Герман Гессе Письма
Карлу Марии Цвислеру
[конец мая 1932]
Дорогой господин Цвислер!
Жизнь коротка, а моя скоро кончится, так что не следовало бы тратить время, мысли, зрение на такие бесплодные споры, как Ваш о Кестнере. Тем не менее скажу еще кое-что по этому поводу, потому что тут у меня есть принципиальные соображения.
1. Если Кестнер Вам не нравится, то и не надо Вам его читать. Но Вы должны знать, хорошенько знать, что Ваша неприязнь, Ваше критическое, даже раздраженно-враждебное отношение к нему отнюдь не усиливает Ваше суждение, а затуманивает его.
2. И даже если Вы действительно правы, а Кестнер – гнуснейший искатель успеха и плут, что Вы выиграли бы? Выигрывает всегда тот, кто умеет любить, терпеть и прощать, а не тот, кто знает лучше и осуждает.
3. Чувствительность людей к тому, что Вы называете порнографией, различна, и Ваша вовсе не норма и не эталон, она так же субъективна, как всякая другая.
Вы, например, весьма наивно полагаете, что мои книги никому не кажутся грубыми, эротическими, ни на кого не производят отталкивающего впечатления. Тут Вы, однако, сильно ошибаетесь. По поводу «Степного волка» я получил больше ста писем, в которых читатели открещиваются от меня, потому что не выносят этого «копания в грязи», этих «описаний непотребства». То же самое было с любовными сценами в «Златоусте». Десятки людей писали мне об этом возмущенно. Один молодой гитлеровец из Швабии написал мне, что это «похотливая чувственность» стареющего мужчины и он надеется, что я скоро издохну совсем. Одна женщина написала мне, что никогда больше не будет читать моих книг, когда-то ей нравились «Каменцинд» и «Росхальде», но у нее есть сыновья, и она никогда не позволит им читать такие вещи, как «Златоуст».
Видите: так же, как Вы ругаете Кестнера, другие ругают меня.
Что сделал бы и сказал тут Лео? Он промолчал бы, улыбнулся и постарался бы немного убавить гнусность в мире маленькой добавкой молчания, улыбки, доброжелательства и спокойствия.
Пишите мне, когда захотите, но давайте совершенно принципиально отставим дискуссии такого рода. У Вас есть достаточно коллег, с которыми Вы можете обмениваться художественно-моральными суждениями. Мне это нисколько не интересно. Я радовался, что книга Кестнера показалась мне славной, что я воспринял ее как подлинное детище, подлинный документ своего времени, что она пробудила во мне не ненависть, а доброжелательность. Вы напрасно стараетесь отобрать у меня это преимущество, его уже ничем нельзя отнять у меня, даже тем, что мое мнение окажется вдруг действительно неверным. Это все равно как если двое идут гулять и одному сегодняшняя погода кажется ужасно сырой, душной, противной, а другому отличной, приятной. Кто прав, этого никто не может решить. Но кто испытывает какое-то положительное ощущение, кто воздает должное данной погоде от всей души и делает ее плодотворной для себя, это легко увидеть. […]
Addio, привет от Вашего
Сыну Хайнеру
10.7.1932
Дорогой Хайнер!
[…] То, что ты говоришь о коммунистах, которые в повседневной жизни показывают себя хорошими, готовыми помочь, храбрыми и самоотверженными людьми, это совершенно верно. У меня немало друзей-коммунистов, и такие среди них есть. Но это не имеет ровно никакого отношения к их партии и к их вероисповеданию. В любой партии и во власти любой догмы на свете может быть либо хороший, либо дурной человек, так всегда было, это же, собственно, банальная истина.
Приверженность к коммунизму, однако, ставит перед тем, кто требует от себя идейного отчета, вопрос: «Хочу ли я революции, одобряю ли ее? Могу ли я сказать «да», когда убивают людей для того, чтобы другим людям потом, может быть, было лучше?» Вот в чем идейная проблема. И для меня, сознательно и до отчаяния идейно выстрадавшего мировую войну, вопрос этот раз навсегда решен: я не признаю за собой права на революцию и на убийство. Это не мешает мне считать невиновной народную массу, если она где-либо убивает и взрывается в горе и ярости. Но сам я, если бы я в этом участвовал, не был бы невиновен, ибо тогда я отрекся бы от одного из тех нескольких священных принципов, которые у меня есть. Ты написал мне в своем письме одно слово, особенно меня трогающее. Ты называешь свое состояние недовольства, равнодушия, уныния и т. п. «болезнью». В этом, несомненно, есть какая-то правда, и это не становится безобиднее оттого, что множество людей твоего поколения больны той же болезнью.
Когда-то, после твоего выпускного экзамена, когда ты приехал в Цюрих, я тоже думал, что многое в твоей неприязни ко мне и к жизни основано на болезни, а именно на каком-то расстройстве с той поры, когда тебя из-за душевной болезни твоей матери и отчаянного положения всей нашей семьи грубо выхватили из детства, швырнули в люди и т. д. Я думал тогда и о том, чтобы послать тебя поэтому к д-ру Лангу и попробовать лечение психоанализом, и поныне полагаю, что это было бы не бесполезно и многое бы исправило. Я тогда тебе это и предложил, но ты не проявил интереса. А принуждать тебя к чему-либо важному против твоей воли – от этого я тогда уже давно отказался.
Но такие «болезни», то есть душевные шрамы, оставшиеся от юных лет, есть почти у каждого сколько-нибудь сложного человека, и есть кроме психоанализа масса способов с ними справляться. Каждая религия – это такой способ, а еще надо прибавить каждый заменитель религии, например принадлежность к какой-нибудь партии.
Каким путем пойдет это у тебя, я не могу знать. Все начинается с ближайших и простейших жизненных задач, в твоем случае, значит, с ответственности за жену и ребенка, с заботы о них.
Я считаю себя более больным и менее «нормальным», чем ты, и мне всегда бывало очень трудно придать своей жизни смысл и что-то похожее на удовлетворенность. Какую-то долю этого я нашел в искусстве, в добросовестности работы. Не менее важно было то, что мне всегда приходилось заботиться о ком-то, за кого-то нести ответственность и что кроме заботы о себе самом у меня была забота о некоторых других. Благодаря этому жить как-то удавалось, не блестяще, но все-таки. […]
Addio, Хайнер, сердечный привет от твоего папы.
Гансу Оберлендеру
[лето 1932?]
Дорогой господин Оберлендер!
[…] Ваш теологический вопрос мне только наполовину по силам. Устно, думаю, я сумел бы ясно высказаться по этому поводу, а так – нет, мне не хватает спокойствия и времени, у нас по-прежнему тревожно.
Если Жанна воодушевляет и спасает свой народ, а народ воодушевлен этим и провозглашает ее святой, то против этого ничего не скажешь. Между человеком голых инстинктов естественного эгоизма и растворяющимся в Боге святым есть много ступеней, одна из них – ступень семьи, другая – национальная, и так далее, без числа. На воодушевление масс не надо смотреть свысока, в нем есть свое величие, и какие связаны с ним и с нами замыслы Бога, знать это нам не по чину. Но растворение в материальной общности, каковой является нация Жанны, мы все-таки не должны путать с растворением в Боге. Успехом и степенью народного воодушевления не измеряется близость к Богу той или иной силы, того или иного движения. Вы знаете: у Царства Божьего другие законы, чем у царства земли, и тот, кто здесь последний, может быть первым там. Событиям и восторгам, волнующим большие группы, я не могу из-за их многочисленности приписывать большую близость к Богу, чем тем, которые наполняют одну отдельную душу.
Об еврейской, ветхозаветной форме потусторонности Божьих целей и ценностей кое-что очень хорошо сказано в последней книге Мартина Бубера (это лекции за двенадцать лет, издательство Шоккен).
У нас жарко, и мы вовсю трудимся в саду. Но я чувствую скорее подавленность физическую, и вообще из-за того, что после всех этих недель известного беспокойства вокруг состояние мое резко ухудшилось, у меня постоянно перебой в сердце и приходится делать все медленно и осторожно.
Все могу работать по нескольку часов в день. Добрые пожелания шлет Вам Ваш
Клаусу Манну
[21.7.1938]
Дорогой господин Клаус Манн!
Ваше письмо обрадовало меня, спасибо Вам за него.
У нас бомбы еще не грохают, но я уже снова живу почти так же среди войны, как в 1916–1919 годах, когда я занимался помощью военнопленным, только сегодня допекают меня судьбы и нужды эмигрантов и беженцев, и большая часть моей работы – для них. Хотя я вижу тщетность своих усилий, меня это опять втянуло, на этот раз главным образом через мою жену, она родом из Австрии, и там были все ее близкие, родственники и друзья. У нас в доме полно беженцев, мы сидим за машинками, пишем биографии, заявления о въездных визах, прошения в полицию, словом, я опять занят бумажной войной, и она ничуть не лучше, чем тогда. Тогда я снабжал военнопленных журнальчиком, который сам редактировал, и чтением, а также нотами, музыкальными инструментами, научными книгами для людей с высшим образованием и т. п. Однажды я вложил в ящик с книгами, посланный вместо библиотеки в один из трудовых лагерей во Франции, дешевое изданьице гофмановского «Золотого горшка» и схлопотал головомойку от получателя: немецкие пленные и воины не хотят пробавляться такой романтической ерундой прадедовских времен, а требуют чтения, которое держало бы их в контакте с сегодняшним днем и настоящей, полнокровной жизнью современности, например сочинений Рудольфа Герцога. Таким же примерно будет конечный результат и теперешних моих хлопот.
Тот рассказ о Гёльдерлине, Мёрике и Вейблингере, что Вы прочли в Барселоне, уже стар; он написан году в 1913-м.
Надеюсь, мы когда-нибудь увидимся, я был бы рад.
Леони Штемпфли
Лето 1938
Дорогая госпожа д-р Штемпфли!
Спасибо за Ваше письмо; рад был узнать, что Вы эту книжечку тогда нашли и приветливо приняли. Я выпустил ее, отчасти чтобы иметь возможность снова подарить друзьям какую-нибудь мелочь, отчасти чтобы поддержать этого молодого печатника из Майнца, который что-то может и чего-то хочет и которому я не мог ответить «нет» на его запрос о тексте для особо красивой печати. Кстати сказать, вряд ли уже сможет выйти в Германии какая-либо моя книга.
То настроение и та ступень жизни, которыми рождено Ваше письмо, мне, хотя они у меня позади, достаточно понятны, чтобы серьезно отнестись к Вашему письму и оценить выраженное в нем доверие. В нас всех заложено инстинктивное стремление к счастью и тем самым сопротивление страданию, смерти, старости и т. д., и я не считаю, что хорошо и чем-то полезно сознательно подавлять в себе это стремление и это сопротивление. И все же каждый шаг вперед в жизни и в познании есть приятие темной стороны жизни, пробуждение к трагической действительности человеческого существования. Сегодня ведь это каждому очевидно, когда вокруг нас земля стонет от горя подвергшихся насилию, изгнанных, ограбленных. Уже несколько месяцев не было ни дня, чтобы моя почта, не говоря уж о моих собственных заботах, не содержала нескольких просьб, вопросов, призывов помочь со стороны друзей, коллег или даже незнакомых людей, чье положение требовало немедленной помощи. Одних надо вытащить из ада, в который превратилась Вена, других, кому уже удалось бежать в Швейцарию, со дня на день может выслать полиция, многих уже месяцами, а иных и годами выталкивают из страны в страну, от границы к границе, у них нет дома, нет возможности как-то работать, как-то прийти в себя, на них орут люди в мундирах, за ними везде следят, их повсюду преследуют, с ними везде обращаются как с преступниками, их боятся, как воров, хотя они никому не причиняют зла. С такими вещами я сталкивался, в сущности, непрестанно, с тех пор как пробудился и понял действительность жизни (с начала мировой войны), и теперь эта волна снова поднялась так высоко, что у меня часто бывает такое чувство, будто я весь день был по колено в крови и грязи и уже не выношу человеческой жизни, не принимаю ее всерьез. Однако, по сути, и независимо от этих настроений, от этой усталости, моя вера нисколько не поколеблена, свое знание, свое ощущение смысла жизни я буду считать верным и в том случае, если бы Гитлеру, Сталину или Муссолини вздумалось постращать пыткой в одном из своих застенков лично меня. Мой коллега и друг Эрнст Вихерт, наряду с Нимёллером – одним из немногих немцев, обладающих некоторой храбростью, сейчас сидит в тюрьме, как и многие другие мои друзья, если они уже не убиты или не покончили самоубийством.
Так мы плывем через наш день и через наше время, каждый на свой лад, каждый старается отогнать от себя страдание, и чужое, и собственное, и все же каждый окружен этим страданием и втайне подвластен ему, и находится на пути к такому состоянию, когда страдание уже не причиняет боли, а счастье уже не кажется желанным. Я все это просто бормочу про себя, несколько одурев от страшной жары и долгой бессонницы, довольствуйтесь этим, не хотелось оставлять Ваше милое письмо без ответа.
Артуру Штолю
Монтаньола, апрель 1939
Дорогой господин профессор Штоль!
Надеялся послать Вам на Пасху привет – оттиск новой главы моего «Иозефа Кнехта». Но вот издательство, которое вечно медлит, задержалось с печатанием, и вместо красивого оттиска могу послать Вам лишь экземпляр верстки в качестве запоздалого пасхального привета.
«Иозеф Кнехт» стал настоящим произведением старости, уже семь лет прошло с тех пор, как я начал его.
Падение Праги принесло нам ряд новых потерь, у нас там близкие друзья, да и родственники жены, ее единственная сестра тоже в опасности.
Жаль, мы не доживем до того, как снова потерпят провал героические попытки современного человека упроститься до зверя и все их последствия. Тем не менее я не сомневаюсь в том, что в обозримом будущем человек снова попробует встать на ноги с четверенек, быть может, лишь на наших могилах, но все-таки… Сегодняшние конвульсии не вечны.
Дружеский привет Вам и Вашим от Вашего
Паулю Отто Вазеру
[сентябрь 1939]
Дорогой, глубокоуважаемый господин доктор Вазер!
Спасибо Вам за такое милое письмо. Вы доставили им радость мне и моей жене, она сразу принесла Fragmenta tragicorum[1] и прочитала мне это место и перевела его.
Значит, перед самым началом долгожданной мировой драмы Вы были еще там, у тевтонов. Да, это все еще странная страна. С начала разбойного похода на Польшу я получал письма от немцев, главным образом от дам, ничем не уступающих немцам лета 1914-го, ничего не изменилось, ничему не научились, только все мысли и слова на несколько степеней глупей, грубей и более варварские. У меня там есть, например, один приятель, проведший всю жизнь в восточной Азии, друг тамошних ученых и художников, привыкший иметь дело с акварелями на шелке, вести беседы с буддийскими бонзами, сам ставший за десятки лет азиатом, – так его несколько лет назад, когда он вернулся в Германию, его сыновья обратили в свою веру, и он, тонкий, добросовестный ученый, стал настоящим поклонником Гитлера и фанатиком Третьей империи.
Помогает мне взирать на настоящее и сносить его мысль о восточных мифологиях. Мир как после сражения самых диких демонов и как юдоль горя и гибели, над миром – радостная улыбка Вишну, который всегда готов играючи сотворить заново разрушенный мир, – это неплохая картина. Сильнее всего хочется ведь лечь, уснуть и больше не просыпаться. Но если разобраться, каковы, собственно, мои совсем личные желания и заботы, то засыпание окажется все-таки не на первом месте, сперва мне хочется все же довести до конца сочинение, с которым я провел последнее десятилетие, и по возможности передать его миру, где оно было бы напечатано и прочтено. Моя жена шлет горячий привет. С уважением и коллегиальностью Ваш
Отто Базлеру
[19.10.1939]
Дорогой господин Базлер!
[…] Война началась не неожиданно, и если бы Гитлер захватил Данциг и Коридор, а все прочие опять промолчали, то это было бы хуже, чем война. Я чуть ли не боялся этого, а в Германии многие так и представляли это себе.
По-моему, я уже давно говорил Вам, что, на мой взгляд, это невыносимое положение сперва потребует для своего краха и своей ликвидации ряда военных катастроф, первой из которых была мировая война. Мерзко, что нам приходится среди этого жить, но ничего неожиданного тут не было.
Я принадлежу к старикам и эгоистам, которые втайне надеются, что умрут раньше, чем граната грохнет в их комнате. Но если подумать, то я хотел бы до того все-таки как-то кончить «Иозефа Кнехта».
Приходит много писем с полевой почтой, позавчера – прекрасное письмо от Моргенталера. Мой старший сын, ополченец, получит сейчас длительный отпуск.
Много добрых пожеланий шлет Вам Ваш
Ответ на письмо неизвестного, который призвал Гессе «чаще писать на актуальные темы»
[1939]
Спасибо за Ваше милое письмо. Ваше понимание задачи писателя или его функции в обществе я не вполне разделяю. Писатель отличается от нормального человека главным образом тем, что он более индивидуален, чем тот, и если писателем он смог стать только потому, что осуществил эту индивидуальность, не считаясь с нормальностью и не приспосабливаясь к ней, то создать что-то как писатель он может, лишь подчиняясь своему собственному термометру и барометру, который часто отклоняется от всеобщего. Поэтому едва ли у меня найдутся еще какие-нибудь слова по поводу этой войны, после того как я (к собственному удивлению) написал те стихи, те вирши на случай.
Вообще я должен подчиняться своим собственным требованиям и укладу своей собственной жизни. Я, старый и довольно изношенный человек, лет девять назад взялся за сочинение, проблематика которого требует полной самоотверженности и которому я и отдаю остаток своей жизни. Работая над ним больше восьми лет, я понемногу отдалился от всего другого, чтобы не отрываться от своей пряжи, независимо от того, стоящая ли это работа или просто причуда. Эту работу, отдельные части которой уже несколько лет печатались то там, то сям, я и должен теперь продолжать, иначе эти годы пойдут насмарку.
Кстати, война, которую мы оба ненавидим, питается своей вечной тенденцией к «тотальности». Во время войны не только стреляют солдаты, носят каски школьные учителя и точат штыки пекари, но еще и любой мальчуган стремится получить нарукавную повязку и быть уже не мальчуганом, а функционером войны. Чем более поддается писатель этой тенденции, чем больше он признает за войной право распоряжаться им, тем дальше уходит он от поэзии, для которой ведь понятия «актуальность» не должно существовать.
Рольфу Шотту
[26.12.1939]
Дорогой, глубокоуважаемый господин Шотт!
Спасибо за Ваше письмо! Мне почти совестно от выражения Вашей приязни; я усталый старик, который сидит за столом со слишком обильной почтой и порой радуется, что со смертью ему обеспечено избавление от одной давно уже заигранной и неподходящей роли. Между тем я прекрасно знаю, что выказываемые нам, знаменитостям, любовь и уважение никак нельзя недооценивать, что они искренни, что ошибочны только та или иная персонификация, тот или иной культ личности, что любовь эта относится к чему-то гораздо большему. Если кто-то сегодня чтит писателя или художника или музыканта, то чтит он в нем, сознавая это или не сознавая, все блага цивилизации и человечности, поздним наследником и представителем которых тот случайно является и которые сегодня, как со страхом сознает каждый, отрицаются и находятся в опасности. Поэтому, если тебе случайно выпала роль знаменитости, надо иногда, как епископ, позволять целовать себе руку и подразумеваемую тут жертву направлять дальше, по верному адресу.
Что меня изрядно заботит, так это завершение моего сочинения. Я много лет корпел над настоящим творением старости, важнейшее сделано, и на худой конец как фрагмент позднее довольно ясно показало бы, что имелось в виду, но завершение стоит все же под очень большим вопросом. Я был недостаточно прилежен и придавал слишком большое значение тому, чтобы для каждого малого этапа этой работы созреть и успокоиться – за этим меня застигли старость, начинающееся одряхление, и вопрос уже не в том, достаточно ли я зрел и умен для еще недостающих частей, а в том, хватит ли небольшого запаса сил, охоты и стимулов, чтобы снова, несмотря на неизбежные простои и долгие перерывы, вернуть себе продуктивность. Сейчас все уже несколько месяцев стоит на месте. А сколько хватает на каждый день силы, восприимчивости, внимания – все уходит на актуальность, правда, не на чтение газет, такой привычки у меня нет, а на ту актуальность войны, смерти, нищеты, бездомности, несправедливости и насилия, которую каждый день преподносит мне в форме военных, эмигрантских, беженских и других судеб. Я передаю сведения о членах семьи и друзьях, помогаю искать пропавших, время от времени борюсь, чаще безуспешно, с нашей полицией по делам иностранцев, а при этом у меня есть собственные заботы, материально я завишу от берлинского издательства, от которого меня отделяет граница и колючая проволока валюты, трое моих сыновей служат в швейцарской армии и т. д.
Вы уже видите теперь, что сегодня я унылый старый эгоист, недостойный прекрасного солнца, которое светит мне через плечо с Дженерозо. Я подождал бы до завтра, но и завтра, да и позднее, едва ли станет лучше, старость – не враг, которого можно одолеть, а то и посрамить, это гора, которая, обрушившись, нас заваливает, медленно расползающийся газ, который нас душит. […]
От всей души Ваш
Письмо в утешение во время войны
7 февраля 1940
Глубокоуважаемый адресат!
Когда в лесу молодое деревце сломлено или вырвано с корнем, оно, бывает, валится на старое дерево, и тут оказывается, что и от старого нет толку, что оно, такое еще на вид стройное, на самом деле дуплисто и шатко и рушится под тяжестью молодого. Примерно то же могло бы случиться с Вами и со мной. Но все выходит иначе. В Ваше положение я способен войти, я пережил 1914–1918 годы и был в эти четыре года на грани гибели, а на сей раз у меня три сына в солдатах (старший с недавних пор в пикете, два других служат с 1 сентября).
Как я смотрю на всю эту историю, Вам лучше всего покажет, пожалуй, один пример из мифологии. В индийской мифологии, например, есть сказание о четырех эпохах; когда кончается последняя, когда война, упадок, бедствия доходят до предела, тогда вмешивается Шива, борец и уборщик среди богов, тогда он растаптывает мир в пляске. Как только он это совершит, прелестный бог-творец Вишну, лежащий где-нибудь на лугу, видит прекрасный сон, и то ли из этого сна, то ли из воздуха, то ли из волоска Вишну встает новый, прекрасный, молодой, восхитительный мир, и все начинается заново, но не механически, а вдохновенно и очаровательно.
Так вот, я думаю, что наш Запад находится в четвертой эпохе и что Шива уже пляшет по нашему миру; я думаю, что почти все погибнет. Но я думаю также, что все начнется сначала, что люди вскоре снова зажгут жертвенный огонь и построят святилища.
И поэтому я, усталый старый хрыч, рад, что я достаточно стар и истрепан, чтобы умереть без сожаления. Но молодежь, в том числе и своих сыновей, я оставляю не в безнадежности, а только среди тягостного и страшного, в огне испытаний, нисколько не сомневаясь в том, что все, что было свято и прекрасно для нас, будет и для них, и для будущих людей прекрасно и свято. Человек, думается мне, способен на великие взлеты и на великое свинство, он может возвыситься до полубога и опуститься до полудьявола; но, совершив что-то довольно-таки великое или довольно-таки мерзкое, он всегда снова становится на ноги и возвращается к своей мере, и за взмахом маятника к дикости и бесовству неизменно следует взмах в противоположную сторону, следует неукоснительно присущая человеку тоска по мере и ладу.
И поэтому я думаю, что хотя сегодня старому человеку ничего хорошего ждать извне уже не приходится и самое лучшее для него – отправиться к праотцам, но прекрасные стихи, музыка, искреннее воспарение к божественному сегодня по меньшей мере так же реальны, так же полны жизни и ценны, как прежде. Более того, оказывается, что так называемая реальность техников, генералов и директоров банков становится все нереальнее, все иллюзорнее, все неправдоподобнее, даже война, возлюбив тотальность, утратила почти всю свою притягательность и величавость: в этих материальных битвах сражаются друг с другом гигантские призраки и химеры – а всякая духовная реальность, все истинное, все прекрасное, всякая тоска по нему сегодня кажется реальнее и существеннее, чем когда-либо.
Сыну Мартину
[апрель 1940]
Дорогой Мартин!
[…] Прилагаю последнюю редакцию нового стихотворения. Да, это смешно: в то время как весь мир в окопах, убежищах и т. п., готовится вдребезги расколошматить наш доселешний мир, я целыми днями занимался тем, что отделывал маленькое стихотворение. Сперва в нем было четыре строфы, а теперь только три, и я надеюсь, что оно стало от этого проще и лучше, не утратив ничего существенного. В первой строфе мне уже с самого начала мешала четвертая строка, и, часто переписывая эти стихи для друзей, я начал перкутировать строчку за строчкой и слово за словом, проверяя, что лишнее и что нет.
Девять десятых моих читателей вообще не замечают, в той ли редакции дано стихотворение или в другой. От газеты, которая это напечатает, я получу в лучшем случае франков десять, независимо от того, в той ли редакции пойдут стихи или в другой. Для мира, стало быть, такое занятие – бессмыслица, какая-то игра, что-то смешное, какое-то даже сумасшествие, и возникает вопрос: зачем поэту устраивать себе столько хлопот из-за каких-то своих стишков и так тратить время?
И можно ответить, во-первых, так: хотя то, что делает в данном случае поэт, наверно, бесполезно, ибо маловероятно, что он сочинил как раз одно из тех очень немногих стихотворений, которые живут потом сто и пятьсот лет, – все же этот смешной человек делал нечто более безвредное, безобидное и желательное, чем то, что делает сегодня большинство людей. Он делал стихи, нанизывал на нитку слова, а не стрелял, не взрывал, не рассеивал газ, не производил боеприпасов, не топил судов и т. д. и т. д.
А можно ответить и по-другому: когда поэт так выискивает, расставляет и подбирает слова, находясь в мире, который завтра, возможно, будет разрушен, это в точности то же самое, что делают анемоны, примулы и другие цветочки, которые растут сейчас на всех лугах. Находясь в мире, который, может быть, завтра окутает ядовитый газ, они тщательно образуют свои листочки и чашечки, с пятью или четырьмя или семью лепестками, гладкими или зубчатыми, делают все точно и как можно красивее.
Рудольфу Якобу Хумму
[30.7.1940]
Дорогой господин Хумм!
[…] Кроме многих других качеств у Достоевского, как мало у кого в его веке, есть прежде всего одно качество – величие. Ведь он же не только вводит нас в муки и смуты, но и большей частью проводит через них, и – что немногие его читатели в сущности замечают – у него удивительно много юмора для проблематика и пророка; например, «Подросток» полон юмористических черт, «Идиот» – тоже.
Что господин Книттель разъезжает теперь с такой миссией, это ему, собственно, вполне к лицу.
Книгу Эмилии Бронте я читал когда-то в немецком переводе, и у меня осталось от нее сильное впечатление. С сестрами Бронте я при чтении не раз встречался, а недавно прочел и книгу о них, вышедшую у Рашера по-немецки, к сожалению, это ужасная ерунда, сентиментальный биографический роман самого дурного свойства, но есть там интересные факты и запоминающиеся иллюстрации (портреты и фотографии), старик-отец, в частности, выглядит в точности как персонаж из романа Эмилии. […]
Всего доброго Вам и Вашей книге, сердечный привет Вашей жене и дочери.
Эрнсту Моргенталеру
Монтаньола, 25.10.1940
Дорогой друг!
[…] Я считаю процесс разложения государственной морали и политики неудержимым и, безусловно веря в конец этого ада и в возвращение людей к терпимому виду человечности, политики и государства, отнюдь не думаю, что какая-либо нация, какой-либо уклад в мире застрахованы от катастрофы и надругательства. Ад тоталитарного государства – это фаза в ходе национализма, ад этот не будет длиться вечно, но прежде чем рухнет, уничтожит почти полностью то, во что мы верим и для чего, по-вашему, стоит жить. В такие времена это хорошая школа – в противовес слепому патриотизму иметь в своей жизни прямую связь с преследуемыми и бедствующими, например в форме брака с еврейкой; тогда переносишь все это свинство уже не слепо, и те, кто это выдержит, будут потом полезны.
Родина моей жены уже несколько месяцев занята большевиками. Ее двоюродный брат, который хотел перебраться из Румынии в эту область, предпочитая обрусение румынству, был в дороге убит румынами. Единственная сестра жены, теперь она под русской властью, не могла с начала оккупации до самых последних дней прислать нам письмо или открытку; заграничного паспорта, а значит, возможности увидеться с сестрой она уже никогда не получит. Теперь наконец пришла открытка, которую русские пропустили, она написана предельно дипломатично. Каждое слово выбрано так тщательно и каждое сообщение облечено в такую нейтральную форму, как то могло бы быть разве что в самом осторожном письме, провезенном, скажем, из германского концентрационного лагеря.
[…] В последние недели исполнилось одно давнее желание моей жены: нашлась филологиня, которая погостит у нас некоторое время и за это она ежедневно по два часа читает с Нинон Эсхила, а также повторяет грамматику. Она здесь уже три или четыре недели, приятная гостья.
Привет Саше; я иногда думаю о ней, когда на террасе своего кабинета смотрю на отводки того растения, семена которого я много лет назад увез от вас в кошельке, самый старший из этих отводков ростом уже метра в два.
Эрнсту Моргенталеру
[январь 1941]
Дорогой друг!
Я должен отчитаться перед Сашей за растение, которое вы дали мне три года назад на Пасху; я увез с собой в кошельке три крошечных чешуйки и посадил их здесь в горшок. Из них получилось потом растений сто, а то и больше, несколько я тоже раздал знакомым. Но только одно из этих растений, одно из старейших и, вероятно, одно из тех трех изначальных, прошло до сих пор весь путь развития. Оно быстро росло, сейчас его высота 265 сантиметров, не считая всех изгибов и извилин, которые описывает его стебель, привязанный в нескольких местах к колу. Стебель, толщиной с детский палец, деревянистый и очень твердый, на две трети высоты голый, потом начинаются те веточки, расположенные вокруг ствола, на концах которых возникают и опадают новые чешуйки, чтобы внизу снова превратиться в растения. Но теперь наступила еще одна, вероятно, последняя стадия развития: на самом верху, чуть повыше верхних веточек, за последние недели медленно образовался зонтик, состоящий из четырех пучков по 6 – 10 красивых чашечек в каждом, большинство которых еще почки, а распустившиеся имеют благородную форму чаши красивого светло-красного цвета.
Вероятно, оно принадлежит к тем растениям, что цветут один раз в жизни и потом умирают; во всяком случае, я хотел сообщить Вам вышеизложенное, чтобы Вы знали, что вышло из Вашего подарка.
Поразительные вещи произрастают на земле. На днях я узнал о кончине одного друга, о котором уже тревожился и чьи заботы раньше часто делил. Он был еврей, состоятельный, родом из Судетской области. В 1914 году он пошел на войну элегантным австрийским лейтенантом, попал в плен, провел несколько лет в Сибири, пришел оттуда пешком в Чехию, позднее вступил во владение небольшой фабрикой отца, был в товарищеских отношениях со своими рабочими, частью обращавшимися к нему на «ты», очень долго оставался холост, разбирался в индийской и каббалистической литературе, много лет переписывался со мной, неоднократно приезжал, к нам сюда, один раз с дамой, на которой вскоре женился. Только он женился, как стал замечать, что Судеты скоро перейдут в Германию, он покинул родные места и уехал в Прагу. Родина его и вправду отошла к немцам, за свою фабрику он не получил ни гроша. В Праге он жил сперва на широкую ногу, потом все скромнее, под конец в полной нищете, а когда Прага оказалась в немецких руках, упорно, но с самообладанием и терпеливо старался спастись, то есть получить разрешение на въезд в какую-либо страну мира. О фешенебельных странах давно уже не могло быть и речи, они, как наша, герметически замкнулись или требовали огромной взятки за визу; поэтому делались попытки с Перу, Боливией, Шанхаем и т. д. и т. д., но нигде ничего не удавалось. Наконец, полгода назад он доверил себя и жену пароходу с еврейскими беженцами, отправлявшемуся по Дунаю через Румынию в Палестину. С этой ужасной дороги, длившейся при голоде, мученьях и строжайшей охране много недель, я получил несколько последних строк непосредственно от него – с кое-какими поручениями, которые я по возможности выполнил. Потом ничего не приходило, а теперь я узнал завершение этой истории. Пароход действительно пришел в Хайфу, но людей (не знаю, на пароходе или в бараках) не выпускали, а держали под полицейским надзором. И однажды их забросали бомбами летчики, и бедствие сотен полуживых от голода людей пришло к своему концу. Труп его жены будто бы не могли опознать, а труп моего друга не найден.
Мы оба лежали с простудой, теперь я каждый день ненадолго встаю.
Addio, привет от твоего
Рудольфу Якобу Хумму
[конец октября 1941]
Дорогой господин Хумм!
[…] Позавчера со мной случилась маленькая незадача, вернее, большая глупость. Дело было незадолго до предвечернего чая, к чаю ждали двух гостей, поэтому я несколько раньше вернулся из сада, помылся и сел в мастерской чуть-чуть отдохнуть. Кстати, как всегда с начала осени, у меня довольно сильно болели пальцы рук и ног. Тут меня вспугнул какой-то чужой голос: кто-то украдкой обогнул дом и очутился перед открытой дверью моей мастерской. Это был молодой человек, впрочем, уже не совсем молодой, по типу и по одежде вылитый немецкий турист-«вандерфогель», одетый во все коричневое, цвета натуральной кожи со смесью показной бедности, кокетства и пристрастия к художественным промыслам. Он бродил по этим местам, говорил на литературном немецком языке и пришел, чтобы поблагодарить меня за мои книги. Поскольку говорил он литературно, имел очень немецкий вид, поскольку он, как то свойственно его братии, пробрался к дому задами и захватил меня в моих укромных покоях врасплох (подозревая, вероятно, что у парадного могут быть слуги и возникнут препятствия), я разозлился и сказал ему, что людей его нации я в дом не пускаю, а когда он с улыбкой стал разглагольствовать о любви к людям, не смеющей проклинать целые нации и т. п., я разозлился еще больше и буквально заорал на него, отчего, когда пришли настоящие, званые гости, был совершенно без сил и до сих пор еще не вполне отделался от скверного настроения.
Мой издатель, обещавший приехать в середине сентября, так и не появлялся, а поскольку никаких известий от него нет, я полагаю, что за его почтой снова следят и поэтому он за границу не пишет.
У «Мондадори» должна была выйти итальянская «Росхальде». Но недавно издательство поручило какому-то человеку, приехавшему в Швейцарию, передать мне по телефону: они справлялись в Риме, как относятся ко мне в Германии, и узнали, что я принадлежу к авторам хоть и не запрещенным, но нежелательным, и при таких обстоятельствах они, конечно, не могут издавать мои книги.
«Степной волк» выйдет, наверно, на днях. Статья о нем в журнале книжной гильдии отнюдь не попадает в яблочко, но я сам виноват, это я порекомендовал автора.
Addio, привет Вам и Вашим от
Францу Ксаверу Мюнцелю
[осень 1941]
Дорогой господин Мюнцель!
Большое спасибо! Деньги за посылку я одновременно перевожу по почте.
Прилагаю два стихотворения, которые мне недавно прислали. Одновременно один молодой немец прислал мне с русского фронта письмо, где в конце сказано, что к ценностям, которые должна защищать там, на востоке, немецкая армия, принадлежит и мое творчество. Что в голове у этих бедных мальчишек! Впору плакать. И в то время как этот мальчик думает, что «защищает» меня и мои книги, из Италии мне сообщают, что задуманное там итальянское издание «Росхалъде», к сожалению, не состоится, ибо, справившись в Берлине, узнали, что я принадлежу к авторам хоть и терпимым, но нежелательным. У них даже не хватило храбрости сообщить мне это прямо, и прислали они это сообщение окольным путем.
Подагра снова одолевает меня. Очень надеюсь, что смогу приехать в ноябре в Баден.
Сердечный привет.
Читательнице
Баден, ноябрь 1941
Глубокоуважаемая фрейлейн!
Ваше письмо я взял с собой из Монтаньолы в Баден, куда приехал для лечения на 3–4 недели.
Вы не ждали ответа, да и ответ – трудное для меня дело, ведь смысл всей моей авторской работы состоит в том, чтобы укреплять индивидуальное, защищать его от «нормального» и нормированного, и ничего нет труднее, чем вкратце повторять то, что ты множество раз высказал в другой форме, в образах, в вымысле.
Ваши сетования мне вполне понятны. Однако стремление, выраженное Вашим письмом, стремление приспособиться и слиться воедино с массой и обыденностью, я считаю невыполнимым. Можно искать общества, но подружиться с нормированной жизнью человек одинокий с сильным личным началом может лишь условно и в неудовлетворительной мере. Поэтому лучше все же искать и держаться другого общества, общества всех тех, с кем чувствуешь родство, поэтов, мыслителей, одиночек, и если ничего другого из этого не получится, то хотя бы заменой, богатой и в общем-то безотказной заменой, будет вам знание о вечном братстве тех, с кем мы схожи, которое во все времена, у всех народов и на всех языках выражало себя в книгах, мыслях, произведениях искусства.
Попытки жить якобы «настоящей» и здоровой всеобщей жизнью, конечно, не лишены ценности. Но в конце концов они все-таки всегда приводят нас в мир, с ценностями и мерками которого мы внутренне не согласны, и то, что мы приобретаем при этом, распадается у нас в руках.
А кроме мыслителей и поэтов нам открыта еще и природа, сопричастность миру, где нет условностей, который открыт только тому, кто действительно способен отдаваться и созерцать. Природа, как она предстает воскресному экскурсанту и участнику туристических походов, – это призрак.
Случайно могу послать Вам маленький подарок, прилагаю его.
Но довольно, такие длинные письма, собственно, выходят за пределы позволенного мне и посильного.
Максу Васмеру
Баден, 12.11.1941
Дорогой друг Васмер!
Обращаюсь к Вам с нашей большой заботой и просьбой помочь нам. Речь идет о тревоге, давно уже нами испытываемой, о тревоге за единственную сестру моей жены, чья жизнь и свобода находятся под большой угрозой. Она живет у себя на родине, в Черновцах (бывший Черновиц), пережила два года назад отход к русским, теперь – войну и взятие снова румынами, а сейчас ей с мужем каждый день грозят погром, депортация, концентрационный лагерь и т. п. Ценой всяких усилий и жертв нам наконец удалось получить для обоих кубинские визы. Эти визы, для доктора Хайнца Кельмана и г-жи Лилли Кельман, проживающих в Черновцах, должны не сегодня-завтра прийти в кубинское консульство в Берне. Получив подтверждение от этого консульства, жена хочет сразу же послать его Вам. И вот я от всей души всячески прошу Вас, дорогой друг, помочь в этом деле. Мы просим Вас, как только Вы получите это подтверждение, обратиться с этим документом в общешвейцарскую полицию по делам беженцев в Берне и добиться там транзитной визы для супругов Кельман. Итак, разрешение на проезд через Швейцарию по пути на Кубу с правом одномесячного пребывания в Швейцарии на следующем основании: при нынешних обстоятельствах они не могут поехать из Черновцов в Берлин, где находится единственная для Румынии кубинская миссия, они не могут, стало быть, поехать в Берлин, чтобы получить визу там. Поэтому мы попросили прислать визу в Берн. Во-вторых, моя жена хочет повидаться со своей единственной сестрой перед ее окончательной эмиграцией, побыть с ней некоторое время и помочь ей подготовиться к дальней дороге.
Еще кое-что. Если это ходатайство будет удовлетворено, что было бы ведь только человечно и естественно, швейцарское консульство в Бухаресте должно написать или лучше телеграфировать (велика опасность, что депортация произойдет раньше) супругам Кельман в Черновцы, чтобы они приехали в Бухарест за швейцарской транзитной визой.
А мы тем временем будем добиваться с помощью одного тессинского адвоката разрешения кантона на их временное пребывание в Тессине. Мы знаем, что Берн может дать только принципиальное согласие на въезд, а для этого нужно сначала разрешение кантона.
Пока тянется это дело, Нинон старается добыть кубинские визы для своей старейшей черновицкой подруги с сыном и его женой. Мы не хотим соединять это второе дело с первым, куда более важным для нас, но хотим спросить Вас, считаете ли Вы, что мы могли бы с видами на успех ходатайствовать о проезде через Швейцарию с остановкой лишь на 5–6 дней и этих трех лиц.
Моя жена сейчас в Цюрихе, у Г.К. Бодмера, Беренгассе, 22. Но с четырех часов они почти каждый день находятся у меня в Веренахофе.
Все расходы я, конечно, тотчас же возмещу.
Addio, да не оставит Бог это письмо. Очень не хочется мне обременять Вас, но другого пути не оказалось.
Вилю Эйзенману
[прибл. ноябрь/декабрь 1941]
Дорогой господин Эйзенман!
[…] Ваши слова об «аскетах» и творцах, которых Вы противопоставляете им, я прочел с истинным удовольствием и одобрением, не забывая, однако, что, конечно, противоположное мнение могло бы быть столь же верным и иметь такие же основания. Когда Вы говорите о художниках, Вы разбираетесь в своем предмете прекрасно и стоите на твердой почве. Вашу хвалу творцам произведений искусства я как нельзя более одобряю. Но я немного сомневаюсь в том, что Вы способны вполне проникнуть мыслью в настоящую религиозную жизнь. Она резко и в корне отличается от жизни нерелигиозной. Соотношение с Богом каждого шага жизни, сосредоточение всей жизни вокруг Бога создает совершенно другой образ мира, чем наш светский взгляд. При этом социальный момент, сострадание при виде нужды и несправедливости, отнюдь не стоит на первом месте; религиозной жизни без сострадания и готовности помочь, конечно, нет, но главенство этой социальной нужды необязательно и порождается отчасти духом времени, а значит модой.
Не совсем ясно мне, что Вы подразумеваете под «аскетами». Аскеза как самоцель может быть прекрасна, героична и великолепна, как всякое чрезвычайное напряжение, но, например, в монашеско-христианской жизни она лишь изредка играет эту роль самоцели, и поэтому европейское монашество никак нельзя считать чем-то диаметрально противоположным культуре и артистичности. Наоборот: в течение всего средневековья, с VI века и святого Бенедикта, большинство монастырей были не только местами аскезы и отрешенности от мира, но родиной для всякой культуры, всякой учености, всякой музыки, школьного дела, ухода за больными и помощи бедным.
Однако пора кончить письмо. Моя жена тоже охотно написала бы несколько слов, но она страшно занята, почта у нее – как у всемирно знаменитого тенора, и каждую минуту долгие телефонные разговоры и обмен телеграммами – надо надеяться, все это в конце концов даст хоть какой-нибудь результат и действительно удастся что-нибудь сделать для ее родственников. Если бы нынешний Франциск пожелал как можно теснее связать себя со всеми человеческими бедами в мире, ему следовало бы жениться на черновицкой еврейке.
Невестке Изе Гессе-Рабинович
Баден [декабрь 1941]
Дорогая Иза!
Большое спасибо за привет и приложение – очаровательную статью Вашей матери.
Что касается имени ребенка, то я не хочу вмешиваться, но все-таки хочу напомнить, что ветхозаветные имена, как Давид и т. п., могут сегодня осложнить и затруднить жизнь ребенку. Антисемитская волна еще отнюдь не схлынула, она еще будет все больше подниматься в Швейцарии.
Есть, правда, забавным образом, и противоположные случаи, когда имя с еврейским звучанием приносило пользу нееврею. Я по крайней мере знал одного эмигранта, у которого не было ни капли еврейской крови, но его звали Давид, и он долгое время получал поддержку от одной еврейской кассы взаимопомощи. […]
Сердечный привет, и Вашим родителям тоже!
Петеру Зуркампу
Монтаньола, 17.12.1941
Дорогой господин Зуркамп!
Еще раз хочу горячо поблагодарить Вас за Ваш приезд; и правда, пора было обсудить наконец снова наши дела. Надеюсь, Вы чувствуете себя хорошо и вернулись не переутомленным.
По вопросу моего швейцарского гражданства, на который я, кстати, уже много лет назад ответил издательству, я обещал дать Вам письменное разъяснение, вот оно.
Родители моего отца, родившегося в Эстонии, были русские подданные, но по крови и языку – прибалтийские немцы. Из родителей моей матери-отец был вюртембержец, мать – швейцарка (кантон Невшатель).
Мой отец с 1880 по 1886 год жил в Базеле. В этот период, собираясь остаться там навсегда и не очень, как все прибалтийские немцы, ценя свое русское подданство, он получил права гражданства в Базеле, с тех пор мы, его дети, швейцарцы и базельцы. Году в 1886-м отца перевели из Базеля в Кальв в Вюртемберге, и поскольку благодаря швабскому деду была тесная связь с Вюртембергом и его школами, а мне предстояло держать экзамен для поступления в тамошнюю богословскую семинарию, то (кажется, в 1890 или 1891 году) я натурализовался в Вюртемберге, став, следовательно, германским подданным, тогда как остальные члены семьи сохранили швейцарское гражданство.
Потом я жил то в Вюртемберге, то в Базеле, женился в 1904 году на швейцарке, а в 1912 году окончательно перебрался в Швейцарию и вот уже почти тридцать лет непрерывно живу в Швейцарии.
Поскольку я увидел, что, наверно, навсегда останусь в Швейцарии, а дети мои росли среди швейцарского быта и говора, то, конечно, довольно рано возникла мысль восстановить свое швейцарское гражданство. Я так и сделал бы, если бы не мировая война. Во время войны 1914 года и первых последующих лет отказ от германского подданства показался бы мне непристойным. Вот почему я и пропустил десятилетний срок, в течение которого мог претендовать на безвозмездное восстановление своего швейцарского гражданства. Лишь после расторжения моего первого брака три моих сына стали швейцарцами, и я решил, что пора и мне ходатайствовать о швейцарском гражданстве. Натурализация состоялась в 1923 году.
Прошу Вас сохранить эти заметки.
Издателю
[1941]
Глубокоуважаемый сударь!
[…] Если я как литератор имею сколько-нибудь хорошую репутацию, то основано это не в последнюю очередь на том, что я никогда не продавался и не принимал заказов, тем более срочных. Вы очень легко найдете литератора, который сделает Вам любое количество страниц в любой короткий срок. Почему это должен быть именно я, не понимаю.
С глубоким уважением
Луизе Ринзер
10.1.1942
Дорогая госпожа Ринзер!
Ваше письмо добиралось до меня очень долго, оно пришло только после Нового года. Беря его в руку, я испытываю то же чувство, что было у меня, когда я читал Вашу книгу: передо мной почерк, черты и формы которого, строчка за строчкой, радуют и завлекают меня, он течет так легко и при этом так четок и ясен, и, читая его, можно подумать, что у вас непременно должна быть легкая, довольно безоблачная жизнь. Это мне понятно. По-другому, а может быть, и так же, как Вы, я умел славно и обаятельно рассказывать о своей жизни или размышлять о ней, а сама-то эта жизнь стоила мне массы усилий и огорчений, и в иные времена я был готов в любой день покончить с ней счеты. Наши рассказы опять-таки поощряют тех, кто их читает, любить и защищать свою обильную такими же терниями жизнь, а часто и делать из своей слабости добродетель, и таким образом наша тяжкая доля продолжает жить и передается по наследству, делая жизнь труднее и интереснее, чем она могла бы быть. Иногда хочется проклясть это положение и это воздействие, а иногда только благодаря им жизнь и мила.
Советов я не могу Вам давать; по своему нраву я скорее посоветовал бы отпустить, а не удерживать, но я же не знаю, что значит у Вас отпустить или удержать; может быть, своей храброй защитой Вы удерживаете и отстаиваете светлое начало в себе, и отпустить означало бы измену. Мне больно знать, что Вы в бедственном положении, и все же я нахожу эти беды понятными и чуть ли не естественными, представляя себе Вас по Вашей книге. Могу только пожелать Вам, чтобы кроме стойкости у Вас оказалось столько легкомыслия, столько способности забыться, сколько нужно в тяжелом положении, когда среди отчаяния, совсем, казалось бы, перед катастрофой, какая-то картина, какой-то цветок, чей-то взгляд может так поразить, восхитить, соблазнить и зачаровать человека, что все тяжести вдруг распределяются в нас по-новому.
Вы должны были получить от меня небольшой новогодний подарок, нечто печатное, но я чувствую себя неважно и во всем сильно опаздываю; но скоро эта штука будет все-таки послана.
Сердечный привет, Ваш
Петеру Зуркампу
15.1.1942
Дорогой господин Зуркамп!
После возвращения из Бадена, благотворнейшее влияние которого, к сожалению, вскоре снова сошло на нет, я прочел три книги Вашего издательства, и все три произвели на меня большое впечатление. Первая – «Ночной полет», Вами подаренный и вызвавший у меня при повторном чтении почти точно такие же чувства и реакцию, как в первый раз. Прекрасная и серьезная книга, и все же я отвергаю ее как раз по тем же причинам, по каким А. Жид ее хвалит. Прекрасная эта книга защищает, даже обожествляет человека достаточно железного, чтобы из ночи в ночь посылать молодых людей рисковать жизнью в служении какой-то компании, какой-то зарабатывающей деньги машине, в лучшем случае какому-то примитивному божеству по имени «техника» или «прогресс». Я такие божества отвергаю и считаю неправильным приносить им жертвы и притом обращаться как раз к благородным сторонам души этих жертв, апеллировать к их мужеству, к их героизму, к их способности вдохновиться. А. Жид стал из-за своих взглядов и своего восхищения железными людьми большевиком, другие идут другими путями. Понимаю, они поступают так из благородных побуждений, но сегодня, как и прежде, я это очарование отвергаю.
Вторая книга, которую я прочел, – сочинение Подевильс. В ней есть слабые стороны, есть какая-то внешняя романтика, но для первого опыта она очень искусна, и она очень мила мне потому, что выполняет первое и важнейшее предварительное условие художественного произведения: писательница знает немецкий язык, любит его и хлопочет о нем. Можно ведь быть немецким писателем, не зная немецкого, но это, по сути, все-таки заблуждение, и я согласен с теми нациями, которые этого парадокса не признают.
В-третьих, я впервые лет за двадцать шесть перечитал «Росхальде». Я сделал это по внешнему поводу, и мне долго не хотелось за это браться: я ожидал посрамления, думал, что ужаснусь безвкусице. Но все оказалось не так. Книга мне понравилась и выдержала экзамен; есть в ней совсем немного фраз, которые я сегодня вычеркнул бы или изменил, но зато в ней есть масса таких вещей, которые сегодня были бы мне не по силам. В свое время этой книгой я достиг возможной для меня вершины мастерства и техники и в этом никогда выше не поднимался. Тем не менее имело свой добрый смысл то, что тогдашняя война столкнула меня с этого пути и, не дав мне превратиться в мастера хороших форм, ввела в проблематику, перед которой чистая эстетика меркла… Вот что я хотел сообщить Вам.
Привет Вам и Вашей жене от Вашего
Двоюродному брату Фрицу Гундерту
[27.1.1942]
Дорогой Фриц!
Твое новогоднее письмо было для меня как гость из вашей страны и из давних мест, которые все больше и больше становятся для меня легендой.
С тех пор возникло еще одно новое стихотворение, рожденное, как и предыдущее, атмосферой Иозефа Кнехта, но связанное с нею не прямо. Для меня кнехтовская педагогическая провинция и игра в бисер были вот уже лет одиннадцать убежищем и воздухом моей внутренней жизни: если внешний мир не дает нам ни родины, ни процветания, ни хотя бы уюта, нам приходится самим создавать себе воздух для дыхания, и поэтому для меня существует множество понятий и представлений, которые поймет когда-нибудь только тот, кто познакомится со всей моей книгой.
Ты спрашиваешь, каково у меня на душе, когда я оглядываюсь на труд моей жизни. Это, конечно, сложный вопрос, ибо собой и своей жизнью я равно доволен и недоволен. В такие времена, как нынешние, для людей моего склада самое трудное – это не разочароваться при виде полного нравственного провала того, о чем они думали и чему в какой-то мере «учили». Я, например, отчасти по случаю Рождества и Нового года, отчасти в ответ на рассылку «маленьких заметок» получил сейчас множество писем, несколько сотен, и каждый из этих корреспондентов – более или менее усердный, во всяком случае, доброжелательный мой читатель, более или менее верящий, что то, во что я верю, обладает какой-то реальностью и переживет нас; но каждый из них работает в системе, помогающей сохранять и умножать горе, беду, войну, горячку, шум, никто из них не принес бы настоящей жертвы, чтобы снять чары, и почти все обеими ногами увязли в партийных, социальных, политических традициях, позициях и оценках, ни одной из которых я не разделяю.
Но так обстоит дело в сущности с любым трудом жизни: ценность его ничем не измеряется. Мы, художники, могли бы, слегка преувеличивая, сказать: ценность моей работы соответствует мере удовольствия, которое она доставила мне. Оказывает действие и остается не задуманное, выдуманное, выстроенное, а жест, озарение, мимолетное очарование, подобно тому как в опере Моцарта ценность представляют не фабула или мораль пьесы, а жест и мелодия, свежесть и прелесть, с какой проходит и изменяется несколько музыкальных тем.
Этим вещам и посвящено мое новое стихотворение. Это хвала не какому-то определенному писателю, а самой прозе, инструменту, языку. Всю жизнь она была моим орудием труда и игрушкой, а теперь, когда почти все другие радости от меня ушли, она осталась верна мне и стала, пожалуй, еще милее.
Среди немецких романов этого года есть, наряду с Кароссой, две необыкновенно хорошие вещи совсем молодых женщин: «Стеклянные кольца» Луизы Ринзер и «Орхидея» Подевильс. Обе книги вышли у С. Фишера.
Желаю тебе и твоим всего хорошего в новом году.
Томасу Манну
Монтаньола, 26 апреля 1942
Дорогой господин Манн!
Три дня назад получил Ваше милое письмо от 15 марта, значит, относительно быстро. Вы обрадовали меня им, а это в наши дни кое-чего стоит. Рад я также, что мой последний оттиск дошел до Вас: страшно много экземпляров пропало, особенно в Германии. Большое удовлетворение доставила нам обоим также превосходная фотография – Вы с Фридолином, чье лицо так похоже чертами на лицо Вашей жены. У меня сейчас как раз есть фотография моего сына Хайнера с дочерью, живущих в Цюрихе. Эту фотографию прилагаю. […]
Вы так участливо справляетесь о моем здоровье, что я не могу в ответ промолчать, но хвастаться тут нечем. Суставный ревматизм, хорошо знакомый мне уже много лет, не отпускал меня почти два года, полтора года я не могу сжать кулак и не могу ничего крепко держать в руке, порой я не мог держать даже перо, но это прошло. С тем я и смирился и лишь время от времени пытаюсь немного поправить дело то лекарствами и массажем, то лечением в Бадене. При этом работа моя не очень движется, однако история об Иозефе Кнехте почти закончена – примерно через одиннадцать лет после ее начала.
Мои книги в Германии не запрещены, но не раз дело было близко к тому и может снова быть близко в любой день, и платить мне гонорар не раз запрещали. О моей швейцарской и европейской позиции там, конечно, осведомлены, но, в общем, довольствуются тем, что зачисляют меня в список «нежелательных». Сейчас большая часть моих книг распродана, и большинство из них, конечно, не удастся переиздать. Но, в конце концов, войны длятся не вечно, и хоть я не могу представить себе мир в конце этой войны, я все же наивно полагаю, что тогда наши вещи все-таки переиздадут. Сейчас одно цюрихское издательство, «Фретц», вздумало издать сборник моих стихов; при подготовке выяснилось, что я написал около одиннадцати тысяч стихотворных строк. Меня ужаснуло это число.
Мир всячески старается облегчить нам, старикам, прощание с ним. Сумма разума, методичности, организованности, с какой творится нечто бессмысленное, снова изумляет – не меньше, чем сумма неразумия и простодушия, с какой народы делают из нужды добродетель, а из резни – свои идеологии. Столько зверства и столько простодушия в человеке!
Здесь война давно чувствуется во всем. Мои три сына уже три года в армии, с перерывами и отпусками, но везде штатская, человеческая, естественная жизнь зажата государственностью. Порой вся военная свистопляска после 1914 года кажется мне гигантской попыткой человечества сломать сверхорганизованную броню своих государственных машин, что, однако, никак не удается.
Привет всем Вашим, прежде всего Вашей милой жене, от нас обоих! С самыми лучшими пожеланиями.
Ваш Г. Гессе
Сестре Адели
[октябрь 1942]
Дорогая Адис!
Празднуя столетие со дня рождения нашей матери, подумайте минутку и обо мне и вообразите, что мысленно я с вами. Вы вспомните при этом многие из тех октябрьских дней, когда мы праздновали материнскую годовщину. По-моему, однажды с нами был Людвиг Финк, но, возможно, это было в твой собственный день рождения; мы набрали в лесу полную корзину прекрасных грибов. Вспомните вы и о том, как радовалась этому мать и как она умела готовить праздники и всякие радости, как подбирала цветы для своих букетов и т. д. Это ее голос запевал утром в наши дни рождения удивительную песню «Плохо ли на свете человеком быть?». Можно и сегодня задать себе этот вопрос, он не устарел, хотя одно время так казалось.
Удивительной и таинственной была для меня всегда в нашей матери смесь качеств, доставшихся ей от родителей. Во многом она была как дед, чью мудрость я глубоко чту, а с другой стороны, она была так деятельна, нравственна, так стояла горой за какое-нибудь правое дело, как на то способна только латинянка-кальвинистка.
Наши родители наделили нас многим, в том числе противоречиями и трудностями, наследство это не простое и не легкое, но оно богато и благородно, оно призывает и обязывает, и оно часто помогает держать глаза открытыми и ясно видеть и судить самому, когда большинство довольствуется модными словами. Наши родители требовали от нас весьма многого, но куда большего от самих себя, они своей жизнью подали нам некий пример – редкий теперь и незабываемый. Нам пытаются сегодня внушить, что их вера, их мировоззрение, их взгляды – отсталые, устаревшие; но я должен сказать, что если в юности я иногда думал о них так же, то с годами все стало на свои места и приобрело другой вид.
Жаль, что у нас не осталось от матери действительно хороших портретов последних лет! Но в себе мы храним ее образ в целости.
Привет всем, кто будет при этом!
Отто Энгелю
Монтаньола, 9.1.1943
Дорогой господин доктор Энгель!
Ваше декабрьское письмо пришло ко мне вчера. И более ранняя открытка, которую Вы упоминаете в письме, тоже пришла тогда, она датирована 28 октября. За это время и у меня тоже произошло кое-что, почти пять недель я лечился в Бадене, у меня было совещание с моим издателем, многое приходилось устраивать заново, появились и не проходят ужасные глазные судороги, а в ноябре у моей первой жены, Мии, в Асконе сгорел дом; вопрос, что теперь будет с ней, еще не решен. С Иозефом Кнехтом теперь все определилось; поскольку в Берлине его отвергли, он должен в течение года выйти в Цюрихе, а значит, как и стихи, будет недоступен немецким читателям, кроме тех, кому я подарю эти книги, что пока все еще разрешается.
Что касается средств к жизни, то я проедаю свои сбережения, наверно, их и до конца хватит; доходов почти нет больше, ведь в Германии мои книги почти полностью – разошлись, а в Швейцарии крошечный рынок почти ничего не приносит. Но по крайней мере я смог издать стихи (они посланы к Вам), переиздать в одном книжном товариществе «Степного волка» и выпущу Иозефа Кнехта; я рад, что моя рукопись, пролежавшая больше чем полгода в Берлине, опять у меня.
Ну, вот, я и ответил на Вашу информацию о положении Ваших дел своей информацией. Замыслов у меня больше нет; проделать надо только работу над книжным изданием Кнехта, глазам придется над этим помучиться, но меньше, чем над стихами. Сверх этого ничего не хочу и не вижу, я заговорил бы о заслуженном отдыхе, не звучи это сегодня слишком мирно.
Иозеф Кнехт идет от идеи, не от наблюдений, он весьма абстрактен, что поэтически никуда не годится, поэтому я старался влить в него что-то живое, это должно быть заметно и в «Легенде», если она удалась. Если ток между двумя полюсами – абстрактностью и зримостью – действительно циркулирует, то получившееся можно назвать не абстрактным, а, пожалуй, притчеобразным. Но это не важно.
О Вас я часто думал, Ваши дела и заботы занимают меня больше, чем я могу передать; становишься бережлив, когда сам еле дышишь. Часто думаю я и о своем друге Шалле, боюсь, что дела его плохи.
Рад, что у друга Шремпфа что-то получилось с «Легендой» – вот уж не надеялся. А Ваши слова о стихотворении «Ступени» доставили мне удовольствие. То, что у Вас было с «без печали», бывает, конечно, порой и с самим автором, да и вообще за смелость высказывать такие вещи, какие сказаны в «Сиддхартхе», в «Трактате» или в «Кнехте», приходится платить, тут царит фатальная порой справедливость.
Как романист-филолог, Вы, наверно, знаете, что у моего любимого К. Фосслера вышли немецкий Данте и два следующих томика «Романии», у меня они есть, но читать буду не скоро. Я давно уже при длительном напряжении испытываю адские муки с глазами. Моя жена шлет привет. Тысяча самых лучших пожеланий от Вашего
Герману Хубахеру
[январь 1943]
Дорогой друг!
Спасибо за твое милое письмо, оно меня обрадовало. А извиняться из-за книги, конечно, не стоило! Я с удовольствием подарил ее тебе и ничего взамен ни в коем случае не принял бы.
Скуплюсь я на экземпляры по той причине, что уйму приходится раздаривать германским читателям: эта могучая империя давно уже не хочет платить ни пфеннига за заграничные товары, а подарки принимает за милую душу. Поскольку империя и отдельные люди – вещи разные и поскольку многие из этих отдельных людей мне очень близки, а иные даже как читатели лучше здешних, приходится дарить, ничего не поделаешь. Еще важнее это будет с Иозефом Кнехтом, когда он выйдет. Пока мы еще советуемся насчет формата, набора и т. п., и, к сожалению, небольшая часть текста, десяток-другой страниц, требует еще переделки.
Ты спрашиваешь, перестал бы я работать, если бы у меня был выбор? Но выбора-то как раз у меня и нет, и меня не спрашивали, а работа почти совсем прекратилась.
И с привязанностью к жизни дело обстоит примерно так: предложи мне сейчас на выбор – быть расстрелянным на месте или продолжать жить, я бы, конечно, побледнел и вдруг нашел бы всяческие доводы в пользу того, чтобы продолжать жить. А холодно рассудив, чего хорошего и чего плохого я довольно уверенно могу еще ждать, я, видит Бог, решительно предпочел бы не жить больше. Ведь сама по себе мысль, что когда-нибудь действительно перестанут наконец болеть глаза и ничего не услышишь ни о диктаторах, ни о военных сводках, – это уже избавление.
Addio, привет вам всем от
Эмилю Бюрле
10.2.1943
Глубокоуважаемый господин Бюрле!
Недавно мой друг Моргенталер рассказал мне о его визитах к Вам и о Вашем посещении Гайзера. Он сказал, что сперва Вы не проявили склонности помочь Гайзеру предложенным способом, а потом предпочли предложить художнику твердое месячное жалованье сроком на один год.
Если Вы действительно не решаетесь помочь, бесспорно, самому значительному швейцарскому скульптору столь щедро, как то намечалось раньше, я могу это понять: экономическое положение внушает тревогу, у меня тоже экономический спад и отвращение ко мне германских правителей совершенно выбили почву из-под ног. Однако другое предложение помочь Гайзеру, которое Вы сделали, предложение назначить месячное жалованье, я все же прошу Вас выполнить.
Я не заинтересован в этом лично, Гайзер не является моим другом, мы знакомы лишь поверхностно и не виделись много лет. Но за его художническую силу я всегда готов поручиться, и видеть, что такому недюжинному дарованию грозит деградация оттого, что этот художник, к сожалению, не художник по части умения жить и финансов, и оттого, что в нашей стране еще нет чуткости к таким необыкновенным явлениям, – это не дает мне покоя. Извините великодушно, что я потревожил Вас снова!
Эрнсту Моргенталеру
[апрель 1943]
Дорогой друг!
Твое милое письмо с двумя чудесными набросками пришло как раз вовремя, когда я нуждался в обществе и, как говорят баварцы, в «оклике». Я на пять дней остался один. Нинон в отъезде, и я сижу в окружении бутылок с лекарствами и виши и счетами аптекарей […].
Ты прав – если бы генералов можно было заставить ежеутренне часок-другой писать красками, мир был бы иным. Но генералы и диктаторы не любят пятен от краски на штанах, и честолюбие их направлено не на то, чтобы мучить на своем стуле в роли модели какого-то одного несчастного, а на то, чтобы командовать тысячами и миллионами; честолюбия этого нашему брату так же не понять, как не понять генералу наших радостей и забот.
Вспоминаю одну историю, связанную с живописью. В марте 1918 года я был в Локарно, я тогда только-только начал писать красками и попытался сделать несколько акварельных пейзажей; однажды по моей просьбе меня взял с собой «на натуру» художник Густав Гампер, лихой, умелый акварелыцик. Мы отправились со своими рюкзаками и стульчиками в сторону Гордолы, я – с трепетом, страшась предстоящих задач; по пути я с мольбой сказал Гамперу: «Только будь добр – без водопадов!» Ибо это казалось мне труднее трудного. Вдруг он остановился на каком-то повороте дороги, за невысокой стеной шла коричнево-фиолетовая рощица, сквозь которую виднелись ущелье с водопадом, над ними – часовня, еще выше – гора с несколькими хижинами. Он тут же распаковал свой мешок – да и правда, вид был великолепный, – и все мои возражения остались втуне. И вот мы уселись и принялись писать. Мы уже кончали, как вдруг подкатила какая-то конная колясочка с какой-то тессинской семьей, и Гампер воскликнул: «Напишем-ка быстренько и колясочку!» – и действительно, за две минуты она появилась в его картине, я только поражался и совсем приуныл.
Это было в 1918 году. А недавно пришла посылка от Гампера, ему хотелось что-нибудь подарить мне, и он подарил мне как раз ту акварель! Я долго искал и наконец нашел и свою – без колясочки, с буйным кустарником и с белыми пятнами водопада. […]
Отто Базлеру
[Замок Бремгартен, 16.8.1943]
Дорогой господин Базлер!
[…] Был когда-то город, из которого я годами получал больше писем, чем из какого-либо другого, он был полон друзей, хотя большинство из них не знали друг друга. Город этот назывался Гамбург. Его больше не существует. Кто из друзей мертв, я еще не знаю. Пока я знаю только о двух, которые потеряли кров и все имущество и, как беженцы и нищие, находятся на пути в южную Германию; один из них мой двоюродный брат Вильгельм Гундерт, которому когда-то – вместе с Ролланом – был посвящен «Сиддхартха».
Дочь Эмми Балль, вышедшая замуж в Риме, теперь беженкой, затравленная и потрясенная, приехала в Германию в смертельном страхе за мужа, которого не выпустили. А моя сестра, живущая близ Штутгарта, пишет мне: странное чувство, когда, ложась вечером спать, никогда не знаешь, будешь ли еще утром в живых.
[…] Все снова и снова удивляются как раз тому, что в моих поэтических, с виду свободно выдуманных рассказах и стихах всюду встречается что-то действительно существующее и пережитое, даже документированное. То и дело кто-нибудь из читателей поражается или смеется, узнав, что в самом деле существует друг Гессе по имени Луи и художник, что в самом деле есть и замок Бремгартен, и черный король, и сиамцы из «Путешествия в Нюрнберг»! И так же есть еще множество других известных только мне мест, где в свободном с виду вымысле прячется дань памяти о подлинном и пережитом.
Еще один пример.
Сказочный персонаж Коллофино (Файнхальс), неоднократно встречающийся в моих историях. Существуют и Коллофино, и его сочинения, я одно время немного дружил с ним, и мы не раз обменивались приветами и подарками. В последний раз он появляется совсем скрытно в латинской цитате, предпосланной как эпиграф «Игре в бисер». Там сказано «ed. Collof», т. е. «издание Коллофино», и по праву, ибо латинская версия этой сентенции, которая по-немецки сочинена мною и приписана некоему Альбертусу Секундусу, возникла при сотрудничестве Коллофино. Другим сотрудником был Франц Шалль, и его я тоже назову в книге. Сентенция эта была по моей просьбе переведена на средневековую латынь Шаллем, блестящим латинистом, я показал ее потом Файнхальсу, и тот нашел нужным кое-что там отшлифовать, по поводу чего и завязал тогда, много лет назад, небольшую переписку с Шаллем. Результат – окончательная редакция этой сентенции в теперешнем ее виде. Видите, за иной мелочью скрывается больше работы, чем то полагаешь при чтении.
Шалля уже нет в живых. А Коллофино, который был в Кёльне очень богат и имел собственный жилой дом, набитый произведениями искусства, написал мне недавно из одной баденской больницы: в июне его контора – а через несколько дней и его жилой дом – были уничтожены, так что от того и другого никакого следа не осталось. Такие сегодня дела. Коллофино около семидесяти четырех лет.
Сыну Хайнеру
[декабрь 1943]
Дорогой Хайнер!
Вчера я чувствовал себя так хорошо, правда, всего один час. Чтобы я выдержал поездку, мне сделали утром укол, и встреча с вами и друзьями в Цюрихе, особенно с Сильвером, была для меня чистой, глубокой радостью. Что при этом заходила речь и о Хумме, я уже в следующую минуту забыл. Но ничего даром не дается. Потом, вместо того чтобы вспоминать этот прекрасный час, мне пришлось выслушивать рассказ Нинон о ваших разговорах, а сейчас, хотя я вот-вот свалюсь от переутомления и передо мной десятки еще не прочитанных писем, мне приходится объясняться с тобой из-за Хумма. При этом ты ведь не читал его рецензии в «Вельтвохе», да и самой книги еще не читал, и можешь ли ты, или может ли Хумм лучше моего судить о том, что я под конец жизни, как некую ее квинтэссенцию, писал в течение двенадцати лет, это вопрос.
Дорогой Хайнер, жизнь подходит к концу, дыхания мне уже ни на что не хватает, а адская боль в глазах держит меня уже с девяти часов утра, после всего получаса работы, словно в тисках. Могу тебе только сказать: Хумм мне по-прежнему симпатичен, и я всячески силюсь быть справедливым к нему, но его отзыв о моей книге, этак сверху вниз и с указанием, что ждешь, собственно, совсем не того, что у меня получилось, отзыв этот разочаровал меня и причинил мне боль, а то, что он разгласил некоторые мои интимные обстоятельства, – это, на мой взгляд, грубая бестактность. Дай мне спокойно как-то покончить с этим. Признаю и за тобой, и за Хуммом право на любое мнение, но я не стал бы всякое мнение и всякое замечание о друге выбалтывать в светском листке.
Папа
Сыну Мартину
[Баден, начало декабря 1943]
Почтовый штамп 3.12.1943
Дорогой Мартин!
Сегодня днем выдался хороший час. Было 4 часа, я лежал в постели и ждал Нинон, которая приезжает обычно в это время. Приехав, она сразу сказала, что встретила в поезде Макса Васмера, его жену и Луи Муайе, они по пути хотят меня навестить. Я встал, и мы впятером посидели часок внизу, пока гостям не пришло время отправиться на поезд. Нинон пробыла здесь до 7 часов, сегодня вечером она слушает какой-то доклад в Цюрихе. И вот теперь после ужина у меня остается время написать тебе несколько строк.
Что представляет собой и чего хочет моя толстая новая книга, это ясно сказано в эпиграфе, предпосланном книге по-латыни и по-немецки. Она хочет представить что-то несуществующее, но возможное и желательное так, словно оно действительно есть, и тем самым на шаг приблизить эту идею к возможности ее осуществления.
Кстати, эпиграф этот не есть мысль некоего средневекового ученого, за каковую он себя выдает (хотя вполне мог бы ею быть), а сочинен мной, по-немецки, затем, уже много лет назад, его по моей просьбе перевел на латинский мой теперь уже умерший друг Шалль.
Для меня самого эта книга была в течение одиннадцати с лишним лет, за которые она создавалась, чем-то куда большим, чем идея и игрушка, она была мне броней против гнусного времени и магическим убежищем, куда я мог, когда духовно был к этому готов, уходить на много часов и куда не проникал ни один звук из мира текущих событий.
Если я в эти годы невыносимо отягчил свою жизнь, во-первых, связанностью всего моего существования и труда с берлинским издательством, а во-вторых, браком с австрийской еврейкой, то зато в те сотни часов, что я провел за игрой в бисер, я находил мир совершенно чистый, совершенно свободный от всего сиюминутного и волнующего, мир, где я мог жить. Кое-кто из читателей найдет здесь то же.
Хорошо, что я смог дописать книгу вот уже скоро два года назад, прежде чем мои духовные силы пошли на убыль. Я вовремя поставил точку, и это примиряет меня со многими глупостями, которые я натворил в жизни.
В воскресенье, наверно, приедет Бруно. Хайнер был здесь в понедельник недолго, всего полтора часа, но это было очень славно.
Привет тебе от твоего отца.
Тео Бешлину
[вероятно, конец 1943]
Дорогой Тео!
Почти невозможно рассказать тебе об «Игре в бисер»; я невыносимо перегружен, да и неинтересно мне это, я считаю пустым занятием объяснять поэтические произведения, и кто на основании самой книги, когда она перед ним, не сможет составить себе приблизительной картины игры в бисер, тому до нее и дела нет.
Представь себе это примерно так: наподобие того, как по нотным знакам можно прочесть музыкальную пьесу, а по математическим – алгебраическую или астрономическую формулу, умельцы игры в бисер выстроили за века язык знаков, позволяющий им передавать мысли, формулы, музыку, поэзию и т. д. и т. д. всех времен чем-то вроде нотного кода. Новое состоит только в том, что эта игра обладает как бы общим знаменателем для всех дисциплин, то есть охватывает и объединяет некое множество координатных рядов.
Кстати, подробности даны там и сям в имеющемся у тебя тексте, например в главе «Студенческие годы», да и в других местах. Выискивать эти места, чтобы избавить тебя от работы, я из-за своих постоянно перенапряженных донельзя глаз не в состоянии.
Надеюсь, твои каникулы будут благотворны!
Эмилю Штайгеру
[начало января 1944]
Глубокоуважаемый господин профессор!
Ваше милое письмо доставило мне истинную радость. После того как моя книга прошла через первое, неприятное соприкосновение с публикой, через обсуждение авторами литературных отделов, где единственным серьезным был голос профессора Фези, понемногу начинается ее воздействие на тех читателей, которым она предназначена, и пока прекраснейшим знаком этого воздействия было Ваше письмо. Оно принесло мне такой прекрасный и богатый отклик, что я сегодня, несмотря на ужасное самочувствие, испытываю полное удовольствие.
Собственно, ни об утопии (в смысле какой-то догматической программы), ни о пророчестве я, работая над этой книгой, не думал, я пытался изобразить то, что считаю одной из настоящих и законных идей и осуществление чего можно почувствовать на многих моментах мировой истории. Что я при этом не сбился на что-то невозможное, сверхчеловеческое и театральное, свидетельствует, к моей радости, Ваше письмо. Много духов окружало меня во время работы над этой книгой – собственно, все духи, которые воспитали меня, и среди них есть такие человечно-простые, настолько далекие от всякой патетики и мистификации, как духи китайских мудрецов, исторических и легендарных.
Так же как Ваше суждение о бодрости и простоте в манере моей книги, меня радуют Ваши слова о ее смысле и возможном воздействии. Смысл ее кратко выражен в предпосланном книге эпиграфе и примерно таков: заклинание идеи, показ ее осуществления есть уже шажок к этому осуществлению (paululum appropinquant[2]). И тут Ваш отзыв служит мне подтверждением.
Благодаря Вас за радость, которую Вы мне доставили, должен сказать Вам также, что знаю Вас по ряду Ваших работ, например в «Тривиуме», и Вы мне приятны. У меня часто бывало такое чувство: вот работают люди, которым важно именно то, что я имею в виду.
Рад был бы когда-нибудь увидеть Вас. Поскольку я уже недостаточно подвижен, чтобы делать визиты, может быть, Вам удастся, будучи в наших местах, навестить нас, меня и мою жену, которая тоже знает толк в этих делах.
Рудольфу Якобу Хумму
3.1.1944
Дорогой господин Хумм!
[…] Хотя мы и не виделись, между Вами и мной произошло кое-что, о чем я должен сегодня сказать. Сперва появилась Ваша статья в «Аннабелле». Я немного покачал головой по поводу ее изрядных бестактностей, но и посмеялся над ними и на том успокоился. Я-то успокоился, но не успокоились многие мои друзья, иные из которых устно и в письмах прямо-таки возмущались Вашим репортажем. Порядка ради надо сказать, что среди этих резко осуждающих и возмущенных голосов был и другой, который горячо брал Вас под защиту и всячески отстаивал Вашу статью. Это был мой сын Хайнер.
Такова была история с «Аннабеллой». В конце концов помирились на том, что повод слишком мелок, чтобы палить из пушек, и что длительное сотрудничество в таких изданиях, как «Вельтвохе» и «Аннабелла», не может сделать лучше даже такого опрятного человека, как Хумм.
Но вот появилось еще кое-что, появилась Ваша рецензия на мою книгу в «Вельтвохе». Я случайно прочел ее в баденской гостинице, и меня удивило уже то, что ни Вы, ни редакция не подумали послать мне эту рецензию, я вполне мог бы и вообще не увидеть ее. Поскольку Ваша рецензия отнюдь не приняла мою книгу всерьез и не поняла ее, я подумал, что Вы устыдились своей статьи и потому решили не посылать мне ее.
Но вот снова, устно и в письмах, люди стали высказываться примерно так: если Хумм, будучи шутником и критиком «Вельтвохе», хочет посмеяться над Гессе и его книгами, никто не может Хумму этого запретить. Но если тот же Хумм в другом месте ссылается на то, что он друг Гессе и хорошо его знает, дело становится все-таки нечистым.
Я не могу не согласиться в этом с моими друзьями. Что Вы мою книгу читали плохо и не поняли, это меня не трогает. «Национальцайтунг» высказалась о ней глупее и хуже, чем Вы. Но что Вы так сверху вниз, без понимания, смотрите на нечто столь важное и священное для меня, как эта книга, что Вы так пренебрежительно похлопываете меня за нее по плечу, это все-таки ошеломило меня.
Век живи, век учись, друзья тоже всегда могут ошеломить. Но если бы мне можно было чего-то пожелать себе на Новый год, то я пожелал бы, чтобы Вы больше ничего обо мне не писали. Мне было довольно противно писать Вам это. Но теперь уж это написано.
Петеру Вайсу
29.1.1944
Дорогой господин Вайс!
Приятно было снова услышать о Вас, и в общем такие отрадные новости!
Дом, сад, лес и площадка для игры в бочча – без особых перемен. Зато ни славного Льва, ни сиамцев уже нет. Год прожил у нас сынок Льва и маленькой сиамки, по кличке Карлик, очень милое и красивое животное, но прошлым летом он издох от воспаления легких.
Скверная вещь случилась у нас на днях. Единственный друг, который у меня здесь был и который часто меня навещал, д-р Мюллер, недавно опять был у меня. Уходя вечером в темноте, он на дороге близ дома упал с крутого склона через высокую стену и лежит сейчас в больнице, плечо и рука выше локтя раздроблены, есть опасность, что– он не сможет больше работать по специальности.
Д-р Иозеф Кнехт – книга называется теперь «Игра в бисер» – вышел в декабре в Цюрихе и, как и стихи, продается пока только в Швейцарии. Для меня из этого следует, что нравственно я отрезан от своего истинного поля воздействия, а материально почти ничего не получаю за эти книги, тогда как другие, вышедшие в Берлине, почти полностью распроданы много лет назад и больше не печатаются. Как это ни неприятно, я все-таки рад, что Кнехт существует теперь в виде книги, что он уже не пропадет из-за какой-нибудь случайности и переживет меня.
У нас сейчас, в конце января, стоят такие теплые дни, что даже жутко становится. Все еще цветут с осени несколько роз, рядом с ними вылезли первые подснежники, а у камелий набухли почки. Вчера я видел, как летают три бабочки-лимонницы. Привет Вашей жене и Вашему брату.
Марианне Вебер
[февраль 1944]
Дорогая фрейлейн Вебер!
Ваше предвесеннее письмо от 2 февраля самым прекрасным образом подтвердило мне то, что я часто предполагал: что ты там, среди ваших бед, гораздо более способны к радости, к сиюминутному счастью, к восторгу мгновенья, чем мы в «благополучной» стране, где все – на месте, но нет больше воздуха, чтобы дышать! Ну, молодежь-то, конечно, есть и здесь, но у нас, стариков, у меня в частности, нет больше сил, нам конец.
Славная это история – об офицере, который после ночного ученья читает мои стихи! Но было немало офицеров, которые после расстрела десяти или ста заложников или сожжения деревни мыли руки, ложились и еще часок читали Рильке или Гёте. Мне был бы милее один-единственный, который не читает ни Рильке, ни Гессе, но научил бы своих солдат стрелять не в русских и не в евреев, а в собственных вождей. Когда-то, году в 1919-м, была в Германии усталая от войны, очень пацифистская и интернационалистская молодежь, особенно студенты, они читали Роллана и Гессе и казались закваской, но уже вскоре у Гитлера была мальчишеская армия из ста тысяч парней, которую народ добровольно отдал в его распоряжение и коричневое обмундирование которой сам оплатил. Увы, в Германии не верят ни во что, кроме как в лик Януса, в «фаустианца», который сегодня сжигает деревни, а завтра чудесно сыграет Моцарта. А как раз это-то и осточертело. Ну, извините, что я написал в таком настроении. Но когда ты настроен так много лет, иначе не напишешь. Сердечный привет от Вашего
Двоюродной сестре Лине Курц-Гессе
[весна 1944]
Дорогая Лина!
[…] Немецкой беде еще долго не будет конца. Несчастье это вполне заслуженно; от убийства евреев, от разбойничьих нападений на Австрию, Чехию, Польшу и, наконец, почти на всю Европу нельзя было ожидать лучших плодов. Боюсь, что там, в Германии, лишь очень и очень мало кто знает, что произошло и за что они тоже теперь в ответе. То, как они сейчас, сами уже на краю пропасти, наспех отправили на убой несколько сот тысяч евреев в Венгрии, этого одного уже хватило бы, чтобы надолго сделать слово «немецкий» ругательством во всем мире. Ах, лучше помолчим об этом.
Мне во всем этом выпало на долю уничтожение всех моих книг, запас которых еще имелся в Германии. Сердечный привет вам всем.
Племяннику Карло Изенбергу
[апрель 1944]
Дорогой Карло!
Прилагаемое письмо, которое, надеюсь, доставит тебе удовольствие, я получил недавно от одного читателя «Иозефа Кнехта», органиста из Базеля.
[…] Снова перечитываю жизнь прелата Этингера. Это не какие-то там подготовительные штудии, я читаю это скорее как историю про индейцев, но меня снова забавляет и мне импонирует то, как он из Библии, Якоба Бёме, немножно из Лейбница, древнееврейского языка и Каббалы строит теологию, которая не хуже любой сегодняшней, при этом у него много прекрасных, благородных, да и таинственных черт, и вокруг него полно легенд. Шубарт написал ведь о нем два стихотворения. В рифмованном некрологе, сочиненном одним его коллегой, говорится:
Обычно не упоминается И мало кому известен Его путь в этом мире. Но короткий земной упрек Не умалит благородство слуги, Который любезен своему Господу.[…] Если нам суждено пережить войну, то мне, пожалуй, страшно будет снова встретиться с людьми из зарубежья. С одной стороны, трудно будет понять друг друга, а с другой – вы среди всех этих испытаний и страданий познаете и претерпите такую степень доблести, героизма, терпения, щедрости, до какой мы, тучные побеги мира, не доросли. Ну, пока это праздные заботы. Прощай.
Читательнице
[апрель 1944]
Дорогая фрейлейн Г.!
Спасибо за письмо. Хорошо, что у Вас есть друг с такой библиотекой и такими собраниями! У меня тоже есть кое-какие первые издания романтиков. Некоторые из них недавно опять побывали у меня в руках, когда мы читали вышедшую у Котты книгу Брентано об А. В. Шлегеле.
Иллюстрированный «Кнульп» еще далеко не готов, я даже корректуры еще не видел. Но клише рисунков, правда, готовы.
Вы правы в своем высказывании об иллюстрациях, с ними дело обстоит так же, как с положенными на музыку стихами. Девять десятых этой музыки не нужны, но их поддерживает и оправдывает удавшаяся одна десятая, и было бы все-таки жаль, если бы у нас не было песен Шуберта на стихи Гёте и Вольфа на стихи Мёрике. В принципе я за то, чтобы не чинить препятствий в иллюстрировании одаренному графику (впрочем, я часто отказывал в таком разрешении), но каждая книга должна существовать в обыкновенном, не иллюстрированном издании. С «Кнульпом» так оно и получится, иллюстрированное издание будет только для любителей этих рисунков, а старый «Кнульп» без картинок будет существовать наряду с ним. С Бёмером было тогда несколько другое дело: этим заказом (это была его первая иллюстрированная книга) я мог открыть дорогу совсем молодому тогда, очень одаренному графику, потому я так и поступил. Добрые пожелания и привет от Вашего
Маргарите Филипс
апрель 1944
Дорогая фрейлейн Филипс!
Ваше письмо обрадовало меня. Моя книга, сопровождавшая и занимавшая меня почти двенадцать лет, вышла в такое время, когда для подобных вещей нет места на свете: не говоря уж о том, что я мог ее только дарить, рискуя при этом умереть с голоду, почти никто не проявляет интереса и не откликается, люди заморочены, им некогда, они разучились думать, а часто и чувствовать, и поэтому вокруг меня удваивается пустота, которая и так-то образуется, когда расстаешься с многолетней работой. Я мог это, в сущности, предвидеть, вряд ли могло быть иначе. Да я и не жалею: книгу надо было напечатать, а то бы она была подвержена всяческим случайностям и опасностям; теперь она существует, ее уже нельзя уничтожить, и она может меня пережить. Значит, по существу, все в порядке, и тем и удовлетворимся. А что помимо того книга раз-другой попадала еще и в руки, умеющие с ней обращаться, и в души, с пониманием на нее откликающиеся, это подарок.
То, что вы говорите о мелодии прозы, намеком сказано и в моем стихотворении «Проза», одном из последних в сборнике стихов.
Спасибо Вам и дружеский привет от Вашего
Герберту Левандовскому
[май 1944]
Дорогой господин Левандовский!
Спасибо за Ваше милое письмо. С «Игрой в бисер» не торопитесь, придет еще время.
В своем стихотворении, хотя оно мне не нравится, Вы как нельзя более правы, ужасно, что действительность именно такова! И мне тоже часто страшно трудно жить в ней. Кажется, нет ни одного фронта в мире, где бы у меня кого-нибудь не было, мои ближайшие родственники в Германии, в большинстве старики, как я, проводят ночи в подвалах, многие погибли, часть моих друзей, если они еще живы, в эмиграции, а что оставалось от моих книг в Германии – все уничтожено бомбами.
Порадовало меня в Вашем письме то, что Вы неукоснительно работаете. И то, что Вы обнаруживаете такие далекие и забытые вещи, как мои рецензии на книги той поры, когда я еще пытался отстаивать в Германии дела, которым грозила опасность.
«Златоуста» много лет не было в продаже, его не разрешалось переиздавать в Германии. Скоро выйдет швейцарское издание в «Книжной гильдии».
Гансу Рейнгарту
[середина мая 1944]
Дорогой господин Рейнгарт!
Вашему письму, которого Вы, к счастью, не разорвали, я был очень рад. Хотя вещи видятся мне иначе, чем Вам (каждый пребывает ведь в своей шкуре), ничто не могло обрадовать меня больше, чем Ваша готовность к благодарности и радости во всякое счастливое мгновенье.
Что союзники сильнее гитлеровцев, я испытал на себе. Ведь итог всей моей работы состоял в том, что в Берлине лежала огромная куча книг, в мирные времена их было сотни тысяч, они составляли материальную основу нашей жизни, моего издателя и моей. Затем пришли гитлеровцы и попытались покончить с этим. Но возникло много препятствий. Во-первых, мои книги, как-никак, приносили немного валюты, затем не хотелось поднимать ненужный шум, и, наконец, с начала войны правители знали, что не только старые тетки, но и молодежь и солдаты читают мои книги и любят их, книги эти значились во всех заказах полевых книжных лавок, госпитальных библиотек и т. д. Поэтому мне позволяли кое-как жить, ничего нового, правда, у меня не брали, но время от времени разрешали переиздавать самые невинные мои старые книги маленьким тиражом (который обычно закреплялся за армией). А книготорговцам, редакциям и библиотекам объявили мои книги «хоть и не запрещенными, но нежелательными». И в результате, к неудовольствию чиновников, в Берлине на складе скопилось несколько тысяч моих книг. Но тут подоспела американская бомба и все смела.
В Берне мой младший сын обручился, а мой старший собирается с женой и детьми навестить меня. Жду этого с радостью.
Эрнсту Цану
[июнь 1944]
Дорогой господин Цан!
Ваше милое письмо и дружеское предложение как-то помочь мне в следующий раз в расчетном отделе очень приятны и утешительны. Спасибо Вам за это.
Практически этот отдел, вероятно, надолго потеряет для меня важность, ибо не думаю, что получу что-либо из Германии в обозримое время. Но это, конечно, не мешает чиновникам в Цюрихе то и дело приставать ко мне с какими-нибудь придирками. Это раковая болезнь, которой болен весь наш мир, – гипертрофия ставших самоцелью и идолом государства и его чиновничества, автоматически стремящегося с помощью все новых ненужных формальностей и должностей показать, что без него нельзя обойтись и численно увеличиться.
Что касается Вашего отношения к Германии как к естественному для нашего брата месту издания, то, по сути, я его разделяю. Вот только Германия думает об этом иначе. Ряд моих книг был запрещен, другие хотя и терпели, но четко объявили «нежелательными». А когда я почти уже два с половиной года назад, нехотя и сжав зубы, разрешил своему берлинскому издателю предъявить властям, чтобы получить разрешение на печатание, рукопись «Игры в бисер», ему в этом разрешении отказали на том основании, что книги такого рода совершенно нежелательны.
Для меня поэтому издание в Швейцарии было просто единственным выходом, если я хотел обеспечить существование моей книги, труда двенадцати лет.
С другой стороны, я тщательно избегал всякой связи с авторами, которые на стороне нацистов (прежде всего с Книттелем). Не реагировал я и на пренебрежение швейцарской книжной торговли к нашим изданным в Германии книгам, да и вообще принципиально не предпринимаю никаких шагов для распространения моих книг, включая переводы и т. п.
Посылаю Вам единственное стихотворение, которое я написал за два года, больше ничего у меня сейчас нет.
Сестре Адели
Баден, 13.12.1944
Дорогая Адис!
Вчера пришло письмо от Лене, в котором она благодарит за книжечку. Спасибо и сердечный привет ей.
Пишу я тебе еще раз из Бадена, накануне отъезда, потому что этот д-р Маурах только что написал мне еще раз, привожу из его письма некоторые сведения о семье.
«Потомки старого дяди Германа в Эстонии по мужской линии вымерли вместе с Вашими двоюродными братьями. Два внука олайского пастора Германа Г. (сын младшего олайского пастора Германа, Георг, и сын берлинского химика Вилли, Герман) – оба погибли. Второй не вернулся из полета в северной Финляндии, а первый замерз ужасной русской зимой, когда, обессилев, отстал на марше.
Есть, кстати, письменные свидетельства о Вашем дяде, по-моему, куда более яркие и свежие, чем записки Моники Гунниус. Это воспоминания одного моего двоюродного деда, ревельского врача Ойгена Клевера, друга юности и жениха старой тети Женни, который потом, благодаря замужеству своей сестры, породнился и с Гессе. В этих относящихся к старой Эстонии воспоминаниях Ваш дед тоже играет большую роль. В замечательных эпизодах этих ненапечатанных воспоминаний фигура этого великолепного, часто очень самовластного человека вырисовывается весьма отчетливо, например его ухаживание за одной из двух первых его жен. Он впервые видит ее на пикнике и тут же решает: эта или никто. Чтобы отделить ее от компании, он решительно предлагает ей пробежаться наперегонки до стоящего поодаль дерева. Прибежав, он хлопает ее по плечу и спрашивает: «Хотите быть моей женой?» На что девушка ответила согласием… На первый взгляд это могло бы показаться чуть ли не равнодушием, когда он, сидя у смертного одра своей второй жены, в ответ на ее щадяще грустные слова, что она скоро умрет, коротко сказал: «Милая Лина, ступай». Но это, по-видимому, действительно прочувствованное одобрение Божьей воли. Полна жизни и сцена, показывающая почти диктаторскую власть старого доктора над маленьким городком. Отец автора этих воспоминаний, старый друг и сосед дяди Германа, строит новый дом для своей разрастающейся семьи. Доктор то и дело проходит мимо и высказывает свое мнение о постройке. Оказывается, что дом будет на несколько футов выше старого […] Вся семья рада этому. Когда об этом узнает доктор, он возмущается и выговаривает своему другу за этот признак высокомерия и нескромности. Его влияние так велико, что от задуманного новшества отказываются, и дом, к молчаливому огорчению семьи, строится таким же невысоким, как старый».
Теперь тебе есть что почитать, хотя в большей части это для тебя, наверно, не ново.
Сегодня собираем вещи, а завтра едем. Недавно я еще раз был два часа в Цюрихе у Хайнера, дети были нездоровы, но милы.
Привет и всего доброго вам всем.
Луизе Ринзер
[декабрь 1944]
Дорогая госпожа Ринзер!
Ваш рождественский подарок, славный разговор о поэте с Базаровым, напомнивший мне мою юность и первое чтение Тургенева, поехал вслед за мной на лечение в Ба-ден и прочитан здесь. Большое Вам спасибо.
Надеюсь, прибудут к Вам и мои дары, бандероль с необыкновенно хорошей статьей о стихах и моя книга.
От друга Зуркампа я узнал, что он потерял свое жилье и имущество, но издательство еще сохранилось. За это время, правда, опять многое произошло.
Желаю Вам сносной жизни и возможности работать. Это все еще лучшее средство приобрести какой-то иммунитет против мировой чумы.
Для меня этого средства не существует скоро уже два года, с тех пор как закончен Иозеф Кнехт; с той поры я ни строчки не написал. Зато мне на помощь приходит какое-то равнодушие и безразличие, дар старости, который нельзя недооценивать.
Вилю Эйзенману
[январь 1945]
Дорогой господин Эйзенман!
Смешные часто выпадают обязанности. Так мне выпала теперь обязанность извиняться перед Вами за то, что не дошел в возмущении художником Штёклином до той степени кипения, которой вы считаете возможным от меня требовать. Но я, право, ничего не могу поделать. Конечно, штёклинский Кнульп – не мой, конечно, он гораздо грубее, глупее и жирнее. Но если бы при тысячах романсов на мои стихи я каждый раз при промахе композитора заболевал от обиды, меня уже десятки лет не было бы в живых. У меня всегда находились другие и лучшие дела, чем убиваться из-за такой ерунды. Если мой Кнульп чего-то стоит и переживет меня, то скоро придет время, когда любой иллюстратор и любой издатель смогут обойтись с ним как им заблагорассудится, и тогда Вы, чего доброго, придете на мою могилу и потребуете, чтобы я перевернулся в гробу. Но я этого не сделаю.
Действительно грустно в этой кнульповской истории только одно: без желания Штёклина сделать иллюстрации к моему Кнульпу ни один швейцарский издатель не вздумал бы пробудить моего Кнульпа от летаргии и переиздать его хотя бы для Швейцарии. Вот что грустно. А над остальным могу только посмеяться.
Отто Базлеру
Пасха 1945
Дорогой господин Базлер!
Спасибо за Ваше последнее письмо. На этот раз можно и впрямь надеяться, что Ваша военная служба – последняя.
То пасхальное стихотворение, к сожалению, не такое хорошее, каким оно видится Вашему энтузиазму. Конечно, все, что в нем сказано, справедливо и верно, но исполнению не хватает истинного обаяния, того неуловимого, что составляет ценность стихотворения. Это добропорядочное стихотворение, не более того.
Поскольку Вы то и дело что-то слышали от меня о моем бедном дорогом друге и издателе Зуркампе, я сообщил Вам последнее известие о нем. Жив ли он еще, неизвестно. Болваны в Англии вдруг стали возмущаться всей Германией, словно зверствовал в лагерях действительно немецкий народ, а молчат о тысячах тихих мучеников и героев, которые, как Зуркамп, упорно и непрестанно сопротивлялись превосходящей силе, неоднократно рискуя свободой и жизнью, и самым благородным образом представляли немецкий народ в его труднейшее время… Теперь, в 1945-м, англичане обнаружили те ужасы лагерей, которые уже в 1934 году описывались в пражских журналах, ужасы, которые должны были бы тогда в Берлине заставить английских послов отшатнуться от Гитлера, а не раскланиваться перед ним, как то они делали, эти болваны. Об этом никто сегодня не говорит. А в Италии многих из тех, кого преследовали прежде немцы и фашисты и кого знал народ как честных антифашистов, союзники вплоть до сегодняшнего дня держали в тюрьме.
Курту Клеберу
[апрель 1945]
Дорогой господин Клебер!
Спасибо за Ваш прекрасный пасхальный привет. Эти стихи – голос побежденных, голос Европы, и победители на западе и на востоке не станут их слушать или выслушают только с кривой усмешкой. Тем не менее мы не вправе перестать выражать человеческое страдание, даже если нас слушают только побежденные и страдающие.
Посылаю Вам ответный подарок. Он неказист, этот ответный подарок, и я посадил на него красное пятно, причем собственной кровью. Сделал я это не от восторженного отношения к словам из «Заратустры»: «Из всего написанного я люблю только то, что написано кровью».
Я нахожу это изречение таким же пустым и выспренним, как вся эта книга, и считаю, что ни собственной, ни чужой кровью пытаться писать не следует. Но руки и ноги мои стали очень неловки, я сейчас с трудом ковыляю по комнате, и сегодня, открывая пакет, рассадил себе ножницами большой палец, отсюда и это дурацкое украшение на книжке.
Привет вам обоим и добрые пожелания.
Томасу Манну
Монтаньола, Троицын день 1945
Дорогой господин Томас Манн!
Несколько дней назад пришло Ваше письмо, рассказавшее мне о Вас и о Вашем чтении «Игры в бисер». Это очень обрадовало меня, особенно Ваши заметки о забавной стороне моей книги. И с особой радостью и интересом прочел я, конечно, заглавие «книжечки», которой Вы заняты. У Вас продуктивность сохраняется, видимо, дольше, чем у меня; за последние четыре года я ничего не написал, кроме нескольких стихотворений, но я доволен, что успел кончить биографию Иозефа Кнехта, до того как сдали силы. Она, кстати, пролежала тогда полгода в Берлине, поскольку я был твердо намерен выполнить свои обязательства перед верным Зуркампом (а он долго сидел в гестаповских тюрьмах, наконец, совершенно изможденный, попал в какую-то потсдамскую больницу, которую вскоре бомбили, и я не знаю, жив ли еще этот верный друг). Однако берлинские министерства нашли выход моей книги «нежелательным», и она поныне неизвестна публике, если не считать нескольких десятков читателей в Швейцарии.
О «политизации» духа мы думаем, надо полагать, не очень различно. Когда дух чувствует себя обязанным участвовать в политике, когда мировая история призывает его к этому, он, по кнехтовскому и моему мнению, непременно должен следовать этому зову. Сопротивляться он должен в том случае, когда его призывают или на него нажимают извне – государство, генералы, власти предержащие, подобно тому как в 1914 году элиту немецкой интеллигенции, в общем-то, вынуждали подписывать глупые и лживые воззвания.
С начала марта у нас, за исключением считанных дней, необыкновенно тепло, в конце апреля началось уже лето, а сейчас так жарко, как вообще-то бывало здесь лишь в разгар лета. Из Франции и Англии приходят иногда письма, а больше ни звука ни из одной соседней страны.
Думая о Вас, я буду теперь думать и о докторе Фаустусе. Я не раз вспоминал Вас при чтении последнего тома «Иосифа», и часто вспоминали мы Меди, когда читали «Марш фашизма», до которого я добрался лишь этой зимой.
От души желаю Вам того же, что Вы мне, Вам шлет привет по-прежнему верный Вам
Г. Гессе
Гюнтеру Фридриху
Монтаньола, 18.6.1945
Дорогой Гюнтер!
Позавчера пришло ко мне твое письмецо, спасибо тебе за него, мне только жаль, что не могу ничего послать тебе, кроме этих строк. Еще недавно я хотя бы мог время от времени посылать немецким друзьям-эмигрантам в Англии книжки в подарок, но с «конца войны» и это прекратилось, почта ничего, кроме писем, не принимает. А с Германией у нас после капитуляции вообще нет связи, я ровно ничего не знаю ни о своих сестрах и друзьях, ни о своем бедном, верном издателе, который долгое время сидел в гестаповских тюрьмах, не знаю даже, жив ли он. Поэтому и о твоих ничего сообщить тебе не могу, однако оснований для опасений нет, только с продовольствием во всей Германии дело обстоит, вероятно, очень скверно, и это лучше, что твоя семья живет не в большом городе.
Ты говоришь в своем письме, что было бы лучше, если бы Гитлер погиб при покушении на него. Это верно постольку, поскольку для Германии все сложилось бы чуть-чуть лучше. Но тот факт, что Германия отдалась Гитлеру, что она, напав, разграбила Чехию, Австрию, Польшу, Норвегию и наконец полмира, убила миллионы людей, грабила страну за страной, этот прискорбный факт остался бы фактом и в том случае, если бы Гитлер погиб чуть раньше. И ведь беда и позор Германии состоят не в том, что теперь она побеждена и ей тоже приходится пострадать, а в том, что она много лет творила эти мерзости. Вы скрежетали зубами от злости, когда ваши рекруты еще до 1939-го пели: «Сегодня нам принадлежит Германия, завтра – весь мир», и нам грустно оттого, что ваш народ, по-видимому, до сих пор не понимает, что он натворил.
Довольно об этом. Но в своем первом письме к тебе мне не хотелось обходить это молчанием.
Хочу, чтобы твоя участь была сносной и чтобы ты еще застал восстановление!
Карлу Кереньи
[7.7.1945].
Дорогой господин Кереньи!
Ваше милое письмо, Ваше одобрение моего «Письма к немцу», Ваша статья о гуманизме и, наконец, прекрасное эссе о Вас в «Ди тат» – все это приятные и радостные для меня и для моей жены дары. Я сейчас ничем не могу одарить Вас, кроме этого оттиска, который я заказал ко дню своего рождения.
С Вашей проблемой гуманизма связаны все раны, все возможности исцеления, все надежды этого дикого времени. Для меня самый прекрасный плод гуманизма – это pietas, благоговение перед человеком, перед его возможностями создавать и страдать. Нехватка этого пиетета, убыль человеческой ценности в жизни, политике, общественном мнении отнюдь не излечена ампутацией самого больного члена, нацизма, и если Европа действительно погибнет и останется лишь прекрасным воспоминанием, тогда и гуманизму конец. В сущности, я не могу в это поверить.
Мои друзья вновь обрели одного пропавшего венгерского родственника, он был депортирован и давно исчез, а нашелся в группе угнанных, попавшей в руки американцев. Услышать бы и Вам такое известие!
Сердечный привет Вам от нас обоих.
Жене Нинон
[16.7.1945]
Жаль, что ты откладывала свое возражение до того, как наберут книгу! Было время сделать это на много лет раньше! Теперь я оказываюсь перед Фретцем, у которого нет ни юмора, ни тонкого чутья, в весьма глупом положении. Я думаю об этих строчках в «Фогеле» совершенно иначе, чем ты, и сам никогда не позволял себе вмешиваться в книги Балля, например, и других в тех местах, где меня или моих друзей упоминают даже критически.
Решение может быть только такое, что я пожертвую ради тебя сказкой, из-за которой «даже» Бёмер жалеет тебя. Но, по-моему, было бы правильно, чтобы и ты принесла при этом маленькую жертву, взяв на себя труд сообщить издательству Фретца эту неприятную новость – что мы по семейным причинам должны выбросить один из главных рассказов книги, отчего пострадает и красивый титульный лист, который, по моему замыслу, должен был не обидеть тебя, а послужить приветствием к твоему пятидесятилетию.
Что ты напишешь Фретцу, это твое дело. Но можешь сказать, что я готов оплатить набор ненужного теперь «Фогеля».
Иоганне Аттенхофер
[июль 1945]
Глубокоуважаемая госпожа Аттенхофер!
Опять Вы одарили меня. Благодарю Вас и постараюсь пристроить луковицы тюльпанов, хотя места мало, участок мой – старый виноградник, очень крутой, очень каменистый, большая часть занята лозами, между ними, где позволяет место, частью земляника, частью овощи и немного цветов.
По «немецкому вопросу» мне не хочется больше высказываться в частном порядке. Меня это слишком тяжело задевает. Несколько лет назад весь труд моей жизни был уничтожен, кроме нескольких цюрихских изданий, которые можно продавать только в маленькой Швейцарии, не существует уже ни одной моей книги. До сих пор была надежда, что по окончании войны я снова обрету читателей в Германии (95 процентов моих читателей) и кусок хлеба; но сейчас банкротство Германии оказалось, естественно, и моим банкротством. Конечно, мои книги там будут печатать снова, но вряд ли мне, пока я жив, удастся снова получать деньги оттуда. Но, пожалуйста, никому об этом не говорите.
Что касается «вопросов вины», то всего, что болтают об этом частным образом и в газетах, я не принимаю всерьез. Стоит лишь взглянуть на вещи националистически, отождествить себя с какой-либо нацией, и мир видится хоть и приятно упрощенным, но от этого ничуть не правильнее. Юнг тоже свихнулся на этом в некоторых своих формулировках.
Если, например, националистически смотреть на то, что сейчас, на правах победителей, творили французы в Южной Германии – разбойничали, насиловали и т. д., – то надо из французов снова сделать «заклятого врага» немцев. Что, конечно, неверно.
Довольно, мне трудно писать.
Альберту И. Вельти
Монтаньола, конец июля 1945
Дорогой господин Вельти!
Ваше письмо пришло в такое время, когда жизнь снова довольно трудна для меня, и обрадовало меня, за это я Вам благодарен.
Я не забыл Вас, как не забыл и Вашего отца. Вашей матери и Вашего брата. Мир не так богат незаурядными, неконформистскими умами и душами, чтобы легко забывать тех, кого довелось узнать. Я, правда, десятки лет почти ничего не знал о Вас и когда году в 1918-м услыхал, что Вы будто бы ненавидите меня, поколение Вашего отца и особенно немцев, мне стало горько, и я подумал: как может что-то измениться на свете к лучшему, если уж такие сильные и самобытные умы смотрят на мир сквозь шаблоны и зачисляют человека в друзья или во враги из-за его возраста или национальности! Кстати, тогда я меньше, чем когда-либо, принадлежал к какому-либо «кругу». Я был наполовину немец, наполовину швейцарец, у меня был германский паспорт, а в Германии меня вовсю ругали и оплевывали как противника войны и кайзера: я был как бы служащим германского посольства, опекавшим военнопленных, жил среди людей, сплошь более чуждых мне, чем какие-то уроды, и единственным моим товарищем по духу был тогда Ромен Роллан.
Все это было давно, и каждый раз, когда при мне называли Ваше имя или вызывала разговоры какая-либо Ваша книга, я радовался и вспоминал дом на Мельхенбюльвегс, где и я провел самое трудное и горькое время своей жизни. И привет от Вас, при всей его внезапности, кажется мне сейчас, чуть ли не долгожданным, давно желанным. Искренний привет и Вам!
Курту Экнеру
[август 1945]
Дорогой господин Экнер!
Сил у меня уже не так много, но хочу сообщить, что Ваше письмо дошло, и ответить на него этим приношением. Хороших новостей нет ниоткуда, иногда ужас берет перед бездной разочарования, злобы, ненависти и нищеты, разверзающейся вместо мира и обновления. Военнопленные во всех странах мира, от которых приходит множество писем, жалоб и просьб, тоже сильно способствуют этому унынию, а увещевательные или успокоительные слова священников и пр. только раздражают их и делают еще циничнее. Везде, во всех положениях и лагерях, животное «человек» глядит на тебя злобным и угрожающим взглядом и забыло, кажется, или растратило все великолепные возможности, в нем заложенные.
Моя вера, т. е. мой образ человека и мира, не поколеблена и подавно не уничтожена, только я очень устал и был бы рад поскорее проститься.
Добрые пожелания и привет Вам от Вашего
Френи Келлер
[август 1945]
Дорогая фрейлейн!
Я старый человек, и каждодневная почта моя слишком велика, чтобы ответить Вам достаточно подробно. Удовлетворитесь немногим и статьей, которую прилагаю и прошу вернуть мне.
У поэтов, как и у всех художников, первое условие – талант, то есть недюжинное владение языком и чувство языка. Но к таланту нужен еще характер, то, что Вы называете «прилежанием», усердный труд. Процесс создания стихотворения начинается большей частью с наития, с того, что сперва появляется либо какая-то мысль, какой-то внутренний образ, либо какие-то слова, это идея, это самое важное. Лишь потом, разрабатывая и контролируя записанное, работаешь сознательно и по правилам. У музыкантов, например, часто бывает так, что появляется какая-то музыкальная идея, зафиксировать которую нотами кажется почти невозможным и к которой они потом должны подступиться с помощью правил.
Вы, следовательно, почувствовали совершенно верно: одним прилежанием произведение искусства создать нельзя. С другой стороны, именно тем и отличается дилетант от художника, что дилетант обычно уже довольствуется первой идеей и чурается языковой и ритмической ее разработки. Настоящему художнику, наоборот, доставляет радость как можно более совершенное исполнение своей работы, даже если ее приходится много раз исправлять.
В статье, которую прошу вернуть, я несколько лет назад в письме к одному из своих сыновей написал кое-что об этом виде работы; может быть, кое-что Вам пригодится.
Гюнтеру Фридриху
31.8.1945
Дорогой Гюнтер!
Сегодня пришло твое письмо от 11 августа – одновременно с известием, что в Берне у меня родилось шестое внучатое дитя, первый ребенок моего сына Мартина, девочка.
В своем замечании, что к приходу Гитлера Австрия была почти сплошь нацистской, ты, конечно, отчасти прав. Однако в последний час бедный Шушниг предложил тогда провести референдум по этому вопросу, а Гитлер это отверг и предпочел вторгнуться силой, что вряд ли сделал бы, если бы была полная уверенность в восьмидесяти процентах. Такие оценки всегда обманчивы. В свое время считалось, что Германия на 80–90 процентов с нацистами, а сегодня каждый от них открещивается. Когда в деревне дебоширы поднимают шум, двадцать человек могут создать впечатление, что орет вся деревня.
Я уже трижды пробовал послать твоей матери известие о тебе и твой адрес, но неизвестно, когда она получит их и получит ли, это зависит от случая, почтового сообщения с Германией нет. Время от времени доходит какой-нибудь скупой привет оттуда – через Красный Крест или через случайных путников. Жив ли мой берлинский издатель, не знаю; он долго был узником гестапо.
Желаю тебе, чтобы не нужно было запасаться терпеньем надолго!
Томасу Манну
Баден близ Цюриха, 15 декабря 1945
Дорогой господин Томас Манн!
Под конец своего лечения в Бадене, за несколько дней до возвращения домой, я получил Ваше письмо, в котором Вы высказываетесь по поводу истории с капитаном Хабе-Бекеши и которое просто своим хорошим настроением и милой прихотливостью интонации подействовало на меня благотворно, доставило мне удовольствие и радость. В мире все сейчас так нетонко, так грубо, примитивно и голо, что настоящее письмо от настоящего человека, написанное настоящим языком, – это редкость и драгоценность. И еще приятно было узнать, что моя книга «По следам снов» благополучно дошла до Вас: это тоже удача.
Моя позиция по отношению к нахальному письму этого пресс-офицера состояла в молчании, но, к сожалению, из-за одной бестактности дело это попало в швейцарскую печать, и мне пришлось дать отбой честным усилиям прессы просветить американцев и обелить меня, ибо я, естественно, не испытывал ни малейшего желания оправдываться перед ложными авторитетами и просить о реабилитации. Ну, это уже в прошлом.
Немецкие отклики на Ваше письмо к Моло немного коснулись и меня; некоторые редакции и частные лица сообщили мне, что теперь они знают, чего можно ждать от этого Т. Манна и от меня; и если какое-то время казалось, что слишком уж быстро и жадно призывают нас в братья и товарищи, то теперь все стало на места, что мне очень приятно. Исключение составил город Констанц. Там почти 20 лет назад, к моему пятидесятилетию, назвали моим именем какую-то улочку, но через несколько лет табличку поспешно сняли и заменили название другим, а сейчас в ходе дешевой очистительной кампании муниципалитет вспомнил давние времена и повесил прежнюю табличку. Впору бы посмеяться над тем, какие у людей заботы сегодня, но, к сожалению, сейчас не до смеха, ибо за всеми этими глупостями и неловкостями стоит чудовищная, животная, элементарная нужда, такая нищета, что каждый, у кого еще есть в Германии родные и близкие, просыпается иногда по ночам от кошмаров.
В политическом отношении никто там ничему не научился, но есть маленький, сведенный к минимуму Гитлером и Гиммлером слой, который знает, что к чему, и с которым я как-то связан. Но этого слоя гумуса далеко не достаточно, чтобы стать почвой новой республики. Пока приходится довольствоваться тем, что хотя бы нет больше средств принуждения, которыми можно было бы злоупотреблять.
Здесь-то, в Гельвеции, у нас замечательная, образцовая конституция. Если бы были использованы ее возможности, жизнь была бы здесь не такой унылой и робкой, как сейчас. Но по крайней мере время от времени у какого-нибудь Винкельрида хватает духа назвать какого-нибудь проворовавшегося высокопоставленного военного вором, и порой это имеет даже неприятные последствия для данного офицера. Народ этому радуется, а в остальном глядит с робкой надеждой на могущественную Америку, которая, он чувствует, хоть и не понимает его, но находится, слава Богу, далеко и потому вызывает меньше страха, чем совсем приблизившаяся Россия.
Будьте благополучны и не торопитесь посетить Европу. Сердечный привет Вам и Вашей жене от нас обоих (моя жена в Цюрихе, она часто навещает меня и была в восторге от Вашего письма).
Ваш
Генриху Киферу
[1945]
Дорогой господин Кифер!
При невероятной переутомленности и большой усталости я могу лишь в виде исключения писать частные письма, но хочу все-таки поблагодарить Вас за прекрасный и милый лист с чертополохом и высказаться по поводу Вашего письма, в котором вы поете старую немецкую песню о злобной критике, о злом разуме, об исключительной ценности души и восторга. Эти нотки, вот уже полвека входившие в программу немецкой молодежи – их поддерживал и Гамсун, – мы, иностранцы, не можем слушать, не вспоминая при этом речей Геббельса, где он называл критиков «злопыхателями», а интеллигентов «интеллигентскими бестиями». Дорогой сударь, Германию к ее нынешнему положению привела прежде всего ее готовность считать критику и разум неполноценными и отвергать их, но зато восхвалять душу и восторг. С этим восторгом ваши мальчишки опустошали потом Польшу и Россию до Кубани, жгли гетто и совершали все прочие подвиги освобожденного от разума восторга.
Нет, способности к восторгу немецкая молодежь, наверно, никогда не утратит, воспитывать в ней эту способность нет никакой надобности, а нужно ей уважение к разуму, к разумному, к человеческой мере, к критике, ибо этого ей всегда очень недоставало.
Довольно, привет от Вашего
Вальтеру Бауэру
Монтаньола, 24.9.1945
Дорогой господин Бауэр!
Ваше письмо, написанное в конце августа, пришло ко мне на днях, и я хочу хотя бы попытаться ответить на Ваш привет.
В соревновании немецких интеллигентов по поводу того, кого из них причислять к эмигрантам, к антинацистам и т. д., я не собираюсь участвовать. В конце Первой мировой войны я навсегда повернулся спиной к политической Германии, а затем стал поскорее швейцарцем, на чем и покончил с политикой.
Мы все теперь многое пережили и потеряли и должны заниматься не взаимными упреками, а другими делами. Я тоже из-за Гитлера и политического безразличия немецкого народа потерял свой «труд жизни», т. е. все, что я за жизнь наработал, уничтожено, отчасти запретами и каверзами Ваших властей, отчасти авиабомбами. Несколько лет во всем мире не было в продаже ни одной моей книги, кроме нескольких швейцарских переизданий, которые я здесь заказал и которые, поскольку их нельзя вывозить из Швейцарии, ограничены крошечным рынком. Такое положение продлится, видимо, еще долго, ибо по сей день не знаю, жив ли еще в Берлине мой дорогой и верный друг и издатель Зуркамп, он долго, отчасти, к сожалению, из-за меня, сидел в гестаповской тюрьме, был в феврале смертельно болен, а сейчас я ничего не знаю о нем. Поскольку ему принадлежат права почти на все мои книги, я пока никаких шагов предпринимать не могу. Негоже мне также по собственному почину добиваться того, чтобы Германия, отказавшаяся от моих книг при Гитлере, реабилитировала меня и снова печатала.
Прилагаю нечто, написанное мною когда-то в конце первой войны, недавно здесь это напечатали снова. А вскоре надеюсь послать Вам нечто похожее, но новое, из чего Вы получите какое-то представление о том, что я думаю по поводу нынешних немецких вопросов. Решить и обезвредить все эти вопросы должна, конечно, сама Германия, но хорошо бы нам, живущим за границей, поскорее расстаться с ролью умников и столпов нравственности. Долг каждого народа, участвовавшего и совиновного в этом всемирном свинстве, – не копить обид… Желаю Вам продержаться и шлю дружеский привет.
Готфриду Берману-Фишеру
Монтаньола, 28.9.1945
Дорогой друг!
Спасибо за твое интересное письмо! Важнее всего в нем было для меня известие о Зуркампе, хотя и очень короткое. Но значит, он жив! У нас здесь нет никакой почтовой связи с Германией, т. е. время от времени доходит письмо или привет, например, через проезжающих или служащих консульства, но редко и только из южной Германии. И о дорогом Зуркампе у меня бесконечно долго не было никаких сведений.
Он был образцово верен мне, и я отвечу ему тем же. Без Зуркампа я никаких решений в издательских делах не приму. Да это и не к спеху. Мне было бы милее всего, если бы Зуркамп и ты вместе создали что-то вроде старого издательства Фишера.
Как бы это дело ни повернулось, я, во всяком случае, оставлю за собой права на все мои книги для Швейцарии. Да и напрасный, по-моему, получился бы труд, если бы мои книги издавались одновременно в Цюрихе и в Стокгольме. Ведь рынок в Скандинавии, Америке и т. д. для швейцарского издательства тоже открыт.
А вот для Германии мне, конечно, понадобится издательство, которое обоснуется там. Надеюсь еще обсудить это с тобой и Зуркампом.
Мы обрадовались приветам от госпожи Фишер в твоем письме, ведь мы много лет ничего не знали о ней. Передай ей и Тутти сердечный привет от нас.
Великая ошибка моей жизни, «Игра в бисер», которой я отдал больше одиннадцати лет и которая ничего мне не принесла, ни материально, ни морально, распространяется, кажется, на множество раздаренных экземпляров, получение которых в целом ряде случаев не подтверждено адресатами. Это два толстых тома, они стоят 26 швейцарских франков. Тебе я послал книгу сразу же по выходе, а в этом году, поскольку ты не получил ее, велел издательству еще раз послать тебе экземпляр, но, кажется, и он не дошел.
Посвященного юбилею Томаса Манна номера «Рундшау» с моей статьей я не получил и вообще не видел.
Написал я тебе так коротко и сухо, потому что не очень работоспособен, я сильно сдал, хотя и не болен серьезно.
Сердечный привет и пожелания успеха в твоем начинании от твоего
P.S. Оба стихотворения 1944 года под заголовком «Два стихотворения Г.Г.» предназначены для «Рундшау». Гонорар предлагаю такой: за оба 80 швейцарских франков.
Р. Я. Хумму
[октябрь 1945, черновик]
Дорогой господин Хумм!
Жаль, опять я, значит, все сделал неверно. Иногда я в самом деле всерьез завидую Вам из-за Вашей уверенности, Вашей чистой совести, из-за Вашего точного знания, что справедливо, что – нет, что делает другой хорошо, что – плохо.
Я, считать ли меня «большим» (как Вы выражаетесь) или находить во мне скорее что-то патологическое, я никогда, ни одного часа в жизни, не обладал такими, как Вы, знаниями и никогда не был способен судить или исправлять других. Время от времени я рассказывал, что пережил и что при этом думал, но отнюдь не в убеждении, что изрекаю правила или даже аксиомы мировой справедливости, а – и тут я менее глуп, чем то видится Вам, – всегда точно зная, что говорю как одиночка, не как функционер некоей объективной истины, не как проповедник какой-то верящей в себя организации или доктрины.
Притом я знал и знаю, что не могу этим наделать вреда, ведь и в своем «Дневнике. На горе Риги» я обращаюсь вовсе не к немецкому народу, как Вы это неверно вычитали, а к совершенно определенной, очень маленькой элите, к слою таких же, как я сам, одиночек, индивидуалистов, и те прекрасно знают, что я имею в виду и как с этим быть.
Хотя у меня столько сомнений и нет такого, как у Вас, божественно точного знания, что справедливо, что – нет, но зато я знаю одно: со своим методом – сообщать людям не доктрины, не мнимо точные истины, а пережитое, субъективное, то есть не «истинное», а действительное, – с этим своим методом я, может быть, не добьюсь эффекта в Вашем смысле и бросаю слова на ветер (что, однако, не гак, ибо из тысяч писем и разговоров знаю, какого рода влияние могу оказывать), но зато я уверен, что из-за меня, из-за моей правды, из-за моего подхода никогда не будут преследовать ни одного человека, ни подавно какой-то народ, что мое учение никогда не будет насаждаться полицией, юстицией, армией, будь то в смысле мирового мудреца Сталина или в смысле бундесрата Штейгера, который обладает не менее точным знанием насчет справедливости. На моем пути, дорогой Хумм, никогда не будет литься кровь и чиниться насилие, а будет – на Вашем, на пути притязания на безусловную истину, на которую притязает каждая партия, каждый народ, каждая политическая организация, пытаясь более или менее насильственно претворить ее в жизнь. Вот преимущество моего подхода и моего пути. Поэтому читателям, которым те строки предназначались, я сообщал не вечные истины, а кое-что из того немногого, что сам испытал. Это был опыт освобождения от национальности, который дала мне первая война.
Довольно, такое письмо обходится мне безумно дорого, гораздо дороже, чем оно стоит, гораздо дороже, чем то впору тратить на разговор с человеком, который ведь не хочет узнать ничего личного, а сведущ в математике мировой справедливости и умеет, боюсь, читать лишь формулы, а не действительно человеческие слова.
Привет Вам от Вашего старого
Г. Г.
Епископу Теофилю Вурму
Монтаньола, 3.11.1945
Глубокоуважаемый, дорогой господин доктор Вурм!
Спасибо за Ваше письмо, которое я получил позавчера! Как мне жаль, что Вам все еще не разрешили выезжать! То, что Вы говорите о нежелании властей утруждаться дифференциацией, подтверждается моим собственным опытом. После того как Гитлер и Геббельс отняли у меня труд моей жизни, доходы от него и его влияние, руководитель восстанавливаемой оккупационной властью немецкой печати сообщает мне, что мой голос не принадлежит к тем, которые дадут сейчас снова услышать в Германии. Возможно, человек этот лично зловреден, но, наверно, он просто не ориентируется и слишком ленив, чтобы разобраться. Все это противно, да, и все-таки мы рады, что Германия наконец разбита и больше не пытают и не убивают каждый день тысячи людей. Моя жена – еврейка из Буковины, она уже год ничего не знает о своей единственной сестре и почти всех своих родственников и близких друзей потеряла в газовых печах Освенцима. Слишком сильно еще, конечно, проклятие этих вещей, лежащее во внешнем мире на нас, но это так.
Когда я в первые годы после первой войны увидел, как вся Германия, ничему не научившись, почти единодушно саботировала свою республику, мне стало легко принять швейцарское гражданство, чего я во время войны, несмотря на свое осуждение германской политики силы, сделать не мог. В одной из своих книг я тогда со страхом предупреждал о грядущей второй войне, но меня только снисходительно высмеяли. Тогда я навсегда отрекся от политической Германии. Сегодня я получаю много писем от немцев, которые были в 18-м году молодыми и пишут мне, что в ушах у них еще звенят мои статьи того времени и что лучше бы им и всем отнестись к моим предостережениям серьезнее.
Что ж, мне было легче, чем другим, не быть националистом. Наша семья была очень интернациональной, что вязалось и с миссионерством, и я уже рано ощущал, кроме духа Лютера и Бенгеля, дух Индии. Такие люди, как мой дед Гундерт и мой отец, собственно, уже и не могли быть националистами, но потребовалось еще одно поколение, чтобы это стало ясно. За это мы стоим теперь перед новыми, пугающими бедами и задачами! Согласен с Вами, что с мерками наказания и возмездия далеко не уйдешь и что освободиться от этого должны как раз те, кто сейчас тяжелее прочих страдает. Я часто радуюсь, что я стар и уже довольно дряхл. Но во многих письмах немецких друзей и читателей, особенно из лагерей военнопленных в Англии, Америке, Италии, Франции, Египте и т. д., я нахожу столько разума и доброй воли, столько просветленности тяжкими страданиями, что не могу расстаться с надеждой.
Тепло думает о Вас и шлет Вам привет
Гюнтеру Фридриху
Баден близ Цюриха, 20.11.1945
Дорогой Гюнтер!
Уже несколько дней я лечусь в Бадене и только вчера получил твое письмецо от 4 ноября.
Ты прав, предпочитая вовсю работать, а не ржаветь, это наверняка лучше.
Слой интеллигентов, которых я имею в виду в «Дневнике. На горе Риги» и которые действительно всерьез противились Гитлеру и не давали ему подкупить себя, я считаю довольно тонким. Сегодня никто из всех этих трусов не хочет признать, что был нацистом, даже Геринг или Папен. Но на самом деле большинство «интеллектуалов», как то всегда было в Германии со времени Бисмарка, да и раньше, молчало и проспособлялось, а многие, хотя они сегодня об этом забыли, извлекали и выгоды из своего приспособленчества.
Недавно мне написал 78-летний вюртембергский епископ Вурм; он прочел сейчас мои статьи 1918 года и со всем согласился; а тогда, в 18-м или 19-м году, согласиться не смог бы, слишком националистически был он настроен. Если, стало быть, добронамеренный и умный старый человек, к тому же христианин, может лишь через 25 лет, после гитлеровского террора и после Второй проигранной мировой войны, принять и одобрить мысли и требования простой человечности, то чего уж ждать от других? Я не строю себе на этот счет никаких иллюзий. Но в конце концов и занимает меня не масса народа и не от нее я чего-то жду, а все дело в нескольких добронамеренных одиночках.
[…] Ах, оттого, что мы все еще ничего не можем послать в Германию, часто становится больно; это было бы так нужно. Но должно же это когда-нибудь снова стать возможным. Если я снова смогу послать обеим своим сестрам немного кофе, чаю и сахару и переписываться со своим берлинским издателем, это будет для меня большим облегчением.
До середины декабря собираюсь пробыть в Бадене, потом буду снова дома.
Читательнице
Баден, [23.11.1945]
Дорогая госпожа С!
Большое Вам спасибо за Ваше прекрасное письмо, оно меня обрадовало.
А пускать в печать эту глупость насчет американского запрета не следовало, это произошло из-за какой-то непонятной мне болтливости.
Я в жизни всегда был на стороне униженных, гонимых и страдающих и почитал за честь для себя автоматически становиться противником тех, кто сегодня могуч и груб, будь то немецкие патриоты, нацисты или американцы. То, что этому болвану из американской армейской печати оказывают честь, отвечая на его угрозы мне, даже оправдывая меня, словно в том есть нужда, – это идиотство. И начнут ли в Германии снова печатать мои книги за пять минут до моей смерти или лишь несколько лет спустя, совершенно все равно.
А Вам спасибо за Ваше отношение и верность.
Сыну Хайнеру
[январь 1946]
Дорогой Хайнер!
Спасибо за письмо. Жаль, что тебе не нужны сигары. Придется, наверно, отдать их в Красный Крест или в какой-нибудь лагерь для беженцев.
Ты горячо реагировал на слово «Бог» в моем новогоднем рассуждении, а также на мой скептический взгляд на «прогресс» в мировой истории.
Я со своей стороны не считаю, что два или шесть, или бесчисленные виды мировоззрения не могут мирно существовать рядом. С тем, что способ человека смотреть на мир есть средство борьбы и должен таковым быть, я не согласен. У меня есть своя вера, которой я обязан наполовину происхождению, наполовину опыту, и она не мешает мне ни проявлять уважение к иноверцам, ни сотрудничать в каком-либо начинании, имеющем целью улучшить человеческую жизнь. Очень большая часть моего труда в жизни состояла в работах этого рода, и в годы с 1919-го по примерно 1925-й вся пацифистская и космополитически мыслящая молодежь в Германии признавала прежде всех других два имени – Ромена Роллана и мое. Роллан, некогда убежденный приверженец Ганди и «неприменения силы» впоследствии одобрил чрезвычайно кровавую русскую революцию и стал на сторону коммунизма, что никак не затронуло и не омрачило нашей дружбы. Каждый из нас знал, что мир не может жить и не продвинется вперед без людей, способных к вере и к преданности этой вере. И я верил в своего «Бога», а он – в свой коммунизм, и каждый оставлял за другим право на его веру.
Я никогда не ждал от тебя и подавно не требовал, чтобы ты разделял взгляды старика, который почти целиком посвятил свою жизнь философии и поэзии. Полагаю, что и ты не станешь от меня требовать, чтобы я отбросил то, что осталось во мне плодом прожитого, поскольку нынешний мир обзавелся другими взглядами и другим лексиконом.
Сердечный привет тебе и вам всем, твой
папа.
В американское посольство
[Черновик, письмо не послано]
Монтаньола, 25.1.1946
Глубокоуважаемые господа!
Как Вам известно, осенью 1945 года некий кептен Хейб, в то время руководивший в Бад-Наугейме несколькими газетами, издаваемыми американской армией, направил мне письмо, где сообщил, что я недостоин выступать в нынешней Германии в качестве писателя и играть какую-либо литературную роль. Это странное заявление, выдержанное в надменном, подчеркнуто враждебном тоне, было оставлено мной без ответа, потому что говорить в таком тоне я не могу, потому что этот господин Хейб явно вообще ничего не знал ни обо мне, ни о моем творчестве, ни о моей политической позиции и ее влиянии, потому, наконец, что отнюдь не рвусь сотрудничать в нынешних немецких газетах.
Через моих друзей, с которыми я говорил о письме Хейба, что-то из этой комичной истории, против моего желания и к большому моему неудовольствию, проникло в часть швейцарской печати – в таком смысле, что будто бы Америка внесла меня в «черный список» или запретила печатать меня в Германии. В газеты, которые сочли нужным взять меня под защиту, я сразу же написал, чтобы они больше не упоминали об этой истории, а многие газеты, прежде всего «Нойе цюрхер цайтунг», попросил по телефону ничего по этому поводу не печатать.
Недавно от господина Хейба снова пришло письмо, копию которого прилагаю. Он в нем считает само собой разумеющимся, что эти отклики в прессе «организованы» мною, а в остальном повторяет свои выпады против меня. На всякий случай хочу уведомить Вас этими строчками, что я совершенно в том не повинен, если некоторые швейцарские газеты заговорят об этой истории. Нападки господина Хейба, на которые я не ответил ни одним словом, я никогда не принимал за официальные американские заявления, а считал личным нахальством этого господина.
Копию первого письма Хейба, где он упрекает меня за то, что я, в отличие от Томаса Манна, не метал в Гитлера статей и речей по радио, я послал своему другу Томасу Манну, прилагаю его ответ с замечанием, что это письмо должно, разумеется, послужить только для Вашей информации и ни в коем случае не может быть передано дальше, а тем более опубликовано.
Не жду от Вас ни ответа, ни высказывания, я хотел Вас только проинформировать.
С уважением
Эрнсту Моргенталеру
Монтаньола, 1.2.1946
Дорогой друг!
[…] Что касается Р. Штрауса, то боюсь, что твое предчувствие тебя не обманывает: как бы ты ни поступил, потом это будет тебя как-то мучить! Такова уж гнусность теперешнего нашего положения, что все фронты пересекаются, что каждую минуту, поступив только что, казалось бы, правильно, спрашиваешь себя: а не было ли это все же ошибкой? Со мной происходит то же самое.
Когда я был в Бадене, Штраус был там, и я всячески избегал знакомства с ним, хотя этот красивый старик мне очень нравился. Однажды, когда я договаривался с Марквальдерами встретиться вечером, они обрадовались: какое удачное совпадение, Штраус тоже придет к ним в это же время и будет рад познакомиться со мной. Я ретировался, сказав, что не хочу знакомиться со Штраусом. Ему сообщили об этом, конечно, не в такой форме, а придумали мне какое-то оправдание.
То, что у Штрауса есть родственники евреи, это, конечно, никакая не рекомендация, никакое не оправдание для него, ибо именно из-за такого родства ему, давно уже сытому по горло, следовало бы не принимать привилегий и почестей еще и от нацистов. Он был достаточно стар, чтобы суметь удалиться и держаться подальше. То, что он не сумел так сделать, это, видимо, следствие его жизненной силы. «Жизнь» означала для него: успехи, почести, огромные доходы, банкеты, премьеры и т. д. и т. д. Без этого он не мог и не хотел жить, вот он и не нашел способа не поддаться дьяволу. Мы не вправе корить его. Но думаю, что мы все-таки вправе держаться от него на расстоянии.
Больше мне нечего сказать по этому поводу. В конечном счете Штраус всегда будет в выигрыше, ибо он никогда не станет рвать на себе волосы и мучиться угрызениями совести, Ведь он, несмотря на свое приспособленчество при нацистах, принадлежит к тем немногим немцам, которые сразу же получили от господ победителей разрешение на въезд в Швейцарию. Других, такого же возраста, как он, страдавших при Гитлере и сидевших в тюрьмах, Швейцария больше чем полгода назад пригласила приехать на отдых, но их победители не выпускают. Изжога начинается, как об этом подумаешь.
Вильгельму Шуссену, Тюбинген
1 марта 1946
Дорогой господин Шуссен!
Спасибо Вам за Ваше милое письмо от 14 февраля и за милого Шейфеле! Я давно уже жду возможности послать книги в Вашу страну; как только будет оказия, Вы что-нибудь получите.
Ваше письмо тронуло меня, но и очень испугало. Вы, значит, решительно ни о чем не знали! Не знали, что мюнхенский путч Гитлера показал, как он опасен, не знали, что ваши «республиканские» власти баловали его, вместо того чтобы наказать и т. п. и т. п., вплоть до мерзкого бокенгеймского документа, который задолго до прихода Гитлера к власти был напечатан во всех германских газетах и должен был окончательно открыть глаза каждому, кто хоть мало-мальски не хотел быть слепым. А потом, начиная с 1935 года, не было курорта в Вашей стране, возле которого не бросалось бы в глаза большое объявление «Евреи нежелательны», не говоря уж о встречавшейся на каждом шагу надписи «Жиды, сдохните», по которой любой, кто не был слеп, мог ясно понять, что не за горами погромы. Нет, уже за много лет до своего прихода к власти Гитлер перестал быть для меня загадкой, перестал быть загадкой, к сожалению, и немецкий народ, который потом выбрал этого сатану, перед ним преклонялся и разрешал ему творить любые мерзости. Я рад, что уже во время первой войны порвал с Германией и ее проклятой политикой пушек. Жизнь без родины – тоже не сахар, но она была мне бесконечно милее, чем соответственность за немецкую слепоту и равнодушную тупость в делах политических. Что и такой человек, как Вы, мог остаться слепым и наивным, это, если глядеть отсюда, со стороны, просто непостижимо. Что люди типа Корфица Хольма ни о чем не знали и не хотели знать, это меня нисколько не удивляет. Большинство моих друзей в Германии знали, что происходит, и одни в 1933 году сразу же эмигрировали, а другие исчезли в застенках гестапо, как исчезли в гиммлеровских печах в Освенциме почти все до одного родные и близкие моей жены. И Вы обо всем этом ничего не знали! Никто Вам, конечно, не поверит, ибо представить себе, как можно ничего не знать и быть невиновным, когда ты уже по колено в крови, ни один другой народ не в состоянии.
Но хватит об этом, что толку… В моих симпатиях к германским друзьям происшедшие события мало что изменили, ведь жизнь состоит не только из политики. Для нас за границей хуже всего была, собственно, полоса между 1933 и 1939 годами, когда эта мерзость все росла и росла и не видно было никаких признаков того, что мир возмутится и объявит ей войну. Начало войны было для нас, несмотря ни на что, облегчением. Наконец что-то произошло! И мы желали гибели Гитлера, и мы молились о гибели его полчищ, хотя в них не счесть было моих родных и близких.
Сегодня нас навестит епископ Вурм, который находится сейчас в Швейцарии. Мой верный берлинский издатель жив, он долго был узником гестапо, но мои письма до него не доходят; я давно отказался от надежды дожить до восстановления моей родины. Обойдутся и без меня, я устал от мира и уже не привязан к нему. Сердечный привет Вам от Вашего
Паулю А. Бреннеру
[6.3.1946]
Дорогой господин Бреннер!
Много раз я держал Ваше последнее письмо в руках, собираясь ответить Вам, но сил у меня стало так мало, что обычно мне удается только прочитать текущую почту. Много месяцев мне хочется поправить для переиздания одну из моих уже 15 лет назад распроданных книг, но книга так и лежит, сил на это уже не хватает.
Не будем беспокоиться из-за Нобелевской премии; она явилась бы слишком поздно, чтобы доставить мне удовольствие, т. е. большее удовольствие, чем тот факт, что мне всю мою жизнь почти целиком удавалось оставаться не замеченным официальными инстанциями и властями: ни государственной премии, ни почетного докторства, ничего такого; я не против того, чтобы так и остаться уж совсем незапятнанным. А ведь для Нобелевской премии важно и то, что я уже много лет назад перестал быть немецким или европейским автором, я теперь только швейцарец, и «Игра в бисер» вышла чуть ли не втайне от публики, вне Швейцарии никто об этом не знает.
Недавно у меня провел полдня епископ земли Вюртемберг Вурм, нашлось о чем поговорить. А сегодня я получил от «Книжной гильдии» «Свободный дух» Ромена Роллана, там на странице 169 упомянута единственная официальная почесть, которой я одно время гордился.
В Германии есть еще люди совершенно незамаранные, но их бесконечно мало. Надежды на то, что там «переучатся», у меня нет. Но возможность, что Германия станет опасна на долгое время, вероятно, все же исключена. Позаботятся о том, чтобы война не вымерла, теперь, пожалуй, другие нации и национализмы.
После почти года молчания я недавно опять написал несколько стихотворений, которые хочу, переписав покрасивей, послать Вам. Мое «Письмо Адели» в «Цюрхер цайтунг» Вы, наверно, читали. Больше ничего нового нет.
Сидя по полдня без дела, как всегда, с адской болью в глазах, я иногда думаю о Вас и о Ваших глазах. Juvat socios habere malorum.[3]
Георгу Рейнхарту
Монтаньола, 9.3.1946
Дорогой господин Рейнхарт!
Это было прекрасно и очень меня обрадовало, что Вы еще раз написали мне по поводу моего стихотворения. Я ведь в том же возрасте, что и Вы, и гораздо дряхлее, я слишком хорошо знаю, что иной раз случается из-за забывчивости и т. д. Оттого-то я и спросил о стихотворении, что вполне допускал, что послал его Вам лишь в собственном воображении.
Вы полагаете, что благодаря дару и привычке формулировать поэт освобождается от своих переживаний и всего, что обременяет его. Ведь что-то подобное происходит, когда, просто выговорившись, излив душу, испытываешь порой известное облегчение, но для этого не нужны художественные средства, и простейшая исповедь или откровенный разговор с близким человеком способны сослужить ту же службу, что самое лучшее стихотворение. Напротив, художник, облекая пережитое в слова, отчасти, правда (полностью – никогда), осознает его, но обычно это служит художнику только для того, чтобы придать пережитому интенсивность, а не для того, чтобы распутать его. Так, например, желание умереть, высказанное в том стихотворении, у меня благодаря этим стихам не прошло, а давно уже почти главенствует в моем состоянии.
Вы говорите: читая вслух и диктуя, можно многое себе облегчить. Может быть, у меня тут мало опыта. Правда, много лет назад, когда домашние хозяйки еще не были замученными рабынями, моя жена ежедневно подолгу читала мне вслух (сегодня это удается лишь вечерами, не больше полутора-двух часов), но диктовать я никогда не умел. Даже держи я секретаря, о чем не может быть и речи, поскольку после гибели труда моей жизни я живу главным образом на сбережения, давно уже не на доходы, – я и тогда вряд ли бы уже научился диктовать, разве лишь что-нибудь незначительное, чисто формальное.
В «Книжной гильдии» наконец снова вышли давние военные статьи Ромена Роллана, на сей раз под заглавием «Свободный дух». То, что он сказал в 1915 году обо мне и о моем отношении к войне, – это единственное из всего написанного обо мне, чем я когда-то некоторое время гордился. Сегодня и эти оценки потеряли свою ценность, мы – железный лом.
Простите опечатки! Моя милая старая машинка была только что дважды подряд в починке, но, кажется, никак уже не оправится, все в ней спотыкается и запинается.
Сердечный привет, Ваш
Иоахиму Маасу
Монтаньола, 23.3.1946
Дорогой господин Маас!
Спасибо за Ваше письмо. К состоянию непродуктивности, неспособности работать я отношусь так же, как Вы; в старости, когда и физические силы бастуют, надо рассчитывать не на недели и месяцы, а сразу на годы. Работа над «Игрой в бисер», пребывание в Касталии и вера в какой-то смысл моей увлеченной работы позволили мне перетерпеть гитлеровское время и затем войну до весны 1942 года, тогда я написал несколько последних страниц, смерть Кнехта. Тому уже ровно четыре года, и с тех пор у меня нет ни прибежища, ни утешения, ни смысла существования. Чтобы обрести что-то подобное, хотя бы на какие-то часы, я время от времени писал такие вещи, как дневничок, «Украденный чемодан» и еще два-три пустяка. Мое время и силы сжирает почта, с тех пор как я лишился издателя, а Нинон может помогать лишь в очень ограниченной мере (будучи домашней хозяйкой, корреспонденткой, посредницей и т. д. для эмигрантов всех стран, она еще измученнее, чем я), это стало крайне тяжело. Мои родные в Германии голодают, я продаю оттиски за наличные, богатые жмутся, бедные дают, с декабря я смог отправить туда на тысячу франков посылок и пригласил к себе четырех человек на отдых, что влечет за собой массу переписки и пр. с властями, двое из них – мои сестры. О случаях в моем кругу, подобных случаю Вашего доброго Лампе, я промолчу, ведь много лет уже нас захлестывает вся эта бедственная бессмыслица, и здесь, в Европе, жизнь совсем потеряла свою суть.
Впрочем, и это хорошо в том же смысле, в каком снова и снова восхищаешься миром: снова и снова, даже в самые ужасные времена, он внушает восторг молодым, снова и снова облегчает прощание опытным.
Пока у нас весна, и голубые, белые и желтые цветы на лугах и в лесах по крайней мере еще те же.
Сердечный привет Вам от Нинон и меня, желаем Вам и Вашей книге успеха, мы очень любим «Магический год».
Недавно пришел январский номер «Рундшау».
Ваш
Эрвину Аккеркнехту
[13.4.1946]
Дорогой господин доктор Аккеркнехт!
Спасибо за Ваше письмо, первую прямую весть от Вас! Посылаю Вам три приложения, скорее всего, заинтересует Вас, наверно, реферат о моих последних книгах.
Приведу цитату из одного письма, необыкновенно меня взволновавшее.
Я всегда видел в Т. Манне совершенного светского человека, хотя и с ароматом учености, нежного, правда, но всегда уверенного в себе и своей позиции человека, перед которым я порой испытывал какую-то робость. Таков он и был и таким вскоре после того времени стал опять. Но тогда, в момент великого перелома в его жизни, весной 1933 года, он воспринимал меня и мое поведение как нечто такое, с чем он не только соглашался, но чего он чуть ли не желал себе самому.
Из письма писателя Александра М. Фрея от 16 марта 1946 года (Герману Гессе):
«Я знаю, как ценит и любит Вас Томас Манн. Много лет назад – когда мы как раз бежали из Германии и были отторгнуты – он написал мне нечто поразившее меня тогда: он хотел бы уметь писать и жить, как Герман Гессе. Такая тоска, пусть даже недолгая, такое освящение некоего образа как-то потрясали в человеке, который делает свое дело по-своему поистине великолепно».
Петеру Зуркампу
21.4.1946
Дорогой друг Зуркамп!
Вчера я получил Ваше милое письмо от 6 апреля, благодарю за него.
Ваше условие относительно обязательных экземпляров я передал Фретцу и «Книжной гильдии». Что Вам нельзя посылать книги, Вы знаете ведь. Многое уже подходит к концу, например «Игра в бисер», но раньше осени думать о новом тираже не приходится.
Вы неверно поняли то, что я часто говорил об уничтожении труда моей жизни. Я никогда еще не сомневался в том, что какая-то часть этого труда необходима и переживет это время, т. е. позднее снова обретет свою жизнь в мире и оправдает ее. Это одно. А другое – это то, что я старик, чья жизнь кончается в разочаровании и горе и для которого нет никакой радости в знании, что через десять или через двадцать лет многое из написанного им появится снова и будет продолжать жить. У меня уже годами изо дня в день просят мои книги из всех стран мира, просят то скромно, то нагло, а часто с упреками, что я, мол, скверно забочусь о своем творчестве, нигде не достанешь моих книг. Сотни книг я в эти годы раздарил и раздариваю, сейчас больше всего военнопленным. Но из сотен просивших у меня книг ни один не задался вопросом: «На что живет этот человек, если ни одной его книги нельзя купить?» или: «Может быть, для автора это еще огорчительнее, чем для нас, читателей, если от его сорокатомного труда ничего не осталось?».
Если услышите что-то о докторе Рейнвальде в Кальве, то знайте – он мой друг, и его план мною одобрен.
В последние недели, с ранней весны, мои силы быстро пошли на убыль. Ничего опасного, только немного участившиеся боли в печени, опять подагра, беспрерывно пустота в голове, звон в ушах, головокружение. Каждый день масса почты: сплошь просьбы, жалобы, сплошь сваливающиеся на меня чужие беды, заклинания – поднять свой голос, защитить или спасти то-то и то-то, изо дня в день посетители, ни одного из которых не принимаю.
Я всегда любил одиночество, теперь я боюсь людей. Они прокрадываются к дому, хотят посмотреть на жирафу, хотят быть тут как тут, когда меня хватит первый удар. Ах вы, болваны! Единственно хорошее в таком состоянии – это то, что все уже не вполне реально, что все протекает и возникает лишь на поверхности.
Вы не получили посылку? Южногерманские пришли по назначению. Хорошо бы увидеться с Вами, Вам надо бы тогда поговорить с Нинон, а возможно, с одним из моих сыновей по поводу прав моих наследников. Давно уже приглашены и мои сестры, их тоже до сих пор не выпускают.
Спасибо за Ваше письмо! Вот все-таки человеческое слово.
Сердечный привет Вам и Вашей жене от нас обоих!
Иоахиму Маасу
Воскресенье, 28.4.1946
Дорогой господин Маас!
Вчера с той же почтой, что и Ваше письмо от 19-го, пришел и новый номер «Рундшау», и вечером Нинон сразу же прочла мне Вашу статью об «Игре в бисер» – отнюдь не куцую и ни в каком отношении не сырую, а ясно и красиво выражающую самое главное; благодарю Вас за нее, ведь это первое печатное слово о моей книге, основанное на подлинном понимании.
Спасибо также и за информацию о «Рундшау» и условиях сотрудничества; с удовольствием буду иметь это в виду, если снова смогу что-нибудь послать. Спасибо также за Ваше сочувствие моим издательским заботам, но, чтобы по-настоящему объяснить их Вам, нужно гораздо больше времени, бумаги и охоты писать, чем то есть у меня. Хочу сегодня поблагодарить Вас за статью и письмо, не связывая с этим никаких текущих дел. И перед тем как сесть за это письмо, я собрал для Вас бандероль – в основе ее небольшая рукопись стихов, а в придачу все новое, что у меня вышло. Ведь, несмотря на свою слабость и перегруженность (она, с тех пор как возобновилась почтовая связь с Германией, стала ужасна), я должен время от времени все-таки высказываться публично, хотя бы по причинам практическим, которые в «Письме Алели» и «Письме в Германию» вполне очевидны.
Что, увы, сильно уменьшает мою радость по поводу привета от Вас, так это сообщение о Вашей печени. Этот ценный орган не в порядке и у меня, и уже больше трех лет я должен соблюдать довольно строгую диету, а вскоре придется снова отправиться на обследование. Хоть бы Вам сумели помочь и облегчить дело; плохо лежать ночью с болью и проклинать Зевсова орла, клюющего печень.
Одновременно с Вашим пришло письмо из Женевы, где скорбят о Лиге Наций и пытаются заткнуть дыру всеми подручными средствами; меня пригласили выступить там на международном совещании о европейском духе и предложили такие заманчивые условия (среди прочего две недели с сопровождающим лицом бесплатно в лучшей женевской гостинице), что в прежние годы, когда, впрочем, таких условий не предлагали, я, конечно, согласился бы. Женева от меня так же далека, как Шанхай или Саут-Хэдли, ибо даже Лугано стал для меня почти чужбиной, и постепенно ею становится также деревня Монтаньола, где бываю не чаще чем раз в полтора месяца. А недавно, хотя я никогда не был членом Пен-клуба, меня пригласили на его заседание добрые стокгольмцы – тоже на правах гостя, с оплатой гостиницы, проезда по железной дороге и морем и т. д. Так обстоит дело с вещами, которые в молодости обрадовали бы, а в старости создают embarras de richesse.[4]
Эта вчерашняя почта, принесшая Ваше письмо и «Рундшау», была загружена и кое-какими другими дарами, не стану ими Вам докучать, но среди них было одно письмо, которое Вас позабавило бы. Оно пришло из Баварии и начиналось четверостишием:
Пользуйся золотыми часами юности, Они безвозвратны, Ускользнув, исчезнув, Юность не возвращается!Первые строки этого длинного, очень забавного письма таковы:
«Чтобы напомнить Вам о моей персоне, нужно прежде всего перенестись на много лет назад; стоял 1928 год, когда мне довелось познакомиться с Вами и Вашим господином племянником на октябрьском празднике в заведении «Винодел Фендль»; я была в сопровождении своего отца и дядюшки, вскоре завязалась приятная беседа, во время которой Вы вручили мне свою визитную карточку; тогда я не подозревала, что передо мной такая выдающаяся личность». Чтобы я узнал ее, корреспондентка описывает себя так: «Ваша покорная слуга была маленькая толстушка, черненькая и озорная; ну вот теперь Вы представляете себе меня». Чудесное письмо! Десятки лет спустя, стало быть, я снова нападаю на след того авантюриста, который когда-то долгие годы играл Гессе в Берлине, Мюнхене и во многих других местах, знакомясь с девушками, доводил дело чуть ли не до помолвки, во всяком случае, до крупного денежного займа и имел визитные карточки, на которых под фамилией значилось: «Автор «П. Каменцинда», «Под колесами», «Демиана» и т. д. и т. д., сотрудник «Франкфуртер цайтунг», «Берлинер тагеблатт» и т. д. и т. д.». Благодаря Зуркампу, пытавшемуся накрыть этого Круля, я как-то увидел такую его карточку, она выглядела так, что любой из нас, взглянув на нее, расхохотался бы, но этот малый знал свою публику и много лет добывал этими карточками средства к жизни, создав мне в кругах, куда я иначе вряд ли проник бы, весьма сомнительную репутацию. Видимо, он был шармёр, если маленькая толстушка поныне не забыла его.
Дорогой господин Маас, теперь я написал столько, сколько способен за утро, больше мне не позволяют глаза и пальцы, ибо с писанием связана еще и упорная борьба с сорокапятилетней машинкой, почти такой же немощной, как я, машинкой, которая после каждой новой починки обнаруживает новые слабости и пороки. Надо заканчивать. Жена шлет Вам множество приветов, будь Вы здесь, она потащила бы Вас к разным врачам. Ах, найти бы Вам такого, который нужен! Сердечный привет Вам от Вашего
Петеру Зуркампу
3.5.1946
Дорогой господин Зуркамп!
Ваше милое письмо, где Вы пишете о «Письме Адели» и т. д., я получил в двух экземплярах, один только вчера, другой – уже несколько дней назад. С участием читал я также о Вашей поездке, о встрече с родиной и матерью, о приятном англичанине.
Но то, что я часто писал Вам о своем творчестве, Вы, как и многие другие друзья, поняли совершенно превратно. Я никогда ни секунды не сомневался в том, что мое творчество, по крайней мере часть его, останется жить. Я неплохо знаю литературу этого века, особенно немецкую, и довольно точно представляю себе место, которое занимает и сохранит в ней моя работа. Как могли Вы вычитать в моем письме какие-либо сомнения на этот счет? Нет, но ведь совсем другое дело тот факт, что работа эта сейчас погублена, ценность труда моей жизни заморожена и мне ни материально, ни морально не дожить до ее восстановления. В этом ничего не меняет и бесконечный поток писем, все эти годы прибывавший ко мне из всех стран, одно время оскудевший, а теперь снова набирающий силу. Меня вспоминают, меня снова считают авторитетом, меня упрекают за то, что я не обзавожусь хорошим издателем, который быстренько переиздаст мои книги, но извлечь из моего творчества и моей жизни какие-то морально-политические уроки, поискать в нем чего-то другого, чем красивость и музыкальность, это никому не приходит в голову. Баста!
Напечатанное письмо посылаю Вам сейчас вторично. Получили ли Вы репортаж Шнетцера? И как обстоит дело с Вашим приглашением? Приглашение моих сестер, которое тянется столь же долго, теперь наконец близится к осуществлению.
Д-ру Пауле Филиппсон, Базель
май – июнь 1946
Дорогая, глубокоуважаемая госпожа Филиппсон!
Спасибо за Ваше доброе письмо! Я, правда, не могу разделить Ваших радужных взглядов на будущее и на влияние, которое окажет на немецкое мышление «Игра в бисер». Я человек усталый, разочарованный и скептический и пока даже не верю, что какая-либо моя книга там, в Германии, действительно выйдет; и все же Ваше милое письмо доставило мне радость. Практически дело обстоит так, что Зуркамп уже больше года назад получил лицензию и анонсирует «Игру в бисер»; но, даже если сегодня или завтра действительно удастся приступить к печатанию, бумаги, на которую может надеяться Зуркамп, хватит самое большее на тысячу экземпляров.
Своим «Письмом в Германию» я уже совсем недоволен; тем не менее я заказал несколько сотен оттисков, которые еще не готовы, специально, чтобы разослать их по Германии. Но что факт, то факт: у немецкого народа в целом нет ни малейшего чувства ответственности за то, что он причинил миру и себе самому. Доносятся отдельные голоса вроде трогательного голоса госпожи М., чьи строки мне довелось прочесть. Но они крайне редки, и как раз этим немногим, вовсе не нуждающимся в напоминаниях о действительности, причиняешь своими неуклюжими попытками только боль, я уже не раз в этом убеждался и предпочел бы вообще замолчать. Но когда каждый день приходит кипа писем, нельзя оставаться совершенно бездеятельным. Ах, все неверно, что бы ты ни сделал в таком положении! Если бы можно было практически помочь! Пока я отправлял посылки в Германию, у меня не было чувства, что я делаю что-то бесполезное, но, за тремя исключениями, – а посылок было послано много – подтверждений насчет их доставки не поступало!
И все-таки не перестаешь полагать, что должны же со временем и в Германии заговорить о том, что народу не надо быть только объектом, только управляемой и насилуемой массой, а можно быть правомочным и способным отвечать за свои поступки субъектом.
Несколько дней подряд почти не прекращались грозы, а с тех пор чуть ли не без перерыва льет дождь, и везде целые озера воды, и стало холодно. Но из валисского замка Мюзо мы позавчера получили букет роз из сада Рильке, присланный Региной Ульман, которая сейчас там. А из моего родного городка Кальва французская администрация пригласила меня приехать на затеваемый гессевский праздник. Я посмеялся и вспомнил: когда-то, еще в начале первой войны, в кальвском местном совете прозвучало предложение назвать моим именем улицу, но нашлись умные люди, которые тогда уже предчувствовали, что я скоро стану, чего доброго, не украшением, а позорным пятном, как то и случилось, и от проекта этого отказались. […]
Георгу Рейнхарту
Июнь 1946
Дорогой господин Рейнхарт!
Ваше письмо обрадовало меня, спасибо Вам за него. Что у Вас так мало частной почты, что Вы можете отвечать на нее почти полностью собственноручными письмами, этому, конечно, можно позавидовать. Иметь известное имя и вообще-то бывает тягостно, а если вдобавок, как я, живешь в Швейцарии, а одна половина твоей семьи и твоих друзей в Германии, а другая в эмиграции, то с 1933 года все, что касается писем, передачи новостей и т. п. и т. п., не могло не стать тяжкой службой. К этому прибавляется великое разочарование, каким кончается моя в целом богатая и часто счастливая жизнь: гибель моего труда, возведение высоченной стены между мною и кругом действительного моего влияния, а это снова влечет за собой странные тяготы. Не проходит и дня, чтобы из Германии меня не просили срочно позаботиться о том, чтобы там опять появились в продаже мои книги; или, еще проще, просят прислать их. Многие так наивны, что прямо-таки ругают меня и корят за то, что я не выполняю своего долга перед читателями и т. д. Как будто уничтожение моих книг, возможности моего влияния, моих материальных доходов мне самому не так неприятны, как этим нетерпеливым читателям. И это лишь малая и маловажная часть моей почты. Другая часть связана с голодом, третья, очень большая, с военнопленными, сотни тысяч которых давно обезумели в неволе, годами сидя за колючей проволокой в Египте, Марокко, Сирии и т. д. При голоде и при военнопленных дело идет не об интеллектуальной, не о литературной переписке, а о немедленной материальной помощи, по части которой Красный Крест и пр. оказались, к сожалению, совершенно беспомощными механизмами. Поэтому мне давно пришлось сделать все это своим частным делом. Я дарю пленным сколько могу хорошие книги, разослал уже сотни томов по избранным адресам, отклики приходят самые благодарные. А помимо того я задался целью спасти от голода небольшое число ценных и дорогих мне людей в Германии, добрую дюжину, а это уже нелегко и доставляет несказанно много хлопот, ибо деньги приходится добывать малыми частями – продажей авторских изданий, рукописей, разорением собственной библиотеки и т. д. и т. д. Но довольно об этом. Я хотел только дать Вам понять, в какой обстановке написано, например, «Письмо в Германию». Оно вообще-то первоначально было адресовано определенному человеку, который, как и мой бедный издатель, долго сидел в заключении и ждал смерти. […]
С недели на неделю, с месяца на месяц я тщетно жду обеих своих уже несколько месяцев назад приглашенных сестер из Швабии, двух семидесятилетних больных женщин, которые сейчас, несмотря на две-три наши продовольственные посылки, серьезно страдают от голода. Американцы и французы ввели для подавления всего человечного и разумного систему придирок, которая, пожалуй, хуже, чем при Гитлере. Жаль, эти победители, еще год назад герои прекрасной и дорогой всему миру идеи, теперь впали в совсем скверное состояние, не из-за жулья и гангстеров, которых среди них, может быть, и немало, а, по существу, из-за отсутствия бдительности, фантазии, любви, отзывчивости и готовности к серьезной дифференцирующей работе. Давно уже только от англичан слышишь что-то человечно-благородное и достойное благодарности.
Сегодня солнечно и жарко, кукушка кукует у дома все утро, и политые дождем розы начинают благоухать.
Господину Л. Э., Витце
25 июня 1946
[…] По Вашему письму я вижу только, что Вы ничего не усвоили из мыслей, которые содержатся в моих книгах. Вместо того чтобы задуматься о собственной вине и о собственных внутренних возможностях самоанализа и поворота к лучшему, Вы судите другие народы. Таким путем вперед не продвинешься. Вы говорите также, что проиграли войну, потому что были хуже подготовлены к ней. Это одна из разновидностей немецкой лжи, распространенных еще и сегодня. Войну эту, с сатанинским безумием развязанную вашим нападением на соседние страны, вы проиграли не из-за этого; когда она началась, ни Англия, ни Франция, ни Россия не были серьезно подготовлены к ней. Вы проиграли ее потому, что немецкая страсть захватывать и убивать снова стала невыносима для всего мира. А против кого весь мир, тот терпит поражение. А потерпев поражение, пытается, вместо того чтобы извлечь из него какой-то урок, придираться к другим. Обращайтесь с этим к победителям, не ко мне. […]
Это мое первое и последнее письмо к Вам. Вы не извлечете из него никакого урока, потому что не хотите, но я, к сожалению, был все-таки обязан его написать.
Томасу Манну
Монтаньола, 23 октября 1946
Дорогой господин Томас Манн!
Великий недуг, угнетающий духовную часть Европы и меня, родил и нечто приятное, подарив мне письмо от Вас, которым Вы очень обрадовали меня. Спасибо от души за этот знак памяти в минуту серьезного кризиса моей жизни.
Через несколько дней я покину Монтаньолу (почтовым адресом она будет служить и впредь), чтобы попробовать пожить в санатории одного моего приятеля-врача. Дом в Монтаньоле будет – по крайней мере на эту зиму – заперт. Содержать его в порядке стало в последние годы для его хозяйки так трудно и тягостно, что эта тяжесть сожрала или, во всяком случае, сильно омрачила все другое. Таков важнейший повод для моего скверного состояния. К этому прибавляется физическая слабость: трудно жить, когда годами не бывает буквально и дня без боли, причем боли не в коленях, в пальцах ног или спине (с подагрой, ревматизмом и т. п. я всегда без особого ропота справлялся), а в глазах и в голове.
Но, конечно, внутренние неурядицы важнее и меньше поддаются контролю.
Итак, я попробую уединиться в санатории, где, кстати, не собираюсь проходить какого-либо курса лечения, а хочу только отдохнуть, избавившись от некоторых каждодневных забот. Может быть, это удастся, и, может быть, вместе со временем высвободится и часть сил для какой-нибудь славной работы. Благодаря сосредоточенности на «Игре в бисер» я пережил все годы гитлеровщины без крушений, но, когда работа кончилась и уйти в нее уже было нельзя, моя позиция в войне нервов, которую весь мир ведет против человечности, стала очень незащищенной, и, хотя я несколько лет держался, сейчас выясняется, что при этом я сильно страдал и многое потерял.
Еще одно. То, что я сказал в «Благодарности» о Европе, значит для меня гораздо больше, то есть имеет гораздо более положительный смысл, чем для Вас. Европа, которую я имею в виду, будет не «сувенирной шкатулкой», а идеей, символом, источником духовной силы, так же как идеи «Китай», «Индия», «Будда», «Конфуций» – это для меня не просто приятные воспоминания, а самое реальное, самое содержательное, самое существенное, что есть на свете.
То обстоятельство, что в Германии насильники и спекулянты, садисты и гангстеры уже не нацисты, говорящие по-немецки, а американцы, практически хоть и часто злит меня, но в принципе сильно облегчает совесть. В немецком свинстве мы все чувствовали себя как-то виновными, а в этом я невиновен и впервые после перерыва в десятки лет обнаруживаю в своей груди порыв национализма, не немецкого, правда, а европейского.
Я от души рад Вашему собственноручному подтверждению, что Вы блестяще справились с гнусным легочным приступом и снова работоспособны. Этим и своим дружеским приветом Вы доставили мне истинную радость.
Моя жена, которая сперва, по-видимому, съездит в Цюрих, а потом приедет ко мне в санаторий, была рада Вашему письму не меньше, чем я, и шлет Вам самый горячий привет. Всегда Ваш
Г. Гессе
Томасу Манну
Марен близ Нёвшателя
19 ноября 1946
Дорогой господин Томас Манн!
За Ваше поздравление, как и за Ваши заслуги в том, что стокгольмское решение состоялось, я благодарен Вам от всей души, и мне хотелось бы сказать об этом в письме, которое было бы более достойно Вас и такого повода. Но в последнее время мой огонек еле теплится, а часто кажется, что и вовсе погас, поэтому не обессудьте. Этот год принес мне много вообще-то благих и желанных даров; летом я смог принять на несколько недель обеих своих сестер, подкормить, приодеть и утешить их перед тем, как отпустить в сумрачную Неметчину. Затем в Нюрнберге повесили самого заклятого и злого врага, какой у меня когда-либо был, его звали Розенберг. А теперь ноябрь принес Нобелевскую премию. Первое из этих событий, приезд сестер, было прекрасно, только оно и составляло для меня истинную реальность. Другие пока по-настоящему еще не дошли до меня, потери я воспринимал и переваривал всегда быстрей, чем успехи, и то, что целую неделю шведские и прочие журналисты буквально оцепляли и осаждали меня, как детективы, потому что им не дали моего адреса, было для меня чуть ли не шоком. Однако положительные стороны этого счастливого случая все-таки все больше и больше дают мне о себе знать, и мои друзья, прежде всего моя жена, радовались, как дети, и пили шампанское. Друг Базлер тоже в восторге, и многие мои старые читатели радуются, что их всегдашняя слабость ко мне оказалась явно не просто капризом. Если я со временем поправлюсь, то все это еще доставит мне немало удовольствия.
Жму Вашу руку и вспоминаю день, когда я с Вами познакомился в Мюнхене, в гостинице, где жили Фишеры, году этак в 1904-м.
Надеюсь, Вы получили книжечку с моими статьями, они довольно немудрены, но по крайней мере позиция и убеждения были всегда одни и те же.
Сердечный привет и добрые пожелания Вам и Вашим от Вашего
Людвигу Финку
Баден, 6.3.1947
Дорогой Финк!
Пишу тебе это письмо, полагая, что ты можешь показать его в следственной комиссии. Сам я обращаться к ней или к другой инстанции, немецкой ли, оккупационной ли, никак не могу.
Ты знаешь, как я с 1915-го примерно года относился и отношусь к твоим политическим взглядам и страстям. Мне твоя разновидность патриотизма всегда претила, и ты своим именем, своим талантом, своим авторитетом всегда стоял на противоположной мне стороне. Ты был и являешься типичным немцем-националистом, а это они принесли нам Гитлера и всю его бесовщину. То, что ты верил и в самого Гитлера, и в его партию как в чистое, патриотично-идеалистическое дело, печально и непростительно, это грех девяноста процентов немецкой интеллигенции, и народ и мир дорого заплатили за этот величайший немецкий грех.
Но эту вину, или грех, или глупость, как это ни назови, ты разделяешь с тысячами коллег, которых и пальцем не тронули. Грех этот совершили и такие люди, как Герхарт Гауптман, однако его творчество и его память чтут и поныне.
С нравственно-человеческой стороны главное в твоем случае то, что действовал ты хоть и глупо и вредоносно, но от чистого сердца, искренне и не преследуя личных выгод. Ты несешь ту же вину, что все другие немцы, саботировавшие с 1919 года молодую немецкую республику и сделавшие возможным возникновение гитлеровщины, это началось уже с избрания Гинденбурга, даже гораздо раньше, и наказывать за это сегодня было бы совершенно нелепо. Важно теперь не то, что ты верил в Гитлера и в его ложь, а то, что ты делал это не из эгоизма, а от чистого сердца.
И не то важно, что ты вопреки партийной доктрине вступался, скажем, за еврея или пытался вступиться за меня (о чем я тебя, право, никогда не просил), а то, что ты не боялся при Гитлере вступать в конфликты с его представителями и властителями и навлекать на себя их неприязнь, когда того требовала от тебя твоя совесть.
Нравственно – это главное. Ты был ослеплен, но ты не был ни труслив, ни своекорыстен. Ты хотел служить своему народу и своим идеалам и тогда, когда это становилось опасно для тебя самого и вредило тебе. Тем самым ты невиновнее, чем десятки тысяч вышедших сегодня сухими из воды.
С моими книгами, кстати, произошло то же, что и с твоими. Они вместе со всем моим издательством уничтожены, и уже много лет я не получал от всей своей работы никакого другого дохода, кроме того крошечного, который мне давала маленькая Швейцария. Так оно и останется, ибо я никогда не верил, что за те мои книги, которые Германия теперь печатает, она заплатит мне иначе, чем обесцененными активами, на которые был наложен секвестр. Поэтому и поскольку я подкармливаю несколько десятков людей у вас, очень рад был Нобелевской премии, которая вообще-то ничего для меня не значит. Гётевскую премию я сразу раздарил внутри Германии.
Андре Жиду
конец февраля 1947, Баден
[примерно до 15 марта]
Дорогой, многочтимый Андре Жид!
Среди страшного множества писем, полученных мною после Стокгольмской премии, ни одно, пожалуй, не доставило мне такой радости, как Ваше. В этой награде меня среди прочего коробило и то, что Вы не получили ее намного раньше меня. И теперь вот Вы радуете меня тем, что выражаете свою любовь к «Паломничеству в Страну Востока», одной из самых любимых моих книг, и даже хлопочете о переводе ее. Спасибо Вам, Вы доставили мне этим чистую радость, независимо от того, выйдет ли из этого что-нибудь.
С правами на перевод моих книг дело обстоит так: с тех пор как из-за них возникла слишком большая конкуренция, я препоручил всю эту корреспонденцию моей жене, она занимается ею при участии одного цюрихского адвоката.
А с французскими правами дело обстоит вот как: издательство «Кальман-Леви» заинтересовалось этим еще перед Нобелевской премией и обеспечило себе преимущественное право на ряд книг. Среди этих книг – их шесть – есть и «Паломничество в Страну Востока». Кальман еще не решил, издаст ли он эту книгу или нет, но немецкий текст у него есть, и она обещана ему на тот случай, если он решит издать ее.
Позднейшие, окончательные соглашения я и тут должен буду поручить жене, поскольку постоянно чувствую себя плохо, но прошу Вас, если это Вам не противно, любезно справиться у Кальмана, намерен ли он издать «Паломничество». Если нет, то оно отдается в распоряжение Вашего молодого друга. Если же Кальман не хочет отказываться от этой книги, то ему будет, наверно, только приятно, что Вы рекомендуете ему такого подходящего переводчика.
Очень надеюсь, что моя информация не разочарует Вас. Ничего неприятнее для меня быть не могло бы. Моя любовь к Вашим книгам, хотя большинство их я знаю лишь в переводах, осталась прежней, не далее как осенью я с величайшим наслаждением и искренним восторгом перечитал «Фальшивомонетчиков», а незадолго до того «Пасторальную симфонию».
Хотя мое «Паломничество» не осталось в новой немецкой литературе без последствий, но публика и в Германии до сих пор еще не открыла его. Тем больше рад я, что именно эта книга Вам полюбилась. Со старой любовью и восхищением шлет Вам привет Ваш
Вальтеру Мейеру
Баден, 17.3.1947
Глубокоуважаемый господин доктор Мейер!
Перед тем как покинуть Баден, хочу послать Вам привет.
Порой, когда я лежу с адской болью в глазах и ничего больше не могу делать, я думаю о Вашей «Манессевской библиотеке», и мне в голову приходит всякая всячина, совершенно субъективные и случайные мысли, иные из которых все же хочу сообщить Вам.
Один томик мог бы содержать небольшое по объему творчество Герена, автора «Кентавра», в лучших (или новых) переводах.
Об античных авторах мы никогда не говорили, не знаю, включены ли они вообще в Ваш план. Но если да, то мне хотелось бы видеть среди них Геродота – взамен давно уже распроданного прекрасного карманного издания «Инзель».
Может быть, следует рискнуть и снова попытаться составить биографический и психологический портрет Сократа из сохранившихся его слов и сочинений Платона и Ксенофонта. Очень щекотливая задача, но по меньшей мере столь же необходимая, как Франциск Ассизский или Микеланджело.
И нечто совсем другое. Можно представить себе красивый и очаровательный том под названием, скажем, «Парижский романтизм» или «Романтизм во Франции» или в этом роде, тут можно было бы дать документы, например отклики на премьеру «Эрнани» и т. д., письма и мемуары Берлиоза, Тео Готье, Делакруа и прежде всего иметь в виду, правда, очень фельетонные, но частью и весьма обаятельные куски из Histoire du romantisme en France T. Готье. Для романиста, знающего литературный, музыкальный и художественный Париж тех лет, это было бы очень славное издание. Конечно, все зависит от того, кто это сделает.
Напомнить хочу также о Томасе де Куинси, но этот у Вас, конечно, давно уже в списке.
Дружеские приветы Вам и пожелания. Надеюсь, что на днях смогу отправиться в путь.
Всей душой Ваш
Эрвину Аккеркнехту
Монтаньола, 3.5.1947
Дорогой доктор Аккеркнехт!
Спасибо за Ваше письмо от 19 апреля. Единственное, что мне не понравилось в нем, было известие о господине Лейнсе из Тюбингена. Он, значит, хочет летом переиздать книжечку о нашем отце! Мне он не сказал об этом ни слова, да и о кальвском деле не написал ни строчки! Однажды, во времена, когда возвысился Гитлер, он довольно холодно сообщил мне, что запасы этой книжки (Адели и моей) занимают на его складе слишком много места, поэтому он отправит нераспроданный остаток в макулатуру. А сейчас он, примерно через 17 лет, заново печатает книжку, даже не спрашивая авторов, согласны ли они и хотят ли они просмотреть текст. Точно так же поступил в Гамбурге некий господин Дульп с «Игрой на органе». Запуганный при Гитлере, он тогда порвал связь со мной, не отвечал на письма, придержал причитавшиеся мне платежи и авторские экземпляры, а сегодня, когда Гессе – снова хорошее дельце, он, не спрашивая меня, просто перепечатывает это сочинение, не выполняет нынешних своих обязательств так же, как не выполнял прежних, обкрадывает меня у меня на глазах только потому, что он, как все его коллеги, прекрасно знает, что я не стану на него жаловаться, ибо принудить его платить мне нельзя, он знает, что Германия украла у меня мой труд, и хочет получить свою долю украденного. Не могу сказать, в какой мере способствовало последние два года моему краху отношение ко мне немецких издателей, редакторов и т. д. Мы здесь, в Швейцарии, жертвуем больше чем половиной своего труда, своих сил, забот, средств для того, чтобы облегчить бедственное положение Германии, а в ответ у вас там обчищают наши карманы. Ни один из моих немецких друзей (которые все это тоже знают) палец о палец для меня не ударил, большинство считает, что все это вообще не стоит упоминания. Зато в десятках писем из Германии нам ежедневно, в совершенно прежнем немецком тоне объясняют, что немецкий народ ни в чем не повинен и что свою критику и свою антипатию нам следует теперь обратить на союзников и т. д. и т. д. Уже несколько лет тошнит от этого каждый день.
Собирался приехать Гартман, и Зуркамп, и Каросса, но, поскольку ни у кого ничего не получается, я простился с надеждами.
Через несколько дней я, вернее, то, что от меня осталось, снова отправлюсь в клинику на долгие исследования и мученья.
Гансу Гольцу
[середина мая 1947]
Глубокоуважаемый сударь!
С участием и симпатией прочел я Ваше коммюнике и жалею, что у меня нет времени и сил ответить Вам больше, чем этими немногими строчками. Но я уже давно очень перегружен, а последний год постоянно болен и послезавтра должен снова отправиться в клинику.
Обращения, подобные Вашим, приходят ко мне из многих стран, но в большинстве своем – из Германии, и это естественно, ибо побежденные в данный момент всегда, по крайней мере с виду, больше других созревают для пацифизма. Мы получаем сейчас из Вашей страны все те призывы к человечности, которых нам пятнадцать лет так не хватало, и мир склоняется к мысли: теперь, когда им плохо, они вдруг опять стали благородны. Я не разделяю этих мыслей. Ваши намерения я принимаю всерьез. Но я не думаю, что Германия должна и вправе обращаться с такими воззваниями к человечеству, величайшим врагом которого она на какое-то время стала. При нынешнем положении в мире я считаю, что люди добро-намеренные должны каждый в своей стране бороться с безумием национализма и гонки вооружений, каждый в своем, доступном ему кругу, от человека к человеку, от дома к дому. Все прочее, при самых добрых намерениях, сразу же непременно превратится в бумагу и пустую идеологию.
Довольствуйтесь этим. Привет от преданного Вам
Хедвиг Фишер
Монтаньола, 30.6.1947
Дорогая, глубокоуважаемая госпожа Фишер!
Ваше милое поздравительное письмо уже у меня, и, поскольку я с Нинон и моей гостящей у нас сестрой буду праздновать свой день рождения не здесь, а вне дома с сыновьями, хочу еще до того поблагодарить Вас, ибо потом гора почты меня поглотит. Правильнее и красивее было бы, конечно, провести такой день дома, со зваными гостями, но ведь чуть ли не все условия нынешней нашей жизни и некрасивы, и неправильны, вот и нашелся такой выход.
Да, вот мне и правда семьдесят лет, я несколько нетвердо держусь на ногах, но еще, стало быть, существую на свете. Удивительная была у меня жизнь, очень хорошая и богатая и все же полная противоречий. Все, что я больше всего ценил и к чему стремился, сбывалось у меня всегда лишь ненадолго и было непрочно, зато мне на долю выпало многое другое, о чем я и не помышлял. Надо принимать жизнь такой, какова она есть, мало что в ней зависело от тебя самого, и благодарен я прежде всего за то, что куда как большую часть своей жизни мне удавалось делать свое, свободно выбранное дело и жить независимо.
В нашем празднике, кроме друзей, в доме которых он состоится, будут участвовать три моих сына с женами. Потом как-нибудь надеюсь встретиться также с Томасом Манном, что пока не получалось, оттого что я тяжел на подъем.
На днях я велел послать Вам один небольшой оттиск и надеюсь, что он благополучно дойдет до Вас. Думаю сегодня о Вас и об отце Фишере с благодарностью и грустью, шлю Вам самый сердечный привет. Всегда Ваш
Томасу Манну
Монтаньола, 3 июля 1947
Дорогой сударь и друг!
Когда, обращаясь к знаменитому человеку, его называет «другом» человек незнаменитый или менее знаменитый, в этом я всегда нахожу что-то смешное. Но если уж один раз назвать Вас так, то именно сейчас, когда для этого есть повод, и я пользуюсь формулой «сударь и друг», которую Якоб Буркхардт любил применять к особенно уважаемым и чтимым друзьям.
Ваше приветствие в «Цюрхер цайтунг» было для меня полной неожиданностью. Поскольку в этом номере шла моя статья, я заказал несколько экземпляров, и, когда вскрыл бандероль, мне чуть ли не пугающе улыбнулся заголовок Вашего приветствия, я сел и стал читать и читал Ваши тонкие и милые слова с приятнейшим чередованием растроганности и усмешек.
Уже сутки лежит передо мной письмо от одного очень ценимого мной человека из Швабии, письмо, где он просит меня сказать Вам, как это ободрило и утешило бы тех Ваших германских поклонников, которые были противниками и жертвами Гитлера, если бы Вы все-таки ненадолго показались в Германии. Выполнять его поручение, сделанное из самых лучших и самых сердечных побуждений, я не буду, но что мне так понравилось в его письме, так это совершенно равномерное распределение старой и верной почтительной читательской любви между Вами и мною. А ведь куда как часто недалекие «перелетные птицы» говорили и писали мне, как они ценят во мне то, что я не такой холодный интеллектуал и светский франт, как этот знаменитый сын Любека. Уверен, что и Вы столь же часто выслушивали дифирамбы, старавшиеся придать себе особую пряность лестными сравнениями с голубоглазым идилликом-швабом. Мне в таких случаях не раз приходилось давать отповедь и в совершенно частном порядке ломать копья из-за этого сына Любека.
В Вашем приветствии коллеги и друга нет ни одного слова, ни одного намека, которые не были бы мне по душе, ни одного чувства, на которое я не мог бы точно и живо ответить. И как хорошо, как забавно, что судьба подбросила Вам письмо этого музыканта (я склонен думать, Пфитцнера)! Ваш ответ этой канарейке сам по себе позабавил меня и доставил мне удовольствие.
Чувствую себя неважно, да и жары, которую всю жизнь любил, уже не переношу, а то бы я написал Вам еще не один листок.
«Агафон приветствует Иксиона», – сказал будто бы Виланд Шуберту, придя к нему в Гейслингене. «Иозеф Кнехт отвешивает большой восьмикратный коутоу Томасу фон дер Траве», – говорю я на сей раз и со старой любовью и благодарностью остаюсь Вашим
Г. Гессе
Луизе Ринзер
[Лето 1947]
Дорогая госпожа Ринзер!
Ваше письмо с рукописью пришло. Письмо жена мне прочла, мы как раз возвращаемся с «каникул», проведя несколько дней в Берне. Может быть, нам удастся еще здесь прочесть рекомендуемые Вами страницы рукописи – если же нет, то в этой жизни такого случая уже не представится. На эти так называемые каникулы мы взяли с собой полчемодана еще не прочитанных писем и половину привезем домой, так и не ответив на них, потому что чуть ли не каждый день приходит столько новых писем, что хорошо еще, если успеваешь прочесть их, большей частью что-то остается.
Есть люди, которые «живут» с искусственными ногами, без глаз или только с одной почкой. Что касается меня, то я живу уже два года без частной жизни, ее у меня начисто ампутировали, и я очень надеюсь, что этому уродливому, совершенно недостойному и притом безумно утомительному виду существования скоро придет конец.
По Вашему письму я вижу, что у Вас еще есть частная жизнь и что сейчас Вы горячо отстаиваете ее. Делайте это и изо всех сил ищите соответствующую Вам форму жизни, даже пренебрегая из-за этого всеми «долгами». Большую часть своей священности, если не всю ее, долги черпают в нехватке у нас мужества бороться за частную жизнь. Еще несколько лет назад у меня была эта частная жизнь, и борьбу я вел за нее часто кровавую и жестокую, и это было прекрасно. А остатка уже не жаль. Привет Вам от Вашего
Г. К. Бодмеру
Монтаньола, 8.7.1947
Дорогой сударь и друг!
Моя благодарность за Ваш милый, прекрасный подарок немного опаздывает, ибо день рождения, то есть домашнее празднование в Монтаньоле, нам пришлось перенести, поскольку 2 июля праздновалось в замке Бремгартен, где нам очень недоставало Вас и фрау Эльзи. Кроме моих сыновей и их жен, присутствовали Моргенталер и Луи Жестокий, моя старшая внучка, а также господин и госпожа Лейтхольд, вместе с другом Вассмером, стало быть, почти тот же круг, что и десять лет назад на Берстенберге. Обедали в великолепном зале стиля рококо, а потом, во второй половине дня, состоялось большое, довольно утомительное, но славное и достойное торжество. Пришли музыканты, пианист и исполнители на деревянных духовых, они играли Данци и Моцарта. Затем явилась депутация из трех профессоров и депутация из трех студентов. Они вручили мне диплом почетного доктора, и студенты тоже принесли мне торжественную грамоту.
3-го мы вернулись домой и в воскресенье праздновали здесь, пригласив несколько друзей: Бёмера с женой, художника Пуррмана и госпожу Эмми Балль. Кроме того, как и в Бремгартене, присутствовала и моя сестра Адель. Утром Нинон подвела меня к столу с дарами, а потом повела наверх в кабинет, где стоит радиоприемник, и показала мне Ваш чудесный подарок, и в Вашу честь, дорогие друзья, был проигран кончерто Генделя.
Огромное спасибо обоим вам за память и за ваш дар! Сотни раз будем мы, пользуясь проигрывателем, вспоминать вас, и за ваше здоровье мы выпили также. То, что вас не было с нами в Бремгартене, – единственный недостаток того праздника.
Прибавились еще сообщения о торжествах и докладах в Германии, пошла какая-то мода на Гессе, и я очень надеюсь, что на этом на остаток моих дней дело и кончится, с меня вполне довольно, иногда я кажусь себе обезьяной, которую вырядили генералом. Особое торжество было в Кальве, где меня объявили почетным гражданином и назвали моим именем площадь.
Теперь мы сидим над огромной почтой, нужно все распечатать, прочесть и на все ответить.
Желаем вам еще приятных дней там и благополучного возвращения домой. С радостью ждем этого возвращения и встречи.
Саломе Вильгельм
[август 1947]
Дорогая госпожа Me!
Спасибо за Ваше милое письмецо о саранче. Что Вас тревожит Китай, мне вполне понятно. С тех пор как коммунизм, национализм и милитаризм стали братьями, Восток временно потерял свое очарование.
У меня ничего нового. Скоро придет одна печатная вещица. Я теперь привык рассылать вместо книг эти штуки и писать их так, чтобы они были адресованы скорее друзьям, чем публике.
Отто Гартману
5.9.1947
Дорогой друг!
К моей радости, позавчера пришло твое письмо от 27 августа. Марулла, которая с 1 сентября у нас, слушала его тоже. Она шлет тебе привет.
С госпожой Зальцер у меня происходит то же, что почти каждый день с двадцатью немецкими редакциями, издательствами, радиостанциями и т. д.: духовная собственность писателя принадлежит не ему, а тому, кому она как раз понадобилась и кто хочет ею воспользоваться, будь то ради денег, тщеславия или «культуры». Ваш народ, с годами становившийся для меня все загадочнее и несимпатичнее, обобрал меня подчистую. Если мне за всю мою работу не дают куска хлеба, то уж оставили бы за мной хотя бы остальные естественные права автора. Но даже издательство «Инзель», некогда символ порядочности, теперь, когда Гессе не позор для него, преспокойно перепечатывает мой сборник стихов, не спросив меня, согласен ли я, не хочу ли я по прошествии десятилетий что-то исправить, что-то добавить и т. д. и т. п. Поскольку эту эксплуатацию моей особы и моего труда постоянно дополняет поток попрошайнических и ручеек ругательных писем, Германия, которая изо дня в день преподносит мне все это и стоит мне 90 процентов моих сил, моего времени, моих глаз, моей жизни, стала для меня каким-то чудовищем, пугалом, это, конечно, не объективная действительность, но в моей жизни и не по моей вине она стала такой гримасой. Вчера я говорил об этом с Мартином Бубером и его женой, которых очень люблю и вчера снова впервые увидел с тех пор, как они покинули Европу, – они поразительным образом сохранили свою неиспорченность и свободны от этой неприязни. К счастью, я не склонен переносить свои чувства к Германии на отдельных лиц. Когда я имею дело с отдельными людьми, призрак рассеивается, и я реагирую просто и правильно. Но когда в тысячах немецких писем вопят и визжат о немецкой нищете, о позоре, о голоде, а о немецкой вине, как и о нищете других народов, ни звука, – это отвратительно. Думаю, что во всей Англии не наберетсядесятка людей, способных на такие письма. Ну, довольно об этом! Макс Вассмер, которого ты знаешь по стихотворению, – это владелец бремгартенского замка, мы дружим с ним с 1919 года, моим читателям он известен как мифическая фигура по «Паломничеству в Страну Востока».
О Зуркампе я ничего не знаю, кроме того что в Цюрихе снова, как уже не раз за эти два года, прошел слух, что он скоро приедет в Швейцарию. Зато здесь был д-р Бер Затруднение от избытка (франц.). ман, зять С. Фишера и теперь, вместе с Зуркампом, владелец этого издательства, которое снова будет называться по-старому «С. Фишер». Он навестил нас в Венгене. Кроме берлинского издательства с франкфуртским филиалом, он открывает издательство в Вене, там тоже выйдет кое-что мое, сперва «Златоуст», конечно, я и оттуда не получу ничего.
Не нравится мне, что уже наступает осень, а ты так и не приехал. Но, может быть, нам все-таки доведется увидеться. Очень этого хочу.
Маульброннский эфорус указал мне швейцарскую организацию, через которую я смог бы посылать семинарской библиотеке книги в подарок. Я отправил большую посылку, но это оказалось опять мечтой, ничего не вышло, и священник этой организации не придумал ничего лучшего, чем попросить меня, чтобы я подарил книги им, а не каким-то недостижимым немецким адресатам. Что я, однако, отверг. Книги для Штутгартской земельной библиотеки и для Аккеркнехта (музей Шиллера) у меня давно отложены в Цюрихе и ждут оказии.
«Игра в бисер», уже два года как распроданная в Цюрихе из-за отсутствия бумаги, теперь наконец должна выйти снова – как и стихи. В Цюрихе готово дополненное несколькими мелочами новое издание «Заметок на память».
Так постепенно здесь, в Швейцарии, появляются снова главные мои книги, но без возможности вывоза за границу, а потому только маленькими тиражами.
Прощай, прости вышестоящее брюзжанье, сердечный привет тебе от твоего
Господину д-ру П. Э., Дрезден
16 сентября 1947
[…] Это один пункт, он не так важен. Весомее другой, который выдвигает Ваше письмо. Я огорчен тем, что и Вы, как сотни моих читателей и корреспондентов, не можете ценить Гессе, не принижая взамен Томаса Манна. Мне это совершенно непонятно. Если Бог дал Вам дар понимать Гессе, а Манна – нет, если у Вас нет такого органа, чтобы постичь и оценить это замечательное и в высшей степени уникальное явление в сфере немецкого языка, то меня это не касается. Но что я, будучи не только личным другом, но и старым и верным поклонником Томаса Манна, должен вечно расплачиваться за это противопоставление меня Манну, это мне в высшей степени противно. Я не хочу ни поучать, ни тем более причинять Вам боль, о нет, но это надо было сказать, и теперь все сказано.
Томасу Манну
13 октября 1947
Дорогой, глубокоуважаемый Фома Генрихович!
Уже некоторое время я все хотел передать Вам какой-нибудь привет, подать какой-нибудь признак жизни, послать знак памяти и симпатии, ибо мы много о Вас думаем и недавно перечли почти все статьи из «Ответа и отчета», а потом, вдохновленные Вами, опять после долгих лет взялись за «Штехлина» и читаем его по вечерам. А сегодня было и более сильное напоминание о Вас. Мы слушали по радио магнитофонную запись Вашего чтения «Вундеркинда», радовались Вашему голосу и Вашему языку и опять были сильно взволнованы тем, что уже в ранних и даже самых маленьких Ваших произведениях с такой законченностью и точностью предстают не только Ваша интонация и манера, но и необыкновенно верно отмечен центр Вашей тематики и проблематики.
Впрочем, не требовалось ни этой встречи по радио, ни еще какого-либо напоминания, чтобы я с любовью и благодарностью думал о Вас. Мир не очень богат людьми, а тем более коллегами, чье существование и воздействие излучает свет и доставляет чистую радость, а на старости лет все труднее принимать новые явления и типы; тем благодарнее мы за немногих спутников, существование и дарование которых приносит лишь радость…
Эдмунду Наттеру
28.10.[1947]
Дорогой Наттер!
Большое спасибо за твое письмо.
Твой рассказ о проф. Тилике и о твоих сомнениях в этой связи сильно задел меня. Это, конечно, чисто личный вопрос для каждого, насколько он выполнил свой долг и можно ли было требовать последней жертвы именно от него. Передо мной тоже то и дело встают эти вопросы. Звучат они для меня приблизительно так. Во-первых, насколько прав был я, когда во время первой войны считал национализм и патриотизм устаревшими идеалами, которых я уже не могу разделять, и отказался от своей (и так-то не органической) принадлежности к Германии? Во-вторых, способен ли был бы я перед лицом какой-нибудь инквизиторской власти, которая поставила бы меня перед выбором между отказом от своих убеждений и пыткой или расстрелом, сохранить твердость и пойти на смерть, хоть какая-то формула спасла бы меня? Я так же не могу ответить на это, как ты на свои сомнения, ибо самой этой ситуации я не испытал, а жертвы и отказы, которых практически требовала от меня обстановка, я ведь все-таки совершал. Наша совесть – инстанция высокая, но я сомневаюсь в том, что это – глас Божий, и счастье, конечно, что ей противостоит другая инстанция, простой инстинкт сохранения жизни. В твоем случае, конечно, чисто практически разумно сказать, что летом 1944 года план, подобный плану этого профессора, не имел никакой политической ценности; при тогдашнем положении стремиться можно было только к тому, чтобы путем покушения и т. д. и т. д. хотя бы сократить войну и, может быть, спасти еще десяток городов. Офицеры и пытались ведь это сделать. Довольно, жена призывает меня к важным делам, речь идет о жизни и спасении ее единственной сестры в Румынии.
Читательнице
Ноябрь 1947
Дорогая фрейлейн!
Я больной старик, чьих сил уже не хватает на то, чтобы хотя бы прочесть целиком каждодневную почту. Но к Вашему письму надо отнестись серьезно, поэтому попытаюсь кратко ответить.
В моей книге Вы, конечно, нашли много такого, о чем я и сам ничего не знаю. С другой стороны, соответственно Вашей ступени жизни Вы, конечно, многого в книге еще не поняли, в том числе жертвенной смерти Иозефа Кнехта. Он мог бы умно и тонко избежать прыжка в ледяную воду, сославшись на недомогание. Однако он его делает, потому что что-то в нем сильнее ума, потому что он не может разочаровать этого неподатливого мальчика. И он оставляет после себя такого Тито, для которого эта жертвенная смерть человека, стоящего гораздо выше его, будет всю жизнь напоминанием и руководством, сделает больше для его воспитания, чем все проповеди мудрецов.
Со временем, надеюсь, Вы, может быть, тоже это поймете.
Но в конце концов не так уж важно, поймете ли Вы это, я хочу сказать: примете ли умом и одобрите ли эту смерть Кнехта. Ибо смерть эта уже оказала на Вас свое воздействие. Она оставила в Вас, как и в Тито, занозу, напоминание, которого уже нельзя забыть совсем, она пробудила или усилила в Вас духовную тоску или духовную совесть, которые будут оказывать свое действие и тогда, когда Вы забудете мою книгу и свое письмо. Прислушайтесь только к этому голосу, который идет уже не из книги, а из Вашего собственного нутра, он поведет Вас дальше.
Томасу Манну
Баден, 12 декабря 1947
Дорогой господин Томас Манн!
Ничего лучшего в эти скучноватые, сонные недели лечения в Бадене я не мог и пожелать себе, чем письмо от вас, и притом такое приятное и многообещающее, ибо оно сулит мне две чудесные вещи или, во всяком случае, показывает, что они возможны и что Вы сами стремитесь к ним. Обе мне хотелось бы прочесть – одну, полного, завершенного «Круля», уже десятки лет, другую, комментарий к «Фаусту», ad usum Germanorum,[5] тоже не раз в последние годы. О «Круле» нечего и говорить. Вы давно знаете, как люблю я эту фигуру, и понимаете, как я желаю не только себе этого читательского наслаждения, но и Вам дальнейшей занятости этой работой, прелестная интонация и атмосфера которой ведь уже существует, работой, которую я, помимо всего прочего, представляю себе и прогулкой в высокогорном воздухе артистизма, в игре с материей, свободной от злободневных и мрачных проблем. Да пребудут над этим счастливые звезды!
За время, что Вы не получали вестей от меня, я прочел и «Леверкюна». Это великая удача и смелость, не только по постановке проблем и по волшебно светлой, невещественной манере, в какой эта проблематика переводится в область музыки и анализируется там с объективностью и спокойствием, возможными только в абстрактном. Нет, поражает и волнует меня то, что этот чистый препарат, эту идеальную абстракцию Вы не уносите в идеальное пространство, а вставляете в реалистическую картину мира и времени, мира, вызывающего любовь и смех, ненависть и омерзение. Тут много, конечно, такого, за что на Вас обидятся, да ведь это дело привычное. Вы не станете очень уж убиваться. Мне самому после первого чтения внутренний мир Леверкюна кажется гораздо яснее, прозрачнее, кажется куда более упорядоченным, чем окружающий его мир, и мне как раз нравится, что этот окружающий мир представлен множеством фигур, очень многообразно и разнообразно, что в нем есть место и для карикатурных теологов из Галле, и для прекрасного ребенка Непомука, что автор так щедро нас одарил и никогда не теряет хорошего настроения, радости от спектакля.
Видите, книга у меня уже есть, правда, потрепанная и зачитанная. Если у Вас когда-нибудь найдется для меня экземпляр покрасивее, в переплете, буду, конечно, очень благодарен Вам за него.
Вот что еще: над некоторыми страницами Вашей книги, где анализируется леверкюновская музыка, я вспомнил один второстепенный персонаж «Игры в бисер» – Тегуляриуса, чьи партии имеют порой тенденцию при самом законном с виду развитии кончаться иронией и меланхолией.
Мой курс лечения завершен, через несколько дней я вернусь домой. Сердечнейший привет вам обоим от Нинон и от Вашего
Г. Г.
Гансу Шрайберу
[декабрь 1947]
Дорогой господин Шрайбер!
На письмо я неспособен, я слишком перегружен. Вашего мнения, что художник-исполнитель должен быть в момент исполнения захвачен и потрясен исполняемым произведением искусства, я никоим образом не разделяю. Если бы дело обстояло так, то невозможны были бы никакое театральное представление на свете, никакое выступление оркестра. Нет, потрясение должно предшествовать, в нем певец или чтец переживает произведение творца, но передавать его он должен уметь без того, чтобы каждый раз заново вызывать в себе такое потрясение. Певцы, которым это необходимо, почти всегда не «настроены», как то бывает с роялями, и из десяти концертов они девять либо проваливают, либо отменяют. Это дилетанты, и это бывает иной раз прекрасно, только не как дело жизни.
Ответ на письма с просьбами
[1947]
Письма с просьбами приходят ко мне сотнями, в таком количестве, что я, будучи уже и так-то не очень работоспособен и постоянно перегружен, вынужден прибегнуть для ответа к этим печатным строчкам.
Не могут быть приняты во внимание бесчисленные просьбы незнакомых лиц о продовольствии и подобных дарах. Я с большим трудом выполняю обязательства, уже взятые на себя в этом отношении, в течение двух лет поддерживая регулярными посылками некое число дорогих мне людей в Германии. Чтобы не прекращать этой помощи, каждый месяц приходится расходовать несколько сот франков, и расширять этот круг я не в силах.
Никому из этих многочисленных просителей не приходит в голову, что я, как автор книг на немецком языке, в полной мере затронут великим банкротством Германии. Доверив весь труд своей жизни Германии, я именно поэтому и лишился его. Уже много лет я не получал ни пфеннига от моих немецких издателей, и нет никаких видов на то, что при моей жизни тут что-либо изменится. Во время германской мании величия мои книги были частично запрещены, частично подавлены другими способами. Все, что еще оставалось от них, как и все другие запасы, матрицы набора и т. д., без остатка уничтожено бомбами заодно с издательством «Фишер – Зуркамп».
В последние годы я, правда, выпустил ряд своих книг в швейцарских переизданиях. Но маленькая Швейцария – это крошечный рынок сбыта, здесь возможны лишь совсем маленькие тиражи, и ни в Германию, ни в Австрию вывозить эти книги нельзя.
В Берлине мой верный издатель П. Зуркамп всячески старается переиздать некоторые мои книги. По мере возможности я помогаю ему довести эти книги до действительно серьезных читателей, ибо иначе они оказались бы объектом спекуляции скупщиков.
Кроме просьб о продовольствии и о книгах, ко мне поступают и просьбы, основанные на полном незнании действительной ситуации: просьбы о швейцарской въездной визе с разрешением работать, даже о немедленном предоставлении гражданства, о работе, о службе, о должностях. Мучительно читать все эти часто фантастические просьбы, ни одну из которых нельзя выполнить.
Мои друзья знают, что я делаю все, что могу, и с конца войны посвятил большую часть моей работы и моих средств немецкой беде. Они знают также, что крошечная Швейцария постоянно в удивительном объеме помогает и делает подарки огромной голодной Германии, хотя другие дружественные нам страны находятся не в лучшем положении и хотя все еще очень многие швейцарцы по понятным причинам к Германии отнюдь не благоволят.
Печально, что на каждый случай, когда мы можем помочь, приходятся сотни невыполнимых просьб. Мы тут ничего не можем поделать.
Рольфу Шотгу
10.1.1948
Дорогой господин Шотт!
Я получил из Англии анкету миссис Аркуордт с Вашим рекомендательным письмом. Литературы по усовершенствованию мира, создаваемой благодетельными и слишком богатыми дамами, у меня предостаточно, и я не хочу умножать ее. Даме этой отвечать не могу, я каждый день до отчаяния занят не усовершенствованием мира, а настоящей, практической, насущной помощью и, к сожалению, не могу распивать чаи со всеми этими дамами, как бы они ни были милы и полны добрых намерений. Пусть каждая из этих дам отдаст свой автомобиль и вместо своих секретарей кормит нескольких голодающих гениев, тогда мир уже чуточку продвинется дальше.
Addio, всего Вам доброго. Я думаю о Вас с тревогой, но ведь нет ничего и никого, о чем сегодня можно было бы думать без тревоги.
Саломе Вильгельм
Монтаньола, 11.1.1948
Дорогая, глубокоуважаемая госпожа Вильгельм!
Ваше милое декабрьское письмо делает меня буквально несчастным. Вы явно не получили или еще не получили двух моих писем, где я намекал Вам на свое положение и объяснял, почему не могу прочесть роман Вашего знакомого. Положение же таково: добрых два года я ежедневно получаю столько писем, что просто один раз прочесть их, не отвечая, было бы и для молодого, здорового человека утомительным трудом, это каждый день от ста до пятисот страниц, непрерывный поток, который изо дня в день затопляет мои комнаты, мои глаза, мою голову, мое сердце своей мутной и часто едкой водой, открывает мне мир бед, горя и беспомощности, но также глупости и подлости и всеми средствами, от простой просьбы до угрозы, добивается от меня, чтобы я помог, выразил свое отношение, дал, посоветовал. Кроме того, я должен подкармливать десятка два людей в Германии, то есть добывать побочной работой несколько сот франков, чтобы не дать умереть моим сестрам и друзьям. Глаза уже много лет никуда не годятся, у меня уже много лет не бывает и дня без глазных спазмов, а помогает мне только моя и так-то перегруженная домашним хозяйством, гостями, помощью эмигрантам и т. д. жена, которая постепенно увядает и, как я, гибнет в этой горькой суете.
Еще три-четыре года назад меня мало что так обрадовало бы, как известие, что готовится что-то вроде биографии Вильгельма и что я могу тут помочь. А сегодня мне уже приходится принять лишний порошок и потрудиться целый час сверхурочно, чтобы написать Вам это жалкое послание.
Единственный совет, который могу Вам дать, таков: попросить на основании старых связей доктора К. Г. Юнга в Кюснахте близ Цюриха сделать что-нибудь для Вашей рукописи. Сам он вряд ли сумеет что-либо предпринять, он был тяжело болен и наверняка так же перегружен, как я. Но у него есть то, чего нет у меня, – всяческие помощники, секретарши, ученики и т. п., и достаточно, может быть, чтобы он попросил своего цюрихского издателя Рашера ознакомиться с рукописью, она вполне может подойти его издательству.
Ах, довольно об этом. Жизнь идет к неведомому и пока нежелательному, я, мне кажется, давно уже не дышал воздухом и не ел хлеба, и еще благо, что хотя бы могу, с трудом сколотив средства, отводить голодную смерть от нескольких славных людей, когда-то добросовестно способствовавших избранию Гинденбурга, а отчасти и Гитлера. Кстати, чтобы сказать и кое-что положительное: есть действительно исправившиеся, прозревшие и благородные бывшие нацисты, их немного, но благородных людей бывало немного всегда и везде. Прощайте, не сердитесь на меня, но Вы и не сердитесь, зная, что я, несмотря ни на что, думаю всегда о Вас и о Вильгельме с преданностью и благодарностью.
Студенту
16.1.1948
Дорогой господин И.!
Для меня стало редким исключением писать частные письма, при болезнях и безумной перегруженности у меня такой возможности почти не бывает, но на Ваше письмо, которое меня обрадовало, я хочу ответить не только печатным приветом.
Если я не забыл Вас и Ваш приезд в Монтаньолу, то не только по той причине, что Вы сын Г. Н. Ваш приезд не был забыт потому, что он поставил меня перед неразрешимыми проблемами. По рекомендации своей матери, которая со мной в дружбе, ко мне явился этакий немецкий мальчик или юноша, серьезный и взрослее своих лет, приверженный из-за отца и всего своего воспитания к чуждому нам, ненавистному нам, злосчастному мировоззрению, милый, молодой человек, которого ты был бы рад дружески похлопать по плечу, если бы не знал, что вскоре, может быть, этот самый юноша, став солдатом или молодым офицером, поможет убивать наших друзей и родных. Ничего мне так не хотелось тогда, как отвести Вас в сторону и сказать Вам: «Милый мальчик, вы верите в учение, которое на самом деле обман, и в богов, которые на самом деле бесы. Скоро вы будете носить ружье или другое орудие убийства и вместе с миллионами себе подобных поможете разрушить мир». Я не мог произнести это предостережение, это было бы все равно что потребовать от Вас самоубийства. И потому мы промолчали о главном и отпустили Вас к Вашей «гитлерюгенд», в Вашу страну убийств и лжи, во всю немецкую грязь и беду.
Теперь это позади. Многих моих друзей вы убили и почти всех родственников моей жены, она еврейка. И вы, по крайней мере отчасти, пробудились от сна, и мы рады за каждого, кто проснулся действительно. Поэтому я обрадовался Вашему письму. Не все молодые немцы так думают, сотни присылали мне после 1945 года глупейшие и непристойнейшие письма с руганью и угрозами.
Больше нам, если мы снова встретимся, незачем говорить о прошлом, да и мало вероятно, что мы когда-либо снова увидимся.
В знак благодарности посылаю Вам несколько оттисков и распоряжусь, чтобы Вам послали книгу. Надеюсь, мои бандероли дойдут до Вас. В своем письме Вы пишете, что учитесь в прекрасном городке Марбурге, а в обратном адресе указываете не Марбург, а Гиссен. Дружеский привет.
Отто Базлеру
[20.1.1948]
Дорогой господин Базлер!.
[…] Вероятно, [Томас] Манн хотел посмотреть на «фаустовскую» немецкость – какой он ее знал и носит в себе самом – с ее дьявольской стороны, а именно на примере немецкой музыкальности, которая ведь и, безусловно, высокий дар, и в то же время – порок, подобно тому как сам Манн чувствует, вероятно, проблематичность и опасность своей глубокой любви к Вагнеру. Это, пожалуй, первооснова. Затем он прибавил сюда и другое, долю современной истории и «шлюссель-романа»,[6] худшую, но и более занимательную часть произведения, и попал тут в самую точку постольку, поскольку в истории реакционных тенденций Мюнхен действительно играл и, вероятно, поныне еще играет ведущую роль. Уже до 1914 года он был оплотом «пангерманистов», особенно некоторые издатели поддерживали это движение. После первой войны он стал средоточием сентиментального национализма, здесь убили Эйснера и Ландауэра, взрастили Гитлера, превратили в фарс его заключение в крепость после путча 1923 года и т. д. и т. д. […]
Гансу Мартину Брейеру
[22.1.1948]
Дорогой господин Брейер!
Спасибо за Ваше письмо с песней! К воздействию своих работ, к реакциям читателей и критиков, к толкованиям и т. п. я отношусь в принципе безразлично. Каждому читателю вольно вычитывать у писателя и делать из него то, что ему, читателю, подходит и требуется, а если у него достаточно храбрости, то он волен высказываться об этом публично и возвращать писателю его труд с поправками и поучительными комментариями – я должен с этим мириться, таков мир, но большей частью я это игнорирую, не читаю литературы о Гессе и не испытываю потребности вносить какие-либо собственные поправки в удивительно наивные, как правило, критические разборы. Поэтому ничего не могу сообщить Вам о том, как приняла критика «Игру в бисер». Но хочу сказать, что Ваше письмо обрадовало меня, и то воздействие, которое оказала моя книга на Вас, я считаю самым лучшим и правильным.
С музыкой на стихи дело обстоит так же, как с высказываниями читателей и критиков, это реакция, эхо на текст поэта, у нее свои собственные законы, автор текста не должен судить о ней – так я считал всегда.
Поскольку Ваше письмо показывает, что мои дилетантские мысли о музыке отчасти родственны Вашим, посылаю Вам бандеролью несколько музыкальных статеек. Надеюсь, они дойдут до Вас и покажут Вам, что Ваше письмо было мне по душе.
Петеру Зуркампу
25.1.1948
Дорогой господин Зуркамп!
Опять из Вашей поездки ничего не вышло, это печально, растет разобщенность и чувство, что тебя обманули. У нас, во всяком случае, вполне вероятно, приобретет сейчас остроту одно предприятие, годами готовившееся с несказанными заботами, расходами и ухищрениями: мы надеемся, что вскоре к нам смогут приехать единственная оставшаяся в живых сестра моей жены с мужем. У них нет ничего, кроме того, что на них надето, ни вещей, ни денег, билет до нас им надо выслать на венгерскую границу; ничего, кроме разрешения на въезд в Швейцарию самое большое на три месяца, у них не будет, нет также никакой визы в какую-либо страну, они делают прыжок в пустоту, но этот прыжок я все-таки посоветовал бы сделать любому, кто находится в Румынии в их положении.
Как там с нашими делами, мне так и не удалось нигде узнать. Полагая и надеясь, что когда-нибудь умру, напоминаю Вам, что в Вашем владении почти весь труд моей жизни, наследниками которого станут моя жена и три моих сына.
Еще вот что: если Вы совершенно искренне считаете, что мои ложные активы, пострадавшие от инфляции, у Вас еще сохранят после оздоровления финансов какую-то ценность, то не трогайте этих активов. Если нет, то прошу Вас дать мне знак и срочно перевести с моего счета десять тысяч марок мэрии города Кальва (Вюртемберг, французская зона) с указанием: «В пользу пострадавших от наводнения от Г. Г.».
P. S. (26 января 1948)
Говорят, у Вас снова вышел Гуго Балль. Вы мне его не прислали и даже ничего не сообщили об этом.
Фрейлейн Марта Филипс из Мариенау пишет мне, что у нее до сих пор нет «Игры в бисер». Книга была обещана лично господином Зуркампом, но она не получила ее. Она полагает, наверно, по праву, что книготорговец припрятал ее и выменяет на муку или масло. Вычеркните, пожалуйста, всех этих мошенников-книготорговцев из списка тех, кого Вы снабжаете книгами.
«Игра в бисер» отняла у меня одиннадцать лет, но я не получил за нее ничего, кроме карманных денег, которые принес сбыт в Швейцарии. А в Германии десятки людей живут тем, что выменивают мои книги на муку. В Италии печатают мои книги, а я их даже в глаза не вижу. Зато каждый день приходит стопка попрошайнических писем из Германии или от немецких военнопленных, которые хотят, чтобы за воинские подвиги их вознаграждали теперь книгами, продовольствием, передачей новостей и т. д. и т. д. Я все давал и давал, а потом придет вдруг ругательное письмо какого-нибудь немецкого аристократа-юнца, воспитанного на Георге, или какой-нибудь отдыхающий в Швейцарии немецкий литератор (например, Хорст Ланге) начнет вдруг с невозможной нелепостью просвещать наш пастушеский народ насчет миссии немецких писателей. Безумно хочется вернуться в мир, где еще есть люди, природа, красота и смех.
Альберту Гёзу
Монтаньола, 27.1.1948
Дорогой господин Гёз!
Что попы в нынешней Германии покажут в нападках на нашего брата такую стойкость и агрессивность, каких Гитлеру они не выказывали, этого можно было ожидать, тут нет для меня ничего удивительного. Примите и Вы это спокойно к сведению и наплюйте на это. Если они нападут на Вас как на священника за то, что Вы рекомендовали меня, то можете сослаться на то, что епископ Вурм и многие городские священники в Швабии цитировали в своих речах и проповедях мои слова и стихи для назидания. Попы никогда не вызывали у меня ни страха, ни уважения, какого бы они ни были вероисповедания, римские, пожалуй, хуже лютеранских, потому что их авторитет держится на более крепком фундаменте. Жаль было бы только, если бы вдобавок к отвращению к Германии привилось бы и отвращение к христианству, постараемся как-то уберечься от этого.
Большая мода на христианство приносит нам и другие цветочки. На швейцарском радио введен теперь один час в неделю, когда находящиеся в Швейцарии немецкие интеллигенты, подкрепившись молоком и маслом, поучают пастушеский народец насчет Германии й миссии немецкого духа. Я слушал только одного из них, его зовут Хорст Ланге, раньше он писал довольно талантливые, но немножко «странные», какие-то болезненные и мрачные истории. Тем полным спокойного превосходства, четким в артикуляции и елейным голосом, который прежде то смешил нас у северян, то раздражал, он теперь сообщил нам, что немецкая литература не смеет больше преследовать эстетические цели, а должна быть прежде всего религиозной. Он еще раз открыл нам Иеремию Готхельфа и доброжелательно ходатайствовал за него перед нами, и почему в цюрихской студии позволили ему свысока обо всем этом вещать, а не выставили его – понять невозможно.
Но что вообще можно понять сегодня? Понятно, что обстановка либо превращает нас, интеллектуалов и художников, в патетических «философов» экзистенциализма, либо воспитывает из нас сюрреалистов. Если бы мне довелось в этой жизни еще что-нибудь сочинить, это вышло бы, вероятно, еще сюрреалистичнее, чем «Паломничество в Страну Востока» и подобные вещи. Ибо, не слушаясь пастора Хорста Ланге, я жду от искусства и художника не этики и «религиозности» прежде всего, а красоты, радости, игры, детской благодарности Богу и миру, а этими регистрами владеет даже сюрреалистическое искусство, но попы и радиоэтики не владеют.
Addio, дорогой Гёз, Вы, конечно, не сердитесь на меня за слово «попы», оно все же входит в железный фонд лютеранского лексикона.
Сестре Марулле
14.2.1948
Дорогая Марулла!
Спасибо за письмо. Твои замечания по поводу американского «Демиана» и Томаса Манна доставили мне удовольствие. Он по памяти упростил дело и слил имена обоих мастеров игры. Так, например, когда-то, двадцать пять лет назад, он прочел «Kurgast», но называл его, говоря о нем со мной, «Badegast»[7]… Тут мне вспоминается, как старая тетушка Рейнигер любила называть меня, когда я ее навещал, Георгом. Я возражал и называл свое имя, но через полчаса, когда я уходил, она говорила: «До свиданья, Георг». Было бы, однако, большой ошибкой считать это у Томаса Манна признаком старости; он состарился гораздо меньше, чем я, но таково уж свойство его перегруженной памяти: для упрощения он многое переиначивает по-своему и потом этого придерживается. […]
Addio, привет от твоего Германа.
Сыну Хайнеру
[конец февраля 1948]
Дорогой Хайнер!
Вот кое-что к твоему дню рождения – с моими поздравлениями.
После того как у нас пробыли несколько недель больная госпожа Герё, а затем несколько дней мой бедный берлинский издатель с женой, теперь наконец, после нескольких месяцев нелепых забот и волнений, вот уже две недели назад, до нас добрались наши румынские беженцы, единственная сестра Нинон с мужем. У них больше нет родины и пока нет разрешения на иммиграцию ни в одну страну в мире. Лишь на короткий срок, в качестве моих гостей, их впустили «на отдых» в Швейцарию, взять с собой им не разрешили ни гроша, даже билеты им не позволили купить в Бухаресте, деньги на проезд нам пришлось отправить им с посланцами на венгерскую границу. По крайней мере из Румынии они выбрались, как-то спаслись от позорного конца, ведь они не только нежелательные интеллигенты, но и евреи, а Румыния, теперь хоть и коммунистическая и верная Сталину, гордится тем, что антисемитизма в ней не меньше, чем при Гитлере и Антонеску. Весь слой населения, к которому принадлежат родственники Нинон, последовательно «ликвидируется». Мы, конечно, оставим их обоих у себя, с помощью или без помощи властей, пока не найдется какая-нибудь виза в какую-нибудь страну, где им, может быть, удастся устроиться. Они прошли через, несказанные мучения, о чем если и обмолвятся, то лишь между прочим и нечаянно, и снова стыдишься, что принадлежишь этому адскому миру, где человеческая жизнь или десять тысяч человеческих жизней стоят меньше, чем фунт муки.
Addio, дорогой Хайнер, горячий привет тебе и твоим от твоего отца.
Томасу Манну
[начало марта 1948]
Дорогой господин Томас Манн!
Ваш подарок прибыл, прекрасный экземпляр «Фаустуса», большое Вам за это спасибо. Вчера из Констанца пришел журнал, где Ваша книга рецензируется вместе с моей, но я еще не успел об этом прочесть, номер этот, конечно, уже на пути и к Вам. Несмотря на сильные политические отвлечения, все уже проявляют величайший интерес к Вашей книге, но пока среди написанного о ней мне ничего особенно умного и верного, собственно, не попадалось, лучшей была (чисто музыкальная) рецензия Шу. Да и нельзя подходить к этой адской и восхитительной книге с привычными категориями, она выходит за них в обе стороны, вверх и вниз, в возвышенность и в карикатурность, ее возвышенной эзотерике соответствует экзотерика, экипировка, работающая почти любыми средствами, в том числе и такими, которые людям поменьше запрещены. Не могу это сформулировать и рад, что не обязан, но как раз эти разлады, эти разрывы, эта дьявольщина доставляют мне тут главное удовольствие, леверкюновский микрокосм очень часто напоминает мне образы индийской мифологии, с которыми Гёте еще не нашел связи и в которых меня, именно потому, что они облекают высочайшие человеческие помыслы, восхищает и поражает именно их дикость, похотливость, карикатурность и гипертрофированность. Ваш Фаустус очень волнует Германию, нигде его не поймут и не смогут понять, как там. Канадцу, который еще не знал европейской и т. д. и т. д., все это покажется чрезмерным, страшным и очень сложным, но для нас, европейцев, это родное и нужное.
Сердечный привет Вам и Вашим от нас обоих.
Ваш Г. Гессе
Францу Феттеру
[середина марта 1948]
Дорогой господин Феттер!
Спасибо за Ваше письмо. Злободневности я открыт не меньше, чем Вы, хотя и в другом месте и под другим знаком. Открыт в столь большой мере, что мне вообще некогда задуматься над вопросами, которые Вы ставите по поводу новейшей поэзии и т. д. Немецкую литературу последних двадцати лет я знаю мало, и прекраснейшее немецкое стихотворение, которое попалось мне за последние годы, написано не мальчиком, а старой Рикардой Хух. То, что нынешние Ваши критики и фельетонщики (которые мне ничуть не милее конъюнктурщиков гитлеровской эпохи) болтают насчет «романтики» и т. д., это чепуха, ничего больше. Возможно, что немецкий язык, который ведь и так-то сильно деградировал за последние десятилетия, уже не оправится и не будет способен создавать произведения истинно поэтические – тут ничего нельзя было бы поделать. Но я в это не верю и не верю, что устарело то, что мы всю жизнь считали поэзией. Недавно я получил французское издание «Паломничества в Страну Востока», книга называется «Voyage en Orient», то есть «Путешествие на Восток»; от живой энергии языка, заключенной в «Morgenlandfahrt», ничего не осталось…
Кроме стихотворения Р.Х., прилагаю еще кое-что и думаю о Вас, как и обо всем немецком, с тревогой и добрыми пожеланиями.
Читательнице
Монтаньола, март 1948
Глубокоуважаемая госпожа фон Геминген!
Спасибо за Ваше милое письмо с чудесным сном. Сон этот, по-моему, высокое и важное событие, а именно встреча с собой: во сне Вы встретились со своей истинной, глубочайшей судьбой. То, что это произошло с моей подмогой и с помощью приписанного мне волшебного слова, прекрасно и радует меня.
По поводу волшебного слова мне вспоминается вот что.
Мой дед Гундерт, великий индолог, составивший среди прочего первую грамматику и первый словарь малайя-лама, сказал однажды моей матери: после воскресения Бог даст каждому из нас новое имя, не случайное, а настоящее, истинное, все выражающее имя, которое полностью охватывает и выражает всю сущность названного им.
Это волшебное имя Вам приснилось, и вполне естественно и правильно, что Вы не смогли запомнить его.
В виде ответного дара за Ваше письмо посылаю Вам нечто напечатанное и прошу принять это дружески.
Читательнице
Монтаньола, март 1948
Глубокоуважаемая фрейлейн Феллер!
Спасибо за Ваше милое письмо. Ваше предположение верно: моя деятельность в пользу Германии продолжается, скоро уже три года, как она заполняет мои дни, и, наверно, на этой службе я и умру, потому что серьезного изменения ситуации в обозримом будущем ждать не приходится. Не далее как вчера здесь был мой двоюродный брат, заведующий одной штутгартской клиникой, одержимый своей профессией врач, он работает в полуразрушенном здании, где каждый день огромный наплыв пациентов и где не хватает не только комнат и коек, но всего вообще, где каждый миг начатый курс лечения тяжелобольного прерывается оттого, что нужные медикаменты кончаются и добыть их нельзя.
Моя собственная деятельность на одну треть состоит в том, чтобы снабжать продовольствием два с лишним десятка очень близких мне людей в Германии, это добрая треть моих доходов. К этому надо прибавить снабжение книгами и еще хлопоты, связанные с военнопленными: материал для чтения, советы, наставления и т. д. Есть люди, которые уже три-четыре года живут за колючей проволокой в пустыне, где-нибудь в Африке или в Сирии, и для которых даже самая маленькая хорошая книга – это уже чуть ли не спасение. Военнопленным я разослал за эти три года около двух тысяч книг. Эту службу, кстати сказать, я уже и в Первую мировую войну нес больше трех лет. […]
Хватит, однако: таково уж безумие нашего времени, что даже письма не напишешь никому, не взвалив на него новых тягот и бед, хотя у него, наверно, давно и своих предостаточно.
Посылаю Вам все мои не предназначенные для продажи оттиски, которых у Вас, вероятно, еще нет. Если можете и хотите, дайте мне за это по своему усмотрению какую-то сумму для армии моих подопечных.
Людвигу Реннеру
3.4.[1948]
Саго amico![8]
Спасибо за Ваше письмо, оно меня обрадовало да и взволновало, ибо, наряду с личным, оно полно сегодняшней атмосферы, которая у Вас, конечно, еще напряженнее на несколько градусов.
Что думают у вас младшие поколения обо мне и о моих книгах, это они сами говорят мне в той прямодушной, непринужденной и нарочито ухарской манере, которая нам так ненавистна в немцах, прямо говорят по сто раз в день, что никакой надобности во мне нет. И официальная критика «Игры в бисер» тоже не принесла ничего существенного, кроме подтверждения, старых впечатлений: хотят потреблять, хотят читать, а потом умничать по этому поводу, но отсутствует какая-либо способность, какая-либо готовность принять прочитанное действительно всерьез, какое-либо понятие о том, что тут речь может идти о сути, о реальностях, об истинах, а не только о развлечении или, как говорили сто лет назад, об «увеселении ума и души».
Ну да все это не ново.
Наши родственники из Бухареста, сестра и зять Нинон, теперь здесь. Что там вытерпели после гибели старой Австрии, особенно в Буковине и особенно евреи, при постоянной смене систем, языков, форм правления и все том же диком, упрямом, зверском антисемитизме – это ни в какие ворота не лезет. Наши гости – храбрые и милые люди. Они у нас уже почти два месяца, срок их паспортов скоро истечет, тогда они окажутся без гражданства, при полном безденежье, но мы, думаю, все же добудем им здесь или во Франции какое-нибудь пристанище. Большие денежные жертвы на заокеанскую визу и т. п. пропали даром, но это неважно.
Финк пишет столь же мило, сколь и глупо, прямо не знаю, как и ответить. Привет Вам.
Эрнсту Коппелеру
Монтаньола, 26.4.(1948]
Дорогой господин доктор!
Поскольку в последнее время я часто о Вас думал и задавался мыслями о Вашем самочувствии, на Ваше письмо я ответил бы сразу же, если бы ежедневной работы было поменьше и если бы уже много недель мне не было так трудно писать из-за подагрической боли в руках и пальцах. […]
Если в тамошней семинарии учителя не благоволят ко мне, то меня это не удивляет. Молодые люди находят в моих книгах укрепление индивидуальности, а учителя стремятся к прямо противоположному, к возможно большей нормальности и стандартизации молодых душ, это в порядке вещей и вполне понятно. Что обе функции – моя, совращающая к индивидуализму, и нормализующая функция школы – необходимы и должны дополнять друг друга, что они неразделимы, как вдох и выдох и как все биполярные процессы, – чтобы понять это и знать, что в любви ты един с противником, даже когда вынужден сопротивляться ему, для этого требуется немножко мудрости и немножко благоговения и благочестия, а это качества, которых сегодня от учителя так же, как и от прочих людей, не приходится ждать. Мир сейчас находится и, может быть, еще долго пребудет в руках Grands Simplificateurs,[9] и избавиться от этого удастся, возможно, лишь после катастрофы, начало которой довелось нам после 1914 года увидеть. […]
Недели три назад моя жена стала обладательницей автомобиля, но, поскольку дорога к нам уже несколько месяцев назад стала непроезжей, а гаража у нас еще нет, машина стоит у Бельвю, и наша жизнь так забита каждодневными заботами, что я по сей день не проехал на машине и метра. Но жена ездит, когда удается, и иногда еще берет уроки езды. Прощайте, дорогой доктор.
Максу Броду
Монтаньола, 25.5.1948
Дорогой, глубокоуважаемый господин Брод!
Почти каждый день приходит ко мне небольшая стопка писем с просьбами, главным образом из Германии. Кто-то болен, и его надо поместить в санаторий с хорошим питанием. Кто-то литератор, ученый или художник, он давно живет в одной комнате с тремя-четырьмя другими людьми, в его распоряжении нет даже стола; чтобы спасти его, ему нужно предоставить на некоторое время комнату, покой, отдых и возможность работать. «Вам ведь достаточно только шевельнуть пальцем, и известные организации, занимающиеся социальной опекой, сделают все, чтобы помочь», – пишет один, а другой пишет: «Вам стоит только сказать слово федеральным властям, чтобы добыть бедному человеку разрешение на въезд и на трудовую деятельность, а может быть, и гражданство». На это я каждый раз отвечаю, что в нашей стране нет ни таких властей, ни других организаций, ни санаториев, ни даже булочной, которые, шевельни я пальцем или скажи слово, хотя бы просто накормили голодного, кто бы он ни был. Чем поразительны эти просьбы и чем они причиняют боль, так это сказочной верой просителей в мнимого волшебника, которому достаточно шевельнуть пальцем, чтобы беда превратилась в счастье, а война – в мир.
А теперь и Вы, старый друг глубокого трагика Кафки, обращаетесь ко мне с таким ходатайством, и на сей раз я должен поддержать не одного человека или нескольких отдельных лиц, а целый народ и помочь «восстановить мир»! Это пугает меня, ибо я должен признать полное свое неверие в единение «людей духа», а тем более в добрую волю «цивилизованного мира». Дух не имеет с количеством ничего общего, и дело это одинаково безнадежное, десять или сто «выдающихся» попросят сильных мира сего что-то сделать или чего-то не делать. Обратись Вы, уже несколько лет назад, с призывом к человечности, страху Божьему и отказу от насилия, например к молодым, прошедшим террористическую школу представителям Вашей собственной нации, Вы услышали бы в самых ясных словах, что думают об этих идеалах люди действия и люди с оружием.
Нет, как ни прекрасны, как ни благородны Ваши намерения, Вашего взгляда я не могу разделить. Я, наоборот, считаю всякие мнимые акции «духовного» характера, всякие призывы, просьбы, проповеди или даже угрозы интеллигентов, обращенные к властителям мира, неправильными, считаю их дальнейшим унижением и посрамлением духа, чем-то таким, чего ни в коем случае нельзя допускать. Наше царство, дорогой Макс Брод, «не от мира сего». Мы не должны ни проповедовать, ни приказывать, ни просить, мы должны выстоять среди ада и бесов, нисколько не уповая ни на свою знаменитость, ни на сплоченность как можно большего числа таких, как мы.
По большому счету, конечно, мы будем всегда победителями, что-то от нас сохранится и тогда, когда ни от одного сегодняшнего министра или полководца в памяти человеческой ничего не останется. Но по малому счету, вот здесь и вот сейчас, мы бедняги, и мир отнюдь не собирается приобщить нас к своей игре. Мы, поэты и мыслители, что-то представляем собой лишь потому, что мы люди, лишь потому, что, при всех наших ошибках, у нас есть душа и ум и братское понимание всего естественного и органичного. Министры и прочие политиканы кладут в основу своей недолгой власти не душу и ум, а массу тех, чьими «представителями» они являются. Они оперируют тем, чем мы не можем и не смеем оперировать, числом, количеством, и это поле мы должны предоставить им. Им тоже нелегко, нам нельзя это забывать, им даже труднее, чем нам, ибо у них нет своей собственной жизни, своего собственного спокойствия и беспокойства, их несут, толкают и смахивают прочь миллионы их избирателей. И они отнюдь не остаются не задетыми той мерзостью, что творится у них на глазах и отчасти из-за их ошибок, они бывают в весьма затруднительном положении. У них есть свои правила игры, которые их покрывают и, возможно, делают их ответственность более сносной. Мы, прочие, мы, хранители духовной субстанции, мы, служители слова и истины, смотрим на них с ужасом и состраданием в одинаковой мере. Но наши правила игры, думается нам, больше чем правила игры, это подлинные заповеди, подлинные законы, вечные, божественные. Хранить их – цель нашего служения, и мы подвергаем его опасности любым компромиссом, любой уступкой тем «правилам игры», хотя бы и с самыми благородными намерениями.
Высказывая все это так откровенно, я рискую, конечно, навлечь на себя подозрение людей поверхностных, что я принадлежу к тем мечтательным художническим натурам, с точки зрения которых искусство не имеет с политикой ничего общего и художник должен укрыться в эстетике, как в башне из слоновой кости, чтобы не испортить себе настроение или, того хуже, замарать руки прикосновением к грубой действительности. Я знаю, что перед Вами мне в этом отношении не нужно оправдываться. С тех пор как Первая мировая война неумолимо пробудила меня к действительности, я не раз возвышал голос и жертвовал большой частью своей жизни той ответственности, которая тогда проснулась во мне. Но при этом я всегда строжайше соблюдал границы, как поэт и литератор, я неизменно пытался напоминать своим читателям о священных заповедях человечности, но сам никогда не пытался влиять на политику, как то торжественно, но впустую и в ущерб авторитету гуманизма делалось и делается в сотнях призывов, протестов и воззваний интеллигентов. На том я и буду стоять.
Если я не смог выполнить Ваше желание, то я, как Вы видите, по крайней мере попытался изложить и передать Вашу заботу другим, публикуя Ваше письмо и мой ответ.
Герману Казаку
[7.6.1948]
Дорогой господин Казак!
Спасибо за Ваше письмо. На положение в целом я смотрю примерно так же, как Вы. Я не думаю о конце света, гибели духа и тому подобном, но перед механикой и динамикой нынешней жизни, не только политической, я со своим христианско-гуманистически-европейским воспитанием прихожу в некоторую растерянность, даже в уныние. Кто ничему из военного дела не учился, кроме как изящно и рыцарственно биться на шпагах, тому ведь, пожалуй, немудрено растеряться перед оперативными группами и бомбами.
Только что я получил от Макса Брода слезное письмо, призыв к «последнему усилию всех людей духа» и т. д. по поводу Палестины и вынужден был ответить ему, что не жду от таких усилий ничего, кроме как дальнейшего унижения и ослабления духа. Свой ответ, ввиду определенных формулировок, я послал в «Цюрхер цайтунг», и мне вернули его, потому что газета не публикует мнений, столь далеких от мнения редакции. Вот я и сижу в своей маленькой Швейцарии, лишившись даже органа, где мог бы при случае печататься, ибо НЦЦ, несмотря ни на что, единственная в немецкой Швейцарии газета приличного уровня. Писал ли я Вам, что один читатель из Ганновера написал мне, что «Игра в бисер», на его взгляд, слишком академична и несвоевременна, то ли дело роман Казака, он действительно злободневен и любопытен. Но среди всего этого один кантор из Хальберштадта прислал мне безукоризненно построенную пассакалью с фугой на тему моей фамилии.
С участием думаем о Вас, особенно о Вашей дочери. Сердечный привет.
Томасу Манну
Монтаньола, 24 июня 1948
Дорогой господин Томас Манн!
Получить из Америки конверт такого изящного и разумного небольшого формата – уже редкость, а еще и узнать на нем знакомый Ваш почерк было для меня среди моей повседневной замученности чем-то очень праздничным. А так как со времени несчастного случая с Вами я никаких сведений о Вас непосредственно не получал, меня очень обрадовали хорошие вести от Вас и превосходное настроение, самый тон Вашего милого письма. Ваша эскапада в средневерхненемецкий и в эту на диво богатую образами и символами атмосферу позднего средневековья вызывает у меня в моем совсем стерильном старческом слабоумии уже чуть ли не зависть. Гартмановского Грегориуса я знаю только по имени, но то, что Вы рассказываете о нем, будит во мне яркие воспоминания о Роберте Дьяволе и о Gesta Romanorum Цезариуса фон Гейстербаха. Если мы доживем до этого Вашего сочинения, во мне оно найдет благодарного и, наверно, неравнодушного к большинству его нюансов читателя.
В связи со средневерхненемецким вспоминаю нечто трогательное и забавное. Из немецкого хаоса до меня, кроме попрошайнических, льстивых и ругательных писем, то и дело, совсем не редко, доходят звуки из той легендарной, сказочной Германии, гибель которой так часто констатируют и которая все еще существует, как корень чудо-дерева, вновь и вновь срубаемого и сжигаемого, но вновь и вновь являющего свою неодолимую силу и пускающего побеги. Недавно, с промежутками в несколько дней, я получил из Германии два подарка, не носящих никаких следов ни гитлеровского воспитания, ни воспитания оккупирующими державами. Первый – безукоризненно построенная и довольно красивая пассакалья и фуга на тему моей фамилии: H – E – Es – Es – E, сочинение одного кантора из Хальберштадта. Второй, еще неожиданней, – каллиграфически исполненная ин-кварто, готическая рукопись 26 моих стихотворений, переведенных на готский язык студентами готского семинара Высшего технического училища в Дрездене. Русская цензура, наверно, с удивлением глядела на этот курьез.
В середине июля мы хотим уехать отсюда, т. е. моей жене это необходимо, так как она не переносит летней жары, и мы собираемся пойти по Вашим следам и остановиться в Вашей флимсской гостинице.
Привет Вам и Вашей досточтимой милой жене от нас обоих!
Ваш Г. Гессе
Эдуарду Корроди
[начало июля 1948]
Дорогой господин д-р Корроди!
Мне прислали Вашу статью о манерности, и я прочел ее с удовольствием. […]
Я, кстати сказать, всегда был в довольно дружеских отношениях с манерностью, и моя первая прозаическая книга «Час после полуночи» была в 1899 году, когда она вышла, по праву сочтена весьма манерной. Я тогда ничего не знал ни о Георге, ни о Рильке, но испытывал острую потребность, во-первых, в точности и дифференциации, во-вторых, в известном достоинстве выражения в прозе. От той поры у меня до сих пор сохранились, хотя я десятки лет не перечитывал их, некоторые тома манерных французов, например Тео Готье и т. д. Рильке я всю жизнь то восхищенно любил, то мне претила его жеманность, а еще больше, конечно, претило обезьяничанье под Рильке – как можно определить девять десятых немецкой лирики последних двадцати пяти лет. Однако не перестаю напоминать себе, что и «простота» вовсе не абсолютный идеал и что подражатели «простых» поэтов кончают сходством с песенниками или доморощенным простодушием. Нет, как образец для подражания предпочесть надо, пожалуй, манерных, потому что молодым поэтам следует сперва хотя бы по-настоящему потрудиться. Кстати, должен признаться, что и «просто» писать, если относиться к этому серьезно, с годами становится все трудней и трудней.
Людвигу Финку
[начало июля 1948]
Твой подарок ко дню рождения добрался до меня через Кёльн, и я благодарю тебя за него.
Ты же давно знаешь, что у нас с тобой разные убеждения и что я никогда не разделял веры в кровь и культ предков. В Тюбингене ты и я сошлись, по-моему, благодаря стихам, которые мы писали, и поэтам, которых мы оба любили, не благодаря предкам. Нашлись бы ведь десятки других студентов, в чьей родословной значилась бы та же самая прародительница.
Но твои воспоминания о прекрасной тюбингенской поре и о том великолепном опьянении юности все же отозвались во мне и тронули меня до глубины души, спасибо тебе за это. […]
Студенту
[Приблизительно июль 1948]
Дорогой господин Ц.!
Я старый больной человек, и уже три года меня доводят до полного изнеможения актуальные, по сути, совершенно чуждые мне задачи – заботы о голодающих, ежедневная почта, с которой не справился бы и самый молодой и здоровый получатель, – поэтому я не в состоянии ответить Вам подобающим образом.
В своем письме, симпатичном мне своей серьезностью, Вы, недолго думая, отождествляете себя с «поэтами и мыслителями», о которых говорится в моем письме Броду. Вы студент и как студент имеете право при виде какой-либо несправедливости в мире устраивать вместе со своими коллегами собрания и демонстрации и торжественно протестовать против этой несправедливости, чтобы потом, поскольку Вы ведь свое дело сделали, спокойно возобновить свои занятия. Но когда старый человек, которого причисляют к поэтам и мыслителям и который всю жизнь работал для людей больше, чем то сделает большинство из вас, размышляет, действительно ли имеет смысл еще более обесценивать дух и ослаблять его и так-то небольшой авторитет патетическими и совершенно недейственными протестами, то это, право, нечто существенно иное. Вы не можете понять меня, потому что у Вас нет за плечами моей жизни и ее труда.
Представьте себе на минуту, как президент Трумэн, Сталин, король Трансиордании, вожди еврейских и арабских террористических групп читают протест, подписанный мною, Томасом Манном, Эйнштейном и пятьюдесятью другими известными интеллектуалами. Представьте себе, какое лицо сделает каждый из этих политиков, когда ему напомнят, что наследие Новалиса или ценное собрание картин могут быть, чего доброго, уничтожены завтра. Неужели Вы всерьез полагаете, что кто-нибудь из этих носителей светской власти хоть на секунду побеспокоится об этих вещах?
Нет, как ни разнообразны могут быть задачи духа, одна задача остается важнейшей – забота об истине, забота о том, чтобы видеть и понимать действительность. 99 процентов всех людей никогда не видят, не замечают этой действительности, потому что они не выносят ее. В эту действительность входит и то, что написано о духе и его возможностях действия в моем письме к Броду.
Если Вы ищете среди людей духа других свидетелей, прочтите-ка речь, которую в память Гёте произнес в 1932 году в Сорбонне Поль Валери. Достаточно даже прочесть несколько первых фраз этой речи. Вряд ли кто-либо в наше время ясней обрисовывал нынешнее соотношение между духом и властью.
Довольно, сегодня меня ждет еще много других задач, и если я каждой из них буду отдавать столько сил и времени, сколько Вашему письму, то день должен был бы длиться месяц.
Идите в жизнь, и если Вы не можете вынести то, что испугало Вас в моих словах, забудьте это. У Вас, вероятно, в жизни другие задачи, чем у меня, Ваши глаза должны быть, наверно, открыты на другие аспекты жизни, и никто не требует от Вас того, чего требует от меня Макс Брод или Вы. Тогда Вы предоставите бесполезные протесты тем, кто имеет на них право, молодым и еще безответственным, и тем строже будете повиноваться своей совести в истинной сфере Вашего влияния.
К. Шельману
[1948]
Дорогой господин Шельман!
Ваше дружеское письмо, к сожалению, опоздало, я больше не в состоянии что-либо воспринимать и не испытываю желания высказываться, я уже несколько лет живу в тисках болезни и ежедневной бессмысленной перегрузки и надеюсь, что вскоре буду избавлен от этого.
По поводу «Не убий» я когда-то, лет двадцать пять назад, написал статью, найти которую, однако, не позволяет мне мое состояние. Тогда на моей стороне была большая часть немецкой молодежи, они были, правда, настроены куда менее радикально, чем я, но все-таки пацифистски и не националистически, что ведь даже воинственным и самоупоенным народам после тяжелого поражения легко удается. Чего стоили эти настроения, обнаружилось вскоре, и сегодня я совершенно скептически отношусь решительно ко всем миролюбивым и всерьез христианским движениям в Вашей стране. Я остерегаюсь, конечно, это высказывать, но в долговечность и стойкость таких настроений, в том числе и большого сейчас христианского движения в Вашей стране, я не верю. До позавчерашнего дня орали: «Евреи, издохните!» и т. п. и будут, если конъюнктура на то толкнет, орать это снова. Так обстоит дело в Германии, так обстоит дело в большинстве других стран мира.
Видите, от меня уже толку мало. С поправкой на этот скепсис я во многом могу согласиться с обеими присланными Вами статьями.
Эдмунду Наттеру
[1948]
Дорогой Наттер!
Твой милый, прекрасный подарок я получил вместе с рукописным приветом, от души благодарю тебя, дорогой.
Книга меня действительно интересует, отношение молодых романтиков к Шиллеру, то есть положительную и отрицательную сторону этого отношения, я знаю отчасти из множества писем романтиков, которые я когда-то читал: Фридрих и Доротея [Шлегель], например, относились к знаменитому профессору Шиллеру агрессивно-иронически. Я лично, правда, считаю, что как поэт Шиллер безусловно переоценен, а влияние его риторического идеализма определенно скверно, оно сильно потом поддержало немецкое самодовольство и немецкую патетику, апогеем которой стал потом любимец Гитлера Р. Вагнер. Напротив, личность Шиллера, его нравственность по-прежнему вызывают у меня почтение, ведь у вещей и людей есть не только одна сторона. […] Тебе желает всего доброго твой
Гюнтеру Бёмеру
[Баден, 26.11.1948]
Дорогой Бёмер!
Спасибо за Ваше милое письмо и приложенные картинки. Вы доставили мне этим радость. Теперь мне бы только найти силы, чтобы съездить в Баден и посмотреть Вашу выставку – цюрихская закрылась как раз в тот день, когда пришло Ваше письмо, да и в Цюрих я за эти две недели еще ни разу не выбрался. Завтра, правда, я хочу навестить Моргенталера, меня отвезут к нему в Хёнг на машине, на час-другой, не заезжая в город. Гости приезжают каждый день, вчера здесь несколько часов провел Мартин из Берна.
То, что Вы говорите о недоразумениях по поводу иллюстратора Бёмера, которые теперь сменились недоразумениями по поводу живописца Бёмера, пожалуй, верно, так и со мной было всю жизнь. Но эти недоразумения не больше и не иного характера, чем те, которые составляют передний план всякого контакта, всякого общения между людьми. Ведь и мнения художников об их собственной работе – это, наверно, такие же недоразумения, как и мнения публики, и никакой истины вообще тут установить нельзя. Причины, которыми нынешний читатель объясняет свою любовь к Данте или Сервантесу, вряд ли имеют что-либо общее с тем, что думали, объясняя и оправдывая свои произведения, сами эти писатели, и все же эти произведения продолжают жить, помогают формировать людей, потрясать людей. Не помню дословно фразы Рильке, где он говорит о воздействии произведения искусства, что оно взывает к нам: измени свою жизнь! Содержащаяся тут «истина» есть смещение эстетического взгляда, есть замена его взглядом нравственным и с субъективными импульсами и оправданиями художника ничего общего вообще не имеет, ведь крайне редко нравственные и воспитательные по замыслу картины вызывают у зрителя стремление изменить свою жизнь. И тем не менее в словах Рильке есть глубокая правда.
Addio, привет от души вам обоим и друзьям.
Рольфу Шотту
[Баден], 9.12. [1948]
Дорогой господин Шотт!
Я застрял в Бадене, где снова прошел курс лечения. Мне давно следовало вернуться домой, но вот уже пять или шесть дней я лежу в постели со скучной, но неопасной простудой и транспортабелен буду, наверно, только через неделю.
Здесь, в Бадене, и получил я Ваше письмо. То, что Вы говорите о молодежи, очень сходно с моим ощущением. Как обстоит дело с шедеврами, проверить я не могу, но по крайней мере в музыке есть достаточно примеров шедевров, созданных в совсем молодые годы. Нет, что мне противно уже десятки лет, так это, во-первых, глупое преклонение перед молодежью и моложавостью, каковое процветает в Америке, и потом, еще более, то оформление молодежи в сословие, в класс, в «движение», немецкое изобретение, которого во времена, когда я сам был молод, к счастью, еще не было.
На письма, скапливающиеся на моей тумбочке с тех пор, как я слег, я смотрю, как смотрел в детстве на снегопад, время от времени я вытаскиваю какое-нибудь одно и, всегда немного оглушенный порошками, которые мне дает врач, пишу его автору такое любезно-полусонное письмо, как это.
Отнеситесь к нему так, как оно того заслуживает: как к привету, кивку. Пятьдесят лет назад в Тюбингене один студент смотрел, высунувшись в окно, а внизу на улице в жару двое рабочих сонно чинили мостовую. Один крикнул другому: «Карле». Другой, через несколько минут, отвечает: «Чего?» Первый, опять после долгого перерыва, говорит: «А ничего».
Вот и я ничего не хотел сказать, только кивнуть на пыльной улице, не больше.
Людвигу Финку
[конец декабря 1948]
Дорогой Угель!
Случайно твоя бандероль с «Розарием» не попала в гору почты, с которой я борюсь после возвращения из Бадена, из которой ежедневно что-нибудь убираю и которая все же не уменьшается, потому что дважды в день прибавляется новая почта. Поэтому твою книжечку с твоим приветом от 21 декабря я открыл и прочел почти без промедления и могу поблагодарить тебя за нее и пожелать, чтобы она доставила тебе радость.
Ты просишь меня еще раз пожать тебе руку, старина Угель. Да, я сделаю это охотно, я ведь давно это сделал. Нам было хорошо вместе, и мы могли дать друг другу много хорошего, когда-то. Пути наши разошлись не тогда, когда я уехал в Берн, а несколько лет спустя, когда ты распевал военные песни и выбрал себе в хозяева кайзера, генералов, а затем и коричневых. По стихам твоим это незаметно, в них много милого и хорошего, но забывать и закрывать глаза этаким «вечным Гансом-непомнящим» мне невозможно и непозволительно, и Ганди не принял бы твоего запоздалого посвящения. Так уж обстоит дело, и никуда от этого не денешься. Мы должны знать, что лишь до определенного времени (примерно до 1915 года) шли рука об руку, а потом служили другим, взаимовраждебным идеям и силам.
Что ты лично не пытал евреев, не сжигал и не запрещал моих книг, что вообще намерения у тебя были самые добрые, это я знаю, Угель, но ты подчинялся, и этот рубеж остается в силе, и из-за него твое посвящение кажется мне излишним; оно создает у читателей неверное впечатление, будто нас связывают и соединяют не только воспоминания нашей прекрасной юности, а мы связаны и едины в мыслях и в душе.
Мне было очень тяжело написать тебе это. Но зачем ты сам напрашиваешься? Ты же прекрасно знал, на чем я стою и что думаю. Я еще слишком хорошо помню, как ты с презрением писал мне об «этих Маннах» (т. е. о Томасе Манне, его брате и его сыновьях) и посылал мне пригласительные билеты литературно-нацистских сборищ, подписанные в числе прочих Шафнером и Анакером. Твое счастье, что ты так забывчив! Но я не таков.
Оставим это, дорогой, искренне, от всей души пожелаем друг другу, чтобы каждый из нас еще немного порадовался солнцу и затем нашел милосердный конец.
Сердечный привет от твоего старого
Зигфриду Унзельду
[конец декабря 1948]
Дорогой господин Унзельд!
Спасибо за дружеский дар. Я мог только мельком просмотреть Вашу работу, я стар и уже несколько лет ежедневно по горло занят большей частью задачами, не имеющими никакого отношения к литературе. Но мне сразу же в первой фразе бросилось в глаза утверждение о «неудачных попытках». Но была только одна-единственная попытка, которую предприняли я и мой отважный берлинский издатель Зуркамп. Мы хотели в разгар войны протащить в Германию книгу, во всех смыслах направленную против Гитлера и официальной Германии, и представили рукопись властям, надеясь, что они, может быть, ничего не заметят, но печатать не разрешили, хотя некоторые особенно ясные места мы в представленном экземпляре выбросили. Зуркамп заплатил за свою отвагу и за свою верность мне тюрьмой, концлагерем, мучениями и приговором к повешению, он лишь случайно остался жив.
Вообще же по тем местам Вашей работы, которые я смог прочесть, я увидел, что Вы, в отличие от отрицательных критических отзывов с советской и с протестантской стороны, по существу, приняли и одобрили мою книгу. Воздействие моей работы – не моя забота, но Ваше мнение меня обрадовало.
Своими китаистскими занятиями Вы вступили на путь, по поводу которого могу Вам позавидовать и на котором Вас ждет бесконечно прекрасное. Как раз на днях я получил письмо от вдовы Рихарда Вильгельма, синолога, чьим переводам и толкованиям я больше всего обязан. Она жила с двумя сыновьями в Пекине, недавно была оттуда эвакуирована и ждет теперь в Шанхае возможности вернуться в Германию.
Довольно, такие длинные частные письма я могу позволить себе лишь изредка. Я послал бы Вам книгу, но ваши оккупационные власти и по сей день не пропускают в вашу зону бандеролей от частных лиц. Попытаюсь хотя бы доставить Вам окольным путем два-три небольших оттиска.
Дружески и с добрыми пожеланиями шлет Вам привет Ваш
Читательнице
[конец 1948]
[…] Просил бы Вас никогда больше не писать мне. У Вас нет обо мне, о моей натуре и вере, ни малейшего представления. И пусть Бог, которым Вы ведь так заняты и который подарил миру великолепный немецкий язык, простит Вам ужасные стихи, которыми Вы глумитесь над этим языком. Преданный Вам
Курту Лихди
[1948]
Дорогой Курт Лихди!
[…] Твои тревоги – это, конечно, и мои тоже. Если Европу война обойдет стороной, то произойдет это потому, что коммунистам еще некоторое время придется повозиться с Азией. Войны делаются людьми, которым жизнь других безразлична, они делают свои войны имуществом, кровью и жизнью других, и что мы, другие, по этому поводу думаем и при этом терпим, им все равно. Все же и они немного боятся, и опасение, что к ним применят их же собственные средства разрушения, конечно, непритворно.
Однако же, солнце еще светит, и то, что у тебя снова есть дом, тоже благо, порадуемся этому. И постараемся по возможности сохранить в себе какое-то ядро, какой-то собственный груз, чтобы не попасть в бессмысленную центробежную круговерть, которая становится все страшнее и вдали от всякой политики тоже сказывается в темпе, гонке и суете. Блажен тот, у кого есть пристанище в собственном сердце.
Господину Ф
12 января 1949
[…] Та немецкая сущность, которую мы любим, к которой мы причастны, перед которой мы в долгу и которую Вы чтите в Бахе, Лютере, Гёте, – почему она нуждается в защите оружием? Вы, по-моему, переводите тут, как это часто делается, нравственно проблему в другую плоскость, вернее – Вы мучитесь сомнениями и угрызениями совести из-за чего-то пустого, уходя тем самым от Вашей настоящей, подлинной проблемы.
Во время победного немецкого разбойничьего похода через половину России немецкие мальчики-солдаты писали мне иногда так: «Мы стоим у Кавказа, чтобы защищать высочайшие ценности немецкого духа, к которым мы относим и Ваше творчество» – и тому подобный мальчишеский вздор. В действительности все эти глупые герои помогали правившим «отечеством» извергам вконец погубить все по-хорошему и по-настоящему немецкое. А теперь и Вы еще бьетесь над вопросом, не должны ли Вы в конце концов помочь мечом Германии Гёте встать на ноги!
Нет, Вы не предадите ни Гёте, ни Баха, если не поднимете меч ради них. Но Вы предадите свою немецкую сущность, если уйдете от своей духовно-нравственной задачи – все крепче и все плодотворнее соединяться именно с этой бессмертной духовной немецкой сущностью, – если Вы уйдете от этой задачи в сентиментальности меланхолии, греха или самоубийства. Ведь стремление к самоубийству перестает быть сентиментальным только после того, как дело сделано.
Господину А. Ш. Гейслингену
27 октября 1949
Дорогой господин Ш.!
Сколько типично немецкого в том, что Вы рассказали мне о Вашем «пожилом друге». Он пережил все мерзкое, что было после 1933 года, он живет сейчас среди немецких бед и разрухи; но что его беспокоит и заставляет призывать к «огню и мечу»: – так это забота о нравственности Норвегии, неправильно, на его взгляд, поступающей с одним изменником, который, к сожалению, является еще и большим писателем. Во Франции Гамсун оказался бы в первом ряду расстрелянных «коллаборационистов». В Германии он выпутался бы. «Правильно» ли поступает с ним Норвегия, я не знаю, при подобной дилемме никакого «правильно» не существует вообще. Мне лично было бы, конечно, больше по душе, если бы его отпустили на все четыре стороны и предоставили народу самому решить, как к нему относиться.
Если отвлечься от Гамсуна, который был ведь не только другом нацистов, но и в большинстве своих книг злобным врагом духовности, то меня огорчает, что, поучая другие народы, вместо того чтобы создать в своей собственной стране ячейку мира и стройки, Ваш друг делает это настолько противным способом, что требует от нас, писателей, и так-то достаточно горько сожалеющих о судьбе Гамсуна, как она ни заслуженна, – требует теперь от нас, чтобы мы прибегли к «огню и мечу». Именно к этим орудиям насилия, глупости и жестокости. Мы отворачиваемся, и нам стыдно.
Хорошо, что Вы сами не заразились глупостью этого «друга» и думаете так разумно и верно! Ибо с тем, что Вы говорите о любви и «процессе преображения», я целиком согласен. С дружеским приветом.
Томасу Манну
Монтаньола в ноябре 1949
Дорогой господин Томас Манн!
Оказывается, этот господин из Союза писателей, явившийся ко мне в конце лета и оставивший для подписания адресованную Вам открытку, сам того не ведая, доставил мне радость и преподнес подарок – письмо от Вас.
Я рад, что Неру Вы сочли подходящей фигурой, по портретам он и на меня производил хорошее впечатление, но его мемуары прочесть я не смог, на это давно уже не хватает ни дней, ни глаз.
В этом году у меня случилась радость и одна большая утрата: в начале лета я смог в последний раз пригласить к себе на несколько недель свою сестру Адель, самую любимую и близкую спутницу всей моей жизни. Потом в сентябре у нас гостила вторая моя сестра, и еще при ней пришло известие о смерти Адели… Но, пожалуйста, не считайте нужным выражать соболезнование, мы же достаточно стары, чтобы хорошо все знать.
Серьезной заботой и бедствием стало для меня немецкое нашествие, которое страшит меня несколько лет. Посетители валят валом, а во время долгих каникул целые толпы студентов – ребята отчасти милые и интересные, но в таком количестве я и их не выношу – «отрабатывают» неделю-другую в сельском хозяйстве, затем у них еще остаются каникулы в Швейцарии, и с помощью автостопа они посещают все знаменитые места и всех знаменитых людей, они являются каждый день и чуть ли не каждый час, смеются над надписью «Пожалуйста, воздержитесь от посещения», нападают на меня в укромнейших уголках сада и уже трижды приводили меня, старого отшельника, в ярость, приступы которой оставляли на много часов сердцебиение и страшную головную боль.
А сейчас мы собираемся снова в Баден на четыре недели.
Читаем мемуары Вашего брата, и поэтому получается, что мы почти каждый день немного о Вас говорим. Сердечный привет вам обоим от Вашего
Г. Гессе
Студенту из Бонна
1949–1950
Дорогой господин Б.!
Ваше письмо и то, что Вы пишете в нем о своем открытии «двузначности» некоторых писателей и книг, не только не вызывает у меня возражений, как Вы, кажется, боитесь, но вызывает полное мое одобрение. Большинство настоящих произведений обладало этой двузначностью, то есть волновало, интересовало, трогало, с одной стороны, народ и простых читателей, с другой – маленький верхний слой интеллигенции. Это происходило не всегда одновременно, произведению технически сложному и новаторскому требовался порой некоторый срок, чтобы прийтись по вкусу народу, а иногда людям образованным и тонким казалось слишком простым и их недостойным произведение, качества которого открывались им лишь впоследствии. Ведь человек образованный только образованнее, но отнюдь не умней, чем народ.
В своей собственной авторской жизни я с обоими слоями читателей имел дело тысячи раз. Ученые и студенты писали мне более умные письма, но признание необразованного читателя, что какая-то моя книга обрадовала и утешила его или поддержала и укрепила его нравственную позицию, бывало мне по меньшей мере так же дорого, как самое блистательное письмо какого-нибудь начинающего умельца игры в бисер по касталийским вопросам. А что касается главной и первичной ценности всякого поэтического произведения, силы его языка, то об этом «народ» судит, пожалуй, даже точнее и увереннее, чем люди с филологическими или эстетическими анализами и доводами. И особенно при отрицательных, осуждающих отзывах мнения, идущие от «народа», задевают меня глубже и больше, чем оценки интеллигентов.
B журнал «Лас Эспаньяс»
Юкатан, 31 января 1950
Глубокоуважаемые господа!
Ваши усилия, направленные на дальнейшее сопротивление фашистскому франкистскому правительству в Испании, вызывают у меня, как вы и предполагали, полное сочувствие. Сколь ни огорчительно то, что США склонны, по-видимому, отстаивать демократическую идеологию только в оккупированных странах, я все же надеюсь, что совесть мира не уснет снова и испанский народ обретет более достойную его политическую форму существования.
Представителю немецкого общества деятелей культуры
Февраль 1950
Глубокоуважаемый господин доктор!
Большое спасибо Вам за Ваше милое письмо, многое в нем было приятно и по душе мне.
Однако Ваше предложение вступить в учреждаемое немецкое общество деятелей культуры как член совета я принять не могу – даже на время и без обязательств, как Вы предлагаете, ибо вопрос этот решен наперед. Уже многим академиям и обществам подобного рода я отвечал на такие предложения отказом и отступать от этого правила не могу.
Мы здесь, в маленькой Швейцарии, еще и до Гитлера относились к вступлению во всякие такие дружеские связи с соседними народами болезненно и недоверчиво, и особенно болезненно относилась Швейцария к требованиям объединиться на основе общности языка. Это началось со ссылок на времена, когда нынешних государственных структур еще не существовало, началось с подчеркивания общих заслуг по части культуры, с упорных напоминаний о любви Гёте к Швейцарии – а кончилось печатанием пропагандистских географических карт, где Швейцария изображалась южным округом Великой Германии.
Я швейцарец не по рождению, неполновесный – из четырех моих бабок и дедов лишь одна бабка была швейцаркой (она говорила, однако, не по-немецки, а по-французски), но именно как добровольный переселенец, получивший права гражданства, я вдвойне соблюдал лояльность. Было достаточно областей, где сказывалось и проявлялось на деле полное отсутствие у меня национализма или, если Вам угодно, патриотизма и по отношению к моей второй, швейцарской родине; во внешней политике я всегда одобрял и поддерживал швейцарскую позицию безусловной защиты собственной территории и политической независимости, а также безусловного отказа от каких-либо аннексий. Один-единственный раз я сделал исключение и после первоначального отказа и долгих уговоров согласился принять избрание в одну германскую корпорацию – в Берлинскую академию. При этом я ясно заявил о своей политической принадлежности к Швейцарии и о том, что отвергаю всякие великогерманские и пангерманские притязания. Но уже вскоре мне пришлось снова писать в Берлин, чтобы заявить о своем уходе, на чем дело и кончилось.
С тех пор отклонять подобные приглашения мне тем легче, что возраст и усталость настраивают меня все скептичнее в отношении того, что можно достичь всякими обществами, академиями, организациями. Я решил умереть строптивым, вызывающим усмешку индивидуалистом.
Феликсу Лютцкендорфу, Мюнхен
май 1950
Дорогой господин доктор Л.!
Больше месяца лежит у меня и ждет ответа Ваше письмо. Такое опоздание можно было бы легко оправдать, но в отношении Вас мне не хочется довольствоваться чистой вежливостью. Двадцать или двадцать пять лет назад Вы написали обо мне лучшую тогда диссертацию, где особо исследовали мои религиозные и мои азиатские корни и связи. Вы достигли недюжинной меры понимания, а потом, после всех бурь, бушевавших с 1933 года, не раз дружески сближались со мной, мы обменивались письмами, и я, старый младенец, приятно жил в прекрасном заблуждении, что Вы все еще понимаете и принимаете меня всерьез.
Это заблуждение Ваше письмо отчасти рассеяло, и отсюда, как я лишь теперь ясно вижу, возникла та внутренняя помеха, из-за которой мне было так трудно ответить Вам.
Вы хотели, чтобы я разрешил Вам экранизировать одну из моих книг. И когда я Вам, как уже многим другим, отказал в этом, Вы сделали выводы, которые разочаровали меня.
Вы пишете, что я «не хочу иметь ни малейшего дела с дьявольщиной кинематографа», словно я какой-то старый пастор или аскет, который видит в кинематографе опасность для «нравственности народа».
Возможно, Вы успели уже одуматься, но я все же хочу, насколько это позволяет мне заполненный до предела рабочий день, поправить Ваше слишком наивное представление о моем отношении к кино.
Я вовсе не вижу в кинематографе «дьявольщины» и не имею решительно ничего против того, чтобы он конкурировал с литературой и книгой. Есть фильмы, которые я ценю и которыми восхищаюсь как свидетельствами высокого художественного вкуса и достойного образа мыслей. И я отнюдь не против того, чтобы литературно образованные и плодовитые таланты, к которым принадлежите и Вы, обращались к кинематографу. Напротив, я думаю, что кинематограф как раз и предоставляет иным дарованиям соответствующее им поприще, как раз и делает их действительно творческими и уберегает от дилетантства в других искусствах. Есть немало дарований, чья радость и сила состоят в ощущении и создании напряженности, в возбуждении участливого интереса ко всяческим вершинам и безднам жизни, в придумывании интересных и характерных ситуаций и сцен, дарований с мощным воображением, благородным любопытством к тысячеликости жизни, а порой и с высокой нравственностью, то есть сильным чувством ответственности за души десятков тысяч зрителей, на которые они воздействуют. К тому же не только теоретически допустимо, но уже и доказано конкретными примерами, что автор хорошего сценария может быть настоящим писателем.
Но есть большая разница между фильмом, который сочинен писателем, и фильмом, который присваивает и использует для своих целей уже существующее литературное произведение. Первый – это настоящий и законный труд, второй – воровство или, выражаясь изящнее, заимствование. Литературное произведение, работающее чисто литературными средствами, то есть исключительно словом, нельзя, по-моему, эксплуатировать другому искусству своими средствами. Это, во всяком случае, деградация и варварство.
Вы, кстати сказать, совершенно правы в своих замечаниях о действенности кинематографа и о бесконечном множестве голодных, жаждущих искусства душ, до которых фильм может дойти, которые он может удовлетворить, на которые он может повлиять, тогда как письменное и печатное слово до них не доходит. Но экранизируя «Раскольникова», «Мадам Бовари», «Зеленого Генриха» или какое-либо другое литературное произведение, экранизируя его с величайшим вкусом, мастерством и даже с высочайшей нравственной ответственностью, Вы уничтожите главный, глубочайший смысл этого произведения и в самом лучшем случае достигнете примерно того же, чего может достичь перевод этого произведения на язык эсперанто. Останется воспоминание о чем-то сентиментальном или нравственном, душа и смысл, неподражаемое и неповторимое пропадет.
Но пропадет тем самым и та часть старой и еще живой культуры, которая заключена во всяком произведении словесного искусства.
Экранизатора литературного произведения можно, конечно, сравнить и с его иллюстратором и сослаться на то, что иной иллюстратор бывал талантливее, чем произведение, которое он иллюстрировал. Что ж, согласен, но тем вреднее все иллюстрации, художественная ценность которых ниже, чем ценность иллюстрированного произведения.
Возможно и даже вероятно, что в ближайшем будущем человеческая жизнь пойдет так, что на кинематограф лягут все те задачи, которые до сих пор были задачами литературы, и долгое время никто не будет в силах читать книги. Но что касается меня, то я бы и тогда выступал против экранизации моих книг, и мне не стоило бы никакого усилия удержаться от соблазна мировой славы и денег. Ибо как раз чем больше опасность, грозящая литературе и слову как средству искусства, тем дороже они для меня и священнее.
Ах, какие длинные письма! Я в самом деле устал. Не обессудьте и примите дружеский привет от Вашего
Томасу Манну к его семидесятипятилетию
Июнь 1950
Дорогой господин Томас Манн!
Прошло немало времени, с тех пор как я познакомился с Вами. Это случилось в одной мюнхенской гостинице, куда мы оба были приглашены нашим издателем С. Фишером. У Вас вышли тогда первые новеллы и «Будденброки», у меня «Петер Каменцинд», мы оба были еще холосты, и от каждого из нас ждали чего-то прекрасного. В остальном, правда, мы не очень походили друг на друга, это было видно даже по одежде и обуви, и первая эта встреча, при которой я, между прочим, спросил Вас, не в родстве ли Вы с автором трех романов герцогини д'Асси, проходила больше под знаком случая и чисто литературного любопытства, чем под знаком начинающегося товарищества и дружбы.
Чтобы дело все же дошло до товарищества и дружбы, одной из самых радостных и самых безоблачных дружб моей поздней жизни, для этого должно было произойти многое, о чем мы в тот веселый мюнхенский час и думать не думали, для этого каждый из нас должен был проделать тяжелый и часто мрачный путь от мнимой защищенности нашей национальной принадлежностью через одиночество и отверженность к чистому и холодноватому воздуху мирового гражданства, которое опять-таки имеет у Вас совсем другой облик, чем у меня, и все же связывает нас гораздо крепче и надежнее, чем все, что могло быть у нас общего тогда, во времена нашей нравственной и политической невинности.
Мы стали между тем старыми людьми, из наших тогдашних спутников мало кто еще жив. А сейчас Вы празднуете свое семидесятипятилетие, и я праздную его тоже, благодарный за все, что Вы сочинили, обдумали, выстрадали, благодарный за Вашу столь же умную, сколь и очаровательную, столь же неумолимую, сколь и игривую прозу, благодарный за тот великий, тот в позорно малой мере знакомый Вашим бывшим соотечественникам источник любви, сердечности и увлеченности, из которого вышел труд Вашей жизни, за верность своему языку, которую Вы хранили, искренность и теплоту убеждений, которые, как я надеюсь, будут после нас одним из элементов новой всемирно-политической морали, мировой совести, на чьи еще младенческие первые шаги мы сегодня с тревогой и надеждой глядим.
Будьте еще долго среди нас, дорогой Томас Манн! Приветствую и благодарю Вас не по поручению какой-либо нации, а как одиночка, чье настоящее отечество, точно так же как Ваше, еще в становлении.
Искренне Ваш…
Сэйдзи Такахаси, главному редактору журнала «Гундзо», Токио
14 сентября 1950
Глубокоуважаемый господин Такахаси!
Вы просите меня высказаться по поводу морально-политического положения в Вашей стране. Ваш народ, с одной стороны, ясно заявил в своей новой конституции об осуждении войны и всякой политики силы и отказался от армии и воинской повинности, а с другой – испуган и встревожен политическими и военными событиями в Азии. Он находится почти в таком же положении, как Германия: еще под оккупацией победителей, обезоруженный, он не желает ничего, кроме мира, но испытывает глубокий страх перед грозящей ему катастрофой. Только, может быть, Ваш народ основательнее осознал учиненное им зло и морально разоружился.
Мое мнение относительно Вашей дилеммы недвусмысленно. Я считаю, что мировых войн можно избежать, но не вооружением и новым накоплением средств уничтожения, а разумом и уживчивостью, и не верю, что какой-либо народ в мире может на поверку выиграть от вооружения и войны и спасти с их помощью свою честь и свободу. Я противник фанатизма, который хочет разделить все человечество на два фронта и натравить эти фронты, со всеми их дьявольскими средствами убийства, один на другой. И поэтому я не верю в то, что ремилитаризация пойдет на благо Вашей стране. Лучше терпеть зло, чем причинять зло. Ошибочно добиваться желаемого запрещенными средствами. Для генералов это вздор, и политики смеются над этим, но это старые и проверенные истины. Новая и более светлая эпоха мировой истории и отношений между народами будет создана, конечно, не победителями в следующих мировых войнах, а, вероятно, пострадавшими и отказавшимися от насилия.
Ответ на письмо из Германии
Октябрь 1950
Спасибо за Ваше письмо, где столько интересного и приятного для меня, хотя оно все-таки больше испугало и удивило меня, чем обрадовало, ибо оно так полно симптомов великой сегодняшней болезни мира, так наполнено и насыщено отчаянным страхом перед войной и паникой перед большевиками, что на него только и можно ответить: «Да, если уж вы в Западной Германии впадаете в такое уныние и такое отчаяние даже от первых приступов массового психоза и войны нервов, то очень скоро у нас и впрямь будет та самая, накликанная вами война, которую вы так покорно и так наивно ждали».
Приди написанное Вами письмо не от Вас, человека, я знаю, умного и начитанного, не раз до сих пор убеждавшего меня в совпадении наших мыслей и взглядов, или будь оно только единичным заявлением отдельного лица, сделанным в минуту малодушия, я не стал бы и отвечать на него. Но тот же взвинченный, истерический страх перед войной, та же податливость слухам, та же слепая вера сатанинским внушениям и то же глупое, без проверки распространяемое мнение, будто ареной надвигающегося ужаса опять станет, разумеется, «бедная Германия», налицо и во многих других письмах, статьях и прочих сообщениях, поступающих оттуда ко мне. С мазохистской любовью к сенсации предаются страху, дрожат от трусости, дышат отравленной атмосферой взвинченности, слухов и лжи, безответственно и некритично повторяя то, что твердят сеятели страха и поджигатели войны. Точно так же как совсем недавно вы, веря болтовне гитлеровской пропаганды, проникались таким страхом перед большевиками, что весь народ был готов снова ввязаться в войну, точно так же сегодня вы доставляете радость людям, заинтересованным в развязывании новой войны, тем, что, как завороженные, верите их рекламной пропаганде и соглашаетесь с ней.
Дорогой друг, война не сваливается с неба, она, как всякая другая человеческая затея, требует подготовки, нуждается в стараниях и содействии людей, чтобы стать возможной и претвориться в действительность. А хотят войны, готовят и внушают ее те люди и силы, которым она приносит прибыль. Она приносит им либо прямую прибыль чистоганом, как, например, военной промышленности (а как только начинается война, бесчисленное множество безобидных дотоле предприятий становятся военными, и капитал автоматически течет к ним), или приносит им авторитет, уважение и власть, как, например, безработным генералам и полковникам. Таким образом, в ремилитаризации Германии, Японии и других невоенизированных сейчас стран заинтересованы тысячи и десятки тысяч людей, людей с жестоко расчетливой или честолюбиво милитаристской душой, и к средствам, которыми эти люди стараются подготовить желанную для них войну, принадлежит распространение неуверенности и страха – а вы, друзья, поддаваясь этой заразе, помогаете тем самым сделать возможной войну и ее развязать. И если после всего, что вы пережили с 1914 года по нынешний день, вас на этот счет еще приходится просвещать, то это печально и позорно и подтверждает одну неприятную, будто бы гегелевскую сентенцию: единственное, чему учит мировая история, это то, что она еще никого ничему не научила.
Я вовсе не жду от вас, чтобы вы закрыли глаза на действительность и предались прекрасным мечтам. Мир полон опасностей и возможностей войны, и «большевики» отнюдь не единственная угроза, они находятся под таким же давлением и в большинстве своем так же, наверно, не горят желанием стрелять и падать под пулями, как и мы. Угрожают нашей земле и всякому миру те, кто хочет войны, кто готовит ее и туманными обещаниями грядущего мира или страхом перед нападением извне пытается заставить нас содействовать их планам.
Этим людям и группам, для которых война – дельце, и притом более выгодное, чем мир, этим отравителям и поджигателям Вы, дорогой друг, оказываете услугу, покорно поддаваясь их внушениям. Тем самым Вы тоже берете на себя ответственность за возможную войну. Вместо того чтобы собрать и укрепить в душе все светлое, всю бдительность, всю храбрость и бодрость, как то подобало бы Вам, Вы вешаете голову, распространяете яд слепоты и страха и отдаете себя и свое окружение во власть бессмысленного ужаса. Не знаю, представляете ли Вы себе, до чего мне больно и насколько я разочарован тем, что именно такой старый, верный читатель, ученик и последователь, как Вы, бросил меня и убедил в бесплодности всех моих усилий. Задуматься на миг и об этом тоже было бы, пожалуй, полезно, это, пожалуй, помогло бы немного рассеять окутавший Вас мрак.
Если Вам придется голосовать по поводу ремилитаризации Вашей страны, я не даю Вам совета отвечать «да» или «нет», я надеюсь, что Вы проголосуете после ясного и добросовестного размышления, а не под давлением этой истерии. Считая разум и отказ от насилия единственным путем к лучшему будущему, я тем не менее признаю, что в конкретных странах и конкретных случаях нельзя не приспосабливаться к существующей обстановке. Так, например, я никогда не выступал из пацифистского чистоплюйства против содержания здесь, у нас, в Швейцарии, армии только для защиты нашей страны от нападения, армии, которая выдержала испытание в двух войнах. В каждом могущественном ныне государстве мира есть, конечно, партия войны, но и в побежденных, обезоруженных странах нет недостатка в людях, предпочитающих получить военные заказы сегодня, а не завтра, и в людях, которым хотелось бы, чтобы их снова величали «господин полковник» или «господин лейтенант», а не «господин Мюллер». И так обстоит дело везде.
Мы, друзья мира и правды, Вы и я, не должны слушаться этих дельцов и карьеристов, не должны помогать им, а должны всегда отстаивать свою веру в то, что есть другие пути к миру и другие средства привести в порядок и дезинфицировать землю, чем бомбы и войны.
Томасу Манну
Монтаньола, 8 ноября 1950
Дорогой господин Томас Манн!
В том, что ко мне приносит сейчас почта, радости мало. Даже очень смирно и осторожно написанная статья о страхе войны вызвала в Германии опять возмущение и враждебность. Все же благодаря этой осторожности мне удалось протащить статью не только в «Национальцайтунг», но и в «Мюнхенер нойе цайтунг». Обе газеты восприняли эту вещицу как литературное эссе и не почувствовали некоторой ее политической остроты. Зато Н.Ц. тотчас же получила нагоняй от Америки, за которым через несколько дней воспоследовал убогий и жалкий ответ. Но наплевать, статья все же попалась на глаза многим, и многие заметили, о чем идет речь.
И вот среди этой дурацкой почты дня – письмо, написанное Вашей рукой, милое и очень отрадное письмо, к тому же с приятной вестью об окончании Грегориуса! Это радость чистая и большая, и хотя Вам, может быть, теперь не хватает Вашего Грегориуса и каждодневных с ним развлечений, мы все-таки поздравляем Вас и предвкушаем новое появление этой сказочной фигуры и этой истории. Бесконечное число людей будет радо ему. Большинства читателей хватит на то, чтобы почувствовать иронию Вашего восхитительного сочинения, но не все, наверно, разглядят серьезность и кротость, стоящие за этой иронией и как раз-то и придающие ей истинную, высшую веселость.
Единственное, чем озаботило нас Ваше письмо, – это состояние фрау Эрики. В своем диагнозе Вы правы, и я очень хорошо представляю себе состояние такого высоко и разносторонне одаренного человека в этой парализующей атмосфере. Недавно я получил от Вашей дочери очень милое письмо, и дружба с ней принадлежит к нескольким добрым и чистым подаркам этого удивительного года.
Мы в большом напряжении, иначе бы я давно написал Вам, а через неделю мы снова поедем в Баден. Кроме ванн, там ждет Нинон цюрихская библиотека, а нас обоих – близость многих друзей, Мартин Бубер тоже будет тогда в Швейцарии и, конечно, навестит меня в Бадене.
Радостный настанет день, когда Грегориус окажется у нас в руках в виде красивой книжки, а свидеться снова нам тоже, будем надеяться, доведется.
С добрыми пожеланиями думает о вас троих и шлет вам привет Ваш
Г. Гессе
Госпоже Р. Р., Гиссен
1950
Дорогая госпожа Р.!
Жизнь, собственно, слишком коротка для такой переписки. Но к своей проблеме Вы относитесь слишком серьезно, и мое уважение к Вам слишком велико, чтобы я позволил себе просто отложить в сторону Ваше ответное письмо. Да и вопрос ведь поднят, смешное дело, очень актуальный, который каждый день задают себе тысячи людей. Это вопрос, действительно ли ум – противник души, «думание» – всего лишь интеллигентский спорт, а чутье – наш первый и, может быть, единственный ориентир в нравственных решениях. Об этом написано несколько тысяч томов, но ведь мы с Вами сходимся в том, что интересует нас не философия, а прежде всего практическая проблема повседневной жизни, проблема «интеллектуалов».
Когда я пишу малоприятное слово «интеллектуалы», мне неизменно приходит на ум другое, гораздо более противное выражение, изобретенное некогда «интеллектуалами» Третьей империи. А именно «интеллектуальная бестия», которое, слава Богу, снова исчезло из многострадального немецкого языка.
В ту пору, когда «вождями» Германии были бестии, гнусное это выражение придумали как раз гитлеровские интеллектуалы. Они в этом смыслили, ведь они же сами продали ум власти и взяли на себя задачу сделать ум, коль скоро он не продавался Гитлеру, подозрительным, обесценить его и выдать на растерзание «народному гневу», инстанции, придуманной этими же бестиями. С тех пор люди, не любящие думать, поборники крови и почвы, народной души и народного гнева, продолжали культивировать свою враждебность к тому, что они называют «духом», «умом», свой страх перед мыслями и суждениями, свою боязнь критики и точных формулировок, стараясь оградить нежную и чистую народную душу от вторжения мира грубой действительности. И всегда с каким-то подобием права, ибо не самые худшие люди боялись и боятся разоблачающего, обнажающего, циничного слова, порядочных и добросовестных оно тоже отпугивает. Они боятся ниспровергательства, цинизма, поэтому они боятся «ума», «духа» и предпочитают ему «душу», как царство невинных чувств.
Ни «дух», ни «душу» не следовало бы, однако, брать в кавычки. По христианскому учению, человек состоит из плоти, души и духа, да и психология до недавнего времени видела в способностях и деятельности разума часть жизни души. Они неразрывны и неразделимы, дух и душа, разум и сердце, и кто переоценивает и превозносит одно за счет другого, а тем более в пику другому, тот ищет и лелеет половину вместо целого, он болен, он уже не человек, а специалист. Кто, стало быть, превозносит критическое слово, анализирующий, жаждущий познания разум, тот делает это за счет целого, за счет человечности. Вот что Вы часто чувствовали, и вот что сделало Вас недоверчивой к разуму. Но если мы не принимаем всерьез и не считаем полноценными людей, признающих лишь разум и критику, то мы должны знать также, что только сердца и воображения тоже недостаточно, чтобы сделать человека полноценным, а его действия полезными.
Забавное наблюдение: человек чисто умственный, каких бы золотых слов и тонких суждений мы от него ни слышали, нам очень скоро надоедает. И благородные энтузиасты души, поэтические и восторженные специалисты по части сердца нам точно так же вскоре надоедают. И у самодовлеющего благородного ума, и у полагающейся только на себя благородной души одинаково не хватает одного измерения. Это дает себя знать в быту и в политической жизни; еще отчетливее это дает себя знать в искусстве. Ум и задушевность, дерзость и благородство – без своей кровной противоположности они неполны, неубедительны, необаятельны. Человек становится нам скучен, когда у него только два измерения.
Мы были свидетелями того, как специализированный и покорный власти ум Геббельсов старался культивировать в народе, натравливая ее на разум, именно душу. Поскольку критиковать власть уже не разрешалось, поскольку легче всего было управиться с инфантильно некритичным народом, то этим извергам требовалось как можно больше голубоглазой, мечтательной инфантильности.
По моим впечатлениям, в Германии это все-таки не вполне уяснили себе. Мы знаем: величие народа в способности терпеть, а не учиться. И все-таки очень хочется, чтобы при всех бесконечных страданиях он и что-то узнавал, чему-то учился. Но где там!
Специализированная, отборная интеллигенция противостоит народу, который не может ничему у нее научиться, потому что он не в силах ее полюбить. Видеть это, страдать от этого, бороться с этим – вот задача не специализированных, не ставших противниками души людей духа, а значит, и Ваша.
Довольно, ужасно длинное получилось письмо! И ничего в нем нет, кроме само собой разумеющегося!
Поздравление Петеру Зуркампу (к 28 марта 1951 года)
Дорогой друг!
Когда ты недавно был в Бадене и Цюрихе и нам снова довелось поговорить, общие друзья уже поручили мне сопроводить наш подарок на твой день рождения поздравительным посланием, и я воспринял это поручение как любое подобное – то есть как тяжкое бремя. Ведь насколько мне приятно пожелать друзьям добра, пожать им руку или выпить с ними вина, когда на то есть повод, настолько мне неприятно делать это публично и официально; я кажусь себе тогда каждый раз каким-то напыщенно-неестественным и готов послать к черту весь этот празднично-поздравительный балаган. К тому же писать мне становится все трудней и трудней, отчасти из-за старческой немощи, но отчасти и из-за остатков авторского тщеславия; кто некогда со смаком, с артистическим удовольствием пользовался языком и пером, но потерял радость от этого занятия и все огорчительнее чувствовал его сомнительность, тот уже без одышки и головокружения на высокий канат взобраться не сможет. И вот я в растерянности, удрученный своим поручением, с которым ношусь уже несколько недель, как с воспалением горла, сижу за письменным столом и пытаюсь установить, что я, собственно, должен тебе сказать.
Человеческая и частная наша близость, тот факт, что мы друзья, что любим друг друга и желаем друг другу добра, разумеется ведь сама собой. Это, как говорят на своем ужасном языке философы, данность, и надо быть моложе, одаренней и беззаботней, чем я, чтобы выразить это обстоятельнее и декоративнее, чем рукопожатием. Ведь дружба между мужчинами, особенно если она возникла уже в пожилом возрасте, тем чопорнее и тем скупее на слова, чем она сердечнее, и есть немало шестидесяти – семидесятилетних и старше дружеских пар, чьи чувства не нуждаются ни в каком ином выражении, чем, к примеру: «Ну, да…» или «Так выпьем…». Мы тоже обошлись бы этим, и уж подавно при торжественном поводе, юбилее, примерке лаврового венка и некролога. И даже позволь мы друг другу когда-нибудь выразить свою симпатию и дружбу, мы не позволили бы присутствовать при этом другим, свидетелям, слушателям и зрителям, которые весело, растроганно, а то и с отвращением наблюдали бы за тем, как два старичка обмениваются прекрасными чувствами и словами. Нет, amice, от этого мы воздержимся, и отнюдь не только из благоразумия.
Другая, уже более заманчивая возможность приветствия и объяснения по такому юбилейному случаю – это отбросить стеснение и сказать друг другу все, что друг против друга имеешь, дать полную волю критике и всякому накипевшему недовольству. На это еще можно согласиться, и от такого объяснения было бы больше толку, оно было бы интереснее растроганных объятий с музыкальным обрамлением. Но и на это нет у меня охоты, да и основу для такой критики, для такого полемического объяснения у меня, к сожалению, давно перехватило гитлеровское гестапо, которое после вторжения в Голландию, среди войны и побед, в своей дотошной добросовестности не поленилось тщательно сфотографировать и предъявить тебе несколько критических замечаний, посланных мной в дурном настроении в одно голландское издательство, ибо гестапо было тогда как раз на руку нас рассорить. Я, слава Богу, уже не помню точного текста тогдашнего моего критического высказывания о тебе, но, конечно, не сомневаюсь, что они были обоснованны. Эту шутку, стало быть, как многие другие шутки, испортили нам повара мировой истории. И вздумай мы с тобой, дорогой Петер, обменяться мнениями о них, поварах мировой истории, дуэт хотя и получился бы прекрасный и дружный, но вряд ли это была бы та торжественная музыка, которая подошла бы к твоему шестидесятилетию.
Грызть ручку, что в прежние времена давало хорошие результаты, теперь, к сожалению, из-за невкусных и дорогих вечных перьев не принято, а то бы сейчас как раз впору было прибегнуть к этому стилистическому приему. Поэтому надо продолжать, и я продолжаю, приступая к тому вопросу, который занимает меня с тех самых пор, как я опрометчиво пообещал сочинить это поздравление, к вопросу – на чем, собственно, основана моя к тебе приязнь, что придает ей этот особый оттенок, который решительно отличает ее от прочих моих привязанностей. Двадцать и тридцать лет назад, когда я еще был психологом или таковым слыл, я не мог поставить и этот вопрос, ибо тогда мы друг друга еще не знали. Лично познакомились и подружились мы же только за два или за три года до начала Второй мировой войны во время моего последнего короткого пребывания в Германии. Я застал тебя тогда хоть и в угрожаемом, но еще относительно блестящем положении, в роли по-рыцарски готового к жертвам и битвам преемника и наместника дорогого старика С. Фишера, и, хотя о грядущем мы думали одинаково, у нас еще не было речи о жестоких битвах и жертвах, к которым приведет твоя, может быть, слишком рыцарственная верность. Однако ты и тогда уже был сторонником сопротивления господствовавшим тогда методам и идеологии террора, и, наверно, чувствовалось какое-то предвестье, какое-то предвосхищение ожидавших тебя испытаний и бед, ибо в моем восприятии тебя уже в ту первую, прекрасную встречу в Бад-Эйльзене было что-то вроде опасения и сочувствия. Сколь оправданны были это сочувствие и эта тревога, доказали через несколько лет твои испытания в аду гитлеровских тюрем и концентрационных лагерей – а когда ты, надломленный и истерзанный, но живой, вырвался из этого ада, вскоре начались новые испытания и беды, которые не преодолены и поныне и, может быть, горше, чем те первые, ибо теперь тебе противостояли уже не враги и дьяволы, а бывшие друзья, которые, за немногими исключениями, отвернулись от тебя и отплатили за твою верность неблагодарностью. На сей раз у меня была по крайней мере возможность поддержать тебя и показать тебе свою верность.
У нас в то время были другие заботы, чем теперь, заботы, которыми, несмотря на их относительную незначительность, даже смехотворность, нельзя было делиться письменно из-за бдительных глаз германской цензуры. Формально запретить мои книги и лишить меня гражданства нацисты никак не могли, хотя и мои писания, и сам я были им очень противны. Я давно уже не был германским подданным, а мои книги, правда, значились в списке нежелательной литературы, но пользовались в Германии симпатией определенных кругов, которые предпочтительней было не раздражать; кроме того, они продавались и за границей, принося властителям валюту на мелкие расходы. Поэтому довольствовались тем, что не переставали твердить книготорговле и прессе, как я малоприятен, и в общем-то закрывали глаза, если мои книги не красовались в витринах или на прилавках, а продавались со стыдливой усмешкой. Зато вместо запрета придумали другое средство давления: не давали лицензии на бумагу для переиздания нежелательных книг. Так, много лет не было на рынке книги «Размышления», содержавшей мои статьи времен прежней войны, а когда наступал срок переиздания книг, возникали странные вопросы и опасения. Большинство этих вопросов я забыл, но два еще помню. В моем сборнике стихов «Утешение ночи» было много стихотворений с посвящениями друзьям, а среди таковых были и евреи, и эмигранты. Меня спросили, готов ли я устранить это неблагообразие. Книга была мне дорога, я хотел спасти ее и потому снял посвящения, разумеется, не только нежелательные, а все вообще. Иначе обстояло дело со «Златоустом». Там есть несколько строк об антисемитизме и погромах в средневековой Германии, и вычеркнуть эти строки значило бы сделать непозволительную уступку нацистам. И эта книга, так же как «Размышления», исчезла и вышла снова только после проигранной второй войны.
Если в моем отношении к тебе сочувствие и озабоченность всегда играли и играют какую-то роль, то это никогда не было сочувствие второстатейное, какое порой способен испытывать сильный – к слабому, благополучный – к бедняге. Нет, всегда именно в тех случаях, когда казалось, что ты в опасности, измучен, нуждаешься в защите, я чувствовал в твоей натуре и в твоем страдании родственную моей собственной натуре разновидность незащищенности и ранимости. Я часто почти со злостью желал тебе больше твердости, больше сопротивляемости и агрессивности и меньше терпимости, меньше покорности, и все же именно этот недостаток твердости, эту терпимость и готовность страдать я в душе понимал, именно им я сочувствовал, именно они открывали мое сердце тебе. «Петер, стань тверже!» – не раз восклицал я, за то и любя тебя, что тверже ты не был.
Но не хочу заниматься психологией и подробнее разбирать, в какой мере основывалась наша дружба на противоположности, в какой – на сходстве наших натур.
Не будем больше касаться этого. Я из чистого эгоизма желаю тебе сегодня, чтобы силы твои еще долго не иссякали. Издателей, которые могут жить и без авторов, предостаточно, а наоборот не бывает.
Ты живешь жизнью, которая как нельзя более чужда моей и на нее непохожа, жизнью непоседливой, хлопотливой, переполненной людьми, поездками, посетителями, телефонными разговорами, вихрящейся, как в центрифуге. Так живут многие, так живет большинство. И все-таки от тебя исходит спокойствие, ты никогда не действуешь на меня взбудораживающе, я редко видел тебя не замотанным, не перегруженным, но никогда – нетерпеливым. В тебе есть что-то глубоко христианское и одновременно что-то восточно-тихое, налет дао, скрытая связь с естеством, с сердцем мира. Об этой тайне я буду еще часто размышлять.
Томасу Манну
[конец октября 1951]
Дорогой господин Томас Манн!
Ваше письмо принесло радость в нашу хижину. Что Ваша поездка прошла хорошо и Ваша дочь добралась до Вас, обойдясь без заезда в Мексику, и что моей книге писем Вы уделили столько участия и времени, это мы прочли с удовольствием и умилением. Книге писем недостает короткой объяснительной заметки, рассказывающей об обстоятельствах, которым сборник обязан своим возникновением, но у меня теперь очень редко хватает храбрости или юмора что-то написать, а тут я был просто не в состоянии это сделать.
Да, чего только не приносят в дом письма! Один бернский книготорговец однажды написал мне: какой-то его покупатель, рабочий из Эмменталя, заказал мою книгу «По следам сновидений», а через несколько дней прислал назад на том основании, что «такая чепуха еще никогда не бывала у него перед очками».
На днях тоже одно письмо, среди множества серьезных и отчасти пугающих, доставило мне удовольствие. Дирекция некоей школы, находящейся неподалеку от Вашей родины, сообщила мне следующее: в последнее время их занимала проблема убранства актового зала одной средней школы. Но наконец они нашли решение: они склонили скульптора, профессора В., представить в пяти горельефах ступени человеческой жизни, «которая выводит каждого из-под материнской опеки к профессиональной подготовке, к прорыву индивидуальности в плоскости профессии, обращению к «ты» в области общественной и благотворительной деятельности и, наконец, к метафизике и синтезу веры и знания». Эти рельефы соединит широкая лента, на которой будут начертаны, если я ничего не имею против, последние строки моего стихотворения «Ступени».
Мне, таким образом, пришлось задуматься, имею ли я что-либо против. В сущности, мне было безразлично, что напишут на этой ленте, но потом у меня все-таки возникли кое-какие соображения, и в конце концов я придумал примерно такой ответ:
«Вспоминая школьные помещения, где я учился, я хоть и не припоминаю никаких рельефов с лентами – в те сказочные довоенные времена никто не был еще достаточно богат для таких благотворительных и роскошных творений, – но все-таки там и сям попадалось, на более скромной ступени, что-нибудь вроде картины и изречения, гипсовая голова Софокла над дверью, портрет всемирно известного немецкого драматурга, да и изречения неоспоримо глубокого содержания тоже кое-где можно было увидеть. Если бы меня, четырнадцатилетнего, спросили тогда, хотел бы я быть одним из изображенных писателей или автором этих изречений, я ответил бы возмущенным отказом, ибо, надо к стыду нашему признать, мы, мальчики, ни во что не ставили эти благородные украшения, мы находили их скучными и пользовались золотыми словами разве что для смешных переиначиваний и каламбуров. Таким образом, как Вы видите, с той школьной поры, со времен тех наказаний, во мне осталось какое-то сопротивление этим вещам, чтобы не сказать – отвращение, отчего мне вовсе не хочется, чтобы мои слова красовались в таких торжественных местах, а меня присоединили к плеяде классических авторов золотых слов от Марка Аврелия до Шиллера.
Что в Вашей идее мне нравится, так это решение поручить такую почетную задачу художнику. Ему, вероятно, будет весьма непросто мысленно и изобразительно разделить, к Вашему и моему собственному удовлетворению, человеческую жизнь на пять ступеней, но он, я думаю, как-то справится с этой заботой. А я, коль скоро мне суждено участвовать в Вашей затее, хотел бы выпутаться из этой истории, порекомендовав Вам для ленты стихи или прозу одного из тех истинных, настоящих классиков, чьи сокровищницы полны благороднейших драгоценностей.
И еще одну заботу вызывают у меня мои стихи и мое имя: она связана не с моим, а с Вашим благом. Я не политик, тем более не пророк, но я могу представить себе, например, такую возможность, что в близком или далеком будущем Ваша школа, Ваш город и Ваша страна окажутся под гнетом суровой диктатуры, требующей безоговорочной идеологической унификации, диктатуры, скажем, пролетариата или победоносно воскресшего милитаризма и фашизма. Тогда у Вас были бы в актовом зале красивые, правда, рельефы на стене, но среди них и лента со стихами автора, который при любой строгой диктатуре сразу же окажется в черном списке. Юные патриоты-энтузиасты быстро позаботятся о том, чтобы уведомить ближайшего комиссара о порочащей Вашу школу ленте со стихами, и Вам не только пришлось бы с большими затратами убрать ее, но у Вас, как ответственных за выбор писателя и текста, могли бы возникнуть и гораздо более серьезные неприятности».
Вот какой примерно ответ думал я послать на далекий север. Но человек, во-первых, слаб, во-вторых, тяжел на подъем, и оба эти начала были во мне настолько сильны, что вместо своего прекрасного письма с отказом и предостережением я послал этой дирекции любезную открытку с согласием. Почтовая открытка – это вообще одно из лучших изобретений, которые подарила миру Германия.
Не знаю, хорошо ли я поступил, заставив Вас, после того как Вы только что терпеливо одолели мой том писем, прочесть еще и это ненаписанное и все же написанное письмо. Мне просто хотелось немного поболтать с Вами, неважно о чем. Скоро мы снова поедем на ритуальный курс ванн в Баден-на-Лиммате. Нинон будет ездить оттуда в цюрихскую библиотеку, и еще мы навестим моего сына Хайнера, у которого теперь есть домик в Кюснахте, на знакомой Вам Шидхальденштрассе.
Сердечный привет от нас Вам и Вашим. Ваш
Г. Гессе
Томасу Манну
январь 1953
Дорогой Томас Манн!
Своим милым письмом Вы доставили мне большую радость, я благодарен за это.
Знать, что еще один Ваш рассказ близок к завершению, тоже плюс, опять можно чему-то заранее радоваться, чего-то с любопытством ждать.
Есть какая-то странная тайна в нашем чувстве (ибо это, безусловно, и мое чувство), что наше творчество нельзя причислить к «настоящему», к абсолютно ценному и подлинному, к классическому и долговечному. Отчасти это чувство основано на чем-то объективном, на том факте, что подлинные и великие классики выдержали как раз ту проверку, которая ныне живущим еще предстоит. Они пережили период, когда мир был сыт ими и славил новых гигантов, а период этот часто бывает довольно долгим, они восстали из гроба и забвения.
Но дело тут, по-моему, не только в этом. Среди художников, как и среди всех прочих, есть люди такого типа, которые имеют счастье и дерзость верить в себя и гордиться собой, такие, например, как Бенвенуто Челлини, к этому типу принадлежат, может быть, и Геббель, Виктор Гюго, может быть, и Г. Гауптман, да и многие поменьше, которые в патетическом тщеславии предвосхищают не назначенные им величие и долговечность. И к этому типу, как бы с нами ни обстояло дело, мы не принадлежим.
Хочу, чтобы Вы поскорее снова почувствовали себя устроенным и защищенным! Я думаю о Вас радостнее, с тех пор как знаю, что Вы в Эрленбахе. А Ваш великолепный гимн бренности я вбирал в себя, как хорошее вино.
Томасу Манну
март 1953
Дорогой господин Томас Манн!
Это была славная и полная неожиданность! «Ага, Круль!» – подумал я, вскрывая бандероль, а книга оказалась совершенно нежданная. Я порадовался, разглядывая ее и ощупывая, порадовался прежде всего милой дарственной надписи, затем многообещающему объему прекрасно сделанного тома, в котором мне не нравится только обложка. Потом, когда я стал перелистывать и пробегать глазами оглавление, мне стало вдруг ясно, какая это автобиографическая и историческая сокровищница, и я уже начал выковыривать изюминки, принявшись первым делом за еще незнакомые вещи, из которых меня особенно восхитило «Любимое стихотворение». Qualis artifex![10] Благодарю Вас, Вы доставили мне большую радость.
Вот кстати: недавно один человек – кажется, его фамилия Грюнвальд – прислал мне из Америки рукопись своей работы, из которой я прочел только отмеченное им самим место. Это восхваление Гессе за счет Томаса Манна, которого он непристойно ругает. Я написал ему открытку, где с грустью сказал, какого я о нем мнения, он обиделся, и скоро, полагаю, его восхищение мною сменится противоположным чувством, как то было у него с Вами. Ибо он уверяет, что раньше был в восторге от Вас. Что за люди!
Моя жена радуется вместе со мной предстоящему чтению, и мы оба шлем вам троим горячий привет. Ваш
Г. Гессе
Рудольфу Панвицу
январь 1955
Глубокоуважаемый господин Панвиц!
По прочтении «Игры в бисер» Вы одарили меня письмом, какие получаешь весьма редко; я прочел его с радостью и волнением и радуюсь ему, как позднему, неожиданному дару. Ведь, хотя в старости я, к собственному удивлению, несколько даже избалован признанием и успехом, большая часть выпавших на мою долю похвал и сочувствия шла от людей, которых я не мог считать вполне компетентными, которые способны были усвоить лишь половину сложной сути литературного произведения или того меньше, от людей, чье одобрение обесценивалось еще и тем, что обычно оно сводилось к использованию моей книги в слишком прямолинейных практических целях.
И вот Ваше письмо приносит мне сочувственный отзыв умнейшего человека, превосходящего меня критическими способностями и образованностью, человека, которого я к тому же чту как художника.
Это для меня, состарившегося, ничего, в сущности, уже не желающего, прекрасный подарок, за который я всегда буду Вам благодарен. Мне стыдно, что я не могу ответить на него лучше, но я перестал быть хорошим читателем, а тем более хорошим корреспондентом. Я должен быть доволен, когда рукам и глазам удается еще выполнить скромный урок, давно уже не имеющий ничего общего с собственным творчеством.
Позвольте мне скромно одарить Вас, записав кое-какие воспоминания из времен, когда возникала моя книга, поскольку Ваше письмо вновь оживило для меня те времена.
Идеей, высекшей во мне первую искру, было перевоплощение как выражение устойчивого в текучем, непрерывности традиции и духовной жизни вообще. Однажды, за много лет до того, как я попытался писать, мне привиделся индивидуальный, но надвременный жизненный путь: я вообразил человека, который, рождаясь снова и снова, оказывается современником великих эпох истории человечества. Остался от этого первоначального на-мерения, как Вы видите, ряд кнехтовских жизней, три исторические и одна касталийская. В план мой входило, кстати сказать, еще одно жизнеописание, отнесенное к XVIII веку, как эпохе великого расцвета музыки, над этой картиной я проработал почти год, затратив на нее больше подготовительного труда, чем на все другие биографии Кнехта, но она мне не удалась, эта штука так и осталась фрагментом. Слишком точно известный и слишком богато документированный мир этого века никак не встраивался в более легендарные пространства остальных мест кнехтовской жизни.
В годы, прошедшие от первого замысла до настоящего начала работы над книгой, в годы, когда мне надо было выполнить еще две другие задачи, произведение, названное впоследствии «Игрой в бисер», маячило передо мной в меняющихся обликах, то в торжественных, то в более игривых. Это были для меня годы относительного благополучия после серьезного кризиса жизни, и это были годы передышки и возврата к радости жизни для измученных Первой мировой войной Германии и Европы. Правда, в политическом отношении я стал чуток и недоверчив и не верил в немецкую республику и немецкое миролюбие, но общая атмосфера уверенности, даже уютности действовала на меня все-таки благотворно. Я жил в Швейцарии, бывал в Германии очень редко и гитлеровское движение долго не принимал всерьез. Но когда оно, после того как стал известен так называемый бокенгеймский документ, предстало моим глазам во всей своей опасности и динамике, а тем более когда оно открыто пришло к власти, мое приятное самочувствие, конечно, кончилось. С речами Гитлера и его министров, с их газетами и брошюрами поднялось что-то вроде ядовитого газа, поднялась волна подлости, лжи, безудержного карьеризма, образовалась атмосфера, дышать которой было нельзя. Не требовалось никаких зверств, ставших известными лишь через несколько лет, достаточно было этого ядовитого газа, этого осквернения языка и попрания правды, чтобы снова, как в военные годы, поставить меня перед пропастью. Воздух снова был ядовит, жизнь снова была поставлена под вопрос. Пришел момент, когда мне нужно было мобилизовать в себе все спасительные силы, проверить и утвердить всю веру, какой я обладал. Возникло нечто гораздо худшее, чем некогда тщеславный кайзер с его генералами-полубогами, нечто такое, что должно было привести к худшему, чем знакомый нам вид войны. Среди этих опасностей, угрожавших физическому и духовному существованию немецкоязычного писателя, я прибег к спасительному средству всех художников – к творчеству, и вернулся к своему старому уже замыслу, который, однако, сразу же под натиском современности весьма изменился. У меня были две задачи: создать духовное пространство, где я мог бы дышать и жить даже в отравленном мире, некое прибежище, некую пристань, и, во-вторых, выразить сопротивление духа варварству и по возможности придать силы своим друзьям в Германии, помочь им сопротивляться и выстоять.
Чтобы создать пространство, где я мог бы найти убежище, поддержку и бодрость, недостаточно было оживить и любовно изобразить некое прошлое, как то отвечало бы, вероятно, моему прежнему замыслу. Я должен был наперекор издевающейся современности показать царство духа и души существующим и неодолимым, поэтому мое произведение стало утопией, картина была спроецирована в будущее, скверное настоящее было изгнано в преодоленное прошлое. И к собственному моему удивлению, касталийский мир возник как бы сам собой. Его не надо было выдумывать и конструировать. Он без моего ведома сложился во мне. И тем самым искомое пространство, где я мог бы дышать, было найдено.
Свою потребность в протесте против варварства я тогда удовлетворил тоже. В моей первой рукописи были разделы, особенно в прологе, страстно выступавшие против диктаторов и надругательства над жизнью и духом: эти боевые призывы, в окончательной редакции большей частью снятые, тайно переписывались и распространялись в кругу моих германских друзей. В Швейцарии «Игра в бисер» вышла в свет еще во время войны. Чтобы получить разрешение на печатание, мой германский издатель представил ее в списке, где наиболее бросающиеся в глаза антигитлеровские выпады были опущены, но германские цензоры, конечно, отклонили мою книгу. Позднее ее протестующе боевая направленность для меня уже не имела значения.
Довольно об этом! Я пустился в разбуженные Вашим письмом воспоминания о времени, когда рождалась моя книга. Примите их дружески, а с ними и пожелание всего доброго.
Томасу Манну к 6 июня 1955
Дорогой Томас Манн!
Разве не только что Вы здесь же поздравляли меня с семидесятилетием? Мы, старики, знаем неизмеримость времени и уже не удивляемся переменчивости его ликов, и поэтому я поздравляю Вас с восьмидесятилетием так, словно с тех пор ничего не случилось. Буду краток, поскольку поздравил уже в другом месте и кое-что написал о причинах, по которым я Вас чту и люблю.
Последним новым Вашим произведением, прочитанным мною, была великолепная статья о Чехове. Соблазненный ею, я снова перелистал Ваш драгоценный том очерков «Старое и новое», чем подарил себе час размышлений и наслаждения. И, прежде чем расстаться с этой книгой, я снова раскрыл ее на заключительных фразах Вашей заметки «Любимое стихотворение», хотя и помню их наизусть с тех пор, как впервые прочел. Среди пишущих на нашем языке нет сейчас никого, кто смог бы сделать что-либо подобное так, как Вы. Я имею в виду не синтаксис, а интонацию фраз, но прежде всего тщательно дозированную смесь любви и лукавства. Она современнее и острее, чем у Вашего учителя Фонтане, но, безусловно, в его духе.
Господину Гольке, Берлин
февраль 1955
Дорогой господин Гольке!
Спасибо за Ваше милое письмо с красивым рисунком тушью. Мне всегда нравились Ваши сумеречные этюды, каждый из них радовал меня и был мне близок.
Ваши размышления о мировой истории, о войне, о смысле и бессмыслице всего на свете близки моим собственным раздумьям, мы почти не расходимся. Но для нашего поведения в жизни важны не столько наши мысли, сколько наша вера. Я не верю ни в какие религиозные догмы, а значит, и в такого бога, который сотворил людей и дал им возможность совершить прогресс от смертоубийства с помощью каменных топоров до убийства с помощью атомного оружия и тем гордиться. Я не верю, стало быть, что эта кровавая мировая история есть часть замысла некоего возвышающегося над нами божественного правителя, который задумал нечто непостижимое для нас, но божественное и великолепное. Тем не менее у меня есть вера, есть ставшее инстинктом знание или ощущение какого-то смысла жизни. Я не могу заключить из мировой истории, что человек добр, благороден, миролюбив и самоотвержен, но что среди отпущенных ему возможностей есть и эта благородная и прекрасная возможность, стремление к добру, миру и красоте, что при счастливых обстоятельствах она может расцвести – в это я верю и твердо знаю, и если бы такая вера нуждалась в подтверждении, то в мировой истории она нашла бы наряду с завоевателями, диктаторами, героями войны и производителями бомб таких людей, как Будда, Сократ, Иисус, священные книги индийцев, евреев, китайцев и множество замечательных творений мирного человеческого духа в сфере искусства. Головы пророка в толпе фигур на портале храма, нескольких тактов музыки Монтеверди, Баха, Бетховена, кусочка холста с живописью Рожье, Гварди или Ренуара достаточно, чтобы вознаградить за все зрелища войн и насилия, какие являет нам жестокая мировая история, и показать другой, одухотворенный, счастливый внутри себя мир. А кроме того, творения искусства гораздо надежней и долговечней, чем творения силы и переживают их на целые тысячелетия.
Если мы, не верящие в насилие и старающиеся уйти подальше от его притязаний, все же должны признать, что никакого прогресса нет, что миром по-прежнему правят карьеристы, властолюбцы и деспоты, то это, при любви к красивым словам, можно назвать трагедией. Мы живем, окруженные аппаратами власти и насилия, то скрежеща зубами от возмущения, то доходя до смертельного отчаяния (Вы испытали это в Сталинграде), мы жаждем мира, красоты, свободы для полетов нашей души, и нам часто хочется пожелать производителям атомных бомб, чтобы их дьявольские орудия взорвались преждевременно, и все же мы подавляем в себе это возмущение и эти желания, мы чувствуем, что нам запрещено отвечать на насилие насилием. Наше возмущение и эти скверные желания показывают нам, что в человеческом мире добро и зло разграничены отнюдь не строго, что зло живет не только в карьеристах и деспотах, но и в нас, считающих себя людьми миролюбивыми и доброжелательными. Нет сомнений в том, что наше возмущение «справедливо». Оно справедливо. Но оно заставляет нас, презирающих власть, минутами все-таки желать власти, чтобы покончить с этим безобразием, навести порядок. Мы стыдимся этих порывов и все-таки не можем избавиться от них навсегда. Мы причастны к злу и войнам в мире. И всякий раз, когда мы осознаем эту причастность, всякий раз, когда нам приходится стыдиться ее, нам становится ясно, что правят миром не бесы, а люди, что они творят зло или попустительствуют ему не от злобы, что они действуют в какой-то слепоте и невинности.
Логически этих противоречий не решить. Зло существует в мире, оно существует в нас, оно кажется неразделимо связанным с жизнью. И все же нам слышна – ее нельзя заглушить – веселая и прекрасная страна природы, она дает нам счастье и утешает нас, она призывает нас и трогает, она вдыхает надежду в наше существование, которое часто кажется совсем безнадежным. И, зная, что мы, люди миролюбивые, не свободны от зла, мы надеемся, что и в других жива возможность пробуждения для согласия и любви.
Томасу Манну Признание и поздравление
Дорогой Томас Манн!
Недавно Вы написали великолепную хвалебную песню бренности и посвятили ее памяти дорогой Хедвиг Фишер. Мне эта статья показалась одним из лучших Ваших маленьких прозаических сочинений. Мы, поэты, правда, всю свою жизнь только и занимаемся увековечиванием бренного (прекрасно понимая, сколь относительна эта «вечность»), но именно поэтому мы, может быть, больше, чем все другие, вправе приветствовать и славить и саму бренность, эту старую Майю, и мать волшебства.
Если бы Вы раньше меня, мой друг, «благословили все временное» (прекрасное выражение, которое, строго говоря, имеет в виду не что иное, как восхваление бренности), я, конечно, вряд ли был бы способен на славословия и благословения, а просто очень огорчился бы и промолчал. Но Вы, к счастью, еще здесь, и я могу надеяться вскоре увидеть Вас снова и разделить с Вами хороший и светлый час.
Вы знаете, что я издавна чтил биполярность всего живого и что всегда, когда я любил или чувствовал какое-то влечение, влекла и покоряла меня всегда противоречивость, двоякость души. Прежде всего Вы обратили на себя мое внимание, произвели на меня впечатление и заставили меня задуматься своими бюргерскими добродетелями, прилежанием, терпением и упорством, с какими Вы выполняли свою работу, – бюргерскими и ганзейскими добродетелями, которые импонировали мне тем больше, чем меньше мог похвалиться ими я сам. Этой самодисциплины и этого всегдашнего добросовестного служения было бы достаточно, чтобы обеспечить Вам мое уважение. Но для любви нужно еще что-то. И покорили мое сердце Ваши небюргерские и противоправные для бюргера черты: Ваша благородная ирония, Ваш большой вкус к игре, Ваше мужество быть откровенным и утверждать всю свою проблематику – и не в последнюю очередь Ваша артистическая способность радоваться эксперименту и риску, игре с новыми формами и художественными средствами, проявившаяся ярче всего в «Фаусте» и в «Избраннике».
Но хватит мне говорить Вам вещи, которые Вы знаете лучше. Тому слишком большому слою читателей, который все еще не перестает противопоставлять нас друг другу, никогда не понять нашей дружбы и неразрывности, как не понять ему coincidentia opposotorum[11] Николая из Куэса.
Сердечно поздравляет и шлет привет Ваш
Г. Гессе
1955
Гельмуту Кирштейну, Нинбург-на-Везере
Помечено на оборотной стороне листа с текстом: «Об антисемитизме и т. д.» (1958 г.)
12 марта 1960
То, что на обороте, написано за два года до этих каракулей.
Нынешнюю немецкую молодежь я не считаю более испорченной или более опасной, чем молодежь других стран. Ведь и во многих других странах случались такие непристойные демонстрации.
Недоверие к Германии за границей, хотя и не такое сильное, как некогда, существует по-прежнему. Виною этому не столько прегрешения немецкого народа при Гитлере, сколько то очень тревожное обстоятельство, что и сегодня еще старые нацисты сидят на высоких постах, даже в министерствах, или, уйдя на покой, получают большие пенсии. В этом вопросе недоверие к Германии, по-моему, совершенно справедливо.
Редакции журнала «Вопросы германской и международной политики»
Кёльн, март 1960
Глубокоуважаемые господа!
Вы давно уже любезно присылаете мне ваш прекрасный ежемесячник. Политическую литературу я читаю лишь в виде исключения, но постепенно я все-таки получил ясное представление о ваших усилиях. Живя за границей и будучи далек как от внутригерманских, так и от церковных проблем, я все же нет-нет да читал ваши статьи и многое благодаря им узнал. Особенно радует меня, что вы храбро и неустанно показываете своим читателям позорное пятно ФРГ – пребывание на высоких и высших постах национал-социалистов, на которых порой лежит тяжелая вина.
Преданный вам
Приветствие «Комунита эуропеа ди скриттори»
Милан, июль 1961
Дорогие коллеги!
Итальянское Рисорджименто вызвало в свое время у немецкой интеллигенции большое участие и сочувствие. Правительства были, правда, реакционны, но Наполеон еще не был забыт, и молодежь, особенно студенчество, жила либеральными и национальными идеалами. Кстати, уже в наше время выдающаяся немецкая писательница Рикарда Хух воспела Рисорджименто в прекрасных и темпераментных книгах, прежде всего в двух книгах о графе Гонфалоньери и о Гарибальди.
Сегодня актуальны другие проблемы, и во многих странах благородный национальный дух превратился в опасный национализм. Сегодня мы можем представить себе более или менее достойное жизни будущее лишь в атмосфере какого-то мирного федералистского объединения человечества, но мы пока даже не созрели для такого уклада в Европе.
На трудном пути к этому перед литературой и журналистикой тоже стоят большие задачи.
Примечания
1
Фрагменты трагической поэзии (лат.).
(обратно)2
Немного приближается (лат.).
(обратно)3
Хорошо иметь товарищей в беде (лат.).
(обратно)4
Затруднение от избытка (франц.).
(обратно)5
Предназначенный для немцев (лат.).
(обратно)6
chlüsselroman (нем.) – роман, в котором изображены фактические события и лишь изменены имена героев.
(обратно)7
В русском переводе (В. Куреллы) эта новелла Гессе называется «Курортник». – Прим. перев.
(обратно)8
Дорогой друг! (итал.)
(обратно)9
Великие упростители (франц.).
(обратно)10
Какой искусник! (лат.)
(обратно)11
Совпадение противоположностей (лат.).
(обратно)
Комментарии к книге «Письма», Герман Гессе
Всего 0 комментариев