Ханна Кралль Опередить Господа Бога
От переводчика
В апреле нынешнего года Польша торжественно отмечает сорокапятилетие восстания в варшавском гетто.
Фашистские войска вступили на территорию Польши в 1939 году, а уже в сороковом во многих городах оккупированной страны были созданы «еврейские жилые районы» — отгороженные от остальной части города кварталы, где под неусыпной охраной жило, а вернее, медленно умирало загнанное туда еврейское население. Начавшаяся вскоре планомерная ликвидация гетто завершилась в сорок третьем году. Однако в Варшаве ворвавшимся на улицы гетто вооруженным фашистским отрядам неожиданно было оказано сопротивление. Неравная борьба продолжалась недолго: в середине июля развалины полностью уничтоженного района окончательно опустели. Но до того нескольким группам участников восстания удалось выбраться из-за стен, Об одном из них, члене штаба повстанцев Мареке Эдельмане, написана книга. Называется она: «Опередить Господа Бога», издана в Кракове в 1977 году. Автор, Ханна Кралль, нарисовала «двойной» портрет своего героя. На страницах этой небольшой книжечки встретились и перемешались два времени: последние страшные месяцы существования гетто, рассказ о которых записан со слов Эдельмана, и последующие — в мире без войны — годы жизни и работы его самого и его коллег-медиков (Эдельман — кардиолог, ординатор одной из лодзинских клиник).
Книга Ханны Кралль вызвала огромный интерес — и не только в Польше, где в памяти еще многих живо время войны и оккупации. Меньше чем два года спустя выходит второе издание (сейчас — к апрелю 1988 года — готовится третье, очень большим для Польши — пятидесятитысячным — тиражом); за короткое время книга переведена на 12 языков; предисловие к западногерманскому изданию написал Вилли Брандт.
Нашлись у этого уникального репортажа и противники; возмущение вызывала как бы намеренно «антигероическая» позиция героя. Эдельман, говоря о прошлом, всячески избегает пафоса и громогласия, не допускает ни малейших прикрас, никаких преувеличений и отступлений от того, что происходило в действительности. О мужественной борьбе горстки обреченных на истребление людей, героизму которых отдал дань уважения даже руководитель акции по уничтожению гетто, эсэсовский генерал Юрген Штрооп[1], рассказывается обыденным, сдержанным, нарочито приземленным тоном. Столь же бесстрастно описан ужас повседневного существования, не укладывающиеся в уме, но ставшие внутри стен гетто реальностью бытовые подробности, невозможные в нормальной жизни поступки, в которые вместилось все — от проявления высочайшего благородства до утраты человеческого облика.
Однако слышимые нами скупые, негромкие слова — лишь оболочка, скрывающая огромное напряжение неустанного состязания с Господом Богом, состязания, победить в котором — значит спасти по крайней мере еще одну человеческую жизнь. И уж совсем не обозначенная, незримая, постоянно присутствует на страницах книги сама История.
— На тебе в тот день был красный пушистый джемпер. «Отличный джемпер, — добавил ты, — из ангорской шерсти. Очень богатого еврея…» Поверх два кожаных ремня крест-накрест, а посередине — на груди — фонарик. «Надо было меня видеть!» — сказал ты мне, когда я спросила про девятнадцатое апреля…
— Так и сказал?
Холодно было. В апреле по вечерам бывает холодно, особенно когда ешь мало, вот я и надел джемпер. Да, я его действительно нашел в вещах одного еврея; после того, как их семью выволокли из подвала, я взял себе джемпер из ангорской шерсти. Отменного качества: у этого типа была куча денег, перед войной он пожертвовал в ФОН[2] на постройку самолета или танка, чего-то в этом роде.
Я знаю, ты любишь такие детали, потому, наверно, про него и упомянул.
— Ну нет. Упомянул — поскольку хотел кое-что подчеркнуть. Деловитость и спокойствие. Вот что тебе было нужно.
— Просто я говорю так, как мы все тогда об этом говорили.
— Стало быть, джемпер, ремни крест-накрест…
— Допиши еще: два револьвера. Это выл высший шик — револьверы на ремнях. Нам тогда казалось, у кого есть два револьвера, у того есть все.
— Девятнадцатое апреля: тебя разбудили выстрелы, ты оделся…
— Нет, пока еще нет. Меня разбудили выстрелы, но было холодно, к тому же стреляли далеко и вставать было незачем.
Оделся я в двенадцать.
С нами был парень, который принес с арийской стороны оружие — он собирался сразу идти обратно, но было уже поздно. Когда начали стрелять, он сказал, что у него в Замосьце в монастыре дачка и он знает, что живым не останется, а я останусь и потому должен после войны об этой дочке позаботиться. Я сказал. «Ладно, ладно, не болтай чепухи».
— Ну и?..
— Что «ну и»?
— Удалось тебе отыскать дочку?
— Да, удалось.
— Послушай. Мы условились, что ты будешь говорить, верно?
Пока еще девятнадцатое апреля. Стреляют. Ты оделся. Тот парень с арийской стороны сказал про дочку. Что дальше?
— Мы пошли поглядеть, что делается вокруг. Вышли во двор — а там немцы, пятеро или шестеро. Собственно, следовало их убить, но у нас еще не было в таких делах сноровки, да и страшновато было — в общем, не убили.
Спустя три часа стрельба прекратилась.
Стало тихо.
В наш участок входило так называемое гетто фабрики щеток Францисканская, Свентоерская, Бонифратерская.
Фабричные ворота были заминированы.
Когда на следующий день подошли немцы, мы включили взрывное устройство — наверно, сотню их разнесло в клочья, хотя точно не помню, ты должна это где-нибудь проверить. Я вообще уже многого не помню. Про каждого из своих больных мог бы тебе рассказать в десять раз больше.
После взрыва немцы пошли на нас цепью. Очень нам это понравилось. Против сорока — сотня, целая колонна, в боевом порядке, крадутся, видно, что относятся к нам серьезно.
Под вечер прислали троих с опущенными автоматами и белыми бантами. Кричали, чтоб мы сложили оружие, тогда нас отправят в специальный лагерь. Мы их обстреляли — в донесениях Штроопа[3] я потом нашел эту сцену: они, парламентеры, с белым флагом, а мы, бандиты, открываем огонь. Впрочем, мы в них не попали, но это неважно.
— Как — неважно?
— Важно было другое: что мы стреляем. Это необходимо было показать. Не немцам. Они умели стрелять лучше. Мы должны были это показать другому, не немецкому миру. Люди считают, что когда стреляют — это высочайший героизм. Ну и мы стреляли.
— Почему вы назначили именно эту дату — девятнадцатое апреля?
— Не мы ее назначили. Немцы. В Этот день должна была начаться ликвидация гетто. С арийской стороны нам сообщили, что немцы готовятся, уже окружили снаружи стены. Восемнадцатого вечером мы собрались у Анелевича, впятером, весь штаб. Я, наверно, был самый старший, мае исполнилось двадцать два года, Анелевич моложе на год, всем пятерым вместе было сто десять лет.
Говорили там уже мало. «Ну так что?» «Звонили из города», Анелевич берет на себя центральное гетто, заместители — Геллер и я — «Мастерские Тёббенса» и фабрику щеток. «Ну, до завтра» — разве что попрощались, чего никогда раньше не делали.
— Почему именно Анелевич возглавил штаб?
— Ему очень хотелось, вот мы его и выбрали. Ребяческие, конечно, амбиции, но парень он был толковый, начитанный, очень энергичный. До войны жил на Сольце. Его мать торговала рыбой; если не удавалось все продать, она посылала сына за красной краской и заставляла подкрашивать жабры, чтобы рыбины выглядели как свежие. Он был вечно голоден. Когда приехал к нам в первый раз и мы дали ему поесть, прикрывал тарелку рукой, чтоб не отобрали.
В нем было много юношеского задора, горячности, только он никогда прежде не видел «акции». Не видел, как грузят людей в вагоны на Умшлагплаце. А от такой штуки — когда на твоих глазах четыреста тысяч человек отправляют в газовые камеры — можно сломаться.
Девятнадцатого апреля мы не виделись. Встретились на следующий день. Перед нами был уже другой человек. Целина сказала мне: «Знаешь, это с ним случилось вчера. Сидел, твердил: мы все погибнем…» Один еще только раз оживился. Когда от аковцев[4] пришло сообщение ждать в северной части гетто. Мы толком не знали, в чем дело, да и ничего из этого не вышло, парня, который туда пошел, сожгли на Милой, мы слышали, как он целый день кричал; думаешь, это еще может на кого-нибудь произвести впечатление — один сожженный парень вдобавок к четыремстам тысячам сожженных раньше?
— Я думаю, один сожженный парень производит большее впечатление, чем четыреста тысяч, а четыреста тысяч — большее, чем шесть миллионов. Итак, вы не знали толком, в чем дело…
— Анелевич думал, подойдет подкрепление, а мы ему втолковывали: «Брось, там все простреливается, нам не прорваться».
Знаешь что?
Я считаю, в глубине души он верил в победу.
Конечно, никогда раньше он об этом не говорил. Наоборот. «Мы идем на смерть, — кричал, — другого пути нет погибнем с честью, ради истории…» в таких случаях ведь всегда говорят что-то ч этом роде. Но сейчас мне кажется, что он все время сохранял какую-то ребяческую надежду.
У него была девушка. Красивая такая, светлая, теплая. Мирой ее звали.
Седьмого мая он был с ней у нас, на Францисканской.
Восьмого мая, на Милой, он застрелил сперва ее, потом себя. Юрек Вильнер крикнул: «Погибнем вместе», Лютек Ротблат застрелил свою мать и сестру, потом уже все стали стрелять; когда мы туда продрались, живых оставалось всего несколько человек, восемьдесят покончили с собой. «Именно так и должно было случиться, — сказали нам потом. — Погиб народ, погибли его бойцы. Смерть — символ». Тебе небось тоже нравятся такие символы?
Была там с ними девушка. Рут. Она семь раз стреляла в себя, пока не попала. Очень красивая крупная девушка с персиковой кожей, но извела зазря шесть патронов.
На этом месте теперь сквер. Могильный холмик, камень, надпись. В хорошую погоду приходят матери с детьми или, вечером, парочки — на самом деле эта братская могила — тоже символическая, костей мы так и не собрали.
— У тебя было сорок бойцов. Вам ни разу не пришло в голову сделать то же самое?
— Ни разу. Напрасно они так поступили. Хотя это и прекрасный символ. Но ради символов не стоит жертвовать жизнью. Тут у меня сомнений не было. Во всяком случае — в течение всех двадцати дней. Я мог сам съездить по морде, если кто-нибудь из моих впадал в истерику. Вообще я тогда многое мог. Потерять пять человек в схватке и не испытывать угрызений совести. Лечь спать, когда немцы долбили отверстия в стене, чтобы нас подорвать, — я просто знал, что пока нам делать нечего. А вот когда они в двенадцать пошли обедать — тут мы быстро сделали все, что было нужно, чтоб прорваться. (Я не волновался — наверно, потому, что, собственно, ничего не могло случиться. Ни чего страшнее смерти, ведь о жизни вопрос никогда не стоял, всегда только смерти. Возможно, никакой трагедии вовсе и не было. Трагедия — это когда ты волен принять какое-нибудь решение когда что-то от тебя зависит, а там все было предрешено заранее. Сейчас, в больнице, на карту ставится жизнь — и всякий раз я должен принимать решение. Сейчас я волнуюсь гораздо больше.)
И еще я кое-что мог. Мог сказать парню, который попросил у меня адрес на арийской стороне: «Еще не время. Еще рано». Сташеком его звали… «Марек, — говорил он, — ведь ТАМ есть место, куда можно пойти…» Неужели надо было ему сказать, что такого места нет? Вот я и сказал: «Еще рано…»
— Из-за стены видно было что-нибудь на арийской стороне?
— Да. Стена доходила только до второго этажа. Уже с третьего видна была ТА улица. Мы видели карусель, людей, слышали музыку и ужасно боялись, что эта музыка заглушит нас и эти люди ничего не заметят, что вообще никто на свете не заметит — нас, борьбы, погибших… Что стена такая огромная — и ничего, никакие вести о нас никогда не просочатся наружу.
Но из Лондона передали, что Сикорский[5] наградил посмертно орденом Виртути Милитари[6] Михала Клепфиша. Того парня, который на нашем чердаке заслонил собой немецкий пулемет, чтобы мы могли прорваться. Инженер, двадцати с чем-то лет. Про таких говорят: на редкость удачный мальчик.
Благодаря ему мы отбили атаку — сразу после этого и пришли те трое с белым бантом. Парламентеры. Я стоял здесь. Вот тут, на этом месте, только ворота тогда были деревянные.
А бетонный столбик тот же, и барак, и, наверно, даже тополя те. Погоди, а почему, собственно, я всегда стоял с этой стороны? Ага, потому что с той стороны шла толпа. Вероятно, я боялся, как бы меня не прихватили.
Я был тогда рассыльным в больнице, и в этом заключалась моя работа: стоять у ворот на Умшлагплаце и выводить больных. Наши люди выискивали тех, кого нужно было спасти, а я их выводил под видом больных.
Я был беспощаден. Одна женщина умоляла, чтобы я вывел ее четырнадцатилетнюю дочь, но я мог взять только одного человека и взял Зосю, которая была нашей лучшей связной. Четыре раза ее выводил, и всякий раз ее хватали снова.
Как-то мимо меня гнали людей, у которых не было талонов на жизнь. Немцы раздали такие талоны, и тем, кто их получил, было обещано, что они останутся живы. Во всем гетто у людей тогда была одна-единственная цель: раздобыть талон. Но потом пришли и за теми, с талонами.
А еще объявили, что право на жизнь дается работникам фабрик — там нужны были швейные машинки, людям казалось, что швейные машинки спасут им жизнь, и за них платили любые деньги. Но потом пришли и за теми, с машинками.
Наконец, было объявлено, что дают хлеб. Всем, кто выразит желание ехать на работы, по три килограмма хлеба и мармелад. Послушай, детка. Ты знаешь, чем тогда в гетто был хлеб? Если не знаешь, то никогда не поймешь, почему тысячи людей могли добровольно явиться и с хлебом поехать в Треблинку. Никто до сих пор этого понять не мог.
Здесь его раздавали, на этом месте. Продолговатые румяные буханки ситного.
И знаешь что?
Люди шли организованно, четверками — шли за этим хлебом, а потом в вагон. Желающих было столько, что выстраивались очереди, в Треблинку приходилось отправлять уже по два эшелона в день — и то все добровольцы не помещались.
Ну, а мы — мы, конечно, знали.
В сорок втором году мы послали одного нашего товарища, Зигмунта, разузнать, что происходит с эшелонами. Он поехал с железнодорожниками с Гданьского вокзала. В Соколове ему сказали, что здесь путь раздваивается, одна ветка идет в Треблинку, туда каждый день отправляется товарный поезд, забитый людьми, и возвращается порожняком; продовольствия не подвозят.
Зигмунт вернулся в гетто, мы написали обо всем в нашей газете — а никто не поверил. «Вы что, с ума сошли? — говорили нам, когда мы пытались доказать, что их везут не на работы. — Кто ж станет нас посылать на смерть с хлебом? Столько хлеба переводить зря?!»
Акция длилась с двадцать второго июля по восьмое сентября 1942 года, шесть недель. Все эти шесть недель я простоял у ворот. Здесь, на этом месте. Проводил на эту площадь четыреста тысяч человек. Видел тот же самый бетонный столбик, который сейчас видишь ты.
В этом техникуме помещалась наша больница. Ее ликвидировали восьмого сентября, в последний день акции. Наверху было несколько детских палат; когда немцы вошли на первый этаж, врач-женщина успела дать детям яд.
Нет, ты тоже ничегошеньки не можешь понять. Ведь она их спасла от газовой камеры, это было просто чудо, люди считали ее героиней.
Больные лежали на полу в ожидании погрузки в вагон, а медсестры отыскивали в толпе своих отцов и матерей и впрыскивали им яд. Они берегли яд для самых близких, она же — эта врачиха — свой цианистый калий отдала чужим детям!
Один только человек мог сказать во всеуслышание правду: Черняков[7]. Ему бы поверили. Но он покончил с собой.
Нехорошо поступил Черняков: умереть следовало с треском. Тогда это было очень нужно — умереть, призвав перед тем людей к борьбе.
Собственно, только за это мы к нему в претензии.
— «Мы»?
— Я и мои друзья. Те, кого нет в живых. За то, что он распорядился своей смертью как своим личным делом.
Мы знали, что умирать надо публично, на глазах у всего мира.
Разные у нас возникали идеи. Давид говорил нужно броситься на стены всем, кто только оставался в гетто, — прорваться на арийскую сторону, усесться на валах Цитадели, рядами, друг над другом, и ждать, покуда гестаповцы расставят вокруг нас пулеметы и расстреляют поочередно, ряд за рядом.
Эстер предлагала поджечь гетто, чтобы все мы сгорели вместе с ним. «Пусть ветер развеет наш прах», — говорила она, но тогда это звучало не патетически, а по-деловому.
Большинство было за восстание. Ведь человечество условилось считать, что смерть с оружием в руках прекраснее, чем без оружия. И мы приняли это условие. Оставалось нас тогда в ЖОБе[8] всего только двести двадцать. Разве это можно вообще назвать восстанием? Просто речь шла о том, чтобы не позволить себя зарезать, когда настанет наш черед.
Речь шла лишь о выборе способа: как умереть.
Этим интервью, переведенным на разные иностранные языки, многие были возмущены до глубины души, и некий литератор, мистер С., написал Эдельману из Штатов, что вынужден был за него заступиться. Три большие статьи опубликовал, чтобы умерить страсти, а название придумал такое: «Исповедь последнего вождя варшавского гетто».
Люди стали писать письма в газеты — на французском, английском, еврейском и других европейских языках, — мол, зачем он все так принизил, но больше всего их задели рыбы. Те самые, которым Анелевич красил в красный цвет жабры, чтобы матери легче было продать на Сольце вчерашний товар.
Анелевич — сын торговки, подкрашивающий рыбам жабры, только этого не хватало. Так что задача у американского литератора была не из легких, а тут еще и один немец из Штутгарта прислал Эдельману трогательное письмо.
«Sehr geehrter Herr Doctor[9], — писал немец — во время войны, он, будучи солдатом вермахта, нес службу в варшавском гетто, — я видел там на улицах трупы людей, множество трупов, прикрытых бумагой, я помню, это было ужасно, мы оба жертвы ужасной войны, не могли бы вы мне черкнуть несколько слов?»
Разумеется, герр доктор ответил, что ему очень приятно и что он отлично понимает чувства молодого немецкого солдата, который впервые увидел прикрытые бумагой трупы.
История с литератором, мистером С., сразу ему напомнила о поездке в США в шестьдесят третьем году. Его привезли на встречу с руководителями профсоюзов. Он помнит: стоит стол, за столом человек двадцать, одни мужчины. Сосредоточенные, взволнованные лица — главы профессиональных союзов, которые во время войны давали деньги на оружие для гетто.
Председательствующий приветствует его, и начинается дискуссия. О памяти. Что такое человеческая память, и нужно ли ставить памятники или лучше строить дома — эдакие литературные дилеммы. Так что он очень старательно за собой следил, чтобы не ляпнуть чего-нибудь неподходящего, чего-нибудь вроде: «А какое это сейчас имеет значение?» Он не имел права так их огорчать. «Осторожно, — повторял он себе, — придержи язык, у них уже на глазах слезы. Они давали деньги на оружие и ходили к президенту Рузвельту, спрашивали, правда ли все, что рассказывают про гетто, так что уж, пожалуйста, будь великодушен».
(Это было, вероятно, после одного из первых донесений «Вацлава», Тося Голиборская тогда только-только выкупила его из гестапо за свой персидский ковер; донесение в виде микрофильма курьер провез в зубе под пломбой, и через Лондон оно попало в США, но им там трудно было поверить в эти тысячи перетопленных на мыло и тысячи сгоняемых на Умшлагплац, поэтому они отправились к своему президенту спросить, можно ли серьезно относиться к подобным вещам.)
Ну и он был великодушен, позволял им умиляться и рассуждать о памяти, а теперь вдруг так больно всех задел: «Разве это можно назвать восстанием?»
Возвращаясь к рыбам. Во французском переводе, в еженедельнике «Экспресс», рыбы звучали как du poisson и мать Анелевича, еврейская торговка с Сольца, покупала un petit pot de peinture rouge[10]. Ну разве такое можно воспринимать всерьез? Разве Анелевич, подкрашивающий peinture rouge жабры (les ouies), — тот самый Анелевич?
Это напоминает попытку рассказать английским родственникам о бабушке, умиравшей от голода во время варшавского восстания. Перед самой смертью набожная старушка просила что-нибудь поесть, ладно уж, пускай не кошерное, говорила она, пусть будет свиная отбивная.
Но весь разговор с английскими родственниками шел по-английски, так что бабушка попросила не отбивную, a pork-chop и, к счастью, сразу перестала быть той умирающей бабушкой. К счастью — потому что теперь уже можно было говорить о ней без надрыва, спокойно, как принято в культурном английском доме рассказывать за обедом разные занятные истории.
А люди, которые пишут письма, настаивают, что настоящий был все-таки тот Анелевич, с peinture rouge. Что-то в этом, видимо, есть, раз столько людей настаивают. И пишут, что нельзя рассказывать такие вещи о руководителе восстания.
— Слушай, — говорит он, — придется нам теперь быть начеку. И тщательно подбирать слова.
Ну что ж.
Будем тщательно подбирать слова и постараемся ничем никого не задеть.
В один прекрасный день раздается звонок. У телефона американский литератор, мистер С. Он в Варшаве. Виделся с Антеком и Целиной, но об этом — при мной встрече.
Ну — это уже дело серьезное. Можно не обращать внимания на то, что говорят все на свете, но мнением двух людей пренебречь нельзя, и люди эти как раз Целина и Антек. Заместитель Анелевича, представитель ЖОБа на арийской стороне, который вышел из гетто перед самым началом восстания, и Целина, которая была с ними в гетто все время, с первого дня, и вместе с ними ушла каналами.
До сих пор Антек молчал. А тут приезжает мистер С. и говорит, что видел его неделю назад.
У меня складывается впечатление, что Эдельман немного волнуется перед этой встречей. Как оказалось — напрасно. Антек — сообщил мистер С. заверяет его в своих дружеских чувствах и уважении и в целом, за исключением некоторых деталей, интервью одобряет.
«За исключением каких деталей?» — спрашиваю я у мистера С.
Антек, например, сказал, что вовсе не двести человек участвовало в восстании. Их было больше — пятьсот, даже шестьсот.
— Антек утверждает, что вас было шестьсот. Может быть, исправим это число?
— Нет, — говорит Эдельман. — Нас было двести двадцать.
— Но Антеку хочется, мистеру С. хочется, всем очень хочется, чтобы вас было хоть немножко больше… Исправим?
— Да это же не имеет значения, — говорит Эдельман со злостью. Неужели вы все и вправду не можете понять, что это уже не имеет значения!
Ага, и еще кое-что. Ну конечно, еще история с рыбами.
Не Анелевич их подкрашивал, а его мать. «Запишите это себе, — говорит мне мистер С., литератор, — это очень важно».
Возвращаюсь к тому, что нужно тщательно подбирать слова. Через три дня после выхода из гетто Целеменский отвел его к представителям политических партий, которые хотели выслушать отчет о восстании. Он был единственным оставшимся в живых членом штаба и заместителем Анелевича — пришлось докладывать. «За эти двадцать дней — говорил он, — можно было убить больше немцев и спасти больше своих. Но, — говорил он, — мы не были толком обучены и не знали правил ведения боя. Кроме того, — говорил он, — немцы тоже умели хорошо драться».
А те переглядывались, не произнося ни слова, и наконец один из них сказал: «Надо его понять, это ж не нормальный человек. Это развалина».
Оказывается, он говорил не так, как следовало бы говорить.
«А как следует говорить?» — спросил он.
Говорить следует с ненавистью, с пафосом, переходя на крик, — нет иного способа выразить все это, кроме как криком.
Так что он с самого начала не годился в рассказчики, потому что не умел кричать. И в герои тоже не годился, потому что ему был чужд пафос.
Вот уж поистине невезение.
Единственный, который уцелел, не годился в герои.
Поняв это, он тактично замолчал. И молчал довольно долго, тридцать лет, а когда наконец заговорил, сразу стало ясно, что для всех было бы лучше, если б он продолжал молчать.
На встречу с представителями партий он ехал на трамвае, впервые после выхода из гетто ехал на трамвае, и тогда с ним произошла страшная вещь. Ему безумно захотелось не иметь лица. И не потому, что кто-то мог бы обратить на него внимание и выдать, нет, он просто почувствовал, что у него отталкивающее, черное лицо. Лицо с плаката «ЕВРЕИ — ВШИ — СЫПНОЙ ТИФ». А у всех, кто стоит вокруг, светлые лица. Вокруг красивые, спокойные люди; они могут быть спокойны, потому что исполнены сознания своей светлой красоты.
Он сошел с трамвая на Жолибоже, возле небольших домишек, улица была пуста, только одна старушка поливала в садике цветы. Она поглядела на него из-за проволочной ограды, а он старался идти так, будто его почти нет, старался занимать как можно меньше места в этом залитом солнцем пространстве.
Сегодня по телевизору показывали Кристину Крахельскую. У нее тоже были светлые волосы. Она позировала Нитшовой[11] для памятника Сирены, писала стихи, пела думки и погибла среди подсолнечников во время варшавского восстания.
Какая-то женщина рассказывала о ней: Кристина бежала садами, но была такая высокая, что не могла, даже пригнувшись, укрыться за этими подсолнечниками.
Итак, значит, теплый августовский день. Она сколола на затылке свои длинные светлые волосы. Написала: «Эй, ребята, к оружью штыки», перевязала раненого, а теперь бежит, освещенная солнцем.
Какая прекрасная жизнь и прекрасная смерть. Смерть поистине эстетическая. Только так надлежит умирать. Но так живут и умирают красивые и светлые люди. Черные и некрасивые живут и умирают неэффектно: в страхе и темноте.
(У женщины, которая рассказывает о Крахельской, пожалуй, можно было бы прятаться. Она не накрашена, давно не заглядывала в парикмахерскую, наверняка — этого не видно по телевизору — широковата в бедрах и по горам ходит, обвязав вокруг пояса свитер. Мужу даже незачем было бы знать, что она кого-то прячет, только следовало вести себя осторожно и днем, между половиной четвертого и четырьмя, не занимать уборную. У него очень регулярно работает желудок, и туалетом он пользуется сразу же по возвращении домой, еще до обеда.)
Черные и некрасивые лежат, ослабев от голода, в сырых постелях и ждут, покуда кто-нибудь принесет им овсянку на воде или чего с помойки. Все серое — волосы, лица, постель. Карбидную лампу жгут бережливо. Их дети на улице вырывают у прохожих из рук свертки в надежде, что там окажется хлеб, и мгновенно все пожирают. В больнице распухшим от голода малышам дают ежедневно по пол-яйца в порошке и по таблетке витамина «С» — дележкой занимаются врачи, чтобы не травить душу санитарке, которая тоже распухла. (Только медицинскому персоналу больницы полагался продовольственный паек: пол-литра супа и шестьдесят граммов хлеба на человека. На специальном собрании было решено отказаться от двухсот граммов супа и двадцати граммов хлеба и разделить их между истопниками и санитарками. Таким образом все получали поровну: по триста граммов супа и сорок — хлеба.) На Крохмальной, 18, тридцатилетняя женщина, Ривка Урман, отгрызла кусочек от своего сына, Берко Урмана, двенадцати лет, накануне умершего от голода. Люди во дворе обступили ее молча, в гробовой тишине. У нее были серые всклокоченные волосы, серое лицо и безумные глаза. Потом приехала полиция и составила протокол. На Крохмальной, 14, нашли на улице разлагавшийся труп ребенка, подброшенный матерью, Худесой Боренштайн, из квартиры номер 67, ребенка звали Мошек. (Погребальные дроги общества «Вечность» увезли труп, а Боренштайн Худеса призналась, что подбросила его, потому что община отказывается хоронить бесплатно, да и она сама тоже скоро умрет.) Людей водят в баню, чтоб совсем не завшивели. Перед баней на Спокойной люди ждали на улице день и ночь, а когда утром привезли суп только для детей, пришлось вызвать полицию, чтобы она разогнала толпу, вырывавшую у этих детей еду.
Смерть от голода была столь же неэстетична, как жизнь. «Некоторые засыпают на улице с куском хлеба во рту или при попытке произвести физическое усилие, например, когда пускаются бежать, чтобы раздобыть хлеб».
Это фрагмент научного труда.
Врачи в гетто занимались исследованием голода, потому что механизм голодной смерти был тогда медицине неясен и нельзя было упускать подвернувшуюся возможность. Притом возможность исключительную. «Никогда еще, — писали они, — медицина не располагала экспериментальным материалом в таком обилии».
Для врача эта проблема интересна и сегодня.
— Взять, к примеру, — говорит доктор Эдельман, — нарушение водно-белкового обмена в организме. Пишут они там что-нибудь насчет электролитов? — спрашивает он. — Вместе с водой в соединительную ткань уходят калий и соли. Проверь, догадались ли они о роли белка.
Нет, насчет электролитов они ничего не пишут. С огорчением отмечают, что им не удалось установить столь интересного для врача механизма образования отеков при болезни голодания.
Возможно, они бы докопались до роли белка, если б им не пришлось внезапно прервать работу, — а они ее, к сожалению, прервали, в чем оправдываются во вступительной части. Они не смогли продолжить исследования, «поскольку подверглось уничтожению научное сырье человеческий материал». Началась ликвидация гетто.
Сразу же после уничтожения «сырья», впрочем, погибли и сами исследователи.
Жив только один из них: доктор Теодозия Голиборская. Она изучала обмен веществ в состоянии покоя у голодных людей.
Она пишет мне из Австралии, что хотя и знала по литературе о нарушении обмена веществ в состоянии покоя при голодании, но не думала, что интенсивность снижается до такой степени; она это связывает с уменьшением числа и глубины дыхательных движений, то есть с малым количеством кислорода, потребляемого организмом в состоянии голода.
(Я спрашиваю у доктора Голиборской, пригодились ли впоследствии ей как врачу эти исследования. Она пишет, что нет, не пригодились, так как все больные, которых она лечила в Австралии, были сыты или даже перекормлены.)
А вот и некоторые результаты исследований, представленные в работе «Болезнь голодания. Клинические исследования голода, проведенные в варшавском гетто в 1942 году».
Мы различаем три степени истощения: I степень, при которой имеет место потеря избыточного жира; люди при этом выглядят моложе своего возраста. «С этим явлением мы часто встречались в довоенное время после возвращения пациентов из Карлсбада, Виши и т. д.» Ко II степени истощения относятся почти все наблюдавшиеся нами случаи. Исключение составляют случаи III степени — дистрофия, являющаяся чаще всего предсмертным состоянием.
Перейдем к описанию изменений в отдельных системах и органах.
Вес составлял в среднем от 30 до 40 кг и был на 20–25 проц. ниже довоенного. Самый низкий вес — 24 кг (у тридцатилетней женщины).
Кожа бледная, иногда бледно-синяя.
Ногти, особенно на руках, когтеобразные…
(Возможно, мы говорим об этом излишне подробно и чересчур долго, но это потому, что непременно нужно понять, какова разница между прекрасной жизнью и жизнью неэстетичной и между прекрасной и неэстетичной смертью. Это очень важно. Ведь все, что произошло впоследствии — девятнадцатого апреля 1943 года, — было вызвано стремлением умереть прекрасной смертью.)
Отеки появляются прежде всего на лице в области век, на ступнях, наконец у некоторых наблюдается равномерная отечность всего тела. При уколе из подкожно-жировой клетчатки легко выделяется жидкость. Ранней осенью отмечена склонность к отморожению пальцев рук и ног.
Лицо лишено выражения, похоже на маску.
Наблюдается очень обильная растительность на всем теле, в особенности у женщин, на лице — в виде усов и бакенбардов, иногда происходит оволосение век. Кроме того, отмечен рост ресниц…
Психическое состояние характеризуется снижением интеллекта.
Из деятельных, энергичных люди превращаются в апатичных и вялых. Их почти все время клонит в сон. О голоде они не помнят, не осознают, что хотят есть, однако при виде хлеба, сладостей или мяса внезапно становятся агрессивны и с жадностью пожирают еду, несмотря на то что могут быть за это избиты, а спастись бегством не в состоянии.
Переход от жизни к смерти медленный, почти незаметный. Смерть подобна физиологической кончине от старости.
Материалы вскрытия. (Учтены случаи полного вскрытия в количестве 3282.)
Цвет кожи у людей, умерших от голода: бледный или мертвенно-бледный 82, 5 проц. случаев, темный или коричневый — 17 проц.
Отеки обнаружены у одной трети всех подвергнутых вскрытию, преимущественно на нижних конечностях. Туловище и верхние конечности отекают реже. В большинстве случаев отечность наблюдалась у людей с бледной кожей. Напрашивается вывод, что бледная кожа сопутствует отекам, а коричневая — сухому истощению.
Выдержки из протокола вскрытия (М. прот. вскр. 8613):
«Женщина, 16 лет. Клинический диагноз: Inanitio permagna. Питание оч. скудное. Мозг 1300 гр., очень мягкий, отекший. В брюшной полости ок. 2 литров желтоватой прозрачной жидкости. Сердце — меньше кулака покойной».
Часты случаи атрофии отдельных органов.
Как правило, атрофии подвергаются сердце, печень, почки и селезенка.
Атрофия сердца констатирована в 83 проц. случаев, атрофия печени — в 87 проц., атрофия селезенки и почек — в 82 проц. Атрофии подвергаются кости, которые становятся пористыми и мягкими.
Значительнее всего уменьшается печень — от примерно двух килограммов у здорового человека до пятидесяти четырех граммов.
Самый низкий вес сердца составлял сто десять граммов.
Только мозг почти не уменьшается и весит по-прежнему около тысячи трехсот граммов.
В это же самое время Профессор был хирургом в Радоме, в больнице св. Казимира. (Профессор — высокий, седоватый, элегантный. Очень красивые руки. Любит музыку, сам когда-то с удовольствием играл на скрипке. Знает кучу иностранных языков. Его прадед был наполеоновским офицером, а дед повстанцем.)
В ту больницу каждый день привозили по крайней мере одного раненого партизана.
У партизан в основном были прострелены животы. Тех, кто получал ранения в голову, не всегда удавалось довезти. Так что Профессор оперировал желудки, селезенки, мочевые пузыри и толстые кишки, за день он мог прооперировать тридцать, сорок животов.
Летом сорок четвертого начали привозить грудные клетки, потому что в Варке был развернут плацдарм. Много привозили грудных клеток развороченных шрапнелью, или осколком гранаты, или обломком фрамуги, вколоченной снарядом в грудь. Легкие и сердца вылезали наружу, надо было как-то их залатать и впихнуть на место.
Когда же январское наступление покатилось на запад — прибавились еще и головы: армия имела транспорт и раненых привозили вовремя.
— Хирург должен постоянно упражнять пальцы, — говорит Профессор. — Как пианист. А у меня была ранняя и богатая практика.
Война — великолепная школа для молодого хирурга. Профессор (благодаря партизанам) приобрел колоссальную сноровку в оперировании животов, благодаря фронту — в оперировании голов, но самую важную роль сыграла Варка.
Когда Варку превратили в плацдарм, Профессор впервые увидел открытое бьющееся сердце.
До войны никто не видел, как бьется сердце, разве что у животных, да и то не часто: кому захочется мучить животное, раз все равно медицине это никогда не пригодится. Только в сорок седьмом в Польше впервые была хирургическим путем вскрыта грудная клетка, и сделал это проф. Крафорд, специально прибывший из Стокгольма, но и он не вскрыл даже перикарда. Все тогда как зачарованные глядели на околосердечную сумку, которая ритмично пульсировала, словно в нее запрятался маленький живой зверек, и только Профессор — а вовсе не Крафорд, — только один он точно знал, как выглядит то, что беспокойно шевелится в сумке. Потому что только он, а не всемирно известный шведский гость, вытаскивал из крестьянских сердец обрывки тряпок, осколки пуль и обломки оконных фрамуг, благодаря чему, кстати, всего пять лет спустя, двадцатого июня пятьдесят второго года, сумел вскрыть сердце некоей Геновефы Квапиш и прооперировать стеноз митрального клапана.
Существует тесная и закономерная связь между сердцами времен Варки и всеми прочими, которые он оперировал потом, — сюда, разумеется, относится и сердце пана Рудного, мастера по бассонным машинам, и сердце пани Бубнер (чей покойный супруг был активным членом иудейской общины, благодаря чему пани Бубнер сохраняла полное спокойствие перед операцией и даже успокаивала врачей. «Пожалуйста, не волнуйтесь, — говорила она им, — мой муж в прекрасных отношениях с Богом, уж он там наверняка все устроит как надо»), и сердце пана Жевуского, председателя Автоклуба, и еще много, много других сердец.
Рудному пересадили в сердце вену из ноги, чтобы расширить путь крови, когда у него начинался инфаркт. Жевускому пересадили такую вену, когда инфаркт уже произошел. Пани Бубнер изменили направление кровотока в сердце…
Страшно ли Профессору перед такой операцией?
О, да. Очень. Он чувствует страх здесь, вот тут, посередине.
И всякий раз надеется, что в последнюю минуту что-нибудь ему помешает: терапевты запретят, пациент передумает, может быть даже он сам убежит из кабинета…
Чего боится Профессор? Бога?
О, да, Бога он очень боится, но не больше всего на свете.
Боится, что пациент умрет?
Этого тоже, но он знает — и все знают, — что без операции больной все равно умрет, тут нет сомнений.
Так чего же он боится?
Он боится, что коллеги скажут: ОН ЭКСПЕРИМЕНТИРУЕТ НА ЧЕЛОВЕКЕ. А это самое тяжкое обвинение из всех, какие могут быть предъявлены.
У врачей есть своя квалификационная комиссия, и Профессор рассказывает про одного хирурга, который когда-то сбил ребенка, тут же в своей машине отвез в свое отделение и вылечил. Малыш здоров, у матери нет претензий, однако комиссия сочла, что лечение ребенка в собственном отделении противоречит этике и врач заслуживает наказания. Хирург был лишен возможности работать по профессии и вскоре умер от сердечного приступа.
Профессор рассказывает об этом просто так. Вроде бы ни к селу, ни к городу. Ведь я спросила, чего боится врач.
С этой этикой все намного сложнее, чем я себе представляла.
Например, если б он не прооперировал Жевуского, Жевуский бы умер. Ничего особенного бы не произошло: столько людей умирает от инфаркта…
Но если бы Жевуский умер после операции — о, это уже совсем другое. Тогда кто-нибудь мог бы заметить, что ведь нигде на свете ничего похожего не делают. А кто-нибудь другой спросил бы, не слишком ли легкомыслен порой Профессор, и это уже могло б прозвучать как обобщение…
Итак, теперь нам будет гораздо легче понять, о чем думает Профессор, когда сидит перед операцией в своем кабинете, а в операционном блоке возле Жевуского начинает хлопотать анестезиолог.
Профессор уже давно сидит в этом кабинете, хотя, честно говоря, вовсе не обязательно, чтобы за стеной лежал именно Жевуский. В блоке теперь с равным успехом могут готовить к операции Рудного или пани Бубнер, надо, однако, признаться, что перед Жевуским Профессор больше всего волновался.
Дело в том, что Профессор очень не любит оперировать интеллигентские сердца. Интеллигент перед операцией слишком много думает, у него чересчур развито воображение, он беспрерывно задает себе и другим вопросы, а это потом неблагоприятно отражается на пульсе, давлении и вообще на ходе операции. А такой человек, как Рудный, с большим доверием отдается в руки хирургов, лишних вопросов у него не возникает, потому и оперировать его значительно легче.
Ну ладно, пускай это будет Жевуский и пусть Профессор сидит в кабинете перед операцией, которую он должен провести на доставленном несколько часов назад реанимобилем из варшавской клиники интеллигентском сердце, пораженном острым инфарктом.
Профессор совершенно один.
Рядом, за дверью, сидит на стуле доктор Эдельман и курит сигарету за сигаретой.
В чем же, собственно, дело?
А вот в чем: это Эдельман сказал, что можно оперировать Жевуского, несмотря на инфаркт, и если б не его слова, не было бы всей этой истории.
Не было бы, впрочем, и Рудного, которого Профессор прооперировал, когда инфаркт должен был произойти с минуты на минуту, а все учебники кардиохирургии утверждают, что именно в этом состоянии оперировать нельзя.
Не было бы также идеи с изменением направления кровотока у пани Бубнер (а возможно, и самой пани Бубнер уже бы не было, — впрочем, в данный момент это к делу не относится).
Поскольку сцена в кабинете для нас, в конце концов, служит только камертоном, мы можем на секунду оставить Профессора за его письменным столом и объяснить, что же с этим кровотоков произошло.
Итак, во время какой-то операции у одного из ассистентов возникло сомнение, что Профессор пережал: артерию или вену — сосуды эти иногда бывают очень похожи; другие ассистенты говорят, все в порядке, артерию, только этот упорствует: «Вену, я уверен» — и Эдельман, вернувшись домой, начинает размышлять, что бы произошло, если б это в самом деле оказалась вена. И начинает набрасывать на листочке схему: кислородсодержащую кровь, которая, как известно из школьных учебников, течет по артериям, можно бы из аорты направить прямо в вены сердца, которые проходимы, поскольку не склерозируются и не могут быть причиной инфаркта. А дальше бы эта кровь потекла…
Эдельман пока еще точно не знает, куда бы потекла кровь. Но на следующий день показывает свой рисунок Профессору. Профессор смотрит на схему. «Можно бы прямо сюда, вот так, и тогда мышца будет снабжена кровью…» — говорит Эдельман, а Профессор вежливо кивает головой. «Да, соглашается он, — это очень интересно». Впрочем, что еще, кроме вежливого внимания, можно проявить к человеку, который говорит, что кровь могла бы поступать в сердце не по артериям, а по венам? Эдельман возвращается в свою больницу, а Профессор — вечером — домой и кладет эту схему на столик возле кровати. Профессор всегда спит при свете, чтобы быстро прийти в себя, если разбудят ночью, поэтому он и сейчас не гасит лампу, и когда просыпается через четыре часа, может сразу взять в руки листочек с рисунком Эдельмана. Трудно сказать, когда Профессор перестает разглядывать схему и сам начинает что-то чертить на бумаге (а именно: мостик, соединяющий аорту с венами), однако точно известно, что в один прекрасный день он спрашивает: «Ну, а что будет с отдавшей кислород кровью, если вена возьмет на себя функцию артерии?»
Эдельман и Эльжбета Хентковская тогда ему отвечают, что некая пани Ратайчак-Пакальская как раз работает над диссертацией по анатомии сердечных вен и из ее наблюдений следует, что кровь сможет оттекать от сердца по другим венозным сосудам, Вьессанса и Тебезиуса. Эдельман и Эльжбета проводят эксперимент на сердцах трупов — вводят в вены метиленовый синий, чтобы поглядеть, пойдет ли краситель дальше. Пошел.
Но Профессор говорит: ну и что с того? Ведь в вене не было давления. Тогда они вводят этот краситель под давлением — и снова жидкость находит для себя выход.
Но Профессор говорит: и что с того? Ведь это всего лишь модель. А как поведет себя живое сердце? Ну, на это ему уже никто не может ответить, потому что на живом сердце еще никто таких экспериментов не проводил. Чтобы знать, как будет себя вести живое сердце, нужно просто на живом сердце сделать операцию. Чье же живое сердце теперь должен прооперировать Профессор? Минутку, мы забыли про Агу, а Ага как раз пошла в библиотеку. Ага Жуховская отправляется в библиотеку, когда возникает какая-нибудь новая идея. Прежде чем туда пойти, она говорит: «Э-э, чепуха». Например, Эдельман бросает: «Как знать, а вдруг можно оперировать с АИКом[12] в остром периоде?» И Ага говорит: «Э-э, чепуха», идет в библиотеку, приносит «Америкэн Харт Джорнэл» и торжествующе восклицает: «Здесь написано, что это нонсенс». После чего они проводят операцию с АИКом в остром периоде инфаркта и все великолепно получается.
Ага утверждает, что, когда скажешь пару раз: «Э-э, чепуха», а потом видишь, что твой оппонент, вопреки всяким авторитетам, оказывается прав, то в конце концов перестаешь пожимать плечами. Больше того, стараешься забыть, что пишут эти авторитеты, и, услыхав очередную идею, пробуешь перестроиться на новый образ мышления.
Но тогда еще доктор Жуховская, приговаривая: «Э-э, чепуха», пошла в библиотеку и принесла выдержку из «Энциклопедиа оф торасик сёрджери». Тридцать с лишним лет назад Клод Бек, американец, делал нечто подобное, но смертность среди его пациентов была так высока, что он прекратил эксперименты…
Ну так на чьем же живом сердце?..
Теперь необходимо сделать отступление и поговорить об инфаркте передней стенки сердца с блокадой правой ножки желудочкового пучка.
Это очень важно, потому что из такого инфаркта им еще никого не удавалось вытащить.
Люди в таких случаях умирают как-то по-особому: лежат спокойные, тихие и все тише становятся, все спокойнее, и все в них постепенно, мало-помалу умирает. Ноги — печень — почки — мозг… Пока, наконец, не останавливается сердце и человек не умирает окончательно, причем происходит это так тихонечко, незаметно, что даже соседи по палате не обратят внимания.
Когда в отделение привозят человека с инфарктом передней стенки и блокадой правой ножки желудочкового пучка, известно, что человек этот должен умереть.
Так вот, однажды привозят женщину с таким инфарктом. Эдельман звонит в клинику, Профессору. «Эта женщина через несколько дней умрет, спасти ее можно, только изменив направление кровотока». Но по этой женщине вовсе не видно, что она должна умереть.
Через несколько дней больная умирает.
Некоторое время спустя привозят мужчину с точно таким же инфарктом. Звонят Профессору: «Если вы не прооперируете этого человека…»
Через несколько дней больной умирает.
Потом опять мужчина. Потом молодой парень, потом две женщины…
Профессор всякий раз приходит в отделение. Он уже не говорит, что, возможно, эти люди выживут без операции. Он молча смотрит или спрашивает у Эдельмана: «Что вам, собственно, от меня нужно? Хотите, чтобы я сделал операцию, которая еще никому не удавалась?..» На что Эдельман отвечает: «Я только говорю, профессор, что мы не в состоянии вылечить этого человека, и никто, кроме вас, такой операции сделать не сумеет».
Так проходит год.
Умирает двенадцать или тринадцать человек.
На четырнадцатый раз Профессор говорит: «Хорошо. Попробуем».
Вернемся в кабинет.
Профессор, как мы помним, сидит один, на письменном столе перед ним лежат коронарограммы Жевуского, а Жевуский лежит в операционном блоке.
По другую сторону двери, на стуле, сидит доктор Эдельман и курит сигарету за сигаретой.
Самое скверное в эту минуту, что доктор Эдельман сидит там на стуле и, вне всяких сомнений, не собирается уходить.
Почему это так уж важно?
По очень простой причине.
Из кабинета есть один-единственный выход — заблокированный присутствием Эдельмана.
А разве не может Профессор сказать: «Простите, я только на секунду», торопливо пройти мимо Эдельмана и уйти восвояси?..
Разумеется, может. Один раз он уже так поступил. Перед Рудным. И что же? Сам вернулся, под вечер, Рудный все еще ждал его в операционном блоке, а Эдельман с Хентковской и Жуховской сидели на стульях в его приемной.
Да и куда, собственно, идти?
Домой? Его немедленно там найдут.
К кому-нибудь из детей? Найдут самое позднее завтра.
Уехать из города? Пожалуй… Но в конце концов все равно придется вернуться — и тогда он застанет здесь их всех: и Жевуского, и Эдельмана, и Жуховскую… Впрочем, Жевуского, может быть, уже не застанет.
Рудный, к которому он тогда, под вечер, вернулся — жив.
И пани Бубнер, та, с кровотоком, тоже.
Ах да, мы говорили о кровотоке.
«Хорошо, попробуем». На этом мы остановились, и Профессор приступает к операции. К другой, на сердце пани Бубнер, это разные вещи, не нужно их путать. Вполне логично, что Профессор вспоминает сейчас ту операцию: чтоб самого себя подбодрить.
(Тогда тоже все им говорили: «Это же абсурд, сердце захлебнется кровью…»)
В операционной тишина.
Профессор перевязывает главную вену сердца, чтобы воспрепятствовать оттоку крови и посмотреть, что произойдет…
(Клод Век не перевязывал вены, что впоследствии вызывало правожелудочковую недостаточность, приводящую к смерти. И потому Профессор улучшает этот метод — нет, он не согласен со словом «улучшает», — он лишь ИЗМЕНЯЕТ метод Клода Бека.)
Профессор ждет…
Сердце работает нормально. Теперь он соединяет аорту с венами специальным мостиком, и артериальная кровь начинает поступать в вены.
И опять ждет.
Сердце дрогнуло. Раз, другой. Потом еще несколько быстрых сокращений и сердце начинает работать — медленно, ритмично. Голубые вены становятся красными от артериальной крови и начинают пульсировать, а кровь оттекает никто точно не знает куда, но она отыскивает новый путь: по более мелким сосудам.
Еще четверть часа в тишине. Сердце по-прежнему работает без перебоев…
Профессор мысленно заканчивает ту операцию и еще раз с радостью осознает, что пани Бубнер жива.
Об успешной операции Рудного шумела вся пресса. Об изменении кровотока у Бубнер Профессор рассказал на съезде кардиохирургов в Бад-Наухайме, и все встали с мест и аплодировали ему. Профессора Борст и Гоффмайстер из ФРГ даже высказали предположение, что этот метод решит проблему склероза коронарных сосудов, а хирурги из Питсбурга начали, первыми в США, делать по его методу операции. Однако, если операция Жевуского окончится неудачей, скажет ли кто-нибудь: «Но ведь Рудный и Бубнер живы?»
Нет, такого никто не скажет.
Зато все скажут: «Он оперировал в острой стадии инфаркта, значит, Жевуский умер из-за него».
В этом месте может создаться впечатление, что Профессор слишком долго сидит в своем кабинете и что следовало бы сделать наш рассказ хоть немного динамичнее.
Увы, попытка убежать, которая безусловно здорово бы украсила всю эту историю, не удалась. Что же еще остается?
Как что? Остается еще Господь Бог!
Но не тот, с которым благочестивый еврей Бубнер договорился насчет успешного исхода операции своей жены.
Это тот Господь Бог, которому по воскресеньям, в одиннадцать утра, в обществе своей супруги, троих детей, зятьеев, невестки и кучки внучат молится Профессор.
В данный момент Профессор мог бы помолиться даже у себя в кабинете только о чем просить Бога?
— Да, действительно, о чем?
Чтобы Жевуский в последнюю минуту, уже на операционном столе, передумал и взял обратно свое согласие на операцию? Или чтобы вдруг отказалась его жена, плачущая сейчас в коридоре?
Да, об этом бы теперь Профессор с удовольствием помолился.
Только — минуточку! — отказавшись от операции, этот человек (о чем Профессору отлично известно) сам подписал бы себе смертный приговор. Так что же Профессор должен просить для него верной смерти?
Таких операций до него не делали, это правда, а если и делали, то иначе. Но и сердец до Барнарда не пересаживали Должен ведь, в конце концов, кто-то попробовать, чтоб эта медицина не стояла на месте. (Профессор, как мы видим, подключает социальную мотивировку.) А когда можно пробовать? Тогда, когда существует твердая уверенность, что операция имеет смысл. У Профессора такая уверенность есть. Ход операции он продумал в мельчайших подробностях, и все знания, какими он обладает, и опыт, и интуиция — все убеждает его в логичности и необходимости того, что он намеревается сделать. Вдобавок — терять тут нечего. Профессор знает, что без операции человек все равно умрет. (Это точно, что Жевуский умрет без операции?) И Профессор зовет терапевтов.
Жевуский умрет, если я его не прооперирую? — спрашивает он в сотый раз.
Это второй инфаркт, профессор. Второй обширный инфаркт.
В таком случае он и операции не выдержит… Зачем лишние мучения?
— Пан профессор. Его привезли из Варшавы не для того, чтоб он умер, а чтобы мы его спасли.
Это сказал доктор Эдельман. Хорошо доктору Эдельману говорить! В случае чего претензии будут предъявлены не к нему.
Эдельман свято убежден в своей правоте. Профессор тоже в ней убежден, но ведь не кому другому, а ему, Профессору, надо своими руками это доказать.
— Почему, — спрашиваю я, — ты был так уверен, что эти операции следует делать?
— Был уверен, и все. Потому что видел: они целесообразны и должны удаться.
— Послушай, — говорю я, — а не потому ли ты так легко принимаешь подобные решения, что освоился со смертью?.. Гораздо больше с ней свыкся, чем, например, Профессор?
— Нет, — отвечает он. — Надеюсь, что не поэтому. Только — чем ближе знаком со смертью, тем большую несешь ответственность за жизнь. Всякий, даже самый ничтожный, шанс сохранить жизнь становится чрезвычайно важен.
(Шанс умереть имелся в каждом из этих случаев. Речь шла о сохранении жизни.)
Внимание. Профессор вводит новый персонаж. Доцента Врубель.
— Попросите сюда доцента Врубель, — говорит он.
Все ясно.
Доцент Врубель — пожилая застенчивая осторожная дама, кардиолог из клиники Профессора. Уж она-то наверняка не посоветует ему ничего неподходящего, ничего мало-мальски рискованного. Профессор спросит: «Ну что, пани Зофья? Что вы мне советуете делать?» А пани Зофья скажет: «Лучше подождать, профессор, мы ведь не знаем, как поведет себя такое сердце…» И тогда Профессор обратится к Эдельману: «Видите, доктор. Мои кардиологи мне не позволяют». (Слово «мои» он подчеркнет, поскольку доцент Врубель сотрудник его клиники, а доктор Эдельман — городской больницы. Но может быть, мне так только кажется. Может быть, он просто это скажет, ничего не подчеркивая. И слово «мои» будет означать лишь то, что Профессор, как руководитель клиники, обязан считаться со своими врачами.)
И вот входит доцент Врубель. Смущается, краснеет, опускает глаза. И говорит тихонько:
— Надо оперировать, профессор. Ну, нет. Это уж чересчур.
— Врубель! — кричит Профессор. — И ты против меня?!
Он делает вид, будто говорит шутливо, но у него возникает странное чувство, которое сегодня не покинет его уже до конца.
Он встанет, сгребет со стола коронарограммы, пойдет в блок, где его ждут спящий под наркозом Жевуский, и хирурги в голубых масках, и операционные сестры — и с первой до последней минуты ему будет казаться, что он совершенно один, несмотря на присутствие всех этих людей.
Один на один с сердцем, которое трепещет в своей сумке, как маленький испуганный зверек.
Все еще трепещет.
Я показывала то, что до сих пор написала, разным людям — а они не понимают. Почему я не рассказала, как он спасся? Еще неизвестно, как спасся, а уже сидит под дверью Профессора. Но ведь он должен там сидеть; если бы его не было, Профессор уже давно был бы дома, перед телевизором, на середине «Последних известий», расслабившийся и совершенно спокойный.
Так что он обязательно должен сидеть под этой дверью вместе с Агой и Эльжбетой Хентковской. Правда, Эльжбеты уже нет. То есть она там, покуда они сидят и ждут, но ее нет сейчас, когда я об этом пишу. Есть награда имени доктора Эльжбеты Хентковской, которая будет присуждаться за выдающиеся достижения в области кардиологии.
Фондом для этой награды стал гонорар за работу «Инфаркт сердца». В той работе — о голодной болезни — Эдельман не мог принимать участия, поскольку в больнице в гетто был всего лишь рассыльным, но в этой он описал все, что узнал о людях с сердечными заболеваниями. Тося Голиборская говорила ему, что в больнице догадывались о других его занятиях, про которые не следовало расспрашивать, и потому особенно не загружали, разве что ежедневно посылали на санэпидстанцию с кровью тифозных больных, после чего он мог занять место у входа на Умшлагплац, где и стоял изо дня в день в течение шести недель, пока все четыреста тысяч не прошли мимо него к вагонам.
В фильме «Реквием для 500 000» показано, как они идут. Видны даже буханки хлеба, которые они держат в руках. Немецкий кинооператор стоял в дверях вагона и оттуда снимал бегущую толпу, спотыкающихся старух, матерей, волокущих за собою детей. Люди бегут с этим хлебом на журналистов из Швеции, которые приехали собирать материалы о гетто, бегут прямо на Ингер, шведскую журналистку, которая смотрит на экран удивленными голубыми глазами, стараясь понять, почему столько людей бежит к вагону, — и тут раздаются выстрелы. Настолько же всем стало легче, когда началась стрельба. Насколько стало легче, когда взметенная взрывом земля заслонила бегущих и их хлеб, а диктор сообщил о начале восстания, что уже можно было вразумительно объяснить Ингер (rising's broken out, April forty three[13])…
Я говорю Эдельману об этом — и еще говорю, что и вправду хорошо придумано с этой стрельбой. Хорошо, что фонтаны земли заслонили людей, — и тут он начинает кричать. Он кричит, что я, должно быть, считаю, будто бегущие в вагон люди хуже тех, которые стреляют. Ну конечно, я наверняка так считаю, ведь так считают все, даже тот американский профессор, который недавно его посетил и твердил ему: «Вы шли на смерть, как бараны». Американский профессор в свое время высадился на французском пляже, пробежал четыреста или пятьсот метров под смертоносным огнем, не пригибаясь и не падая, и был ранен, а теперь полагает, что если кто-то пробежал по такому пляжу, то потом имеет право говорить: «человек должен бежать», или «человек должен стрелять», или «вы шли на смерть, как бараны». Жена профессора добавила, что выстрелы нужны будущим поколениям. Смерть людей, погибающих молча, — ничто, поскольку они ничего после себя не оставляют, а те, что стреляют, оставляют легенду — ей и ее американским детям.
Он отлично понимал, что профессор, у которого есть рубцы от ран, есть ордена и кафедра, жаждет иметь в своей биографии еще и эти выстрелы, и все же пробовал объяснять ему разные вещи: что смерть в газовой камере не хуже, чем смерть в борьбе, и что недостойна смерть только тогда, когда пытаешься выжить за чужой счет, — но объяснить так ничего и не удалось, американец снова начал кричать, и одна женщина, которая при разговоре присутствовала, старалась его оправдать. «Простите его, — смущенно говорила она, — его нужно простить…»
— Детка, — говорит Эдельман, — ты должна наконец понять: эти люди шли на смерть с достоинством. Страшная штука — так идти навстречу смерти. Гораздо трудней, чем стрелять. Ведь куда легче умирать стреляя — куда легче было умирать нам, чем человеку, который идет к вагону, а потом едет в вагоне, а потом роет себе могилу, а потом раздевается донага… Теперь ты понимаешь? — спрашивает он.
— Да, — говорю я, — это да! — Ведь нам действительно гораздо легче смотреть на тех, кто умирает стреляя, чем на человека, который роет себе могилу.
— Я видел однажды на Желязной сборище. Люди столпились вокруг бочки обыкновенной деревянной бочки, на которой стоял еврей. Старый, низкорослый, с длинной бородой.
Возле него стояли два немецких офицера. (Двое красивых рослых мужчин рядом с маленьким сгорбленным евреем.) И эти немцы большими портняжными ножницами обстригали еврею по кусочку его длинную бороду и хохотали до упаду.
Окружавшая их толпа тоже смеялась, Потому что объективно это и в самом деле было смешно: маленький человечек на деревянной бочке с остатками бороды, укорачивающейся с каждым взмахом портняжных ножниц. Прямо тебе «гэг» из фильма.
Гетто тогда еще не существовало, так, что трагизма в этой сцене не чувствовалось. Ведь ничего страшного с евреем не происходило: разве что оказалось возможным безнаказанно загнать его на эту бочку, что люди уже начинали понимать безнаказанность подобных вещей и что он вызывал смех.
И знаешь что?
Тогда я понял, что самое главное — не позволить загнать себя на бочку. Никогда, никому. Понимаешь?
Все, что я делал потом, — я делал для того, чтобы не позволить себя никуда загнать.
— Но ведь война только началась, и ты еще мог уехать. Твои друзья переходили нелегально границу, убегали туда, где не было бочек…
— Это были другие люди. Блестящие юноши из культурных семей. Они прекрасно учились, в квартирах у них были телефоны и на стенах висели красивые картины. Не какие-нибудь там репродукции — подлинники. Рядом с ними я был никем. Я не принадлежал к обществу. Учился хуже, пел хуже, не умел ездить на велосипеде и не имел своего дома, потому что моя мать умерла, когда мне было четырнадцать net (Colitis ulceroza, гнойное воспаление кишечника. Первый в моей жизни пациент, которого я лечил, страдал точно таким же заболеванием. Но тогда уже были энкортон и пенициллин, и он выздоровел за две недели).
О чем мы говорили?
— Что твои друзья уехали.
— Видишь ли, до войны я говорил евреям, что их место здесь, в Польше. Что здесь будет социализм и они должны остаться. Ну и когда они остались, и началась война, и с евреями стало происходить то, что в этой войне происходило, — имел я право уехать?
После войны мои друзья стали кто директором японского концерна, кто американским физиком-ядерщиком, кто профессором университета. Очень способные были люди, я тебе говорил.
— Но к тому времени и ты уже подтянулся. Уже считался героем. Они могли принять тебя в свое блестящее общество.
— Они меня звали. Но я проводил на Умшлагплац четыреста тысяч человек. Я сам, лично. Все проходили мимо меня, пока я стоял там у ворот…
Послушай: перестань наконец задавать дурацкие вопросы: «Почему остался?», «Почему остался?»
— Да я вообще тебя об этом не спрашиваю.
— Ну?
— Что «ну»?
— Поговорим о цветах. Не все ли равно, о чем говорить. Вполне можно и о цветах. В каждую годовщину восстания ты, неизвестно от кого, получаешь цветы. Уже тридцать два букета.
— Тридцать один. В шестьдесят восьмом я цветов не получил. Обидно было, но уже на следующий год получил снова и получаю по сей день. Как-то раз это были калужницы, в прошлом году — розы, в этом — нарциссы, и всегда только желтые. Приносит их, не говоря ни слова, рассыльный из цветочного магазина.
— Не знаю, нужно ли нам об этом писать. Анонимные желтые цветы… Дешевая литература. К тебе вообще липнут банальные истории. Взять хотя бы этих проституток, которые каждый день кормили тебя булками. Да и стоит ли писать, что в гетто были проститутки?
— Не знаю. Наверно, не стоит. В гетто должны быть мученицы и Жанны д'Арк, верно? Но если хочешь знать, в бункере на Милой с группой Анелевича было несколько проституток и даже один альфонс. Такой, весь в татуировке, громадный, с бицепсами, он ими командовал. А девушки были хорошие, хозяйственные. Мы перебрались в их бункер, когда наш участок загорелся, там были все — Анелевич, Целина, Лютек, Юрек Вильнер, — и мы так радовались, что пока еще вместе… Девушки накормили нас, а у Гуты были сигареты «Юно». Это был один из лучших дней в гетто.
Когда мы потом пришли, и они уже это сделали, и не было больше ни Анелевича, ни Лютека, ни Юрека Вильнера, — девушек мы нашли в соседнем подвале.
На следующий день мы уходили каналами.
Спустились все, я был последним, и одна из девушек спросила, можно ли им выйти с нами на арийскую сторону. А я ответил: нет.
Вот видишь.
Очень тебя прошу, не заставляй меня сейчас объяснять, почему я тогда сказал «нет».
— А раньше, в гетто, у тебя была возможность перейти на арийскую сторону?
— Я выходил на арийскую сторону легально, каждый день. Как рассыльный больницы, носил кровь тифозных больных для исследования на санэпидстанцию на Новогрудской.
У меня был пропуск. В гетто было тогда всего несколько пропусков: в больнице на Чистой, в Общине, а в нашей больнице только один, у меня. Те, кто служил в Общине, чиновники, ходили по разным учреждениям и ездили на извозчиках. А я шагал со своей повязкой на рукаве по улицам, в толпе людей, и все на меня и на мою повязку смотрели. С любопытством, с сочувствием, иногда с насмешкой…
Так я ходил ежедневно, к восьми утра, не один год, и ничего со мной не случилось. Никто меня не задержал, не подозвал полицейского, даже не засмеялся. Люди только смотрели. Только смотрели на меня…
— Я спросила: почему ты не остался на арийской стороне?
— Не знаю. Сейчас на такой вопрос уже не ответить.
— До войны ты был никем. Как же случилось, что спустя всего три года ты стал членом штаба ЖОБа? Одним из пяти человек, выбранных из трехсот тысяч…
— Не я вовсе там должен был быть. Там должен был быть… Впрочем, неважно. Назовем его «Адам». Перед войной закончил офицерское училище, участвовал в сентябрьской кампании, в обороне Модлина. Все знали, какой он смелый. Для меня Адам много лет был сущим божеством.
А тут идем мы с ним раз по Лешно, на улице полно народу, и вдруг какие-то эсэсовцы начали стрелять.
Толпа бросилась бежать. Он тоже.
Знаешь, до того я вообще не представлял себе, что он может чего-нибудь испугаться. А он, мой кумир, удирал.
Дело в том, что он привык всегда иметь при себе оружие: в училище, в Варшаве в сентябре, в Модлине. У врага было оружие, и у него было, вот он и был смелый. А когда получилось, что враг стрелял, а он стрелять не мог, превратился в другого человека.
Произошло это внезапно: просто в один прекрасный день, не говоря ни слова, он прекратил действовать. И когда было назначено первое заседание штаба, ему туда идти было уже незачем. Поэтому пошел я.
У него была девушка, Аня. Она попала в Павяк[14] — потом, правда, ей удалось оттуда вырваться, но когда ее забрали, он окончательно сломался. Пришел к нам, уперся руками в стол и стал говорить, что мы все равно обречены, что нас перережут, что мы молоды и должны бежать в лес, к партизанам…
Его выслушали не перебивая.
Когда он ушел, кто-то сказал: «Это потому, что ее забрали. Теперь ему уже незачем жить. Теперь он погибнет». Тогда это требовалось каждому: чтобы был кто-то, вокруг кого бы вертелась твоя жизнь, ради кого нужно было бы что-то делать. Пассивность означала верную смерть.
Только деятельный человек имел шансы выжить. Необходимо было чем-то заниматься, куда-то ходить.
В этой суете не было никакого смысла, потому что и так все погибали, но хотя бы человек не ждал своей очереди безучастно.
Полем моей деятельности был Умшлагплац — я должен был, с помощью наших людей из полиции, вызволять тех, в ком мы особенно нуждались. Однажды я вытащил парня с девушкой — он работал в типографии, а она была отличной связной. Вскоре оба погибли, он во время восстания, но до того успел еще напечатать один номер подпольной газеты, а она — на Умшлагплаце, но прежде еще успела эту газету разнести.
Какой в этом был смысл, ты хочешь спросить?
Никакого. Благодаря этому человек не стоял на бочке. Вот и все.
Возле Умшлагплаца помещалась амбулатория. В ней работали девушки из школы медсестер, — кстати, это было единственное учебное заведение в гетто. Люба Блюм следила, чтобы все было так, как должно быть в настоящем солидном учебном заведении: белоснежные халаты, накрахмаленные шапочки и образцовая дисциплина… Чтобы выцарапать человека с Умшлагплаца, надо было доказать немцам, что он действительно болен. Больных на «скорой помощи» отправляли домой: немцы до последней минуты поддерживали в людях уверенность, что в этих вагонах их везут на работу, а работать, как известно, могут только здоровые. Ну вот, и эти девочки из амбулатории, эти медсестры, ломали ноги людям, которых следовало спасти. Клали ногу на деревянную чурку, а другой чуркой ударяли — в своих сверкающих халатиках образцовых учениц…
Погрузки в вагоны ждали в помещении школы. Выводили оттуда поочередно, сперва с одного этажа, потом с другого, так что люди с первого этажа удирали на второй, со второго на третий, но этажей было только четыре, поэтому на четвертом активность и энергия у всех иссякали — дальше идти было некуда. На четвертом этаже был большой физкультурный зал. Там на полу лежало несколько сот человек. Никто не вставал, не ходил, вообще никто не двигался, люди лежали, апатичные и безмолвные.
В зале была ниша. В нише несколько власовцев — шесть, а может быть, восемь — насиловали девушку. Стояли в очереди и насиловали, а когда очередь закончилась, девушка вышла из ниши, прошла через весь зал, спотыкаясь о лежащих, белая, голая, окровавленная, и села в углу. Толпа все видела, но никто не сказал ни слова. Никто даже не пошевелился, и в зале по-прежнему царило молчание.
— Ты это видел или тебе рассказывали?
— Видел. Я стоял в конце зала и все видел.
— Стоял в конце зала?
— Да. Как-то я рассказал эту историю Эльжбете. Она спросила: «А ты? Что ты тогда сделал?» «Ничего не сделал, — ответил я ей. — К тому же, я вижу, с тобой обо всем этом вообще бессмысленно говорить. Ты ничего не понимаешь».
— Странно, почему ты рассердился. Эльжбета прореагировала так, как прореагировал бы всякий нормальный человек.
— Знаю. И кроме того, я знаю, как нормальный человек должен поступать в таких ситуациях. Когда насилуют женщину, нормальный человек бросается на ее защиту, верно?
— Если б ты бросился один, тебя бы убили. Но если бы все, кто там были, поднялись с пола, вы бы запросто справились с власовцами.
— Никто не шевельнулся. Никто уж не в состоянии был подняться с пола, Люди были способны только ждать погрузки в вагоны. А почему, собственно, мы об этом заговорили?
— Не знаю. Перед тем мы говорили, что нужно было что-то делать.
— Я и делал — в районе Умшлагплаца. А та девушка жива, представляешь? Честное слово. У нее муж, двое детей, и она очень счастлива.
— Ты действовал в районе Умшлагплаца…
— …и однажды вывел Полю Лифшиц. А назавтра Поля забежала домой, увидела, что матери нет — в это время мать уже гнали в колонне на Умшлагплац, — бросилась за колонной, бежала вдогонку за толпой от Лешно до Ставок — жених еще подвез ее на рикше, чтоб она успела их догнать, — и она успела. В последнюю минуту замешалась в толпу, чтобы вместе с матерью войти в вагон.
О Корчаке знают все, правда? Корчак — герой, потому что добровольно пошел с детьми на смерть.
А Поля Лифшиц — которая пошла со своей матерью? Кто знает о Поле Лифшиц?
А ведь эта самая Поля могла перейти на арийскую сторону, потому что была молода, красива, не похожа на еврейку и скорее, чем кто-либо другой, осталась бы в живых.
— Ты упоминал о талонах на жизнь. Кто их распределял?
— Было сорок тысяч талонов — такие листочки с печатью. Немцы отдали их Общине и сказали: «Распределяйте сами. Кто получит талон, останется в гетто. Все остальные пойдут на Умшлагплац».
Это было за два дня до окончания акции по уничтожению гетто, в сентябре. Главный врач нашей больницы, Геллер, получила десятка полтора талонов и сказала: «Я распределять не буду».
Талоны мог раздать кто-нибудь из врачей, но все считали, что она даст их тем, кто больше всего заслуживает.
Послушай: «кто заслушивает». Разве существует такое мерило, согласно которому можно решить, кто имеет право на жизнь? Нет такого мерила. Но к Геллер ходили делегации, упрашивали, чтобы она согласилась, и она начала распределять талоны.
Один талончик она дала Фране. А у Франи были еще сестра и мать. На углу улицы Заменгофа выстроили всех, у кого были талоны, а вокруг толпились люди, у которых талонов не было. И среди них стояла Франина мать. И мать ни за что не хотела от нее отойти, а Фране уже пора было становиться в шеренгу, и она говорила: «Мама, ну иди же, — и отстраняла ее рукой. — Ну иди же…»
Да, Франя выжила.
Потом она спасла человек двадцать, вынесла одного парня после разгрома варшавского восстания, вообще вела себя потрясающе.
Такой же талон получила старшая медсестра Тененбаум. Она была приятельницей Веренсона, знаменитого адвоката, защитника на брестском процессе[15]. Ее дочери талона не дали. Тененбаум сунула свой талончик дочке, сказала: «Подержи минутку, я сейчас…» — пошла наверх и проглотила тюбик люминала.
Мы нашли ее назавтра, еще живую.
Ты считаешь, мы должны были ее спасать?
— А что случилось с дочкой, которой достался талон?
— Нет, ты мне скажи: мы должны были ее спасать?
— Знаешь, Тося Голиборская говорила мне, что ее мать тоже приняла яд. «А этот кретин, мой зять, — рассказывала Тося, — ее спас. Можете себе представить такого кретина? Спасти для того, чтобы через несколько дней ее погнали на Умшлагплац…»
Когда началась акция по уничтожению гетто и с первого этажа нашей больницы уже выволакивали людей, наверху одна женщина рожала. Возле нее стояли врач и сестра. Как только ребенок появился на свет, врач передал его сестре. Та положила его на подушку, сверху прикрыла другой. Ребенок попищал минутку и затих.
Матери было девятнадцать лет. Врач ничего ей не сказал, ни слова — она и без слов поняла, что нужно делать.
Хорошо, что ты не спрашиваешь: «А эта девушка жива?» — как спросила про врачиху, которая дала детям цианистый калий.
Да, она жива. Прекрасный педиатр.
— Так что же было с дочкой Тененбаум?
— Ничего. Тоже погибла. Но перед тем прожила несколько счастливых месяцев: у них была любовь с одним парнем, рядом с ним она всегда была спокойная, улыбающаяся. По-настоящему счастливые месяцы прожила, правда.
Француз из «Экспресса» спрашивал меня, влюблялись ли люди в гетто. Так вот…
— Прости. Ты тоже получил талон?
— Да. Я стоял в пятнадцатой пятерке, в той же колонне, где Франя и дочка Тененбаум, и вдруг увидел свою девушку и ее брата. Я поскорей втащил их в колонну, но так поступали и другие, поэтому в колонне оказалось уже не сорок, а сорок четыре тысячи человек.
Немцы пересчитали нас, последние четыре тысячи отделили и отослали на Умшлагплац. Но я попал в первые сорок тысяч.
— Значит, француз спросил у тебя…
— …влюблялись ли люди. Так вот: выжить в гетто можно было, только если у тебя кто-то был. Человек забирался куда-нибудь с другим человеком в постель, в подвал, куда попало — и до следующей акции уже не был один.
У того забрали мать, у этого застрелили на месте отца, увезли в эшелоне сестру, так что, если кому-то чудом удавалось убежать и остаться еще на какое-то время живым, он непременно должен был прильнуть к другому живому человеку.
Люди тогда тянулись друг к другу, как никогда прежде, как никогда в нормальной жизни. Во время последней акции пары бежали в Общину, отыскивали какого-нибудь раввина или кого угодно, кто бы мог их обвенчать, и отправлялись на Умшлагплац уже супругами.
Тосина племянница пошла со своим парнем на Павью — в доме номер один там жил раввин, он их обвенчал, и прямо оттуда их забрали оуновцы[16], а один приставил ей дуло к животу. Тогда он, ее муж, отвел дуло и заслонил живот своей рукой. Ее, правда, все равно отправили на Умшлагплац, а он, с оторванной кистью, убежал на арийскую сторону и погиб в варшавском восстании.
Вот в чем мы нуждались: в человеке, готовом, если понадобится, заслонить собственной рукою твой живот.
— Когда началась эта акция, и Умшлагплац, и прочее, вы — ты и твои товарищи — сразу поняли, что это означает?
— Да. Двадцать второго июля 1942 года были развешаны плакаты с распоряжением о «переселении населения на восток», и в ту же ночь мы расклеили листовки: «Переселение — это смерть».
Назавтра на Умшлагплац начали свозить заключенных из тюрьмы и стариков. Продолжалось это целый день, так как перевезти надо было шесть тысяч заключенных. Люди стояли на тротуарах и смотрели — и, знаешь, было абсолютно тихо. Все происходило в гробовой тишине…
Потом уже не осталось ни заключенных, ни стариков, ни бездомных нищих, а на Умшлагплац надо было каждый день доставлять десять тысяч человек. Заниматься этим надлежало еврейской полиции под надзором немцев, и немцы говорили: все будет спокойно и никто не станет стрелять, если ежедневно, не позже четырех часов, в вагоны будет погружено десять тысяч человек. (В четыре эшелон должен был быть отправлен.) Так что людям говорили: «Если мы наберем десять тысяч, остальные уцелеют». И полицейские сами задерживали людей — вначале на улице, потом окружали дом, потом выволакивали из квартир…
Кое-кому из полицейских мы вынесли смертные приговоры. Коменданту полиции Шеринскому, Лейкину и еще нескольким.
На второй день акции, 23 июля, собрались представители всех политических группировок и впервые заговорили о вооруженном сопротивлении. Все уже были настроены решительно и раздумывали, где бы достать оружие, но спустя несколько часов, не то в два, не то в три, кто-то пришел и сказал, что акция приостановлена и никого больше выселять не будут. Не все в это поверили, но атмосфера сразу разрядилась, и до конкретных решений дело не дошло.
Большинство все еще не верило, что это — смерть. «Разве можно, говорили, — истребить целый народ?» И успокаивались. Нужно доставить сколько-то людей на площадь, чтобы спасти остальных…
Вечером в первый день акции покончил с собой глава Общины Черняков. Это был единственный дождливый день. А вообще от начала до конца акции стояла солнечная погода. В тот день, когда умер Черняков, закат был красный, и мы думали, это к дождю, но назавтра опять светило солнце.
— Для чего вам нужен был дождь?
— Ни для чего. Я просто рассказываю тебе, как было.
Что касается Чернякова, то мы были к нему в претензии. Мы считали, он не должен был…
— Знаю. Мы уже об этом говорили.
— Разве?
А знаешь, после войны мне кто-то сказал, что у Лейкина — полицейского, которого мы застрелили в гетто, — тогда, на восемнадцатом году супружеской жизни, родился первый ребенок, и он думал, что своим рвением его спасет.
— Хочешь еще что-нибудь рассказать об акции?
— Нет. Акция закончилась. Я остался жив.
Так совпало, что у пана Рудного, и у пани Бубнер, и у пана Вильчковского, альпиниста, инфаркт случился либо в пятницу, либо в ночь с пятницы на субботу, поэтому суббота для каждого из них оказалась свободным от каких бы то ни было дел днем. В субботу все они лежали неподвижно, под капельницей с ксилокаином, и думали.
Инженер Вильчковский, например, думал о горах, а вернее, о позолоченной солнцем вершине (именно так, поэтически, выразился он потом), на которой наконец-то можно развязать веревки и присесть, — и вершина эта была не в каких-нибудь там Альпах, или в Эфиопии, или даже на Гиндукуше просто вершина в Татрах, Менгушовецкий пик или, может быть, Жабий Мних, на который он как-то, в сентябре, проложил очень красивую дорогу по западному склону. Пану Рудному (первая пересадка вены в сердце в остром периоде) виделись, разумеется, басонные машины — только современные, импортные, английские или швейцарские, и все на ходу: не было такой, у которой бы недоставало частей. А у пани Бубнер (изменение направления кровотока) перед глазами маячил небольшой литьевой пресс. Пластмассовые детали на нем штамповал рабочий, но в кипящую краску потом их бросала уже она сама, так как это была самая ответственная часть работы. Затем она собирала всю авторучку (на швейцарские наконечники, которые перепали ей из посылок, у нее, разумеется, имелась таможенная квитанция), маркировала и укладывала в коробочку.
Вот о чем думали пациенты доктора Эдельмана, лежа под капельницей с ксилокаином.
Под капельницей обычно думают о самом важном.
Для главного врача Геллер самым важным было: кто заслуживает талон на жизнь. А для пана Рудного саше важное — запчасти к машинам. Так что, если бы Геллер дала талон пану Рудному, это был бы талон на машины, поскольку в них — жизнь пана Рудной так же как жизнь пани Бубнер — шариковые ручки, а пана Вильчковского — Менгушовецкий хребет.
Что же касается пана Жевуского, то, он ни о чем не думал.
Если бы пан Жевуский, подобно пани Бубнер или пану Рудному, вспоминал о том, что было лучшего в его жизни, он бы безусловно подумал о заводе, который ему доверили в двадцать восемь лет, а отобрали в сорок три. Он бы немедленно почувствовал запах металла, и услышал, как кто-то входит с чертежом в руке, и понял: что-то сейчас рождается, и это «что-то» можно увидеть, измерить, опробовать, и с нетерпением глядел бы на обрабатываемый металл — так бы ему хотелось прикоснуться к образцу, который он пять минут назад видел на чертеже…
(«Завод, — говорит пан Жевуский, — был для меня тем, чем для доктора Эдельмана гетто: самым важным в жизни. Действием. Возможностью испытать себя, НАСТОЯЩИМ МУЖСКИМ ДЕЛОМ».)
Обо всем этом пан Жевуский несомненно бы думал, лежа под капельницей, если б он вообще о чем-нибудь думал. Но, повторяю, он ни о чем не думал ни тогда, когда Профессор еще сидел, погрузившись в свои мысли, у себя в кабинете, а возле пана Жевуского уже хлопотал анестезиолог, ни несколько часов спустя, когда Профессор, и Эдельман, и Хентковская с радостью следили за скачущим по экрану монитора зайчиком, — ни о чем не думал, так как все время ощущал только одно — боль, и не было для него ничего важнее желания, чтобы боль хотя б на минуту утихла.
И он стал размышлять о том, много ли у него шансов. В горах до сих пор обходилось без несчастных случаев, но этого было недостаточно, чтобы его успокоить, — неизвестно, кто еще мог оказаться на пути, предначертанном ему судьбой. Существуют же злые духи, которые навлекают несчастья на людей гор; перед экспедицией в Эфиопию, например, их злому духу (только потом выяснилось, что это был он сам) достался рюкзак с грузом под номером восемь, но он не захотел его брать, рюкзак взял кто-то другой, было их тогда восемь человек, и вышли они восьмого, и тот, кто взял восьмой рюкзак, соскользнул с автомобильного тента — как, по сей день непонятно: они все спали на этом брезенте, привязавшись веревками. В экспедиции Диренфурта на Монт Эверест один индус умер от истощения, и очередной злой дух был последним человеком, который его видел, — индус, кстати, шел в его куртке. В общем, всю ночь с субботы на воскресенье Вильчковский размышлял о своей судьбе и, хотя думать старался объективно, пришел к выводу, что его жизненная линия ни с чем особо опасным не пересекается, и это его сильно подбодрило.
Четыре барабана в английской машине нужно отрегулировать так, чтобы они работали синхронно, тогда не возникнет натяжения и товар не порвется. Регулировка производится через бесступенчатую коробку при помощи кольца на конусообразной шайбе, и когда товар на барабанах — тесьма для юбок, или резинка, или ремень — имеет необходимую влажность и скорость, а все барабаны идеально между собой синхронизованы, это прекрасно: человек тогда знает, что он полновластный хозяин машины.
Итак, машины были смазаны, барабаны, которые пану Рудному удалось точно отрегулировать, ритмично вращались, и теперь можно было хоть немного подумать о садовом участке, который нужно вскопать, да и хибарку какую-никакую тоже бы не мешало поставить.
Жена говорила ему, что, может, и вправду надо построить домик. Летнюю дачку, все теперь такие строят.
Жена ему говорила, что до сих пор им всегда удавалось получить то, чего больше всего в жизни хотелось: квартиру они обставили супермодной светлой мебелью, только дверцы в «стенке» черные, лакированные, талон на стиральную машину получили сразу, каждый год ездили всей семьей в отпуск, и случая не было, чтобы ей не досталось телятины без костей. Так что наверняка, если б они немножко подсуетились, и домиком бы обзавелись, — так говорила жена, которая до последней минуты, пока не увидела его издалека через приоткрытую дверь реанимационного блока, считала, будто они имеют все, что есть в жизни действительно ценного.
Авторучки принимали только в системе книготорговли. Ни газетные киоски, ни «Канцтовары» не имели права брать у них товар, поэтому они полностью зависели от книжных магазинов. Заведующий книжным магазином мог взять сразу и тысячу, и две тысячи штук, ну и пани Бубнер приходилось делать все, чтобы товар не залеживался.
Инфаркт ее хватил сразу по возвращении с судебного разбирательства (Бубнер осудили на год с заменой тремя годами условного заключения), во время которого, кстати, выяснилось, что ставки были установлены твердые: все производители авторучек давали заведующим магазинов ровно по шесть процентов, то есть примерно десять — двадцать тысяч с каждой партии товара.
В зале суда оказалось, что не только у тех, кто давал, больное сердце. Те, через которых передавались взятки, чувствовали себя еще хуже, один из посредников то и дело клал под язык нитроглицерин, и тогда судья (это была женщина) объявляла на минуту перерыв. «Надо чуть-чуть подождать, пока нитроглицерин рассосется, вы только не волнуйтесь», — говорила она.
В самом же тяжелом состоянии были люди, которые брали, — заведующие книжными магазинами. Один уже перенес инфаркт, судебный врач разрешил ему давать показания только в течение часа, так что судье приходилось все время поглядывать на часы, и ровно через час она прерывала заседание. Надо сказать, что судья действительно очень по-доброму и с пониманием относилась ко всем сердечникам — и к ремесленникам, и к посредникам, и к заведующим магазинами.
Что же касается ее, пани Бубнер, то она тогда еще в медицинской помощи не нуждалась. Инфаркт у нее случился уже после суда, дома, и она даже успела приподняться на носилках и попросить соседа, чтобы тот усыпил таксу, сделал ей самый лучший из возможных уколов.
— Доктор Эдельман потом подошел ко мне и говорит: «Только операция, пани Бубнер». А я заплакала и говорю: «Нет». А он говорит: «Соглашайтесь, пани Бубнер. Так нужно». (У пани Бубнер как раз и был тот случай инфаркта передней стенки сердца с блокадой правой ножки желудочкового пучка, при котором люди становятся все тише и все спокойнее, потому что все в них медленно, постепенно умирает. А пани Бубнер была той четырнадцатой пациенткой. Профессор уже не спрашивал: «Чего вы, собственно, от меня хотите?» — а только сказал: «Хорошо. Попробуем».) Эдельман, значит, говорит: «Соглашайтесь, так нужно…»
…и тут я подумала: ведь мой покойный муж был очень хороший, очень верующий человек. Он говорил: «Никуда не денешься, Маня, Бог есть» — и еврейской общине много помогал, и после собраний в артели никогда не ходил со всеми в «Малиновую», шел прямо домой, а если мне иной раз хотелось выпить рюмочку со своими, говорил: «Конечно, иди, Манюся, дай только твою сумочку, чтоб не потеряла». И наверно, если такой человек попросит о чем-нибудь своего Бога, Бог ему не откажет. Я пока сидела месяц перед судом, и то была спокойна: знала, что рано или поздно двери передо мной откроются, не может быть, чтобы мой муж не сумел такого для меня устроить. И что вы думаете? Не устроил? Приехал бухгалтер из управления, внес залог и меня до суда освободили условно.
И тогда я сказала: «И не думайте беспокоиться, доктор, увидите, уж он там все устроит как надо».
(Вскоре после того, как это было сказано, Профессор перевязал главную вену сердца пани Бубнер, чтобы прекратить отток и направить артериальную кровь в вены, и, ко всеобщей радости, оказалось, что кровь нашла выход из сердца…)
Перед установкой новых, импортных, машин пана Рудного послали в Англию, в Ньюкасл, на практику. Тогда-то пан Рудный и заприметил, что английская контролерша бракует гораздо меньше изделий, чем у них на фабрике, и что там ни разу не случилось, чтобы машина простаивала из-за отсутствия запчастей.
Когда он вернулся в Лодзь, ему мечталось, чтоб машины у них работали, как в Ньюкасле. Увы! — можно было разбиться в лепешку и не добыть нужных деталей, процент брака по-прежнему оставался очень высок, и ко всему прочему пан Рудный не мог найти общий язык с молодыми рабочими.
Директор фабрики говорит, что раньше к начальству относились с большим уважением, поскольку нелегко было найти работу. А сейчас дети рабочих получают образование — и хорошо, что получают, только потом работать некому, а если уж кто-нибудь приходит на предприятие, да еще с дипломом техникума, то немедленно, по любому поводу, начинает качать права, потому что отлично понимает выгоды своего положения.
Итак, когда пан Рудный вернулся из больницы после операции (это была та самая операция в остром периоде, когда речь шла о том, кто будет первым: инфаркт или врачи — врачи или Господь Бог, — та самая операция, перед которой Профессор пытался уйти из клиники и не возвращаться, но вернулся, еще в тот же день, под вечер. А если уж быть точным, то ушел не только Профессор. Эдельман тоже ушел, хотя именно он перед тем настаивал на операции. Эдельман сказал: «Пойду подумаю», поскольку тоже читал книги, в которых написано, что такие операции нельзя делать, — и вернулся спустя несколько часов. И тогда нашелся человек — это была Эльжбета Хентковская, который закричал: «Куда вы все подевались? Не понимаете, что дорога каждая минута?!») — ну так вот, когда пан Рудный вернулся после операции, о которой сразу подняла шум вся пресса, его с ходу перевели в более спокойный цех. Специально подыскали такой, где не будет ни импортных машин, ни дефицитных деталей, ни молодых образованных рабочих… «Здоровье, и только здоровье, пана Рудного было причиной перевода, — подчеркивает Директор, — а вовсе не то обстоятельство, как ошибочно полагал пан Рудный, что он пошел в отдел по технике безопасности и сказал, что Новак, который уже десять дней бюллетенит, не просто заболел, а получил производственную травму. Фабрика попадает в очень щекотливое положение, когда о производственной травме сообщается с десятидневным опозданием, но, повторяю, дело было вовсе не в этом и не потому пана Рудного перевели на более спокойный участок».
В новой своей должности пан Рудный занимался смазочными маслами. Что это была за работа! Осмотреть машину, составить протокол — вот и все. Пан Рудный прекрасно понимал, что участок ответственный: если скоростную машину хорошенько смазывать, она много лет не выйдет из строя, но чтоб видеть результат своей работы сейчас, немедленно — об этом не приходилось и мечтать.
Директор не понимает, с какой целью я интересуюсь состоянием здоровья пана Рудного.
Может быть, я, например, считаю, что фабрика несет ответственность за его болезнь? Нет, я вовсе так не считаю. Тогда Директор рассказывает, как после каждого посещения смежного предприятия, где ему приходится вымаливать запчасти и приличную пряжу, у него обостряется язва двенадцатиперстной кишки. А главный механик, непосредственный начальник пана Рудного (запчасти не для нескольких машин, а для всей фабрики!), уже дважды в предынфарктном состоянии попадал в больницу — если мне угодно, он может, не сходя с места, измерить себе давление, сейчас конец квартала и меньше чем сто восемьдесят на сто десять наверняка не будет.
У всех троих — пани Бубнер, инженера Вильчковского и пана Рудного — в ту субботу было много времени для размышлений. И они подумали: хватит, больше им инфаркт получать неохота!
Можно решить, что инфарктов больше не будет. Так же как, выбирая образ жизни, можно заведомо согласиться на инфаркт.
Короче, сразу по возвращении домой пани Бубнер ликвидировала мастерскую. Всю документацию полагается хранить пять лет, и у нее еще лежат ее авторучки, по штуке каждого образца. Время от времени можно их достать, почистить, оглядеть — блестящие, все до одной четырехцветные, маркированные и внесенные в накладные. Потом пани Бубнер складывает их обратно в коробку, прячет на место и неторопливо отправляется на прогулку.
Пан Рудный же, которого недавно перевели обратно в его цех, потому что опять прибыли новые машины, на этот раз из Швейцарии, сказал себе: «Только не волноваться. Даже если обнаружится отсутствие какой-нибудь детали, вовсе не обязательно самому чинить старую или из кожи лезть вон, чтоб добыть новую. Если не будет хватать частей, мое дело-подать официальную заявку, и дальше можно жить спокойно».
И действительно. Он подает письменную заявку и живет спокойно.
А если иногда нарушает данное себе обещание, то и вправду ненадолго. Достаточно почувствовать боль за грудиной, пойти к врачу и услышать: «Пан Рудный. Нужно радоваться жизни, а не огорчаться из-за машин» — и он снова начинает писать заявки.
И боли он тогда уже не чувствует, и приходит в больницу не как пациент, а просто в гости, пятого июня — в годовщину своей операции, и приносит три букета цветов. Один вручает Профессору, другой доктору Эдельману, а третий несет доктору Эльжбете Хентковской и кладет на ее могилу на кладбище.
— Закончилась акция, ты остался жив…
— В гетто уцелело шестьдесят тысяч евреев. Эти теперь уже понимали, что означает «выселение» и что ждать больше нельзя. Мы решили создать единую для всего гетто военную организацию, что, кстати, было не просто, так как никто друг другу не доверял: мы — сионистам, сионисты — нам, но теперь это, разумеется, уже не имело значения. И мы создали единую боевую организацию, ЖОБ.
Было нас в ней пятьсот. Но в январе немцы снова провели акцию, и из пятисот человек осталось восемьдесят. В той январской акции люди впервые отказывались идти на смерть добровольно. Мы застрелили пять или шесть немцев на Мурановской, Францисканской, Милой и Заменгофа, это были первые выстрелы в гетто, и они произвели сильное впечатление на арийской стороне: дело было еще до крупных вооруженных акций польского движения Сопротивления. Владислав Шленгель, поэт, который писал в гетто стихи и страдал комплексом покорной смерти, успел еще написать об этих выстрелах стихотворение. Называлось оно «Контратака». Послушай:
…Слышишь, немецкий бог, как молятся в диких домах евреи, сжимая в руках кто дубинку, кто жердь. Пошли нам, о Боже, кровавую битву и в битве кровавой внезапную смерть. Пусть наши глаза перед самой кончиной не видят, как рельсы уходят в ничто, но нашим ладоням дай, Господи, силы… Словно пурпурно-кровавые маки, на Муранове, на Низкой, на Милой рдеют цветы нашей контратаки в дулах бьющих без промаха ружей, а в закоулках Островской и Дикой на тропках наших лесов партизанских хмель этой битвы нам головы кружит[17]…Точности ради скажу тебе, что «дул», в которых рдели «цветы нашей контратаки», было тогда в гетто десять. Мы получили десять пистолетов от ГЛ[18].
Группа Анелевича, которую вели на Умшлагплац и у которой оружия не было, бросилась на немцев с голыми руками. Группа Пельца, восемнадцатилетнего паренька, печатника, которую привели на площадь, отказалась садиться в вагоны, и ван Оппен, комендант Треблинки, расстрелял их всех — шестьдесят человек — на месте. Радиостанция им. Костюшко, помню, тогда обращалась к народу с призывом к борьбе. Какая-то женщина кричала: «К оружию! К оружию!» — на фоне звуковых эффектов, воспроизводивших щелканье затворами. Мы гадали, чем они там щелкают, потому что на всех к тому времени у нас было шестьдесят пистолетов — от ППР и АК.
— А знаешь, кто кричал? Рыся Ханин[19].
На радиостанции в Куйбышеве Рышарда Ханин тогда читала сводки, стихи и призывы. Не исключено, что именно она призывала вас к оружию — это она мне сама сказала… Но настоящими затворами они там не щелкали. Рыся Ханин говорит, что по радио ничто не звучит так фальшиво, как подлинные звуки…
— Как-то Анелевичу захотелось раздобыть еще один револьвер. Он убил на Милой охранника с фабрики, а во второй половине того же дня приехали немцы и в отместку забрали всех с улицы Заменгофа — от Милой до Мурановской площади, несколько сот человек. Мы ужасно на него разозлились. Хотели даже… Впрочем, это неважно.
В том доме, с которого немцы начали, на углу Милой и Заменгофа, жил мой товарищ, Хеннох Рус. (Это ему, кстати, обязана своим созданием единая боевая организация в гетто: обсуждение затянулось на много часов и голосовали несколько раз, но все без толку, потому что каждый раз оказывалось столько же голосов «за», сколько «против». В конце концов именно Хеннох изменил свою точку зрения, поднял руку, и было принято решение создать ЖОБ.)
У Хенноха Руса был сынишка. В начале войны малыш заболел, потребовалось переливание крови, я дал ему свою кровь, но сразу после переливания ребенок умер. По всей вероятности, шок от чужеродной крови, такое иногда бывает. Хеннох смолчал, но с тех пор стал меня избегать: как-никак моя кровь убила его ребенка. И только когда началась акция, сказал: «Благодаря тебе мой сын умер дома, как человек. Спасибо тебе за это».
Мы тогда собирали оружие.
Тайком переправляли его с арийской стороны (силой вырывали деньги у разных организаций и частных лиц), а также выпускали подпольную газету наши девушки-связные развозили листки по всей Польше…
— Сколько вы платили за револьвер?
— От трех до пятнадцати тысяч. Чем ближе к апрелю, тем дороже: спрос на рынке возрастал.
— А сколько платили за то, чтобы спрятать еврея на арийской стороне?
— Две, пять тысяч. По-разному. В зависимости от того, похож ли был человек на еврея, с акцентом говорил или без, мужчина или женщина.
— Значит, за один револьвер можно было целый месяц прятать одного человека. Или двоих. Или даже троих.
— За один револьвер еще можно было выкупить у шантажиста одного еврея.
— А если б вам тогда предложили выбирать: один револьвер или месяц жизни одного человека…
— Нам ничего такого не предлагали. Может, оно даже и хорошо, что выбирать не приходилось.
— Ваши связные развозили газеты по Польше…
— Одна девушка ездила с ними в Пётрков, в гетто. В Общине пётрковского гетто были наши люди, и там царил образцовый порядок: никакого жульничества, еда и работа распределялись по справедливости. Но мы тогда были молоды и бескомпромиссны и считали, что нельзя работать в Общине, что это коллаборационизм. В общем, мы приказали нашим оттуда бежать, и тогда в Варшаву приехали несколько человек, которых нужно было спрятать, потому что немцы всех пётрковских деятелей разыскивали. Мне поручили семью Келлерманов. За два дня до окончания акции по уничтожению, когда нас выводили с Умшлагплаца за талонами, я увидел Келлермана. Он стоял за входной дверью в больницу — когда-то дверь была застеклена, но стекла выбили, а дыры заделали досками; через щели между этими досками виднелось его лицо. Я дал ему рукой знак, что вижу его и что за ним приду, — и нас увели. Через несколько часов я вернулся, но за дверью никого не было.
Знаешь, я видел стольких людей, идущих на площадь, и до того, и после, но только перед Келлерманом с женой мне хотелось бы оправдаться, потому что я за них отвечал и сказал, что приду, и они до последней минуты меня ждали, — а я пришел слишком поздно.
— Что было со связной, которая ездила в пётрковское гетто?
— Ничего. Как-то на обратном пути ее схватили оуновцы и хотели застрелить, но наши люди успели сунуть им деньги; ее поставили на краю могилы, выстрелили холостыми, она для вида упала, а потом продолжала возить в Пётрков эти газеты.
Газеты мы размножали на стеклографе. Стеклограф у нас был на Валовой, и однажды понадобилось его оттуда перенести — идем, а нам навстречу еврейские полицейские. Мы с грузом, а они нас окружают и собираются вести на Умшлагплац. Старшим у них был один адвокат, который до этого дня вел себя безупречно, никого не бил и не замечал, когда люди убегали. Мы все-таки вырвались, я потом говорю ребятам: «Подумайте, надо же, какая свинья», а они стали мне объяснять, что он, видно, сломался, решил: все, конец — и нам и ему. То же самое мне говорил Маслянко, когда мы втроем ездили в ФРГ давать свидетельские показания. После войны я этому адвокату слова не сказал, а Маслянко говорит (мы в поезде немного выпили): «Какой смысл?» Зачем помнить о том, что было?
В самом деле. Зачем помнить?
Через несколько дней после того, как был застрелен охранник и немцы устроили резню, в апреле, мы шли по улице, Антек, Анелевич и я, и вдруг на Мурановской площади видим людей. День был теплый, солнечный, и люди вышли из подвалов на солнышко. «Господи, — сказал я. — Как они решились выйти? Зачем тут ходят?» А Антек: «Как же он их ненавидит, ему бы хотелось, чтоб они сидели в темноте…» — это он обо мне сказал. А я просто уже привык к тому, что люди имеют право выходить только по ночам. Когда выходят днем, когда их видно, это означает, что долго им не жить.
Антек, помню, первый сказал тогда, на заседании Штаба, что немцы подожгут гетто. Когда мы еще раздумывали, что делать, как погибнуть броситься на стены, позволить расстрелять себя возле Цитадели или поджечь гетто и сгореть вместе с ним, Антек сказал: «А если они сами нас подожгут?» Мы сказали: «Не говори ерунды, не будут они жечь город». А они на второй день восстания взяли и подожгли. Мы сидели в укрытии, и кто-то вбежал с отчаянным криком: «Горим!» Поднялась паника. «Конец — с нами покончено», именно тогда мне пришлось залепить тому парню пощечину, чтобы он успокоился.
Мы вышли во двор, нас подожгли со всех сторон, но центральное гетто, к счастью, еще не горело, горел только наш участок, фабрика щеток, поэтому я сказал, что надо пробиваться сквозь огонь. Аня, подруга Адама, та, которая вырвалась из Павяка, сказала, что никуда не пойдет, что она должна остаться с матерью, — ну, мы ее оставили и бегом дворами. Добрались до стены на Францисканской, в стене был пролом, но его освещал прожектор. Люди снова в истерику — дальше они не пойдут, на свету нас всех перестреляют; и тогда я говорю: «Кто не хочет, оставайтесь» — и остались, человек, наверно, шесть, а Зигмунт выстрелил в прожектор из единственной винтовки, какая у нас была, и нам удалось быстро проскочить. (Это был тот самый Зигмунт, который сказал, что я выживу, а он нет, и чтобы я отыскал его дочку в Замосьце.)
Ну как, нравится тебе номер с прожектором? Я понимаю, это получше, чем смерть в подвале. Достойнее прыгать через стену, чем задыхаться в темноте, верно?
— Действительно.
— Могу тебе рассказать еще одну историю в том же духе. Перед восстанием, когда началась акция в малом гетто, кто-то мне сказал, что взяли Абрашу Блюма. Это был необыкновенного ума человек, еще довоенный наш вожак, и я пошел поглядеть, что с ним.
Я увидел людей, выстроенных четверками вдоль Теплой, а по обеим сторонам, через каждые пять-десять рядов, стояли оуновцы. И в начале и в конце улицы — кордоны. Чтобы отыскать Блюма, надо было пробраться вглубь, но сзади, за спиной оуновцев, проходить было рискованно, и там, где стояла толпа, тоже, потому что так и меня могли б прихватить. И я пошел между оуновцами и толпой, у всех на виду. Шел быстрым энергичным шагом, словно имел право так идти. И знаешь что? Никто меня даже не зацепил.
— У меня создается впечатление, что тебе самому очень нравятся такие истории: как вы быстро, энергично шагали и стреляли в прожектор. Ты их предпочитаешь рассказам про подвалы.
— Нет.
— А я думаю — да.
— Я тебе это рассказал совсем по другой причине. Когда я вечером вернулся домой, на лестнице стояла Стася, у которой были длинные толстые косы, и плакала. «Чего ты плачешь?» — спросил я ее. «Я думала, тебя забрали».
Вот так, только и всего.
Все были заняты какими-то своими, важными, делами, а Стася целый день ждала, пока я вернусь.
— Мы потеряли нить на прожекторе. Хотя, честно говоря, я не уверена, что у нас вообще существует какая-то нить.
— Это нехорошо?
— Почему? Хорошо. Мы же не историю пишем. Мы пишем о памяти. Но вернемся все-таки к прожектору: Зигмунт его погасил — вы быстро проскочили… Погоди, а что с дочкой Зигмунта, которая была в Замосьце в монастыре?
— С Эльжуней? Я ее отыскал сразу после войны.
— И где ж она?
— Нет ее. Уехала в Америку. Какие-то богатые люди удочерили ее; они ее очень любили. Эльжуня была красивая и умная. А потом она покончила с собой.
— Почему?
— Не знаю. Когда я был в Америке, я пошел к этим приемным родителям. Они показали мне комнату Эльжуни. После ее смерти там все осталось как было. Но я так и не узнал, почему она это сделала.
— Все истории о людях, которые ты рассказываешь, — почти все заканчиваются смертью.
— Да? Потому что это ТЕ истории. А эти, которые я тебе рассказываю про своих пациентов, заканчиваются жизнью.
— Зигмунт, отец Эльжуни, выстрелил в прожектор…
— …мы перескочили через стену и побежали в центральное гетто, на Францисканскую, а там, во дворе, стоят Блюм (который в той акции все же уцелел) и Гепнер. Тот самый, у которого я стянул из чемодана красный джемпер. Очень красивый джемпер, из настоящей пушистой шерсти…
— Знаю. Тося недавно прислала тебе из Австралии точно такой. А про Гепнера я читала стихотворение: «Песнь об Абраме Гепнере, торговце железом». Там, кстати, говорится, что друзья с арийской стороны упрашивали его уйти из гетто, но он отказался и оставался там до конца. Ты заметил, как часто в рассказах о гетто повторяется этот мотив: возможность уйти и решение остаться? Корчак, Гепнер, вы… Быть может потому, что выбор между жизнью и смертью — последний шанс сохранить достоинство…
— Блюм рассказал нам (в том дворе на Францисканской), что группа АК устроила налет на стену в районе Бонифратерской, но из этого ничего не вышло и что Анелевич сломался, что оружия нет и нам уже не на что рассчитывать… Я говорю: «Ну ладно, ладно, только не будем так стоять». А они спрашивают: «А куда идти?» Нас человек тридцать пять, и Гепнер, и Блюм, и все остальные ждут каких-то приказов, а я сам понятия не имею, куда идти.
Пока что мы спустились в подвалы, а вечером Адам говорит, что хотел бы вернуться за Аней. Просит, чтобы я дал ему несколько человек, я спросил, кто хочет пойти, вызвалось двое или трое, пошли и потом рассказали, что убежище, где остались Аня с матерью, засыпало, и шестеро ребят, которые не захотели с нами идти, тоже погибли.
Может быть, ты хочешь спросить, испытываю ли я угрызения совести оттого, что их бросил?
— Не хочу.
— Не испытываю, нет. Но до сих пор о них думаю.
А на следующий день я встретил всех — Анелевича, Целину, Юрека Вильнера, и мы пошли к ним в убежище, те две девушки, проститутки, приготовили нам поесть, а Гута угощала сигаретами. Это был спокойный, хороший день.
Как ты считаешь, о таких вещах можно рассказывать людям?
— Не понимаю, что ты имеешь в виду.
— Например, про ребят, которых я оставил во дворе.
Должен ли врач рассказывать людям о таких вещах? Ведь в медицине на счету каждая жизнь — каждый малейший шанс спасения жизни.
— А нельзя ли поговорить о каком-нибудь прожекторе, о том, как вы перелезли через стену, — о чем-нибудь в этом роде?
— Да ведь там было все вперемешку. Кто-то куда-то бежит, потом кто-то погибает, другие бегут дальше, потом Адам высовывает из подвала голову, а по стене скатывается граната, я кричу: «Адам, граната», и эта граната разрывается у него на голове. Потом я выскакиваю из подвала, во дворе стоят немцы, но у меня есть два пистолета — помнишь, те самые, на перекрещивающихся ремнях, я стреляю…
— И попадаешь из обоих?
— Какое там, ни из одного, но успеваю добежать до дома, немцы кидаются за мной, я бегу на крышу — это неплохая история?
— Великолепная.
— Ты считаешь, эффектнее бегать по крышам, чем сидеть в подвале?
— Я предпочитаю, чтобы ты бегал по крышам.
— А я тогда не чувствовал разницы. Почувствовал позднее, во время варшавского восстания, когда все происходило днем, при солнечном свете, в не огороженном стенами пространстве. Мы могли наступать, отступать, перебегать с места на место. Немцы стреляли, но и я стрелял, у меня была собственная винтовка, на рукаве бело-красная повязка, вокруг были другие люди с бело-красными повязками — много людей, — слушай, до чего ж это была прекрасная, комфортабельная борьба!
— Вернемся на крышу?
— Я пробежал по ней до соседнего дома. Все в том же красном джемпере, а такой красный джемпер на крыше — отличная мишень, но против солнца попасть было трудно. В соседнем доме, на шестом этаже, лежал на большом мешке с сухарями паренек.
Я остановился возле него — он дал мне сухарь, потом еще один и все, больше давать не захотел. Дело было в полдень, а часов в шесть парнишка умер, и в моем распоряжении оказался целый мешок сухарей. Но к сожалению, с мешком особенно не попрыгаешь, а мне нужно было вниз, когда же я спустился во двор, там лежало пятеро наших ребят, убитые. Одного из них звали Сташек. Утром этого дня он просил у меня какой-нибудь адрес на той стороне, а я сказал: «Еще не время, еще рано», потому что адресов на той стороне у меня не было. А он говорит: «Да ведь конец уже, дай адрес, прошу». А у меня не было адреса. Вскоре после этого он выскочил во двор, и вот теперь я его нашел.
Надо было этих ребят похоронить.
Мы вырыли могилу (во дворе дома номер 30 по Францисканской). Страшная работа — рыть могилу для пятерых. Похоронили мы их, а поскольку было первое мая, тихонько пропели над могилой первый куплет «Интернационала». Можешь в такое поверить? Кто из нормальных людей стал бы петь во дворе на Францисканской?
Потом мы где-то раздобыли сахар и пили подслащенную воду. У меня в группе несколько человек взбунтовались, они считали, я их затираю и даю мало оружия, и в знак протеста объявили голодовку: отказались пить воду.
Знаешь, что было самое скверное?
Что все больше людей ждало моих приказов.
— Как же закончилась голодовка? (Голодовка в гетто, о Боже!)
— Нормально. Их заставили выпить воды. Ты не знаешь, как заставляют людей во время войны?
Ну так вот, все больше людей, которые были старше меня и опытнее, спрашивали, что им делать, а я сам не знал и чувствовал себя ужасно одиноким.
Целый день, лежа рядом с умирающим пареньком на сухарях, я только над этим и ломал голову.
Шестого мая к нам пришли Анелевич с Мирой. Вроде бы на совещание, но говорить, собственно, было уже не о чем, и он лег спать, я тоже заснул, а назавтра предложил: «Оставайтесь, чего вам возвращаться», но он не захотел. Мы их проводили, а на следующий день, восьмого, вошли к ним в бункер, на Милую, 18, была уже ночь, мы зовем — никто не откликается, наконец какой-то парень сказал: «Нету их. Покончили самоубийством». Несколько человек еще остались, и с ними те две девушки, проститутки. Мы взяли их с собой, и как только вернулись, оказалось, что с арийской стороны уже пришел по каналам Казик с проводниками, и мы будем выходить. (Девушки спросили, можно ли им с нами. Я сказал: «Нет».) Проводников нам прислал Юзвяк — «Витольд» из ППР, — они привели нас к выходу на Простой, мы ждали там ночь, и день, и еще одну ночь, и десятого мая в десять утра открылся люк, наверху уже была машина, и наши люди, и Кшачек от «Витольда» — вокруг стояла толпа, люди смотрели на нас с ужасом, мы были черные, грязные, с оружием, — царила гробовая тишина, и мы выходили на такой ослепительный, майский свет.
Анджей Вайда задумал снять фильм о гетто. Он говорит, что использовал бы архивные фотографии, а рассказывать обо всем должен сам Эдельман.
Он бы рассказывал перед камерой в тех местах, где это происходило.
Например, перед бункером на Милой, 18 (сегодня там лежал снег и мальчишки съезжали сверху на санках).
Или у входа на Умшлагплац, возле ворот.
Ворот, правда, уже нет, старая каменная ограда обвалилась, когда строили микрорайон «Инфлянская». Теперь там выросли высокие серые корпуса строго вдоль железнодорожной платформы. В одном из них живет моя приятельница, Анна Стронская[20], я говорю ей, что у нее под окнами, со стороны кухни, стояли последние вагоны поезда — паровоз был там, где тополя. Стронская, у которой больное сердце, бледнеет.
— Слушай, — говорит она, — ведь я всегда к ним хорошо относилась, они мне не причинят зла?
— Конечно нет, — отвечаю я, — они еще будут тебя охранять, увидишь.
Итак, при строительстве микрорайона старая ограда обвалилась, но на ее месте тут не поставили новую, из целехонького белого кирпича. Прикрепили мемориальные доски и светильники, повесили зеленые ящички для цветов, посеяли кругом траву, и теперь там полный порядок, все аккуратное и новое.
Или — памятник.
Девятнадцатого апреля, в годовщину, сюда бы, как обычно, подъехали автобусы «Орбиса» с зарубежными гостями и из автобусов вылезли бы дамы в весенних костюмах и мужчины с фотоаппаратами. На скверике сидели б на скамейках старушки с колясками, разглядывая автобусы и делегации от предприятий, приехавшие для возложения венков. «У нас в подвале, — сказала бы какая-нибудь из старушек, — сидела одна под углем, еду ей подавали с улицы через окошко». (Кстати, вполне бы могло случиться, что та, которая сидела под углем, выходила бы теперь в весеннем костюме из дверей экскурсионного автобуса.) Потом под барабанную дробь делегации с венками направились бы к памятнику, а следом за делегациями к нему стали бы подходить отдельные люди с маленькими букетиками, а то и одним-единственным нарциссом в руке, в самом же конце, после цветов и барабанов, из толпы неожиданно бы вышел седобородый старик и начал читать кадеш[21]. Встал бы у подножия памятника, под горящими лампадами, и дрожащим голосом затянул молитву — плач по мертвым. По шести миллионам мертвых. Такой одинокий старый человек с бородой, в длинном черном пальто.
Толпа бы перемешалась. «Марек, — кричал бы кто-нибудь, — привет!» «Марыся, ты все такая же молодая», — ответил бы он радостно, потому что это была бы Марыся Савицкая, которая перед войной бегала на восемьсот метров за «Искру» вместе с сестрой Михала Клепфиша, а потом прятала у себя эту сестру-спортсменку, и жену Михала, и дочку…
Дочка и жена выжили, а Михал остался на Бонифратерской, на том чердаке, где он заслонил собою пулемет, чтобы другие могли пройти, а на еврейском кладбище есть символическая могила с надписью:
инж. Михал Клепфиш
17. IV.1913-20.IV.1943
И это было бы очередное место для съемок фильма.
Рядом — могила Юрека Блонеса, его двадцатилетней сестры Гуты и их двенадцатилетнего брата Люсека, и еще Файгеле Гольдштайн (какая она была? он даже ее лица не помнит), и Зигмунта Фридриха, отца Эльжуни, который сказал ему в первый день: «Ты останешься жив, так что помни — в Замосьце, в монастыре…»
Это уже не символическая могила.
Выйдя из каналов, они поехали в Зелёнку, где было подготовлено убежище, но десять минут спустя явились немцы. Похоронили их в Зелёнке, под забором, гак что после войны нетрудно было отыскать тела.
Тех, что лежат в полусотне метров от этой могилы в глубине аллеи, привезли после войны с Буга. Выйдя из каналов, они решили идти на восток, переправиться через Буг и присоединиться к партизанам, но, когда были посередине реки, по ним открыли огонь. (Из каналов они вышли на Простой. Люк внезапно открылся, и Кшачек крикнул сверху: «Выходи!» — но восьми человек не досчитались: Эдельман приказал им перейти в более широкий канал, потому что, сидя под наглухо закрытой крышкой люка ночь, и день, и еще одну ночь, они начали задыхаться и умирать от воды с фекалиями и от метана. Теперь Эдельман велел их позвать, но никто не сдвинулся с места — никто не хотел отходить от люка, потому что крышка уже была открыта, уже был воздух и свет и слышны голоса людей, которые их ждали.
Тогда Эдельман приказал Шлямеку Шустеру сбегать за теми восьмерыми, и Шлямек побежал. Наверху всем распоряжались Кшачек и Казик, они твердили, что надо ехать, что будет еще одна машина, и несмотря на то, что Целина выхватила револьвер и кричала: «Не подождете — буду стрелять», грузовик тронулся. Выход из каналов организовал Казик. Ему тогда было девятнадцать лет, и то, что он сделал, было поистине чудом, но теперь он время от времени звонит из города, находящегося в трех тысячах километров отсюда, и говорит, что во всем виноват, так как не заставил Кшачека подождать. На что Эдельман отвечает: ничего подобного, Казик вел себя безупречно, винить надо только его, ведь это он приказал восьмерым отойти от люка. В свою очередь Казик — все из того же, расположенного в трех тысячах километров от Варшавы, города — говорит: «Перестань, виноваты немцы. — И добавляет: — В чем дело, почему до сих пор никто ни разу не спросил у меня про тех, что остались живы? Всегда расспрашивают только о погибших». Люк, который находится на Простой, в микрорайоне «За железными воротами», тоже, разумеется, подошел бы для съемок.
В самом конце аллеи, где за последними могилами начинается что-то вроде поля — ровного, поросшего высокой травой и тянущегося в направлении Повонзковской, — нет никаких мемориальных досок. Здесь хоронили тех, что умирали еще до ликвидации гетто — от голода, от тифа, от истощения, прямо на улице или в покинутых квартирах. Каждое утро служащие похоронного бюро «Вечность» выходили с ручными тележками, подбирали с улиц трупы и укладывали на тележки грудами, один на другой, потом пересекали мостовую на Окоповой, выезжали из гетто — кладбище было на арийской стороне — и шли вон туда, по этой аллее, к ограде.
Хоронили вначале у ограды, постепенно, по мере того, как число покойников увеличивалось, продвигаясь в глубь кладбища, пока не заняли все поле.
Над могилами Михала Клепфиша, Абраши Блюма и тех, из Зелёнки, стоит памятник. Выпрямившийся во весь рост мужчина с винтовкой в одной и гранатой в другой, поднятой вверх руке, на поясе у него патронташ, на боку — планшет с картами, через грудь — ремень. Никто никогда так не выглядел, не было у них ни винтовок, ни патронташей, ни карт, и сами они были черные, грязные, но на памятнике все так, как, наверно, и должно быть. Светло и красиво.
Рядом с Абрашей Блюмом лежит его жена Люба, та самая, которая в гетто заведовала школой медсестер. На всю школу получила пять талонов на жизнь, а учениц было шестьдесят, и она сказала: талоны получат те, у кого самые хорошие отметки по специальности, — и велела им ответить на вопрос: «Каковы обязанности медсестры по уходу за больными в первые дни после инфаркта». Ученицы, которые ответили лучше всех, получили талоны.
После войны Люба Блюм работала директором детского дома. В этот дом привозили детей, найденных в шкафах, в монастырях, в угольных ящиках и могильных склепах; их обривали наголо, одевали в юнрровские[22] вещи, учили играть на рояле и объясняли, что не надо чавкать во время еды. Одна девочка родилась после того, как ее мать изнасиловали немцы, поэтому дети дразнили ее швабкой. Другая была абсолютно лысая: волосы у нее вылезли из-за отсутствия витаминов, а третью, которая пряталась в деревне, воспитательница вынуждена была неоднократно просить никому не рассказывать о том, что мужики делали с ней на чердаке, поскольку воспитанные барышни в обществе о таких вещах не говорят.
Люба Блюм — которая в гетто следила, чтобы у будущих медсестер шапочки были белоснежные и жестко накрахмаленные, а в детском доме напоминала воспитанникам, что надо вежливо и полными фразами отвечать всем дядям, которые буду? спрашивать, как погиб твой папа, потому что дяди эти вернутся в Америку и станут присылать оттуда посылки, много-много посылок с платьями и халвой, — так вот, Люба Блюм лежит на главной, ухоженной аллее кладбища. В стороне же от этой аллеи — непролазный кустарник, поваленные колонны, заросшие могилы, надгробные плиты — тысяча восемьсот… тысяча девятьсот тридцать… житель Праги[23]… доктор права… безутешная в печали… следы мира, который когда-то, по-видимому, действительно существовал.
В боковой аллейке — «Инженер Адам Черняков, староста варшавского гетто, умер 23 июля 1942» — и отрывок из стихотворения Норвида, заканчивающийся словами: «Неважно, где урну с прахом твоим зароют, ибо еще раз могилу однажды откроют, по-иному прославят твои деянья…» («У нас к нему только одна претензия — зачем распорядился своей смертью как своим личным делом?»)
Похороны. Процессия движется по ухоженной, часто посещаемой аллее. Множество людей, венков, лент — от общества пенсионеров, от месткома… Какой-то старик подходит поочередно к каждому из присутствующих и тактичным шепотом спрашивает: «Простите, вы случайно не еврей? — И идет дальше: — Простите, вы…» Ему нужны десять евреев, чтобы прочитать над гробом кадеш, а он насчитал только семь.
— В такой толпе?
— Сами видите, я каждого спрашиваю, и все равно выходит семь.
И показывает добросовестно загнутые пальцы: семь на всем кладбище, даже кадеш прочитать нельзя.
Евреи — на Умшлагплаце, в квартире Стронской, на платформе.
Бородатые, в халатах, ермолках, кое-кто в отороченных рыжим лисьим мехом шапках, двое даже в солдатских фуражках… Толпы, буквально толпы евреев: на полках, на столиках, над диваном, вдоль стен…
Моя приятельница Анна Стронская собирает произведения народного творчества, а народные мастера охотно изображают своих довоенных соседей.
Стронская привозит своих евреев отовсюду, со всей Польши — из Пшемысля, где ей продают задешево самые красивые вещи, потому что ее отец до войны был тамошним старостой, из Келецкого воеводства, но лучше всех те, что куплены в Кракове. На второй день пасхи, перед костелом норбертанок на Сальваторе, разворачивается ярмарка, и только там еще можно найти евреев в черных халатах и белых атласных талесах, с тефилин[24] на голове — все на них солидное, сшитое по всем правилам, как следует быть.
Они стоят группами.
Одни беседуют, оживленно жестикулируя, — неподалеку кто-то читал газету, но очень уж громко рядом разговаривали, и он оторвал от газеты взгляд и прислушивается. Кое-кто молится. Двое, в рыжих халатах, до упаду над чем-то смеются; мимо проходит пожилой человек с палкой и маленьким чемоданчиком — не врач ли?
Все чем-то заняты, чем-то увлечены — ведь это ПРЕЖНИЕ евреи, до всего, что случилось потом. И я привожу Эдельмана к Стронской, чтобы он поглядел на тех, нормальных, евреев, а когда мы уже собираемся уходить, Стронская говорит, что соседка, которая живет через несколько домов отсюда, на Милой, рассказала ей странный сон.
Сон у соседки всегда один и тот же — с первого дня, как только она вселилась в новую квартиру. Собственно, трудно даже сказать, сон ли это, так как ей снится, что она не спит и лежит в своей комнате, которая вовсе даже не ее комната. Там стоит старая мебель, в углу большая кафельная печь, в глухой стене окно, а поскольку она проводит здесь каждую ночь, то уже привыкла к обстановке и начинает узнавать мелочи, оставленные в креслах а на буфете. Иногда ей кажется, что кто-то притаился за дверью, — ощущение чьего-то присутствия за стеной бывает таким реальным, что она встает с постели и проверяет, не забрался ли в квартиру вор, но нет, никого нету.
Однажды ночью она опять видит себя в этой своей — не своей комнате. Все на обычных местах — печка, безделушки на буфете, — и вдруг открывается дверь, и в комнату входит молодая девушка, еврейка.
Приближается к кровати.
Останавливается.
Женщины внимательно разглядывают друг друга. Ни одна не произносит ни слова, но и так понятно, что они хотят сказать. Девушка смотрит: «Ага, значит, это вы здесь…» — а та начинает оправдываться, что дом новый, что ей эту квартиру дали… Девушка жестом успокаивает ее — все в порядке, просто захотелось посмотреть, кто тут теперь живет, обыкновенное любопытство… после чего подходит к окну, открывает его и выпрыгивает с пятого этажа на улицу.
Вот в таких и еще во многих других местах Вайда мог бы снимать свой фильм, но Эдельман заявляет, что перед камерой ничего говорить не будет, потому что все это он мог рассказать только один раз.
И уже рассказал.
— Почему ты стал врачом?
— Чтобы и дальше делать то, что делал тогда. То, что делал в гетто. В гетто мы приняли решение за сорок тысяч человек — столько их было в апреле 1943 года. Мы решили, что они не пойдут добровольно на смерть. Как врач, я смог бы отвечать за жизнь по крайней мере одного человека — и я стал врачом.
Хочется тебе, чтоб я так ответил, верно? Это бы хорошо прозвучало? Но все было совсем по-другому. Выло так: окончилась война. Для всех она окончилась победой. Для всех, но не для меня: мне по-прежнему казалось, что я обязан еще что-то сделать, куда-то пойти, что меня кто-то ждет — человек, которого необходимо спасти. Меня носило из города в город, из страны в страну, но, куда б я ни приезжал, всюду оказывалось, что никто меня не ждет, и помогать уже некому, и вообще делать нечего, поэтому я вернулся (мне говорили: «И ты сможешь смотреть на эти стены, на мостовые, на пустые улицы?» — а я знал: я должен быть здесь, чтобы на это смотреть) — вернулся, лег на кровать и лежал не вставая. Спал. Сутками, неделями. Иногда меня будили и говорили: надо что-то с собою сделать, — мелькнула мысль насчет экономики, не помню уже почему; в конце концов Аля записала меня на медицинский. И я пошел учиться на врача.
Аля тогда уже была моей женой. Мы познакомились, когда она пришла с патрулем — по распоряжению доктора Свиталя из АК, — чтобы вывести нас из бункера на Жолибоже. Мы застряли там, на улице Промыка, после варшавского восстания — Антек, Целина, Тося Голиборская, я и другие, — и в ноябре за нами прислали этот патруль. (Улица Промыка идет по самому берегу Вислы, это была еще линия фронта, все заминировано, Аля сняла туфли и прошла через минное поле босиком: она думала, если идти по минам босиком — они не взорвутся.)
Аля записала меня на медицинский, и я стал ходить на занятия, но меня это ничуть не интересовало, и когда мы возвращались домой, я снова ложился в постель. Все усердно учились, а я продолжал лежать лицом к стене — и тогда мне начали рисовать на этой стене разные вещи, чтобы я хоть чего-нибудь запомнил. То печень нарисуют, то сердце, очень, кстати, старательно, с желудочками, предсердиями, аортой…
Так продолжалось два года — и в течение этих двух лет меня время от времени усаживали в какой-нибудь президиум…
— Ты считался героем?
— Вроде бы. Или просили: «Расскажите, расскажите же, как все это было». Но я разговорчивостью не отличался и в президиумах этих выглядел слабовато.
Знаешь, что я лучше всего из того периода помню?
Смерть Миколая. Он был членом «Жеготы» (Совета помощи евреям), как представитель нашей подпольной организации.
Миколай заболел и умер.
Умер, понимаешь? Обыкновенно, в больнице, на кровати! Первый из известных мне людей умер, а не был убит. Накануне я навестил его в больнице, и он сказал: «Пан Марек, если со мной что-нибудь случится, здесь, под подушкой, тетрадь, там все сосчитано, все до копейки. Вдруг когда-нибудь спросят, так что не забудьте: сальдо сходится и даже кое-что осталось».
Знаешь, что это было?
Такая толстая тетрадь в черной обложке — он всю войну в нее записывал, на что мы расходуем деньги. Сброшенные с самолетов доллары, которые нам давали для покупки оружия. С полсотни еще осталось, и они тоже лежали в этой тетради.
— И ты вручил остаток и тетрадь профсоюзным боссам, которые со слезами на глазах принимали тебя в Америке в шестьдесят третьем году?
— Представь — я вообще не взял тетрадь из больницы. Рассказал про нее Антеку и Целине, и — помню — мы страшно над этой историей смеялись. Над тетрадью и над тем, что Миколай как-то чудно умирает — в кровати, на чистых простынях. Буквально подыхали со смеха, пока Целина не напомнила нам, что это довольно-таки неуместно.
— А сердца на стене — их тебе перестали в конце концов рисовать?
— Да.
Однажды я забежал на какую-то лекцию — наверно, только чтобы подписать зачетку — и услышал слова профессора: «Если врач знает, как выглядит глаз больного, как выглядит его кожа, его язык, то ему должно быть понятно, чем человек болен». Мне это понравилось. Я подумал, что болезнь человека похожа на рассыпанную мозаику: если правильно такую мозаику собрать, узнаешь, что у человека внутри.
С тех пор я занялся медициной, и дальше уже можно говорить о том, с чего ты хотела начать, а я понял гораздо-гораздо позже: что как врач я могу и впредь отвечать за человеческую жизнь.
— А почему, собственно, ты должен отвечать за человеческую жизнь?
— Наверно, потому, что все остальное мне кажется менее важным.
— Может быть, дело в том, что тебе тогда было двадцать лет? Если самые важные в жизни минуты переживаешь в двадцатилетнем возрасте, потом довольно трудно найти равноценное занятие…
— Знаешь, в клинике, где я потом работал, была большая пальма. Иногда я стоял под ней и видел палаты, в которых лежали мои больные. Это было давно, мы не имели ни теперешних лекарств, ни методик, ни аппаратуры, и многие в этих палатах были обречены. Моя задача заключалась в том, чтобы как можно больше из них спасти, — и однажды, стоя под пальмой, я вдруг понял: ведь это, собственно, та же задача, какая была у меня там. На Умшлагплаце. Тогда я тоже стоял у ворот и вытаскивал отдельных людей из толпы обреченных на смерть.
— И так ты стоишь у ворот всю жизнь?
— Фактически, да. А когда уже ничего не могу сделать — остается одно; обеспечить им комфортабельную смерть. Чтоб они ничего не подозревали, не страдали, не боялись. Чтобы не унижались.
Надо дать им возможность умереть так, чтобы не уподобиться ТЕМ. Тем, с четвертого этажа на Умшлагплаце.
— Мне говорили, что в обычных, не особенно опасных случаях ты лечишь больных словно бы по обязанности, а по-настоящему оживляешься, только когда начинается игра. Когда начинаются гонки со смертью.
— В этом-то и состоит моя роль. Бог уже собирается погасить свечу, а я должен очень быстро, воспользовавшись Его минутным невниманием, заслонить пламя. Пусть погорит хоть немного дольше, чем Он того желает.
Это важно: Бог не так уж справедлив. И к тому же приятно: если что-нибудь получится, значит, худо-бедно, ты Его обставил…
— Гонки со Всевышним? Ну и гордыня!
— Знаешь, когда человек провожает других людей в вагоны, скорее всего ему потом понадобится свести с Богом кое-какие счеты. А мимо меня проходили все, потому что я стоял у ворот с первого до последнего дня. Все четыреста тысяч прошли мимо меня.
Конечно, любая жизнь все равно заканчивается одинаково, но речь идет об отсрочке приговора, о восьми, десяти, пятнадцати годах. Это не так уж мало. Дочка Тененбаум благодаря талончику прожила три месяца — я считаю, это много: ведь за эти три месяца она успела узнать, что такое любовь. А девочки, которых мы лечили от стеноза и недостаточности митрального клапана, успели вырасти, и полюбить, и родить детей, то есть гораздо больше, чем дочка Тененбаум.
Была у меня такая девятилетняя пациентка, Уршуля, с сужением легочной артерии, она отхаркивала розовую пенистую мокроту и задыхалась — но тогда мы еще не оперировали детей. Вообще в Польше только начинали оперировать пороки сердца, но Уршуля уже умирала, и я позвонил Профессору, что девочка сейчас задохнется. Он прилетел через два часа на самолете и в тот же день ее прооперировал. Она быстро поправилась, вышла из больницы, закончила школу…
Иногда заходит к нам, то с мужем, то одна (развелась) — красивая, высокая, черноволосая; раньше она косила, и это ее немного портило, но мы нашли очень хорошего окулиста, он сделал ей операцию, и теперь с глазами у нее тоже все в порядке.
Потом у нас лежала Тереса с пороком сердца, толстая от отеков, умирающая. Как только отеки спали, она потребовала: «Выпишите меня домой» а все это время из дома к ней никто не приходил. Я туда пошел; это оказалась комната с бетонным полом в подсобке магазина. Тереса жила там с больной матерью и двумя младшими сестренками; она сказала; мне надо домой, некому присматривать за сестрами — ей тогда было десять лет, — и ушла. Потом она родила, после родов снова пришлось ее спасать от отека легких, но едва она почувствовала, что может дышать, попросилась домой, к ребенку. Иногда она к нам заходит и говорит, что у нее есть все, чего ей хотелось: дом, ребенок, муж, а самое главное, говорит, что удалось выбраться из этой каморки за магазином.
Потом у нас была Гражина из детского дома, ее отец, алкоголик, умер в психиатрической больнице, мать тоже умерла — от туберкулеза. Я предупреждал, что ей нельзя рожать, но она родила и вернулась к нам с недостаточностью кровообращения. С каждым днем силы ее уходят, она уже не может работать, не может взять сына на руки, но возит его гулять в коляске и гордится, что у нее, как у всякой нормальной женщины, есть ребенок. Муж очень ее любит и не дает согласия на операцию, а у нас не хватает мужества настаивать, и Гражина потихоньку угасает.
Может быть, я нескладно рассказываю, но теперь я уже довольно плохо их помню. Это странно. Когда они у тебя лежат, когда им худо и они нуждаются в твоей помощи — ближе их нет никого на свете, и ты знаешь про них все. Знаешь, у кого дома каменный пол, у кого отец пьет, а мать психически больна, знаешь, что одной в школе не дается математика, а у другой совершенно неподходящий муж, а в институте как раз началась сессия, так что нужно взять такси и отправить ее на экзамен вместе с медсестрой и запасом лекарств, и еще тебе известно все про ее сердце: что у нее слишком узкое или слишком широкое предсердно-желудочковое отверстие (когда слишком узкое — возникает местное малокровие, а когда чересчур широкое — кровь застаивается и не поступает в систему кровообращения), ты смотришь на нее и, если она такая красивая, хрупкая, с розовой кожей, это означает, что произошел застой крови и расширение мелких подкожных сосудов, а если бледная и сосуды на шее пульсируют — у нее слишком широкое устье аорты… Ты все про них знаешь, и в эта дни смертельной опасности нет для тебя людей более близких. Но потом они поправляются, уходят домой, ты забываешь их лица, а тут привозят новую больную, и теперь уже только эта новенькая важнее всех.
Несколько дней назад привезли семидесятилетнюю старушку с острой сердечно-сосудистой недостаточностью. Профессор ее прооперировал, это была действительно рискованная операция. Засыпая, больная молилась. «Господи, говорила, — благослови руки профессора и мысли врачей из Пироговки». («Врачи из Пироговки» — это как раз мы, я и Ага Жуховская.)
Ну скажи, кому еще, кроме моей пациентки-старушки, пришло бы в голову молиться за мои мысли?
Не пора ли уже, наконец, навести мало-мальский порядок? Ведь люди будут ждать от нас каких-то цифр, дат, сведений о количестве войск и вооружении. Люди придают большое значение историческим фактам и хронологии.
Например, повстанцев — 220, немцев — 2090.
У немцев авиация, артиллерия, бронемашины, минометы, 82 пулемета, 135 автоматов и 1358 винтовок, а на одного повстанца (по донесению заместителя начальника штаба восстания) приходится 1 револьвер, 5 гранат и 5 бутылок с зажигательной смесью. На каждый участок — 3 винтовки. Во всем гетто — две мины и один автомат.
Немцы вступают в гетто 19 апреля в четыре утра. Первые бои: Мурановская площадь, улица Заменгофа, Гусиная. В два часа дня немцы убираются, не выведя на Умшлагплац ни одного человека… («Нам тогда это еще казалось очень важным: что в тот день никого не вывезли. Мы даже считали это победой».)
20 апреля: с утра немцев нет (целых двадцать четыре часа в гетто нет ни единого немца!), они возвращаются в два. Подходят к фабрике щеток. Пытаются открыть ворота. Взрывается мина, немцы отступают. (Это была одна из двух мин, имевшихся в гетто. Вторая, на Новолипье, не взорвалась.) Они — их группа — взбираются на чердак. Михал Клепфиш закрывает своим телом немецкий пулемет, остальные прорываются — радиостанция «Рассвет» потом сообщает, что Михал пал смертью храбрых; тогда же зачитывается приказ Сикорского о его награждении орденом Виртути Милитари V класса.
Теперь сцена с тремя офицерами СС. Белые банты, опущенный дулом вниз автомат. Офицеры предлагают заключить перемирие и вынести раненых. Повстанцы стреляют в них, но ни в одного не попадают.
В книге американского писателя Джона Херси «The Wall»[25] эта сцена описана очень подробно.
Феликс, один из вымышленных героев, рассказывал о происходившем с некоторым смущением. «В его душе еще теплилось, — пишет автор, — весьма характерное для западноевропейской традиции стремление соблюдать правила военной игры и принципы fair play[26] в смертельной схватке…»
В эсэсовцев выстрелил Зигмунт. У них была только одна винтовка, а Зигмунт стрелял лучше всех, так как успел до войны отслужить в армии. Эдельман, увидев приближающихся офицеров с белыми бантами, сказал: «Стреляй» — и Зигмунт выстрелил.
Эдельман — единственный оставшийся в живых участник этой сцены — по крайней мере со стороны повстанцев. Я спрашиваю, испытывал ли он смущение, нарушая характерные для западноевропейской традиции правила военной fair play.
Он говорит, что смущения не испытывал, поскольку эти трое были те же самые немцы, которые отправили в Треблинку четыреста тысяч человек, разве что нацепившие на себя белые банты…
Штрооп в своем донесении упомянул об этих парламентерах и о «бандитах», открывших по ним огонь.
Вскоре после войны Эдельман увидел Штроопа.
Прокуратура и Комиссия по расследованию преступлений попросили его на очной ставке с Штроопом уточнить некоторые подробности — где была стена, где были ворота, в общем, всякие топографические детали.
Они сидели за столом — прокурор, представитель Комиссии и он… В комнату ввели высокого мужчину, тщательно выбритого, в начищенных башмаках. Он встал перед нами во фронт — я тоже встал. Прокурор сказал Штроопу, кто я такой, Штрооп еще больше вытянулся, щелкнул каблуками и повернул голову в мою сторону. В армии это называется «отдача воинских почестей» или что-то в этом роде. Меня спросили, видел ли я, как он убивал людей. Я сказал, что в глаза не видел этого человека, встречаюсь с ним в первый раз. Потом меня стали спрашивать, возможно ли, что ворота в этом месте, а танки шли оттуда — Штрооп дает такие показания, а у них там чего-то не сходится. Я сказал: «Да, возможно, что ворота были в этом месте, а танки шли оттуда». Мне было не по себе. Этот человек стоял передо мной навытяжку, без пояса и уже имел один смертный приговор. Какая разница, где была стена, а где ворота — мне хотелось поскорее смыться из этой комнаты.
Парламентеры ушли (Зигмунт, к сожалению, промазал), а вечером все спустились в подвалы.
Ночью прибегает паренек с криком «Горим!». Поднимается паника…
Прошу прощения. «Прибегает паренек с криком…» — это нельзя считать серьезным историческим свидетельством. Как и тот факт, что в подвале при его словах несколько тысяч человек в панике срываются с мест, вздымая тучей песок, от чего гаснут свечи, и паренька надо спешно призвать к порядку. Истории не нужны такие подробности… Через минуту люди успокаиваются: увидели, что кто-то ими командует. («Люди непременно должны думать, что среди них есть кому командовать».)
Итак, немцы поджигают гетто. Район фабрики щеток уже охвачен пламенем, надо сквозь это пламя продраться в центральное гетто.
Когда горит дом, сперва выгорают полы, а потом сверху начинают падать горящие балки, но между одной и другой балками проходит несколько минут, и вот тогда-то нужно проскочить. Чудовищно жарко, осколки стекла и асфальт плавятся под ногами. Они бегут в огне среди этих падающих балок. Стена. Пролом в стене, возле него прожектор. «Мы не пойдем». — «Что ж, оставайтесь…» Выстрел по прожектору, они бегут. Двор, шестеро ребят, выстрелы, они бегут. Пятеро ребят, могила, Сташек, Адам, «Интернационал»…
И еще: в тот же день, когда вырыли могилу и тихонько пропели первый куплет, нужно было пробраться подвалами из одного дома в другой. Четверо пошли пробивать проход, а наверху стояли немцы и кидали в подвал гранаты. Туда начал проникать дым, чад, и он велел немедленно засыпать лаз. Внутри еще оставался один парень, но люди начали задыхаться, поэтому ждать его было уже нельзя.
Вот тебе и точная хронология. Теперь мы уже знаем, что первым погиб Михал Клепфиш, потом шестеро ребят, потом пятеро, а потом Сташек, а потом Адам, а потом парень, которого пришлось засыпать. И еще несколько сотен в убежище, но это уже позже, когда гетто горело целиком и все перебрались в подвалы. Там было ужасно жарко, и какая-то женщина на минутку выпустила ребенка на воздух. Немцы дали ему конфетку, спросили: «А где твоя мама?» ребенок показал, и немцы взорвали убежище, несколько сот человек. «Мы потом говорили: надо было этого малыша, как только он вышел, застрелить. Но и это бы не помогло: у немцев были подслушивающие аппараты, и с их помощью они обнаруживали людей в подвалах».
Вот это она и есть: хронология событий.
Историческая последовательность оказывается всего лишь последовательностью смертей.
История творится по другую сторону стен, там, где пишутся донесения, рассылаются по всему миру радиосводки и призывы о помощи. Любому специалисту сейчас известны тексты депеш и правительственных нот. Но кто знает про парня, которого пришлось засыпать, потому что в подвал просачивался чад? Кому сегодня известно об этом парне?
Рапорты о происходящем в гетто составляет на арийской стороне «Вацлав». Например, сводка № 3. Вац. А/9, 21 апреля: «Еврейская боевая организация, руководящая борьбой варшавского гетто, отвергла немецкий ультиматум, в котором содержалось требование сложить оружие во вторник до 10 часов утра… Немцы ввели в бой полевую артиллерию, танки и бронемашины. Осада гетто и борьба еврейских повстанцев — чуть ли не единственная тема разговоров в миллионном городе…»
До того «Вацлав» передавал донесения об акции по уничтожению гетто именно от него мир узнал о существовании Умшлагплаца, об эшелонах, газовых камерах и Треблинке. Упоминание о «Вацлаве» — Генрике Волинском — есть в каждой книжке, в каждой научной работе о гетто. Он руководил еврейским сектором при штабе Главного командования АК, был посредником между ЖОБом и штабом, в частности, передал главнокомандующему, генералу Грот-Ровецкому, первое сообщение о создании ЖОВа, а Юреку Вильнеру — приказ генерала о подчинении ЖОБа Армии Крайовой. Он же связал подпольщиков с полковником Монтером и офицерами, которые впоследствии снабжали их оружием и обучали им пользоваться. Чаще всего занятия проводил Збигнев Левандовский, «Рельс», руководитель Отдела технических исследований АК. Он рассказывает, что на «уроки» к нему приходили из гетто всего два человека, женщина и мужчина, и вначале его это огорчало, но оказалось, что мужчина был химиком, схватывал все на лету и инструкции «Рельса» передавал своим товарищам в гетто. Кроме инструкций они получили хлорат калия и, добавляя к нему серную кислоту, бензин, бумагу, сахар и клей, сами изготовляли бутылки с зажигательной смесью. «Коктейли Молотова?» — уточняю я, но доцент Левандовский возмущается: «Никакого сравнения! Наши бутылки были небольшие, изящные, обложенные хлоратом и обклеенные бумагой, и фитили у них располагались по всей поверхности. Филигранная работа — честное слово. Новейшее достижение Отдела технических исследований АК. Вообще все, что мы давали ЖОБу, говорит „Рельс“, — и бутылки, и люди, и оружие, было самым лучшим из того, что мы тогда могли дать».
Доцент Левандовский по сей день не знает фамилии мужчины, который приходил на Маршалковскую, 62 (первый этаж, во дворе налево). «Высокий худой шатен, — говорит он. — Не из этих боевиков-„пистолетов“, наоборот: тихий, спокойный. Хотя, — добавляет доцент, — в особо опасных акциях лучше всех себя проявляли отнюдь не „пистолеты“, а вот такие тихони».
После чего я говорю доценту, что человека, которого он обучал, звали Михал Клепфиш.
Вместе со Станиславом Гербстом «Вацлав» описал ход первой крупной акция по уничтожению гетто, и донесение это в виде микрофильма курьер перевез через Париж и Лиссабон (на рождество 1942 года, перед самым сочельником генерал Сикорский подтвердил получение донесения). Юрек Вильнер, представитель ЖОБа на арийской стороне, приносил известия из гетто ежедневно, благодаря чему донесения всегда отражали текущие события и передавались в Лондон систематически. Например:
…Настроение паническое: в 6.30 начинается акция, каждый готов к тому, что его могут взять в любую минуту, в любом месте…
…Последний этап ликвидации начался в воскресенье. В этот день всем евреям было приказано в 10 часов собраться возле правления Общины. Началась раздача талонов на жизнь; каждый получивший талон обязан носить его на груди. Это желтые листочки с написанным от руки номером, снабженные печатью Общины и подписью. Все талоны безымянные…
На прошлой неделе на Умшлагплаце платили за 1 кг хлеба 1000 (тысяча) злотых, за одну сигарету — 3 злотых.
…Северин Майде, когда за ним пришли жандармы, бросил в одного из них тяжелую пепельницу и разбил ему голову. Майде, конечно, расстреляли. Это единственный известный случай сознательной самообороны…
…Пассажиры, проезжающие через Треблинку, утверждают, что на этой станции поезда не останавливаются.
И так изо дня в день: Вильнер приносит из гетто информацию — «Вацлав» составляет донесения — радисты передают их в Лондон, а лондонское радио, вопреки сложившейся практике, в своих передачах ничего об этом не сообщает. Радисты по поручению своего руководства запрашивают, в чем причина, но Би-би-си продолжает молчать. Только месяц спустя в разделе текущей информации передают первое сообщение об Умшлагплаце и ежедневно вывозимых оттуда десяти тысячах. Оказывается — как выяснилось впоследствии, — Лондон все это время не верил донесениям «Вацлава». «Мы думали, вы чересчур увлеклись антинемецкой пропагандой…» — объяснили лондонцы, когда получили подтверждение уже из собственных источников… Итак, Юрек Вильнер приносил из гетто кроме последних новостей также тексты депеш — например, обращение к Еврейскому конгрессу в США, заканчивавшееся словами: «Братья! Остатки евреев в Польше живут с сознанием того, что в самые страшные дни нашей истории вы не оказали нам помощи. Откликнитесь. Это наш последний к вам призыв».
В апреле 1943 года «Вацлав» вручает Антеку из штаба ЖОБа приказ полковника Монтера, в котором «приветствуется вооруженное выступление варшавских евреев», а затем сообщается, что АК будет пытаться форсировать стены гетто со стороны Бонифратерской и Повонзок.
«Вацлав» до сих пор не знает, попал ли этот последний приказ в гетто, но, видимо, попал — ведь Анелевич говорил что-то о предполагаемой атаке, и на ту сторону даже послали одного парня, который не дошел (его сожгли на Милой, целый день слышно было, как он кричал), да и когда Анелевич получил этот приказ, к нему на мгновенье вернулась надежда, хотя остальные сразу сказали, что ничего из этого не выйдет, там никому не прорваться.
На Милой кричал обожженный парень, а с другой стороны стены, на мостовой, лежали трупы двоих ребят, которые должны были подложить 50 килограммов взрывчатки под стену гетто. Збигнев Млынарский — подпольная кличка «Крот» — говорит, что именно это сыграло роковую роль. Что погибли сразу оба, и больше некому было подобраться с взрывчаткой к стене.
— Улица была пуста, немцы стреляли в нас со всех сторон, пулемет, прежде обстреливавший гетто с крыши больницы, перенес огонь на нас; за нами, на площади Красинских, стояла рота СС, так что пришлось взорвать мину, которая должна была разворотить стену, — мина разорвалась на улице и разнесла в клочья тела этих наших двоих ребят, — и мы стали отходить.
— Сейчас, — говорит Млынарский, — я знаю, как следовало поступить: надо было войти в гетто, поджечь взрывчатку изнутри, а наши люди ждали бы с другой стороны и выводили повстанцев.
Только — если хорошенько подумать — сколько бы их вышло? Десятка полтора, не больше. Да и вообще, захотели ли бы они выйти?
— Для них, — продолжает Млынарский, — это было делом чести. Хоть и поздно, но все же они совершили этот печальный акт. И правильно поступили так по крайней мере честь была спасена.
Абсолютно то же самое говорит Генрик Грабовский, в квартире которого Юрек Вильнер прятал оружие и который потом вызволил Юрека из гестапо:
— Эти люди отнюдь не стремились остаться в живых, и надо поставить им в заслугу, что они способны были здраво рассуждать и решили погибнуть в борьбе. Все равно и так смерть, и эдак, уж лучше умереть с оружием в руках, чем в унизительной покорности.
Грабовский сам это понял — что лучше погибнуть в борьбе, — когда его задержали возле гетто, откуда он выходил с пачкой писем от Мордки[27]. («Простите, — поправляется пан Генрик, — от Мордехая, как-никак звание и выполняемые обязанности заслуживают уважения».) Да, когда его поставили к стене и дуло было перед ним… примерно вот так, на высоте той хрустальной вазы в серванте, он подумал: «Укусить, что ли, этого шваба или выцарапать глаза…» (К счастью, среди немцев был «синий»[28], Вислоцкий, которому он сказал: «Хорошо, пан Вислоцкий, делайте свое дело, но знайте: я не один, как бы у вас потом не вышло неприятностей…» — и Вислоцкий мгновенно все понял, и Грабовского отпустили.)
Мордку Грабовский знал давно, еще с довоенных времен. «Это ж наш парень, с Повислья. В одной компании были, если требовалось кому-нибудь рожу набить или посчитаться с ребятами с Воли или Верхнего Мокотова всегда ходили вместе».
Что мать Анелевича, что мать Грабовского — одинаково бедствовали, одна торговала рыбой, другая — хлебом, и хорошо, если за день удавалось продать десять буханок, сорок булочек да пару пучков петрушки.
Еще тогда, на Повислье, видно было, что Мордка умеет драться, поэтому Грабовский нисколько не удивился, встретив его в гетто уже как Мордехая, наоборот, ему это показалось совершенно естественным: кому ж другому быть вожаком, как не их человеку, парню с Повислья. (Мордехай сказал ему тогда, что передать ребятам в Вильно: пусть собирают деньги, оружие и здоровых, решительных молодых ребят.)
Грабовский был до войны харцером, его товарищей из старшей группы расстреляли в Пальмирах[29], пятьдесят человек, всех до единого, а он остался жив и теперь получил от своего харцерского руководства приказ ехать в Вильно и подымать евреев на борьбу.
В Колонии Виленской Грабовский познакомился с Юреком Вильнером. Там был монастырь доминиканок, настоятельница прятала у себя нескольких евреев. (Я сказала своим монахиням: «Помните, Христос говорил: нет выше любви к Богу, чем тогда, когда отдаешь жизнь свою за друзей своих». И они это поняли…)
Юрек Вильнер был любимцем настоятельницы — голубоглазый блондин, он напоминал ей угнанного в неволю брата. Они часто беседовали — она ему говорила о Боге, он ей — о Марксе, и, уезжая в Варшаву, в гетто, откуда ему уже не суждено было вернуться, Юрек оставил ей самое дорогое, что имел: тетрадь со стихами. Он записывал туда все самое любимое и самое, как ему казалось, важное, и эту тетрадь в коричневой клеенчатой обложке, с пожелтевшими страницами, исписанными рукой Юрека (это она придумала ему такое имя), настоятельница сохранила до сегодняшнего дня. «Много чего испытала эта книжка. Налет гестапо, лагерь, тюрьму — мне бы хотелось перед смертью отдать ее в достойные руки».
Из тетради Юрека Вильнера
Брось — брось — брось — брось — видеть то, что впереди,
(Пыль — пыль — пыль — пыль — от шагающих сапог!)
Все — все — все — все — от нее сойдут с ума,
И отпуска нет на войне!
Ты — ты — ты — ты — пробуй думать о другом,
Бог — мой — дай — сил — обезуметь не совсем!
(Пыль — пыль — пыль — пыль — от шагающих сапог!)
Отпуска нет на войне!
Для — нас — все — вздор — голод, жажда, длинный путь,
Но — нет — нет — нет — хуже, чем всегда одно
(Пыль — пыль — пыль — пыль — от шагающих сапог!)
Отпуска нет на войне![30]
Итак, Грабовский познакомился с Юреком в Колонии, и когда Юрек приехал в Варшаву, он поселился у Грабовского на улице Подхорунжих. Все евреи из Вильно, приезжая в Варшаву, поначалу останавливались у Грабовского, и он первым делом отправлялся с ними на базар, чтобы купить более или менее подходящую одежду. Тогда были в моде лыжные шапочки с маленьким козырьком и наушниками, но они не годились — каким-то странным образом подчеркивали носы — и поэтому Грабовский говорил: «Кепки — пожалуйста, шляпы пожалуйста, но эти лыжные — ни в коем случае!» И еще учил их, как себя вести, даже походку исправлял, чтоб ходили «без еврейского акцента».
Грабовский тогда сделал любопытное наблюдение: чем больше человек боялся, тем некрасивее становился — черты его как-то искажались. А вот те, что не боялись — например, Вильнер, Анелевич, — были по-настоящему красивые ребята, и выражение лица у них было совсем другое.
Как представитель ЖОБа на арийской стороне (Грабовский только потом, уже после войны, узнал, какую Вильнер выполнял миссию; в то время люди предпочитали знать как можно меньше, чтобы не проговориться на допросе), Юрек поддерживал постоянный контакт с «Вацлавом» и офицерами и, если не мог всего, что от них получал, забрать в гетто, оставлял часть у Грабовского или у босых кармелиток на Вольской: то револьверы, то ножи, то немного тротила. Монастырский устав у кармелиток тогда еще не был таким строгим, как сейчас, и им разрешалось показывать посторонним лица; Юрек, натаскавшись тяжестей, отдыхал у них на раскладушке за ширмочкой в исповедальне. Теперь я сижу в этой же исповедальне по одну сторону черной железной решетки, а мать настоятельница — в нише, в полутьме — по другую, и мы говорим о том, как почти целый год через их монастырь перебрасывали оружие для гетто. Не вызывало ли это каких-нибудь колебаний, сомнений? Мать настоятельница не понимает…
— В конце концов, оружие — в таком месте?!
— Может, вы насчет того, что оружие служит для убиения людей? спрашивает мать настоятельница. Нет, это ей не приходило в голову. Она только думала, что хорошо бы Юрек, когда утке использует это оружие и настанет его последний час, успел раскаяться и помириться с Богом. Даже просила, чтоб он ей это пообещал, и сейчас спрашивает у меня, как я считаю, он помнил о своем обещании, когда выстрелил в себя в бункере на Милой, 18?
Когда Юрек и его товарищи наконец использовали оружие, небо в той части города стало сплошь красным и отсвет достиг даже привратницкой монастыря. Поэтому именно там, а не в часовне собирались по вечерам босые кармелитки и читали псалмы (Но за Тебя умерщвляют нас всякий день, считают нас за овец, обреченных на заклание, Восстань, что спишь, Господи!) и настоятельница просила Бога, чтобы Юрек Вильнер принял свою смерть без страха.
Итак, Юрек собирал оружие, а Грабовский, со своей стороны, энергично помогал ему пополнять запасы. Однажды он раздобыл несколько сот килограммов селитры и древесного угля для взрывчатки (купил у Стефана Оскробы, владельца аптекарского магазина на площади Нарутовича), а в другой раз 200 граммов цианистого калия, который евреи хотели иметь при себе на случай ареста. Цианистый калий — такие маленькие серо-голубые таблетки — пан Генрик сперва испробовал на кошке. Соскоблил чуть-чуть, насыпал на кусок колбасы, кошка мгновенно сдохла, так что пан Генрик со спокойной душой отдал таблетки Вильнеру. У пана Генрика было свое профессиональное честолюбие (он держал лавчонку с салом и мясом), и он не мог продать товарищу недоброкачественный товар.
Генек-«Сало» — такая была у Грабовского подпольная кличка — и Юрек Вильнер очень дружили. О чем только они не разговаривали, лежа на одном тюфяке (на кровати спала жена пана Генрика с дочкой, а под кроватью лежали свертки с ножами и гранатами). О том, что холодно, что хочется есть, что кругом убивают и риск все растет. «Что же касается интеллекта, — вспоминает пан Генрик, — то у Юрека был философский склад ума, и мы часто рассуждали, зачем это всё, и взгляд на жизнь у него был широкий, общечеловеческий».
Из тетради Юрека Вильнера
А через день — мы уже не встретимся
А через неделю — не поздороваемся
А через месяц — забудем друг друга
А через год — мы друг друга уже не узнаем
А сегодня ночи крик взмыл над черной рекой
Как будто я гроб приоткрыл рукой
Слушай — спаси меня
Слушай — люблю тебя
Слышишь…
Слишком уже далеко
В самом начале марта 1943 года Юрека Вильнера арестовало гестапо.
— Утром в тот день, — говорит адвокат Волинский, — я был у него на Вспульной, а в два немцы окружили дом и взяли его с документами и оружием.
У нас существовал неписаный закон: кто попадется, должен молчать по крайней мере три дня. Если потом сломается — никаких претензий не будет. Юрека Вильнера мучили целый месяц, но он никого не выдал, не назвал ни контактов, ни адресов, хотя знал множество — и на той стороне, и на арийской.
В конце марта он чудом бежал, но вернулся в гетто. Ни для какой работы Юрек уже не годился: у него были отбиты ступни, и он не мог ходить.
Чудо-побег, о котором рассказал адвокат Волинский, организовал Генек-«Сало». Он узнал, что Юрек в лагере в Грохове, прокрался туда болотами, вызволил друга и забрал к себе домой.
У Юрека были изуродованы ногти, отбиты почки и ступни, его пытали каждый день, и однажды он замешался в группу приговоренных к расстрелу в надежде на скорый конец. Но группу отвезли на работу в Грохов; там его и отыскал Грабовский.
Выхаживали Юрека все — Грабовский, его мать, его жена; смазывали чем-то ногти, отслаивающиеся от пальцев, и давали порошки, от которых моча становилась синей, и наконец Юрек окреп, и тут он заявляет, что хочет вернуться в гетто. А Грабовский ему говорит: «Юрек, зачем, я тебя увезу в деревню…» А Юрек твердит, что должен вернуться. А Грабовский ему на это: «Я тебя там так спрячу, увидишь: до конца войны не найдут…»
Они даже не попрощались. Когда товарищи пришли за Юреком, Грабовского, как нарочно, не было дома. А едва в гетто вспыхнуло восстание, пан Генрик сразу понял, что для Юрека это конец. Что из этой переделки ему уже не выкарабкаться. Не из переделки, вернее, а из той трагедии, которая произошла.
И в самом деле, так оно и случилось, — а из одного из последних донесений ЖОБа можно узнать, что именно Юрек дал сигнал к самоубийству 8 мая в бункере на Милой, 18.
«В связи с безнадежностью положения, чтобы не попасть к немцам в руки живыми, Арье Вильнер призвал повстанцев покончить жизнь самоубийством. Первым Лютек Ротблат застрелил сначала свою мать, а потом себя. В убежище погибло большинство членов Боевой еврейской организации с ее руководителем Мордехаем Анелевичем во главе».
После войны пан Генрик (сперва у него была авторемонтная мастерская, потом такси, а потом он работал в транспортной системе в должности инженера) часто размышлял о том, правильно ли он поступил, позволив другу уйти. В деревне Юрек бы наверняка подлечился, набрался сил… «Но опять же, если б выжил, не был ли бы он на меня в обиде? Скорей всего не мог бы мне простить, что остался жив, и вышло б еще хуже…»
Из тетради Юрека Вильнера
Ну что ж, придется еще немного…
Вечно мне кто-нибудь все испортит,
петлю перережет.
Вчера уже смерть у меня побывала,
сердце стучало все реже,
кровь остывала.
Мне ложку подносят,
ложечку жизни.
А я не хочу, не могу это пить,
меня сейчас будет тошнить.
Я знаю, что жизнь — это полная чаша,
а мир наш прекрасен и добр,
но жизнь больше кровь мою не согревает,
она только в голову мне ударяет.
Спасает других, а меня убивает…
— Я написал ему в гетто письмо, — говорит «Вацлав», адвокат Волинский. — Что писал, уже не помню, но слова были теплые. Такие, которые страшно трудно писать.
Я очень тяжело пережил его смерть. Так же, как и смерть каждого из этих людей.
Таких достойных.
Таких героических.
Таких польских.
После Юрека Вильнера представителем ЖОБа на арийской стороне стал Антек.
— Очень был славный и толковый малый, — рассказывает Волинский, только имел ужасную привычку: вечно таскал с собой сумку гранат. Мне это несколько мешало с ним разговаривать: я боялся, как бы гранаты не взорвались.
Одна из первых депеш, которые «Вацлав» отправил в Лондон, касалась денег. Деньги нужны были его подопечным для покупки оружия, и сначала поступило пять тысяч долларов из тех, что сбрасывали с самолетов.
— Я дал их Миколаю из «Бунда», и тут ко мне прибегает Боровский, сионист, с жалобой. Пан Вацлав, говорит, он все забрал и мне ничего не хочет давать, скажите ему сами…
Но Николай уже отдал эти деньги Эдельману, а Эдельман — Тосе, а Тося спрятала их под полотер и, как они вскоре смогли убедиться, здорово придумала, потому что во время обыска у нее перерыли всю квартиру, но никому не пришло в голову заглянуть под полотер. За эти деньги на арийской стороне было куплено оружие.
Тося впоследствии выкупила «Вацлава» из гестапо: кто-то ей сообщил, что его арестовали, и она сразу подумала: «А что, если попробовать пустить в ход мой персидский ковер?» И действительно, благодаря ковру «Вацлава» выпустили на свободу. «Но ковер был, правда, прекрасный, — говорит Тося. Знаешь, такой бежевый, гладкий, с бордюром по краям и медальоном посередине».
Тося — доктор Теодозия Голиборская — последняя из врачей, занимавшихся в гетто исследованием голода, приехала на несколько дней из Австралии, так что у адвоката Волинского сегодня многолюдно, оживленно, шумно и все наперебой рассказывают разные забавные истории. Например: сколько было хлопот у «Вацлава» с ребятами из ЖОБа, которые чересчур поспешно расправлялись с агентами. Сперва полагалось вынести приговор, а уж потом приводить его в исполнение, а они являются и говорят: «Пан Вацлав, мы его уже убрали». Что тут было делать? Пришлось писать в группу «стрелков», чтоб хоть задним числом составили этот приговор.
Или: помните историю с тем большим сбросом? Пришло сто двадцать тысяч долларов…
— Погодите, — вмешивается Эдельман, — разве там было сто двадцать тысяч? Мы получили только половину.
— Пан Марек, — говорит «Вацлав», — вы получили всё и купили себе пистолеты.
— Те пятьдесят?
— Нет, что вы. Пятьдесят пистолетов вы не купили, а получили от нас, от АК. Хотя нет, один попал в Ченстохову, и тот еврей из него выстрелил, помните? А двадцать пошло в Понятов…
Вот так они болтают, а Тося еще вспоминает про красный джемпер, в котором Марек тогда носился по крышам, и говорит, что это была сущая тряпка по сравнению с джемпером, который она сразу же вышлет ему из Австралии, — а когда мы уже возвращаемся домой, Эдельман вдруг оборачивается и говорит: «Нет, месяц это не продолжалось. Несколько дней, от силы — неделю».
Речь идет о Юреке Вильнере. Что он выдержал неделю пыток в гестапо, а не месяц.
Ну как же, минуточку. «Вацлав» говорил — месяц, Грабовский — две недели…
«Я точно помню, он там пробыл неделю».
Его упрямство уже начинает вызывать раздражение.
Если «Вацлав» сказал — месяц, он, наверно, знал, что говорит.
Так что же теперь получается? Оказывается, нам всем очень важно, чтобы Юрек Вильнер как можно дольше выдержал пытки в гестапо. Это ведь большая разница — молчать неделю или месяц. Нам бы, правда, очень хотелось, чтобы Юрек Вильнер целый месяц молчал.
«Ну хорошо, — говорит Эдельман, — Антеку хочется, чтобы нас было пятьсот, литератору С. хочется, чтобы рыбу раскрашивала мать, а вы хотите, чтобы Юрек сидел месяц. Ладно, пусть будет месяц, это ведь уже не имеет никакого значения».
То же самое с флагами.
Они висели над гетто с первого дня восстания: бело-красный и бело-голубой. На арийской стороне на них смотрели с глубоким волнением, а немцы с превеликим трудом торжественно сняли их как военные трофеи.
Эдельман говорит, что если флаги были, то повесить их не мог никто, кроме его людей, а они флагов не вешали. Они бы повесили с радостью, будь у них хоть немного красной и белой ткани, но ее не было.
— Значит, кто-то другой повесил, не все ли равно кто.
— Да? — говорит Эдельман. — Вполне возможно. — Но лично он вообще никаких флагов не видел. Только после войны узнал, что они были.
— Как же так? Ведь все люди видели!
— Ну, раз все люди видели, стало быть, флаги наверняка были. А впрочем, — говорит он, — какое это имеет значение? Важно, что люди видели.
Вот что самое скверное: он со всем в конце концов соглашается. Даже бессмысленно его убеждать.
«Какое это сейчас имеет значение?» — говорит он и больше не спорит.
«Мы должны еще кое-что дописать», — говорит он.
Почему он остался жив.
Когда пришел первый солдат-освободитель, он остановил его и спросил: «Ты еврей? Почему ж ты живой?» В этих словах прозвучало подозрение: может, он кого-нибудь выдал? Может быть, отнимал у кого-то хлеб? Так что теперь я должна у него спросить, не выжил ли он случайно за чужой счет, а если нет то почему, собственно, выжил.
Тогда он попробует оправдаться. Например, расскажет, как шел в дом номер семь на Новолипках, где они обычно собирались, чтобы сообщить, что Ирка, врач из больницы на Лешно, лежит без сознания в пустой квартире напротив. Когда больницу переводили на Умшлагплац, Ирка проглотила тюбик люминала, надела ночную сорочку и легла в постель. Он ее перенес — как нашел, в розовой ночной сорочке, — через улицу, в дом, из которого уже всех выволокли, и теперь шел сказать, чтоб ее оттуда забрали, если она останется жива.
Поперек мостовой на Новолипках тянулась стена — дальше была уже арийская сторона. Из-за этой стены вдруг высунулся эсэсовец и начал стрелять. Выстрелил раз пятнадцать — и всякий раз пули пролетали в каком-нибудь полуметре от него, правее. Может быть, у немца был астигматизм — это такой дефект зрения, который можно компенсировать очками, но у немца, видно, был нескомпенсированный астигматизм, и он промазал.
— И это все? — спрашиваю я. — Только потому, что немец не обзавелся подходящими очками?
Нет, есть еще одна история, про Метена Домба.
Как-то для комплекта — для тех десяти тысяч на Умшлагплаце — не добрали сколько-то там человек, и Эдельмана взяли прямо на улице и посадили на подводу, которая свозила всех на площадь. Подвода была запряжена двумя лошадьми, рядом с возницей сидел еврейский полицейский, а сзади немец.
Уже подъехали к Новолипкам, и вдруг он увидел, что по улице идет Метек Домб. Метек был членом ППС[31], его направили на службу в полицию, жил он на Новолипках и теперь как раз возвращался с дежурства домой.
Эдельман крикнул: «Метек, меня загребли». Метек подбежал, сказал полицейскому, что это его брат, и ему разрешили спрыгнуть.
Они пошли к Метеку домой.
Дома был его отец, маленький, худой, голодный. Он посмотрел на них с неприязнью:
— Опять Метек кого-то снял с телеги, да? И опять не взял ни гроша?
Он бы мог за это иметь тысячи.
Он бы мог за это хотя бы выкупить по карточкам хлеб.
А он что делает? Снимает с телеги задарма.
— Папа, — сказал Метек. — Не огорчайся. Мне это зачтется, и я попаду в рай.
— Какой рай? Какой Бог?! Ты не видишь, что творится? Не видишь, что Бога здесь уже давно нет? А даже если и есть, — понизил старичок голос, — то он на ИХ стороне.
На следующий день папу Метека забрали — Метек не успел снять его с телеги и сразу же ушел в лес, к партизанам.
Это второй пример: тут уж он обязательно должен был погибнуть, но опять его спас случай. Тогда его спас астигматизм эсэсовца, а сейчас то обстоятельство, что по улице шел Метек Домб, как раз возвращавшийся с дежурства домой.
У девочек, которых привозили с розовой пеной на губах (у тех, что успели вырасти, и полюбить, и родить детей, то есть гораздо больше, чем дочка Тененбаум), были сужены сердечные клапаны; клапаны — это как бы лепестки, ритмично пульсирующие и пропускающие кровь. Когда они сужаются, через них проходит слишком мало крови, может произойти отек легких, сердце, чтобы получить больше крови, вынуждено работать быстрее, но очень уж быстро биться оно тоже не может, так как желудочек не успевает наполняться кровью… Оптимальный режим работы: четыре тысячи двести ударов в час, в сутки — более ста тысяч раз, за это время перекачивается семь тысяч литров крови, то есть пять тонн… Это я узнала от инженера Сейдака, который говорит, что сердце — самый обыкновенный механизм и, подобно другим механизмам, имеет свои характерные особенности: обладает большими резервами производительности и довольно мало изнашивается, так как способно регенерировать вышедшие из строя части, то есть проводить текущий ремонт.
Если сердце не в состоянии успешно осуществить ремонт, оно заболевает. Чаще всего отказывают именно клапаны, что, впрочем, понятно, говорит инженер Сейдак, в любом механизме клапаны портятся легче всего, взять хотя бы автомобиль.
Понять принципы работы сердца инженеру Сейдаку поэтому труда не составляло, и он сумел за полтора года сконструировать для Профессора аппаратуру, заменяющую настоящее сердце во время проведения ремонта, то есть во время операции.
Расходы на новое искусственное сердце составили четыреста тысяч злотых. Это было уникальное изобретение мирового масштаба, и инженер Сейдак получил на него патент, но, уже по окончании работы, на предприятие «Меринотекс» приехал ревизор, который заявил, что затраченная сумма не оформлена как полагается, из чего следует, что инженер Сейдак нанес предприятию материальный ущерб, иначе говоря, совершил хозяйственное преступление.
К счастью, инженер Сейдак нашел нужные ходы, и обвинение в преступной деятельности с него сняли, ревизор же оказался настолько великодушен, что даже протокола не стал составлять.
Теперь инженер работает над новым аппаратом. Он будет помогать сердцу проталкивать кровь через суженные сосуды и позволит инфарктным больным продержаться до операции. Большинство умирает сразу после инфаркта, операции не дождавшись. Если аппарат действительно получится хороший, он многим людям сохранит жизнь или по крайней мере (как говорит Эдельман) еще на минуту заслонит пламя свечи.
Не нужно, разумеется, связывать с этим чрезмерные надежды. Ведь Он очень внимательно наблюдает и за Сейдаком, и за Профессором, и за всеми их стараниями и может нанести самый что ни на есть неожиданный удар. Однажды, например, они думали, что все окончилось благополучно и им ничто не угрожает, а Стефан, брат Марыси Савицкой, наверно, чувствовал себя самым из них счастливым, потому что ему было семнадцать лет и он получил первый в жизни револьвер; Марыся Савицкая — та самая, что перед войной бегала вместе с сестрой Михала Клепфиша на восемьсот метров за «Искру»; так вот, Стефану тогда было семнадцать лет, ему впервые дали оружие, и радость от сознания, что он участвовал в акции (он был в группе, прикрывавшей их выход из каналов), буквально его распирала. Он не мог усидеть дома и побежал вниз, в кондитерскую, а в эту минуту в кондитерскую вошел немец, заметил в кармане у Стефана револьвер, вывел его наружу и застрелил на месте, перед домом, под Марысиным окном.
Иногда это настоящие гонки, и Он до самого конца не скупится на мелкие пакости. Взять хотя бы Рудного: не было специалиста по коронарографии перегорела лампочка в рентгеновском кабинете — операционный блок оказался заперт — не было операционных сестер… Воли с каждой минутой усиливались, каждый приступ мог стать последним, а они все искали машины, врачей, лампочки, медсестер. И все же Его опередили. В три часа ночи, когда они поблагодарили Профессора, а Профессор — их, когда в сердце Рудного кровь текла уже по новому руслу, расширенному за счет кусочка вены, и сердце работало нормально, они подумали про себя, что, похоже, успели. И на этот раз успели.
В случае Рудного у Эдельмана не было полной уверенности, что можно оперировать в острой стадии, ведь он тоже читал книги, в которых написано, что нельзя, — и он ушел из больницы, чтобы еще раз спокойно все обдумать. Тут ему встретилась доктор Задрожная. Он спросил у нее: «Оперировать? Как ты считаешь?» — а доктор Задрожная очень удивилась. «Ну, знаешь! — сказала она. — В вашей ситуации?» У них как раз были на работе мелкие неприятности, вернее, неприятности были у него — его собирались уволить, а Эльжбета Хентковская и Ага Жуховская решили в знак солидарности уйти вместе с ним, это все, конечно, ерунда, хотя доктор Задрожная имела право удивиться: неудачная рискованная операция не облегчила бы им поиски работы. Но когда он услышал: «Ну, знаешь…» — то сразу понял, что больше раздумывать нечего. Решение было принято, причем как бы без его участия, — так что он вернулся в больницу и сказал: «Оперируем», а Эльжбета еще на него прикрикнула: где его носит, когда он прекрасно знает, что дорога каждая минута.
Или: привозят больную, и все говорят, что у нее кататонический ступор — это такая форма шизофрении, когда человек не ест, не двигается и беспробудно спит. Ее лечат от шизофрении уже пятнадцать лет, а они, пока больная спит, берут у нее на исследование кровь, и оказывается, что сахара там — тридцать с лишним милиграмм-процентов, и тогда им приходит в голову, что это вовсе не шизофрения, а что-то с поджелудочной железой. Делают операцию поджелудочной, и вдруг начинается: сразу после операции сахара сто тридцать, это многовато, через два часа — шестьдесят, маловато. Они страшно нервничают: почему сахар так быстро падает, но спустя еще четыре часа уровень прежний — шестьдесят, значит, возможно, все же наступила стабилизация.
Заканчивается эпопея с поджелудочной железой. Начинается повседневность — но тут происходит загадочная история с кальцием, количество которого у почечного больного вдруг начинает стремительно возрастать. Это означает, что надо спросить у коллег, каковы клинические проявления начальной гиперфункции паращитовидных желез; разумеется, никто этого не знает, поскольку такое случается раз в сто лет, и они звонят в Париж, профессору Руайюксу, в его институте есть специалисты по кальцию, те предлагают прислать им для исследования гормон в контейнере при температуре минус тридцать два градуса, но у пациента кальция уже шестнадцать, а при двадцати умирают, и его везут на операцию в Варшаву — может, в дороге больше не увеличится; и в ту минуту, когда его кладут на стол, содержание кальция достигает двадцати, и больной теряет сознание…
Заканчивается история с паращитовидными железами. Начинается повседневность.
Я рассказываю все это Збигневу Млынарскому, подпольная кличка «Крот», тому самому, который пытался взорвать стену на Бонифратерской и готовился выстрелить именно в тот момент, когда по другую сторону стены, у Эдельмана, поджигали свою единственную мину, (Млынарский прицеливался, собираясь выстрелить, — и то же самое делал жандарм, но, к счастью, Млынарский на долю секунды его опередил.) Итак, я спрашиваю Млынарского, понятно ла ему поведение Эдельмана, а он говорят: да, конечно, понятно. Он сам, к примеру, был после войны председателем скорняжной артели — сейчас об этом вспомнить приятно, ведь приходилось быстро действовать и принимать рискованные решения. Однажды, скажем, он из оборотных средств покрыл крышу, так как меха заливало, ему пригрозили судом, он заявил: «Пожалуйста, можете меня судить, я незаконно истратил два миллиона, но спас тридцать». В результате все обошлось, но такое решение требовало настоящего мужества: подумать только, в те годы пустить оборотные средства на ремонт крыши. Это и есть главное в жизни, заключает Млынарский. Быстрые, мужские решения.
Уйдя из артели, Млынарский завел собственную мастерскую, где обрабатывал меха для государственных фирм; обязанности между четырьмя своими работниками он распределил четко, чтоб не цеплялся финотдел. Один растягивал шкурки, второй резал, третий подравнивал края, четвертый заделывал, а у пана Збигнева была самая ответственная работа — подгонка. Ибо главное в скорняжном деле — чтобы шкурки подходили одна к другой.
Полнокровной жизнью Млынарский жил, собственно, только во время войны: «Как мужчина я неказистый, шестьдесят килограммов, метр шестьдесят три росту, а был храбрее иных по метр восемьдесят». А потом подгонял меховые шкурки. «Разве к этому можно относиться серьезно? — спрашивает он. — После того, что было, подгонка каракулевых шкурок?» Оттого он так хорошо понимает доктора Эдельмана.
Итак, речь идет только о том, чтобы заслонить пламя.
Но Он — как мы говорили — внимательно следит за всеми попытками и может так ловко нанести удар, что уже ничего не удастся сделать: когда, например, берут кровь и оказывается, что это был глимит, тут уж ничем нельзя помочь. Почему она приняла глимит? Ведь это могла быть всего лишь гематома в области задней черепной ямы. Она путала слова, не запоминала простейших вещей, может быть, даже забыла свой адрес или как зажигается свет, что-нибудь в этом роде… А у той было все: любящие родители, комната с дорогими игрушками, а потом блестящий диплом и красивый жених, но однажды она приняла снотворное, и опустела эта прекрасная салатово-белая комната, в которой ее симпатичный американский отец не разрешает переставлять ни одной вещи и говорит, что сохранит все как есть навсегда. Американский отец спрашивал у доктора Эдельмана, почему она это сделала, но Эдельман не сумел ответить, хотя это была Эльжуня, дочь Зигмунта, который говорил: «Я живым не останусь, а ты останешься, так что помни: в Замосьце, в монастыре, моя дочка…» Зигмунт потом выстрелил в прожектор, благодаря чему они смогли перескочить через стену, а Эльжуню Эдельман отыскал сразу после войны, но ни одной из них он уже не сумел помочь: ни Эльжуне, которая умирала в Нью-Йорке, ни той, которая умирала здесь…
Итак, никогда нельзя знать, кто кого провел. Иногда радуешься своей удаче, потому что ты все тщательно проверил, и подготовил, и убедил людей, и уверен, что ничего плохого случиться уже не должно, а Стефан, брат Марыси Савицкой, погибает оттого, что его распирала радость, и Целина, которая вышла с ними из каналов на Простой, тоже умирает, он же перед смертью может только ей обещать, что она умрет достойно и без страха.
(Он был потом на похоронах Целины, и было там их — из канала на Простой — трое: он, Маша и Пнина, и Маша, едва его увидела, шепнула: «Знаешь, я сегодня опять его слышала». «Кого?» — спросил он. «Не прикидывайся, что не понимаешь, — рассердилась Маша, — только не прикидывайся». Ему объяснили, что Маша опять слышала крик того парня, который пошел узнать, что означает указание «ждать в северной части гетто». Его сожгли на Милой, он кричал целый день, и Маша, которая тогда сидела неподалеку в бункере, сейчас останавливается на улице, ждет, пока Пнина зайдет в магазин за покупками — в городе, находящемся в трех тысячах километров от Милой и от бункера, — и шепчет: «Послушай, сегодня опять. На редкость явственно».) Или: к хозяйке Абраши Блюма стучится дворник, говорит: «У вас еврей», запирает дверь снаружи и идет к телефону (дворнику аковцы впоследствии вынесли смертный приговор, а Абраша выпрыгнул из окна на крышу, сломал ноги и лежал, пока не приехало гестапо); или: человек умирает на операционном столе, потому что у него был циркулярный инфаркт, которого не показала ни коронарограмма, ни ЭКГ. Ты отлично помнишь обо всех этих номерах и даже, когда операция заканчивается успешно, — ждешь.
Наступают долгие дни ожидания, потому что лишь теперь видно будет, приспособится ли сердце к залатанным венам, к новым артериям и лекарствам. Потом ты помалу успокаиваешься, набираешься уверенности… И когда напряжение совсем спадет и радость схлынет — тогда, только тогда ты осознаешь, что это за пропорция: один к четыремстам тысячам.
1:400 000.
Просто смешно.
Но собственная жизнь для каждого составляет целых сто процентов, так что, может быть, какой-то смысл в этом есть.
Ложечка жизни
Ханна Кралль — великая женщина-скульптор, вылепившая из дыма газовых камер живых людей. Этой книгой можно проверять людей. Если кто-то не содрогнется, читая ее, не задохнется от комка слез, застрявшего в горле, не ощутит позора за то, что такое могло позволить себе человечество, то этот читатель неизлечимо болен страшной античеловеческой болезнью — равнодушием. Но есть и другая категория людей, к сожалению многочисленная, — люди, которые не дочитают эту книгу. Не оттого, что им станет скучно, а оттого, что им станет страшно. От нежелания страдать чужими страданиями. От дискомфорта сопереживания. Боюсь тех, кто боится сострадать. Именно они и породили концентрационные лагеря тем, что отворачивались от них. Не хотели видеть колючей проволоки, не хотели знать страшного мира, где умирающая от голода еврейская мать, сошедшая с ума, откусила кусочек своего мертвого ребенка, где вес загнанных в варшавское гетто смертников составлял в среднем 30–40 килограммов, и ногти были похожи на когти. Какие там к черту метафоры, когда кровь в жилах замораживает простое, будничное: «Аля сняла туфли и пошла через минное поле босиком, она думала: если идти по минам босиком, они не взорвутся». Или горький упрек покончившему жизнь самоубийством главе варшавского гетто Адаму Чернякову: «У нас к нему только одна претензия — зачем он распорядился своей смертью как своим личным делом?»
Но не все люди сдавались. Некоторые находили последнее счастье в том, чтобы прижаться друг к другу и умереть вместе. Некоторые все же находили в себе силы, чтобы в ослабшие руки взять оружие. Борьба с оружием в руках выглядела, по горькому ироничному выражению, как «прекрасная комфортабельная борьба». Каждая лишняя ложечка жизни была драгоценна, но и эту ложечку умели делить. Вспоминая карикатурное зрелище, когда гогочущие антисемиты издевательски выстригали волосы загнанного на бочку еврея, герой книги заключает свой рассказ так: «Самое главное — не позволить загнать себя на бочку». Страшней самоубийства желание затоптанного унижениями человека — «не иметь лица». Но лишь знание бессердечности ведет к знанию человеческих сердец. Через трагический опыт стольких ежедневно наблюдаемых убийств твоих ближних — к рискованным экспериментам в деле спасения человеческих жизней на операционном столе. Читая эту книгу, я впервые задумался о том, почему так много врачей-евреев. Гены преследования смешались с генами врачевания. Лагеря, где мучили людей, были первыми безъядерными Хиросимами. Нравственные последствия лагерей не менее долгосрочны и губительны, чем лучевая болезнь. Но пока существуют такие люди, как Ханна Кралль, не позволяющие нам забывать ни одну историческую вину человечества, есть надежда на то, что человечество избегнет и физического, и духовного самоуничтожения.
Одна из самых сильнейших антифашистских книг.
Я бы давал эту книгу антисемитам, а потом мне хотелось бы посмотреть им в глаза. Насильственные желтые звезды на рукавах стали антипутеводными звездами, ибо путь самовозвеличивания одного народа за счет уничижения другого гибелен.
Евг. Евтушенко
Примечания
1
См. Казимeж Мочарский. «Беседы с палачом». «Знамя», 1987, № 5 (перевод С. Ларина).
(обратно)2
Фонд национальной обороны.
(обратно)3
Юрген Штрооп (1895–1952) — группенфюрер СС, генерал-лейтенант полиции, ответственный за ликвидацию варшавского гетто; с апреля по сентябрь 1943 г. — руководитель СС и полиции Варшавского округа; в июле 1951 г. приговорен к смертной казни воеводским судом Варшавы.
(обратно)4
Аковцы — члены Армии Крайовой (АК), подпольной военной организации, действовавшей в 1942–1945 гг. в оккупированной Польше и подчинявшейся польскому эмигрантскому правительству в Лондоне.
(обратно)5
Сикорский Владислав (1881–1943) — премьер-министр польского эмигрантского правительства в 1939–1943 гг., генерал.
(обратно)6
Орден за выдающиеся боевые заслуги, за отвагу, проявленную на поле боя; существует пять классов Виртути Милитари.
(обратно)7
Адам Черняков (1880–1942) — общественный деятель, инженер; с 1939 г. — председатель созданного оккупационными властями Еврейского совета (Юденрат).
(обратно)8
Сокращение от «Їydowska Organizacja Bojowa» («Еврейская боевая организация») — созданная в 1942 г. в гетто военная подпольная организация, возглавлявшаяся Мордехаем Анелевичем.
(обратно)9
Многоуважаемый господин доктор (нем.).
(обратно)10
Маленькую баночку красной краски.
(обратно)11
Нитшова Людвика — известный скульптор, автор, в частности, памятника Варшавской Сирены, стоящего над Вислой; Сирена с мечом в одной и щитом в другой руке — герб Варшавы.
(обратно)12
Аппарат искусственного кровообращения.
(обратно)13
Началось восстание, апрель сорок третьего (англ.).
(обратно)14
Тюрьма в Варшаве; в период оккупации одна из главных следственных тюрем немецкой полиции безопасности.
(обратно)15
Политический процесс руководителей парламентской оппозиции (окт. 1931 — янв. 1932), устроенный санационным правительством.
(обратно)16
ОУН — организация украинских националистов, существовавшая в Польше и Западной Украине с 1929 по 1948–1950 гг.
(обратно)17
Стихи здесь и далее даются в переводе Н. Лютой.
(обратно)18
Гвардия Людова — военная организация, действовавшая в оккупированной Польше под руководством Польской рабочей партии (ППР); 1 января 1944 г. реорганизована в Армию Людову.
(обратно)19
Рышарда Ханин — известная польская драматическая актриса.
(обратно)20
Известная журналистка, автор популярных очерков и репортажей.
(обратно)21
Заупокойная молитва.
(обратно)22
ЮНРРА — Администрация Объединенных Наций по вопросам помощи и восстановления.
(обратно)23
Прага — район правобережной Варшавы.
(обратно)24
Талес — ритуальное покрывало, надеваемое во время молитвы поверх одежды; тефилин — две кожаные коробочки, содержащие пергаментные свитки с цитатами из Библии; при помощи ремешков надеваются набожными евреями на лоб и левое предплечье во время молитвы.
(обратно)25
«Стена» (англ.).
(обратно)26
Честная игра (англ.).
(обратно)27
Мордка, или Мордехай, — Анелевич.
(обратно)28
«Синяя полиция» — бытовое название полиции в период оккупации.
(обратно)29
Пальмиры — местность под Варшавой, где производились массовые расстрелы.
(обратно)30
Из стихотворения Р. Киплинга «Пыль» в переводе А. Оношкович-Яцыны.
(обратно)31
Польская социалистическая партия.
(обратно)
Комментарии к книге «Опередить Господа Бога», Автор неизвестен
Всего 0 комментариев