Константин Леонтьев Записки отшельника[1] (1887 г.)
Невольное пробуждение старых мыслей и чувств
Я бы и рад был иногда в удалении моем стать равнодушным ко всем волнующим ум вопросам дня...
Перед окном моим бесконечные осенние поля.
Я счастлив, что из кабинета моего такой дальний и покоющий вид.
Laudatur domus longuos quae prospicit agros. Я не знаю, какому древнему поэту принадлежит этот стих; но мне он понравился, и я выписал его из одной чужой статьи...
Прекрасен тот дом, из которого вид на широкие поля... И в этом доме я, давно больной и усталый, но сердцем веселый и покойный, хотел бы под звон колоколов монашеских, напоминающих мне беспрестанно о близкой уже вечности, стать равнодушным ко всему на свете, кроме собственной души и забот о ее очищении!..
Но жизнь и здесь напоминает о себе!.. И здесь просыпаются забытые думы, и снова чувствуешь себя живою частию того великого и до сих пор еще не разгаданного целого, — которое зовется "Россия"...
Передо мной, на столе моем три "отражения" этой русской жизни... Новый "Гражданин" целой грудой разом за две недели; второе, дополненное издание блестящей французской брошюры кн. Ник. Ник. Голицына "Письмо к редактору "Фигаро" и тот номер "Московских ведомостей", в котором, по поводу кончины Н. П. Гилярова-Платонова, преемники покойного Михаила Никифоровича восклицают так: "С его (Гилярова) смертию поборникам великих национальных интересов России приходится еще теснее сомкнуть свои ряды и удвоить свою энергию, дабы пополнить новую понесенную ими убыль в лице редактора "Современных известий".
Вот это правда! И дай Бог, чтобы впредь мы, т. е. все re, которых зовут обыкновенно (хотя и не совсем правильно) "консерваторами", — стали бы внимательнее прежнего друг к другу и не дожидались бы смерти того или другого из них, чтобы воздать справедливость...
Я готов верить в искренность этого возгласа г-на Петровского; но ведь искренности и добрых намерений мало... Надо исполнять намерения... Надо уметь видеть немедленно то, что стоит поддержки. Похвально, хотя иногда и рискованно, в одном случае очень легко, а в другом очень трудно — идти по тропе, протоптанной великой и славной стопою, и не раз замечено было, что продолжать как следует великое дело учителя умеют лучше те ученики, поклонники и преемники, которые сами умом смелее и самобытнее, которые, подражая высшим качествам учителя, умеют видеть и недостатки его, стараясь их избегать. Г. Петровский — человек твердый и надежный; но мы не знаем, насколько он будет беспристрастен и справедлив. В отношении же внимания и справедливости к другим "поборникам национальных интересов России" покойный Михаил Никифорович не может служить хорошим примером.
Он был и несправедлив, и невнимателен к ним... Если писатель или целый орган печати разнился от него всего бы только на одну четверть в совокупности общих мнений, — он игнорировал его и отказывал ему даже и в той обусловленной и ограниченной печатной похвале и поддержке, которая требуется от всякой беспристрастной критики.
Покойный Маркевич, например, рассказывал мне, что однажды он написал целый большой и похвальный отчет об одной новой и мало известной газете, которая почти поклонялась Каткову, но была в 2—3 пунктах еще охранительнее, еще реакционнее его, "plus autoritaire" — во всяком случае. Труд Марковича пропал даром; Катков его не напечатал и сказал: "Я не могу хвалить то, с чем я не вполне согласен!"
За истину анекдота не мое дело ручаться; это дело совести Маркевича; но кто же не согласится (тоже по совести, а не "по тенденции"), что это похоже?
Славянофилов Катков тоже не поддерживал даже и в той части их мыслей и деятельности, в которой они были его более прозорливыми, хотя и менее практическими предтечами. Он большею частью молчал и отзывался о них с уважением только на свежих могилах.
Аксаков был лучше его в этом отношении: он хотя и с оговорками, но печатал глубокомысленные и восхитительные (по форме) статьи Влад. С. Соловьева, несмотря на все отвращение свое к папству.
Сказать, что наши охранители пожирали друг друга, было бы клеветой; но они до сих пор не поддерживали друг друга как следует, и нельзя не одобрить г. Петровского за это своевременное восклицание.
Но именно потому, что оно своевременно, мне хочется напомнить начинающему и почтенному редактору "Московских ведомостей" известный стих Мольера, — когда подражаешь великим людям...
"Не надо кашлять и плевать, как они!"
Со стороны замалчивания людей и мыслей, хоть наполовину да согласных с нами, не следует впредь подражать Каткову, а надо поддерживать их отзывами своевременными, справедливыми, но, разумеется, не лишенными строгости, там, где их мнения нам претят. Отчего, например, до сих пор в "Московских ведомостях" не сказано было ни слова о замечательной французской книжке кн. Голицына "Письмо к редактору "Фигаро", — о которой я выше упомянул? Первое издание ее вышло в августе. Ее бы следовало отрывками даже и перевести, хотя бы с некоторыми, гак и быть, вежливыми оговорками во имя "венков", привезенных Деруледом и другими французами.
Какое же будет это "сомкнутие рядов", если мы все так будем делать?
Вот и я, отшельник, теперь в положении трудном по самому этому поводу... По поводу взаимной поддержки.
Не брошюра кн. Голицына затрудняет меня; ее хвалить мне очень легко; затрудняет меня не она, но иные мнения того самого "Гражданина", для которого я это пишу и считаю писать удовольствием. Во всем я с "Гражданином" согласен, в одном только не совсем: во взгляде на внешнюю политику нашу за предыдущие 30 лет. "Гражданин" не одобряет ее по всем пунктам; я же нахожу ее, напротив того, в высшей степени удачной и счастливой, за исключением одного пункта — нашего потворства болгарским национал-либералам в их революционных действиях против Вселенского Патриарха.
По этому пункту, как и по многим другим, мы были всегда единомысленны с редактором "Гражданина", и он еще в еженедельном издании всегда охотно печатал многие из тех статей моих, за которые я от разных известных лиц получил столько лестных прозвищ: "мистик на хищной подкладке" (от г. Стасюлевича); "самоуверенный невеглас" (от г. Лескова); "фанатик-фанариот" (от И. С. Аксакова); "Ив. Як. Корейша" (кажется, от г. Родзевича . в "Московском" недолговечном "телеграфе") и т. д.
Как же быть теперь, когда я, желая всевозможных успехов новому "Гражданину", согласен только отчасти с передовой статьей № 8, которая озаглавлена "Наши слабости"?!
Что же мне делать, если я, находя совершенно правильною ту основную мысль этой статьи, что "наш путь был так прост и ясен" (во всех делах наших исходить из учения Церкви), — вместе с тем не могу понять, каким образом это может относиться к возвышению Германии, например? Как мне быть, если я хочу доказать другим то, что для меня было ясно с 71-го года, — именно то, что возвышение Германии для нас в высшей степени выгодно потому, что расстроило раз навсегда прежние условия европейского равновесия?
Чтобы лучше видеть и объяснить другим, что выгодно и невыгодно для России, надо прежде всего дать себе ясный отчет в том идеале, который имеешь в виду для своей отчизны. Благоденствие? Равенство? Свобода? Богатство, слава? Сохранение церковной святыни до скончания века? Наконец нечто совсем особое, например, создание и развитие своей культуры на всех, по возможности, поприщах независимой от европейской, на нее непохожей, отличной от нее настолько, например, насколько Персия Камбиза и Ксеркса была не похожа на современные ей греческие республики, или настолько, насколько Рим был не похож на подчиненные ему впоследствии восточные царства, или, наконец, настолько, насколько романо-германский мир отличался и от предшествовавшего ему языческого Рима, и от современной ему вначале Византии.
Не знаю, как другим, а мне стало шаг за шагом все ясно и в нашей истории, и в западной, раз я проникся этим идеалом, слегка и туманно очерченным славянофилами и отчасти Герценом, а потом нашедшим себе почти научно-точное выражение в монументальной книге Данилевского "Россия и Европа".
Я думаю, что все частные, так сказать, все вышеперечисленные идеалы, сохранение святыни Православия и даже дальнейшее правильное развитие его, богатство, слава, всемогущество в делах международных, новые пути в науке и философии, новые формы и искусства — все это (за исключением ненужных равенства и свободы) в совокупности заключено в одном этом общем и всеобъемлющем идеале: новой, независимой, оригинальной культуры.
Но вместе с тем я полагаю, что на старой, почти 1000-летней великорусской почве, в старых пределах и особливо при старых столицах, при слишком въевшихся в нашу кровь петровских преданиях, на 3/4 европейских, нельзя осуществить эту реальную, вполне возможную (по прежним историческим примерам) мечту.
Для этой высшей цели необходимо, чтобы то движение русских умов, которое зовут обыкновенно "реакцией", своевременно совпало бы с передвижением русской жизни на юго-восток, на берега Босфора.
На почве новой и гораздо более нам сродной, чем жалкая почва балтийских берегов, русскому уму откроется новый простор, новые кругозоры...
Тусклое "окно в Европу", которое, к сожалению, так хорошо воспел Пушкин (потому, что ему самому смолоду жилось хорошо и весело у этого окна), тогда потемнеет и обратится в простой, торговый "васисдас", — когда мы, так или иначе, завладеем тем, что бедные турки зовут до сих пор "Вратами блаженства" или "Вратами счастья" (не знаю, что точнее передает их мысль).
И все, что хотя бы косвенно, но ведет нас к этой цели, я считаю выгодным и желательным, даже и при возможности частных утрат и обид.
В этом смысле и возвышение Германии, в ущерб прежнему величию Франции и Англии, я считал и считаю для нас выгодным, несмотря на опасности, и нам со стороны сильного соседа грозящие.
Едва ли в основании своих мыслей и чувств кн. Мещерский расходится со мною...
Но он, видимо, расходится в оттенках, во взглядах на частности, — и вот тут и является вопрос: готов ли он, несмотря на эти второстепенные различия, напечатать эту статью мою? Готов ли он, "смыкая теснее ряды", оказать мне ту самую "поддержку", о которой справедливо заботится г. Петровский?
Я уверен, что кн. Мещерский готов мне ее оказать, несмотря на частное разногласие; я уверен, что у него совсем нет потребности "кашлять и плевать" именно так, как "кашлял и плевал" в подобных случаях Катков.
Что делать! И солнце не без пятен, и Катков был небеспорочен; и я имею основание находить, имею дерзость сказать во всеуслышание, что кн. Мещерский в подобных случаях всегда был искреннее, справедливее и прямее гениального московского самодура... (Спешу заметить, что я талантливое самодурство очень люблю, и в моих устах это слово — не брань, а только полубрань, смотря по случаю.)
Прошу же кн. Мещерского во имя общего дела позволить мне развить подробнее мой тезис в его газете; с возражениями, если нужно ("бей, только выслушай!"), или без них, как угодно, только чтобы труд моего одиночества не пропал бы даром...
Будем вливать вино новое в мехи новые*!.. Не будем жить только "злобой завтрашнего дня", а позволим иногда развернуть свое знамя пошире и пошире поборнику тех же начал, которым и мы служим, брату по оружию, устаревшему в долгой и неравной борьбе с неправдой представителей нашей печати... Иначе ему придется молчать и сказать только: "И ты тоже, Брут!" Вот что написал я, глядя из окон моих на широкие и тихие поля...
Сочувствие и содействие
В политическом содействии той или другой державе мы, простые граждане Русского Царства, не вольны и не компетентны. Это — дело правительства нашего.
Но для самого правительства русского очень важно, чему мы, граждане, сочувствуем, какая государственная форма нам нравится, какой быт нам представляется лучшим и примерным... Сами члены правительства суть прежде всего члены того же русского общества и живут под теми же впечатлениями, под влиянием которых развиваемся и мы, граждане, властию не облеченные... Есть нечто общее в национальной жизни для всех нас, властных и безвластных: дух времени, например, принудительная сила исторических условий, предания народные и т. д. ...
Как бы ни было высоко положение человека, как бы ни был силен его характер и самобытен ум, но на действиях его не может не отражаться сумма всех этих влияний, впечатлений, веяний и т. д.
Если даже сильный и высокопоставленный человек идет наперекор сочувствиям и вкусам большинства и успевает благополучно в своих начинаниях, то это происходит оттого, что он угадал, до чего нестойки и преходящи эти вкусы и сочувствия большинства и до чего само большинство всех наций изменчиво. Он угадал течение истории; он понял, что кажущееся направление мнений нередко обманчиво, и сильным поворотом дел в счастливую минуту изменил его, изменил с успехом, разумеется, потому только, что были в обществе сильные запасы и вовсе иных мнений и сочувствий, чем те, которые с первого взгляда казались господствующими...
Это я говорю про людей, облеченных властью, — то есть узаконенным правом не только убеждать, но и принуждать других сограждан своих.
И там, где это законное, священное право насилия над волей нашей ослабло и в сознании самих принуждающих, и в сердцах принуждаемых, там, где утратились одинаково и уменье смело властвовать, и уменье подчиняться с любовью и страхом (не стыдясь последнего), там уже не будет ни силы, ни жизни долгой, ни прочного, векового порядка...
Но как ни священны те таинственные идеальные государственные узы, во имя которых один имеет право распорядиться самовластно даже и жизнью другого (судья — казнить меня; военный начальник — послать подчиненного на верную смерть; государь, объявляя войну, — обречь цвет общества и народа на все труды и страдания походов и сражений), — подчинение воли нашей все-таки глубже и вернее, когда оно оправдано и рассудком нашим, или, по крайней мере, чем-то таким, что каждый из нас считает своим рассудком.
Принуждение и своей воли, и чужой легче и приятнее, когда есть при этом и убеждение...
Политические писатели не облечены никакою властью — это не их назначение; их призвание — не принуждать, а убеждать своих сограждан; руководить общественным мнением, воспитывать это мнение, а вовсе не подчиняться ему и не потворствовать вздору только потому, что многие в настоящую минуту этому вздору сочувствуют. Когда мы взглянем так прямо и без ложной скромности на призвание политической печати, тогда нам предстанет в настоящем свете ее серьезное значение для общественной жизни; значение, искажаемое теперь всячески и на каждом шагу то легкомыслием, то алчностью, то неправильными претензиями говорить подобно дипломатам для иностранных министров, для иностранной публики, для чужих газет... Прежде всего, повторяю, политическая русская печать должна, не обращая ни малейшего внимания на то, что подумают, скажут и сделают иностранцы, своих просвещать, своих убеждать, своим облегчать ясное разделение понятий, часто спутанных и темных в наше время при чрезмерно быстрых и ненормально напряженных движениях жизни.
Вот в смысле подобного резкого и полезного для нас разъяснения понятий я нахожу, что французская брошюрка князя Н. Голицына, "Письмо к редактору газеты "Фигаро", не так давно вышедшая вторым, дополненным изданием,* весьма своевременна и замечательна... Очень жаль, если она до сих пор никем не переведена по-русски или, по крайней мере, не передана где-нибудь вкратце и с большими цитатами.
Редакция "Гражданина", в 11-м номере, сама выразилась так:
"Надо думать, что важные события бродят около нас, как тучи, и не сегодня, так завтра должны привести к грозе...
Гроза эта — война. Рано или поздно, никем не званная, никем не желаемая, она придет, а так как в интересах Германии ее желать как можно скорее, раз она неизбежна, то вопрос о французских симпатиях, весьма понятно, является весьма серьезною современною темою для обдуманной беседы.
С одной стороны, нельзя не считаться с сильным течением в пользу французских симпатий в иных слоях русского общества. Далеко не все серьезные люди увлечены этим течением в России, это вне сомнения, но все-таки работа газет сделала свое дело, и много людей, взирающих на политический мир под влиянием газет или легкомысленно, мимоходом, говорят о французских симпатиях и о союзе России с Францией как о событии осуществимом.
Отсюда для того, кто, как мы, безусловно отрицает серьезность таких симпатий в политике, является опасение идти для многих против течения и т. д."
Почти в том же духе говорит и кн. Голицын с редактором "Фигаро" по поводу статьи этой газеты "Теории Каткова".
В начале своего краткого предисловия на русском языке кн. Голицын говорит так:
"За последние годы в русской политической печати возбуждался не раз вопрос о необходимости для России союза с Францией, на случай могущих быть международных столкновений, для сильнейшего отпора Германии и т. п. Многие шли еще далее и кроме политического союза требовали возобновления прежних русских симпатий ко всему французскому, к пресловутой "прекрасной Франции", к гражданам теперешней республики на крайнем Западе, чуть ли даже не к их учреждениям и порядкам... Такому рецепту следовать, однако, трудно, ибо нельзя любить по приказу, как бы ни был полезен "союз сердец" для успеха политической комбинации. Сторонником последней был, как известно, и покойный Катков, но только, разумеется, в смысле политического оппортунизма; о сердечных же симпатиях и уважении к теперешней Франции и французам мы что-то не встречали заявлений на страницах "Московских ведомостей". Мы встречали, напротив, иногда женские речи о том, что Франция — гниющий труп и что в ней не с кем заключать союз... Весьма понятно, что во всем этом речь шла о двух совершенно различных понятиях; но многие из тех, кто желал подделаться под тон великого публициста, все исказили; да и вообще мы мастера по части путаницы. Подогревать симпатии, после того как они постепенно ослабевали или decrescendo в течение последних 25—30 лет, представляется трудным; эюю не сделаешь на заказ"... и т. д.
В конце того же предисловия мы читаем следующие строки:
"Вопрос о франко-русских симпатиях и галломании, как мы сказали выше, довольно спутан, и давно настала пора попытаться воздать suum cuique2, разграничить и разъединить элементы этой путаницы. Появившаяся недавно в газете "Figaro" нелепая статейка под громким заглавием "Les theories de Katkoff" дает нам, между десятками подобных произведений французской прессы, повод попытаться разобраться в этом запутанном материале...
Пишущий эти строки послал редактору "Figaro" следующее письмо (с некоторыми дополнениями), которое печатается in extenso, так как, разумеется, оно никогда не появится в газете, куда оно послано".
В самом французском тексте, назначенном для газеты "Фигаро", в начале на стр. 8, мы находим такое замечание:
"Вот уже скоро два года как французы и русские жмут друг другу руки так, что только кости трещат; и недавно еще, в день вашего (французского) национального праздника (увы! этот праздник был не что иное, как годовщина взятия Бастилии), многие дома в Париже были украшены русскими флагами; итак, мы друзья, не правда ли? Друзья искренние, нежные, преданные"...
Под конец статьи, на стр. 27, 32 и 34, мы видим вот что:
"Итак мы слово за словом дошли наконец до значения и цели нашего с вами союза — во время войны... Войны — с кем? — спрашиваю я! — Где неприятель? С Германией, конечно... (отвечаете вы). Германия — враг общий и несомненный. — Гм! Германия России несомненный враг? Так ли это? Кто вам сказал это?
"Катков, Катков сказал, le grand Katkoff!" Да, этот вопрос мог бы стать предметом серьезного и глубокого анализа, под конец которого пришлось бы, пожалуй, сказать только "est modus in rebus"... Но не будем спорить с Катковым и допустим, что это вполне справедливо. Положим, Германия нам несомненный враг, и вот настал час обнажения меча... "В Берлин!" Прекрасно; но я еще раз повторяю: при чем же в случае подобного столкновения России с Германией союз наш с Францией? Россия и Франция отделены друг от друга огромным пространством; каждый из нас может жить особо и независимо; не будет даже и при одновременной борьбе ни братства по оружию, ни общих полей битв, политых совместно кровью союзников; ни знамен, в одно время почерневших от дыма тех же самых пушек. Мы не пойдем просить у французов помочь нам ружьями и другими военными запасами; и французы не станут у нас всего этого просить. Какая же цель этого единения с Францией? Когда Франция найдет минуту удобной и армию свою достаточно сильной и мужественной, чтобы напасть на Германию, — кто помешает ей это сделать? И Россия с своей стороны вольна воспользоваться этой же минутой для нападения на предполагаемого врага с своей стороны... Если бы случилось России прежде напасть, Франция то же самое может сделать с своей стороны, ибо неприятель, атакуемый с двух сторон, неизбежно слабее. Каждый за себя, а Бог за всех!
Итак, где же выгоды, в чем же приманка для подобного союза, раз уже действительные симпатии между обеими нациями и между двумя правительствами более чем сомнительны?"
В заключение автор брошюры обращается к "Фигаро" со следующими четырьмя откровенными, ясными и основательными пунктами:
1) Симпатии между русскими и французами за последние 25—30 лет значительно охладели.
2) Мысль о союзе с нынешней Францией принадлежит безусловно к области политического оппортунизма и ничуть не основана на взаимной симпатии двух наций.
3) Покойный Катков хотя действительно и склонялся к подобному союзу, но взгляды его на современную Францию не рознились ничем от взгляда на нее всех благомыслящих русских.
4) Этот взгляд или эта оценка благомыслящей России не слишком-то благоприятна для республиканской Франции.
Наиболее важным я считаю для нас, русских граждан, во всем этом деле не вопрос о союзе, а вопрос о сочувствиях, а вследствие сочувствий и о влиянии на нас французского духа. Союз сам по себе еще не опасен и при некоторых условиях может быть и очень выгоден.
Нередко противники влияют больше союзников. Немцы и англичане, союзники наши во времена Наполеона I, не имели ни малейшего заметного влияния на наше общество, а общие неприятели — французы
— в то время влияли умственно на всех
— меньше всего на англичан, конечно, больше всего на нас, вследствие нашей подлой и до сих пор еще неисцелимой подражательности.
Вот что важно: не любить, не восхищаться, не подражать, а содействовать из временных государственных расчетов можно всякому; мы удачно содействовали северянам Америки в борьбе их против более близких, пожалуй, к нам по помещичьему строю жизни южан; но при этом особого и заметного влияния промышленный и свирепо-буржуазный дух американского Севера на нас, слава Богу, не имел.
Я знаю, что кн. Голицын прав, замечая довольно уже давнее и благодетельное для нашего развития охлаждение к французским либерально-эгалитарным идеалам. Он говорит, что сочувствовать у нас республиканской Франции могут только те публицисты, которых Катков называл: "мошенники пера и разбойники печати". Правда; но у этих публицистов разве мало еще и теперь читателей и подписчиков? Интересно бы было справиться, напр., хоть в цензурном ведомстве или на почте, сколько подписчиков у подобного духа периодических изданий?
Я думаю, что сумма всех подписчиков на эти русские по языку и отчасти и по заглавиям своим, но не русские по духу органы печати выйдет и теперь не малая, а очень большая.
Не скоро мы с этим справимся. Надо еще долго и неустанно бороться, и бороться всячески, и принуждением, и убеждением, чтобы вытравить в умах самих читателей этот дух.
О русских современных читателях мне и прежде не раз случалось говорить, что я верю больше в их бестолковость и легкомыслие, чем в их сознательную злонамеренность.
Как один живой пример из сотни других, расскажу про одну встречу мою с богатым купцом в глухом уездном городе, лет десять тому назад. Я покупал что-то в лавке, когда в нее вошел пожилой и солидного вида человек, одетый по-европейски довольно щеголевато; вошел, поздоровался с хозяином и, как свой человек, сел и стал разговаривать. Не помню как разговор коснулся газет, и он начал восхищаться "Голосом", объявив, что это единственная газета, которая говорит правду, и поэтому он только ее и читает. Я возражал ему кой-что и, приняв его за очень либерального помещика, желающего конституции, ушел из лавки прежде его. В тот же день я навел о нем справки; мне сказали, что это не помещик, а купец, и, смеясь, прибавили, что он сам не знает, почему любит "Голос"; на деле он человек религиозный, содержит посты, празднует церковные праздники, жертвует на храмы, а в Царские дни один из первых всегда освещает дом свой плошками...
Для того чтобы судить правильно многих и многих из наших читателей, самое лучшее средство — это вспоминать почаще то, что сказал гр. Лев Ник. Толстой про князя Степана Аркадьевича Облонского в первой части "Анны Карениной".
"Степан Аркадьевич получал и читал либеральную газету, не крайнюю, но того направления, которого держалось большинство. И несмотря на то, что ни наука, ни искусство, ни политика собственно не интересовали его, он твердо держался тех взглядов на все эти предметы, каких держалось большинство и его газета, и изменял только тогда, когда большинство изменяло их, или лучше сказать — не изменял их, а они сами в нем незаметно изменялись.
Степан Аркадьевич не избирал ни направления, ни взглядов, а эти направления и взгляды сами приходили к нему точно так же, как он не выбирал формы шляпы или сюртука и брал те, которые носят. А иметь взгляды ему, жившему в известном обществе, при потребности некоторой деятельности мысли, развивающейся обыкновенно в лета зрелости, было так же необходимо, как иметь шляпу. Если и была причина, почему он предпочитал либеральное направление консервативному, какого держались тоже многие из его круга, то это произошло не от того, чтоб он находил либеральное направление более разумным, но потому, что оно подходило ближе к его образу жизни.
Либеральная партия говорила, что в России все дурно, и действительно, у Степана Аркадьевича долгов было много, а денег решительно недоставало. Либеральная партия говорила, что брак есть отжившее учреждение и что необходимо перестроить его, и действительно, семейная жизнь доставила мало удовольствия Степану Аркадьевичу и принуждала его лгать и притворяться, что было так противно его натуре. Либеральная партия говорила, или лучше подразумевала, что религия есть только узда для варварской части населения, и действительно, Степан Аркадьевич не мог вынести без боли в ногах даже короткого молебна и не мог понять, к чему все эти страшные и высокопарные слова о том свете, когда и на этом жить было весело.
Вместе с этим Степану Аркадьевичу, любившему веселую шутку, было приятно иногда озадачить смирного человека тем, что если гордиться породой, то не следует останавливаться на Рюрике и отрекаться от первого родоначальника — обезьяны".
Итак, один из подобных читателей — купец, жертвующий на храмы и украшающий дом свой плошками в Царские дни;
другой — настоящий барин, князь, значительный чиновник — и у обоих сходная и одинаково никуда не годная политическая логика!
Логика настоящая, правильная, уже давным-давно должна бы привести нас, русских, не только к отвержению политических идеалов, подобных идеалам современной Франции, Соединенных Штатов, швейцарского деревянного "гражданства" и т. п., но ко взгляду на весь собственный наш эмансипационный период, как на время в высшей степени опасного и, быть может, и трудно исправимого опыта...
Пора же понять хоть нам, русским (если западные европейцы уже не в силах этого сделать), что сословный строй, неравноправность граждан, разделение их на неравноправные слои и общественные группы есть нормальное состояние человечества и что даже и та неполная степень свободного равенства, до которой дошла вся Европа во второй половине XIX века, есть не что иное, как разрушение этого органического, естественного строя, без замены его (пока) строем новым, новой, искусно организованной, так сказать, социальной неправдой. Именно в этой-то социальной видимой неправде и таится невидимая социальная истина; глубокая и таинственная органическая истина общественного здравия, которой безнаказанно нельзя противоречить даже во имя самых добрых и сострадательных чувств. Мораль имеет свою сферу и свои пределы; политика — свою. Политика (т. е. расчет), вносимая в дела личные — через меру и ввиду лишь одной личной выгоды, — убивает внутреннюю, действительную мораль. Мораль, вносимая слишком простодушно и горячо в политические и общесоциальные дела, колеблет, а иногда и разрушает государственный строй.
Я приведу здесь по этому поводу о пользе и значении общественной неравноправности (или "социальной неправды", как многие выражались в истекающем уже XIX в.) мнения двух людей, между собою, конечно, вовсе не схожих: мнения св. Игнатия Богоносца (одного из ближайших учеников апостольских) и мнения Эрнеста Ренана.
Мнения первого касаются рабства; взгляды последнего — сословной неравноправности вообще.
Игнатий Богоносец в послании своем к Поликарпу, Епископу Смирнскому, говорит так: "Над рабами и рабынями не гордися, но ниже тии да возносятся; но во славу Божию больше да работают, яко да лучшую свободу (т. е. духовную) получат от Бога, ни да избирают чрез общий искуп свободитися, да не раби обрящутся похоти"...
Сами апостолы, прямые истолкователи воли Христа, не только оставались равнодушными к вопросу о равенстве и неравенстве личных прав на земле, но и прямо освящали неравноправность своим словом ап. Павла, гл. XIII, к Римл.; к Коринф. I, гл VII, 20, 21, 22; к Ефес. гл. VI, 5, 6, 7, 8, 9; к Колос, гл. III, 22—25; к Тим. гл. VI, 1—4; ап Петра I, гл. II, 13—20 и т. д.).
Ренан с своей стороны считает Францию погибшей от того, что она неисправима на пути равноправности.
"Революция" (говорит он)... "сохранив лишь одно неравенство, неравенство имущества; оставив на ногах лишь одного гиганта — государство и тысячи пигмеев, создала нацию, будущее которой мало надежно, нацию, где одно богатство имеет цену, где благородство может только больше и больше падать".
"Революция все раздробила; она разрушила все корпорации, кроме церкви; одно духовенство осталось организованным вне государства".
"Человеческое общество, мать всякого идеала, есть прямое произведение верховной воли, которая хочет, чтобы добро, истина, красота имели в мире созерцателей... Это трансцендентное отправление человечества не совершается посредством простого сосуществования неделимых... Общество есть иерархия".
"Мы все выходим из идеи, что дворянство имеет началом заслугу, и так как ясно, что заслуга не наследственна, то мы легко доказываем, что наследственное дворянство есть нелепость; но тут вечное французское заблуждение, что есть какая-то распределительная справедливость, весы которой должно держать государство. Общественное основание дворянства, рассматриваемого как установление, имеющее целью общую пользу, состояло не в том, чтобы вознаграждать заслугу, а в том, чтобы ее вызывать, чтобы делать возможными и даже легкими известного рода заслуги. Если бы оно (дворянство) служило даже только для того, чтобы показать, что справедливости не должно искать в официальном устройстве общества, то и это уже было бы немалое дело. Девиз "достойнейшему" имеет в политике очень мало применения".
И еще. "Трудолюбивые поколения людей, народа и крестьян, создают существование честного и экономного буржуа, который в свою очередь создает дворянина, человека освобожденного от вещественного труда, всецело преданного предметам бескорыстным. Каждый в своем классе есть хранитель предания, нужного для успехов цивилизации".
"Превосходство церкви (католической) и сила, которая ручается за то, что у церкви есть еще будущее, состоит в том, что она одна понимает это и научает это понимать. Церковь хорошо знает, что лучшие люди часто бывают жертвами преимуществ так называемых высших классов, но она знает также, что природа хотела, чтобы жизнь человечества имела многие степени. Она знает и признает, что грубость многих есть условие воспитания одного", и т. д.
"Сумеют ли холодные соображения политико-эконома заменить все это?" — спрашивает Ренан.
На вопрос, делаемый Ренаном, сумеют ли холодные соображения политико-эконома заменить все это, Ренан отвечает: конечно, нет! И потому Ренан свою новую, либерально-буржуазную уравненную Францию считает погибшей. Возврат к старому он справедливо считает невозможным, а для нового, для новой организации элементов нет и не может быть в стране, издавна воинственной, но ничуть не завоевательной так, как завоевательна, например, наша Россия в том смысле, что она все еще растет и обновляет этим, иногда почти невольным ростом свою социальную почву. Постоянно присоединяя разнохарактерные страны, невозможно их вдруг ложно обрусить, т. е. прямее сказать — невозможно передать им сразу все горькие плоды нашего европеизма; трудно оказалось и при 25-летних усилиях до конца испортить наши окраины, погубить их благородное разнообразие, их мистические верования, их косвенно полезный и нам самим фанатизм, будто бы русскими либеральными судами, нигилистическими университетами, всепожирающим прогрессом железных путей и т. д.
Этой одной разницы между опомнившейся Россией 80-х годов и неисправимой современной Францией достаточно, чтобы сочувствия не переходили с чисто политической почвы на социальную!
У князя Голицына все это выражено иначе, но в том же направлении.
Я очень был бы рад, если кто-нибудь другой, более меня на это терпеливый, изложил бы подробно в какой-нибудь хорошей газете содержание этой брошюры и привел бы из нее по-русски большие отрывки; но сам я теперь не в силах этого сделать. Скажу только, что в ней, кроме того ясного различения между случайным выгодным содействием и душевным или умственным сочувствием, есть еще другое разделение понятий, несколько темнее, впрочем, первого выраженное. Это о двух разных причинах охлаждения русских людей к Франции; одну из этих причин охлаждения можно назвать политическою собственно, другую, скорее, — культурною. И эта вторая, повторяю, гораздо важнее. У кн. Голицына обе эти причины являются (на стр. 14—15) несколько спутанными.
Политической причиной охлаждения нашего я называю весь тот ряд противодействия вооруженной рукой и дипломатической интригой, который мы видели от всех правительств Франции за последние 35 лет, начиная от Крымской войны до невыдачи цареубийцы Гартмана и т. д.
Культурной причиной охлаждения, доходящей именно у лучших русских до отвращения, считаю упомянутую разницу в гражданских и вообще общественных идеалах, разницу, которая теперь с каждым годом, с каждым шагом роет, к счастию нашему, между нами и французами все более и более глубокую бездну.
И Франция, и Россия глубоко изменились во второй половине XIX века.
Французы XVIII века и начала XIX были во многом гораздо выше современных им русских; вследствие этого русским они тогда нравились; они пленяли наших отцов и дедов не без основания. Воюя против них, вступая с ними в государственную борьбу, тогдашние русские культурно, умственно подчинялись и подражали им. Французы конца XIX века стали ниже нас, и нам нечему у них важному учиться.
Франция стремится неудержимо по наклонной плоскости крайней демократизации, и нет сомнения, что даже и торжествующие радикалы ничего не смогут в ней прочного устроить, ибо устройство и есть не что иное, как то организованное неравенство, которое восхваляет Ренан.
У нас опыт и неполной демократизации общества привел скоро к глубочайшему разочарованию. Начавшийся с личной эмансипации крестьян (экономически, аграрно они и теперь не свободны, а находятся в особого рода спасительной для них самих крепостной зависимости от земли), этот опыт, слава Богу, очень скоро (для истории 25 лет — это еще немного) доказал одним из нас, что мы вовсе не созданы даже и для приблизительных равенства и свободы... А другим, более понимающим и дальновидным, этот опыт доказал еще нечто большее.
Он заставил понять, что если славянофилы были правы, воскликнув: "Запад гниет", то гниет он, без сомнения — главным образом оттого, что в нем везде (даже в Англии и Германии) слишком много стало этого равенства и этой свободы, ведущих к высшей степени вредному однообразию воспитания и потребностей. Англия, благодаря последним демократическим реформам, подходит все ближе и ближе к типу орлеанской Франции, а от подобной монархии один шаг до якобинской (т. е. капиталистической) республики... Что касается до не вполне еще объединенной Германии, то ее социальная почва слишком тоже близка к общеевропейскому типу XIX века, чтобы иметь надолго особую будущность. Гражданское равенство, однообразие, парламент (с которым, пока жив, еще кой-как справляется великий человек), гражданский брак и т. д. А после смерти двух могучих и популярных старцев, императора Вильгельма и Бисмарка, будет непременно все то же, что и везде на Западе, — все эти полурадикальные, сильные для разрушения и бессильные для созидания Ласкеры и Ви-рховы восторжествуют наверно, но ненадолго! Все западные страны Европы осуждены историческим роком своим, своей органической жизнью идти позднее за Францией и повторять ее ошибки, даже и ненавидя ее! Неужели не избегнем этого и мы?
Будем надеяться, что теперешнее движение русской мысли, реакционное, скажем прямо, движение — не эфемерно, а надежно; будем помнить, что прогресс не всегда был освобождающий, а бывал разный; будем мечтать, наконец, чтобы условия внешней политики позволили бы нам окончить скорее Восточный вопрос в нашу пользу и чтобы неизбежное тогда расширение исторического кругозора нашего, совпадая счастливо с этим реакционным течением мысли, вынудило бы нас яснее прежнего понять сложные и мудрые законы социальной статики и все смелее и смелее прилагать их к жизни...
"Франция, — сказал Данилевский, — есть истинный практический проявитель европейских идей с начала европейской ис-
тории и до настоящего дня. Россия — представительница славянства".
Франция, прибавлю и я, есть передовая нация романо-германской культуры, понемногу отходящей в вечность; Россия — глава мира, возникающего для самобытной, новой и многосложной зрелости.
Какое же возможно тут сочувствие?!
Если же нет, если мы ошиблись, то и Россия погибнет скоро (исторически скоро), слившись так или иначе со всеми другими народами Запада в виде жалкой части какой-нибудь рабочей, серой, безбожной и бездушной федеральной мерзости!
И не стоит тогда и любить ее!
Suum cuique. (Каждому свое.)
В брошюре своей кн. Голицын очень ясно различает три степени возможных отношений к Франции русских людей и России во всецелости ее: сердечное сочувствие, формальный союз и случайное взаимное содействие. Он признает полезным только последнее, да и то с оговоркой, если Германия действительно окажется отъявленным нам врагом.
О Каткове ему приходится говорить много, потому что его возражение невпопад пламенным французским публицистам написано непосредственно под впечатлением глупой статьи "Фигаро" — "Les theories de Katkoff (нашли теоретика!). "Катков — искренний друг французской республики, Катков — противник и враг русского дворянства, говоривший о нем с презрением" и т. д.
Кн. Голицын обличил "Фигаро" в невежестве и пустословии; он хотел растолковать французам (жаль, что не русским), "что Катков не восхищался строем их государства, не сочувствовал республике их, не видел в нынешней Франции почти ничего достойного уважения или подражания, а только как русский практический политик находил временное сближение с правительством Франции выгодным для наших собственных целей".
Кн. Голицын защищает Каткова от нареканья в симпатиях к Франции; он говорит, что "знамя Каткова было белизны незапятнанной", что "красной, пунцовой республике" этот русский патриот сочувствовать не мог. Он очень высоко вообще ценит Каткова, хотя и замечает в одном месте, что страстность покойного "оппортуниста" нашего и в деле чисто практического соглашения с представителями деятельной французской политики перешла в последнее время за должную черту... Кн. Голицын утверждает, что "по слухам, Катков вступил в ненужные переговоры с влиятельными людьми вашей (французской) нации; он дозволил некоторым друзьям своим свидания с вождями ваших партий... действия, которые у нас (в России) в высших сферах не были бы одобрены"...
И конечно, если эти слухи справедливы, то одобрять тут нечего; особенно в наше время "благодетельной гласности" и т. д. Если бы Катков был не публицист, а прямо и просто человек власти, министр, напр., то это было бы, может быть, очень полезно.
В старину ни публика, ни газеты, ни депутаты национальных собраний не мешали своему правительству делать дело тайно, не спеша и солидно. Теперь не то. Какое-то жужжание вокруг, неясное, глухое, но несносное... Всем надо судить, говорить, писать, советовать, ораторствовать; надо изумляться, как еще нынешние дипломаты могут вести серьезные дела! То друг друга опровергающие слухи, то повторение одного и того же известия с ничтожными поправками; все мелькает, все рябит в глазах, сливается в какой-то бледной, полинявшей пестроте... Никогда почти нельзя понять ясно, кто именно чего ищет и желает, — государь ли той или другой страны? Правительство ли то или другое в совокупности своих главных сил? Нация ли? И какая часть нации. "Франция ищет"... "Россия желает"... Какая Франция? Какая Россия? Все это так сложно и темно!
Если бы мы писали: "Я думаю; я для России желаю; я нахожу"... право, было бы гораздо прямее и полезнее!
В те времена, когда дипломатические дела и вообще высшую политику ведали только цари с министрами и могучие советы аристократических держав, подобных Венеции и старой Англии, для посвященных все было ясно, для непосвященных — темно. И великие дела совершались без газетного и парламентского празднословия.
Мне скажут, что великие эти дела совершаются и теперь и под эту демократическую кошачью музыку... Ведутся победоносные войны, распадаются или поглощаются целые государства; заключаются искусные и сложные трактаты, подобные Берлинскому, напр.
Все это так; у людей есть огромная способность применяться к новым условиям, и государственные люди применились к этому ежедневному мельканью полу-истин, полу-лжи и общепринятых фраз, к этому нескладному концерту передовых статей и политических брошюр, они даже под рукою (у нас в России не понимаю, с какой ясной целью и для кого именно?!)... по делам внешним влияют на печать, внушают, возбуждают, сами даже иногда без подписи пишут...
И при этом иногда делают именно то, что внушали и писали, а иногда совершенно обратное.
Журналисты тоже часто пишут не то, что думают, но совершенно противоположное; они принимают на себя роль дипломатов; но здесь это гораздо вреднее; возьмем журналиста — независимого, честного, положим, русского... Он пишет, положим, общепринятую фразу: "Россия желает прочного мира в Европе..." Предположим при этом, что какой-нибудь из друзей и единомышленников этого журналиста говорит ему вечером: "Надо желать войны на Западе; она нам развяжет руки на Востоке; еще рано класть предел даже и завоеваниям нашим; мы не приобрели еще главного — Босфора; Босфор и Дарданеллы до того важны, до того нам для дальнейшего даже и духовного развития нужны, что я бы с радостью отдал бы, кажется, за них Германии почти всю Польшу, и чехов еще с большей радостью и, пожалуй, даже и Курляндию. На что этого рода гордость — ничего не уступать, ничего не отдавать! Есть соображения глубже и возвышеннее этого: все то благотворно, что нас удалит от европейского Запада; все то спасительно, что отодвинет нас от того несчастного "окна", которое Петр 1 прорубил в Европу "средь тьмы лесов и топи (финских) блат".
Если же такой простой и щедрый с нашей стороны обмен невозможен по каким-нибудь соображениям, которых я не понимаю, то я желал бы войны; сокрушаюсь даже, что Турция с нами кое-как ладит, и молю Бога о том, чтобы Англия или Австрия вовлекли ее в какой-нибудь союз против нас в добрую для нас минуту!"
"Да, это правда (отвечает журналист), но у нас еще общество не дошло до этого высшего понимания. Великое религиозное и культурное значение Восточного вопроса очень немногим доступно. Если бы лет десять тому назад кто-нибудь из нас, пишущих, начал бы проповедовать, что ни болгары, ни сербы сами по себе не стоят наших жертв, даже и простои народ, потому что он сам из себя, без нашей помощи, кроме пошлых демагогов, ничего выделять не может (как и всякий народ без национальной монархии, без сильного духовенства и без блестящего дворянства), но что воевать и победить турок, и освободить, и усилить юго-славян нам все-таки нужно, чтобы самим сделать еще один шаг к окончанию Восточного вопроса; если бы мы писали так, нам бы ответили: "На что нам ваш Царьград и ваши проливы? Куда нам?! У нас и без них трудно". А для освобождения юго-славян одушевились. И потому нужно было славян хвалить, превозносить и возлагать на них в будущем прекрасные надежды. Положим, друг возражает на это журналисту так: "Все это ложь и ложь, все искажение правды в глазах читающей публики. Велело бы правительство воевать, пошли бы без всякого одушевления, одушевились бы там, на месте, как и случилось на деле со многими... Вольно же правительству слишком много обращать внимания на газеты; оно и без них положением своим и силой своей научается, что нужно делать по внешней политике. А для публики нашей, не специально посвященной в дела дипломатии, полезнее было бы говорить пояснее правду более общую. Нам надо публику воспитывать, нам, больше ее во всем этом смыслящим и этому себя посвятившим, а не правительство учить, которое само, я думаю, знает или должно знать, что возможно и что удобно теперь. И не иностранцам мы призваны отводить глаза, а своим открывать их. Сколько ни брани мы за что-нибудь иностранцев, например французов за их нравы и быт, это не помешает их начальникам заключить союз с нашими дипломатами, когда нужно и можно; сколько ни тверди мы, что надо взять Царьград, ни турки и никто другой за это войны нам не объявят... А свои читатели будут заранее подготовлены; будут понимать, чего хотят от них... Согласны ли вы, еще раз спрашиваю, что война между Францией и Германией желательна и что надо внушать это заранее публике, а правительство наше останется при своем и будет делать то, что ему угодно (быть может, впрочем, радуясь, что на всякий случай умы подготовлены?). Эта подготовка ясная, всем доступная, есть действительная помощь властям, а лживые и всем известные фразы, которым нельзя придавать практического значения, — кому они нужны? Свои верят и сбиваются: это дурно; а иностранцы, для которых как будто это пишется, не верят. Редактор — не официальное лицо, не дипломат, не министр, под пером которого, пишущим уже прямо для одних иностранцев, — такое простое выражение, что "Россия желает всеобщего мира", имеет действительное значение, хотя, быть может, и временное и только приблизительное, но все-таки действительное. Если даже дипломат напишет это в официальной ноте за неделю, не больше, до решенной уже мобилизации... то он сбивает этим только противников, а редактор путает своих! Согласны ли вы?"
Так говорит друг.
— Да, это правда, все это печальная правда современной запутанной жизни... Босфор нам необходим... И война желательна, — восклицает редактор.
И, сказавши это вечером другу, редактор той же ночью садится и начинает передовую статью так: "Россия желает европейского мира; мир на Западе ей необходим; завоеваний ей не нужно..." и т. д.
Для кого же это? Для цензуры? Если так, то это еще самое резонное, не потому, что цензура может карать, а потому, что ни один публицист, будь он мудр, как Катков, и благороден, как Аксаков, не должен приписывать себе какую-то исключительную монополию патриотизма вот такого-то и такого-то; может быть, люди, власть имеющие и несущие на своих плечах ответственность, настолько же превосходящую тяжестью своею ответственность журналиста, насколько вообще дело превосходит весом своим слово, может быть, эти люди власти в данную минуту патриотизм-то именно полагают в уступчивости, которой причины мы не знаем?..
Для цензуры так писать позволительно и нередко похвально; но успокаивать иностранцев, отуманивая своих, едва ли полезно.
А так нередко делал, мне кажется, и сам Катков.
Положим, что Катков был судьбой своей поставлен в особое положение: он не мог не понимать силы и значения своего слова; он знал, что он имеет непосредственное, нередко почти немедленное влияние на дела. То же самое, что говорил он почти всегда вовремя и кстати, заботясь лишь о действиях завтрашнего дня, — проповедовали, положим, другие гораздо раньше его; иногда выражая все это гораздо шире и глубже его, остроумнее, несравненно прозорливее; но он, ничуть не стесняясь, игнорировал все сказанное этими другими и в периодических изданиях, и в целых особых книгах. Умалчивая о том, что прежде его это самое сказали Хомяков, Аксаков, Н. Я. Данилевский, Тютчев, в иных случаях даже Герцен[2], он повторял чужие мысли в такие только минуты, когда становилось возможным их немедленное приложение, и был вообще, как превосходно выразилась о подобных деятелях Жорж Санд, не "инженером человечества", составляющим планы построек, теории, как думает "Фигаро", а "сапером", приводящим в исполнение эти планы.
Оттого Катков так часто и менял свои мнения, оставаясь всегда верен одной основной цели: принести пользу русскому государству, принести ему пользу так, как он сам в данную минуту понимал эту пользу. Я привел Ж. Санд, мне хочется привести еще и Карлейля, который сказал: "Жизнь похожа на спряжение неправильных глаголов".
Катков знал отлично эту грамматику жизни и соображался с ней постоянно.
Из кабинета своего — его великий, но вовсе не оригинальный и в смысле общих взглядов ничуть не творческий ум — умел с необычайной остротой угадывать то, что можно сделать теперь для достижения непосредственных целей; умел указывать всем на то, что должны делать сейчас люди, облеченные официальною властью. А может быть, иногда и наоборот...
Мне кажется, будто он знал иногда наверное, что его в петербургских высших сферах в данном, особом случае (преимущественно в делах внешней политики) не послушают; что, взявши в расчет, между прочим, и его мнения, пойдут иной, противоположной даже дорогой, и писал все-таки свое, уже не для высших наших сфер на этот раз и не для нашей публики, не для направления русского общественного мнения, а для устрашения или успокоения иностранцев, знавших силу его влияния в России.
Быть может, я с этой стороны (с практической собственно) пристрастен к Каткову до предрассудка или до суеверия, но мне давно уже казалось, будто его эмпирический такт так велик, что он всегда стремится толкать со своей стороны и в пределах своего влияния, хотя бы и косвенно, события именно на ту среднюю диагональ сил, по которой эти события могут идти в данную минуту.
Как гениальный практик-врач нередко сам не знает ясно, почему он в одном случае предпочел холодный компресс, а в другом, весьма с первым схожим случаем, избрал теплые припарки — и в обоих случаях с успехом; так, мне сдается, делал и он.
Мне, в моей вере в совершенно особое призвание Каткова, промыслительное в одном отношении, роковое (кто знает!) в другом, не раз казалось, что он и сам не всегда знает вполне — какая именно польза истекает из его речи в иных случаях; но польза есть, хотя и не та, которую он искал, но есть, и нередко высшая. Например, я помню мои собственные впечатления при чтении "Московских ведомостей" в конце 60-х и в начале 70-х годов, когда я служил в Турции консулом... В газетной литературе нашей не раз уже и тогда поднималась борьба против немцев, и в смысле сопротивления международному преобладанию нового германского государства, и в смысле стремления "обрусить", как говорится, Остзейский край. И в то время, про которое я упоминаю, происходило нечто подобное. Так как сборник статей Каткова, издаваемый теперь редакцией "Московских ведомостей", до этой эпохи еще не доведен, то я и не могу, разумеется, указать, когда и по какому именно поводу сохранилось у меня в памяти, что Катков начал тогда нападать на немцев и Германию; но я уверен, память не изменяет мне в том, что его беспокоили и раздражали неслыханные победы Германии в 70-м и 71 -м году и что он даже желал не раз чем-нибудь и как-нибудь поддержать Францию. Заметно, что он был и тогда не совсем доволен действиями нашей дипломатии или притворялся недовольным. В самых высших политических сферах наших, напротив того, радовались жестокому поражению Франции и действовали, видимо, сообразно с этой радостью.
Я вполне сочувствовал тогда правительству и ничуть не был согласен с Катковым. Считая Каткова в то время выше себя, как практического деятеля (уже за одно то, что он сумел так хорошо и скоро обделать свои личные дела), я удивлялся, как это он не понимает того, что для меня с 66-го года уже стало понятно, а после 71-го года ясно как день, и приписывал в нем это низшее теоретическое постижение какой-нибудь высшей практической казуистике. "Или он притворяется непонимающим ввиду каких-либо безотлагательных целей; или, если он заблуждается искренно, то и в этом есть какой-нибудь косвенный, таинственный, ему самому недоступный смысл".
Так думал я тогда, служа на чужбине и с жадностью читая даже и те статьи его, с которыми я был несогласен. Во мне говорил при этом не один только общий патриотизм русского гражданина, но к этому чувству присоединялись еще и более личные, так сказать, интересы политического агента на Востоке.
Общие политические дела отзывались беспрестанно на наших местных делах в Турции; сильные колебания в высших дипломатических сферах влияли иногда очень заметно на наше положение в доверенном нам крае. Всякому хочется служить хорошо; и всякий рад, когда одно из главных препятствий его деятельности устраняется или слабеет... Например, после унижения французов в 71-м году не только многие из нас, русских политических агентов в Турции, но и турецкие паши, и австрийские консулы, и многие другие вздохнули свободнее. До того французские консулы и дипломаты были наглы, дерзки, тяжелы и несносны... После Седана они стали скромнее. Кроме того, самый разгром Франции я находил для России в высшей степени выгодным, и пока шли переговоры о мире между Бисмарком и Тьером, я боялся до крайности, чтобы французы не сохранили бы как-нибудь целость своей территории. Все мы до того привычны были прежде считать Францию сильной, что мысль об отторжении от нее двух провинций все еще казалась тогда несбыточной мечтой. Но мечта сбылась, и я перекрестился!.. Государство более демократическое побеждено жестоко державой, в то время менее уравненной; республика — монархией; полезный пример; Севастополь и грубое потворство польскому бунту отомщено хотя бы "чужою рукой", но сторицей. Все эти нестерпимые фразы о величии буржуазной Франции, наконец, окончены и, вероятно.. навсегда!.. Теперь это будет нечто вроде Афин после Пелопоннесских войн, только с несравненно меньшим культурным значением. Республика 70-го г., вообразившая, что она, отказавшись от императора, будет в силах повторить великие подвиги прошлого века, унижена до того, что представители ее плачут в кабинете графа Бисмарка...
И наконец (и это важнее всего), временное преобладание Германии нам выгодно.
При сущесгвовании жестоко оскорбленной Франции, которую (точно так же, как Карфаген или Афины, даже как Иудею или Польшу) сразу добить невозможно, Германия на долгие года с Запада обеспечена не будет ни на миг. И это положение дел, это новое, дотоле невиданное на Западе перемещение сил для нас в высшей степени предпочтительнее прежних, вековых порядков в Европе при раздробленной Германии и при единой, преобладающей и почти всегда (кроме немногих случаев) всепобеждающей Франции.
Предпочтительнее в том простом и ясном смысле, что при существовании на материке Европы двух почти равносильных и друг друга постоянно борющих наций, нам гораздо будет легче, чем было прежде, окончить Восточный вопрос, т. е. перенести, наконец, центр тяжести нашей религиозно-культурной жизни с европейского Севера т полуазиатский Юг.
Что же делать, если мне религиозно-культурное обособление наше от современного Запада представляется целью, а политические отношения наши только средством!? Так что если нам в чем-нибудь приходится пока играть и второстепенную роль, в чем-нибудь уступить, что-нибудь утратить, когда-нибудь и где-нибудь даже быть и оружием побежденными (... например...), то и это все моему гражданскому чувству ничуть не обидно; ибо за изворотами извилистого исторического пути нашего я вижу ясно цель его: зеленые сады, разноцветные здания и золотой крест св. Софии над прекрасными волнами великого фракийского Босфора. На берегах его нам возможно будет, наконец, содрать с себя ту европейскую маску, которую намазала на лицо наше железная рука Петра I, дабы мы могли неузнанными или полуузнанными пройти шаг за шагом то вперед, то как будто назад — до заветной точки нашего культурного возрождения.
Так думал я уже тогда (в 70-м году), так верю и теперь...
В то время, когда что ни день, то приходило новое известие о поражениях Франции сперва буржуазно-императорской, а потом и просто буржуазной, я жил на острове Корфу. Один тамошний греческий банкир, к России весьма расположенный, пораженный этими вестями, спросил меня:
— А вы как думаете обо всем этом?.. Ведь это так неожиданно!
— Для меня это просто, — сказал я ему,
— Франция — это Афины, Пруссия
— Спарта, а Россия — Рим.
Грек был в восторге от моего наглядного объяснения... Я знаю, что многие из людей, уважаемых мною и по образу мыслей даже очень мне близких, думают (или, по крайней мере, пишут) несколько иначе об этом...
И, может быть, они и не могут думать (или хоть писать) иначе, находясь под влиянием каких-нибудь сильных, близких, непосредственных впечатлений; вблизи они видят, что изворот только что пройденного нами политического пути направлялся как будто назад от главной цели (берлинский трактат, болгарская конституция и т. д.), я же из "моего прекрасного далека" вижу "qu'on n'a recule que pour mieux sauter!.." и спокойно пророчествую, как и следует "безумному мистику".
Но я уверен, что противоречие между мною и близкими мне по духу людьми только кажущееся.
"Когда мы ходим вместе с Кювье по Jardin des Plantes, — говорил Geoffroi S-t Hilaire, — Кювье все видит многих обезьян, а я вижу все одну обезьяну".
То есть один из них любил наблюдать частности и отличия, а другой прозревал лучше общие черты. И ни тот ни другой не ошибались в основах своих; и тот и другой были своему научному делу полезны...
Так и тут...
Мой исторический фатализм
Александр Суццо, новогреческий поэт, был в родстве с другим Суццо, дипломатом, который состоял одно время посланником в Петербурге. Не знаю за что, посланник, говорят, не любил поэта и удалялся от него. Поэт был, по-видимому, добрее и не платил ему за это отчуждение дурными чувствами. Когда у него случайно кто-нибудь спрашивал, "родня ли он посланнику?", Александр Суццо любил отвечать так: "Да, я ему родня; но он не родня мне!"
В таком же точно отношении нахожусь и я к славянофилам аксаковского стиля; я их ценю; они меня чуждаются; я признаю их образ мыслей неизбежной ступенью настоящего (т. е. культурно-обособляющего нас от Запада) мышления; они печатно отвергают мои выводы из общих с ними основ. А. А. Киреев недавно (в "Московском сборнике" г. Шарапова) прямо сказал, что "я не славянофил", хотя и имею с славянофилами много общего.
Я, пожалуй, готов с этим согласиться, если принимать название славяно-фил в его этимологическом значении, то есть славяно-любец, славяно-друг и т. п. Я не самих славян люблю во всяком виде и во что бы то ни стало; я люблю в них все то, что считаю славянским; я люблю в славянах то, что их отличает, отделяет, обособляет от Запада. Люблю Православие; люблю патриархальный быт простых болгар и сербов; их пляски, песни и одежды; люблю даже свирепую воинственность черногорцев (хотя нахожу, что было бы лучше как-нибудь направить ее, если можно, не на бедных идеалистов-турок, но на славянских же демагогов и безбожников); черты византийских преданий и турецкие оттенки в их быте предпочитаю, конечно, "фрако-сюртучным", так сказать, сторонам их небогатой собственными запасами жизни.
Я бы любил их законы, их учреждения, их юридические и политические идеи, если бы таковые были очень оригинальны, очень выразительны и прочны... Но ведь этого нет у них; и даже знаменитая "Задруга" юго-славянская тает везде под веяниями европейского индивидуализма.
Все, кое-как еще охраняемое прежде, гибнет у них особенно быстро при усилении политической свободы; зависимость политическая у них (теперь это стало ясно) была (увы!) ручательством за сохранение независимости бытовой (культурной.); зависимость церковная точно так же задерживала хоть немного наклонность их к духовному рабству перед безбожием Запада.
Старое свое у них гибнет; нового своего они создавать не умеют и без нашей русской помощи (пожалуй, что и без некоторого насилия нашего) никогда не создадут...
Хотелось бы пламенно любить это развивающееся и растущее вширь и глубь самобытно-славянское... Да где же оно? И отказываться России от связи со славянством невозможно уже по той одной причине, что другие втянут их в "сферу своей мощи", если мы их оставим; и не бояться нам нельзя их религиозного равнодушия, их демагогической эгалитарности, их несравненно большего, чем у нас, грубого и сухого, последнего, вчерашнего европеизма. За все это, конечно, я "интеллигенцию" славянскую презираю и не люблю, на простой народ плохо надеюсь, ибо он везде рано или поздно поддается "интеллигенции" и быстрее поддается там, где нет и тени сословий, где общество очень смешано и уравнено. Но повторяю, что отказываться от них и от некоторого политического потворства им мы все-таки не можем, и вся надежда наша в этом трудном деле должна быть только на Россию, на самих себя, на так называемый русский "дух". Будем мы всё самобытнее и самобытнее духом этим; будем всё меньше и меньше на всех поприщах руководиться примерами Европы — пойдут за нами позднее и болгары и сербы, а еще позднее, вероятно (не будем же отчаиваться), и австрийские славяне...
Тому, кто утратил веру в столь быстро устаревшие теперь либерально-европейские идеалы, кто возненавидел это бесплодное и разрушительное стремление Запада к однообразию и равенству, тому пока осталась одна надежда, надежда на Россию и на славянство, Россией ведомое.
Будь я не русский, а китаец, японец или индус, но с тем же запасом европейских и русских сведений, европейских и русских пережитых уже фазисов развития, я, взглянув на земной шар в конце XIX века, сказал бы то же или почти то же. Я сказал бы: "Да, кроме России, пока я не вижу никого, кто бы в XX веке мог выйти на новые пути и положить пределы тлетворному потоку западного эгалитаризма и отрицания; мы, люди крайнего Востока, мы, чистые азиатцы, только теперь вступаем в тот период подражания, в который русские вступили уже при своем Петре, 200 лет тому назад. Они уже почти переварили все это; они этим пресыщены... А мы? мы еще только кинулись на это... И если всасывание всего европейского без разбора у нас продлится не слишком долго, то и этим мы будем обязаны, без сомнения, примеру России, которой поэтому надо желать в XX веке (от этого века что ж осталось!) не только умственного, но и политического преобладания в Европе. Если славянство затмит Запад постепенно на всех или хоть почти на всех поприщах, то тогда, быть может, и у нас, китайцев и японцев, скоро пройдет начавшаяся из Японии зараза всеразрушения. Политическое же преобладание славянства необходимо потому, что, к несчастию, толпа в наше время нигде хорошо не умеет различать культуру от государственности и некоторое уменьшение политического веса, хотя и вовсе не последовательно, но часто влечет за собою и унижение культурного идеала".
Вот бы я что сказал, если бы я, зная все то, что я знаю теперь, был бы не русским, а настоящим коренным азиатцем.
В этом, в собственно-культурном смысле я славянофил; и даже имею дерзость считать себя более близким к исходным точкам и конечным целям Хомякова и Данилевского, чем полулиберальных, эмансипационных, всепотворствующих славянофилов неподвижного аксаковского стиля.
Старые славянофилы говорили, что они не партия, но малочисленные представители особого учения; в последнее время эти славянофилы стали больше похожи на партию, ввиду практической цели не позволяющую себе отклоняться от полулиберальной доктрины; хотя, я полагаю, сами в нее не верят вполне. Они преследуют цели просто панславистические, не замечая, что неосторожный, великодушный и слишком простодушный панславизм (хотя бы только идеальный, еще не дозревший на практике до славянской федерации) грозит все-таки не чем иным, как все большей и большей и весьма пошлой буржуазной европеизацией; ибо вся славянская интеллигенция, — сплошь от Софии и Филиппополя до Праги — с ничтожными оттенками как две капли воды похожа на среднего европейца.
Надо, чтобы свои краски сначала стали как можно у нас гуще, а потом и невольно будем влиять на других славян; даже, быть может, и на чехов, насквозь, как известно, в бытовом духе, в привычках и вкусах своих "проевропеенных".
А если густота этих национальных красок, эта культурная независимость будет куплена ценою некоторого организованного насилия, сложного деспотизма, хотя бы даже ценою какого-нибудь внутреннего рабства в новой форме, то это не беда; к этому уж надо нам приучить нашу мысль. И я даже полагаю, что только какой-нибудь подобной ценою эта самобытность духа и может быть куплена в XX веке.
Неприятно, жалко, быть может, того или другого. Но как же быть?!
Во всяком случае, славянофилы, я думаю, согласны со мною в том, что, по примеру Данилевского, Россию надо и культурно, и политически противополагать в идеале не тому или другому западному государству, а целой Европе в ее совокупности.
И вот, мысля так, противополагая идеально Россию не Франции, не Англии, не Германии и т. д., а всей Европе, как особый мир, как назревающий новый культурный тип (только временно для целей быстрейшего развития впавший в чрезмерную подражательность), я переношу этот взгляд и на внешнюю политику и говорю так (все не уклоняясь от славянофила Данилевского): "Если прежний Запад во всецелости своей был всегда, когда только мог, инстинктивно даже, нам враждебен, то нам выгодно всякое нарушение его равновесия... Всякая перемена в том распределении политических сил, которое, несмотря на частые войны, прочно продержалось на Западе несколько веков, нам желательна; ибо ни одна из главных держав и наций Европы (Франция, Германия, Австрия, Англия) недостаточно еще сильна и теперь, чтобы, подчинив себе все остальные вполне, образовать против нас единое, согласное, непобедимое целое..."
А так как самое величайшее ниспровержение этого старого распределения сил произвело возвышение Германии, то значит, что, несмотря на всякие нам чинимые этой новой Германией затруднения, в общем для дальнейшего нашего развития это возвышение выгодно.
Я убежден, что путем ли дружбы и мира, путем ли вооруженной борьбы, победой ли нашей или даже поражением, прямым ли союзом или только взаимным равнодушием и единовременной борьбой вовсе в разных сторонах, но это возвышение Германии приведет нас туда, куда следует!..
Если меня спросят: "Как же так, далее и поражением?" Я отвечу: "Я в поражение наше немцами ничуть не верю; не верю даже и в войну с ними[3] и, предполагая только, со слов других, подобную войну, верю в нашу победу. Верю я не по гордости русской, а все по тому же историческому фатализму моему ("Наш черед!!"). Но я сказал "даже и поражением" для убеждения тех читателей моих, которые моей веры в ближайшее будущее России не имеют. И для них же напомню здесь о том, что не всякое поражение (или, вернее, полупоражение) практически бесплодно, хотя и всякое обидно. И побежденные иногда выигрывают; это зависит нередко от побочных условий дела. Итальянцы, как у них водится, были разбиты австрийцами при Кустоцце и Лиссе (на море), а Венецианская область все-таки досталась им.
Мы в 56-м году, хотя, конечно, и со славой отстаивали Севастополь и Крым в течение почти года, но все-таки были побеждены и связаны Парижским трактатом.
Однако самое существенное для ускорения развязки Восточного вопроса было нами достигнуто: турецкое правительство, побуждаемое не только нами, но под нашим влиянием и другими державами, произвело у себя уравнительные в пользу христиан реформы, и с тех самых пор и начались одно за другим в Турции восстания ободренных реформами христиан. Эти восстания довели Турцию шаг за шагом до войны с нами и до теперешнего ее безвыходного положения не между двумя, а между многими огнями".
И т. д.
С этой-то широкой (органической, фатальной, "мистической", пожалуй) точки зрения я и не могу находить внешнюю политику России за истекшее 30-летие плохой, невыгодной или ошибочной.
Ошибкам как не быть; они были в частностях, и, быть может, и грубые, но во всецелом внешняя политика эта была хороша, то есть целесообразна. Теперь необходимо стало переменить методу, и мы переменили. И это хорошо.
Кому суждено еще расти и развиваться, тому и ошибки на пользу; он их исправит; кому гибнуть, того и правильные действия надолго не спасут!
Этот исторический фатализм мой, как я сам уже назвал мое чувство, эта моя "мистика", как выражаются иные, тем уж хороша, что она ободрительна, что она излечивает от нашей уже слишком тяжелой и охлаждающей привычки все у самих себя то так, то иначе осуждать... Когда помнишь о невидимых силах, таинственных и сверхчеловеческих (божественных или органических — на этот раз, положим, все равно), тогда не можешь не смотреть серьезнее и сочувственнее и на дипломатию нашу, на которую за последние года, я не знаю, кто только не нападал! И я, между прочим, чрезвычайно признателен "Гражданину", что он, говоря о "наших слабостях", винил не одну только дипломатию, но и все русское общество, с дипломатией в иных потворствах согласное. И политики наши — орудие незримых сил, ведущих Россию пока еще все к высшему и к высшему!.. И кто знает (я давно это думаю), люди более смелые в политике, предприимчивые, упорные (напр., непреклонные в постоянно одностороннем патриотизме своем, как Аксаков, или изворотливые, но страстные и отважные, как Катков), кто знает, не погубили ли бы они Россию, если бы они прямо стояли у власти?
Я думаю, что погубили бы...
И какие же были сделаны нашей дипломатией очень большие ошибки? Я этого не вижу...
Только одно: слишком явное и неосторожное потворство болгарам в их незаконной и неправославной борьбе против Вселенской Патриархии. Мы помогали кое в чем староверам на Дунае; могли бы поддерживать и болгар иначе, другими путями и не так скандально; это правда. Но правда и то, что дипломатия наша была гораздо в этом деле сдержаннее, осторожнее, через что и православнее нашей публицистики. За исключением "Гражданина", помещавшего тогда статьи Т. И. Филиппова, и позднее "Востока" (Н. Н. Дурново), кто же у нас не рвал и не метал за "братьев-славян" и против греков? Оба столпа нашей патриотической печати, Катков и Аксаков, писали об этом точно будто в "Голосе", а не у себя; оба гремели против "фанариотов" каких-то; оба, присвоив себе как бы монополию патриотизма, обязывали всех иметь непременно тот сорт патриотизма, который был у них и который на этот раз оказывался самым дюжинным, общеевропейским, то есть либеральным. Некоторые наши дипломаты, с иностранной фамилией и даже протестантского исповедания, щадя и оберегая хоть сколько-нибудь греческое духовенство и его вековые принципы, были, право, гораздо православнее их на деле!.. Мне ли всего этого не знать, когда я во всех этих делах сам принимал, как чиновник, участие!
Оба они, и Катков, и Аксаков, так и скончались в этом заблуждении; разница только та, что у Аксакова заблуждение было, вероятно, более искреннее и вместе с тем более близорукое, опять-таки либерально-славянское по существу его собственной веры; а у Михаила Никифоровича — едва ли! Он имел тут, по всем приметам, другие виды, гораздо более дальнозоркие и вместе с тем более для Церкви вредные. Ему, видимо, хотелось вообще заблаговременно сокрушить силы всех Восточных (привыкших к самобытности) Церквей, чтобы в случае скорого разрешения Восточного вопроса русскому (т. е. полуевропейскому) чиновнику не было бы уже там ни в чем живых и твердых препон...
Дух Феофана Прокоповича и подобных ему!..
Действия против канонов Церкви и патриаршей власти в пользу славянских демагогов более чем ошибка — это личный грех! И этим грехом Аксаков и Катков согрешили больше, чем многие "русские немцы" наши.
Итак, и в худшем из дел своих петербургская дипломатия была, по крайней мере, безвреднее (патриотичнее поэтому) для будущего нашего, чем наши московские патриоты. ("Жизнь похожа на спряжение неправильных глаголов!"[4]) Что делать!
Какие же другие крупные ошибки? Франции не подано помощи в 1870 году? Война с Турцией и освобождение болгар? Уступка Боснии и Герцеговины Австрии? Берлинский трактат? Болгарская конституция?
О помощи Франции в 1870 году я не стану и говорить. Помочь тогда Франции было бы с нашей стороны просто безумием! Другое дело наши действия в ее пользу в 1875 году и наше теперешнее с нею сближение. Политика в обоих случаях сознательно правильная и превосходная: сперва дать ее унизить, а потом поддерживать. Войны с Турцией, разумеется, не по нашей вине нельзя было избежать. И Боснии с Герцеговиной нельзя было не уступить заранее Австрии, чтобы она не устроила нам нечто вроде Седана, напавши на нас с тылу во время плевненских затруднений. Изгнать австрийцев оттуда позднее, когда найдем это удобным, тоже нетрудно... И, разумеется, это имелось в виду при переговорах об уступке[5]. Освобождение болгар было тоже необходимо, не из либерализма одного, а для дальнейшего ослабления Турции, для облегчения нашего собственного пути на юго-восток. Теперешнее положение дел все-таки в этом смысле для нас выгоднее прежнего.
Берлинский трактат? Я думаю, что Аксаков пылал на него искренним негодованием, потому что он верил в неиссякаемые родники русского духа и полагал, вероятно, в одушевлении своем, что Россия в силах была после войны с Турцией немедленно выдержать со славой и вооруженное нападение целой коалиции, которой, может быть, явно и не угрожали, но которая все-таки была возможна. (А может быть и угрожали! Тайны архивов нам еще неизвестны... Но мне что-то плохо верится, чтобы Катков точно так же искренно, как Аксаков и многие другие, пылал бы этим самым негодованием. Неужели он не понимал такой простой вещи, что люди, правившие в те года Россией, не могли взять на свою ответственность подобную дерзкую попытку так же легко, как легко, например, нам, писателям, решиться написать ряд громовых статей в нашей газете? Обидно, конечно, было идти на суд Европы; но хороший политик должен уметь и обиды переносить кстати... Самое худшее, разумеется, во всем этом деле была старая метода наша признавать в принципе высшие права какой-то совокупной Европы... И в нападках на этот обветшалый метод патриоты были правы, ибо, конечно, с точки зрения принципов, лучше уступить временно насилию одной западной державы или двух-трех разом, чем благоприятствовать столь губительной для нашего будущего общеевропейской солидарности... Допускать охотно бескровное давление на себя этой отвлеченной Европы хуже, в смысле общего метода, чем перенести кровавое поражение от одной державы или от явного и вооруженного, но всегда не полного союза нескольких западных держав. Конечно, было бы крайне желательно избегать этого впредь. Но все-таки и то сказать: а кто бы понес главную и жестокую перед историей и отечеством ответственность, если бы, отказавшись "идти в Берлин", мы, вместо торжества 12-го года, нарвались бы на 56-й? Не робкая же Франция Ваддингтона стала бы нам тогда помогать? И к тому же, разве легкомысленное "общество" наше, которое всегда не прочь обвинять во всем правительство, так уже надежно? Неизвестно еще, какими бы личными жертвами стали поддерживать тогда правительство те люди, которые так были недовольны Берлинским трактатом.
"Общественное" мнение наше недовольно было "дипломатией"; но надо еще спросить, довольны ли были дипломаты нашим обществом в то время? Журналисты осуждены каждый день всё говорить и говорить о политике; дипломаты со своими согражданами публично о ней не говорят, но я знаю, как иные из них (и весьма умные, весьма много для России в молчании этом потрудившиеся), как они о нашем обществе в лето 78-го года думали и как мало они на него надеялись!.. Почему же я публицистам обязан больше верить, чем дипломатам или чиновникам, людям слова больше, чем людям дела?..
Вернемся к Берлинскому трактату. Забудем об обиде, забудем даже и о действительно дурной методе — смиряться перед "европейским концертом" этим; и взглянем на результат, взглянем хоть раз на дело прямо. После какой кампании, после какой борьбы с Турцией с самых времен Екатерины мы приобрели столько? Главными препятствиями нашими были издавна: Каре, Дунай, Балканы... Каре теперь наш; устье Дуная опять наше; а берега его в руках единоверных и слабых держав. Балканы во власти болгар, с которыми справиться нам легко, если бы они и вздумали нам сопротивляться. Турция почти не существует, как держава самобытная. Все христианские государства Балканского полуострова более или менее усилены и возвышены на развалинах Турции. Если они все неблагодарны, то, во-первых, это другой вопрос, и на безусловную благодарность Греции, Сербии, Румынии и самой Болгарии кто же мог серьезно и простодушно рассчитывать? Надо рассчитывать в политике прежде всего на бессилие их, потом на их между собою несогласия; потом уже на то, что принцип единоверия не может быть в короткое время дотла уничтожен, и, наконец, "отчасти"'на признательность. Словом, на все худшее, низкое (на страх, бессилие, раздоры) надо надеяться больше, на все высокое (единоверие, благодарность) меньше. Если в публике думали иначе, может быть, и очень умные и опытные люди, то уж в азиатском департаменте, напр., всякий молодой помощник столоначальника понимал, я надеюсь, все это как следует.
Одним словом плоды последней войны нашей, по-моему, очень велики, даже и по Берлинскому трактату.
Нас от С.-Стефано отодвинули назад шага на три. Но против исходной точки 75—77-х годов мы сделали десять шагов вперед.
Чем же это плохо?
Остается болгарская конституция. Ну это, конечно, ошибка; это более чем ошибка; если я сказал, что действия наши против Вселенской Патриархии можно назвать грехом, то дарование Болгарии бельгийской какой-то конституции я уж и не знаю как назвать. Не смею!
Но вот что достойно внимания: с точки зрения политики сознательной это было очень дурно; а с точки зрения исторического предопределения — превосходно! Дипломатия наша, вероятно, не хотела тогда уготовить в освобожденной Болгарии современную анархию. Если бы она имела в виду подготовить этот путь Родославовым, Стамбуловым и т. п., то она была бы гениальнее пяти Меттернихов и Бисмарков! Ибо только теперь болгарский народ поймет наглядно, что ему без нас нельзя жить и управляться. После этой анархии и наши строгости будут по сердцу многим там, а не переживи Болгария этой свободы и этой от нас независимости, останься она в то время без конституции, с русским генералом-диктатором во главе, все был бы глухой ропот, даже и у мужиков болгарских (я ведь лично имею удовольствие их знать); все было бы воображение, что свои лучше. И на мужиков, т. е. на консерватизм только серый, на охранение незнания никогда надеяться не надо. Болгарский мужик сам из себя, при соприкосновении с общеевропейским, общеплебейским образованием, ничего, кроме смелого и настойчивого хама - Инсарова, не может выделить... Теперь о царстве этих Инсаровых, "из народа же вышедших", какой-нибудь Брайко или Петко в бараньей шапке слишком жалеть не будет.
Я верю, что наша дипломатия этого не предвидела; она, при тех общезападных (тайных) идеалах, от которых столь многих русских, даже и высокопоставленных, так трудно излечить, вероятно, находила, что болгарская нация, вследствие глубокой эгалитарности своего из-под турка прямо вышедшего строя, зрелее для "идеальных" (!??), "передовых" европейских порядков, чем наша более сложная и более сословная по привычкам народность.
Конечно, болгарская конституция — cela n'a pas de nom!
Но это зло, "не имеющее даже вежливого имени", — по Божьей к нам милости — принесет превосходные плоды, которыми мы теперь-то, вероятно, уж сумеем воспользоваться... Наказал нас Господь милостью своей и щедротами!
И духовенству болгарскому все это на пользу... Они, болгарские епископы и священники, играли тогда каноническим правом и вековым строем Церкви в угоду своей неважной и бессодержательной "народности". Теперь их бьют и секут, и после такого испытания, вероятно, и нам будет легче примирить их с Великой Цареградской Церковью...
Нам, конечно, нам!.. Кто ж, кроме нас, может сделать искренно это великое дело. И мы его сделаем, если у нас будет побольше веры в дисциплину Церкви и поменьше веры в атеистическую свободу Запада!
Кому еще есть надежда расти и развиваться, тому все идет до поры до времени впрок. Даже и ошибки!
Господу нашему слава!
Судьба Бисмарка и недомолвки Каткова
По моему мнению, если и была во всей политической истории истекшего тридцатилетия крупная и непоправимая ошибка, то эта ошибка была сделана гениальным Бисмарком, а никак не нашей, более скромной, но, видно, промыслительно ведомой свыше дипломатией.
Пока мы не свершили того, что нам в истории назначено свершить, у нас, как говорится, "и лапоть прорастать будет". А великие люди лично творят великие дела, но от своевременной гибели своего отечества не спасают.
Бисмарку нужно было после 66-го года, соединившись с Австрией и уступивши Франции то, что она пожелает, нас раздавить (если бы немцы смогли это сделать); а потом уже, обессилив нас и усилив Австрию на наш счет, обрушиться на Францию.
Неужели он этого не понимал? В 67-м году один пруссак, инженер, служивший в Турции, говорил мне самому, что война с Россией была бы в то время у них очень популярна. Если так, то как же Бисмарку было не понимать того, что я сказал выше. Я убежден, что" он об этом думал, и будущая история, вероятно, покажет, какие соображения или какие неодолимые препятствия помешали ему это сделать. Теперь это уже невозможно. Теперь уже немцам со славянским движением не справиться, и все преграды, которые они будут ставить на пути нашем, будут только раздражать нас, не принося им существенной пользы.
Разумеется, и это князь Бисмарк понимает, — и оттого, вероятно, политика его, прежде столь прямая, ясная, в одно и то же время — и насильственная, и правдивая, теперь стала такой запутанной, изворотливой и, при всей сложной тонкости своей, — бесплодной. Что же ему делать? Пожертвовать Турцией, проливами, быть может, даже частью Австрии (Галицией, например) и утешить себя только 8-ю миллионами австрийских немцев? Дать вырасти во всеоружии всеславянскому федеративному колоссу? Добиваться для такой невыгодной цели соглашения с Россиею, почти вынуждать ее к совместной наступательной политике, которую по какому-то врожденному чутью русские государственные люди вообще не очень любят?
Трудно решиться на это!..
Пытаться создать две славянские сильные державы (т. е. отдать Австрии, если нельзя весь Балканский полуостров, то хоть всю его западную половину), дышать их антагонизмом, подливать масла в огонь их естественной и явной тогда вражды? Это еще лучше всего для будущего Германии... Бисмарк слегка и пытается это сделать... Но ведь он знает, что чем дальше протянется Австрия к югу, тем скорее тогда произойдет у нее борьба на жизнь и смерть с Россией и тем скорее (и против воли даже нашей) разрешится не только Восточный, но и всеславянский вопрос в нашу пользу.
В гибельном для Австрии исходе подобной борьбы возможно ли сомневаться?
К чему же ведут все эти, в сущности, слабые попытки? Только к тому, что раздражают русских, к тому, что удаляют правительство наше от германского; что верных политических друзей обращают в национальных врагов, во врагов страшных, ибо в самом деле долготерпеливый и уклончивый великоросс становится страшен, когда предел его терпению прейден.
Что же делать?
Воевать смело на оба фронта? Вызывать на это соседей? Но ведь это безумие!
Конечно, еще Россия может, если хочет, оставить Францию без помощи, но и то лишь один на один с Германией, а не против целой коалиции; но Франция не может, далее, и при величайшей ненависти к России, оставить ее один на один с Германией. Даже и при ненависти к нам другого подобного случая отомстить и возвратить утраченное ей едва ли найти. Если Франция и в минуту предполагаемого столкновения России с Германией не будет воевать, так ей останется только считать себя с того времени чем-то вроде Португалии, которую всякий может оскорблять, как предсказывал один из ее лучших публицистов Прево-Парадоль. Трудно предполагать, чтобы и теперь уже для этой державы приспело время подобного смирения! И неизбежное падение требует постепенности при подобном великом прошедшем, каково прошедшее Франции...
Я повторяю — даже при ненависти к нам — французы исторической необходимостью вынуждаются нам помочь.
Но об ненависти нынче (и до поры, до времени) не только не слышно, но французы, эти исконные противники и вечные порицатели наши, воспылали теперь к нам симпатией, такой пламенной и такой ничуть не нужной ни для их действительных целей, ни для наших, что остается только с сожалением пожимать плечами!..
Итак, вот к какому тяжелому и чуть-чуть не безвыходному положению привели новую Германию и блестящие победы ее и... я не хочу сказать — сам предприимчивый гений великого канцлера... Нет! Личное величие во всяком случае останется за ним... Но привел Германию к такому положению ее исторический рок, в незримой руке которого и великие умы, и самые мощные души не что иное, как послушные и чуть-чуть не слепые орудия!..
Кто-то, чуть ли не Шопенгауэр, где-то уподобляет великих людей тем деревянным изваяниям, которыми в старину украшали носы кораблей. Когда дикие жители каких-нибудь дальних островов видели подходящий впервые к их берегам европейский корабль, то они принимали это деревянное изображение за божество, влекущее за собой судно своей собственной силой. Это уподобление, в простоте своей, слишком преувеличено. Изваяние на носу само ничего не делает. Замечательных деятелей вернее уподобить капитану или рулевому на том же корабле. Они действуют, они направляют корабль, и между ними встречаются люди разных врожденных способностей и разного полуневольного опыта; они, конечно, в основаниях своих действий не свободны; деятельность их обусловлена и ограничена как внешними обстоятельствами — погодой, течениями, свойствами воды и воздуха, законами гидростатики и т. п., так и оттенками собственного характера, законами личного духа — разными степенями смелости, навыка, ума, осторожности и т. д.
Уподобление, говорю я, верно по идее, но оно слишком уже просто и грубо. Великие люди остаются во всяком случае великими; замечательные во всяком случае замечательны; без исторической вменяемости невозможен исторический суд; нельзя же не заметить некоторой разницы между первым консулом Бонапарте и президентом Греви. Бонапарте более похож на капитана; а г. Греви более подходит к изваянию: но как тот, так и другой действительно произведения данной свыше эпохи и среды, роковым ходом развития определившейся. При общем поднятии духа необходим был гений — он явился; понадобился человек, скромный и не опасный для народа усталого, изверившегося, в самом себе разочарованного — отыскался г. Греви.
Замечу, кстати, великие или вообще замечательные люди бывали всегда двух родов: одни из них довели успешно до конца жизни своей свое главное, сознаваемое ими дело: другие под конец жизни видели крушение своих надежд; но если они сознаваемой и главной цели своей не достигли или обманулись в ней, след их в истории все-таки не изгладился, и плоды их могучей деятельности все-таки вечны, хотя плоды эти вышли не совсем те или даже совсем не те, о которых эти замечательные деятели мечтали.
Август римский, святой Константин, Петр I, Фридрих II, Елизавета английская, оба Питты, Вашингтон, Ришелье — вот люди, которые скончались, не видя крушения своих надежд; Александр Македонский, умирая, сам раздробил свое великое, но эфемерное царство. Оба Наполеоны не только были низвергнуты сами, но и успели видеть ниспровержение тех порядков, которые они завели. Над усилиями Суллы, Брута и Помпея история насмеялась, и монархическая демократизация Рима, вопреки их подвигам и жертвам, продолжалась безостановочно.
Ни М. Аврелий, ни Диоклетиан уже не могли спасти старого Рима; нужен был Рим новый, христианский, и, с утверждением этого нового Рима, Константин благополучно соединил свое имя. Вот разница.
Недалеко уже то будущее, которое покажет всем, какого разряда человек князь Бисмарк; на кого он больше похож судьбой своей: на Фридриха II, который скончался, поладив и с Россией, и с Австрией, на лаврах, ничем не смятых; или на одного из Бонапартов, начавших деятельность победами и окончивших ее жестокими поражениями. На лорда Чатама, начавшего жизнь свою при возрастающем величии Англии и окончившего ее среди того же величия; или на Меттерниха, дожившего до печальной катастрофы 1848 года, после которой Австрия уже не та felix Austria, что была прежде — и безвозвратно не та!
Для меня, похвалюсь, ясно даже и то, что может сохранить если не силу самой Германии очень надолго, то, по крайней мере, личную славу стареющего канцлера незапятнанной, и то, что может и эту славу мгновенно омрачить навеки, и самую силу Германии сокрушить надолго. Сохранить все это может явное содействие русским целям на Востоке (хотя бы и с ограничением); погубить все это может, конечно, не война с одной выдохшейся Францией, а вооруженное сопротивление славянскому развитию; ибо, повторяю, слишком трудно предположить, чтобы при подобном нападении на Россию французы остались бы нейтральными.
Так называемое "национальное", а, по-моему, племенное политическое движение по существу своему везде есть движение революционное, разрушительное и для побежденных, и для победителей одинаково; культурно к тому же в современных своих последствиях это движение совершенно бесплодно, ибо оно и освобождающихся и освобождающих, и побеждающих и побеждаемых одинаково демократизирует, одинаково опошляет и принижает, делая всех с каждым часом, с каждым годом друг на друга более похожими в нравах, учреждениях и вкусах, всех все более и более приближает к какому-то отрицательному общему типу среднего европейца.
Но как бы то ни было, как бы вредно не отзывалось на национальном характере несколько позднее это племенное движение, в отношении государственных собственно успехов и поражений мы ясно видим следующее: пострадали жестоко все те державы, которые хотели противиться этому племенному объединяющему и уравнивающему, демократизирующему, эмансипационному, пожалуй, даже опошляющему движению. Австрия хотела воспротивиться освобождению и объединению Италии — она была побеждена и обессилена; она же хотела помешать тому же всесливающему процессу в Германии — опять была поражена и еще сильнее; Франция, воюя против смешения немцев, Турция, препятствуя славянскому движению, тоже пострадали. И новая Германия, сколоченная наскоро железной рукою, разобьется вдребезги, если попытается преградить безусловно путь славянскому потоку...
Потворствуя России на Востоке, с некоторыми, конечно, ограждениями (напр., с таким условием, что Австрию позволительно победить, если нужно, но нельзя разрушать ее), князь Бисмарк, по крайней мере, может умереть со спокойной совестью и с непомраченной славой. Он мог бы в этом случае сказать себе, умирая: "Я сделал, что мог; а если Германия органически уже стара и бюргерское общество ее немногим только моложе французского истасканного либерального мещанства, — так это уже вина не моя, а всей прежней европейской истории!"
Иначе — горе ему! Даже и не доблесть наших войск, не таланты наших генералов, не русские подвиги решат тут дело, а множество роковых и неожиданных, а отчасти и ожидаемых, но неотвратимых в случае борьбы с Россией обстоятельств.
Одно из таких ужасных для Германии и неотвратимых обстоятельств — это жажда "отместки" на западной границе...
Неужели князь Бисмарк всего этого не знает и не понимает? Не может быть.
Не может быть, чтобы и Катков не понимал всего сказанного мною, несмотря на то что он в такой именно связи мыслей, как у меня и с подобными выводами, никогда этого не высказывал...
Если я это так ясно понимаю, как же было не понимать всего этого ему, Каткову, который был гораздо способнее меня?
Отчего же он не любил никогда настаивать на том, что возвышение новой Германии над прежней Францией для нас выгодно, выгодно в высшей степени, выгодно, несмотря на то что мелкие препятствия и требования и даже иной раз и оскорбления со стороны возросшего в силе соседа неизбежно умножатся, несмотря и на то даже, что случайность тяжкой войны с подобным соседом гораздо опаснее и страшнее, чем с прежней сильной и всепобеждающей, но удаленной от нас Францией или чем с прежней небольшой и осторожной Пруссией.
Отчего Катков этого не любил говорить? Отчего вообще он многого ясно не договаривал?
Оттого ли, что он не всегда писал то, что думал в самом деле?
Или оттого что истине высшей, широчайшей он всегда почти предпочитал истину низшую, более близкую и более узкую; правде более общей и основной — правду завтрашнего дня и потребность немедленного приложения?
Не знаю.
Человек, в высшей степени страстный, он жаждал быстрого воплощения своей мысли в дело; человек, в то же время чрезвычайно хитрый и ловкий, он умел и не боялся притворяться, что будто бы даже и не понимает того, чему еще осуществиться по его практическому чутью не настала пора. Быть может, он думал так:
— Пусть лучше думают немногие, избранные, что я не понимаю, чем чтобы многие и влиятельные меня бы не поняли. А они не поймут, если срок не пришел!
К тому же он не мог же не сознавать, до чего он влиятелен; до чего сильно действуют его слова, и потому обращался со словами и мыслями своими разборчиво.
"Gloire oblige!" — скажу я, а он знал свою славу, возрастающую даже и за границей. Я, служа в Турции, видел сам, в какое бешенство приводили нередко, например, хоть бы английских консулов его статьи, переданные в иностранных газетах.
Вспомнив об этом, понимаешь, в каком смысле он однажды в частном разговоре сказал одному из наших известных ученых: "Нельзя писать все то, что думаешь... Они (читатели) Бог знает как еще все это поймут!"
Катков писал, мне думается, с разными целями: иногда, имея в виду одни лишь высокопоставленные в России лица, иногда собственно для русского общественного мнения, для его возбуждения; иногда преимущественно для иностранцев.
Так, напр., когда правительство наше потворствовало Германии, а он писал против немцев, мне все кажется, что он, возбуждая наше общество в духе, противном официальному духу, совсем не желал, чтобы в Петербурге его послушались, а желал только, чтобы покойный Государь, подавая одну руку германскому императору, мог другою всегда указывать на ту бурю народных русских страстей, которую он всегда может поднять на Германию, если ему это будет угодно!
Сам непосредственно не находясь у власти; надеясь, что там понимают дело, как следует, — он в таких случаях (мне все кажется) старался лишь побочными, но важными средствами облегчить это дело людям, стоящим у кормила правления.
Если это так; если он с подобной целью писал иногда не то, что думал, то эту ложь можно назвать благородной ложью и хитрость эту следует назвать патриотической, даже самоотверженной хитростью, ибо многие могли основательно сказать, что он совсем не дальновиден.
Если же нет, то в подобных случаях он был уж слишком страстен, упрям и часто непрозорлив.
Почему, например, он не употребил со своей стороны всех возможных усилий, чтобы помешать дарованию Болгарии конституции? Или он предвидел необходимость пережить современную анархию? Или он допускал в тайне души своей опыт над Болгарией? Как доктора: "in anima vili!"
Тогда еще это не слишком дурно, хотя все-таки опасно. Или (неужели?) у него в глубине души еще оставалась кое-какая вера в те самые европейские идеалы, которым он при начале деятельности своей так усердно служил и от которых позднее, шаг за шагом, опыт за опытом поочередно отказывался?
Кто знает! Он систематически и с полной ясностью ничего не любил выражать... Он что-то как будто всегда приберегал в себе на всякий случай...
Или, напротив того, он уж слишком исключительно заботился о злобе текущего дня — и воображал ошибочно, что все можно опять поправить заново, если и перейдешь через край.
И еще пример: почему он за последние года, такой твердый и формальный защитник Православия и прежде никогда явно против Церкви не враждовавший, почему он так упорно травил греческое духовенство? И травил иногда из-за пустяков.
Это может казаться загадкой для того, кто из личных с ним разговоров случайно не узнал (подобно тому, как узнал я) его задней и серьезной мысли.
Феофан Прокопович, повторяю, — вот кто в нем жил. А греческое духовенство — это Стефан Яворский в своем роде.
Государство — прежде; Церковь — после; видимо, думал Катков.
Дальше идеалов Петра I он не шел.
Как будто Русское государство может жить долго без постоянного возбуждения, или подогревания, так сказать, церковных чувств!..
Я подчеркиваю церковных именно, а не просто христианских... В наше время слово христианство стало очень сбивчивым. Зовет себя кощунственно христианином даже и Л. Н. Толстой, увлекшийся сантиментальным и мирным нигилизмом. "На старости лет открывший вдруг филантропию", как очень зло выразился про него тот же Катков.
Гуманитарное лжехристианство с одним бессмысленным всепрощением своим, со своим космополитизмом — без ясного догмата; с проповедью любви, без проповеди "страха Божия и веры"; без обрядов, живописующих нам самую суть правильного учения... ("Возлюбим друг друга, да единомыслием исповемы ". Для крепкого единения в вере прежде всего, а потом уже и для взаимного облегчения тягостей земной жизни и т. д.) — такое христинство есть все та же революция, сколько ни источай оно меду; при таком христианстве ни воевать нельзя, ни государством править; и Богу молиться незачем... "Бог — это сердце мое, это моя совесть, это моя вера в себя, — и я буду лишь этому гласу внимать!" (Да! И Желябов внимал своей совести!)
Такое христианство может лишь ускорить всеразрушение.
Оно и в кротости своей преступно; я не о нем (избави нас, Боже!) говорю; я говорю, что для Русского государства необходимо постоянное подогреванье, подвинчиванье церковности православной и поэтому, чем богаче будет запас этой церковности, чем сильнее будет самобытный заряд живых православных чувств где-нибудь во всей совокупности Церквей восточного исповедания, тем в общем смысле выгоднее и для государства Русского даже в том случае, если сила этого самобытного заряда и будет его в частных столкновениях обжигать иногда. Пусть обожжет, лишь бы сама не слабела!
Как часто, живя в Москве, я думал именно об этом, проезжая вечером мимо электрических фонарей у храма Спасителя. Меркнет, меркнет свет фонаря... чуть светится; и вдруг какая-то невидимая сила, где-то, я не знаю (там, конечно, где сосредоточен заряд электричества), что-то свершает мне непонятное, и свет опять начинает сиять все сильнее и сильнее, так сильно, что глазам тяжело...
Мы живем века в озарении этого света, не думая ничего об его источниках, но попробуйте ослабить эти источники... Что будет?
Восточные (греческие) местные Церкви привыкли издавна под турком к самобытности... Они бедны; они были по внешности унижены под мусульманским владычеством; особенно в старину; но в сфере своей собственной, специальной жизни, в среде христианской они были властны и независимы; иноверная светская власть требовала от них только политической покорности и на духовные дела не искала (до последнего времени) посягать. Со времени большей "европеизации" Турецкой империи, правда, началось противоположное движение: возрос внешний, видимый почет, оказываемый турецкими властями православному духовенству; но независимость власти и влияние в среде христианской начали слабеть.
Рассказывали мне, что в старину шейх-юль-ислам сидел на диване, а Вселенский Патриарх на коврике, на полу; а теперь они сидят рядом по-европейски. Но зато Порта не прочь (по-европейски же) забрать в свои руки и многие из атрибутов епископской и патриаршей власти, подобно тому, как светская власть забрала себе эти атрибуты в Сербии и свободной Греции. Прежде турки легче решались из-за политической причины повесить или заковать в цепи епископа, чем вмешаться в его духовные дела; теперь — наоборот. Православные государства (большие и малые) научили и Порту, как надо вежливо и почтительно ослаблять и расстраивать Православие. Оборот дел, конечно, невыгодный, и прежние условия внешнего угнетения и духовной властности были лучше; но, с другой стороны, ведь и дни Турции сочтены, и близко уже то время, когда тому, кому следует, будет поставлена дилемма: "Воздвигнуть рог христиан православных" или нет? Воспользоваться остатками силы и независимости Восточных Церквей и особенно Вселенской Цареградской — или не воспользоваться? Усилить их или ослабить еще больше?.. Вдохнуть в Православие новую жизнь, делая повсюду членов "учительствующей Церкви" более смелыми и предприимчивыми; иерархию более независимой и властной? Или оставить все по-прежнему? Сосредоточить, объединить в искусном и сложном устройстве всю Восточно-Православную Церковь или дать местным Православным Церквам таять понемногу в племенном разъединении и под влиянием разнообразных давлений, иногда прямо враждебных, а иногда и благонамеренно вредных в робком охранении существующего и только одного существующего? ("J'y suis — j'y reste!" Мак-Магона.)
Вот что предстоит, вероятно, вскорости; и вот о чем думал, конечно, Катков, когда писал, как будто бы иногда и ни к селу, ни к городу, против Восточных Патриархов.
Я говорю ни к селу, ни к городу потому, что вспоминаю его, будто бы, чисто моральные негодования и разные эмансипационные выходки даже в пользу сирийских арабов... Ну, положим, болгары — так и быть... Тут важны не столько сами болгары, сколько местность, в которой они живут, на заветном пути нашего Drang'a. Хотя, по моему мнению, антиканоническая политика для русских деятелей не только грех, но и ошибка (грех — для людей, ошибка — для государства), а все-таки в этом антиканоническом болгаробесии был не один же эмансипационный (т. е. революционный) смысл; а был и некоторый расчет политического (обязательного для государства) своекорыстия... Политика, положим, слишком уж простая, грубая, топорная — освободить, мол, братьев-славян от "ига фанариотов"; вместе с тем весьма опасная, рискованная политика, которая еще благополучно сошла нам с рук (благодаря тому, что власти были осторожнее публицистов); и держаться, конечно, такого пути Каткову уже по тому одному не следовало, что в том же духе проповедовал и сам "Голос"... (Подозрительно и страшно!) Но все-таки поддержка болгарских претензий была хоть сколько-нибудь понятна. Однако Каткову болгар было недостаточно; ему занадобились даже и сирийские арабы с г. Муркосом во главе... Эти нам зачем?.. Чем они лучше или ближе греков? Неужели одна защита "угнетенных"?.. Едва ли... Ведь особой мягкости или сантиментальности в покойном льве нашей журналистики никто не замечал?.. Напротив... (И за это "напротив"... ему даже вечное спасибо в наши нелегкие времена!)
Итак, как же объяснить эти резкие выходки против Иерусалимской иерархии; эту веру на слово, хотя бы г. Елисееву, напр., эти корреспонденции и все эти крики, "фанариоты, фанариоты" вроде того, как в 77-м году — против турок — "орда, орды, орде, ордою, об орде..." (даже читать было стыдно; "воюй, побеждай, убивай, освобождай, и я тебе сочувствую"; но зачем же фраза и вздор гениальному человеку?)
Чем же объяснить эти излишние попечения об арабах сирийских, которые во всяком случае не славяне, не обитатели Балканского, столь нужного нам полуострова, об арабах, которые этнографически нам не ближе греков, а исторически сравнительно с греками для нас ничто?
Иначе нельзя все это объяснить, как желанием поколебать заблаговременно и всячески авторитет тех самых Восточных Церквей, от которых мы получили свет Православия и у которых, как я выше сказал, есть вековые привычки и предания независимости.
Какая-то неуместная боязнь за наше будущее влияние на Востоке; за нашу власть в случае скорого разрешения нами Восточного вопроса (он верил в это разрешение), какое-то опасение препятствий, вроде тех, которые оказывали на Западе папы римские светским властям... Церковь "не от мира сего"; пусть учит детей; пусть совершает таинства; пусть говорит проповеди, благословляет знамена и... довольно с нее! Пусть остается все так, как сложилось у нас со времен Петра и как сложилось позднее в Греции, Сербии, Румынии. Чувства православные надо поддерживать; уставы соблюдать; в догматы верить; молиться надо; надо духовенство почитать; надо Православие любить всем сердцем... Но переустроивать даже и в пределах, допускаемых прежними примерами, древними — не надо; не только не надо централизовать Восточную Церковь, не только не нужно созидать ничего дальнейшего (того, что возможно без нарушения прежнего); но полезно даже заранее поколебать те древние опоры, которые могут, при благоприятных условиях, еще более вознестись и расшириться в основаниях.
Эти опоры, эти центры (эти, по-моему, места запасов, фокусы[6] православной силы) — Патриархаты Востока. Их поэтому надо компрометировать, ослабить, унизить, и одно из самых верных средств для подобной цели — это поддержка во всем и везде всех тех неважных племен православного исповедания, которые где-нибудь и как-нибудь сталкиваются с греками, (по праву!) преобладающими на Востоке, болгар, арабов, Муркоса, грузин на Афоне. По поводу дела грузинских монахов на Афоне я нынешним летом заметил в "Моск. вед." даже такого рода стилистический оттенок: "грузинские иноки, теснимые греческими монахами!" Это почему же? Почему не греки-иноки и не грузины-монахи? (Не помню, жив ли в то время был Мих. Никиф. или уже скончался; но это его дух, его метода.)
Ну а когда мы, русские, в чем-нибудь национальном грузинском начнем стеснять этих грузин, не во имя чистого Православия, а во имя только чего-нибудь русского — это не беда? Тогда мы будем иноки, а уж грузины станут, верно, монахами?
Мне даже мерещится, как будто не так уже давно "Моск. вед." несколько сочувственно относились к самому султану в его последней борьбе с Вселенской Патриархией. Боюсь ошибиться... Кто знает: быть может, это только игра моего воображения, подозрительно с этой стороны настроенного; однако мне все кажется, что я, пораженный коварной заметкой, вырезал и спрятал ее, но так далеко, что не могу теперь ее найти... Неужели это какой-то сон? Очень трудно судить решительно о мнениях писателя, которого газетные статьи еще не собраны в книгу... А думать о Каткове хочется... Хочется самому себе уяснить его совершенно особую, исключительную роль в нашей новейшей истории. Забыть его нельзя; и свет, и тени были так резки в его духовном образе. И заслуги его, и неприятные качества, и доблести гражданские, и грубые ошибки — были так крупны, так велики, что долго, очень долго он будет невидимо жить во всех нас... Мы все ему неоплатно обязаны, но... Все-таки... Когда мы хотим идти по стопам великих людей, совсем не нужно "плевать и кашлять, как они!". И если моя "вырезка" не фантазия подозрительности, а факт, то разве это не вредный остаток какого-то революционного, западного недуга, находить, что султан есть представитель дикой "орды" тогда, когда против него незаконно бунтуют его вассалы и подданные (единокровные нам), а когда против него же отстаивает некоторые свои права единоверный (но не единокровный) нам Патриарх, — писать о том же султане сочувственно и поучительно, как о лице не только царственном, но и в этом деле вполне правом?
Вот то-то и дело, что тут вовсе не чувствительность в политике, Каткову не свойственная, не защита "угнетенных", а нечто гораздо более государственное по скрытой идее; хотя по существу своему ошибочное и даже в ошибочности своей очень вредное и опасное.
Вообще Катков был великий практик, но что касается до теории, то нужно быть действительно французом, чтобы озаглавить свою статью, как "Фигаро" — "Теории Каткова".
Покойный, как человек высокого философского образования, бывший даже и сам философ по профессии, уважал (хотя и довольно холодно) теории других; допускал, что могут быть полезные и блестящие гипотезы и глубокие обобщения, но сам не имел уже ни времени, ни охоты ими заниматься. Вырастая на рубеже огромного переворота в нашей общественной жизни, принимая с 56-го года и до кончины своей во всех движениях и колебаниях русской жизни и русской мысли по временам истинно исполинское участие, ему было вообще не до теорий. Сначала он думал, что для государства полезно почти все старое ломать по западным образцам, лишь бы ломка шла не снизу, а сверху, — и тогда на этот рубеж исторический он выходил с топором и ломом. Потом он с ужасом понял, что славянофилы, которых он звал "доктринерами", а доктрину их даже "гримасой", — оказываются почти что правыми; что "Запад, кажется, и в самом деле гниет",
— и, спохватившись вовремя, бросил лом и топор и, схвативши смелой и сильной рукой своей молот и доски, и гвозди, и все, что попало под эту руку, начал, не стесняясь своим прошлым, чинить и приколачивать то, что прежде ломал.
Ему было не до систем, не до теорий...
Нечто подобное теории у него образовалось, видимо, только в последние года. Это именно та смутная несколько и нигде ясно не выраженная теория преобладания Русского государства над Восточной Церковью.
Он отчасти высказывал ее на словах и мне, но печатно не успел, не хотел или не умел ее выразить, ограничиваясь только от времени до времени непонятными в нем без этой задней мысли нападками на "фанариотов".
И если не хотел, то почему?
Полезна ли была и эта недомолвка его — или вредна?
Не лучше ли было (хоть в "Русском вестнике") выяснить эту теорию, чем зря чернить православную иерархию, духовным обменом с которой мы дышали века? Или опять то же: "Не время; теперь не так поймут... Выясню позднее?"
Не берусь сейчас это решить, не подумавши еще много об этом деле, столь важном для всей нашей будущности... Склоняюсь, впрочем, к тому мнению, что эта неясность, эта скрытность, эти недомолвки его принесли на этот раз больше пользы, чем вреда.
Дерзаю даже предполагать, что, ввиду грядущих событий, великий "оппортунист" наш вовремя умер, что он и в самой кончине своей оказался невольным "оппортунистом".
В случае водружения креста в храме св. Софии он мог бы стать страшно вреден своим влиянием и своим личным счастьем в делах.
Впрочем, ведь все умирают вовремя, хотя у одних эта телеологическая своевременность заметнее, чем у других. Можно бы целую книгу написать об этом: почему Пушкин и Лермонтов убиты были вовремя? Зачем Скобелеву нужно было так рано погибнуть? Почему Наполеон I прожил достаточно, а самый даровитый из его сверстников и соперников, более его благородный, более его добросовестный и более умеренный, Hoche (Гош) — умер так рано и случайно от какой-то горячки? Гош не пошел бы в Москву и на острове св. Елены не умер бы!
А это было нужно!
Примечания
1
Впервые: Гражданин. 1887. № 33, № 41, № 45,53, № 61, 64, 67. Здесь по: КНЛ "Восток, Россия и Славянство". С. 432-457
(обратно)2
О Герцене я после скажу подробнее в тех же статьях.
(обратно)3
Теперь — в 91-м г. — верю.
(обратно)4
Слова английского писателя Карлейля.
(обратно)5
Я мог бы привести и доказательства, что имелось.
(обратно)6
(Для не знающих значения этого слова.) Фокусом, то есть очагом (focus foyer) в физике и др. науках называется точка сосредоточивания силы, огня, света, теплоты, электричества.
(обратно)
Комментарии к книге «Записки отшельника», Константин Николаевич Леонтьев
Всего 0 комментариев