типах Гончарова и Тургенева вековечного и прекрасного, — все это от того, что они в них соприкоснулись с народом; это соприкосновение с народом придало им необычайные силы. Они заимствовали у него его простодушие, чистоту, кротость, широкость ума и незлобие, в противоположность всему изломанному, фальшивому, наносному и рабски заимствованному».[330]
Мотивы «Обломова» не совсем неожиданно вошли в роман «Преступление и наказание». В этом романе Обломов «присутствует» именно в качестве «петербургского продукта», лентяя. В речи Разумихина Достоевский дает как бы квинтэссенцию идеи обломовщины: «Эх, не могу я тебе разъяснить никак! Видишь: вы оба друг к другу совершенно подходите! Я и прежде о тебе думал… Ведь ты кончишь же этим! Так не все ли тебе равно — раньше или позже? Тут, брат, этакое перинное начало лежит, — ах! Да и не одно перинное! Тут втягивает: тут конец свету, якорь, тихое пристанище, пуп земли, трехрыбное основание мира, эссенция блинов, жирных кулебяк, вечерного самовара, тихих воздыханий и теплых кацавеек, натопленных лежанок — ну, вот ты точно умер, а в то же время и жив, обе выгоды разом!»
1867 год замечателен личной встречей Гончарова и Достоевского за границей, а именно на курорте в Баден-Бадене. В этой встрече, как в капле воды, отразились взаимоотношения писателей: спокойное и доброжелательное Гончарова, с одной стороны, и ревнивое, соперническое — с другой. Достоевский в письме к А. Н. Майкову описал свою встречу с Гончаровым в небеспристрастных тонах: «Но чтоб окончить с Баденом: в Бадене мы промучились в этом аде 7 недель. В самом начале, как только что я приехал в Баден, на другой же день,[331] я встретил в воксале Гончарова. Как конфузился меня вначале Иван Александрович. Этот статский или действительный статский советник тоже поигрывал. Но так оказалось, что скрыться нельзя, а к тому же я сам играю с слишком грубою откровенностию, то он и перестал от меня скрываться. Играл он с лихорадочным жаром (в маленькую, на серебро), играл все 2 недели, которые прожил в Бадене, и, кажется, значительно проигрался. Но дай Бог ему здоровья, милому человеку: когда я проигрался дотла (а он видел в моих руках много золота) он дал мне, по просьбе моей, 60 франков взаймы. Осуждал он, должно быть, меня ужасно: «Зачем я всё проиграл, а не половину, как он?»» Достоевский иронизирует и акцентирует в личности Гончарова чиновничьи «умеренность и аккуратность». Как и много лет назад.
Через три недели после встречи с Гончаровым в Бадене Достоевский познакомился в Базеле с картиной художника Г. Гольбейна[332] «Мертвый Христос в гробу», и почти сразу после этого в его голове формируется первоначальный замысел романа «Идиот». Интересно, что и сейчас фигура Обломова продолжает оставаться притягательной для Достоевского. Только на этот раз романист сумел переоценить не сразу раскрывшийся для него масштабный замысел гончаровского романа и гениально схваченную фигуру Ильи Обломова. Теперь Достоевскому интересны не лежащие на поверхности бытовые черты гончаровского героя, а евангельское содержание этого образа, которое он не мог не почувствовать опять-таки лучше всех других современников Гончарова. Евангельский дух романа, надсадную ностальгическую ноту, пронизывающую роман Гончарова не только как личностный мотив, но и как отголосок евангельской притчи о «закопанных дарах», Достоевский сумел рассмотреть в тексте «Обломова». Увидел он и евангельскую основу образа главного героя — его необыкновенную и непобедимую никакими обстоятельствами кротость: в Обломове писатель разглядел черты, хотя и отдаленно, но напоминающие Христа. М. А. Александров, работавший в типографии, где печатался журнал Достоевского «Гражданин», вспоминает: «Впоследствии, когда «Идиот» был уже давно мною прочитан, однажды в разговоре коснулись И. А. Гончарова, и я с большою похвалою отозвался об его «Обломове», Федор Михайлович соглашался, что «Обломов» хорош, но заметил мне:
— А мой идиот ведь тоже Обломов.
— Как это, Федор Михайлович? — спросил было я, но тотчас спохватился — Ах да! Ведь в обоих романах герои — идиоты.
— Ну да! Только мой идиот лучше гончаровского… Гончаровский идиот — мелкий, в нем много мещанства, а мой идиот — благороден, возвышен».
Достоевский, проводя параллель между образами Мышкина и Обломова, настаивает на том, что оба героя — «не от мира сего». В письме к С. А. Ивановой от 1 января 1868 года Достоевский объяснял свой замысел: «Главная мысль романа — изобразить положительно прекрасного человека… Все писатели, не только наши, но даже все европейские, кто только ни брался за изображение положительно прекрасного, — всегда пасовал. Потому что это задача безмерная. Прекрасное есть идеал, а идеал — ни наш, ни цивилизованной Европы ещё далеко не выработался. На свете есть одно только положительно прекрасное лицо — Христос…» Очевидно, что Достоевский сумел всё-таки разглядеть в Обломове Христа («Обломов — Христос»), а стало быть, почувствовать некую параллельность Гончарова своим поискам идеала. Разумеется, он не мог принять у Гончарова его христиански-цивилизаторский пафос, считая, что цивилизация и идеал Христа — не совместимы. Поэтому он видит в Обломове — лишь тень Христа, в то время как в своём князе Мышкине — более духовный, более идеальный и цельный «положительно прекрасный» образ. Образ из будущего. Ведь в «Записных книжках» он пишет: «Христианство — третья и последняя степень человека, но тут кончается развитие, достигается идеал, следовательно, уж по одной логике, по одному лишь тому, что в природе всё математически верно, следовательно, и тут не может быть иронии или насмешки, — есть будущая жизнь». Если в «Обыкновенной истории» и «Обломове» изображается столкновении патриархальности и цивилизации (прошлого и настоящего), то в романе «Идиот» Достоевский изображает столкновение цивилизации и христианства (настоящего и будущего). Обломов приходит в петербургскую цивилизацию из прошлого, князь Мышкин — из будущего. Им обоим нет места в современном капиталистическом обществе, но по разным причинам. Отсюда и разность в пластической убедительности образов. Обломов — изваянная скульптура, абсолютно пластический образ, личность «вымирающая», герой, которому дана тихая, как сон, смерть. Князь Мышкин не приживается в реальном современном мире, это гость из будущего, который приехал откуда-то из далёкого швейцарского тумана — ив него же возвращается, окончательно проявляя свою юродивые («не от мира сего») черты.
В письме к А. Н. Майкову от 25 марта (6 апреля) 1870 года Достоевский, задумавший уже «Братьев Карамазовых», писал: «Авось выведу величавую, положительную святую фигуру. Это уже не Костанжогло-с и не немец (забыл фамилию) в «Обломове», и не Лопухины, не Рахметовы». После слова «Обломов» добавлено: «Почем мы знаем: может быть, именно Тихон-то и составляет наш русский положительный тип, который ищет наша литература». Достоевский хотя и почувствовал религиозный потенциал гончаровского романа, как бы не хочет признать до конца, что и Гончаров писатель «с религиозным исканием».
В «Дневнике писателя» за 1876 год Достоевский пишет о литературе 1840-х годов: «Это та самая литература, которая дала нам полное собрание сочинений Гоголя… Затем вывела Тургенева с его «Записками охотника»… затем Гончарова, написавшего еще в 40-х годах «Обломова» и напечатавшего тогда же из него эпизод «Сон Обломова», который с восхищением прочла вся Россия!»[333]«Сон Обломова», несомненно, поразил в своё время воображение Достоевского, причём, вероятно, поразил масштабностью охвата широчайшего эпохального контекста образа Обломова: от Античности до современности. Гончаров любовно описал детство Ильи Обломова, а вместе с тем и детство всего человечества (идиллия «Золотого века»), возводя психологический феномен Обломова — в перл создания. В «Сне Обломова» Гончаров изображает глубины не только индивидуальной психологии Обломова, но и современного человека, отрывающегося от своей природно-патриархальной «пуповины»: эпического, неспешного древнего мира, вполне соразмерного естественным, не напрягающимся силам человека, живущего на земле пока ещё под теплым, материнским покровом природы и патриахального социума. В этом мире ещё нет представления об ускоряющемся беге времени, о необходимости ломки самого себя ради достижения отвлечённых целей, о систематичности, повышенной ответственности за свои поступки в чуждой или враждебно настроенной среде. Гончаров сталкивает в сознании читателя две огромные эпохи земной истории. Несмотря на непосредственное читательское восхищение «Сном Обломова», Достоевский, с его обострённым восприятием идеи «Золотого века» и концептуальным историческим мышлением, лишь позже смог вполне оценить именно масштабность гончаровского замысла, его умение проникнуть в область исторических эпохальных символов и их выражения в интуитивно-подсознательном. Достоевский также обращается к жанру «сна», когда пытается ёмко и лаконично выразить свою историософию, своё представление о главных исторических фазисах развития человечества. «Сон смешного человека» (1877) так или иначе перекликается с сердцевиной замысла «Сна Обломова», хотя произведение Достоевского лишено роскошной пластичности «Сна Обломова».
Творческие разногласия двух писателей с новой силой выявились при подготовке к изданию сборника под названием «Складчина». Гончаров не только являлся автором сборника, издаваемого в пользу голодающих Самарской губернии, но и был одним из его составителей. 15 декабря 1873 года он присутствует у В. П. Гаевского на организационном собрании русских литераторов, которое было посвящено изданию «Складчины», и избирается редактором сборника. 10 февраля 1874 года Гончаров встречается с Достоевским по поводу сборника «Складчина» и, возможно, именно в этот день принимает от Достоевского для сборника «Маленькие картинки». Однако Гончарова не все удовлетворило в произведении Достоевского, который допустил в «Маленьких картинках» негативное изображение священника. Уже 11 февраля Гончаров пишет Достоевскому письмо, в котором делает «попытку склонить автора к изъятию из очерка некоторых мест, рискованных в цензурном отношении»: «Я не утерпел и прочел Ваш очерк вчера, глубокоуважаемый Федор Михайлович, и спешу сообщить Вам свое личное впечатление и мнение, прежде нежели представлю рукопись в комитет.
Вы, конечно, без моей критики очень хорошо знаете, как своеобразны, умны и верны характеристические заметки о наших путешественниках, служащие интродукцией к Вашим «Маленьким картинкам». Они одни могли бы сами по себе составить капитальное приношение в «Складчину».
Но чему Вы, кажется, сами мало придаете цены, так это тонкому и меткому очерку «приживальщика» больших домов, «таланту», как Вы назвали его, который вдруг овладевает общим вниманием в вагоне. Говорю — мало придаете цены ему, потому что Вы бросили его небрежно, вроде какого-то аксессуара к «картинкам», тогда как он и есть сам первая картинка. А у вас он явился как общее место: «есть или бывают такие» — Вы дали ему это безличное значение, и между тем незаметно будто, водя карандашом по бумаге и не думая, Вы нарисовали, или, лучше сказать — сама рука художника, сильная и привычная, нарисовала полный, законченный очерк.
Если б Вы тут захотели и остаться — Вы и тогда уже дали бы щедрый вклад, без продолжения. Например, М. Е. Салтыков начинает свою статейку также интродукцией, в которой есть несколько штрихов полей, ведущих к городу, и только въехал в город — тут и простился с читателем, дальше не пошел. У него, в интродукции, звучит какой-то задумчивый, серьезный мотив — и только. И все это составляет шесть, семь страниц.
А у Вас (или скорее у нас, у «Складчины») есть в перспективе еще «картинки». Это клад.
Простите меня за эту, так сказать, невольную критику. Я не позволил бы ее себе, если б меня не побуждала к тому обязанность члена комитета, и я хочу выразить только Вам, как важно для «Складчины» приобретение такого приношения, чтобы и Вам самим сообщить тот взгляд, каким мы руководствуемся относительно авторских вкладов — для Вашего соображения о значении, объеме etc. etc.».
Гончаров, очевидно, не случайно уделяет столько внимания типу «приживальщика» и притом «таланта». Дело не только в том, что Достоевскому этот тип удался. Дело прежде всего в том, что Гончарову этот тип оказывается близок творчески, ибо он неоднократно в своих произведениях к нему обращался. Первый опыт Гончарова в этом роде — образ Антона Ивановича из «Обыкновенной истории». Второй — Опёнкин из романа «Обрыв». В нём проглядывают черты Мармеладова и иных трагикомических героев Достоевского. «Преступление и наказание» появилось в печати на два года ранее «Обрыва». Именно Мармеладов мог натолкнуть Гончарова на мысль о создании очень своеобразного типажа человека, сознающего свой грех перед Богом, свое недостоинство и живущего в ожидании последнего Суда. При этом, впрочем, нельзя не обратить внимание на то, что если Мармеладов акцентирует в своей речи евангельские ассоциации, то Опенкин — ветхозаветные.
Различия между собой обострённо ощущали оба писателя, в особенности остро они проявились при обсуждении проблемы типизации. В своем письме к Достоевскому Гончаров замечает: «Теперь перехожу к другой скучной обязанности: это ценсора — и вместе ко второй половине рукописи — к священнику. После нескольких Ваших слов вчера об этом я как будто предчувствовал и отчасти предсказал о затруднении, которое может встретиться. Я Вам говорил, с каким сожалением мы должны были отказаться от статьи Авдеева — по причине священника же.
Ваш же священник-ухарь очерчен так резко и зло, что впадает как будто в шарж, кажется неправдоподобен, хотя, может быть, такие и есть (я никого почти из них не знаю). Вы сами говорите, что «зарождается такой тип»; простите, если я позволю заметить здесь противоречие: если зарождается, то еще это не тип. Вам лучше меня известно, что тип слагается из долгих и многих повторений или наслоений явлений и лиц, где подобия тех и других учащаются в течение времени и, наконец, устанавливаются, застывают и делаются знакомыми наблюдателю. Творчество (я разумею творчество объективного художника, как Вы, например) может являться только тогда, по моему мнению, когда жизнь установится; с новою, нарождающеюся жизнию оно не ладит: для нее нужны другого рода таланты, например Щедрина. Вы священника изображали уже не sine Ira: здесь художник уступил место публицисту».
Несмотря на внутреннее несогласие с Достоевским, изобразившим священника-атеиста, Гончаров, из уважения к литературному авторитету Достоевского, тем не менее 13 февраля рекомендует очерк «Маленькие картинки» к опубликованию в «Складчине». Однако он не оставляет попыток убедить самого Достоевского внести правку в очерк. 14 февраля он пишет Достоевскому письмо, в котором блестяще развивает свою мысль о том, что такое литературный тип: «Вы говорите, что тип этот, может быть, и существовал, да мы его не замечали. А если мы, скажу на это, то есть все, не замечали, то он и не тип. Тип, я разумею, с той поры и становится типом, когда он повторился много раз или много раз был замечен, пригляделся и стал всем знаком. В этом смысле можно про него сказать то же самое, что про звук. Звук тогда только становится звуком, когда звучит кому-нибудь, то есть когда есть ухо, которое его слышит, а дотоле оно есть только сотрясение или колебание воздуха… Под типами я разумею нечто очень коренное — долго и надолго устанавливающееся и образующее иногда ряд поколений. Например, Островский изобразил все типы купцов-самодуров и вообще самодурских старых людей, чиновников, иногда бар, барынь — и также типы молодых кутил. Но и эти молодые типы уже не молоды, они давно наплодились в русской жизни — и Островский взял их, а других, новейших, которые уже народились, не пишет потому именно, мне кажется, что они еще не типы, а молодые месяцы — из которых неизвестно, что будет, во что они преобразятся и в каких чертах застынут на более или менее продолжительное время, чтобы художник мог относиться к ним как к определенным и ясным, следовательно, и доступным творчеству образам».
О проблеме типизации Гончаров также подробно рассуждает в своих статьях 1870-х годов: «Лучше поздно, чем никогда» (1879), «Мильон терзаний» (1872), «Опять «Гамлет» на русской сцене» (1875), «Материалы, заготовляемые для критической статьи об Островском» (1873). Если Достоевский акцентирует характерное, идейно существенное, то Гончаров — установившееся, распространённое, а потому и характерное. В статье «Намерения, задачи и идеи романа «Обрыв»» (1876) Гончаров пишет: «Искусство серьезное и строгое не может изображать хаоса, разложения… Истинное произведение искусства может изображать только устоявшуюся жизнь в каком-нибудь образе, в физиономии, чтобы и самые люди повторились в многочисленных типах под влиянием тех или других начал, порядков, воспитания, чтобы явился какой-нибудь постоянный и определенный образ формы жизни и чтобы люди этой формы явились в множестве видов или экземпляров… Старые люди, как старые порядки, отживают свой срок, новые пути еще не установились… Искусству не над чем остановиться пока». В своём понимании типа романист тяготел к широчайшим обобщениям, к так называемым «вечным типам»: «Кому какое дело было бы, например, до полоумных Лира и дон Кихота, если б это были портреты чудаков, а не типы, то есть зеркала, отражающие в себе бесчисленные подобия — в старом новом и будущем человеческом обществе?»
Если Достоевский еще в молодости сумел оценить «замечательный талант» Гончарова и внимательнейшим образом прочитывал всё, что выходило из-под пера автора «Обломова», то Гончаров мало интересовался творчеством Достоевского. В «Необыкновенной истории» он пишет: «Я давно перестал читать русские романы и повести: выучив наизусть Пушкина, Лермонтова, Гоголя, конечно, я не мог удовлетвориться вполне даже Тургеневым, Достоевским, потом Писемским, таланты которых были ниже первых трех образцов. Только юмор и объективность Островского, приближавшие его к Гоголю, удовлетворяли меня в значительной степени. Из Достоевского я прочел «Бедных людей», где было десяток живых страниц, и потом, когда он написал какого-то Голяткина да Прохарчина, — я перестал читать его и только прочел превосходное и лучшее его сочинение «Мертвый дом», а затем доселе ничего не читал, ни «Преступлений и наказаний», которые, говорят, очень хороши, и ничего дальше».[334] Любопытно, что лучшим произведением Тургенева Гончаров считал очерковые «Записки охотника», а лучшим произведением Достоевского тоже «Записки». Несомненно, автор романной трилогии подчёркивал, что в современной литературе лишь два настоящих романиста, владеющие секретом «большого жанра»: Л. Толстой и он сам, Гончаров. Напротив, почтительное (и ревнивое!) отношение к Гончарову как художнику сохранялось у Достоевского на протяжении всей жизни. Он всегда подчеркивал масштаб писательского дарования Гончарова. В письме к А. Н. Майкову от 12 февраля 1870 года Достоевский относит Гончарова ко всему, «что есть блестящего из имён». В письме к Н. Л. Озмидову от 18 августа 1880 года писатель перечислил авторов, которых стоит обязательно прочесть. Имя Гончарова здесь упомянуто наряду с ярчайшими классиками европейской и русской литературы: «Вальтер Скотт… имеет высокое воспитательное значение. Диккенса пусть прочтет всего без исключения… Дон Кихот и даже Жиль Блаз… Пушкина… всего — и стихи и прозу. Гоголя тоже. Тургенев, Гончаров… Лев Толстой должен быть весь прочтен. Шекспир, Шиллер, Гете — все есть и в русских, очень хороших переводах…»[335] Достоевский однажды заметил в «Дневнике писателя»: «…раз вечером, мне случилось встретиться на улице с одним из любимейших мною наших писателей. Встречаемся мы с ним очень редко, в несколько месяцев раз, и всегда случайно, всё как-нибудь на улице. Это один из виднейших членов тех пяти или шести наших беллетристов, которых принято, всех вместе, называть почему-то «плеядою».[…] Я люблю встречаться с этим милым и любимым моим романистом и люблю ему доказывать, между прочим, что не верю и не хочу ни за что поверить, что он устарел, как он говорит, и более уже ничего не напишет. Из краткого разговора с ним я всегда уношу какое-нибудь тонкое и дальновидное его слово…» И ещё: «Я на днях встретил Гончарова, — сообщал Достоевский в 1876 году. Х. Д. Алчевской, — и на мой искренний вопрос: понимает ли он все в текущей действительности или кое-что уже перестал понимать, он мне прямо ответил, что многое «перестал понимать». Конечно, я про себя знаю, что этот большой ум не только понимает, но и учителей научит, но в том известном смысле, в котором я спрашивал (и что он понял с 1/4 слова), он, разумеется, не то что не понимает, а не хочет понимать. «Мне дороги мои идеалы и то, что я так излюбил в жизни, — прибавил он, — я и хочу с этим провести те немного лет, которые мне остались, а штудировать этих (он указал мне на проходившую толпу на Невском проспекте) мне обременительно, потому что на них пойдет мое дорогое время»…»[336]
Гончаров смотрел на Достоевского, кажется, с меньшим пиететом. Поклонник гармонического искусства, наследующий традиции мировой классической литературы, он ощущал искусство Достоевского как замечательное, глубокое, но болезненное. В статье «Лучше поздно, чем никогда» он как бы отделяет автора «Преступления и наказания» от традиционного круга русских реалистов (впрочем, отделял себя и сам Достоевский) и замечает, что Достоевский находит правду жизни «в глубокой, никому, кроме его, недостигаемой пучине людских зол».[337]
В своих романах и Достоевский, и Гончаров идут от Евангелия. Оставаясь в лоне русской духовной традиции, они оба изображают не только испытание человеческой души, но и её преображение. Евангельская антропология зиждется на следующей модели человеческой жизни: грех — покаяние — воскресение. Так построен роман «Преступление и наказание», где в эпилоге Раскольников берёт в руки Евангелие, воскресая душой от совершённого греха через осознание своего преступления (греха). Так строится и роман «Обрыв», в котором показан не только грех женского (и вообще общечеловеческого) срыва («обрыва»), в основание которого лежит духовная болезнь современного общества (отступление от веры, нигилизм, антихристианство), но и покаяние, и воскресение.
Л. Толстой
Неплохой ценитель литературы и знакомец многих писателей наблюдательный А. Ф. Кони в своё время отметил: «… Гончаров ближе других подходит к Толстому… Толстого более всего интересовала нравственная природа человека вообще, независимо от условий… Гончаров стремился изобразить национальную природу русского человека, народные его свойства, независимо от того или иного общественного положения»[338]. В самом деле, из современных писателей-романистов Гончаров мог признать превосходство только великого Льва Толстого. Оба они были мастерами широкой и многоплановой прозы, наследниками англо-французской романистики.
Знакомство писателей произошло 24 ноября 1855 года. В то время Гончаров уже был признанным «современным классиком», автором «Обыкновенной истории» и «Сна Обломова». Главное отличие Л. Толстого от уже оформившихся в 1840-х годах русских писателей состояло в необычайной новизне, свежести его стиля, которые свидетельствовали, что он оказался практически не затронутым нивелирующим влиянием «натуральной школы» и сразу пошёл в литературе своим крупным шагом. Гончаров почувствовал в Толстом самобытную и крупную личность, человека, который обо всём имеет своё собственное суждение и смело его высказывает. Образец тогдашних суждений Толстого, которые могли вызвать открытую и искреннюю симпатию Гончарова, находим в письме Толстого к H.A. Некрасову от 2 июля 1856 года, где он рассуждает о том, что в современной литературе слишком много жёлчных людей и нет любящих: «У нас не только в критике, но в литературе, даже просто в обществе, утвердилось мнение, что быть возмущённым, жёлчным, злым очень мило. А я нахожу, что очень скверно. Гоголя любят больше, чем Пушкина. Критика Белинского верх совершенства, ваши стихи любимы из всех теперешних поэтов. А я нахожу, что скверно, потому что человек жёлчный, злой, не в нормальном положении. Человек любящий — напротив, и только в нормальном положении можно сделать добро и ясно видеть вещи».[339] Это была позиция очень близкая Гончарову. В романе «Обломов» герой в ответ на реплику литератора Пенкина о том, что в современной обличительной литературе есть «кипучая злость — желчное гонение на порок, смех презрения над падшим человеком… тут всё!» — вдруг воспламенившись, запротестовал: «Нет, не всё!., изобрази вора, падшую женщину, надутого глупца, да и человека тут же не забудь. Где же человечность-то? Вы одной головой хотите писать! — почти шипел Обломов. — Вы думаете, что для мысли не надо сердца? Нет, она оплодотворяется любовью. Протяните руку падшему человеку, чтоб поднять его, или горько плачьте над ним, если он гибнет, а не глумитесь.
Любите его, помните в нем самого себя и обращайтесь с ним, как с собой, — тогда я стану вас читать и склоню перед вами голову…»
Писатели встретились у Тургенева, который устроил вечер в честь Толстого. С тех пор они часто виделись у общих знакомых: H.A. Некрасова, A.B. Дружинина, в Шахматном клубе и т. д. Однако не всё было так просто. В то время ещё никто не чувствовал всей глубины нравственных поисков Толстого. Толстой явно чувствует некоторую отчуждённость к кружку современных литераторов, причём по принципиальному вопросу. 13 ноября 1856 года в дневнике появляется запись: «… в 4-м часу к Дружинину, там Гончаров, Анненков, все мне противны, особенно Дружинин, и противны за то, что мне хочется любить, дружбы, а они не в состоянии».
Самобытные, нехарактерные для кружка Белинского мнения графа Толстого по поводу различных явлений и событий производили на Гончарова заметное впечатление. Очевидно, они были интересны друг другу. Уже после знакомства с Гончаровым, в апреле 1856 года, Толстой послал «Обыкновенную историю» В. Арсеньевой с припиской: «… Прочтите эту прелесть. Вот где учишься жить. Видишь различные взгляды на жизнь, на любовь, с которыми можешь ни с одним не согласиться, но зато свой собственный становится умнее и яснее». А 4 декабря 1856 года он записывает в своём дневнике: «Читаю прелестную «Обыкновенную историю»», то есть перечитывает роман Гончарова. Это было время, когда Толстой ещё мог сказать, что он «учится жить» у Гончарова: ведь он был на 16 лет моложе автора «Обломова».
В 1858 году Гончаров издаёт очерки своего путешествия под названием «Фрегат «Паллада»», а в 1859 году — роман «Обломов». Его имя прочно закрепляется в списке самых авторитетных современных писателей. Он едва ли не живой классик. Толстой же переживает в это время эпоху творческих исканий, и притом в основном неудачных. Он пишет такие вещи, как «Альберт», «Люцерн», «Три смерти», работает над «Казаками». Долгое время его ничего не удовлетворяет, так что он на рубеже 1860-х годов даже решает оставить литературу и поселяется в поместье. Роман «Обломов» Толстой воспринимаете восторгом. В письме к A.B. Дружинину от 16 апреля 1859 года он просить передать автору своё впечатление: ««Обломов» капитальнейшая вещь, какой давно, давно не было. Скажите Гончарову, что я в восторге от «Обломова» и перечитываю его еще раз. Но что приятнее ему будет — это что «Обломов» имеет успех не случайный, не с треском, а здоровый, капитальный и невременный в настоящей публике».[340] Обычно цитирование отзыва Толстого на этом и кончают. Но следующая фраза Толстого показывает, что Толстого далеко не всё удовлетворяло в романе Гончарова: «Я же с тех пор, как стал литератором, не могу не искать недостатков во всех больших и сильных вещах и об «Обломове» много желаю поговорить». Именно эта фраза не могла не задеть мнительного и всегда сомневающегося в себе Гончарова. В его письме к Толстому от 13 мая не только прорывается неподдельное уважение к своему адресату, но и проглядывает некоторая осторожность, смешанная, однако, с уверенностью в действительной «капитальности» своего романа: «Ваше воззрение на искусство имеет в себе что-то новое, оригинальное, иногда даже пугающее своей смелостию; если не во всем можно согласиться с Вами, то нельзя не признать самостоятельной силы… Я желал бы указания не на случайные какие-нибудь промахи, ошибки, которые уже случились и, следовательно, неисправимы, а указания каких-нибудь постоянных дурных свойств, сторон, замашек, аллюр и т. п. моего авторства, — чтобы (если буду писать) остеречься от них. Ибо, как ни опытен автор (а я признаю за собой это одно качество, то есть некоторую опытность), а всё же ему одному не оглядеть и не осудить кругом и с полнотой самого себя».
Здесь уже чувствуется необычайное уважение Гончарова к своему адресату. Но истинный масштаб Толстого-художника гончаровскому кругу и ему самому раскрылся по выходе первых трёх томов романной эпопеи «Война и мир». В письме к И. С. Тургеневу от 10 февраля 1868 года Гончаров сообщает: «Главное известие берегу pour la bonne bouch:[341] это появление романа «Мир и война», графа Льва Толстого. Он, то есть граф, сделался настоящим львом литературы». Гончаров не сразу прочёл роман «Война и мир». Лишь осенью 1868 года он просит С. А. Никитенко прислать ему для прочтения произведение Толстого. Очевидно, уже первые три тома произвели на Гончарова сильнейшее впечатление, тем более что каждая часть отличалась определённой автономностью и сила произведения проявлялась даже в отдельных эпизодах. Сам Толстой писал по этому поводу: «Мне кажется, что ежели есть интерес в моем сочинении, то он… удовлетворяется на каждой части этого сочинения… Сочинение это может быть печатаемо отдельными частями, нисколько не теряя вследствие того интереса и не вызывая читателя на чтение следующих частей».
Очевидно, что в «Войне и мире» автор «Обломова» увидел какое-то совершенно новое качество русской литературы. Эпопея Толстого навсегда потрясла его. Уже много лет спустя, 17 июля 1878 года, Гончаров рекомендует датскому переводчику П. Б. Ганзену целый список произведений, достойно представляющих русскую литературу. И прежде всего это — «Война и мир»: «Советую заняться переводом романа Толстого «Война и мир». Это положительно русская «Илиада», обнимающая громадную эпоху, громадное событие и представляющая историческую галерею великих лиц, списанных с натуры живой кистью великим мастером. Если б это было передано мастерским, верным пером в иностранные литературы, то последние нашли бы немного у себя что поставить рядом с этою нашею национальною эпопеею… Другие произведения этого автора так же капитальны по своим литературным достоинствам, но «Война и мир» — выше их всех по своему историческому и народно-русскому значению». Гончарова, несомненно, потрясала самостоятельная сила самовыражения и оригинальности Толстого, так свободно и органично проявляющаяся в границах романного жанра, мыслимого до сих пор куда более локально. Вот откуда определение Гончарова: русская «Илиада». H.H. Страхов подчёркивал, что успех толстовской эпопеи был необыкновенный: «Давно уже ни одна книга не читалась с такою жадностью».[342]
В 1860–1870-х годах писатели не общаются, но Гончаров постоянно возвращается к произведениям Толстого. В конце
1878 года он просит у М. М. Стасюлевича прислать ему девятый том «Русской библиотеки» с произведениями Толстого. К этому времени уже был опубликован роман «Анна Каренина». Гончаров и его прочёл внимательнейшим образом. В статье «Лучше поздно, чем никогда (критические заметки)» (1869–1870) он пишет: «Граф Лев Толстой — бесспорно великий реалист, в лучшем смысле слова, пишет, конечно, с натуры, особенно в последнем своем произведении. Он по-своему понял, о чем хлопочут новые реалисты, и, обладая тем, чего им недостает, преподал манеру, как можно и нужно, творчески, силою фантазии, стать очень близко к природе и правде. Какою нежною теплотой окружает он некоторые свои лица, например, своего героя Левина с женой или эту мягкую, развалившуюся от забот житейских добрую Облонскую, бедную грешницу Каренину, детей, потом деревню, поля, охоты и все, что он любит, с чем сжился и чем пропитался!» Он восхищался в «Анне Карениной» даже мелочами художественного письма. Племянник романиста А. Н. Гончаров вспоминал: «Я помню, как восторгался он описанием зрительной залы Большого театра в романе «Анна Каренина». Его поражали в этом описани детали. «Ведь десятки раз бывал я в этом театре… а ничего подобного не замечал. Толстой же при своей колоссальной наблюдательности описал все это превосходно, ярко, картинно»…»
Реализм Толстого открывался Гончарову как нечто родственное по духу. Не случайно в одной из своих статей, говоря о романе «Анна Каренина», он обратил внимание на образ Анны как «бедной грешницы». Он заметил, что Толстой окружает её образ «нежной теплотой». Ему, создателю образа Веры в «Обрыве», это отношение Толстого к своей героине было очень понятно. Так же ему были близки и мысли H.H. Страхова о Наташе Ростовой: «Безжалостно, беспощадно гр. Л. Н. Толстой обнаруживает все слабые стороны своих героев; он не утаивает ничего, не останавливается ни перед чем, так что наводит даже страх и тоску о несовершенстве человека. Многие чувствительные души не могут, например, переварить мысли об увлечении Наташи Курагиным; не будь этого, какой вышел бы прекрасный образ, нарисованный с изумительной правдивостью! Но поэт-реалист беспощаден». Как это было близко Гончарову, который с беспощадным же для своего времени анализом развенчивал идеализм Александра Адуева в «Обыкновенной истории», изображал душевную и духовную драму Ильи Обломова, «артистические» слабости Райского, «падение» Бабушки и затем Веры… При этом Гончаров при изображении женской и вообще человеческой драмы концентрирует внимание на контрасте «падения» и «воскресения». Здесь он остаётся большим идеалистом, чем Толстой, более традиционным защитником евангельского взгляда на человека. Если падение Наташи (увлечение Курагиным) преодолено ею интуицией чистой женской души, то над Верой в «Обрыве» постоянно мерцает образ часовни, стоящей над обрывом, креста и лика Христа. Гончаров, несомненно, более патетичен, «учителен», чем Толстой, при изображении подобных ситуаций.
Писательское самолюбие далеко не было чуждо автору «Обломова». Гончаров считал себя одной из первых фигур в современной русской литературе и вольно и невольно сравнивал себя с другими писателями крупного масштаба. Тургенева и Достоевского Гончаров признаёт, однако, с весьма существенными оговорками. Зато в Толстом видит настоящего художника и смело ставит его впереди себя. Их объединяла пластичность и отношение к художественному образу. Оба художника предпочитают изображать позитивное, идеальное, традиционное. Характеры их героев, за немногими исключениями, цельны или стремятся к цельности, устойчивости. К этой же цельности Ф. Достоевский, изображавший больных, раздвоенных людей, шёл иным путем. Необычайная цельность, нравственная чистота героев
Толстого и Гончарова имеют исходной точкой детство. Вот отчего оба писателя так глубоко разрабатывают мотив детства в своём творчестве. Несомненна связь между повестью Толстого «Детство» и «Сном Обломова». Даже в изображении «диалектики души» Гончаров и Толстой оказались близки.
Гончарова привлекает пластичность Толстого, столь характерная для него самого. Когда Толстой начинает отклоняться от чисто художественной задачи в «проповедь», Гончаров обращается к нему со словами увещевания. Лучшею проповедью он считает самое «художество», которое по самой своей природе объективно и нравственно. В письме к Толстому от 2 августа 1887 года после прочтения таких произведений Толстого, как «Чем люди живы», «Два старика», «Три старца», «Власть тьмы», он пишет: «Их и не простой народ прочтет сквозь слезы: так прочел их и я — и точно так же прочли их, как я видел, женщины и дети… Такие любовью написанные страницы есть лучшая, живая и практическая проповедь и толкование главной евангельской заповеди». Этот мотив надолго станет главным в переписке Гончарова и Толстого в эти годы, когда Толстой создаёт произведения «для народа». Гончаров постоянно противополагает «художество», под которым он подразумевает мышление образами, и «сознательную проповедь». Гончаров не принял проповедь в Гоголе, не принял её и в Толстом. В письме к П. А. Валуеву он пишет: «… Таковы и все романы Толстого, где он мыслит и мудрствует одними образами, и, напротив, они слабы, где он становится на сознательную почву мысли, философии, переставая изображать».
По мнению писателя, Толстой образцово изображает высшее общество, придворные круги. Равных ему в этой области он не видит. Этому посвящены и письма к П. А. Валуеву, и критический очерк «Литературный вечер». В одном из писем к Валуеву он замечает: «Никто не тяготился и не упрекал Толстого за картину заседания министров в его романе и также за сцену дворянских выборов, а они тоже к роману (будто бы) не относятся…»
Художников объединяло многое, однако в статье «Что такое искусство?» (1897) Толстой ведёт полемику с ним: «Помню, как писатель Гончаров, умный, образованный, но совершенно городской человек, эстетик, говорил мне, что из народной жизни после «Записок охотника» Тургенева писать уже нечего. Все исчерпано. Жизнь рабочего народа казалась ему так проста, что после народных рассказов Тургенева описывать там было уже нечего. Жизнь же богатых людей, с ее влюблениями и недовольством собою, ему казалась полною бесконечного содержания. Один герой поцеловал свою даму в ладонь, а другой в локоть, а третий еще как-нибудь. Один тоскует от лени, а другой от того, что его не любят. И ему казалось, что в этой области нет конца разнообразию». Называя Гончарова «эстетиком», Толстой выражал своё отношение к той тенденции в искусстве, которая соединяла в неразрывное целое понятия «красота» и «добро». Для Гончарова красота и добро неразделимы. Сам же Толстой недвусмысленно противопоставляет красоту и добро: «Понятие красоты не только не совпадает с добром, но скорее противоположно ему… говорят о том, что красота бывает нравственная и духовная, но это только игра слов…» Когда-то В. Г. Белинский сказал о Гончарове: «Он поэт, художник — и больше ничего». Очевидно, Толстой, писатель пластического и психологического склада, также ощущал свою родственность Гончарову-художнику. Но тем важнее для него была их точка расхождения: отношение к «эстетике» и «проповеди» средствами художественной литературы. Толстому мало было быть просто и только художником. В августе 1901 года он признавался: «Я любил Тургенева как человека. Как писателю ему и Гончарову я не придаю большого значения. Их сюжеты, обилие обыкновенных любовных эпизодов и типы имеют слишком преходящее значение».[343] Г. А. Русанов вспоминает сходное противопоставление «литераторов» и «нелитераторов» в речах Толстого в августе 1883 года: «… Тургенев — литератор, — дальше говорил Толстой, — Пушкин был тоже им, Гончаров — еще больше литератор, чем Тургенев; Лермонтов и я — не литераторы».[344] Приверженность Гончарова чисто художественной традиции русской и мировой литературы Толстому, опровергавшему авторитеты и ставившему перед собой и своим творчеством прежде всего нравственные сверхзадачи, могла показаться чем-то узким и едва ли не мещанским. Отсюда, при всем уважении к Гончарову, у Толстого, при сравнении Гончарова и Достоевского, срывается фраза: «Конечно, это настоящий писатель, с истинно религиозным исканием, не как какой-нибудь Гончаров».[345] Разумеется, Толстому не хватало в Гончарове не столько «религиозного искания», сколько публицистичности и открытой проповеди.
В письме от июля 1887 года Толстой признаётся, что тот имел большое влияние на его писательскую деятельность. Гончаров отвечал на это признание: «Тургенев, Григорович, наконец, и я выступили прежде Вас… То есть мы, в том числе, пожалуй, и я, заразили Вас охотой, пробудили и желание в Вас, а с ними и «силу львину». В этом смысле, может быть, и я подталкивал Вас».
Великие князья Романовы
Отдельная и пока не раскрытая страница биографии Гончарова — его связи с царской семьёй. В советскую эпоху этот вопрос по понятным причинам не поднимался. А между тем это важный факт жизни писателя. Вопрос о том, был ли Гончаров монархистом по своим внутренним убеждениям, не стоит: он всегда оставался в этом плане человеком массы, большинства, а не личного мнения, которое он если и имел, никогда не озвучивал. Стало быть, самодержавная власть априорно не являлась для него предметом обсуждения. Иное дело, что, наблюдая европейские демократические начала, конституционный строй или его паритет с самодержавием (конституционная монархия в Англии), романист делает свои сопоставления и выводы, — не всегда в пользу самодержавия. Весьма характерен его отзыв о русском «единодушии», которое не даёт проявиться личному мнению, в «Необыкновенной истории»: «Правительство наше сильно: сила эта зиждется не на той или другой партии, а на общем народном к нему доверии и преданности… Оно слишком хорошо защищено — так защищено, что трудно, хотя и необходимо иногда для общего интереса говорить против него в печати! Оно защищено своими законами о печати, ценсурою… Франция и Англия в этом случае — нам не пример: там есть открытая (в Англии) оппозиция, необходимая для контроля и критики действий министерства, то есть правительства, которая, одержав победу, сама когда нужно становится во главе его. Во Франции — все разделены на партии, заведомо для существующего правительства держащие сторону трех претендентов на престол!
Поэтому понятно, что и в той и в другой стране — возможны и необходимы и различные органы, выражающие каждый свою партию и борющиеся между собою!
У нас этого быть не может. У нас все должны стоять за правительство, за господствующую религию — и всякое отступление от того или другого — считается преступлением. У нас все должны быть консерваторами: и правительству остается только наблюдать (и оно очень зорко наблюдает), кто в печати норовит свернуть в сторону, и далеко ли?»
Много лет прослужив в цензуре, Гончаров прекрасно сознавал пользу «противного мнения». И с прискорбием отмечал, что отсутствие выраженного инакомыслия в России лишь приближает революцию. С юношеских времён и времён молодости, когда Гончаров стал свидетелем «разгона» симбирского масонства и испуга своего крёстного — H.H. Трегубова, — он сознавал жёсткую, отличную от европейской практики политику правительства в отношении всякого иного мнения. Более того, Гончаров был хорошо осведомлён даже о таких явлениях, как политический сыск, совсем не одобряя этого примитивно работающего российского «института»: «Ни для кого из нас, не только литераторов, но и в публике не было тайною, что за ними, то есть за литераторами правительство наблюдает особенно зорко. Говорят даже, что в III Отделении есть и своего рода «Книга живота», где по алфавиту ведутся их кондуитные списки. За ними наблюдают, что они делают, где, у кого собираются, о чем говорят, кто какого образа мыслей, какого направления. Следили за личностями литераторов потому, что, по журналам и книгам, благодаря цензуре, наблюсти ничего было нельзя. Да и сами наблюдатели, вроде князей Орловых, Долгоруких, Дубельтов и прочих генералов, неглупых и, может быть, очень умных в своем роде, не были довольно литературно развиты и знакомы с развитием современной мысли в Европе и вообще с настроением умов у нас и т. п. — и судили о настроении умов больше по длинным волосам, по ношению усов и бород, по покрою платья — и по этому старались узнавать либералов. Поэтому и ловили, кто что говорит, и всего более, кто читает запрещенные книги? А таких книг была масса: о Прудоне говорили втихомолку, запрещали Маколея, Минье, даже, кажется, Гизо!» Писатель с сожалением замечал, что государственная машина империи работает рутинно, равнодушно, не поспевая за своими оппонентами, — и, конечно, понимал, что такой разрыв в понятиях может вскоре закончиться катастрофой.
Особенную остроту его переживаниям придавало то, что с молодых лет он сам чувствовал на себе строгий взгляд «государева ока»: «Я посещал кружок Белинского… где хотя втихомолку, но говорили обо всем, как говорят и теперь, либерально, бранили крутые меры. Белинский увлекался всем новым, когда в этом новом была искра чего-нибудь умного, светлого, идея добра, правды — и не скрывал, конечно, этого от нас, а из нас иные, например, Панаев, трубил это во всеуслышание.
Его — то есть всех, значит, посещавших Белинского, слушало правительство и знало, конечно, каждого. Я разделял во многом образ мыслей, относительно, например, свободы крестьян, лучших мер к просвещению общества и народа, о вреде всякого рода стеснений и ограничений для развития и т. д. Но никогда не увлекался юношескими утопиями в социальном духе идеального равенства, братства и т. д., чем волновались молодые умы. Я не давал веры ни материализму — и всему тому, что из него любили выводить — будто бы прекрасного в будущем для человечества. К власти я относился всегда так, как относится большинство русского общества — но, конечно, лицемерно никогда не поддерживал произвола, крутых мер u m. п.
Этого не могли не знать — и как я теперь соображаю — вполне отличали эту умеренность (я уж был не мальчик, лет 36) и, конечно, на мой счет были совершенно покойны, так точно, как я жил покойно, не боясь никакого за собой наблюдения. Когда замечен был талант — и я, вслед за первым опытом, весь погрузился в свои художественно-литературные планы, — у меня было одно стремление жить уединенно, про себя. Я же с детства, как нервозный человек, не любил толпы, шума, новых лиц! Моей мечтой была (не молчалинская, а горацианская) умеренность, кусок независимого хлеба, перо и тесный кружок самых близких приятелей. Это впоследствии называли во мне обломовщиной… Конечно, ультраконсервативная партия, занимавшая важные посты в администрации, наблюдая и за мной, не могла не видеть, что я — не способен ни увлекаться юношески новизной допьяна крайними идеями прогресса, ни пятиться боязливо от прогресса назад — словом, что я более нормальный по времени человек!»[346].
Что касается непосредственного общения с верхами общества, то Гончаров, как всегда, старался остаться самим собой, жить своей собственной жизнью. В высший свет он никогда не стремился, строго следуя своему правилу: жизнь должна складываться органично, естественными «прирастаниями», а не судорожными усилиями изменить её. Отсюда его признания: «Я в сочинениях своих и в разговорах — почти не говорил о так называемом «высшем классе»: это по простой причине. Я его вовсе не знал и не видал никогда.
У меня было настолько житейской мудрости и самолюбия тоже, чтобы не лезть туда, куда меня не призывало — ни мое рождение, ни денежные средства. Вон консерваторы хвалят Англию за то, что там-де всякий знает свое место — и что это очень хорошо! Лорд — так лорд и есть, все его и признают таким, купец так купец, художник и литератор знают свою среду и проч.
Так я и делал, следовательно, делал хорошо, да к тому же — я и нервозен, робок и мои склонности и вкусы — влекли меня к кабинету и маленькому интимному кружку.
Но все это ультраконсервативная партия приняла за другое. Не то за грубость, неуважение к авторитетам, не то за какую-то гордость и желание по этим причинам уклоняться от консерваторов. Но я никогда тоже от аристократии и не уклонялся упрямо и умышленно — а когда приходилось с ними знакомиться и встречаться — я делал это очень радушно, если находил в них что-нибудь подходящее себе — и теперь там у меня есть приятели!» Этими приятелями были прежде всего такие личности, как писатель граф Алексей Константинович Толстой, графиня Александра Андреевна Толстая, наконец, великие князья, с которыми Гончаров общался по весьма конкретным поводам, стараясь избегать частых встреч без особенной необходимости.
Начиная с 1860-х годов Гончаров все более уходит от либерализма и западничества, все более тяготеет в своих личностнонравственных ориентациях к монархизму и православию. При этом он, по сути дела, чужд и официальным консерваторам, и либералам, которые так некрасиво обнаружили себя в полемике вокруг его «Обрыва». Обороняясь от насевших со всех сторон «друзей-либералов» и уйдя в себя, прослыв даже человеком с «навязчивыми идеями», Гончаров пишет в «Необыкновенной истории» о своем религиозном состоянии в 1870–1880-х годах: «За мной стали усиленно наблюдать, добиваться, что я такое? Либерал? Демократ? Консерватор? В самом ли деле я религиозен или хожу в церковь так, чтоб показать… Что? Кому?
Теперь, при религиозном индифферентизме, светские выгоды, напротив, требуют почти, чтоб скрывать религиозность, которую вся передовая часть общества считает за тупоумие. Следовательно, перед кем же мне играть роль? Перед властью? Но и та, пользуясь способностями и услугами разных деятелей, теперь не следит за тем, религиозны ли они, ходят ли в церковь, говеют ли? И хорошо делает, потому что в деле религии свобода нужнее, нежели где-нибудь».
В который раз приходится признать, что самим собой Гончаров был только в очень узком дружеском кругу людей и за письменным столом. Гончаров был просто патриотом, любил Россию со всеми её противоречиями, писал о ней и для неё. Политика же, с её стремлением в широкие общественные сферы, была ему чужда. Он никогда не присоединялся к «партиям», ему достаточно было своего собственного таланта и выполнения своего собственного долга перед Россией. Думается, великие князья, общавшиеся с ним, принимали его именно в этом качестве — не более и не менее. Кроме того, для них, очевидно, было важно, что Гончаров был не просто большим талантливым художником, с безукоризненным вкусом и обширным кругозором, но и писателем, состоящим на государственной службе, то есть человеком вполне благонамеренным. Разумеется, это было особенно учтено, когда Гончарова несколько раз приглашали преподавать великим князьям русскую словесность. Именно педагогическая деятельность со времени преподавания в семье Майковых незаметно заняла в жизни Гончарова значительное место и, по сути, сблизила его с царской семьёй.
Цесаревич Николай Александрович
Сближение романиста с царской семьей началось довольно рано, — после его кругосветного путешествия на фрегате «Паллада». Нельзя сказать, что Гончаров избегал знакомств при дворе. Но в то же время, не особенно стремясь к подобным знакомствам, он сходится лишь с теми людьми, которые так или иначе оказываются в поле его писательской деятельности и которые отвечают его обычным требованиям к друзьям и знакомым. С людьми неприятными ему Гончаров согласен общаться лишь по службе. Сходясь с людьми высшего света, писатель не делает никаких исключений, не проявляет искательства, подобострастия. В письмах к ним его разговор всё тот же, что и всегда. Связи с двором постепенно крепли, в особенности же в связи с востребованностью Гончарова как педагога. Мало кто знает о том, что романист преподавал русскую словесность наследнику царского престола Николаю Александровичу (1843–1865) — сыну императора Александра II и императрицы Марии Александровны. Этот эпизод воспитания наследника пока не прописан ни биографами Гончарова, ни историками, изучающими царскую семью. Как известно, великий князь Николай Александрович должен был унаследовать российский престол, но неожиданно умер в возрасте двадцати двух лет. Как будущий государь, он получил прекрасное образование. Среди его преподавателей непродолжительное время был и писатель Гончаров. Преподавание русской словесности цесаревичу оказалось любопытной страницей не только в биографии великого писателя, но и в истории «придворного образования» в России.
В императорской семье русскую словесность чаще всего преподавали выдающиеся русские писатели, которые отличались не только литературным, но и педагогическим талантом, а также высокими нравственными качествами. Таким требованиям отвечали, например, поэт В. А. Жуковский, а затем друг A.C. Пушкина, ректор Петербургского университета профессор, литературный критик П. А. Плетнёв, который преподавал словесность будущему императору Александру И. Великому князю Николаю Александровичу непосредственно до Гончарова русский язык преподавал талантливый педагог, автор многих учебников Владимир Игнатьевич Классовский (1815–1877). Его перу принадлежали весьма популярные книги: «Версификация» (СПб., 1863); «Краткая история русской словесности» (СПб., 1865); «Русская грамматика» (СПб., 1865); «Латинская просодия» (СПб., 1867); «Основаниесловесности» (СПб., 1866); «Грамматика славяно-церковного языка»(СПб., 1867); «На досуге детям» (СПб., 1868); «Нерешённые вопросы в грамматике» (СПб., 1870); «Основания педагогики» (СПб., 1871 и 1872); «Знаки препинания в 5 новейших языках» (СПб., 1869); «Поэзия в самой себе и в музыкальных своих построениях» (СПб., 1871); «Заметки о женщине и ее воспитании» (СПб., 1874); «Состав, формы и разряды словесных произведений применительно к практическому преподаванию словесности» (СПб., 1876) и др. Его учебник «Грамматика славяно-церковного языка нового периода» выдержал уже семь изданий, причём последнее вышло уже в наше время — в 2005 году. Классовский, как и Гончаров, имел большую любовь к Античности и издал со своими комментариями латинских классиков: Вергилия, Юлия Цезаря,
Федра, Овидия, Тацита. Преподавал Классовский в Пажеском корпусе. О его педагогической деятельности ходили легенды. Будущий анархист Пётр Кропоткин, учившийся у Классовского в Пажеском корпусе, вспоминал: «Первая лекция В. И. Классовского явилась для нас откровением. Было ему под пятьдесят; роста небольшого, стремителен в движениях, сверкающие умом и сарказмом глаза и высокий лоб поэта… Он должен был преподавать нам грамматику, но вместо скучного предмета мы услыхали нечто совсем другое… Одни из нас наваливались на плечи товарищей, другие стояли возле Классовского. У всех блестели глаза. Мы жадно ловили его слова… В сердцах большинства кипело что-то хорошее и возвышенное, как будто пред нами раскрывался новый мир, о существовании которого мы до сих пор не подозревали. На меня Классовский имел громадное влияние, которое с годами лишь усиливалось… Западная Европа и, по всей вероятности, Америка не знают этого типа учителя, хорошо известного в России. У нас же нет сколько-нибудь выдающихся деятелей… в области литературы или общественной жизни, которые первым толчком к развитию не обязаны были преподавателю словесности. Во всякой школе, всюду должен был быть такой учитель. Каждый преподаватель имеет свой предмет, и между различными предметами нет связи. Один только преподаватель литературы, руководствующийся лишь в общих чертах программой и которому предоставлена свобода — выполнять ее по своему усмотрению, имеет возможность связать в одно все гуманитарные науки, обобщить их широким философским мировоззрением и пробудить, таким образом, в сердцах молодых слушателей стремление к возвышенному идеалу. В России эта задача, естественно, выпадает на долю преподавателя русской словесности».[347]
Однако в ноябре 1857 года Классовский по научным делам уехал за границу. Воспитатель цесаревича Владимир Павлович Титов попытался найти замену Классовскому, для чего обратился за помощью к управляющему Петербургским учебным округом П. А. Плетневу, который хорошо представлял себе задачи подобного преподавания. Плетнев предложил место наставника поэту А. Н. Майкову, однако тот откровенно объяснил, что область теории ему чужда, и рекомендовал вместо себя, как некогда в кругосветное путешествие на фрегате «Паллада», Гончарова[348].
29 ноября 1857 года Майков провёл с Гончаровым переговоры о возможности занять место преподавателя русской словесности при четырнадцатилетием наследнике, великом князе Николае Александровиче. Гончаров поначалу отказывался, ощущая огромную ответственность, но в конце концов согласился. 21 декабря того же года состоялось официальное назначение, причём за Гончаровым было сохранено место цензора. Гончарову пришлось преподавать наследнику и русский язык, и русскую литературу. Гончаров нигде не оставил письменного отзыва о наследнике, проявляя, может быть, излишнюю осторожность или щепетильность. Но благодаря запискам воспитателя Я. К. Грота мы знаем, что это был голубоглазый живой мальчик, который по внешности имел «много сходства с отцом и отчасти с дедом», императором Николаем I. Грот свидетельствует: «Нрав Николая Александровича весёлый, приветливый, кроткий и послушный. Для своих лет он уже довольно много знает, и ум его развит. Способности у него блестящие, понятливость необыкновенная, превосходное соображение и много любознательности».[349]
Разумеется, преподавание русского языка было для писателя определённой проблемой. Эти занятия не могли быть столь же глубоки и интересны, как занятия по русской словесности. Первое занятие Гончарова посетил академик Яков Карлович Грот. А. Мазон отмечает: «Первый (урок. — В. М.) был очень интересен, как бы вступительная лекция, и очень понравился Я[кову] К[арловичу]. Второй менее его удовлетворил. Видно было, что недостаёт для преподавания языка положительной и отчётливой теоретической подготовки. Это осознавал и сам Гончаров и вскоре, весной 1858 г., стал отказываться от продолжения уроков по русскому языку, предлагая остаться, если угодно, для чтений, то есть по литературе».[350]
Цесаревичу Николаю Александровичу занятия Гончарова полюбились до такой степени, что вместо положенных двух уроков в неделю он стал брать у Гончарова три урока.[351] К сожалению, мы почти ничего не знаем о том, какую систему образования избрал Гончаров для своего воспитанника, хотя слово «чтения» подсказывает, что романист опирался прежде всего на популярный в XIX веке метод комментированного чтения. Об этом же говорит письмо Гончарова к A.B. Дружинину от 22 июля 1858 года. Гончаров очень ценил перевод «Короля Лира», сделанный Дружининым, и его предисловие к этому переводу, насыщенное глубокими замечаниями о творчестве Шекспира и характерах героев: «Давно собирался я написать к Вам, почтеннейший и любезнейший друг Александр Васильевич, по многим другим уважениям, независимо от чувства постоянной приязни. Например, давно хотелось мне передать Вам, какой важный результат, на который Вы, конечно, не рассчитывали, произвел Ваш знаменитый перевод «Лира»: чтением его от доски до доски я заключил свои уроки с Ник[олаем] Алекс[андровичем], и если б Вы были свидетелем того увлечения, какому поддался ученик! Но это бы еще ничего, оно понятно: но я прочел от слова до слова и введение, к которому мне, с критической точки зрения, не нужно было прибавлять ни слова как к роскошнейшему, вполне распустившемуся цветку на почве — критики. Какой урок для ученика и как глубоко он его понял! Вот где прямая польза литературного образования и где единственными виновниками были Шекспир да Вы, а я только покорным посредником». Гончаров весьма серьёзно готовился к занятиям с цесаревичем. И долго хранил память об этих занятиях. Спустя более чем двадцать лет он всё ещё сохранял в ящиках письменного стола свои лекции, подготовленные для Николая Александровича.[352]
Романист вёл занятия с наследником, судя по всему, до июля 1858 года. Во всяком случае, 8 июля он писал своему брату H.A. Гончарову: «Уроки мои при дворе пока кончились».[353] Очевидно, Гончаров намеревался продолжить после летних каникул свои занятия с наследником. Однако планы пришлось изменить. А. Мазон приводит в этой связи следующее объяснение: Август Фридрих Гримм, заменивший Титова, «пригласил для переговоров (по поводу возобновления занятий. — В. М.) И. А. Гончарова, но принял его так неучтиво (растянувшись на диване), что Гончаров решил отказаться и по возвращении домой написал Гримму письмо, что по обязанности ценсора не имеет возможности взять на себя преподавательскую должность».[354]
Казалось бы, всё дело только в несложившихся отношениях Гримма и Гончарова. Однако это не так. Кто такой Гримм и каковы были его представления о преподавании в царском семействе? О нём известно очень мало, но то, что известно, наводит на размышления. Странно, но факт: Гримм не прошёл даже средней немецкой школы, а окончил лишь низшую школу.[355] Август Фридрих Гримм был гувернером в Петербургском частном пансионе пастора Муральта. Кроме гувернерства, у него была педагогическая практика: он обучал чистописанию. В начале 1840-х годов Гримм поступил наставником к сыну канцлера графа Нессельроде, а вскоре его пригласили занять при великом князе Константине Николаевиче место помощника его воспитателя, адмирала Литке. Кроме того, он выполнял обязанности чтеца императрицы Александры Федоровны, которая ему покровительствовала. В 1847 году Гримм, в чине статского советника, был уволен в отставку и с тех пор проживал в Дрездене, получая от русского правительства весьма приличную пенсию в 3500 рублей.
«За границей Гримм занимался литературою и написал на немецком языке две книги о России: роман из жизни петербургского большого света и воспоминания о путешествиях своих с Великим Князем Константином Николаевичем. В обоих этих произведениях он, выражая личную преданность Императорскому Дому, отзывался о России и о русских, об их национальных свойствах и особенностях и вообще о русском народном характере в выражениях резких и презрительных и постоянно выдвигал вперед воспитательное значение немцев в истории России».[356]
В 1853 году немецкая партия при императорском дворе предложила кандидатуру Гримма в качестве воспитателя сыновей будущего государя Александра II. Однако император Николай I сказал: «Этого не надо; и у себя найдем». Но после кончины Николая I молодая императрица Мария Александровна, бывшая высокого мнения о педагогических способностях Гримма, вспомнила о нем и пригласила его в качестве наставника для своих детей.[357] Характерно, что Гримм абсолютно не знал русского языка.[358] Как воспитатель цесаревича он делал главный упор на математику и музыку и совершенно не принимал во внимание русскую историю, русский язык и литературу, ибо считал Россию страной «вовсе не культурной».[359] «Гримм не считал вовсе нужным учить младших Великих Князей отечественной истории. В этой науке сам Гримм был не очень сведущ и скудость своих познаний плохо прикрывал высокомерными рассуждениями о том, что история России не может-де служить предметом серьезного изучения или преподавания, будучи не чем иным, как случайным сцеплением фактов, не имеющих между собою никакой внутренней органической связи. Не более высокого мнения был Гримм и о русской литературе, по поводу которой он вступал в бесконечные споры с Гротом, продолжавшим и при нем занимать должность наблюдателя классов Великих Князей. Так, по поводу отказа Гончарова от должности преподавателя русского языка и словесности при наследнике Гримм уверял, что для обучения этим предметам вовсе не нужен человек, одаренный знанием и талантом. Русская литература, рассуждал он, так бедна, что нетрудно передать ученикам понятие о ней, тем более что до Ломоносова о ней нечего и сказать. Грот возражал, что для того-то и необходимы в преподавателе талант и знание, чтобы к этим кажущимся Гримму неинтересными эпохам вызвать сочувствие, сделать их интересными, пробудить любовь к родному слову, а что касается до первоклассных писателей, то хотя у нас их и немного, но потому-то и следует изучить их со всем тщанием и дать почувствовать их красоты. «Да, — самоуверенно отвечал Гримм, — но такое развитие эстетического чувства и вкуса составляет задачу преподавателей иностранных литератур». Взволнованным голосом и с чувством глубокого убеждения Грот воскликнул: «Я с этим совершенно не согласен. Для русского надо, чтобы именно преподаватель отечественного языка и литературы исполнили это дело». Но голос его, конечно, оставался гласом вопиющего в пустыне».[360] Нелегко было русскому ученому и академику Я. К. Гроту состоять в подчинении у иностранного педагога, не прошедшего даже средней немецкой школы и едва окончившего только низшую. Приглядевшись к нему ближе, Грот скоро убедился не только в педагогической несостоятельности, но и в глубоком невежестве Гримма по разным отраслям знания…[361] Не зная ни русского языка, ни России, презрительно и враждебно относясь ко всему русскому в науке и в жизни, Гримм отодвинул на второй план изучение русского языка, словесности и истории и ввел преподавание всеобщей истории и географии на немецком языке.[362]
И вот этот человек фактически отстранил «первоклассного писателя» Гончарова от преподавания русской литературы цесаревичу Николаю Александровичу. В преподавании русской литературы великим князьям Гончаров остаётся первым авторитетом своего времени, и вряд ли кто-либо мог его полноценно заменить на этом месте. Между прочим, сам Гримм вскоре также потерял своё место. A.B. Никитенко записывает в своём дневнике от 30 декабря 1860 года: «Вечером читал у меня Майков свое новое произведение: «Испанская инквизиция»… Еще были у меня в этот вечер Ребиндер, Гончаров и Чивилев. Кстати, о Чивилеве. Он назначен воспитателем великих князей на место Гримма. Он нашел маленьких князей ужасно запущенными в умственном отношении. О развитии их и приучении к умственному труду до сих пор вовсе не думали. Между тем в императрице Чивилев нашел прекрасную женщину с добрым, любящим сердцем и возвышенными понятиями. Как это могло случиться, что воспитание князей было ведено так небрежно? Вина не Гримма, но и не тех, которые его выбрали и так долго терпели».
Таким образом, эпизод преподавательской деятельности Гончарова при дворе показывает, что в процессе воспитания великих князей сталкивались две противоположные тенденции. Одна из них основывалась на ознакомлении царских детей прежде всего с историей и культурой России, другая — преимущественно ориентировалась на культурные ценности Европы. Гончаров стал своеобразной жертвой столкновения этих тенденций.
После смерти великого князя Николая Александровича в 1865 году наследником русского престола был объявлен великий князь Александр Александрович. Его ориентированность на русскую культуру и историю была общеизвестна. Он не принимал даже западной живописи в храмах и считал, что она может быть только византийской.[363] Но это была уже другая страница русской истории.
Гончаров, как мудрый и несколько опытный человек, вероятно, подозревал, что любое прикосновение к высшей власти ещё долго может аукаться в судьбе и обсуждаться совершенно посторонними людьми без всякого благожелательства, напротив, с непонятной агрессией, непонятной тем более, что эти люди не имеют к делу ни малейшего отношения. Но в том-то и состоит их «дело», почти «профессия». И тем не менее спустя много лет писатель всё ещё удивлялся, что его неправильно поняли: «Искать я ничего не искал: напротив, все прятался, со страхом и трепетом принял приятное и лестное приглашение В. П. Титова заняться с покойным цесаревичем литературой (в ожидании, пока найдут другого учителя, вместо заболевшего) и потом испугался, оробел своей несостоятельности, по части знаний и педагогических способностей, а более дрожал за свою ответственность в этом важном деле — и с большой печалью удалился.
Многие, не зная моей нервозности, вероятно, приписали и это — нехотенью, может быть, недостатку сочувствия к этим, любимым всеми — и мною, конечно, — лицам. Можно ли так толковать чужую душу? Если б могли взглянуть в мою, то увидели бы в ней совсем противное!» («Необыкновенная история»).
Константин Константинович
Самыми близкими и прочными были отношения с великим князем Константином Константиновичем, которому Гончаров также преподавал русскую словесность с 1873 года. Когда-то автор «Обломова» преподавал словесность в семье Майковых, из которой вышли многие литературно одаренные личности. Любимый его ученик Аполлон Майков стал выдающимся русским поэтом. Великий князь повторил судьбу Майкова, и хотя долгие годы тонкая, глубокая, проникновенная лирика августейшего поэта намеренно замалчивалась, сегодня стихи поэта, скрывавшего свое имя под псевдонимом K.P., становятся известными широкой публике.
Отец K.P., великий князь Константин Николаевич, в свое время содействовал публикации книги очерков «Фрегат «Паллада»» на страницах «Морского сборника» (великий князь являлся генералом-адмиралом русского флота, с 1855 года управлял флотом и морским ведомством на правах министра). В ноябре 1855 года великий князь высказал свои похвалы писателю за его «прекрасные статьи о Японии».[364] Через месяц Константин
Николаевич представил Гончарова к награде «вне правил чином статского советника за особые заслуги его по званию секретаря при генерал-адъютанте графе Путятине». Но и этим не ограничились проявления симпатии великого князя к Гончарову. В мае 1858 года он пожаловал писателя драгоценным перстнем.[365] В июне того же года Гончаров преподносит через министра Императорского двора графа В. Ф. Адлерберга экземпляр отдельного издания «Фрегата «Паллада»» для поднесения Александру II,[366] за что вскоре был пожалован подарком и бриллиантовым перстнем с рубином.[367]
Дальнейшему сближению романиста с царской семьей способствовала графиня A.A. Толстая, фрейлина императрицы, находившаяся с Гончаровым в дружественных отношениях. Еще в 1871 году она намеревалась представить его великому князю Сергею Александровичу Романову. Очевидно, это представление состоялось несколько позже.[368] В феврале 1889 года великие князья Сергий и Павел Александровичи подносят по просьбе писателя императору Александру III последний, только что вышедший девятый том полного собрания сочинений Гончарова. Первые восемь томов уже были в библиотеке императора. Имена великих князей Сергея Александровича, Дмитрия Константиновича и Павла Александровича то и дело мелькают в письмах Гончарова к великому князю Константину Константиновичу. Сохранившаяся переписка K.P. с Гончаровым свидетельствует о том, что зачастую великий князь Сергей Александрович являлся слушателем новых произведений Гончарова. Чтение Гончаровым своих произведений состоялось в Мраморном дворце 3 января 1888 года. На следующий день K.P. пишет Гончарову: «Не могу не поблагодарить вас еще письменно за доставленное нам вчера высокое наслаждение. Сегодня утром я встретился на репетиции Крещенского парада с В[еликим] К[нязем] Сергеем Александровичем и слышал от него, что вчерашний вечер оставил ему самое приятное впечатление. Про меня и говорить нечего…»[369] Писатель знакомит великих князей с новостями современной литературы, дает свои оценки, к которым те прислушиваются.
Вероятно, осенью 1873 года романист лично знакомится с юным еще великим князем Константином Константиновичем, он начинает преподавать ему и другим детям великого князя Константина Николаевича русскую словесность. Правда, пока не ясно, как долго вел этот предмет Гончаров в семье великого князя. Своим литературным успехом будущий K.P. в немалой степени обязан Гончарову. Их отношения раскрываются в переписке 1884–1888 годов. K.P. в конце 1883 года передал Гончарову свою записную книжку со стихами и просил дать на них авторитетный отзыв. Великий князь признавал серьезное влияние писателя на свое мировоззрение. Насколько он ценил свои отношения с Гончаровым, показывает его запись в дневнике от 8 ноября 1891 года: «Дома вечером засел читать письма покойного Ив[ана] Алекс[андровича] Гончарова. После его смерти его душеприказчики возвратили мне все мои письма к нему, кроме тех, которые покойный сам принес мне года 2 назад, боясь, что кто-нибудь ими завладеет».[370] И тут же: «Когда-нибудь, не скоро, в печати эта переписка представит очень приятное чтение. Но исполню волю покойного, я, пока жив, не напечатаю ее».[371] Надо сказать, что Гончаров не злоупотреблял августейшим вниманием и почти всегда старался избежать появления во дворце великого князя, отговариваясь нездоровьем, старостью и пр. Племянник писателя М. В. Кирмалов вспоминал: «В последние годы жизни Ивана Александровича его приглашал к себе на вечера великий князь Сергей Александрович и был с ним очень ласков. Но Иван Александрович уклонялся от посещений, говоря: «Вы ведь здесь все молодые, полные жизни; ну что буду делать среди вас я, кривой старик?..»»[372] Комментарием к словам Гончарова может быть его письмо к графине A.A. Толстой от 14 апреля 1874 года: «Боязнь моя ходить во дворцы относится не к тем или другим личностям, а к толпе, ко всей широкой обстановке, к строгой, условной и — неизбежной, конечно, представительности и обычаям места, к парадности и обрядности.
Моя боязнь — стало быть — есть просто непривычка. Кто родился и прожил до старости в скромной и тесной доле, в темном углу, тот всегда будет неловок, смешон, и иногда «глуп», лишь очутится в толпе, на виду… И слабые глаза, привыкшие к сумеркам, начнут усиленно мигать и плакать, когда к ним вдруг подвинут лампу.
Вот отчего я не старался проникать — не во дворцы — а вообще в большие дома, где есть толпа, где много лакеев, где швейцар и парадные приемы… Скромность, простота и незначительность собственной своей особы и написанной мне на роду роли — вот внешние причины моего удаления от так называемого света».
Стихи K.P. начал писать в 1879 году. Он несомненно обладал замечательным поэтическим, и не только поэтическим, дарованием, верным и тонким художественным вкусом. Князь был признанным знатоком живописи, театра, музыки, являлся талантливым композитором и пианистом. В его лирике, камерной по духу, проявляются искренность чувств, литературное мастерство, свежесть поэтического мировосприятия. Очень многие его стихи раскрывают религиозные переживания поэта.
Научи меня, Боже, любить Всем умом Тебя, всем помышленьем, Чтоб и душу Тебе посвятить И всю жизнь с каждым сердца биеньем. Научи Ты меня соблюдать Лишь Твою милосердную волю, Научи никогда не роптать На свою многотрудную долю. Всех, которых пришел искупить Ты своею Пречистою Кровью — Бескорыстной, глубокой любовью Научи меня, Боже, любить!В первом же своем письме Гончаров отметил в стихах великого князя «искры дарования». Впрочем, не желая кривить душой, романист отнюдь не захваливает молодого поэта. Вся их переписка показывает, что Гончаров строго и внимательно вглядывался в талант бывшего ученика. В силу своего высокородного положения K.P. рисковал постоянно получать слишком восторженные оценки. И действительно, такие оценки прозвучали. Достаточно сказать, что выдающийся русский лирик Афанасий Фет, на творчество которого во многом и ориентировался К. Р., оценил поэзию Константина Константиновича чрезвычайно высоко. В одном из последних писем он даже сравнивает музу K.P. с музой Пушкина. Фет посвятил K.P. стихотворение, в котором как бы избирает его своим поэтическим преемником:
Трепетный факел, с вечерним мерцаньем Сна непробудного чуя истому, Немощен силой, но горд упованьем Вестнику света сдаю молодому.Неужели человек тончайшего вкуса, многоопытный Фет не чувствовал натяжки, сравнивая K.P. то с Пушкиным, то с собой? Конечно, чувствовал, но таков уж золотой и ослепляющий ореол власти и богатства! Впрочем, великий князь необычайно высоко ставил Фета как лирика, многому у него учился, но, к чести его, с гораздо большим вниманием всегда прислушивался к строгим и объективным оценкам Гончарова. Романист же в одном из писем обращался к K.P.: «… Я указал Вам на графа Голенищева[Кутузова], как на подходящего Вам более товарища по лире…»[373] Да, всего лишь Голенищев-Кутузов! Такова была суровая и единственная правда… И романист не побоялся эту правду высказать. Константин Константинович был вполне честен перед самим собой, когда записывал в дневнике: «Невольно задаю я себе вопрос: что же выражают мои стихи, какую мысль? И я принужден сам себе ответить, что в них гораздо больше чувства, чем мысли. Ничего нового я в них не высказал, глубоких мыслей в них не найти, и вряд ли скажу я когда-нибудь что-либо более значительное. Сам я себя считаю даровитым и многого жду от себя, но, кажется, это только самолюбие, и я сойду в могилу заурядным стихотворцем. Ради своего рождения и положения я пользуюсь известностью, вниманием, даже расположением к моей Музе…» Как мог, Гончаров старался наставить своего ученика на правильный путь в литературе. В письме от 1 апреля 1887 года он обращается к K.P.: «Из глубокой симпатии к Вам, мне, как старшему, старому, выжившему из лет педагогу и литературному инвалиду, вместе с горячими рукоплесканиями Вашей музе, хотелось бы предостеречь Вас от шатких или неверных шагов — и я был бы счастлив, если б немногие из моих замечаний помогли Вам стать твердой ногой на настоящий путь поэзии»[374].
Как поэту Константину Романову, кроме А. Фета, были по духу близки такие лирики, как А. К. Толстой, А. Н. Майков, A.A. Голенищев-Кутузов. Это была во многом «надмирная» поэзия красоты и высокого чувства. Но главным мотивом его поэзии, несомненно, является мотив любви к Богу. Как будто чувствуя, что мученичество не обойдет его стороной (сыновья Константина Константиновича — Константин, Игорь и Иоанн — мученически погибли от рук большевиков в Алапаевске вместе с преподобномученицей Елизаветой Федоровной), великий князь постоянно возвращается к теме страданий Христа и страданий за Христа. Кроме стихотворной лирики, эти мотивы выразились в его драме «Царь Иудейский» и в поэме «Севастиан-мученик».
Чрезвычайно любопытны в переписке Гончарова и великого князя как раз те моменты, которые соотносятся с религиозными мотивами поэзии K.P. Как христианин, Гончаров осмысливал и свою личную, и вообще литературную деятельность. Для него большой проблемой является, например, вопрос о возможности изображения Иисуса Христа в искусстве. В письме к K.P. от 3 ноября 1886 года по поводу его драмы «Царь Иудейский» он размышляет: «Теперь прошу позволение перейти к последней беседе в прошлый понедельник. Возвращаясь по набережной пешком домой, я много думал о замышляемом Вашим Высочеством грандиозном плане мистерии-поэмы, о которой Вы изволили сообщить мне несколько мыслей.
Если, думалось мне, план зреет в душе поэта, развивается, манит и увлекает в даль и в глубь беспредельно вечного сюжета — значит — надо следовать влечению и — творить. Но как и что творить? (думалось далее). Творчеству в истории Спасителя почти нет простора. Все его действия, слова, каждый взгляд и шаг начертаны и сжаты в строгих пределах Евангелия, и прибавить к этому, оставаясь в строгих границах христианского учения, нечего, если только не идти по следам Renan: то есть отнять от И[исуса] Х[риста] Его божественность и описывать Его как «charmant docteur, entoure de disciples, servi par des femmes»,[375] «проповедующего Свое учение среди кроткой природы, на берегах прелестных озер» и т. д., словом, писать о Нем роман, как и сделал Renan в своей книге «La vie de Jesus C[hrist]e»…[376] BceM этим я хочу только сказать, какие трудности ожидают Ваше высочество в исполнении предпринятого Вами высокого замысла. Но как Вы проникнуты глубокою верою, убеждением, а искренность чувства дана Вам природою, то тем более славы Вам, когда Вы, силою этой веры и поэтического ясновидения — дадите новые и сильные образы чувства и картины — и только это, ибо ни психологу, ни мыслителю-художнику тут делать нечего… Сам я, лично, побоялся бы религиозного сюжета, но кого сильно влечет в эту бездонную глубину — тому надо писать».[377] Этот главный вопрос — об изображении Спасителя в художественном произведении — Гончаров, видимо, помог решить для себя великому князю. K.P. очень деликатно подошел к этой проблеме. В его драме, изображающей последние дни земной жизни Иисуса Христа, о Нем лишь говорят персонажи пьесы, но Его Самого мы не видим. Опытный художник, Гончаров предусмотрительно предупреждает своего литературного ученика о возможности серьезных ошибок при обращении к религиозным сюжетам. Ведь с этой точки зрения его не всегда устраивала даже поэзия Пушкина и Лермонтова. В одном из писем он замечает: «Почти все наши поэты касались высоких граней духа, религиозного настроения, между прочим, величайшие из них: Пушкин и Лермонтов; тогда их лиры звучали «святою верою»… но ненадолго, «Тьма опять поглощала свет», то есть земная жизнь брала свое. Это натурально, так было и будет всегда: желательно только, чтоб и в нашей земной жизни нас поглощала не тьма ее, а ее же свет, заимствованный от света… неземного».[378] Здесь же звучит едва ли не единственный в жизни Гончарова упрек, обращенный к Пушкину: «Пушкин («Мадонна») жаждал двух картин: «чтобы на него, с холста, иль с облаков, взирали — Божья Матерь и Спаситель — «Она — с величием, Он — с разумом в очах», но нашел это «величие» не в образе Пресвятой Девы, а в ниспосланной ему Мадонне видел «чистейшей прелести чистейший образец» — то есть в женщине, кажется, в своей супруге, а не видении, созданном верою».[379]
С этих позиций обсуждает он с великим князем и его поэмы «Севастиан-мученик», «Возрожденный Манфред», и лирику. Поэма «Севастиан-мученик» была завершена Константином Константиновичем 22 августа 1887 года. Она является поэтическим переложением жития св. Севастиана, хотя и с некоторыми отступлениями. Житие это не слишком широко распространено на русском языке.[380] Трудно сказать, чем именно поразило житие св. Севастиана великого князя. Возможно, тем, что переложение позволяло Константину Романову развить в поэме автобиографические мотивы. Ведь дневники великого князя дают представление о том, что он чувствовал себя в придворном кругу не всегда уютно. Его внутренняя жизнь характеризуется некоторой нравственной оппозицией к власти. Это была своего рода «домашняя фронда». В Константине Константиновиче, в отличие от его двоюродного брата великого князя Сергея Александровича, были ослаблены державно-государственные инстинкты: скорее он тяготел к частной жизни. Он каким-то образом пытается отгородиться от державных интересов семьи Романовых. Его душа тяготеет к семье, к искусству, к общению с людьми литературного и артистического круга, к религии. В своем дневнике он записывает: «Меня в высших сферах считают либералом, мечтателем, фантазером и выставляют таким перед Государем. И он, думается мне, сам приблизительно такого обо мне мнения».[381] В этом, несомненно, была доля правды. В стихах и дневниках Константина Константиновича (как, например, при описании событий 1896 года на Ходынском поле) слышны демократические мотивы. Иногда он даже начинает подражать Некрасову:
Умер бедняга! В больнице военной Долго, родимый, лежал; Эту солдатскую жизнь постепенно Тяжкий недуг доконал… Рано его от семьи оторвали: Горько заплакала мать, — Всю глубину материнской печали Трудно пером описать! («Умер»)Несоответствие своего положения и своей внутренней жизни князь, очевидно, считал своего рода «мученичеством». Во всяком случае, в поэме «Севастиан-мученик» проявляется не только религиозность князя, но и его скрытная «родственная» оппозиционность «высшим сферам». Именно о себе пишет K.P., говоря о святом Севастиане:
Что людьми зовется верхом счастья, То считал тяжелым игом он. Но, увы, непрошеною властью Слишком рано был он облечен!В письме к великому князю от 6 марта 1885 года Гончаров выражает свое мнение о другой капитальной вещи Константина Константиновича — поэме «Возрожденный Манфред», явившейся своеобразным поэтическим продолжением романтической драмы Байрона «Манфред». Если произведение Байрона завершается смертью героя, то K.P. изображает загробные переживания Манфреда, его надежды, его стремление к Богу. Гончаров совершенно не согласен с авторским замыслом великого князя. И притом не согласен как христианин, как церковный человек. K.P. дарует своему герою Манфреду спасение. Бог прощает его грешную душу. Тема поэмы — Божие милосердие. Однако Гончаров призывает своего подопечного «трезвиться» и вспомнить, что Бог не только милостив, но и справедлив. Отзыв романиста настолько глубок и характерен, сам Гончаров предстаёт в нём с такой неожиданной стороны, что письмо нужно привести почти целиком: «Я прочел возвращаемую при этом рукопись «Возрожденный Манфред» и поспешаю благодарить Ваше Высочество за доставленное мне удовольствие и за доверие к моему мнению.
Вам угодно, чтобы я отнесся к новому Вашему произведению «сочувственно и строго»: отнестись не сочувственно — нельзя, а строго — можно и должно бы, по значительной степени развившегося Вашего дарования, но не следует, как по причине избранного Вами сюжета, так и потому, что Вам приходилось копировать Ваш этюд с колоссальных образцов — «Манфреда» Байрона и «Фауста» Гете. Немудрено, что внушённый ими сколок вышел относительно бледен.
Извините, если скажу, что этот этюд — есть плод более ума, нежели сердца и фантазии, хотя в нем и звучит (отчасти) искренность и та наивность, какую видишь на лицах молящихся фигур Перуджино. — Но если есть искренность и наивность, то нет жара, страстности, экстаза, какие обыкновенно теплятся в уме и сердце горячо верующих, оттого и кажется, что это, как я сейчас сказал, есть более плод ума, пожалуй, созерцательного, но не увлечения и чувства. По этой причине — мало силы, исключая двух-трех монологов, один Аббата и другой — Астарты. Если бы, кажется мне, посжать, посократить, иные диалоги свести в одно — от этого исчезли бы повторения, и этюд выиграл бы в силе. Теперь он кажется — не свободно, без задней мысли начертанной широкой картиной художника, а скорее правильно, холодно исполненной задачей на тему о тщете земной науки и о могуществе веры в вечное начало и т. д.
Но тема эта хотя и не новая, но прекрасная, благодарная и для мыслителя, и для поэта. У Вас она отлично расположена: душа, сбросившая тело, внезапно очутилась над трупом его; над ним горячо молится монах; бессмертная, «другая» жизнь уже началась: какой ужас должен охватить эту душу, вдруг познавшую тщету земной мудрости и ложь его отрицаний вечности, божества и проч.! И какое поле для фантазии художника, если он проникнет всю глубину и безотрадность отчаяния мнимого мудреца, все отрицавшего и прозревшего — поздно. Раскаяние по ту сторону гроба — по учению веры — недействительно: он, перешагнув за этот порог, должен постигнуть это, — то есть что нет возврата, что он damnatus est.[382]
Вот это отчаяние одно, по своему ужасу и безвыходности — могло бы быть достойною задачею художника! Образцом этого отчаяния и должна бы закончиться картина! Пусть он погибает! Он так гордо и мудро шел навстречу вечности, не верил вечной силе и наказан: что же нам, православным, спасать его! Если же всепрощающее божество и спасет, простит его — то это может совершиться такими путями и способами, о каких нам, земным мудрецам и поэтам, и не грезится! Может быть, в небесном милосердии найдут место и Каин, и Иуда, и другие.
А у нас, между людьми, как-то легко укладываются понятия
о спасении таких героев, как Манфред, дон-Жуан и подобные им. Один умствовал, концентрировал в себе весь сок земной мудрости, плевал в небо и знать ничего не хотел, не признавая никакой другой силы и мудрости, кроме своей, то есть, пожалуй, общечеловеческой — и думал, что он — бог. Другой беспутствовал всю жизнь, теша свою извращённую фантазию и угождая плотским похотям, — потом бац! Один под конец жизни немного помолится, попостится, а другой, умерев, начнет каяться — и, смотришь, с неба явится какой-нибудь ангел, часто дама (и в «Возрожденном Манфреде» тоже Астарта) — и Окаянный Отверженный уже прощен, возносится к небу, сам Бог говорит с ним милостиво и т. д.! Дешево же достается этим господам так называемое спасение и всепрощение!
За что же другим так трудно достигать его? Где же вечное Правосудие? Бог вечно милосерд, это правда, но не слепо, иначе бы Он был пристрастен!
Притом же «Возрожденный Манфред» и в небо, в вечность, стремится через даму и ради нее и там надеется, после земного безверия, блаженствовать с нею и через нее, все-таки презирая мир. Но ведь он мудрец, должен знать, что в земной любви женщине, даже так называемой возвышенной любви, глубоко скрыты и замаскированы чувственные радости. Зачем же искать продолжения этого в небе, где не «женятся, не посягают» и где, по словам Евангелия, живут как Ангелы. Она, хотя возражает ему, что надо любить не ее одну, а все живущее, однако же уверяет потом, что она будет с ним вдвоем неразлучна. Эгоисты оба!»
В этом отзыве Гончаров предстает как богословски подготовленный, догматически мыслящий христианин, знакомый с учением церкви не только в общих чертах, но и по учению Святых Отцов. Романист говорит о том, что примирение человека с Богом не сводится к тому, что человек «немного помолится, попостится». Гончаров как бы напоминает великому князю, что в основе такого примирения и прощения грехов лежит покаяние, которое выражается не столько в словах раскаяния или даже молитве, посте, но в серьезном, драматическом для человека исправлении своей жизни. Гончаров никогда не ссылался на Святых Отцов, никогда не обнаруживал перед кем-нибудь свою начитанность в богословской литературе, но, несомненно, был знаком с писаниями Святых Отцов, что так ярко обнаружилось в данном случае.
Нет сомнения, что подобные замечания помогали великому князю не только как поэту… Очевидно, что не только литература связывала автора «Обломова» и Константина Константиновича. Оттого-то такой симпатией к стареющему писателю дышат письма великого князя: «Я боюсь, что мне никогда не удастся убедить Вас, что каждая строка из-под Вашего пера, не говоря уже про личные посещения, приносят и жене и мне только самое большое удовольствие и неподдельную радость. Никакие сильные мира сего не могут помешать нам встречать Вас всегда и неизменно с распростертыми объятиями, как милого и дорогого человека». Суть отношений великого князя и Гончарова выражена в стихотворении Константина Константиновича под названием «И. А. Гончарову»:
Венчанный славою нетленной, Бессмертных образов творец! К тебе приблизиться смиренно Дерзал неопытный певец. Ты на него взглянул без гнева, Своим величьем не гордясь, И звукам робкого напева Внимал задумчиво не раз. Когда ж бывали песни спеты, Его ты кротко поучал; Ему художества заветы И тайны вечные вещал. И об одном лишь в умиленье Он нынче просит у тебя: Прими его благодаренье Благословляя и любя!Стареющему Гончарову трудно было в переписке с K.P. Ведь нужно было, с одной стороны, удержаться от лести, а с другой — не обидеть царственную особу. Стараясь свернуть переписку, в письме от 14 октября 1888 года он наконец скажет: «Быть только приятным и льстивым я по натуре своей тоже не могу, между прочим и потому, что этим еще больше можно повредить молодому таланту».
Сергей Александрович
Великие князья и наследники престола всегда воспитывались в атмосфере высоких духовных и культурных запросов. К сожалению, мало написано о них как о людях не политики, а культуры. Если о великом князе Константине Константиновиче существуют исследования, рассматривающие его личность как поэта, драматурга, его связи с известными писателями, то нельзя этого сказать о великом князе Сергее Александровиче. Исключения редки.[383]
Еще в 1871 году Гончарова намеревалась представить великому князю Сергию графиня A.A. Толстая, фрейлина императрицы, находившаяся с романистом в дружеских отношениях. Это представление состоялось несколько позже. Во всяком случае, достоверно известно, что уже в 1879 году Гончаров лично читает великому князю Сергию рукопись очерка «Литературный вечер», в котором дается как бы раскладка идейных сил в современном русском обществе. Об этом упоминается в недавно опубликованном письме Гончарова к графине A.A. Толстой от
1 января 1880 года: «Конечно, я не решился бы на все это, если бы Велик[ий] Кн[язь] Сергий Александрович не заинтересовался лично прослушанной им от меня первой половиной очерка и не выразил мне лестного для меня желания, чтобы весь очерк был обработан до конца и напечатан, так как я писал его только с целию прочитать в интимном кругу, а не печатать».[384] К этому времени отношения писателя с великим князем Сергием приобретают более предметный характер. Известно, что с 1880 по
1887 год воспитанница Гончарова Саня Трейгут обучалась в Ивановском девичьем училище при Коломенской гимназии за счет великих князей Сергея Александровича и Павла Александровича.[385] В феврале 1889 года великие князья Сергий и Павел Александровичи подносят по просьбе писателя императору Александру III последний, только что вышедший девятый том полного собрания сочинений Гончарова. Первые восемь томов уже были в библиотеке императора.
Имена великих князей Сергея Александровича, Дмитрия Константиновича и Павла Александровича то и дело мелькают в письмах Гончарова к великому князю Константину Константиновичу. Так, в письме от сентября 1886 года он обращается к K.P.: «Смею ли просить напомнить, при случае, обо мне их Императорским Высочествам Великим Князьям Сергию и Павлу Александровичам и Дмитрию Константиновичу — и засвидетельствовать перед Ними о чувствах моей к Ним почтительной, глубокой и неизменной симпатии?» Сохранившаяся переписка K.P. с Гончаровым свидетельствует о том, что зачастую великий князь Сергей Александрович являлся слушателем новых произведений Гончарова. Так, летом 1887 года Гончаров пишет очерки «Слуги старого века». В письме от 21 июня он высказывается: «Относительно этих рассказов — у меня есть следующая мечта. Когда осенью Ваше Высочество и др. Великие Князья воротятся на зимнее житье в Петербург, я — страх как желал бы прочесть очерка два из вновь написанных Вашему Высочеству и Их Высочествам Сергею, Павлу Александровичам и Дмитрию Константиновичу…»[386] Это чтение Гончаровым своих произведений состоялось в Мраморном дворце 3 января
1888 года. На следующий день K.P. пишет Гончарову: «Не могу не поблагодарить вас еще письменно за доставленное нам вчера высокое наслаждение. Сегодня утром я встретился на репетиции
Крещенского парада с В[еликим] К[нязем] Сергеем Александровичем и слышал от него, что вчерашний вечер оставил ему самое приятное впечатление. Про меня и говорить нечего…» Писатель знакомит великих князей с новостями современной литературы, дает свои оценки, к которым те прислушиваются. Общение с великим князем Сергием носило такой характер, что Гончаров оформляет для него (и других великих князей) подписку на журнал «Нива» на 1888 год.[387]
В свою очередь проявлял определенную активность в отношениях с писателем и великий князь Сергий. Устраивая в своем петербургском дворце литературные вечера, он приглашал на них и Гончарова. Однако тот всегда уклонялся от посещения.
Гончаров постоянно преподносит свои новые произведения великим князьям. В июне 1879 года он пишет письмо К. П. Победоносцеву, в котором речь идет об отдельном оттиске его статьи «Лучше поздно, чем никогда», опубликованной в журнале «Русская речь»: «Великим князьям Сергию и Павлу Александровичам… я решусь представить брошюру и надеюсь, что они как всегда благосклонно примут мое скромное приношение».[388]
Таким образом, отношения великого князя Сергия и писателя Гончарова не были отмечены печатью какой-либо особенной близости. Но это были ровные, доброжелательные с обеих сторон и многолетние отношения. Они прервались самым естественным образом в 1891 году: в этот год великий русский романист умер, а великий князь был назначен генерал-губернатором Москвы.
Заключение
В дневнике священника-писателя Сергея Дурылина есть запись: «… Николаевская крепостная Россия, эпоха «великих реформ — 60-е годы, 70-е», «80-е и т. д.» — все эти загоны или загончики — и как ясно… что это лишь загоны — для человеческого духа, и человек воистину лишь тот, кто не считает загонного воздуха своим родным, кто не поддаётся неволе в своём загоне и непрестанно ищет для своих лёгких иного, чистого, благоуханного вселенского воздуха..»[389] Гончаров всегда был в эпохе, участвовал в жизни России, какой бы она ни была, но при этом всегда умел посмотреть на своё время с точки зрения вечности, высших идеалов, всегда искал «иного, чистого, благоуханного вселенского воздуха…». В этом он видел свою задачу художника — и блестяще её выполнил.
Однажды романист признался: «Иногда мне бывает жаль, что во мне много погибает идей, образов, чувств…». Но и того, что написал Гончаров, хватит многим поколениям читателей. Его произведения чрезвычайно сжаты, содержательны и поразительно отделаны, недаром роман «Обломов» писался десять, а «Обрыв» почти двадцать лет! В его наследии нет ничего незаконченного, неотделанного — никакого литературного балласта, ничего малозначащего, второстепенного. Его шедевры не теряют своей свежести вот уже более ста лет. Круг читателей Гончарова всё более растёт, причём не только в России, хотя писал он прежде всего для русских людей: «Я очень мало интересуюсь переводами моих сочинений на иностранные языки, прежде всего потому, что… писатель, появляющийся в иностранной литературе, не может завоевать и половины того места, какое он занимает в своей стране, вследствие различия в нравах и условиях жизни». Ныне его произведения переведены на многие языки мира. Воздействие Гончарова ощутили на себе многие крупные авторы. Уже Л. Толстой в письме к нему признавался, что Гончаров имел на него большое влияние. Художественный опыт Гончарова осмысливали такие разные авторы, как Д. С. Мережковский, М. Пришвин, В. М. Шукшин, Р. Киреев, Ф. Искандер и др. Начиная с 1990-х годов и до настоящего времени идёт неуклонный процесс всё большего признания воздействия великого писателя на мировую литературу. Здесь следует упомянуть имена столь известных классиков мировой литературы XX века, как С. Беккет, Д. Джойс, В. Вульф… Влияние Гончарова на мировой литературный процесс растет исподволь, но прочно, при этом все более ускоренно и заметно. Уже сегодня ясно, что представление о примитивном бытописателе крайне устарело. Гончаров при жизни был писателем элитарным, таковым остается и сейчас. Он не жаждал скороспелой литературной известности. Когда французский критик де Визева обратился к нему за разрешением перевести его роман, писатель ответил: «Я удивляюсь самообольщению тех моих собратий, которые воображают, что они работают для будущего. Я не могу разделять такого самообольщения. Литература в наше время — искусство совершенно такое же как, шляпное или меблировочное мастерство. Каждому поколению нужны новые книги, как новые фасоны шляп или новые рисунки мебели. Мои сочинения состарились, как и я сам. Попытка представить их или меня более молодыми была бы тщеславием, от которого я стараюсь быть подальше. Вот почему я всеми силами старался помешать новому изданию у себя на родине, и мне было бы прискорбно узнать, что в чужой стране находятся люди, желающие выкапывать из могилы эти отжившие вещи…» А между тем Гончаров был чрезвычайно требователен к своему таланту и чрезвычайно же самолюбив как автор. Он хотел успеха прочного, капитального, зависящего не от поспешных переводов и критик. Он понимал, что его романы не сразу будут прочтены «между строк» — на это потребуются многие десятилетия. Но зато пришедшее признание установится навсегда — и на огромной высоте. Время такой славы Гончарова наступает сейчас, в преддверии его 200-летнего юбилея. Более того, чем дальше в глубь времени отодвигается его творчество, тем понятнее, глубже и современнее оно становится. Гончаров оказался писателем даже не XX, а XXI века.
Основные даты жизни И.А. Гончарова
1812, 6 (18) июня — в Симбирске родился Иван Александрович Гончаров.
1819,10 (22) сентября — смерть отца Гончарова, Александра Ивановича.
1820–1822 — Иван Гончаров обучается в частном пансионе «для местных дворян».
1822, 8 (20) июля — десятилетнего Гончарова отправили учиться в Москву, где определили в Коммерческое училище.
1827 — находясь в Коммерческом училище, Гончаров впервые знакомится с творчеством Пушкина, с увлечением читает «Евгения Онегина», который выходил тогда отдельными главами.
1830, июль — не испытывая влечения к коммерческой деятельности и тяготясь своим положением, Гончаров вышел из Коммерческого училища, «не кончив курса, по прошению его родительницы», и начал готовиться к поступлению в Московский университет.
1831, август — Гончаров успешно выдержал вступительные экзамены на словесный (филологический) факультет Московского университета.
1832 — в№ 15 журнала «Телескоп», издававшегося профессором Московского университета Н. И. Надеждиным, напечатан первый литературный труд Гончарова — перевод двух глав из романа Эжена Сю «Атар Гюль»; 27 ноября (9 декабря) — встреча с Пушкиным в стенах Московского университета.
1834, июнь (июль) — окончание Московского университета. Отъезд домой, в Симбирск. Осень — Гончаров поступил на службу в канцелярию симбирского губернатора.
1835, май — отъезд в Петербург. 30 мая (11 июня) — Гончаров определился на должность канцелярского чиновника (переводчика) департамента внешней торговли Министерства финансов; летом знакомится с семейством петербургского живописца H.A. Майкова и получает приглашение преподавать его сыновьям Аполлону и Валерьяну Майковым латинский язык, русскую литературу, эстетику. В рукописном альманахе Майковых «Подснежник» поместил четыре своих романтических стихотворения под инициалами И. Г.
1838 — в рукописном альманахе «Подснежник» помещена юмористическая повесть Гончарова «Лихач болесть».
1839 — в рукописном альманахе Майковых «Лунные ночи» поместил свою повесть «Счастливая ошибка».
1842 — написал «юмористический очерк нравов из чиновничьего круга» «Иван Савич Поджабрин».
1844 — Гончаров задумал и начал писать роман «Обыкновенная история».
1846 — читает свой роман в литературном салоне Майковых. Затем читает роман в кружке Белинского и тесно знакомится с великим критиком.
1847 — в№ Зи4журнала «Современник» напечатан первый роман Гончарова «Обыкновенная история». Задумал и начал писать новый роман — «Обломов».
1848 — в январском и февральском номерах «Современника» напечатана статья В. Г. Белинского «Взгляд на русскую литературу 1847 года», в которой дана оценка «Обыкновенной истории» как одного из замечательных произведений русской реалистической литературы.
1849 — в «Литературном сборнике» Некрасова (при журнале «Современник») опубликован «Сон Обломова»; лето Гончаров провел на родине в Симбирске, где работал над «Обломовым» и где возник у него замысел третьего романа — «Обрыв». В этот приезд на родину Гончаров не застал уже в живых H.H. Трегубова.
1851, 11 (23) апреля — скончалась мать писателя, Авдотья Матвеевна Гончарова, на шестьдесят пятом году жизни.
1852, 7 (19) октября — Гончаров отправляется в кругосветное плавание на фрегате «Паллада» в качестве секретаря вицеадмирала Е. В. Путятина. Начинает писать «путевые письма» и заметки; ноябрь — посещает Лондон.
1853,6 (18) января — фрегат «Паллада» вышел из Портсмута в Атлантический океан; март — по прибытии на мыс Доброй Надежды Гончаров совершает поездку в глубь колонии; 24 мая (6 июня) — 2 (14) июля — Гончаров находится в Сингапуре; август — прибытие в Японию. Гончаров принимает деятельное участие в переговорах Путятина с японским правительством;
11 (23) ноября — фрегат отбыл в Шанхай, где Гончаров совершает ряд экскурсий, знакомится с культурой и бытом китайцев в городе и в ближних деревнях.
1854, май — фрегат «Паллада» прибыл в устье Амура, к месту своей последней стоянки; август — Гончаров покидает фрегат «Паллада»; сентябрь Гончаров проводит в Якутске; конец декабря — Гончаров прибывает в Иркутск, где встречается со ссыльными декабристами: Волконским, Трубецким, Якушиным и другими, жившими вне города; 14 (26) января 1855 года — Гончаров покинул Иркутск.
1855,13 (25) февраля — проехав через Сибирь около десяти тысяч километров, вернулся в Петербург, где вновь сблизился с кругом передовых русских писателей: Тургеневым, Некрасовым, Л. Толстым, Григоровичем и другими; осень — у Майковых Гончаров встретился с Елизаветой Васильевной Толстой, с которой был знаком еще в начале 1840-х годов. Переживает неразделённое чувство к Е. В. Толстой.
1856, январь — Гончаров получил назначение на должность цензора русской литературы.
1857, июль — август — Гончаров находился на лечении за границей (в Мариенбаде), где с исключительным подъемом писал роман «Обломов» и вчерне завершил его («Мариенбадское чудо»). В конце августа приехал в Париж и встретил здесь A.A. Фета, В. П. Боткина и Тургенева и прочел им «Обломова».
1858, 22 сентября (4 октября) — у себя дома, в кругу друзей, читал «Обломова» редактору «Отечественных записок» A.A. Краевскому, который и приобрел роман для своего журнала. Вышел в свет отдельным изданием «Фрегат «Паллада»» Гончарова, частично публиковавшийся раньше в ряде журналов и сборниках: «Морском сборнике», «Отечественных записках», «Современнике», «Библиотеке для чтения», «Журнале военноучебных заведений».
1859 — в журнале «Отечественные записки» (кн. 1, 2, 3 и 4) напечатан роман «Обломов»; в мае — в «Современнике» (№ 5) опубликована статья H.A. Добролюбова «Что такое обломовщина?»; летом Гончаров уехал в Мариенбад, где работал над третьим своим романом — «Обрыв».
1860, 1 (13) февраля — приказом по Министерству народного просвещения, согласно прошению Гончарова, он уволен со службы. В «Современнике» (№ 2) напечатан отрывок из первой части «Обрыва» — «Софья Николаевна Беловодова»; начало мая — Гончаров выехал на лечение за границу (Дрезден, Мариенбад, Булонь), где продолжал работу над «Обрывом».
1861 — в «Отечественных записках» (№ 1–2) появились отрывки из «Обрыва»: «Бабушка» и «Портрет».
1862 — лето Гончаров провел в Симбирске, и это дало ему новый материал для дальнейшей работы над «Обрывом». Назначен главным редактором официальной газеты Министерства внутренних дел «Северная почта».
1863, июнь — Гончаров освобожден от редактирования газеты «Северная почта» и назначен членом Совета по делам печати.
1867,29 декабря (10 января 1868) — Гончаров, «согласно его прошению, по расстроенному здоровью» вышел в отставку.
1868, март — апрель — читает первые три части «Обрыва» А. К. Толстому и редактору журнала «Вестник Европы» М. М. Стасюлевичу, который приобрел у писателя право на публикацию романа; осенью Гончаров закончил писать роман «Обрыв».
1869 — в январско-майских номерах журнала «Вестник Европы» напечатан «Обрыв»; ноябрь — Гончаров пишет «Предисловие» к отдельному изданию романа «Обрыв».
1870 — вышло отдельное издание романа «Обрыв».
1872 — в мартовском номере журнала «Отечественные записки» напечатан критический этюд Гончарова «Мильон терзаний».
1873–1874 — пишется очерк «Поездка по Волге» (очерк остался незаконченным).
1874 — Гончаров работает над статьей об А. Н. Островском («Материалы, заготовляемые для критической статьи об Островском»), которая не была опубликована при жизни писателя. После посещения третьей выставки художников-передвижников пишет статью ««Христос в пустыне». Картина г. Крамского», которая не была опубликована автором. Работает над мемуарами о Белинском.
1875 — после посещений спектакля «Гамлет» Шекспира в Александринском театре (роль Гамлета исполнял трагик Нильский) Гончаров пишет статью «Опять «Гамлет» на русской сцене».
1876 — написал статью «Намерения, задачи и идеи романа «Обрыв»» (опубликована в журнале «Русское обозрение», 1895, № 1).
1878 — закончил писать «Необыкновенную историю» (опубликована в 1924 году).
1879 — в журнале «Русская речь» (№ 6) напечатана статья Гончарова «Лучше поздно, чем никогда».
1880 — в журнале «Русская речь» (№ 1) публикует очерк «Литературный вечер».
1881 — вышел в свет сборник статей Гончарова «Четыре очерка», в котором впервые были опубликованы его «Заметки о личности Белинского». Гончаров подарил родному городу Симбирску свою богатую личную библиотеку.
1884 — выходит в свет первое собрание сочинений Гончарова.
1886–1887 — в журнале «Вестник Европы» (№ 4) опубликован очерк Гончарова «Из университетских воспоминаний»; издано второе прижизненное собрание сочинений Гончарова.
1888 — напечатаны воспоминания Гончарова «На родине» («Вестник Европы», № 1 и 2) и очерк «Слуги» («Нива», № 1–3, 18).
1889 — написана статья «Нарушение воли».
1891 — в журнале «Русское обозрение» (№ 1) помещен очерк «По Восточной Сибири». Летом, незадолго до смерти, Гончаров продиктовал Е. К. Трейгут очерки «Уха», «Май месяц в Петербурге» и «Превратность судьбы».
1891, 15 (27) сентября — смерть писателя. Гончаров похоронен 19 сентября (1 октября) в Петербурге на Никольском кладбище Александро-Невской лавры.
Примечания
1
Литературное наследство. Т. 102. М., 2000. С. 305.
(обратно)2
Лемке М. К. Предисловие // М. М. Стасюлевич и его современники в их переписке. Т. IV. СПб., 1912. C. IX.
(обратно)3
Панаева Авдотья Яковлевна, урожденная Брянская (1820–1893) — беллетристка, сотрудничавшая в некрасовском «Современнике», автор мемуаров. Была хорошо знакома со многими литераторами 1840–1850-х гг.
(обратно)4
Литературное наследство. Т. 102. С. 643.
(обратно)5
Никитенко Софья Александровна (1840–1901) — дочь профессора A.B. Никитенко; переводчица, неутомимая помощница Гончарова в его литературной работе, наследница части его литературного архива.
(обратно)6
Елагин Ю. (Говоруха-Отрок Ю. Н.). Литературно-критические очерки. VII. Гончаров // Русский вестник. 1892. № 1. С. 332–334. Напротив, Л. Войтоловский писал, что Гончаров — «Гамлет до сокровеннейших из-
(обратно)7
Белинский Виссарион Григорьевич (1811–1848) — литературный критик, публицист. На его суд Гончаров представил рукопись своего первого романа «Обыкновенная история». Белинский первым из критиков по достоинству оценил мощь Гончарова-писателя, дав ему глубокую характеристику. Гончаров высоко ценил сочинения и личность Белинского и написал о нём в конце жизни воспоминания.
(обратно)8
Дружинин Александр Васильевич (1824–1864) — писатель, критик, переводчик, сторонник теории «чистого искусства». Гончаров долгие годы поддерживал с ним связь. Дружинин написал о творчестве Гончарова несколько замечательных статей. В частности, образ Обломова критик оценивал положительно — в духе любви к русскому человеку и снисхождения к его слабостям.
(обратно)9
Добролюбов Николай Александрович (1836–1861) — известнейший и талантливый критик революционно-демократического лагеря, деятельный сотрудник журнала «Современник» (1857–1861). Автор статьи «Что такое обломовщина?», в которой Обломов рассматривается как социальный тип, а обломовщина как социальное явление.
(обратно)10
Григорьев Аполлон Александрович (1822–1864) — поэт и критик, член «молодой редакции» «Москвитянина», в 1860-х годах сотрудник журналов братьев Достоевских «Время» и «Эпоха».
(обратно)11
Анненский Иннокентий Федорович (185 5–1909) — известный поэт и критик начала XX века. Его статья «Гончаров и его Обломов» до сих пор сохраняет свою свежесть и историко-литературное значение.
(обратно)12
Мережковский Дмитрий Сергеевич (1866–1941) — поэт, романист, драматург, литературный критик, один из первых русских символистов. Чрезвычайно высоко оценивал творчество Гончарова, был на его похоронах. Оставил весьма глубокие, до сих пор мало оценённые характеристики творчества Гончарова.
(обратно)13
Мережковский Д. С. И. А. Гончаров. Критический этюд // Труд. 1890. № 24. С. 596.
(обратно)14
Пыпин Александр Николаевич (1833–1904) — известный историк литературы, журналист и критик, профессор Петербургского университета; сотрудник журналов «Современник» и «Вестник Европы». С Гончаровым его связывали сложные, хотя и многолетние отношения.
(обратно)15
Гончаров И. А. Собрание сочинений. В 8-ми томах. 1952–1955. Т. 8. С. 471. В дальнейшем: Гончаров.
(обратно)16
Краевский Андрей Александрович (1810–1889) — журналист; редактор-издатель журнала «Отечественные записки»; а также в 1863–1884 гг. издатель газеты «Голос». Гончарова и Краевского связывали сугубо деловые, но многолетние отношения. В «Отечественных записках» был напечатан роман «Обломов» — по коммерческим соображениям. Гончаров сотрудничал и в газете Краевского «Голос».
(обратно)17
Трегубов Николай Николаевич (умер в 1849 г.) — помещик, масон, нанимал в Симбирске флигель дома Гончаровых, полюбил и воспитывал детей Гончаровых после смерти их отца. Особенное внимание уделял будущему писателю. Имущество по наследству передал Гончаровым. Французский исследователь Жан Бло в своей книге о Гончарове высказывает мысль, что романист описал ситуацию своего детства в «Обломове»: в отношениях Агафьи Матвеевны Пшеницыной и Обломова, снявшего квартиру у Пшеницыной и со временем заменившего её детям отца.
(обратно)18
Летописец. С. 284.
(обратно)19
Цит. по: Симбирские епархиальные ведомости. 1994. № 1. С. 4.
(обратно)20
См.: Яхонтов А. Церкви города Симбирска. В память 250-летия города. Церкви под горою. Симбирск, 1898. С. 133–149.
(обратно)21
Летописец. С. 374.
(обратно)22
Летописец. С. 284.
(обратно)23
Даль В. И. Отрывочные путевые заметки // Бессараб М. Владимир Даль. М., 1972. С. 204–206.
(обратно)24
И. А. Гончаров. Новые материалы и исследования. Литературное наследство. Т. 102. М., 2000. С. 273.
(обратно)25
Иннокентий (Вениаминов Иван Евсеевич; 1797–1879) — архиепископ Камчатский, курильский и Алеутский, впоследствии митрополит Московский. Гончаров познакомился с ним лично во время своего путешествия по Сибири. Личность архиепископа Иннокентия произвела на писателя громадное впечатление. Прославлен в лике святых.
(обратно)26
Гончаров И. А. Собрание сочинений. В 8-ми томах. 1952–1955. Т. 8. С. 187. В дальнейшем ссылки на указанное собрание сочинений будут даваться в тексте с литерой «Б».
(обратно)27
Энциклопедический словарь «Старообрядчество» в статье о Николае I дает следующие сведения: «Российский император, с 1825 г. применивший решительные меры против старообрядчества» (Старообрядчество. Опыт энциклопедического словаря. М., 1996. С. 194).
(обратно)28
Суперанский М. Ф. Указ. соч. С. 580.
(обратно)29
См.: Летописец. С. 358.
(обратно)30
Летописец. С. 339. Однако Гончаров никогда не упоминал о «Летописце». В своих автобиографиях упоминает он о чтении Державина, Радклиф, различных путешествий и многого, многого другого… Может быть, романист умалчивал об этой семейной реликвии по присущей ему скрытности…
(обратно)31
И. А. Гончаров. Новые материалы и исследования. Литературное наследство. Т. 102. М., 2000. С. 577.
(обратно)32
Смирнова И. В. Семья Шахториных в Симбирске. К родословной И. А. Гончарова // Традиция в истории культуры. Материалы II Региональной научной конференции. Ульяновск, 2000. С. 238.
(обратно)33
Там же.
(обратно)34
Летописец. С. 356.
(обратно)35
Ляцкий Е. Гончаров. Жизнь, личность, творчество. Критикобиографические очерки. 3-е изд. Стокгольм, 1920. С. 68. Правда, не совсем ясно, на каких материалах основывается Е. Ляцкий, говоря о юродивых и пр.
(обратно)36
Там же.
(обратно)37
Там же. С. 287.
(обратно)38
Стасюлевич Михаил Матвеевич (1826–1911) — историк, журналист, общественный деятель умеренно-либерального направления; в 1852–1861 гг. — профессор Петербургского университета; с 1866 г. — редактор-издатель журнала «Вестник Европы», где в 1869 г. был опубликован роман «Обрыв». Как редактор Стасюлевич много способствовал тому, чтобы Гончаров решился на окончание романа, писавшегося почти 20 лет. В целом отношения Гончарова и Стасюлевича складывались дружески, известна их большая переписка. Однако Гончаров отмечал, что их знакомство было омрачено той ролью, которую сыграл Стасюлевич в его конфликте с Тургеневым.
(обратно)39
Несколько натянуто выглядят попытки комментаторов в шестом томе академического собрания сочинений писателя причислить няню к числу старообрядцев (хотя это в принципе не исключено).
(обратно)40
Потанин Гавриил Никитич (1823–1910) — беллетрист, сотрудник журналов «Современник» и «Русское слово». Был домашним учителем у племянников Гончарова. Оставил о писателе воспоминания, которые, по общему признанию, изобилуют неточностями.
(обратно)41
Киреевский Петр Васильевич (11.02.1808–25.10.1856), собиратель и издатель русского фольклора, славянофил. В 1840–1850-е гг. Киреевский усиленно занимался собиранием и изучением памятников русского фольклора. Полностью эти материалы изданы уже после его смерти. Киреевский собрал тысячи текстов лирических и исторических песен, народных былин. В этой работе Киреевскому помогали A.C. Пушкин, Н. В. Гоголь, В. И. Даль, Аксаковы и другие единомышленники-славянофилы. П. В. Киреевский завещал похоронить себя в Оптиной пустыни.
(обратно)42
Языков Николай Михайлович (1803–1846) — поэт пушкинской плеяды.
(обратно)43
Трофимов Ж. И. А. Гончаров: «… Алаевы встречаются на каждом шагу…» // Ульяновская правда. 2000. 24 октября.
(обратно)44
Современная «Ульяновская-Симбирская энциклопедия» (Ульяновск, 2000. Т. 1. С. 359) дает несколько странное описание этого храма, называя святого Иоанна Предтечу «покровителем всех масонов».
(обратно)45
Ляцкий Е. Указ. соч. С. 276.
(обратно)46
См.: Рыбасов А. И. А. Гончаров. М., 1962. С. 7.
(обратно)47
Ляцкий Е. Указ. соч. С. 64.
(обратно)48
И. А. Гончаров в воспоминаниях современников. Л., 1969. С. 28–29. С некоторыми вариациями эти воспоминания Г. Н. Потанина см.: И. А. Гончаров. Новые материалы. Ульяновск, 1976. С. 129.
(обратно)49
Кук Джеймс (1728–1779) — английский мореплаватель.
(обратно)50
Крашенинников Степан Петрович (1711–1755) — исследователь Камчатки, автор книги «Описание земли Камчатка».
(обратно)51
Парк (Мунго) (1771–1806) — английский путешественник, исследователь Африки.
(обратно)52
Миллот Клод Франсуа Ксавье (1726–1785) — французский историк.
(обратно)53
Голиков Иван Иванович (1735–1801) — историк времен Петра I, общественный деятель.
(обратно)54
Радклиф Анна (1764–1823) — английская писательница, стала известна как автор романов «тайн и ужасов».
(обратно)55
Симбирские епархиальные ведомости. 1994. № 1. С. 4.
(обратно)56
Там же.
(обратно)57
Полный православный богословский энциклопедический словарь. Т. 2. СПб., б/д. С. 2055.
(обратно)58
Симбирские епархиальные ведомости. 1994. № 2. С. 16–17.
(обратно)59
О чудесах, происходивших от иконы Смоленской Божией Матери в церкви, носившей ее имя, см.: Александр Яхонтов. Церкви города Симбирска (Историко-археологическое описание). Вып. 1. Церкви подгорные. Симбирск, 1898. С. 8.
(обратно)60
Града Симбирска чудная похвала и заступление. Ульяновск, 2000. С. 11.
(обратно)61
Этот образ вполне мог уложиться в стилистику романа «Обрыв», в котором мелькнула невзначай фигура старика, рассказывающего о пугачевских временах.
(обратно)62
Русские писатели в Москве. М., 1987. С. 331.
(обратно)63
Мария Федоровна (1759–1828) — вторая жена Павла I, до перехода в православие София-Доротея-Августа-Луиза. Благодаря ее покровительству и содействию в царствование Александра I основано несколько женских учебных заведений в Санкт-Петербурге, в Москве, Харькове, Симбирске и других городах.
(обратно)64
Архив ГПБ им. М. Е. Салтыкова-Щедрина. Ф. 289. Ед. хр. 22.
(обратно)65
Рыбасов А. И. А. Гончаров. М., 1962. С. 9.
(обратно)66
Конференция Коммерческого училища в 1826 г. отмечала, что Иван Гончаров «шалостлив» (Алексеев А. Д. Летопись жизни и творчества И. А. Гончарова. М.—Л., 1960. С. 16).
(обратно)67
Соловьев B.C. Сочинения. В 2-х т. Т 2. М., 1988. С. 233.
(обратно)68
Алексеев А. Д. Летопись жизни и творчества И. А. Гончарова. М.—Л., 1960. С. 17.
(обратно)69
Литературное наследство. Т. 102. М., 2000. С. 423.
(обратно)70
Егорова Н. М. Новые материалы об учебе И. А. Гончарова в Москве // Симбирский вестник. Вып. 2. Ульяновск, 1994. С. 55.
(обратно)71
Соловьев B.C. Сочинения. В 2-х т. Т 2. М., 1988. С. 233.
(обратно)72
Кони А. Ф. Воспоминания о писателях. М., 1989. С. 71.
(обратно)73
Гончаров И. А. Критические статьи и письма. Л., 1938. С. 337.
(обратно)74
Озеров Владислав Александрович (1770–1816) — драматург-трагик.
(обратно)75
Херасков Михаил Матвеевич (1733–1807) — поэт и драматург.
(обратно)76
Дмитриев Иван Иванович (1760–1837) — поэт и баснописец.
(обратно)77
Сю Эжен (1804–1857) — французский писатель, представитель школы «неистовых романтиков». В 1832 г. Гончаров опубликовал в журнале «Телескоп» свой перевод II и III глав из пятой книги его романа «Атар-Гюль».
(обратно)78
Никитенко Александр Васильевич (1805–1877) — профессор Петербургского университета, цензор Петербургского цензурного комитета, член Совета министра внутренних дел по делам книгопечатания.
(обратно)79
См.: Литературное наследство. Т. 102. М., 2000. С. 354.
(обратно)80
Русский архив. 1887. № 6. С. 262. Цит. по кн.: Выскочков. С. 225.
(обратно)81
Там же. С. 259.
(обратно)82
Гончаров И. А. Собр. соч. В 8-ми томах. М., 1980. Т. 8. С. 233.
(обратно)83
Там же.
(обратно)84
Гончаров И. А. Собр. соч. В 8-ми томах. М., 1952. Т. VII. С. 198–199.
(обратно)85
Станкевич Николай Владимирович (1813–1840) — русский поэт, глава философского кружка, сыгравшего большую роль в идейной жизни России 1830-х гг. В 1830 г. поступил на словесное отделение Московского университета. Вокруг него образовался кружок единомышленников, куда входили B. Г. Белинский, К. С. Аксаков, В. П. Боткин, М. А. Бакунин и др.
(обратно)86
Аксаков Константин Сергеевич (1817–1860) — филолог, историк, писатель, публицист, славянофил, автор стихотворений, пьес, филологических и исторических статей, в частности: «О древнем быте у славян вообще и у русских в особенности» (1852).
(обратно)87
Бодянский Осип Максимович (1808–1877) — известный славист, профессор, издатель древнерусских и древнеславянских литературных и исторических памятников. Во время обучения в университете находился под влиянием исторической школы М. Т. Каченовского. Имел личные контакты с виднейшими деятелями славянской науки и культуры в Чехии, Сербии, Словакии, Славонии, Хорватии и др. Близок идеям славянофилов.
(обратно)88
Строев Сергей Михайлович (1815–1840) — историк. Строев придерживался учения главы скептической школы Каченовского. Горячо полемизировал с Погодиным. В 1837 г. был послан за границу с поручением привести в известность русские и славянские памятники в разных европейских архивах. За капитальный труд «Описание памятников славяно-русской литературы, хранящихся в публичных библиотеках Германии и Франции» (М.,1841) получил Демидовскую премию.
(обратно)89
Рамазанов Н. Мои воспоминания о Бибикове // Зритель. 1862. № 9. C. 279–280.
(обратно)90
Литературное наследство. Т. 102. С. 343.
(обратно)91
Надеждин Николай Иванович (1804–1856) — литературный и театральный критик, эстетик, историк, этнограф, издатель журнала «Телескоп» и газеты «Молва»; в 1831–1835 гг. профессор Московского университета по кафедре изящных искусств и археологии, любимый профессор Гончарова. Надеждин опубликовал в «Телескопе» гончаровский перевод Э. Сю, а также свёл его с актёрской средой Москвы в доме актрисы М. Д. Львовой-Синецкой. Очевидно, их связь была достаточно крепкой. После того как Надеждин опубликовал в октябре 1836 г. (№ 15) в «Телескопе» произведшее скандал и заслужившее порицание Николая I «Философическое письмо» П. Я. Чаадаева, он был отстранён от преподавания и сослан в Усть-Сысольск и Вологду. Гончаров отдаёт долг своему учителю в своих университетских воспоминаниях, отзываясь о нём с необычайной теплотой.
(обратно)92
Шевырев Степан Петрович (1806–1864) — поэт и переводчик; профессор русской словесности в Московском университете.
(обратно)93
Кокошкин Ф. Ф. (1773–1838) — переводчик, драматург, баснописец, член и с 1827 г. председатель Общества любителей российской словесности. Одно из самых известных и до сих пор переиздаваемых его произведений — стихотворная комедия «Воспитание, или Вот приданое!».
(обратно)94
Загоскин Михаил Николаевич (1789–1852) — исторический романист, прозаик, комедиограф. Представитель древнего дворянского рода. С 1822 г. — чиновник особых поручений при московском военном генерал-губернаторе. Автор романов «Юрий Милославский, или Русские в 1612 году» и «Рославлев, или Русские в 1812 году». Первый из них был переведен на шесть европейских языков.
(обратно)95
Каченовский Михаил Трофимович (1775–142) — историк, профессор Московского университета, основатель так называемой скептической школы русской истории, издатель журнала «Вестник Европы», ректор Московского университета. Среди «отрицательных взглядов… на то или другое историческое событие» Каченовского было, например, отрицание подлинности Русской Правды, начала Несторовой летописи и других исторических памятников, в частности «Слова о полку Игореве».
(обратно)96
Русские писатели. 1800–1917. Биографический словарь. Т. З. М., 1994. С. 18.
(обратно)97
Орлова-Савина П. И. Автобиография. М., 1994. С. 9.
(обратно)98
Львова-Синецкая Мария Дмитриевна (1795–1875) — известная русская актриса, артистка Малого театра с 1824 по 1860 г.
(обратно)99
Русские писатели в Москве. М., 1987. С. 336.
(обратно)100
Кони Федор Алексеевич (1809–1879) — писатель-водевилист и театральный критик, издатель-редактор журнала «Пантеон и Репертуар русской сцены». Гончаров будет дружен не только с ним, но и с его сыном, известным юристом А. Ф. Кони.
(обратно)101
Мочалов Павел Степанович (1800–1848) — великий русский трагический актер. Играл на сцене Малого театра в Москве.
(обратно)102
Боборыкин Пётр Дмитриевич (1836–1921) — писатель-романист и журналист; в 1863–1865 гг. редактор «Библиотеки для чтения». Из древнего дворянского рода. Перу Боборыкина принадлежат романы «Жертва вечерняя» (1868), «Василий Тёркин» (1892), «Перевал» (1894) и др. Автор исследования «Европейский роман в XIX столетии». Гончарова связывали с ним многолетние отношения и переписка начиная с 1870 г. Совместно обсуждали вопросы русского театра. Боборыкин чрезвычайно ценил Гончарова как писателя и оставил о нём воспоминания «Творец «Обломова»».
(обратно)103
Горбунов Кирилл Антонович (1822–1893) — художник-портретист.
(обратно)104
Боборыкин Петр Дмитриевич (1836–1921) — писатель-романист, редактор журнала «Библиотека для чтения». Состоял в дружественном знакомстве и переписке с Гончаровым.
(обратно)105
Монахов Ипполит Иванович (1842–1877) — артист Александринского театра. Гончаров тепло относился к молодому актёру. Именно по поводу игры Монахова в роли Чацкого была написана замечательная статья Гончарова «Мильон терзаний». Летом 1876 г., пока Монахов был у родственников в Киеве, Гончаров три месяца прожил в его квартире ввиду ремонта квартиры на улице Моховой.
(обратно)106
Захарьин-Юрьев Никита Романович (1528–1586) — известный в эпоху царя Иоанна Грозного боярин, брат первой жены царя — Анастасии Романовны. Благодаря безупречной и верной службе занимал высокое положение при царе, отличался справедливостью, был любим народом. Заступался перед царём за несправедливо обиженных, подвергался опале и был вновь возвращаем на службу. Перед смертью принял монашество с именем Нифонт. Похоронен в Новоспасском монастыре. См.: Михаил Никитич Романов. Жизненный подвиг узника царской династии и исторический очерк эпохи. М., 2009. С. 30–61.
(обратно)107
Давыдов Иван Иванович (1794–1863) — педагог и писатель, профессор философии, затем русской словесности в Московском университете, академик. Автор трудов: «Опыт руководства к истории философии», «Начальные основания логики», «О возможности философии как науки», «Греческая грамматика», «Речи Цицерона», «Учебная книга латинского языка», «Латинская хрестоматия» и др.
(обратно)108
Жанен Жюль Габриэль (1804–1874) — французский писатель, критик и журналист. Представитель романтического натурализма. Автор европейски известного романа «Мёртвый осёл и обезглавленная женщина» (1829).
(обратно)109
Шевырёв Степан Петрович был одним из организаторов журналов «Московский вестник» и «Московский наблюдатель», апологетом «официальной народности», автор воспоминаний о Пушкине.
(обратно)110
Погодин Михаил Петрович (1800–1875) — историк, археолог, журналист, профессор всеобщей и русской истории Московского университета, издатель журнала «Москвитянин».
(обратно)111
Уваров Сергей Семенович, граф (1786–1855) — в течение многих лет министр народного просвещения; в 1818–1855 гг. президент Академии наук, автор триады: «Православие, самодержавие, народность».
(обратно)112
Загряжский Александр Михайлович (1796–1883) — симбирский губернатор (1831–1835), дальний родственник H.H. Пушкиной. Гончаров описывает его в воспоминаниях «На родине».
(обратно)113
Записки Николая Александровича Мотовилова. М., 2005. С. 30.
(обратно)114
Под этим именем выведен в воспоминаниях «На родине» крёстный отец Гончарова — H.H. Трегубов.
(обратно)115
Смирдин Александр Филиппович (1795–1857) — петербургский издатель и книгопродавец.
(обратно)116
Кипренский Орест Адамович (1782–1836) — русский художник, график и живописец, мастер портрета. Наиболее известные произведения — портрет мальчика A.A. Челищева, портреты супругов Ростопчиных и Хвостовых, автопортрет, изображения поэтов К. Н. Батюшкова, В. А. Жуковского и A.C. Пушкина. Считается, что Кипренский написал лучший портрет Пушкина.
(обратно)117
Вопросы изучения русской литературы XIX–XX веков. М.—Д., 1958. С. 334.
(обратно)118
Гончаров И. А. Собр. соч. В 8-ми томах. М., 1980. Т. 8. С. 311.
(обратно)119
Вопросы изучения русской литературы XIX–XX веков. М.—Д., 1958. С. 334.
(обратно)120
Солоницын Владимир Андреевич (1804–1844) — в 1836–1841 гг. помощник правителя, а с 1841 г. правитель канцелярии депертамента внешней торговли Министерства финансов; близкий друг семьи Майковых, учитель Аполлона и Валериана Майковых; соредактор О. И. Сенковского в журнале «Библиотека для чтения». Для Гончарова он являлся не только умным и доброжелательным старшим товарищем, но и источником важной информации, помогавшей осмыслить происходящие в России процессы. Так, от Солоницына Гончаров ещё в 1840-х гг. знал в подробностях о готовящейся реформе крепостного права.
(обратно)121
Бенедиктов Владимир Григорьевич (1807–1873) — известный поэт, переводчик. Создатель поэтического стиля «вульгарного романтизма». В 1830-х гг. пользовался популярностью не меньшей, чем A.C. Пушкин.
(обратно)122
Сенковский Осип Иванович (1800–1858) — русский писатель, журналист, востоковед. Полиглот, профессор Петербургского университета по кафедре арабского, персидского, турецкого языков. Редактор журнала «Библиотека для чтения». Печатался под псевдонимом Барон Брамбеус.
(обратно)123
Преподобный Нил Сорский (1433–1508) — знаменитый деятель Русской церкви. Автор богословских сочинений. Считал, что иночество должно быть не телесным, а духовным, требующим не внешнего умертвления плоти, а духовного совершенства, очищения мыслей и сердца. Враг всего внешнего. Это вполне соответствует духу религиозности, господствовавшему в семье Майковых. Гончарову такое направление мысли, несомненно, весьма симпатично.
(обратно)124
Литературное наследство. Т. 102. М., 2000. С. 371.
(обратно)125
Володина Н. В. Майковы. Преданья русского семейства. СПб., 2003. С. 157.
(обратно)126
В 1809 г. император Александр I, удрученный безграмотностью дворянства, издал указ, по которому чин коллежского асессора мог быть получен только после экзамена. В соответствии с этим указом латинский язык становился обязательным для изучения. Старший современник Гончарова М. А. Дмитриев писал по этому поводу: «Например, о латинском языке было такое понятие (впрочем, то же и нынче в провинциях), что он нужен только для лекарей и семинаристов. Как все удивились, что по этому указу требуется для дворянских детей знание языка латинского! Самое слово: студент, звучало чем-то не дворянским!…» (Дмитриев М. А. Мелочи из запаса моей памяти // Дмитриев М. А. Московские элегии. М., 1985).
(обратно)127
Без предварительной подготовки, с листа (фр]).
(обратно)128
См.: Краткая литературная энциклопедия. Т. 3. М., 1966. С. 745.
(обратно)129
Греческий историк Плутарх (40-е I в. — после 119) оставил после себя довольно большое творческое наследие, более 200 произведений, хотя сохранилось далеко не все. Гончаров читал, конечно, знаменитые «Сравнительные жизнеописания» Плутарха, в которых сравниваются биографии великих греков с биографиями великих римлян.
(обратно)130
Имеется в виду книга аббата Жан-Жака Бартелеми (1716–1795), полное название которой: «Путешествие юного Анахарсиса по Древней Греции» (Voyage de jeune Anacharsis en Grece). Впервые опубликована в 1788 г.
(обратно)131
Тит Ливий (59 до н. э. — 17 н. э.), римский историк, автор «Истории Рима от основания города».
(обратно)132
Труд римского историка Тацита назывался «Аналлы» (летопись).
(обратно)133
Аверинцев С. С. Добрый Плутарх рассказывает о героях, или Счастливый брак биографического жанра и моральной философии // Плутарх.
(обратно)134
Сравнительные жизнеописания в двух томах. М., 1994. Т. I. С. 637–653.
(обратно)135
Майков Ап. Очерки Рима. СПб., 1847. С. 31.
(обратно)136
Гончаров И. А. Необыкновенная история. Пг., 1922. С. 125.
(обратно)137
Валуев Петр Александрович, граф (1814–1890) — государственный деятель, писатель; в 1861–1868 гг. министр внутренних дел; в 1872–1877 гг. министр государственных имуществ; в 1877–1881 гг. председатель Комитета министров. Автор романа «Лорин». Гончаров консультировал его по литературным вопросам. Переписка Гончарова с Валуевым представляет историко-литературный интерес, Гончаров затрагивает в своих письмах вопросы эстетики современной литературы.
(обратно)138
И. А. Гончаров в неизданных письмах к графу П. А. Валуеву. 1877–1882. СПб., 1906. С. 50–51. Разбивка автора.
(обратно)139
Иннокентий Анненский. Избранные произведения. Л. 1988. С. 643. Мнение об отсутствии лиризма не совсем справедливо: лиризм Гончарова просто иного свойства, чем у Гоголя. Почти все описания Гончарова проникнуты духом поэзии — ив этом секрет его стиля.
(обратно)140
Литературное наследство. Т. 102. С. 373.
(обратно)141
Там же. С. 375.
(обратно)142
Грановский Тимофей Николаевич (1813–1855) — историк-западник; профессор всеобщей истории в Московском университете.
(обратно)143
Петрашевский (Буташевич-Петрашевский) Михаил Васильевич (1821, Петербург — 1866, село Вельское Енисейского округа) — русский мыслитель, социалист-утопист.
(обратно)144
Записки А. И. Кошелева. М., 1991. С. 90.
(обратно)145
Чаадаев П. Я. Поли. собр. соч. и избранные письма. М., 1991. Т. 2. С. 98.
(обратно)146
См.: Алексеев А. Д. Библиография И. А. Гончарова (1832–1964). Л., 1968. С. 9.
(обратно)147
Старчевский Альберт Викентьевич (1818–1901) — журналист; некоторое время соредактор журнала «Библиотека для чтения»; в 1856–1870 гг. редактор журнала «Сын отечества».
(обратно)148
Старчевский A.B. Один из забытых журналистов // Исторический вестник. 1886. Кн. 2. С. 377–378.
(обратно)149
Роман «Утраченные иллюзии» повествует о том, как молодой провинциал Люсьен Шардон приезжает в Париж в поисках счастья и карьеры. Очень быстро он сталкивается с трудностями реальной жизни и понимает, что войти в парижское высшее общество он может, только идя на компромиссы с жизнью и поступаясь своими мечтами и идеалами.
(обратно)150
И как этот конфликт, казалось бы, точного человеческого расчёта и непредусмотренной силы природы человека как Божьего создания оказался близок Достоевскому в «Преступлении и наказании». На самом деле у Гончарова и Достоевского, как писателей глубоко (хотя и по-разному) религиозных, множество принципиальных точек соприкосновения.
(обратно)151
Гончаров И. А. Собр. соч. В 8-ми томах. Т. 8. М., 1980. С. 305.
(обратно)152
Философский энциклопедический словарь. М., 1983. С. 506; Философский энциклопедический словарь. М., 1997. С. 348–349.
(обратно)153
Белопольский В. Н. Достоевский и позитивизм. Ростов н/Д., 1985. С. 11.
(обратно)154
Пустарнакоб В. Ф. М. А. Бакунин как философ // Бакунин М. А. Избранные философские сочинения и письма. М., 1987. С. 27.
(обратно)155
См.: Капустин М. П. От какого наследства мы отказываемся? // Октябрь. 1988. № 4.
(обратно)156
Бюхнер А. Сила и материя. М., 1906. С. 283.
(обратно)157
Уткина Н. Ф. Позитивизм, антропологический материализм и наука в России. М., 1975. С. 53. Автор монографии отмечает, что «начиная с 60-х годов богословы приступили вплотную к теме «церковь и наука» (С. 53). Гончаров по-своему поучаствовал в общей полемике, выведя, в частности, образ отца Николая в «Обрыве». Этот священник читает книги новейших европейских философов, но не отступает от Евангельской истины, а, напротив, ведет к ней Марфеньку и, несомненно, других обитателей Малиновки.
(обратно)158
Кони А. Ф. Воспоминания о писателях. М., 1989. С. 76.
(обратно)159
Москвитянин. 1849. № 11.
(обратно)160
Бейсов П. С. Гончаров и родной край. 2-е изд. Куйбышев, 1960.
(обратно)161
Тройницкий Александр Григорьевич (1807–1871) — статистик, с 1857 г. — член Главного управления цензуры, с 1858 г. — член Совета министра внутренних дел, с 1861-го — товарищ министра и председатель Совета Главного управления по делам печати, с 1867 г. — член Государственного совета. С Тройницким у Гончарова были в основном официальные, служебные отношения. Лишь во второй половине 1860-х гг. в переписке Гончарова и Тройницкого начинают звучать личные мотивы.
(обратно)162
Литературное наследство. Т. 102. С. 399.
(обратно)163
Гончаров И. А. Собр. соч. В 8-ми томах. М., 1977–1980. Т. VIII. С 107.
(обратно)164
Станюкович Константин Михайлович (1843–1903) — русский писатель-маринист, автор «Морских рассказов».
(обратно)165
Григорович Дмитрий Васильевич (1822–1899) — писатель, автор очерка «Петербургские шарманщики», повести «Антон-Горемыка», романов «Рыбаки», «Переселенцы», его перу принадлежат «Литературные воспоминания». Собрание сочинений Григоровича составляет 12 томов. Гончаров не воспринимал фигуру Григоровича всерьёз.
(обратно)166
Алексеев А. Д. Летопись жизни и творчества И. А. Гончарова. М.—Л.,
(обратно)167
Алексеев А.Д. Летопись жизни и творчества И.А. Гончарова. М.—Л., 1960. С. 37.
(обратно)168
Отечественные подвижники благочестия. Октябрь. Введенская Оптина пустынь. 1994. С. 580–581.
(обратно)169
Великий князь Константин Николаевич Романов (1827–1892). Отличался высокой степенью либерализма, принял активное участие в реформах своего брата Александра И. Обладал чутьём на талантливых, неординарных людей. В 1853 г. назначен морским министром. Сделал Морское ведомство полигоном будущих реформ. Князь В. П. Мещерский в своих воспоминаниях писал, что великий князь после 1855 г. «занимался исканием людей для своего брата Государя… Он мечтал тогда создать целую плеяду молодых государственных людей. И как только ему называли способного человека, он немедленно с ним знакомился». Очевидно, Константин Николаевич был лично знаком с Гончаровым, которого впоследствии пригласил преподавать своему сыну, великому князю Константину Константиновичу (К. Р.) русскую словесность.
(обратно)170
Центральный государственный архив Военно-Морского Флота. Ф. 283. Оп. 2.№ 5794. Л. 159.
(обратно)171
Там же. Л. 160.
(обратно)172
Архимандрит Аввакум (Честной). Дневник кругосветного плавания на фрегате «Паллада» (1853 г.). Письма из Китая (1857–1858 гг.). Тверь, 1998. С. 30.
(обратно)173
Там же. С. 46.
(обратно)174
Там же.
(обратно)175
Там же. С. 69. Урусов Сергей Степанович — князь, гардемарин, затем мичман на «Палладе».
(обратно)176
Гончаров И. А. Фрегат «Паллада». Очерки путешествия в 2-х томах. Л., 1986. С. 650.
(обратно)177
Хализов Александр Антонович (1809–1877) — мореплаватель и путешественник, совершил три кругосветные кампании. В чине штабс-капитана служил на фрегате в должности старшего штурманского офицера на фрегате «Паллада»; после разоружения и затопления «Паллады» в третий раз через Сибирь вернулся в Кронштадт. Впоследствии Хализов был начальником гидрографической части в Кронштадтском порту, вышел в генерал-майоры Корпуса флотских штурманов. Был награжден орденом Святого Станислава 1-й степени.
(обратно)178
Михаил Петрович Лазарев (1788–1851) — русский флотоводец и мореплаватель, адмирал (1843), кавалер ордена Святого Георгия 4-го класса и первооткрыватель Антарктиды.
(обратно)179
См.: Гончаров И. А. Поли. собр. соч. В 20-ти томах. Т. 3. СПб., 2000. С. 700.
(обратно)180
Огни. История. Литература. Кн. 1. 1916. С. 177.
(обратно)181
Петрашевский (Буташевич-Петрашевский) Михаил Васильевич (1821–1866) — русский революционер. Сын врача, дворянин. Крестником Петрашевского был царь Александр I. Окончил Царскосельский лицей (1839) и юридический факультет Петербургского университета (1841). Служил переводчиком в Министерстве иностранных дел. Редактор и автор большинства теоретических статей Карманного словаря иностранных слов (1846), в котором пропагандировались демократические и материалистические идеи, принципы утопического социализма. «Не находя ничего достойным своей привязанности — ни из женщин, ни из мужчин, — я обрек себя на служение человечеству». В кружок Петрашевского, где пропагандировались взгляды французских социалистов-утопистов, входили многие известные русские деятели, в том числе Ф. М. Достоевский. В 1849 г. Петрашевский и около 40 человек были арестованы. 21 человек, в том числе Ф. М. Достоевский, был приговорен к смертной казни. Перед самым расстрелом было объявлено о замене казни бессрочной каторгой. В 1856 г. Петрашевский вышел на поселение и жил в Иркутске, сотрудничая в местных газетах и давая уроки.
(обратно)182
Гончаров И. А. Фрегат «Паллада». Л., 1986. С. 533.
(обратно)183
Там же. С. 707.
(обратно)184
Протоиерей Лев Лебедев. Колумбы росские. М., 2003. С. 160.
(обратно)185
Святитель Филарет (Василий Михайлович Дроздов; 1782–1867) — митрополит Московский и Коломенский. Обладал огромным авторитетом в Церкви. Его перу принадлежит манифест об освобождении крестьян. Являлся персонажем некоторых произведений Н. С. Лескова. Гончаров, не будучи с ним лично знаком, упоминает его несколько раз.
(обратно)186
Там же. С. 533.
(обратно)187
Литературное наследство. Т. 22–24. М., 1935. С. 422.
(обратно)188
Литературное наследство. Т. 102. С. 427.
(обратно)189
Гончаров настолько уверен, что «красота» может сама защитить себя, что, несмотря на все претензии к книге Писарева, считает, что её можно пропустить в печать: она сама разоблачит себя в глазах читающей публики: «Софизмы, парадоксы, заносчивая претензия — суть отличительные, кидающиеся в глаза черты вообще сочинений Писарева, а этой книги в особенности, и потому я полагаю, что книга не разрушит господствующих начал эстетической критики, даже в глазах потомства, и может быть оставлена без внимания».
(обратно)190
Гончаров настолько уверен, что «красота» может сама защитить себя, что, несмотря на все претензии к книге Писарева, считает, что её можно пропустить в печать: она сама разоблачит себя в глазах читающей публики: «Софизмы, парадоксы, заносчивая претензия — суть отличительные, кидающиеся в глаза черты вообще сочинений Писарева, а этой книги в особенности, и потому я полагаю, что книга не разрушит господствующих начал эстетической критики, даже в глазах потомства, и может быть оставлена без внимания».
(обратно)191
Шипан-ху — Япония (яп.).
(обратно)192
Установленный порядок (фр.).
(обратно)193
Всерьез (фр.).
(обратно)194
Рейтар — наемный солдат кавалерии в России XVII века.
(обратно)195
Ульяновский областной архив.
(обратно)196
Левицкий Сергей Львович — петербургский фотограф.
(обратно)197
Молчание господина Гончарова представляет собою общественное бедствие (фр.).
(обратно)198
Как говорит пословица, от великого до смешного — один шаг. Некоторым комическим диссонансом звучат воспоминания А. Фета: «Как-то в полуденное время И. А. Гончаров… пригласил Тургенева, Боткина и меня на чтение своего только что оконченного «Обломова». В жаркий день в небольшой комнате стало нестерпимо душно, и продолжительное, хотя и прекрасное чтение наводило на меня неотразимую демоту. По временам, готовый окончательно заснуть, я со страхом подымал глаза на Боткина и встречал раздражённый взгляд его, исполненный беспощадной укоризны. Но через десять минут сон снова заволакивал меня своею пеленою. И так до самого конца чтения, из которого я, конечно, не унес никакого представления» (Фет А. Мои воспоминания. 1848–1889. Ч. 1. М., 1890. C. 200–201). Конечно, главным человеком на чтении был для Гончарова Тургенев. А тот слушал внимательнейшим образом.
(обратно)199
Тургенев и круг «Современника». М. — A., 1930. С. 437.
(обратно)200
Штакенгинейдер Е. А. Дневник и записки. М. — Л., 1934. С. 209–210.
(обратно)201
Упоминание сказки о спящем царстве есть также и во «Фрегате «Паллада»».
(обратно)202
Русские вести. 1860. Т. 25. С. 605. Ю. Лощиц проводит параллель: Илья Обломов — дурак Емеля (Лощиц Ю. Гончаров. М., 1986. С. 187).
(обратно)203
См. об этом: Мельник В. И. Народ в творчестве И. А. Гончарова (к постановке проблемы) \\ Русская литература. Л., 1987. № 2. С. 49–62.
(обратно)204
…«дневная» культура была культурой духа и ума… «ночная» культура есть область мечтания и воображения… Болезненность древнерусского развития можно усмотреть прежде всего в том, что «ночное» воображение слишком долго и слишком упорно укрывается и ускользает от «умного» испытания, поверки и очищения…» (Георгий Флоровский. Пути русского богословия. Париж, 1937. С. 3).
(обратно)205
Ключевский В. О. Неопубликованные произведения. М., 1983. С. 319.
(обратно)206
«Возлюби Гопода Бога твоего всем сердцем твоим и всею душою и всем разумением твоим»: сия есть первая и наибольшая заповедь; вторая же подобная ей: «Возлюби ближнего твого, как самого себя»; на сих двух заповедях утверждается весь закон и пророки» (Мф., 22: 37–40).
(обратно)207
Вл. Кр. (Кранихфельд В. П.). ИЛ. Гончаров // Современный мир. 1912. № 6. С. 317.
(обратно)208
Rhys Emst. Introduction to «Oblomov» by I.A. Goncharov. London, 1932. P. 2. См. также: Reeve F. Russian novel. New York, 1966. P. 38.
(обратно)209
He говоря уже о том несколько неожиданном факте, что в настоящее время в Европе и мире насчитываются уже десятки, если не сотни кафе и других заведений под названием «Обломов».
(обратно)210
См.: Andre Mazon. Un maitre du roman russe Ivan Gontcharov. Paris, 1914. P. 342–343.
(обратно)211
Там же. P. 343.
(обратно)212
Во всяком случае, в «Необыкновенной истории» он пишет, что Тургенев «в 1855 году., пришел… на квартиру (в доме Кожевникова, на Невском проспекте, близ Владимирской)…» (Гончаров И. А. Собр. соч. В 8-ми томах. Т. 7. М., 1980. С. 355).
(обратно)213
См.: Кучмаева И.К. Жизнь и подвиг Великой княгини Елизаветы Федоровны. М., 2004. С. 29–31.
(обратно)214
И. А. Гончаров в воспоминаниях современников. Д., 1969. С. 146.
(обратно)215
Там же.
(обратно)216
Ежегодник Рукописного отдела Пушкинского Дома на 1976 год. Д., 1978. С. 201.
(обратно)217
Затянувшийся конфликт с Тургеневым вылился в книге «Необыкновенная история». Гончарову потребовались годы для того, чтобы действительно «смириться». Вся «Необыкновенная история» проникнута христианским, евангельским духом. Сам романист рассматривал эту историю как искушение, посланное Богом для очищения души. Книга писалась в середине 1870-х гг. В 1869-м Гончаров еще весь в страстях, что и понятно сразу после окончания «Обрыва» и в период публикации его в «Вестнике Европы». Оттого в письме вопрос о смирении обсуждается достаточно бурно: «Очень рад, от всей души — но кому простить, перед кем и как смириться — скажите только, отвечал я, — и я первый протяну руки, и во мне не останется ничего злого и недоброго, и дайте мне какую-нибудь гарантию, что ничего подобного не повторится!» Он (отец Гавриил. — В. М.) на это никакого ответа не давал, и меня окружала прежняя таинственность… Мне кажется, другие больше меня нуждались бы также и в моем прощении, но они о нем не думают и не заботятся, а требуют только от меня. Смирение ведь нужно и для других, меч равно над всеми головами висит — отчего же другие не заботятся о смирении и побуждают к нему меня? Разве они правее меня?., смириться, наконец, успокоиться (на что я, кажется, имею право) можно тогда, когда есть гарантия, что все кончилось, миновалось».
(обратно)218
См.: Мельник В. И. И. А. Гончаров и протоиерей М. Ф. Архангельский // Духовная жизнь провинции. Образы. Символы. Картина мира. Симбирск-Ульяновск, 2003. С. 157–158.
(обратно)219
Имеется в виду: Галахов А. Д. Историческая хрестоматия нового периода русской словесности. В 2-х томах. СПб., 1861–1864.
(обратно)220
И. А. Гончаров в воспоминаниях современников. Л., 1969. С. 150.
(обратно)221
Русская старина. 1914. Т. II. С. 313–314.
(обратно)222
Русская старина. 1914. Т. IV. С. 50.
(обратно)223
Вестник Европы. 1908. Т. XII. С. 452.
(обратно)224
Высший свет (фр.).
(обратно)225
Гончаров, в частности, ведёт переписку с П. М. Третьяковым по поводу фотографии Толстого, необходимой Третьякову для копирования с неё портрета маслом. С.А. Толстая дарит ему новое издание стихотворений мужа и т. д.
(обратно)226
Zungstad A., Zungstad S. Ivan Goncharov. New York, 1974. P. 164.
(обратно)227
То есть современная (В. М.).
(обратно)228
Достоевский сходным образом отзывался о состоянии современной ему науки: «Наука человеческая еще в младенчестве, почти только начинает дело…» (Достоевский Ф. М. Собрание сочинений. В 30-ти томах. Л., 1972–1988. Т. 22. С. 33).
(обратно)229
Гончаров И. А. Цензорские отзывы (21). 1866 г. Комментарий В. Е. Евгеньева-Максимова // Голос минувшего. 1916. № 11. С. 417–156; № 12. С. 138.
(обратно)230
Достоевский Ф. М. Собрание сочинений. В 30-ти томах. Д., 1972–1988. Т. 7. С. 375.
(обратно)231
Как показывает письмо к И. И. Льховскому от июля 1853 года, под «выгодными обстоятельствами» писатель имеет в виду либо врожденные качества «натуры», либо воспитание в высоконравственной среде.
(обратно)232
Многие святые пытались в истории христианства совместить путь Марии и путь Марфы. Отсюда возникновение Марфо-Мариинских обителей. Такая обитель была устроена, например, преподобномученицей Елизаветой (Романовой).
(обратно)233
Литературное наследство. Т. 102. С. 397.
(обратно)234
Литературное наследство. Т. 102. М., 2000. С. 143.
(обратно)235
И. А. Гончаров в русской критике. М., 1958. С. 32.
(обратно)236
Короленко В. Г. И. А. Гончаров и молодое поколение: (К 100-летней годовщине рождения) // Рус. богатство. 1912. № 6. С. 167–176.
(обратно)237
В письме к Стасюлевичу от 17 декабря 1869 г. он пишет о некоем предписании, «которое, кажется, роздано журналами друг другу».
(обратно)238
Розанов В. В. Несовместимые контрасты жития. М., 1990. С. 253–254.
(обратно)239
Там же. С. 259–260.
(обратно)240
Полонский A.A. Литературный конгресс // Вестник Европы. 1878. № 8. С. 674–716; № 9. С. 354–391.
(обратно)241
Литературное наследство. Т. 102. М., 2000. С. 288.
(обратно)242
Гончаров И. А. Собр. соч. В 8-ми томах. Т. 7. М., 1980. С. 199.
(обратно)243
Гончаров И. А. Собр. соч. В 8-ми томах. Т. 7. М., 1980. С. 199.
(обратно)244
Литературное наследство. Т. 102. М., 2000. С. 206.
(обратно)245
Гончаров И. А. Собр. соч. В 8-ми томах. Т. 7. М., 1980. С. 250.
(обратно)246
Литературное наследство. Т. 102. М., 2000. С. 306.
(обратно)247
Сборник Российской публичной библиотеки. Т. 11. Мат. и исследования. Вып. 1. Пг., 1924. С. 155.
(обратно)248
[Аноним]. А. Ф. Кони о Гончарове. Красная газета. Л., 1924. Вечерний вып. № 263.18 ноября. С. 3. См. подробно: О первой публикации «Необыкновенной истории»(Письма А. Ф. Кони и Э. Л. Радлова). Публикация О. А. Демиховской // Литературное наследство. Т. 102. М., 2000. С. 305–307.
(обратно)249
Речь идёт о первоначальном названии романа «Обрыв».
(обратно)250
Литературное наследство. Т. 102. М., 2000. С. 224.
(обратно)251
Там же. С. 253.
(обратно)252
Розенблюм Л. М. Душевная драма Гончарова в свете психологических открытий Достоевского («Необыкновенная история») // Литературное наследство. Т. 102. М., 2000. С. 308–326.
(обратно)253
Берковский Н. Я. Романтизм в Германии. Л., 1973. С. 488–489.
(обратно)254
Литературное наследство. Т. 102. М., 2000. С. 232.
(обратно)255
Литературное наследство. С. 230. Здесь Гончаров инверсированно цитирует 37 псалом царя Давида.
(обратно)256
Бялый Г.А. И.С. Тургенев и русский реализм. М.—Л., 1962. С. 219.
(обратно)257
Колтоновская Е. А. Женские образы Гончарова // Неделя «Современного слова». 1912. № 216. 28 мая. С. 18–20.
(обратно)258
Короленко В. Г. И. А. Гончаров и «молодое поколение» // И. А. Гончаров в русской критике. М., 1958. С. 335.
(обратно)259
Литературное наследство. Т. 102. М., 2000. С. 100.
(обратно)260
Гончаров И. А. Собр. соч. В 8-ми томах. Т. 7. М., 1980. С. 400.
(обратно)261
Строганов М. В. Гончаров и воспоминания Фета // И. А. Гончаров. 195 лет. Ульяновск, 2008. С. 368.
(обратно)262
Александр Александрович Нильский (1840–1899) — актер Александринского театра (1860–1883,1892–1897). Основные роли: Гамлет, Карл Моор, Фердинанд, Жадов, Чацкий, Хлестаков, Годунов и Иоанн Грозный в пьесе «Смерть Иоанна Грозного» А. К. Толстого. Автор книги воспоминаний «Закулисная хроника. 1856–1894».
(обратно)263
Александр Александрович Нильский (1840–1899) — актер Алексан-дринского театра (1860–1883,1892–1897). Основные роли: Гамлет, Карл Моор, Фердинанд, Жадов, Чацкий, Хлестаков, Годунов и Иоанн Грозный в пьесе «Смерть Иоанна Грозного» А.К. Толстого. Автор книги воспоминаний «Закулисная хроника. 1856–1894».
(обратно)264
Литературное наследство. Т. 102. М., 2000. С. 478.
(обратно)265
Шпицер С. И. А. Гончаров. Опыт биографии и характеристики. СПб., 1912–1913. С. 31.
(обратно)266
Там же.
(обратно)267
И. А. Гончаров в кругу современников. Псков, 1997. С. 115.
(обратно)268
Русская жизнь. 1891. 17 сентября. № 252.
(обратно)269
Кони А. Ф. Воспоминания о писателях. М., 1989. С. 77.
(обратно)270
Мережковский Дмитрий. Акрополь. Избранные литературнокритические статьи. М., 1991. С. 129.
(обратно)271
И. А. Гончаров в неизданных письмах, дневниках и воспоминаниях современников/ Публ. и коммент. Н. Г. Розенблюма // Русская литература. Л., 1969. № 1. С. 169.
(обратно)272
Свет. 1891, 17 сентября. № 210. С. 3.
(обратно)273
Алексей Герасимович Полотебнов (1838–1907) — первый русский дерматолог, профессор Военно-медицинской академии, душеприказчик Гончарова.
(обратно)274
Спасович Владимир Данилович (1829–1906) — юрист, публицист и литературный критик круга «Вестника Европы», общественный деятель.
(обратно)275
Там же.
(обратно)276
И. Е. Репин — Е. Г. Мамонтовой. 21 сентября 1891 года // Репин И. Е. Т. II. М. —Л., 1949. С. 54.
(обратно)277
Литературное наследство. Т. 102. М., 2000. С. 633–634.
(обратно)278
Ср. мнение Д. Н. Мамина-Сибиряка, выраженное в письме к A.C. Маминой от 22 сентября 1891 г.: «Его хоронили не на Волковом, где покоится русская литература: Добролюбов, Писарев, Салтыков, Шелгунов, Помяловский, Решетников, а в Александро-Невской лавре, где хоронят только генералов и купцов первой гильдии…» К сожалению, знаток старообрядчества так и не сумел правильно «прочитать» судьбу, да и романы Гончарова, не сумел увидеть и оценить в нем христианина.
(обратно)279
И.А. Гончаров в воспоминаниях современников. Л., 1969. С. 143.
(обратно)280
Мережковский Д.С.Основные особенности таланта и творчества И.А. Гончарова // Прилуко-Прилуцкий Н.Г., сост. Корифеи русского слова. Сборник критических и биографических статей для средней школы и самообразования. Вып. 11. Гончаров. Жизнь и творчество. СПб. — Варшава, 1912. С. 6.
(обратно)281
Цит. по книге: Пушкин — родоначальник новой русской литературы. М., 1941. С. 468.
(обратно)282
Кони А. Ф. Собр. соч. В 8-ми томах. Т. 6. М., 1968. С. 307.
(обратно)283
Русская литература. 1969. № 1. С. 171. А. М. Брянский приводит слова А. Ф. Кони о том, что Гончаров любил читать с Савиной в интимной обстановке отдельные листы «Бориса Годунова» и «Евгения Онегина» (М. Савина и А. Ф. Кони. Переписка. М.—Л., 1938. С. 14).
(обратно)284
Труды ГПБ. Т. XI. Л., 1963. С. 165.
(обратно)285
И. А. Гончаров и И. С. Тургенев. П6., 1923. С. 105.
(обратно)286
И. А. Гончаров и К. К. Романов. Неизданная переписка. Псков, 1993. С. 34–35.
(обратно)287
Гончаров И. А. Собр. соч. В 8-ми томах. Т. 8. М., 1980. С. 468.
(обратно)288
Кони А. Ф. Воспоминания о писателях. М., 1989. С. 71–72.
(обратно)289
Гончаров И. А. Критические статьи и письма. Л., 1938. С. 337.
(обратно)290
Гончаров И. А. Собр. соч. В 8-ми томах. Т. 8. М., 1980. С. 370.
(обратно)291
Гончаров И.А. Собр. соч. В 8-ми томах. Т. 8. М., 1980. С. 370.
(обратно)292
Фридлендер Г. М. Поэтика русского реализма. Л., 1971. С. 218.
(обратно)293
И. А. Гончаров в окружении современников. Псков, 1997. С. 342.
(обратно)294
Алексеев А. Д. Летопись жизни и творчества И. А. Гончарова. М. — Л., 1960. С. 242.
(обратно)295
Алексеев А. Д. Летопись жизни и творчества И. А. Гончарова. М. — Л., 1960. С. 246.
(обратно)296
Там же. С. 247.
(обратно)297
Петр Исаевич Вейнберг (1831–1908) — поэт, переводчик.
(обратно)298
Стасюлевич М. М. и его современники в их переписке. Т. IV. СПб., 1912. С. 176.
(обратно)299
Стасюлевич М.М. и его современники в их переписке. Т. IV. СПб., 1912. С. 178.
(обратно)300
Там же. С. 181.
(обратно)301
Там же. С. 180.
(обратно)302
ОР ГПБ. Ф. 73. Архив В. А. Бильбасова и A.A. Краевского. Ед. хр. № 1177.
(обратно)303
Краевский A.A. (1810–1889) был близок Пушкину в конце его жизни. В 1836–1837 гг. являлся техническим редактором пушкинского «Современника».
(обратно)304
Анненков Павел Васильевич (1813–1887) — литературный критик и мемуарист. В 1855–1857 гг. подготовил первое научное издание Пушкина в семи томах. Им были опубликованы ценнейшие «Материалы для биографии Александра Сергеевича Пушкина» (1855), а также книга «Александр Сергеич Пушкин в Александровскую эпоху» (1874). С трудами этого первого пушкиниста Гончаров был хорошо знаком.
(обратно)305
Галахов Алексей Дмитриевич (1807–1892) — историк литературы, писатель, педагог. Высоко оценил первый роман Гончарова в критическом обзоре «Русская литература в 1847 году».
(обратно)306
Стояновский Николай Иванович (1820–1900) — русский государственный деятель, юрист.
(обратно)307
Грот Яков Карлович (1812–1893) — филолог, академик, автор книги «Пушкин, его лицейские товарищи и наставники» (1887).
(обратно)308
Гаевский Виктор Павлович (1826–1888) — историк русской литературы, активный деятель Литературного фонда.
(обратно)309
Вероятно, Леонид Николаевич Майков (1839–1900) — историк литературы, в последующем академик, автор книги «Пушкин. Биографические материалы и историко-литературные очерки» (1889). Книга явилась значительным вкладом в пушкиноведение.
(обратно)310
Стасюлевич Матвей Матвеевич (1826–1911) — историк, издатель журнала «Вестник Европы».
(обратно)311
О П. И. Вейнберге см. выше.
(обратно)312
Алексеев А. Д. Указ. соч. С. 280.
(обратно)313
Достоевский Ф.М. Поли. собр. соч. В 30-ти томах. Л., 1972–1988. Т. 25. С. 41–42.
(обратно)314
Литературный архив. Материалы по истории литературы и общественного движения. В 6-ти томах. М.—Л., 1938–1961. Т. 6. С. 305.
(обратно)315
См.: Летопись жизни и творчества Ф. М. Достоевского. Т. 1. С. 131. Кстати сказать, составители «Описания библиотеки И. А. Гончарова» (Ульяновск, 1987), а также А. Д. Алексеев, автор «Летописи жизни и творчества И. А. Гончарова», не отметили факт посылки «Бедных людей» в Карамзинскую библиотеку.
(обратно)316
Достоевский в воспоминаниях современников. В 2-х томах. М., 1964. Т. 1. С. 163.
(обратно)317
Арест состоялся 23 апреля (Летопись жизни и творчества Ф. М. Достоевского. Т. 1. С. 160).
(обратно)318
Достоевский Ф. М. Полн. собр. соч. В 30-ти томах. Л., 1972–1988. Т. 28. Кн. 1. С. 244.
(обратно)319
Литературный архив. Материалы по истории литературы и общественного движения. В 6-ти томах. М.—Л., 1938–1961. Т. 6. С. 256–257. Здесь у Достоевского сразу наметились общие очертания оценки Гончарова: с одной стороны, это писатель «без идей», с другой — «блестящий талант».
(обратно)320
Сведений о том, что Гончаров приступил к цензурованию журнала нет, но, во всяком случае, 4 ноября 1858 г. Санкт-Петербургский цензурный комитет известил М.М. Достоевского о разрешении ему издавать журнал «Время» и препровождает при этом «Билет» на предоставление корректурных листов цензору И.А. Гончарову (Летопись жизни и творчества Ф.М. Достоевского. Т. 1. С. 252).
(обратно)321
Достоевский. Материалы и исследования. Л., 1935. С. 531.
(обратно)322
Там же. С. 532.
(обратно)323
Алексеев А. Д. Летопись. С. 94.
(обратно)324
Летопись жизни и творчества Ф. М. Достоевского. В 3-х томах. Т. 1. СПб., 1993. С. 256.
(обратно)325
В «Летописи жизни и творчества Ф. М. Достоевского» (Т. 1. С. 260) со ссылкой на то же письмо к брату ошибочно утверждается, что Достоевский «положительно отзывается» о романе «Обломов».
(обратно)326
Специфику гончаровской эстетики попытался определить В. Г. Белинский: «Он поэт, художник — и больше ничего. У него нет ни любви, ни вражды к создаваемым им лицам, они его не веселят, не сердят, он не дает никаких нравственных уроков ни им, ни читателю…» (И. А. Гончаров в русской критике. Сб. статей. М., 1959. С. 32). A.A. Григорьев писал, что дарование Гончарова — это «чисто внешнее дарование без глубокого содержания, без стремления к идеалу» (Григорьев А. Искусство и нравственность. М., 1986. С. 197). А. Григорьев выразил Гончарову упрек в «азбучной морали». Суровый приговор выносит он роману «Обломов», который, по его мнению, «построен на азбучном правиле: «возлюби труд и избегай праздности и лени — иначе впадешь в обломовщину и кончишь, как Захар и его барин» (Григорьев А. Искусство и нравственность. М., 1986. С. 192). Представление об отсутствии или «азбучности» идеалов писателя, к сожалению, укоренилось. Через два года после Григорьева уже Д. И. Писарев безапелляционно заявил о том, что «Гончаров по плечу всякому читателю, то есть для всякого ясен и понятен» (Писарев Д. И. Литературная критика. В 3-х томах. Л., 1981. Т. 1. С. 138). Кажется, что Гончаров с олимпийским спокойствием воспроизводит жизнь, не пытаясь воздействовать на читателя и не выдвигая авторского идеала. Разумеется, это далеко не так. Не случайно более поздние критики упрекали романиста в дидактичности. Так, Н. Ахшарумов писал после выхода «Обломова»: «… Автор не довольствовался простым юмористическим изображением обломовщины в борьбе с враждебными ей началами; нет, он хотел взглянуть на эту борьбу как моралист и философ, хотел произнести свой суд и свой приговор…»
(обратно)327
Милюков А. П. Русская апатия и немецкая деятельность // Роман И. А. Гончарова «Обломов в русской критике». Л., 1991. С. 126.
(обратно)328
Милюков Александр Петрович (1816–1897) — русский критик и публицист. Автор книги «Очерк истории русской поэзии» (СПб., 1847). Написал статью ««Обломов», роман И. Гончарова» (Светоч. 1860. № 1. Отд. 3. С. 7–19).
(обратно)329
Милюков А. П. Русская апатия и немецкая деятельность // Роман И. А. Гончарова «Обломов в русской критике». A., 1991. С. 142–143.
(обратно)330
Достоевский Ф. М. Полн. собр. соч. В 30-ти томах. Д., 1981. Т. 22. С. 44.
(обратно)331
25 июня.
(обратно)332
Гольбейн Ганс (1497–1543) — один из величайших немецких художников, автор картины «Мертвый Христос в гробу». Перенес в Германию стиль итальянского Возрождения.
(обратно)333
Достоевский Ф. М. Поли. собр. соч. В 30-ти томах. Д., 1972–1988. Т. 22. С. 105. Далее ссылки на это издание даны в тексте.
(обратно)334
Литературное наследство. Т. 102. М., 2000. С. 217.
(обратно)335
Достоевский Ф. М. Поли. собр. соч. В 30-ти томах. Л., 1972–1988. Т. 30. Кн. 1. С. 212.
(обратно)336
Достоевский Ф. М. Письма. Т. III. М. — Л., 1934. С. 206.
(обратно)337
Гончаров И. А. Собр. соч. В 8-ми томах. М., 1952–1955. Т. 8. С. 109.
(обратно)338
Кони А.Ф. На жизненном пути. СПб., 1913. С. 475.
(обратно)339
Толстой Л. Н. Собр. соч. В 20-ти томах. Т. 17. М., 1965. С. 98–99.
(обратно)340
Толстой А. Н. Собр. соч. В 20-ти томах. Т. 17. М., 1965. С. 199.
(обратно)341
На закуску (фр.).
(обратно)342
Страхов H.H. Война и мир. Сочинение А. Н. Толстого. Статья первая // Роман А. Н. Толстого «Война и мир» в русской критике и литературоведении. СПб., 2002. С. 182.
(обратно)343
Гольденвейзер А. Б. Вблизи Толстого. М., 1959. С. 92–93.
(обратно)344
Русанов Г. А. Поездка в Ясную Поляну (24–25 августа 1883 г.) // А. Н. Толстой в воспоминаниях современников. В 2-х томах. Т. 1. М., 1955. С. 232, 236.
(обратно)345
Булгаков В. Лев Толстой в последний год его жизни. М., 1920. С. 5.
(обратно)346
Литературное наследство. И. А. Гончаров. Новые материалы и исследования. Т. 102. М., 2000. С. 259.
(обратно)347
http: // / all/Markin/Markin_Neizvestniy_Kropotkin. htm
(обратно)348
Мазон А. Материалы для биографии и характеристики И.А. Гончарова. СПб., 1912. С. 340.
(обратно)349
Великий князь Александр Александрович. Сборник документов. М., 2002. С. 78.
(обратно)350
Мазон А. Указ. соч. С. 340.
(обратно)351
Штакенгинайдер Е. А. Дневник и записки (1854–1886). М.—Л., 1934. С. 211.
(обратно)352
Цит. по: И. А. Гончаров. Материалы конференции. Ульяновск, 1998. С. 241.
(обратно)353
Новое время. 1912. № 13 017. 9 июня; илл. приложение.
(обратно)354
Мазон А. Указ. соч. С. 341.
(обратно)355
Великий князь Александр Александрович. Сборник документов. М., 2002. С. 177–178.
(обратно)356
Великий князь Александр Александрович. Сборник документов. М., 2002. С. 173.
(обратно)357
Там же. С. 172–173.
(обратно)358
Там же. С. 174.
(обратно)359
Там же.
(обратно)360
Великий князь Александр Александрович. Сборник документов. М., 2002. С.177
(обратно)361
Там же. С. 178.
(обратно)362
Там же. С. 176.
(обратно)363
Стародубцев О. В. Русское церковное искусство X–XX веков. М., 2007. С. 687.
(обратно)364
Голос минувшего. 1913. № 12. С. 238.
(обратно)365
См.: Алексеев А. Д. Летопись жизни и творчества И. А. Гончарова. М.-Л., 1960. С. 82.
(обратно)366
Там же. С. 83.
(обратно)367
Там же. С. 84.
(обратно)368
Во всяком случае, достоверно известно, что уже в 1879 г. Гончаров лично читает великому князю Сергею рукопись очерка «Литературный вечер», в котором дается как бы раскладка идейных сил в современном русском обществе.
(обратно)369
И. А. Гончаров и К. К. Романов. Неизданная переписка. Псков, 1993. С. 96.
(обратно)370
K.P. Дневники. Воспоминания. Стихи. Письма. М., 1988. С. 189.
(обратно)371
Там же.
(обратно)372
Гончаров в воспоминаниях современников. Л., 1969. С 112.
(обратно)373
И.А. Гончаров и К.К. Романов. Неизданная переписка. Псков, 1993. С. 128.
(обратно)374
Там же. С. 64.
(обратно)375
Милого учителя, окруженного учениками, обслуживаемого женщинами (фр.).
(обратно)376
Жизнь Иисуса Христа (фр.).
(обратно)377
И. А. Гончаров и К. К. Романов. Неизданная переписка. Псков, 1993. С. 57–58.
(обратно)378
И. А. Гончаров и К. К. Романов. Неизданная переписка. Псков, 1993. С. 82.
(обратно)379
Там же. С. 82.
(обратно)380
Христианство. Энциклопедический словарь. Т. 2. М., 1995. С. 531. Полное житие см.: Жития святых святителя Димитрия Ростовского. 2-е изд. М., 1906. Репринтное издание Свято-Введенского монастыря Оптиной пустыни. 1997. Декабрь. Т. 1. С. 473–498.
(обратно)381
K.P. Дневники. Воспоминания. Стихи. Письма. М., 1998. С. 5.
(обратно)382
Признан виновным (лат.).
(обратно)383
См.: Кунмаева И. К. Жизнь и подвиг великой княгини Елизаветы Федоровны. М., 2004. С. 34–45.
(обратно)384
Литературное наследство. Т. 102. М., 2000. С. 427–428.
(обратно)385
Литературное наследство. Т. 102. М., 2000. С. 455.
(обратно)386
И. А. Гончаров и К. К. Романов. Неизданная переписка. K.P. Стихотворения. Драма. Псков, 1993. С. 70.
(обратно)387
И. А. Гончаров и К. К. Романов. Неизданная переписка. K.P. Стихотворения. Драма. Псков, 1993. С. 89.
(обратно)388
Литературное наследство. Т. 102. М., 2000. С. 560.
(обратно)389
Сергей Дурылин. В своём углу. М., 2006. С. 425.
(обратно)
Комментарии к книге «Гончаров», Владимир Иванович Мельник
Всего 0 комментариев