«По следам ангела»

3256

Описание

Воспоминания сына Марка Шагала Давида Мак-Нила — это рассказ о днях, проведенных рядом с Шагалом, нечто среднее между повестью и мемуарами. Мать Давида — художница Вирджиния Хаггард-Мак-Нил, племянница известного английского писателя, автор книги «Моя жизнь с Шагалом». Она сыграла немаловажную роль в возвращении к жизни М.Шагала после смерти его жены Беллы. Почти во всех новеллах Мак-Нила, помимо Шагала, фигурирует вторая официальная жена художника, Валентина Григорьевна Бродская, или, как ее называли окружающие, Вава. Давид посвящает читателя в скрытую от посторонних глаз «кухню» отцовского творчества, сообщает о некоторых простонародных привычках Шагала. Отмечает сохранившуюся до старости невероятную жизненную энергию и эксцентричность, сближающие его с Чарли Чаплином, которого сам Шагал считал наиболее «конгениальным» себе в искусстве ХХ века. На русском языке издается впервые. Давид Мак-Нил (р.1946) — музыкант, автор нескольких книг, сын Марка Шагала.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Давид Мак-Нил По следам ангела Воспоминания сына Марка Шагала

Это короткая, слишком короткая книга.

Она рассказывает о немногих днях, которые мне удалось провести с тем, кого все называли мэтром, а я — просто папой…

Музей для медуз

В одиннадцать часов Огюст подъезжал к ресторану «Нептун» и загонял наш «пежо» на бетонную площадку. Только «Нептун» да еще «Могадор» не закрывались до глубокой осени. Мы проворно вытаскивали из сумки сандалии, циновки из рисовой соломки, полотенца с вензелем гостиницы в Монтре и шли по берегу еще дальше, к безлюдному участку около канализационного стока, грязной полосой отделявшего нептунских посетителей от могадорских. Мадам говорила, что так оно лучше, не на виду, скромные места привлекают скромных людей, среди них безопаснее, не рыщут папарацци. Она делала вид, что избегает фотографов; в ту пору почти все они были итальянцами, так что однажды я видел, как она, услышав из ванной, голос Марио Ланца по радио, машинально втянула живот. В конце концов, Мадам стала приписывать всем охотникам за кадрами дьявольское коварство и видеть переодетых репортеров не только в итальянцах, но и в каждом охраннике на автостоянке, хозяине кафе, официанте, в каждом массажисте или пареньке из пляжного сервиса, выдающем напрокат шезлонги и зонтики за шесть франков в день, и это не говоря о прочем жулье: вымогателях чаевых и попрошайках вроде какого-нибудь очередного бедного родственника Джанго Рейнхардта[1], который обходит с протянутой рукой кафе и рестораны, гнусаво выводя Blue Moon. Посидеть за длинными столами, установленными в ряд вдоль всего бульвара — ни в коем случае! — хотя они такие уютные, домашние, с кувшинами молодого вина на ярких скатерках. А чего стоят хорошенькие провансальские девушки, любезные отцовскому сердцу! Лигурийский ветерок раздувает юбки из перкаля, дешевого ситца, который отлично держит сборки и подчеркивает соблазнительные формы, но носить такую юбку умеет только та, что родилась от стройной провансалки и сама выросла в Провансе. Бульвар для нас заказан — все из-за беспардонных журналистов. Чуть приоткрытые мидии, от которых шел пряный дух кориандра, венчиком выложенные на блюдо барабульки с плавающими в шафранном соусе греночками, поджаренные хрусткие абалонии с пышными укропными султанами, похожими на шиньоны с плюмажем у манекенщиц Диора не то перед самой войной, не то сразу после (какая разница! укропным перьям плевать на войну!), — все это не для нас. Впрочем, Мадам знала, что делала. Огюст, наш шофер — вообще-то, главный его талант — столярный: сделанные его руками светлые дубовые багеты вот уже шестьдесят лет путешествуют по миру, — так вот, Огюст любил свое шоферское дело, но еще больше он любил работать громоотводом. Ловкий, как хорек, юркий, как сардинка, он сновал из ресторана в ресторан, от бамбуковых ширм к цинковым стойкам, и увлекал за собой всю репортерскую свору, причем приманивал их больше, чем молоденькая старлетка, только что снявшаяся в фильме «И Бог создал женщину», и обеспечивал материалом первые страницы чуть не всех иллюстрированных журналов. Мы же тем временем преспокойно ели тонкие ломтики дрянного арбуза — со скидкой, «три штуки по цене одной» — в дальнем конце рынка Ла-Коль-сюр-Лу, на выезде в Сен-Поль. Правда, корка морской соли стягивала мне кожу, и я страшно обгорал, ведь нас не прикрывал от солнца ни тент, ни даже зонтик, и только вода из Вельнев-Лубер, которую развозили в прикрученных к велосипедам бидонах, спасала нас от обезвоживания — любимая страшилка мороженщика, тоже обвиненного в принадлежности к желтой прессе, — зато, надо признать, ни один папараццо не совался к нам со своим объективом. Да будет благословен наш Огюст, всем Огюстам Огюст, рисковавший заработать цирроз, столько стаканов молодого вина, столько порций рагу, сардин, устриц, мидий и прочих вредных вещей он был вынужден поглощать… столько вкусных вещей, которые не достались нам.

В ту пору в Кань-сюр-Мер совсем не было народа, все предпочитали Антиб, Жуан-ле-Пен и Ла-Напуль, куда еще зимой на армейских грузовиках доставляли и разбрасывали тонким слоем по камням песок; так что в нашем распоряжении был весь общественный пляж, добрых пять километров обкатанной морем гальки, но я тогда еще в жизни своей не видал песка, если не считать песочниц в парке Бют-Шомон, поэтому ходить босиком по раскаленным камням было для меня райским блаженством. Прежде чем ступать на них, надо было смочить ноги в море — на нашем кусочке пляжа, между «Нептуном» и «Могадором», ровно там, куда, бурля пеной, выливались сточные воды из большого коллектора, у самого берега всегда было полно ила — отличное место для ловли креветок.

К «диким» туристам я, как и все тогда, в шестидесятые, относился с презрением. Боже мой, как мы были не правы! Снобы и обыватели называли их босяками, издевались над их домиками-прицепами и пластмассовыми столиками. Что ж, дети и внуки тех, кто любил спать в палатке, устыдились кочевого уклада, стали сооружать себе жилье «поосновательнее», и в итоге за какие-нибудь пару десятков лет изуродовали весь Лазурный берег. Палаточники съезжались в июле и разъезжались в августе, остальные десять месяцев в году на побережье никто не покушался. Сегодня же вся полоса от Марселя до Ментоны и особенно в районе Эстереля густо застроена; если смотреть с самолета, кажется, что внизу рассыпан огромный набор детских кубиков. Вот они, плоды снобизма!

Спору нет, плавала Мадам отлично, уверенным, стремительным брассом, и заплывать любила очень далеко. Мы смотрели ей вслед, пока пластмассовые ромашки на ее купальной шапочке не сливались с рябью волн, а потом, по правде сказать, о ней забывали. Я крутился около девчонок, которые играли тут же, на берегу, и корчили из себя взрослых барышень, а отец доставал из карманов коробки с масляной пастелью — такие палочки в бумажках, которые вечно чуть ли не сами собой ломаются посередине, пачкают пальцы и забиваются под ногти; повозишься с ними, и на полгода пропитаешься восковым запахом. Пастельные колбаски проворно разукрашивали плоские гладкие морские камушки рыбками, птичками, осликами, сиренами, изящными женщинами, портретами того дядюшки, в честь которого меня назвали, и другого, скрипача, который обычно играл на крыше — не потому, что был таким оригиналом, просто игра его была ужасна, и ему только там, на крыше, позволяли взять в руки инструмент. Мадам меж тем продолжала плавать и каждый раз заплывала все дальше и дальше — я уж иной раз начинал прикидывать, что там находится, на противоположном берегу моря, напротив Крок-де-Кань: Карфаген? Тунис? — и останавливался на Бизерте. Вот мы сейчас скатаем циновки, соберем вещи и пойдем на автостоянку. Огюст спросит: «Мы не будем ждать мадам?» А папа ответит: «Мадам обедает в Бизерте, трогайте, едем домой…»

Хорошо бы на нее напала стая кашалотов, или какой-нибудь жестокий перс продал ее в рабство, хорошо бы ее избили, изнасиловали, надругались над ней самым гнусным образом. Лежа на циновке из рисовой соломки, я придумывал для нее сначала какие-нибудь простенькие издевательства, потом штучки посерьезнее и, наконец, изощренные восточные пытки под душераздирающую ритуальную музыку племени гнава[2]: чтоб, например, ей протыкали ноздри и всовывали в них стручки жгучего перца, вроде того, как тутси всовывают в носы косточки антилопы гну; чтоб ей орали прямо в уши стихи Валери голосом автора; чтоб ее истязали так страшно, что сами палачи, не выдержав, бросались вниз с верхушки самого высокого минарета и разбивались насмерть.

И тогда, только тогда пусть бы настал черед жадных раков, точно таких же, как те, что копошатся у канализационного слива, их привлекло бы масло, которым она так любила смазывать свои нежнейшие купола с еле заметной сеточкой голубоватых мраморных прожилок, усыпанные веснушками, похожими скорее на разваристую гречку, чем на конопляные зернышки, конопушки, как называют пятнышки на коже у ирландок. впрочем, наша пловчиха была уроженкой юга России, а там из конопли разве что веревки делают, об ирландках же как-то ничего не слышно, не верите — перечитайте Толстого и убедитесь сами.

Прожорливые — хуже пираний — раки вопьются в трюфели ее сосков, большие, величиной с пятифранковик времен Поля Думера, темные, цвета матовой сиенской глины по краям и розоватые на конце; откромсают клешнями сначала эти густокарминные и блекло-розовые верхушки, окруженные пояском из еле заметных бугорочков, похожие по цвету на карамельки из лавочки на площади Массена. В тот раз, когда я мельком увидел все это в вырезе ее ночной рубашки — она читала при свете тусклой лампочки в купе пульмановского вагона Париж — Ницца, — я был слишком далеко, чтобы разглядеть и в точности описать все складочки и рубчики, которыми прожитые годы бороздят холмы и пригорки девушек, превратившихся в зрелых женщин, не причиняя им особой порчи.

Вслед за раками из клоаки пусть явятся полчища скользких кальмаров, легионы морских ежей-содомитов — о них говорится еще в «Одиссее» Гомера, — и в завершение всего сомы, так что от нее останется одна лишь купальная шапочка, которую волны вынесут на берег. Но Мадам умела плавать слишком хорошо. Она всегда возвращалась. И потому мы с папой запускали рикошетом по волнам все наши плоские камушки, пока она их не увидела, не превратила в пресс-папье и не пустила в распродажу на ближайшей книжной ярмарке. Не знаю, долго ли не смывается масляная пастель в воде, но каждый год со всего света в те места семьями сплываются медузы; туристы думают, что это им назло, ну а на самом деле — они посещают самый обширный в мире музей литографий, где хранятся рисунки на камне в полном смысле слова; мы, люди, ходим в Лувр и Тейт-гэлери, они же — в Музей для медуз, что расположен в бухте Крок-де-Кань, между «Нептуном» и «Могадором», и папа думает, что это хорошо.

Итальянские каштаны

В ту пору в Вансе оставалось еще немало итальянцев, приехавших в начале века с юга полуострова, в основном из самой бедной провинции — Калабрии. Казалось, они забыли о том, как добрую сотню их соплеменников уложили под стенами Эг-Морт в 1911 году[3]; то был, по сути, первый за всю историю Франции погром иноплеменников — все прежние кровавые события, вроде Варфоломеевской ночи, избиения катаров или вандейских шуанов, были, так сказать, внутрифранцузскими разборками. В Провансе, как и во всей стране, не хватало рук — война 14 года не пощадила молодое поколение, — и эта дешевая рабочая сила пришлась как нельзя более кстати. Итальянцы разбивали теплицы и плодовые питомники, выращивали на продажу ранние овощи и цветы, осенью работали на сборе винограда, а зимой кололи дрова. Их худо-бедно терпели, и они, как говорят в фильмах с Жаном Габеном, жили себе и помалкивали — не так давно закончилась Вторая мировая, и еще не остыла память о том, как Ниццу захватили итальянские войска и как шумно их приветствовали соотечественники; что ж, Ницца — город Гарибальди.

Если то поколение жило и помалкивало, то следующее было гораздо смелее. Местных жителей, говоривших по-провансальски, а вернее, на ниццском диалекте, более отрывистом и менее певучем, молодые итальянцы не понимали и звали «кага-блеа», то есть «артишоковым дерьмом» за привычку добавлять во все подряд: в супы, запеканки, пышки, — дикие артишоки. Напротив, большинство провансальцев отлично говорили по-итальянски, но скорее сдохли бы, чем признались в этом. Я научился кое-как болтать по-провансальски у нашего садовника Мариано — он был до того похож на Фернанделя, что однажды снялся его дублером в каком-то фильме и прыгал вместо него с корабельной палубы в море, — говорил по-английски с матерью, по-русски с отцом, но не знал ни единого слова по-итальянски и потому не мог общаться с калабрийцами. А все мои ровесники были именно из таких семей, не считая одного поляка, который просто не смел при мне открыть рот — как я понял много позже, таков кодекс выживания эмигранта-чужака в среде эмигрантов-старожилов.

Меня могла бы научить наша кухарка Роза, уроженка Болоньи, но она вообще ни с кем не разговаривала — кроме как с кюре, в силу необходимости с хозяйкой да изредка с хозяином — с тех пор, как ее жених Антонен отбыл в Аддис-Абебу на завоевание Абиссинии, единственной африканской земли, на которую не позарились ни английские колонисты, ни безалаберные бельгийские миссионеры, ни даже немцы, при всех своих тогдашних агрессивных замашках. Один Муссолини пожелал овладеть этой пустынной территорией, где нет ни капли нефти, только голые скалы, исхлестанные песчаными бурями, ради своих дочерей — дочерей воспетой царем Соломоном царицы цариц, прекрасной Балкис, царицы Савской. Они были так хороши, что охотников сложить за них голову нашлось немало, в их числе был и Антонен, который не вернулся к невесте и тогда, когда кампания была проиграна, но кто бы, глядя на Розу, смог его упрекнуть!

На всю округу я был единственным мальчишкой с нордической внешностью, и именно поэтому мне отдавала предпочтение самая хорошенькая из всех моих подружек Даниель, дочь шофера автобуса, курсирующего по маршруту Грас — Ницца, — я был для нее иноземцем, шутка ли — родиться в Нью-Йорке! — в те времена для обитателей Ванса американец был все равно что пришелец с Альдебарана. Вдобавок я был сыном того странного русского, который писал безумные картины с зелеными петухами на перевернутых крышах, но на вид был ничего, да и продавались эти его картинки, наверно, неплохо, раз прошлой зимой — это Даниель знала от отца — он купил «Холмы». Так называлась довольно красивая старая усадьба у подножия Бу-Блана, одной трех крупных гор между Ниццей и Вансом, обращенных противоположным склоном к итальянской границе. Желтые растрескавшиеся стены дома проконопатили и перекрасили в белый цвет. Окрестные мальчишки завидовали мне и недаром: все они жили в старых развалюхах, сборных домиках или фургонах, и ни у кого не было такого огромного сада, в котором можно было строить разные домики и шалаши. Я получил на то особое благословение: меня прочили в архитекторы, и Мадам сочла, что такое строительство — недурная подготовка к будущей карьере.

В молодости я объездил немало стран и везде испытывал неловкость от того, что был таким долговязым и белобрысым, настоящей белой вороной среди чернявых аборигенов. Только в Стокгольме у меня могли спросить, который час. Именно меня на площади Джема-эль-Фна в центре Марракеша фокусники выбирали недотепой, у которого прячут часы, на меня сыпались непристойные шуточки, мне сажали на плечо скорпиона, вешали на шею кобру, и именно мой столик облюбовывали вечером в ресторане исполнительницы танца живота. С возрастом проблема сама собой потеряла остроту — мало-помалу мои волосы поседели.

Как я уже сказал, отец Даниель был шофером автобуса Грас — Ницца, жизнь его оборвалась, когда он вместе с автобусом рухнул с обрыва на шоссе, которое всегда называли дорогой в Сен-Жанне, а потом переименовали в улицу Анри Матисса. Другому художнику, живущему на той же улице, это, как нетрудно понять, было не слишком приятно, поэтому на указателе к новому названию добавили старое, чтобы папе можно было присылать письма, не упоминая имени того, кого у нас в доме звали не иначе, как «наклейщиком бумажек». Позднее, в шестидесятые годы, отец переехал в Сен-Поль, к сожалению, его там и похоронили. К сожалению, потому что он больше любил Ванс, хотя тамошние градоправители, кажется, не баловали его почестями.

Даниель была самой красивой из всех девчонок коммунальной школы, куда я, по малолетству, еще не ходил, а брал уроки у мадам Були, милой старушки, которая держала у себя дома чуть не сотню кошек. У нее была презабавная система обучения чтению и особенно письму: буквы в слове надо было писать карандашом того цвета, который соответствовал обозначаемому предмету: вишню красным, яблоко зеленым, небо синим, апельсин оранжевым, — это было очень здорово, не очень эффективно и слишком долго, коробка карандашей у меня была одна-единственная, фирмы «Каран д’Аш»[4], подарок Вирджинии — так звали мою мать. Хорошо еще, что мадам Були не пришло в голову задать мне слово «волынка» — пришлось бы рисовать буквы в шотландскую клеточку, я бы и до сих пор их раскрашивал!

По традиции, принятой на севере Италии, любимой девушке дарят первый упавший с дерева каштан — именно только что упавший, а не сбитый палкой или просто подобранный с земли, это не считается! Она же, что вполне логично, обещает тому, кто сделает такой подарок, быть его возлюбленной до следующей осени. И вот, когда наступало подходящее время, все мальчишки во всех школьных дворах прекращали игры и драки и стояли, задрав головы; учителя думали, что они высматривают летающие тарелки, о которых много говорили по радио, — тогда еще все слушали большие, не транзисторные, радиоприемники. На самом же деле мальчишки поджидали, когда упадет каштан, чтобы преподнести его конечно же Даниель; а одного чудака я даже видел как-то раз под платаном.

И вот однажды осенним днем иду я домой с урока мадам Були по узкой улочке Пуалю, параллельной главной улице старого города, как вдруг перед прачечной натыкаюсь на роскошнейший каштан в треснувшей кожуре, такой, каких ни в жизнь не водилось на всем пространстве от Неаполя до Г ибралтара. О калабрийских обычаях я ничего не знаю и поднимаю его просто так, из любопытства: крупный, тяжелый, блестящий, почти круглый каштан; и тут же, откуда ни возьмись, орава мальчишек, они бросаются ко мне с дикими и совершенно невразумительными воплями; я пускаюсь наутек, они, в полной ярости, за мной; чтобы оторваться от них, бегу в ту сторону, откуда пришел, потом сворачиваю и переулком наискось добегаю до курсгульской дороги, но они, верно, знают, где я живу, и подстерегают меня у старой церкви, мне не остается ничего другого, как только спрыгнуть в овраг, и я кубарем скатываюсь к протекающей понизу речушке Любиане, добрый десяток метров по крутизне, по кустам ежевики, крапиве; каштан я потерял, еще когда перебегал через дорогу, но они этого не видели и продолжают гнаться за мной, я все еще не понимаю, чего им надо, весь мокрый, искупавшись в довольно глубокой в этом месте речке, лезу вверх по другой стороне оврага и выбираюсь на дорогу, которая делает большую петлю, пройдя через мост, а на мосту стоит Даниель и смотрит на развернувшуюся из-за нее баталию.

Между тем мой отец идет себе, как всегда в это время, с прогулки домой, видит под ногами каштан, подбирает его, вытирает об обшлаг своей бархатной куртки и подает девчушке, она же поднимается на цыпочки и целует его в щеку. Поцелуй Даниель! В тот миг десяток пацанов на дороге в Сен-Жанне понимают, что значит настоящий обольститель!

Nel blu di pinto di blu

«Nel blu di pinto in blu» — пело радио — еще не транзистор! — у Розы. Это строчка из старой романтической песенки пятидесятых годов переводится примерно так: «Под синим небом, выкрашенным в синеву». Дальше идет: «Felice di stare la su», то есть: «Мне хорошо тут». Вот и мне было хорошо в разлитой повсюду синеве: в синих тонах был выдержан весь интерьер, синие ирисы росли вокруг дома, плантации синеголовиков и дикой лаванды раскинулись в окрестностях. В саду у наших соседей Барриеров, цветоводов-любителей, стояли целые шеренги анемонов цвета индиго.

Хуже обстояло дело летом, когда наступал сезон роз, а потом гладиолусов, которые я терпеть не могу. В паспорте у меня записано, что я родился «в городе Нью-Йорке штата Нью-Йорк», но это неправда. Я родился в синеве. Когда слились две синевы: светлоголубые глаза моей матери и ярко-голубые — отца, из этой встречи явилось, как мне представляется, нечто похожее на синеглазого ангела — все ангелы, я уверен, синеглазы. А у меня и щеки были синими, точнее, становились синими из розовых, переживали розовый и голубой период. Это отец, забыв, что только что держал в руке ультрамариновый карандаш, походя трепал меня по щеке, когда мы с Джин, моей единоутробной сестренкой, играли между столами и мольбертами; для провансальцев «Джин» звучало слишком коротко и просто, поэтому ее все звали Жанной или ласково Жанеттой, я тоже получил ласкательное прозвище и из Давида стал ДавидУ.

Настал день, когда я тоже решил рисовать, папа дал мне коробку ломкой жирной пастели, и, то ли машинально, то ли подражая ему, я стал выбирать синий кобальт, бирюзовый, берлинскую лазурь — все оттенки синего цвета, только синий и никакой другой, — так мне хотелось быть в его мире вместе с ним, и так я был наивен. Наивно было думать, что в этот мир можно войти, вооружившись простым цветом как ключом; ведь нам дано открыть только те двери, которые есть в нас самих. Наверное, об этом или о чем-нибудь похожем беседовал мой отец с Альбертом Эйнштейном, когда они встречались в Берлине; говорят, великий ученый очень скверно играл на скрипке, что ж, по мне, лучше играть на скрипке скверно, чем не играть совсем, но папа, помнивший, что в его краях плохим скрипачам приходилось лезть на крышу, наверно, опасался за нового знакомого, хотя тому, кто отхватил Нобелевскую премию, прощались все, сколько бы их ни было, фальшивые ноты.

Делая эскизы, он любил употреблять коллажи, вырезал лоскутки, бумажки и приклеивал на холст, лист бумаги или картон, а что он ненавидел делать, так это писать фон. Эта работа была возложена на меня и оставалась моей обязанностью даже тогда, когда я после очередного учебного года в коллеже приезжал в «Холмы» на летние каникулы. Разумеется, мне куда больше нравилось ходить на море, поэтому папа придумал хитрую уловку, чтобы заставить меня малевать эти его фоны: он сказал мне, что, если листок полностью покрыть краской, он улетит. И вот Огюст вырезал из большого рулона бумаги листы размером 50 на 65 см, в комнате открывали все окна, и я усаживался за нудное раскрашивание. Красил и красил — красным, зеленым… старательно и терпеливо, не оставляя пробелов, но ни один лист, даже сплошь покрытый краской, ни разу не взлетел.

— Пап, у меня не выходит…

— Ну, попробуй еще разок, возьми теперь оранжевый.

Я красил оранжевым пять, десять листов — никак!

— Ладно, наверное, сейчас слишком жарко, завтра попробуем еще.

Если же я собирался рисовать что-нибудь свое, то получал только старые

выжатые тюбики, иногда со вспоротым брюхом, чтобы достать последние капли краски. Или же новые, нетронутые, но затвердевшие, иногда даже уложенные в фабричной коробке с надписью кириллицей — мне хотелось думать, что папа ездил когда-то по знаменитой Транссибирской магистрали и возил эту коробку с собой. В ту пору фирмы, производящие художественные принадлежности, уже начали бесплатно поставлять их некоторым мастерам, а у отца в шкафах и так были целые склады коробок и ящиков с красками, хватило бы на роспись плафонов всех оперных театров мира, но он никогда не выбрасывал старые, пока они не кончатся совсем, — привычка, сохранившаяся со времен парижского Ла Рюш[5], когда нищим художникам было нечем и не на чем работать и, за отсутствием холста, они писали на простынях. Вот мне и приходилось идти в мастерскую к Огюсту, зажимать эти засохшие тюбики в тиски и распиливать пилкой под ворчание Огюста — ему, конечно, именно теперь нужны были тиски.

Мадам звала Огюста Огюстом, отец, выходец из простонародья, стеснялся называть человека просто по имени и говорил «месье Тиберти». Короткое «Тиберти!» означало, что он рассержен. А как быть мне? Мой отец был из очень бедной семьи и стал очень богатым, мать, наоборот, — из очень богатой, а стала довольно бедной, вот я и выбрал нечто среднее: «месье Огюст». Выпотрошив тюбики, я разбивал сухие комки молотком — Огюст смотрел сурово и нетерпеливо, ему был срочно нужен молоток. Краска превращалась в порошок, который я разводил, как майонез: добавлял желток из выкраденного на кухне яйца и льняное масло по капелькам, получалась гладкая однородная масса, точь-в-точь покупная краска. Я не первый придумал этот способ, задолго до меня его изобрели торговцы поддельными картинами. Они покупали плохонькое полотно, написанное в то время, когда жил намеченный для махинации художник, например в начале двадцатого века, соскабливали оригинальное изображение и заказывали умельцам написать на этом холсте фальшивку такими вот заново разведенными красками из старых пигментов, которые выискивали у старьевщиков или по углам художественных мастерских; и никакая экспертиза, включая радиоуглеродный анализ, не докопается: холст настоящий, девятисотого года, ну и при условии, что тот, кто писал, обладает минимальным талантом и грамотно подделана подпись, картина становилась сначала «предположительно», а затем, пройдя две-три продажи, — и «бесспорно подлинной». Сегодня, как уверяют торговцы, такие вещи больше не делаются.

Однажды, когда я перетирал и размешивал небесно-голубую краску, Огюст вдруг выронил стамеску и застыл, будто увидел черта. Так оно и было: в дверях мастерской стояла, уперев руки в боки, Мадам.

— Можно узнать, чем ты тут занимаешься?

Бедная Роза, которую обвинили в краже яиц, не выдержала и проговорилась, за что потом, еще три лета, все корила себя. Хватит на семью и одного художника, я должен стать архитектором, а рисовать не должен и не буду, мне велено строить в саду шалаши и домики, мне десять лет, я ненавижу шалаши, я ненавижу домики, я ненавижу шалаши и домики, на всей Земле я единственный, один-единственный на миллиард, ребенок, которого тошнит от шалашей.

Кувшины, каталонец и его внучка

Одно время мы каждый день ездили в Валлорис. Это было до Мадам и задолго до Огюста, еще когда мама жила в «Холмах». Выезжали втроем, Джин шла в школу, а я был маленький, моя мадам Були со своим кошачьим стадом, видимо, отдыхала, отдых же длился у нее не меньше трех месяцев. Керамика из Валлориса так же знаменита, как стекло из Мурано, то и другое — часть обязательной программы для всех туристов на Лазурном берегу. В Эксе — калиссоны[6], здесь — горшки и вазы. Они очень традиционные, цветастые, как полагается; на рисунках всего понемножку: мимозы и цикады, море и оливковые веточки, не считая чисто абстрактных тем. Уже тогда Валлорис славился огромными обливными кувшинами, похожими на амфоры с приплюснутым дном, какие иногда ставят перед домом для красоты, но у этих сосудов другое предназначение — они служат туалетом. У Барриеров так и говорили: вместо «сходить в туалет», «сходить в кувшин». Такие кувшины вкапывались в землю где-нибудь в глубине сада, так что снаружи оставался только ободок сантиметров в тридцать высотой. Вот почему тщательно покрывали глазурью только эту видимую часть, а ниже оставались небрежные потеки. Когда сосуд заполнялся до краев, торчащий ободок отбивали, сверху все засыпали землей. Овощи, посаженные на такой субстрат, росли как сумасшедшие. Поэтому провансальцы ухмыляются про себя, когда попадают в Жьен и видят перед каждым из разбросанных, точно детские кубики, домиков купы гортензий: памятуя о своих подземных сокровищницах, они представляют себе, что эти пышные цветы растут в фарфоровых унитазах. Словом,

городок живет продажей предметов весьма и весьма прозаических, тут нечего возразить, однако сами горшечники скажут вам, что не стали бы заниматься этим делом, если б их товар не шел нарасхват. Как известно, деньги не пахнут!

Мадура славилась своими гончарными мастерскими, и потому неудивительно, что отец обратился именно туда, когда захотел попробовать себя в керамике, вот только Пикассо, узнав о его намерениях, пришел в ярость. Валлорис был его вотчиной. Так же, как Ницца, точнее, СимиЕз[7], — вотчиной Матисса, пока он не обосновался в Вансе, разукрасив там капеллу, но это уже совсем другое дело. Леже застолбил Бьо, где позднее откроется его музей, огромный, стоящий на боку бетонный прямоугольник, похожий на обувную коробку. У Кокто тоже была своя часовня — в Вильфранше, крошечная и изящно расписанная; она очень нравилась местным жителям, что бывает крайне редко — обычно публика не одобряет эксперименты художников в церкви. Влияние же Пикассо распространялось повсюду от Антиб до Валлориса, включая Канны, но папа не затем выбрал Мадуру, чтобы ему насолить, — они ценили друг друга, и, когда я родился, папа послал ему мою фотографию, а он, как пишет в своей книге Франсуаза Жило, повесил ее на стенку в мастерской, и хоть у меня и не висит ни одного Пикассо, зато я сам какое-то время висел у него. Между художниками установились уважительные, но довольно своеобразные иронические отношения, что иной раз сквозило в их высказываниях. Например, когда однажды некая молодая журналистка спросила отца: «Вы любите Пикассо?» — он ответил: «Если Пикассо любит меня, то и я его люблю».

Когда «мы работали» в мастерской, мимо дверей все время шныряла какая-то девчушка, может, это и в самом деле была Палома, во всяком случае, отец тоже посылал меня с заданиями: «Посмотри, что он там делает?» или «Какая у него глина?». Мы с девчушкой были шпионами на службе у двух величайших художников нашего века; две таких сильных личности не могли не сталкиваться, и в этих столкновениях высекались прекрасные искры. Должно быть, их «соперничество» началось еще перед Первой мировой, когда Аполлинер или Блез Сандрар курсировал между Ла-Рюш и Бато-Лавуар[8]: левый берег против правого; всегда существовало некоторое ревнивое противостояние лидеров — так часто бывает у школьников, но художники никогда не перестают быть детьми.

Керамическая мастерская — рай земной для мальчишки. В Мадуре в моем распоряжении были горы самого разнообразного по составу и цвету материала для лепки: от белоснежного каолина до глины всех оттенков — серой, красной, зеленой, черной, целые гончарные монбланы, из которых я мог лепить все, что вздумается: солдатиков, лошадей, человечков. Мастера, которым давно надоело работать с привередами-художниками, охотно мне помогали, учили, например, как формовать вазу на круге, как делать в фигурке дырочки для выхода воздуха, чтобы она не треснула при обжиге, и разным другим хитростям. Я обожал учиться, в отличие от взрослых, которые часто считали, что все знают сами, в результате глина у них оседала, получались странные формы, а они были вынуждены уверять, что так задумано. Если у меня выходила особенно удачная фигурка, мне разрешали поставить ее в печь. Несколько часов спустя дверку открывали и. вот это было чудо! Глина превращалась в отличную керамику, в печи стояла настоящая статуэтка. Но прежде чем прикоснуться к ней, надо было подождать, пока она остынет, а на это уходило время и немалое, если учесть к тому же, что для пятилетнего мальчугана оно тянется вдвое дольше. Теплую фигурку можно было отнести в другой цех и раскрасить. Я расписывал ее собственными узорами, не похожими на петухов Шагала и быков Пикассо. Фигурка снова пеклась еще несколько часов. Раскрашенная и отлакированная, она была так хороша, что рядом с ней разные штуковины, которые делал папа и его лысый приятель, казались мне просто ученическими поделками.

Отец быстро устал без конца ездить из Ванса в Валлорис и обратно, и он, и каталонец переключились на другие вещи, оставив нам немало произведений, причем Пикассо — больше, чем папа, который работал не так быстро и спешил, только когда набрасывал этюды. Тот же способен был меньше чем за неделю заполнить товарами целый отдел фарфора в магазине «Самаритен», и при этом у него еще оставалась куча идей на ближайшее будущее.

Много позже, когда обоих художников давно уже не стало, я побывал в огромном сарае около Кань-сюр-Мер, неподалеку от «Нептуна» и «Могадора», — обычно в таких сараях устраивают склад пианино или мебели, в этом же только полки в несколько рядов по обеим стенам. С одной стороны — полсотни закрепленных на подставках и, скорее всего, нигде не описанных тарелок, изготовленных моим отцом в Мадуре, а с другой — примерно столько же тарелок работы Пикассо; в полной тишине и полумраке пустого склада взирали друг на друга две шеренги этого странного парада.

Свадьба Иды, спартанцы и бельгийский фотограф

Отец открыл для себя Валлорис, когда искал мастера, который мог бы сработать сервиз, придуманный им для моей второй, единокровной сестры Иды по случаю ее бракосочетания с Францем, директором известного швейцарского музея. Белый, с розоватым оттенком керамический сервиз состоял из тарелок, плошек для борща, блюда и супницы, все расписано рыбками, осликами, петухами и влюбленными парами. И вот день свадьбы настал.

На площади перед мэрией собралась целая толпа, люди бросали цветы, отца обожали в Вансе, считали «своим» художником, и весь городок пришел его поздравить. Незадолго до того к нам приехал один фотограф, бельгиец, обосновавшийся в Нью-Йорке, мастер по портретам знаменитостей; сняв отца, он задержался на некоторое время под предлогом того, что хотел сделать небольшой фильм, на самом же деле он влюбился в мою мать. Естественно, он и фотографировал новобрачных перед мэрией; против солнца приходилось снимать со вспышкой, я подбирал пустые капсулы и нюхал их — от них шел приятный сладковатый запах. Радостной толпой мы пошли от мэрии вверх по улице Пуалю к большому дому — вилле «Холмы», с нами были Маргерит и Эме — папин маршан[9], какой-то поэт, уже успевший изрядно набраться, впрочем, остальные очень скоро с ним сравнялись и плясали, судя по фотографиям, чуть ли не до утра.

До тех пор жизнь у нас с Джин была прямо-таки райская. И вдруг за несколько месяцев все пошло наперекосяк. Началось с того, что в Вансе появился некий Гордон Крейг, якобы ученик Кришнамурти, проповедник непротивления злу и вегетарианства — всяких таких штучек, модных в Париже, но не у нас, настоящий хиппи, на двадцать лет опередивший своих собратьев. Он хотел основать на Юге ашрам и открывать всем желающим путь к Идеалу; этот философский замысел довольно удачно воплотился в реальность, вкратце сводившуюся к следующему: много красивых и желательно богатых женщин, которых гуру удостаивает чести возвести на свое ложе, ученицам — чай с молоком, наставнику — шампанское.

Вскоре к нему присоединился Раймонд Дункан, тоже обряженный в тогу и сандалии, младший брат Айседоры, такой же чокнутый, как она, еще один обогнавший время хиппи. Дункан был знаком с отцом, они встречались в парижском кафе «Куполь», куда отец заходил поесть устриц раз в месяц, когда получал чек за картины. В один прекрасный день эта парочка заявляется к нам в «Холмы», папа принимает их довольно радушно, но главное, они в два счета охмуряют маму, и у нас начинается такое суровое вегетарианство, что Роза берет расчет: каждый день пшеничные проростки с пивными дрожжами, неочищенный рис, сырые овощи, нам с сестренкой Жанеттой это не нравилось, мы любили мясо, любили макать в мясной соус свежий белый хлеб. Покупаются велосипеды для дальних прогулок, и только отцу ни до чего нет дела, он увлечен керамикой и каждый день с утра пораньше мчится работать. Наш тогдашний шофер Александр, который смастерил для меня подвешенные на перекладине трапецию и качели, увозит его в Валлорис, мы же остаемся в руках у этих полоумных — в городе их только так и называли, — до того заморочивших голову матери, что она и нас обряжает в тоги и сандалии на толстенной подошве, мы еле волочим в них ноги, как месье Юло из знаменитого фильма. Однажды я ехал на багажнике маминого велосипеда и попал ногой в заднее колесо, раздался страшный треск, мама решила, что я раздробил себе кости, а оказалось, что это подошва переломала спицы. Джин приходилось еще хуже, чем мне. В одиннадцать-двенадцать лет девочки уже любят наряжаться, а показываться в школе подружкам и мальчишкам таким чучелом — просто ужасно.

В ту пору в большой моде были всевозможные педагогические течения. На Каньской дороге открылась школа Френе, где ученики практически делали, что хотели.

Другие дети до того завидовали им, что лупили при встрече, и бедные «френетики» боялись показываться в городе, особенно осенью, когда мальчишки обстреливали их каштанами и легко могли проломить череп. Однажды драка завязалась на глазах у Матисса, который попросил директоров разных школ прислать ему помощников для вырезания деталей, которыми он украшал капеллу. Я немножко знал старого художника. Отец иногда заходил к нему в Симиез, пока между ними не произошла размолвка, и я смутно помню просторную мастерскую и сидевшего в огромном кресле хозяина. Под конец жизни он уже больше не вставал и не писал, даже с расстояния, — я видел, как он это делал прежде, привязав кисть к длинной бамбуковой палке. Причина ссоры была проста до смешного: папа хотел получить в свое распоряжение часовенку на Курсгульской дороге и переделать все ее убранство, как сделал Кокто в Вильфранше, но ему не позволили, Матисс же получил разрешение возводить свою капеллу. Можно удивляться, почему это старых художников тянет строить церкви, но желание делать что-нибудь в искупление своих грехов свойственно всем старым людям, просто у художников оно проявляется более наглядно. Конечно, сыграла свою роль и нелепая идея присвоить дороге, по которой отец гулял каждый день, имя другого художника, тем более что больше другая дорога в округе, не считая Наполеоновской, не называлась в честь человека, вот почему у нас дома старый мастер именовался не иначе, как «обойщиком».

Так вот, Матисс хотел собрать два класса: наш и класс «френетиков», а поскольку они отказывались выходить за пределы школы, то, чтобы выполнить желание художника, пришлось перенести встречу на их территорию. Нас было тридцать человек, но половина сбежала по дороге на мост через Любиану, где Даниель поджидала моего отца. Поначалу все шло хорошо, листов пять-шесть мы обработали как надо, а потом принялись изводить дорогую бумагу, вырезая ножницами кто что: грузовики, легковушки, человечков. Френетики начали возмущаться, и в них полетели баночки с клеем, а потом и ножницы, Матисс рассвирепел, раскричался и выгнал всех вон, размахивая над головой своей палкой, а на мост идти было уже поздно, так я и не сделал ни одной фигурки для этой, будь она неладна, капеллы, а Матисс обратился за помощью в школу для девочек. Странно, почему-то самую нудную работу всегда поручают детям. Закрашивать фон или вырезать водоросли из лощеной бумаги, вот если бы Ив Клейн[10] попросил нас мазать синей краской свои модели, перед тем как он приложит их к холсту, от охотников не было бы отбою.

Крейг с Дунканом вскоре уехали, свой ашрам они в конце концов окрыли в Париже на улице Сен, он и сейчас там. Отец продолжал работать в Валлорисе, поначалу мама каждый день приезжала к нему обедать на «паккарде» фотографа-бельгийца, потом стала приезжать через день, а потом уехала с фотографом и увезла с собой детей.

Когда следующим летом я, отучившись год в пансионе, приехал в «Холмы» на каникулы, отец был уже женат на Мадам, вместо Александра шофером служил Огюст, а вместо трапеции и качелей раскинулся английский цветник, единственной хорошей новостью было то, что вернулась Роза.

Эйнштейн, опунция, деревья и чертополох

Зимой и летом каждый день ровно в шесть отец выходил из мастерской, кланялся соседу мраморщику Жильберу и отправлялся на часок прогуляться. На третьем километре дороги в Сен-Жанне он поворачивал голову налево и шел так полтораста метров, пока не оставалась позади строящаяся на правой стороне капелла Матисса. Неподалеку росла самая большая в округе опунция; в середине августа, когда созревали ее плоды, отец брал с собой стеганую рукавицу месье Мариано или просто складывал газету и сбивал их, а потом разрезал перочинным ножом. Туристам на Джербе любят рассказывать, что именно этот остров Гомер упоминал как остров Лотофагов, а лотосами называл эти самые плоды, которые еще именуются берберийскими фигами. Чушь и бред. Несложные расчеты показывают, что финикийцы, основавшие Карфаген и колонизовавшие Джербу, завезли туда это растение, происходящее, согласно некоторым источникам, из греческой области Опунциос, на четыреста шесть лет позднее, чем мог проплывать Одиссей с товарищами. Лотофаги ели обыкновенные финики, которых эллины еще не знали. Если вы когда-нибудь попадете на Джербу и гид расскажет вам эту сказку, плюньте ему в глаза.

В другое время, когда опунция не плодоносила или только цвела, мы шли дальше и доходили до небольшой деревушки, в этом месте была очень плохая дорога, что стоило жизни отцу Даниель. Папа срывал, опять-таки газетой, стебли своего любимого чертополоха, росшего по обочинам, и набирал целый букет, потом мы возвращались домой и на третьем километре шли полтораста метров, повернув головы теперь направо.

Насколько я знаю, ни на одной из его картин нет букета чертополоха. Видимо, Роза, каждый день убиравшаяся в мастерской, считала, что чертополоху не место рядом с роскошными гладиолусами мадам Барриер, и выбрасывала его вон, думая про себя: «Не будет же месье рисовать эти цветы, они годятся только для ослов…» Но как раз ослов папа очень любил и постоянно писал, может, потому он и собирал чертополох. Однажды он попросил Г ийома Аполлинера подобрать название для своей картины, и Аполлинер придумал: «России, ослам и всем остальным». Россию представляли уроженец Польши Костровицкий и его друг-художник из Белоруссии, то есть оба почти русские, оставались ослы и все остальные, те, кто выкидывает цветы чертополоха и заменяет их уродливыми гладиолусами. Вообразите только, какая получилась бы цветочная серия на фоне Сен-Поля или Ванса, состоящая из васильков, чертополохов и веточек цветущего розмарина, — всего этого мы лишились по вине Розы, царствие ей небесное.

О чем только мы ни говорили по дороге, конечно, о живописи, а еще больше об архитектуре. Отец видел мои домики в саду и, наверное, думал, что мне действительно нравится это дело, а раз так, надо меня познакомить со всеми архитекторами, которых знали он сам и Мадам. Кошмар! Они их знали всех. Еще он объяснял мне открытия Эйнштейна: искривленное пространство, кванты, мне было всего лишь семь лет, я ничего не понимал, многие говорят, что математика — это стихи, я согласен, но чтобы это было так, необходимо несколько условий: вам должно быть семь лет, рассказывать эти стихи должен ваш отец с русским акцентом, а происходить все это должно на дороге в Сен-Жанне, позднее — дороге Анри Матисса.

Нам было жаль, что мы так мало пробыли вдвоем, и мы знали, что Мадам будет ворчать, из-за того что он на целый час отвлекся от работы, а теперь уже скоро ужин. Поэтому отец старался подойти к дому с другой стороны, через двор столяра месье Кулона, у столяра была хорошенькая дочка, высокая, статная, рыжеволосая, которая игриво поглядывала на отца, надеясь, что когда-нибудь он напишет ее портрет, потом в «Нис-Матен» напечатают ее фото, она получит титул «Мисс Ванс», а уж тогда…

Папе ее заигрывания были приятны, и он посылал меня смотреть, как распиливают доски, я это видел сто раз, но очень любил дерево. Как отец любил ослов, так я — дерево, обожал стружки, различал по запаху опилки: смолистый дух сосновых, пихтовых, орегонской ели, которую тогда уже завозили, сладковатый — ореховых, кисловатый — пробкового дуба, я и до сих пор люблю звук пилы, сначала прорезающей кору, затем вгрызающейся в саму древесную плоть, звук, который меняется, по мере того как железные зубья разогреваются и проникают в сердцевину ствола, люблю, когда свежие доски укладывают друг на друга, прокладывая между ними брусочки, так что как будто снова собирается бревно, и все же каждый раз, когда я вижу, как валят дерево или когда оно падает само, у меня на глазах выступают слезы, меня трясет, когда в камине сжигают слишком много дров, я долго думал, что это от жадности, и злился на себя, но нет — я жалею дрова из любви к деревьям, хоть никто мне не верит.

Мы понимали, что изрядно провинились, и шли домой тропинкой вверх по склону, дочка столяра долго махала нам рукой с берега Любианы, который был в том месте гораздо чище, чем у железнодорожного моста, где все бросали вниз с откоса разный хлам — тряпье, отслужившие матрасы, холодильники, канистры, хотя там красовалась надпись: «Свалка запрещена».

Мадам, сложив руки, грозно караулила на крыльце, окруженная свитой драных сиамских котов. Отец шел прямиком к Огюсту, а тот, подыгрывая ему, делал вид, будто еще работает в такой час. Отец громко кричал:

— Огюст! Вот гвоздодер и шурупы с круглыми головками, которые вы просили.

— А-а, да-да, спасибо, месье! — отвечал Огюст, фальшивым, хуже, чем у Жан-Пьера Лео в фильме Трюффо, голосом.

— А гвозди я забыл, возьму завтра у Кулона, да мне и на шурупы-то еле хватило.

— Хорошо, месье! — орал Огюст, который никогда не опускался до таких грубых технологий, как сколачивание чего-либо гвоздями.

Мадам заходила в дом, она не верила ни одному слову из всей этой комедии про гвозди, но пора было ужинать, а после ужина отец шел работать, и ему нельзя было портить настроение, потому что человек в плохом настроении плохо напишет гладиолусы; когда этот человек сердит, он начинает что-то исправлять в своих библейских штуках, всех этих Моисеях и бегствах в Египет, которые так трудно продавать, а не то, чего доброго, примется писать совсем уж неходовые распятия, кому, скажите на милость, нужны в наше время распятия, да еще написанные евреем?

Как-то лет через пять после войны архиепископ Ниццский, решив сделать знаменательный шаг к сближению конфессий, сообщил о своем намерении посетить «Холмы» в определенный день и час. Набежали репортеры, подкатил черный лимузин, скрипя колесами по гравию, который в спешном порядке набросали поверх убогой старой щебенки. Суета, вольфрамовые вспышки, журналисты наперебой выкрикивают вопросы, я же, когда величавый прелат вылез из автомобиля, играл около качелей. Александр в майке появился из кустов с садовым ножом в руках:

— Чем могу служить?

— Мэтр ждет нас, доложите — архиепископ Ниццский.

Ни я, ни садовник, естественно, ни о чем не знали, меня оставили дома, потому что у меня была краснуха и мне нельзя было сидеть на солнце, но Джин и папа с мамой уехали купаться в Ка-Ферран; просто мама, по своей всегдашней рассеянности, все забыла, и придется ждать еще много лет, прежде чем католическая церковь в лице папы Павла VI опять сделает такой экуменический жест.

Садовник, виноградник и урны из Тель-Авива

Как ни рано вставал отец, Мариано вскакивал еще раньше, до рассвета, и принимался точить свои серпы, проворно водя по лезвиям точилом, продолговатым камнем, который как-то очень здорово называется по-провансальски, но я забыл как. Наточив инвентарь, он не сразу шел косить, а ровно в шесть утра усаживался перекусить, его обычный завтрак состоял из политого оливковым маслом ломтя хлеба с помидорами и толстыми кольцами лука, а к этому добрый литр местного вина. У нас был свой виноградник. Плохонький, со старыми лозами, которые давали всего несколько ведер ягод. Уход за виноградником — дело нелегкое. Обрезать побеги по осени и подравнивать в марте — это еще не работа, это легко и приятно, удалять волчки летом, часов в семь вечера, когда садится солнце и не так обильно выступает сок, — тоже одно удовольствие, нетрудно и собирать урожай на таком клочке, но окапывать лозы и выпалывать сорняки зимой из твердой, как бетон, земли — вот это уже другое дело; одна радость: если постараться, можно собрать много спящих улиток и сварить их с чесноком в больших кастрюлях, вонять будет до самого Систерона, зато вкусно. Мариано все обещал нарезать черенков, омолодить лозы, но он должен был в первую очередь обрабатывать английский цветник, или, как теперь полгалаось говорить «mixed-border», который вытеснил мои качели, там росли люпины, астры и прочее, но упаси Бог сорвать хоть один георгинчик, там же срезали проклятые гладиолусы, которые быстренько подсовывали отцу, как только у него возникало желание написать букет цветов. А еще надо было следить за тремя сотнями кипарисов, окаймлявших дорогу на подъезде к «Холмам», рассаживать ирисы по весне, убирать аллеи, чистить стекавшие с горы и петлявшие по каменному склону ручьи, не забывать про огородик с водяной грядкой кресс-салата — все это хозяйство не оставляло времени, чтобы заняться виноградником. По воскресеньям Мариано играл в шары, причем каждый раз ходил на другую площадку — то в Турет, то в Курж, но Мадам все равно находила его и придумывала какое-нибудь дело, лишь бы испортить бедняге вечер.

От Мариано я много узнал о деревьях и вообще о растениях, научился нарезать черенки и делать нехитрые прививки, сам же он был в этом деле непревзойденным мастером и славился на весь город, так что его приглашали во все сады: кто, как не он, сумел приживить два привоя на трехлетнее лимонное деревце — справа ветку апельсина, слева грейпфрута, и мы так гордились этой диковинкой, что не снимали плоды, и они висели, пока не упадут, а тогда уж никуда не годились — были либо гнилые, либо исклеванные птицами. В свои двенадцать лет я любил птиц, но предпочел бы, чтоб они кормились где-нибудь подальше от нашего сада или вообще здесь не летали, ведь такого тройного цитруса не было ни у кого. Я бы с удовольствием сделал пугало, обрядил его в старый плащ Мадам и нахлобучил на дерюжную башку какую-нибудь из тех шляп, которые она мастерила в Лондоне, когда Ида откопала ее и привезла во Францию, но она, даром что жила в Англии, была начисто лишена чувства юмора.

Каждое лето Мариано учил меня множеству разных вещей, полезных и не очень: прививать деревья, прореживать кресс-салат, играть в петанк — это, конечно, хорошо, но вытачивать ножи из бамбука и заострять их, шлифуя по ходу волокон, — дело уже не слишком похвальное. Такой нож не уступал самурайскому, я мог бы вспороть им живот кому угодно, хоть «френетикам», хоть соперникам-калабрийцам, хоть английским шляпницам, а оружие сжечь, и все шито-крыто. Еще я научился у него делать из бамбука трубку, соединяя две палочки — потолще, для головки и потоньше, для черенка, который надо было тщательно прочистить каштановым прутиком, — а потом, естественно, курить ее, добывая табак из подобранных где придется окурков.

Мариано был весь в татуировках, тогда это было редкостью, у него даже хранился в шкафу револьвер, он мне его показывал, и я думал, что этот двойник молодого Фернанделя прежде служил в Иностранном легионе, воевал в Африке или еще что-нибудь в этом роде. Лицо у него было странное, просмоленное нездешним солнцем, у нас в Вансе, даже на пляже между «Нептуном» и «Могадором», так не загоришь, да и недаром же игроки в шары звали его Капралом, — но кто бы он там ни был, я до сих пор с сожалением вспоминаю о нем, когда вижу небрежно или наспех подстриженные деревья.

Кончилось все это очень плохо. Я довольно давно замечал, что к нам повадились ходить какие-то люди в черном, в широкополых шляпах, странных брюках и длинных чулках, похожие на амишей[11], которых показывают по телевизору. Они скромно приходили пешком по дороге из Сен-Жанне, держа под мышкой небольшие деревянные ящички; если сталкивались с отцом, то были с ним крайне почтительны. Иногда они перекидывались несколькими фразами на идише, я немножко знал это причудливое наречие, во всяком случае, достаточно, чтобы распознать его, отец и Мадам разговаривали на нем, если не хотели, чтобы я их понял, но двенадцатилетний мальчишка хватает язык на лету, месяц-другой — и готово, от русского им пришлось отказаться еще раньше. Амиши сразу шли к садовнику, совали ему три су, потом, как сеятели, разбрасывали в глубине сада какой-то серый порошок из своих ящичков и так же незаметно исчезали.

Примечания

1

Рейнхардт Джанго — знаменитый джазовый гитарист и певец (1910–1953). (Здесь и далее примеч переводчика.)

(обратно)

2

Марокканское племя, в ритуальной музыке которого используются барабаны, кастаньеты и флейта.

(обратно)

3

Столкновения между французами и итальянцами на национальной почве произошли в городе Эг-Морт не в 1911, а в 1893 году, при этом погибло девять итальянцев.

(обратно)

4

Швейцарская фирма, основанная в 1924 году, названа в честь знаменитого французского карикатуриста родом из России Эмманюеля Пуаро (1859–1909), который подписывался псевдонимом Каран д’Аш.

(обратно)

5

*«Улей» (фр.) — двенадцатиугольный дом со множеством дешевых мастерских в квартале Монпарнас, в котором в 1910-е годы обитали художники-новаторы разных национальностей. Шагал жил в «Улье» с 1910 по 1914 год.

(обратно)

6

Особые сладости в виде ромбиков, которые делают только в провансальском городе Эксе.

(обратно)

7

Район Ниццы.

(обратно)

8

«Плавучая прачечная» (фр.) — дом на Монмартре, напоминавший баржи-прачечные на реке, место проживания художественный богемы 1900-х годов.

(обратно)

9

* * *
(обратно)

10

Французский художник (1928–1962), основоположник концептуального искусства. Покрывал краской тела нагих натурщиц и делал их отпечатки на холсте. Предпочитал синюю палитру.

(обратно)

11

Амиши — сектанты, живущие на юге США, в одежде и быту придерживаются обычаев XVIII века.

(обратно)

Оглавление

  • Музей для медуз
  • Итальянские каштаны
  • Nel blu di pinto di blu
  • Кувшины, каталонец и его внучка
  • Свадьба Иды, спартанцы и бельгийский фотограф
  • Эйнштейн, опунция, деревья и чертополох
  • Садовник, виноградник и урны из Тель-Авива X Имя пользователя * Пароль * Запомнить меня
  • Регистрация
  • Забыли пароль?

    Комментарии к книге «По следам ангела», Дэвид Макнил

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства