«Барды»

2938

Описание

Кто первый в наше время взял гитару и запел стихи, вместо того чтобы читать их? Книга Льва Аннинского посвящена «отцам-основателям» жанра. Среди них: Александр Вертинский, Юрий Визбор, Александр Городницкий, Новелла Матвеева, Владимир Высоцкий, Юлий Ким, Булат Окуджава... С некоторыми из них автора связывали личные отношения, чего он отнюдь не скрывает.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Лев Аннинский БАРДЫ

АВТОРСКАЯ ПЕСНЯ

Что такое авторская песня?

Чтобы стала ясна каверзность вопроса, задам его от противного: а что такое неавторская песня? Она существует?

Существует. Как объективная реальность. Данная нам в ощущениях.

Ощущения надо осмыслить.

Неавторская песня — это авторская песня, автор которой по каким-либо внешним (для песни) причинам неизвестен либо забыт — по причинам внутренним, то есть: за неважностью, ненадобностью, несущественностью этого обстоятельства.

Нащупываем первый признак: значит, песня авторская как самостийный феномен утверждает себя там и тогда, где и когда авторство становится фактором принципиально важным. Важным до такой степени, что автор текста и автор музыки, в других случаях профессионально дополняющие друг друга, в этом случае отдаются друг другу, образуя как бы сверх-профессиональное авторское со-бытие. Что удостоверяется еще и исполнением. В других случаях исполнитель всего лишь доносит песню до слушателей, а тут исполнитель — активный интерпретатор, соавтор события.

Идеальным для этой ситуации является соединение четырех ипостасей, когда бард, сам себе аккомпанируя, сам и поет песню, в которой и слова, и музыка — его.

Вы скажете, что такое сочетание четырех способностей (поэзия, композиция, вокал, аккомпанемент) настолько маловероятно, что пахнет имитацией.

На это я отвечу, что полторы тысячи бардов, учтенные в «Энциклопедии авторской песни» на 2000 год, — достаточно внушительная армия, чтобы снять вопрос. Реальность никогда заранее не знает, имитация она или реальность. Это выясняется по результатам. «Когда страна прикажет быть героем, у нас героем становится любой».

Вы скажете, что страна в данном случае отнюдь не приказывала петь, а, скорее, приказывала помалкивать.

На что я отвечу, что это истинная правда, как правда и то, что по неистребимой психологической особенности нашего человека (хочется сказать: русского, но в данном случае правильнее сказать: советского) именно запрет подвигнул возопить и заголосить.

Вы скажете, что возопить и заголосить — еще не значит запеть: помимо неистребимой у нашего человека способности бунтовать, тут нужны способности и чисто специфические. В конце концов, Литературный Институт — не Консерватория, и даже так: вокал — не оркестровка. И Булат Окуджава с фирменным своим благодушием, в котором сквозила аристократическая неприступность, рассказывал, что его ненавидели все: поэты — за то, что у него не стихи, а песенные тексты, композиторы — за доморощенность мелодий, певцы — за глуховатый голос, гитаристы — за непритязательность бренчания.

На что я отвечу, что когда самовыражение души делается важнее, сильнее и выше, чем все профессиональные барьеры, — она, душа, начинает преодолевать их с наивной победоносностью; тогда и текст, и мелодия, и голос, и аккомпанемент начинают сами себя «держать», и происходит очередное чудо искусства: рождается новый жанр.

Когда становится ясно, что он рождается, ему начинают подыскивать имя.

Певец — бард. Песня — бардовская?

А не лучше ли: менестрели?

А может, шансонье?

Официоз участвует в крестинах, утверждая аббревиатуру: КСП. Это собрание глухих согласных встает в исторический ряд к таким перлам русской орфоэпии как ВЦСПС, КПСС и ОБХСС. Расшифровка: Клуб самодеятельной Песни.

Все- таки народ выбирает слово «барды» — короткое, емкое и звонкое. Да еще — с намеком: на бородатого бойца-освободителя, а в 60-е годы этот образ несет не чеченскую, а кубинскую окраску, и возникает при бороде не Басаев, а Че Гевара, кумир «шестидесятников».

Однако слово ведет и в историю. Как-никак, барды уже были в прошлом. Правда, не у нас, а в Западной Европе. У древних кельтов. «У нас» в ту пору вообще неизвестно, что было. Разве что бродили слепые гусляры, певшие о падении Салема, да юродивые, певшие Лазаря. Попробуй тут свяжи. То есть: найди авторской песне исторические русские корни.

Это верно, что фольклорный сказитель соединял в себе певца и гусляра и, разумеется, пел не канонический текст былины, выверенный филологами, а свою версию, и, конечно, не воспроизводил дедовский напев с точностью, а вел мелодию, как душа просит, — но при всем том, что соединялись в старой былине все четыре творческих ипостаси, она плохо клеится с нашим КСП, потому что была принципиально неавторская .

Можно поискать чего-то «на стыке» В русской поэтической истории появлялись шедевры, чей рост не умещался в авторстве, а требовал оставить их среди долины ровныя, на гладкой высоте. Тогда — вопрос: в каком контексте сей могучий дуб интереснее: в контексте творчества профессора Мерзлякова с его «Краткими начертаниями теории изящной словесности» или в соотнесении с расписными челнами, выплывающими из-за острова на стрежень?

И — перебрасываясь в наши времена: в каком контексте естественны «Перекаты» Городницкого: в историософских перекатах его мысли от усыпальниц русского дворянства в палестинскую пустынь, или — в перекатах лагерной пыли от «злой тоски» до гордого убеждения, что песню эту написали «у нас в лагере», и автора ее как раз «тут и пришили»?

Нет сомнения, что филологи и историки культуры предпочтут первый контекст. Второй останется просто жизни — как таковой.

Попробуем же, покинув теоретические выси, очертить феномен авторской песни по жизни как таковой.

Что предтеча этого жанра — Вертинский, надо один раз себе сказать, а потом забыть. Потому что грустный Пьеро, который опирается на черный рояль и подносит белые пальцы к выбеленному мелом лицу, сама эта фигура — плохо сочетается с костоломным разведчиком деда Охрима и визборовским рыжим Шванке. Да, Вертинский проложил путь жанру, но наполнили его другие. Когда пришло время.

Время пришло — в середине века. Где-то около 1953 года, когда пронесли в Мавзолей «советского простого человека», и прочие простые души открылись для вопросов, на которые не предвиделось ответов.

Запели. Классика жанра была создана в какие-нибудь пять-семь лет. Без всякой «смены поколений». В исторический миг. Дружно.

Смена поколений и соответствующая «борьба» — это потом. В 70-е годы. Когда стали появляться первые последователи. И вторые. И третьи. Когда началась стилизация. И спонтанный артистизм первооткрытий сменился блистательным артистизмом «разработок». И уже было лоно, в которое можно было вписаться и впеться: жанр.

Спорно начало, размыт конец явления. Но бесспорно и прочно ядро: тот центр, в котором сложились импульсы, тот взрыв энергии, когда История шепнула:

— Фас.

Изумительным образом этот момент был обставлен материально-технически. Я имею ввиду «базу». То есть: отсутствие базы ДО того и переизбыток ПОСЛЕ того, как явление реализовалось.

До того, то есть в момент, когда авторская песня едва стала осознаваться как возникающее общественное явление, — что имела она перед собой… то есть ПОЗАДИ себя, ибо к тогдашним гипотетическим возможностям она сразу повернулась задом?

Официоз стиха и мелодии. Железные государственные издания, с огромными тиражами, идеологически просеянными до полной стерильности и несбыточности. Такое же недоступное радио. «Сверкающие огнями» концертные залы, куда допускалась либо неавторская народная музыка, либо авторская, но — в железном же каноне «советской песни», от которой становится легко на сердце и которая «скучать не дает никогда». Или Пятницкий, или Фатьянов, все прочее от лукавого.

От лукавого она и родилась на рубеже 50-х годов: авторская песня. И вошла в жизнь. Вошла довольно тихо.

На «выходе» же стерегло ее испытание не менее опасное, и даже, в известном смысле, гибельное: соблазн. Было: «ничего нельзя» стало: «все можно». Автора, которого «никуда не пускали», теперь стали звать куда угодно. Эстрада и телеэкран, аудиокассета и компакт-диск — вот путь, по которому авторская песня ринулась в массы, теряя первоначальные черты и приобретая черты этой массы, нисколько не похожей на сплоченную классовой яростью массу раннесоветских времен.

В 70- е годы был еще момент равновесия, когда слабеющее сопротивление официоза надо было преодолевать демагогическим напором, но можно было уже и обойти, опираясь на новейшую аппаратуру, помаленьку проникавшую под наши осины по фарц-каналам. Исход борьбы был предрешен: аппаратура дешевела, магнитофоны стремительно уменьшались в габаритах и легчали; рок тяжелел; вокально-инструментальные группы множились и голосили; наступала эпоха клипа и раскрутки; одолев своих гонителей, авторская песня позднесоветской эпохи вырвалась на все четыре стороны и включилась в круговорот мировых поветрий.

Между этими гранями: ДО и ПОСЛЕ — лежит время, которое теперь можно назвать эпохой патриархов.

Вернемся к началу. Вооружены патриархи плохо. Магнитофон системы «Яуза» — предел мечтаний, так же, как пишмашинка «Эрика», которая «берет четыре копии».

Этого достаточно?!

Да. Чтобы осознать себя. Чтобы взорвать ядро. И именно для этого, не больше.

Главное же оружие — не магнитофон и не пишмашинка. Главное оружие — гитара. В противовес таким инструментам, как государственный концертный рояль (для песни авторской) и колхозная гармонь (для песни народной) — бард приручает гитару, самое окаянное, проклятьем заклейменное порождение мещанского духа. Он берет ее прямо из-под фикусов и гераней, от клеток с канарейками. Может потому и берет, что гитара — символ отверженности. Одно к одному.

Поле деятельности мало похоже на уютный уголок обывателя.

Во- первых, это интеллигентская кухня. Отвоеванный клочок суверенной территории посреди соборно-доносной коммунальной мышеловки.

На этой индивидуальной кухне, в этом мини-театре и разыгрывается песенное вдохновение. По самым запретным канонам. От многоруганного городского романса до пронизанного религиозным дурманом вертепного действа. От солдатского нецензурованного письма, словно Ремарком доставленного с западного фронта, до иронической детской сказочки про вожделенный западный же Арканзас. А если восточное, то аж с Камчатки-Анапки, дразняще несбыточной. А если родное, то с Канатчиковой дачи… Окуджава, Галич, Новелла Матвеева, Ким, Анчаров…

А за пределами интеллигентской кухни?

А там — еще один гениально-розыгрышный минитеатр: подворотня. С подворотным хрипом виртуозно врывается в песню подкованный ГИТИСом Высоцкий.

И, наконец, на отшибе, вернее, на маршруте — «в далях Карельских озер» — сидит у костра завтрашний геолог — студент с рюкзаком. Почему именно геолог? Борис Слуцкий объяснил: геолог — единственная интеллигентская профессия, связанная с работой на свежем воздухе. Здоровое дело, здоровый дух. Тут, у костра — еще один очаг жанра. Визбор, Городницкий, Дулов…

Соответствует историческим декорациям разброс характеров и масок. Но есть общий тон, лейтмотив, сверхзадача: чувство независимости.

На эту независимость и отреагировала так тревожно власть предержащая. И правильно! Тут главный вызов и главная крамола. Легче справиться с наглым бунтом, чем вынести невинное пожатье плеч и такую нежную улыбку, какую посылал бард замершему залу:

— Я вам всего только песенку спою…

«Песенка» — точка опоры внутри души. Пароль личности — тайная свобода. Дар, предвещанный Пушкиным и завещанный Блоком русской интеллигенции. Тот самый дар, который она не закопала… вернее, откопала, когда смогла.

Она его отстояла от явной несвободы, от закрута. Ей предстояло отстоять его от явной, демонстративной свободы: от раскрута. Вторая задача сложнее, и она еще не решена. Грань, замыкающая авторскую песню среди всеобщего вопля, так же неявна и размыта, как неявна и прикровенна была грань ее появления в недрах советского официоза.

Размыты границы явления, однако четок и незабываем духовный импульс — то, что породило авторскую песню как жанр и пение барда как тип поведения. Можно подражать жанру и типу поведения. Можно все это имитировать. Можно это преодолевать, тем самым признавая актуальность наследия. Но невозможно угадать, чем станет это наследие для будущих поколений, потому что неизвестно, что падет на их головы. Если в какой-то степени повторится ситуация безумного ХХ века, значит, будет у кого поучиться.

Так или иначе, авторская песня, рожденная в русской истории во второй половине ХХ века, входит в эту историю. От момента, когда дед Охрим послал в поиск своего «Батальонного разведчика», до момента, когда решено было собрать и помянуть всех, то есть подвести итог.

Разумеется, это итог не окончательный. Я вообще сомневаюсь, что окончательные итоги возможны в жизни культуры. Энциклопедия небезупречна. Найдутся читатели (слушатели), которые скажут, что она неполна, и что 552 барда, в ней представленные, не исчерпывают музыки. Можно расширить список имен, корпус сведений, подбор мнений и суждений. Рискуя растворить явление в дурной бесконечности. Не исключены и упреки противоположные: что сведений слишком много, и что круг персоналий надо бы сузить, подняв тем самым профессиональную планку. И это можно. Но тогда есть риск исказить природу явления.

Ибо авторская песня — явление не профессиональное, а… употребим здесь выражение, оставленное нам великим философом: человеческое, слишком человеческое.

Таким бы и сохранить его в многотомной человеческой истории.

ПРЕДТЕЧА

Я был на одном из последних концертов Вертинского. В 1957 году, весной. Если не ошибаюсь, в Театре киноактера. В полном, благоговейно слушавшем зале.

Я слушал не благоговейно, скорее с любопытством. Я многое знал; «Бразильский крейсер» все время крутили в наших потылихских дворах, да и близость Мосфильма, в цехах которого работало чуть не все взрослое население нашего «жилдома», делало Вертинского фигурой не столько всемирно-легендарной, сколько знаменитой в местном масштабе. Искать билеты на его концерт мне, «мальчику с окраины», и в голову бы не пришло. Пригласила — «девочка из центра».

Мы устроились в задних рядах и присоединились к овации, когда на сцену медленно вышел прищуренный старик с красным лицом, цвет которого показался мне каким-то болезненным, в обвисшем фраке, цвет которого показался мне каким-то пыльным.

Слушал я странно. Ждал некоторых строк, которые по тогдашним моим понятиям должны были прозвучать вызывающе. Например, о Камчатке, где культура в зачатке.

Допев до этого места, Вертинский на мгновенье притормозился, а затем с неуловимой издевкой спел:

— Где культура… теперь уж не в зачатке!

Зал ответил солидарным вздохом. Моя комсомольская совесть встала торчком: ах, он еще и кусается!

Через недолгое время я вспомнил о своей реакции с чувством неловкости — увидел в газете траурную рамку.

— Кончилось его время, — подумал, довольно впрочем безучастно.

Оставалось два года до первых записей Визбора. Три — до первых записей Анчарова и Окуджавы. Четыре — до первых записей Высоцкого.

И сорок лет — до времени, когда Александр Вертинский оказался перевоспринят — уже как провозвестник того неслыханного в официальной советской культуре явления, как «авторская песня».

Он вроде и не придавал значения тому, что слова для своих песен сочинял сам. Пел чужое вперемежку со своим, не уточняя, где чье. Пел Блока, Волошина, Северянина, Есенина, Цветаеву, Ахматову, Тэффи, Гумилева, Симонова. Иногда переиначивал их тексты «под себя», — это считалось в порядке вещей. На заре «гласности», когда стало «можно», какие-то новаторы выпустили «Избранное» Вертинского, где в качестве ЕГО песен тиснули «Китайскую акварель», «Сероглазого короля», «Среди миров, мерцающих светил»; даже «До свиданья, друг мой, до свиданья» — беспардонно перелопаченное в «Письмо к даме», — я не помню, чтобы по этому поводу знатоки-стиховеды выразили протест. Как-то было привычно, что все, исполняемое Вертинским, — «его»: его легенда, его мир, его Я, — а сочиняет ли он сам слова или ноты или берет их, где хочет, — не очень важно ни слушателям, ни ему самому.

В сущности, это было, конечно, начало того метода перекрестного авторского опыления, который уже в наше время позволял Визбору петь тексты Городницкого, а Анчарову — тексты Грина вместе со своими, не уточняя авторства. Не уточнял и Вертинский: текст — ценность не самодовлеющая, это лишь составная часть даже не песни, а — «представления». Это потом Вертинского «расчленили» на «поэта, композитора и исполнителя»; сам он называл себя однозначно: «артист».

Это существенно. Не поэт, не композитор, не певец. Артист.

С этим ключевым словом мы входим в тайну его завораживающего мира.

Артист — магическая поза, маска, сверхзадача, удивительно подходящая тому состоянию, в котором находился окружавший его мир. Театр — не то, что отражает и выражает реальность, а то, что заменяет и вытесняет ее. Реальность именно и ждет такой подмены, такого освобождения от самой себя.

В воспоминаниях Вертинского с замечательной откровенностью и проницательностью воссоздано то «предсостояние», которым определился его выход к рампе еще до того, как он впервые открыл рот, чтобы спеть первую песенку. Надо было сделать вот что: «обратить на себя внимание». Лейтмотив с первых осознанных шагов: задержать на себе взгляды. Добиться успеха, признания. Сделать сценическую карьеру.

Это не только в годы киевского отрочества. Попав в Америку уже зрелым человеком, артистом, известным в Европе, он сталкивается все с той же вечной задачей: надо «заинтересовать собой». Личность и идеи мало что определяют — определяет «внедрение». Никаких «идей» и нет у молоденького лицедея, а «личность» свою он старательно замазывает мелом и красками, рисует себе белые щеки и малиновые губы. Маска — изначальна, публика ждет именно маски, а не личности, потому что маски носят все. Это не тот случай, когда личность приходит в мир, переполняемая «содержанием» и жаждет поделиться с миром, мучается этим желанием, этим внутренним давлением. Тут все наоборот: сначала надо найти «место», вписаться в «форму», именно «формой» привлечь, а опыт личности нужен именно для овладения «формой», то есть «модой».

Какая мода царит в 1910-е годы?

Богемная. Мода на усталость, на «сны и иллюзии», на «истерику», на жеманное выламыванье.

Вертинский виртуозно вписывается в эти ожидания. Обязательное программное притворство при этом настолько непритворно, что грань между реальностью и пародией на нее исчезает:

Я устал от белил и румян И от вечной трагической маски, Я хочу хоть немножечко ласки, Чтоб забыть этот дикий обман…

Не верьте, он не устал. Ни от белил, ни от румян, ни от «обмана». Потому что «обман» — это и есть для него реальность, бездонная, бесконечная и всамделишная . Гениальное попадание Вертинского в «жанр» (поначалу, можно сказать, отчасти и «слепое», потом, впрочем, всю жизнь зорко осмысляемое и профессионально «подаваемое») — попадание состоит в том, что жизнь все время оборачивается обманом, сном, мороком, но так, что при этом обман, сон, морок — все время отдаются настоящей болью. По мгновенной верности моде — это несомненно «богема», вписыванье в стиль «Позорного десятилетия». По культурной парадигме — на пару веков глубже: маньеризм XVIII (в Европе — XVII) века: садовые романы, парики, музейная мебель. Однако по глубинной духовной основе — это тысячелетнее русское скоморошество, демонстративное отрешение от бесовской жизни через ее пародированье.

Русский человек такого склада с равной вероятностью идет либо в преступность, либо в святость, либо в инсценированье того или другого — только не в добропорядочную жизнь. Не удается инсценировка — он протыривается в зрительный зал, но все равно попадает в круг зрелища. Нет билета — так без билета, это тоже «в стиле» — когда тебя «не пускают», гонят или за тобой гонятся. Две позы: или презрительная, или юродская. Или это артист, надменно скрестив на наполеоновской груди руки, глядящий вокруг себя «невидащими глазами», или, когда «хочется хоть немножечко ласки», — это плут, который пролезает тайком в гостиницу, где остановилась приглянувшаяся ему дама; даму он застает с толстым жандармским полковником; при виде артиста боров приходит в ярость.

Надо совместить два эти «балладные сюжета»: фатоватый сноб в непременном «фраке», гений, презрительно оглядывающий публику, — и вдруг чешет по гостиничному коридору, а за ним — в одних подштанниках — похожий на кабана жандармский полковник!

А между тем, в этой сцене нет ничего ни постыдного, ни странного, и Вертинский воспроизводит ее в своих воспоминаниях с должным юмором. Потому что той реальности, где полковник носит свои звезды и свои подштанники, — для артиста «нет».

Есть что- то другое.

Есть сказка. Есть шутка. Есть вечные гастроли. Роли и гримы. Ложь и пудра. Синий край, светлый рай.

Место действия — чаще всего — «пляж». Для нормальной жизни — странно, но нормально — для сказки — как символический «краешек» жизни, где люди выпадают из деловых и прочих «оболочек», в том числе и из одежд. Другое излюбленное место — ресторан, или, точнее, «ресторанчик», где люди не столько насыщаются, сколько заполняют пустое время, глазея друг на друга. «Глазеющая публика» — непременный фон действия. Поклонники преследуют артиста. И никто из них не знает, кто он на самом деле: клоун или апостол? Но он всегда — «под взглядами». Даже в самом пронзительном и горьком, самом реалистичном по приметам стихотворении Вертинского — об убитых юнкерах — непременные «зрители» — «кутаются в шубы», и одна дама театрально запускает в священника обручальным кольцом.

Кладбище — тоже «край» жизни, как бы противоположный «пляжу». А в центре — театр. «Балаганчик». Туфли к фраку. Капризы, шалости. «Кинокапризы» в стиле Великого Немого. «Голубые пижамА» — как опять-таки славно ложатся эти исподние оболочки шаловливых кинозвезд в один стилевой пласт с подштанниками ревнивого борова, гонящегося за нафабренным фатом!

Вычурность поз сочетается с выброшенностью тел, с вытесненностью душ, с вакуумной пустотой пространств. Кружевная пена слов идет по краям реальности, обивая ее рюшами, оборками, бордюрами; кажется, что вся суть в этих оборках… меж тем, как грозное, гулкое молчанье в глубине бытия — как бы «нереально».

Только иногда шевелится в подсознании какое-то смутное предчувствие, или догадка:

Мне нужна не женщина. Мне нужна лишь тема, Чтобы в сердце вспыхнувшем зазвучал напев. Я могу из падали создавать поэмы, Я люблю из горничных делать королев.

Революция в феврале 1917 года некоторым интеллектуалам казалась воздушно-нереальной, пока сады и парки не заполнились вышедшими на гулянья горничными: прислуга плясала, веселилась, кружилась, качалась на качелях с кавалерами… хлопанье юбок этих горничных и было первым знаком перемен, более красноречивым даже, чем хлопанье далеких выстрелов.

Кружевной оборочный мир, с масками вместо лиц и с ролями вместо реальности, — абсолютно соответствовал психологическому состоянию «публики» того времени. Всеволод Никанорович Иванов, замечательный литератор, одной фразой о Вертинском, сказанной уже в поздние годы, в Шанхае, схватил самую суть его артистического амплуа:

«Вертинский — это то, что думает масса, толпа. Толпа вечна, с ней вечен и Вертинский».

Толпу он и выявил. Вписался в ее ожидания. В ее вкусы, мечты. В ее «жанр».

Между прочим, это «вписывание в жанр» — единственное, в чем Вертинский действительно предвещает «авторскую песню» второй половины ХХ века. Все остальное: характер лирического героя, антураж, фактура, настроение — начисто несовместимы. Но это точное впевание в душевную нишу, в жанровый «прогал»…

Авторская песня, для которой в сталинские (да и послесталинские) времена был наглухо закрыто официальное искусство, протыривалась боковыми ходами, полузабытыми «тропами». Искала ниши брошенные, полуобвалившиеся. Какие-нибудь сбоку «пристегнутые» к официозу «жанры», вроде «туристской песни».

Визбор и Городницкий вписались в туристскую песню. Высоцкий — в песню «блатную». Окуджава — в полузабытый городской романс.

Так что и они пели то, чего ожидала «масса», «толпа».

Это ведь как понимать и «массу», и «толпу». В 50-е и 60-е годы советская молодежь охотно изображала «массу» на комсомольских собраниях и «толпу» — на праздничных демонстрациях. И она же, рассыпавшись по «дворам» и «кухням», по «маршрутам» и «тропам», — ждала и искала «свою мелодию». Которую уловили и дали ей «барды»-шестидесятники.

«Толпа», «масса» революционной эпохи была или сбита в площадные митинги, или разбита на осколки, потерявшие все. Эта масса ощущала главное: потерю страны, утрату реальности, зияющую пустоту на месте привычной жизни.

Это зияние и очертил Вертинский своими оборочками. Своими шуточками. Своим фатоватым скепсисом. «Костюмом Пьеро», белилами, малиновыми губами — маской, прикрывшей лицо.

Когда лицо открылось, обнаружились настоящие слезы.

Тоска по России вошла в зияющую пустоту судьбы, замкнула ее.

«Жизни как таковой нет! — записал Александр Вертинский на склоне лет. — Есть только огромное жизненное пространство, на котором вы можете вышивать, как на бесконечном рулоне полотна, все, что вам угодно»

Жизнь есть! — вопиет сам факт этой записи.

Инстинктивно он это всегда чувствовал. Грим — Пьеро-расслабленного. А цветок в петлицу — всенепременно! Вызов навыворот! Важнее за три копейки купить опавший бутон камелии и воткнуть в петлицу, чем за те же три копейки съесть тарелку борща в студенческой столовой. И в той же столовой появившись, убить всех своим неувядаемо артистическим видом!

Бутон в петлице — опавший. Как бы мертвый.

А между тем — настоящий.

* * *

Жена, которой я напомнил, как сорок лет назад она водила меня «на Вертинского», сказала:

— Мы запомнили разное. Меня совершенно не задело, как он спел про культуру Камчатки, и это даже странно и нехорошо, что ты это ему ставишь в упрек. А вот одну очень важную деталь ты упустил.

— Какую?

— Когда Вертинский делал жест, у него на руке сверкал бриллиант. Я тебе тогда же сказала. Ты забыл?

— Забыл, естественно. Я был уверен, что это бижутерия.

— На что настроишься, то и видишь. Чтобы отличить настоящий бриллиант от поддельного, надо один раз увидеть настоящий. И понять, что он настоящий…

Идут года, тускнеет взор и серебрится волос, А я бреду и радостно пою, Пока во всех сердцах не прозвенит мой голос, Пока не испою всю Родину мою.

«Испою» — сверкает бриллиантовое слово среди бижутерии.

«Испел».

Когда вместо «Весны человечества» получила Россия «Афган» и «Чечню», она, наконец, расслышала, увидела, поняла:

И никто не додумался просто стать на колени, И сказать этим мальчикам, что в бездарной стране Даже светлые подвиги — это только ступени В бесконечные пропасти — к недоступной Весне.

УДАР КОСТЫЛЕМ

Когда был создан первый шедевр жанра?

Если не считать Вертинского, чьи мелотексты явились прототипами, вехами и как бы образцами того, что в 60-е годы нареклось песнями бардов, — первый шедевр жанра был создан в послевоенное время, в 1949 или 1950 году — точнехонько в середине века.

Создали его фронтовики. Но не те, которым суждено было стать классиками жанра. Будущие классики еще и не приближались к своему поприщу. Булат Окуджава в 1950 году, окончив Тбилисский университет, едва начинал учительствовать в сельской школе Калужской области. Михаил Анчаров, наверное, еще только изживал психологическую инерцию военной разведшколы и подумывал о Суриковском училище. Владимир Высоцкий бегал в неполную среднюю школу и вряд ли обладал голосом, который его потом прославил, потому что он был как раз в том возрасте, когда голос ломается. Ни один из троих не помышлял еще о стезе автора-исполнителя, хотя в зрелую пору каждый из них мог бы написать нечто подобное тому первому шедевру, а если бы соединились все трое…

Это фантазия, конечно. Не соединились. Не написали. Хотя наверняка слышали и знали, а может быть, и пели в компаниях эту летучую, могучую, никем не победимую балладу, лирический герой которой сделался как бы собирательным народным типом, встав в тот ряд, где уже обретались уныло напевающий ямщик, бродяга, переехавший Байкал, и молодец, сулящий девице златые горы. Теперь вровень с ними оказался словно изваянный самим народом солдат недавней войны. И не один, а в паре с извечным своим врагом.

Я был батальонный разведчик, А он — писаришка штабной, Я был за Россию ответчик, А он спал с моею женой…

В четыре строки уложена вся Россия — располосованная войной, пропитанная любовью и ненавистью. В двух безошибочно очерченных фигурах схвачены ее несходимые края, противопоставленные по безупречно учуянным законам фольклорного параллелизма. В два штриха каждый, с филигранной экономностью и обезоруживающей простотой.

Батальонный разведчик… А мог ли быть, скажем, ротный? По делу мог бы, по стиху — вряд ли. «Ротный» — что-то слишком уж прибитое к земле, и рифмуется с «рвотным»: липнет. А мог быть, скажем, полковой? То же мог бы — по делу. Но не по стиху. «Полковой» — высоко заносится, «полки» — это уже как бы целая армия, и это уже что-то, извините, штабное. А «батальонный» — то самое, серединное, центральное, коренное, батально-окопное, неизбывное, народное, боевое.

И кто он, батальонный разведчик, России? Потрясающе емкое определение: «ответчик». Не защитник, не хранитель, не сын отечества, наконец, как было бы в плакатно-гимнового звучания сюжетах. Ответчик! Это же почти — заложник! Это же почти по кодексу! Это же такая тяжба с самого начала…

С кем тяжба?

А со всем тем, что слепой классовой ненавистью вековечно сдвигается на «тот конец»: туда, где «чистенько», «гладенько» и безопасно. Там главное лицо — «штабной»: тот, что в избе сидит, а не в окопе, под крышей сидит, под крылом у начальства.

Всеволод Кочетов в последнем своем яростном романе, обрушившись на безвестного (как он поверил) автора песни, второпях переиначил так: «А он был наш писарь штабной».

Один из авторов песни (много лет спустя обнаружившийся) переспросил язвительно:

— «Наш»?? Это что же, значит, он тут же где-то рядом с нами и обретался? И она с ним, выходит, спала где-то тут же, на передовой? Подлог! Весь сюжет фальсифицируется. Широта обобщения пропадает!

Верно: Кочетов процитировал небрежно, обнаружив собственную глухоту к тексту, но… даже в его неуклюжем варианте строка все-таки действует. Потому что главное в ней слово: «штабной». А уж что «писаришка» — это от полноты чувств. Хватило же у «писаришки» статей к бабе полезть… но это уже сюжет. Пока что отметим филигранную точность экспозиции: ни словечка не сдвинешь. Кочетов сдвинул — сразу чувствуется. Впрочем, в народном исполнении безвестные певцы тоже сдвигали иные строки, но — не к худшему, об этом дальше. А пока о том, как Кочетов и следующую строфу отредактировал.

Строфа в подлиннике такая:

Ой, Клава, родимая Клава, Ужели судьбой суждено, Чтоб ты променяла, шалава, Орла на такое говно!?

Кочетова смутила «шалава». Он из нее сделал «дуру», для чего Клаву перекрестил в Шуру. «Говно» его, как ни странно, не смутило; впрочем, его в интеллигентских кругах привычно заменяли «дерьмом», которое в свое время в окаменевшем виде узаконил Маяковский. Переименование героини, однако, весьма чувствительно: выпуклую Клаву подменили беспомощной Шурой (определения — из блестящей статьи Е.Калинцева, к которой я еще вернусь).

В общем, куплет опять попортили, но опять не убили. Потому что интонационно он очень устойчив. Место Клавы — свято. Она тут — высший Судия. Она тут, если угодно, сама Россия! И появляется она в аксессуарах государственных, осененная орлом и осиянная Роком, да еще дважды, в магическом повторе: «судьбой суждено». И это не «масляное масло», это знак глобальности!

После такой экспозиции можно раскручивать частный сюжет.

Забыла красавца-мужчину, Позорила нашу кровать, А мне от Москвы до Берлина По трупам фашистским шагать…

Тут, между прочим, в каноническом тексте первые провисы. То есть слова, взятые напрокат из общепринятых схем того времени. «По трупам фашистским…» Да и «опозоренная кровать» — не очень… Для эпоса мелковато, для пародии не так уж смешно. Эту строку, кстати, существенно переделывали. Но не в романе Кочетова, а в стихийном пении. Я, например, слышал такой вариант:

Орла и красавца-мужчину, Я срать бы с ним рядом не стал, Ведь я от Москвы до Берлина Со смертью в обнимку шагал…

При всей демонстративной грубости второй строки — здесь все же чувствуется попытка довести косую борозду поперек общепринятостям. А каков подхват предыдущего куплета с орлом! И дерзкая, веселая несуразица последней строки, подстроенной под мгновенный подхват:

Шагал, а потом в лазарете В обнимку со смертью лежал, И плакали сестры, как дети, Ланцет у хирурга дрожал…

Так что же это? Простонародный наив или тончайшая его имитация? Шебутной вызов приличиям («в обнимку…лежал»), подчеркнуто непритязательный стилистический штамп («плакали… как дети») или виртуозный удар импрессионистской кисти (обморочный переброс к хирургу… нет, к ланцету… нет, к кончику ланцета, который — «дрожал» — сверхкрупная деталь!).

Все- таки почерк — мастерский: такая четкая ритмичность бросков сюжета, с подхватом на каждой ступени:

Дрожал, а сосед мой — рубака, Полковник и дважды герой, Рыдал, утираясь рубахой, Тяжелой слезой фронтовой…

Цитирую «народный» вариант, слегка отличный от того, который опубликован в качестве авторского (там — «плакал, накрывшись рубахой»). Но и там, и тут — великолепное стилистическое косноязычие, от которого отлетают правила синтаксиса: «накрывшись…слезой», «утираясь… слезой» — так может петь только слепой Гомер, сроду не знавший грамматик.

Теперь, наверное, самое время сказать, что этот текст, явно отмеченный тягой к «коллективному переживанию», сотворен-таки авторским «коллективом». Это выяснилось много лет спустя, когда классиков бардовской песни стали собирать, комментировать и издавать поштучно. Тогда-то и выяснилось: «Батальонный разведчик», вышибавший слезу у полков и армий, что растеклись после войны по интеллигентским кухням и пригородным поездам, — сочинен тремя вполне обыкновенными парнями.

Я назвал трех классиков, которые «могли бы»: это Анчаров, Окуджава и Высоцкий. Но для этого они должны были бы из позднейшего своего стилевого своеобразия нырнуть обратно в синкретическую нерасчлененность первоначального «фронтового братства» (Анчаров и Окуджава воевали, Высоцкий, сын военного, детство провел в оккупационном гарнизоне). Жребий пал на трех других избранников. Они были мало отличимы друг от друга в послевоенном потоке демобилизовавшихся мечтателей. Все трое были из «поколения лейтенантов». Одного звали Алеша, другого Сережа, третьего Володя. Подчеркну интернациональный характер этого братства, где объятые стихией русского слова сплелись украинские, западно-европейские и еврейские корни: Охрименко, Кристи, Шрейберг. Срастить бы их на манер «Кукрыниксов» — что получилось бы? «Окриш»? «Дед Окриш» — по аналогии с тем, как звали под конец жизни одного из них: «Дед Охрим»… Но в 1950-м как авторы они были безымянны: растворились в образе «Батальонного разведчика», в образе самого «батальона», нет, больше: тут что-то «соборное», «собирательное», «всенародное», дышащее в унисон:

Гвардейской слезой фронтовою Стрелковый рыдал батальон, Когда я геройской звездою От маршала был награжден.

«Народный вариант» кажется мне более удачным: «Звездой героя с протезами был награжден». Помните, у наших врагов был крест с дубовыми листьями? Так вот, у нас — звезда с протезами. Блеск! Не говоря уже о том, как классно французский prothese (или греческий: prothesis?) переогласован на родимый лад. Отныне этот искусственный член становится чем-то вроде меча-кладенца:

А вскоре вручили протезы И тотчас отправили в тыл… Красивые крупные слезы Кондуктор на литер пролил…

«Крупные»… Нет, все-таки торчат интеллигентские уши из-под из-под простонародного колпака. Пора открывать карты. Троица, сочинившая «Батальонного разведчика», весьма артистична. Сергей Кристи, видимо, по семейной традиции, готовится поступать в Институт кинематографии (Кристи — довольно известная кинематографическая фамилия). Владимир Шрейберг учится музыке (именно он садится за фортепьяно, когда все трое сходятся музицировать в Чистом переулке и приводят в отчаяние соседей по коммуналке). Алексей Охрименко готовится к журналистскому поприщу, а театральное у него уже за плечами: до войны успел поиграть на сцене «театра Каверена» (что это за театр, я не выяснил даже из театральной энциклопедии).

В качестве главного инструмента при зарождении «авторской песни» (которая в пору своего расцвета окажется неотрывна от гитары), лежит… вернее, стоит фортепьяно. Это понятно: в 1950 году гитара — все еще атрибут презренного мещанства. Гармонь куда приемлемее, но это инструмент сугубо деревенский. Конечно, подошел бы и аккордеон («кардеончик там есть голосистый» — вспоминал Охрименко), но на снимке, где три демобилизованных воина поют в унисон, запечатлено все-таки пианино.

Поют они, как мы уже засекли, про кондуктора, который пролил слезу, проверяя билет у едущего домой калеки-фронтовка.

Пролил, прослезился, собака, А все же сорвал четвертак! Не выдержал, сам я заплакал, Ну, думаю, мать вашу так!

Ну, думаю, в нынешней песенной стихии, где запретов нет и матерная ругань — что-то вроде проходного балла, — этот вопль батальонного разведчика вряд ли произведет впечатление. А вот в ситуации 1950 года даже намек на мат означал, что эмоция подошла к запретной черте: значит, теперь должен последовать взрыв гражданских чувств.

И точно:

Грабители, сволочи тыла, Как носит вас наша земля! Я понял, что многим могила Придет от мово костыля…

Насчет «сволочей тыла»: в 1999 году тоже требуется комментарий. А в 1950-м все было понятно без комментариев. Еще не ушло их памяти время, когда у жизни было только два определения: «фронт» и «тыл». Патруль мог остановить на улице мужчину и, даже если все документы были в порядке, задать — без всякой риторики — простой вопрос:

— Почему не на фронте?

Мужчина должен быть на фронте. Это — аксиома на все четыре военных года. Это помнилось и после войны: тыловики подозрительны, достойны презрения. На моей памяти их почему-то звали «лейтенантами». Хотя логичней было бы: «интендантами», как в Русско-Турецкую компанию две трети века назад. Слово «интенданты» за это время задвинулось. Зато пелось: «Здравствуй, папочка, пишет Аллочка, мама стала тебя забывать, с лейтенантами, с дядей Петею каждый вечер уходит гулять», — пока во второй половине 50-х годов Бондарев, Бакланов, Богомолов, Быков не переменили окрас слова и не составили в нашей литературе боевое поколение лейтенантов .

Так можно ли было в начале 50-х пробиться в официальную литературу «народной песне», в которой честный фронтовик-инвалид обещал поучить костылем тыловую сволочь?

Мы сейчас уверены, что тогда было нельзя: слишком вольный замах…

А авторы песни — тогда — надеялись, что можно. Если не опубликовать, то хотя бы исполнить публично, авторски.

Один из них, Охрименко, имел пишущую машинку и некоторые связи в редакциях. Текст перепечатали. Однако с редакторских столов он очень скоро передислоцировался за ресторанные столики ЦДЛ, ЦДРИ, ВТО и прочих творческих союзов, вожделенных для тогдашней пишущей братии. И вот там, за столиками, выяснилось, что песня действует безотказно. И не гражданским своим пафосом (то есть не костылем, поднятым над головами сволочей тыла), а сентиментальным сюжетом, в котором, как и во все эпохи, таился целительный яд:

Домой я, как пуля, ворвался И бросился Клавку лобзать, И телом жены наслаждался, Протез положил под кровать…

Господа слушатели и ценители жанра! Вы чувствуете тончайшую изысканность в этой нарочитой грубости? Как многозначна здесь «пуля»! Как стилистически коварно словечко «лобзать»! Сколько во всем этом интеллигентской иронии! «Телом жены наслаждался» — это же пародия на записной романс. Сквозь «простую» историю явственно проступает литературная матрица, по которой отливается свинцовый стереотип, от этой матрицы отсчитывающий волю.

Примеры такого отлива: «Жил-был великий писатель Лев Николаич Толстой, мяса и рыбы не кушал, ходил по именью босой…» А еще? «Венецианский мавр Отелло один домишко посещал, Шекспир узнал про это дело водевильчик накропал…» И еще: «Ходит ГамлЕт с пистолетом, хочет ковой-то убить…» Полное собрание песен, сочиненных послевоенной троицей, — сплошные, как теперь сказали бы, римейки. «Культурная опосредованность, игра с цитатами и персонажами, шлягерная облегченность формы и стихия мистификации», — пишет современный исследователь этих песен Е.Калинцев и смело причисляет бардов 1950 года к «первым постмодернистам». Мы, студенты-филологи того времени, подобных слов не знали, но с упоением пели эти песенки: «поделочки», «ариетки», «беранжерки» — то были веселые примечания к курсу литературы.

Есть ли такая матрица в «Батальонном разведчике»?

Наверное, есть. Только не схватишь. «Умер бедняга в больнице военной»? Нет, не то… Матрица в «Разведчике» есть, но не литературная, а фольклорная, таким тонким и глубинным слоем заложенная, что ирония по отношению к этой обкатанной модели не мешает патетике по отношению к той реальности, что эту модель породила. Выплеск в оба конца: в смеховую разрядку и в неподдельные слезы. Я ж говорю: «Батальонный разведчик» — это шедевр, уникум, неповторимое попадание. Разом — ад и рай, верх и низ:

А после, друзья, захотелось В уборную, братцы, сходить, Душа у меня разболелась, Душа у калеки болит.

Каковы повторы! «Друзья — братцы»… «Душа — душа»… — «У меня — у калеки…» И не поймешь, то ли это простак заговаривается, то ли мудрец заговаривает боль. То ли тело с душой тут с большого бодуна перепутано, то ли впрямь от большой боли никак не различить, осколок ли терзает душу, обида ли мучит тело.

Да это в данном случае одно и то же.

Болит мой осколок железа И режет пузырь мочевой. Полез под кровать за протезом, А там писаришка штабной!

В этом месте Алексей Фатьянов, наверное, и начинал плакать. Классик официальной советской песни обладал, конечно, слухом мастера; а еще у него было нормальное доброе сердце. И он говорил своему тезке за столиком ВТО:

— Слушай, Леш… Вот я написал «Соловьев». Сталин плакал… Сталин! Плакал!! А ты… Ты без меня и за этот столик бы не попал. Но ради одной строчки твоего «Батальонного разведчика» я бы всех своих Соловьев» пустил по ветру!

Михаил Светлов, автор бессмертной «Гренады», бессмертной «Каховки», не был так многословен и Отца народов всуе не вспоминал. Но секрет «Разведчика» определил очень точно:

— Божественная интонация!

Штабного я бил в белы груди, Сшибая с грудей ордена… Ой, люди, ой, русские люди, Родная моя сторона!

Нет, это потрясающе! Писаришка, который только что серым сморчком помирал от страха под кроватью, вдруг вырастает до масштабов Идолища Поганого, на белых грудях которого сверкают награды и от неистребимости которого плачет Русская земля! Идет борьба титанов, столкновение богатырей, война миров, систем, принципов! Апокалипсис!

Божественная мистерия возникает на месте фарса. Секрет шедевра: ничто не мешает величию, как ничто не мешает и тихой мещанской слезе. Каждому — по силам его.

Между прочим, именно это четверостишие было первым, которое я услышал, еще не зная самой песни. Оно, похоже, первым и запоминается. Его спел… нет, продекламировал как пример грандиозной поэзии Владимир Иллеш (журналист, сын знаменитого венгерского писателя-коммуниста Белы Иллеша, отец еще не родившегося тогда знаменитого московского журналиста, первопроходца Чернобыля Андрея Иллеша). Владимир Иллеш работал тогда, как и я, в журнале «Советский Союз» (был такой красочный дублер-соперник глянцевого журнала «Америка»). И процитировал он четверостишие нам, молоденьким сотрудникам, в двух шагах от кабинета, где сидел главный редактор Николай Грибачев (дверь, впрочем, была прикрыта).

И между прочим, Алексей Охрименко какое-то время подрабатывал в том же журнале. Он был еще не тот «Дед Охрим», которого накрыло славой в начале девяностых, когда «Батальонный разведчик» был оприходован источниковедами бардовской песни; в 1957 году будущий дед еще бегал по редакциям как самый безотказный работяга-репортер, не гнушавшийся писать «подтекстовки» в праздничные стенгазеты. Видимо, он продолжал приватно петь «Батальонного разведчика» по московским кухням, откуда и вынес Иллеш восхитившего его «штабного» с «грудями» и «орденами».

И между прочим, почти наверняка именно в редакции журнала «Советский Союз» на каком-нибудь редакционном «междусобойчике» эту песню мог услышать яростный сталинец, поэт Николай Грибачев. А к нему уже совсем близок — яростный сталинец, прозаик Всеволод Кочетов, который и процитировал «Батальонного разведчика» в романе «Чего же ты хочешь?», где назвал автора песни «изрядным сукиным сыном», а «штабного писаришку» ненароком подменил «нашим писарем». Испортил песню, умник.

Ну, хорошо, с писарем покончили. А Клава? А милая Клава? А берущий за душу сюжет, над которым крупной слезой плакал поэт Алексей Фатьянов и несомненно заплакал бы товарищ Сталин, если бы услышал?

Сюжет завершается виртуозной синекдохой — от праведного гражданственного протеза к интимному семейному костылю:

Жену- то я, братцы, так нежно любил: Протез на нее не поднялся, Ее костылем я маленько побил И с нею навек распрощался.

Точка. Можно убирать тела. Гамлетовской мощи история завершается. Отелло отмщен. Лев Николаевич Толстой может лицезреть дубину народной войны через костоломно-протезную призму ХХ века. Шедевр авторской песни сотворен, занесен в золотой фонд русской культуры, впечатан в народную память.

Увы, есть еще и постскриптум.

Не забудем, что шедевр этот сочиняют не просто три фронтовика, которых история только что проволокла «от Москвы до Берлина». Они еще и интеллигенты, которые хотят пробиться: кинематографист, пианист и журналист. У одного из них «генная память»: отец журналиста, Петр Охрименко, в 1919 году был принят в «Правду» на роль поэта-переводчика и получил «одежду, квартиру и продовольствие» по личной записке товарища Ленина. А был он до того — голый-босый совработник, едва унесший ноги от деникинцев. А помощь получил — потому что растрогал Марию Ильиничну Ульянову переводом какого-то английского революционного стихотворения. А английский знал — потому что после 1905 года, спасаясь от карателей, унес ноги в Америку и продержался там несколько лет, потому что получил работу у Эдисона. А к Эдисону попал, потому что в отчаянии от безработицы написал слезное письмо Толстому, и Толстой просигналил в Штаты своему поклоннику, знаменитому изобретателю и предпринимателю, чтоб тот приютил русского. В завершение одиссеи Петр Охрименко получил членский билет Союза писателей СССР чуть не из рук самого Горького, а от Советской власти — «большую, в тридцать метров, комнату с балконом в доме 6 по Чистому переулку», — где и вырос сын Петра Алексей.

У сына, как видим, были основания считать Льва Толстого своим покровителем и ощущать литературный зов предков.

То есть, держаться за литературные перила.

Вот под конец и пустили ребята «Батальонного разведчика» в след тому ямщику, что во времена оны служил на почте. Это уж после того, как разведчик расстался со своей Клавой.

С тех пор предо мною все время она, Красивые карие очи… Налейте, налейте стакан мне вина, Рассказывать нет дальше мочи…

Нет мочи терпеть эту «поделочку», эту ариетку-беранжерку после той мощи, которую продемонстрировал нам батальонный разведчик с протезом в одной руке и костылем в другой. Это же почти «продажа номера», выпрашивание аплодисментов, ставка на успех. То самое, чем озадачил читателя Е.Калинцев в своей статье «Благородные слезы эпохи».

«Идея сверхпопулярности, — пишет Е.Калинцев, — является, пожалуй, одной из навязчивых в культурном наследии человечества. Этот социальный невроз настолько запущен, что сама она, популярность, представляется то мистически необъяснимой, а потому наркотически притягательной, то коварно и тайно спланированной, а потому достойной презрения и порицания. Алхимии сверхпопулярного произведения посвятили себя великие различных эпох».

Мне по сердцу некоторая брезгливость, с которой прикасается к этой алхимии автор превосходной статьи, напечатанной в качестве предисловия в книге Алексея Охрименко «Я был батальонный разведчик». Но почему он все-таки полагает, что дело именно в том, что была какая-то хитрая загадка, которую сумели разгадать авторы великой песни? Что это какое-то изумительное, гомеровски слепое попадание, которое заставило Россию принять всерьез ироническую, на грани насмешки, пародию. Что три московских мальчика сотворили салонную шалость, а «безногие нищие на привокзальных площадях и в пригородных электричках» приняли все это всерьез и запели как откровение, и Россия «заплакала, зарыдала, закручинилась», не замечая, что же ей такое подсунули. Экая простодушная!

Я думаю, что все не так. Я подозреваю, что подобная игровая схема обидна и для трех интеллектуалов, которым приписан оскорбительный умысел, для России, которой приписана глухота, если не глупость.

Разумеется, каким-то краешком сознания авторы песни и впрямь от души веселились, обрушивая костыль на любимую шею. Доводя до выигрышного финала бурлескную компоненту, они завершили песенку куплетом, в котором неловкость прикрыли нахальством:

Налейте, налейте скорей мне вина, Тоска меня смертная гложет, Копейкой своей поддержите меня — Подайте, друзья кто сколь может…

Тут уж прямая и откровенная «продажа номера»: если, мол, вы не поняли, что мы валяли перед вами дурака, так теперь, почтеннейшие слушатели, не отвертитесь, извольте валять дурака вместе с нами!

Финал — для заурядной «беранжерки». Шарада — для свежеиспеченных филологов. Уровень «Донны Лауры», «Графа Толстого», «Абдула Гамида» и прочих веселых римейков, которые подхватывали в 50-е годы изощренные студенты, но никогда не пели всерьез «безногие нищие на привокзальных площадях».

Запели они — «Батальонного разведчика». Потому что в этой вечной песне пародия и трагедия сливаются в единстве, величие которого не поддается измерению на шкале популярности-сверхпопулярности и не соотносится с технологией маскульта. Ибо учуяно и передано здесь то состояние душ, в котором «безногий инвалид» и «интеллектуальный пародист» начинают испытывать общую боль. Это та степень единой беды, где смыкаются уровни. Такое бывает нечасто — только в звездные мгновения Истории, когда гримаса смеха неотличима от гримасы боли. И уже неважно, горевали или веселились три веселых друга, сочиняя песню, — важно, что они вжились в беду народа, и народ заплакал, и засмеялся, и загоревал, и заиграл, признав себя героем песни.

Когда по прошествии полувека авторов стали разыскивать, нашелся только «дед Охрим». Жить ему оставалось считанные месяцы. Я успел увидеть его раза два на концертах авторской песни, которые в начале 90-х годов устраивал Эдмунд Иодковский. «Дед» выходил на сцену, улыбаясь, — седой, легкий, быстрый, давно привыкший преодолевать муки своего искромсанного на войне тела и решительно не привыкший к сценическому успеху. Он держал калеченными руками допотопную гитару-семиструнку, добросовестно пел «Разведчика» и… далее я процитирую великолепное описание из статьи Е.Калинцева: «…и с некоторым недоумением поглядывал в переполненный зал… Он был нечеткой тенью мифа, созданного им самим… Может, ему показалось, что он это сочинил? Или нам показалось?… Его, насмешника и острослова, меньше всего, быть может, интересовали пстиндустриальные концепты и технологии (т. е. способы улавливания публики и секреты сверхпопулярности — Л.А.). А если бы кто и стал донимать его вопросом на эту тему, он бы в ответ, наверно, выразительно и весело промолчал. Он хоть и не признавался, все же был батальонным разведчиком…

А разведчики молчат».

Правильно. Они молчат, когда их допрашивают писаришки, особенно в чужих штабах. Но когда им с благодарностью смотрит в глаза страна, на мгновенье разрешившаяся от боли, они молчат по другой причине.

Есть вещи, не вмещающиеся ни в концепты, ни в рецепты. Есть состояния, неуловимые на шкале неврозов и навязчивых идей. Есть встречи с судьбой, необъяснимые и священные, как любящий удар костыля.

ПЕРВОПРОПЕВЕЦ

Возможно, я опоздал с этими воспоминаниями. Наши песни, «рожденные в года глухие», — то, чем пробовали мы себя в далекие уже пятидесятые годы, — теперь история. Мало сказать, история — история давно прошедшая, конченая, превзойденная. Плюсквамперфект. Пели у костров. Потом запели у микрофонов. Дым сразу повыветрился, стало меньше огня и больше блеска. К нашим поэтам приставили странные зарубежные определения: «шансонье», «барды», «менестрели». Потом возникло косноязычное, заикающееся буквосочетание «КСП». Расцвело это КСП в 60-е годы: из интимного «я» песня вышла на всеобщее обозрение, она завоевала эстраду, она продемонстрировала всесоюзный размах. Потом мероприятие свернулось, измельчало; «каэспешники» из знаменитостей «всесоюзных» стали «местными» — городскими, районными. По ходу 70-х жанр, порожденный поколением послевоенных мечтателей все более воспринимался как нечто сентиментально-слабосильное: по словам Юрия Гребенщикова, «должны были прийти ребята более нервные, ироничные, непримиримые, «крутые» — представители поколения, вовсе не знавшего общественных взлетов, выросшее в годы, когда все предлагалось принимать на веру…» Не буду спорить с Ю.Гребенщиковым по поводу тех изящных определений, которые он дает временам, а нравы он определил вполне точно.

«Нервные ребята» пришли, и наша бедная самодеятельная песня пала под ударами рока. Кто в нее теперь вслушаивется, когда и «рокеры» вот-вот сойдут под давлением более молодых конкурентов? Кто станет теперь вживаться в тихие вздохи, вырывавшиеся когда-то у молодых людей, которым сейчас за шестьдесят? Кто вспомнит, что эти вздохи были первой формой протеста против бодрого обязательного официоза — формой спасения личности? Кому все это теперь понадобится, если бодрый официоз (я имею в виду певшиеся артистами по радио песни давно прошедших лет) сам-то давно помер, и не просто помер, а настолько странен на нынешний вкус, что как бы «вообще не существовал»? А впрочем, не зарекайтесь, молодые друзья. История непредсказуема в своих загадках; запасники ее памяти неспроста так обширны; они могут сослужить службу в самой неожиданной ситуации. Тихая гитара способна вернуть ощущение личности в противовес не только коллективному самогипнозу, ведущему на физзарядку образца 40-х годов, но и коллективному самогипнозу в духе «металла» 80-х. Всяко бывает. Может, еще и вспомните, как ваши дедушки в эпоху Первой Оттепели, в 1956 году, пели у костров? Может, еще почувствуете, что такое «тайная свобода» — свобода гитарного аккорда, свобода пропеть с улыбкой: «Снова нас ведут куда-то, и не ясен наш маршрут…» Может, еще спросите, кто же это спел, кто так улыбнулся когда-то, кто был первым?

Так кто же начал? Кто эту «костровую» песню вывел на уровень поэзии? Кто первый взял гитару и, подойдя к микрофону, стал не читать стихи, а петь их? Кто — у истока традиции? Многие полагают: Окуджава. Еще чаще говорят: Высоцкий. У людей есть основание думать так. Но если быть точными, то у истоков современной звучащей лирики стоит Визбор. Юрий Визбор. Было время недолгое, полтора-два года в конце пятидесятых, когда именно он, ярко выделившийся, как бы выплывший из волн широко разлившейся тогда студенческой песни, единолично овладел вниманием и сердцами слушателей. Это было до Окуджавы, до Высоцкого, до Анчарова, до Галича, до Кима, Коваля и Новеллы Матвеевой, пожалуй, даже до Городницкого и Ады Якушевой.

Магнитофонные ленты, передаваемые из дома в дом, и живые голоса, подхватывающие песню от костра к костру, были словно отражением облика самого Визбора, веселого, желтоволосого, круглолицего парня в ковбойке, который не то пел, не то шептал, не то рассказывал:

Лыжи у печки стоят… Гаснет закат за горой…

Было в самом начале шестидесятых годов недолгое время, когда мы довольно часто встречались. Я переживал первую безоглядную влюбленность в его песни. С огромным допотопным магнитофоном в рюкзаке я таскался к нему на Неглинку, в старинную комнату за широченной лестницей, о двух окошках на скверик ЦУМа, — в древний дом, казавшийся памятником архитектуры, где и жить-то неловко, — в дом, который для меня теперь тоже навсегда памятник, — память о нем, о Визборе, о его стихах, о стихах, его окружавших: «И в этом доме два окна не спят из-за меня…» Записавши тогда очередную катушку его песен, мы вспоминали, кто в каких был маршрутах, и он показал мне несколько горных пейзажей, свежо и романтично исполненных в гуаши. Я спросил: «И это тоже ты?» — Он скромно улыбнулся и кивнул. Я сказал: «Зачем ты разбрасываешься? Тебя сгубят твои таланты. Все разлетится». Улыбка сошла; я подумал, что попал на больное место, и не возвращался более к этой теме.

Он был и впрямь ярко, раскидисто, нерасчетливо талантлив. Песни его пело студенчество, это был главный его дар, его судьба. Но писал он и прозу, которую уже начинал, кажется, понемногу печатать. И эти гуаши на листах ватмана: «Зеленые озера да черточки лесов…» И, наконец, в секунду покорявший вас, уверенный артистизм его! Внешность проказника, «рыжего Шванке», и потаенная печаль в уголках рта — ясно же было, что кино не должно пропустить такого прирожденного артиста.

И не пропустило. Он сыграл свои роли, написал свои пейзажи, издал свои рассказы. Он прокрутился, пробезумствовал, пропел, проликовал, прогрустил отмеряннные ему пятьдесят лет. Теперь, слушая его смеющееся пение, я думаю о том, что судьба соблазнила его, отманила в сторону, отвела от самого главного его дара. От того главного, что он все-таки сделал. Он создал современную студенческую песню. Он дал своему поколению голос, дал жанр, и с его голоса, с его легкой руки пошло уже поветрие, и явились менестрели следующих поколений, принцип был распознан, почин подхвачен, создалась традиция, артистическая система, оказавшая влияние на поэзию и ставшая ее частью.

Визбор немного потерялся в этой лавине им самим вызванной. Аудитория множилась и дробилась; из студенческой среды новый песенный стиль взлетел в профессиональную литературную сферу, где немедленно воцарился Булат Окуджава; новая песенная культура пробудила дальние от студенчества края народа, всколыхнула массу, которую выразил и покорил Владимир Высоцкий. Визбор уступал первому в чистоте тона, второму — в остроте и резкости типизма; он остался певцом студенчества, романтиком послевоенного поколения, мальчиком оттепельных лет, а жизнь бежала дальше. И сам он, Визбор, гулял со своей гитарой счастливо и ярко; песенная его лирика летала над Хибинскими и Забайкальскими лесами, над ледниками Кавказа и песками Средней Азии.

В нем было что-то от бродяги, от счастливого гуляки — в Визборе-репортере, Визборе-журналисте, Визборе-шутнике, и все это запойное кружение, эта «хала-бала» вдруг раздавалась в его стихе внезапной и непонятой тревогой.

… И лишь меня все ждут в порту, где замолчат турбины «ТУ»…

И кончилось. Замолчали турбины.

Пришла пора собирать его стихи и вчитываться в них. Пришла пора понять то место, какое занял Юрий Визбор в нашей лирике. В истории новейшей русской поэзии.

Интонации, найденные Визбором-поэтом, услышаны и усвоены нашей лирикой; они и сейчас откликаются в ней то простым мужеством, то неожиданной болью исповеди. Аудитория Визбора-певца — то самое студенчество пятидесятых — шестидесятых годов, которое когда-то первым расслышало его, — аудитория эта растворилась: его давние слушатели составили рабочий костяк интеллигенции предперестроечных лет, а потом, после «переворота» стали сходить в тень. Эти люди не дали стихам Визбора забыться.

Знал ли он это при жизни?

Вернуться бы сейчас в тот далекий шестьдесят первый год, когда сидели мы вдвоем около огромного доисторического магнитофона и рассматривали оранжевые и синие горы на его гуашках, а за окнами летел снег на кустраники у ЦУМа, да сказать:

— Не думай-ка, брат, ни о чем! Разбрасывайся! Пой, пиши, рисуй, играй! Не бойся! Не пропадут твои песни! Не пропадут.

* * *

Он был прирожденно артистичен, этот певец у костров, и в его артистизме уже была нащупана своя долгая тема. Своя интонация, найденная сразу и точно. Тогда шутили: у Визбора даже гитара смеется! В его голосе искрилось какое-то полускрытое ликование, у него улыбалось каждое слово, каждый звук; эта свободно играющая радость окрашивала у него любую песню, даже грустную. Вечер его памяти в декабре 1984 года (готовили для его живого пятидесятилетия, а вышел — траурный) показал, сколь прочна его популярность. Я не забуду этот гигантский зал: люди словно замерли от переполнявших их слез, но не решались их пролить — такие со сцены неслись ликующие, искрящиеся его песни. В зале сидели люди, которые когда-то первыми приняли и подхватили их: постаревшие студенты пятидесятых годов, работающая интеллигенция…

Визбор был и остался ее поэтом, выразителем ее душевности, ее судьбы. Нашей судьбы. Он — поэт товарищества, поэт контакта, поэт тесных человеческих связей. Это чувствуешь, когда сравниваешь его душевную контактность с потаенным одиночеством маленького солдата из песен Окуджавы. Или с крутой мятежностью героя песен Высоцкого: тот полагается только на свои силы. А герой Визбора всегда в связке, в цепочке. Визбор — это тепло дружеских рук, улыбка солидарности, ликование встречи. Он — певец мужской доблести. Его герой — человек с рюкзаком и ледорубом. Человек на крутом склоне. На накренившейся палубе. За рулем мчащейся машины. За штурвалом взмывающего самолета.

Его символы — тропа, уходящая в туман, тропа, по круче взбирающаяся к солнцу. Его язык — скупые жесты. Мужская немногословность, стесняющаяся самой себя, как бы прячущая свою силу. Он — певец сильных людей. Притом — никакой выспренности, все почти «по домашнему» просто: лыжи у печки, качнувшийся вагон, намокшая палатка… Дом на колесах. Романтическая мечта выношена не в воображении джеклондоновского героя, а в сознании реального послевоенного студента из тех самых детей войны, что выжили в страшные годы, выросли на «горбатых улицах», а потом, выучившись, освоив книжные премудрости, закинули за плечи рюкзаки и пошли осваивать эту землю. Визбор с его нехитрыми, покоряющими мелодиями, с его душевностью, с его улыбающимся компанейским обликом — романтик этого поколения. Поэт доблести, выпестованной в нежном и ранимом сердце. Поэт улыбки, в которой из-под уверенности бывалого человека видно потрясение мальчика, глядевшего в глаза войне.

Он — поэт поколения, не утратившего юношеской мечтательности. Он — поэт эпохи, которая завещает свою мечту сильным людям будущего. Таким он и останется в истории современной лирики — рыжий Визбор со смеющейся гитарой.

НИТЬ АРИАДНЫ

Мою орбиту не ищи на картах.

Ада Якушева

Она замирает, как вечная Сольвейг, ждущая гуляку-мужа, как вечная Пенелопа, прядущая нить бесконечного ожидания, как жалмерка, проводившая солдата на службу -

… Дальше ты меня не пустил…

Она перебирает в памяти адреса и маршруты, и имена городов, то ли мерцающие в мечтах, то ли начертанные на бортах кораблей, и корабли те перекликаются то ли в зазеркалье, то ли в акватории Сахалина -

…«Углегорск» на широте Ростова, а «Ростов» совсем не на Дону…

Она чертит на карте орбиты от подмосковного Софрина до легендарной Камчатки и от легендарного Братска до подмосковных Мокряг, но душа ее путешествует не в реальном пространстве, где один пункт назначения следует за другим и где маршруты сменяются в реальном времени -

…На время время позабудь…

Полвека песенная поэзия Ады Якушевой тонкой стрункой, серебряной ниточкой, нежным контрапунктом звучит, не теряясь и не пропадая, в громком хоре бардов, непрерывно стартующих и громово уходящих «с порога» вдаль, ввысь… В таком соседстве должна бы потеряться — не потерялась. Там — грохот пропастей и свист лопастей; здесь — трепет листьев: «Ты — моя мелодия, ты вроде ты и вроде я…» — что-то неуловимое, трепетное, хрупкое… а не исчезло. Пронизало пеструю толщу бардовской песенной культуры с ее кострами и эстрадами — тихим предрассветным лучиком: «Ты — мое дыхание, утро мое ты раннее…»

Вроде и не старалась казаться «своей» у костров, и походы туристские поначалу не очень-то любила, — а песни ее от костра к костру подхватывались. Ничего, кажется, не было оригинального в песнях: рядом произрастал какой-нибудь «Нос» гоголевски неимоверный, шумел какой-нибудь Мадагаскар экзотический… а она, дождавшись своей минуты, подходила тихонько к триумфально успешному певцу, «осведомлялась, есть ли совесть», говорила: «пошли домой». И шел же!

На эстраду — не рвалась. А между тем, могла бы… и могла , когда требовалось. Дуэтом пела с молоденькой Аллой Пугачевой в колхозном клубе (радиоредакция «Юность» командировала сотрудников на картошку), и будущая сверхзвезда, обретавшая первую уверенность, просила: «А что, если эту?… Давай попробуем!..» — и у них получалось! А в другой раз, когда из-за болезни Высоцкого срывался его концерт, и надо было спасать положение, — спасла-таки: отработала сольную программу, так что выздоровевший через несколько дней кумир позвонил — выразить признательность.

Спокойно выдерживала «конкуренцию» с такими светилами… а выступала мало. Ей говорили, что надо напоминать о себе, появляться перед слушателями, «а то могут и забыть». Отвечала: «Ничего страшного». В смысле: и пусть забудут… Так не забыли! Песни — с первого же исполнения становились бардовской классикой и в золотом фонде остаются по сей день. И те, ранние, что сочинялись в 50-е годы студенточкой, только что перешедшей с вечернего отделения пединститута на дневное. И те, что писались в 60-е в тоске по любимому человеку, поехавшему с дипломом того же пединститута учительствовать в медвежий угол. И те, что в 70-е годы писались для прославленной радиостанции «Юность» (не в начальстве прославленной — в массе молодых слушателей).

Ни Пугачева, ни Высоцкий не были Аде Якушевой «соперниками» — ни в музыкальном, ни в поэтическом отношении. Соперником был тот, кто казался ближе всех, — Юрий Визбор. Близость не мешала несходимости сверхзадач, и несходимость эта, как ни странно, не мешала не только взаимопритяжению, но провоцировала на совместные «проекты», то есть сочиняемые в соавторстве песни, разрывавшиеся от внутреннего драматизма.

Одну из таких совместных песен я сейчас попробую разбить на индивидуальные партии, предположив (разумеется, совершенно интуитивно), где чьи строки, и пусть читатель почувствует диалог двух душ, а для начала припомнит характер визборовского лирического героя: упрямого, настырного, неуемного искателя приключений и испытателя героики.

Первую строку выдает Ада; восхитившись ею, Визбор предлагает продолжить вместе; строчка действительно завораживающая, как колдовской оберег:

Да обойдут тебя лавины…

И дальше — Ада — с детской непосредственностью:

…В непредугаданный тот час. Снега со льдом наполовину Лежат как будто про запас По чью- то душу, чью-то душу, Но я клянусь, что не твою…

Визбор врывается:

— Тебя и горе не задушит, Тебя и годы не убьют.

Ада продолжает заклинать:

Ты напиши мне, напиши мне, Не поленись и напиши:, Какие новые вершины Тебе видны среди вершин? И что поделывают зори, Твой синий путь переходя?…

Визбор подводит опору:

И как Домбай стоит в дозоре, Подставив грудь стальным дождям.

Ада доверчиво опирается:

А мне все чудится ночами Тепло от твоего плеча…

Визбор через плечо смотрит — не на нее, а «в мир»:

Вот, четырьмя скрестясь лучами, Горит в ночи твоя свеча…

Ада — проникновенно:

Дожди пролистывают даты, Но видно мне и сквозь дожди…

А потом — со смехом:

Стоишь ты, грузный, бородатый, И говоришь: «Не осуди!» Ах, пустяки, какое дело — И осужу — не осужу…

После этой тихой дерзости «соавторство» разлетается вдрызг, и Визбор заканчивает песню в одиночестве, вперив взор в горные вершины:

Мне б только знать, что снегом белым Еще покрыта Софруджу. Мне б только знать, что смерть не скоро, И что прожитого не жаль, Что есть еще на свете горы, Куда так просто убежать.

И он убегает, улетает, уплывает.

А она — Сольвейг, Пенелопа — садится ждать:

Мне все равно, сколько лет позади, Мне все равно, сколько бед впереди. Я не хочу, чтобы ты уходил. Не уходи или не приходи!

— Так приходить или не приходить? — должен тут подумать железно-логичный мужик, и мы, отдав должное его бескомпромиссности, проводим его в путь, но сопровождать сейчас не будем, а останемся здесь, «в начале всякого пути», где застывает в ожидании пленительно-всеотзывчивая душа, готовая смешать «да» и «нет» ради того, что кажется ей смыслом существования. Для этого смысла, и для сверхзадачи бытия она не ищет другого слова, кроме слова «любовь», но собранное в этом слове мироощущение много шире «интимной лирики».

Попробую описать это мироощущение, начиная с корней.

Корни — крестьянские (белорусские?). Место рождения — Ленинград. Место взросления — Москва… с немедленным «расширением имени», которое уточню с помощью двух аббревиатур: МГПИ (Московский Государственный Педагогический Институт) и — СССР (в смысле: Москва-столица).

Первое расшифровано самой Якушевой в ее автобиографической повести: университет предполагал стерильный анкетный отбор; в педагогическом такого сита не было, поэтому сюда просачивались дети людей с «подпорченными» биографиями и соответствующим опытом; совершенно справедливо Якушева благодарит судьбу, что «провела студенческие годы с таким неблагонадежным народом». Наблюдение точное, и все-таки оно не объемлет того важного для истории культуры факта, что очагом нового жанра — бардовской песни, окрасившей облик двух или трех поколений и резко освежившей ситуацию в обществе, стал не филфак МГУ (куда полагалось стремиться тем, кто хотел на эту ситуацию активно влиять), а литфак МГПИ (куда отлетали, так сказать, «недобравшие»).

Вопрос об уровнях преподавания я отметаю сразу: уровень МГПИ, где читали Лосев и Пуришев, ничем не уступал, а то и превосходил университетскую науку (щадя самолюбие моих преподавателей, не буду называть имен, но утверждаю это как выпускник университетского филфака).

Дело в другом: в МГУ и МГПИ был разный прицел. Университет «ковал кадры» для чистой науки, и самые талантливые универсанты были устремлены к ее «вершинам» (филфак дал великих филологов: Аверинцева, Гаспарова, Зализняка, Мельчука…). Будущие же педагоги по определению были обращены не к высящимся вершинам науки, а к толще жизни, которую к этим вершинам надо было «поднять». Для соответствующего мироощущения больше подходит метафора, в которой взгляд не устремляется «вверх», а спускается «сверху»:

«…Мне нравится наш институт. Весь — от пыльных подвалов до высокого стеклянного потолка. Я люблю, запыхавшись, взбежать на третий этаж, перегнуться через перила и смотреть оттуда на распластавшиеся разноцветные юбки танцующих девчонок…»

Не знаю, можно ли было бы с прославленной университетской балюстрады высмотреть что-то подобное в заседаниях НСО (Научное студенческое общество), но с верхнего этажа Педагогического открывалось настоящее поле поэзии:

А можно нам ватагой веселой На третий влезть этаж, А можно все квадратики пола Оттуда сосчитать…

Положите этот птичий полет на мелодию, в которой словно перекликаются скворцы, и вы получите ответ на вопрос: почему Педагогический институт молва переименовала — в Поющий.

Эти песни не устремляются в миражные дали, их орбиты кружатся здесь, где пахнет «сыростью и пылью». Вернее, они устремляются в миражные дали — по закону компенсации, но и созерцая эти «другие города», все время ощущают под ногами «квадратики пола».

Учитель — дело народное. Тут отшельники редки, надо петь вместе со всеми. Потому и запели — здесь. Сердцем охватывая — «всю страну». Ощущение мироединства принимается как бы «до слов», то есть до «теории», и выпевается здесь и сейчас — «практически».

Собственно, мотивы этой поющейся лирики (мотивы — в филологическом, а не музыковедческом смысле) лежат на виду и у Якушевой могут быть продемонстрированы текстуально. Все пути открыты. Мир добр. Любой встречный — потенциальный друг, товарищ и брат.

…И улыбнулся нам прохожий хороший один…

Или вот это :

Шел человек, а куда — неизвестно, Думал о чем-то своем. Пел человек незнакомую песню — Мы услыхали ее. Здравствуй, песня! Нам бы вместе…

А это:

Иду я как-то лесом Со станции одна…

За спиной — шаги. Шарахнулась в кусты! А он — такой добрый. Глаза — такие хорошие. «Служил он год на Волге, на Севере служил. Он ласково и долго о людях говорил».

Не знаю, как вписывается эта бесконфликтная зарисовка в рыночную реальность, где стиль жизни диктуется киллерами и маньяками, но в советскую послевоенную реальность, где спасенное от военной гибели поколение будущих «шестидесятников» готовится строить идеальное общество, эта зарисовка вписывается вполне.

Родина — весь мир, и его опережающая модель — СССР. Этой аббревиатуры Ада, понятно, не употребляет. Но душа ее соткана на основе той веры, что в чистом виде досталась «последним идеалистам». Зовут дороги. Ждут горизонты. «Надеется каждый, что выйдет однажды к вершинам своим». Глобальное это всесочувствие сразу же заземляется у Ады на что-то житейски-простое, подкупающе дружеское, на комсомольском волапюке именуемое: «поговорить по душам», «дойти до каждого» или даже: «втянуть в общее дело».

— Первый курс, незнакомый, Нам теперь с тобой по пути! Здравствуй, будь, как дома! — Здравствуйте!

Интересно представить себе такое приветствие в элитном лицее или в платном вузе постперестроечной эпохи.

В институте 50-х — естественно.

Этот налет комсомольской задушевности, нарушающий у Якушевой чистоту тона, сообщает ее песням и то трогательное косноязычие, которое поначалу озадачивает, а потом обезоруживает обаянием доверительности.

Процитирую фрагмент из песни «Ты — мое дыхание», где волшебно выпеваемое, пронизанное внутренним светом взаимодействие душ срывается в комсомольский щебет:

Ты — моя мелодия, Ты — вроде ты и вроде я. Мой маяк у вечности На краю. Спросят люди вновь еще: «Ну, как ты к нему относишься?» Я тогда им эту песню пропою…

Кому — «им»? Членам бюро, разбирающим персональное дело? «Ну, как ты к нему относишься?» Уши вянут, слова застревают в горле. Сейчас вылепят выговор с занесением. «Пропоешь» тогда…

А может, это оступание в прозу — не оплошность, а интуитивно уловленный «пароль опознания»? Знак свойскости? Улыбка привета? Помните пушкинское: «Как уст румяных без улыбки, без грамматической ошибки я русской речи не люблю…»?

Летит мелодия, а потом пресекается, препинается. Певучее: «Поймаю песню налету» сминается репликой из капустника: «Про нас чего-нибудь сплетут». Пленительное: «Вечер бродит по лесным дорожкам…» потом сваливается в интермедию: «Не смотри ты так неосторожно, я могу подумать что-нибудь не то»… и в этой кокетливой интермедии, надо признать, тоже есть что-то пленительное… Как и в лукавом: «И все же на всякий пожарный ты не забывай про меня!» Уберите «всякий пожарный» — лукавинка исчезнет, лучик погаснет. Уберите из фразы «Я грущу…» — ее «необязательное» продолжение: «…на всякий случай, понимаешь, просто так», — и фраза ослабеет, хотя, формально говоря, от шутки «грусть» в ней должна ослабляться. В стихе: «Без тебя я — не я, вот история какая» — вторая половина вроде лишняя, но именно она сообщает стиху обаяние, без которого и грусть, и любовь делаются чересчур… многозначительными, что ли, а многозначительность и многозначность — не одно и то же.

Романтика осаживается в разговорность.

Грозы волосы наши полощут, Спуск обрывист, отвесен подъем…

Очень похоже на Визбора… А вот и комментарий:

Мы становимся проще и проще В переменчивом быте своем.

Простота, прозрачный быт, светлая переменчивость. Нечаянность.

А вот, наконец, и долгожданная «грамматическая ошибка»:

На ногу ногу запрокинув…

Это записной романтик разглагольствует в «визборном» обществе. «Запрокинув» вместо «закинув» — остолбенеешь от этакого оборота!.. и напрасно. Потому что это не ляпсус, а литературная реминисценция. Из Пастернака:

В траве меж диких бальзаминов, Ромашек и лесных купав, Лежим мы, руки запрокинув И кверху головы задрав…

Конечно, дерзость запрокинувшегося в небо гения дает совсем иной поэтический результат, чем эксперимент молоденькой певуньи, поменявшей в этом обороте руки на ноги. Но, вообще говоря, певунья относится к делу очень серьезно. «Одержимая жаждой творить», она вступительное сочинение в вуз пишет стихами, вдохновенно попирая орфографию. Это обходится ей дорого: она попадает только на вечернее отделение. Впрочем, может, потому все-таки попадает, что экзаменаторы оценивают порыв души и преданность слову.

Я это к тому, что милое косноязычие, кое-где оттеняющее летучие ритмы Якушевой, — не оплошность и не «недотяг», а своеобразная установка, нащупанная, скорее всего, интуитивно. Проще, проще! — осаживает себя душа, провожая грозы и встречая ветры, а в следующем четверостишии закладывает строку, далеко не простую:

А закаты рассветов полны…

— предоставляя будущим комментаторам решать, то ли эта строка навеяна «Пилигримами» Бродского, то ли этих «Пилигримов» предвещает.

Еще одно простецкое задание по ориентированию в поэтической подземке:

Я с детства люблю лабиринты метро И четкость внимательных справок Идешь себе слева и, наоборот, Стоишь с чемоданами справа…

С кем перекличка? Навскидку — с Маяковским: «Иду направо — очень хорошо!»

Следующее четверостишие:

Нигде так спокойно не дышится мне, Здесь ясно, прохладно и тихо. А если случится, что «Выхода нет», То рядом окажется «Выход»…

А может, все-таки Окуджава? «А те, что идти хотят, должны держаться левой стороны»…

И при всей этой подспудно ощущаемой, тайной искушенности — поэзия Ады Якушевой кажется девственно самобытной; ее искушенность именно «тайная», и непонятно, как среди этих утесов и скал, плотин и трамплинов, взлетных полос и дорожных развязок, милицейских жезлов и солдатских котелков — светло журчит этот ручеек, эта ниточка в лабиринте, этот серебристый голосок, веселый говорок души, всех любящей, всех понимающей и жалеющей.

Дело в том, что ей все наши указатели и плотины — как бы «без разницы». Ей все равно, скажут ей «да» или «нет». Это всеобщее выравнивание, или всеобщее уподобление, или всеобщее перелицовывание реальности и составляет секрет Ады Якушевой, тайный пароль ее поэзии, ее уникальный «ход».

Мы так похожи и не похожи, Легко понять нас и не понять. И все же он совсем не «ваш», Он мой корреспондент. Здравствуй! Это главное — ты здравствуй! Главное — ты будь, хоть как-нибудь… Ты был иль не был? Бедствие мое… Ты был иль не был? Жил ты или не жил? Мне все равно, сколько лет позади, Мне все равно, сколько лет впереди… Хочешь, уехать в далекие страны я Умолю, умолю, умолю, Или навеки любить перестану я, Что люблю, что люблю…

Магия повторов и энергия внушения (самовнушения) заставляют думать о какой-то первобытной, первозданной силе, которая изначально дремлет в остроглазой девочке, дирижирующей студенческим октетом, в белокурой Лорелее, тоскующей о любимом, в компанейской радиожурналистке, пересчитывающей «борта» в акватории острова Беринга. По ходу лет проступают в лирической героине черты ведуньи, которая ходит по лесам и нас туда зовет, она собирает травы, завязывает в метелки мяту, зверобой, череду, богородицыну травку и вывешивает все это, так что дом ее напоминает жилище древнего колдуна-лесовика. И уже не «квадратики пола» просятся фоном в ее портрет, а полесские болота, загадочные иероглифы древесной коры, шаманские узоры…

И с протянутыми руками В этой каменной стране Я бы навек обратилась в камень, Чтобы ты поклонялся мне…

Ниточка спасительная выводит из леса и снова ведет в лес, потому что лес жизни непонятен и непроходим только для тех, для кого мир составлен: из «своего» и «чужого», из «хорошего» и «плохого», из «высокого» и «низкого».

А когда мир един и единосущен, когда он весь — «свой», и не «составлен», а порожден, — тут совсем иная песня.

Можно, конечно, сказать, что сверхзадача такой песни — любовь.

Конец нити именно здесь завязывается: собрать весь мир и — бросить к ногам любимого. Обнулить. Гимн жертвенной и всепоглощающей любви — вот «узкая тема» Ады Якушевой.

Все на свете, и снег и ветер В сравненье с этим равно нулю, Потому что ты есть на свете, А еще я тебя люблю.

Душа, созданная для такой любви и такой верности, согласна принять судьбу «вечной вдовы»… а может, судьба именно эту душу и избирает для испытания — разлукой. Все должно рухнуть и испепелиться, приравняться к нулю, а между тем — держится, дышит, да еще и спасает!

Двужильность, что ли, в этой хрупкой душе?

Не этого спасает, так другого:

Имя твое я другим заменю…

Редакция «Библиотеки Ваганта», выпустившая книгу Якушевой «Если б ты знал…», сочла необходимым так объяснить эту перемену:

«В конце 50-х годов Ариадна Адамовна Якушева была замужем на Юрием Визбором… В начале 60-х…вышла замуж за Максима Кусургашева, известного радиожурналиста, друга Юрия Визбора, тоже окончившего МГПИ…»

Понял. Ариадна.

Кому будет брошен кончик спасительной нити? А лучше без имен. Тому, о ком сказано: «Товарищ!» Кому сказано короткое дружеское: «Ты».

Ты, громоздящий открытия и стартующий к звездам, ты, зависающий над крышами, ты, крутящийся в жизненных лабиринтах, ты, перегнувшийся сверху и разглядывающий распластанные платья влюбленных в жизнь, танцующих учительниц… ты подожди…

Ты — мое дыхание, Утро мое ты раннее, Ты и солнце жгучее, И дожди. Всю себя измучаю, Стану я самой лучшею. По такому случаю Ты подожди…

ГОРЬКИЙ ДЫМ ОТЕЧЕСТВА

«Недобрая, а все-таки своя…»

А.Городницкий

Начнем- ка отечество с кухни.

Он поправит: «Мы начинали не с кухонь московских — с тундры скорее и с чахлой тайги».

Да, да, конечно… и все таки… в самом началее 60-х годов я попал на московскую кухню, или, точнее, в комнатку в коммуналке, где Визбор, окруженный бутылками и слушателями, выдавал свой репертуар. Когда он спел «Деревянные города», моя жена, страстная музейщица, влюбленная в русский Север и планировавшая очередной отпуск, спросила:

— О каком городе ты это написал?

На что Визбор, пресекая подозрения в «присвоении чужого» (столь актуальные эпоху спустя), ответил:

— Это написал не я. Это написал Городницкий.

— Кто?

— Замечательный человек, — ответил Визбор и начал новую песню, на сей раз свою.

Кроме «замечательного человека» ничто в тот момент не влетело в память.

Влетало потом, одно за другим, вперемежку с песнями.

Говорили: «геолог». Это годилось: «Крепись, геолог, держись, геолог, ты ветру и солнцу брат!» Кроме ветра и солнца было еще много чего в низовьях Енисея. Его ударили ножом — спасла пряжка на лямке рюкзака. Потом он лежал с карабином у палатки и отстреливался от пьяных работяг, приехавших на тракторе насиловать коллекторшу Нинку. Потом, сам пьяный, шатаясь, придерживал на голове консервную банку — стоял под выстрелами остервеневшего от ревности соперника. На Кольском полуострове ему (не зная, кто он) показали могилу «того самого Городницкого, который «От злой тоски» написал: тут-де он сидел, тут же, в зоне, его и пришили». Из лагеря под Лугой ему (уже зная, кто он) прислали письмо: «Дорогой Александр Михайлович, мы любим ваши песни, особенно песню «От злой тоски…», которую считаем своей… Ежели что — примем как родного»,

От последнего бог миловал. Но штормов, расколотых льдин, теряющих высоту самолетов и таежных голодовок в ожидании пропавшего борта хватанул по горло. Такую судьбу подложила реальность под романтические песни.

Случай, для шестидесятника в принципе классический. Перед нами вовсе не монстр, ищущий приключений, — перед нами «худосочный» ленинградский мальчик, «сын добропорядочных и заботливых родителей», еврейским происхождением вколоченный еще и в соответствующий комплекс неполноценности, — есть что преодолевать! И преодолевает. Послевоенный мечтатель «мается бреднями»: непроходимой тайгой и штормовым морем. Никакой геофизики и магнитосъемки там и в заводе нет — есть ленинградский Дворец пионеров, поэтический кружок Глеба Семенова, литература, история и ничего больше! Джек Лондон, Экзюпери, а прежде всех — Киплинг… И Гумилев, полпред Киплинга в тайном синодике. И полпреды Гумилева в разрешенном для подражания явном синодике: Тихонов, Луговской, Симонов…

Ни на филфак, ни на истфак с пятым пунктом в анкете соваться не следовало. Выбрал Горный — лучшее из доступного в Ленинграде.

Ну и прикрылся бы синклиналью! И вернулся бы с фиговым листком диплома в вожделенную литературу и возлюбленную историю…

Так нет же (тут мы прикасаемся к изумительному качеству Городницкого, ведущему в тайну его личности и в «рудное тело» его поэтики и мелодики): мало ему пяти лет горного студенчества — распределяется в Заполярье искать уран. Мало повисеть с ледорубом на скалах Гиссарского хребта на преддипломной практике — налаживается туда на несколько сезонов. Еще на несколько сезонов — под Игарку: кормит гнуса, ищет медь. Находит! Из сухопутной магниторазведки передислоцируется в океанологию, плавает на «Крузенштерне», на «Витязе», на новейших судах и на старых ржавых посудинах, летает на лайнерах и на колымагах, погружается в океан на «обитаемых аппаратах». Ищет Атлантиду, не находит, однако совершенствует методику поиска. Ищет подтверждений вегенеровской теории дрейфа материков, не находит, однако обнаруживает под базальтовым слоем океанского дна еще один слой, который все-таки позволяет говорить о дрейфе если не материков, то плит. Обосновывает петромагнитную модель океанической коры. Участвует в открытии биоэлектрического эффекта фитопланктона… Нет, мне все-таки лучше перейти на русский: защищает две диссертации. Становится академиком…

Имеет ли все это отношение к поэзии — не в том тривиальном смысле, что иные академики любят пописывать стихи, а в прямо противоположном: что прирожденный поэт, «прикрывшийся» наукой, вкладывается и в науку, да так, как вкладываются в свою мечту только поэты?

Для этого, то есть для того, чтобы написать 230 научных статей и 8 монографий (какое-то время число монографий шло вровень с числом стихотворных сборников) нужны недюжинные силы. Но не только. Нужно еще нечто, имеющее отношение к самому базису личности: невероятный вкус к жизни. Безудержное, безоглядное, беззаветное отношение к реальности как к дару судьбы. Фантастическое душевное полнокровие. Изумительная, почти неправдоподобная истовость, я бы сказал, добросовестность бытия. Наперекор «худосочию» и «комплексам», наперекос «сепсису» и «скепсису». В век «разочарований» и «обманутости» такое обезоруживающее полнодушие — уже на грани вызова.

Здесь и таится колдовской фермент его поэзии.

Что в ней так действует?

При первом контакте — достоверность деталей. Это не мечта, не сказка, не царство божье внутри нас (хотя — и мечта, и сказка, и царство…), но — зарисовка. Все простейшими штрихами, словно на полях пикетажки. Сучья в костре. Чахоточные сосны. Палатка. Быт геологов. Картофельный дымок. «Кожаные куртки, брошенные в угол». Одна такая деталь, — и возникает обстановка нищей гостиницы, без вешалок, без занавесок на окнах — полубарак, где припухают, пережидая непогоду, летчики, сезонники, сидельцы…

Ни полслова о лагерях: позднейшие посвящения «жертвам сталинских репрессий» Городницкий недрогнувшей рукой снимает, и правильно: быт зоны и так стоит в его песнях неназываемым ледяным фронтом; это не какой-то отдельный «кусок» земли или жизни, это общий климат, где геолог и зек пронизаны одним ветром.

Тяжело осевший в мерзлоту барачно-лагерный мир каким-то краем соприкасается однако со сказкой. С мечтой. С романтической зарей, явно вынесенной автором из пионерского детства, — хотя прямо и она не названа, эта счастливая земшарность-глобальность. Как не названа и «зона». Тут все в составе «атмосферы». В сопряжении планов. В объемности строк. «Мостовые скрипят, как половицы» — Дом равен Городу, Город — Миру. «Висят на окнах синие метели» — вот так: занавесок нема, занавешиваемся тряпкой, зато метель — родная, как занавеска.

Так сказка или быль? Правда или обман?

«Ах, наши давние обманы, вы стали правдою теперь». Реальность слита с легендой. Существованье ирреально, однако эта ирреальность — непреложна. Поэт обживает оскуделый и безнадежный мир. Мир висит над пропастью, его на пределе сил удерживают атланты — «из них ослабни кто-то, и небо упадет»… но если упадет, человек примет катастрофу как данность и продолжит маршрут.

Плывет человек «по абрису», карта у него врет, да «на это место уж нету карты», и неведомо что за поворотом, — человек готов к гибели. Это что-то фантастическое: привычка к ежесекундной смертельной угрозе. «Моей вдове»… нет, вы слышите? — своей вдове шлет приветы. «Не пухом будет мне земля, а камнем ляжет мне на грудь»… нет, вы слышите: каким голосом это поется! В голосе — ни отчаяния, ни сокрушения — какой-то запредельный, веселый азарт. Летит в порог, на камни, в пропасть — поет: «И подавать я не должен виду, что умирать не хочется»!

Можно подложить фактуру, подстроить мысль, но невозможно подделать дыхание. Секрет «ранней классики» Городницкого, «в два сезона» облетевшей когда-то Союз, — дыхание поющего.

Он неоднократно говорил: текст важнее мелодии. Это — если понимать мелодию как нечто отдельное и искусное (искусственное). Но мелодия у Городницкого возникает не как что-то отдельное и искусное, она следует за реальностью, вторит ей, дышит с нею в такт. Ее косвенный источник — песня каюра, «незатейливый, но точный механизм»: что вижу, то пою. Ее прямой источник — песня усталых работяг, добравшихся до нар. Это не тюремный фольклор, затейливый и вывернутый по законам тисканья рОмана, это именно пение работяг, «мужиков», простое пение, похожее на вздох, на стон, на крик радости, на кивок понимания: «общее страданье», «общее дыханье».

Общее дыханье, положенное на нехитрую мелодию и совпадающее с простой ясностью текста, придает песням Городницкого ту достоверность, которая не ухватывается по отдельности ни «словами», ни «мотивом», а схватывается в третьем, важнейшем измерении песни, которое он называет «интонацией» и которое таится где-то «меж слов» и «меж нот»:

Снег, снег, снег, снег, Снег над палаткой кружится, Вот и кончается наш краткий ночлег, Снег, снег, снег, снег Тихо на тундру ложится, По берегам замерзающих рек Снег, снег… снег…

Все песни Городницкого первого, «классического» периода поколение «шестидесятников» знало наизусть. Эти песни бежали по стране магнитной лентой, подхватывались от певца к певцу, поджигались от костра к костру, — а автор их в это время вникал в то, как рифмуются в подводных хребтах серпентинитовые протрузии и в каком ритме эруптивные фазы спрединга чередуются с тектоническими. Так создалось парадоксальное положение: Городницкий стал классиком песенной поэзии, не став еще ни профессиональным литератором, ни сколько-нибудь сносным исполнителем.

Может, это было и к лучшему: судьба оградила его от эстрадных подмостков; не владея ни голосом, ни гитарой, он уберегся от соответствующего «образа жизни». Уберегла его судьба и от искуса ранних изданий: страна пела его песни, а в печатном виде было всего ничего: полторы газетных вырезки да кучка пепла от коллективного сборника студентов, сожженного в 1956 году по решению парткома во дворе Горного института.

Городницкий, понятно, был не один такой «неудачник» печати: барды 60-х годов, уже всенародно известные, сплошь продирались в литературу с диким трудом. В случае Городницкого это дало следующий эффект: с первых шагов реализовавшийся как автор песен, он застопорился, затормозился, заморозился как поэт, — ушел в «подледное» плавание. Он понимал, что «песни» это одно, а «стихи» — другое. Это «другое» и было изначальной целью, мечтой, вдохновенным языком души; на этом языке предстояло ему выразить то другое , что не вместилось в песни.

Песни — это то, что «со всеми вместе».

Стихи — это то, что «наедине с собой».

Там — общее бытие. И впитанный с блокадного детства страх «быть не как все».

Тут — непредсказуемый диалог личности с судьбой. И — никакой «общей защиты» («ежели что — встретим как родного»). И — никакого эпического дыхания: лирика, обрушенная в драму.

Три темы сбивают Городницкого со счастливо найденной первоначальной интонации — тремя ступенями спускается его душа в ад понимания. Еврейская история — раз. Российская история — два. Общечеловеческая история — три. Три пути сливаются в один. И там — тупик.

Еврейская тема возникает как литературный сюжет, навеянный, кажется, Фейхтвангером. «Из Германии едут евреи накануне тридцатых годов», а друзья пожимают плечами: уезжать из такой культурной страны!

Иосиф Флавий добавляет в сюжет мифологического яда: «Прилипчив по натуре, приникнет он, изгой, к чужой литературе, к истории чужой».

«Художник Левитан» разворачивает сюжет к родным осинам: пасынок России отдает ей все: кровь, силы, имя. Что взамен? Ничего. «Имена теряют реки, образуя океан». Чем скомпенсируется потеря? Бурей в океане?

Яков Юровский, во главе расстрельной команды латышей и мадьяр угробивший Николая Второго, доводит сюжет до последней ясности — ему выкрикнуто напрямую:

Ну куда ты лезешь? Ну куда ты, — Жидок, узкоплеч, сутуловат? Все они не будут виноваты, — Ты один лишь будешь виноват. Не садись в чужие эти сани, Жизнь свою не отдавай зазря, — Пусть они приканчивают сами Своего кровавого царя!

«Своего»… А ведь тоже — «датчанин» был, «британцу» брат, одним словом, «немец». Так что дело не в этом.

Дело в терзании интеллигента, которому открылось место, куда можно убежать. Искус! И посыпалось «свое — чужое». Бегут! «Спасают детей». Пугают оставшихся погромом. Еще унизительнее: немотой. «Не русский поэт ты, а русскоязычный». Это автору «Злой тоски»!

Он отбивается: «И все-таки с детства люблю я, хоть плачь, проселки и серое небо над ними, и эту любовь у меня не отнимет ни пьяный погромщик, ни Бог, ни палач».

«Ни Бог, ни царь и не герой…» — с перепугу можно и в «Интернационал» оступиться. И вообще, после «Перекатов» не впечатляет. Подкошена душа, надколота. Никогда и намека на такое не было в юном советском сердце. Никакого «еврейства» в заводе! Разве что в омской эвакуации воробьев «жидами» звали, но эти мелкие пакости можно было переступить. Многое можно было переступить, опираясь на пионерское детство, на комсомольскую юность, на братство приисков и экспедиций.

И вдруг — рушится.

Надо становиться евреем?

Память рода проступает, как фреска из-под записей. Как иврит, не изучаемый, а словно припоминаемый на иерусалимских улицах.

В Израиле тесно. Зато — «времени немереный простор» бьет из тесноты пространства. И крови требует, крови — преданности по крови — от человека, эту кровь ни во что не ставившего.

Так почему же сейчас поддается?

Вот ответ:

Мой дед в губернском Могилеве Писал с ошибками по-русски, Мои израильские внучки Забудут русские слова…

Кажется, это и есть суть драмы: отсечение связей — с прошлым, с будущим. Сюжет очищается от псевдонимов: герой, даже в самом «обмане» умевший разглядеть «правду» (именно потому умевший, что было «для кого»), обнаруживает, что — «не для кого». Ледяным одиночеством дышит «голос крови». Ярлыком «еврейства» прикрыто испытание в вакуумной камере.

И стою я под Стеною Плача В позднем покаянии жестоком, Возвращаясь так или иначе К ранее неведомым истокам, Чтоб в конце назначенного действа, Над моей кончиною помешкав, Усмехнулся Бог мой иудейский Азиатской темною усмешкой.

Еще бы и не усмехнуться. К каким истокам возвращаешься? К тем, что дремали в тысячелетних жилах и проснулись при слове «погром»? Или к тем, какие вынесла личность из ленинградской блокады и отказалась эту блокаду срочно переименовать в санкт-петербургскую? То истоки, а это что, не истоки?

«Самодостаточность» еврейства и пленяет, и пугает Городницкого. Снимем «покров»: его ужасает невозможность русской души защититься такой же самодостаточностью. Но и пленяет. Потому что русские живут «всем миром», «земшаром», вселенской истиной. Страшно в России — еще страшней потерять Россию.

Это не «выбор» — это взгляд в глаза судьбе, которая тебя выбрала.

Остается только признаться в этом: проговорить вслух то, о чем вообще-то лучше вслух не говорить. Пока не окличут, не ославят. Тогда — отвечать, причем на их волапюке:

Не ощущай себя уродцем, Печалью душу не трави, Оставлена за инородцем Свобода в выборе любви… …Когда ревнитель чистых генов Зубами рвет тебя, как зверь, Когда толпа аборигенов Твою выламывает дверь, Тебя утешит убежденье, Что этот дом и этот дым Ты выбрал сам не от рожденья. А сердцем собственным своим.

Да, горек «этот дым». Картофельный дымок…

Сердце, выбравшее Россию, собирает ее из осколков.

Треть века назад молоденький поэт пообещал с легкой уверенностью:

— Но мне ни разу не привидится во снах туманный Запад, неверный дальний Запад.

Привиделся. И не во снах — наяву. И Запад дальний, неверный, и Юг обетованный, верный.

Выбрана все-таки — Россия.

Россия Пушкина. Вокруг Пушкина она и выстраивается. Чаадаев и Дельвиг, Батюшков и Матюшкин, Карамзин и Кюхельбекер, Пущин и Матвей Муравьев…

(В эту же самую пору Юлий Ким, смеясь, выстраивает аналогичный ряд в цикле, посвященном 1812 году, а Булат Окуджава всерьез переходит на прозу — к тем же декабристам),

Городницкий поднимает из гробов русское дворянство. «Тот, кто убил, рядом с тем, кто убит». Примиренные в могилах, вчерашние смертельные противники должны еще раз примириться — в стихе. Колокол новгородский и скипетр московский: оплакали казненных — вперед! Не так уж важно, на какую масть ставили, — белый генерал мог бы пойти служить в ЧК… «к родной земле в последний раз прижаться…»

(В аналогичном случае Иосиф Бродский уточняет: «К равнодушной отчизне прижимаясь щекой»).

Отчизна Городницкого не равнодушна — яростна, горестна, неправедна и праведна в вечном раздвоении. Два Гоголя несовместимы на московских пьедесталах, но оба — реальность. Блуждает стоязыкая орда «между Третьим Римом и Четвертым Интернационалом».

(Николаю Бердяеву для аналогии хватает Интернационала Третьего).

Бердяев, в отличие от Городницкого, родился в имении, а не в земшарном пространстве. И время было другое, чем то, из которого слышится голос Городницкого:

Мне бы выпросить у всемогущего Бога Для рождения время себе иное. Но безбожное детство мое убого. Очевидно я сам тому виною, Что не в том меня прокрутили кадре, И не в той крестили меня купели, Что не дом и не улица был мой адрес, А Советский Союз, как когда-то пели.

В прекрасную пору, когда это пели, Городницкий, созерцая у реки Сестры приграничные берега, обронил строчки, из-за которых песня «Финская граница» ни при кпкой погоде не могла бы попасть в советскую печать: «Мы Финляндию у Финляндии всю когда-нибудь отберем».

Теперь попало в печать — уже как насмешка над рухнувшей империей. Но поэтический смысл строк, написанных в 1963 году, вовсе не в том. И насмешка там — не над «империализмом», который съеденным вот-вот подавится, а — над бессилием души, пытающейся объять необъятное. «Финляндия» не исчезает в утробе России; она, как и сама Россия, входит в «мир миров», адрес которого расплывается до земшарности и душа которого разрывается от подступающей тревоги.

Образ жизни, привычный к штормам и обвалам. Образ мысли, привычный к угрозе смерти. Блокада как точка отсчета и как последний расчет с судьбой.

«Русский бунт», бессмысленный и беспощадный, пахнет у Городницкого «черноземом, крестьянским потом, запахом вожжей»; это уже не бунт, а, так сказать, естественный порядок, круговорот энергии. Пусть царь «в полузатопленном гробу себе прошепчет горестно: «Финита. Империи татарскую судьбу не выстроишь из финского гранита», — но поэт, получивший заказ киностудии на песню об этом царе, ликует от того, что надо объять все: «Веселись, Росия, Швеция, держись!» — конечно, поэт валяет Ваньку, но заказ все-таки выполняет, и выполняет с блеском, потому что в глубине души действительно вмещает все… то есть, и Петра, и Евгения. И того Гоголя, и этого…

Правда, в глубине души ему невесело. В глубине души он этой самой «соборности», на которой у нас «все», — боится. «Соборность общей лжи, казармы и барака». «Праматерь лагерей». Но попробуй эту самую «соборность паханов» четко отделить в душе от коллективизма первопроходцев, которые искали норильский никель, шагали сквозь лиственное пламя, пели:

Нас песнями приветствует страна…

— а потом, напевшись и напившись, ехали на тракторе насиловать «коллекторшу Нинку», и начальник партии трясущимися руками досылал патрон, пытаясь этих первопроходцев остановить, а они, протрезвев, на том же тракторе ехали к нему мириться, чтобы не наказывал виноватых.

Виноватых и невиноватых можно, конечно, разделить — развести разумно.

Но что- то мешает поэту расчислить реальность по логике. «Полагаться нельзя на всесильным казавшийся разум».

Что же можно? Можно — совмещать несовместимое. Взывать к народовольцам: зачем вы убили Александра Второго!? И шептать вместе с Дмитрием Лизогубом, которому накинули петлю: «Боже, не дай мне убить, избери меня прежде убитым, если иначе нельзя…»

Если иначе нельзя…

Разумом эти проблемы сам Натан Эйдельман решить не мог. Городницкий их и не решает. Он их — вмещает. Он о них — поет. Хотя чем дальше, тем труднее петь о том, что понимаешь.

Исторические монологи — не песни, их разве что выкашляешь с кровью, силясь выпрямить путь страны, которая никак не вплывет «ни в варяги, ни в греки». И все-таки Городницкий и в 80-е, и в 90-е годы параллельно стихам продолжает писать песни , потому что именно в песнях бьется то неразумное сердце, которое когда-то, с первыми ударами ритма попало в унисон с огромной, подхватившей эти песни страной, шагнуло с ней в такт. Собственно, это и есть ключевой, изначальный лейтмотив песенной поэзии Городницкого. Шаг. Путь. След. «Вьюга заносит следы». А мы идем. Снег заметает. А мы идем. Метели нависают. А мы идем, летим, плывем.

Если объем мироздания, то есть наполнение, атмосфера — это вьюга, пурга, дожди, туманы, тучи, или — запах, или — листва, а острее всего все-таки — дым, то очертание мира, геометрия, связь между горизонталью и вертикалью, между солнцем-небом и атлантами) острее всего передается у Городницкого через «маршрут».

Можно спросить: зачем? Зачем покорять пространство? Чтобы бежать от неразрешимости? Но так ли иначе, именно эта нота изначальна у Городницкого:

Все дорога, дорога, дорога…

И вот, по мере того, как аналитический фундамент подводится под певучее овершие мира, по мере того, как рассекающий атмосферу разум упирается в невменяемость «породы» или вылетает в бессмыслицу «вакуума», — меняется и изначальный лейтмотив:

Уподобясь дымной Лете, Две протоки невской дельты Вытекают ниоткуда И впадают в никуда.

Кольцуется маршрут.

Путь, устремленный вперед, петлей возвращает человека вспять. Европейские граниты рассыпаются на азиатских болотах. Жизнь коротка, прекрасна и — бессмысленна. Мальчик, с детства привыкший к очередям, возвращается туда, откуда вышел, и утешается тем, что отлучался «не надолго». Ибо «Земля кругла, и все перемещенья, по теореме Эйлера бесстрастной, — вращения. И тема возвращенья заложена в условия пространства». Все человечество идет по кругу, вступая в собственные следы. Свободы никакой нет, не было и не будет.

Это — Городницкий второй половины 90-х.

Так куда ж ты шел, бежал, летел?

Новый ответ: «Я вывих древа родового».

Хорошо тому, кто прожил без вывихов. Такому, как Санчо Панса: замотал низкий лоб платком и потопал за Дон-Кихотом сквозь «утренний дым», ни о чем не печалясь. Рыцарь отскачет свое, отмечтает, отблажит — и ляжет под тесовый крест. А крестьянин сойдет с осла…

…И заноет странной грустью Беспечальная душа.

Нет у Городницкого стихотворения «Дон Кихот». «Санчо Панса» — есть. Вы понимаете, кто кого оплакивает? И куда замыкает душу, куда заворачивает маршрут охлестнувшая Вселенную петля? Не Дон Кихот в центре поэзии Городницкого. А здравомыслящий Санчо Панса, не умеющий забыть безумного Дон Кихота.

Остается вернуть этот сюжет из испанского марева под родной дождь:

Я вывих древа родового, Продукт диаспоры печальной, Петля запутанной дороги, Где вьюга заметает след, Но Бог, что был вначале Словом, Дал мне здесь воздух изначальный И сочетанье звуков в слоге, Которому замены нет. Не быть мне Родиной любимым, Страны не знать Обетованной, Но станут в час, когда я сгину, Замучен мачехою злой, Строка моя, смешавшись с дымом, Российской песней безымяной, А плоть моя, смешавшись с глиной, Российской горькою землей.

Горек дым отечества.

От сладкого тошнит.

ПРЕСТАВЛЕНЬЕ ИМЕН

Рвется дыханье на этом пути

Евгений Клячкин

Три безответных вопроса остались на этом пути после Клячкина.

Почему уехал? Почему мучился там, куда уехал? Почему погиб?

Вроде бы ничего не предчувствовал: шел себе купаться в ласковом море, загорать на теплом пляже — точно, как мечталось когда-то: «и мы с тобою греемся на пузике и созерцаем местный колорит». Все четыре года, проведенные в Израиле, храбрился, даже дерзал в своих песнях продергивать Шамира, Шарона и Переса — главную тамошнюю власть, хотя переводчики уверяли, что это совершенно необязательно.

На то, что еврей, — никогда в России не жаловался, да наверное и не очень-то чувствовал. Антисемитизм? Родной брат Клячкина сделал блестящую карьеру инженера и ученого, и никакое еврейское происхождение ему не помешало. Не мешало оно и Евгению: его решение об отъезде упало на родственников, как снег на голову.

Власти донимали? Не более, чем всех других, кто демонстративно, не прячась, читал запрещенного Солженицына.

Ах, да: какой-то таксист в Ижевске, разгадав в Клячкине еврея, поведал, что евреи дома ходят нагишом, чтобы белья не снашивать. Это было сказано без всякой злобы, хотя и пахло мерзко. Ну, что еще? Главный ленинградский эксперт по нацвопросу товарищ Толстиков, вырубая Клячкина из какой-то ленфильмовской ленты, объявил: пока я секретарь обкома, людей с таким профилем на нашем экране не будет! Это еще более мерзко, потому что таксист власти не имеет, а партначальник имеет, — но если на то пошло, еще более абсурдно: ничего вызывающе-еврейского сроду не было в русоволосом парне, ни в профиль, ни анфас, и пока не свел случай с такими физиономистами, — где этот парень мог такое о себе услышать? В блокадном Ленинграде, откуда его, полуживого, вывезли на барже через Ладогу? В детском доме на Ярославщине, где его выхаживали в надежде, что родители объявятся и заберут?

Забрал отец-фронтовик — после Победы. Мать так и не объявилась: сгинула.

Он оплакал ее потом — в стихах, в песнях. Все думал: если бы судьбу переиграть: вместо матери умереть от голода в 1942 году. Поменяться ролями, переставить роли… Но это он потом думал, когда обрел голос и нашел слова.

Сначала голос и мелодия, потом язык. От музыки — к словам. Это, кстати, не очень характерно для тех «шестидесятников», которым война оборвала детство: у них музыка рождалась из поэзии. Как и у старших братьев, прошедших фронт. Это у следующего поколения, в полном смысле слова после-военного, гитары обрели концертное качество, и от Луферова и Бережкова вошла в правило виртуозность аккомпанемента. А Окуджава — бренчал. Анчаров — бренчал. Городницкий вообще не касался инструмента. Ким, Визбор были поискуснее, но и они шли от слов — мелодия рождалась следом.

У Клячкина прорезалась именно мелодия. У него и потом вся прелесть таилась в гармонии аккордов, иногда пленительно неожиданных. И слова он первоначально брал — чужие: клал на свою мелодию. Впервые в самом начале 60-х я услышал его имя от Визбора в таком сочетании:

— Пилигримы. Слова Иосифа Бродского, музыка Евгения Клячкина.

Не следует думать что этот комплот оказался таким уж благостным, и что двадцатилетний недоучившийся школяр Бродский был благодарен двадцатисемилетнему инженеру Клячкину, положившему его стихи на музыку. Мемуаристы запомнили другое: Бродский отзывался о Клячкине скептически и «вообще не хотел этого слушать». Примем во внимание, что Бродский относился скептически ко всему, о чем высказывался, и слышать не хотел ни о ком, за исключением, разве, Баратынского.

Амбиций хватало и с другой стороны: Клячкин рассказывал, что «Пилигримов» озвучил чуть не в шутку, «за полчаса при гостях», причем стихи Бродского казались ему «немного крикливыми» (это вполне ложилось в шуточность ситуации).

Когда «Пилигримов» запела, причем, всерьез, вся бардовская Россия, — ситуация переменилась. Пошли разговоры, что страна узнала Бродского «благодаря Клячкину» (я, кстати, узнал именно так), и Бродский почувствовал себя уязвленным, он полагал, и с полным основанием, что страна должна знать его без посредников.

Клячкин же обнаружил в дальнейшем прямо-таки магическую привязанность к текстам Бродского: из поэтов, чьи тексты он пел, Бродский явно на первом месте; холмы его откликнулись треть века спустя в собственной песне Клячкина, написанной незадолго до гибели:

Холмы и горы позади Нам обещали спуск в долину, Но нас вела дорога мимо, Не ты решал — так Бог судил.

И это мимо — «мимо лжи и денег мимо » — лейтмотивом от «Пилигримов» — всю жизнь:

И скука сменялась тоскою, натужно сипели поршнЯ, за окнами шло Бологое — все мимо и мимо меня.

Нежная, импульсивная аура Клячкина кажется мало совместимой с жесткой, вязкой смыслописью Бродского, у которого Жизнь фатально обрушивается в До-жизнь, а ведь и у Клячкина Небытие подстерегает привычную жизнь — по «мелочам», но неотступно.

Питерские пейзажи Клячкина — чертежи, зыблющиеся на хляби. В предутреннем сумраке силуэты мягко обретают фасады, геометрические тела, «названные домами», держат линию с угла до угла…

Под прямым, под косым — Все равно под каким, Но крестами попарно Проспекты лежат, Где под серой броней Петербург сохранен Тот торцовый, что прямо К болотам прижат.

И все — бесследно, и все тает в дымке…

Еще лейтмотив — сигарета. От незабываемого раннего: «Сигаретой опиши колечко, спичкой на снегу поставишь точку» — до «горького дыма от папиросы», скрашивающего израильский дурман, — через всю лирику — дымок, дым, пепел…

Где- то на середине пути — в поезде, бегущем мимо, — запоминающийся образ: «стоят в проходе мужчины, держась за дымки папирос».

Тут- то и проступает основная черта клячкинского мира: не за что держаться. Положение ложное… бомбы — в ящиках, ядра — в атомах… Бред! То ли жизнь, то ли сказка, то ли есть, то ли нет. Предметы бестелесны, контуры скользят. «Там, где еще вчера плыл твой плотик, нынче пузыри на болоте». Проклинаемое плаванье: «то и дело накладывать пластырь, заделывать в корпусе течь». Сравнить это мученье с тем, лихо летит через пороги и перекаты лодка Городницкого, — для Клячкина это мученье почти невыносимо.

Глотая, как слезы, потери, сочти немудреный свой груз. Вот видишь — плывешь. А не верил! Тебя еще хватит на грусть.

Детдом ли привил такую готовность к потерям, блокадная ли обреченность сказалась, — но надо всеми жизненными перипетиями прячется у Клячкина — готовность к беде, к потере, к одиночеству. Хочется в норку, «в какой-нибудь маленький домик», где «дважды два — четыре», и только три пары родных глаз… А жизнь выталкивает в толпу, навязывает роли.

И холод слов, и недоверье глаз, и расстояния здесь ни при чем — Нас разделяет только то, что в нас, Что серой тенью встало над плечом…

Причина — в нас самих, это точно сказано. Внутри души — «что-то такое», что все внешнее кажется ложным. Лейтмотив: «слова — лгуны». Говоришь: «жить», но это лишь похоже на то, что думаешь. Слышишь «любовь», а на самом деле тебя грызут, «как шоколадку». Думаешь: день высветит, а день пролетает призраком. Думаешь: ночь объяснит, а ночь еще больше запутывает. «Давай поверим, что слова не лгут», — но напрасно: «все поддельно». «Ни капли правды». То ли был, то ли не был. То ли жил, то ли не жил. Назови любовницу женой, жену любовницей, перейди на «ты», перейди на «вы» — слова вывернутся, любая правда вывернется на ложь.

Особенно остро это ощущение «скользящей» реальности выявлено в полемике с Владимиром Высоцким, который, как известно, не затруднялся в определениях, кто друг, кто враг, кто трус, кто герой. Клячкин отвечает:

Надоела мне твоя правота, ошибаться — это право мое!

«Ошибаться» — сказано в запале спора. Речь не об ошибках, а об общем ощущении реальности как подменной, зыбкой. Это — глубинное мироощущение Клячкина, и в этом — загадочный шарм его поэзии. «Ветер отражения полощет»… «Твои руки, как ножи, как двуликие. И куда ни положи — всюду бликами»… «Мне проснуться надо давно»… Проснулся: то ли ты, то ли не ты. Мир — наоборот. Слова — навыворот.

«Вы думаете — слова? Я был и землей, и травой, и небом — пусть иногда — и только я не был собой». Легко, когда все это в шутку. Какая-нибудь очередная пляска-цыганочка. Какая-нибудь «южная фантазия». Она — француженка, а ты… японец… нет, азербайджанец… нет, американец. «А утром пепел слоем на ковре (пепел! — Л.А.), и ночь мигнула и прошла. Я так старался, ах, как я старался! Она, конечно, русская была, а я опять евреем оказался…»

С евреями разберемся, и уже скоро. А суть-то в чем? В том, что жизнь — вся! — симфония подмен. Музыка подмен! Гармония подмен!

«Почва под ногами полна именами»… «Сколько названо дорог твоим именем! А иначе я не мог — ты пойми меня…» «Имена переставь…»

Вот теперь вчитаемся в одну из самых пронзительных песен Клячкина, околдовавшую меня тридцать лет назад, в 1963-м. Как это рождалось? «Имена переставь! Имена переставь! На место моего имени — другое имя, и все будет в порядке! И знал, что вру! Ничего в порядке не будет, а будет все наоборот! Вот в песенке все это…»

Не гляди назад, не гляди — Просто имена переставь. Спят в твоих глазах, спят дожди, — Ты не для меня их оставь. Перевесь подальше ключи, Адрес поменяй, поменяй! А теперь подольше молчи — Это для меня…

До реальной перемены адреса еще 27 лет, и вообще речь не о том, а об очередном, можно сказать, любовном приключении лирического героя: она спрячет ключи, но он войдет в окошко и велит молчать, и притворится: «мне-то все равно, все равно…»

…А под «всем этим» — тень Орфея, который спускается в ад: оглянуться нельзя.

Еврейский «кудрявый дымок» вплетается в эту насквозь русскую реальность явно под воздействием идей, хлынувших в публицистику Перестроечной поры, — про то, как евреи навязались русским со своей социалистической революцией. Бывший детдомовец, когда-то учившийся на круглые пятерки, быстро вник в эти новые идеи, заодно вспомнив, что он — еврей.

Я прощаюсь со страной, где Прожил жизнь, не разберу — чью. И в последний раз, пока здесь, Этот воздух, как вино, пью…

Написано — за 17 лет до отъезда — при попытке вжиться в состояние отъезжающих.

Не страшно уезжать к далеким заграницам — Куда страшней возврат в наш мир наоборот.

Это — уже за год до отъезда.

Я еврей по папе с мамою — русским стать я был готов. Не суди меня, страна моя, — Дай отмыться от плевков.

А это — сразу после «смены адресов».

Насчет плевков — неправда: провожали со слезами.

Крепясь, Клячкин прибегнул к старому русскому способу эмоциональной компенсации, описанному им в прежних песнях; в новом варианте прощанье приобрело следующий, прошу прощенья — не вполне цензурный вид:

Я платочком и даже рубахой Промокаю слезинки из глаз. Мы послали Отечество на — Но вначале — Отечество нас.

И это неправда: Отечество продолжало любить беглеца; к его 60-летию в Питере устроили грандиозный юбилейный праздник, на который он специально прилетел из Израиля.

После праздника — обратно. На историческую родину. Умирать.

«Последняя цыганочка». В бодром стиле. «День как день… и нет причин, чтобы бояться. День людей, день гордости за наше братство, день страны единственной, которой мы нужны, день флагов бело-голубых, любых на голубом бездонном небе…»

Под бело- голубым израильским флагом, в волнах теплого моря, в тридцати метрах от берега 30 июля 1994 года отдал Богу душу русский поэт и бард Евгений Клячкин.

До сих пор спорят, отчего умер. Одни говорят: захлебнулся. Другие: остановилось сердце. Третьи: от тоски по России.

Сам он сказал о себе так: «Трагик в роли клоуна». Сказал: «И, в сущности, все тот же путь в любой стране мы выбираем и равнодушно вымираем, не доползя куда-нибудь». Сказал: «И рвется дыханье на этом пути».

Смена адресов. Перестановка имен. Преставление светов.

С этим не шутят, дорогой.

ИСТИНА ВЫХОДИТ ИЗ ОБМАНА

Да что вы, милые, да нешто разберешь,

Какая истина не есть с изнанки ложь,

Какая искренность не вышла из обмана?

Ведь был убийцею создатель Ватикана!

Юлий Ким

Намек на убийство сейчас расследовать не будем: у Кима и помимо этого полно перемигиваний и с «Алексан Сергеичем», а также с «Лешей Пешковым» и с прочими классиками из пантеона русской словесности, поднимаемыми из святых могил скоморошьим посвистом. Тут сам посвист интересен.

Веселая популярность Кима на рубеже 60-х годов опережала всякие попытки понять, в чем ее смысл и шарм, координаты классики тут работали плохо. Зато хорошо работали «двигун» малого рыболовного сейнера да «колотун» на палубе, да мужички, ловившие то ли чайку («Сейчас убью ее! Дай-ка скорее мне ружье!») , то ли моржа («Причалила баржа — поймали мы моржа!» ), то ли кита (и его поймали бы, да вот «кита не видно — до чего ж обидно!»).

Потом, когда кита стало «видно», и его таки-поймали, оказалось, что «на эту удочку клюнул кашалот». Ловецкую фантасмагорию легко было истолковать в государственно-сыскном аспекте: дразнил-дразнил веселый певец неповоротливую власть, думал, что это игрушки, а оказалось, что власть кусается.

Но и тогда, когда в разгар Застоя попал автор «Кита» в диссидентские списки, — поющая Россия, давясь от смеха, следила, как ее любимец продолжает дурачить кашалота, печатаясь под загадочным псевдонимом «Ю.Михайлов». Секрет Полишинеля был продолжением веселого маскарада: народ продолжал петь Михайлова, помнил его наизусть, узнавал по любой строчке.

Когда при начале Перестройки вышли наконец эти тексты напечатанными (сразу — две книги!), — их тираж вылетел далеко за сотню тысяч, и тогда ниже ватерлинии обнаружилось тяжелое тело лирики, резной верх которой так легко летел над волнами:

Белеет мой парус, такой одинокий На фоне стальных кораблей.

О, нет, вовсе не такой одинокий! Воздушный поцелуй Лермонтову — как раз отрицание одиночества. Ким вообще все время с кем-нибудь перекликается, переглядывается, перемигивается. Эта общительность — первое внешнее объяснение популярности, когда песни Кима побежали по магнитофонной ленте из 50-х годов в 60-е. Она, эта популярность вовсе не началась с того весеннего номера «Комсомольской правды», когда в 1961 году там появился «Кит» с нотами (и с полуизвинениями за «нестанадартность» песни), — к тому времени этого самого «Кита» на все лады распевала школьная и студенческая худсамодеятельность от Анапы до Анапки.

Ликующий Ким был рожден, как Афродита, из той кружевной пены, что вздымалась над учебными программами «поющего педагогического». Когда подоспело распределение на Камчатку, таежно-тундровый окрас его новых песен был воспринят как очередная игровая маска, — хотя жизнь деревенского учителя на берегу ледовитого океана была всамделишно тяжела и даже опасна, и медведи, шатавшиеся в сопках, драли людей насмерть.

И тем не менее:

Напрасно сей суровый край Над нами длани простирает: Попростирает — отдохнет, А Санька шмотки простирнет!

Такова молодость патриарха — я имею ввиду круг бардов-шестидесятников первого призыва, отцов-основателей, патриархов «гитарного поколения», среди которых засверкал, забликовал талант Кима. В песнях Визбора голубели дали карельских озер. Городницкий был укутан глухой таежной зеленью. Ким был ослепителен и пятнист, как оттаивающая тундра, как расписанная солнечными бликами сопка, как пенный гребешок волны у камчатского берега.

В плотном строю бардов он сразу занял уникальное место, заполнил какую-то потаенную душевную нишу, откликнулся на зов, которого другие не различали.

Меж тем он все время окликает других.

Хорошо идти фрегату По проливу Каттегату, —

Ветер никогда не заполощет паруса!

А в проливе Скагерраке Волны, скалы, буераки И чудовищные раки, Просто дыбом волоса!

Фрегат, бороздящий чужие моря, это, конечно, посланец Новеллы Матвеевой. И перечни заграничных проливов и портов приписки, затаившихся среди волн и скал, — это, конечно, ее поэтический код. Но у нее эти перечни звучат как таинственно-прекрасная, ангельская музыка, как патетическая альтернатива подножной реальности. А тут… уже буераки заставляют навострить уши, а уж раки — это как раз то, в чем и заключается скоморошья изысканность Кима, рассчитанная именно на то, чтобы от смеха у вас «встали дыбом волоса».

Но об ауре перечней у Кима — потом, а пока проплывем чуть дальше:

А в проливе Лаперуза Есть огромная медуза, Капитаны помнят, сколько было с ней возни. А на дальней Амазонке, На прелестной Амазонке Есть такие амазонки, Просто черт меня возьми!

Черт меня возьми, если это не перекличка с Городницким, «лорнировавшим» в некоем амазонском порту «жену французского посла»! Но Городницкий даже в смеховом сюжете прячет патетическую ноту, а если смеется, то — высмеивает, задевает. Ким не высмеивает, он смеется заливисто и вроде безоглядно. Или улыбается загадочно, почти незаметно.

А мой конь, белый конь, Едет шагом за рекой…

Улавливаете и здесь перекличку?

А где та гора, та река, притомился мой конь…

Окуджава — объект постоянных реминисценций. Грустные солдатики, глупые короли… И даже «мама, белая голубушка»…

У Окуджавы улыбка всегда грустна, прикрывает пронзительную печаль.

Ким принимает все эти сигналы. Интонация народного плача оборачивается у него коленцем дуралея: «Позову я голубя, позову я сизого, пошлю дролечке письмо, и мы начнем все сызнова». Павел Первый, булатовский страдалец, у Кима шутоломствует на представлении пиесы Капниста не хуже бурлескного клоуна. Царь… ну, тот вообще. «Царь объелся макаронов, у царя большой запор, лейб-гусары эскадроном приседают под забор».

Ну, а конь, умный конь, несущий грустного всадника, — он какой у Кима?

А мой конь, белый конь, Он все едет, он такой.

Тут секрет даже не в фактуре, не в деталях подзаборного разбора, которыми Ким жонглирует виртуозно. Секрет — в интонации, которая проступает даже в самых невинных и целомудренных строчках. Дело — в характере героя, вернее, в той роли, которую он все время демонстративно на себя берет.

«Невинный блуд»… Они ему — довод, а он им: «У-тю-тю-тю!». Критикам глубокомысленно подсказывает: «Распускается моя смешная лира в иронической небрежности звучанья». И критики эту ироническую небережность, конечно, подхватывают: она вполне объясняет весь контактный пласт кимовской поэзии.

Россия! Матушка Россия! Твои мне песни ветровые… И всюду, как сказал поэт, Все те же страсти роковые… Куда несешься? Дай ответ…

Блок? Пушкин? Гоголь? Не дает ответа… Коллаж, калейдоскоп, шарада? Викторина учителя словесности? Не дает ответа.

Каков же сам лирический герой? Кто он сам в этом вихре ассоциаций? Ведь помимо энергии подстраиванья — чувствуется тут неистощимый заряд, заводной нрав человека, яростно докапывающегося до истины…

«Какая истина выходит из обмана?» Да сплошные маски!

…Кто придумал, чья вина? Вот опять линяет краска, Вот опять спадает маска, А под ней еще одна…

Кто придумал — на это легко ответить, вспомнив о Боге, и Ким на мгновенье приоткрывает свою веру, оборвав, впрочем, стихотворение на «крутом замысле творца», потому что замысел — тайна.

«Чья вина?» — это на Руси лихо выясняют . «Это он виноват, а не я». Он — кто угодно. Супостат. Барин. Бог, наконец. «Это он меня сделал скотом».

А если бога нет, — тогда что делать с собой?

Да ничего не «делать». Жить. Всюду жизнь. «Там — бога нет… Бог явлен — здесь. В тебе да в людях…»

Позвольте, но в людях — сплошной обман. Иллюзион, цирк, карнавал! Мир — театр, люди — актеры. Маски, маски, маски…

Именно так! Скоморох никого не дурачит и не надувает, когда жонглирует масками. Он делает то, чего от него все ждут. Вы требуете, «чтобы рыжий дуралей бегал перед вами и букеты из ушей доставал ногами» ? Он это и делает.

Конечно, для серьезной литературной критики это вызов. Серьезная литературная критика Киму не совсем поверила. То есть, его подсказку про маски критики немедленно взяли на вооружение. Они это поняли в том смысле, что маска скрывает лицо. А потом открывает лицо. (См. Татьяна Бек. Единственный выбор. Одна из лучших, наряду со статьей И.Мильштейна, работ о Юлии Киме).

Но в том- то и дело, что не «скрывает». И не «открывает». Маски слетают одна за другой, открывая… нет, не пустоту, как можно было бы ожидать по чистой логике, но нечто другое… простоту, недостижимую простоту, которая недостижима именно потому, что в бесконечную круговую игру втянуты все. Сложность этой игры, гегелевски говоря, отдает дурной бесконечностью, но поскольку она и есть жизнь, надо эту жизнь принимать как есть, в тех проявлениях, что даны…

…в тебе да в людях, В малейших проблесках любви. Все небеса — в глазах окрестных. В любом уроде — божий лик. И в богохульствах, самых мерзких, Звучит божественный язык.

Шарм и прелесть поэзии Кима — в том, что с богохульства она соскальзывает, не задерживаясь, что мерзость она приемлет как данность, которую можно преодолеть легко и весело. Это не результат духовного постижения, а исходная реальность… вернее, это результат, который преодолевается обратным ходом — кувырком шута.

Этот двойной, тройной ход юмора («невинный блуд», «ироническая небрежность») — не просто игра шаловливого воображения, но продуманный прием мастера, потому и действующий безотказно, что он коренится в самой природе кимовского дара, в той игре, которая есть не что иное, как «игра в игру». Ход жизни, которая есть сплошной театр, — обратно в театр, который есть сплошная жизнь.

Давайте снимать с этой луковицы шелуху слой за слоем:

Я хочу написать стихи корявые-прекорявые, Кирзовые, скрежещущие, бессмысленно хихикающие, Чтобы хрюкало, вякало, ревело коровою, И торчало, как волосья плохо подстригши, Чтоб кидало и в сон, и в смех, и в задумчивость, То мелко семеня, то грубо раскорячась, И чтоб постепенно, теряя дымчатость И приобретая прозрачность, Из них вырастал Кристалл.

Запомнили? Уловили, как после перечня масок, когда рассеялся и дымок камчатского рассвета, что-то на мгновенье сверкнуло… Вы, естественно, не успели разглядеть, но слово — засекли.

Теперь вслушайтесь в монолог диссидента, который заголяется перед особистом, отводя от себя подозрения в антисоветчине:

— Я советский! Я лояльный! Я нормальный гражданин! Я послушный! Простодушный! Паспорт! Ручка! Руп! Один! Не имею! Не был! Не был! Не был и не состоял! Хоть смотри под микроскопом — а я чистый, как кристалл.

В поэзии случайных слов нет. Если вам говорят: «кристалл», то этот кристалл вырастает из того кристалла. И если вы вообразили, что разгадка у вас в руках, то в следующее мгновение вы обнаружите подмену. На месте лица будет очередная маска:

— Я ж с пеленок октябренок, я ж с роддома пионер — так на кой же черт вам дался я, товарищ офицер?

Тут, конечно, не обойтись без спецкомментария. Через все стихи Кима, посвященные диссидентству, проходит мотив тщеты, бессмысленности, наивности этого движения. Никому не нужны их жертвы! Смешны их потуги, их многозначительные поджиманья губ, их пожиманья плеч, подмигиванья и намеки! России не требуются их кухонные поиски Смысла! Ей и так «подумать не дают», а тут еще магнитофоны ревут, покрывая общий мат. Тайные тексты пишут, а потом прячут так, что самим не найти. Тогда зачем пишут? «Для галочки у Господа в тетради: мол, не смолчал, извел чернила, мол». Маета, суета, мутота. «Высоцкого орать во тьме подъезда и в знак невыразимого протеста жрать бормотуху аж с семи утра!»

И это пишет — не официозный бард режима, а человек, сам круто замешавшийся в диссидентское движение, подставивший себя под репрессии! Вся поэма «Московские кухни» — круговая насмешка: над теми, кто ловит, и над теми, кого ловят.

Тот, кто ловит: говорит:

И все, что мы годами копим, Один дурацкий диссидент Своим геройством остолопьим Развеет в дым в один момент!

Тот, кого ловят, говорит:

Вновь на площадь приползет Кучка отщепенцев И плакатик развернет Из двух полотенцев.

Там тщета и тут тщета.

Так сам поэт с кем? Ни с кем. Со всеми. Нигде. Везде. Каждый прав по-своему и каждый по-своему обманывается. Хочешь быть умней Сократа? Засудят, отравят! Хочешь быть честней дон-Кихота? Засмеют! Не лезь вперед, будь как все, вооружись… пустотой, то есть простотой, то есть чем-то неощутимым…

И тогда почувствуешь, как «что-то» непонятно зачем, непонятно как — гонит тебя вперед: под насмешки, под суд, в отраву.

— Во всем ты прав, а я не прав, как в песенке поется. Но не могу я не идти, прости меня, милорд.

Ким вживается во все, пересмеивает всех, одушевляет все и вся, независимо от качеств, параметров и «прописки». Его героя не привяжешь ни к какому типу, как фиксируется дух Городницкого на облике двужильного геолога, дух Визбора — на облике веселого бродяги-студента, дух Окуджавы — на облике грустного солдата. Если уж искать определение, то герой Кима — «маргинал». И жанр Кима — маргиналии, «записки на полях: на полях каких-то других — и сочинений, и событий».

В нем, вправду, все смешалось. Русская кровь, корейская кровь. Ниагара с Викторией, Анапа с Анапкой. Туркмения, куда загнали в ссылку его мать, и Москва, куда привела его любовь к материнской — русской — речи. И все, что вошло в его жизнь с русской речью:

«Сюда вошли песни, романсы, куплеты, баллады, арии, молитвы, частушки, монологи и другие вокальные номера, которые исполняют солдаты, студенты, рыцари, проститутки, волки, лесорубы, охотники, актеры, офицеры, странники, шуты, пионеры, красноармейцы, пираты — и другие герои Мольера, Гайдара, Свифта, Шекспира, Володина, Сервантеса, Ильфа и Петрова, Горина, Костера, Перро, Островского, Воннегута, Булгакова… Такое получилось меню. Автор надеется, что «многообразие блюд не заслоняет своеобразия кухни».

Теперь самое время почувствовать своеобразие кухни, то есть музыку перечней, составляющих у Кима ритмообразующую базу.

Вот список героев диссидентского движения, исполненный пятистопным ямбом :

«Выписываю: Сахаров Андрей» и чувствую, что совершаю подвиг!.. — Димитриевич! Дальше! — Александр Исаевич! Орлов! Терновский! Ланда! Да Ковалев! Да Гинзбург Александр! Да не забыть Лавута Александра! Да тех, кого еще не записал! Записываю! Славно! Вроде складно».

Вот не менее складный перечень зарубежных авторитетов:

«Мистер Лондон, мистер Купер, мистер Генри и Майн Рид! Ваш бессмертный дух не умер — снова сердцу говорит!»

Вот перечень автопортретов:

«Говорят обо мне, что я в профиль — Утесов и Муслим Магомаев — анфас. Что в душе я — блондин, а снаружи — философ, что я вылитый кто-то из вас!»

То же — в балладном жанре: «Маркиз Парис, виконт Леконт, сэр Джон, британский пэр, и конюх Пьер».

То же — в жанре дорожной песни:

«Канзас, Алабама, Дакота, Дакота и вновь Арканзас, в одном Цинциннати пять раз и некстати — где только не видели нас».

Прыжок через океан:

«Неужели вы не были в Лондоне, сэр?… Пикадилли, Гайд-парк, Сити, Трафальгар-сквер…»

Да, не забыть бы и того, кого мы засекли в самом начале:

«Среди Зарем, Земфиров (так!), Хан-Гиреев, цыган, чертей, чертогов, чародеев Великий Александр сын Сергеев…»

Вы поняли? Перечень жанров от частушки до молитвы и партнеров от Свифта до Горина — вовсе не литературоведческое обоснование песни, а та же песня. Надо только вслушаться. Надо уловить в этой пестроте лейтмотивы. В этом столпотворении фигур — линии постижения.

Ким не прослеживает ни в одной фигуре рост характера или путь героя — от истока до результата. Потому у него и нет типажности (как, скажем, у Галича), а сквозной лирический тон не укладывается в один преобладающий мотив (как у Окуджавы). Ким идет «с другого конца».

Еще одна подсказка:

«Милорды! Я хитрей Сократа! Он был умней меня стократ, и все же стал шутом Сократ! Я прямо начал с результата».

Это же пароль, кодовый замок, петушиное слово, раскрывающее вход в самую сердцевину кимовской поэтики! Он начинает — с результата. Перечни излюбленных жанров и канонизированных авторов, кодовых цитат и знаковых символов — это же именно реестры «результатов», застывшие формы культуры, затвердевшие сосуды, по которым надо пройти обратным кровотоком. Истина добывается с изнанки.

Страшная истина может притвориться веселенькой, веселая оборачивается страшной:

«Потом на трибунале он искренне кричал: «Откуда же мы знали, что все придет к печам?»

Молоденький гитлеровец, рядовой палач Бухенвальда тоже идет «от результата». Среди легкого пения — такой горловой ком. В легком пении Кима всегда можно уловить бритвенно тонкую ноту, которая срывает мелодию с простого и милого напева в метафизическую бездонь.

«Чик- чирикнул весело и клювом тук да тук, и — взял и перевесил… все вывески вокруг…»

Опять подсказка? Кимовское пересмеивание чужих «образцов», перелицовка «результатов» — вовсе не возвращение реальности из-под покрова той или иной иллюзии, из-под обмана той или иной вывески, а замыкание вывесок, окольцовывание, из которого в реальность попадаешь смеховым скачком.

«Облака плывут, облака. Захотят — дадут кругаля. Ну, пока, друзья, ну пока. Егеря трубят, егеря».

У Галича — замкнутый театр, вертеп, и потому трубный глас — разрушить эти стены! У Кима вертеп заперт смехом. Смех идет вкруговую. Разрушать нечего.

«И кружит, и кружит последний троллейбус по вольному кругу ночного кольца».

У Окуджавы — прощанье, он всегда чувствует край, финал, конец, обрыв. У Кима маршрут кольцуется. Счастья, конечно, нет, но и это «нет» — счастье.

Эйнштейн выворачивает Ньютона. Ким сцепляет их руки, давясь от хохота,

«что раки свистят на горе; что дождик идет на дворе обязательно каждый четверг; что яблоки падают вверх».

Лишь неистребимо здоровый дух способен отважиться на такую игру. Единственный поэт в плеяде бардов-патриархов может позволить себе такой фейерверк:

Вышла фига из кармана, Тут же рухнули мосты, А в условьях океана Негде прятаться в кусты.

Ну, вот. Фига извлечена из кармана. Искренность выужена из обмана. Истина просвечена с изнанки.

Негде прятаться.

ВЕЧНАЯ РАЗГАДКА?

Я стою, как перед вечною загадкою,

Пред великою да сказочной страною —

Перед солоно- да горько-кисло-сладкою,

Голубою, родниковою, ржаною…

Владимир Высоцкий

Кажется, разгадка на поверхности: выдержал бой с Советской властью! В самые мутно-застойные годы — пробил стенку! Взял штурмом, напором, нахрапом! Беззаконная комета! Одинокий волк, медведь-шатун, изгой, штрафник, заложник. Огни, воды, медные трубы прошел. Сказка!

Да, напор был. Лез на стенку. Но был и подпор — та самая почва, на которой все стенки стоят. Километры магнитофонной ленты от Таганки до Магадана выстилали беззаконный путь. Под благовест собственного хрипа из выставленных на подоконники динамиков — хаживал от вертолета до гостиницы на Северах. А начальство? А начальство все эти пленки первым же и получало из рук собственных детей, с ума сошедших. Начальство звало автора в кабинет, слушало «Охоту на волков» и плакало так же беззаконно.

А как умер, — шлюзы открылись — хлынула русская любовь, безоглядная, яростная, через все цензуры. И все, что он, ерничая и юродствуя, демонстративно отвергал, — посыпалось навалом. О газетном некрологе «на последней странице в углу» даже и не мечталось? — Получил — на последней, а там и на первой. «Памятник в сквере где-нибудь у Петровских ворот»? — Получил и памятник, нарочно и именно в том сквере. Аршинные рекламы «в гробу видал»? Получил все это за гробом. Разве что «на монетах заместо герба» еще не отчеканили… да при нашей русской широте, да при девальвации — могут.

Если отсчитывать от стенки, которую проломил Высоцкий, разгадка — в его волевом вольном напоре. Если отсчитывать от того, насколько легко подалась стенка, какая гнилая была и как быстро завалилась, — то разгадка Высоцкого в том, КУДА он ткнул и КАК. Удачно ткнул, точно. Не повторить.

Не повторить ни хриплого голоса, ни хулиганской повадки. Скопировать можно, найти «равнозначное» — вряд ли.

Но тогда — что останется от этого громогласного эпизода в истории русской культуры? От этих шестисот песен, живущих только в ТОМ голосе? Может, и в ТОМ ВРЕМЕНИ только? Легенда осуществилась сказочно быстро, с исполнением всех желаний. И только теперь начинается испытание временем.

Стремительность, с которой было сразу найдено все: тон, мелодика, образ, — поразительна. Одна только пробно-неверная нота и вырвалась — когда двадцатидвухлетний студент зарифмовал газетное сообщение о беспримерном рейде нашей заблудшей посудины к американскому берегу. Торопился бард: Зиганшина из Асхата в Асхана переименовал, а Поплавского, который ел гармошку, описал в романсовом духе: «Крутая скатилась слеза…» Отрекался потом от этой песни: «пособие для халтурщиков». Однако пел. Потому что «крутая слеза» — это тот самый стиль, в который, как в стенку, будет идти игра. И мотив (чужой), на который запелось, — блатной, рыдающий, — «Я был батальонный разведчик» — это же та самая канва, по которой будет вышит весь Высоцкий, вернее, прошит, есть учесть обилие ножей и пуль в его творчестве. Только капля и нужна была, чтобы пролилась струя и пошел поток.

Капля потребовалась традиционно русская: сивушная. С первых песен, где герой выпивает, буянит, засыпает, просыпается и снова выпивает, — до последнего предсмертного парафраза из Блока: «Мы тоже дети страшных лет России, безвременье вливало водку в нас».

И тут же — патентованно-русский ход мысли: не мы ее пьем — ее в нас «вливают».

Блатной антураж строится на перманентной обиде, что кто-то нас ЗАСТАВЛЯЕТ безобразничать, что-то нас заедает (в ХIХ веке знали, что заедает — «среда»). А мы — «не виноватые». Но — осужденные. По железной схеме: срок, рыдающая мать, рыдающаая подруга, рыдающая гитара…

Но какое безошибочное чутье на адресата! «К гитаре тяга есть в народе». Это, значит, минуем гармонь-трехрядку! Это, значит, в нынешнем народе. Народ, у которого «на левой груди — профиль Сталина, а на правой — Маринка анфас». У которого маршрут «от ларька до нашей бакалеи». Который — «головой быка убил».

Тут прелесть не в точности примет, складывающихся в габитус и диагноз, а в блестящей игре гротесковых преувеличений. Типичное: не любо — не слушай, а врать не мешай! Неподдельное, родимое, из подворотни вынесенное: «да ладно!»

Да ладно — ну уснул вчера в опилках, Да ладно — в челюсть врезали ногой, Да ладно — потащили на носилках, — Скажи еще спасибо, что живой!

А ведь в этом ироническом «скажи еще спасибо» угадывается что-то потаенно-интеллигентское. Какой-то тонкий яд проскальзывает в хрипатом нахрапе хама-хулигана. Не надо даже брать строчки на просвет… впрочем, можно и на просвет. Тогда выколотая на исполосованной ножами груди Маринка вдруг напомнит Метерлинка, а уркаган-щипач-скокарь под ножом хирурга вдруг в бреду прохрипит: «Россия, Лета, Лорелея»… В протокол это, конечно, не попадет: чего кореш не прохрипит в бреду! Важнее общая мелодия: этот хулиганский треп-бред все время идет на такой запредельной ноте, что ему не то, что веришь, а веришь ему именно как шебутному, притворному, залихватски-игровому, шалому, бесшабашно-лихому, невменяемому.

Хотя невменяемость — продуманна.

По общему абрису хулиган должен быть падок «на баб». Оно вроде бы так и есть: тот, который «головой быка убил», — он и баб режет бесперечь, хотя и «не каждый год». Он их мордует и хвастается…но чем? Если не вслушиваться, то тем самым, чего от него и надо ждать, то есть безудержным насильничаньем. Но если вслушаться, — так ведь там нечто совсем противоположное. «Я теперь на девок крепкий!»- куражится насильник. То есть, он на девок не обращает внимания!

По шаблону хулиган должен быть антисемитом. И вроде бы он на этот счет сильно много высказывается. Но опять-таки, если вслушаться, — ни намека обидного в его речах насчет евреев нет. А есть даже некоторое братание. На почве водки, естественно. То есть: Мишка Шифман пьет, как хороший русский биндюжник. И немецкие бомбы, между прочим, сыплются в 1941 году одинаково «на Евдоким Кирилыча и Гисю Моисеевну». И вообще если вы умеете и желаете СЛУШАТЬ песни (то есть сказки), вы не обманетесь: антисемитизм у Высоцкого, разумеется, есть, но загадочно-сказочный:

Запретили все цари всем царевичам Строго- настрого ходить по Гуревичам…

Я думаю, что Гуревичи могут спать спокойно.

Герой — все по тому же шаблону — должен, как рыба в воде, плавать в толпе, то есть в артели, то есть в общине вместе с «Евдоким Кирилычами», «Колянами» и «Иванами». Что он и делает, демонстративно пластаясь с ними то в пьянке, то в поножовщине. Да вот только «толпа» у него — если вслушаться и вдуматься — жуткая. Смертельно опасная. Дыбом стоит. И единение с народом включает все ту же скоморошину, которая, если не вдумываться и не вслушиваться, просто потешна. А если…

Я из народа вышел поутру — И не вернусь, хоть мне и предлагали.

Станислав Куняев, понимающий эти проблемы без всякой скоморошины, просек этот балаганчик моментально. И отверг Высоцкого со всей яростью идейного борца — отверг начисто и бесповоротно от имени того самого «народно-патриотического фронта», к которому Высоцкий, по всей своей народной «звуко-физиономике» вроде бы должен принадлежать. Не к высоколобым же диссидентам! Ибо есть «бега», а есть «балеты». Втихаря Высоцкий, может, и смотается на балет, то есть на Метерлинка, то есть туда, где водится Лета-Лорелея, но на балете его наши мужики сроду не увидят, а вот что он заявится на бега, да не пропустит и биллиардной, — это факт, и тут наши мужики его не только увидят-услышат, но и признают-таки своим. В отличие от Станислава Куняева.

Загранку — и ту простили! Это же вообще — неслыханно: чтобы наш, коренной, народный, в доску свой — женился бы на парижанке и вдарился в заграницы! Да ему в спину должны заорать, как иуде! «В Париж мотает, словно мы — в Тюмень!».

И что же? Ничего похожего. Он — мотает. А мы — не только не клянем его, но даже одобряем, а если и завидуем, то — исключительно по-хорошему. И не по той причине, что он там ведет себя по-нашенски, то есть лузгает на Елисейских полях семечки, а в кабаке садится на колени французу, ест из его тарелки руками и кричит: «Друг! За что боролись?!» Ему вовсе и не обязательно там, в загранке, так русопятствовать. Он там может надеть фрак и цилиндр — и все равно будет наш. Народ все чует. Это — как с Маяковским, который щеголял по Парижу и Нью-Йорку в модных шмутках, а российский пролетариат, по проницательному наблюдению Цветаевой, не только не корил его за измену синим блузам и красным флагам, но даже и гордился: наш-то вона куда залетел!

Вот так же наш российский «люмпен» гордился Высоцким, когда тот пошел гулять по Парижу.

Да что говорить: ему сошло даже то, что он сыграл положительного… милиционера — оперативника Жеглова. По габитусу-то у его героя — что с милиционером общего? Да он «мусоров» ненавидеть должен! А он: «Побудьте день вы в милицейской шкуре- вам жизнь покажется наоборот. Давайте выпьем за тех, кто в МУРе — за тех, кто в МУРе, никто не пьет.» И что? Выпили. И еще раз выпили. И еще. Все свои.

Высоцкому простили, от Высоцкого приняли, из рук Высоцкого сожрали все, хотя вроде бы он воплощался в таких героев, которые начисто, напрямую противостояли и противоречили первоначальному анархо-бунтарскому «разносу».

Да так ли уж противоречили?

Система его воплощений по-своему логична. Элементарный ход: от забулдыжного хулигана — к картинному пирату с ножом в зубах. Далее — к пещерному человеку с дубиной. Далее — к какому-нибудь зверю-хищнику, соседу по ветви на древе эволюции. А там и до «жирафа» недалеко: «Жираф большо-ой — ему видней!» Фантазия железно срабатывает, потому что построена по безошибочно найденной стилистике «тюремного рОмана».

Другая цепочка не менее логична: хулиган — псих с Канатчиковой дачи — смертник из штрафбата — десантник, которому жизнь не дорога…

В сущности, так или иначе все у Высоцкого упирается — в войну. Дубинами или танками-самолетами, но всегда у него — драка, бой, схватка, атака, штурм, напор, прорыв, рваные глотки, разбитые черепа, выпущенные внутренности. Солдатский надсад — самый точный адрес для уникального хрип-вокала.

В этом есть, я думаю, глубокая интуиция. Когда-то древнегреческие мудрецы много спорили, «что из чего», и, в частности, что фундаментальней: афинская мерность, спартанская доблесть или еще что-нибудь. А Гераклит взмыл надо всем этим и понял: причина — персы, бесконечная война греков с персами; из войны — все.

Поколение «последних идеалистов», выдвинувшее Высоцкого, выварилось добела в «социализме», «коммунизме» и прочих идейностях; поэтому трудно было понять, что «сталинские лагеря», троцкие «трудармии» и прочая советская казарма — не от марксизма-ленинизма, а от двух мировых войн, располосовавших Россию, и от ожидания третьей… Высоцкий — не Гераклит, разумеется, и вообще все-таки не философ, но что в основе всей той вывернутой реальности, которая ему досталась, лежит ярость дерущегося солдата, — он почуял шкурой. Экипировка 1941 года приросла к нему сразу и намертво. Его записали во фронтовики, не вдаваясь в возрастную арифметику, так что, отвечая на письма слушателей, он должен был объяснять, что войну первоначально вычитал из книжек. Все равно, по психологической первооснове он был тем, кого пел: окопником, блокадником ». Я вырос в ленинградскую блокаду…» — и все тут. И никакого никому нет дела до того, что «вырос» Высоцкий на семь лет позже в отвоеванном польском городке, в семье советского офицера («оккупанта», — сказали бы еще на семь лет позже), — ведь по типу, по складу, по устремлению души он действительно — шкет, чинарики собирающий «с-под платформы», сирота, сын полка. Цепочка военных переназначений — самая геройская: герой-летчик, герой-парашютист, герой-подводник. Нужды нет, что, вступая в воздушный бой, наши соколы переговариваются, как заправские шулера («будем играть… равнять козыри» ), — главное, что это люди, выросшие в народе, где нормальная ситуация — когда «все ушли на фронт».

Вот однако дальнейшие превращения воина уже в мирное время: подводник — аквалангист — спасатель… Альпинист-скалолаз… Далее «силовики» выходят на Большую Спортивную Арену. Впереди боксер. За ним — штангист. Затем — футболист, кумир послевоенной публики. И дальше — по олимпийской программе: метатель молота, прыгун в высоту, прыгун в длину… А шахматы?! — возопит ядовитый оппонент Высоцкого. Как же, есть и шахматы! Вон один наш сел против Шифера, то бишь Фишера, да в трудный момент кулак ему из-под стола показал, — так Фишер, то бишь Шифер сразу на ничью согласился!

Смех смехом, но если к этой славной галерее типов добавить шахтера да шофера, — о которых Высоцкий тоже сложил вдохновенные и достоверные песенки, — получится не что иное, как шеренга положительных героев, освященных всеми идеологами Советской власти за все ее восемьдесят лет. И сотворил эту шеренгу — тот самый Высоцкий, который от лица бунтующего народа всю свою сознательную актерскую жизнь разносил эту Власть! И она его простила? Простила. И понятно, почему. Как-никак, в годы, когда пошел он писать и играть в «театр и кино», то честно отработал шеренгу таких крутых первопроходцев, таких образцовых для подражания отличников эпохи, таких надежных восходителей — «лучше гор могут быть только горы, на которых еще не бывал»! — что Власть должна была ему быть благодарна.

Власть — да. Но почему ему все простил — народ? Простил именно эту череду официально-признанных героев — от альпиниста до милиционера, — шеренги, которая начисто, казалось бы, вывернула первоначальную фигуру «своего парня» — выпивохи и дебошира — во что-то положительно противоположное.

Вывернула. Но не отменила. Тут — главная загадка поэтической и артистической судьбы Высоцкого и, я думаю, ее разгадка. Выворот смыслов. В кого угодно может воплотиться и превратиться лирический герой: в бандита из подворотни, в грека из анекдота, в невменяемого психа, косматого жлоба или героя-летчика, — но вы не ухватите, где же его «подлинность». Потому что подлинно здесь — само превращение, невесомость перехода, упоение маской. Иногда герой берет себе напрокат имя. Иногда это «Ваня», чаще «Николай», но между прочим никогда — Владимир. Точнее же всего вот что: «У меня было сорок фамилий, у меня было семь паспортов». Смена паспорта — экстатическое мгновенье, обретение вожделенного лица, нервный катарсис. Если бы поэзия Высоцкого была бы ориентирована на один какой-нибудь тип, — это и было бы «припечатано» — одна мелодия на все песни. Но непрерывное и бесконечное перевоплощение — это та самая внутренняя горячка, которая выплавляет неподдельную строфику-мелодику Высоцкого. Это веселое наращиванье абсурда. Этот покупательский кавардак мужика в городе: «Где же все же взять доху, зятю — кофе на меху? Тестю — хрен, а кум и пивом обойдется. Где мне взять коньяк в пуху, растворимую сноху? Ну а брат и самогоном перебьется!» В чем прелесть? В непрерывном вывороте смыслов. Жизнь — наоборот. Входишь через черный ход — выходишь в окна. «Жизнь моя — и не смекну, для чего играю».

«Для чего?» — вопрос вполне арифметический. Алгебра же состоит в том, чтобы вопрос не возникал. Ни один облик, схватываемый в нервическом экстазе, не должен быть удержан как постоянный; от всякого облика хочется немедленно освободиться. То есть, по-народному говоря, «сбежать». Какая ж там гармония? Как какая! Перевернутая. Жизнь «обратным счетом».

Очень русский, очень народный ход воображения: это все, что имеется, «не считать», а начать все заново. Очень русский, очень народный инстинкт — инстинкт народа, собранного с гигантских пространств и в гигантские пространства глядящего. Хорошо там, где нас нет. «Опоньское царство» — вечный магнит для русского скитальца. Наш, если и сидит сиднем, то просто разрывается от соблазна «все спалить», «бросить» и податься «на край света». Объяснять это «по-умному» глупо: получатся «общепринятые перлы», которыми, впрочем, Высоцкий виртуозно пользуется, маскируя горячку духа. И вообще: есть вопросы, на которые нет и не будет ответов. Ответы — для «умников». А мы, бог даст, проходим в дураках. «Дурацкое» примериванье одного колпака за другим, одной маски за другой, одного карнавального носа за другим — и есть тот самый «бред», который конгениален бредовой ситуации:

… Гениальный всплеск похож на бред, В рожденье смерть проглядывает косо. А мы все ставим каверзный ответ И не находим нужного вопроса.

Классно обернуто. Ответов навалом. Вопрос засекречен.

Вопрос, можно сказать, приблизительно вот такой: куда деться от себя самого?

Еще более важный и тревожный вопрос: насколько состояние героя совпадает с состоянием народа?

«Я из народа вышел…»

Лучше сказать не «вышел», а «сбежал». И правильно сделал. Потому что и в народе главное потаенное желание — «сбежать».

«Сбежать куда-нибудь туда…»

Куда же? Круг возможностей — при всей парижской визуальности — в сущности недалек от Тюмени. По пьянке подраться и побрататься с французом — это, конечно, экзотика. Но братание Высоцкого с русскими народными скитальцами- не экзотика, это тот самый глубинный, подлинный, реальный духовный контакт, который и обеспечивает ему фантастическое народное признание.

Француз про это сказал бы как-нибудь парадоксально кратко, вогнав в «острый галльский смысл» невыносимые противоречия. «От жажды умираю над ручьем».

У нас все шире, смачней и медленней. Есть чем жажду залить и без ручья. Сидя у телевизора, весь мир понять можем:

— Ой, Вань, гляди, какие клоуны!..

На весь мир спето!

А еще лучше — когда диалог привольно растянут, и можно излить душу обстоятельно. В письмах.

Она — ему — в город, куда он отбыл «по делам», а также за покупками:

«Здравствуй, Коля, милый мой, друг мой ненаглядный! Во первых строках письма шлю тебе привет. Вот вернешься ты, боюсь, занятой, нарядный — Не заглянешь и домой, — сразу в сельсовет… Тута Пашка приходил — кум твой окаянный, — Еле- еле не далась — даже щас дрожу. Он три дня уж, почитай, ходит злой и пьяный — Перед тем, как приставать, пьет для куражу… Наш амбар в дожди течет — прохудился, верно, — Без тебя невмоготу — кто создаст уют?! Хоть какой, но приезжай — жду тебя безмерно! Если можешь, напиши — что там продают».

Возможен ли достойный и внятный ответ на этот тройной выворот любящей души?

Возможен.

«Не пиши мне про любовь — не поверю я: Мне ВОТ ТУТ уже дела твои прошлые. Слушай лучше: тут — с лавсаном материя, — Если хочешь, я куплю — вещь хорошая. Водки я пока не пил — ну ни стопочки! Экономлю и не ем даже супу я, — Потому что я куплю тебе кофточку, Потому что я люблю тебя, глупая».

Это — сегодняшняя русская поэтическая классика. Точный портрет народного сознания.

«Вечная» русская загадка на исходе второго тысячелетия христианской эры. Солоно, горько, кисло, сладко. Из голубого, родникового, ржаного, выворотного рая тянется душа вверх, ко Господу. Ждет: когда ж ее оттуда заметят?

ГОРИЗОНТ И ЗЕНИТ

Между нами, друг,

все стена, стена…

Михаил Анчаров

Его смерть, неслышно затерявшаяся в треске нашей перестройки, странно контрастирует не только с громкой известностью его в оттепельные шестидесятые годы, — тихая кончина Анчарова странно контрастирует со всенародно оплаканным уходом других бардов эпохи, словно дождавшихся такого часа, чтобы потеря ударила побольнее. Смерть Визбора трамплином подбросила всеобщий к нему интерес, на волне этого интереса студенческий менестрель, певец горных лыж и синих гор стал (и заслуженно) одним из классиков жанра. Я уже не говорю о Высоцком, которого смерть из полуподпольных певцов перевела в национальные герои (и тоже заслуженно, потому что незаслуженно события такого масштаба не случаются).

В этом соотнесении тишина вокруг имени Анчарова и странна, и незаслуженна. Все шестидесятые годы в гонке на магнитофонной дорожке он шел абсолютно вровень с Галичем, Окуджавой, Городницким, Матвеевой, Якушевой. Без Анчарова этот круг совершенно непредставим; он занимал в нем свое, особое, уникальное место. Перекликаясь, пересекаясь с другими. Но — не совпадая ни с кем: ни в стиле, ни в тематике, ни в манере петь, ни в типе артистического поведения.

Высоцкий иногда пел его песни. Анчаров в автобиографии вспоминает об этом мимоходом, не давая воли эмоциям («это отдельный разговор»). За подчеркнутой сдержанностью можно предположить тень досады. Можно сообразить и причину ее. Конечно, Высоцкому незачем было петь чужие песни в качестве своих, и он этого никогда не делал, но то, что широкая аудитория могла принимать анчаровские песни за песни Высоцкого, — факт более, чем вероятный. Точно так же, как эта аудитория приписывала песни Городницкого Визбору, певшему их с несравненным шармом. Никто не находил ничего особенного в таких заменах — в шестидесятые годы барды составляли единый круг, и лишь позднейшая атрибуция потребовала точного авторского размежевания. Досада Анчарова — позднейшая, она относится скорее к ситуации восьмидесятых годов, несколько забывших эти песни, чем конкретно к Высоцкому, с которым Анчаров не раз встречался, когда тот начинал, — в ранние шестидесятые годы.

Встречался и с Визбором. Я был свидетелем одной из таких встреч. В типично московскую квартиру (кажется, это состязание бардов устроил у себя телекомментатор Любовцев) набилось человек тридцать. Домашнее угощение не предусматривалось; каждый принес то, что счел нужным. Не лишенный юмора хозяин устроил из принесенного выставку: поставил шеренгой дюжину бутылок коньяка, а на пробку последней водрузил маленький мандаринчик — единственную закуску. Я описываю этот врезавшийся мне в память натюрморт, потому что он кажется мне характерным для эпохи 60-х годов, с ее «кухонными сидениями»: это не было пиршество, не потому, что нечего было купить к столу (как раз тогда — было); но собрались не за тем; даже и бутылки, боюсь, были не все выпиты, хотя сидение, начавшееся поздно, было расчитано на всю ночь. Всю ночь я не выдержал, но первую половину состязания прослушал.

Анчаров и Визбор сидели друг против друга с гитарами в руках. Стол был пуст (даже и магнитофона не припомню), а кругом плотным кольцом сидели, стояли и, по-моему, лежали на полу слушатели. Визбор как младший — начал. Спел три песни и почтительно умолк. Анчаров выдержал маленькую паузу и тоже спел три песни, и тоже замолк, вежливо склонив голову. Меня почему-то тронула именно эта взаимная щепетильность. Песни-то я и так все знал, песни были не внове; интересна была — обстановка. И поведение — вот это подчеркнутое уступание места. Почти прециозная учтивость.

А контраст фигур был поразительно ярок. Контраст манеры петь. Контраст всего. Живой, рыжий, светящийся, весь какой-то «пушистый» Визбор и Анчаров — сдержанный, приторможенный, корректный, как бы застегнутый на все пуговицы. Не помню, как он был одет, но ощущение такое, словно он в протокольном черном костюме.

Он был не просто красавец. Он был, если можно так выразиться, концертный красавец: правильные черты лица, гладко зачесанные блестящие черные волосы, спокойная прямая осанка; фрак «просился» к его фигуре, человек с такой внешностью был бы хорош и как дипломат на приеме, и как иллюзионист на арене, и как… резидент в «стане врага».

Может быть, неслучайно биографическая «легенда» (сопровождающая всякого стоющего барда) упорно приписывала Анчарову нечто таинственное, секретное. Насколько Визбор был «распахнут», а Высоцкий даже «вывернут» наизнанку (а Окуджава вежливо «приоткрыт») — настолько Анчаров казался «закрытым» наглухо. Легенда шла за каждым из них, иногда считаясь, а иногда и не считаясь с фактами; то, что Окуджава был «грустный солдат» как-то еще вязалось с его судьбой, но солодатом-фронтовиком слыл никогда не воевавший Визбор (впрочем, еще больше он слыл спортсменом, лихим горнолыжником, что было ближе к истине). Высоцкий тоже казался спортсменом (альпинистом), что еще могло иметь реальную основу, но то, что он был в сознании народа — зеком, лагерником, — это уже чистейший образ. Так образ в данном случае больше говорил, чем эмпирика!

Биография Анчарова малоизвестна. В его изложении это практически «библиография»: пел то-то, писал то-то. Песни, рассказы, романы. А до того что было ? «Прежде, чем избрать своим делом литературу, я перепробовал множество разных занятий. Я был бардом, художником, сценаристом и даже писал либретто для опер…» Естественно, что к списку этих чисто артистических дел молва должна была добавлять нечто более ощутимое. И она добавляла — «подвиги разведчика».

С обликом Анчарова эта легенда удивительно совпадала, потому и держалась. Корректность и сдержанность отличали у него не просто манеру поведения, но весь артистический облик — то, что составляет у поэта «ауру души». Это был образ человека потаенного, безукоризненного, и как бы несколько «нездешнего». Пришелец. Что-то странное было не только в его песнях, но в самой манере петь.

Слова ложились четко, жестко, как врезанные. Артикуляция отдавала правильностью, таящей скорее строгую школу, чем естественное дыхание. Резкость голосового рисунка (все время около речитатива) странно контрастировала с элементами цыганского распева, время от времени выплывавшими из строя речи сентиментальными вздохами, вернее, сентиментальными цитатами. В принципе-то это был ритм символов, не ритм вздохов! Ничего общего ни с задушевностью Визбора, ни со взрывным, «неуправляемым» темпераментом Высоцкого, ни с ликующей иронией Кима, ни с гармоническим ритмом Окуджавы — именно ритмом вздохов. Анчаров, казалось, пел в панцире. Что-то металлическое отдавалось в его голосе. Много лет спустя у Виктора Цоя откликнулся этот звук: голос отпавшего, не желающего сливаться, идущего «отдельно» сознания.

Предвещено — у Анчарова. «Мужики, ищите Аэлиту!» Что-то марсианское, звездное, сдвинутое. Притягательность сомнамбулического «прохожего», идущего сквозь нашу жизнь неведомым путем. Из загадочной тени в загадочную тень. Из тумана в туман. «Звук шагов, шагов да белый туман…»

Не «бЕлый» — «белЫй»… Даже странное ударение кажется у Анчарова необходимым. Сдвинут язык. Может сказать: «Мы в пахаре чтим целину, в воине — страх врагам», — и лучше не вкапываться в логику фразы, ибо смысл — в содвижении символов. И цыгана (вернее, «цЫгана») с городской окраины зовут у Анчарова женским именем «Маша», и это тоже в стиле: мир увиден со странной точки, потаенно очарованным сознанием.

И — увиден . Описан. Предстает в реальных очертаниях, в деталях, в драматичных человеческих судьбах. В истории того же «цЫгана», подломившего ларек в голодную военную пору. В истории безногого инвалида, одиноко стучащего костылями по обледенелым московским улицам сорок шестого года. В истории крутого шоферюги, таранящего трехосным МАЗом непролазные наши дороги. Послевоенная Россия во всей ее скудости, щедрости, злобе, великодушии, дури, доверчивости встает из песен Анчарова. И здесь он неспроста перекликается с поэтами своего круга. С Галичем, Высоцким. И жанр тут общий; уже и Визбора под конец все больше привлекала эта форма — подробный «балладный» рассказ, исчерпывающий и эпизод, и судьбу человека. Не лирический «мазок» — прямая захлестывающая исповедь.

Горизонт Анчарова, очерчивающий реальную землю, замкнут судьбами как бы противоположного плана. Как бы «людьми неба». Тут реальность — там «иллюзион». Тут ледяной ветер городской окраины, там — прозрачные эмпиреи и «воздух искусства». Тут шоферюга да инвалид, там — органист на концерте, циркач на арене и наконец — главный любимец 60-х — король интеллектуалов: физик.

Эти романтические герои всегда круто осажены у Анчарова в грубую реальность. Органист — унижен, прикрыт тенью эстрадной певицы, (она — окружена поклонением, Алла Соленкова, героиня 1960 года- не предтеча ли другой Аллы — Пугачевой?). Циркач едет по кругу, качаются плюмажи, сверкает позолота, но оттенок тщеты неустраним из картины праздника: «губы девочка мажет в первом ряду» — не знает, как эти кони ходили в атаку. Анчаров видит мир всегда с высшей точки («от Аэлиты»), и одновременно видит — тщету, пошлость, обреченность этой высоты. Он жестче Галича, язвительней Высоцкого, резче Визбора. Сравнить фигуры шоферов: у Визбора — романтический путник, у Анчарова — прошедший огни, воды и медные трубы работяга — четвертый год без отпуска. Сравнить того же «физика» — у Галича, когда тот устами истопника рассказывает, как «гады-физики на пари раскрутили шарик наоборот», и у Анчарова, когда тот устами «шлюхи» рассказывает: «Он работал в секретном ящике, развивал науку страны, только сам он был весь лядащенький, все потел, пока снял штаны…» И эта резкость штриха, грубость рисунка, этот непременный черный подбой у сверкающе белых видений — все это составляет неповторимую окраску анчаровский лирики, и каким-то образом сопрягается со странностью его пения, и открывает глубинную тему его творчества.

Ключ указан самим Анчаровым: Александр Грин. Алые паруса посреди серой окраинной Благуши. Уплыть, уйти! Благуша была холодная и темная, «текстильная, воровская, пацанская». А Грин был — теплый, южный. Анчаров слушал, как воют в подворотнях благушинские собаки, и писал музыку на гриновские стихи о ветрах и кораблях. Про это рассказали вдове Грина — в предвоенные годы она еще жила где-то в таганских переулках. Анчарова повезли. Вместе с гитарой. Старушка заплакала, когда двенадцатилетний пацан спел ей: «Южный Крест нам сияет вдали». Он вернулся на Благушу, потрясенный ее слезами.

Южный Крест сияет в стихах и песнях Анчарова. Всю жизнь. Романтический Грин зеленеет, синеет, сверкает. Романтический мир — отсветами, отблесками, отзвуками. Залпами цветов, криками лебедей, морозной пылью троек, летящих к звездам, серебристым смехом, сверканием сабель, салютами, взлетающими над раскаленнымим руинами, над пеной морей, над дорогами, по которым бродят поэты и безбожники, мушкетеры и сорванцы. Романтический узор, светящийся в стихах Анчарова, иногда придает им экзотичность, что-то пряное и непременно нездешнее. Золотится, серебрится, зеленеет, синеет, рыжеет, сверкает и слепит всеми цветами радуги… Кроме алого . Этот цвет, самый «гриновский», самый точный, — неспроста укрыт у Анчарова. Может быть, из щепетильности — не цитировать учителя в лоб. Но скорее из подсознательного (или сознательного) ощущения, что истина впрямую не видна. Главный цвет спрятан, преломлен, раздоблен — в золотистых, серебристых, пестрых оттенках-осколках; он искажен, обречен; он в этом мире сломлен.

Здесь, я думаю, главный секрет анчаровского мироощущения: романтическая мечта у него изначально обречена. Собственно, пишет-то Анчаров не романтическую картину мира, а картину гибели романтического мира. Рассыпается конная лава, раскрываются цветки парашютов — уходят на Луну корабли, и гибнут кони, череп пробит, парашют пробит, и марсианка знает: «Сыну Неба два крыла запутали в дерьме». Анчаров — поэт гаснущих звезд. У него «небо в землю упало». Поэт света, одолеваемого тьмой. Поэт свето-темени. «От слепящего света стало в мире темно». Можете истолковывать в каком угодно контексте — по нынешним временам все можно. У Анчарова все пережито в конкретности. Мечтает мальчик в беспросветной Благуше, а мечтателя «крестят» поленом по спине, и вырезанных им сказочных деревянных коней кидают в огонь. Вырастает мальчик — под воинские марши: граница на замке, атака самураев отбита, сопка за спиной, грохот рыжего огня, топот чалого коня, — а остается от всей героической эпопеи — бормотание психа, которого везут на Канатчикову Дачу, а он все не отдает санитарам свою пограничную фуражку…

Предвоенные зарницы полыхают в стихах безумными отсветами. Анчаров — из того поколения «меченых», которому судьба начертала умереть за Мировую Революцию, и они еще были счастливы, когда начали умирать. Огнем — обошла война Анчарова, не прибила его лирику к земле, не пригнула к окопу, как лирику Слуцкого, Межирова, Самойлова, она не сделала из него грустного солдата, как из героя Окуджавы. Тут вариант, близкий скорее к коржавинскому (или к судьбе Юрия Трифонова): человек воюющего поколения стечением обстоятельств сдвинут к следующему поколению: к невоюющим. К неповрежденным мечтателям. Мечту он продолжает носить в сердце, и оно обугливается.

Мирная литературная судьба у Анчарова прикрыла эти горящие угли. Он стал профессиональным писателем, выпустил несколько книг прозы. Мне приходилось писать о них, «но это другой разговор». Могу только сказать, что благополучие его писательской судьбы проблематично. Хотя успех был. Было даже такое, что по анчаровскому сценарию поставили телепередачу, и она понравилась Л.И.Брежневу. Это очень острый момент в писательской судьбе, и не вдруг поймешь, счастливый ли. «Поэт в России больше, чем поэт», — одному приходится оправдываться, как это он шел против власти, другому — как это он власти понравился.

Мне доводилось изредка встречать Михаила Леонидовича и в последние годы его жизни. Мягкий джемпер, мягкая улыбка. Он не участвовал ни в «акциях протеста», ни в прочих громких делах проклятого Застоя и пьянящей Гласности. Наверное, это был самый тихий, самый скромный из «бардов» великой эпохи. Вокруг — ослепительный бунт Высоцкого, всесветное изгнание Галича, жалящий смех Кима, укрытого псевдонимом от ответных ударов власти, язвительная вежливость Окуджавы, неуязвимого в своей всегдашней тончайшей оппозиционности. Бунт полыхал все ярче. Шла новая эпоха — рок, тяжелый рок, роковой для ценностей прежней эпохи. Тихий Анчаров, человек в мягком джемпере, казалось, оставался там, в прошлом, в шестидесятых романтических годах.

К сведению будущих историков песни. Анчаров действительно написал в 60-е годы несколько текстов, ставших «классикой». «Зерцало вод», «Село Миксуница», «Тополиная метель», «МАЗ», «Аэлита»… Но «Богомазы» написаны еще в 50-е. «Девушка, эй, постой!», «Песня о психе», «Кап-кап» — это все 1957 год. А «Русалочка», «Царевны», «В германской дальней стороне», а пленительное «Солнечным утром в тени» — это 40-е, это большею частью 1943 год! Пелось же — два, три десятка лет спустя — как только что рожденное. Будет ли петься дальше? Что? Кем? Кто знает, что останется истории, а что будущим поколениям? Что будут изучать, а что — петь?

Может, вот это, тихое, горькое, глубоко созвучное мне у Анчарова, самое любимое его:

Звук шагов, шагов Да белый туман. На работу люди Спешат, спешат. Общий звук шагов — Будто общий шаг, Будто лодка проходит По камышам. В тех шагах, шагах — И твои шаги, В тех шагах, шагах — И моя печаль. Между нами, друг, Все стена, стена, Да не та стена, Что из кирпича. Ты уходишь, друг, От меня, меня. Отзвенела вдруг Память о ночах. Где- то в тех ночах Соловьи звенят, Где- то в тех ночах Ручеек зачах. И не видно лиц — Все шаги одни. Все шаги, шаги, Все обман, обман. Не моря легли, А слепые дни, Не белы снеги, А седой туман.

Не видно лиц. Отсветы. Не слышно слов. Отзвуки. Отсветы зарев, отзвуки битв. Седой туман. Грусть пронзительная.

Здесь — зенит Михаила Анчарова. Точка схождения его горизонтов. Небо, павшее в землю. Свет, ослепивший до тьмы.

СЧАСТЛИВАЯ НЕСЧАСТНАЯ РОССИЯ

Но когда под грохот

чужих подков

Грянет свет роковой зари —

Я уйду, свободный от всех долгов,

И назад меня не зови.

Не зови вызволять тебя из огня,

Не зови разделить беду.

Не зови меня,

Не зови меня…

Не зови —

Я и так приду!

Александр Галич. Песня об Отчем Доме.

В аэропорту он лез в драку с таможенниками, отказываясь отдать им православный крест, кричал, что останется, пойдет гнить в лагерь, сядет в психушку, но креста не снимет.

На Западе он услышал от Зинаиды Шаховской фразу: «Мы не в изгнании — мы в послании» — и как заклинание повторял до самой гибели.

Клеймо изгнанника, диссидента, антисоветчика носил с гордостью. Единственный русский бард, высланный властью за песни, он крепился в своей ненависти, как мог, демонстрируя ее в каждой строке. Возникало ощущение бешеного политического темперамента. В песнях топтались топтуны, вертелись вертухаи, целились в людей курвы-нелюди, собачились суки рублевые, мельтешили шлюхи с алкашами. Гуляла обслуга.

Этот ненавидимый мир был выстроен снизу доверху. До самого верху властной вертикали — до того этажа, где в сизом мареве маячит начальство, ущученное прямо в его нелюдских аббревиатурах: ВПШ… МИД… ЦК… ОВИР… Начальство, замазанное персонально: «Член ПБ т. Полянский» — это, конечно, запредельный пример «наглости очей», куда более вызывающий в 1973 году, чем непрерывное присутствие «товарища Сталина» на заднике любой картины.

Застукано начальство у Галича непременно в момент расслаба: в баньке, в постельке… Что еще оскорбительно: оно раскрыто исключительно через желудок. Выпивон и закусь — фирменные занятия, описанные с большим знанием дела: «КВ-коньячок», икра, балычок, севрюжатинка, цыплята табака, бланманже. Уровнем ниже вохра рубает кекс «Гвардейский» и печенье «Салют». Еще ниже — море коммуналок: тут берут ноль-восемь первача, жрут водяру под супец и шампанское под килечку. Шашлык отрыгивается свечкою, сулугуни воняет треской.

Создается ощущение неприкрытой, незамаскированной, ободранной, натуральной реальности, прямо, так сказать, пересаженной в песню.

Ощущение, подкрепленное грубостью словесного антуража, с обилием имен собственных, невзначай оброненных в щегольской стих, а также балладной настройкой, то есть тем, что в песне почти всегда рассказывается какая-нибудь «история», а иногда откровенно имитируется тюремный рОман.

Но эта шершавая, кровоточащая, выведенная на грань политического «толковища» фактура все время наталкивается в сознании слушателя на неистребимое ощущение искусности представляемого зрелища. Неуловимая филигранность отделки (неуловимость-то и выдает изысканного мастера, у нормального ремесленника все очень-таки уловимо), тончайший просвет между повествователем-рапсодом и его блажащими персонажами может поставить слушателя-читателя втупик и однако должно пленить его душу:

И рубают финики лопари, А в Сахаре снегу невпроворот! Это гады-физики на пари Раскрутили шарик наоборот!

Что это? Взаправдашний разговор истопника и маляра, которые взяли «Дубняка», мешают его с «Жигулевским» и гудят? Или игрушечная модель мироздания, камера обскура, Вселенная, уложенная в миниатюру с такой искусностью, которой позавидовали бы и физики, играющие с атомными моделями?

Прислушивась и приглядываясь, начинаешь ловить у Галича потаенные сигналы, подсказывающие правила игры. Это верно: шлюхи с алкашами. Но рядом — «кивера да ментики». Шарманка с обезьянкой и тонюсенький голосок, возносящийся из ада реальности к Богу. И Бог, который, разумеется, «пьет мертвую», но все-таки непременно обозначен на заднике картины (где перевернуто обозначен там все тот же «товарищ Сталин»).

Так, может, это вовсе не реальность «как она есть», а фантасмагория? Игрушечный звон бубенцов? Бури вернисажные, паводки премьерные? Шутовские процессии? Узор, вытканный на ковре по готовому рисунку: реальность, дважды, трижды преломленная, буквы, зажившие автономной жизнью, — ломкость и прочность строки — стать строки, суть строки?

Где стоят по квадрату В ожиданье полки — От Синода к Сенату, Как четыре строки?!

Это не каре декабристов, уложенное в строки, это строчное каре, разыгранное декабристами.

Уникальное сочетание витального напора, бьющего снизу, и игры, которой все это оборачивается.

Андрей Синявский спрашивает у Галича:

— Откуда у вас такое поперло?

Подразумевая: из «ничего»…

Галич разводит руками:

— Да вот как-то так, сам не знаю… поперло, поперло, и все…

Он, может, и «не знает» — верхним сознанием, и даже искренне удивляется «напору» материала, прущего из «ничего». Но интуицией поэта знает главное: закон жанра, в котором преломляется закон мироздания.

Только иногда, разыгрывая очередную «историю» (как милиционерша Л.Потапова вышла замуж за эфиопского принца; или как псих мечтает: «то ли стать мне президентом США, то ли взять да и окончить ВПШ»), рисуя такие-разэтакие тюремные рОманы, вздохнет украдкой:

О, Боже мой, Боже мой, Боже! Кто выдумал эту игру?

И мы, затаив дыхание, задаем себе тот же вопрос: о Главном Выдумщике.

Критики, зацикленные на том, что в бардовскую поэзию Галич пришел из театра, что он был профессиональным актером, что его пьесы и фильмы по его сценариям шли в свое время по всему Советскому Союзу, объяснили его песенный секрет тем, что он пересадил «одно в другое»: дескать, перед нами Театр. Театр Одного Актера. Действо, разыгранное по законам одноактной пьесы, скетча, водевиля.

В первом приближении это, конечно, так. Но надо еще эту «метонимию» положить на «музыку стиха».

Со свойственной ему виртуозностью это сделал Андрей Синявский в очерке о поэзии Галича на радио «Свобода» в ноябре 1975 года:

«На вырубленное и выжженное место пришел одинокий поэт, затейник, с обшарпанной гитарой в руках, тяжело переставляя ноги, задыхаясь».

Что «затейник» — понятно. Интереснее объяснить другую поразительно точно учуянную Синявским черту ситуации. Затейник — одинок.

Может ли «площадной певец» быть «одинок»?

«Есть магнитофон системы «Яуза» — этого достаточно»?!

Как совместить вспыхнувшую подобно степному пожару популярность Галича (в 60-е годы его голос побежал по магнитофонной ленте от дома к дому) — с обликом «усталого волшебника», не смешивающегося с толпой — пусть даже с толпой поклонников?

Галичу было под пятьдесят, когда «все это» началось. Пик был в мае 1968 года — Галич — звезда Первого Фестиваля бардов в Академгородке под Новосибирском; сразу же после этого начинаются запреты, и слава, стремительно вспыхнувшая на том фестивале, так же стремительно уходит в андеграунд.

Стоять под софитами Галичу, профессиональному актеру, привычно.

«Высокий, стройный, в небрежно повязанном поясом сером мохнатом пальто, с небольшими усиками над яркими губами гурмана — казалось, своей аристократичностью он должен был шокировать плебейское братство бардов… Ан нет! Он-то и был бардом номер один».

Виктор Славкин, увековечивший этот триумф в своей эффектной зарисовке, не объясняет второй половины уравнения. Что аристократ-сказочник, усталый затейник возвышается над небритой Россией «шестидесятников», — это понятно. Но почему «плебейское братство» принимает его песни как свои и приходит от них в восторг?

Эффект театрального представления?

Синявский объясняет: перед нами — великий Актер, который сам себе и театр, и декорация, и драматург-импровизатор. «Синтез в одном лице».

Отсюда — магия текста. Текст замыкается в объеме миниатюрной драмы, внутри которой рассажен еще и миниатюрный зрительный зал («А из зала мне: — Давай все подробности!»), и непременно кто-то кого-то слушает, и весь рассказ — сплошная байка.

Ощущение кулис, задника, суфлерской будки.

«Стихи не просто поются, то есть растягиваются, как это бывает обыкновенно в романсах, но перебирают ногами, играют всем телом, упражняются и укореняются в ритме и в мимике».

Акцентированность драматургических ходов и жестов оттуда же — из театра.

А.Синявский:

«На театре, знаете, не разгуляетесь — десять метров, пять минут… Железный закон сцены, чтобы долго не прохлаждались, но, произнеся положенные реплики, проваливались бы в люк, укрепляя осознание ящика, куда все укладывается, сценической площадки, пускай и разъехавшейся, выражаясь фигурально, на полсвета, но все-таки площадки, пространства, которое только потому мы и воспринимаем, что оно измеряется границами, стенами, столбами, точным началом и безусловным концом инсценированной на подмостках, в трех измерениях, песенки».

Рифмы — физиологически ощутимые — защелкиваются на концах строк или, вернее, ощелкиваются. «Не какие-нибудь глагольные», а — ананасами-ассонансами оперяющие строфу. «Какое-нибудь редкостное или жаргонное словцо… подобное затвору… на закушенном, взятом за горло слове».

Гениальный слух моего учителя Синявского выявляет в песенной стихии Галича то, что спрятано за пределами стихии, алкашно-бандитской стихии, вернее — на пределах: на гранях, на границах пространства «гульбы», ей, «гульбе», как раз и обозначены здесь тайные пределы.

Стенки. Задник. Ящик.

Закнутость — лейтмотив. Возврат — лейтмотив.

Пространство не разворачивается, а сворачивается.

В контраст «разбеганию» романтиков-шестидесятников — ощущение плена, духоты, сдавленного горла.

«Цыганский романс» Галича вроде бы перекликается с подобными мотивами у Анчарова: и там, и тут человек «встречает бога». У Анчарова от этой встречи душа раскатывается в бесконечность, в сквозящий космос. У Галича — схлопывается в замкнутость, заваливается в «божий мир» как в чадный «трактир».

«Говорят, что есть на свете острова, где растет на берегу забудь-трава», — поет Галич, и совершенно ясно, что это не просто выдумка, а выдумка, представляемая нам именно как выдумка, и ничего больше. Визбор в аналогичном случае поет: «Глянь: страна Хала-Бала!» — выдуманная страна у него выводит душу на шутовской простор. Галич же вводит душу в шутовскую клетку, из которой нет выхода. Оба шутят, но какой контраст мотивов!

Бандит- спортсмен, сносящий с ног заграничного соперника, — это же почти вариация из Высоцкого! Но у Высоцкого такой бандит действует от полноты собственной дури, и Высоцкий с ним себя — от полноты солидарных чувств — ассоциирует. А у Галича над бандитом-спортсменом маячат всякие «федерации, хренации», они его дергают за ниточки, как марионетку, и с кем ассоциирует себя автор, усталый волшебник, определить невозможно: он возвышается надо всем, словно хозяин кукольного театра. Или как бог, пусть даже и похожий на пропойцу.

Мотив подмены тут — постоянный. У Городницкого «атланты держат небо на каменных плечах», и поэт держит небо вместе с ними, и слушатели — тоже. У Галича эта ситуация изначально предстает как профанированная: «Я спросонья вскочил — патлат, я проснулся, а сон за мной, мне приснилось, что я — атлант, на плечах моих — шар земной!» И никакой безбрежности, и никакого «неба» — все немедленно загоняется в ящик, в досье, в бесовскую «кагебешную» картотеку.

Окуджава, когда поет о солдатике, даже о бумажном, — он ведь тоже себя с ним ассоциирует. Галич не ассоциирует себя ни с кем из своих персонажей. Солдаты шагают в ногу — мост обрушивается. Потому что надо всем — «колебательный закон».

Закон. Бог. Федерации-хренации. ЦК. КГБ. ВПШ. Бесовщина всеобщей подмены.

По неотменимой традиции Галич салютует и Вертинскому — предтече предтеч. Прямая перекличка: «Нам «ужин прощальный» — не ужин, а сто пятьдесят под боржом». У Вертинского ужин — мистическая трапеза — у Галича подменная профанная «закусь». У Вертинского — наив, у Галича — горькое знание: «бумажная роза» засунута в «оскаленный рот». У Вертинского роза — настоящая, хотя все думают, что — бумажная. И бриллиант там — чистой воды, хотя все уверены, что — бижутерия.

А Галич знает, что все это именно бижутерия. Что этот театр, этот балаганчик, этот «трактир» — сплошная подделка. Несмываемый грим: Добро на самом деле — Зло а Зло на самом деле — Добро. Правда неверна, а неправда верна. Черное означает белое, белое — черное, и «веселая ртуть» играет роль серебра.

Не потому ли в 1968 году и внемлет Галичу так завороженно «небритая братия» шестидесятников-романтиков, что чует в его опыте то, что ей не дано: знание тайных пределов?

Нет, Галич — это не «театр одного актера». Это религиозное действо катакомбного жанра. Страсти Христовы, разыгрываемые марионетками как бы в шутку. Сублимация искренних слез, не находящих иного выхода, кроме пещерного лицедейства. Замкнутое пространство, ящик, камера, погреб, клетка, пенал. Вертеп.

В роли господа-бога — одинокий хозаин театрика, усталый затейник «с обшарпанной гитарой в руках».

Над блочно-панельной Россией, Как лагерный номер — Луна…

Это же классически-традиционный вертеп, только выстроенный из «современных материалов».

Ой, не надо «скорой помощи»! Нам бы медленную помощь! «Скорый» врач обрезал помочи И сказал, что помер в полночь…

Это же классически-традиционный крик шута, размазывающего морковный сок, но знающего, что за порогом театрика убивают по-настоящему:

И черные кости лежат на столе, И кошка крадется по черной земле На вежливых сумрачных лапах. И мне уже дверь не успеть запереть, Чтоб книги попрятать и воду согреть, И смыть керосиновый запах!

Чистая алхимия, пляска символов, каббалистика магических действ. А ощущение — страшной реальности. Словно бы хозяин балаганчика, разыгрывающий представление с ученым котом, сам вот-вот попадет туда, внутрь вертепа, и не морковный сок потечет из ран, а настоящая кровь.

Однажды с ним это произошло. Реально, как эмпирический факт. Но, поскольку впоследствии было превращено в поэтичную новеллу и включено главой в повесть «Генеральная репетиция», — стало ярким художественным эпизодом в хождении души по мукам.

Ночью в ленинградской гостинице — приступ стенокардии.

Вызванный врач «неотложки», коновал из вертепа, делает укол и уезжает, занеся на игле тяжелейшую инфекцию.

Температура — за сорок.

Привилегированные больницы — за заборами. Устроен по блату в общую: в палате на тридцать человек все кровати заняты, мест нет. Поставили каталку стоять посередине. Вертеп.

Пришел заведующий отделением, старичок-татарин. Привел хирурга — пожилую русскую женщину и широким, добрым домашним лицом.

Ангел вертепа — Анна Ивановна Гошкина.

— Ну, поехали! — мирно сказала Анна Ивановна и повезла бездыханного в операционную — спасать.

Спасла. Поставила на ноги.

И пошел бард своими ногами в Дубовый зал ЦДЛ, где дубы-начальники исключили его из Союза писателей.

Глядя на их подлые лица, он вспомнил лицо своей спасительницы. Представил ее здесь, среди мучителей. И сказал себе правду: если бы она оказалась на этом судилище, и услышала бы про его связи с сионистами и заигрывания с церковниками, — то проголосовала бы вместе с подлецами за исключение.

Поняв это, изгнанник воззвал:

— Бедная, счастливая, несчастная Анна Ивановна! Вы давно привыкли к правилам этой подлой игры. Вы читаете на ходу газеты, слушаете — не слыша — радио, сидите долгие часы на профсоюзных и партийных собраниях. Смертельно усталая, вы голосуете за решения, смысл которых вам не очень-то понятен и уж вовсе не важен. Вас закружили в этом шутовском хороводе, и у вас нет ни времени, ни сил выбраться из него, остановиться, встряхнуть головой, подумать…

Почему не положен этот проникновенный лирический монолог на музыку? Готовая ж песня, не хуже «Тонечки», «Леночки», «Красной шапочки» или «Красного треугольника»…

Или что- то остановило?

Какая- то смутная догадка… А что, если не потому голосует Анна Ивановна Гошкина «как надо», что ее закружили, и ей некогда подумать, а по другой, более глубокой причине? И если бы остановилась, вникла, то… все равно проголосовала бы «как надо»? За исключение и за изгнание. По той полуосознанной причине, что нет у Анны Ивановны Гошкиной отчаяния — менять родимый вертеп на заграничный, по каковой причине она и не «встряхивает головой», чтобы подумать на эти исключительные темы.

А вот случись с изгнанником беда, и попади к ней опять под нож его бездыханное тело, — она, зная о нем все: и что связан с сионистами, и что заигрывал с церковниками, — вздохнула бы: «Плохо дело, голубчик… очень плохо дело» — и пошла бы его спасать.

Потому что есть законы вертепа, и только вообразив себя богом, можно делать вид, что их нет.

А вот чего действительно нет — так это хирургии, которая безболезненно отделила бы «народ» от «системы». Поди же угадай, что при этом потечет: может, морковный сок, а может, кровь.

Ах, Россия, Россия — Ни конца, ни спасенья! —

запел- заплакал певец, положивший на стол красную книжечку члена СП СССР.

Система его вышибла, народ безмолвствовал, и не получилось разорвать петлю, стянувшую все это воедино.

Что ни год — лихолетие, Что ни враль, то Мессия! Плачет тысячелетие По Рассее — Россия! Выкликает проклятия… А попробуй, спроси — Да была ль она, братие, Эта Русь на Руси?

Для него больше — не было.

Оказавшись на свободном Западе, Александр Галич получил возможность обновить технику своего Театра: он купил новейшую систему звукозаписи, неосторожно схватился за контакты и получил смертельный удар тока.

Анны Ивановны Гошкиной поблизости не оказалось.

«Не зови меня, не зови меня, не зови…»

ВТОРАЯ ПЕРВОЗАПИСЬ

Это было на самом исходе 50-х годов. Я жил в коммунальной квартире в старинном доме в центре старой Москвы. Я служил в редакции большой газеты, где в главных кабинетах сидели старые партийцы, а по коридорам и кабинетам поменьше бегали молодые либералы, спорщики, поэты, вчерашние солдаты и студенты. Я был — вчерашний студент; компания у меня была студенческая и песни студенческие, вроде «Пятой точки» — дурацкие, но очень независимые.

Вестник явился ко мне в облике круглолицего круглоглазого полустудента-полулитератора, что-то писавшего, кого-то переводившего, — кажется, недавно женившегося и безусловно готового поразить и исправить мир своими открытиями. Он светился от предчувствий. Его звали Алик.

Мы ели что-то вроде винегрета (я сам был недавно женат), пили дешевое вино, делились новостями и пели студенческие песни, хором и в розницу, кто что знал.

И вот они запели: Алик с женой — что-то звенящее, тонкое, вдруг воздвигшееся над дурью и скоморошеством студенческого фольклора. Какая-то струна взмыла в поднебесье: «И комиссары в пыльных шлемах склонятся молча надо мной…»

Я ахнул: вот это да! С какого же факультета этакая красота?

А не с факультета. Это Булат пишет. В газете работает. Нет, не печатает. Поет.

Уж не тот ли Булат, что редактирует стихи в нашей высоконачальственной газете и ходит по коридорам несколько съежившись, как бы виновато улыбаясь, а на планерках обращается к начальству с неуловимой издевкой: «Мне очень стыдно, но я все-таки предложу в номер стихи…»

Да, именно он!

Назавтра, еще не вполне понимая, какого масштаба новость входит в мою жизнь, я подошел к нему в коридоре:

— Говорят, вы поете песни… Я собираю… фольклор студенческий… и собственно творчество…

— Да? Творчество? — улыбнулся он, как бы не замечая моего замешательства.

— Хотите, я запишу вас? — выбросился я на технический берег. — У меня есть магнитофон «Спалис», и я живу недалеко…

Мгновенная простота, с какой он принял мое предложение, долго потом вспоминалась мне:

— О, я никогда не слышал моего голоса в записи.

Он пришел вечером следующего дня в сопровождении женщины, которая, естественно, показалась мне божественно красивой. Сам поэт был, как всегда, подчеркнуто неромантичен: серый цивильный пиджачок, чуть поднятые плечи — как бы поза неуверенности — простецкая улыбка, за которой можно было при желании угадать неприступность аристократа, вобравшего в кровь тысячелетнюю культуру, а можно и не угадать — так изчезающе «неприметно» и демократично (как сказали бы теперь) он держался.

Мы выставили что-то вроде винегрета и дешевое вино.

Впрочем, звуков посуды (столь неистребимых на его первых магнитозаписях) я, к моей гордости, избежал. Потому что посуда была скоро сдвинута прочь. В центре стола появился гигантский чемодан «Спалиса», массивный микрофон протянулся к гитаре, я щелкнул клавишей, гитара вступила, и все перестало существовать: винегрет, вино, студенческий фольклор, газета. В комнату старого московского дома вплыло что-то… разом близкое и нездешнее. Староарбатское, знакомое, простецкое. И — убегающее вдаль, как столбы на смоленской дороге — куда-то на запад, на закат, в смерть, в бессмертие, туда, где комиссары туманными силуэтами склоняются перед вечностью.

В первом часу ночи, исписав с двух сторон большую трехсотметровую катушку, мы проводили гостей.

В дверях я почему-то спросил:

— Это — первая запись, или были еще?

— Смотря как считать: неделю назад я пел в одной компании, и вроде бы кто-то записывал. Не знаю, получилось ли: было шумно. И пел я не для записи.

(Тридцать лет спустя Лев Шилов, историк поэзии и самиздата, отвечая во время лекции на вопрос о том, на чей же магнитофон был впервые записан Булат Окуджава, сформулировал так: «Можно с уверенностью утверждать, что ВТОРЫМ был магнитофон Аннинского… А первых, я думаю, найдется очень много»).

Булат ушел, но спать мы не могли: сели слушать.

В два часа ночи раздался стук: Сосед.

Сосед — это явление Советской эпохи, не менее знаменательное, чем Спутник, и в моей истории — не менее важное, чем Вестник. Мы думали, он ворвется с претензиями, что мы ему мешаем спать. Но ушастая молодая физиономия, явившаяся в дверях, излучала доброжелательство и любопытство:

— Вы какие-то замечательные песни тут поете…

Послушав с минуту, он кинулся к себе и вернулся, таща свой «Спалис», или «Днепр», не помню, — такой же огромный, ящероподобный, как все магнитофоны той поры, — с помощью двух монет он состыковал шнуры и подключился к нашему.

Так в четвертом часу утра появилась на свет первая Копия. Первая из десятков, а может, и сотен, в которых разошлась моя первозапись.

С этой Копией должны были бы связаться у меня всякие тревоги «гебешного» толка: дело в том, что молоденький Соcед наш работал дипкурьером и наверняка входил в систему секретных служб, так что, возможно, в истории Поэта непременная глава о том, как его стихи напряженно прослушивают в тайных канцеляриях, тоже появилась не без моего невольного участия. Но сколько ни искал я впоследствии в своей душе угрызений на этот счет, — они так и не появились. Я просто не мог поверить, что за той Копией, что была снята в первую ночь, могло стоять что-то дурное. Дипкурьеры тоже люди. Поэзия не спрашивает у тех, кто тянется к ней, нет ли у них задних мыслей. Их нет, и все тут.

У меня запись копировали потом чуть не каждую неделю — кто хотел. Потом это прекратилось.

А прекратилось так. Очередной раз песни переписывали в звуколаборатории МГУ — по просьбе самого Булата я отдал туда пленку «для одного югослава». Самого югослава я не видел, хотя он вызывал у меня изрядное любопытство, причем не как югослав даже, а как отпрыск русского эмигранта-белогвардейца. Нынешние люди вряд ли поймут, сколь опасно и притягательно для тогдашней души было появление такой ноты в пестрой партитуре «шестидесятника». Белое впервые проступало из-под красного. Я сам был из семьи, где красные и белые стреляли друг в друга. Для меня открывалась тут какая-то тайна и возвращалась Россия, расколотая, но неубитая.

На секунду я все-таки увидел того югослава: мельком, при возвращении мне пленки. Он показался мне неожиданно «мягким», неожиданно «ласковым» и даже неожиданно темноволосым — для всего того, что было связано у меня тогда с остротой «белого» начала в моей жизни.

Он пожал мне руку, поблагодарил за услугу и выразил сожаление, что общался со мной не персонально, то есть не как с «интеллектуальной единицей», а лишь как с хранителем записей.

Я сквозь эту дипломатичную его округлость все искал в нем следы той яростной «белой» России, что когда-то располосовала семью моего деда и подняла моего «красного» отца на братьев.

А он, наверное, удивлялся, чего это я на него пялю глаза.

Через несколько месяцев я от него получил привет в самом неожиданном оформлении. Меня позвали «куда следует» (нет, не в КГБ, ближе, но в «отдельную комнату»), и показали заграничный журнал, где молодой югослав описал московскую поездку. Мне объяснили, что сам он от своих властей схватил за это описание срок, и что мне тоже, по правилам, надо бы всыпать: потому что распускал язык, давал информацию и хвастался своими «первозаписями» перед кем попало.

На мое счастье, человек, вправлявший мне мозги, оказался моим однокашником и старинным университетским приятелем. Дело ограничилось тем, что он меня свойски обматерил, а журнал, засекретив каким-то шестигранником и показав мне издали, — запустил в свой спецхран.

Так закончилась история моей Первозаписи, — маленький эпизод в долгой эпопее Авторской Песни, начинавшейся в 60-е годы, — закончился этот эпизод все-таки не без участия «тайных служб».

Рассказываю это не без лукавого умысла: такое участие теперь кажется иным редакторам непременнейшим компонентом тогдашней «борьбы за свободу». А я не «боролся» — я просто жил и дышал, как получалось.

С тех пор прошло тридцать с чем-то лет.

Мой университетский приятель и однокашник осуществился как литературовед и классный мастер перевода.

Югослав, посетивший Москву в разгар Оттепели отсидел срок на родине, эмигрировал на Запад и стал всемирно-известным публицистом. Сейчас он в Америке. Слушатели радиостанции «Свобода» могли его запомнить по передачам из цикла «Демократия в действии».

Вестник, впервые спевший мне песню о комиссарах, в конце концов, тоже попал на Запад и стал там одним из авторитетнейших советологов. С началом Гласности труды его, полные советов о том, как России выбраться из тупика, напечатаны и живо обсуждаются на родине. Однажды он предложил нам спастись так: выкопать и продать на Запад огромный медный провод, вроде бы закопанный где-то в глубинке в сталинские годы. Искреннее желание помочь нам и всему человечеству не иссякает в этом человеке.

О судьбе Соседа-дипкурьера не знаю ничего: вот уже двадцать шесть лет живу в отдельной квартире. Надеюсь, добрый парень жив и здоров.

Песня о комиссарах вошла в массовый обиход и даже воспринимается в политических кругах как символ. Как-то я слышал по радио комментарии зарубежных обозревателей по поводу статей одного нашего дипломата, подписывавшегося фамилией «Комиссаров»: обозреватели были уверены, что этот «пыльный псевдоним» взят с вызовом и навеян известной песней. Хотелось спросить их: а если это не псевдоним? Если это, скажем, фамилия жены вышеозначенного дипломата? Или если он — родственник того Комиссарова, который толкнул под руку Каракозова, когда тот целился в царя?

Комиссары уходят, песни остаются. И про пыльные шлемы, и про расколотую страну, и про столбы, уходящие вдаль на Запад по Смоленской дороге. Хотя все так невероятно переворачивается в исторической дали. И смоленская дорога упирается теперь в «ближнее зарубежье», которое не привиделось бы «шестидесятникам» и в страшных снах.

СЛЕД ГВОЗДЯ В СТЕНЕ ВООБРАЖАЕМОЙ ХАРЧЕВНИ

За десятилетия, прошедшие с ее триумфального дебюта в большой поэзии, ни критика, немедленно ее признавшая, ни публика, навсегда ее полюбившая, кажется, так и не объяснили себе, откуда явилось это странное создание, как произросло и почему не затерялось средь высоких хлебов русской лирики, как уцелело и почему не было стерто меж жерновов социалистического реализма.

Реализма там — вообще никакого: некоторое царство, некоторое государство. Фантастическая экзотика. «Алые паруса» посреди среднерусской равнины.

И социализма — никакого… разве что в случае, когда «земной рабочий молот упал на лунный серп» , и затейливая космическая эмблема взлетела из рук Новеллы Матвеевой вслед первому советскому луннику.

Но ведь и протеста против социализма — тоже никакого! Ничего, что помогло бы вписаться в «антикоммунистические ряды». Полная отрешенность!

Откуда же это околдовывающее нас обаяние, эта невидимая, но прочнейшая связь с нашей ураганной реальностью, это завораживающее нас пение — тоненькая колыбельная то ли самой себе, то ли орущему и хрипящему миру? И не уберешь эту ниточку из общей ткани, не упустишь тоненькую линию в спектре, ибо рождена ниточка — вместе со всею тканью, и линия — со всем спектром, со всей драмой нашей жизни. Надо только чувствовать угол преломления, уметь слушать и понимать уникальный тембр голоса.

Всегда — кружево. Резьба. Паутинка. Не в ураган предназначено, а — под стекло. Рукотворное, искусное, хрупкое, человеком сотворенное.

Всегда — игра. Песенка. Танец. Кукольное действо. Представление скальда-барда-трубадура. Не реальность — макет. Модель. Все — «понарошке».

Всегда — самодостаточность, тонкое равновесие слов, музыки, фантазии, пафоса, улыбки: этот мир центрирован, совершенно автономен, независим от внешних ветров. Оттуда, извне — могут налететь, напугать, навалиться, разрушить. В ответ маленький мир возникнет снова. Как солнечный зайчик.

Эта фантазия может опираться на чужие фантазии, но не на внешнюю реальность. Она может вписаться в Александра Грина, но она никогда не впадет в зависимость от «действительности». Она не описывает реальность, как описывает ее, скажем, Иван Киуру в песенке о бедной бродяжке на венецианском Канале: рядом с этой картинкой жизни хорошо видно (слышно) тончайшее своеобразие поэзии Новеллы Матвеевой: она не отражает мир, она его строит. Изнутри. «Из себя».

«Сам себя, говорят, он построил, сам себя, говорят, смастерил».

Поколение шестидесятников отлично понимало вызов, таящийся в этой милой сказочке: вызов казенному коллективизму, тотальному подавлению личности, закону собора и казармы.

Вызов светится в каждой «смешинке» и подмачивает какой-нибудь официозный или общепринятый стереотип. От «фунта изюму», загруженного в игрушечный трюм, до изумительной деятельности кораблика, который всю жизнь был занят тем, что «все записывал, все проверял» и, боже ты мой, «делал выводы», — то есть осуществлял тот самый «всенародный учет и контроль», который в основе идеологии определял все, вплоть до пионерского сыска, — но все это у Новеллы Матвеевой как бы в шутку.

За такие шуточки могли и мачту снести.

Ничего, пронесло.

Голосом забывшегося ребенка девочка-сомнамбула поет народу колыбельные песенки, от которых народ просыпается со смутным ощущением, что есть реальность выше и истиннее той, что ревет и хрипит за окнами.

Сорок лет триумфа — плата Новелле Матвеевой за это колдовство и за эту фантастику.

Фантастический случай: любовное послание пишется с тем, чтобы избранник не принимал его всерьез:

Любви моей ты боялся зря, — Не так я страшно люблю! Мне было довольно видеть тебя, Встречать улыбку твою…

Ну, если бы яростный разрыв, — понятно. А тут — и не страсть, и не разрыв. Да, пожалуй, и не то «среднее», что можно было бы назвать пионерским соловом «дружба». Тут вообще… что-то странное, не от мира сего, то есть не от мира той любви, где замешаны человеческие души и тела. Хотя вроде бы задействовано тут все. В том числе и «тела», которые «ходят» на свидания:

И если ты уходил к другой Или просто был неизвестно где, Мне было довольно того, что твой Плащ Висел на гвозде…

Мы начинаем, кажется, понимать, какая игра тут затеяна. У философов это называется феноменологическая редукция: в свете Смысла все видимое и осязаемое — всего лишь «явления», не больше. У нашей героини… любимый редуцируется до плаща, потом плащ редуцируется до гвоздя. Потом «мимолетный гость», который ищет «другой судьбы», улетучивается, а хозяйка… хозяйка именно этого момента и ждет, чтобы продолжить игру:

Мне было довольно того, что гвоздь Остался После плаща.

Вы можете выстроить сюжет дальнейшего развоплощения: какие-то новые гости, жильцы, постояльцы, проходимцы вырвут гвоздь из стенки. Последует сомнамбулическая реакция:

Мне было довольно, что от гвоздя Остался маленький след.

Явятся маляры, закрасят след. Последует задумчивое признание:

Мне было довольно того, что след Гвоздя Был виден вчера…

Незадачливый объект столь отрешенного чувства, тот самый мимолетный гость, что «ушел к другой», забыв плащ у этой, мог бы спросить (у «этой» спросить, не у «той», естественно): а я-то тут, собственно говоря, причем, если тебе достаточно вчерашнего следа от позавчерашнего гвоздя?

На что она, вслушиваясь в музыку внутри души: в «скрипки плач» и «литавров медь», ответит, глядя сквозь него в вечность:

А что я с этого буду иметь?

Тебе того не понять.

Впечатляющая последовательность. И точность ориентации в запредельном пространстве. И нежелание никак прикасаться к тому, что называется «этим миром».

«Этого мира» — нет. Есть мир волшебных снов, экзотических пейзажей, литературных ассоциаций. Бананы, лианы, удавы. Прерия, сьерра, терра. Шекспир, Бернс, Фрост. Все это — материал для фантазии, для колдовских видений, для детского бреда. Материалом может оказаться все, что угодно, даже… советская официальная эмблема. «Земной рабочий молот упал на лунный серп. Какие силы могут разрушить этот герб?!» — написано в 1959 году в честь запуска ракеты на Луну. Увы, нашлись силы — разрушили герб, растоптали серп и молот, осмеяли космическую Одиссею советской власти. А светящееся четверостишие, сплетенное из слов, как из травинок, — живо.

Живо — потому что тут вовсе не описывается та внешняя реальность, которая дана нам в ощущениях. Реальность груба, тупа, лжива и безобразна. В противовес ей воображена реальность внутренняя, она и есть воплощение истины, добра, красоты.

И любви?

Ах, ты, господи, вот пристали-то с любовью.

Во всем огромном томе «Избранного» — одно только и есть стихотворение о любви. (Это что, у такого знаменитого поэта, как Твардовский, — вовсе ни одного).

Новелла Матвеева одно написала. О том, чего стоит любовь в мире «феноменов». То есть грубых тел. То есть реальности. Как и полагается, она заключила реальность в экзотическую раму, назвала свой монолог: «Девушка из харчевни».

ЛЕДЯНАЯ ТАЙНА

«Ледяная тайна

В золотых проталинах».

Вера Матвеева

Напоминая скорбную пифию, темнеет фигура Веры Матвеевой в рядах ее поколения. Даже не «в рядах», а — отдельно. Песни ее не «подхватываются». Хором не поются. Приметами исторического времени не обладают. В социально-активные действия не вписываются.

И тем не менее ведущие барды поколения не просто отдают ей должное, но ставят на особое, принципиально важное место, считая ее мироощущение едва ли не символическим для людей, чье детство пришлось на послевоенную скудость, отрочество и юность — на послесталинское «оттаивание», молодость — на озноб «застоя».

Боевитый Бережков: «Без тебя не получится…»

Что не получится? «Припев песни»? Да, так: «он прямо из твоих мелодий». А может — сам жизненный маршрут, путь, который Вера не уточняет, зато уточняет сам Бережков: «Россия, как дорога, тянется». И еще уточняет: «не растеряться б только пешим». Вера и должна на этой опасной дороге помочь — не дать растеряться.

Эмоциональный Луферов: «Не удержать тогда нам слез; но только, как себя ни мучай, ответа нет на твой вопрос, но есть невероятный случай».

Какой вопрос поставлен (оставлен) Верой, так что отсутствие ответа мучает ее соратников? На другие вопросы, стало быть, у них есть ответы? Что же это за невероятный случай — судьба Веры Матвеевой?

Задумчивый Мирзаян: «На старенькой пленке вторая струна тебя — утешает, нас — сводит с ума».

Чем утешалась Вера и почему то, чем она утешалась, способно свести с ума ее сподвижников?

Пришедшие на смену «шестидесятникам» (то есть и «мальчикам Державы», отвоевавшим Отечественную, и «последним идеалистам», спасенным в Отечественную от гибели) их младшие братья, обретшие голос в 70-е годы, обнаружили себя в принципиально иной, чем те, ситуации. Они не запомнили ни Отечественной войны, ни предвоенного восторга, замешанного на тайном ужасе, они застали страну, в которой не смогли найти своего достойного места, да и не захотели: решили стать маргиналами, наподобие своих западных ровесников. С тою только разницей, что американские отказники, отвалившие в хиппи, позволили себе подобное бегство от общества, потому что были первым безбедным (то есть выросшим в благополучии) поколением в истории США; российские же вышли из поколения, материального бедного , и бежали не из особняков и квартир, а из бараков и коммуналок…

Куда бежали?

В котельные, в бойлерные, в избушки лесников. Минимум удобств и максимум независимости. «Поколение сторожей и дворников», созерцающих звездное небо над нами и нравственный закон внутри нас, знало одно: реальности для них — нет.

Для поколения Анчарова и Окуджавы реальность была. Страшная, гибельная, унесшая девяносто девять из каждой сотни новобранцев сорок первого года, — она была. И для поколения Визбора и Городницкого была: грубая, обманчивая, искаженная ложью — была.

Для следующего поколения, родившегося в 40-е годы, ее не оказалось. Хороша ли, плоха ли реальность, не очень ясно. Потому что ее нет. Провал.

Кто- то красное солнце замазал черной гуашью и белый день замазал черной гуашью, а черная ночь и без того черна. Кто- то все нечерное черной гуашью мажет.

Вера Матвеева рождается в год Великой Победы. В семье военного инженера — из тех, что вынесли войну на своих горбах, а потом мотались по стране «из казармы в казарму».

Детство — на Дальнем Востоке («играет на камнях возле настоящих китайских пагод», — живописует ее детство Бережков, словно завидуя тому, что настоящее) . Потом — Москва. После школы — машиностроительный завод, потом редакция газеты «Московский комсомолец», потом — Артиллерийская академия. Что вынесла Вера в свои песни из этой реальности — разнорабочая, корректор, лаборант? А из студенчества в МИСИ — что? Из «Гидропроекта», куда была направлена с дипломом инженера-строителя?

Ничего. Разве что эпоксидку. «Я разбитое сердце залью эпоксидкой, затяну на разорванных нервах узлы». И ничего такого, что можно было бы связать с «социальной активностью», хоть ортодоксальной, хоть бунтарской. «Ни призывов, ни обвинений, ни крика, ни надрыва», — констатировали друзья, склонные именно к бунту. Наверное, это и есть «невероятный случай».

Впрочем, вот четыре строчки:

Большое государство, Где я живу и царствую, Закованное льдами Январскими лежит…

Но если вы думаете, что это метафора «заморозков» брежневской эпохи, то ошибаетесь. Вера Матвеева имеет ввиду совершенно другое. Она строит на другом «фундаменте».

По фактуре ее страна — романтическая сказка, доставшаяся в наследство от предшественников гриновской школы. Непогода, царство грез, ветер с моря, шелест пальмовых листьев, паруса, туман, свет звезды, безбрежность лазури, травы в хрустальной росе, золотые озера, золотистые проталины, чудесный табак в табакерке, вино в запотевшем кувшине… «Гавань в ярко-желтых листьях и чешуйках рыбьих; чайки с криком гневным бьют по водным гребням черными концами крыльев…»

Ближе всего эта фактура — к Новелле Матвеевой, чью «Рыбачью песню» (которую я только что процитировал) Вера положила на музыку, после чего обе Матвеевы встретились, познакомились, спели друг другу и убедились, что это «очень разные песни».

Мне трудно уложить в «слова» разность этих мелодий, этих манер исполнения, но если все-таки укладывать, то… Новелла, прищурясь добрыми глазами, рассказывает сказку, а Вера, раскрыв широко бесстрашные глаза, выкрикивает правду.

Потому что миражи Новеллы Матвеевой — это восполнение реальности, излечение реальности, вытеснение ложной реальности, то есть эмпирической, реальностью подлинной, то есть сказочной.

А у Веры Матвеевой миражи — это правда исчезновения реальности, умирания ее…

Она входит в мир Александра Грина с тем, чтобы задать ему вопрос, на который не ждет ответа:

Зачем же, мой нежный, в лазури безбрежной ты парус свой снежный на алый сменил, мечтой невозможной так неосторожно меня поманил?

Ответа нет, потому что нет реальности: все «нарисовано», а есть лишь магия «имени»:

…Зовусь Мери-Анной, а ищешь Ассоль — но звонкое имя придумано Грином. Иль в имени все?

Она подхватывает мотив, навечно вписанный когда-то в русскую поэзию Надсоном («пусть арфа сломана, аккорд еще рыдает»), чтобы задать тот же невозможный вопрос: зачем?

Окончен бал, а вы еще танцуете, умолк оркестр, и свечи не горят, а вы танцуете, ногами вальс рисуете, рисуете который день подряд…

«Рисуете»…

Она вживается в судьбу ибсеновской Сольвейг, чтобы спросить, ради чего та страдает, и становится ясно, что та не знает, ради чего. Ни зло, ни добро определить невозможно, а если что-то и определишь, то это опять-таки будет — «слово».

Невозможно написать про любовь, можно написать только про слово «любовь».

Жизнь — «нарисована».

Уедем на мной нарисованном велосипеде по этой манящей дороге…

Так, может, вся эта романтическая декорация: ветры, волны, пальмы, звезды — для того и возводится, чтобы осознать, что — декорация. А на самом деле — «ни травы и ни воды и ни звезды». Любимому говорится: «стань водою и травой», — но это лишь испытание на исчезновение.

Ты говоришь, что это звезды, но подойди поближе — все сразу станет очень просто: то угли на траве. Они угаснут на рассвете…

И Пер Гюнт — «угаснет». На его месте окажется какой-нибудь «пустячок»… пуговица.

Что потрясает у Веры Матвеевой — так это спокойная готовность идти навстречу абсурду. Мужество отчаяния. Ледяная решимость вынести то, что невозможно ни «обрисовать», ни «назвать», ни «узнать».

В итоговом сборнике Веры Матвеевой «Обращение к душе» некоторым песням предпосланы авторские монологи. Скорее всего, они сняты с магнитозаписей, сделанных во время выступлений, и представляют собой импровизации на публике (или в узких компаниях). Однако слаженность этих монологов такова, что читаются они как стихотворения в прозе, и у них есть общая мелодия.

Вот она:

«Собственно, я даже не знаю, почему мне показалось, что это акварель…»

«Я ничего не хотела. Я поначалу даже не знала, ЧТО будет…»

«Я в детстве читала эту сказку… но, видимо, не совсем усвоила ее…»

«Это, в общем, никакая не прогулка — ее так назвали…»

«Один раз прислали записочку: «Скажите, пожалуйста, не вы ли написали про миражи?» Я говорю: «Про какие миражи?» — а они и сами не знают…»

Они «не знают», она «не знает». Никто — ничего. Это не вариация на сократовскую тему: я знаю только то, что я ничего не знаю. Это тайна души, для которой все сущее эфемерно и потому не может быть названо, а если оно будет названо (нарисовано), то это и окажется самая большая, «сказочная ложь».

Лейтмотивы песен Веры Матвеевой необъяснимы вне этого состояния; они не рационального, а чисто интуитивного толка.

Эти лейтмотивы: холод, сон и бесследность.

Там деревья одеты в сверкающий иней, И тот иней не тает…

Это написано в 1957 году, двенадцатилетней девочкой, еще «до песен», до болезни, до смертного приговора медиков. Нетающий иней сторожит обманчивую весну, хрустальными осколками прячется под летней травой, пережидает осенние ливни…

…И заснуть, чтоб никто не будил, чтоб никто не будил, заснуть…

Кажется, что это усталость, и только. Но вслушайтесь:

Страшно ночью заснуть, а если засну, — Пробуждением сон испугать — страшно…

Реальность — сон, пробуждение — провал в ирреальность. Поэтому колыбельная — не ко сну песенка, а к успению.

Без тумана мне не жить ни дня — солнце дня ослепит, опалит меня; в нем растают сказочные лжи, опадут, как цветы, счастья миражи…

Опадут миражи, отцветут видения. Синяя вода все смоет. Говорится: «море», говорится: «волны», а чуются — воды Летейские. Говорится: «цветы», «семена». А запоминается:

Облетаю, облетаю, и моя надежда тает; одуванчиком на ветру от отчаянья я умру…

Одуванчик — символ этого бытия, подставленного ветру:

Из детства одуванчики в меня пускали стрелы, и каждая казалась мне хрупка и хороша. И лишь теперь узнала я, что ранена смертельно — по самые по перышки стрела в меня вошла.

Вот и все.

Соратники удивлялись: почему Вера не клеймит зло? Ведь «ей многое не нравилось в нашей жизни. И о том, что ей не нравилось, она говорила прямо, безо всяких штучек, и потому некоторые считали ее слишком резкой».

«Всякие штучки» к которым Вера, наверное, относилась с презрением, и та «прямота», которую она явно ценила, — в песню почему-то не шли. Не только потому, что в песне кристаллизовалось что-то более чистое и высокое, чем в «штучках» и «прямых» действиях. В песне было что-то, в свете чего все, «нарисованное» об этом мире, казалось не более, чем черной гуашью.

Сокровенное нельзя ни назвать, ни заклясть, его можно только вынести. Не оттого боль, что «зло» сильней «добра», а оттого, что ни того, ни другого не постичь, и нужна запредельная, ледяная решимость смотреть в глаза непостижимому, и так, чтобы оно не разорвало тебе сразу душу.

Друзья знали диагноз трагедии: это болезнь, которая поразила Веру в двадцать пять лет и через шесть свела ее в могилу.

Но один из них, Валерий Абрамкин, публицист, выдвинутый тем же поколением, догадался перевернуть историю болезни.

— А что, если не потому измучилась эта душа, что тело было ужалено саркомой, а страшный недуг реализовался в теле потому, что душа была уязвлена изначально?

Посоветуй, скажи, что мне делать, приятель? —

Никуда мне не деться от крепких объятий

одиночества, одиночества. Даже эхо в товарищи взять я согласна — без меня оно так безгранично несчастно, что не хочет жить — умирает. Но ответил приятель: «Одно лишь я знаю — от дождя за окошком лекарств не бывает. Понимаешь?» — Понимаю…

Пауза, рассекшая последнюю строку, достаточна для того, чтобы ледяная тайна обнажилась в золотых проталинах.

«ТЕРНИЕМ ПОВИТЫЕ»

…Прошли шестидесятые,

Потом — семидесятые,

И, тернием повитые,

Посажены все взятые,

Уехали побитые,

И крутятся, как в колесе,

Ни те ни се, ни те ни се…

Владимир Бережков

Среди бардов, которые заявили о себе как о поколении, идущем на смену пионерам жанра — «шестидесятникам», Владимир Бережков, наверное, самый боевой. Во всяком случае, его лирический герой предстает именно в этом свете, когда начинает свои песни со следующей самохарактеристики:

Я — потомок хана Мамая… Сколько душ загубил — не знаю…

Из отцов- основателей избран в наставники не Окуджава и не Визбор (чьими именами осеняло себя большинство бардов «второго поколения») — избран Михаил Анчаров, самый «мужественный и таинственный». Еще, разумеется, Высоцкий (на которого оглядываются абсолютно все, в том числе и Бережков).

Анчаров сказал:

— Так и пиши — будешь первым!

Высоцкий сказал:

— От первого лица пиши! От второго народ не поймет.

(Второе лицо — «ты»).

Завет Высоцкого потомок хана Мамая проверил в деле немедленно:

Мне письмо от русского князя, Он ко мне обратился на «ты», Растоптал его я по грязи Под приветственный вой орды…

Князь взял реванш тридцать три года спустя в песне 1997-го:

Я ли предков твоих басурман Не выкидывал в реку у брода?

Опять на «ты», как видим. И с предками, и с общей нам всем матушкой:

Русский город, старуха-Москва, Ты была, или это легенда?

Вопрос о том, существует ли объективно реальность, данная нам в ощущениях, «или это легенда», мы оценим чуть позже, пока оценим другое: силу и остроту ощущений. А также то, что от второго лица народ тоже, оказывается, понимает, — в том случае, если первое лицо достаточно авторитетно.

Тут вернемся к завету Анчарова:

— Будешь первым !

Этот завет Владимир Бережков постарался исполнить всерьез.

Самоопределиться помогла нашумевшая в 1965 году компания поэтов под коллективным титлом СМОГ. Разбор их творчества (поиск того, что общего можно найти у Губанова с Кублановским или у Алены Басиловой с Сашей Соколовым) увел бы меня от темы. Хочу сосредоточиться лишь на одной букве в самоназвании смогистов, именно — на букве «Г». Эта буква удостоверяет, что все они — гении. Со времен Игоря Северянина я не припомню подобных саморекомендаций. Поколению Анчарова и Окуджавы такое в голову бы не пришло: там готовились «умереть в боях». И поколение «шестидесятников» не о собственной гениальности думало, в крайнем случае — о таланте, более же всего — о том, как бы всем миром поднять мир до общего счастья. И только когда бредни о мировой справедливости и о светлом будущем дали трещину, и по первой «оттепели» стало можно на что-то претендовать, — появились «гении».

На что они претендовали, видно из образа «счастливого поэта», саркастически (от несбыточности) описанного Бережковым. «И славу, и женщин, и деньги имел». Умер — «от песен своих и вина». И притом «всегда оставался в седле». Хотя его и тошнило «от трусости нашей, от тухлых котлет».

От котлет до гения — прямой путь. Без компромиссов. «…Он показал, как возможно прожить».

А мы с вами?

«А мы с вами остались пока мельтешить».

Теперь немного о той мельтешне, которую гений отметает и которая его связывает, пока он еще не оторвался. Это, по его собственному перечню: «советские песни по радио, застольные романсы в исполнении дядюшек и тетушек на праздниках и днях рождения, да так называемая подзаборная лирика во дворе».

Эта острая зарисовка побуждает нас поискать место Бережкову на шкале жанров и стилей.

«Советские песни» — понятие слишком размытое, чтобы по ним определиться; в конце концов из великих бардов у каждого можно найти по одной советской песне, то есть по песне, которую власть приняла и освоила, а осваивала она что угодно, от еврейского местечкового распева до русского народного величанья: тут, как известно, расцветали и яблони, и груши: жилось богато.

Вот «застольный романс» — это уже более конкретно. Эту матрицу охотно использовал Булат Окуджава. «Так называемая подзаборная песня» тоже существенна: именно ею умело прикрылся Владимир Высоцкий…

Привязать Бережкова к какой-то одной стилистике трудно: он остро взаимодействует с тем, кто ему в данный момент нужен; иногда это Есенин «Москвы кабацкой», иногда Данте, углубившийся в сумрачный лес, иногда — Хайям, посрамляющий блюстителей воздержанности и трезвости. Но это всегда — линия наибольшего сопротивления.

Отсюда, я думаю, — густой налет «политики» в бережковских куплетах. «Рай коммунизма накрылся». Если «клен, воспетый Ахматовой, срубили», то срубили его не какие-нибудь неопределенные негодяи, а «большевики». Гении живут только в условиях травли; это: «ссылки за тунеядство — для тела, психбольницы — для души и прочие сов. изыски». Советская власть самоликвидирована — изыски меняют вектор: возникает Русь православная. И тоже — дурная: «уголовная», «приблатненная», «подвальная». Так что патриотам тут тоже не обломится.

На шестом десятке Бережков вдруг жалеет, что «редко писал красиво», а занимался какими-то «побочными вопросами». То есть боролся, и не с какими-то там «бандами», а именно с «советской властью». Вопросы, конечно, побочные, если отсчитывать от «чистого искусства». Но если отсчитывать от реального поэтического характера, то побочно тут все остальное. Кроме «чистой борьбы».

Гробанули советскую власть — миф о «счастливом поэте» вроде бы реализовался… нет, не в цикле с подобным названием, а в следующем цикле, в «Поздней свободе», открывающейся следующей автобиографической зарисовкой:

«Бросили работу. Объездили с концертами около ста городов. Лучшего времени в моей жизни не было…»

В этой зарисовке я бы выделил первую фразу: «бросили работу». Советская власть, как известно, полагала, что кто не работает, тот не ест. Выяснилось, что проблема стоит и после ликвидации советской власти. «…Распалась связь времен, стран, друзей. Заострилась проблема денег».

Ты этого хотел, Жорж Данден?

На «теме денег», так кстати заостренной, есть смысл остановиться. Именно эта тема лейтмотивом проходит через жизнеописание «счастливого поэта»:

Ах, вы деньги наши, денежки — Да кто же вас нарисовал??!

Кто нарисовал, знают историки, а нам бы узнать вот что: почему эти нарисованные знаки играют такую роль в самосознании поэта? И именно они выявляют в нем какую-то перманентную задетость:

Не в салон и не на выставку — Для народов и времен! —

— так продается художник, рисующий дензнаки для власти. Хорошо, он — приспособленец и мерзавец. Но настоящий-то художник в представлении Бережкова — куда должен целиться? В салон и на выставку?! Как?? А про небо кто подумает? Про бессмертную душу?

А про небо и бессмертие, — отвечает он, — это только в книжках. Это только в школе для дураков, как Саша некогда сказал. Реальный рай — это что-нибудь реальное. Петля колбасы. А если нет колбасы? Тогда — петля на шее.

Рай небесный, который видит в мечтах тихий «мышонок Аввакумчик» (кстати, почему такое имя? Протопоп покоя не дает? Прошу прощенья, это, кажется, тоже «побочный вопрос»)… так вот какой книжнику-мышонку грезится Рай:

Там плыли колбаса и сало, Меж звезд зажглись окорока, Там мышь летучая — летала! Как ангел — крылья по бокам…

А здорово! Все ж там, где отрывается Бережков от побочных вопросов и вспоминает о вопросах вечных, — там не отнимешь у него ни выправки стиха, ни остроты мотива. Ради этого можно принять и «поручика», заскучавшего без «дела», и «штабс-капитана», мечтающего о «сабле наголо», то есть экзотику белой гвардии, а также экзотику белой эмиграции, раскуриваемые «трубки» и «ресторанный напор». А что русский бунт и русская давильня кончаются у Бережкова одним и тем же мотивом: «…и деньги за это получат », — так деньги же нарисованные.

Меж тем, нарисованное бывает необходимо, когда не прощупывается реальное.

Куда деваться в безвременье человеку, у которого — реальный характер бойца, бунтаря, рубаки, мамайского хана? И что он в конце концов обретет, если мечты его осуществятся?

Как что? Техасы-мокасы… Для непосвященных объясняю: это кодовые ценности доджинсовой эпохи: узкие штаны и остроносые ботинки. Да, «чуть не забыл»: еще будет нужен плащ-болонья. Но на него не хватит денег.

Мне продать бы все песни по нормальной цене, И пускай они больше не вернутся ко мне… Я не спел так, как думал, да и думал не так. Мое солнце на небе — размером с пятак.

Песня — 1983 года. Еще немного — и продать можно будет все, что угодно.

А брокеры тебя обуют! А дилеры тебя разденут!

Чем это кончится, мы уже догадываемся:

Но денег так и не дадут…

Может, все-таки по примеру книжного мышонка Аввакума вглядеться в небо? Не бывает же так, чтобы талант не искал просвета! Талант в известном смысле — это и есть поиск просвета. Поднимем же головы от мокасов!

Мой близкий небосвод! Лишь путь свой прошагав, Узнал, что не вернуть мне мягкость тонких трав — Первоначальное, как яблоко в раю… Но здесь, на высоте, я слышу кровь свою.

В мире перевернутых ценностей «небо» может оказаться и под ногами. Надо только сломать гудрон, которым скована трава, первоначальная, как истина. Искушенные филологи могут усмотреть здесь очередную ироническую перекличку, ну, кажем, с Уитменом. Я склонен видеть другое. До сих пор мы вместе с Бережковым осознавали «рай» — несбыточный, обманный, лживый. Теперь перед нечто осязаемое, непреложное, данное «в ощущениях». И это — «ад».

Я — окраина Каина. Сорняки мои предлагаемы, Из цветков их попробуй отвар. У хибар моих трубы отваливаются, Но корнями взломано зло мое — В трещинах тротуар… Между рельсов — трава Из провалов булыжных Да пыль в растопыренных лопухах Шевелится, жива…

Пыль, провалы, зло мое… Выхарканные у пивной окурки, рыбьи головы. Воняющие луком черные ходы. Пустыри, свалки, помойки. Ржавые гвозди, торчащие из заборов, цепляющие за пальто. Жизнь «от тоски до драки».

Казалось бы, что ему в этих дворах, где параличные деревья изгажены птичьим пометом, и о появившемся на танцах «партнере» могут осведомиться между прочим: «Он еще жив?»

Разумеется, старую Москву, Москву саврасовских грачей и поленовских двориков, можно изобразить и не в виде Каиновой пустоши — Бережков это дает нам понять. Он, выросший в переулках Остоженки, может невзначай обронить о своей «малой родине» и другое слова:

Тихие дворики в центре Москвы…

Но речь- то не об этом: не о Москве патриархальной, с ее домиками и двориками. Речь о том, что такое «ад». Так что домики здесь… нечто среднее между недоломанным и несломленным:

Их зовут в переулке несломанные… Мои песни как эти дома — без удобств. Их можно увидеть — но жить в них!..

Короче говоря, реальное житье — это «домик карточный на песке» (мало того, что карточный, так еще и на песке — хороший пример стилевого гротеска; возможно, что это и есть постмодернизм). Все, таким образом, оказывается связано: «черт, гуляющий в башке», и «ад, шуршащий под ногами».

Узел, в который все это связывается, в романтическом ключе можно было бы назвать бескомпромиссностью, а в ключе сентиментальном — безжалостностью. «Жалких слов» здесь терпеть не станут. Как говорится, или грудь в крестах, или голова в кустах. В смысле: «Я такого натворю — дайте время! Мои песни мир взорвут, словно порох». Середины нет: или «Ищите Аполлона!» (явный перехват у Анчарова: «Ищите Аэлиту!), или: «Нам жизнь уже не светит» (не нашли?).

Пока Ад и Рай можно было растащить по эпохам, угадывалась некая историческая концепция. Приблизительно такая: советское время — безвременье, а послесоветское будет наше.

Но выяснилось, что безвременье — это то, что есть всегда, некое неотменимое состояние человечества. Играют дети, невинные создания, так у них уже — жесточайшие «законы оравы». Сопливого очкарика если не отметелят, то в лучшем случае оттолкнут… Ничего: через двадцать лет очкарик придумает бомбу, да такую, что мир присядет от страха вместе со своими воинственными мамаями. Так что око за око (сказал бы очкарик).

Но если такой беспросвет всегда, — какой тогда смысл делить времена на плохие и хорошие? Зачем угадывать момент для атаки? Можно рассуждать и так. А можно иначе: момент упустили. «В розлив портвейн стаканами брали» — надеялись на что-то, ждали чего-то… Оказалось: «проворонили года».

Тогда и надо было жить! Кто знал, что дальше будет хуже, И нам затянет горло туже Времен связующая нить…

Какой острый ход стиха! И многозначный: привет от Гамлета, принца Датского. Однако нить на то и нить, чтобы связывать, в том числе и буйные страсти в неуправляемых головах. И эта печальная закономерность на все века. Хотя нити могут быть из весьма разного материала. Применительно к эпохе, когда стоимость плаща-болоньи можно было измерить «березовыми» чеками, это выглядит так:

Видать, страна меня не любит, «Березка» мой не примет чек. Так и не выбился я в люди — Простой советский человек…

«Страна не любит». А ты ее любил? Эпоху — любил? Или между химерой «советского человека» и вонью «Каиновой окраины» ничего и не было?

Полюбить судьбу — не удалось. Победоносная атака не состоялась.

«Мы с тобою неудачники, мой друг».

А песни? Песни — состоялись?

Да, песни — это реальность. Реальность про нереальность.

«Это песни о жизни кривой, лживой, в обход — но жизни».

Однако пятью строками ниже:

Нам жизнь уже не светит, Я песенки пою.

Из этой западни — два выхода. Первый — наивный. Вот бы сызнова все попробовать! Как у Шукшина — жулик, расчувствовавшись, просит у воображаемого Бога билетик на второй сеанс. У Бережкова воображаемый бог, расчувствовавшись, понимает, что зря потратил на людей столько сил, а «по-новой не начать». Вариант трогательный.

Другой вариант — отнюдь не трогательный, наивностью не подкупает. Тут предполагается совсем другое состояние: не простодушие раба божьего, а искушенность змея. Горек плод с древа познания. Далеко лететь — высоко падать. Обращение к богу приобретает следующий вид:

Бог, на улице — май, Крылья мне дай, Я на землю улетаю — До свиданья, Рай!

Напомню, что Рай — это обман: небесный мираж, коммунистическая химера, мышиный бред, ссылки, психушки и прочие «сов. изыски». «Провороненное время».

Земля — это Россия. Единственная. Православная. Конопатая. С ножичками и штычками.

Это — Ад.

Между Адом и Раем — ничего. Крутятся какие-то ничтожества. «Ни те, ни се…»

В таких кулисах нужен соответствующий лирический герой. На смену призраку, который во время оно вдоволь побродил по Европе, у Бережкова выпущен другой призрак: слепой музыкант. Но не затем он выпущен на сцену, чтобы наследовать Гомеру или Короленке, а чтобы заявить:

Я ничего, ничего не вижу, Да я и видеть не хочу.

Ответ, достойный стоика. Нет реальности! Нигиль.

Поэзия от зоркой слепоты, как известно, выигрывает.

Прорастет сквозь базар и гам неживая земля травой, Улыбнется Россия нам, крупноблочной кивнет главой… …Это вьюн, завивая ус, ищет по небу брод. Но, задев на пороге куст, — бьется в открытый вход…

Простак сказал бы: ломится в открытую дверь. Но поэзия работает на других уровнях: ей нюансы важнее прямых смыслов. Парадная дверь открыта, но то ж парадная! Тогда нам — по небу, а если не получается, то — через дворницкую, черным ходом, провонявшим, заросшим.

Кстати, что это за куст там вырос?

Да сказано же: терновый .

ПЛАТА ЗА ИГРУ

Каждый пришедший в мир —

— значит, попавший на пир —

Из своего кармана

платит на этом пиру:

Платит за шпаги свои

шпагоглотатель-факир;

Платит за бури моряк,

платит игрок за игру.

Виктор Луферов

Самые ранние песни Виктора Луферова, включенные им в итоговый сборник, мечены 1967 годом. Пишет он — с 1964-го. Люди, пережившие тогда «смену эпох», помнят, как это было. Власть, сменившаяся на самой верхушке, не решилась круто переложить рули: поворот происходил постепенно; либеральная инерция все еще действовала: четыре года вольность выкуривалась из кругов пищущей и поющей братии; то, что шло на смену вольности, было не вполне ясно — это предстояло нащупать, испытать на себе, собой…

Раньше и резче всех был развернут кинематограф (он всегда оказывался впереди): легли на полку фильмы «шестидесятников» (Алов и Наумов, Аскольдов, Муратова, Тарковский); в центре оказался Толстой, осмысленный Бондарчуком. Отступили молодые бунтари и в литературе, начался реванш «деревенщиков». Исчезли «стальные птицы» аксеновского покроя — тихо, почвенно пошла в рост трава…

Кажется, единственное поле, которое прополоть и почистить не дошли руки, — поле бардовской песни. Тут, напротив, разрозненные эстрады стали сочленяться в нечто единое: в Фестиваль. Страна подхватила; хором, скопом.

То, что кончилось, впоследствии было осознано как эпоха «патриархов». То, что началось, — как «атака жанра». Патриархи пели каждый наособицу: Окуджава «не замечал» Визбора, Анчаров «не слышал» Высоцкого. Резонансная среда, которую они создали наощупь, «не зная» и «не слыша» друг друга, стала заполняться молодыми их последователями, слушавшими друг друга очень внимательно. Для них был готов «жанр». Поле, чтобы сеять и жать. Небо, чтобы летать. Эстрада, чтобы петь. Сцена, чтобы играть.

Виктор Луферов почувствовал все: и поле, и небо, и эстраду. Душа наследовала «шестидесятникам» — облака, полет, ветер странствий. Разум чуял перемену: вертикаль пресекалась, сцена мостилась горизонтально.

Мне, с рвущейся, как с привязи, душой За облаками, птицами и ветром, Дана горизонтальность мостовой И безнаклонность скользкого паркета…

На паркете эта муза не задержится. А вот удар о твердое станет лейтмотивом. Если летать и падать — одно и то же, значит, за полет придется платить, расшибаясь о булыжники. Не жалея коленей, а может быть, и лба.

Тут лежит одна из граней, отделяющая «поколение Застоя» от последних идеалистов и их старших братьев. Те ни за что не платили — все было «дано сполна». Полет был не аттракционом, полет был освобождением. Расплатились за чаемый полет — «мальчики Державы». Они и взлетели первыми. Для них победа над фашизмом в войне и победа над косным Адамом в борьбе за нового человека — были единым полетом в Будущее.

Все это заканчивалось. Мы не подозревали, под каким грандиозным периодом истории подводится черта. Казалось, это частная смена декораций, и можно подхватывать монологи предшественников, — ну, вот только учесть новые нюансы.

Луферов подхватывает.

Вот перекличка с новеллой Матвеевой:

Ты завтра — каравелла, А через много лет В морях безбрежных Твой затерялся след…

Кораблик, который пустила по волнам Новелла, был символом вроде ба такого же мученья: как это горько, что след теряется, и «кораблям, что следуют за нами, придется драться с теми же волнами»… Но у Новеллы это — песнь старта, мелодия восходящая, взлетающая… Там главное: что кораблик сам себя построил.

У Луферова — мелодия финиша, и молодая сосна с тем и растет, чтобы ее срубили, затесали в борт корабля и… и… все: бесследно.

Перекличка с Анчаровым:

…Тихо капает вода… Ну, а может, не вода… Может, черным пыльным ходом Пробирается беда?

Анчаров вслушивался, как по капле уходит жизнь: «кап… кап…»… Это была беда, обрывающийся полет. Но «черный пыльный ход» для Анчарова невозможен, у него черной была — бездна, и пыль была — звездная.

А если вы скажете, что баллада про «черный ход» — это перекличка скорее с «Черным котом» Окуджавы, чем с анчаровской капелью, я отвечу, что игра с Булатом у Луферова еще более красноречива.

Герой Окуджавы «дежурил по апрелю». По романтической мелодии дальше ждешь, что расцветет — май.

Луферов делает шаг не вперед, а назад:

Мой март на все лады меня ругает…

У Булата «шарик» улетал. У Виктора — падает:

…Упал человек, тот, который мечтал пронести сквозь наш век разноцветную связку шаров…

Там пелось: «Возьмемся за руки друзья, чтоб не пропасть поодиночке».

Тут:

…Затерялись в толпе они поодиночке…

И наконец — бессмертный булатов диалог с богом, оркестрованный как бы под Вийона, но передающий именно его, Булата, веру в безграничность божьей щедрости, в нескончаемость даров, в неиссякаемость благодати: проси, чего хочещь, дано будет — всем! И тебе тоже, но это уже не так важно; важно — что всем: и злым, и добрым…

Теперь — ничего, никому. И просить бессмысленно. Не поможет. Даст башмаки — окажутся дырявыми. Посох даст — вечно обречет скитаться. Кувшин окажется без дна. Вот так: у Булата — передышка, и вообще все, кому чего хочется, а у Виктора:

…И такая впереди дорога длинная, И судьба короткая одна. Лей, не лей — кувшин-то Бог мне дал без дна.

Путь закольцован. Полеты отменены. Крылья надломлены. Огненной зари не будет. Всадник, поскакавший куда-то (до красной реки, моя радость, до синей горы?) никуда не доедет — будет блуждать в тумане. Маленький солдат более не ждет ни врагов, ни наград…

…Как в битве был король убит и наголову был разбит его гвардейский полк, как плача мчался вдаль гонец, и сердце билось, как птенец… И музыкант умолк.

Виктор Луферов ищет облик для своего лирического героя — романтика, угодившего в безвременье, скитальца, потерявшего дорогу, бессребреника, попавшего, вместо пира, на рынок… И находит: его герой — чудак, скоморох, потешник.

Стоит на одной ноге. Его спрашивают: «Ты что, дорогой?» — «Да так, — отвечает, — пустячок. Сверчок в башмаке поселился. Ну, не сидеть же такому гостю одному — нашел подругу. Та поселилась в другом башмаке».

Что будешь делать, дорогой?

Встал на руки.

Я освобождаю сюжет от словесной магии, чтобы лучше выявилась знаковость позы. Ступить некуда! И взлететь нельзя. Паркет скользок, мостовая бугриста, люди кольцом стоят, глазея на чудака.

Луферовский мир чреват театральным представлением.

Оно и осуществилось.

Подвальчик, где размещается луферовский театр «Перекресток», показался мне сначала сюрреалистической выставкой предметов старины, но с началом концерта я понял, что это музыкальные инструменты, из которых Луферов виртуозно извлекает звуки. Половины предметов я не распознал, а из тех, которые распознал назову: кусок шланга (при размахивании — звук вьюги), цепь (кандальный звон) и железная коса (при отбивании — фантастический благовест).

Соответственно, исполнитель песен вселяется в образ то звероватого таежника, то двужильного каторжника, то пронзительно голосящего нищего, а то — купчика-охальника, гуляющего на ярмарке:

— Ой, теща мой, теща ласковая, ты пошто же меня с дочки стаскивала!

Прошу прощения за цитату… но если учесть, что все это поет бард в свое время рожденный из пены, которую взбили основоположники жанра, то смысл театрального представления становится серьезным: перед нами все то, что как раз не «вмещается» в бардовский канон «шестидесятников».

Канон — это задушевность гитары, отрешающей певца от скандально-кандальной реальности, от нее бард как бы откатывается в тайную свободу.

Виктор Луферов — один из корифеев второй волны, пришедших в авторскую песню сразу после Окуджавы, Новеллы Матвеевой, Визбора и Кима. Пришли и уперлись в ту самую реальность, которую те в упор не видели. А эти уперлись: поставили реальность «торчком».

Они- то — по душевному состоянию — может, и не чудаки вовсе, они романтики, опоздавшие на пир, добряки, которых не понимают, щедрые дарители с дырявыми карманами и кувшином без дна.

Оценим теперь поэтическую ткань, в которую облачены сюжеты.

Крылья. Их надлом в «Плаче колоколов» — это еще романтично, грандиозно, героично. А вод опадание перьев — это уже драма потяжелее. И то, что «мои крылья» примеряют себе лилипуты… И то, что «к перышкам кенаря крылья ворон приладили»… И то, что «кенар, желтый кенар — в клетке выставлен на балкон»…

Птичку убьют злые хулиганы «в жестокой разборке двух уличных банд». Луферов открыто и даже демонстративно тяготеет к романсу. Но мелодраматичный финал, пожалуй, песни не портит, то есть не смазывает того ощущения, что птица, символизировавшая вольный полет, попавшая в ситуацию тотального торга, предстает как «уличный продавец дешевых сладких рулад»… Да и в том, что семейство крылатых представляет у Луферова кенар, таится вызов. Кенар, канареечка — символ чего? Полета? Нет, уюта. Многоруганного мещанского уюта. Интересно, что «новые русские», три эпохи спустя стремящиеся возродить «третье сословие», избирают местом престижных тусовок Канары… Но это я к слову…

Луферов обыгрывает «уют» через переосмысление старых символов. Если гитара, вечный атрибут обывательского тепла и комнатного шарма, становится главным оружием вольнолюбивых «шестидесятников» и символической опорой Грушинских фестивалей, то почему не осмыслить и другие атрибуты старого быта? У Луферова, правда, не фикус и герани, а телефон и ванна (еще немного — и билайн с джакузи?), но кенар, кенар! Правда, в клетке и, что очень важно, — на балконе. Вне дома, круговорота.

КруговОрот — кругОворот — круговорОт, — кружит мелодия вокруг слова.

И песенный узор то и дело замыкается: последний куплет кольцуется с первым, и все возвращается на круги своя…

Можно ли вырваться за пределы этого магического круга, кольца, замкнутого пространства?

Можно попытаться. Если представить себе, что рай — впереди, как уверяют идеологи, а стена — гнилая: ткни, и развалится. Последующее предстает в таком виде:

Стенка была, представьте, сложена из кирпича, Но несмотря, представьте, на небольшой свой вес, Вдарил он головой — ой! — как говорится, сплеча И через тот проломчик, представьте себе, исчез.

Предшественникам казалось, что стены — воображаемые, выдуманные, и их вообще нужно отменить. Наследники поверили, ткнулись. И поняли, что на пути в рай висит «кирпич».

Проломчик заделали тут же — дыру, так сказать, в тот мир. При этом, скажу вам, на стреме были и эти и те… Этот пример потрясающий по пробиванию дыр Мне привели как довод в пользу занятий каратэ.

Каратэ новой эпохе понадобится скорее, чем теория полета. Но вот что интересно: «эти и те»… Подставьте любое: красные белые, умники и дураки, строители и разрушители… Стяжатели и нестяжатели… кстати, Иосиф Волоцкий в пику нестяжателю Нилу Сорскому призывавший церковь стяжать духу материальные опоры, а не витать в воздухе, имел свои резоны: интеллигент при нашем климате в диогеновой бочке не выживет; нужен дом. В котором бунтарь, восторженный наследник Нила, конечно же, проломит стену.

Я был в таком восторге, что упустил узнать Подробности кое-какие — но, может, их знаете вы: Через пролом стены иль черепа вышел он, так сказать, И с головою в пролом он ушел — или же без головы?

Без головы, разумеется, — хочется ответить в тон певцу. Тот, у которого голова на плечах, не ломать будет, а строить.

Однако это лейтмотив: крепость медного лба, сокрушающего каменные стены. Или дубовые. Неожиданный поворот сюжета: проклевывается живая почка в черствой коре, тычется, тычется… кругом в два слоя кора… придется проламывать

Громкая скоморошья струна луферовской гитары ведет мелодию в контрапункт струне потаенно-сентиментальной. «Учиться надо у травы искать дорогу к свету». Трава! Это, кажется, ключевой образ, волшебное слово. Петушиное, рискнул бы я сказать, памятуя слабость Луферова к этой птице.

Так прорастай, так прорастай, так прорастай, моя трава! А право взламывать асфальт, как чью- то ложь, как чью- то фальшь, ну, кто отнимет у тебя, моя трава?!

То есть, при случае и асфальт взломает, и чью-то «фальшь» сокрушит. Но не в том спасение. Спасение — в естестве травы. Трава за все платит сама, она не в теплице растет, а в поле, в чистом поле под чистым небом.

Так кольцуется в песенном мире Луферова «небесный план» с «земным». Рая не будет, это все придуманное. Ищут куски пожирнее. Лорку застрелили. Мандельштама затравили. И нечего надеяться на крылья — выбросить!

Все придуманное мною с непридуманным сплелось, Жизнь грядущая — с прошедшей, с той, что я прошел насквозь. Слава Богу, жизни участь не пришлось мне выбирать: Облакам — лазурь без края, мне — земная благодать.

Земная благодать — на смену «неземному пламени», «аэлитной» мечте «сынов неба».

Уходят «мальчики Державы», уходят последние идеалисты. Новым мальчикам нужно найти свое место. В прежних структурах им места нет, новые не сложились. Приходит поколение «сторожей и дворников»: сидеть в котельной и читать про звездное небо у Канта. Или так: сгребать снег во дворе и мечтать о театре… вот в этом же дворе. Не в тихом уголке петь под гитару от души к душе, а перед восхищенной толпой петь… всей кодлой… то есть всем коллективом.

Виктор Луферов — из первых вестников новой волны.

Двадцати лет от роду, в середине 60-х годов, на заднем сидении пригородного автобуса вместе со всей студенческой кодлой горланит Окуджаву, Клячкина, Дулова. МИФИ брошен, диплом получен у ветеринаров. Потом, наконец, Гнесинка. Гитара в виртуозном стиле. Ансамбли, группы, кружки, театры, проекты…

Меняется язык эпохи. Брезжит базар. Надо выходить на люди. Барды покидают интеллигентскую кухню и спускаются. Для начала во двор.

Когда- то в этом дворе «все играла радиола». Больше не играет. Ленька Королев, первый герой Окуджавы, чувствовал себя королем, и двор его был — как королевский, то есть, по тем временам, земшаровский. Леньки нет. Шарик улетел.

«Поколенье дворников» видело этот земшар в гробу. Двор надо обустраивать. В дополнение к гитарам — ударные, электрозвук. Английский драйв сплести со смачной речью Ваньки Рататуя, стоящего на одной ноге. Но прочно. В кармане может быть аж два диплома. А вкалывать — дворником. Эпоха! Надо же заработать баксы на аппаратуру.

Каждый пришедший в этот мир должен платить за все из своего кармана.

ЗВЕЗДЫ И КРЕСТЫ

Усеяна земля осколками Державы:

Куда ни сделай шаг, кровавые следы,

Не обрести в бою ни вечности, ни славы,

Ни честного креста, ни жестяной звезды.

Виктор Верстаков

Барды «Афгана» не знали ни студийной тишины, ни фестивальных оваций. Пели под пулями. Кассеты ходили по рукам чаще всего безымянно. Иногда называли автора: «Кирсанов». Говорили, что лицо реальное, но уже погиб. Замполиты продолжали искать записи на предмет изъятия — как деморализующие армию. Точнее, не армию, а ограниченный контингент, выполняющий интернациональный долг.

После вывода войск выяснилось, что Кирсанов не погиб. Верстаков установил адрес, поехал выяснять, его ли песни. Не поверил, что «невысокий человек» в цивильном пальто и шапке «пирожком», представший перед ним в Мариуполе (тогда еще Жданове), — действительно автор тех веселых, деморализующих песен. Пришлось Кирсанову взять гитару и доказывать авторство практически. В процессе дознания и совместного прослушивания кассет выяснялись детали оркестровки. Оказалось, что «крики дуканщика на кабульском базаре» — ненастоящие, их выдавал знакомый механик-водитель БТРа. А вздохи девушки? Их имитировал один замечательный военврач. А что, автоматные очереди — тоже бутафорские? Нет, автоматные очереди настоящие: песню записывали во время боя.

Что- то мнимое, обманное, обидно-ложное чудится в афганской кампании. Только свинцовые пули да цинковые гробы всамделишны, все остальное — морок. Так и осталась та война «непонятой». Смысл не обозначился. Вместо победы — гордый уход. Вместо праведного суда, который грозились устроить подлецам на родине при возвращении, — цепь безумных междусобойных разборок. Ничего не объяснилось. А там и Чечня заслонила афганскую мясорубку, окончательно отодвинув ее как бессмысленную.

Может, Чечня же и прояснит со временем смысл ее? Это в тумане. Неутихающая горечь по-прежнему отравляет память «афганцев». Они и представить себе не могли такого, когда в декабре 1979 года летели в Кабул. С автоматами в руках они этого и потом не почувствовали. Чтобы это почувствовать, надо было к автомату прибавить гитару.

…И я лежу, смотрю, как остывает Над минаретом синяя звезда. Кого- то помнят или забывают, А нас и знать не будут никогда.

Вот и первый лейтмотив, пронзающий их песни: нас знать не будут… Нас не встретят салютом столица… Еще хуже: Никто не придет и не выручит нас … Еще хуже и определенней: мы в капкане . Наконец, самое горькое: кто-то в спину нам пролает: «недобитки»… Это уже за пределом, но и это — правда.

Умрет война, и скалы замолчат О правде нашей в общем и в деталях. Отплачут дети, вдовы откричат, Останутся могилы да медали…

Зачем была та война? Неведомо. Странная война: необъявленная, нелепая, безвестная. Война, которой как бы нет. Изначально. Потому она и войной не называлась. И такой же бесславной канет в Лету. Песню надо сложить хотя бы затем, чтобы — не канула. Чтобы какой-то смысл все-таки обозначился. Задним числом докопаться до сути. Это когда-нибудь, потом. А пока — здесь измерена жизнь пулеметною лентой, караванной тропою и чем-то еще.

Этот вот мелькнувшее на мгновенье ощущение тайны и бездны, это «что-то еще» на языке поэзии значит больше и звучит сильнее, чем попытки «докопаться» и отчаянные поиски виноватых. «Что-то еще» — это что же? Судьба?…

Ни смысла, ни возмездия, ни помощи — только судьба. Но и она — под вопросом: когда б существовала незримая судьба, пускай бы отирала хотя бы пот со лба… И на это мало надежды.

Только душа зачем-то есть. Зачем-то…

Распахнуто окно ветрами Гиндукуша, Маячит за окном гражданская война. Зачем в чужих горах мы сохранили души? На нынешней войне душа нам не нужна…

Может, Гиндукуш, достающий до неба, ответит на проклятые вопросы? Нет. Союз далеко, до Бога высоко . И ты — ничто, ты в пустоте, в вечности, в невесомости — в этой кровавой круговерти.

«Что- то еще»? Ощущение такое, что смысл — есть, но он непостижим, до него не довоюешься, не докопаешься, не дострадаешься. Только прикроешь смехом эту боль.

То оазисы, то горы, то пустыня Регистан, мчатся бронетранспортеры из Кабула в Чакчаран, там одна сплошная суша, не бывает хуже сушь, и с вершины Гиндукуша виден только Гиндукуш.

Пронзает последняя строка, смех застревает в горле, поэзия, иссохшая на солдатских сухарях, будто бы «дуриком» все-таки подбирается к Смыслу… выше… выше… И вот, наконец, вершина, ветер Космоса, что-то рериховское, жажда Бога и — обрыв в небыть, в немоту… Что же еще, что в этой строчке? Обморок пророка, почуявшего Предел? Отчаяние солдата, озирающего покоренную страну и не видящего этой страны? Только Гиндукуш . А внизу? Где земля долин, люди, страна?

А внизу земля Афганистана Разлеглась в квадратиках полей.

Все правильно: такая она — с вертолета. Не ближе. А если ближе, — результат один: из трещин гор начинают стрелять коварные душманы. Или еще так: ставят мины басмачи.

Последнее слово вызывает подозрение: образ залетел в «афганскую» песню из той стороны, где Конная Буденного раскидывала штыки. А вот мотив, долетевший то ли из 1917, то ли из 1905-го: и разлетелся впрах Амина трон под русскими гранеными штыками… Нет, все-таки это из 1914-го… А вот из 1942-го: Тошно будет гадам. А из 1980-го — ничего. Кроме, разве что, главпуровской формулы: Сказали нам: летим в Афганистан спасать народ, Амином с толку сбитый…

Где же контакт с этим спасаемым народом? Хоть какие-нибудь точки соприкосновения? Ну, ничего же! Какие-то школьные элементарности: это вам не Европа… Ага, Восток — дело тонкое. Наивные варвары Средневековья… Двадцатый век сталкивается с Четырнадцатым… Легионы и орды… Последние определения — уже, пожалуй, не школьные, чувствуется институтская программа, а может быть, и разведшкола. Про Коран не спрашиваю: знаю, не веришь ты в эту муру… Тем более не надеюсь, что ты отличишь суннита от шиита. Впрочем, один кореш решил этот вопрос так: он суннита и шиита от бревна не отличит… Между прочим, строчка, для мусульман довольно оскорбительная, но, к счастью, она не характерна для бардов «Афгана». У них не издевка и не враждебность даже, а — невозможность понять. Чаще всего — узор «чужестранности», неведомый орнамент: в Балхе, в Герате, в Газни, а Бадахшане, в скалах Саланга, в песках Чаркары… Экзотики навалом, а реальности нет. Реальность — огонь на уничтожение. Зарево пожарищ, крики мусульман. Реальность — обрез карты. Страна, что за речкой на юге. Реальность — глухота и неразличение. Что расскажешь о Востоке? Непривычная страна. Там совсем другие боги и другие имена. Там горянки…

Что?! Наконец-то! Появились-таки! Ну, что там дальше?

…Там горянки величавы и пугливы, как стрижи, но глаза глядят лукаво через сетку паранджи.

Ого! Есть контакт? Соловей находит розу? Любовь перешагивает через кровь? Сейчас наш парень себя покажет. Не устоит горянка…

И верно: вот в воображении воина ее монолог:

— Как взглянула я на шурави, так в душе запели соловьи, позабыла стыд и шариат, говорю: «Пойдем со мной, солдат. Пусть ты необрезанный кяфир, только для тебя устрою пир, спать тебя с собою положу и сниму не только паранджу…»

Знаете, плохо дело. Это ведь пострашней оскорбление, чем «от бревна не отличу». Вложить такое в уста горянки…

Разумеется, песенка — шуточная. Но дело не в этом. Дело в том, что состоит она (и все это любовное свидание) из выдуманных, вычитанных, взятых напрокат сведений. А если и просвечивает сквозь этот дурной карнавал реальность, то она сама в данном поэтическом воображении — дурной карнавал. Слушайте. Горянка продолжает:

— Глупый, неразумный шурави, ты минуты радости лови: знаю я, в горах сидит душман, против русских точит ятаган…

Наверное, именно эту песню сопровождали при записи скрежещущие звуки затачиваемого ножа, извлекаемые корешами из каких-то подвернувшихся под руку железяк, да страстные женские вздохи, которые умело выдавал случившийся рядом замечательный военврач…

Когда реальность ворвется в сказку, военврач услышит совсем другую историю — ее в полубреду вспомнит распластанный на операционном столе солдат:

Звали женщину ту Махтуба, Да не женщина — просто девчонка. Как тростинка, тонка и слаба, Ты тащила меня по воронкам, А потом, разорвав паранджу, Бинтовала горящие раны. В кишлаке под названьем Анджу На колонном пути к Бадахшану. Как ты выжила в этом аду? Как прошла через минное поле? — Я все спрашивал в зыбком бреду. Ты качала в ответ головою…

Оказывается, и паранджу можно срывать с разной целью.

Но самое пронзительное дальше:

…Помню родичей стайку твоих, К небу тянущих смуглые руки, Ты сказала одно: «шурави», — И они замолчали в испуге… Я не помню почти ее глаз, Что запомнишь в бредовом тумане? Может, кто-то другой меня спас? Может, вычитал в старом романе?

Нет, вот это как раз не вычитано. Вычитано — про то, как «душман точит ятаган». А тут — правда. Страшная правда. Если вы читали «Цинковых мальчиков» Светланы Алексиевич, то можете предположить, чем эта история грозит обернуться для Махтубы, пожалевшей русского захватчика: по всем законам шариата, о которых мы только и знаем, что это «мура», и по всем правилам современной хирургии — ей аккуратно отнимут кисти рук. Можно обозначить эту ситуацию бирочками: Средневековое варварство , Четырнадцатый век. Но когда настоящей реальности касается настоящая поэзия, — вольтова дуга испепеляет души вместе с бирочками.

Горькая правда проступает там, где должен нас приветствовать народ, сбитый с толку Амином. Между «нами» и «ними» — пропасть.

Но еще страшнее та пропасть, что — за спиной.

Забудут: был — и нет… — лейтмотив. Я уже ничей… — лейтмотив . Помяни нас, засыпанных пеплом и пылью… — лейтмотив . Запиши нас в историю горестной болью… В безнадежной мольбе звучит почти уверенность: не запишут, не помянут, не вспомнят. Мы уже ни наград, ни признанья не просим… — предчувствует сиротская, брошенная душа. Ты прости нас, Россия, твоих сыновей… — да они-то в чем перед ней виноваты? По закону поэтической радиации тема вины, возникающая как бы «ниоткуда», переходит на страну. Но сознание, что страна виновата, вынести невозможно. Какие-то тыловые крысы, жирующие на интендантских харчах, — слишком элементарные фигуры, они время от времени возникают в песнях, не утоляя чувства возмездия. Потому что вина — глубже, фатальнее, а главное: вина, неведомо чья.

Перед народом Афганистана наши солдаты никакой вины не чувствуют. Ни на мгновенье. То есть, ни одной нотки во всех песнях, прослушанных мною, ни словечка, ни звука. Мы им несли «свободу» — как мы можем быть перед ними виноваты? Мы их вообще не чувствуем. «Другое», «чужое». Иное измерение…

Культурологи не сразу осознали разрыв сосудов в целостном человечестве. «Афган» просигналил первым. Двадцать лет кровавых разборок, импульсивных драк по границам ислама-христианства понадобилось, чтобы стало понятно: кроме социальных контрастов и государственных рубежей тут что-то еще. Сэмюэль Хантингтон назвал: конфликт цивилизаций. Борис Парамонов (к 20-летию ввода «ограниченного контингента») уточнил: ответа не было, но теперь ответ есть: Чечня.

Ответ, смутно проступающий на геополитических картах Третьего Тысячелетия, или подтвердит бессмысленность принесенных жертв, или их оправдает. Но мы этого не узнаем. Не угадаем сегодня. Сегодня — пустота. Вакуум вокруг пылающего куска афганской земли. Пронзительная аура трагедии.

Солдаты, выполнившие свой интернациональный долг, возвращаются в страну, которая не помнит, что такое они ей должны. Страна разваливается на глазах, исчезает как великое государство.

Эту пустоту за спиной и пустоту впереди «афганцы» почувствовали первыми.

Изгои России — обломки Державы…

Реальные обломки вывалились из Беловежской Пущи уже после того, как изгои прокричали об этом в песнях. Но никто не услышал, не откликнулся. Что была их боль перед торжеством Демократии!

Им не с кем оказалось сроднить себя. Советские символы обессмыслились. Ни красный конник, которого водил братишка наш Буденный, ни Вася Теркин, выдержавший Великую Отечественную, в смотровую щель «Афгана» не полезли.

И тогда поднялись из белого пепла фигуры уже почти мифические: поручик Голицын и корнет Оболенский. И душа стянула нащупанные в истории кровавые концы:

Ах, пуля, конечно же, дура, Но это еще ничего… Пьет штабс-капитан из ГлавПУРа С корнетом из войск ПВО…

Меняются, переозвучиваются мотивы. Высоцкий, на которого первоначально молились барды «Афгана» (его популярность, взлетевшая в зенит к моменту смерти, совпала со вводом войск), отступил со своим яростным хрипом. Зазвучал «офицерский вальсок», словно бы залетевший с сопок Манчжурии.

А впрочем, куда торопиться, Товарищи штабс и корнет? Еще мы успеем напиться И в землю зарыть партбилет.

Высокое безумие — последнее убежище поэзии, соскользнувшей со здравого смысла.

Остаются детали: уточнить ориентиры.

Центральный образ-символ лирики «Афгана» — звезда. Звезды над минаретами, звезды на погонах.

Звезды в рюмку по традиции старинной… Звезда на плечи, звезда на грудь, звезда на холмик земли… От звезды до звезды, от беды до беды…

Поняв, какую замену вот-вот предложит ей судьба, поэзия пытается отшутиться:

Это надо же было смешать на славянском погосте… под крестом и звездой интернациональные кости!

Со смехом переступив эту грань, можно не оборачиваться, покорясь судьбе и Тому, Кто все это попустил и устроил:

Помолись за Россию, За всевечную ее правоту, Лишь бы мы огней не гасили, И Звезде служа, и Кресту. И далее понесли — крест.

Я не делю здесь тризну на индивидуальные партии. Хотя многое можно было бы сказать о веселой, шебутной повадке Михаила Михайлова, о меланхолической истовости Виктора Верстакова, о спокойном распеве Игоря Морозова, как бы не ведающего о том, какая за этой непринужденностью кроется боль. Назову еще Дм. Еремина, Вал. Ковалева, В.Дулепова…

Крестный путь — общий.

ЗАГОВАРИВАЮЩИЙ БЕЗДНУ

«Какой кошмар: жить с самого начала зря».

Михаил Щербаков

Когда «с самого начала» прошло лет тридцать, а с начала литературной биографии автора этого признания — лет пятнадцать, социологи обнаружили, что не «зря», ибо он — самый популярный бард у московских старшеклассников. Автор номер один у них. Старшеклассники по нехватке денег на концерты не ходят, там в ходу — кассеты. И вот одними кассетными записями он сумел завоевать огромную, притом молодежную аудиторию.

Где- то в ту же пору Булата Окуджаву спросили о преемниках. Отец-основатель не любил высказываться ни о преемниках, ни о соратниках; если припирали к стенке, отшучивался; впрочем, и проговаривался иногда: Визбора как-то назвал «умелым выступальщиком»; о перспективах же авторской песни вообще высказывался скептически.

Но тут патриарх поколебался в своем скепсисе и сказал, что перспективы, пожалуй, есть. Это было в 1995 году, когда он вслушался в записи Щербакова.

Эксперты пришли к выводу, что Щербаков не просто овладел умами, но «возродил жанр» — жанр, рожденный шестидесятниками за два поколения до него и угробленный за одно поколение. Причем, возродил в самом типе возникновения: вошел «неслышно».

Так, «неслышно», «через кухню», входили во времена Высоцкого и Окуджавы. То есть, пока на авансцене раздавались свистки и крики: «Осторожно, пошлость!», и певцов сгоняли со сцены, пока каждое публичное выступление шестидесятников вызывало скандалы и запреты, в это же самое время их упрямо пели у костров, переписывали с бобины на бобину, передавали друг другу в качестве запретного плода и, соответственно, хранили беззаветно.

Эпоха Гласности и постмодерна смела все это за ненадобностью: новые барды заголосили через динамики в огромные залы; теперь чтобы певца услышали, он должен на авансцене перешибить других в громкости, броскости, яркости; он должен быть «раскручен», должен прогреметь: поколение, «выбравшее пепси», тайных скрижалей не ведает.

И вот Щербаков, вышедший вроде бы из этого самого поколения, моделирует «тайное пришествие». На сцене его не видно, в динамики не слышно; его слушают на кассетах и видят на домашних, вернее, кухонных посиделках; да и то: «Верхний свет не зажигать!», «Записей не делать!» новый властитель дум выпестовывается в катакомбах.

Когда он, уже ставший кумиром десятиклассников и растиражированный ими, начинает появляться «собственнолично», — в нем ощущается что-то дразняще неуловимое. Весь круглый, лицо круглое, очки круглые: не зацепишь (а на авансцене надо именно цеплять: быть резким, крутым, броским!). И мелодии невоспроизводимы: такая сухая виртуозность (а с авансцены мелодии должны подхватываться). И никаких «прямых высказываний»: все иронически выворачивается туда и сюда (а на авансцену все рвутся, именно чтобы высказаться, прокричать о себе поподробней).

В общем, самый главный бард нового поколения оказывается неисследим и неуловим.

Для поколения, оглушенного гласностью и оглохшего от голосов, это кажется странным. Тайная свобода в обстановке запрета явной свободы — это еще понятно. Но тайная свобода в обстановке «разгула» явной — это что-то новое. Такое удвоение явной реальности в тайну.

В истоке тут — именно ситуация двоящейся реальности, когда запрет и тайна смотрятся друг в друга, как в зеркало. И это — «с самого начала». Будущий поэт рожден в 1963 году, — генсек партии идет в это время в Манеж громить абстракционистов и пидарасов — интеллигенция на кухнях тихо крутит Визбора, Анчарова, Кима, Якушеву…

Михаил Константинович должен был услышать эти песни в качестве колыбельных. И воспринять не только задушевность их, обаяние «прямых высказываний» и открытых чувств, — он должен был воспринять их запретность, их немоту.

Когда он оперился (после школыыы прошел школу филфака — взялся за перо; а поскольку он прошел также школу музыкальности, то можно сказать, и огитарился), он воспроизвел ситуацию: любая истина: прямая, задушевная, элементарная, простая, сложная, закодированная, лукавая, забористая, заковыристая, запретная, оголенная, чистая, грязная, всякая — возникает для него через «нет».

Мир Щербакова — отзвуки, отсветы, отсверки. Мозаика, калейдоскоп, цитатник, хрестоматия, камера кривых зеркал.

Помнишь, как оно бывало? Все горело, все светилось, Утром солнце как вставало, так до ночи не садилось. А когда оно садилось, ты звонила мне и пела: «Приходи, мол, сделай милость, расскажи, что солнце село».

Оставим пока в стороне суть любовного диалога — это важный для Щербакова мотив, но вопрос сейчас не в этом. Вопрос в том, причем тут Фет. И дело вовсе не в том, близок или не близок Щербакову автор стихов «Я пришел к тебе с приветом». Не близок! Никакой фетовской лирической проникновенности у Щербакова нет. Но и с теми, кто ему близок, у него те же отношения: он берет мотив (легенду, мифологему, синтагму, образ, интонацию, иногда просто чужое словцо), чтобы дать почувствовать, что этого «нет». Что это «зря». Если Фет пришел и говорит, что «солнце встало», то Щербаков — что солнце село.

Это — сквозная аберрация, пронизывающая у него все, захватывающая и самых близких ему поэтических комбатантов. Вот, например…

Вот, например, не так давно шторм небывалый, как в кино, снес, понимаешь, Нидерланды, прямо вот напрочь смыл на дно. И, натурально, все вокруг сразу, едва прошел испуг, хором сочли каприз Нептуна делом моих несчастных рук. Я же про этот шторм и шквал ведать не ведал, знать не знал. в это время по Фонтанке В белой рубашечке гулял…

Опять- таки, оставим пока в стороне ситуацию «веселого неучастия» (это для Щербакова ситуация ключевая, разрешающая, и выражена она здесь прекрасно). Возьмем пока сам факт «отраженности». Тот факт, что перед нами стихи, отражающие вовсе не реальность и даже не лирическое преломление реальности. А — преломляющие «чужой луч». Узнали, чей? Там конец света, а мы смеемся. «А мы заправим трубочки, а мы зарядим пушечки…» В данном случае Щербаков пересмеивает весьма близкого ему поэта — Юлия Кима (в 1990 году именно Ким вывел Щербакова «в свет», написав предисловие к его сборнику «Вишневое варенье»). Поэтика Кима — снятие страха смехом. Там конец света, рыба-кит глотает материки, а ты знаешь, что этого кита ловит на удочку какой-нибудь юнга Дудочкин, и на эту удочку ловит слушателя сам бард). Так вот: Щербаков ловит на удочку всю вышеописанную ситуацию:

Горе лишь в том, что друг степей счастье свое сочтет скорей чудом каких-то сил надмирных, нежели доблести моей…

Друг степей — такой же игровой отсыл к Пушкину, как вишневое варенье — к Розанову. Как тройка — к Гоголю. Я уж не говорю о катехизисе советской эпохи. Воды Днепрогэса, саксаулы Турксиба, молот Рабочего, бедро Колхозницы, руки-крылья, а вместо сердца… «дизель на песке»… В общем, «кого ни тронь — Иван Денисыч, куда ни плюнь — КПСС»: все сплетается, переплетается, заплетается шумит камышом, и о доблестях, о славе петь можно только от противного.

А что до грядущей за этим зари — товарищ, не верь! Не взойдет.

Верили? — Не верьте! — Встало? — Село! — Да? — Нет! — Обступившие человека «изначальные» ценности — мнимы, заведомо ложны. Это точка отсчета. Ни одно поколение (в обозримой памяти), кажется, еще не рождалось в ощущении того, что норма — это когда не на что опереться.

Оно и понятно: едва ты успел родиться, — воцаряется Застой, царство натужной стабильности и успокоительной лжи; шестидесятники, еще недавно певшие о том, что солнце встанет и заря взойдет, сипят сдавленными голосами, и ты это их бессилие осознаешь, как раз входя в возраст «конфирмации», и еще целое десятилетие наблюдаешь, как смердит разлагающийся режим, а потом на обломках святынь, на руинах Империи начинают свой пляс победители, которые, наконец-то, могут напиться пепси, — что может вынести с этой танцплощадки бард, не имеющий способности пить, петь и плясать со всеми?

Разумеется, он увидит за этими танцами — борьбу за существованье. Резню и бойню. Грызню и лай. Клыки и когти. Волчье поле.

Он будет от этого в ужасе? Станет проклинать, протестовать?

Нет. И это самое интересное. Это шестидесятники-романтики-идеалисты могли протестовать и проклинать, это они, изначально напичканные сказками, испытывали ужас от того, что жизнь груба и мерзка.

А тут — изначально. И другой точки отсчета нет. Жизнь ни плоха, ни хороша. Она такова, какова есть. «Счастье не здесь, а счастье там, то есть, не там, а здесь…» Что чужие, что родные — без разницы. Где любовь — там и раздор: нормально. Я вам не нужен — вы мне не нужны. Вы туда, а мы оттуда. Ничего не иметь и ни от чего не зависеть. Что ты создал, то раздал, и что раздал — то создал. Будет хорошо — хорошо, а не будет — тоже хорошо. Будет плохо — тоже неплохо. «судьба подарила мне все, что хотела, и все, что смогла, отняла…»

Этот изящный эквилибр — лейтмотив всей поэзии Щербакова, здесь интонационный секрет ее, тайный нерв. Солнечное сплетение всех ее тяжей.

Равнодействующая кажется знобяще холодной. Узор стиха — рационально отрешенным. Душа — ледяной. Мальчик Кай складывает из льдинок слово «вечность»…

Интересно, что сравнение это, сначала примененное не к Щербакову, а к Бродскому и лишь потом опрокинутое на Щербакова одним из критиков, начисто уже выводит из игры реального автора «Снежной королевы» с его чувствительностью и чуткостью к моральным воздаяниям, зато существен здесь именно Бродский, с его заводной непреклонностью и почти брезгливым, «ледяным» неприятием жалости к людям. Но Бродский — дитя «Прекрасной эпохи», блудный сын «шестидесятников», против них взбунтовавшийся! А тут — никакого бунта, и все принимается в легким пожатьем плеч: а, все равно…

То есть: все равно нельзя верить. Ничему. Ни радости, ни печали, ни правде, ни сказке, ни победе, ни поражению.

Такие ясные глаза нас от печали и сомнений ограждают, такие честные слова нам говорят, что не поверить мудрено, такие громкие дела нам предстоят, такие лавры ожидают, такая слава и хвала!.. А все равно не по себе, а все равно…

Какой все-таки тонкий эквилибр: не все равно , а все равно не по себе . Это не равнодушие, это состояние выброшенности, которое надо принять как данность. От этой исходной черты начать жизнь заново — с бесконечным терпением. И поэтому — ни льда, ни пламени: холодноватая четкость. И поэтому ни бунта, ни восторга: спокойная готовность. И потому ни слез, ни хохота: улыбка ожидания неизбежного. В победе спрятано поражение, в явной свободе — потеря тайной свободы. Все равно будет «не по себе», все равно…

Все равно не впишешься, выпадешь…

Куда?

Из любви а раздор, из раздора в любовь. Из любого данного тебе существования — в другое. В другую жизнь (переклик с Трифоновым?). Жизнь не равна себе: в ней двоится контур. Вещи прозрачны — в них всегда «другое». Это не страшно, это даже занятно. Жизнь, исполняемая как танец, и танец, оказывающийся жизнью. Расплата мнимостью за мнимость… что в остатке?

Хочешь обратно деньги? вот, изволь, получи с меня. Но не казни артиста за то, что он себе самому не равен. Этот шмель не летит, он исполняет полет шмеля. Этот столетник дня не живет, но тем и забавен.

«Забавен»… Финальное слово в финальной строке стихотворения — знак? Попробуем связать его с запредельно серьезной, скрыто-трагичной аурой щербаковского мирочувствования. «Ткет паутину над пропастью». «Бредет и задыхается». «Стирает следы». Смысл всего, что перед глазами, — в другом измерении. «По ту сторону стекла».

Никакого психологического сюжета отсюда не извлечешь: по выражению одного из критиков, герой Щербакова действует не в биографических обстоятельствах, а в культурном контексте. В паутине знаков.

И все- таки одна попытка реального спасения души тут улавливается. Это — любовь. «Чуть слышное в ночи дыхание твое». Среди «сказок», играющих роль «былей», это — робкая надежда одолеть «стихии».

Никто стихии не одолеет Ни я, ни люди, ни корабли. Но не погибну, покуда тлеет Во мгле страданья огонь любви.

Тлеет. Потом гаснет. «И женщины мои подобны многоточью — ни истины, ни лжи». И здесь — эквилибр плюса и минуса.

Как сказал все тот же критик (большею частью я опираюсь на статьи Дмитрия Быкова), «для Щербакова любовь и есть смерть». А поскольку смерть и есть жизнь, а жизнь и есть любовь, а любовь и есть смерть, то все повисает в пустоте.

Ни зги вокруг, мы в центре бездны.

Иногда Щербаков догадывается, что роль, принятая на себя его лирическим героем, аналогична роли Вседержителя. Тогда он просит у Бога прощения и благодарит за дар речи.

Значит, последнее спасение — в даре речи ?

Да, похоже на то. И перекликается с Бродским (Нобелевская лекция его).

И все чаще выходит, что смерть наготове, а тайна Земли заперта. И опять остается спасение в слове, А прочее все — суета.

В принципе такой ход чувств понятен, для русской традиции вполне традиционен, а после Пушкина (у которого на месте Божества часто оказывается Совершенство) даже и ожидаем. Крепость слова — ответ расслабленности бытия (мысль Мандельштама в «Разговоре о Данте»).

Дм. Быков подводит базу: «Одиночеству, распаду, ощущаемому в конце века всеми нами», Щербаков противопоставляет законченность текста, крепость и блеск отделки. «Хорошо проработанная вещь» — наш ответ «тотальной расслабухе». И даже так: гниловатые времена «всегда вызывают к жизни поэзию, полную формального блеска: строгость и утонченность формы востребуется расхлябанной эпохой как нечто противостоящее ей, уравновешивающее ее. Отсюда, например, закономерность обращения Брюсова к самым трудным и экзотическим формам во «Всех напевах», отсюда и любые разновидности маньеризма в «Серебряном веке», отсюда и полное отсутствие у Щербакова любых небрежностей».

Брюсов, конечно, в чеканке стиха изощрялся, но вряд ли он выдержит сравнение с другими, более крупными, чем он, поэтами Серебряного века, которые — от Есенина до Маяковского и от Хлебникова до Цветаевой не столько оттачивали, сколько расшатывали стих, размыкали, обновляли его, и отнюдь не «разновидностями маньеризма» вошли в историю культуры. Но что касается Щербакова, то тут Быков прав: в данном случае виртуозность отделки есть последнее спасение от угрозы самоисчезновения, подступающей к человеку в мире знаковых мнимостей. Плотина стиха должна удержать жизненную материю, которая подпирает и может все снести на своем пути (или утечь в песок, то есть уйти сквозь пальцы).

Музыкальная сторона песен удивительно точно моделирует эту драму. Как нельзя по стихам Щербакова пересказать жизненную историю или выяснить обстоятельства действия, а можно только ощутить дрожание слов, — так нельзя у него и воспроизвести мелодию, подхватить ее хором, вообще — напеть. Только напряженный монолог о бызвыходности бытия, виртуозно-гармонически оркестрованный. Это не пение, не мелос, это речитатив, рэп, который — после Гребенщикова — хорошо вписывается в горизонт музыкальных ожиданий эпохи, выбравшей пепси…

Но мало похожа на прохладительный напиток та смесь ядов и благоуханий, которая каплет с ножевых щербаковских строк на сухой песок бытия.

…Ничто не ново в твоем аду: в начале — Слово, потом — к суду. Молчи, немотствуй, душа моя. Влачи поход свой, душа моя!

Он смотрит на мир так, как, по его убеждению, мир должен смотреть на него: ясно, холодно и враждебно. Сквозь прозрачность этой жизни он высматривает другую жизнь, о которой не говорит ничего, кроме того, что она — другая. Он видит систему зеркал, в которых объект дробится, распадается, распыляется — перестает существовать, а существуют только отражения.

…Назвал сына Павел, а дочь — Нинель…

Уловили тайнопись? Нинель — имя отраженное, читаемое зеркально, справа налево. Павел — псевдоним, павший на Савла по дороге в Дамаск… Какая филигрань. Какая невесомая паутина.

Скачет по пятам луна-ищейка, эхом отдается мрак тугой. Мой ли это голос? Нет, он чей-то, Я ли это еду? Нет, другой.

Однако сквозь эти прозрачные сети все-таки прет поток жизненной материи. Как совладать? Ну, допустим, проходит человек долгий, яркий, полный страстей и соблазнов жизненный путь и — к финалу — понимает тщету всего явленного, и замирает в мудром безмолвии, и кладет на уста печать.

А тут? С самого начала — зряшность… Даже «забавно». Изначально положена печать лживости и мнимости на все, тебе данное, и немота отсекает любую попытку здравого осмысления, и перед нами… как это говорили на старой Руси?… глухая нетовщина:

«Ах, оставьте вашу скуку… и забудьте про мораль!». Это сказано в 18 лет.

Но в следующие 18 лет «скука» одолевает тебя потоком жизненных впечатлений, и «мораль» дразнит душу обещанием смысла.

Это, кажется, и есть сюжет поэзии Щербакова, достигающего пушкинского возраста. Из тесной пустоты, из затканной паутиной бездны валятся на запертую душу жизненные реалии. И душа просчитывает варианты…

Вот один из них. Готовится бунт. И готовится кара за бунт. Каратели опережают мятежников. Мятежники сдаются: кричат, плачут, они готовы служить победителям («хоть палачом, хоть пытчиком»). И лишь один из мятежников — (мерзавец!) лежит себе на траве и посвистывает (мотив — бессмысленный).

О, так это же тот самый «неучастник», который гулял себе в белой рубашке по Фонтанке, когда Голландию смыло!

Он и теперь не причем.

И тут уж умные победители смекают, что если всех прочих можно купить, приручить и перековать, то этого живым брать нельзя.

Его убивают. И пытаются воспроизвести мотив, который он насвистывал. Безуспешно (я говорил, что мелодии Щербакова невоспроизводимы).

А если не придут убивать, так ведь изнутри толкнет что-то: встанет безумец на подоконник, отбросит шутовской колпак и -

Можешь с легкой душой смотреть, Как он, падая, улыбнется: Что, мол, делать с тобой! Придется И впрямь лететь.

И ухнет в пропасть, заметив: это так забавно…

А пока безумье не наступило, спасение одно: ткать словесную паутину. Взять гитару и играть, играть, играть. И под этот аккомпанемент — говорить, говорить, говорить…

Дмитрий Быков на правах друга и приверженца дает определение: «Все, что делает Щербаков, это забалтыванье бездны, пустоты. И мы от этого тащимся, и это прекрасно».

Я благодарен Дмитрию Быкову за эту подсказку, как и за другие; но формулировку я бы все-таки смягчил. Что и сделал в заглавии этой статьи. Все-таки мы с Быковым тащимся от разного.

Когда дотащимся, сочтемся.

«ВЬЮГА, ОТТЕПЕЛЬ, ЦВЕТЕНИЕ, ЗАВЯЗЬ…»

Четыре этюда о стихах и песнях Ольги Залесской
Первый этюд — детство.

Не комнатное, скорее, дворовое.

А если комнаты, то маленькие. Квартиры — малогабаритные. С полуприхожей: квинтет углов. Стандарт скоростного строительства.

Кварталы снега. Лабиринты. Кургузые снеговики. И домиков хрущевских квинты, Где на полах — половички.

Не «в полях» — «на полах» резвится младость.

Отечный черно-белый телек На тонких четырех ногах. На кухне пахнет папин «тельник», Котенок спит на сапогах Возле ребристой батареи… Ах, детство, милое кино. Наверно, все-таки старею, Коль вспоминается оно…

Насчет старения придется подождать: это еще далеко. Пока оценим точность зарисовки. Вселенная — околица. Но не деревенская — городская. Наш двор, тот двор. Собаки, мокнущие под дождем. Теплые песочницы, снежные крепости. Мыло пахнет рыбьим жиром. Пластилин липнет к пальцам. Значечки, колючки, осколки, булавки. Это колючее, сыпучее будет вспоминаться всю жизнь.

Может, лучше все забыть? Не выходит, господи. И сироп для газировки — колба с краником. Детство — ранняя весна в полурусском городе. Тонет в ручейке бумажный брат «Титаника».

Гибель «Титаника» как мерило драмы — это уже конец девяностых: время, из которого видится витебское детство. Но не гаснут в душе те первые миражи. «Запоздалые мои восьмидесятые» застыли в памяти. Так что там — идиллия? Вовсе нет любой историк по рассыпанным штрихам соберет картину быта довольно скудного, провинциально стиснутого, едва обустроившегося в первых «шлакоблочных» пятиэтажках, едва выпроставшегося из коммунального плена, едва вывалившегося на вольный воздух общего двора.

Праздник свободы? Идиллия рассвета? Бабушкины сказки, мамины пирожки, папино кино в телевизоре… На всю жизнь — «начало рая»? Но откуда — этот сухой шорох колючек, вечный простудный кашель, несходящий репейный ожог? «Мы — словно недолюбленные дети с сиреневой крапивою в глазах. С прямым несоответствием столетью и с колтунами в ломких волосах…»

Опять- таки подождем со «столетием»: всякая талантливая исповедь так или иначе соответствует эпохе, даже если звучит контрапунктом; а тут вроде бы и нет никакого прицельного протеста, но в колкой ломкости строк прорисовывается характер, свидетельствующий о времени.

О каком?

Конечно, оно счастливое, это детство. Куда более счастливое и благополучное, чем детство тех будущих строителей социализма, которые, едва родившись, хором говорили «спасибо» товарищу Сталину под надвигающийся гул мировой войны. Тех спасли, а этих и спасать не надо. Ни отцы не перебиты, ни дома не сожжены. И даже — в полном соответствии с жанровыми законами пасторали — детство и впрямь остается в сознании «игрой на всю жизнь». На всю жизнь — замереть «мотыльком на картоне», «видеть мир глазами бабочки», чье засушенное платьице так красиво, что кажется сделанным из шелка…

Если вы еще не почувствовали, какая драма загнана под стекла этих «рамочек», и почему она врезается на всю жизнь, — то вот вам предметная аналогия. Ловля паучка. «Он нам игрушка, а мы ему — космос»… «Пойман и с шумом посажен в роскошный, построенный нами песчаный дворец»… «И к вечеру ближе, заметив, что кошки теснее к домам прижимаются синим, увидели: мертв наш коси-коси-ножка, и, как по команде, мы заголосили…

Здесь к стиху дается примечание, что «косиножка» — прозвище длинноногого паучка. Девочка Оля боится, что взрослые не помнят, или что предыдущие поколения не знают этого прозвища, хотя нет, кажется, поколения, которое в детстве не пообщалось бы с этим безобидным, безопасным и беззащитным существом. Однако комментировать тут надо совсем другое: тот космос , который брезжит через судьбу паучка. Тот плен, который подстерегает душу самой свободе. То безначальное и бесконечное ощущение взаимной ловушки, которое просыпается в душе, только что испытавшей праздник упоительного общения. «И дома, попив молока и умывшись, мы тихо лежали в постельках хрустящих, боясь: не дай бог, нас тот самый услышит, кто всех поселил в этот кукольный ящик…»

Ну, вот, теперь можно взрослеть.

Второй этюд. Любовь.

Где начало?

«Где на качелях девочка качалась, а мальчик ладил клетку для чижа?»

Клетка еще осознается — в том числе и грудная, вместилище души. А пока продвинемся дальше — в подвальчик, вернее — в полу…

«В полуподвальчике, где хранится музыкальный школьный хлам», бренчат на гитарах юнцы. Девочка слушает «незатейливые песенки и понимает: «четыре не в меня влюбленных мальчика воздвигают самой чистой дружбы храм».

Но когда на месте храма чистой дружбы начинает пылать пожар чистой страсти, правдивая точность рисунка сразу исчезает, уступая место ритуальной стилистике романса: «Боль удушливых слез научила меня уходить… Я опять ухожу. И прошу вас меня проводить»…

Сколько ей? Двадцать? Самое время почувствовать тяжесть неромансовой реальности. Ибо, как хорошо сказалось в тогда же написанном стихе: «у неземной любви вполне земные плечи».

Земные плечи обнаружились у существа, обозначенного инициалами «А.Д.» Хочется подставить «Anno Domini», но тут как раз никакой Вечности, а все до смеха заземлено.

Вслушайтесь:

«Не почистил картошку, не стер со стола. Неужели тебя столько лет я ждала, чтоб ты в доме сорил, не закручивал кран, забывал покрывалом укутать диван, чтоб без тапок ходил, хлопал дверью в ответ, чтоб печенье любил, ненавидел омлет, чтоб опаздывал вечно, билеты терял, чтобы мне без проверки во всем доверял, чтобы не ревновал, не боялся пропасть.

Для того я ждала? Ну, тогда дождалась».

Уловили паузу? Межстрочную пустоту, на мгновенье оставившую нас в невесомости? В это мгновенье душа, опамятовавшись, признается самой себе: да! Этого! Этого ждала! Другого не будет. Счастье — загадка, оно неотделимо от беды и заботы, оно от себя зависит, а не от «него». Не бывает иначе. «Се ля ви».

Разумеется, «обабленный» муж бесится, обманутый» муж лается, а стерве-жене во время очередного вечернего выяснения отношений хочется «выдернуть проводок».

И все- таки именно эту жизнь, однажды данную, с этим человеком, тебе судьбой посланным, надо принять, переломить, преобразить.

Умница ругает себя на наивность: «а я-то, дура, любви ждала,,»

«Дура» смотрит в глаза правде: «болезнь по имени любовь не сбережет нас от зимы, не оградит от холодов. Но не убьет…»

Опять уловили паузу, когда холод на мгновенье отступил? И душа успевает собрать силы, чтобы — выдеражать? Выдержать ту неизбежность, что жизнь — это война, семья — война, любовь — война. Не потому, что кто-то виноват, а потому, что…

Потому, что «се ля ви».

Вот теперь вслушаемся в прерывистое дыхание одного из лучших стихотворений о разделенной любви в мире, разделяющем сердца.

Не бросай меня в беде, моя прелесть. Я намучилась уже в одиночку. Не бросай меня в беде. Я надеюсь, Что рожу тебе не сына, так дочку… Как заземлено! И, однако, как воздушно: Я на цыпочках ходить не умею. Я неправильная баба, пью водку. И четыре бесноватые феи Круглый год в душе чеканят чечетку…

Врет она. Очень правильная баба. В том смысле, что видит реальность очень трезво. Но не сдается.

Но я все-таки умею быть сильной. И тебя держать за руку не больно. «Не бросай меня», — все бабы просили. Да и я вот повторяю невольно…

Не верьте. Притворяется. «Все бабы» — дуры: хотят, чтобы «он» пришел, полюбил, защитил. Чтобы было не так страшно. Этой — страшно, конечно. Но она не сдастся: плечи подставит, чечеткой себя заглушит, сама — «его» прикроет.

Не уснуть. И в горле стеклышком — правда. Мне бы ласки. Я и дурь позабуду. Как мне стыдно, что просить тебя надо. Ты прости, я больше плакать не буду…

Тут все: и предчувствие неизбежной беды, и предвидение в себе силы — выдержать, и загадка счастья, которое не существует отдельно от этой души, этой жизни, этой судьбы:

Я не знаю, где зарыта разгадка. Почему я убегаю в былое. …Не бросай меня, как в книге закладку Между строк, что не любимы тобою.

Меж строк — вся правда в любой книге.

Былое — то самое беспечальное детство, что пришлось на восьмидесятые. В которых уже зрели девяностые.

Третий этюд — характер.

Характер — бешеный. Фантазерка. Волшебница. Бесноватая фея, чеканящая чечетку. Черточки накапливаются в логике ералаша и калейдскопа, логика угадывается «между строк» Логика отважного напора, пламенного воодушевления. Все нипочем. Горит. Лечит огнем. Готова прослыть истеричкой. Летает на метле, «вращая Космос волей каблуков». Что-то звездное. Музыка звезд. «Истощенье сил и нервов» — как знак осуществленности. Дурочка. Пантерочка. Снегурочка. Уродина…

Последнее самоопределение обрамлено строками, звучащими как заклинание:

Кому ты нужна, уродина, Лохмата, смешна, тонка? Да разве что только Родине В качестве позвонка…

Какой Родине? Где она тут? Или это путаница? Но в мире вообще все — путаница. Все сыплется, как из перевернутой пудреницы. Дворцы — на песке. Идешь по несуществующим следам. «На вершине двуглавой империи» воздвигаешь «стихов кавардак». И это поднято — в качестве флага! «Может, мне сплести себе сетку тесную, чтоб была вселенная не видна?»

Вот он, стык характера и мироздания. Вселенная — видна. Слишком видна. Так отчетливо видна, что может ослепить. Видна как целое: от бумажной лодочки до «Титаника», от ежика, убитого детьми, до паучка, сплетшего сетку. Мир един. Он не расколот на черных и белых, на своих и чужих, на доброе и злое. В нем нерасчленимое двоевластие свободы и плена. И все равны. Праведники играют с бесами, больно всем.

Бабушка сказки сказывает про Греку, что ехал через реку. Но бабушка и правду рассказывает, как чаек остыл. Внучка слушает то, что «меж строк».

Помнишь, с сухариком и без сахарина? Год сорок первый, две дочки на руках. Стелет над Яхромой смерть зимы перину. Холодно мужу-то в стертых сапогах.

Меж строк — озноб. Сердце пылает, а в мирозданье холодно. В мирозданье голодно, а все едят. Слушайте, как прорвется: «Мыши кушают зерно. Мне же это все равно. Ни гумна нет, ни зерна, ни картошки, ни хрена. И ни лета нет, ни стуж, только дети, только муж, только стирка да стряпня, штопка-дырка у меня. Только мыши в уголке да комар на потолке. Все пищат и все гудят. Что же, блин, они едят?»

Вот и свяжите строки с междустрочьями: как горит этот пламень в этом холоде. Вот и соедините ближний мир, глажку-полоскание, — с тем, куда душа улетает: «я улетаю, чтобы боль своей души в закатной синьке звездных грез ополаскивать». Вот и судите, что тут из чего: то ли ледяной отчужденный мир мобилизовал в этой душе двужильную живучесть, то ли душа горячая ощутила в себе такой кураж, что не боится, играя ва-банк, пропускать озноб через себя.

Все глупо, все ненужно, и все-таки ура! Я солнечную клятву несу на плавниках. И даже если это — вселенская игра, Цветы ее победы — в Господних парниках.
Этюд четвертый — контекст.

Кое- что в эстетике «раскрошенности» можно связать с постмодернистскими веяниями, смешением мотивов, перетеканием складок. Кое-что заставляет вспомнить гоголевскую панночку, а ближе — булгаковскую Маргариту, которая на метле летала. Можно вспомнить Мандельштама, пробовавшего склеить века позвонки. Можно, вслушавшись в созвучия, уловить, чьи такты подхватывает Ольга Залесская как бард. Впрочем, вряд ли это определишь точно: ее четкая музыкальность не имеет внешнего адреса: голос, иногда играющий серебристо, иногда режущий сталью, не изображает ни наивной девочки, ни усталой домоправительницы, в ее мелосе вообще ничего не изображается, тут нет намека на тот поющийся театр, который у Галича подхватил Луферов, — а просто душа рассказывает о том, что с ней происходит.

Я попробую найти этой душе контекст психологический — в партитуре сменяющихся сегодня поколений.

У меня есть такая любимая схема. Поколения не сменяются постепенно, как вода в бассейне, — они набегают волнами; каждая новая волна словно срывается с камня-волнореза каждые 12–15 лет (срок предполагается из соображений простейшей демографии: между отцами и детьми вклиниваются старшие-младшие братья: две биологические сетки ложатся впереброс).

Значит, каждые 12–15 лет надо нащупывать волнорез: событие, которое круто меняет общественную ситуацию и определяет психологические параметры того поколения, которое входит в жизнь. Например. Люди, родившиеся между 1905 и 1917 годами, — это один душевный склад, а люди, родившиеся между 1917 и 1929, - другой.

Но это еще только душевный склад: логика готовности. Где-то на переломе отрочества к юности или юности к молодости должно быть историческое событие, потрясение (или отсутствие потрясения, пытка бездействием, пустотой, застоем, когда «арфа сломана» или когда «скоро грянет буря»), и ощущение, что «это с нами войдет в поговорку» помогает поколению утвердиться в сознании своей миссии. Это уже логика задачи. Будет ли задача решена, — это уже вопрос судьбы. Но в том возрасте, который католики связывают с моментом конфирмации, такое событие должно завершить психологическое формирование поколения.

Когда- то я выстроил схему того, как сменялись русские поколения за два века. Статья была закончена в 1990 году (и тогда же раза три напечатана), так что я довел схему до конца восьмидесятых годов, а дальше поставил отточие… которое сейчас заменю запятой и продолжу схему на один «пункт», воспроизведя заодно три предыдущих.

Итак. Между Великим Октябрем и Великой Чисткой (ее начало — год Великого Перелома) рождается поколение, которое готово умереть за мировую революцию. Они и умирает — в окопах Великой Отечественной войны. Самоназвание — «мальчики Державы». Конфирмованы — Победой. Во врагах числили — мировой капитал.

Следующее поколение — между годом Великого Перелома и началом Великой Отечественной войны. Спасенные дети. Последние идеалисты. Самоназвание — «Шестидесятники», крайне неудачное (может, потому и прилипшее, как ярлык). Конфирмация — 1956 год, ХХ съезд партии. Во врагах — сталинисты, лишившее социализм человеческого лица.

Дальше — между 1941 и 1953 годами — рождается поколение, которое вырастает в послевоенной скудости, воспринятой как изначальное проклятье. Конфирмованы — в 1968 году под лязг танков, задавивших Пражскую Весну. Психологическая доминанта — воинствующий эскапизм, отказ входить в любые общественные структуры: лучше сидеть в котельной, в подсобке, в сторожке, изучать йогу. Самоназвание: «Поколение сторожей и дворников». Западный аналог — хиппи. Во врагах — вся тоталитарная культура, то есть как бы «вся» общепризнанная реальность.

Поколение, родившееся между 1953 и 1968 годами, вырастает вне сталинского гипноза, в неустойчивом либеральном климате и конфирмуется в начале 80-х годов ожиданием «конца прекрасной (то есть осточертевшей) эпохи», которая никак не кончается. Дети обманной Оттепели вырастают в ненависти к этой Оттепели. Во врагах — опростоволосившиеся «шестидесятники». В идеале — личный успех. Девиз: бери от жизни все. Историческая миссия — формирование «среднего класса». Главные герои: «новые русские», первопроходцы бизнеса, паханы криминала, наведшие шорох на всю Европу. Политике — никакого доверия! Если нужна партия, то они объявят партию любителей пива или еще какого-нибудь зелья. Главные жанры — веселый глум и ироническая реклама. Самоназвание: «Поколение, выбравшее пепси». Пораженцы… Уступили поле до начала партии. Вслушаешься в песни Мирзаяна, Бережкова, Казанцевой, да и в свои, — свидетельствует Александр Анпилов, — жизнь запрограммирована на годы вперед… Не верь, не бойся, не проси, и т. д.

И вот приходит поколение, родившееся после 1968 года и до…1986-го, я думаю, то есть в пору, когда «двуглавая империя» покатилась к своему концу, хотя еще не осознала этого. Конфирмация выпадает как раз на финал агонии, когда позвонки империи окончательно разлетелись. Это поколение еще не решило, кто у него во врагах. Оно поет, как птица… как залетная птица, голос которой выбивается из запрограммированного хора. Так формулирует Анпилов, а я бы сказал: белая ворона.

Это новое поколение ощутило в себе силу, не затронутую цинизмом и скепсисом. К чему эта сила приложится и на что будет потрачена, — вопрос судьбы.

Вьюга, оттепель, цветение, завязь, Сахар, банка, неизбежность, компот

Жизнь покажет, что из перечисленного Ольгой Залесской закрепится как символ .

ПОЦЕЛОВАТЬ КАМНИ…

…Вернуться в тоскующий дом.

Александр Ананичев

Его биография — пока еще достаточно краткая — начинается с цифры: 1970.

Когда этот год наступил, он казался знаком окончательного триумфа Советской власти: она придала столетию своего основателя грандиозный, всемирно-исторический масштаб. Кто мог предположить, что люди, родившиеся в том году, окажутся последними, кому доведется пройти обязательные ступени «комвоса», то есть коммунистического воспитания, а потом распрощаться с самой лестницей.

Стадию «октябрят» они прошли под традиционную советскую музыку, а потом и «пионерию». Правда, делаясь пионерами, они уже могли уловить в этой музыке вплетающиеся в нее со стороны издевательские нотки.

Комсомол их принял буквально накануне самороспуска.

Была еще армия: на два года она изымала человека из идейного распада (в армии распад тоже шел, но по другим линиям); демобилизовавшись с действительной, такой человек поспевал если не на пепелище, то на самый разгар…

Время мое растоптало Империю, Пылью зеленой звеня.

Лыко «Империи» встало в строку позднее, и пыль зеленая взметнулась — лет через десять после «отмены СССР», — а тогда еще на триколорные составные расщеплялся красный.

Попала душа на распутье.

Выбрать демократию?

В сознании Александра Ананичева бардом демократии оказался «воспеваемый либералами» Михаил Щербаков, о котором Ананичев отзывается так: это «как бы пришелец с другой планеты». Интересно: о гражданской позиции — ни слова, а только — об интонации: «он смотрит на этот мир прохладно, отстраненно». Чтобы сквозь интонацию проступила позиция, Ананичев сдвигает прицел с фигуры Щербакова на фигуру мэтра, Иосифа Бродского: «с его почти брезгливым, ледяным неприятием жалости к людям»… Демократия, отпраздновавшая победу в 90-е годы, — безжалостна. Кажется, на этом счеты с ней Ананичева кончены.

Назад повернуть, в утраченные советские времена? Нереально. «Провалился в бездну Советский Союз, оставивший в память о себе Ленинградскую область и вождя мирового пролетариата на броневике, словно пародирующего Медного всадника». Как у истинного поэта, у Ананичева и здесь работает интонация: в отношении провалившегося Советского Союза — прохладная отстраненность, в отношении его основателя — отчужденная ирония. Впрочем, и к Медному всаднику — никакого пиетета; две Империи: Советская и Российская — сливаются в общее чучело.

Так что же? Повиснуть в пустоте? «Мы были последними пионерами… Галстуки сняли… И стали никем — звездами и снежинками, искорками, летящими от папиросок…» Борис Рыжий, написавший эту эпитафию, повесился от отчаяния. Александр Ананичев ищет, как устоять.

Обернувшись в прошлое, он за Кремлевскими звездами и питерскими прешпектами всматривается давнее — в Русь московскую, в скиты лесного Заволжья, в кельи первых отечественных монахов. Здесь находит душа давно покинутый Дом, и поэзия сразу обрастает реалиями. Высокие свечи, горячие иконы, золотые кресты. Купола, лампады, иноки…

Видно, сказывается место рождения Александра Ананичева — его малая родина — советский город Загорск, переназванный так в незабываемом 1919-м в память о большевике, взорванном эсеровской бомбой. Для этого убиенного революционера Ананичев находит одно определение: польский. В сознании поэта живут совершенно другие духи места: архимандрит Леонид, архимандрит Авраамий, патриарх Никон и, наконец, «ангел-хранитель земли Русской» — преподобный Сергий Радонежский.

Александр Ананичев становится знатоком, экспертом, блестящим экскурсоводом по Лавре, автором диссертации о ее памятниках.

Очередную книгу его благословляет игумен Лавры отец Виссарион. «Помилуй, отче», — шепчет поэт, гладя крестик под рубахой. Реют кресты над Парнасом, поют ангелы. Колокола созывают разбредшихся детей.

Ветрам проворным открытый На перекрестке пустом Дремлет, вздыхая, забытый Блудным хозяином дом.

Но какая- то неодолимая сила разворачивает героя, обретшего кров, обратно в неуправляемый мир.

Что это? Жажда испытать себя? Неуемное любопытство? Исходный, исконный, изначальный русский зуд: что там, за горизонтом? Дорога на океан… а потом и через море-океан: за морем житье не худо, и какое в свете чудо? Колдовство ли очаровывает русского человека, вечно мечтающего вернуться к себе самому, к «своим», припасть к родным камням, но еще больше — погулять по свету!

Знаете, чем озабочен Александр Ананичев, осенивший себя именем Сергия Радонежского?

«Константинополь будет наш!»

Господи, твоя воля: где Посад, где Константинополь! Достоевскому на том свете икается от этой непроходящей чесотки. А никуда ведь не денешься: душа у нас — казачья.

Тихий Дон не был тихим и ласковым: Воды с кровью в нем перемешаны. В камыши — волна басурманская, Православная — под орешину… Жены шли к Уралу за бедами, Воскресеньями, ой, прощеными, Хороня мужей не отпетыми И детей в пути не крещеными…

Некрещеные, а свои.

Да ведь и поляки — свои, хотя с ними не все гладко, вот если бы Польша была православной… Еще бы лучше «в каком-нибудь нейтральном Вышеграде» созвать славянский съезд! Вот все ручьи и слились бы в едином море. «Болгария, Болгария, священная страна!..» И с ней не гладко, пожарами озарена, вот-вот за братушек надо будет вступаться. И сербов надо бы защитить. Но, увы: «покуда Москва на коленях, на кресте остается Белград».

Общая картина: выходит в мир душа, полная добрых намерений, щедрая, готовая к самопожертвованию, а мир встречает ее огнем и злобой. Хочется полюбить всех — а как их всех обнимешь, когда дерутся? Посылает Русь сынов своих с миром… и что же? Один, отстреливаясь в танке, сгорает под Кабулом. Другой убит в завьюженном Кизляре. Третий, спецназовец, остается лежать «на площади восставшей». На какой площади? Где? Кого усмирял? Не уточняется.

А может, это и лучше, что не уточняется. Уточнишь еще невпопад. «Я стою в самом центре Багдада, для кумыса готовлю стакан»… Успел ли выпить, пока Буш не навалился на Саддама?

Неподатлив мир на доброе слово. Строишь рай, человек в нем тоскует, яд ближнему сыпет, в ад просится, туда, где «банкиры, шуты, упыри, спидоносы». Да что рай — начали строить божий храм, бригадир начитался Толстого и… «вместо праздника Успенья посвятил собор раскосому БуддЕ» — сдвигая ударенье на кончик имени, Ананичев передает все омерзение православного человека при таком святотатстве.

Однако ведь и нехристей надо любить. А результат? Даешь приют измученному страннику, а тот, освоившись в доме, входит во вкус и, «глядь, в сапожках по дому гуляет тот, кто давеча был босиком». Завершается история следующим обещаньем:

Похмелю свою душу ветрами И нагайкой встряхну огневой, Чтобы этот, пристроенный нами, Под своей окармлялся звездой!

Борцы с еврейским заговором могут заподозрить, что тут звезда Давида о шести лучах, но с такой же вероятностью лучей может оказаться восемь. Ананичев чужд конфессиональной слепоты, как и слепого национализма. Эпизод из Великой Отечественной войны: немец ведет на расстрел русского и горца. «Чернявый! Тебя не убью, если ты старшину расстреляешь. Этот русский умрет за Россию свою, ну, а ты за кого погибаешь?» Горец убивать русского отказывается, они встают рядом и падают: старшина — «головой на восток, а южанин — ногами на север». Перед смертью этот южанин успевает сказать: «Я умру за улыбчивый Азербайджан и печальную русскую землю».

Не будем придираться: с чего это Азербайджан так улыбчив. И еще: откуда там горы? А вдруг Ананичев имеет ввиду Нагорный Карабах? Я в это не верю, никаких подтекстов, намеков и тайных знаков у него нет, не тот характер. А вот русская печаль неподдельна.

Печаль — оттого, что мир не откликается, не отвечает сердцем сердцу. Отовсюду — злоба. «И уже никому не уйти… Громыхают колеса жестоко. Сторожат нас собачья эпоха и зима на обратном пути. Впереди — только тягостный плен, Только сумрак и берег печальный, где однажды под грохот кандальный нас поставят вдоль гибельных стен. У России — на небо исход! Побредем мы этапом бескрайним за Христом, сокровенным, опальным, через озеро звездное вброд».

Как справиться с этим подступающим Апокалипсисом? Читая святых отцов и другие достославные сочинения, Александр Ананичев черпает из них утешение. «Лучшее во мне то, что я себе не нравлюсь»… «Лишь в своем сомнении можно не сомневаться»… «Ничего нельзя исправить, кроме собственной души»…

Исправление собственной души не только не противоречит образу Святой Руси, брезжущему в стихах и песнях Ананичева, но в принципе этим христианским самоощущением предполагается. Однако не избавляет от печали. И от боли, источник которой — в том, что противоречиями разодрана сама Святая Русь.

Каркает ворон. Молится инок. Люди просятся в ад.

Середины у нас никакой, Каждый крепкого берега просит: На Руси — то подлец, то святой. Серых нет, а коричневых — вовсе.

Знатоки русской философии несомненно распознают здесь перекличку с давней идеей, что на Руси честных нет, но все святые.

Если святые, значит, есть, во что верить.

Словно ладан, пью русскую грусть… Оглянусь: сзади — волки по насту. Ты жива, Православная Русь, — И открыто Небесное Царство.

Небесное Царство открыто для духовного зрения. А зрение реальное? Оно упирается… нет, не в чащобу, из глубины которой каркает ворон и в глубину которой идет святой, чающий найти там уединение. Упирается реальное зрение — в овраг, памятный по Вятке но располосовавший всю Россию. Название этого оврага — Раздерихинский — включает цепочку звуковых и смысловых ассоциаций, и тогда рождается лучшая ананичевская песня, эмблема его лирики, заглавный символ, украшающий его диски и кассеты.

Братские могилы подпирают склоны оврага, трава шелестит над костями.

Чьи кости?

Две столкнул однажды рати Темной ночью грозный яр: Устюжан здесь резал вятич, Принимая за татар…

Но ведь и татары — люди! Причем — свои, не менее свои, чем тот «горец», что упал головою на север, погиб на печальную Русь. Страшнее другое: устюжанин и вятич без всяких татар готовы бить друг друга, причем каждый — во имя Святой Руси.

Нас беда не вразумила. Мы разрознены и злы. Сколько мы своих в могилу По ошибке упекли!

По ошибке?! Или по горькой нашей склонности к расколу и раздору? О, если бы это были только «ошибки» — их-то можно исправить. Но попробуй исправить душу, когда она выстроена на этом максимализме, на «неизбежности греха» и сладкой безнадеге вечного покаяния!

А потом целуем камни, И печаль несем в кабак… И все глубже окаянный Раздерихинский овраг.

Потрясающая песня. Каждый раз, когда слышу ее, душа, не в силах «исправиться», корчится, как в петле. И из той же петли — наитием, что ли — взмывает ввысь: в свет, в свободу, в бездонь.

Может, это от мелодического строя, от манеры пения? У Ананичева, как у барда, ответ на выраженную в словах неразрешимость таится в гармонии.

Поет он — в такт шагам, в ритме легкой, летящей походки. Ничего от проникновенного зауныва, привязавшего бардовскую песню 60-х годов к городскому романсу. Ничего — от укрома комнатной независимости, от уязвленной интеллигентской «кухонной оппозиции» 70-х. И от монашьей кротости, от поступи «мелкими шажками», тихо зашуршавшей в 80-е, — ничего…

Открытая ширь, пение птиц, плеск реки. Овевающий ветер, дыхание в такт шагам, пение — вольное, как дыхание.

Как это вольное, счастливое пение сопрячь с горечью знания, эту естественную энергию — с ожиданием Апокалипсиса?

А думаете, вечные разборки наши, удаль раздерихинская — от «ошибок» только?

От избытка сил все это.

Вот этот избыток сил и держит выпрямленной душу человека, осознавшую себя в Сергиевом Посаде, опевшего весь мир и вернувшегося, чтобы поцеловать родные камни.

МАГИЯ ИСПОЛНЕНИЯ: НАДЕЖДА ТАЕТ ПОСЛЕДНЕЙ

Автономная магия исполнительства в авторской песне как бы противозаконна, потому что по жанрово сверхзадаче в роли исполнителя предполагается сам автор песни (и текста, и музыки).

Первоначально, то есть при первых бардах, так и было. Барды пели каждый свое. За исключением Визбора, который пел, что хотел и кого хотел. Но интересно, что и Визбор, исполнявший песни Городницкого, Кима, Клячкина вперемежку со своими, делал все, к чему прикасался, — своим. Аура авторского присутствия! Исполнительский шарм делался третьей ипостасью авторской песни — творчеством здесь и сейчас, как сказал бы телекомментатор следующей эпохи.

Эпоха первозачатья сменялась эпохой первосыновства. Сыны блудные скитались и вновь сходились к отчим шатрам. Песни шли в массу, разбегались во всю ширь, в пестроту и непредсказуемость: пели их, кому как бог на душу положит. Но одновременно начался и происходил процесс прямо противоположный: песни залетали в студии к профессионалам, они концентрировались, их исполнение делалось строже, четче, жестче. Или, как стали со временем говорить, круче.

Отцы- основатели на гитарах — «бренчали», едва подавая аккорды к мелосу. Сыны-исполнители стали доводить партию гитары до такой виртуозности, что слушатели замирали, соображая, «как умеют эти руки эти звуки извлекать». Недолго оставалось до той поры, когда звуки стали извлекать из своих инструментов квартеты, квинтеты, секстеты и октеты, а потом и гигантские ансамбли, вроде всеармейского или флотского. Для патриархов это был, конечно, соблазн, и ему успели поддаться и Визбор, и Высоцкий, и даже чуть-чуть — Окуджава. Море современной музыки приняло поток авторской песни.

Разбираться в таком музыкальном раскате должны специалисты, а не дилетанты (каковыми являлись, да и должны были по определению являться патриархи), и я не решился бы на такой разбор, даже прослушав пару-другую лауреатов специальных исполнительских конкурсов, утвердившихся в лоне авторской песни. Но судьба свела меня с двумя виртуозами, вернее, с дуэтом, в музыку которого мне повезло вникнуть (то есть вслушаться), и я рискну.

Ирина и Михаил Столяры.

Даю двойной портрет, отступая от церемониального канона и пропуская вперед кавалера.

Он — высокий, стройный, с волосами, по нынешней моде собранными сзади в хвостик, со спокойным внимательным взглядом. Тонкие черты. Внешность строгая и несколько отрешенная: что-то от протестантского пастора, от доктора элоквенции, от учителя риторики, от гуру. В психологическом поле отчетливо прослеживается вертикаль.

Она — крупных статей русская красавица, с мощным голосом, широким разворотом плеч и плавностью движений. В волне волос — отливы Запада (Лореляй), в скулах — отсветы Востока (муж в походе — ханша правит). Размах души — нашенский: ширь и безудерж. В этом психологическом поле не знает пределов горизонталь.

Соединение этих двух начал означает драму.

У отцов- патриархов драма как бы прикрыта — заточена в клетку данной души. Канон пения — задушевный рассказ о том, что с автором песни произошло, а еще больше о том, что автор по этому поводу думает и чувствует.

Ирина и Михаил Столяры не повествуют «за автора», здесь разыгрываются «действующие лица». Песня театрализуется и раскрывается навстречу зрителю.

«Разыграны» все, или почти все барды-патриархи. Так что можно проследить эти партии в той последовательности, в которой они представлены в аудиокассете Столяров «Переселение душ», и почувствовать, что именно происходит в ходе переселения с душами таких авторов, как Окуджава, Галич, Ким, Высоцкий и Визбор.

В авторском исполнении «Музыкант» Окуджавы — что-то вроде шагаловского полета, это смягченная шуткой грусть, это вздох мысли о душе, реющей в небе и не поддающейся никакой расщепляющей мысли.

В исполнении Ирины и Михаила Столяров это прежде всего расщепление. Унисонная мелодия переходит в сложный контрапункт, где на одном полюсе собирается все материальное: «какие-то деревяшки» и «какие-то жилы», а на другом — все духовное: «какая-то фантазия», и когда голоса, прошедшие через разрыв, сходятся вновь, они звучат уже не согласной гармонией умиротворения, а реквиемом по душе, сгоревшей от гибельного контакта с реальностью.

Неуловимая горечь «бумажного солдата», вечно скрывающего боль за улыбкой, оборачивается нескрываемым, открытым драматизмом.

А вот Галич, самый театрализованный из бардов первого призыва. «Плясы» мастеров заплечных дел, а также разводы вохровцев и зеков — они уже и в авторском исполнении предельно драматизированы. В исполнении Столяров все это обретает размах поистине запредельный: тошнотворный бред подступает к горлу; надрыв пьяного распева то подкрепляется отрезвляющей нешутейностью гимна, то пресекается воплем кошмарного сна, открытость звука словно бы выворачивает перед нами обитателей этого вертепа, окончательно рассекая реальность на кровоточащие куски.

Черт вылетает из ступы, из мифа, из песни, садится на стул, вынимает протокол допроса и, ерничая, опять же выворачивает душу, которая «прошла огонь и снег»… и это не шагаловский полет, а кувырки актера, вытолкнутого на балаганные подмостки, в ситуацию, где чернила нельзя отличить от крови, с тем, чтобы и кровь — от чернил…

Ким. Веселая «невсамделишность» его сюжетов разыграна Столярами со зримой пристальностью, при которой исполнители приговора вживаются в образ почти по Станиславскому. Сопровождающие Галилея вертухаи, надутые от собственной значимости и торопливые от опасения не угодить начальству, пляшут и кувыркаются у вас прямо перед глазами, а на заднем плане…

На заднем плане спит ребенок.

Что!? Да ты посмотри, как он спит! — подначивают друг друга ведущие свои партии актеры. — Словно и не бывает огорчений и забот! Дайте-ка еще полюбоваться этим невинным дитятей, которое воображает, что оно счастливо! Если совесть есть, то счастья нет и не будет! Поглядите на эту наивность, наглядитесь на нее, пока не загремел будильник и не развеял все эти прекрасные сны впрах…

Я пытаюсь передать жесткость тона: она не от Кима, она от Столяров.

Что говорить о Высоцком, гнев и ярость которого бывают по необходимости переключены в какую-нибудь воображаемую ситуацию, переданы какому-нибудь «индусу», придумавшему какую-то там удобную религию. Теперь прикрытие снято, маска отброшена, и «ихняя» удобная религия оказывается нашенским скотным двором, где свиньи хлебают пойло и рыгают от экстаза, облезлый кот проходит как хозяин и только пес кажется на этом фоне добрым.

Ну, а добрый Визбор, нежный Визбор, задушевный автор «Домбайского вальса»? Его западающие ритмы пересечены то речитативом, то вскриком; голоса перекликаются, предупреждая об опасности: слышишь — поезда кричат… лавины шумят… правда, что все кончается?! Ну, тогда успеть… допеть… Прощай же! Прощай!

Теперь попробую вычленить то общее, что вносят в данном случае исполнители в мир бардов.

Они вносят виртуозность, в их интерпретации песни обретают мелодическую стройность и драматическую четкость. Что это означает в душевном плане? Всегда — обострение ситуации. Это легче определить, если поставить вопрос так: чего-то ведь им не хватило, недостало в песнях отцов-патриархов? Какой недобор они восполнили, и чем?

При всей несхожести миров таких бардов, как Окуджава, Галич, Ким, Высоцкий и Визбор, им всем свойствен некий общий лирический принцип, при котором мир, пропущенный через всеохватное сознание, где-то в будущем — часто в неопределенном, почти неощутимом — сулит преодоление горечи и утоление боли.

Если бы я рискнул определить, чего им всем нехватает, я бы сказал: последней непримиримости. Готовности к безнадежному концу. Я бы даже рискнул сказать: крутости, придав этому слову современный смысл.

Если бы представить себе, что души этих старых бардов, переселяясь из песни в песню, слетелись бы на некий совет и сказали бы словами еще более старых бардов: подымется мститель суровый, и будет он нас посильней! — так вот он. Он знает: всем воздастся! Всем! Огнем и мечом! Расплата близка, никто никуда не денется! И будет спрошено: кто виноват? «Кто виноват, что мы изломаны и лживы… что нами правили неверно, что наши души полны скверны, и у людей надежда тает…»

Надежда, как известно, тает последней. За точкой безнадежности открывается новый акт жизненной драмы — восхождение к новой непримиримости и к надежде на победу.

Ирина и Михаил Столяры вестники этой энергии и этой надежды.

ПЕСНИ НАШЕГО ВЕКА

Ответы на вопросы фирмы JVC

Лев Александрович, Вы много рассказывали о вашем первом знакомстве с песнями Окуджавы. А были ли в Вашей жизни песни, пришедшие как бы сами по себе, без имени автора? Что это были за песни, и как происходило Ваше с ними знакомство?

Да они сплошь были — песни «без имени автора» и приходили только «сами по себе», а не в результате «знакомства». Я рос в слободе Потылихе на границе города и села. С Мосфильма неслись в репродукторы официальные советские песни, из Троицкого — частушки под гармонь, а в нашем дворе оралось что-то смешанное, среднее, серединное, средне-статистическое, чувствительное и простецкое: «Часто мы с тобой вдвоем скучаем, радость тоже делим пополам…» В голову не приходило спрашивать, кто автор.

Пели какую-то привозную дребедень. «В нашу гавань заходили корабли…» С ворошиловской амнистией подключился лагерь. «Как шли мы по трапу на борт в холодные мрачные трюмы…» В университете запели студенческое. Патетическое: «Я не знаю, где встретиться нам придется с тобой…» И тоже — дребедень «Крамбамбули, отцов наследство, любимое питье у нас…»

Я подбирал и собирал все — именно как ничье, всехнее, народное. Когда я впервые услышал «Комиссаров», — подумал, что и это — что-то фольклорное, из времен гражданской войны. Всплывшая с песней фамилия автора: «Окуджава» — была для меня откровением.

Что же вы почувствовали, когда узнали, что у «народной» песни есть конкретный автор? Когда знакомились с ним лично?

Почувствовал легкое замешательство. С того момента, когда я к «конкретному автору» подошел в коридоре «Литгазеты» (мы работали в разных отделах одной редакции) и спросил: — «Комиссаров» — вы написали? — возникло иное измерение. Словно ось вставили в то, что крутилось «само по себе».

«Само собой» слушатели знали скорее исполнителя, чем автора. Визбор пел: «Идут на север срока огромные». Высоцкий пел: «Клены выкрасили город». Да ведь и Вертинский — из поколения отцов — пел и то, и се; что там чье, совершенно не фиксировалось. И мы по традиции не различали авторов. Визбор смутился, когда я, записывая его на мой чемодановидный «Спалис», впервые попробовал уточнить: «Слова — твои? И музыка — твоя?» Тогда я впервые услышал из его уст фамилию «Городницкий». Но смутился Визбор вовсе не оттого, что пел Городницкого, не поминая его авторства, — тогда вперекрест пели все. Визбор смутился тогда, когда вынужден был ответить:

— Я написал. И слова, и музыку…

Я тоже смутился. Я увидел на его столе бумажку с недописанными стихами. Перечеркнутые, исправленные строчки. Он «работал над текстом»! Как заправский поэт! Во мне шевельнулась мысль о подлоге. Как это можно: «работать над текстом»! Песня поется, а не пишется. Ее и записывать-то грех: сама помнится.

Начали записывать — и сразу возникли имена авторов. В начале 60-х ко мне зашел светлоглазый, светловолосый, круглолицый улыбающийся мальчик с тетрадкой в руках; это были тексты песен; мы — два мальчика! — сели уточнять спорные строчки и сличать версии авторства.

Мальчика звали Алик. Александр Гинзбург. Его ожидала громкая судьба.

Было ли принято в Вашем кругу петь песни хором, всей компанией? Случалось ли Вам участвовать в таком пении? Что это были за песни — конкретно? Что объединяло и отличало их от прочих?

Не только «случалось», но только так и пели — хором! Всей компанией — у костра ли, за столом ли, по дороге ли куда. Как соберемся, так — где гитара?! — без всякой спевки и без всякого солирования — вподхват. Слов не списывали — их запоминали со второго пения. И на гитаре мог бренчать чуть не каждый второй. И я тоже бренчал. И Лакшин (он учился курсом старше, но компании то и дело смешивались).

Лакшин, кстати, был, вообще говоря, прирожденным солистом, и потому вносил свою особенную струю в общий репертуар: что-то цыганистое, но не таборное а артистическое, из МХАТа, наверное (его отец был артист МХАТа). Что там актеры пели на вечеринках? «С вами, мальчишки, с вами пропадешь, с вами, негодяями, на каторгу пойдешь!» Голос у Лакшина был бархатный, манера держаться — уверенная, и вся повадка — неповторимо личная, особенная: акцентированное «штучное производство», но песни были явно «неавторские», подхваченные бог знает где и задолго обкатанные хоровым пением.

Что их объединяло?

Местоимение «мы».

Это и было то откровение, с которого началось колдовство Булата:

«А мы швейцару: отворите двери!»

Однако встык:

«Но, старый солдат, я стою, как в строю…»

Я — солдат, но я — из «всех», я — от их имени, я — их голос. «Я» вырастает из солдатского, окопного, братского «мы». Вырастает — до исповеди единственного, говорящего с Богом. Как это соединяется? Загадка таланта.

Личность не обязательно «врывается» и «заявляет о себе», круша все вокруг, — личность вырастает из общей судьбы и так обретает свою судьбу. Это дано только великим поэтам: угадать в себе индивидуальность, через которую раскроется «все», и тем самым угадать в состоянии «всех» то, что готово сконцентрироваться в индивидуальность. При этом установка конкретной песни может быть та или другая. Или: «стою как в строю». Или: «здесь остановки нет, а мне — пожалуйста». Возникает мелодия судьбы: все выявляются через одного, а один — становится собой, выявляя боль всех, счастье всех.

Бунт, между прочим, тоже форма контакта.

Неучастие — форма участия.

Эту неразрешимость разгадывает только талант, и только практически, живым творчеством, то есть методом проб и ошибок.

Я действительно много рассказывал о своих немногих разговорах с Булатом, но об одном еще не приходилось.

Это было в пору его раннего, шквального, ошеломительного успеха. Кажется, в Политехническом: бушевала толпа у входа, мы ждали за кулисами (или в каком-то предбаннике, не помню). Я к нему подошел поздороваться и поддержать разговором: обстановка была нервная.

Он сказал:

— Рвутся слушать, поют, переписывают пленки. И никакое «мещанство» никого не отпугивает, никакая «дегероизация» не отвращает. За эти же песенки в 20-е годы такого автора, как я, растерзали бы, разорвали, линчевали бы тогдашние комсомольцы — без всякой указки сверху. А сейчас — поют. Просто я выразил то, что у всех созрело.

Как это выразить — загадка мастера и откровение поэта.

Термин «авторская песня» предполагает огромную роль индивидуального, личностного начала. Эту особенность авторской песни подчеркивали практически все, кто писал о ней. Как же случилось, что некоторые из этих песен стали хоровыми, компанейскими?

А как случилось, что Достоевский написал статью в газету Мещерского «Гражданин» именно как ее редактор? Это — песня Достоевского? Или это «песня редактора», исполненная Достоевским?

Булат поет:

— Ты что потерял, моя радость? — кричу я ему, а он отвечает: Ах если б я знал это сам…

Горечь отшельника.

И он же поет:

— Мама, белая голубушка, утро новое горит…

Сыновство, чувство слитости с материнским мирозданием, которое органично входит в жизнь каждого, ибо каждый ВСЕ ЗНАЕТ — не рассудком, а плотью и духом.

И это тоже Булат.

Поэт может написать песню специально для хора и подхвата — а ее не подхватят. Он может написать стон одиночки — и это подхватят.

Что «случается» — зависит от того, что в душах. И от того, угадает ли это поэт. Второе — залог его судьбы. Первое — таинство общей доли, где заложены мы все.

Ну, а «жанр авторской песни» — это такая же подвижная система, как всякий живой жанр. Сегодня — это рассеянная атака, рассыпанный строй индивидов, каждый из которых подчеркивает свою непохожесть: я — не как все. А двадцать, тридцать лет назад это было таинство катакомбной свободы, спасительное тепло «роя», вызревание личности во тьме казармы.

Поэтому тогда — подхватывали и пели хором (в том числе всякую дребедень), а сегодня слушают и оценивают, покачивая головами (в том числе и всякую неповторимую изысканность).

Что зреет в наших душах сегодня?

Придет поэт — узнаем.

СЕМЬ СТРУН. СЕМЬ НОТ. СЕМЬ БЕД

ДОмашнее исполнение

После окончания университета мы еще несколько лет пели. Все реже у костра, все чаще за столом. Однажды Алик и Лида Яновы пришли к нам обмениваться сокровищами студенческого фольклора. Будущий американский советолог и специалист по контрреформам не был выдающимся вокалистом, его жена тоже, но когда они запели — все прежнее как бы перестало звучать, звучало только это:

Я все равно паду на той, на той далекой, на гражданской, и комиссары в пыльных шлемах склонятся молча надо мной.

Это был явно не фольклор. Я потребовал имя автора. Они назвали.

Через два дня я стоял перед автором в коридоре «Литературной газеты». Через три — записывал его на мой допотопный «Спалис».

Тридцать песен той первозаписи легли на душу естественно и… как бы получше выразиться… по-домашнему. Арбатские переулки, смоленские дороги, свойские ребята. Кое-что было мне чуждо, но на задушевной волне принималось: бравада ресторанных шалопаев, девочки, млеющие от матросских ленточек, общий налет уличного праздношатания. А сквозь все это — звенящая нота, пронизывающая тихую исповедь маленького солдата, взрезающая его жалобы:

Я все равно паду на той…

Непонятно. Вот это горькое «Все равно». О чем это?

Он объяснял: «Какое новое сраженье не покачнуло б шар земной».

Потом стало ясно: новое сраженье, которое покачнуло шар земной, началось с падения Берлинской стены.

Тогда я понял, что так мучало, так приковывало меня.

Выпадало из приглушенного тембра, светилось, кричало, сверкало, кровью билось в висках.

А вот это упрямое и обреченное: «Все равно…»

РЕальность сновидения

И эта песня тоже — наискосок всему . Всему, что уже воспринималось у Булата как привычное и ожидаемое. Привычен стал путь со старого Арбата на войну. Привычен герой — маленький школяр, надевший шинель. Его неисправимо штатский облик. Его городские ангелы. Его мечтаемые женщины — неверные, непостижимые, туманно-загадочные.

Вдруг — мама. Что-то русское, певуче-простое, невообразимо далекое и от армяно-грузинских корней, и от советских новобранцев, мальчиков Державы, идеалистов 1941 года.

Не клонись-ка ты, головушка, От невзгод и от обид, Мама, белая голубушка, Утро новое горит…

Как сон из деревенского детства.

Это был единственный случай, когда, записывая Булата, я не выдержал и попросил повторить.

Словно не поверил:

— Это — тоже твое? Боже мой, это твое? Твое?!

Душа замерла, потянулась в несбывшееся, в запредельное — далекое от ранних шинелей и поздних троллейбусов, — такое горькое, сладкое очарование было в этих простых словах, рифмующихся осторожно и неясно, как во сне:

И сладки, как в полдень пасеки, Как из детства голоса, — Твои руки, твои песенки, Твои вечные глаза…

Так притягивало у Булата — нетипичное.

МИмолетная святая

А вот — типичное: будни нашего отряда, бездомная девчонка, попавшаяся на фронтовом маршруте. Прежними песнями Булата подготовлено пришествие окопной Мадонны, этой беззащитной беженки, приткнувшейся к армейским харчам, к армейским мужикам-защитникам:

И откуда на переднем крае, Где даже земля сожжена, Детских рук доверчивость такая И улыбки такая тишина?

Святая!

Но тогда откуда этот мутный след за нею шлейфом? Откуда дух коммуналки на этом ветрище? Солдаты «шагом тяжелым проходят по улице в бой» — в самом строчечном строе какая-то странность: так, «по улице» не в «бой» проходят, а на службу. Второй план — такой же странный по речестрою: «редкие счастливые жены» над судьбой девочки «злословят». Во-первых, какие там «счастливые жены», когда «земля сожжена»? Ах, «редкие»? До «редких» мне дела нет. Во-вторых, ну и что, если злословят? Это что, соизмеримо — война, которая все сожгла , и что-то квартирное, обыденное, коммунально-арбатское «злословят»?

Этот мотив вообще проходит у Булата какой-то странной нотой: завеса мелкой лжи в людях, мелкая слабина, которая почему-то застит свет. Думаешь: он же с Богом говорит, причем тут «жены», или их «воровство», или та «циркачка», к которой «страсть схватила», или та «Наденька», которая «пойдет гулять с другим». Или это все страсти-страхи «московского муравья»? Акакий Акакиевич в шинели рядового-необученного…

Очистительным шквалом приходит — фронт. Отрада — святая в этому аду.

Мы идем на запад, Отрада, И греха перед пулею нет.

Какого греха? А если нет, зачем — о грехе? И если перед той девочкой «ни грана вины» — зачем о мнимой вине речь? Какую боль, какую жуть так в себе заговаривают? Поверху — гармония, песня. Вернее, всегда — «песенка» — ну, как бы пустяк: легко все, воздушно, аристократично.

А понизу — смутное ощущение обрыва в бездну.

ФАктура зари

Ничего непонятного: Арбат, суета дворов, все просто… Загадка фактуры любого текста у Булата — вот эта милая простота, незаметно и мягко погружающая тебя в странное инобытие. Городская обыденность, троллейбусы, прохожие. В случае невероятного форса — какая-нибудь ресторанная бравада. Ну, в пределах ленточки на бескозырке. А так — пыль повседневности.

Только пыль эта — с былинных шлемов.

Красками арбатской суеты живописуется — мистерия.

Этот сказочный, сказовый ритм — с первых строк. Он инобытие той простецкой жизни, которой живет этот мир, он ее тайное спасение.

Живописцы, окуните ваши кисти в суету дворов арбатских и в зарю, чтобы были ваши кисти словно листья. Словно листья, словно листья к ноябрю.

«К ноябрю» — тайно-праздничный знак времени, опознавательное клеймо меченых мальчиков Державы. Праздник плывет по серому асфальту. Мостовая качается, не может очнуться. Непонятно, как это все слито, как сращено в стихе: плывущая заревая легенда и суета. Они ж чужие, чужие! У них координаты не сходятся! Их судьба разведет!

Он это и чует, певец Арбата, на это и отвечает:

Вы, как судьи, нарисуйте наши судьбы, наше лето, нашу зиму и весну… Ничего, что мы — чужие. Вы рисуйте! Я потом, что непонятно, объясню.

Последняя строка и есть тот «мазок гения», который отсылает всю картину в запредельность. Последняя строка вдруг открывает тебе то, что все время смутно брезжит в картине.

Необъяснимо счастье обреченного поколения. Необъяснимо прекрасен этот страшный мир. Вам непонятно?

Так это и должно быть непонятно.

СОЛЬ реки, даль горы

Нестроен, неясен, странен до призрачности у Булата привычный обыденный мир, а мир сказочный, напротив, строен и ясен до прозрачности. Условность задается с первой строки: «Мой конь притомился, стоптались мои башмаки». То есть: в некотором царстве, в некотором государстве… Все обернуто: река — не синяя, а красная, а гора — наоборот: синяя. Свет во тьме должен светить, а — не светит.

Фонарщик был должен зажечь, да, наверное, спит…

Что за фонарщик?! Это ж из другой оперы! Тут — небо, подпертое плечом богатыря. Какой фонарщик? Ах, да: чтобы краски нездешние смешались получше. Чтобы север наложился на юг и запад на восток. Андерсен — на Реку-Гору. Потому что и то и другое равно невообразимо на Арбате.

Невообразимо — но как расчерчено! Сужаются круги, сходятся пути, с разных концов сбегаются в перспективе линии. Едет богатырь, света нет, дороги нет… все равно едет. Что ж, неужто и Цели нет?

— Ты что потерял, моя радость? — кричу я ему. И он отвечает: — Ах, если б я знал это сам…

Вот оно, колдовство. Катарсис. Обрыв в очистительное незнание.

Любой пошлости: громогласной, тихой, государственной, домашней — неизменно мягкое «нет».

За всеми этими «нет» должно быть то, что «есть».

А оно неизречимо.

ЛЯмка счастливца
Неизречимо то, чего «нет». Пока Земля еще вертится, пока еще ярок свет, господи, дай же ты каждому, чего у него нет…

То, что весь этот мир — «пока», что сроки сочтены и свет недолог, — это из судьбы понятно, из судьбы поколения смертников.

Дальше — непонятное. Мудрому дай голову — так мудрый был без головы? Трусливому дай коня — но трусливому конь без надобности. Дай счастливому денег — но подлинно счастливому деньги счастья не добавят, а то еще и несчастным сделают. Каину дай раскаяние… — но кающийся Каин — не Каин. Дай передышку щедрому… — зачем? Перестать быть щедрым?

И наконец, высший оскюморон: Дай рвущемуся к власти навластвоваться всласть .

Нет, вы слышите, чего просит?! Да ведь этот, рвущийся, властвовать будет над другими и за счет других — щедрых, мудрых, счастливых…

Счастливых?

Да вот в том-то и дело, что мелодия дрожит на острие и счастливец тайно, скрыто, сокровенно несчастен. Это звучит в обертонах, стучит в висках, но если так уж нужно определение, то в конце концов и оно предъявлено:

Как верит солдат убитый, Что он проживает в раю…

Яснее не скажешь.

Нет, еще яснее, страшнее — не про то, как в 1963 году (когда «Молитва» написана) мы переживали очередную выходку власти (вроде выхода Н.Хрущева на Манеж к живописцам); это регулярное бесовство ничто перед тем, что чувствует человек, когда Всевышний возвращает ему его молитву, и становится смертельно ясно, что винить — некого:

Как веруем и мы сами, Не ведая, что творим!

О, как прожигает эта фраза из-под старинных завитков эпохи Франсуа Вийона!

СИянье прикрытых глаз

От Вийона — к Моцарту:

Моцарт на старенькой скрипке играет…

Следующая строка переводит реальность в игру:

Моцарт играет, а скрипка поет…

Балаганчик подкреплен костюмерией: красный камзол, башмаки золотые, белый парик, рукава в кружевах . Это все та же сказка про красную реку и синюю гору. Только на сей раз из волн древности выкатываются кружева восемнадцатого века.

Но где реальность, где старый Арбат, где простая исповедь Леньки Королева, в кепчонке набекрень пошедшего погибать? Где наша жизнь?

А вот:

Наша жизнь — то гульба, то пальба…

Пальба — была, гульбы — не было, было притворство, форс и фарс: А мы швейцару: Отворите двери! Такая гульба придает и пальбе оттенок игры в сказку про бумажного солдатика.

Маэстро всего этого не выдерживает: закрывает лицо.

И тогда поэт посылает ему (и нам) волшебную строку — ту самую, пронзительную, странную, озадачивающую строку, которая всегда у Булата переводит «песенку» в бездонное измерение:

Не обращайте вниманья, маэстро…

Как? Да он всю жизнь только и делает, что «обращает вниманье»! Да все его «песенки» — попытка заклясть ужас, пройти сквозь него…

Именно: сквозь него. Делая вид, что все — пустяки.

…не убирайте ладони со лба.

Какой- нибудь святой дурень спросит: а как это маэстро играет на скрипке, а руки держит на лбу?

Ответ: Моцарт схватился за голову от вашего (нашего) присутствия. Он пытается не обращать на нас внимания. Но мы ему этого не позволяем.

Поэт, созерцая происходящее, говорит нам (и ему, и себе), что надо и за это благодарить судьбу.

Звенящее смирение — высшая нота в аккорде.

* * *

В аккорде — семь нот. У гитары — семь струн. Семь бед — один ответ.

Один ответ — пустяк.

Оглавление

Авторская песня

Предтеча. Александр Вертинский

Удар костылем. Дед Охрим и другие

Первопропевец. Юрий Визбор

Нить Ариадны. Ада Якушева

Горький дым отечества. Александр Городницкий

Преставление имен. Евгений Клячкин

Истина выходит из обмана. Юлий Ким

Вечная разгадка? Владимир Высоцкий

Горизонт и зенит. Михаил Анчаров

Счастливая несчастная Россия. Александр Галич

Вторая первозапись. Булат Окуджава

След гвоздя в стене воображаемой харчевни. Новелла Матвеева

Ледяная тайна. Вера Матвеева

Тернием повитые. Владимир Бережков

Плата за игру. Виктор Луферов

Звезды и кресты. Песни «афганцев»

Заговаривающий бездну. Михаил Щербаков

«Вьюга, оттепель, цветение, завязь…» Ольга Залесская

Поцеловать камни. Александр Ананичев

Магия исполнения. Ирина и Михаил Столяр

Песни нашего века. Ответы, на вопросы, фирмы JVC

Семь струн. Семь нот. Семь бед. Булат Окуджава

Оглавление

  • АВТОРСКАЯ ПЕСНЯ
  • ПРЕДТЕЧА
  • УДАР КОСТЫЛЕМ
  • ПЕРВОПРОПЕВЕЦ
  • НИТЬ АРИАДНЫ
  • ГОРЬКИЙ ДЫМ ОТЕЧЕСТВА
  • ПРЕСТАВЛЕНЬЕ ИМЕН
  • ИСТИНА ВЫХОДИТ ИЗ ОБМАНА
  • ВЕЧНАЯ РАЗГАДКА?
  • ГОРИЗОНТ И ЗЕНИТ
  • СЧАСТЛИВАЯ НЕСЧАСТНАЯ РОССИЯ
  • ВТОРАЯ ПЕРВОЗАПИСЬ
  • СЛЕД ГВОЗДЯ В СТЕНЕ ВООБРАЖАЕМОЙ ХАРЧЕВНИ
  • ЛЕДЯНАЯ ТАЙНА
  • «ТЕРНИЕМ ПОВИТЫЕ»
  • ПЛАТА ЗА ИГРУ
  • ЗВЕЗДЫ И КРЕСТЫ
  • ЗАГОВАРИВАЮЩИЙ БЕЗДНУ
  • «ВЬЮГА, ОТТЕПЕЛЬ, ЦВЕТЕНИЕ, ЗАВЯЗЬ…»
  • ПОЦЕЛОВАТЬ КАМНИ…
  • МАГИЯ ИСПОЛНЕНИЯ: НАДЕЖДА ТАЕТ ПОСЛЕДНЕЙ
  • ПЕСНИ НАШЕГО ВЕКА
  • СЕМЬ СТРУН. СЕМЬ НОТ. СЕМЬ БЕД
  • Оглавление X Имя пользователя * Пароль * Запомнить меня
  • Регистрация
  • Забыли пароль?

    Комментарии к книге «Барды», Лев Александрович Аннинский

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства