«Случай Эренбурга»

3672

Описание

Илья Эренбург, одна из самых противоречивых фигур в советской литературе и общественной жизни, предстает в этой книге не только прекрасным прозаиком, тонким поэтом и блистательным публицистом, но прежде всего человеком, переживающим драму, поставившим свой талант на службу сталинскому режиму и делающим многое этому режиму вопреки. Размышления автора о жизни и творчестве Эренбурга перемежаются воспоминаниями о встречах и доверительных беседах с ним.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Бенедикт Сарнов Случай Эренбурга

Природа щедро одарила Эренбурга — у него есть советский паспорт.

Из Савла он не стал Павлом. Он Павел Савлович.

Виктор Шкловский. Zoo, или Письма не о любви

ОТ АВТОРА

В так называемые годы застоя я написал (в стол, без всякой надежды увидеть их напечатанными) две книги: «Заложник вечности. Случай Мандельштама» и «Пришествие капитана Лебядкина. Случай Зощенко».

В предисловии к одной из них я так объяснял свой замысел:

У одного летчика-испытателя спросили:

— А бывают у вас какие-нибудь профессиональные болезни?

Подумав, он ответил:

— Кроме преждевременной смерти, как будто никаких.

Эта невеселая острота невольно вспоминается, когда думаешь о судьбах выдающихся наших писателей. Путь одних закончился трагически. Другие, пережив гонения и преследования, благополучно умерли в своей постели. Третьи никаким гонениям не подвергались, но тем не менее их тоже настигла «преждевременная смерть»: они погибли как художники. Продолжали писать, печататься, но это уже были не они…

Расстрелянный Гумилев. Повесившиеся Есенин и Цветаева. Замученные и убитые — Бабель, Мандельштам, Пильняк. Замордованный Платонов. Затравленные Ахматова, Зощенко, Пастернак. Испуганно замолчавший Олеша. Превратившийся в жалкого графомана так ярко и талантливо начинавший Николай Тихонов…

Каждый случай неповторимо индивидуален. Но в основе каждого — своя драма. Иными словами, каждая из этих судеб представляет свой вариант, свой случай преждевременной и противоестественной гибели художника.

Кроме «Случая Мандельштама» и «Случая Зощенко» я собирался рассмотреть еще несколько таких «Случаев»: «Случай Маяковского», «Случай Василия Гроссмана». Где-то вдалеке маячил замысел «Случая Эренбурга». Для этого последнего у меня было даже уже припасено заглавие: «У времени в плену». И стоять этот «Случай» по моему замыслу должен был рядом с «Заложником вечности» («Случаем Мандельштама»), образуя как бы некий диптих, озаглавленный разбитой надвое строкой Пастернака: «Ты вечности заложник у времени в плену».

Но все эти мои замыслы остались нереализованными: началась перестройка, развалился Советский Союз, почила в бозе советская цензура. Писание в стол стало делом вполне бессмысленным.

Я мог бы, конечно, продолжать писать эти свои «Случаи» уже не в стол, а лелея надежду опубликовать их. Но открывшиеся новые возможности повлекли меня совсем в другую сторону, и, по правде говоря, я был уверен, что ни один из этих задуманных мною «Случаев» так никогда уже и не будет написан.

Но в последние годы я затеял писать мемуары (если не сейчас, то когда же?) и, вспоминая о разных замечательных людях, с которыми меня сводила судьба, не мог обойти Эренбурга.

Воспоминаниям об Эренбурге я решил посвятить целую главу. (Мне было что о нем вспомнить.) Глава эта все разрасталась, вбирая в себя не только истории моих — не таких уж многочисленных — встреч с Ильей Григорьевичем, но и разные мои размышления о нем, и многое другое, что меня с ним связывало. И вот в один прекрасный день я увидел, что это уже не глава, а — книга. Тот самый «Случай Эренбурга», который я когда-то собирался написать, да так и не написал и был уверен, что никогда уже не напишу.

По жанру этот «Случай» отличается от тех, что были мною написаны раньше. То были какие-никакие (в том смысле, что совсем не академические), но все-таки исследования. А это — воспоминания. Как всякие воспоминания, они писались свободно. Я то и дело позволял себе отклоняться в сторону. Впрочем, это я нередко позволял себе и раньше, и в прежних моих «Случаях». Но там все-таки главным предметом повествования всякий раз бывал мой герой (в одном случае Мандельштам, в другом — Зощенко). Здесь же главным предметом повествования неизменно оставался я сам. Поэтому самым точным определением темы этой книги было бы такое: «Эренбург в моей жизни».

И тем не менее заглавие «Случай Эренбурга» подходит к ней не в меньшей степени, чем заголовок «Случай Мандельштама» к моему «Заложнику вечности», а «Случай Зощенко» — к «Пришествию капитана Лебядкина».

В начале 60-х, когда Эренбург стал публиковать в «Новом мире» свои мемуары, Борис Слуцкий откликнулся на это событие тогдашней нашей литературной (впрочем, не только литературной) жизни такими стихотворными строчками:

Спешит закончить Эренбург свои анналы, как Петр — закончить Петербург: дворцы, каналы. Он тоже строит на песке и на болоте…

Если следовать логике, да и грамматике, слово «тоже» тут относится к Петру. Но на самом деле — к автору этого стихотворения, лет за пятнадцать до того сказавшему о себе:

Я строю на песке, а тот песок Еще недавно мне скалой казался. Он был скалой, для всех скалой остался, А для меня распался и потек…

Эренбург строил на том же песке. И не только «свои анналы» — жизнь.

Я не пишу своей биографии. Я к ней обращаюсь, когда того требует чужая.

Борис Пастернак. Охранная грамота

МОИ БОГИ, МОИ ПЕДАГОГИ…

О Мандельштаме и Зощенко я писал, стремясь понять нечто очень для меня (надеялся, что не только для меня) важное. Там мною двигала мысль.

В «Случае Эренбурга» к этому желанию примешивается еще и чувство. То самое, которое выразилось в строчках Бориса Слуцкого:

Умирают мои старики, Мои боги, мои педагоги, Пролагатели торной дороги, Где шаги мои были легки.

В ранней юности моим богом был Маяковский. Всему, что я узнавал и постепенно начинал понимать тогда, научил меня он. Ну а литературные мои вкусы — привязанности, симпатии, влюбленности, отталкивания — те уж точно складывались и формировались под его влиянием.

Так было не со мной одним: это была черта всего нашего поколения. Из всех гигантов Серебряного века разрешенным был только один он, Маяковский, и немудрено, что даже о существовании тех, других, мы узнавали от него, через него.

Написал эту фразу и —

ВДРУГ ВСПОМНИЛОСЬ

В самые первые, ранние дни моего студенчества бродили мы втроем — Володя Солоухин, Саша Рекемчук и я — по ночным московским улицам (это был какой-то дурацкий предпраздничный комсомольский патруль) и наперебой читали друг другу стихи Гумилева, Пастернака, Цветаевой. Мы смаковали любимые строки, и каждый хотел полакомить остальных чем-то своим, особенным. Говорили об аллитерациях, о «звуке» — о том, что у каждого поэта — свой, особенный, только ему свойственный звук. Перебивая других, я говорил: «А помните?.. А вот еще…» И взахлеб читал из любимого своего Маяковского:

— Где он, бронзы звон или гранита грань?

И молодые поэты (Рекемчук тогда тоже писал стихи) соглашались:

— Да, здорово: «бронзы звон», «гранита грань»… Молодец Владимыч…

А Володя Солоухин (знал бы я тогда, во что он потом превратится!) вспомнил и прочел восхитившее его четверостишие Зинаиды Гиппиус:

Мы стали злыми и покорными, Нам не уйти. Уже развел руками черными Викжель пути.

Эти строки я знал. Меня они тоже сразу покорили своим мрачным обаянием.

Зинаиду Гиппиус никто из нас тогда, понятное дело, не читал. (Да и где нам было ее прочесть?) А припомненное Солоухиным четверостишие я знал, потому что его процитировал мой любимый Маяковский в своей статье «Как делать стихи». Полностью это стихотворение я прочел не скоро: лет, наверно, двадцать спустя. И тогда же узнал, что написано оно было 9 ноября 1917 года, то есть на другой день после Октябрьского переворота. Маяковский об этом в своей статье, ясное дело, не упомянул, а дата тут очень важна. Не зная, когда стихотворение было написано, трудно понять его истинный смысл. Даже само название его (называется оно — «Сейчас») требует точной даты:

Как скользки улицы отвратные, Какая стыдь! Как в эти дни невероятные Позорно жить! Лежим, заплеваны и связаны, По всем углам. Плевки матросские размазаны У нас по лбам. Столпы, радетели, воители Давно в бегах. И только вьются согласители В своих Це-ках. Мы стали псами подзаборными, Не уползти! Уж разобрал руками черными Викжель — пути.

Когда я наконец прочел это стихотворение целиком, оно, признаться, уже не так меня восхитило. Во всяком случае, знакомое мне последнее четверостишие такого сильного действия, как двадцать лет назад, на меня уже не оказало. Мне даже показалось, что, цитируя по памяти и невольно (а может, и не так уж невольно?) его исказив, Маяковский сильно его улучшил.

Может быть, такова сила первого впечатления, но даже и сейчас мне кажется, что «Уже развел» (так у Маяковского) — гораздо лучше, чем «Уж разобрал». Разобрать пути ведь мог и какой-нибудь чеховский «злоумышленник», отвинчивавший гайки от железнодорожных рельсов. А вот развести эти самые рельсы мог только он, этот таинственный, неведомый мне Викжель, от самого имени которого веяло какой-то странной, мистической жутью.

Из той же статьи Маяковского я узнал, что на самом деле никакой мистики там не было и в помине: «Викжель» — это всего-навсего «Всероссийский исполнительный комитет союза железнодорожников».

Узнав это, я, по правде говоря, был сильно разочарован. О чем тут же и сказал Солоухину. На что он, улыбнувшись своей милой, конфузливой улыбкой, тут же признал, что и он тоже вычитал это четверостишие из статьи Маяковского. И что его тоже слегка разочаровало, когда оказалось, что загадочный, жутковатый «Викжель» оказался всего-навсего профсоюзом железнодорожников.

Позже, сменив свои идеологические вехи, Солоухин Маяковского… чуть было не написал «разлюбил». Не просто разлюбил — возненавидел! А вот другой мой сверстник — Андрей Синявский, — тоже навсегда распростившийся с идеалами своей юности и так же далеко от них ушедший, этой своей первой любви не изменил.

Году в 89-м или 90-м меня с ним неожиданно свело на каком-то симпозиуме славистов в Цюрихе.

Я сейчас уже не помню, о чем там говорил Андрей, какая была тема его доклада. Помню только, как он вдруг встал (до этого момента он обращался к аудитории сидя) и во весь голос, с огромной, совершенно неожиданной для меня страстью и силой прочел «Левый марш». При небольшом его росточке и не бог весть каких голосовых данных, не говоря уже о кричащем несоответствии всего его облика революционному пафосу этого громкого стихотворения, эффект мог бы быть комическим. Но вот он кинул в замерший зал первые строки:

Раз-во-рачивайтесь в марше, словесной не место кляузе! Тише, ораторы! Ваше слово, товарищ маузер!

И все, кто его слушал, сразу были покорены звучавшей в его голосе силой и страстью. Я тогда даже подумал, что вот, поди ж ты, — никаких внешних данных, ни роста, ни голоса, а ощущение такое, что и сам Маяковский, пожалуй, не прочел бы эти стихи лучше, чем этот маленький седобородый гномик, еле возвышающийся над кафедрой.

Громогласно отчеканив в последний раз — «Левой!.. Левой!.. Левой!..» — Андрей сел и тут же, без перехода, процитировал — из «Хорошо»:

— Розовые лица. Револьвер желт. Моя милиция меня бережет. Жезлом правит, чтоб вправо шел, — нажал он на слово «вправо». И как-то растерянно, словно бы разведя руками — что ж, мол, ничего не поделаешь, — согласился: — Пойду направо. Очень хорошо.

Смысл этого иронического сближения был очевиден. Великий бунтарь, не признававший над собою никакой, ничьей власти, превратился в законопослушного гражданина, готового не просто подчиняться указке милицейского жезла, но даже и воспевать, прославлять этот указующий жезл.

Это блестящее столкновение двух разнонаправленных цитат, помню, меня тогда восхитило. Но гораздо больше восхитила и даже поразила та нескрываемая влюбленность, с какой он бросал в зал пронизанные революционным пафосом строки «Левого марша».

В перерыве между докладами я сказал ему об этом, не скрыв и своего удивления:, в моем представлении (да и не только в моем, конечно) Маяковский даже в юности вряд ли мог быть им так уж любим, ведь его кумиром издавна был Пастернак.

— Ну что ты! — ответил он. — И любил, и люблю. Да ведь и влюбленностью в Пастернака меня заразил тоже он, Маяковский.

Я сразу понял, о чем он. Ведь и меня на Пастернака вывел он, Владимир Владимирович, процитировавший в своей статье «Как делать стихи» его четверостишие, которое он назвал гениальным:

В тот день всю тебя, от гребенок до ног, Как трагик в провинции драму Шекспирову, Носил я с собою и знал назубок, Шатался по городу и репетировал.

По этим четырем строчкам (не скрою: то, что не больно щедрый на комплименты Маяковский назвал их гениальными, тоже сыграло тут свою роль) я сразу влюбился в этого неведомого мне Пастернака. И вот оказалось, что и у Андрея это было точно так же. Он тоже полюбил Пастернака «с подачи» Владимира Владимировича. Тут же выяснилось, что и пастернаковские строки эти он тоже — как и я — на всю жизнь запомнил в том, «маяковском» варианте. И тоже — как и я — по сей день считает, что этот «маяковский» вариант лучше, сильнее пастернаковского:

В тот день тебя (без «всю») от гребенок до ног, Как трагик в провинции драму Шекспирову, Таскал я с собою («таскал», а не «носил») и знал назубок, Шатался по городу и репетировал.

Это совпадение залило меня волной радости, и при всей моей с Андреем разности я ощутил с ним что-то вроде кровного родства, словно бы оказалось, что у нас вдруг отыскался один общий предок.

Да, Маяковский был не только первой моей любовью, но и первым моим учителем. Всякий раз оценивая нового, незнакомого мне прежде поэта, я невольно прикидывал: а как бы к нему отнесся, как бы его оценил Владим Владимыч?

Но когда Маяковский застрелился, мне было три года. Пятнадцатилетний срок, отделявший меня, восемнадцатилетнего, от дня его гибели, казался мне огромным. При том, что еще живы и даже не так уж стары были тогда многие его сверстники (Асеев, Шкловский, Пастернак, тот же Эренбург), Маяковский в моем сознании был ближе к Пушкину, Лермонтову, Некрасову, чем к ним. А из живых, из тех, кого я мог считать своими старшими современниками, первым моим учителем, первым моим «богом и педагогом» был Эренбург.

* * *

Однажды я написал, что в самой ранней моей юности, еще далее до того, как я сделал самые первые, робкие свои шаги в литературе, вокруг меня была пустыня. И в этой пустыне — один, как одинокий зуб в выбитой челюсти, — торчал Эренбург. И именно он научил меня всему, что я знаю. Даже судить Эренбурга, разоблачать Эренбурга, презирать Эренбурга (а по юношескому моему максимализму бывало и такое) тоже научил меня он, Эренбург.

Мысль странноватая. Ведь в пору моей юности еще были живы Зощенко, Платонов, Пастернак, Ахматова… Почему же я выбрал себе именно этот, далеко не самый надежный ориентир?

Ответить можно было бы просто: кто его знает, почему. Так случилось.

Ответ этот был бы правдив. Но — неполон.

Однажды (если память не изменяет, в конце 60-х) мы с женой оказались в Коктебеле вместе с Вениамином Александровичем Кавериным. Познакомились, общались, разговаривали. Вениамин Александрович в общении с нами был так прост, естественен и откровенен, что жена моя в одном таком разговоре ляпнула, что всех современных писателей делит на две категории. Одних считает русскими, а других — советскими.

От этой легкомысленной реплики молодой и, в сущности, совсем ему незнакомой женщины он легко мог отмахнуться, просто пропустить ее мимо ушей. Но Вениамин Александрович отнесся к ней неожиданно серьезно. Помедлив, он сказал:

— Это очень жестоко. Но это правда.

Понял, стало быть, что, приняв такое деление, и сам попадает в разряд «советских». До «русских» недотягивает.

Эта бестактная реплика моей жены в общем довольно точно отражала и мое представление о том, «кто есть кто» в русской литературе XX века.

Называться русскими писателями (то есть продолжателями той литературы, которая завершилась именами Чехова, Горького, Бунина) могли — Зощенко, Платонов, Бабель, Булгаков. А Фадеев, Федин, Катаев и многие другие, в том числе искренне — с детства — мною любимые (например, Гайдар, Макаренко, да и тот же Каверин), были — советские.

И тут опять —

ВДРУГ ВСПОМНИЛОСЬ

В 1968 году вышла небольшая моя книжечка о Маршаке.

Это был не совсем мой выбор. Вернее, из того, что мне было предложено издательством, Маршак был мне ближе других. Но, будь моя воля, я тогда охотнее написал бы (в ту же серию) книжку о Заболоцком. Однако и о Маршаке писал искренне и не без удовольствия. Но в конце счел нужным как-то обозначить его место в тогдашней моей шкале ценностей.

Повод для этого представился: то была реплика Льва Кассиля на похоронах Самуила Яковлевича

— Впервые, — сказал он, — после смерти Алексея Николаевича Толстого наша литература понесла столь тяжкую утрату.

По официальной тогдашней табели о рангах, наверно, так оно и было. Но, как уже было сказано, у меня была своя табель о рангах, и я попытался более или менее внятно ее продемонстрировать.

Процитировав патетическую реплику Льва Абрамовича, я написал:

Ему даже в голову не пришло, что после смерти Алексея Николаевича Толстого наша литература потеряла Платонова и Заболоцкого, Зощенко и Пастернака.

Прочитав этот весьма нахальный по тем временам пассаж, мой редактор, ревностно исполнявший свои редакторские (в сущности, цензорские) функции, но изображавший при этом человека одних со мною взглядов, лишь транслирующего мне волю высокого начальства, сказал;

— Ты же не маленький, понимаешь, конечно, что это у тебя не пройдет.

И предложил — для баланса — вставить в этот мой список Фадеева, благо его смерть тоже вписывалась в те же хронологические рамки.

Я категорически отказался.

— Но почему? — искренне недоумевал он. — Хороший ведь писатель!

Я соглашался: да, хороший. Но видишь ли, в чем дело: это моя книга. Вот когда ты напишешь свою книгу, на обложке которой будет стоять твое имя, ты составишь свой список самых крупных наших писателей. И вписывай туда, в этот свой список, хоть Фадеева, хоть Павленко, хоть Вирту. А я не хочу. Не хочу — и всё!

В более подробные объяснения (насчет того, кто русский, а кто советский) я не вдавался.

Словесные эти перепалки продолжались довольно долго. В процессе прохождения книги по инстанциям редактор, делая вид, что искренне желает мне добра, постоянно возвращался к этому сюжету: «Говорю тебе, вставь Фадеева!» Но я не сдавался.

Наконец пришла вторая верстка (так называемая сверка). Книга вот-вот уже должна быть подписана в печать. И тут — телефонный звонок моего редактора:

— Поздравляю. Ты допрыгался. Цензор категорически отказывается подписывать твою книгу. И все из-за этого твоего дурацкого списка. Говорил я тебе, что такая четверка ни за что не пройдет.

— Хорошо, — сказал я. — Оставь только двоих. Все равно кого — хочешь Зощенко с Платоновым, хочешь Заболоцкого с Пастернаком. Или Пастернака с Платоновым. Я согласен на любой вариант.

— Ишь ты, какой умный! Нет, брат, так не выйдет! Давай двух этих и двух других.

— Каких других? — валял я ваньку.

— Говорил я тебе: вставь Фадеева!

В общем, после долгих пререканий мне все-таки пришлось уступить. Был составлен новый список — другая «четверка», в которой рядом с Пастернаком и Зощенко (их мне удалось отстоять) появились два новых имени: Пришвин и Асеев. И хоть от Фадеева, на котором он продолжал упорно настаивать, я отбился, на душе у меня было гадостно. Пришлось все-таки покривить душой. Не с Пришвиным, нет. Пришвин, к которому я был довольно холоден, что ни говори, был русский писатель. А вот Асеев, многие стихи которого я по старой памяти любил, — уж точно советский. И это, конечно, нарушало цельность нарисованной мною картины.

Конечно, это мое деление писателей-современников на «русских» и «советских» было в достаточной степени условным.

Позже, лет десять спустя, в одной своей статье я попытался более точно определить, где пролегала граница между «теми» и «этими». Статья называлась «Величие и падение мовизма». Написана она была в 1978 году — сразу после появления романа Катаева «Алмазный мой венец». (Напечатать ее мне удалось только лет пятнадцать, а то и двадцать спустя — уже в новое, постсоветское время.)

Венчало эту мою статью довольно пространное рассуждение о том, почему Катаев, как ни старался, все-таки не смог убедить нас в том, что он тоже принадлежит к той плеяде «гениев», о которых рассказывает его роман, что он с ними — «одной крови»:

Он добился своего. Было всё: и деньги, и доверие начальства, и собрание сочинений — хоть и не двенадцать, а всего только десять томов, и без золотых обрезов, но солидных, увесистых и с золотым тиснением на переплетах. И было это в те времена, когда почти каждому из тех, о ком он рассказывает в своей книге, выпала другая, более высокая честь:

…быть твердимым наизусть и списываться тайно и украдкой, при жизни быть не книгой, а тетрадкой.. Максимилиан Волошин

Вспомним, как сложилась судьба каждого из тех, чьи изваяния Катаев поместил в своем воображаемом пантеоне бессмертных.

Сергей Есенин. Повесился в возрасте тридцати лет, не сумев принять то, что случилось в его стране («В своей стране я словно иностранец…»).

Владимир Маяковский. Застрелился в возрасте тридцати шести лет, потеряв веру в то дело, которому отдал «всю свою звонкую силу поэта».

Исаак Бабель. Расстрелян в возрасте сорока пяти лет. Роман о коллективизации, над которым он работал последние годы жизни, был изъят при аресте и пропал.

Велимир Хлебников. Умер в возрасте тридцати семи лет в сельской больнице в сорока верстах от железной дороги. «…Шел пешком, спал на земле и лишился ног. Не ходят» (из последнего, предсмертного письма). Стихи его не издавались на протяжении полувека.

Борис Пастернак. На протяжении многих лет был отлучен от официальной советской литературы. Умер вскоре после того, как был подвергнут всенародной травле за присуждение ему Нобелевской премии. Роман «Доктор Живаго», который он считал главным делом своей жизни, на родине писателя был опубликован через тридцать лет после его смерти.

Михаил Булгаков. Умер в возрасте сорока девяти лет. Главные книги, написанные им, были опубликованы через тридцать лет после его смерти.

Михаил Зощенко. Был подвергнут остракизму, исключен из Союза писателей, лишен куска хлеба. Умер задолго до отмены известного постановления ЦК, обрекшего его на насильственное отлучение от главного дела его жизни.

Юрий Олеша. Блистательно заявив о себе своей первой книгой, не написал больше ничего существенного. Делал отчаянные попытки вписаться в официальную советскую литературу. Ни одна из этих попыток не удалась. Оставшиеся после него разрозненные полудневниковые записи («Ни дня без строчки») были опубликованы после его смерти.

Осип Мандельштам. Погиб в лагере в возрасте сорока семи лет. В советское время был отлучен от официальной литературы. Чудом сохранившиеся стихи (далеко не все) были опубликованы на родине поэта через тридцать лет после его гибели.

Владимир Нарбут. Погиб в лагере в возрасте пятидесяти двух лет. После ареста и тринадцати месяцев тюрьмы, оказавшись на Колыме, в Магадане, писал жене в чудом дошедшем письме: «…может, и нужно было это потрясение, чтобы вернуть меня к стихам». Последняя книга, опубликованная при жизни поэта, вышла в свет в 1922 году. Следующая — в 1990-м. Львиная доля вошедших в нее стихов никогда прежде не публиковалась.

Приведя этот мартиролог и вспомнив слова Ходасевича о русской литературе, которая стоит на крови и пророчестве, я так закончил эту свою статью:

Немало хвалебных и даже восторженных слов можно сказать о прозе Валентина Катаева — о ее словесном изяществе, яркой метафоричности, несравненной пластической выразительности. Одного только о ней не скажешь: что она стоит на крови и пророчестве.

Пророчественный дух русской литературы Катаева не коснулся. И только поэтому (а вовсе не потому, что он в благополучии дожил до глубокой старости) в том воображаемом «пантеоне бессмертных», куда он справедливо поместил всех героев своей книги, для него самого вряд ли могло найтись место.

Эренбург тоже в благополучии дожил до весьма почтенного возраста. И тоже был удостоен официального признания, щедро одарен депутатскими значками, лауреатскими медалями и многотомными собраниями сочинений, полагавшимися ему по официальной советской табели о рангах. Да и не только поэтому в том катаевском «пантеоне бессмертных» — бок о бок с Пастернаком, Мандельштамом, Зощенко, Булгаковым и Бабелем — ему, как и Катаеву, тоже не нашлось бы места.

Все это я прекрасно понимал. И не раз даже довольно определенно в этом смысле высказывался.

Помню, например, один такой разговор с Аркадием Белинковым. Это было, когда он уже завершал работу над своей книгой «Сдача и гибель советского интеллигента. Юрий Олеша». Книга была еще не закончена или закончена только вчерне. Но он уже пустил рукопись по кругу — не слишком широкому — друзей-приятелей. Прочел ее тогда и я.

По мысли Аркадия, эта его книга должна была стать одной из трех частей задуманной им трилогии.

Героем первого тома по этому его замыслу должен был стать писатель честный, но не входящий в конфронтацию с режимом, лояльный. Таким в его представлении был Тынянов. Героем второй — писатель сдавшийся, пошедший на службу, старающийся услужить, вписаться в законопослушную советскую литературу. Эта роль предназначалась Олеше. Героем третьего тома (так им, увы, и не написанного) должен был стать писатель, сумевший остаться самим собой, выстоять в жестком противостоянии с тоталитарным режимом. (На эту роль Аркадий прочил то Ахматову, то как раз в то время упавшего на нас, «как огонь с неба», Солженицына.)

Прочитав рукописный вариант уже написанного им вчерне второго тома («Сдача и гибель советского интеллигента»), я сказал Аркадию, что Олеша на эту предназначенную ему роль совершенно не годится. Он, может быть, и хотел вписаться в официальную советскую литературу, но — не смог. Ничего у него из этого не вышло.

— А вот кто просто идеально подошел бы для этого вашего замысла, — говорил я ему, — так это Эренбург. Вот это было бы — точное попадание. Что называется — в яблочко. Эренбург ведь не просто «вписался» в советский официоз, а в самом буквальном смысле этого слова «пошел в услужение» советской власти. И немало в этом преуспел; не зря фигура его стала одной из главных кариатид, украшавших фасад сталинской «империи зла».

Сегодня я вынужден признать, что этот тогдашний мой совет тоже никуда не годился. Даже если бы Аркадий послушался меня и вместо Олеши выбрал на роль героя второго тома задуманной им трилогии Эренбурга, ничего бы не изменилось. Случись ему написать, а мне прочесть эту не написанную им книгу «Сдача и гибель советского интеллигента. Илья Эренбург», я испытал бы те же самые чувства, которые вызвала у меня написанная им книга «Сдача и гибель советского интеллигента. Юрий Олеша».

Окончательно я в этом убедился, прочитав опубликованные сравнительно недавно странички из его архива.

Читая их, я словно бы услышал эхо тех давнишних наших разговоров и споров:

Меня просят простить Эйзенштейна за гений, Алексея Дикого, сыгравшего Сталина после возвращения из тюрьмы (лагеря, заключения), за то, что у него не было другого выхода, Виктора Шкловского за его прошлые заслуги и особенности характера, Илью Эренбурга за статьи в «Красной звезде» во время войны, Алексея Толстого, написавшего «Хлеб», пьесы об Иване Грозном и много других преступных произведений, за брызжущий соком истинно русский талант, простить Юрия Олешу за его метафоры и несчастья.

Мне советуют это друзья, люди, которых я люблю, которым нравится то, что я пишу, с которыми мы не расходимся в самых главных вопросах истории, социологии, географии, искусства, политики…

Я внимательно прислушиваюсь к мнению своих друзей и готов послушаться доброго совета.

Простим гениального Эйзенштейна, прекрасных актеров и писателей — Виктора Шкловского, Илью Эренбурга, Алексея Толстого и Юрия Олешу. Простим всех и не забудем самих себя. Простим и станем от этого еще возвышеннее и чище.

Только зачем все это? Ну, простим. Ну, станем возвышеннее и чище. Но будет ли это научно? Я ведь писал о том, что они негодяи и предатели, не потому, что вот лично у меня Алексей Толстой отобрал рубль. Наоборот, когда меня арестовали, он даже пытался помочь мне, чего старательно избегали другие, объясняя многое сложностью международного положения. Я пишу о том, что они негодяи, именно потому, что это научно, а для науки мы готовы на всё. И вот для науки я заявляю, что дело не в прощении, о котором меня все просят, в том числе и беззащитные женщины, немощные старики и малые дети, а в том, что без науки нельзя объяснить причины падения и гибели русской интеллигенции.

(Аркадий Белинков. Из архива. Страницы 60-х годов, не вошедшие в книгу, или Ответ критикам годов девяностых. «Знамя», № 2, 2000)

Да, если бы Аркадий внял моему совету и заменил Олешу Эренбургом, я все равно был бы им недоволен. Потому что, давая этот совет, я призывал его не простить Эренбурга (хотя было за что, не только за статьи в «Красной звезде»), а попытаться понять его. А для понимания (то есть «для науки») слово «негодяи» мало что объясняет.

Давая Аркадию этот свой совет, я исходил из того, что, приняв его, он, Аркадий, написал бы об Эренбурге примерно то же и так же, как написал бы о нем я. Но теперь я вижу, что и тогда (а тогда я был куда более решителен и запальчив, чем сегодня), решись я написать об Эренбурге все, что о нем тогда думал, я все равно написал бы о нем совсем не так, как Аркадий. Иначе.

Но вспомнил я этот тогдашний мой совет Аркадию не для того, чтобы продолжить тот старый спор, а чтобы на конкретном примере показать, что никаких иллюзий насчет Эренбурга у меня и тогда уже не было. Однако в привычное мое, пусть условное, но все-таки достаточно определенное деление на «русских» и «советских» он не укладывался.

Что там ни говори, а «Стихи о канунах», «Молитва о России», «Хулио Хуренито», «Жизнь и гибель Николая Курбова» были написаны русским писателем. А вот «День второй», «Падение Парижа», «Буря» — уже советским.

Конечно, то же можно было бы сказать и об А.Н. Толстом. («Ибикус», «Детство Никиты», ранняя, эмигрантская редакция романа «Сестры» — книги русского писателя, а «Хождение по мукам», «Хлеб», бесконечно талантливый «Гиперболоид инженера Гарина», да, между нами говоря, даже и «Петр Первый» — советские.)

Но Алексей Николаевич — вот уж точно! — был Савлом, стал Павлом. А Эренбург как был в 20-е годы, когда это сказал о нем Шкловский, так до конца дней и остался Павлом Савловичем.

Официальная советская литература устами всех своих корифеев внушала нам: «В каком году мы с вами ни родились, родились мы в семнадцатом году».

Эренбург если и не пел со всеми в унисон, вынужден был все-таки время от времени подтягивать, подпевать этой общей мелодии. Но при этом обиняками, намеками, обращаясь то к Чехову, то к Стендалю, он не уставал опровергать, разрушать, подтачивать эту основополагающую советскую идеологему.

Среди официально признанных советских классиков (к которым гонимые Пастернак, Зощенко, Мандельштам, Булгаков, Ахматова причислены не были) он был, пожалуй, единственным, кто не уставал напоминать нам о кровавой, пророчественной миссии русского писателя. Стало быть — о вечности.

Я БЫЛ САМОУЧКОЙ

Вряд ли я все это так ясно сознавал (во всяком случае, наверняка не мог бы так ясно сформулировать), когда, выбирая тему для своего студенческого диплома, обратился к Эренбургу.

Немалую роль в этом моем выборе сыграло, конечно, то, кем был для нас Эренбург во время войны. Сегодняшним читателям, во всяком случае, тем, кому еще нет семидесяти, не просто трудно, а прямо-таки невозможно это себе представить.

Чтобы объяснить это, не вдаваясь в долгие лирические излияния, перескажу лишь один коротенький эпизод, о котором прочел совсем недавно в статье самого осведомленного, самого компетентного исследователя жизненного и творческого пути Эренбурга — Бориса Фрезинского.

Дело было вскоре после войны. В московском ЦДЛ (Центральном Доме литераторов) выступал советский посол в Лондоне, академик И.М. Майский. Вспоминая военные годы, он сказал, что в стране было тогда только два человека, сравнимых по силе своего влияния на общество, — Эренбург и… С его уст уже готово было сорваться второе имя. Но тут оратор, видимо, с ужасом осознал, чем будет для него чревато произнесение в таком контексте имени Сталина, и — как выразился рассказывавший эту историю Фрезинскому украинский писатель Савва Голованивский, на глазах которого все это происходило, — буквально оцепенел.

Говорить об этом вслух было тогда, конечно, смертельно опасно, но Майский сказал сущую правду. А если вспомнить первые месяцы войны, придется признать, что, сравнив влияние Эренбурга на общественное сознание с влиянием Сталина, Майский не только не преувеличил, а скорее даже приуменьшил роль писателя. И дело тут было не только в том, что в первые военные дни Сталин находился в такой глубокой прострации, что готов был даже начать переговоры с Гитлером, предложив ему (по аналогии с «ленинским» Брестским миром) отдать Украину и все другие, уже захваченные им к тому времени территории.

Страна вступила в войну в состоянии полной идеологической растерянности. В первые же военные дни в прах разлетелись все идеологические стереотипы, внушавшиеся нам на протяжении многих лет и прочно завладевшие нашим сознанием. Сразу же стала очевидной беспочвенность владевших нами иллюзий — начиная с наивной уверенности, что немецкие пролетарии ни за что не станут стрелять в своих братьев по классу, и кончая столь же наивной убежденностью, что «на вражьей земле мы врага разгромим малой кровью, могучим ударом».

Выйдя из своей прострации, Сталин потом наспех соорудил вместо рухнувшей в одночасье идеологической схемы другую, призвав на помощь великие тени славных русских полководцев и флотоводцев, в том числе и тех, которые еще вчера третировались как верные слуги ненавистного царского режима. В ход были пущены даже антинемецкие сплетни и анекдоты времен Первой мировой войны.

Но это все — позже.

А в первые трагические военные дни волею обстоятельств единственным идеологом страны, вступившей в смертельную схватку с фашизмом, стал Эренбург.

Позже эту роль Эренбурга всячески старались если не замолчать, то смазать. В официозных перечнях издающихся советских публицистов военного времени имя Эренбурга обычно поминалось вслед за именами Шолохова, Алексея Толстого и Леонида Леонова, хотя для тех, кто еще не забыл 41-й год, не было сомнений, что он в этом ряду по праву должен был стоять первым.

Сделав темой своего диплома публицистику Эренбурга, я собирался восстановить попранную справедливость, попытавшись вернуть первому публицисту страны несправедливо отнятое у него лидерство.

О том, что он был не первым, а единственным, об уникальной его роли единственного идеолога в оставшейся без идеологии стране я тогда даже и не догадывался. Во всяком случае, эту его роль не осознавал.

А ведь он в тогдашних своих статьях определил не только идеологию, но и философию той нашей войны. Ее моральное оправдание. Ее нравственную основу.

Мальчикам и девочкам, воспитанным на принципах интернационального всечеловеческого братства, надо было изо дня в день повторять: убей немца!

И он это делал.

Это он пустил принятую и подхваченную всем нашим воюющим народом презрительную кличку «фриц». А ведь Фрицем звали Энгельса. («Фриц» — это уменьшительное от «Фридрих».) В Испании Фрицем звали генерала Батова, которого Эренбург знал и любил еще со времен той, Испанской войны.

Добродушного, незлобивого русского человека, готового поделиться с пленным немцем последней закруткой табака, он должен был изо дня в день учить науке ненависти. Потому что, как он написал в одной тогдашней своей статье, война без ненависти так же аморальна, как близость с женщиной без любви.

Но можно ли жить ненавистью, оставаясь при этом человеком?

В другой своей статье военных лет Эренбург сказал, что, помимо всего прочего, мы ненавидим немецко-фашистских захватчиков еще и за то, что вынуждены их убивать. То есть заниматься этим нечеловеческим — в сущности, античеловеческим делом.

Эти «уроки Эренбурга» были тогда прочно усвоены людьми разных поколений. Они вошли в «состав личности» даже тех, кто, может быть, этого и не осознавал, а сейчас, пожалуй, даже и наедине с собой ни за какие коврижки не признается в этом.

Приведу только один пример.

В романе Александра Солженицына «В круге первом» главный его герой — Глеб Нержин (alter ego автора) — из всех своих товарищей по «шарашке» особо выделяет дворника Спиридона. Именно ему он отдает (дарит на память) перед этапом любимую свою, с трудом выдранную из лап «кума» книжечку Есенина (взять ее с собой на этап ему не дадут).

Спиридон для Нержина (а стало быть, и для автора) — носитель вековой народной мудрости, живого народного сознания, единственной (опять же народной) и потому единственно истинной системы нравственных понятий и ценностей. В общем, этакий современный Платон Каратаев.

И вот с этим Спиридоном происходит у Нержина такой — может быть, самый важный для автора во всем мим его романе — разговор:

— Давно хочу тебя спросить, Спиридон Данилыч, пойми меня верно. Вот слушаю, слушаю я про твои скитания. Крученая у тебя жизнь… Все чего-то ты метался, пятого угла искал — ведь неспроста?.. Вернее, как ты думаешь — с каким… — он чуть не сказал «критерием», — …с меркой какой мы должны понимать жизнь? Ну, например, разве есть люди на земле, которые нарочно хотят злого? Так и думают: сделаю-ка я людям зло?.. Вот ты говоришь — сеяли рожь, а выросла лебеда. Так все-таки, сеяли-то — рожь или думали, что рожь? Может быть, люди-то все хотят доброго — думают, что доброго хотят?.. Убедят себя, что они хорошо делают, а на самом деле выходит худо.

Наверно, не очень ясно он выражался. Спиридон косовато, хмуро смотрел, ожидая подвоха, что ли.

— А теперь, если ты, скажем, явно ошибаешься, а я хочу тебя поправить, говорю тебе об этом словами, а ты меня не слушаешь, даже рот мне затыкаешь, в тюрьму пихаешь — так что мне делать? Палкой тебя по голове? Так хорошо, если я прав, а если мне это только кажется, если я только в голову себе вбил, что я прав? Да ведь если я тебя сшибу и на твое место сяду, да «но! но!», а не тянет оно — так я и трупов нахлестаю? Ну, одним словом, так: если нельзя быть уверенным, что ты всегда прав, — так вмешиваться можно или нет? И в каждой войне нам кажется — мы правы, а тем кажется — они правы. Это мыслимо разве — человеку на земле разобраться: кто прав? Кто виноват? Кто это может сказать?

— Да я тебе скажу! — с готовностью отозвался просветлевший Спиридон, с такой готовностью, будто спрашивали его, какой дежурняк заступит дежурить с утра. — Я тебе скажу: волкодав — прав, а людоед — нет!

— Как-как-как? — задохнулся Нержин от простоты и силы решения.

— Вот так, — с жестокой уверенностью повторил Спиридон, весь обернувшись к Нержину: — Волкодав прав, а людоед — нет.

В этой дважды повторенной (второй раз даже выделенной у Солженицына курсивом) формуле, от простоты и силы которой Нержин аж задохнулся, для автора романа — «смысл философии всей», ясный и исчерпывающий в своей простоте и ясности ответ на все мучившие его вопросы.

Так вот, эту формулу, эту вершину Спиридоновой (народной) мудрости Солженицын (не рискну утверждать, что вполне обдуманно, сознательно) взял у Эренбурга. Из его статьи 42-го года:

Ненависть не лежала в душе русского человека. Она не свалилась с неба. Ее наш народ выстрадал. Вначале многие из нас думали, что это — война как война, что против нас такие же люди, только иначе одетые. Мы были воспитаны на идеях человеческого братства и солидарности. Мы верили в силу слова, и многие из нас не понимали, что перед нами не люди, а страшные, отвратительные существа. Что человеческое братство диктует нам быть беспощадными к фашистам, что с гитлеровцами можно разговаривать только на языке снарядов и бомб.

«Волкодав — прав, а людоед — нет». Одно дело убить бешеного волка, другое — занести свою руку на человека. Теперь всякий советский человек знает, что на нас напала свора волков.

Илья Эренбург. Оправдание ненависти. 26 мая 1942 г. В кн.: Илья Эренбург. Война. Апрель 1942 г. Март 1943 г. М., 1943. С. 4[1]

Правды ради я тут должен сказать, что в то время, когда я затеял писать свою дипломную работу о публицистике Эренбурга, ни идеология эренбурговских публицистических статей, ни их философия совершенно меня не интересовала. Интересовала меня их поэтика.

Общим, расхожим мнением об Эренбурге у нас в Литинституте (я имею в виду, разумеется, не преподавателей, а нашу студенческую вольницу) было такое.

Считалось несомненным, что он — весьма посредственный романист, совсем никудышный поэт (хотя — хи-хи! — сам прежде всего почитает себя именно поэтом) и блестящий публицист.

При таком раскладе немудрено, что темой своего диплома я сделал именно публицистику Эренбурга.

Но тут надо сказать, что общего мнения насчет того, что Эренбург никудышный поэт, я не разделял. И дело было даже не в том, что многие его стихи («Разведка боем», например) мне нравились. Тема «Публицистика Эренбурга», помимо всего, что было тут уже сказано, особенно привлекала меня тем, что в Эренбурге-публицисте я видел и больше всего ценил Эренбурга-поэта.

В своих публицистических статьях он предстал передо мной и покорил меня именно как лирический поэт. Не только страсть, искренний выплеск чувства, высокий эмоциональный накал говорили о кровном родстве этой его публицистической прозы с лирической поэзией. Он был в этих своих статьях «лирик по строю своей души, по самой строчечной сути».

Ведь что такое лирика? Не тем же отличается лирический поэт от прозаика, что говорит «в рифму», а тем прежде всего, что говорит о себе, о своих чувствах. Он говорит не «Мы», а — «Я». Но это «Я» и означает «Мы», потому что то, что он говорит, касается всех. Выражая как будто только свои, на самом деле он выражает и наши, «всехние», общие чувства:

Еще недавно я писал в моей комнате. Над моим столом висел пейзаж Марке: Париж, Сена. В окно, золотая, розовая, виднелась Москва. Этой комнаты больше нет: ее снесла немецкая фугаска. Я пишу эти строки впопыхах: пишущая машинка на ящике.

Большая беда стряслась над миром. Я понял это в августе 1939 года, когда беспечный Париж вдруг загудел, как развороченный улей. Каждому народу, каждому честному человеку суждено в этой беде потерять уют, добро, покой. Мы многое потеряли, мы сохранили надежду.

Надевая солдатскую шинель, человек оставляет теплую, сложную жизнь. Все, что его волновало вчера, становится призрачным. Неужели он вчера гадал, какой покрышкой обить кресло, или горевал о разбитой чашке? Россия теперь в солдатской шинели. Она трясется на грузовиках, шагает по дорогам, громыхает на телегах, спит в блиндажах и теплушках. Здесь не о чем жалеть! Погиб Днепрогэс, взорваны прекрасные заводы, мосты, плотины. Вражеские бомбы зажгли древний Новгород. Они терзают изумительные дворцы Ленинграда. Они ранят нежное тело красавицы Москвы. Миллионы людей остались без крова. Ради права дышать мы отказались от самого дорогого, каждый из нас и мы все, народ.

Казалось бы, какое дело миллионам людей, оставшихся без крова, трясущихся в грузовиках и на телегах, спящих в блиндажах и теплушках, до того, какая картина висела над его, Эренбурга, письменным столом? До этого Марке, имени которого они никогда не слышали? И даже до Парижа, и до того, что понял он, Эренбург, там, в Париже, в августе 1939 года?

Казалось бы, все эти подробности тут не просто не нужны: они могут даже вызвать раздражение, оттолкнуть от автора тех, кто не только никогда не задумывался над тем, какой материей обить кресло, но и кресла-то никакого никогда не имел. Но вот — не отталкивали, а притягивали. Потому что таково свойство лирики. Искренность лирического самовыражения заражает и заставляет каждого, кто к нему прикоснулся, испытывать те чувства, которые испытывал автор.

Вот об этом я и писал в своей дипломной работе.

Церемония защиты прошла хорошо, друзья даже говорили, что блестяще. Во всяком случае, получил я пятерку. Однако в ходе этой процедуры имел место такой, никем особенно не замеченный и, в сущности, мелкий, но довольно многозначительный эпизод.

Председателем экзаменационной комиссии у нас был Василий Александрович Смирнов — довольно известный в то время писатель.

ВДРУГ ВСПОМНИЛОСЬ

Илья Григорьевич Эренбург редко ходил на писательские собрания. Но на одно какое-то — очень, как тогда считалось, важное — пришел. Предстояли выборы правления.

Раздали бюллетени для голосования. И было в этих бюллетенях трое Смирновых.

Первым из них был вышеупомянутый Василий Александрович.

Вторым — Сергей Смирнов, поэт, злобный горбун, о котором ходила тогда такая эпиграмма:

Поэт горбат. Стихи его горбаты. Кто виноват? Евреи виноваты.

А третьим Смирновым, включенным в списки для голосования, был Сергей Сергеевич Смирнов — будущий автор «Брестской крепости». Он незадолго до того был заместителем Твардовского по «Новому миру», и когда Твардовского снимали (в первый раз, за первую редакцию «Теркина на том свете») — повел себя довольно трусливо и даже предательски. А в будущем ему еще предстояло быть председателем на том писательском собрании, на котором исключали из Союза писателей Пастернака.

До исключения Пастернака, впрочем, было еще далеко, и Сергей Сергеевич — особенно на фоне двух других Смирновых — считался человеком приличным, во всяком случае, как тогда выражались, прогрессивным. Тем более что о трусливом его поведении в «Новом мире» мало кто знал.

И вот Эренбург, запутавшись во всех этих сложностях, подошел к Твардовскому и сказал:

— Александр Трифонович! Тут — трое Смирновых. Мне объяснили, что двое из них плохие, а один — хороший. Вы не могли бы подсказать мне: кого из трех надо вычеркнуть?

Твардовский ответил:

— Вычеркивайте всех троих. Не ошибетесь.

Справедливости ради тут надо отметить, что по отношению к Сергею Сергеевичу Твардовский все-таки был слишком суров. В одну компанию с теми двумя его зачислять, конечно, не следовало. (Хотя, как я уже сказал, были у Александра Трифоновича для этого свои, личные основания.) Ну, а про Василия Александровича и горбуна-поэта я, признаться, даже затрудняюсь сказать, кто из них был хуже.

Горбун был зоологическим антисемитом. А Василий Александрович — идейным

Это о нем позже написал Борис Слуцкий:

— По отчеству, — учил Смирнов Василий, — их распознать возможно без усилий! — Фамилии сплошные псевдонимы, а имена — ни охнуть, ни вздохнуть, и только в отчествах одних хранимы их подоплека, подлинность и суть.

Василий Александрович и в самом деле был одним из главных идеологов антисемитизма — если не в стране, то, во всяком случае, в Союзе писателей. В полном соответствии с этим своим качеством он потом стал главным редактором журнала «Дружба народов».

Но в то время, когда он произносил речь на моей дипломной защите, он этих своих чувств так откровенно еще не проявлял. Держался вполне корректно. Я бы даже сказал, с несколько преувеличенной корректностью.

Преувеличенная эта корректность объяснялась, я думаю, темой моего диплома. Расшаркивался Василий Александрович не передо мной, а перед Эренбургом. Но кое-что от этих его расшаркиваний перепало и мне тоже: то ли нарочно, дабы подчеркнуть свою лояльность, то ли это была у него такая постоянная оговорка, но диплом мой он всякий раз, упоминая о нем, почтительно именовал диссертацией.

Понять его осторожность было не трудно. Эренбург тогда еще был в большом фаворе. А после одного слуха затрагивать его было даже и небезопасно.

Слух был такой.

На какой-то читательской конференции, где обсуждался его роман «Буря», Эренбурга сильно топтали. Обвиняли в антипатриотизме, коспомолитизме, говорили, что Франция и французы в его романе описаны с неизмеримо большей симпатией, чем Россия и русские.

Да и в печати в то время появились статьи, в которых Эренбурга сравнивали с какими-то безымянными «либеральными буржуа», которые «клевещут на советский строй». А про главного героя его романа говорилось так: «Да и полно! Русский ли Сергей Влахов? И Советский ли Союз его родина?..»

Все это было понято, как СИГНАЛ. А потому сидящие в зале на той читательской конференции не сомневались, что льющийся на Эренбурга поток брани — не какая-нибудь там случайная импровизация, что на этот счет уже ЕСТЬ МНЕНИЕ.

Давние эренбурговские враги, которым раньше было до него не дотянуться, ликовали.

Когда накал страстей достиг высшей точки, слово было предоставлено автору разоблачаемого романа. И автор, в свойственной ему манере, слегка кривя свою скептическую нижнюю губу, произнес примерно такую речь.

— Я, — сказал он, — уже немолод. На протяжении моей долгой писательской жизни меня много и часто ругали. И постепенно, с годами, я все меньше значения придаю суждениям профессиональных критиков. С гораздо большим интересом и вниманием я прислушиваюсь к голосам простых читателей. Поэтому сейчас, в ответ на вашу критику, я ограничусь тем, что прочту только один короткий читательский отзыв о моей книге.

После чего, вынув из кармана своего твидового пиджака небольшой листок бумаги, прочел этот читательский отзыв, который и в самом деле был предельно краток. Читал, мол, с удовольствием, благодарю. Что-то такое в этом роде. Слова тут были не важны. Важна была подпись: «И. Сталин».

Ну, а дальше, понятное дело, — немая сцена, как у Гоголя.

Все это, повторяю, был только слух. Легенда.

Но — дыма без огня не бывает.

В своих мемуарах («Люди, годы, жизнь») Эренбург говорит, что Сталина видел только два раза. О том, что он будто бы получал от «Хозяина» какие-то письма или записки, — ни слова. Но есть там у него такой — не очень внятный — рассказ.

В 49-м году, когда все члены Еврейского антифашистского комитета, кроме него, были уже арестованы, в зарубежной печати появились сообщения, что будто бы именно он повинен в расправе над ними. А ему как раз надо было в это время ехать в Париж, на какой-то очередной Конгресс сторонников мира. Он был в ужасном состоянии — и физическом, и моральном. Ехать смертельно не хотелось. Но сказали, что — НАДО. И, как водится, попросили заранее написать будущую его речь и представить ее на просмотр.

Делать было нечего. Он написал и представил.

Несколько строк из той своей речи Илья Григорьевич приводит в своих мемуарах. Вот они:

Нет ничего отвратительнее расовой и национальной спеси. У мировой культуры — кровеносные сосуды, которые нельзя безнаказанно перерезать. Народы учились и будут учиться друг у друга. Я думаю, что можно уважать национальные особенности, отвергая национальную обособленность.

Антикосмополитическая кампания была в самом разгаре, и эти его мысли не больно хорошо с нею рифмовались. С трепетом ждал он, чем все это кончится.

Но кончилось (для него) неожиданно хорошо. Его вызвал какой-то крупный партийный функционер, жал руку, благодарил.

На столе у него, — заключает эту историю Эренбург, — лежало мое выступление, перепечатанное на хорошей бумаге, и против процитированного мною места на полях значилось «Здорово!». Почерк показался мне мучительно знакомым…

Как мог показаться ему «мучительно знакомым» почерк человека, с которым ни в какой переписке он никогда не состоял?

Что-то, значит, все-таки было.

Сейчас, впрочем, мы уже с довольно большой точностью можем сказать, что там было, а чего не было.

В разгар кампании по борьбе с «безродными космополитами» один не слишком крупный тогдашний партийный функционер (Ф.М. Головенченко) на каком-то собрании поделился с присутствующими радостной новостью:

— Арестован космополит номер один Илья Эренбyрг.

Новость, как известно, не подтвердилась. И все мы, помню, тогда думали да гадали: как все-таки такой ответственный товарищ посмел публично распространять эти заведомо лживые слухи?

Слух, однако, имел под собой некоторую почву, и Головенченко наверняка что-то об этом знал.

А было так.

В начале 1949 года тогдашний министр госбезопасности СССР B.C. Абакумов представил Сталину список лиц, намечаемых к аресту по делу Еврейского антифашистского комитета. Одной из первых в этом списке была фамилия Эренбурга.

По агентурным данным, — сообщалось там, — находясь в 1937 году в Испании, в беседе с французским писателем, троцкистом Андре Мальро, Эренбург допускал вражеские выпады против товарища Сталина… В течение 1940–1947 гг. в результате проведенных чекистских мероприятий зафиксированы антисоветские высказывания Эренбурга против политики ВКП(б) и Советского государства.

Сталин, однако, на эту удочку не клюнул.

Против каждой фамилии, указанной в этом списке, он поставил галочку и две буквы: «Ар», что значило — «Арестовать». А напротив фамилии Эренбурга оставил какую-то закорючку: что-то вроде вопросительного знака.

Рядом с этим значком на документе — пометка А.Н. Поскребышева: «Сообщено т. Абакумову».

(Все это я прочел в сравнительно недавно вышедшем томе — «Власть и художественная интеллигенция. Документы 1917–1953».)

Вряд ли Сталин решил тогда пощадить Эренбурга, потому что питал к нему какие-то особые чувства. И даже не только потому, что так уж сильно нуждался в его услугах. Скорее всего, дело объяснялось тем, что насчет Эренбурга у него были какие-то свои, другие планы.

Василий Александрович Смирнов об этих его особых планах, разумеется, знать не мог. Но и того, что он знал, видать, было достаточно, чтобы на моей дипломной защите всякий раз, когда случалось ему назвать имя Эренбурга, делать в его сторону некий почтительный реверанс.

Реверансы эти, однако, все-таки не помешали ему слегка обозначить истинное свое отношение к теме моего диплома. То есть не к теме, конечно, — тему подвергнуть сомнению он не мог, — а к моей трактовке этой темы.

Поводом стало сопоставление поэтики зарубежных очерков Эренбурга 20-х годов с поэтикой зарубежных очерков Маяковского. Сейчас я уж даже и не помню: сближал я эти две поэтики или противопоставлял их друг другу. Да и дело было не в этом, а в том, что Маяковский и Эренбург в этом моем сопоставлении (или противопоставлении?) выступали (так, во всяком случае, показалось Василию Александровичу) как две равновеликие фигуры.

— Нет уж, дорогой мой, — поклонился он в мою сторону, — давайте все-таки исходить из того, что у каждого из них — свое место в советской литературе. У Маяковского — свое. (Он сделал при этом некий жест, словно бы отмеряющий масштаб этого места.) А у Эренбурга (снова реверанс) очень большое, конечно, очень достойное, безусловно заслуженное им, но — свое.

И тут он сделал уже другой жест, показывающий, что место в советской литературе, отведенное вождем «Космополиту № 1», все-таки несоизмеримо с тем, которое занимает в официальной табели о рангах «лучший, талантливейший поэт нашей советской эпохи».

Подтекст этого маленького выпада был безусловно антисемитский. Прежде всего, конечно, в антисемитские тона была окрашена неприязнь Василия Александровича к Эренбургу (Эренбург у них у всех был как кость в горле). Но каким-то боком этот антисемитизм касался и меня тоже.

То есть это тогда мне казалось, что лишь «каким-то боком». Теперь я понимаю, что именно ко мне, прежде всего ко мне был обращен тот его иронический поклон.

Этим ироническим поклоном он давал понять, что разгадал мой тайный умысел, заключающийся в том, что я хочу поднять Эренбурга до уровня Маяковского не почему-либо, не в силу каких-то моих (пусть неправильных) литературных взглядов и вкусов, а — как еврей еврея.

Может быть, я и тогда уже почувствовал этот — более глубокий — антисемитский подтекст того эпизода. Но с уверенностью могу сказать, что антисемитская окраска выпада Василия Александровича тогда не слишком меня задела. (Теперь-то я понимаю, что это была не окраска, а — суть.)

Больше всего меня тогда задело, обидело, оскорбило даже, что Василий Александрович, в сущности, оболгал меня. Ведь на самом-то деле я Маяковского любил больше, чем Эренбурга. И совсем не потому, что Сталин назвал его лучшим, талантливейшим поэтом советской эпохи.

К тому же я прекрасно понимал, что в системе художественных ценностей В.А. Смирнова (кое-какие его книги я читал) Маяковский не мог занимать особенно высокого места. Я не сомневался, что на самом деле он к Маяковскому глубоко равнодушен (чтобы не сказать больше). И вот этот человек учит меня (МЕНЯ!), как надо любить и ценить Маяковского!

На результатах защиты, как я уже говорил, это не отразилось.

Мало того! Спустя несколько недель в «Литературной газете» появилась большая статья (два подвала), в которой в жизнеутверждающих тонах говорилось о новой плеяде молодых писателей, только что закончивших Литературный институт. Героями этого очерка были мои однокурсники — Володя Тендряков, Володя Солоухин, Юра Бондарев, Гриша Бакланов, Женя Винокуров.

Два хвалебных абзаца в этой статье было уделено и мне. Вернее, моей дипломной работе.

И тут я подумал: а почему бы мне не превратить эту мою работу в книгу? Социальное мое положение тогда было в высшей степени неопределенное. В той графе моего диплома, куда полагалось вписывать наименование профессии, полученной окончившим высшее учебное заведение, значилось нечто загадочное: «Литературный работник».

В другие времена я, может быть, и с такой странной квалификацией нашел бы какую-нибудь штатную работу. (Скажем, младшего редактора или литсотрудника в каком-нибудь издательстве, журнале или, на худой конец, в многотиражке.) Но в 1951 году — с моим пятым пунктом — об этом не могло быть и речи.

Тем более что, между нами говоря, быть штатным «литературным работником» мне не очень-то и хотелось, а попробовать написать книгу хотелось очень.

Коротенькая реплика из литгазетской статьи решила дело.

Я сочинил ЗАЯВКУ и подал ее в редакцию критики и литературоведения издательства «Советский писатель».

Заявка моя была принята благосклонно, но дело тянулось. Мне не говорили ни «да», ни «нет». Забегая вперед — чтобы уж больше к этой теме не возвращаться, — скажу, что в конце концов, после того как Эренбург получил Сталинскую премию «За укрепление мира между народами» (премия эта котировалась гораздо выше других, обычных сталинских премий, до Эренбурга ее присуждали только иностранцам), моя заявка была наконец принята: со мной даже собирались заключить договор. При одном только условии: книга должна называться «Эренбург — борец за мир». А это значило, что какое-то — и немалое — место в ней должно быть уделено не только публицистике Эренбурга, но и его романам («Падение Парижа», «Буря», чего доброго, даже и «Девятый вал»).

Об эренбурговских романах мне писать не больно хотелось. А тут — умер Сталин, и все перевернулось. Тема «Эренбург — борец за мир» утратила свою актуальность. В общем, никакой книги об Эренбурге я в конце концов так и не написал. Но затянувшийся и кончившийся пшиком мой роман с издательством «Советский писатель» тем не менее сыграл в моей жизни очень важную роль.

Когда роман этот был в самом разгаре, я догадался выпросить у издательства официальное ходатайство в Ленинскую библиотеку, чтобы мне разрешили работать в спецхране.

Выцыганить эту бумагу было непросто: там нужны были три подписи — директора, секретаря парткома и председателя профкома. Были и еще какие-то нудные формальности. Но добыть для меня такую бумагу благоволившим ко мне редакторам было все-таки легче, чем заключить со мной договор. К тому же — дело было чистое: добрая половина эренбурговских книг была изъята из общего пользования. Их нельзя было получить даже в том научном зале, куда не пускали и кандидатов наук, только докторов.

В общем, доступ в это святилище я получил.

Правила пользования залом специального хранения были суровы.

Во-первых, там не было никакого каталога. Знать заранее, что именно там у них хранится, не полагалось. Заказать книгу, находящуюся в спецхране, можно было, только получив отказ на требование выдать ее в общем или научном зале. Отказы там бывали самые разные. Иногда в бланке отказа значилось, что нужная мне книга «в переплете». Или в отделе редких книг. Или просто — на руках, то есть кто-то ее в данный момент читает. Но иногда в «отказе» стояло магическое слово — «спецхран». Вот только в этом случае я и имел право заказать ее там, в спецхране.

Кроме этого, там не разрешалось делать никаких выписок из прочитанных книг.

Вернее, не разрешалось эти выписки уносить с собой. Все необходимые тебе для работы цитаты надлежало выписывать в специальную тетрадь, прошнурованную, с перенумерованными страницами. Тетрадь эту надо было отдавать кому-то там на просмотр, и только после полученного разрешения можно было вынести ее из библиотеки.

Все эти грозные правила я нарушил чуть ли не в первый же день.

Начал с того, что, воровато оглядываясь по сторонам, какие-то — самые крамольные — цитаты стал выписывать не в казенную тетрадь с перенумерованными страницами, а на отдельные листки, которые — так же воровато оглядевшись — тут же рассовывал по карманам пиджака: пригодился многолетний школьный и студенческий опыт обращения со шпаргалками. (Впоследствии я убедился, что так делал не я один.)

А без каталога я научился обходиться довольно просто.

Читая выданные мне книги, журналы и альманахи, полученные законным образом (после отказа в общем зале с ссылкой на спецхран), я отмечал для себя мелькающие в тех книгах и журналах названия и имена, которым, по моему разумению, только в спецхране и могло быть место.

Так, помимо необходимых мне по теме изъятых из обращения книг Эренбурга («Стихи о канунах», «Хулио Хуренито», «Белый уголь, или Слезы Вертера», «Виза времени»), я заказал, получил и прочел «Мы» Замятина, «Роковые яйца» Булгакова, «Красное дерево» Пильняка, «Конь бледный» и «То, чего не было» Ропшина (Савинкова) и даже какую-то книгу, в которой рассказывалось о последнем аресте Савинкова и его гибели в тюрьме. (Согласно официальной версии, он бросился в пролет лестницы и разбился насмерть.)

Читал я там и книги расстрелянных, изъятых из жизни и из литературы критиков: Селивановского, Воронского, Авербаха, о котором раньше знал только, что он был «литературный гангстер» (так назвал его Асеев в своей поэме «Маяковский начинается»).

Не могу сказать, чтобы все прочитанное было мне интересно. Но, как известно, запретный плод, даже не самый съедобный, всегда сладок.

В иные, уже более поздние времена мой друг Эмка Мандель рассказал мне, что в его деле, некоторые выдержки из которого ему на Лубянке дали прочесть, в каком-то из полученных на него доносов особенно восхитила его такая фраза: «Интересовался реакционным прошлым нашей родины».

Вот и я тоже жадно интересовался «реакционным прошлым нашей родины», глотая без разбору все изъятое из обращения всесильным «Министерством Правды».

ВДРУГ ВСПОМНИЛОСЬ

Когда я познакомился с Шуриком Воронелем и мы с ним обсуждали некоторые проблемы, связанные с историей нашей революции, в одном из самых первых наших таких разговоров я, помню, вскользь заметил, что по характеру своему эта революция вовсе не была пролетарской. Самой активной ее силой, ее бродильным началом, сказал я, были выходцы как раз из мещанской, мелкобуржуазной среды. И долго что-то такое говорил на эту тему.

— Ну да, — кивнул Шурик. — Я об этом читал у Федотова. Он называет это явление «новой демократией».

— У какого Федотова? — спросил я.

— Был такой русский философ, — пояснил он.

— Может быть, Федоров? — спросил я.

О Федорове я тогда уже что-то знал, а про Георгия Петровича Федотова даже и не слыхал.

— Нет, никакой не Федоров, а именно Федотов, — настаивал Шурик.

И выразил даже некоторое удивление по поводу того, каким образом я, не читая Федотова и даже ничего не зная о нем, додумался до того, что «бродильным началом» в русской революции была эта самая «новая демократия».

А додумался я до этого потому, что читал «Ибикус» Алексея Николаевича Толстого и «Роковые яйца» Булгакова.

Герой этих самых «Роковых яиц» — Рокк (так что и яйца, может быть, по мысли Булгакова, были не роковые, а — «рокковые») произвел на меня тогда — при первом чтении — очень сильное впечатление именно вот этой своей бешеной активностью. Вот я и подумал, что именно такие люди, а отнюдь не «сознательные рабочие», на которых рассчитывал Ленин, стали чуть ли не главной движущей силой «Великой Октябрьской социалистической революции». (Роль самого Ленина, как мне тогда показалось, в той булгаковской фантастической повести досталась профессору Персикову, который, сам того не ожидая, вызвал к жизни всех этих, выведенных Рокком, гадов и чудовищ.)

Я был самоучкой.

«Новый град» Федотова, «Истоки и смысл русского коммунизма» Бердяева, «Технологию власти» Авторханова и «Большой террор» Конквеста я прочел гораздо позже. Даже о существовании этих (и многих других) книг тогда не знал.

Но я жадно проглотил «Хулио Хуренито» Эренбурга и «Мы» Замятина. И это помогло мне понять ублюдочную природу ленинско-сталинского социализма.

Я прочел рассказ Ивана Катаева «Молоко» — и задумался о том, какой была бы моя страна, если бы Сталин не повернул вдруг так круто к насильственной коллективизации и «ликвидации кулачества».

И даже с детства любимый мною «Золотой теленок» Ильфа и Петрова, прочитанный заново, открыл мне многое в ущербной природе нашего «общества распределения». Читая о мытарствах Остапа Бендера, ставшего обладателем миллиона, но вынужденного при этом выдавать себя то за знаменитого дирижера, то еще за какую-нибудь приезжую знаменитость, чтобы получить номер в гостинице, я вдруг открыл для себя ошеломительную истину: оказалось, что деньги — гораздо более демократичный способ распределения жизненных благ, чем утвердившаяся в нашей стране система ордеров, талонов и закрытых распределителей.

Всем этим моим открытиям, конечно, немало способствовали и кое-какие жизненные наблюдения. Но главным их источником была — советская литература. Зажатая в тиски, подцензурная, замордованная властью, но при всем при этом успевшая сказать о многом, сумевшая на многое открыть мне глаза.

Да, я оставался самоучкой. И по-прежнему пользовался все теми же «подручными средствами». Но теперь, благодаря открывшимся предо мною дверям спецхрана, этих «подручных средств» стало в моем распоряжении гораздо больше.

Ведь помимо изъятых из библиотек книг Эренбурга, Замятина, Булгакова и Пильняка в том спецхране я читал то и дело мне попадавшиеся статьи Каменева, Зиновьева, Бухарина, Рыкова, Пятакова, других видных деятелей советского государства, объявленных врагами народа.

Началось с предисловия Бухарина к эренбурговскому «Хулио Хуренито». Потом — в одном из журналов — мне попались знаменитые бухаринские «Злые заметки».

И тут я понял, что в журналах и альманахах, попавших в спецхран, статьи «врагов народа» не изымались. И стал — уже не прицельно, а подряд — заказывать журналы, ловя крамолу уже не на удочку, а, так сказать, широким бреднем. И с жадностью глотал все, что попадется.

Несколько раз мне попались даже какие-то статейки самого Троцкого. (О футуризме — в сборнике «Маяковский — футуризм».)

А однажды, заказав — так, на всякий случай, не ожидая найти в ней ничего особо интересного — брошюрку с унылым, казенным названием «К вопросу о политике РКП(б) в художественной литературе», я обнаружил в ней прямо-таки золотые россыпи крамолы. К величайшему моему изумлению, оказалось, что на этом совещании в ЦК РКП(б), посвященном политике партии в художественной литературе (1924 год), главные вожди тогдашней РКП — Троцкий и Бухарин — со всей решительностью и даже не без некоторого изящества оборонялись от навязываемой им рапповцами идеи партийного руководства литературой.

Запомнилась блестящая реплика Бухарина:

— Какое дворянское Политбюро давало указания Пушкину?

Троцкий тоже оказался на десять голов выше наседавших на него рапповцев.

Это, правда, меня не удивило. А удивило то, что длинная его речь была выдержана совсем не в партийно-держимордовском, а тоже, как и у Бухарина, вполне либеральном духе.

О том, что Троцкий был блестящим оратором и талантливым публицистом, я слышал от многих. Помню, тогдашний мой дружок Илья Зверев с восторгом пересказывал мне блестящее, как ему казалось, высказывание Троцкого о Бабеле. «Бабель глядел на революцию в упор, — сказал будто бы Лев Давыдович. — Но революция была так велика, а он так мал, что увидеть ему удалось только ее половые части».

— Сказано обидно. Пожалуй, даже несправедливо, — говорил Илья. — Но, согласись, блестяще.

Я соглашался. И готов был признать талантливость этого художественного образа.

Но менее всего я ожидал обнаружить в Троцком либерала. И вот — на тебе!

Немудрено, что в моем интересе к «реакционному прошлому нашей родины» интерес к личности Троцкого занимал тогда самое большое, можно даже сказать, главенствующее место.

ВДРУГ ВСПОМНИЛОСЬ

Однажды — то ли в журнале, то ли в альманахе, то ли в сборнике — после выдержки из какой-то статьи Троцкого я обнаружил ссылку на его книгу «Литература и революция». И подумал: если тут, в спецхране, мне разрешено читать отдельные речи и статьи этого главного врага советской власти, значит, я имею право прочесть их и все подряд, коли уж выяснилось, что они были собраны в отдельную книгу.

И без долгих раздумий я эту книгу заказал.

Не могу сказать, что, подавая бланк с этим своим заказом, я был так-таки уж совсем спокоен. Некоторую наглость этого моего эксперимента я все-таки понимал.

Имя Троцкого даже тогда, в начале 50-х, произносилось (если произносилось) шепотом. Мой сосед — старый большевик Иван Иванович Рощин, перечисляя в разговорах со мной вождей, которых доводилось ему видеть — кого вблизи («вот как тебя»), а кого издали, — называл всех. Но когда случалось ему помянуть Льва Давыдовича, он пугливо оглядывался, словно хотел убедиться, не подслушивает ли нас, часом, кто-нибудь.

Один из моих литинститутских преподавателей, держа в руках том Гомеровой «Илиады» с вырванным предисловием, усмехаясь сказал, что автором этой вырванной с мясом вступительной статьи был Троцкий. Но не Лев Давыдович, а другой Троцкий — Иосиф Матвеевич. Выдрали, однако, его предисловие к Гомеру не по ошибке: те, кто выдирал, прекрасно знали, что это не «настоящий Троцкий», а всего лишь его однофамилец. (И даже не однофамилец, потому что настоящая фамилия Льва Давыдовича, как известно, была не «Троцкий», а — «Бронштейн».) Тем не менее несчастному Иосифу Моисеевичу (даже не однофамильцу!) пришлось в конце концов поменять свою фамилию: он стал Тройским

Сам удивляюсь, как, зная все это, я отважился протянуть строгой девушке с комсомольским значком на жакете бланк с заказом на книгу Троцкого «Литература и революция».

И вот подаю я ей этот свой бланк и вижу, что, по мере того как она вчитывается в не шибко разборчивый текст моего заказа, миловидное ее лицо становится все более отчужденным, чуть ли даже не враждебным.

Внимательно на меня поглядев, она спросила:

— Какой Троцкий?

Не моргнув глазом, я ответил:

— Лев.

— Минуточку, — сказала она. И ушла с моим бланком в руках. Ее не было долго. Минут, я думаю, семь или восемь. Но мне эти минуты показались часами.

Я мысленно уже проклинал тот злосчастный миг, когда мне попалась на глаза ссылка на эту крамольную книгу. Я уже не сомневался, что вся эта история в самом лучшем случае кончится для меня позорным изгнанием из спецхрана. И даже мечтал, чтобы она кончилась только этим, чтобы не случилось чего-нибудь похуже.

Наконец девица с комсомольским значком (как я теперь уже не сомневался, безусловная чекистка) вернулась и с каменным лицом сухо объявила мне:

— Нет, эту книгу заказать нельзя.

И тут я почувствовал, как обжигающее дыхание ГУЛАГа, только что обдавшее меня то ли холодом, то ли жаром, отступило.

Позже, вспоминая эту историю, я не раз задавался вопросом: что толкнуло меня на этот дурацкий поступок? Беспечность? Глупость?

Беспечным глупцом к тому времени я давно уже не был. Безрассудной смелостью тоже вроде не отличался.

У моего друга Эмки я всегда любил такие его строки:

Я не стремился быть аскетом, Я не хотел гореть в огне. Я просто русским был поэтом В года, доставшиеся мне. Я сроду не был слишком смелым Или орудьем высших сил. Я просто знал, что делать. Делал. А было трудно — выносил.

Я тоже «сроду не был слишком смелым». Но, в отличие от Эмки, совсем не знал (по крайней мере — тогда), «что надо делать». Не было у меня и крупицы этого гордого сознания, что делаю то, что делаю, потому что так надо, потому что в этом состоит некий мой долг — перед чем или кем (литературой, которую я сделал своей профессией, или перед самим собой) — неважно.

Что же это было?

Задаваясь этим вопросом, я нахожу только один ответ.

В одной случайно попавшейся мне на глаза научно-популярной книге я прочел однажды о таком эксперименте, который ученые-биологи вели с крысами.

Они помещали крысу в «дом», разделенный перегородками на несколько «комнат». В одной комнате крысу ждала еда, в другой — питье, в третьей — нечто особо вкусненькое, какая-то, скажем, сладость. А в четвертой, когда крыса совала туда свой нос, ее било током. Ощущение не из приятных. И все крысы довольно быстро ориентировались в этой необычной для них обстановке: с наибольшей охотой совали свой нос в комнату с лакомством, без страха и сомнений — в «комнаты» с едой и питьем. А в «комнату», где ожидал их электрический разряд, один раз сунувшись, больше уже не совались.

Но из сотни (а может быть, из нескольких сотен, сейчас уже не помню) крыс непременно находилась одна, которую как магнитом притягивала эта четвертая «комната».

Проводившие этот эксперимент биологи пришли к выводу, что влекло ее туда любопытство. Или, выражаясь более высоким слогом, инстинкт познания.

Вероятно, во мне в те годы, о которых я рассказываю (да и потом тоже), было что-то вот от такой крысы.

«Инстинкт познания» — это, может быть, слишком громко сказано. Слишком высокопарно, что ли.

Что ж, я согласен и на первое, более скромное определение: любопытство. Оно тоже тут многое объясняет.

Это любопытство то и дело отвлекало меня от главной темы моих занятий: от Эренбурга. Но я ни на минуту не забывал, что именно Эренбург привел меня в это тайное хранилище, ставшее едва ли не главным моим университетом.

Забыть об этом мне прежде всего не позволял постоянно томивший меня комплекс вины перед Эренбургом. То и дело я одергивал себя, вспоминая, что делу время, а потехе час. Как-никак справку для проникновения в спецхран мне дали для того, чтобы я занимался Эренбургом. Именно это было (должно было быть) моим делом. Все остальное было — потехой. В какой-то степени даже развратом

Я утешал себя тем, что нельзя ведь знать заранее, что из прочитанного может мне пригодиться для будущей моей книги об Эренбурге. Быть может, то, что сейчас мне кажется развратом, в конце концов тоже окажется делом!

Эта граница между «потехой» и «делом» и впрямь была достаточно условной. Но она стала совсем неразличимой, окончательно стерлась, когда я наконец прочел до того неведомую мне главную книгу Эренбурга — его знаменитый роман «Необычайные похождения Хулио Хуренито».

ТОГДА ОН ВСЕ ПОНИМАЛ

Сам не знаю — до сих пор, как ни стараюсь, не могу объяснить, — почему я так долго откладывал от себя это чтение. То ли просто увлекся тем, что считал «развратом», решив, что ни одна изъятая и попавшая в спецхран книга Эренбурга от меня все равно не уйдет, а то, другое, запретное, вдруг возьмут да и отнимут, сказав, что не за этим меня сюда впустили. То ли я просто боялся разочароваться.

Да, наверняка было и такое: боялся, что рядом с Замятиным, Булгаковым и другими открывшимися мне запертыми в спецхран гигантами Эренбург проиграет и я, чего доброго, так разочаруюсь в нем, что пропадет само желание писать о нем книгу.

Но «Хуренито» не разочаровал меня. Мало сказать — не разочаровал! Проглотив его залпом, я вдруг с изумлением обнаружил, что эта книга, о которой современники писали слегка пренебрежительно (рецензии и многочисленные критические отклики на «Хуренито» я прочел раньше, чем раскрыл сам роман), вдруг заслонила для меня и Булгакова, и Замятина, и любимых мною Ильфа и Петрова, став на какое-то время (а может быть, даже и навсегда) одной из главных книг моей жизни.

В то время, о котором я рассказываю, я бы, наверно, постеснялся в этом признаться: ведь было тогда у меня так много этих самых «главных книг», сформировавших и надолго определивших мои художественные вкусы. Первым, как я уже говорил, был Маяковский. А из современных прозаиков — безусловно Хемингуэй. («Прощай, оружие!» и «Фиесту» я прочел еще во время войны, в эвакуации, и эти книги меня ошеломили.) Ошеломила и прочитанная уже в студенческие годы проза Пастернака: прежде всего «Детство Люверс».

На фоне этих безукоризненных любвей и привязанностей моя любовь к «Хулио Хуренито» представлялась мне этакой простительной слабостью. Вроде такой же захватывающей, но в то же время слегка стыдной любви к Вертинскому, которого я обожал, но никогда — даже мысленно — не поставил бы этого своего любимца в один ряд с настоящими, «серьезными» моими любовями: Маяковским, Блоком, Пастернаком. Как никогда — даже наедине с собой — не поставил бы искренне (до сих пор) любимых мною «Трех мушкетеров» рядом с «Мертвыми душами» и «Героем нашего времени». Хотя — почему бы и нет? Не стыдилась же Цветаева своей любви к «второсортному» Ростану!

Нет, литературой «второго сорта» эренбурговский «Хуренито» мне никогда не казался. Но подспудная мысль (скорее ощущение), что любовь к этой книге отнюдь не свидетельствует о безукоризненности моего художественного вкуса, мешала мне признаться (даже себе) в серьезности этой моей любви.

Какую-то роль — и, наверно, даже немалую — тут безусловно сыграли те самые критические отклики современников, которые, как уже было сказано, я прочел еще до того, как раскрыл сам роман.

Вот — чтобы было ясно, о чем идет речь, — лишь некоторые из них:

Массовым производством западных романов занят в настоящее время Илья Эренбург. Его роман «Необычайные похождения Хулио Хуренито» имел необычайный успех.

Читатель несколько приустал от невероятного количества кровопролитий, совершающихся во всех повестях и рассказах, от героев, которые думают, думают. Эренбург ослабил нагрузку «серьезности», в кровопролитиях у него потекла не кровь, а фельетонные чернила, а из героев он выпотрошил психологию… С этими невесомыми героями читатель катился за Эренбургом с места на место и между главами отдыхал на газетной соли… Результат всего этого получился несколько неожиданный: у экстракта «Хулио Хуренито» оказался знакомый вкус — он отдавал «Тарзаном».

Юрий Тынянов. Литературное сегодня. «Русский современник», 1924, № 1

Это очень газетная вещь, фельетон с сюжетом…

Виктор Шкловский. Zoo, или Письма не о любви

Были, конечно, и положительные, хвалебные отклики. Больше всех нашел для него добрых слов Евгений Замятин. Свой отзыв о «Хуренито» он заключил утверждением, что «роман значителен и в русской литературе оригинален». Но даже и он счел нужным влить в эту бочку меда столовую ложку дегтя:

Есть чей-то рассказ про одну молодую мать. Она так любила своего будущего ребенка, так хотела поскорее увидеть его, что, не дождавшись девяти месяцев, — родила через шесть. Это случилось и с Эренбургом…

Рядом с превосходными, франсовскими главами — абортированные, фельетонные…

Евгений Замятин. Новая русская проза. «Русское искусство», 1923, № 1

Авторитет Тынянова, а в особенности только что открытого мною Замятина был для меня тогда непререкаем. А уж о Шкловском и говорить нечего: он в ту пору был едва ли не главным «моим богом, моим педагогом». Тем не менее всем этим критическим откликам я с грехом пополам, быть может, еще и мог бы что-нибудь противопоставить.

Но совсем доконала меня тогда же попавшаяся мне на глаза эпиграмма Эмиля Кроткого:

Он, убоясь последствий вредных, Переменил на прозу стих, — Вольтер — для глупых, Франс — для бедных, И Эренбург — для остальных.

Смех, как известно, убивает. Признать себя одним из «глупых» или «бедных» мне, понятно, не хотелось. Оставалось причислить себя к «остальным», для которых Эренбург был не Вольтером и не Франсом, а ВСЕГО ЛИШЬ Эренбургом.

А совсем недавно, листая только что вышедшую в свет книгу «Писатели России. Автобиографии современников», я наткнулся там на автобиографию доброго своего приятеля, замечательного эссеиста и блистательного поэта-переводчика Андрея Сергеева, — и вот что я там прочел:

Восьми лет меня потрясло «Облако в штанах», чуть позже — полный Гоголь. Ярче, чем Гоголь и Маяковский, по-русски, казалось, и писать невозможно.

Грязноватость, серость, бесформенность окружающей действительности преследовала и мучила меня изо дня в день. Случайно попавшийся «Хулио Хуренито» сообщил, что в мире существует совсем другая жизнь — с яркими красками, выразительными формами, большими поступками. Гоголь, Маяковский, «Хулио Хуренито» были тотальным противоядием против советской литературы.

«Вот молодец!» — с восхищением и некоторой даже завистью подумал я. Не побоялся поставить «Хуренито» рядом с Маяковским и Гоголем! Я бы, наверно, так не смог.

Подумал, что при встрече непременно надо будет поговорить с Андреем на эту тему. Встречались мы не часто (больше — по телефону), а тут как раз договорились встретиться, даже назначили день. Но накануне этого самого дня Андрей погиб под налетевшей на него машиной.

Так и не поговорили.

Я, впрочем, очень хорошо представляю себе, каким был бы этот разговор: ведь мы до того часто и много беседовали на литературные темы, и вкусы Андрея я знал хорошо. Не могу сказать, чтобы они так уж совпадали с моими. Он был страстным поклонником Бродского. Я — нет. Он с презрением отзывался о главном романе высоко ценимого мною Василия Семеновича Гроссмана. Да что там Гроссман! О самом Толстом, о Льве Николаевиче, о «Войне и мире» и «Анне Карениной» он говорил, вздыхая:

— Не для меня писано!

Да, мы редко с ним сходились в оценках любимых писателей и книг. А вот по поводу «Хуренито», оказывается, сошлись. Совпали.

Совпадение это искренне меня обрадовало. Хотя, если бы несостоявшаяся наша встреча состоялась и разговор на эту тему у нас возник, и тут, наверно, не избежать было бы нам большого спора. Ведь, судя по приведенному мною отрывку из его автобиографической заметки, «Хуренито» восхитил Андрея в юности (как и Маяковский с Гоголем) «яркими красками, выразительными формами». То есть — эстетически.

Меня этот эренбурговский роман ошеломил другим.

Яркие краски и выразительные формы тоже, конечно, сыграли тут свою роль. Но об этом я тогда не думал. Основное чувство, испытываемое мною, когда я читал «Хулио Хуренито», было чувство освобождения. Освобождения от всех табу, всех догм, всех запретов. Как передать это упоительное ощущение свободы! Ощущение было такое, словно меня долго держали на привязи, водили на коротком поводке и вдруг — расстегнули ошейник и пустили на волю.

Нечто подобное я испытал в шестнадцать лет, читая статьи Писарева о Пушкине.

Самое интересное, пожалуй, тут было то, что на моем отношении к Пушкину это никак не отразилось. Ни единой, даже самой микроскопической царапинки не оставил Писарев на бронзе пушкинского памятника. Бронза эта ничуть не потускнела. Не могу даже сказать, что, читая эти статьи, я соглашался с критиком. Но и желания спорить с ним, защитить Пушкина от его наскоков тоже не возникало. Совершенно не интересно мне было, есть ли в этих его нападках хоть крупица истины. Наслаждение я получал не от мыслей Писарева, которыми можно было восторгаться или возмущаться, а от той свободы, с какой он глядел на Пушкина — не снизу вверх, как подобает взирать на памятник, а словно бы даже сверху вниз, то зло вышучивая его, то снисходительно похлопывая по плечу. (Тут надо еще принять во внимание то обстоятельство, что Пушкин, как у нас тогда говорили, с 1937 года стал членом Политбюро.)

Вот что-то в этом роде — только стократ сильнее — я испытал, читая эренбурговского «Хуренито».

Стократ сильнее прежде всего хотя бы потому, что тут восхитительное, пьянящее чувство свободы, испытываемое мною, дала мне книга, написанная не когда-то там, в XIX веке, а в наше, советское время, уже после революции. И написана она была живым, действующим писателем, моим современником.

Это была, быть может, единственная советская книга, в которой начисто отсутствовал тот «особый запах тюремных библиотек, который исходил от советской словесности». (Выражение В. Набокова.)

Этот запах тюремных библиотек, исходящий от всей тогдашней печатной продукции, был неистребим. Им были отравлены даже талантливые и честные книги, чудом прорывавшиеся сквозь все мыслимые и немыслимые цензурные и редакторские заслоны.

Их было не так уж мало, этих честных и талантливых книг. Но, проникая в печать, они словно бы вываривались в общем котле советской пропаганды и тоже приобретали этот неуловимый запах, отличавший их от подлинно свободных сочинений, как отличается белье, полученное из прачечной, от выстиранного в речной воде и высушенного солнцем и ветром на вольном воздухе.

Не могу сказать, чтобы это чувство свободы раньше, до прочтения эренбурговского «Хуренито», мне было знакомо только по Писареву.

«Глотком свободы» могла оказаться одна какая-нибудь фраза — вот, например, попавшаяся мне на глаза в одном из ранних изданий «Золотого теленка» и навсегда оставшаяся в памяти реплика, разумеется, вымаранная из всех последующих изданий: «Ну и наделали делов эти бандиты Маркс и Энгельс!»

Или несколько строк из первого издания «Повести о рыжем Мотеле» Иосифа Уткина (тоже, конечно, отсутствующих во всех последующих изданиях этой поэмы):

В очереди Люди Ахают, Ахают и жмут: — Почему Не дают  Сахару? Сахару почему не дают? Видимо, Выдать Лень ему, Трудно заняться час? Такую бы жизнь — Ленину, Хорошую, Как у нас!

Реплики, фразы, стихотворные строки, подобные этим, восхищали меня совсем не потому, что отвечали тогдашним моим политическим взглядам или настроениям.

Ничего похожего!

К «этим бандитам» Марксу и Энгельсу я тогда относился в высшей степени почтительно. Да и к Ленину тоже.

Один мой сверстник (Гена Файбусович — в литеpатуре Борис Хазанов), рассказывая о пережитом им в 15 лет кризисе веры, вспоминал:

Каждый день я открывал что-нибудь новое; каждый день падал какой-нибудь очередной глиняный идол. Так повалились одна за другой «первая в мире страна», «власть трудящихся», «дружба народов», «закон, по которому мы все равны», рухнул, разбившись вдребезги, и сам великий вождь и учитель. И только Ленин оставался незыблемым, словно был сделан не из глины, а из алебастра. Ему предстояла другая судьба: он разрушался постепенно… Я рассуждал о том, что если бы Ленин был жив, то был бы наверняка объявлен врагом народа и расстрелян, вроде того как у Достоевского Великий инквизитор собирается сжечь Христа, действуя от его имени.

Нечто подобное пережил и я тоже.

Не поручусь, конечно, что в то время, о котором я рассказываю (мне было тогда уже за двадцать), Ленин продолжал казаться мне «сделанным из алебастра». Но многие иллюзии насчет него у меня еще сохранялись. И строки Уткина («Такую бы жизнь Ленину хорошую, как у нас…») пленили меня совсем не «антиленинской» своей направленностью (которой в них, кстати сказать, и не было). Пленили тем, что это был глоток того самого «ворованного воздуха», о котором говорил Мандельштам. Именно тем, что этот воздух был ворованным.

Годы спустя, уже в новую, другую эпоху у поэта Михаила Львовского выплеснулось из души такое коротенькое стихотворение:

Самогон — фольклор спиртного. Запрети, издай указ, Но восторжествует снова Самодеятельность масс Тянет к влаге — мутной, ржавой, От казенного вина, Словно к песне Окуджавы, Хоть и горькая она. Нефильтрованные чувства Часто с привкусом, но злы. Самогонщик, литр искусства Отпусти из-под полы!

В 70-е, когда были написаны эти стихи, уже торжествовала «самодеятельность масс»: самогон свободного, неподцензурного слова (Окуджава, Высоцкий, Галич) хоть и доставался нам все еще из-под полы, но уже можно было получить не короткий обжигающий глоток, а целый литр этого запретного зелья.

Однако и литр — это всего только литр. А «Хулио Хуренито» был для меня — как целая цистерна, до краев наполненная этим чистейшим, неразбавленным, крепчайшим самогоном. Пей — не хочу!

Если от одной строчки Уткина, в которой имя Ленина поминалось без должного пиетета, у меня кружилась голова, вообразите, какую магнитную бурю произвело в этой моей бедной голове откровенно издевательское эренбурговское изображение Ленина Ошеломляло уже само название главы, в которой описывалась встреча Хулио Хуренито с Лениным: «Великий Инквизитор вне легенды».

Великим Инквизитором в тогдашнем моем понимании был не Ленин, а Сталин. Ленина же я (точь-в-точь как мой сверстник Гена Файбусович) представлял себе скорее Христом, которого, не умри он так рано, Великий Инквизитор превратил бы в лагерную пыль.

Но главным было не это. Главным был тон.

Если бы тон этого описания был злобным по отношению к Ленину, это вряд ли меня бы особенно поранило. Я ведь знал, что у Ленина тьма-тьмущая искренне ненавидящих его врагов. Одним врагом меньше, одним больше — подумаешь, какое дело! Но то-то и дело, что тон эренбурговского описания фигуры вождя мирового пролетариата вовсе не был враждебным. Напротив, он был вполне дружелюбным, этот тон. Но при этом… Впрочем, судите сами:

Когда мы уже шли по пустынному завьюженному Кремлю к «капитану», я почувствовал, что боюсь. Не то чтоб я верил очаровательным легендам досужих жен бывших товарищей прокуроров, кои изображали большевистских главарей чем-то средним между Джеком-Потрошителем и апокалиптической саранчой. Нет, я просто боялся людей, которые что-то могут сделать не только с собой, но и с другими. Этот страх я испытывал всегда, даже мальчиком, тщательно обходя добряка-городового, дремавшего в башне на углу Пречистенки. В последние же годы, увидав ряд своих приятелей, собутыльников, однокашников — в роли министров, комиссаров и прочих «могущих», я понял, что страх мой вызывается не лицами, но чем-то посторонним, точнее: шапкой Мономаха, портфелем, крохотным мандатиком. Кто знает, что он, собственно, захочет, но, во всяком случае (это уж безусловно), захотев — сможет. Словом, я заявил Учителю, что к важному коммунисту не пойду, потому что сильно боюсь его, а лучше похожу у ворот, подожду, он же мне после все расскажет. Это уже было в подъезде, и Учитель вместо ответа отечески вскинул меня на лестницу.

Войдя в кабинет, я только успел заметить чьи-то глаза, насмешливые и умные, понял, что надо бежать, но вместо этого кинулся за стоявшую в углу тумбу с бюстом Энгельса и, ею прикрытый, сидя на корточках, зяб и томился: «Сейчас меня найдут. Какой позор!..» Я не боялся ни пушек, ни пулеметов, ни Шмидта, ни сородичей Айши и вдруг испугался добродушного дяди, который пять лет тому назад был в Париже моим соседом и пил «боки» в излюбленном мною кафе… И все же я не мог преодолеть страха. Все время, пока они беседовали, я просидел в углу, раз от попавшей в нос пылинки чихнув и вызвав недоуменный взгляд «самого» и пренебрежительное: «Это со мной товарищ один, не обращайте внимания» — Учителя.

Эта комическая мизансцена сразу окрашивает в юмористические тона весь ход беседы Великого Провокатора с Главным Коммунистом. Но даже и не будь этой предваряющей беседу комической мизансцены, великий вождь мирового пролетариата в ходе этой беседы все равно предстал бы перед нами фигурой вполне комической. Но в то же время и страшной:

— Что вы думаете, — начал Хуренито, — о бездеятельности, разгильдяйстве и дикой расточительности сил, царящих в Советской республике? У вас на очереди посевная кампания, Донбасс, продагит, наконец, электрификация. А на что идут силы? Поэты пишут стихи о мюридах и о черепахах Эпира, художники рисуют бороды и полоскательницы, филологи ковыряют свои корни, математики от них в этом не отстают. В театре — мистерии Клоделя. Почему не закрыты все театры, не упразднены поэзия, философия и прочее лодырничество?..

— Обо всем этом, — ответил миролюбиво коммунист, — поговорите лучше с Анатолием Васильевичем. Искусство — его слабость, я же в нем ничего не смыслю и перечисленными вами ремеслами совершенно не интересуюсь. Мне кажется гораздо более занимательным писать декреты о национализации мелкого скота, пробуждающие от сна миллионы, нежели читать стихи Пушкина, от которых я сам честно засыпаю. Я с детских лет ничего не читал и не читаю, кроме работ по моей специальности. Я не гляжу на картины, мне интереснее смотреть на диаграммы. Я никогда не хожу в театр, вот только в прошлом году пришлось «по долгу службы» с «гостями республики», и это было еще снотворнее гимназического Пушкина. Чтобы перейти к коммунизму, нужно сосредоточить все силы, все помыслы, всю волю, всю жизнь на одном — на экономике. Засеянная десятина, построенный паровоз, партия мануфактуры — вот путь к нему, а следовательно, и цель нашей жизни…

Выслушав это искреннее, чистосердечное признание, Великий Провокатор делает свой следующий провокаторский ход:

— Позвольте теперь задать вам второй вопрос. Как можете вы терпеть левых эсеров, выступающих на митингах, идеалистов, продолжающих, пусть тихо, в семейном кругу поносить исторический материализм, наконец, просто миллионы людей, которые до сих пор верят не в торжество коммунизма, а хотя бы в целительные способности святителя Пантелеймона?

— Это опять не по моей части. За разъяснениями обратитесь к товарищу… (от острого приступа страха я прослушал имя). Мне кажется, что людей безвредных, даже если они заблуждаются, обижать не следует. Конечно, правы мы. Конечно, они ошибаются, одни из них глупцы, другие предатели. Первых мы просветим, научим, вторых — устраним…

— Сегодня в «Известиях» опубликован список расстрелянных…

Коммунист прервал Учителя возгласом:

— Это ужасно! Но что делать! Приходится!

Я не видал его лица, но по голосу понял, что он действительно удручен казнями, что слова его не дипломатическая отговорка, а искренняя жалость человека, вероятно, очень добродушного, никогда никого не обижавшего.

Он продолжал:

— Мы ведем человечество к лучшему будущему. Одни, которым это невыгодно, всячески мешают нам. Прячась за кусты, они стреляют в нас, взрывают дорогу, отодвигают желанный привал. Мы должны их устранять, убивая одного для спасения тысячи. Другие упираются, не понимая, что их же счастье впереди, боятся тяжелого перехода, цепляются за жалкую тень вчерашнего шалаша. Мы гоним их вперед, гоним в рай железными бичами. Дезертира-красноармейца надо расстрелять для того, чтобы дети его, расстрелянного, познали бы всю сладость грядущей коммуны!..

Он вскочил, забегал по кабинету, заговорил уже без усмешки, быстро, отчаянно выкашливая слова:

— Зачем вы мне об этом говорите? Я сам знаю! Думаете — легко? Вам легко — глядеть! Им легко — повиноваться! Здесь — тяжесть, здесь — мука! Конечно, исторический процесс, неизбежность и прочее. Но кто-нибудь должен был познать, начать, встать во главе… Я под образами валяться не буду, замаливать грехи, руки отмывать не стану. Просто говорю — тяжело. Но так надо, слышите, иначе нельзя!..

Высунувшись, я увидел, как Учитель подбежал к нему и поцеловал его высокий, крутой лоб. Очумев от неожиданности и ужаса, я бросился бежать. Опомнился я только у кремлевских ворот, где часовой остановил меня и Хуренито, требуя пропуска.

Если раньше нам могло показаться, что страх, который обуял «Эренбурга» (не автора, а одного из персонажей эренбурговского романа) и заставил его спрятаться за тумбу с бюстом Энгельса, был ни на чем не основан, то теперь, после этого заключительного монолога Главного Коммуниста, мы убедились, что боялся его он не зря. И то обстоятельство, что «Великим Инквизитором» оказался тот самый добродушный дядя, неподалеку от которого он, бывало, сиживал в парижском кафе, и то, что, судя по всему, он и в самом деле был искренне удручен той палаческой ролью, которую пришлось взять на себя ему, добродушнейшему и никогда никого не обижавшему человеку, — все это не имеет решительно никакого значения. Страх, который сразу внушил ему этот мягкий, никогда никого не обижавший человек, как выяснилось, был обоснован. И не зря в конце эпизода дрожащего от страха «Эренбурга» охватывает уже не этот комический, казалось бы, ни на чем не основанный страх, а самый что ни на есть настоящий, совсем не комический ужас.

Ну а что касается поцелуя, который Хуренито запечатлел на высоком, крутом лбу кремлевского мечтателя и который мог быть воспринят как знак если не одобрения, то по крайней мере сочувствия его человеческой драме, то и он, этот поцелуй, в финале главы о Великом Инквизиторе вне легенды получает совсем иное, вполне ироническое истолкование:

— Учитель, зачем вы его поцеловали? От благоговения или из жалости?

— Нет. Я всегда уважаю традиции страны. Коммунисты тоже, как я заметил, весьма традиционны в своих обычаях. Выслушав его, я вспомнил однородные прецеденты в сочинениях вашего Достоевского и, соблюдая этикет, отдал за многих и многих этот обрядный поцелуй.

Стараясь восстановить тогдашнее свое впечатление от эренбурговского «Хулио Хуренито», я пересказал (обильно цитируя) далеко не самую яркую его главу. Вряд ли надо объяснять, почему я выбрал именно ее. Но с тем же успехом мог бы, наверно, выбрать любую другую. Велик был соблазн даже пройтись — бегло, конечно, — по всему роману. Но этого я, разумеется, делать не буду. Процитирую еще только одну — совсем короткую — реплику Хулио Хуренито, подытожившую его впечатления о Советской России:

— Один поэт написал книгу «Лошадь, как лошадь». Если продолжать — можно сделать «Государство, как государство»… Французы написали на стенах тюрем: «Свобода — Равенство — Братство». Здесь на десятитысячных ассигнациях, которыми набивают себе карманы спекулянты и подрядчики, революционный клич: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» Я не могу глядеть на этот нелетающий аэроплан! Скучно!

Афористическая меткость иронического сравнения итогов Октября с итогами великой революции французов меня восхитила. Но я тут же перевернул этот афоризм. Даже запомнил и цитировал, делясь своим восхищением с друзьями, вот в таком, перевернутом виде:

— Французы написали на деньгах «Свобода — Равенство — Братство», а наши на тюрьмах — «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!».

Такой вариант представлялся мне настолько более точным, что я даже считал, что Эренбург просто-напросто оговорился: ведь буржуазная революция французов не только сохранила, но даже утвердила власть денег, и именно на деньгах написанные слова о равенстве и братстве гляделись откровенной издевкой над теми, кто таскал из огня каштаны для торжествующих буржуев. А наша, «пролетарская», революция свой пролетарский лозунг начертала не на деньгах. Деньги в молодой советской республике как раз потеряли свою власть (торжествовали закрытые распределители и лозунг «Пиво отпускается только членам профсоюза»). Зато тюрьмы…

Не может быть, чтобы Эренбург не понимал, что именно на тюрьмах победители-большевики написали: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!»

Да, конечно же, он это понимал. В этом я убедился, прочитав (тогда же и там же, в «спецхране») короткий его рассказ «Любопытное происшествие».

На рассказ этот я наткнулся случайно. Хотя… Нет, все-таки не случайно. На этот эренбурговский рассказ меня навел не кто-нибудь, а сам Сталин.

Классический, как тогда говорилось, труд товарища Сталина «Об основах ленинизма», штудировать который вменялось в обязанность всему населению страны от академика до дворника, завершался критикой распространенной в партийной среде болезни «революционного сочинительства», «революционного планотворчества». И рассуждение вождя на эту тему включало в себя такой пассаж:

Один из русских писателей, Илья Эренбург, изобразил в рассказе «Ускомчел» (Усовершенствованный коммунистический человек) тип одержимого этой болезнью «большевика», который задался целью набросать схему идеально усовершенствованного человека и… «утоп» в этой «работе». В рассказе имеется большое преувеличение, но что он верно схватывает болезнь — это несомненно.

Прочитав это, я был приятно удивлен тем, что Сталин уже тогда («классический труд» был написан в 1924 году) читал и заметил Эренбурга. В моих глазах это говорило не столько в пользу Эренбурга, сколько в пользу Сталина, который, как оказалось, был человеком читающим, успевающим при всей своей занятости следить за новинками художественной литературы.

Говорили, правда, что этот классический сталинский труд то ли написал, то ли помогал Сталину писать Бухарин. В этом случае ссылка на Эренбурга была неудивительна: Бухарин был товарищем Эренбурга по гимназии и интерес его к писаниям однокашника был более понятен.

Как бы то ни было, тот факт, что сам Сталин в положительном смысле сослался на какой-то эренбурговский рассказ, для меня как для автора книги, которую я собирался писать, был большим козырем. И рассказ этот мне, конечно, необходимо было прочесть.

Отыскался он в маленькой книжечке Эренбурга «Неправдоподобные истории», вышедшей в Берлине в 1921 году. Было в ней всего-навсего семь сравнительно коротких рассказов. Отмеченный Сталиным «Ускомчел» стоял в сборнике последним, и он, по правде сказать, большого впечатления на меня не произвел. А предпоследним был вот этот самый — «Любопытное происшествие». С подзаголовком в скобочках: «Рассказ обывателя».

Любопытное происшествие (оно же — неправдоподобная история), ставшее сюжетом этого небольшого рассказа, случилось в провинциальном городе, названия которого автор нам не сообщает. Город, судя по описанию его быта и нравов, был захолустный, но не такой уж маленький — мимоходом автор упоминает, что губернский. А началось это любопытное происшествие с того, что в одночасье, «среди бела дня пропал председатель исполкома, товарищ Терехин, или еще „товарищ Валентин“, как называли его по старой памяти местные коммунисты, а иногда для форса и „сочи“, то есть — сочувствующие».

«Имя звучное, романтическое, — опять же мимоходом роняет по этому поводу автор, — но лишь для высоких политических сфер, ибо зовут на самом деле Терехина Иваном Ильичом».

Был этот Иван Ильич, сообщает нам далее автор, «человеком мечтательным, и не займись он еще в гимназические годы политикой, вышел бы из него уездный статистик, который посреди села, глядя на чушку и слюнтяя-мальчишку, стравливающего сучек, прозревает душу природы и, приехав домой, читает на сон страничку о пантеизме Спинозы и в своей кухарке Луше чует Дульцинею плюс Вечная Женственность Соловьева».

Но вышло так, что судьба Ивана Ильича сложилась иначе.

…В пятом классе прочел Терехин брошюрку «Пауки и мухи», возмутился нехорошим устроением мира и отважно решил все переделать заново. Сначала таскал «литературу», потом был произведен в пропагандисты и восьми рабочим с кирпичного завода «Глашки», прерывавшим его нудными вопросами: «Вот как насчет землицы?», читал об историческом материализме, особенно цитируя «Анти-Дюринга». Вскоре он попал в тюрьму и потом уж из семи лет до революции четыре с половиной года провел за решеткой. В тюрьмах он читал умные книжки, делал конспекты и до одурения спорил с меньшевиками, защищая «отрезки» против муниципализации.

Тут надо сказать, что революционное прошлое «товарища Валентина» (и в процитированном отрывке, и далее) описано автором с большим знанием дела.

Ничего удивительного в этом нет. Автор ведь и сам в гимназические годы увлекся политикой и тоже, наверно, сперва таскал «литературу», а потом был произведен в пропагандисты. Тоже небось читал брошюру Вильгельма Либкнехта «Пауки и мухи» и цитировал «Анти-Дюринга». И тоже — почти совсем мальчишкой — сидел в одиночной камере Бутырской тюрьмы, о чем потом вспоминал в таких трогательных стихах:

Как скучно в одиночке, вечер длинный, А книги нет. Но я мужчина, И мне семнадцать лет. Я, «Марсельезу» напевая, Ложусь лицом к стене, Но отдаленный гул трамвая Напоминает мне, Что есть Остоженка, и в переулке Наш дом, И кофе с молоком, и булки, И мама за столом. Темно в передней и в гостиной, Дуняша подает обед… Как плакать хочется. Но я мужчина, И мне семнадцать лет…

О своем полудетском революционном прошлом Эренбург не только в этом стихотворении 12-го года, но и в более поздние времена вспоминал с умилением:

Я хорошо помню светловолосую девушку с крутым лбом. Ее звали Егоровой. Она ввела меня в большевистскую организацию. Сначала я таскал «литературу». Потом стал «организатором». Я работал в Замоскворецком районе. Мы проводили забастовку на фабрике Сладкова; я собирал среди студентов деньги и выступал на рабочих собраниях. Я скрывал от товарищей, что мне шестнадцать лет…

Я помню Макара, Варю, Тимофея, Егора-моргуна. Однажды на собрание пришел человек с усталыми ласковыми глазами. Его звали Иннокентием; он был членом Цека. Он внимательно разговаривал с каждым из нас. Одному товарищу он сказал: «Вы плохо выглядите, надо отдохнуть»… Это было для меня коротким прозрением: на одну минуту я увидел то, что сейчас стало азбукой жизни.

Я подружился со столяром-краснодеревцем Василием Ивановичем Чадушкиным, с механиком Тимофеем Ивановичем Ильюшиным. У них я учился веселью. Они жили плохо, работали тяжело, и все же они шутили. Революция для меня была освобождением от условностей, от лжи, от смерти. Для них революция была кровным делом, работой, радостью. Я еще помнил о сухой морали Базарова; а им уже снились сады советской Москвы.

Так видел он свое революционное прошлое из 1936 года, когда писал свою «Книгу для взрослых», откуда я взял этот отрывок. Но революционное прошлое своего «товарища Валентина» он описал без всякой лирики, с жесткой, я бы даже сказал, издевательской иронией:

Ютился он на ночевках, а обедал, и то в самых дрянных харчевнях, лишь когда ему об этом напоминали: «Да, да, конечно, вы правы, питаться совершенно необходимо». Женщин совсем не знал, хотел как-то сойтись с какой-нибудь для идейной близости и совместной борьбы рука об руку, но запамятовал или времени не хватило.

Когда началась революция, сидел он далеко в Сибири…

В октябрьские дни, во время короткой перестрелки с кучкой офицеров, Терехин был серьезно ранен и полгода провалялся в госпитале. Потом поехал в Москву, писал до потери последних сил резолюции с пунктами, но был комитетом партии мобилизован для «работы на местах» и этой зимой вернулся к нам уже в качестве председателя исполкома.

И вот, находясь уже в этой высокой должности председателя исполкома, в один прекрасный день он вдруг пропал. Исчез, словно растворился в воздухе.

Происшествие было из ряда вон выходящее, и вызвало оно, естественно, среди всего городского начальства большой переполох.

Были подняты на ноги все «Чеки», сколько их там было в этом губернском городе. Ведь это только невежественные простофили думают, что Чека — одна. А на самом деле:

Чеки много, и вся она разная. Есть у нас представители Вечека, есть Губчека, есть Ортчека, есть Уточека (ее любители буколики «уточкой» обозвали), есть и совсем особая, «00», такая страшная, что даже наш заведующий секцией, на что важный, и в комячейке состоит, лошадьми пользуется, и тот, когда заговоришь с ним об «00» этой, ерзать начинает.

Вот все эти разнообразные «Чеки» и забегали, засуетились, стали предпринимать в поисках пропавшего председателя исполкома самые чрезвычайные меры.

Первым делом, конечно, распорядились арестовать заложников из среды буржуазии, духовенства и левых эсеров.

К слову сказать, эта мера, как тут же выяснилось, была совсем не чрезвычайной, а самой что ни на есть будничной, для городских обывателей давно уже привычной:

Взяли помощника присяжного поверенного Тугенштейна, из комюста, по привычке — его всегда брали, обходилось дело тихо, почти любовно, и Тугенштейн на ночной звонок (даже телеграфистами не приходилось прикидываться) выходил сразу одетый, с подушкой под мышкой.

Не могу удержаться, чтобы не отметить тут, что в 1921 году, то есть за семь лет до «Двенадцати стульев», этим своим помощником присяжного поверенного Тугенштейном, привычно выходящим навстречу чекистам с подушкой под мышкой, Эренбург предвосхитил ильфипетровского Кислярского с его знаменитой допровской корзинкой. Да и в некоторых других заложниках, взятых по случаю загадочного исчезновения «товарища Валентина», тоже смутно угадываются прообразы персонажей Ильфа и Петрова, вовлеченных Остапом Бендером в наскоро создаваемый им мифический «Союз меча и орала»:

Взяли еще лавочника Митрофана Саввича Романова, торговавшего прежде москательным товаром, а теперь «кустарными изделиями», то есть половыми щетками, бисером и кислой капустой. Романова губила его явно неудобная фамилия, просил он разрешения именоваться впредь Краснолобовым, но ему было отказано ввиду паразитического происхождения. Эти два были от буржуазии. От духовенства взяли одного протодьякона, да и тот идти не хотел, жаловался на паралич, валялся в ногах и цеплялся за дьячиху, завывавшую: «Прощай, Иона, супруг мой любезный!» Труднее всего было с эсерами — хоть город у нас порядочный, губернский, но эсеров в нем не осталось совсем, вывели давно. Весной семнадцатого на каждой тумбе эсер торчал, а теперь: как ни ищи, все равно не выкопать. Одних пристрелили при мятежах различных, другие сбежали, третьи коммунистами заделались. Имелся, правда, бывший студентик Пиликин, летом семнадцатого года устраивавший в училище живые картины с сопроводительными речами приезжего эсера. Его можно прихватить, да на беду он этой зимой сидел уже два раза как правый эсер, а теперь предписано ущемить левых.

Но это все — предыстория. Сама же история — впереди.

Заложников взяли. Но делу это, конечно, ничуть не помогло. Исчезнувший председатель исполкома — как сквозь землю провалился.

А случилось с ним вот что.

В тот памятный для жителей города день, когда стало известно о его исчезновении, проходил он мимо тюрьмы и вдруг остановился, охваченный ностальгическими воспоминаниями: здесь, в этом сыром, стареньком остроге, прошли его юношеские годы. Взглянув на часы и убедившись, что до начала трудового дня еще довольно много времени, он решительно постучался в тюремные ворота. Сделав вид, что явился по долгу службы обследовать, как содержатся заключенные, он прошелся по всем тюремным камерам. Сперва заглянул в камеру уголовников, где взору его представилась хорошо ему знакомая, хотя и порядком уже подзабытая картина:

Посреди сидел рыжий детина, в одних портках, медленно, деловито похрустывая вошками, густо изукрасившими нежным серебристым бисером его волосатую грудь. Позади двое, очень юрких, скорей всего форточники, содружно плевались, истошно напевая: «Мы из Вязьмы два громилы и в тюрьме недавно были…» Еще ругался кто-то так, как ругаться могут только люди свободные, то есть громоздя на бабку прабабку. Хоть картина эта Терехину, прошедшему через Бутырки, Лукьяновку, Самарскую и многие иные места, была знакома, он удивился, ибо давно уже о тюрьмах думал не по воспоминаниям, а по статье в «Вестнике Наркомюста», очень хорошей статье, с мастерскими игрушек, концертами и даже древонасаждением.

— Вы, товарищи, довольны ли Советской властью? — спросил от растерянности Терехин, сам понимая, что глупый вопрос, никчемный, лучше б записать злоупотребления и в Рабкрин сегодня послать… Прямого ответа не последовало, только детина, не выпуская из-под пальца очередной жертвы, громко, раздельно сказал:

— Власть!

Но в укор ли, в хвалу ли или просто, чтоб сказать слово, так никто и не понял. Зато форточник, прошмыгнув вперед, пропел тоненько:

— Товарищ, разрешите папиросочку попросить, — и, сжимая добычу: — «Ява»-с. Первый деликатес!

От всех этих впечатлений у Терехина на душе стало муторно. Он постучал в дверь, оказавшуюся почему-то запертой, объявил, что инспекторский осмотр тюрьмы закончил, и вежливо попросил, чтобы его отсюда выпустили. Но в ответ услышал:

— Ты что, сукин внук, буйствовать?.. «Кончил»! Вот я те кончу, живо харю разузорю.

Оказалось, что старший сторож Емельич, хорошо знавший Терехина еще по старым, дореволюционным его отсидкам, куда-то смылся. А заменявший его младший сторож знать не знал и ведать не ведал ни о каком инспекторском осмотре.

«Ужасно обидно, весь день пропадет, в два исполком», — подумал Терехин. Ну да к вечеру этот Емельич вернется на смену, или в городе хватятся. Пока что надо ждать. И, поглядывая на мокрый коридорчик, где и присесть негде было, Терехин, скорей по привычке, поплелся в политическую, вошел, не здороваясь ни с кем, и мрачно сел на краешек нар.

В камере политических его, естественно, приняли за новенького. И стали знакомиться, объясняя, кто и за что тут сидит. Один, оказывается, отказался встать в общественном саду при исполнении «Интернационала». («Статья 129-я», — автоматически мысленно отметил Терехин.) Другой нелицеприятно высказался вслух о Ленине. (И снова в голове у Терехина промелькнуло: «Оскорбление величества… статья 103-я…»)

И потянулись мысли по этой дорожке — у писаря веснушчатого нашли прокламацию «возрожденцев» каких-то, за хранение, значит, статья легкая, 132-я… Так вошел Терехин в этот быт привычный, что даже задумался — по какой же он сам статье сидит? Но от этих вздорных раздумий был отвлечен ласковым возгласом:

— Товарищ Валентин, вы-то какими судьбами? Неужто раскрамольничались?

Рядом стоял давнишний приятель, спорщик, неуемный товарищ Игорь (или Исаак Львович Зильберман), закоренелый меньшевик, сиживавший не раз вместе с Терехиным. Не скрыто обрадовался Терехин, но и смутился, сам не зная, почему, очень хотелось ему ответить, что он тоже плотно засел, по солидной статье, 102-й, что ли, но соврать не мог и виновато пробормотал:

— Я по недосмотру.

Сразу стали поминать старое — годы «объединенной», как на предсъездовских дискуссиях грызлись дружески (Терехин с Урала большущий мандат раздобыл, а Зильберман промышлял все больше печатниками), как бегали по проходным дворам, устраивали в чайных «явки», глотали папиросные бумажки с адресами («связи»), как в Лукьяновке их обоих избил до крови надзиратель, а потом швырнул в карцер, где по ночам шныряли жирнущие крысы и залезали в ухо мерзкие мокрицы, как мечтали они оба — скоро, скоро кончится все это, будет по-иному, как, толком не расскажешь, даже понять — не поймешь, но совсем по-иному.

Повспоминав былые годы, товарищ Валентин и товарищ Игорь как-то враз замолчали. Но молчали недолго, а тут же, по старой памяти, вступили в острую политическую дискуссию. В дискуссии этой поминались «учредилка» и разные ошибочные большевистские декреты. Опытный спорщик Зильберман не забыл даже помянуть пакостника Емельича, который как ни в чем не бывало по-прежнему шмыгает по миру со своей огромной парашей. Само собой, все эти его аргументы и доводы сводились к классической формуле: «Мы предупреждали».

Все это, конечно, была обычная меньшевистская чушь, и в теории Терехину ничего не стоило бы, как, бывало, в прежние времена, «крепкими ядрами диалектики разбить все эффектные пирамиды соглашателей». Но бытие, как известно, определяет сознание, и сознание Терехина, незаметно для него самого, стало арестантским. Политическая дискуссия быстро иссякла. Войдя в привычный родной быт, Иван Ильич стал расспрашивать: как сидится? По каким дням передачи? Дают ли теперь книги из библиотеки, кроме замусоленного «Патерика»?..

С толком, входя в суть даже детали мельчайшей, отвечал на вопросы Зильберман: все по-прежнему, даже «Патерик» изъять позабыли, ни зверств каких-нибудь романтических, ни древонасаждений, тихо, мирно, тюрьма как тюрьма.

Вечер подошел. Уголовные притащили парашу и чан с кипятком… Попили, залегли, голова к ногам в ряд… Пошло сначала тонкое, редкое подсапывание, потом густой, ровный, как бы спевшихся, храп. Только Терехин не спал, и виной сему были не облепившие его вши, не крепкий парашин дух, но совершенно ему не свойственные, неприличные даже мысли. Речи товарища Игоря его не поколебали, что же меньшевику делать, если не причитать «а мы предупреждали»? Нет, не в этом дело, не в программах, не в тактике, не в резолюциях! Терехин тщился разрешить непосильный вопрос, в самую утробу залезть, допытаться, как же это так все устроено, помимо царей, большевиков и меньшевиков, что был Емельич, есть и, видно, во веки веков будет… Что это за паскудная болезнь: взрежешь только нарыв на голове, выскочит где-нибудь пониже.

Так и не сумев найти ответ на эти проклятые вопросы, товарищ Валентин вдруг испытал острую зависть к товарищу Игорю, подумав, что при таком положении дел лучше (честнее, да и душевно комфортнее) сидеть в тюрьме, чем быть жандармом или — еще того хуже — начальником над жандармами.

В общем, наутро, когда пропавший Емельич наконец объявился и досадное недоразумение должно было разрешиться самым благополучнейшим образом (никто даже ничего и не узнал об этом глупом его приключении), Терехин твердо объявил трясущемуся от страха старшему сторожу, что на волю не пойдет, а останется здесь, в этой вот самой камере. И оставался там, пока не явились товарищи из «00» (Особый Отдел, надо полагать), не взяли его крепко под руки, не усадили в крытый автомобиль и не увезли, объяснив любопытным, что товарищ Валентин переутомился от работы последних месяцев: четыре кампании, а тут еще эти выборы на съезд… В общем, надо ему отдохнуть месяцок-другой в хорошем санатории.

Недели две только и было разговоров в городе, в учреждениях, в очередях, на всяком крылечке, что о пропаже диковинной… Сколько легенд развели!..

Терехин, оказывается, хотел себя диктатором объявить и «порядок подлинный» завести. Сбежал он и теперь с повстанцами идет наш город осаждать. Все это, разумеется, чистейший вздор. Сидит Терехин в лечебнице бывшей Фекельштейна, сидит тихонько, бежать никуда не пытается, только каждое утро, проснувшись, высовывается из окошка и кричит на петуший манер: «Ниспровергаю!»

Такой вот рассказ написал — и опубликовал — писатель Эренбург в 1921 году.

До того как я прочел этот его рассказ (ну и «Хулио Хуренито», конечно), я время от времени задумывался: а почему, собственно, некоторые книги Эренбурга были изъяты из «открытого хранения» и оказались здесь, в спецхране?

Про книги других авторов, которые я там читал, у меня таких вопросов не возникало. Как правило, это были книги либо эмигрантов (Цветаева, Ходасевич, Замятин), либо «врагов народа» (Воронский, Радек, Бухарин).

Но Эренбург не был ни врагом народа, ни эмигрантом, ни даже отщепенцем (как, например, Булгаков). Он был орденоносцем, лауреатом Сталинских премий, депутатом Верховного Совета. Почему же вдруг его книги оказались здесь, в тюрьме, за семью замками?

Поначалу объяснение нашлось тоже совсем простое. Вот, например, «Виза времени». Такая книга была у меня дома: я купил ее в букинистическом. Правда, с выдранным предисловием. В спецхране же она был целехонькая. С предисловием, автором которого оказался Ф. Раскольников. Вот этот самый Раскольников и был, наверно, «врагом народа», и именно из-за него эренбурговская «Виза времени» попала в спецхран.

Насчет Раскольникова это мое предположение потом подтвердилось. Но оно объясняло далеко не все. К книге Эренбурга «А все-таки она вертится» никаких предисловий не было. Правда, она вышла в издательстве «Геликон», в Берлине. Может быть, в спецхран отправляли все книги, изданные за границей? Да, наверно. Хотя там же, в спецхране, почему-то оказалась и изданная и Москве его книга «Лето 1925 года».

В конце концов я перестал ломать себе голову над этими загадками, решив, что спецхрановская наука «имеет много гитик» и таинственные правила, которыми руководствуются спецхранщики, мне все равно не постичь.

Но когда, прочитав «Хулио Хуренито», «Неправдоподобные истории» и некоторые другие книги раннего Эренбурга, я вспомнил эти мои недавние недоумения, они показались мне просто смешными. Тут уж было все ясно.

Передо мной был просто другой писатель, совсем не тот, которого я знал раньше. И книгам этого другого, неведомого мне прежде Эренбурга здесь, в спецхране, было самое место.

Главное отличие этого — «спецхрановского» — Эренбурга от того, чьи книги можно было получить в залах «открытого хранения», заключалось в том, что этот ранний, молодой Эренбург, оказывается, уже тогда, в 1921 году, — ВСЕ ПОНИМАЛ.

А потом что же? Перестал понимать? Разве так бывает?

Или — как сказано у Бабеля — в номерах служить, подол заворотить?

Но кто заставлял его служить в этих номерах? Сидел бы себе в Берлине, а потом в Париже — и никаких забот. Никакой необходимости применяться к постоянно меняющейся «генеральной линии», пиши, что хочешь и как хочешь. Чтобы оказаться в Париже, ему не надо было даже хлопотать, писать письма Сталину, как это делали Замятин (которого отпустили) и Булгаков (которого так и не выпустили). В отличие от них, он УЖЕ БЫЛ ТАМ. Вот и сидел бы там со своим советским паспортом или с каким-нибудь нансеновским, если бы советского его лишили…

Зная, что советским писателем (в точном смысле этого слова) Эренбург стал, в 1934 году (написав «День второй»), я, естественно, сопоставил это с приходом к власти Гитлера в 33-м. Вот ведь даже Фейхтвангер («даже» — потому что Россия не была его родиной и не было у него, как у Эренбурга, большевистского прошлого) и тот кинулся тогда в объятия Сталина.

Вы только вдумайтесь в эту чудовищную ситуацию: горячий, искренний, убежденный, непримиримый, неподкупный, на весь мир прославленный антифашист, он приезжает в Москву 1937 года, где творятся дела куда пострашнее тех, что творили у себя дома гитлеровцы, — и всем своим моральным авторитетом освящает не только всю эту кровавую вакханалию, но и самого главного ее вдохновителя и творца!

ВДРУГ ВСПОМНИЛОСЬ

В 47-м году, когда Эренбург приехал к нам в Литературный институт, среди вопросов, которые неслись к нему из зала, был такой:

— А что сейчас делает Фейхтвангер?

Ясно вижу сейчас гримасу, появившуюся на лице Ильи Григорьевича, когда он отвечал на этот вопрос. Это была смесь брезгливости, отвращения и нарочитого, деланого безразличия.

— Не знаю, — ответил он. — И не хочу знать. Этот человек совершенно меня не интересует.

«Ревнует», — подумал я.

Такое объяснение тогда казалось мне наиболее правдоподобным: в борьбе за титул властителя дум тогдашней московской интеллигенции (особенно еврейской ее части) Фейхтвангер и Эренбург были соперниками.

Позже я понял, что для этого брезгливого отвращения к Фейхтвангеру у Эренбурга были куда более серьезные основания. Ведь помимо славословий Сталину был у Фейхтвангера еще и другой, куда более страшный, совсем уже «непрощеный», непрощаемый, непростительный грех.

Он был единственным влиятельным и, как тогда казалось, безусловно честным и неангажированным представителем западной интеллигенции, кому удалось побывать на одном из знаменитых московских процессов. И этот процесс, о котором весь мир орал как о чудовищной фальсификации, он описал в высшей степени сочувственно и доброжелательно, с абсолютной, ничем не замутненной верой в правдивость официальной советской версии.

Тайной подоплеки этого жуткого спектакля, зрителем которого он стал, Фейхтвангер, конечно, не знал.

Не знал (а вернее — предпочел не знать), что это была грандиозная инсценировка. И был у нее Автор. И был Режиссер. И за кулисами были пытки, долгие ночные допросы, угрозы расстрелять не только самих обвиняемых, из которых вымогали ложные признания, но и их жен, детей, и лживые обещания, если публично во всем признаются, сохранить им жизнь…

Как же все-таки могло случиться, что при всей этой своей художественной зоркости и при всем своем незаурядном уме он не смог разглядеть главного? Не понял, что весь этот громкий процесс был чудовищной фальсификацией, грандиозным обманом — быть может, самым жутким, самым кровавым из всех, которыми так богат был наш страшный XX век?

А если понял, то почему же умолчал об этом? И не просто умолчал, а даже как бы дал этому чудовищному злодеянию некое моральное оправдание?

Тут возможно несколько объяснений. На некоторые из них (как это ему представлялось, главные) указал замечательный наш историк Натан Эйдельман, размышляя на эту тему:

…Перечислим главные факторы обмана и самообмана: 1. Положение на Западе около 1930 года; 2. Определенный тип западного просвещенного сознания, склонного либерализировать и демократизировать любых собеседников, стараться рассмотреть любую цивилизацию (пусть неприемлемую для Запада) как естественную, стремящегося к сопоставлению русской революции с английской, французской, американской; 3. Колоссальный энтузиазм, вера в Сталина и коммунизм значительного числа советских людей; 4. Аппарат дезинформации, идеологической обработки, умелой изоляции гостей от крестьянства, концлагерей и других миров горя, ужаса и террора. Беседы со Сталиным, открытые политические процессы также входят в эту огромную систему обмана…

(Натан Эйдельман. Гости Сталина. В кн.: Андре Жид. Возвращение из СССР, Лион Фейхтвангер. Москва 1937. М., 1990, с. 271)

Не оспаривая этих общих объяснений, я бы к ним добавил (имея в виду данный конкретный, индивидуальный «случай Фейхтвангера») еще по меньшей мере два.

ВДРУГ ВСПОМНИЛОСЬ

История эта не случайно именно сейчас всплыла в моей памяти. Помимо того, что она и сама по себе тут как нельзя более кстати, услышал я ее от того же Натана Эйдельмана. А ему ее рассказал его отец.

В лагере, у костра, каждый день отчаянно спорили сталинцы с троцкистами. К этим спорам с интересом прислушивался один зэк — старый еврей, не принадлежавший ни к ортодоксам, ни к поклонникам Троцкого. После нескольких таких «политдискуссий» он сказал отцу Натана:

— Знаете, Яков Наумович, я наконец-таки понял, в чем разница между Троцким и Сталиным

— ???

— Вот вы сколько писем имеете право посылать домой?

— Два письма в год.

— А если бы победил Троцкий… Что ни говорите, а Лев Давыдович, в отличие от Сталина, был человек интеллигентный. Если бы победил он, вы имели бы право посылать не два, а три письма в год.

При всей меткости этого иронического замечания следует все-таки признать, что гражданам Страны Советов — как отбывающим свой безразмерный срок в сталинских лагерях, так и тем, кто в эти лагеря по случайности не попал, — было все-таки не совсем все равно, кто кого слопал бы в той кровавой грызне — Сталин оппозиционеров или оппозиционеры Сталина.

Фейхтвангеру же на это было в высшей степени наплевать. Для него не существовало даже той микроскопической разницы между Сталиным и Троцким, которую иронически отметил старый лагерник в своем разговоре с отцом Натана Эйдельмана. И поэтому ему было совершенно все равно, кто кого победит и кто кого убьет: Троцкий Сталина или Сталин Троцкого (Зиновьева, Каменева, Бухарина, Рыкова, Пятакова).

А для Эренбурга Бухарин был не просто «лучше» Сталина: «Бухарчик» был его старый гимназический товарищ, человек, с которым он был близок, которого искренне любил.

Понимал ли Фейхтвангер, что воспетый им советский вождь не слишком отличается от ненавистного ему фюрера?

Быть может, не в полном объеме, но кое-что безусловно понимал.

Но все это не имело для него никакого (или почти никакого) значения. Ему важно было только одно: Советский Союз (то есть Сталин) — это единственная реальная сила, которая может противостоять Гитлеру.

В полном объеме — и так ясно, как сейчас сформулировал, — я все это понял, конечно, позже. Но и в те времена, о которых сейчас рассказываю, «случай Фейхтвангера» не таил для меня особых загадок. С Фейхтвангером все было более или менее ясно.

Иное дело — Эренбург.

Перемена, случившаяся с ним в 1934 году, когда он написал свой первый советский роман, не была ни «тактическим ходом», ни — тем более — вульгарным приспособленчеством. Превращаясь из Савла в Павла, он был искренен. Неискренность в искусстве скрыть невозможно: самая малая крупица неправды сразу обнаружит себя, как фальшивый звук.

Не могу сказать, чтобы роман Эренбурга «День второй» принадлежал к числу моих любимых книг. Скорее он оставил меня равнодушным — как, впрочем, и все другие советские производственные романы: «Соть» Леонова, «Гидроцентраль» Мариэтты Шагинян. Вот только «Время, вперед!» Катаева я читал с удовольствием, а некоторые реплики оттуда («Я стою босиком в коридоре») даже вошли в мой (общий наш, людей моего поколения и моего круга) словарь и блистали там наравне с жемчужинками Ильфа и Петрова.

Да, в общем, можно было бы сказать, что роман Эренбурга «День второй» проехал мимо, никак меня не задев, если бы не один его персонаж: Володя Сафонов.

Профессор Байченко сказал Сафонову: «Вы типичный изгой». Володя заглянул в словарь. Там значилось: «Изгой — исключенный из счета неграмотный попович, князь без владенья, проторговавшийся гость, банкрот». Володя усмехнулся — профессор прав. Сафонова надлежит исключить из счета. Только по недосмотру он еще состоит в жизни. Он, например, не верит, что домна прекрасней Венеры. Он даже не уверен, что домна нужнее, нежели этот кусок пожелтевшего мрамора. Он — неграмотный попович. Он сдал, как и все, диамат. Но если просмотреть его мысли так, как просматривают школьную работу, придется подчеркнуть красным карандашом любой день. Все его существо — ошибка. Он не объясняет скуки доктора Фауста особенностями первоначального накопления. Когда на дворе весна и в старых садах Томска цветет сирень, он не ссылается на Маркса. Он знает, что весна была и до революции…

Сафонов — князь без владенья. Князь теперь не титул. Это скорее клеймо… Сафонов — князь не по родословной, он князь по несчастью.

Какие же у него владения? Койка в общежитии? Книжка Пастернака? Дневник? Разумеется. Его владения необозримы. Он недавно беседовал с Блезом Паскалем во дворе парижского Порт-Рояля. Он может оседлать коня и отправиться с поручиком Лермонтовым в самый дальний аул. Ему ничего не стоит подарить любимой Альгамбру или Кассиопею. Но эти владения не признаны законом. Перед людьми он нищ…

Вернее всего, он — проторговавшийся гость. Не пора ли признаться, что они банкроты?..

Тут впервые в этом мысленном монологе Володи Сафонова местоимение единственного числа («он») заменяется местоимением множественного: «Они».

Они — это интеллигенты.

Они торговали верой, сердечным жаром, передовыми идеями. Они торговали и проторговались. Мечтая о справедливости, они не забывали о сложных рифмах. Невинности они не соблюли. Что касается капитала, то он был достаточно условен. Этот капитал ликвидировали заодно с капитализмом. Говорят, будто могила Кюхли в Тобольске разворочена. От Достоевского остались только переводы на немецкий да каторжный халат. Последний, разумеется, сдан в Музей революции. Змею «Медного всадника» остается сдать в зоопарк. Что же добавить? Обезумевшего старика на станции Астапово? Стриженых курсисток? Декадентов? Земских врачей?

Блок во что бы то ни стало хотел услышать «музыку революции». Услышав ее, он умолк. Ему повезло: он вовремя умер. Другие еще живут. Когда-то банкротов сажали в долговую тюрьму. Теперь одних вывели в расход. Другие сбежали в Париж: они лечат больную совесть на французских водах. Третьи? Третьи еще валяются: это мусор на стройке.

У меня не было никаких сомнений в том, что эти мысли Володи Сафонова — мысли самого Эренбурга. Быть может, поэтому этот герой эренбурговского романа, в отличие от других его персонажей, не оставил меня равнодушным? Тех, других, автор (это чувствовалось) только наблюдал. Этого он знал изнутри. Он знал его насквозь.

Да, конечно, и поэтому тоже. Но только отчасти.

Главная же причина моего неравнодушия к Володе Сафонову была в том, что я узнавал в нем себя.

Вот так же я узнавал себя в Кавалерове, герое «Зависти» Юрия Олеши. В Мечике из фадеевского «Разгрома». В Мише Колче — герое тогда же прочитанного мною романа Бориса Левина «Юноша».

В каждого из этих героев автор (и Эренбург, и Олеша, и Фадеев, и Борис Левин) вложил себя. Каждому подарил свои ощущения, свои мысли, свои сомнения. Каждый из них был частью его собственной души. Но при этом каждый (и Эренбург, и Олеша, и Фадеев, и Борис Левин) к этому своему герою относился, мягко говоря, неприязненно. Каждый этого своего «однояйцового близнеца» отторгал от себя, клеймил, уничтожал, разоблачал. И Эренбург делал это, пожалуй, решительней и бескомпромиссней не только, чем Юрий Олеша со своим Кавалеровым и Борис Левин со своим Мишей Колче, но даже чем Александр Фадеев со своим Мечиком.

Во всяком случае, говорил он о своей неприязни к этому своему герою прямо, не окутывая эту неприязнь туманом художественной образности, а даже как бы нарочито ее выпячивая.

О Кавалерове Юрия Олеши критики еще как-то спорили. В нем все-таки увидели хоть что-то хорошее, хоть какие-то привлекательные черты. В хоре голосов, именующих его подонком и отщепенцем, зловещей отрыжкой старого мира, раздавались все-таки отдельные голоса, робко намекающие, что не худо бы людям нового «машинного века» перенять у Кавалерова его нежность, его душевную отзывчивость, его способность чувствовать поэзию и красоту.

Об эренбурговском Володе Сафонове даже и не спорили. О чем тут было спорить, если сам автор так отзывался об этом своем герое:

Были, однако, среди вузовцев и отщепенцы. Они не умели искренне смеяться. Невольно они чуждались своих товарищей. Они не были ни смелей, ни одаренней других, но они пытались идти не туда, куда шли все. Их легко было распознать по беглой усмешке, по глазам, одновременно и презрительным, и растерянным, по едкости скудных реплик, по немоте, которая их поражала, как заболевание.

Таким был и Володя Сафонов.

Так нелицеприятно высказался автор «Дня второго» об этом своем герое в самом тексте романа.

А вот что он написал о нем тридцать с лишним лет спустя:

Володя Сафонов — хороший, честный юноша; он учится в Томском университете, потом уезжает в Кузнецк; он начитан, душевно тонок, любит чистой любовью Ирину… По собственным его признаниям, он отравлен мудростью старых книг и терзается от наивности, от детскости своих товарищей…

Ирина предпочла обреченному Володе живого Колю Ржанова. Но не поэтому Володя кончил жизнь самоубийством. Никто ему не протягивал веревки — ни товарищи, ни старый профессор, к которому он пришел в последний день за советом, ни автор повести. Его довела до отчаяния обостренная совесть…

Я остановился на Володе, потому что многие критики пытались его выдать за врага. Издание «Дня второго» (1953) снабжено примечаниями В. Емельянова, который уверяет, будто Володя был фашистом: он ведь сказал старой библиотекарше, что хотел бы сжечь все книги. Да, Володя однажды признался, что ненавидит книги, как пьяница — водку. Но вряд ли этот книжник напоминает гитлеровского штурмовика. Володя запутался в собственных противоречиях. Будь у него немного меньше совестливости и немного больше цепкости, он не повесился бы, а стал бы уважаемым всеми специалистом.

«Люди, годы, жизнь»

Последняя характеристика, надо полагать, больше отвечает тому, что Эренбург на самом деле думал о своем Володе Сафонове. Она, я думаю, отвечала бы этому еще больше, если бы вместо слов «он терзается от наивности, от детскости своих товарищей» Эренбург написал, что терзался Володя от их душевной грубости, дикости, от их хамства.

Но суть не в этом.

То, как Эренбург охарактеризовал своего героя в тексте романа, а также то, что он молчал тридцать лет, не попытался даже в 1953 году защитить от критика, обозвавшего его фашистом, — все это легко можно объяснить соображениями сугубо конъюнктурными: в те годы вступаться за такого человека, как Володя Сафонов, было небезопасно.

Да и так ли важно, что говорит о своем герое автор? Вон Горький не уставал повторять, что люди, похожие на его Луку, всегда были ему ненавистны. А Москвин сыграл Луку бесконечно обаятельным. И по-своему был прав.

Да, характеризуя Володю Сафонова в тексте романа, Эренбург не только не скрывает своей к нему неприязни: он эту неприязнь даже нарочно выпячивает. А тридцать лет спустя эта его неприязнь вдруг сменилась искренней симпатией.

Но и в этой, новой — и такой неожиданной — авторской характеристике он не отрицает, а даже подчеркивает, что Володе с его интеллигентностью и душевной тонкостью в новой жизни нет места. Он обречен.

Изменилось только объяснение первопричины этой обреченности.

В тексте романа она объяснялась тем, что он — пустоцвет, «пустая порода». В объяснении, данном тридцать лет спустя, причина называлась другая: обостренная совесть.

Будь у него немного меньше совестливости и немного больше цепкости, он не повесился бы, а стал бы уважаемым всеми специалистом.

Но как же в таком случае автор?

Выступая перед нами, студентами Литературного института, делясь с нами своими мыслями о природе писательского труда, Эренбург между прочим сказал (выправленную стенограмму этого своего выступления он потом превратил в статью, и я цитирую не по памяти, а по печатному тексту):

В прошлом году я прочитал французскую статью, посвященную одиннадцатой посмертной претендентке на звание прототипа госпожи Бовари. Исследователи, порывшись в архивах Руана, допросив старожилов, уверяют, что существовала женщина, которая послужила моделью Флоберу. Прочитав статью, я улыбнулся; я вспомнил письмо Флобера к своему другу, в котором, рассказывая о начатом им романе, он добавляет: «Эмма — это я». На первый взгляд такое признание может удивить. С одной стороны, немолодой, брюзгливый холостяк, тончайший стилист, к голосу которого прислушивался взыскательный Тургенев, с другой — молоденькая, взбалмошная, влюбчивая и безвкусная провинциалка. (Помню, как, выговаривая эти слова, Эренбург произнес: «Бэзвкусная», и этим странным в устах старого москвича произношением немало меня удивил. — Б.С.) Казалось бы, между ними нет ничего общего. Однако Флобер не солгал в письме… Если мы задумаемся над его биографией, над его беззащитностью в любви, над порой смешным увлечением «красивостью», над жестокостью окружавшего его быта, мы поймем, что он не солгал: он только проговорился.

Знаменитая фраза Флобера «Эмма — это я» и раньше была мне хорошо известна. Но я воспринимал ее как некую общую формулу. Предполагавшую, что настоящий писатель может распространить ее на каждого своего героя.

Эренбург придал этой обобщающей формуле очень конкретный, буквальный смысл.

Сам он о своем Володе Сафонове мог бы сказать «Володя — это я», пожалуй, даже с большим основанием, чем Флобер о своей Эмме.

Как же в таком случае ему удалось, в отличие от этого своего героя, не только вписаться в чуждую ему новую жизнь, но и занять в ней столь весьма видное и почетное место, стать «уважаемым всеми специалистом»?

Неужели это объясняется тем, что у него самого оказалось меньше совестливости, чем у его героя? И больше цепкости? И именно поэтому начиная с 1934 года он вдруг перестал видеть то, что так ясно видел тогда, в 1921-м?

КАКИМ Я ВИДЕЛ ЕГО ИЗДАЛИ

Моя приятельница Наташа Роскина, близко знавшая Ахматову, рассказала мне однажды (позже она это записала), какой скандал учинила Анна Андреевна по совершенно ничтожному, как нам обоим тогда показалось, поводу.

Поводом этим стала фраза из повести Эммануила Казакевича «Сердце друга»:

Девочки увлекались стихами Анны Андреевны Ахматовой.

Прочитав эту, казалось бы, такую невинную фразу, Анна Андреевна пришла в ярость.

— Я ему не Анна Андреевна! — негодовала она. — Я не имею чести быть знакомой с этим господином! Я Анна Ахматова, и никак иначе он не смеет меня называть!

Наташа попыталась защитить Казакевича, как-то оправдать эту его неловкость. Но тут уже досталось и ей:

— Если вы этого не понимаете, вы никогда не станете литератором!

В понимании Ахматовой Казакевич, посмевший назвать ее Анной Андреевной, тем самым дал понять, что принадлежит к людям ее круга. Во всяком случае, к кругу людей, знающих ее лично, а не только по литературе. Для нее тут не могло быть двух мнений: «Анной Андреевной» она может быть только для своих знакомых, для всех остальных она — Анна Ахматова. Только так. И не иначе. И с теми, кто этого не понимает, она не желает даже разговаривать на эту тему, настолько тут все ясно и никакому обсуждению не подлежит.

Да, наверно, так и должно быть. Но «Илья Эренбург» стал для меня «Ильей Григорьевичем» задолго до того, как я получил право числить себя в ряду даже самых дальних его знакомых.

В годы моего студенчества едва ли не каждый из тех, с кем меня знакомили, говорил:

— Послушайте! Почему вы так похожи на Эренбурга?

Фотографий юного Эренбурга я тогда не видал. Да и те, кто удивлялся моему сходству с Эренбургом, тоже наверняка их не видели. Похож, стало быть, я был не на молодого, а на старого Эренбурга.

Сходство это — весьма, конечно, относительное — мне придавали тяжеловатая нижняя губа и мешки под глазами. У меня эти мешки были следствием болезни почек, которую я подхватил во время войны, в холодном Серове (Северный Урал), куда нас занесло эвакуацией. У Эренбурга же, как я потом узнал, это была их фамильная, родовая черта: такие же мешки под глазами были у Ирины, и, как она говорила, — смолоду.

Как бы то ни было, но это мое, отмечаемое многими, сходство со знаменитым писателем мне льстило. В какой-то мере оно, быть может, даже определило мое особое к нему отношение.

Особенность этого отношения состояла в том, что я относился к нему как к человеку, с которыми связан какими-то, чуть ли не родственными, узами. К человеку, тень поступков которого падает и на меня.

Когда Эренбурга при мне хвалили («Молодец Илья! Здорово врезал!»), меня заливала волна радости, словно эта похвала касалась и меня тоже. А когда его упрекали в чем-то нехорошем, мне было за него стыдно, словно за этот его нехороший поступок я нес персональную, личную ответственность.

В общем, как бы строго я его ни судил (а судил я тогда со всем пылом своего юношеского нигилизма «всех учителей своих — от Пушкина до Пастернака»), он оставался для меня СВОИМ. Вроде отца, с которым можно быть в размолвке, но к которому в трудную минуту всегда можно обратиться за помощью и он не откажет.

Однажды даже чуть было не обратился.

Но об этом, пожалуй, стоит рассказать подробнее.

27 февраля 1951 года в «Комсомольской правде» появилась статья Михаила Бубеннова — «Нужны ли сейчас литературные псевдонимы».

Поскольку имя этого литератора теперь уже прочно (и, по правде говоря, справедливо) забыто, хочу сказать о нем несколько слов. А заодно (не могу удержаться!) и рассказать один связанный с ним эпизод тогдашнего красочного нашего литературного быта.

Автор «Белой березы» Михаил Бубеннов был самым злостным антисемитом в Союзе писателей. А может быть, даже и во всем СССР. Сравниться с ним в этом качестве мог разве только другой корифей тогдашней официальной литературы — Анатолий Суров, тоже давно уже и прочно забытый.

И вот однажды они подрались.

Уж не знаю, что они там не поделили. Может быть, это был даже какой-нибудь принципиальный, идейный спор. Один, может быть, доказывал, что всех евреев надо отправить в газовые камеры, а другой предлагал более мягкий вариант: выслать их на Колыму. Или, еще того либеральнее, — в Израиль.

Как бы то ни было, они подрались. И драка была серьезная. В ход была пущена даже мебель — стулья, табуретки…

Случилось это в старом писательском доме в Лаврушинском — том самом, который громила булгаковская Маргарита. Увлеченные борьбой супостаты выкатились из этого облицованного мрамором дома прямо на улицу, на потеху большой толпы народа, образовавшей традиционную очередь в Третьяковку. Оружием одного из сражающихся, как рассказывали очевидцы, стала вилка, которую он вонзил своему оппоненту в зад.

Сражение это вдохновило Эммануила Казакевича. Вдохновило настолько, что он описал его не прозой, как это можно было бы ожидать, а стихами. И даже облек эту свою поэтическую зарисовку в чеканную форму сонета:

Суровый Суров не любил евреев, Он к ним враждой старинною пылал, За что его не жаловал Фадеев И А. Сурков не очень одобрял. Когда же Суров, мрак души развеяв, На них кидаться чуть поменьше стал, М. Бубеннов, насилие содеяв, Его старинной мебелью долбал. Певец березы в жопу драматурга Со злобой, словно в сердце Эренбурга, Столовое вонзает серебро. Но, следуя традициям привычным, Лишь как конфликт хорошего с отличным Решает это дело партбюро.

В сочинении этого сонета, во всяком случае, в доведении его до совершенства принял участие сам Твардовский. Именно он, как рассказывали свидетели творческого процесса, подарил Казакевичу замечательную (едва ли не лучшую во всем стихотворении) строчку: «Столовое вонзает серебро».

Так вот, этот самый Бубеннов — человек в то время весьма влиятельный — предпринял новую атаку на литераторов, скрывающих под псевдонимами истинные свои фамилии.

Я сказал «новую», потому что первая такая атака была предпринята тогдашними нашими, как теперь говорят, средствами массовой информации двумя годами раньше, в 1949-м.

Первой жертвой той кампании, а стало быть, первым литератором, псевдоним которого публично раскрыли обозначенной в скобках его «девичьей» фамилией, стал мой добрый знакомый, а впоследствии даже и приятель Нема Мельников, за что на весь остаток его жизни прилепилось к нему прозвище — «Отец русской скобки».

Статья называлась: «Гнилая повесть „Редакция“».

Запомнилась мне из нее только одна фраза:

Н. Мельников (Мельман) смотрит на советского человека откуда-то сзади, с болезненным любопытством копаясь во всем отсталом и старом.

Дойдя до верхней точки, идеологическая кампания 49-го года постепенно сошла на нет и в конце концов окончательно угасла. И вот теперь, спустя два года, Михаил Бубеннов решил ее, так сказать, реанимировать. Во всяком случае — кинуть пробный камень.

Статейка его была написана довольно ловко. Я бы даже сказал — осторожно. Для начала автор слегка поглумился над украинским поэтом Е. Бондаренко, который почему-то решил взять себе псевдоним «Бандуренко», изменив в своей фамилии всего только две буквы. Потом — над чувашским поэтом Н. Васянка, который выбрал себе псевдоним «Шаланка». Но это все — для отвода глаз. Точнее — для соблюдения некоторых приличий. Всерьез отводить глаза читателя от истинной мишени, в которую было направлено жало его художественной сатиры, Бубеннов не собирался. Быстро покончив с Бондаренко-Бандуренко и Васянкой-Шаланкой, он приступил к главной теме своего повествования:

Белорусская поэтесса Ю. Каган выбрала псевдоним Эди Огнецвет. А какая необходимость заставила ее сделать это?.. Молодой московский поэт Лидес стал Л. Лиходеевым, С. Файнберг — С. Северцевым, Н. Рамбах — Н. Гребневым.

Васянку-Шаланку и Эди Огнецвет я не знал. А Лидес-Лиходеев, Сережа Файнберг, ставший Северцевым, и Нема Рамбах, перекрестившийся в Гребнева, — были мои литинститутские однокашники. Насчет этих псевдонимов была у нас в Литинституте даже сочинена (Владиком Бахновым) песенка:

Агранович нынче — Травин, И обычай наш таков: Если Мандель стал Коржавин, Значит Мельман — Мельников! Тут, пожалуй, не до смеха: Не узнает сына мать! И старик Шолом-Алейхем Хочет Шолоховым стать!

Распевая эти куплеты, мы смеялись. Но в 51-м было уже не до смеха. И зловещий смысл бубенновской статейки всеми был понят однозначно: как сигнал к новому погрому. Не вполне ясно было только, что (или кто) за этим стоит — отдельные, хоть и влиятельные, но все же никем не уполномоченные энтузиасты или — как и в тот раз — все наше великое и могущественное государство, то есть — сам «Хозяин».

Волнующая пауза эта длилась ровно неделю. Шестого марта в «Литературной газете» появился ответ. Он был краток. И назывался скромно: «Об одной заметке».

И малый размер реплики, и скромное ее название призваны были подчеркнуть, что выстрелу «Комсомольской правды» не стоит придавать особого значения. Автор реплики, в сущности, даже не полемизировал с Бубенновым. Он просто высек его. Как мальчишку:

…Если уж кому и надо теперь подыскивать оправдания, то разве только самому Михаилу Бубеннову, напечатавшему неверную по существу и крикливую по форме заметку, в которой есть оттенок зазнайского стремления поучать всех и вся, не дав себе труда разобраться самому в существе вопроса. Жаль, когда такой оттенок появляется у молодого талантливого писателя.

Трудно было найти формулу более обидную, чем эта. Ведь эпитет «молодой» определялся тогда отнюдь не возрастом писателя и даже не его литературным стажем, а прежде всего — и даже исключительно — местом, которое этот писатель занимал в негласной, но хорошо всем известной табели о рангах.

Зачислив Бубеннова в ряды «молодых талантливых писателей», ему как бы указали его место. Прямо дали понять, что он слишком много — не по чину! — на себя берет. И сделал это не кто-нибудь, а второй (после Фадеева) человек в ареопаге литературного начальства — секретарь СП и главный редактор «Литературной газеты», любимец Сталина — К.М. Симонов.

Но те, кто стоял за Бубенновым, тоже были не лыком шиты. И сдаваться они не собирались. К полю боя быстро была подтянута тяжелая артиллерия, и ответный выстрел последовал почти мгновенно. Через два дня, восьмого марта, в той же «Комсомольской правде» появился ответ Симонову, подписанный Михаилом Шолоховым. Я говорю «подписанный», поскольку не уверен, что ответ самого Шолохова, жившего, как известно, в Вешенской, можно было организовать так быстро.

Впрочем, не исключаю, что Шолохов в это время был в Москве и, в отличие от «Тихого Дона», где насчет его авторства, как известно, имеются большие сомнения, это свое произведение сочинил сам. Но тем, кто подвигнул его на эту акцию, нужно было, конечно, не «золотое перо» Шолохова, не божественный его художественный дар. Им нужно было его имя. Именем этим они хотели сказать Симонову — и не только ему, а всем читателям «Литературной газеты»:

— Наш козырь старше!

Старшинство, подтвержденное той же негласной табелью о рангах, давало Шолохову право разговаривать с Симоновым свысока, с той же мерой снисходительности, с какой тот обращался к Бубеннову. Но он эту меру даже слегка превысил, что проявилось уже в самом названии его статьи.

Называлась она на первый взгляд довольно странно: «С опущенным забралом…»

Читателю, вникавшему только в тексты всех этих полемических заметок и не шибко понимающему глубинный их подтекст (если, конечно, допустить, что такие читатели тогда были), — такому читателю было, конечно, невдомек, о каком «опущенном забрале» тут может идти речь. Весь тон и стиль реплики Симонова говорил о том, что выступает он как раз с открытым забралом. Всячески подчеркивая это обстоятельство, он даже — не без некоторого кокетства — подписался под этой своей репликой так, как ни разу в жизни — ни до, ни после этого случая — больше не подписывался: «Константин Симонов (Кирилл Михайлович Симонов»).

Не совсем обычная эта подпись как бы говорила: «Вам нравится раскрывать скобки? Что ж, извольте! Вот он я, весь как на ладони. Как видите, мне нечего скрывать. Я не Иосиф Соломонович, как Василий Гроссман. Я — Кирилл. А вот тоже взял себе псевдоним — назвался Константином».

Но Шолохов имел в виду не текст, а всем и каждому понятный подтекст симоновской реплики. И весьма прозрачно на этот подтекст намекал:

Кого защищает Симонов? Что он защищает? Сразу и не поймешь… Спорить надо, честно и прямо глядя противнику в глаза. Но Симонов косит глазами. Он опустил забрало и наглухо затянул на подбородке ремни. Потому и не внятна его речь, потому и не найдет она сочувственного отклика среди читателей.

Ответ на этот зловещий вопрос (допрос): «Кого защищает Симонов? Что он защищает?» — не нуждался в расшифровке.

Эта фраза в шолоховской заметке тогда хлестнула меня как удар казачьей нагайки.

«Теперь все это странно, теперь все это глупо», — как было сказано (по совсем другому поводу) в одном стихотворении Слуцкого. По улицам российских городов маршируют чернорубашечники, по команде вскидывают руки в нацистском приветствии и выкрикивают что-то похожее на «хайль Гитлер». На книжных лотках свободно лежит «Майн кампф». Выходят сотни фашистских газет, в которых — в открытую — прославляют Гитлера, рассуждают о всемирном еврейском заговоре и восторгаются «Протоколами Сионских мудрецов». На каком-то лотке я увидел (и купил) брошюру, озаглавленную простенько и мило: «Жиды». В каком-то из российских городов «вервольфы» по идеологическим мотивам убили несколько человек и, в назидание, отрезали им уши. Судили их «за бытовое преступление»…

Всего этого в теперешней нашей жизни — навалом. И все это меня, как выражается современная молодежь, — не колышет.

То есть «колышет», конечно, но — слабо. Во всяком случае, слабое «колыханье» это не идет ни в какое сравнение с той бурей чувств, которую подняла в моей (и не только в моей, конечно,) душе та давняя дискуссия о псевдонимах, хотя авторы оскорбивших меня статеек — Бубеннов и Шолохов — не то что сакраментальное слово «жиды», но даже вполне корректное — «евреи» — и то не осмеливались выговорить вслух.

В романе Федора Сологуба «Мелкий бес» пятнадцатилетний гимназист Саша Пыльников отправился на загородную прогулку с взрослой барышней Людмилой. Гуляя по лесу, они спускаются в овраг. Людмила идет впереди. Спускаясь, она чуть-чуть приподняла юбку и…

…открылись маленькие башмачки и чулки тельного цвета. Саша смотрел вниз, чтобы ему не запнуться о корни, и увидел чулки. Ему показалось, что башмаки надеты без чулок.

Стыдливое и страстное чувство поднялось в нем. Он зарделся. Голова закружилась…

Вот какая буря мучительных сексуальных переживаний поднялась в Сашиной душе. А все только потому, что он случайно увидал женскую щиколотку в чулке телесного цвета и ему показалось, что эта женская нога — голая.

А недавно в Коктебеле я случайно — сослепу — забрел на дикий пляж, где паслись нудисты. Юные девы медленно прогуливались по пляжу в чем мать родила. Свои «нескромные сокровища», не прикрытые никакими фиговыми листками, они несли гордо, словно напоказ, как топ-модели демонстрируют модные наряды. И — Боже ты мой! — какое разнообразие форм открылось моему взору. И форм, и видов, и размеров, и мастей. До этой минуты я даже и не подозревал, что природа, создавшая все эти прелести, так щедра и изобретательна.

А рядом, в тесной близости ко всем этим сокровищам, бродили парни, некоторые из которых были в возрасте сологубовского Саши Пыльникова. И — хоть бы хны! Не то что волнения или какого-нибудь там сексуального возбуждения, но даже слабых признаков столь естественного в этих обстоятельствах любопытства не обнаружил я на их лицах.

Аналогия эта, конечно, весьма условна. Но бурные сексуальные переживания Саши Пыльникова и бурная моя реакция на статью (даже не статью, а одну лишь только фразу) Шолохова, в которой предмет не назывался, а на него только намекалось, — как показавшаяся Саше голой женская щиколотка только намекала на существование таящихся под слегка приподнявшейся юбкой прелестей женского «телесного низа», — две эти — столь разного происхождения — реакции были все-таки меж собой несколько сродни.

Дискуссия о псевдонимах вызвала тогда такой огромный общественный накал, потому что было совершенно очевидно: «пробный шар» Бубеннова и последовавший за ним обмен мнениями — это только крохотная часть айсберга. А что там, под водой, в глубине, — об этом даже и думать было страшно.

А теперь, когда этот айсберг штормом выброшен на берег и он виден нам весь, целиком, зрелище это не производит на нас никакого впечатления. Притерпелись, привыкли. (Вот так же и современные Саши Пыльниковы равнодушно скользят взглядом по обнаженным прелестям юных своих сверстниц: «Подумаешь! Голую бабу не видал!»)

Ну и, разумеется, не случайно общественный накал этот достиг самого высокого градуса, когда Бубеннова поддержал Шолохов.

Конечно, фраза Шолохова так больно хлестнула меня не только своим смыслом и даже не только зловещей своей интонацией, но прежде всего и главным образом тем, что произнес (написал) ее именно Шолохов.

Не могу сказать, чтобы я так уж сильно чтил Шолохова.

«Тихий Дон» я любил и — при всем моем юношеском максимализме и нигилизме — ставил высоко. Позже, когда стало известно, что кто-то (кажется, Алексей Толстой) назвал этот роман явлением областной литературы, и возникла у нас (в узкой нашей среде) небольшая устная дискуссия на эту тему, я по этому поводу высказался так:

— Пока можно было думать, что революция принесла несчастье только казачеству, «Тихий Дон» воспринимался как явление областной литературы. Когда стало ясно, что она оказалась несчастьем для всего русского — и не только русского — крестьянства, масштаб этого литературного явления стал иным. Потом, когда мы поняли, что она была несчастьем не только для крестьян, а для всего народонаселения нашей страны, роман Шолохова стал явлением большой русской литературы. Когда же все поймут, что русская революция была общемировой катастрофой, «Тихий Дон» станет литературным явлением мирового масштаба.

Но это было уже на заре шестидесятых. А тогда, в пятьдесят первом, я до таких юмористических высот не подымался. И не только «Тихий Дон», но даже «Поднятую целину» числил в числе самых любимых своих книг. В «Поднятой целине» огромное впечатление произвела на меня сцена раскулачивания Титка. Впервые понял (не до конца, конечно, только начал понимать), каким кровавым кошмаром была коллективизация.

Да, книги Шолохова я ценил высоко. Но сам Шолохов никогда не был героем моего романа.

ВДРУГ ВСПОМНИЛОСЬ

Однажды (году в сорок восьмом), держась, как обычно, за руки, шли мы с моей любимой по Тверской и остановились перед портретами писателей, выставленными в витрине книжного магазина — того, что напротив Моссовета. Он и сейчас еще существует, этот магазин, и в витринах его и сейчас можно увидеть портреты писателей. Но теперь это совсем другие портреты: Высоцкий, Окуджава… А тогда это были сплошь титулованные, увенчанные всеми мыслимыми и немыслимыми регалиями, члены ЦК (Фадеев), депутаты Верховного Совета (Эренбург)… На самом видном месте там красовался портрет автора (если уж совсем точно — того, кто считался автором) «Тихого Дона».

И вдруг моя спутница сказала;

— Какое ничтожество — Шолохов!

В первую секунду я был этим определением слегка шокирован. Хотел было уже даже что-то возразить. Но тут же понял, что она имеет в виду только внешнее, зрительное впечатление, что эта ее реакция вовсе не распространяется на писателя Шолохова. Это был очень поверхностный, чисто женский взгляд. Но ведь не зря же кем-то было сказано, что после тридцати (а может, после сорока?) лет человек сам отвечает за свое лицо. И не зря автор «Портрета Дориана Грея» сказал, что только очень поверхностный, очень неглубокий человек может не доверять своему первому впечатлению. Он был прав: ведь первое наше впечатление определяет не разум (очень несовершенный, в сущности, инструмент), а весь наш организм, все таящиеся в нем древние, еще звериные инстинкты.

Обо все этом я тогда, конечно, не думал. Но у меня вдруг словно открылись глаза.

Довоенный — молодой, большелобый — Шолохов тоже не шибко был похож на великого писателя. Но ничтожеством, во всяком случае, не казался. А тут — невзрачное какое-то, мелкое личико, усишки… Я вдруг увидел: в самом деле — ничтожество.

Это впечатление подтвердилось и окончательно укрепилось позже, когда я увидал его вживе: это было несколько лет спустя, на совещании молодых писателей, он там выступал перед нами в маленьком, тесном зале, а я сидел совсем близко, в первом ряду. Вдобавок ко всему оказалось, что он — совсем небольшого росточка. Но главным, конечно, был не малый рост, а именно вот эта убийственная печать ничтожества, лежащая на его заурядном лице, на всем его невзрачном облике.

И тем не менее имя Шолохова под гнусной антисемитской статейкой меня ушибло. Ушибло именно своей весомостью. К носителю этого громкого имени я, как уже было сказано, не питал особого уважения. Но при всем при том я все еще находился внутри той системы ценностей, согласно которой это имя было козырным тузом. Другого такого козыря во всей той карточной колоде больше не было.

Кто-то, однако, должен же был на эту гнусность ответить!

Но кто?

По тогдашним моим понятиям ответить Шолохову мог только один человек — Эренбург. По официальной (да и не только официальной) табели о рангах до автора «Тихого Дона» он, конечно, не дотягивал. Но громкая слава его военных статей еще не потускнела. К тому же мне крепко врезалась в память одна реплика Эренбурга, брошенная им в первые дни войны на каком-то антифашистском митинге. Он сказал тогда, что выступает здесь, с этой трибуны, как русский писатель и как еврей. Участниками того митинга были многие знаменитые люди. И одни из них тоже клеймили фашизм как русские писатели (Алексей Толстой), а другие — как евреи (Михоэлс). Но только Эренбург соединил в себе обе эти ипостаси. Вернее, только он один так прямо об этом сказал.

Сам Бог велел именно ему ответить на грязную шолоховскую статейку.

Не надеясь, что Эренбург поймет все это сам, я решил объяснить ему, в чем состоит в этот момент его первейшая нравственная обязанность. Сперва хотел звонить ему по телефону, но, побоявшись, что в устном, да еще телефонном, разговоре не сумею быть достаточно убедительным, решил написать ему письмо. В письме этом я не просил, а прямо требовал, чтобы он как следует отхлестал Шолохова. Кажется, даже объяснял ему, в каких именно выражениях он должен это сделать.

Но письмо это, к счастью, не только отправить, но даже и дописать я не успел.

Статейка Шолохова, как я уже говорил, появилась на страницах «Комсомольской правды» 8 марта. А ответ на нее был обнародован даже быстрее, чем на статью Бубеннова, — 10 марта, то есть через два дня. Под ним стояла подпись того же Симонова.

Ответ был написан в очень решительном тоне. Он, в сущности, завершал дискуссию, о чем автор объявлял с некоторой даже надменностью:

Я убежден, что вся поднятая Бубенновым мнимая проблема литературных псевдонимов высосана из пальца в поисках дешевой сенсационности и не представляет серьезного интереса для широкого читателя. Именно поэтому я стремился быть кратким в обеих своих заметках и не намерен больше ни слова писать на эту тему, даже если «Комсомольская правда» вновь пожелает предоставить свои страницы для недостойных нападок по моему адресу.

Прочитав это, я был почти уверен, что на том дело не кончится. Что Симонову непременно кто-нибудь возразит. Быть может, даже тот же Шолохов.

Но ответа не последовало. Последнее слово так и осталось за Симоновым.

Этот симоновский поступок казался тогда отчаянно смелым. И не только казался, но и был. Но эта его смелость не имела ничего общего с тем безумством храбрых, которое в годы своей романтической юности воспел Горький.

Не могу утверждать, что, прежде чем ринуться в драку с Шолоховым, Симонов проводил какие-то консультации наверху. Но что-то он, безусловно, знал.

Сейчас, после того как опубликованы его дневниковые записи тех далеких лет, мы можем говорить об том с достаточной долей уверенности.

Когда начали обсуждать роман Ореста Мальцева «Югославская трагедия», Сталин задал вопрос:

— Почему Мальцев, а в скобках стоит Ровинский? В чем дело? До каких пор это будет продолжаться? В прошлом году уже говорили на эту тему, запретили представлять на премию, указывая двойные фамилии. Зачем это делается? Зачем пишется двойная фамилия? Если человек избрал себе литературный псевдоним — это его право, не будем уже говорить ни о чем другом, просто об элементарном приличии. Человек имеет право писать под тем псевдонимом, который он себе избрал. Но, видимо, кому-то приятно подчеркнуть, что у этого человека двойная фамилия, подчеркнуть, что это еврей. Зачем это подчеркивать? Кому это надо? Человека надо писать под той фамилией, под которой он себя пишет сам. Человек хочет иметь псевдоним. Он себя ощущает так, как это для него естественно. Зачем же его тянуть, тащить назад?

Вот и вся моя запись по этому поводу. Добавлю, что Сталин говорил очень сердито, раздраженно, даже, я бы сказал, с оттенком непримиримости к происшедшему…

Константин Симонов. Глазами человека моего поколения. Размышления о И. В. Сталине

Обсуждение «Югославской трагедии» Ореста Мальцева происходило в марте 1952 года, то есть спустя год после дискуссии о псевдонимах. Но реплика Сталина («В прошлом году уже говорили на эту тему») показывает, что точка зрения Сталина на сей счет была и раньше хорошо Симонову известна. Не следует забывать также, что у Сталина был тут и свой, особый, личный повод для раздражения: он ведь и сам тоже в свое время взял себе псевдоним и именно этим псевдонимом, а не настоящей своей фамилией вошел в историю.

Все это Симонов, конечно, учел, вступая в спор с Шолоховым. И тем не менее, как я уже сказал, он и в самом деле проявил тогда недюжинную смелость. Ведь те, кто стоял тогда за спиной Бубеннова (и Шолохова), тоже что-то знали, на что-то рассчитывали. Я уж не говорю о том, что со Сталиным шутки были плохи.

Не может быть никаких сомнений, что истерическая газетная кампания по раскрытию скобок (то есть тех же псевдонимов) не могла начаться, а тем более принять такой разнузданный и массовый характер без его прямого одобрения.

А потом он сам же ее и прекратил.

Это был его стиль, его почерк. Он любил, дождавшись, когда лавина замысленного и развязанного им какого-нибудь очередного кровавого безумия дойдет до высшей точки, выступить, скажем, со статьей «Головокружение от успехов». И весь кошмар происходившего будет отнесен на счет так называемых перегибов («Всегда у нас так, — будут почесывать в затылках честные глуповцы, — пошли дурака Богу молиться…»). А ОН, как всегда, — в белом смокинге.

Отмена «перегибов», однако, ни в коем случае не указывала на отступление от «генеральной линии». И это прекрасно знали Бубеннов с Шолоховым, равно как и все те, кто стоял за их спинами. Но дальнейшего развития этот сюжет так и не получил, и обращаться за помощью к Эренбургу мне тогда, слава Богу, не пришлось.

Вскоре, однако, возник у меня другой повод для такого обращения. И тут я уж не преминул им воспользоваться.

Был у меня в начале 50-х такой дружок — Володя Файнберг. Он писал стихи. Горячие, искренние, а главное — «под Маяковского». Это последнее обстоятельство тогда особенно меня к нему располагало.

И вот — это было летом 1953-го, недавно умер Сталин, и только что был арестован и расстрелян Берия — Володя сочинял очередную свою «Маяковскую» лирическую поэму. И каждый день читал мне еще дымящийся, с пылу с жару, только что родившийся очередной ее кусок.

В одном таком очередном куске он занимался самобичеванием по поводу того, что душа его очерствела, стала холодна к чужому горю. Вот, проехала, ревя сиреной, карета «Скорой помощи». Значит, у кого-то — беда! (Завидев «Скорую помощь» в не такие уж давние времена, мы, мальчишки и девчонки, скрестив два пальца — указательный и безымянный, — повторяли: «Чур, не мое горе!») Так вот, проехала, значит, мимо «Скорая помощь», писал в своей поэме Володя Файнберг, а он — ничего! И дальше шли темпераментные — в духе Маяковского — саморазоблачения, самобичевания: как смеет он, поэт, быть равнодушным к чужому горю!

Выслушав этот пассаж, я сказал Володе, что все это как-то уж очень отвлеченно. И что же ему, всякий раз, как только услышит он сирену «Скорой помощи», так сразу бежать куда-то, кому-то (кому?) на помощь… Нет, как-то несерьезно все это. И вообще, сказал я, поэт, конечно, существо сверхчувствительное. Но эта его сверхчувствительность должна проявляться прежде всего по отношению к разным сотрясениям социального порядка. Болезнь, смерть — это бывало всегда. А писать надо о том, что происходит именно сейчас, в наши дни. Мы сейчас, говорил я Володе, живем на переломе истории. Тут такие события происходят, а ты — про «Скорую помощь».

И вот под влиянием этих моих разговоров Володя родил такие строки:

Пока      поэты           тупили перья, Пока      о счастье           писали поэты, — Со Сталиным      рядом           работал Берия! А ты?      Ты ведь чувствовал           это!

Вот это мне понравилось. Берия в данном случае был — знак! Знак того, что не все было благополучно «в датском королевстве». И был тут даже прямой намек на то, что «Дания — тюрьма», как выразился о своей родине, может быть, даже с меньшими основаниями, чем могли бы мы это сказать о нашей, принц Гамлет.

Сейчас я уже не могу точно сказать, было ли для нас — для Володи Файнберга, сочинившего эти строки, и для меня, подтолкнувшего его к их сочинению, — имя «Берия» искренне исповедуемой нами персонификацией мучившего и угнетавшего нас положения вещей «в датском королевстве». Или (скорее всего, наверно, — именно так) это имя просто давало возможность выразить все наши социальные недовольства и тревоги в легальной форме.

Так или иначе, но что-то Володя в этих своих строчках выразил. Какой-то шаг к «рубежу запретной зоны» все-таки сделал. И это мне понравилось.

И тогда Володя сказал, что ему очень бы хотелось показать свои стихи Эренбургу. И спросил, не могу ли я ему в этом помочь.

Я мог.

Моя приятельница Лена Зонина — жена моего друга Макса Бременера — работала тогда у Ильи Григорьевича секретарем. И я попросил Лену. И она довольно легко устроила Володе эту встречу с классиком.

Прочитав Володины стихи, классик прежде всего осудил их несамостоятельность. Его в них больше всего раздражило как раз то, что мне в них нравилось: откровенная, нарочитая, каждой «лесенкой» демонстративно подчеркиваемая приверженность «школе Маяковского».

Свое отношение к этой приверженности Илья Григорьевич выразил коротко и ясно.

— Маяковский, — сказал он, — был трибун. Но у него была трибуна.

Этой блистательной репликой он, как говорится, закрыл тему.

А о нравящихся мне — главных, ключевых, как нам с Володей тогда казалось, — строчках его поэмы («Рядом со Сталиным работал Берия») отозвался так:

— Почему — рядом? Вместе!

Сегодняшний читатель, наверно, даже и не ощутит всей глубины пропасти, лежащей между этими двумя определениями: «рядом» или «вместе» — не все ли равно?

Но для нас тогда в двух этих, казалось бы, не столь уж различных определениях заключались две разные — и не просто несхожие, а прямо противоположные — исторические концепции. Если угодно, даже два противостоящих одно другому мировоззрения.

«Рядом» — это значило, что коварный враг, как это уже не раз бывало в истории нашей страны, пробрался в самое сердце партии, сумел втереться в доверие самого ее вождя. И творил свое черное дело. И все плохое, все страшное, что было в нашей жизни, шло от него. А вождь как был, так и оставался в ангельски чистых, незапятнанных белых ризах.

«Вместе» — это значило, что обо всех черных делах своего подручного Сталин знал. И не просто знал, а прямо поручал, приказывал ему их творить. Это значило, что Берия был орудием Сталина, послушным исполнителем его воли. Говоря попросту, это значило, что именно он, Сталин, а не какой-то там Берия и был главным врагом народа.

Хотя к таким откровенным формулировкам я тогда еще был не вполне готов, эта откровенная реплика Эренбурга меня не больно шокировала. Вероятно, до конца в этом себе не признаваясь, я и сам предполагал нечто подобное.

А Лена Зонина, когда я передал ей благодарность Володи и — с его слов — коротко изложил этот его разговор с Ильей Григорьевичем, озабоченно нахмурилась: «Ох, не надо бы ему так откровенничать с каждым…»

Когда я сказал, что Володя не каждый, что я ручаюсь за его порядочность, она ответила, что за порядочность своего подопечного я, может, и могу поручиться, но могу ли с той же уверенностью поручиться, что он эту информацию о своем разговоре с классиком не понесет дальше.

И вообще, добавила она, Илья Григорьевич несет такое чуть ли не в каждом разговоре с совершенно незнакомыми ему людьми, за которых уж и вовсе никто не может поручиться.

В общем, Лена была недовольна своим шефом. А мне это беспечное его поведение, за которое она его журила, как раз понравилось.

Я и до этого часто разговаривал с Леной про ее шефа. И в тех ее рассказах поначалу мне рисовался не очень привлекательный его образ.

Вот, например, послал он ее как-то по каким-то своим делам в Гослит. У нее на это задание шефа ушло чуть ли не полдня. «Где вы были?» — раздраженно спросил он, когда к концу своего рабочего дня она наконец появилась. «Как — где? Я ездила в Гослит, вы же знаете», — недоумевая, ответила Лена. И была очень обижена, когда он в ответ, недоверчиво хмыкнув, пожал плечами, словно бы не поверив, что она говорит правду.

— Понимаешь, — жаловалась она мне, — когда ему самому надо по тем же делам съездить в Гослит, он садится в машину. Десять минут — и он уже там. И сразу перед ним распахиваются все двери. Котов (тогдашний директор Гослитиздата) сразу его принимает, в две минуты решает все его дела, и через полчаса он уже дома. Он не понимает, не может понять, что мне, чтобы добраться до Басманной, надо долго мерзнуть на остановке, дожидаясь троллейбуса, а потом часа полтора сидеть в приемной у Котова, ждать, когда наконец тот соизволит меня принять.

ВДРУГ ВСПОМНИЛОСЬ

Это было уже незадолго до смерти Ильи Григорьевича.

Жена Бори Слуцкого — Таня — была тогда уже больна своей неизлечимой болезнью, и ей лучше было жить не в Москве, а где-нибудь за городом. И вот она позвонила мне и спросила, нельзя ли снять какую-нибудь дачку (комнату с террасой) в том дачном поселке, где, как она знает, уже много лет подряд снимаем дачу мы.

— А зачем это вам? — удивился я. — Ведь ты совсем недавно мне говорила, что вы живете на даче Эренбурга.

— Да, — подтвердила Таня. — Живем. Но это нам не по карману.

— То есть как? — еще больше удивился я. — Не хочешь же ты сказать, что Эренбурги сдают вам дачу за деньги?

— Нет, — сказала Таня. — Никаких денег они с нас, конечно, не берут. Но там ведь у них как поставлено. Как только подъезжает Илья Григорьевич с Любовь Михайловной к даче, в доме гаснет свет. Илья Григорьевич говорит Любовь Михайловне: «Дайте им там, сколько они хотят, но чтобы свет был». Любовь Михайловна дает, и свет загорается. В результате этот человек, который там у них отвечает за то, чтобы свет всегда был и вообще, чтобы все было в порядке, выстроил себе рядом с эренбурговской свою дачу, побогаче, чем у Эренбургов.

Это, как я уже отметил, мне Таня рассказывала в иные, более поздние времена. Но именно вот такой образ капризного, избалованного барина возникал и в рассказах Лены Зониной, когда она, бывало, делилась с моим другом Максом, а заодно и со мной впечатлениями о какой-нибудь очередной причуде «старика», как она его называла.

«Старика» она, однако, любила и говорила, что работать с ним — легко. Несмотря на вечную свою скептическую, даже какую-то брезгливую усмешку, а также вопреки всем этим своим причудам избалованного капризного барина, в общении с ней был он покладист, добродушен, снисходителен.

Ну, с Леной-то оставаться добродушным и снисходительным ему было нетрудно. Лена была отличным работником: четким, деловитым, никогда и ничего не забывающим. Не то что Наташа (Наталья Ивановна) Столярова, сменившая Лену на этом ее посту.

Про нее ее шеф рассказывал, добродушно посмеиваясь, что однажды, придя на работу, она обратилась к нему с таким вопросом:

— Илья Григорьевич, напомните мне, пожалуйста, о чем вы просили меня сегодня утром вам напомнить?

Но Илья Григорьевич и к ней был снисходителен, терпел и легко прощал чудовищную ее безалаберность, и обычное-то общение с ней делавшую довольно затруднительным, а уж при исполнении ее секретарских обязанностей, я думаю, совсем невыносимую.

Тут, правда, могло играть роль то обстоятельство, что Наташу он знал девочкой: она была подругой его дочери Ирины, они вместе учились в той французской школе, о которой Ирина написала свою первую книжку. Да и последующую Наташину судьбу он тоже, наверно, учитывал: вернувшись из Франции на родину, она почти сразу угодила в пасть ГУЛАГа и оттрубила там немалый срок. Так что причин для снисходительного отношения к ее слабостям у Ильи Григорьевича было много. Но не каждый стал бы считаться с этими причинами.

Это все — повторяю — я узнал позже, уже в иные времена. Но и раньше, из рассказов Лены Зониной, у меня тоже сложился все-таки скорее привлекательный образ ее шефа. Даже эти барские его повадки, когда она нам о них рассказывала, в ее освещении выглядели скорее мило. Что ж, в конце концов, имеет право. Заслужил. Не толкаться же ему наравне со всеми в приемной у директора издательства. Не хватало еще, чтобы Эренбург целый час дожидался, пока какой-то там Котов соизволит дать ему аудиенцию.

Так-то оно так, думал я, выслушивая эти Ленины доводы. Но ведь он — писатель. Как можно быть писателем, отгородившись такой стеной от жизни, которой живут его герои? Позабыв о том, как мерзнут они на трамвайных и автобусных остановках и толкутся в очередях, часами просиживают в приемных у разных мелких начальников, да так и уходят ни с чем, несолоно хлебавши.

Вот поэтому-то так плохи, думал я, его романы. Поэтому и образы его постоянных героев такие бледные, схематичные, безжизненные: в каждом романе непременно какая-нибудь ткачиха, заливающаяся слезами над страницами «Анны Карениной», и такой же — из романа в роман кочующий — рабочий парень, заходящийся восторгом от стихов Пастернака. Поглядел бы он на этих ткачих и на этих рабочих парней в натуре!

Все эти свои — как теперь принято выражаться, амбивалентные — ощущения я высказал и Володе Файнбергу, когда он делился со мной своими впечатлениями о встрече с живым Эренбургом. Но Володя от «старика» был в восторге, и, слушая его, я не то чтобы ему позавидовал, но, грешным делом, подумал, что ведь мог бы не только ему, но и себе — через ту же Лену — с легкостью устроить такую же встречу. Может быть, даже мне удалось бы сойтись с Эренбургом поближе, чем это вышло у Файнберга. А поводов для знакомства нашлось бы сколько угодно. Хотя бы вот та книга о нем, которую я собираюсь писать…

Впрочем, нет. Этот повод не годился. Ведь пришлось бы объяснять ему, почему над книгой о его публицистике я готов был работать с удовольствием, а книгу «Эренбург — борец за мир» мне писать не хочется. Прямо так вот и выложить ему в глаза, что я считаю его поздние романы (не только кошмарный «Девятый вал», но, между нами говоря, и «Бурю», и даже «Падение Парижа») — как выражались в таких случаях герои Зощенко, «маловысокохудожественными».

Сейчас уже не помню, по этой ли причине или просто потому, что большого желания знакомиться с Эренбургом у меня тогда не было, но, легко и просто обратившись к Лене с просьбой устроить встречу с ее шефом Володе Файнбергу, попросить ее устроить такую же встречу и мне тоже я постеснялся. И так с Ильей Григорьевичем тогда и не познакомился.

Познакомился я с ним позже и совсем при других обстоятельствах.

ВПЕРВЫЕ — ВБЛИЗИ

В конце 1959 года я стал работать в «Литературной газете».

Меня позвал туда мой старый литинститутский товарищ Юра Бондарев, ставший там членом редколлегии и редактором отдела литературы. А его пригласил сменить на этом посту Михаила Алексеева новый главный редактор «Литературки» Сергей Сергеевич Смирнов («Брестская крепость»).

Предшественником Сергея Сергеевича на этом посту был Всеволод Кочетов.

Сегодня, наверно, уже мало кто помнит этого литературного деятеля той эпохи. А тогда это был — человек-символ. Символ сталинистского реванша, знак очередных заморозков, сменивших первые робкие лучи оттепельного солнышка.

До назначения в «Литгазету» он возглавлял ленинградское отделение Союза писателей. Но на очередном отчетно-выборном собрании ленинградцы его с треском провалили. И тут какие-то влиятельные «наследники Сталина» перетащили его в Москву, и даже с повышением. (Должность главного редактора единственной на всю страну «Литературной газеты» была, конечно, и рангом повыше, а главное — куда важнее, чем должность руководителя областной — хотя бы и ленинградской — писательской организации.)

Это новое назначение Кочетова было встречено сразу же сочинившейся кем-то эпиграммой:

Живет в Москве литературный дядя. Я имени его не назову. Скажу одно: был праздник в Ленинграде, Когда его перевели в Москву.

В Ленинграде был праздник, а в Москве — траур. Да и не только в Москве: «Литгазета», как я уже сказал, определяла литературную политику государства на территории всего Советского Союза. А уж какой будет эта политика при Кочетове, стало ясно сразу.

Я Кочетова не знал. Даже в глаза не видел. Но мой друг Лазарь Лазарев, с которым мы вместе работали в «Литературной газете», начал там свою службу гораздо раньше, чем я. Он работал в «Литературке» и до прихода Кочетова, и при Кочетове. И вот как он описал появление этого нового «Главного»:

Это был человек лет сорока, с большими залысинами и тонкими сжатыми губами, с недоброжелательно настороженным взглядом, желчного аскетически болезненного вида. Как потом выяснилось, у него была какая-то редкая болезнь, настолько редкая, что его даже отправляли лечиться в Китай.

Он попал туда, когда там самым неожиданным и зверским образом завершилась знаменитая идеологическая кампания, проводившаяся, как это принято в Китае, под метафорическим девизом «Пусть расцветают сто цветов»… Кочетов оказался в Китае, когда власти там занялись яростной и беспощадной прополкой «сорняков», выявленных в пору свободного цветения. Свирепость расправ над теми, кто попал в разряд «дурной травы», — их полагалось не только строго наказать, но и унизить, растоптать, — привела Кочетова в восхищение. Он считал, что этот опыт нам нужно непременно перенять… На редакционном собрании Кочетов, захлебываясь, рассказывал, что Дин Линь (была такая китайская писательница, почему-то удостоенная у нас Сталинской премии) двадцать с лишним раз публично каялась (в чем конкретно она провинилась, он не сказал, похоже было, что это вообще его не интересовало), но ее самоосуждение и самобичевание было сочтено недостаточным.

Голос его звенел от идеологического восторга и гнева:

— А мы с нашими ревизионистами миндальничаем, все перевоспитываем и перевоспитываем. А они и думать не думают признавать свои ошибки…

На состоявшейся в кабинете главного редактора церемонии инаугурации Кочетов сказал несколько ничего не значащих фраз, из которых запомнилась лишь последняя: «Пока все можете оставаться на своих местах…»

Все, как вы понимаете, оставались на своих местах недолго.

Почти сразу же начались увольнения и уходы «по собственному желанию». В короткий срок газету покинули десятки сотрудников, и в числе первых были, конечно, самые яркие, самые талантливые. Среди тех, кого уволили или вынудили уйти, были и литераторы, имена которых уже кое-что значили тогда в литературе: Анатолий Аграновский, Владимир Огнев, Василий Сухаревич, Анатолий Бочаров, Нина Игнатьева.

Александр Лацис, заведовавший отделом фельетонов, увольняясь, сказал:

— Я подсчитал: я двадцать третий.

На смену ушедшим пришли люди, не умевшие не то что писать, но и просто выправить статью, нуждавшуюся в редактуре.

Кочетовский смерч сметал не только рядовых сотрудников.

Демонстративно объявили о своем выходе из редколлегии писатели Валентин Овечкин и Всеволод Иванов.

Прощаясь с остающимися сотрудниками, с которыми у него сложились добрые отношения, Овечкин скатал:

— Вам, ребята, я не завидую, а сам я в эту «кочетовку» больше ни ногой.

Рассказывая в своих мемуарах о том, какая гнетущая обстановка сложилась в газете с приходом Кочетова, Лазарь — отнюдь не мимоходом — замечает:

Конечно, надо было уходить из кочетовской газеты. Работать там было тяжко и стыдно, но из моих попыток найти себе новое место ничего не получилось, в редакциях, направление которых было мне по душе, все было забито. А уйти просто на улицу я не мог: две дочери — восьми и четырех лет.

Рано или поздно, конечно, выдавили бы и его. Но ему помог «отсидеться» Сурен Гайсарьян, забравший его в созданный им на правах некоторой автономии отдел литературоведения и эстетики. Там, в этом «тихом омуте», Лазарь и «пересидел» Кочетова, хотя тот не раз грозился на летучках, что доберется и до этого «теоретического хутора».

Все это было, конечно, из рук вон худо. Но еще хуже было другое.

Эту тактику «выжженной земли» Кочетов ведь распространил не только на вверенный ему коллектив. Кочетовские «лучи смерти» действовали не только внутри газеты, но и далеко за ее пределами.

В короткий срок этот «литературный дядя» оттолкнул от газеты все талантливое, все живое, что было тогда в нашей литературе, всех лучших тогдашних российских писателей превратил в заклятых ее врагов.

Даже самые законопослушные и — мало того! — сами в душе тоскующие по сталинским порядкам — и те жаловались:

— Некому заказать статью! Все писатели отказываются с нами сотрудничать!

Первая задача, которую поставил перед собой сменивший Кочетова новый главный редактор, состояла в том, чтобы сбить свою, новую команду. А вторая — куда более сложная — в том, чтобы помирить «Литературную газету» с обиженными ею писателями.

Первым в длинном ряду обиженных был Эренбург.

Его кочетовская «Литгазета» не просто обижала. Она его мордовала, травила, изничтожала. Эренбург для Кочетова был все равно что Троцкий для Сталина.

При этих обстоятельствах трудно было рассчитывать на то, что Эренбург так уж быстро «оттает», сразу, с первого захода поймет, что теперь, с приходом нового главного редактора, газета станет совсем другой.

В этом его надо было убедить. А убеждать пришлось нам двоим — моему другу Лазарю и мне.

Лазарь был единственным из старой команды, на кого новый главный редактор мог опереться. Быстро это сообразив, ЭсЭс, как мы называли Сергея Сергеевича, сразу назначил его заместителем Бондарева. Бондарев же — это тоже выяснилось сразу — совсем не годился на роль руководителя отдела. И дело тут было отнюдь не в тех свойствах его личности, которые со временем превратили его в одного из главных фюреров нашей писательской черной сотни. Тогда о такой метаморфозе никто из нас не мог даже и помыслить. По взглядам своим, по своей, так сказать, идейной ориентации Юра тогда был полным нашим единомышленником. Тут у нас была полная гармония. А руководить отделом он не мог совсем по другим причинам.

Он ничего не смыслил в повседневной редакционной работе. Любое дело, которое ему надо было решить, ввергало его в состояние «пьянственного недоумения» (любимое его тогдашнее выражение). «Пьянственного» отнюдь не потому, что у него была тяга к спиртному, а потому, что от всей этой безумной редакционной кухни у него, уже через полчаса после того как он утверждался в своем роскошном редакторском кабинете, начинала кружиться голова.

Дело кончилось тем, что появляться там, в этом своем кабинете, он стал все реже и реже. А когда появлялся, мы использовали его лишь как тяжелую артиллерию. Как танк. Скажем, для того, чтобы он — как высшая инстанция — забодал очередную тусклую или даже злокачественную статью какого-нибудь нашего литературного корифея.

С такой задачей он обычно справлялся. Но способом весьма оригинальным и тоже свидетельствующим о том, что он не шибко пригоден для занимаемой им должности.

— Понимаете, — вздыхал он, — не легла мне ваша статья на душу.

И на все попытки жалобщика выпытать у него, в чем же загвоздка, чем именно не устраивает газету эта злополучная статья, он только мялся и повторял:

— Ну что тут сделаешь… Не легла на душу…

В общем, вышло так, что Юра Бондарев стал нашей, как теперь говорят, крышей. Своим авторитетом члена редколлегии и большой медведицы пера он порой пробивал на редколлегии самые острые наши материалы. Но «в лавке», как я уже сказал, стал бывать все реже и реже, иногда даже уходя в довольно длительный творческий отпуск.

А руководителем отдела практически стал Лазарь.

Вот поэтому-то ему и было поручено «навести мосты» с Эренбургом. Что же касается моей кандидатуры, то я, честно говоря, забыл: то ли меня пристегнули к нему волею начальства, то ли он сам решил взять меня с собой, за компанию.

Когда я — недавно — спросил его об этом, он сказал:

— Ты не помнишь, а я прекрасно помню. Я его боялся! Боялся идти к нему один. Просто дрейфил.

И тут же добавил, что остановил свой выбор именно на мне, потому что я — это было ему известно — хорошо знал раннего Эренбурга, и эти мои знания, как ему казалось, в той щекотливой нашей миссии, глядишь, могли бы нам пригодиться.

Тут надо сказать, что, кроме меня, идти с ним к Эренбургу вообще-то больше было и некому: новая команда в то время еще не была укомплектована. Валя Берестов, Булат Окуджава, Стасик Рассадин, а потом и Валя Непомнящий пришли в наш отдел позже.

Так или иначе, отправились мы к Эренбургу (предварительно, разумеется, созвонившись и испросив разрешения на аудиенцию) вдвоем.

Шли вдвоем, а пришли втроем.

Дом, где жил тогда Эренбург, я знал хорошо. Он выходил в тот же — Глинищевский — переулок, куда одной своей стороной выходила наша необъятная Бахрушинка. Так что мы с Эренбургом, можно сказать, были соседи. Иногда я даже встречал его в нашем переулке: он гулял с двумя то ли таксами, то ли пудельками, что не слишком меня удивило. Гораздо больше удивило меня то, что он был в берете. Прохожие на него оборачивались. Думаю, не потому, что узнавали знаменитого писателя, а как раз из-за вот этого самого берета: этот головной убор мужчины тогда в наших краях не носили.

Но в тот день мы с Лазарем подошли к эренбурговскому дому не с переулка, а с Тверской (так она называлась в пору моего детства и так называется сейчас, а тогда она была — улицей Горького). Подошли, и тут, что называется, носом к носу столкнулись с Эмкой Манделем. (Будущим Коржавиным.)

— Что это вы, ребята, гуляете в рабочее время? — радостно удивился он.

Мы объяснили, что отнюдь не гуляем, а, совсем наоборот, находимся при исполнении своих служебных обязанностей: по важному заданию редакции идем к Эренбургу.

Он тут же объявил:

— Я с вами!

Лазарь попытался было отбить эту атаку. Сказал, что это не совсем удобно, что мы направляемся к Эренбургу с очень деликатной миссией, что еще неизвестно, как-то он нас примет, не встретит ли мордой об стол… Говорил и что-то еще в том же духе.

Но Эмка слушать все эти его объяснения и доводы не стал.

— Глупости! — отмахнулся он. — Эренбург очень хорошо меня знает. Он будет мне рад, вот увидите!

В общем, отбиться нам от него не удалось, и мы предстали перед Эренбургом втроем, в компании якобы хорошо ему известного Манделя.

Впрочем, слово «якобы» тут, пожалуй, неуместно. Манделя Илья Григорьевич и в самом деле хорошо знал. Так ни разу и не удосужившись расспросить самого Эмку, когда и при каких обстоятельствах случилось ему познакомиться с Эренбургом, я — позже — прочел об этом в эренбурговских мемуарах. А годы спустя, уже после смерти Ильи Григорьевича, разбирая с Ириной его архив, среди множества подаренных ему книг нашел Эмкину. Дарственная надпись на ней гласила: «Илье Григорьевичу Эренбургу с благодарностью за многое, что он сделал в жизни вообще и лично для меня».

Что именно Илья Григорьевич делал и сделал для него лично, я так и не узнал. Но мне было ясно, что он, как мог, старался ему помочь. И помогал. Как многим, самыми разными способами, в том числе — наверняка — и деньгами. (А может быть, даже и не только деньгами. Может быть, и из пасти Лубянки тоже пытался его вызволить: такое в его жизни тоже случалось.)

Да, с Эмкой о его знакомстве с Эренбургом я почему-то никогда не говорил. Но с Эренбургом один разговор об Эмке у меня был. И помню я его так ясно, что могу воспроизвести дословно.

Было это спустя года два после того, первого, совместного нашего к нему визита. К тому времени я стал бывать у Ильи Григорьевича хоть и не часто, но постоянно. Постепенно у нас установились — не скажу, чтобы очень близкие, но, во всяком случае, доверительные отношения. И однажды, когда я пришел к нему (на этот раз один) по какому-то мелкому делу, ответив на мои вопросы, он вдруг сам заговорил со мной об Эмке. Вспомнил, как тот впервые объявился у него — то ли в 45-м, то ли в 46-м. И читал стихи. Стихи, в общем, ему понравились. Но все они свидетельствовали о том, что у автора была тогда, как выразился Илья Григорьевич, du cacha в голове. Особенно поразило его одно из них. Про Лубянку.

Я сразу понял, какое из Эмкиных стихотворений Илья Григорьевич имел в виду. Я хорошо его знал, помнил наизусть. Чтобы дальнейший наш разговор был понятен, приведу его тут полностью:

Я все на свете видел наизнанку И путался в московских тупиках. А между тем стояло на Лубянке Готическое здание Чека. Оно стояло и на мир смотрело, Храня свои суровые черты. О, сколько в нем подписано расстрелов Во имя человеческой мечты… И в наших днях, лавирующих, веских, Петляющих, — где вера нелегка, Оно осталось полюсом советским — Готическое здание Чека. И если с ног прошедшего останки Меня сшибут, — то на одних руках Я приползу на красную Лубянку И отыщу там здание Чека.

— И что вы ему тогда про него сказали? — спросил я.

Эренбург пожал плечами:

— Спросил: «Почему вы решили, что это здание — готическое?»

— И все? — удивился я.

— И все. — Он снова пожал плечами. — А что еще я мог тогда ему сказать?

По этому недоуменному пожатию плеч, по выражению его лица я понял, что столь явная и чудовищная слепота автора этого стихотворения могла, по его мнению, быть не чем иным, как следствием неизреченной его глупости. Выразить же это свое мнение в более прямой и откровенной форме он тогда — по понятным причинам — не решился. А может быть, и просто счел это лишним.

На самом деле, однако, это была не глупость. И дело было отнюдь не только в том, что в голове у моего друга Эмки была тогда, как выразился Илья Григорьевич, du cacha, — то есть большая каша.

ВДРУГ ВСПОМНИЛОСЬ

В это самое время, о котором я сейчас рассказываю, в начале 60-х, Эмка познакомил меня с замечательной женщиной — Ольгой Львовной Слиозберг. Она была лет на двадцать нас старше, отбыла к тому времени свои семнадцать лет тюрьмы, лагеря и ссылки (там, в ссылке, в Караганде они с Эмкой и подружились).

Тюремные и лагерные ее рассказы произвели на меня тогда сильное впечатление.

Особенно один из них.

В тюрьме она сблизилась с одной совсем простой, неграмотной женщиной, обвинявшейся, естественно, в троцкизме. И вот однажды эта женщина обратилась к ней за советом. Дошло до нее с воли письмо от дочки. Дочке исполнилось пятнадцать лет, и ей предстояло вступать в комсомол. И она просила мать, чтобы та написала ей: правда ли, что она троцкистка, что злоумышляла против нашей страны, против товарища Сталина. Если правда, она проклянет ее и вступит в комсомол. Если же мать честно напишет ей, что ни в чем не виновата, то вступать в комсомол она ни за что не станет. Девочка признавалась, что ей, конечно, очень страшно думать, что при таком повороте она сразу станет изгоем. (Выражала она это, конечно, другими словами, но мысль была именно такая.) И все-таки, писала она матери, лучше бы мне узнать, что никакая ты не троцкистка, не враг народа.

Получив это письмо, мать девочки проревела всю ночь. А наутро попросила Ольгу Львовну написать дочери от ее имени, что все, в чем ее обвиняют, — правда. «Так прямо и напиши, — сказала она. — Вступай, доченька, с чистым сердцем вступай. У тебя перед комсомолом никакой вины нет, а за мать ты не ответчица. Сам товарищ Сталин сказал, что сын зa отца не отвечает».

Ольга Львовна изо всех сил старалась уговорить ее не возводить на себя напраслину, не признаваться в несуществующей вине. Но та твердо стояла на своем.

— Ей жить, — сказала она. — Легкое ли это дело — девчонке знать, что мать сидит ни за что? Нет, пусть уж лучше думает, что я троцкистка.

Эта история особенно сильно меня зацепила еще и потому, что как раз в то время я задумал и даже начал уже писать книгу о Гайдаре. И мне подумалось, что Гайдар повел себя совершенно так же, как мать этой девочки. Он — так же, как она, — сознательно решил не говорить нам в своих книгах всю известную ему правду о той жизни, которой жила страна. И даже лгать. Но это была ложь во спасение. Совсем как эта оклеветавшая себя простая женщина, он хотел заслонить нас, защитить от знания, которое могло бы расшатать, расколоть светлый мир нашего детства. А может быть, даже и превратить нас во врагов.

Я тогда — сразу же — сказал Ольге Львовне об этом. И спросил у нее, не позволит ли она мне использовать в моей книге о Гайдаре этот ее рассказ.

Она сказала:

— Нет, я бы не хотела хоть каким-то боком в этом участвовать. Я люблю Гайдара, и мне больно, что вы хотите его разоблачать.

Разоблачать Гайдара я, конечно, не собирался: я хотел его понять. Отчасти даже оправдать. Но это уже совсем другая тема. А история, рассказанная мне Ольгой Львовной, вспомнилась мне сейчас, наверно, потому, что она проливает очень яркий свет на ту искаженную, уродливую реальность, в которой складывалось, формировалось мое детское сознание.

И девочка, написавшая матери в тюрьму это свое письмо, и мать, ответившая ей, были нормальные люди. Обе они понимали, или, лучше сказать, чувствовали, что самое страшное для нормальной человеческой психики — это расколотое, раздвоенное сознание. То, что впоследствии Оруэлл в своей знаменитой книге назовет двоемыслием.

Эмка Мандель однажды блестяще сформулировал это короткой, экспромтом родившейся в каком-то долгом споре репликой: «Плюрализм в одной голове — это шизофрения». Это была не острота, не просто звонкая фраза или изящный фехтовальный прием. Это был точный медицинский диагноз.

Увы, этот диагноз касался нас всех. У всех у нас — во всяком случае, у большинства из нас — было именно вот такое «шизофреническое», двойное сознание.

Не избежал «плюрализма в одной голове» и сам автор этой блестящей формулы.

Незаурядный ум, а может быть, не ум, а мудрость поэтического дара открыла ему глаза гораздо раньше, чем мне. То, что я смутно чувствовал, о чем лишь догадывался, он не только осознал, но и очень рано сформулировал:

Гуляли, целовались, жили-были… А между тем, гнусавя и рыча, Шли в ночь закрытые автомобили И дворников будили по ночам. Давил на кнопку, не стесняясь, палец, И вдруг по нервам прыгала волна… Звонок урчал… И люди просыпались, И вскрикивали женщины со сна… ……………………………………. А южный ветер навевает смелость. Я шел, бродил и не писал дневник. А в голове крутилось и вертелось От множества революционных книг. И я готов был встать за это грудью, И я поверить не умел никак, Когда насквозь неискренние люди Нам говорили речи о врагах… Романтика, растоптанная ими, Знамена запыленные — кругом… И я бродил в акациях, как в дыме. И мне тогда хотелось быть врагом.

Желание «быть врагом» для человека, которому так ясно открылась истина о происходящем вокруг, было естественным. Никакой иной реакции тут, казалось бы, не могло и быть. Если, как сформулировал это для себя в шестнадцать лет мой сверстник Гена Файбусович, «у нас и стране — фашизм», — ничего другого нам не оставалось. Если и не стать врагом в полном смысле этого слова, со всеми вытекающими последствиями, так по крайней мере осознать, что вся эта окружающая тебя советская реальность, с этими насквозь неискренними людьми, твердящими со всех трибун о мнимых, несуществующих врагах, в самой основе своей тебе враждебна.

Но автор процитированных стихов не в силах сделать это:

Иначе писать не могу и не стану я. Но только скажу, что несчастная мать. А может, пойти и поднять восстание? Но против кого его поднимать?

Вот он — вопрос вопросов. Против кого поднимать восстание? Против единственной в мире страны победившего социализма?

Нет, это невозможно!

И сразу овладевает им сознание своего (нашего общего) гамлетовского бессилия:

Можем строчки нанизывать Посложнее, попроще, Но никто нас не вызовет На Сенатскую площадь… Мы не будем увенчаны, И в кибитках, снегами, Настоящие женщины Не поедут за нами.

Не потому мы не сможем (не захотим) поднять восстание, что мы ничтожнее, трусливее тех, кто сто двадцать лет тому назад вышел на Сенатскую площадь, а совсем по другой причине. Потому что тот мир, против которого надо было бы поднять восстание, не только не враждебен, но даже и не чужд нам.

Нет, он не может, не в силах стать врагом этого мира, кровинкой которого он привык себя ощущать. И тогда остается только один выход: оправдать всю его неправедную, кровавую жестокость. И даже не только оправдать, но и — воспеть ее, восславить. Как сказано об этом в той же знаменитой книге Джорджа Оруэлла — полюбить Старшего Брата. В Эмкином варианте — приползти «на красную Лубянку, в готическое здание Чека».

Все это — далеко не так внятно, а весьма сумбурно и даже сбивчиво — я попытался тогда высказать Эренбуpry. Не знаю, в какой мере это мне удалось.

Заключая свой длинный и маловразумительный монолог, я сказал, что да, конечно, каша в голове у моего друга тогда была. И немалая. Но первопричиной этой самой каши было естественное для нормального, психически здорового человека стремление убежать от шизофрении.

Илья Григорьевич, сколько мне помнится, никак на эти мои сбивчивые объяснения не прореагировал. Скорее всего, даже не понял, что я хотел сказать. (Или не и хотел понимать.) А между тем он ведь и сам не чужд был этого двойного сознания, этого плюрализма в одной голове. Он тоже — по-своему — пытался убежать от этой шизофрении. Только другим способом. Прямо сказал в одном из своих стихотворений, что слепоту зовет находкой. А в другом, написанном в то же время (в страшном 38-м), высказался на этот счет даже еще яснее, еще определеннее:

Додумать не дай, оборви, молю, этот голос, Чтоб память распалась, чтоб та тоска раскололась, Чтоб люди шутили, чтоб больше шуток и шума, Чтоб, вспомнив, вскочить, себя оборвать, не додумать, Чтоб жить без просыпу, как пьяный, залпом и на пол, Чтоб тикали ночью часы, чтоб кран этот капал, Чтоб капля за каплей, чтоб цифры, рифмы, чтоб что-то, Какая-то видимость точной, срочной работы, Чтоб биться с врагом, чтоб штыком — под бомбы, под пули, Чтоб выстоять смерть, чтоб глаза в глаза заглянули. Не дай доглядеть, окажи, молю, эту милость, Не видеть, не вспомнить, что с нами в жизни случилось.

Что это, как не такой же самообман, как у юного Манделя с его du cacha в голове? Другая форма того же самообмана.

Но я, кажется, слишком далеко забежал вперед.

Возвращаюсь назад, в тот день, когда мы явились к нему втроем — Лазарь и я по делу, а случайно встретившийся нам Эмка — просто так, за компанию.

Хоть Эмка и уверял нас, что его появлению в компании с нами Эренбург обрадуется, особой радости по этому поводу Илья Григорьевич не выказал. Но и удивления своего не показал тоже, хотя удивлен таким составом нашей делегации, судя по некоторым признакам, был немало.

Когда мы уже сидели — все трое — напротив него и беседовали, он время от времени как-то странно поглядывал — то на нас, то на Эмку. Видимо, пытался понять, что может быть общего у официальных представителей нелюбимой им «Литературной газеты» с приходившим к нему когда-то нелепым молодым поэтом, сочинявшим и публично читавшим крамольные стихи и лишь недавно вернувшимся из ссылки.

Задать нам вслух этот вопрос, легко прочитывавшийся в его глазах, он так и не решился. Но, как мне показалось, присутствие Эмки не только не помешало успеху нашей деликатной миссии, но, может быть, даже немало ему способствовало. (Во всяком случае, когда мы с Лазарем нанесли Эренбургу следующий, второй наш официальный визит, он встретил нас уже гораздо теплее.)

Усадив нас прямо перед своим письменным столом, за которым сидел, он слегка откинулся в кресле, и тут я отметил, что кресло это было особое, сделанное, как видно, на заказ: из того же светлого дерева, что и стол, и не только вертящееся, но еще и откидывающееся назад, так что, сидя в нем, можно было покачиваться, как в кресле-качалке.

Мог ли я тогда знать, что годы спустя, когда Ирина после смерти отца перевезет весь его кабинет к себе на Красноармейскую, я, бывая у нее чуть ли не ежедневно, частенько буду сидеть в этом кресле, вот так же, как он сейчас, откидываясь назад и слегка покачиваясь. И мог ли я думать, с любопытством оглядывая знаменитые его трубки (их, правда, было не тринадцать, а гораздо меньше), и старинный дуэльный пистолет, и мраморный барельеф какого-то индийского божка, и какие-то причудливые керамические фигурки, стоявшие на книжных полках, — что все эти поразившие мое воображение предметы я буду не только рассматривать вблизи, но и запросто брать в руки. И так же запросто буду брать в руки стоящие на этих полках книги, среди которых обнаружу не только первые издания «Евгения Онегина» и «Горя от ума», но и подаренные хозяину этого кабинета с самыми нежными дарственными надписями томики Цветаевой, Зощенко, Есенина…

Бережно листая их, я не уставал вчитываться в эти надписи. Тогда они восхищали меня в основном тем, как замечательно выразился в них характер каждого из дарителей. А сейчас, переписывая некоторые из тех, что сохранились, я думаю уже и о другом; о том, как ценили молодого Эренбурга эти — такие разные! — его современники.

Есенин подарил Илье Григорьевичу две своих книжки (может быть, их было и больше, но сохранились только две): «Исповедь хулигана» и «Трерядница». На одной значилось: «Илье Эренбургу на добрую память». На другой: «Илье Эренбургу с любовью и расположением». (Вопреки моим ожиданиям, почерк у Есенина оказался не каким-нибудь там расхристанным и даже совсем не размашистым, а строгим и четким, почти каллиграфическим.) Тем не менее Есенин не был бы Есениным, если бы ограничился этими сухими, казенными изъявлениями своего расположения к тому, кому надписывал даримую книгу. На «Треряднице», поставив дату и расписавшись, он разразился еще таким, чисто есенинским монологом:

Вы знаете запах нашей земли и рисуночность нашего климата. Передайте Парижу, что мы не боимся его, на снегах нашей родины мы снова сумеем закрутить мятелью одинаково страшной для них и этих.

С. Есенин

Автографов Пастернака сохранилось три. Один — на книге «Сестра моя жизнь».

Любимому другу Илье Григорьевичу Эренбургу.

14. VI. 22 г.

Борис Пастернак

Другой — на книге рассказов:

Дорогому Илье Григорьевичу от любящего сердца.

18. VI. 26

Б. Пастернак

И третий — на альманахе «Современник»:

Другу и соратнику с благодарностью и радостью за «Хуренито», восхищение которым объединило редко на чем сходившихся и чаще разбредавшихся Маяковского, Асеева и других друзей и соратников.

Борис Пастернак

Цветаевский автограф был только один. Но — какой!

Вам, чья дружба мне далась дороже любой вражды и чья вражда мне дороже любой дружбы.

Эту надпись на своей книге «Разлука», вышедшей в 1922 году в Берлине и там же, в Берлине, ему и подаренной, она, как водится, скрепила своей подписью. Но в этом случае подпись была даже и не обязательна: такой автограф могла оставить только она, страстная, яростная, ни на кого не похожая, неповторимая Марина.

Переписал я тогда и другие автографы, не столь (для меня) интересные.

Андрея Белого, например, — на его «Петербурге», вышедшем в Берлине в том же 22-м году:

Дорогому Илье Григорьевичу Эренбургу с чувством постоянной связи.

Каллиграфические завитушки Ремизова, из которых мне удалось разобрать только первую строку:

Кавалеру обезволпала знака 1 степени с жужелиным хоботком…

Но была еще одна, восхитившая меня, пожалуй, не меньше, чем цветаевская:

И. Эренбургу

Вл. Маяковский

30.1.23

Казалось бы, уж тут-то — чем можно было восхититься? Надпись вроде ничем не примечательная, вполне банальная, как будто даже сухая. Но, начертанная размашистым почерком Владимира Владимировича, она заняла собой всю страницу даримой книги, весь ее титульный лист.

Может быть, именно этим она так впечатлила меня?

Нет, не только.

Пытаясь понять, в чем же тут дело, я вспомнил реплику, которую В.В. кинул (в 1915 году!) девушке, за которой ухаживал. Он позвонил ей по телефону, а у нее были гости, и ей не очень хотелось в тот момент с ним разговаривать. И она, даже не попытавшись изменить голос, сказала: «А ее нет дома». На что последовал ответ:

— Я вас великолепно узнал. Следующий раз вы будете разговаривать со мной, когда я буду стоять памятником на площади моего имени.

Вот что-то такое же, памятниковое, было и в той его надписи на книге, подаренной Эренбургу. С той только разницей, что интонация этой начертанной им памятниковой фразы словно бы устанавливала равенство дарителя и одаряемого. (Как в той, что выбита на Фальконетовом Медном Всаднике: «Петру Первому — Екатерина Вторая».)

Сидя в тот день напротив покачивавшегося в своем кресле Эренбурга, я обо всем этом, конечно, не думал. Но что этот сидящий сейчас напротив меня старый человек во время оно был «на дружеской ноге» с Маяковским, Есениным, Цветаевой и Пастернаком, конечно, знал. И знание это в моем тогдашнем взгляде на него тоже, конечно, участвовало. Не могло не участвовать.

Наверняка это знание участвовало и в том, что, впервые глядя на живого Эренбурга вблизи, я начисто забыл обо всем, что меня в нем раздражало, что мне в нем не нравилось, что я в нем не любил, не принимал и даже осуждал, глядя на него издали. Какую-то роль тут, конечно, играла и смена ракурса — вот эта самая разница между взглядом с расстояния в два шага и взглядом издали. Но главной причиной этой перемены моего отношения к нему было все-таки другое.

Главной причиной того, что, в отличие от Эренбурга, которого я знал издали, Эренбург, сидящий сейчас напротив меня, мне сразу понравился, был, как ни странно, вот этот самый его кабинет с бестолково громоздящимися вокруг вещами самого разного происхождения и самого разного достоинства.

В тот момент я об этом, конечно, не думал, никак этого не осознавал. Но сразу почувствовал. И именно это чувство было главным — и самым сильным — тогдашним моим впечатлением.

Смысл же этого впечатления состоял примерно в следующем.

В том кабинете были собраны вещи уникальные по своей художественной (да и чисто материальной) ценности. Довольно уже того, что со стен его на нас глядели картины Коро, Шагала, Пикассо, Матисса, Марке, Фалька…

Но вся обстановка этого кабинета, вся царящая в нем атмосфера внятно говорила нам, что ни реальная стоимость этих воистину музейных вещей, ни громкость этих имен не имеет для их обладателя ни малейшей цены. Ценит же он их совсем за другое: за то, что каждая из них связана с каким-то глубоко личным его переживанием, каждая — это какая-то часть его жизни. Яснее ясного тут было видно, что какая-нибудь глиняная свистулька или тряпичная кукла, соседствующая на книжной полке с серебряным пистолетом и мраморным изваянием Будды, дороги ему не меньше, чем этот драгоценный Будда и этот антикварный пистолет. И даже чем изображавший хозяина рисунок Матисса или Пикассо. (Мог ли я тогда себе представить, что годы спустя этот знаменитый на весь мир рисунок Пикассо — не какую-нибудь там копию, а подлинник! — я буду видеть почти так же часто, как далеко не столь драгоценные картины, украшающие стены собственной моей — нашей с женой — квартиры.)

В большой гостиной эренбурговской квартиры, минуя которую мы прошли в его кабинет, я обратил внимание на стол и кресла красного дерева, сразу привычно определив: «Александр». (Эту «красную», как тогда говорили, мебель я имел счастье видеть у многих наших соседей по Аэропортовской, и от них же были у меня на слуху эти небрежные — вскользь брошенные тоном знатоков — определения эпох: «Александр», «Павел», «Екатерина».)

В эренбурговском кабинете тоже стояли два-три «красных» стула, и я так же мысленно отметил, что это тоже «Александр». (На один из этих александровских стульев, нимало не смущаясь его благородным происхождением, уселся Эмка, на другом пристроился Лазарь.) Но, в отличие от наших аэропортовских соседей, стремящихся строго блюсти единство ампирного стиля (ни при какой погоде не могла бы у них рядом с «Павлом» или «Александром» оказаться кровать или даже тумбочка из какого-нибудь современного румынского или польского гарнитура), в эренбурговском кабинете эти мебельные аристократы запросто соседствовали с «плебеями».

Эти «плебеи» были, конечно, не совсем плебеями: и стеллажи, и письменный стол, и кресло с откидывающейся спинкой были явно сделаны на заказ. И заказ этот, конечно же, отражал вкус заказчика. Но вкус этот был бесконечно далек от вкусов любителей ампирной мебели. Скорее он выдавал в нем приверженца того конструктивистского стиля, которому молодой Эренбург некогда отдал дань в своей книге «А все-таки она вертится».

Я подумал об этом, когда Илья Григорьевич, увидав, что на троих визитеров стульев не хватает, подошел к стоящей возле книжных полок невысокой лесенке, сделанной из того же светлого дерева, что и стеллажи, что-то там повернул у нее с исподу (откинул какой-то крючочек), и лесенка разломилась пополам, раскинулась на каких-то невидимых петлях и превратилась в стул, который тут же был предложен мне.

Сиденье этого «стула» было жестким, спинка тоже жесткая и чересчур прямая, так что сидеть на нем было довольно-таки неудобно. Но само превращение лесенки в стул меня восхитило. Эренбург, как мне показалось, тоже относился к этому украшению своего кабинета с особой нежностью. Во всяком случае, проделал он всю эту операцию с явным удовольствием и не без авторского, как мне показалось, тщеславия, так что я даже подумал: уж не сам ли он изобрел эту раскидывающуюся и превращающуюся в стул лесенку.

Не знаю, часто ли приходилось Илье Григорьевичу демонстрировать своим гостям это хитроумное конструктивное устройство, но я, когда мы собирались у Ирины и сидячих мест не хватало, частенько раскидывал эту лесенку, превращая ее в стул. Даже сам мечтал заказать себе такую же.

Сейчас я уже не могу точно вспомнить, какие из всех описываемых мною предметов я разглядел именно тогда, а какие при следующих наших посещениях этого кабинета. (Кое-что, может быть, даже и в более поздние времена, когда кабинет располагался уже у Ирины.) Одно могу сказать с достаточной степенью точности: ни Марке, ни Матисс, ни Шагал не были тогда замечены и отмечены мною. Ну, картины и картины. Я и раньше знал, что Эренбург приятельствовал и даже дружил с многими знаменитыми художниками и они дарили ему свои шедевры. Нет, в картины я тогда особенно не вглядывался. Зато очень хорошо разглядел застекленную и окантованную фотографию, на которой Эренбург, сидя в каком-то плетеном — видимо, дачном — кресле, ласкал вставшую на задние лапы и положившую морду к нему на колени лохматую собаку. (Тоже, конечно, тогда знать не знал и думать не думал, что годы спустя с этой вот самой собакой — рыжей Ирининой Чукой — чуть ли не каждый вечер буду гулять по нашей Аэропортовской.)

Эренбург и собаки — это особая тема, углубляться в которую я не собираюсь (слишком далеко это меня бы увело). Но не могу удержаться от коротенького рассказа об обмене репликами между Ильей Григорьевичем и Александром Трифоновичем Твардовским — как раз вот по этому поводу.

В. Лакшин в своих дневниковых записях («Новый мир во времена Хрущева». М., 1991) приводит рассказ Александра Трифоновича о том, как он с Эренбургом «обменялся письмами по поводу одной из первых частей книги „Люди, годы, жизнь“»:

Твардовскому показалось, в частности, что чуткого читателя может смутить, как автор «Падения Парижа» описывает свой отъезд из оккупированной Франции с двумя болонками (расписывая при этом густо все тяготы путешествия). «Маленькие комнатные собачки всегда считались у нашего народа признаком барства», — писал Твардовский.

На самом деле все было не совсем так. То ли Александру Трифоновичу изменила память, то ли (и это скорее) он в своем рассказе Лакшину нарочно дал другое объяснение своей редакторской претензии к Эренбургу, чтобы она выглядела более убедительной.

Никаких болонок в эренбурговском рассказе об отъезде из оккупированной Франции нету и в помине, как нет и «расписывания» — ни густого, ни жидкого — физических тягот этого путешествия. Речь там идет только о душевном его состоянии, которое было ужасно из-за того, какими глазами глядели на него все его друзья-антифашисты. (У нас ведь тогда был пакт с Гитлером, и немцы к сотрудникам советского посольства, вместе с которыми уезжал Эренбург, относились как к союзникам.)

А вызвавший отрицательную реакцию Твардовского эпизод с собаками был связан с совершенно иной ситуацией:

Двадцать четвертого апреля я сидел и писал четырнадцатую главу третьей части, когда мне позвонили из секретариата Сталина, сказали, чтобы я набрал такой-то номер: «С вами будет разговаривать товарищ Сталин».

Ирина поспешно увела своих пуделей, которые не ко времени начали играть и лаять.

Вот эта последняя фраза и вызвала гражданское негодование Твардовского.

В письме, посланном Эренбургу по поводу очередной порции публикуемых его мемуаров, среди множества других замечаний — разной степени серьезности — Александр Трифонович высказал и такое:

Фраза насчет собак в момент телефонного звонка от Сталина, согласитесь, весьма нехороша. Заодно замечу, что для огромного количества читателей ваши собаки (комнатные) в представлении народном — признак барства, и это предубеждение так глубоко, что, по-моему, не следовало бы его «эпатировать».

Какие-то редакторские (в сущности, цензорские) замечания Твардовского Эренбург принял: что-то вычеркнул, а что-то попытался спасти, слегка изменив текст. А по поводу «нехорошей» фразы о собаках высказался так:

Я не считаю, что собаки оскорбительно вмешиваются в рассказ о телефонном звонке. Что касается Вашего общего замечания, то позвольте мне сказать, что среди моих читателей имеются люди, которые любят и не любят собак. Как есть люди, которые любят и не любят Пикассо. Поскольку Вы великодушно разрешили мне излагать мои эстетические суждения, которые Вам были не по душе, разрешите мне выходить на прогулку с моими собаками.

Всего этого в тот день, когда я впервые увидал его фотографию с рыжей Чукой на коленях, я, конечно, не знал. (До времени, когда Ирина, разбирая архив отца, нашла и дала мне полакомиться этими любезностями, которыми обменялись Илья Григорьевич с Александром Трифоновичем, надо было прожить еще лет пятнадцать.) Но мягкая, добрая улыбка, с какой Эренбург на фотографии ласкал тянущуюся к нему собаку, еще больше расположила меня к сидящему напротив живому Эренбургу, которого так близко я видел впервые.

И хотя этот живой Эренбург за все время нашего визита ни разу не одарил нас этой доброй, ласковой улыбкой (такая улыбка у него, видимо, предназначалась только для собак), понравился он мне не меньше, чем Эренбург на фотографии.

Положив руку на лежащую перед ним рукопись (это была только что законченная им первая книга его мемуаров, стало быть, время этого первого нашего визита можно датировать довольно точно: это был апрель или май 1960-го), он говорил:

— Эту книгу я хотел бы напечатать целиком. Кроме одной главы — о Троцком. Глава о Троцком пойдет в архив. Я сам не хочу ее сейчас печатать.

И на наш немой вопрос:

— Я встретился с ним в Вене, в 1909 году. И очень он мне тогда не понравился.

— Чем? — не выдержал кто-то из нас.

— Авторитарностью… Отношением к искусству… Может быть, даже из-за этой встречи я решил тогда отойти от партии, от партийной работы… Я не хочу сейчас печатать эту главу, потому что это мое отрицательное отношение к Троцкому может быть ложно истолковано…

Мы покивали в том смысле, что да, конечно, если сейчас он напечатает эту главу, его отрицательное отношение к Троцкому, конечно же, будет истолковано ложно.

— А вот главу о Бухарине, — продолжал И.Г. — я бы хотел напечатать.

И, глядя на Лазаря (понял небось, что он — самый ответственный человек в нашей компании), спросил:

— Как вы думаете? Напечатают?

Лазарь, не ожидавший такого вопроса (вернее, не ожидавший, что Эренбург, куда лучше, чем мы — так, во всяком случае, нам тогда казалось, — знавший, куда дует политический ветер, станет спрашивать об этом у нас), ответил осторожно.

— Одно, во всяком случае, для меня ясно, — сказал он. — Решить это может только Хрущев.

— А что, — вмешался Эмка. — Хрущев, наверное, к Бухарину относится хорошо.

— Вы думаете? — повернулся к нему Эренбург. Эмка подтвердил, что да, он почти уверен, что Хрущев в глубине души симпатизирует Бухарину.

— Ну, мне он это просто говорил, — пожевав губами, сказал Эренбург.

Реплика эта только подтвердила нашу уверенность, что для него не составит труда как-нибудь при случае выяснить этот вопрос (как и любой другой) непосредственно с самим Хрущевым. Но почему же тогда он интересуется мнением на этот счет таких, мягко говоря, не шибко влиятельных особ, как мы?

Прочитав этот немой вопрос на наших лицах, Эренбург тут же рассказал нам о читательских письмах, которые он получает во множестве. Чуть ли не все они начинаются словами: «Неужели вы не можете сказать Никите Сергеевичу…»

Рассказав это, он раздраженно проворчал:

— Они там думают, что я с Никитой Сергеевичем каждый день чай пью.

Дав нам таким образом понять, что, несмотря на доброе отношение Хрущева к Бухарину, о котором ему известно непосредственно от самого Никиты Сергеевича, он все-таки не уверен, что бухаринскую главу напечатать ему удастся, он заключил:

— Во всяком случае, эту книгу, — он сделал ударение на слове «эту», — если не считать главу о Троцком, я писал для печати. А вот вторая книга, над которой я сейчас работаю… с ней будет сложнее. Из нее дай Бог, чтобы мне удалось напечатать две трети. А треть пойдет в архив…

Он помолчал, пожевал губами и продолжал, обращаясь, кажется, уже не к нам, а словно бы разговаривая сам с собою:

— С третьей книгой будет еще сложнее. Из нее только треть будет напечатана. А две трети пойдут в архив… Ну, а что касается четвертой и пятой книг, то они, я думаю, целиком пойдут в архив…

«Вот молодчина!» — думал я, слушая этот его монолог, за точность которого (смысловую, во всяком случае) ручаюсь. «Старик» с каждой минутой нравился мне все больше и больше. «Значит, он все-таки решился на это! — ликовал я. — Ну наконец-то!»

Это мое ликование было связано с давним моим убеждением, что рано или поздно именно он, Эренбург, напишет «Былое и думы» XX века. Кто же еще, если не он? Больше некому!

Никто из писателей его поколения не был так приспособлен к осуществлению этого «социального заказа», как он. И биографией, и человеческой своей судьбой, и самой природой его писательского дарования.

В 1936 году Эренбург выпустил в свет не совсем обычную книгу. Она называлась — «Книга для взрослых». Это был роман, главы которого перемежались воспоминаниями автора о своей жизни, о людях, с которыми в разное время его сводила судьба. Воспоминания врывались в повествование неожиданно, как лирические отступления в «Евгении Онегине». Одно из этих «отступлений» начиналось такой извиняющейся фразой:

«Рядом с Кролем, с Павликом, даже с Гронским я могу показаться схематичным: они даны в объеме, я на плоскости, они живут, я только описываю и рассуждаю».

В действительности все вышло как раз наоборот. Единственным живым и объемным героем книги оказался сам автор. Все прочие ее персонажи были схематичными и бледными. Лирические отступления стали основным содержанием книги. Вымышленные судьбы вымышленных персонажей романа превратились в комментарий к судьбе его лирического героя.

Тридцать лет спустя никому из читателей уже не были интересны ни Кроль, ни Павлик, ни Гронский. А те «отступления», в которых автор говорил о себе, оказались настолько живыми, неустаревшими, что многие из них он почти без изменений перенес в свою последнюю книгу — «Люди, годы, жизнь».

Персонажи эренбурговских романов кажутся смутными силуэтами, едва намеченными, очерченными крайне бегло, почти конспективно. Но эта особенность его прозы, которую трудно рассматривать иначе как некий серьезный изъян, как очевидную художественную слабость, отступает на второй план, а то и вовсе сходит на нет, стоит только ему заговорить о себе. Не в косвенной, окольной, опосредованной форме, как это пристало истинному художнику-реалисту, а, что называется, впрямую.

Эренбург однажды иронически уподобил себя нетерпеливому режиссеру, то и дело выбегающему из-за кулис на сцену, чтобы объяснить зрителю свой замысел, потайные пружины задуманного им спектакля. Он исходил из классической концепции реалистического искусства, согласно которой режиссер должен умереть в актере, а автор — раствориться в своих героях. Стремление то и дело перебивать повествование непосредственными обращениями к читателю от первого лица представлялось ему непростительной художественной слабостью. Между тем оно было его силой.

Все дело в том, что Эренбург по складу своего дарования был лирик. И именно поэтому ему было свойственно это непобедимое стремление впрямую говорить с читателем о времени и о себе.

«Мне кажется, — заметил однажды Юрий Олеша, — что единственное произведение, которое я могу написать как значительное, нужное людям, — книга о моей собственной жизни».

Эренбург никогда ничего подобного о себе не говорил. Но он мог бы сказать это даже с большим основанием, чем Олеша. Помимо всего прочего, у него было для этого неизмеримо больше оснований, чем у Олеши, еще и потому, что он прожил поразительную по насыщенности и богатству событиями жизнь.

1905 год. Ему 14 лет. Из гимназии убегает на митинги. Во время декабрьского восстания помогает строить баррикады.

1908 год. Первый арест. Сперва он сидит в Сущевской части, в Басманной, потом в Бутырках — в одиночке. Жандармский полковник, усмехаясь, говорит ему: «Вам должны дать шесть лет каторжных работ, но треть скостят по несовершеннолетию. Потом — вечное поселение. Оттуда вы удерете — я вас знаю…» Однако его выпускают до судебного разбирательства под гласный надзор полиции и высылают из Москвы в Киев, потом в Полтаву, оттуда в Смоленск.

Осень того же года. Он уезжает в Париж. Встречается там с Лениным. Некоторое время ведет жизнь, обычную для политического эмигранта из России. Но вскоре отходит от политики, начинает писать стихи. Выпускает свои первые поэтические сборники. Начинаются его идейные и духовные метания, об одном из которых он в своей автобиографии 1926 года лаконично сообщает: «Предполагал принять католичество и отправиться в бенедиктинский монастырь. Говорить об этом трудно. Не совершилось».

1916 год. Портрет Эренбурга, нарисованный Максимилианом Волошиным:

«Я не могу себе представить Монпарнас без фигуры Эренбурга. Его внешний облик как нельзя более подходит к общему характеру духовного запустения. С болезненным, плохо выбритым лицом, с большими, нависшими, неуловимо косящими глазами, отяжелелыми семитическими губами, с очень длинными и прямыми волосами, свисающими несуразными космами, в широкополой фетровой шляпе, стоящей торчком, как средневековый колпак, сгорбленный, с плечами и ногами, ввернутыми внутрь, в синей куртке, посыпанной пылью, перхотью и табачным пеплом, имеющий вид человека, „которым только что вымыли пол“, Эренбург настолько „левобережен“ и „монпарнасен“, что одно его появление в других квартала Парижа вызывает смуту и волнение прохожих…»

1917 год. При первом известии о революции в России стремится вернуться на родину. В июле того же года он уже в России.

1918 год. Пишет книгу стихов «Молитва о России», в которой оплакивает канувшую в прошлое Русь, золотые купола ее церквей, ее былое величие. Октябрьский переворот воспринимает как катастрофу.

1921 год. Уезжает в Германию, где живет одной жизнью с эмигрировавшими из России поэтами и писателями, хотя, в отличие от них, у него — советский паспорт. («Эренбург щедро одарен от природы, у него есть паспорт», — шутил живший в то время там же, в Берлине, Виктор Шкловский.)

Выходит в свет его первый роман «Необычайные похождения Хулио Хуренито и его учеников». В одном из писем того времени Эренбург с удовлетворением отмечает, что роман понравился и Ленину, и Гессену (одному из лидеров кадетской партии).

1935 год. Эренбург один из организаторов первого антифашистского конгресса в защиту культуры. Специальный корреспондент «Известий» в Париже.

1937 год. Эренбург в осажденном Мадриде. Он — один из активнейших участников гражданской войны в Испании.

1940 год. 14 июня, утром, выйдя из советского посольства на улице Гренель, он дошел до пустынной авеню Де Ман и увидел колонну немецких солдат. Гитлеровцы вошли в Париж.

Конец 1940-го, начало 1941-го. Эренбург пишет антифашистский роман «Падение Парижа». У нас в то время пакт с Гитлером. Первая книга романа вышла в свет в марте 1941-го. Вторую книгу романа никто не решается печатать, она выходит в свет благодаря личному вмешательству Сталина.

1945 год. В приказе Гитлера от 1 января упоминается Эренбург как один из опаснейших врагов «рейха». 14 апреля в «Правде» появляется статья Г. Ф. Александрова, бывшего тогда заведующим отделом агитации и пропаганды ЦК ВКП(б), — «Товарищ Эренбург упрощает». Подспудный смысл этого выступления «Правды» был очевиден: война кончалась и Сталину не нужны были больше никакие другие идеологи, кроме одного, единственно непогрешимого — самого Сталина.

1953 год. Эренбургу в Кремле торжественно вручают золотую медаль лауреата Международной премии мира.

1954 год. Появляется его повесть «Оттепель». Во всех газетах резкие критические статьи.

1962 год. Эренбург на художественной выставке в Манеже пытается защитить о грубых нападок Хрущева живопись Фалька.

1963 год. На совещании в ЦК КПСС доклад секретаря ЦК Л. Ф. Ильичева, почти целиком посвященный разоблачению Эренбурга, политическому пересмотру всей его литературной и общественной деятельности. 8 марта того же года — разгромная речь Хрущева, практически вычеркивающая Эренбурга из литературы и ставящая крест на всей его общественной деятельности…

Этот перечень «знаменательных дат» его жизни можно было бы существенно расширить. А вот перечень лишь некоторых знаменитых современников, с которыми его сводила судьба: Ленин, Горький, Модильяни, Эйнштейн, Маяковский, Есенин, Пикассо, Шагал, Троцкий, Пастернак, Андрей Белый, Бухарин, Диего Ривера, Ахматова, Франсуа Мориак, Андре Мальро, Хемингуэй, Савинков, Антонов-Овсеенко, Литвинов, Долорес Ибаррури, Мандельштам, Тувим, Фадеев, Андре Жид, генерал Власов, Цветаева, Бабель, Бертран Рассел, Жолио Кюри, Мейерхольд, Эйзенштейн, Волошин, А. Н. Толстой, Ильф и Петров, Фальк, Кончаловский, Матисс, Тышлер, Таиров…

Список этот далеко не полон.

Короче говоря, мало кто из сверстников Эренбурга был так подготовлен — и складом дарования, и судьбой — к тому, чтобы оставить после себя книгу, которая могла бы войти в сознание современников и потомков как «Былое и думы» XX века

Это была цитата из одной старой моей статьи об Эренбурге.

В какой-то мере она объясняет то восторженное состояние, в какое привел меня рассказ «живого Эренбурга» о том, как он представляет себе судьбу своих будущих мемуаров. Однако это мое радостное «Вот молодчина! Наконец-то!» имело еще и другой, более важный для меня смысл.

То, чего я ждал от Эренбурга, чего от него хотел, на что тайно надеялся, отчасти было навеяно образом писателя Визенера из романа Фейхтвангера «Изгнание».

Эрих Визенер — видный немецкий журналист, представляющий в Париже одну из самых влиятельных газет нацистской Германии «Вестдейче цейтунг» (примерно так же, как Эренбург представлял в том же Париже наши «Известия»), — в отличие от других фашистских бонз, выведенных в этом фейхтвангеровском романе, умный интеллектуал, библиофил, эрудит, писатель, тонкий знаток и ценитель искусств. Но это все — не главное. Главное в этом великолепно вылепленном Фейхтвангером образе для меня было вот что:

С многозначительной злой усмешкой он возвращается в спальню, открывает сейф, в сторону которого он несколько минут назад бросил красноречивый взгляд, достает рукопись большого формата, переплетенную в плотный суровый холст. Он открывает книгу на первой странице, где тщательно выведено Historia arcana — «Тайная летопись». В эту книгу он записывает все те политические и социальные события, о которых он знает, но не имеет права говорить: сюда он записывает свои самые сокровенные мысли и взгляды в неприкрашенном виде, только для себя и для потомства. Эта книга — его совесть, его оправдание в будущем. Когда он берет ее в руки, в нем возникают ассоциации с такими представлениями, как исповедь, день Страшного суда, покаяние, Зигмунд Фрейд. Точно так же, как византиец Прокопий писал книги, в которых славил подвиги и деяния своего императора Юстиниана, а втайне собирал и записывал все, что казалось ему пошлым и смешным в этом человеке и вокруг него, так и он, Эрих Визенер, показывал общественности только одну сторону событий, а другую отражал в этой книге. Здесь, между двумя крепкими, обтянутыми полотном покрышками, заботливо хранится не только его собственное подлинное «я», но и подлинный мир национал-социалистов, их фюрер, их рейх, их политика, их подлости, их жалкие, грязные поступки.

Я, конечно, прекрасно понимал, что у Эренбурга нет (не может быть) такого сейфа, где хранилась бы его Historia arcana. Никакому сейфу не мог бы он доверить своих тайных мыслей и тайных знаний. Но я надеялся, что эти знания он хранит в своей памяти.

Именно поэтому, когда в печати впервые промелькнуло упоминание о том, что Эренбург пишет мемуары, я испытал чувство радостного удовлетворения: «Наконец-то!» Уже тогда я подумал, что, быть может, впервые в жизни Эренбург решил отойти от недолговечной злобы дня и начать работать, выражаясь высокопарно, для вечности. Во всяком случае, для будущего.

И вот теперь, этим своим признанием (шутка ли: большая часть того, о чем он собирается писать, заранее предназначена не для печати, а для архива!) он подтверждал: да, он выполнит то, чего я от него ждал, на что втайне надеялся. Он тоже напишет свою Тайную летопись, свою Historia arcana.

Помню, я даже подумал: а где, интересно, будет он хранить этот свой архив? И тут же решил: где-нибудь за границей. Скорее всего — в Париже.

Господи! Как же я был наивен!

Когда после смерти Ильи Григорьевича Ирина стала разбирать его архив, оказалось, что публиковать-то, в сущности, почти нечего.

Он написал не пять книг, как объявил тогда, делясь с нами своими планами, а — шесть. И все шесть были напечатаны при его жизни. Смерть оборвала его работу над седьмой книгой, в которой, как оказалось, были только три труднопроходимые главы (именно их он, судя по всему, предназначал для архива): глава о Сталине, глава о венгерских событиях 1956 года и глава о евреях.

Твардовский, прочитав эту неоконченную седьмую книгу, сказал, что готов ее опубликовать, но, конечно, — без этих трех глав: для них, мол, время еще не пришло. Еще до Ирины вдова Ильи Григорьевича Любовь Михайловна отказала Твардовскому, сказав, что без этих глав печатать седьмую книгу не стоит. Когда проблема эта встала перед Ириной, она, прежде чем принять окончательное решение, советовалась со мной. И, разумеется, дала мне прочесть всю рукопись, включая и те главы, которые Твардовский публиковать не решался.

Прочитав все это, я согласился: да, Любовь Михайловна была права, без этих трех глав печатать седьмую книгу, конечно, не стоит. Но при этом — в более или менее тактичной форме — дал ей понять, что и с этими крамольными главами, если бы Твардовский решился их напечатать, седьмая книга выглядела бы довольно жалко. А про себя даже подумал, что с ними она, пожалуй, выглядела бы даже более жалко, чем без них: такие были они робкие, беспомощные. Сказать о них, что это была полуправда, значило бы сделать автору совершенно им не заслуженный комплимент. Это была даже не четверть правды и даже не одна восьмая. И то обстоятельство, что официальная советская точка зрения продолжала стоять на том, что дважды два — шестьдесят четыре, а Эренбург посмел доказывать, что не шестьдесят четыре, а, скажем, шестнадцать, — дела не меняло: ведь читатель (во всяком случае, ЕГО читатель) уже знал, что дважды два четыре!

Что же, выходит, он врал? Просто морочил нам голову, когда говорил, что большая часть того, что он напишет, пойдет в архив? Или — скажу мягче — слегка кокетничал перед нами, давая понять, что существенная часть задуманной им книги будет содержать некую информацию, о которой нечего даже и думать, что в сколько-нибудь обозримом будущем это может быть напечатано?

Или (самое вероятное предположение) по ходу дела, в процессе писания изменил свои первоначальные планы?

В одном я, во всяком случае, уверен: говоря нам, что ему удастся опубликовать лишь малую часть того, что он собирается написать, он был искренен.

Вышло иначе.

Отчасти потому, что ему шло навстречу время. Ведь первую книгу он закончил еще до того, как Сталина вынесли из Мавзолея. Многое из того, о чем в 1959-м или 60-м нельзя было даже и мечтать, в 1962-м или 63-м стало возможным.

Тут, кстати, не мешает отметить, что немало этому способствовал и он сам, впервые прикасаясь ко всякого рода запретным темам и с огромным трудом добиваясь, чтобы они перестали быть запретными. Мемуары Эренбурга не просто вписывались в социальную атмосферу тех лет, приспосабливаясь к ней. Они самим фактом своего существования меняли эту атмосферу, «поднимая планку» общепринятых представлений и «дозволенных» сюжетов и тем. Его критиковали, с ним спорили, его даже одергивали, иногда весьма грубо. Но, как бы то ни было, тема, к которой вчера еще нельзя было даже прикоснуться, становилась предметом спора, обсуждения, пусть даже эти споры и обсуждения, в соответствии с тогдашними советскими нравами, принимали, как правило, вполне дикую форму.

Все это — так. Но все это — частности.

Главная причина, из-за которой Эренбург так и не посмел написать свою Historia arcana, состояла в том, что он не был Визенером.

Кто разрешает себе удовольствие нападать на власть, — размышляет фейхтвангеровский Визенер, — кто непременно хочет разыгрывать из себя пророка и проповедовать, что волку следует пастись рядом с овцой, тот в наше время подвергает себя определенному риску. Впрочем, и в Библии, кажется, какого-то пророка перепилили пополам или укокошили каким-то другим способом. Исайю, как будто. Зато его проповеди читаются и поныне. Мои статьи через две тысячи семьсот лет вряд ли будут читаться. Но, насколько человеку дано предвидеть, меня не перепилят.

Визенер — циник. А Эренбург циником не был. Кое-что общее с Визенером тем не менее у него было: скепсис, ирония.

Визенер, как вы только что могли убедиться, иронией владеет великолепно, и то обстоятельство, что эту свою едкую иронию он умеет направить и на себя, делает его образ до некоторой степени привлекательным. Не лишним тут будет отметить, что этот фейхтвангеровский Визенер, помимо своей Historia arcana, пишет еще и книгу о Бомарше. А ведь позже Фейхтвангер и сам напишет роман, героем которого станет автор «Женитьбы Фигаро». Не говорит ли это о том, что, при всем своем презрении к Визенеру автор испытывает и малую толику симпатии к этому своему герою? Во всяком случае, признает за ним и кое-какие достоинства.

Возможно, возможно… Но авторская ирония, под прицел которой то и дело попадает сам этот «обаятельный» фейхтвангеровский персонаж, бьет сильнее:

Голоса в передней вспугнули его… Но пока слуга Арсен помог господину фон Терке снять пальто и ввел его в кабинет, у него было достаточно времени, чтобы отнести в сейф, находящийся в спальне, книгу — свою совесть — и встретить гостя.

Эренбург, конечно, тоже был человеком двойного сознания. Но специального сейфа, в котором он мог бы прятать от посторонних глаз свою совесть, у него не было.

После «Хулио Хуренито» в критике за ним утвердилась репутация циника и нигилиста. (В 1925 году вышла даже книга о нем, которую автор — Н. Терещенко — так прямо и озаглавил: «Современный нигилист».) Но, как я уже сказал, циником он не был.

Первый раз — вживе — я увидал Эренбурга году в 48-м или в 49-м. Он приехал к нам в институт и три вечера подряд рассказывал нам о тайнах писательского ремесла.

Встретили его нельзя сказать, чтобы восторженно: мы ведь были избалованы постоянным общением с живыми классиками, каждую неделю встречались с Фединым, Паустовским.

Но с Эренбургом они все-таки равняться не могли. Он был живой легендой. Война кончилась совсем недавно. А тогда, в войну, как написал об Эренбурге в одной своей статье Вениамин Каверин, «на весь мир раздавался стук его пишущей машинки».

В общем, его приезд был для нас событием. И слушали его, что называется, разинув рот. Но на исходе третьего вечера произошел такой небольшой казус.

Сказав, что, описывая гибель своего героя, писатель как бы примеряет свою собственную смерть, Эренбург припомнил хрестоматийную историю про Бальзака.

— Однажды к Бальзаку, — рассказывал он, — пришел его приятель. Он увидел писателя сползавшим с кресла. Пульс был слабый и неровный. «Скорее за доктором! — закричал приятель. — Господин Бальзак умирает!» От крика Бальзак очнулся и сказал: «Ты ничего не понимаешь. Только что умер отец Горио…»

И тут в зале засмеялись.

Не стану утверждать, что гоготал весь зал, но это не был смех двух-трех белых ворон. Смеялись многие, могло даже показаться, что все.

Эренбург побелел. У него задрожали губы. Видно было, что этот смех ударил его в самое сердце. Он воспринял его как личное, смертельное оскорбление, ответить на которое можно было только пощечиной. И он ответил.

— Вы смеетесь? — с презрением кинул он в зал. — Значит, вы не писатели!

«О, — подумал я тогда. — Он и в самом деле поэт!»

Как я уже говорил, в нашем кругу принято было в слегка издевательском тоне говорить, что Эренбург — этот блестящий публицист и довольно посредственный романист — сам считает себя прежде всего поэтом. Впрочем, некоторые признанные наши литинститутские поэты помнили и одобрительно цитировали некоторые эренбурговские стихотворные строчки.

Но, подумав, что Эренбург, оказывается, и в самом деле поэт, я имел в виду совсем другое. Уж очень подлинной, искренней, какой-то совсем детской была его обида на тех, кто встретил смехом его рассказ о Бальзаке, едва не отдавшем концы из-за смерти своего героя.

Вот с этого момента я и поверил Эренбургу. Поверил, что он не лжет, не притворяется.

Да, по-человечески Эренбург был, конечно, лучше, гораздо лучше Визенера. Но зато (и именно поэтому) он был гораздо его наивнее.

Так что же я все-таки предпочел бы? Чтобы он был таким же мерзавцем и циником, как фейхтвангеровкий Визинер, но зато написал правдивые мемуары, которые потомки прочли бы через тридцать или пятьдесят лет? Или пусть бы уж лучше оставался таким, каким был?

Во всем этом мне еще предстояло разбираться. И каждая новая встреча с Эренбургом давала мне для этих разбирательств все новый и новый материал.

НАСТОЯЩИЕ ПИСАТЕЛИ КАРТ-БЛАНШУ НЕ ПРОСЯТ

Не стану длить рассказ о том первом нашем визите к Эренбургу. Заключая его, отмечу только, что в целом он прошел хорошо. Несмотря на непредвиденное участие Манделя — на высоком дипломатическом уровне. (Чем другим, но дипломатом наш Эмка точно не был. В Литинституте, где мы с ним учились, про него говорили: «Не ругался б Мандель матом, Мандель был бы дипломатом». Но на самом деле быть дипломатом ему мешала отнюдь не только приверженность к ненормативной лексике.)

Итак, несмотря на участие Манделя, которого (участия) мы так и не смогли избежать, наша с Лазарем дипломатическая миссия увенчалась успехом. В тот день с «Литгазетой» Эренбург не то чтобы помирился, но — примирился. Может быть, и не совсем поверил нам, что теперь, при новом главном редакторе, она станет совсем другой, но, во всяком случае, понял, что мы с Лазарем — не из кочетовской банды.

Позже, когда наши визиты к нему стали хоть и не очень частыми, но уже более или менее регулярными, он стал относиться к нам, как к своим лазутчикам во вражеском стане. Боря Слуцкий, который бывал у него часто, однажды — в тоне юмора — передал нам такую эренбурговскую фразу.

— В «Литгазете», — будто бы сказал ему в каком-то разговоре Илья Григорьевич, — у меня есть своя агентура. — И на вопрос: «Кто?» ответил: — Лазарев и Сарнов.

Кстати, только тут я по-настоящему понял, почему Эренбург во время того первого нашего визита обратился к нам с поразившим нас вопросом: «Как вы думаете, это напечатают?»

Вопрос этот нас тогда поразил, потому что он, Эренбург, по нашим понятиям, гораздо лучше, чем мы, должен был знать, где нынче проходит граница между дозволенным и недозволенным. Оказывается, это было не так.

Несмотря на то что и в эти годы он находился в эпицентре всех землетрясений и бурь своего времени, был он в ту пору довольно-таки сильно оторван не только от обыденной, но и от так называемой литературной жизни. Круг людей, с которыми он общался, был не то чтобы узок. Но это был весьма специфический круг: друзья и соратники по движению сторонников мира да несколько постоянно навещавших его писателей. (Александр Константинович Гладков, тот же Боря Слуцкий — раз, два и обчелся.)

Лазарь и я были для него представителями совсем иного мира. Мы были «газетчики». Да еще явившиеся к нему как парламентеры из вражеского стана. Естественно, что наше мнение насчет того, что можно, а что нельзя напечатать, представляло для него совершенно особый интерес.

У него были все основания полагать, что кого другого, но уж его-то «Литгазета», во всяком случае, печатать не будет. (Разве что какую-нибудь антизападную заметку по разделу международной политики.) А мы — с ходу — попросили у него какой-нибудь отрывок из только что законченной первой книги его мемуаров.

Немного поколебавшись, такой отрывок он нам все-таки дал. (Сколько мне помнится, это случилось уже при следующем нашем визите.)

Сейчас я уже не помню, какой из напечатанных нами отрывков был первым. Но из трех, которые мы тогда опубликовали, особенно запомнился мне «Киев».

В цензурном отношении он был вполне безобиден, и никаких проблем с его публикацией мы не предвидели.

Так оно и вышло. Цензурных проблем не было. Но хлопот (лично у меня) по ходу прохождения этого отрывка возникло довольно много.

У меня — потому что именно мне было поручено его вести.

Проблемы (лучше все-таки сказать — хлопоты), возникшие у меня в связи с этим поручением, возникли не на какой-нибудь вышестоящей инстанции, как это обычно у нас бывало (по тексту Эренбурга, учитывая все тонкости и сложности сложившихся с ним отношений, никто из начальства ни одного замечания высказать не посмел), а на самой низшей: в бюро проверки.

Было тогда в нашей газете такое — весьма, надо сказать, полезное учреждение. (Я говорю «было», потому что сейчас, судя по количеству проскакивающих на газетную полосу «ляпов», в том числе и самых чудовищных, оно давно уже упразднено.)

Две красотки — Лиля и Рита (ее мы звали «Ритатуля»), сидящие в тесной комнатушке рядом с библиотекой, выматывали из нас душу, сурово и скрупулезно выполняя свои обязанности, суть которых состояла в том, чтобы тщательно сверить с печатными источниками все попавшиеся им на глаза факты и цитаты.

К девочкам из бюро проверки каждый из нас, кому приходилось вести тот или иной материал, входил обычно обремененный горой этих самых источников: книг, журналов, газетных подшивок. И этой горы, как правило, не хватало: Лиля или Ритатуля то и дело гоняли нас в библиотеку (для того-то они и сидели рядом с ней) за все новыми и новыми источниками.

Ссылки на источники полагалось давать автору (помечать на специальном экземпляре, откуда он взял тот или иной факт или цитату, четко указывая: том такой-то, страница такая-то). Не все авторы делали это достаточно аккуратно, из-за чего у нас с девушками возникали постоянные свары. Иной раз приходилось их и обманывать, вкручивая им какой-нибудь сомнительный источник. Это было, конечно, бессовестно, но — чего ни сделаешь для пользы дела.

Со мной, например, был однажды такой случай.

В какой-то своей статье я очень хотел процитировать строчки из неопубликованного (!!!) стихотворения Пастернака. Само имя Пастернака было тогда неупоминаемо. Да если бы даже и можно было его упоминать — как сверить цитату? Не по самиздатовской же рукописи!

Вышел из положения я так.

Раскрыл какой-то журнал (название и номер которого Лиля — в тот раз это была она — тут же записала на гранках), и, якобы глядя в его страницы, я по памяти читал строку за строкой, время от времени вставляя:

— Нет, тут не запятая, а точка с запятой… А тут тире…

Занятая этими мелкими исправлениями, Лиля в журнал даже не поглядела. Только бегло уточнила:

— А автор-то — кто?

Я небрежно кинул в ответ:

— Твардовский, — самим этим небрежным тоном как бы говоря: стыдно, мол, не знать такие известные строчки классика.

И наутро газета вышла со стихами Пастернака. Вместо имени автора, правда, стояла нередко применявшаяся в подобных случаях классическая фраза: «Хорошо сказал об этом один поэт». Но это обстоятельство ничуть не умаляло моего ликования. Шутка-ли: удалось опубликовать целых восемь строк из неопубликованного стихотворения Пастернака!

Впрочем, сами строки — даже и без имени автора — тоже были не такие уж безобидные:

Кому быть живым и хвалимым, Кто должен быть мертв и хулим, — Известно у нас подхалимам Влиятельным только одним. Не знал бы никто, может статься, В почете ли Пушкин иль нет, Без докторских их диссертаций, На всё проливающих свет.

Ведущий номер зам. главного (сейчас уже не помню, был это Косолапов или Михмат), почуяв тут что-то подозрительное, тоже, помнится, спросил у меня, кто автор. И я так же небрежно кинул: Твардовский. И — сошло!

Имея за плечами такой опыт, я и думать не думал, что с эренбурговским отрывком у меня могут возникнуть какие-то сложности.

Илья Григорьевич, правда, никаких ссылок на источники нам не дал. Но, по моим понятиям, никаких ссылок тут было и не нужно: ведь это же не статья, а мемуары!

Но у проверщицы Лили было на этот счет другое мнение.

Старательно отчеркнув на полях все факты и цитаты, нуждавшиеся, по ее убеждению, в тщательной проверке, против каждого из них она поставила обычное: «Том… страница…» — и жирный вопросительный знак.

Вот, например, в самом начале эренбурговского отрывка, чуть ли не в первых его строчках, говорилось:

Однажды на улице я увидел В. Г. Короленко. Он шел сутулясь; лицо его поражало добротой и печалью.

Лиля потребовала, чтобы я дал ей источник, который точно удостоверил бы, что осенью 1918 года Короленко был именно в Киеве.

Я чертыхался, чуть ли не матерился. Объяснял, что Эренбург сам отвечает за верность упоминаемых им фактов, что завтра, когда этот эренбурговский отрывок появится в газете, он сам СТАНЕТ ИСТОЧНИКОМ, на основании которого историки (и сама она, Лиля, тоже) будут судить о том, где был Короленко в те осенние дни 1918 года.

В ответ на все эти мои резоны Лиля только улыбалась и повторяла, что завтра оно, может быть, будет и так, а сегодня ей нужен источник… том… страница… Все, что полагается в таких случаях…

Далее, вспоминая о том, как 20 сентября 1941 года он узнал, что по Крещатику движутся немецкие танки, Эренбург приводил стихотворные строки:

«Киев, Киев», — повторяли провода Вызывает горе. Говорит беда… «Киев, Киев!» — надрывались журавли…

Против них тоже стояло вопрошающее Лилино: «Том? Страница?»

И сколько я ни надрывался, объясняя, что это стихи самого Эренбурга, что он, как автор, имеет право не только цитировать их по памяти, но даже и переврать, — ничего не помогало. Та же улыбочка, то же требовательное постукивание карандаша по стеклу, положенному на столешницу ее старенького канцелярского письменного стола, и то же постоянное, непреклонное: ничего не хочу знать, ничего не хочу слышать, будь добр, дай мне источник… том… страница…

Дальше Эренбург — на мою беду — цитировал строчки Гудзенко:

Но и в сугробах Подмосковья, и в топях белорусских рек был Киев первою любовью, незабываемой вовек…

А следом за ними — объявление, которое он читал своими глазами:

Жиды города Киева и окрестностей.

В понедельник 29 сентября к семи часам утра

вам надлежит явиться…

А дальше — снова чьи-то стихотворные строчки. Наверное, его собственные:

Киев, Киев, родина моя…

И в каждом из этих случаев я должен был назвать и представить источник.

В общем, пришлось мне в тот день звонить Эренбургу раз, наверное, восемь. Мне было ужасно неловко беспокоить его по этим пустякам. Я чувствовал — не мог не чувствовать, — что все эти глупости его раздражают. Понимал, что назойливыми своими звонками сильно ему надоел. Но постепенно я стал находить во всем этом и свою хорошую сторону.

Хорошая сторона состояла в том, что от звонка к звонку Эренбург становился все благодушнее. Он уже не раздражался, а привычно — в тоне юмора — спрашивал: «Ну, что еще хочет от нас ваше бюро проверки?» Это «от нас» грело мою душу. И дело тут было не в том, что эта формула, объединяющая и как бы даже уравнивающая меня с ним, льстила моему самолюбию. Гораздо важнее тут было другое: признание того факта, что мы с ним заодно, вместе, вдвоем («спина к спине», как было сказано в любимом мною романе Джека Лондона) сражаемся с глухой, не желающей слышать никаких резонов бюрократической системой.

А наутро, когда газета вышла, едва только я пришел на работу, раздался телефонный звонок.

Я сразу узнал голос Натальи Ивановны Столяровой (Наташей я ее тогда еще не называл):

— С вами хочет поговорить Илья Григорьевич.

Я не то чтобы испугался, но — забеспокоился: а вдруг кто-то из начальства в последний момент выкинул у Эренбурга какой-нибудь непонравившийся абзац? Вот старик сейчас скажет, что он так и знал, что с нашей газетой дела иметь нельзя, и едва забрезживший наш роман тут же и угаснет.

Но голос Ильи Григорьевича источал добродушие и все тот же, вчерашний юмор. Разве только чуть прибавилось в этом юморе иронии, даже сарказма.

— Я хочу, — сказал он, — передать привет вашему бюро проверки…

Выяснилось, что, тщательно выверив все факты и цитаты, Лиля не удосужилась проверить, на каком берегу Днепра находится Дарница. А вот тут-то проверка как раз и была нужна, поскольку он, Илья Григорьевич, ошибочно поместил эту самую Дарницу не на левом берегу великой реки, как надо было бы, а на правом.

Мы посмеялись.

Лиле я привет от Эренбурга не передал. (Если бы передал, она бы сказала: «Вот видишь, значит, все-таки надо все тщательно проверять, а ты надо мной смеялся!» И, разумеется, была бы права.) А на меня от этого утреннего эренбурговского звонка повеяло каким-то теплом. Мне показалось, что «старик» позвонил совсем не для того, чтобы передать свой саркастический привет нашему бюро проверки, а скорее для того, чтобы еще раз окунуться в атмосферу нелепой газетной суеты, в которой он жил весь вчерашний день и с которой, видать, ему не хотелось расставаться.

Это на миг связавшее нас чувство фронтового братства, возникшее по такому ничтожному и даже комическому поводу, как ни странно, не только не исчезло, но даже укрепилось.

Постепенно мы стали ощущать «старика» своим боевым соратником. Да и он нас тоже. Сперва, как я уже сказал, — своими лазутчиками во вражеском стане. А когда выяснилось, что стан не вражеский, — своими товарищами по оружию.

Впрочем, этот наш стан хоть и был ему совсем не вражеским, но чувствовать себя там вполне своим он мог только с нами. Он постоянно был с нами как бы в заговоре (как, впрочем, и мы с ним) против нашего начальства, хоть и всячески к нему расположенного, но все-таки не вполне «своего».

Вот, например, такой наш с ним разговор. Один из многих, но — особенно хорошо мне запомнившийся.

Кочетов опубликовал очередной свой бездарный роман, в котором откровенно выступал против хрущевской «оттепели», ратовал за возвращение страны назад, к Сталину. Мы изо всех сил пытались уговорить наше литгазетское начальство выступить с резкой статьей, разоблачающей не только художественное убожество, но и политическую реакционность этого кочетовского изделия.

Но начальство боялось Кочетова больше, чем Хрущева, что свидетельствовало, во-первых, о том, что оппозиция либеральным хрущевским реформам в стране была очень сильна, а во-вторых, о том, что и сам Хрущев двигался по своему либеральному пути зигзагами (как говорит на флоте — галсами). Его постоянно мотало из стороны в сторону, и было довольно-таки трудно угадать, какова будет его реакция на такую статью, если она появится.

Окончательно убедившись, что на начальство нам в этом деле надеяться нельзя, мы (Лазарь и я) решили предпринять самостоятельную «подрывную» акцию. Отправились к Эренбургу, надеясь уговорить его написать статью против Кочетова. Если бы это нам удалось, начальству нашему деваться было бы некуда: не напечатать статью, подписанную громким именем Эренбурга, наш главный редактор никогда бы не посмел.

Но Эренбург участвовать в этой авантюре отказался. Выслушав нас, он долго молчал, как видно, перебарывая себя.

— Не трогайте меня сейчас, — наконец сказал он. — И ведь не отсиживаюсь в тылу. Я печатаю мемуары.

Мы поняли, что настаивать было бы жестоко. Да, наверно, и бесполезно.

К сказанному он еще добавил хорошо запомнившуюся мне реплику, смысл которой состоял в том, что даже в случае успеха нашего замысла разоблачать и даже просто крепко ругнуть Кочетова нам все равно не позволят. Разве что так, слегка, для виду.

— Баю-баю-баюшки, будут нагоняюшки, — усмехнувшись, сказал он.

Эту его поговорку я хорошо запомнил, быть может, еще потому, что слышал ее от него дважды. Во второй раз — много позже и совсем по другому поводу.

Сейчас уже не помню, в какой связи он заговорил на эту тему, но речь зашла о том самом выступлении Ф.М. Головенченко, в котором тот радостно объявил собравшимся, что «арестован космополит номер один Илья Эренбург».

Когда слух об этом дошел до него, он не стал, дрожа как заяц, ожидать дальнейшего развития событий, а сразу сделал ответный ход: позвонил Маленкову и спросил, как ему следует это понимать. Возникла довольно долгая пауза, но связь не была прервана. Прошло, как ему показалось, минут пятнадцать, после чего Маленков коротко объявил ему, что те, кто распространяет эти ложные слухи, будут наказаны.

— Ну и как? — спросил я. — Были они наказаны?

И вот тут Илья Григорьевич и повторил давешнюю свою фразу.

— Ну, вы же знаете, как они наказывают своих. «Баю-баю-баюшки, будут нагоняюшки».

Вернусь, однако, к тому нашему визиту.

Покончив с Кочетовым, мы обратились к другим темам. Заговорили о Хрущеве. О его непоследовательности, половинчатости. И тут я, наверно, перешел границу дозволенного, назвав первого человека государства то ли недоумком, то ли малограмотным болваном, который и сам толком не знает, чего хочет.

— Вы ошибаетесь, — мягко возразил мне Илья Григорьевич, — у Никиты Сергеевича, конечно, немало недостатков, но это серьезный политический человек.

Я сразу понял, что сказано это было не «страха ради иудейска», что Эренбург на самом деле считает невежественного и суматошного Хрущева «серьезным политическим человеком».

Но согласиться с этим я не мог.

— Да разве серьезный политический человек устроил бы всю эту истерику по поводу Пауэрса?[2] — горячился я. — Ну, ладно. Истерика — это еще куда ни шло. Это, в конце концов, вопрос темперамента. Но разве серьезный политический человек сорвал бы из-за этого визит Эйзенхауэра? Разве серьезный политический человек наплевал бы на весь мир, в том числе и на Де Голля, который склонялся к мирному решению скандала? Да и сам Эйзенхауэр тоже ведь извинился. Серьезный политический человек, как вы его назвали, не стал бы давать волю своим чувствам…

— Поверьте мне, — повторил Илья Григорьевич. — Это серьезный политический человек. И если он решил устроить всю эту, как вы говорите, истерику, значит, были у него для этого еще и какие-то другие причины, гораздо более важные, чем личная обида.

— Ну, хорошо, — сказал тогда я. — Если это действительно так, если он и в самом деле серьезный политический человек, неужели никто, вот хоть вы, например, не может ему объяснить, что роман Кочетова направлен прямо против него, против всей его политики?

— А вот это, — улыбнулся Эренбург, — объяснить ему как раз нельзя. Он этого просто не услышит. И уж тем более если бы говорить ему об этом стал я… Когда я — да что я, даже Корнейчук! — несколько раз пытался завести с ним разговор о литературе, у него сразу появлялось… Вы ведь знаете, у него же на лице все написано, он не умеет скрывать своих чувств… Так вот, у него сразу появлялось такое выражение: «Ох, обманет!..» Нет, что касается литературы, тут он верит только своим: Софронову… Грибачеву… Тому же Кочетову…

— Своим?! — изумился я. — Да ведь они же его ненавидят!

— Да, — кивнул Эренбург. — Но они ему социально близкие.

Разговор этот происходил на эренбурговской даче в Новом Иерусалиме. Отправились мы туда на редакционной машине и провели там чуть ли не полдня. Нас накормили обедом и угостили хорошим французским коньяком. Не был забыт при этом и наш водитель.

Видимо, удовлетворенный оказанным нам приемом, на обратном пути он полюбопытствовал:

— А у кого это мы были?

Лазарь коротко бросил:

— У Эренбурга.

Он, понятное дело, был уверен, что никаких дополнительных объяснений этот его короткий ответ не требует.

Но за первым вопросом тут же последовал второй, совершенно нас ошеломивший:

— А кто это?

С грехом пополам объяснив ему, кто такой Эренбург, мы только молча переглянулись. Но долго еще не могли выйти из шокового состояния, в которое поверг нас этот безмятежный вопрос — такой, казалось бы, естественный в устах совсем молоденького парнишки.

Оставшись одни, мы долго еще обсуждали этот больно задевший нас эпизод.

Я склонен был объяснять случившееся классической ленинской формулой: «Страшно далеки они от народа». Мол, все, что нам представляется таким важным, широким массам трудящихся — до лампочки.

Лазарь со мной не соглашался. Он считал, что объяснение казуса лежит в сфере биологии, а не социологии: будь, дескать, наш шофер хоть немного постарше, объяснять ему, кто такой Эренбург, нам бы не пришлось. Ну, а уж будь он его, Лазаря, военного поколения, так только рот бы разинул: «Сам Эренбург? Вот это да-а! Думал ли я тогда, в сорок первом, что приведется мне своими глазами его увидеть!»

Несмотря на эти мелкие разногласия, мы оба сошлись на том, что все это — грустно. Во-первых, потому, что, как говорили древние римляне, sic transit gloria mundi, а во-вторых, потому, что ни он, ни я не подозревали, что племя младое, незнакомое, приходящее нам на смену, так далеко от всего, чем жили мы в наши юные годы: ведь с сорок пятого года минуло всего-навсего каких-то там жалких пятнадцать лет.

Реплика Эренбурга («Я не отсиживаюсь в тылу, я печатаю мемуары») помимо того, что она точно отражала не только его жизненную позицию, но и реальное положение дел (он со своими мемуарами и в самом деле был тогда на переднем крае), к тому же еще заключала в себе почти исчерпывающий ответ на вопрос, почему его мемуары так и не стали его Historia arcana — до конца правдивой, тайной летописью эпохи.

Мемуары — тихий, спокойный жанр, и пишутся они обычно, когда человек уже отошел от дел. Как говорится, вышел из игры.

Эренбург же, когда писал, а особенно когда начал публиковать свои мемуары, не только оставался «в игре», но и оказался (быть может, помимо своей воли) в той «игре» главным игроком. Можно даже сказать — капитаном команды.

Он привык всегда быть в самой гуще схватки. Но, пожалуй, никогда еще, даже в самые активные свои годы, не ощущал он с такой остротой, что сражается на передовой, на самом переднем крае.

Даже во время войны.

В 41-м Эренбурга вынесла на этот высокий гребень истории некая историческая реальность. Как я уже говорил, волею обстоятельств он оказался чуть ли не единственным идеологом страны, вступившей в смертельную схватку с фашизмом. Но при всем при этом тогда за ним стояла вся огромная сражающаяся держава, со всеми ее армиями, дивизиями, танками, самолетами, а главное, с ее мощнейшим пропагандистским аппаратом. Он был важной — в какой-то момент, быть может, исключительно важной, — но все-таки частью этого официального пропагандистского аппарата.

Сейчас же ситуация была совершенно иная.

Один, с двумя-тремя десятками единомышленников за спиной, он снова стал идеологом: своими мемуарами он не только отстаивал определенную, достаточно крамольную тогда систему взглядов, но и формировал новое общественное сознание, к восприятию которого общество, по правде сказать, было тогда еще не больно готово.

То есть общество, может быть, в какой-то степени было к этому и готово. Но на этот раз ему приходилось воздействовать на общественное сознание не вместе с армией единомышленников, не заодно с государственной пропагандистской машиной, а вопреки ей.

Эта задача требовала совершенно иной, новой тактики. И он эту тактику выработал.

Он научился (и раньше, конечно, умел, но только сейчас овладел этим искусством в совершенстве) пользоваться сложной системой умолчаний и намеков. Научился хитрить, обманывать, водить за нос не какое-нибудь наше игрушечное литгазетское, а главное, всемогущее, центральное БЮРО ПРОВЕРКИ.

Позже, читая его переписку с Твардовским, его ответы на требования и предложения главного редактора журнала, публикующего его мемуары, я заметил, что частенько он только делал вид, что соглашается, принимает то или иное редакторское замечание. А на деле, чуть-чуть меняя текст, не только не ухудшал, а иной раз даже улучшал его, делал свою мысль острее, сильнее, выразительнее.

Мне не трудно было это заметить, поскольку, работая в газете и печатаясь в советских журналах, я и сам нередко прибегал к тем же хитростям. С потерями, конечно (и еще какими!), но протаскивал через цензурное сито то, что хотел сказать, и цитировал тех, кого не полагалось цитировать (случай с Пастернаком был не единственный).

Мне даже чаще, чем Эренбургу, приходилось прибегать ко всем этим уловкам: он ведь был — Эренбург! Пусть опальный, но все-таки маршал (по негласной, но всем известной советской литературной табели о рангах), и ему было позволено куда больше, чем мне — рядовому. Да и дело он имел напрямую с главным редактором, да еще таким неординарным, как А.Т. Твардовский, который к тому же относился к нему с особым пиететом. Когда верный единомышленник Твардовского, член редколлегии «Нового мира» Валентин Овечкин (А.Т. взял его в редколлегию, надеясь, что он будет ему поддержкой), прочитав верстку очередной порции эренбурговских мемуаров, высказал резкое несогласие с некоторыми суждениями автора, Александр Трифонович ответил ему на это: «…Учить Эренбурга поздно и невозможно, нужно считаться с таким, каким бог его зародил».

А я не хотел (не умел) принимать Эренбурга таким, «каким Бог его зародил». Не понимал, что ему стократ важнее высказать вслух хоть самую малую толику запретной правды, чем вылить на бумагу ВСЮ правду, и пусть о ней узнают хоть полвека спустя. Мне хотелось, чтобы он высказывался в своих мемуарах в соответствии с классической судебной клятвой: говорить правду, только правду и всю правду. И черт с ними! Пусть не печатают!

Самое интересное тут было то, что такое представление о назначении писателя внушил мне не кто иной, как сам Эренбург.

Когда я стал бывать у него чаще и мы разговаривали уже с достаточной степенью откровенности, я в одном таком разговоре слегка коснулся этой темы.

Вообще-то эти разговоры обычно были его монологами. И вопросы, которые он порой мне задавал, как правило, было риторическими. Но иногда, задав такой — по видимости, тоже риторический — вопрос, он требовательно смотрел на меня, словно ожидая ответа. И тогда я отвечал.

Так вышло и в этот раз.

В тот день он был мрачнее тучи. Оказалось, что его дурное настроение вызвано письмами читателей. Два из них он мне прочел.

В одном речь шла о том, что в своих мемуарах, вскользь упоминая о своих близких отношениях с неким «Николаем Ивановичем», он ни разу не назвал его фамилии.

«Я-то догадался, — писал автор этого письма, — что вы подразумеваете Николая Ивановича Бухарина. Я хорошо знал этого прекрасного человека. Мне посчастливилось несколько лет работать с ним. Почему же вы, Илья Григорьевич, постеснялись назвать его фамилию? Неужели вы считаете, что еще не настала пора вернуть доброе имя тому, кого Ленин называл любимцем партии?»

Другой читатель с негодованием вцепился в одну его фразу. Рассказывая об антисемитизме, с которым он столкнулся в юности, Илья Григорьевич мимоходом обронил: «Антисемитизма тогда еще стыдились».

«Почему вы прямо не написали, — возмущался этот наивный читатель, — что теперь антисемитизма у нас уже не стыдятся, что этой гнусной болезнью заражены даже многие члены партии…»

Эренбург этими письмами был не столько оскорблен, сколько удивлен. Он был даже растерян.

— Ну кто они, по-вашему, эти люди? — спросил он меня. — Идиоты?

— Ну почему же идиоты, — сказал я. — Раньше ходили легенды, что вы в случае чего всегда можете прямо обратиться к Сталину. А теперь — помните, вы же сами это нам говорили, — они уверены, что вы с Хрущевым каждый день чай пьете. Вот они и считают, что, если вы чего-то там не написали, значит, побоялись.

— Неужели они не понимают, — сказал он, и в голосе его дрогнула обида, — что я работаю на пределе возможного!

Особенно, как я понял из дальнейшего разговора, его задело второе письмо. Во-первых, потому, что фраза «антисемитизма тогда еще стыдились» представлялась ему исчерпывающей, не нуждающейся ни в каких дополнительных пояснениях: если «тогда» еще стыдились, значит, сейчас уже не стыдятся. Уж куда яснее! А во-вторых, как оказалось, именно из-за этой фразы в редакции разгорелся настоящий бой. Собственно, даже не из-за всей фразы, а из-за этих вот двух слов: «тогда еще».

Его настойчиво упрашивали их вычеркнуть. («Ведь то же ничего не меняет, Илья Григорьевич!»)

Упрашивал, собственно, только один член редколлегии, еврей, до смерти боявшийся любого прикосновения к этой щекотливой теме. (Тут я слегка поколебался, не мог сразу решить, стоит ли называть этого — ныне уже покойного — литератора. Но, поколебавшись, решил все-таки назвать: страна должна знать своих героев. Это был Борис Германович Закс.)

— Шабес-гой наоборот, — презрительно сказал о нем Эренбург.

Увидав недоумение на моем лице (я не знал, что означает это слово), он объяснил, что «шабес-гой» (шабес — суббота, гой — иноверец) — это слуга, специально приглашавшийся на субботу, когда правоверному еврею строжайше запрещено не только исполнять какую-либо работу, но даже отдавать распоряжения прислуге. Нельзя было, например, сказать: «Зажги лампу!» Это уже — грех. Вот для этого и приглашался «шабес-гой», специально натренированный «субботний иноверец», умеющий угадывать все желания своего хозяина.

— Нет, что ни говорите, а они все-таки идиоты, — заключил Эренбург разговор о читателях, предъявлявших к нему непомерные и, по его мнению, совершенно дурацкие требования.

И вот тут-то я и сказал то, что мне уже давно хотелось ему сказать.

— Нет, Илья Григорьевич, они не идиоты, — сказал я. — Просто они исходят из того высокого представления о миссии русского писателя, которое вы же сами им и внушили.

Тут, конечно, надо было бы — для ясности — добавить: и которому вы сами, увы, далеко не всегда соответствовали. Но этого я, как вы понимаете, ему не сказал. И так до сих пор и не знаю, понял ли он, что я имел в виду.

Да, сказать ему это я не решился. Но в своем праве так думать, судить его этим жестоким судом — не сомневался.

А почему, собственно?

Ведь и меня тоже какой-нибудь «читатель вероятный» мог бы спросить:

— А вы сами почему не назвали автора стихотворения, которое процитировали? Тоже ведь могли бы прямо написать его имя и фамилию — Борис Пастернак, а не прятаться за трусливой фразой: «Один поэт сказал».

Тогда мне такая простая мысль в голову не приходила. А сейчас вот — пришла.

В самом деле, почему я не прощал Эренбургу то, что такой легкостью разрешал себе? (Не только разрешал, но даже ставил в заслугу!)

Одно могу тут сказать в свое оправдание.

Мне казалось тогда, что я сужу его (в точном соответствии с заветом классика) судом, им самим над собою признанным.

ВДРУГ ВСПОМНИЛОСЬ

Однажды в гости у Вячеслава Шишкова Константин Александрович Федин сказал мечтательно:

— Если бы мне дали carte blanshe, какой замечательный роман я бы написал о нашей сегодняшней жизни!

— Нет, Костинька, — сказал Вячеслав Яковлевич. — Не написал бы.

— Это почему же? — возмутился Федин.

— Потому что настоящие-то писатели, — сказал Шишков, — карт-бланшу не просят.

Эту историю рассказал Косте Ваншенкину покойный Коля Томашевский, а Костя пересказал ее в своей книге «Писательский клуб».

В то время, о котором я рассказываю, я этой истории не знал (прочел ее в Костиной книге совсем недавно). Но исходил именно из этого убеждения. И именно на этом убеждении строилось тогдашнее мое отношение к Эренбургу.

Ведь это от него я узнал имя Мандельштама! И может быть, даже от него впервые услышал, как Осип Эмильевич спустил с лестницы молодого поэта, жаловавшегося, что его не печатают.

— А Будду печатали! А Гомера печатали! А Иисуса Христа печатали! — кричал он ему вслед.

Истинный поэт, истинный художник не скован границами возможного, даже верхним его пределом, он не думает о том, где кончается возможное и начинается невозможное: такова его природа.

Внушая мне (и, конечно, не только мне) такое понимание роли писателя в мире, Эренбург тем самым как бы давал понять, что и сам тоже принадлежит к этому особому племени безумцев, неизменно готовых, как сказал Пушкин, «для звуков жизни не щадить». И я верил, что он именно таков. Во всяком случае, «выпечен из того же теста». В отличие, кстати сказать, от того же Федина, к которому я относился тогда с полным уважением, но которому таких требований почему-то не предъявлял. (Потому, наверно, что на своих семинарах он объяснял, как строить сюжет, лепить образ, работать над языком, но ни при какой погоде не взбрело бы ему в голову рассказать нам дурацкую историю про Бальзака, который чуть было не отдал Богу душу из-за того, что умер отец Горио.)

Да, выдавая на-гора — книгу за книгой — свои мемуары, Эренбург действительно работал на пределе тогдашних возможностей. Нередко даже с боями и неизбежными потерями он переступал этот последний предел. Но именно потому, что он не мог удержаться от того, чтобы хоть намеком коснуться какой-нибудь запретной темы, не боялся то и дело приближаться к «рубежу запретной зоны», — именно поэтому его намеки часто бывали туманными и маловразумительными, нередко превращались в загадку, которую просто невозможно было разгадать.

Вот, например, рассказывает он такой эпизод, относящийся к началу 50-х годов:

Меня попросили показать один документ знаменитому датскому микробиологу Т. Мадсону. Ему было тогда восемьдесят два года. Он меня любезно принял, угостил хересом, потом начал читать доклад, переведенный с корейского языка на китайский, с китайского на русский, а с русского на английский. Прочитав первую страницу, он отдал мне рукопись: «Спрячьте это, молодой человек, и никому не показывайте — это может рассмешить студента-первокурсника…» Он сказал, что сочувствует нашим стремлениям установить мир, был ласков. А я сидел как на иголках и только ночью улыбнулся, вспомнив слова «молодой человек», — мне тогда шел седьмой десяток, и давно никто меня так не называл.

Боюсь, что даже тогда (теперь-то и говорить нечего!) мало кто из читателей понял, о чем тут речь. Я, во всяком случае, так бы ничего и не понял, если бы не помнил услышанный мною однажды устный рассказ Ильи Григорьевича.

Дело было во время войны в Корее. Таинственный доклад, который Эренбург должен был показать знаменитому датскому микробиологу Т. Мадсону, представлял собой грубо сфабрикованную фальшивку, якобы содержавшую доказательства, что американцы ведут в Корее бактериологическую войну. Поскольку обвинения эти не раз повторялись тогда в нашей печати, Эренбург полагал, что достаточно будет сообразительному читателю сопоставить слово «микробиолог» со словами «переведенный с корейского языка», чтобы сразу же догадаться, с какой миссией явился он тогда к Т. Мадсону и почему, попав по вине всучивших ему этот фальшивый документ в дурацкое положение, он едва не сгорел со стыда.

Другой пример.

Вспоминая в своих мемуарах ноябрь 1934 года, он пишет:

…Я проводил вечера со старыми друзьями… Настроение у всех было хорошее. Говорили, что на предстоящей сессии Советов будет обсуждаться проект новой конституции. Ноябрь казался маем, и я на все глядел радужно.

Как-то я отправился в «Известия», зашел к Бухарину, на нем лица не было, он едва выговорил: «Несчастье! Убили Кирова»… Все были подавлены — Кирова любили. К горю примешивалась тревога: кто, почему, что будет дальше?.. Конечно, никто из нас не догадывался, что начинается новая эпоха, но все примолкли, насторожились.

В разговоре (а такой разговор у нас с ним был) он рассказывал об этом совершенно иначе.

Бухарин, едва только они с Эренбургом остались с глазу на глаз, сказал:

— Вы понимаете, что это значит? Ведь теперь ОН может сделать с нами все, что захочет! — И после паузы добавил: — И будет прав.

Затем он предложил Эренбургу закрыться в какой-нибудь из редакционных комнат и быстро написать в номер хоть короткий отклик на это чрезвычайное событие.

Эренбург честно пытался выполнить эту просьбу, хотя в голове его был туман, а на душе — смута. Но спустя некоторое время в комнату вошел Бухарин.

— Поезжайте домой, — сказал он. — Не надо вам об этом писать. Это грязное дело.

О том, почему так быстро и так резко изменилась его позиция, что произошло за те полчаса или час, которые отделяют первую бухаринскую реакцию от второй, можно было только гадать.

Но меня интересовал в этом случае Эренбург: что ОН думал обо всем этом в те минуты. И тогда, и потом, в последующие годы, когда для его гимназического товарища события приняли совсем уже крутой оборот.

— А на процессе вы были? — спросил я его, имея в виду, разумеется, тот процесс, главным фигурантом которого был Николай Иванович.

— Да, — сказал он. — Я не хотел идти. Но мне сказали: «Нет уж. Вы пойдите! Посмотрите на своего дружка!» И я пошел…

— Ну?! — впился я в него.

С юных, чуть ли не детских лет загадка больших московских процессов для меня и моих сверстников была одной из главных тем наших сокровенных разговоров. Почему ОНИ признавались в несуществующих преступлениях? Что там с НИМИ делали? Какими дьявольскими способами заставили взвалить на себя чудовищную вину? Пытали? Гипнотизировали?

Поговаривали даже, что на процессе это были не ОНИ, а загримированные, играющие их роли актеры.

Но все это были догадки, предположения, слухи. А тут — впервые! — передо мной сидел человек, который САМ БЫЛ на том процессе, видел все это своими глазами и — мало того! — хорошо, близко знал одного из главных обвиняемых.

Можете поэтому себе представить, сколько невысказанных вопросов вложил я в это свое «Ну?».

Но, хоть я их и не высказал, Эренбург прекрасно меня понял.

После небольшой паузы он сказал:

— Это был не он. — И, увидав мое перевернувшееся лицо, тут же поправился: — Нет, нет. Это, конечно, был он. На этот счет у меня не было ни малейших сомнений. Но — не его темперамент, не его мимика, не его движения… Другой человек…

Давить на него, вытягивать из него еще какие-то подробности я постеснялся. Да и, по правде говоря, мне тогда казалось, что он и так уже сказал достаточно много.

И все это он рассказал мне — далеко не самому близкому ему человеку — мимоходом, просто потому, что пришлось к слову. А сколько еще неведомых мне, быть может, куда более драгоценных тогдашних своих мыслей и наблюдений он не позволил себе включить в свою «главу о Бухарине», оставив их за кадром.

Ну, это ладно. Это еще понятно: главу о Бухарине (хотя никакой «главы», в сущности, не было — то, что он называл главой, уместилось в две-три странички) он хотел напечатать. Но уж в главе о Троцком, которую он печатать не собирался, которую заранее предназначал для архива, — тут-то, казалось, он уж мог бы себе позволить быть откровенным до конца, что называется, на всю катушку!

Нет, не позволил.

Мало того. Как выяснилось, он так и не написал эту главу. А то, что написал, тоже пошло не «в архив», а — в печать.

В 13-й главе первой книги своих мемуаров, вспоминая о том, как один товарищ по партии предложил ему поехать из Парижа в Вену, где его, возможно, используют для переброски литературы в Россию, он коротко сообщает:

В Вене я жил у видного социал-демократа X. — я не называю его имени: боюсь, что беглые впечатления зеленого юноши могут показаться освещенными дальнейшими событиями. Моя работа была несложной: я вклеивал партийную газету в картонные рулоны, а на них наматывал художественные репродукции и отсылал пакеты в Россию. X. жил с женой в маленькой, очень скромной квартире. Однажды вечером жена X. сказала, что чая не будет: газ на кухоньке подавался автоматом, в который нужно было бросить монету. Я поспешно побежал и бросил в пасть чудовищу крону. X. был со мною ласков и, узнав, что я строчу стихи, по вечерам говорил о поэзии, об искусстве. Это были не мнения, с которыми можно было бы поспорить, а безапелляционные приговоры. Такие же вердикты я услышал четверть века спустя в некоторых выступлениях на Первом съезде советских писателей. Но в 1934 году мне было сорок три года, я успел кое-что повидать, кое-что понять; а в 1909 году мне было восемнадцать лет, я не умел ни разобраться в исторических событиях, ни устроиться поудобней на скамье подсудимых, хотя именно на ней мне пришлось просидеть почти всю жизнь. Для X. обожаемые мною поэты были «декадентами», «порождением политической реакции». Он говорил об искусстве как о чем-то второстепенном, подсобном.

Это не отрывок из главы, а — вся глава. Все, что от нее осталось.

Можно, конечно, предположить, что главу, написанную и первоначально предназначавшуюся им для архива, он по каким-то своим причинам решил уничтожить, оставив от нее только этот жалкий огрызок. Но я думаю, что никакой главы и не было — только он и был, один этот длинный абзац.

Но даже если это и не так, важно, что и эту «архивную главу» он в конце концов тоже решил напечатать, хотя бы даже и ценой превращения ее в некое подобие ребуса.

Таких примеров жесткого писательского самоограничения (я бы даже сказал — самооскопления) я мог бы привести еще множество. Но приведу только один — самый разительный.

Свой рассказ о «деле врачей» и обо всем, что последовало за газетным сообщением об этом «деле», Эренбург заключал так:

События продолжали разворачиваться. Февраль оказался для меня очень трудным, о пережитом мною я считаю преждевременным рассказывать… Я попробовал запротестовать. Решило дело не мое письмо, а судьба.

Какое письмо? О чем? Кому?.. До этих загадочных строк ни о каком письме не было речи!.. Какое «дело» решила судьба?

Поди пойми!

А между тем за этими туманными намеками скрывался, быть может, самый драматический из всех драматических узлов, которыми была полна его долгая жизнь.

В ТОМ СЦЕНАРИИ ЕМУ БЫЛА НАЗНАЧЕНА ОСОБАЯ РОЛЬ

Иосиф Бродский в одном из своих прозаических сочинений (оно называется «Размышления об исчадии ада»), вспоминая о днях, предшествующих смерти Сталина, говорит, что маленькая их семья в те дни готовилась к отъезду:

Ибо стало известно, что в результате «дела врачей» (в результате сомневаться не приходилось) всех евреев будут перемещать на Дальний Восток, чтобы тяжким трудом на благо своего социалистического отечества они могли искупить вину своих соплеменников: врачей-вредителей. Мы продали пианино, на котором я все равно не умел играть и которое было бы глупо тащить через всю страну — даже если б и разрешили; отца выгнали из армии, где он прослужил всю войну, и на работу нигде не брали; работала только мать, но и она держалась на волоске. Мы жили на ее зарплату и готовились к депортации, и по рукам ходило письмо, подписанное Эренбургом, Ботвинником и другими видными советскими евреями, которое гласило о великой вине евреев перед советской властью и которое со дня на день должно было появиться в «Правде».

Сомневаюсь, чтобы такое письмо тогда «ходило по рукам». Но слухи действительно были.

Правда, и слухи эти сильно отличались от того, что пишет Бродский. Но он жил тогда в Ленинграде, а я — в Москве. К тому же ему было тогда всего-навсего 13 лет, так что он вполне мог кое-что перепутать: на воспоминания о тех временах могли наложиться более поздние слухи и впечатления.

Мне было тогда — 26. Но и я не могу сейчас точно сказать, когда эти слухи дошли до меня впервые: в последние недели жизни Сталина или уже после его смерти. Но если и после смерти, то — вскоре.

Слухов было много. Но все версии действительно сводились к тому, что вызвали тогда (в феврале 1953-го) куда-то наверх всех именитых советских евреев и предложили им подписать письмо, по сути оправдывающее и даже как бы обосновывающее необходимость высылки всех их соплеменников в места отдаленные. Еврейский народ, дескать, погряз в болоте сионизма, буржуазного национализма, а потому должен быть отправлен на «перевоспитание».

Кто говорил, что именитых евреев, подписавших это письмо, минет общая еврейская участь. Кто, напротив, утверждал, что, подписав, они тем самым признались бы в своей готовности разделить ее.

Это все более или менее совпадает с тем, что рассказывает Бродский.

А вот насчет того, что под тем письмом якобы стояла подпись Эренбурга, мне слышать не приходилось ни разу. Во всех доходивших до меня версиях утверждалось прямо противоположное: подписали будто бы все — и Ойстрах, и Дунаевский, и Ботвинник, и Левитан, и Рейзен, и Ландау, и Маршак, и Гроссман. Говорили, что даже самый главный еврей Советского Союза — Лазарь Моисеевич Каганович — и тот поставил под этим письмом свою подпись. И только Эренбург — единственный из всех! — категорически отказался его подписать.

Рассказывали даже, что Каганович — сам, лично — звонил Эренбургу и уговаривал его подписать. Ничего не поделаешь, мол, надо. А то — еще хуже будет.

Но Эренбург и тут устоял. Сказал, что не подпишет, пока сам Сталин не позвонит ему и не скажет, что надо.

Забегая вперед, могу сказать, что в одном из своих разговоров с Ильей Григорьевичем я попытался узнать у него, что в этих слухах было правдой, а что — легендой.

Разговор на эту тему начался с того, что он — в какой-то связи — помянул Кагановича. Я спросил, правда ли, что Каганович тогда ему звонил? И вообще, сколько правды во всех этих слухах?

От обсуждения главной темы он уклонился. Но разговор о Кагановиче продолжил охотно. В ответ на мой вопрос о том мифическом телефонном звонке он рассказал такую историю, относящуюся к временам более ранним, к 1932 году.

В один из своих приездов в Москву он оказался на даче Горького, на одной из тех встреч писателей с вождями (членами Политбюро), которые время от времени там происходили. Другие приглашенные писатели с вождями были уже знакомы, а он, Эренбург, был там человек новый (жил в Париже, в Москве бывал наездами), и каждый из вождей, знакомясь с ним, считал своим долгом сказать ему что-то приятное. И вышло так, что все (и Калинин, и Ворошилов, и все остальные, кто там был), не сговариваясь, повторяли, чуть ли не дословно, одну и ту же фразу:

— Только что прочел ваш новый роман «Бурная жизнь Лазика Ройтшванеца». Так смеялся, так смеялся… Одно только вот меня тревожит: не будет ли эта ваша книга какой-то частью читателей воспринята как антисемитская?

Роман этот был не такой уж новый: в Париже он вышел в 1928 году. Но в Советском Союзе напечатан не был. Поэтому вожди, до которых он дошел с большим опозданием, восприняли его как новинку. Роман был озорной, далеко выходящий за рамки советской благопристойности. Да и не только советской. Нарушение приличий начиналось уже с заглавия, с фамилии главного героя. «Ройт» — это «красный», а «шванец» на идише означает примерно то же, что русское слово «хер».

Роман был написан с легким еврейским акцентом. Был он не только смешным, но и грустным. Лирическим и сатирическим одновременно. А жало художественной сатиры было направлено в самые разные стороны. И в советскую власть. И в еврейский местечковый быт, на фоне которого разворачивалась бурная жизнь Лазика Ройтшванеца. Поэтому советские вожди, привыкшие все явления жизни, литературы и искусства определять, исходя из своей системы ценностей, могли с одинаковым успехом принять (или высказать опасения, что другие примут) этот роман и за антисемитский.

Из всех вождей, высказавшихся в тот день о его романе, только один проявил некоторую оригинальность. Это был Лазарь Моисеевич Каганович. Когда черед знакомиться с Эренбургом дошел до него, пожимая Илье Григорьевичу руку, он сказал:

— Как же, знаю… знаю… Как раз только что прочел ваш новый роман «Бурная жизнь Лазика Ройтшванеца». Так смеялся, так смеялся… Одно только вот меня тревожит… — Он озабоченно нахмурился. — Не будет ли эта ваша книга воспринята как проявление еврейского буржуазного национализма?

Выдержав небольшую паузу, Эренбург пожевал губами и сказал:

— Он уже тогда был готов.

Тогда я этим, понятно, не удовлетворился, но сейчас понимаю, что это в сущности и было ответом на тот мой главный вопрос.

Вторую историю про Кагановича, которую я услышал от Эренбурга в тот вечер, Илье Григорьевичу рассказал лично Никита Сергеевич Хрущев. Разговор шел о так называемой антипартийной группе, и, вспоминая всех бывших своих соратников, Хрущев особенно «любовно» говорил о Кагановиче. О том, какой это был коварный человек.

Время действия — год 1935-й.

Каганович, который был тогда секретарем МК, уходя на повышение (в секретари ЦК), рекомендовал на прежнюю свою должность Хрущева, который до этого был секретарем Краснопресненского райкома. Вопрос был практически решен, оставалось только утвердить его на Политбюро.

Накануне заседания Политбюро Каганович провел с Хрущевым еще одну, последнюю беседу, и вот тут Никита ему признался, что в 1922 году дуриком проголосовал за какую-то троцкистскую резолюцию.

Каганович сказал:

— Это ерунда. Дело давнее. Ты был тогда еще молодой партиец, неопытный, не разобрался. Хорошо, что ты мне об этом сказал, но больше никому не говори. И на Политбюро не вздумай про это брякнуть.

Перед самым заседанием Политбюро Хрущева принял Сталин.

Хрущев ответил на все вопросы, которые тот ему задал, а под конец беседы (тоже — не пальцем деланный) все-таки рассказал про троцкистскую резолюцию, за которую когда-то сдуру проголосовал.

Сталин молча кивнул.

И вот — Политбюро. Каганович представляет своего подопечного. Аттестует его самым лучшим образом. Высоко оценивает его деловые и политические качества. А под конец вдруг говорит:

— Я должен сообщить членам Политбюро, что в 1922 году товарищ Хрущев проголосовал за троцкистскую резолюцию. Был он тогда молодым коммунистом, у него еще не было достаточного политического опыта, и я бы лично этому факту особого значения не придавал. Однако я все-таки не могу не отметить, что товарищ Хрущев от нас этот факт утаил. И даже сейчас, здесь, перед членами Политбюро, он не счел нужным сообщить об этом прискорбном факте своей политической биографии…

Сталин внимательно посмотрел на своего ближайшего друга и соратника и сказал:

— Нам известен этот факт.

Пересказывая сейчас эти две эренбурговские истории, я вспомнил один смешной то ли анекдот, то ли какой-то давно читанный (может быть, Шолом-Алейхема?) рассказ.

Приезжает в какое-то еврейское местечко по своим коммерческим делам еврей-коммивояжер. Останавливается у какого-то местного жителя, которого ему рекомендовали то ли родственники, то ли знакомые. И дает ему на сохранение (чтобы не носить их постоянно с собой) все свои деньги. Положим, пять тысяч рублей.

Хозяин готов взять у него эту — огромную по тем временам — сумму, но при одном условии: они пойдут к местному раввину, составят в его присутствии соответствующий документ (расписку), все трое там распишутся, и только после этого он возьмет деньги.

— Да ладно, зачем это, — говорит приезжий еврей. — Я вам полностью доверяю.

— Нет-нет, — категорически отказывается хозяин. — Только с распиской и в присутствии раввина. И никак иначе.

Делать нечего. Приезжий соглашается. Они идут к раввину, пишут расписку, раввин заверяет ее своей подписью, прячет ее у себя, и только после этого хозяин квартиры берет у жильца деньги.

И вот настает день, когда гостю пришла пора уезжать. Он прощается с хозяином, благодарит его за гостеприимство, за доброе отношение, за все услуги, которые тот ему оказывал, и просит вернуть ему его деньги.

— Какие деньги? — удивленно спрашивает хозяин.

— Ну как… Деньги… Пять тысяч, которые я вам дал на хранение…

Хозяин — с тем же хорошо разыгранным удивлением — говорит, что никаких денег он у него не брал, понятия о них не имеет, ни о чем подобном даже и не слыхивал.

— Ну как же, — растерялся гость. — Ведь мы же с вами ходили к раввину. И в его присутствии…

Идут к раввину. И раввин тоже, на голубом глазу, делает вид, что понятия не имеет ни о каких деньгах, впервые о них слышит. И ни о какой расписке тоже знать не знает и ведать не ведает.

Гость понимает, что стал жертвой ловких жуликов.

Уже ни на что не надеясь, он плетется с хозяином квартиры обратно, собирает свои вещички и собирается покинуть навсегда этот воровской притон. И тут, к величайшему его изумлению, хозяин вынимает из какого-то своего тайника аккуратно перевязанную бечевочкой пачку ассигнаций и вручает ему:

— Куда же вы? Вот ваши деньги. Возьмите…

Запихивая дрожащими руками в карман свои деньги, которые он уже считал навеки потерянными, гость в растерянности спрашивает хозяина:

— Зачем же вы устроили весь этот спектакль? Да еще и раввина в это зачем-то впутали?

Хозяин пожимает плечами:

— Просто я хотел, чтобы вы увидели, какая сволочь наш ребе.

Вот и Илья Григорьевич, рассказывая мне свои истории про Кагановича, преследовал, по-видимому, ту же цель. Он тоже хотел, чтобы я узнал, какой сволочью был этот ближайший соратник нашего вождя.

Но в том, что Каганович сволочь, я и раньше не сомневался. А на мой вопрос, звонил ли Каганович ему тогда, и если звонил, то говорил ли от своего имени или ссылался на поручение Хозяина, Илья Григорьевич прямо и определенно так и не ответил.

Я понял, что — нет, по-видимому, не звонил. Но если бы Хозяин намекнул, что надо, — конечно, позвонил бы.

Как выяснилось потом, этот слух о телефонном звонке Кагановича Эренбургу возник не на пустом месте.

Звонил, правда, не Каганович, а Маленков. Но обсуждать с Эренбургом этот деликатный вопрос по телефону он не стал. Пригласил его на Старую площадь и уж там, в личной беседе передал настоятельное желание Хозяина, чтобы подпись Ильи Григорьевича под «обращением» евреев в «Правду» была все-таки поставлена. При этой беседе присутствовал и Каганович.

Присутствовал он там, надо полагать, не по собственному желанию, а потому, что с его, Кагановича, подписью под тем «обращением» тоже была целая история.

Когда Михайлов принес ему на подпись текст «обращения», он сказал:

— Я не подпишу. Я член Политбюро, а не какой-нибудь этот вот…

Михайлов на это возразил, что действует по поручению товарища Сталина.

— Скажите товарищу Сталину, — ответил на это храбрый Лазарь, — что я не подпишу. Я ему сам объясню.

И потом, как он рассказывал об этом Феликсу Чуеву (Ф. Чуев. «Каганович, Шепилов». М., 2001, стр. 239–240), увидевшись со Сталиным, он повторил этот свой довод:

— Я не еврейский общественный деятель, а член Политбюро.

Сталин с этим доводом согласился. Но ответил на него «по-сталински». Кагановичу был доставлен тот же самый текст коллективного «обращения» именитых евреев, но без их подписей в конце. И он этот текст подписал, хотя на то, что его подпись все-таки вставили в «коллективку», с несомненностью указывало фигурирующее в этом тексте местоимение «мы».

Подпись его поначалу была без указания всех его должностей и регалий: только фамилия и инициалы. Но имена и титулы «подписантов» подверглись потом рукописной правке, и после фамилии Кагановича в этом исправленном тексте появилось уточнение: «Член ЦК КПСС». Чья рука внесла это уточнение, — неизвестно. Но по чьему указанию оно было сделано, можно не гадать: дать указание на такую вставку мог только сам Хозяин. Это был его ответ на реплику Лазаря: «Я не еврейский общественный деятель, я член Политбюро».

Окунув соратника в общее коллективное дерьмо, вождь весьма прозрачно дал ему понять: «Вчера ты был членом Политбюро, сегодня — всего лишь член ЦК, а кем будешь завтра, это мы еще посмотрим!»

Но я, как уже было сказано, забежал вперед. Вернемся в февраль 1953 года.

— Статью Бубеннова в сегодняшней «Правде» читал? — помню, спросил меня мой друг Гриша Бакланов.

Это было именно в том самом феврале. Могу даже сказать более точно: статья Михаила Бубеннова о романе Гроссмана «За правое дело» появилась в «Правде» 13 февраля 1953 года, за три недели до смерти вождя.

Статья была разбойничья, доносительская, откровенно черносотенная. Но к этому мы тогда уже привыкли. А тут звучала какая-то новая нота. От всех предыдущих статей того же рода, которых к тому времени появилось уже немало, она отличалась какой-то особой зоологической злобой и ненавистью. Этой повышенной злобностью она была пронизана вся, от первой своей строки до последней точки.

Но дело было не только в этом.

Каждому прочитавшему ее сразу становилось ясно, что этой статьей власть сделала еще один, новый, следующий шаг по тому пути, о котором было объявлено 13 января сообщением о врачах-убийцах.

Казалось бы, куда уж дальше! Но статья Бубеннова словно двинула стрелку барометра еще на одно какое-то деление.

В ответ на Гришин вопрос я молча кивнул. Да, мол, конечно, читал.

— Ну? Что скажешь?

Я ответил одним словом:

— Жуть.

— Говорят, сам Хозяин приказал печатать, — сказал Гриша.

Больше мы не произнесли ни слова. Да и не нужны тут были никакие слова, и без слов все было ясно.

Не знаю, от кого Гриша слышал, что статья Бубеннова была опубликована по указанию самого Сталина. Может быть, был накануне в «Правде» и кто-то из сотрудников намекнул ему на это. Как бы то ни было, слух этот был верен: позже он полностью подтвердился.

Но самое интересное тут было то, что, услыхав, по чьему указанию была напечатана эта ужаснувшая меня статья, я ничуть не удивился.

В сущности, Гриша не сообщил мне ничего нового.

Я и без того знал (чувствовал): все, что происходит, делается по его приказам. Не только по его воле, а вот именно по его личным указаниям.

Вернее, так: я знал (чувствовал), что осуществляется вполне определенный, уже давно написанный сценарий. Было совершенно очевидно, что события развиваются (нагнетаются) по заранее составленному плану.

Чтобы увидеть это, не надо было обладать какой-то особой проницательностью.

Вот лишь некоторые факты, выстроенные в хронологической последовательности. (Сейчас, выстраивая их, я опираюсь на документы, некоторые из которых были опубликованы в более поздние времена. Но что-то — и даже не что-то, а главное — обо всех этих событиях уже и тогда ни для кого не было тайной.)

13 марта 1952 года было принято секретное постановление начать следствие в отношении всех лиц еврейского происхождения, чьи имена назывались на допросах по делу Еврейского антифашистского комитета.

8 мая открылось закрытое судебное заседание Военной коллегии Верховного суда СССР по делу Еврейского антифашистского комитета. Среди обвиняемых: еврейские писатели Перец Маркиш, Лев Квитко, Давид Бергельсон, актер Зускин, академик Лина Штерн.

18 июля всем подсудимым по делу Еврейского антифашистского комитета (кроме биолога Л.С. Штерн, о которой говорили, что Сталин сохранил ей жизнь, думая, что она владеет секретом долголетия) вынесен смертный приговор.

12 августа приговор приведен в исполнение.

13 января 1953 года объявлено об аресте врачей-убийц.

21 января, в день годовщины смерти Ленина, под ленинским портретом опубликован указ о награждении орденом Ленина врача Лидии Тимашук — «за помощь, оказанную Правительству в деле разоблачения врачей-убийц».

27 января в белом парадном зале Кремля состоялась торжественная церемония вручения Сталинской премии «За укрепление мира между народами» Илье Эренбургу.

13 февраля того же года — в день появления в «Правде» статьи Бубеннова — СССР разорвал дипломатические отношения с Израилем. Поводом для этого стал взрыв бомбы во дворе советского посольства в Тель-Авиве (три человека были ранены). Это случилось 9 февраля.

Дальше — по слухам — события должны были развиваться так.

В ходе процесса над «убийцами в белых халатах» выяснится, что они действовали не только по заданию иностранных разведок. Что за их спиной стояли враги, пробравшиеся к высшему руководству страны, — Молотов, Каганович, Берия. (Так же, как за спиной убийц Менжинского, Куйбышева и Горького стояли Каменев, Зиновьев, Бухарин, Рыков, Ягода.)

Все это позволило бы Сталину устроить новую грандиозную чистку в высших эшелонах власти.

Но — не только.

Во всех сталинских планах всегда просматривалось решение сразу нескольких задач. Так и тут.

Осужденных врачей повесят на Красной площади, после чего по доведенной до истерии стране прокатится волна еврейских погромов. И тогда, спасая уцелевших евреев от справедливого гнева народного, их сошлют в места отдаленные, где уже загодя выстроены для них бараки. И даже точно просчитан процент тех, кто доедет до этих бараков, а кому суждено будет погибнуть в пути.

Ну, а потом — откат. В дело вмешивается Вождь. И начинается волна новых посадок — теперь уже сажают погромщиков: ведь в гигантскую печь ГУЛАГа надо постоянно подбрасывать все новые и новые дрова.

Все это, конечно, было уже из области слухов. И, по правде говоря, я даже не могу сейчас точно сказать, какие из этих слухов доходили до меня уже тогда, а какие относятся к иным, более поздним временам.

Но ясная схема продуманного сценарного плана отчетливо просматривалась — даже если отвлечься от всех этих слухов — в выстроенной в одну линию цепочке всем нам известных фактов.

В этой цепи отдельных событий и фактов теперь уже хорошо была видна динамика — развитие, движение давно спланированного сюжета. Каждому, кто видел, куда это движется (а только слепой мог этого не увидеть), было ясно, что и кампания по борьбе с космополитами (1949 год), и процесс Сланского (1951-й), освещавшийся в наших газетах в откровенно антисемитском духе (о Сланском и его подельниках в советских газетах писали, что они «мечтали превратить Чехословакию в космополитическую вотчину Уолл-стрит, где властвовали бы американские монополии, буржуазные националисты, сионисты»), были первыми звеньями этого далеко идущего плана, прологом и завязкой этого давно написанного сценария.

Нет, первым звеном — теперь в этом уже не могло быть сомнений — было убийство Михоэлса.

Что-то темное и страшное было уже в самых первых слухах о его гибели.

Потом стало известно, что делом этим поручено заниматься следователю по особо важным делам Льву Шейнину — тому самому, детективными рассказами которого зачитывалась вся Москва. Потом прошел слух, что Шейнин арестован. Почему? За что? Кто говорил — за то, что сам, будучи евреем, был слишком пристрастен и «копал» не там, где надо. А некоторые шептались, что, «копая», наткнулся на что-то такое, чего знать ему не полагалось.

Так или иначе, похоронен Михоэлс был со всеми подобающими ему почестями.

Но вскоре возглавляемый им театр был закрыт.

А потом стало известно, что арестован один из лучших актеров этого театра, ближайший друг Михоэлса — Вениамин Зускин.

И вот — последняя точка: фраза в сообщении о врачах-убийцах про «известного еврейского буржуазного националиста Михоэлса», через которого таинственный «Джойнт» передавал убийцам свои злодейские приказы.

ВДРУГ ВСПОМНИЛОСЬ

Летом 60-го я жил в Малеевке. Это был, кажется, первый мой приезд в этот знаменитый подмосковный Дом творчества, потом на многие годы ставший для меня чуть ли не вторым моим домом. (Мы шутили, что приезжаем туда, как в свое имение.)

В то лето сразу сбилась у нас дружная компания. Душой компании был Толя Аграновский: красавец, остроумец, весельчак. Вместе с женой Галей, которая была ему под стать, он дивно пел на сочиненные им самим мотивы любимые наши стихи: Пастернака, Цветаевой, Слуцкого, Самойлова, Тарковского, Кедрина… Слушать его было — наслаждение.

Познакомились мы с Толей раньше, но подружились именно в то лето.

Толя был человек яркий и сам по себе заслуживает отдельного рассказа. Но сейчас поводом для этой — очередной моей — «верояции в сторону» стал Михоэлс.

В один из тех дней вышел я из главного малеевского корпуса и остановился, щурясь от бьющего в глаза яркого июльского солнца. На бетонной террасе, по-барски раскинувшись и соломенных креслах-качалках, сидели два известных московских стукача. И один из них ленивым барским голосом — под стать его позе — сказал:

— Вот Бен нам сейчас скажет… Скажи, Бен! Как ты думаешь: кто убил Михоэлса?

Придуриваться мне не хотелось. Но и раскрываться перед этими голубчиками тоже было боязно: со смерти Сталина прошло уже семь лет, но я еще не настолько «оттаял» от лютой сталинской зимы, чтобы вот так, впрямую, известным стукачам говорить все, что знаю и думаю.

Медленно, осторожно, взвешивая каждое слово, я ответил:

— Скорее всего, его убили сотрудники бывшего Министерства государственной безопасности.

Рождая и одновременно произнося этот свой ответ, я сделал особый упор на слово «бывшего» и — чуть слабее — но тоже все-таки выделил слово «Министерство». Тем самым я как бы давал понять, что нынешняя наша гэбуха (это давно уже было не Министерство, а Комитет) никакой ответственности за преступления того разоблаченного и разогнанного ведомства не несет.

Очень довольный этим своим ответом (и дураком не показался, и мудрую осторожность проявил), я двинулся дальше по аллейке, идущей от главного корпуса к пруду, и шагов двести спустя наткнулся на Толю.

Остановившись с ним на минутку, я — в упоении от своего лихого ответа — рассказал ему, каким молодцом только что себя проявил.

— Ну и дурак! — сказал Толя, выслушав мой самодовольный рассказ.

— А как, по-твоему, надо было ответить? — обиженно спросил я.

— А вот спроси меня… Спроси, спроси!

Сделав вид, что предыдущего разговора как бы не было, словно мы вот только что столкнулись на этой аллейке, я сказал:

— Толя! Давно хотел у тебя спросить. Как ты думаешь: кто убил Михоэлса?

— Михоэлса? — Толя с изумлением воззрился на меня. — А кто это — Михоэлс?

И тут же, сбросив маску простодушного изумления, похлопал меня по плечу:

— Вот как надо отвечать на такие вопросы!

Весной 53-го я, конечно, ни с кем на эту тему разговаривать бы не стал и уж тем более ни с кем не стал бы делиться никакими своими предположениями. Но наедине с собой уже и тогда точно знал, ни на секунду не сомневался, что Михоэлса убили «наши».

И то ли поэтому, то ли потому, что уже прозрачно-ясен был тогда для меня весь сценарий, не сомневался, что и бомбу во дворе советского посольства в Тель-Авиве тоже, конечно, взорвали «наши». Ясно понимал, что это — новый виток, новое — быть может, самое важное — звено все того же сталинского плана.

Но ярче всего выразилось то, что все это не просто естественное развитие событий, продиктованное самим, так сказать, ходом вещей, что реализуется именно некий хорошо придуманный и продуманный сценарий, в присуждении Сталинской премии мира Эренбургу.

До Эренбурга премия эта присуждалась только иностранцам, и то, что первым советским «борцом за мир», отмеченным этой высокой наградой, был не Фадеев, не Тихонов, а именно Эренбург, яснее ясного говорило о замысле автора сценария.

Вручение этой премии было обставлено с необычной даже для тех времен, искусственно подчеркиваемой помпезностью.

ВДРУГ ВСПОМНИЛОСЬ

Это было в тот же день — 27 января. Но год был другой: 1971-й.

Я называю именно эту дату, потому что назначенный на тот день вечер памяти Эренбурга в Центральном Доме литераторов проходил с такой торжественностью, с какой тогда могла отмечаться только круглая дата. А в 1971-м Илье Григорьевичу, если бы он дожил до этого дня, стукнуло бы 80. (Только сейчас я сообразил, что и днем вручения ему премии в 53-м году тоже, значит, был назначен день его рождения. Не проявились ли и тут некие тайные — далеко идущие — замыслы «сценариста»? Получается, что это был как бы личный ему от НЕГО именинный подарок. А что скрывалось за такими подарками, мы теперь уже хорошо знаем: вот так же и Кирову незадолго до убийства он подарил какую-то свою книгу с надписью — «Моему любимому другу и брату».)

Итак, в Центральном Доме литераторов торжественно отмечался вечер памяти Эренбурга.

Мы с женой немного опоздали и вошли в зал, когда вечер уже начался.

Нас было трое: с нами была Ирина, дочь Ильи Григорьевича, с которой мы были тогда (как, впрочем, и потом, до самого конца ее жизни) очень дружны. Ей-то, уж во всяком случае, не полагалось опаздывать на этот вечер, но — не помню почему — вышло так, что мы опоздали. И, войдя в зал, увидели киноэкран, на котором — крупным планом — Илья Григорьевич, стоя на той самой трибуне в Свердловском зале Большого Кремлевского дворца, в этот вот самый день 27 января, но не 71-го, а 53-го года, произносил такие слова:

— Каково бы ни было национальное происхождение того или иного советского человека, он прежде всего патриот своей родины и он подлинный интернационалист, противник расовой или национальной дискриминации, ревнитель братства…

Зал был полон. К тому же было темно, и искать свои места нам было неудобно. Поэтому эту старую кинохронику мы как вошли, так — до самою ее конца — смотрели стоя.

О чем думала и что чувствовала Ирина, глядя на умершего и теперь вот воскресшего на экране отца, я не знаю.

О чем думал и что чувствовал я, скажу чуть позднее.

А жена моя, кинув на меня испепеляющий взгляд, довольно громко прошептала:

— Ну?! Теперь ты видишь?!

Это значило: «Теперь, я надеюсь, ты наконец-то увидел, какой негодяй этот твой Эренбург?!» Сжав ее руку, я сказал:

— Молчи! Ты ничего не понимаешь!

Отчасти я это сказал из-за Ирины, боясь, как бы жена не продолжила тему и не высказала все, что она по этому поводу думает, так сказать, открытым текстом. А что она об этом думала, я хорошо знал по давним, многолетним нашим спорам, нередко принимавшим даже форму скандалов.

Впрочем, Ирина тоже знала, что отношение моей жены к ее отцу было, мягко говоря, неприязненным.

При Ирине жена, конечно, все-таки старалась держаться в некоторых рамках. Но даже простое соблюдение приличий ей не всегда удавалось.

Однажды — после одного из таких объяснений — Ирина сказала ей:

— Неужели вы не понимаете, что этими своими постоянными нападками на моего отца вы меня обижаете?

— Зато я не держу камня за пазухой! — гордо ответила моя прямодушная жена. На что Ирина очень недурно ей возразила:

— Уж лучше бы вы держали свои камни за пазухой, а не кидали их в меня и в моего отца

Вот и сейчас, предвидя начинающуюся дискуссию о роли Эренбурга в общественной и политической жизни нашей страны и стараясь прекратить ее в самом зародыше, я прежде всего, естественно, думал о том, чтобы жена в очередной раз не обидела Ирину. Да еще сейчас, в такой день — и в такой момент!

Поэтому я и сжал изо всей силы ее руку и прошептал: «Молчи!» Но не только поэтому добавил: «Ты ничего не понимаешь!»

Я действительно считал, что она тут понимает не все. А многое так даже и вовсе не понимает. Вернее — понимает неправильно.

В отличие от моей жены, я очень хорошо помнил, о чем я думал тогда, в 1953 году, прочитав вот эти самые — только что услышанные нами — эренбурговские слова.

«Молодец Илья Григорьевич! — думал я, читая в „Правде“, в той самой „Правде“, со страниц которой ежедневно лился поток антисемитской брани, что, „каково бы ни было национальное происхождение того или иного советского человека, он прежде всего подлинный интернационалист, противник расовой или национальной дискриминации…“. — Как важно, — думал я, — что именно сейчас он вот так, громко, на весь мир сказал это!»

В отличие от жены я к тому же прекрасно понимал, что, произнося эти слова, так открыто идущие вразрез с тем, что ежедневно неслось в мир с этих же самых страниц, Эренбург проявляет недюжинную, может быть, даже отчаянную смелость.

Но ведь в этом-то как раз и состояла вся макиавеллиевская гениальность сталинского сценария.

В своих мемуарах Эренбург рассказывает, что вел себя в той непростой для него ситуации не больно законопослушно. Даже строптиво:

Григорьян пригласил меня к себе, заговорил о вручении премии: «Хорошо, если вы упомянете о врачах-преступниках…» Я вышел из себя, сказал, что не просил премии, готов хоть сейчас от нее отказаться, но о врачах говорить не буду. Мой собеседник начал меня успокаивать: «Это не директива, просто я хотел вам подсказать…»

О своей речи на церемонии вручения Эренбург вспоминает так:

Речь была короткой. Я сказал: «Каково бы ни было национальное происхождение того или иного советского человека, он прежде всего патриот своей родины и он подлинный интернационалист, противник расовой или национальной дискриминации, ревнитель братства…»

Эти слова были продиктованы событиями, и я снова вернулся к тому, что меня мучило: «На этом торжестве в белом парадном зале Кремля я хочу вспомнить тех сторонников мира, которых преследуют, мучают, травят, я хочу сказать про ночь тюрем, про допросы, суды — про мужество многих и многих…» В Свердловском зале было тихо, очень тихо. Люба потом рассказала, что, когда я сказал о тюрьмах, сидевшие рядом с нею замерли. На следующее утро я увидел в газете мою речь выправленной — к словам о преследовании вставили «силы реакции»: боялись, что читатели могут правильно понять мои слова и отнести их к жертвам Берии.

Так оно все и было. Он не лгал, говорил правду. Не всю, конечно, правду (всю тогда сказать он еще не мог: недаром же назвал арестованных врачей жертвами Берии, а не Сталина, хотя прекрасно знал, кто был главным сценаристом и режиссером этого жуткого спектакля), но — правду.

Сути дела это, однако, не меняло.

Хуже того! Чем свободнее, чем смелее, чем непокорнее вел он себя на той высокой трибуне, чем больше позволял себе отклонений от сценария (в определенных, конечно, пределах), тем лучше он выполнял назначенную ему роль ширмы.

ОПЯТЬ ЭТА ПРОКЛЯТАЯ НЕИЗВЕСТНОСТЬ!

«Куда влечет нас рок событий», я, конечно, знал. Само собой, я не знал этого с той мерой точности, с какой знаю сегодня. Но я чувствовал это кожей. И не только кожей, а — печенкой, селезенкой, спинным мозгом. И сейчас, когда я сравниваю это свое тогдашнее знание с сегодняшним, мне кажется, что за минувшие полвека я узнал не так уж много нового.

Оказалось, что мои печенка, селезенка, спинной мозг и прочие органы моего тела уже тогда знали немногим меньше, чем это знает сегодня мой перегруженный информацией мозг. Я уж не говорю о мозгах историков и политологов, владеющих во много раз большим объемом информации, чем я, но — не живших в то время.

Это мое ощущение я не смогу выразить лучше, чем это сделал однажды — в одной из своих литературно-критических статей — Владислав Ходасевич:

Недавно мне довелось быть на лекции о поэзии Иннокентия Анненского. В первой части доклада лектор дал краткий обзор русского символизма. Я испытал неожиданное чувство. Все сказанное лектором было исторически верно, вполне добросовестно в смысле изложения литературных фактов. Многое в символизме лектору удалось наблюсти правильно, даже зорко. Словом — лектору все мои похвалы.

Но, слушая, мне все чувствовалось: да, верно, правдиво, — но, кроме того, я знаю, что в действительности это происходило не так. Так, да не так.

Причина стала мне ясна сразу. Лектор знал символизм по книгам — я по воспоминаниям. Лектор изучил страну символизма, его пейзаж — я же успел еще вдохнуть его воздух, когда этот воздух еще не рассеялся и символизм еще не успел стать планетой без атмосферы. И вот, оказывается, — в той атмосфере лучи преломлялись как-то особенно, по-своему — и предметы являлись в иных очертаниях.

Это чувство очень хорошо мне знакомо. Я не раз испытывал его, читая книги историков и политологов, особенно исследующих последние годы жизни Сталина.

Вот, например, совсем недавно купил и прочел толстенный том — 800 страниц: «Тайная политика Сталина. Власть и антисемитизм». На титуле гриф: «Российская академия наук. Институт российской истории». Автор (Геннадий Васильевич Костырченко) — серьезный, видать, ученый. Тьму документов раскопал, в секретных архивах работал. И намерения у него самые хорошие. В том смысле, что всей душой ориентирован он на то, чтобы добраться до истины, все тайное сделать явным.

В этих своих благородных устремлениях он достиг многого. Но вот парадокс! Стремление к предельной исторической щепетильности и документальной точности в ряде случаев приводит его как раз к обратному, противоположному результату. Не к выявлению истины, а, напротив, к сокрытию ее, к набрасыванию на эту самую истину нового покрова тайны. («Опять эта проклятая неизвестность!»)

Так, например, версию о готовящейся высылке советских евреев в места отдаленные он уже в первых главах своей книги вскользь называет депортационным мифом. А на последних ее страницах, вновь возвращаясь к этой теме, посвящает ей даже специальную главу, которая так прямо и называется — «Миф о депортации».

Аргументы при этом у него такие:

…Несмотря на тотальное предание гласности после августа 1991 года всех самых секретных политических архивных материалов сталинского режима, не было обнаружено не только официальной директивы, санкционирующей и инициирующей депортацию, но даже какого-либо другого документа, где бы она упоминалась или хотя бы косвенно подтверждалась ее подготовка… Если бы нечто похожее существовало в действительности, то непременно бы обнаружилось, как это произошло со многими другими утаенными советским режимом секретами…

Реплику автора этих строк насчет «тотального предания гласности после августа 1991 года всех самых секретных политических архивных материалов сталинского режима» мы оставим на его совести. Но в то, что до сих пор не нашлось документов, подтверждающих «депортационные» планы Сталина, я верю. (Хотя, может статься, такие документы еще и отыщутся. Секретные протоколы, прилагавшиеся к пакту Риббентропа-Молотова, тоже долго не находились.) Но допустим даже, что никакие секретные постановления с подписями Сталина (или Маленкова, или Суслова) так никогда и не выйдут из тьмы архивов на белый свет. Кроме документов существуют ведь и свидетельства современников. И вот одно из них, мимо которого, как мне кажется, не должен пройти ни один серьезный историк:

…Сталин ко мне обратился, я секретарь Московского комитета. Он говорит, надо, говорит, организовать, говорит, подобрать рабочих здоровых таких, говорит, и пусть они возьмут дубинки, кончится рабочий день, выходят, и пусть они этих евреев бьют там…

Когда я послушал его, что он говорит, думаю, что такое, как это можно?.. Это погром, собственно. Я сам наблюдал это… Я помню… Это было позором, позором, и поэтому, когда Сталин сказал, вот чтобы палками вооружить и бить, я потом, когда мы вышли, значит, Берия, ну, говорит, что, получил указания? Так иронически. Ты, значит, получил? Да, говорю. Говорю, получил указания, да, говорю, мой отец неграмотный, не участвовал в этих погромах никогда, считалось это позором, говорю. А теперь вот мне, секретарю Центрального Комитета, дается такая директива…

Никита Хрущев. Воспоминания. Нью-Йорк, 1982. С. 193–194

Переписывая из книги этот рассказ (я нарочно взял американское издание, а не наше, потому что там речь Никиты Сергеевича воспроизведена без всякой редакторской ретуши, точно такой, какой она сохранилась в магнитофонной записи), так вот, переписывая этот простодушный его рассказ, сохраняющий все особенности и даже дефекты живой устной речи, я вспомнил, что нечто подобное уже слышал однажды. И сразу всплыло в памяти — где, когда, при каких обстоятельствах и в чьей передаче.

ВДРУГ ВСПОМНИЛОСЬ

Всю эту историю рассказал нам с Лазарем Эренбург в тот самый день, когда мы ездили уговаривать его написать статью о романе Кочетова и когда он уверял меня, что Хрущев был «серьезный политический человек».

В его изложении этот рассказ, который он услышал от самого Хрущева, выглядел слегка иначе. В чем-то проигрывая, но в чем-то и выигрывая. Главный выигрыш состоял в том, что по пересказу Эренбурга точнее можно было установить время происходящего: было все это во время одной из самых последних встреч соратников со своим вождем. И выразился Сталин (в изложении Эренбурга) будто бы так:

— Я не понимаю, почему рабочие в конце рабочего дня не избивают евреев!

В пересказе Эренбурга отсутствовали реплика Берии и ответ на нее Хрущева. Рассказывая эту историю Эренбургу, Хрущев сказал, что это было так страшно, что все они, оцепенев, молчали. И, даже выйдя от него, так были ошеломлены этой сталинской «директивой», что никто из них не произнес ни единого слова: сделали вид, что ничего этого как бы не было.

История эта, как выяснилось, имела продолжение. И продолжение ее тот же Хрущев рассказал тому же Эренбургу. Но я эту вторую часть его рассказа услышал уже не от самого Ильи Григорьевича, а от моего друга Бориса Биргера, которому И.Г. ее рассказал. (С Биргером у него отношения были более тесные, да и встречались они чаще.)

Итак, выслушав сталинскую «директиву», соратники молча удалились, сделав вид, что то ли не услышали ее, то ли не поняли. И, не сговариваясь, твердо решили забыть об этом эпизоде, во всяком случае, ни в коем случае не предавать его огласке. Все они хорошо знали своего Хозяина и прекрасно понимали провокационный смысл этой его реплики. Не сомневались, что, посмей они эту его директиву исполнить, начавшиеся эксцессы сразу обернулись бы против них, как главных виновников случившегося. И тогда — никому из них не сносить головы. Но ничуть не меньшую опасность, чем исполнение «директивы» (об этом, конечно, никто из них и не помыслил: не такие они были простаки, чтобы клюнуть на эту удочку), представляла для них и «утечка информации» об этой сталинской директиве.

И тем не менее «утечка» все-таки произошла.

Спустя какое-то время к Хрущеву явился срочно примчавшийся из Киева в Москву какой-то крупный украинский партийный функционер (из самых первых лиц руководства Компартии Украины) и сказал, что им стало известно об указании товарища Сталина насчет того, чтобы «поучить» как следует евреев, возвращающихся домой с работы.

Реакция Хрущева была мгновенной. Показав на стоявший перед ним телефон прямой связи со Сталиным, он сказал, что сейчас же позвонит Иосифу Виссарионовичу и расскажет ему, что Такой-то обвиняет его в призыве к еврейским погромам.

Как ни туп был этот украинский функционер, но тут и до него дошло, какого он дал маху. Он прямо сомлел от страха. Чуть не на колени кинулся перед Хрущевым, умоляя его забыть, с чем он к нему пришел.

Рассказывая Эренбургу эту историю, Хрущев сказал, что не сомневается, что Сталин действительно тут же приказал бы расстрелять этого болвана. Ему ведь нужен был погром, который начался бы стихийно, снизу. Чтобы он, вождь, тотчас же его пресек, сурово наказав виновных. А погром, который начался бы «по личному указанию товарища Сталина», был ему совсем ни к чему.

Г. В. Костырченко в своей книге о тайной политике Сталина делится с нами такими своими мыслями о сложной и противоречивой натуре бывшего нашего вождя:

По складу своего характера он не решился бы открыто выступить против евреев, хотя в душе, особенно в последние годы жизни, мог быть, что называется, патологическим антисемитом. Поэтому вождь, ревностно оберегавший свой революционный имидж большевика-ленинца, был обречен переживать муки психологической амбивалентности, которая, возможно, и ускорила его конец. Показателен в этой связи эпизод, описанный композитором Т.Н. Хренниковым. В конце 1952 года Сталин, в последний раз присутствовавший на заседании комитета по премиям своего имени, совершенно неожиданно заявил: «У нас в ЦК антисемиты завелись. Это безобразие!»

Тайная политика Сталина. С. 678

Если бы, вспомнив это ценное свидетельство Т.Н. Хренникова, автор «Тайной политики Сталина» не прошел и мимо свидетельства другого, не менее важного свидетеля — Н.С. Хрущева, ему, быть может, пришли бы в голову на сей счет и какие-то другие мысли.

Я вот, например, подвергнув этот рассказ Никиты Сергеевича небольшому «домашнему анализу», снова — в который уже раз! — подумал, что Сталин вовсе не был ни патологическим антисемитом, ни тяжелым параноиком. А был он всего лишь политиком. (Политиком, правда, совершенно особого склада.)

Во всей этой истории, рассказанной Хрущевым Эренбургу, я вижу отчетливый след все того же плана, того же гениального сталинского сценария: под воздействием все нарастающей антисемитской пропаганды в стране повсеместно начинаются эксцессы, самые что ни на есть настоящие еврейские погромы, и тогда вождь, сохраняя верность принципам пролетарского интернационализма, дает указание выслать уцелевших лиц еврейской национальности в места отдаленные, спасая их от справедливого народного гнева.

Это, разумеется, всего лишь гипотеза, и я никому ее не навязываю. Но…

ВДРУГ ВСПОМНИЛОСЬ

В то время моя жена работала на радио. Точнее — в КРВ, Комитете радиовещания. Этих комитетов у нас тогда было два: КРВ (Комитет радиовещания) и КРИ (Комитет радиоинформации). КРИ вещал на Советский Союз, а КРВ — на заграницу. Жена работала в КРВ, в Корейской редакции.

Корейская редакция, еще недавно бывшая одной из самых заштатных, в то время — нежданно-негаданно — вдруг вышла на передовую линию огня: в Корее началась война. Южную Корею поддерживали американцы, а на стороне Северной воевали так называемые китайские добровольцы. Мы в войну пока не втягивались, но от этой — очередной — сталинской авантюры не так уж далеко было до начала третьей мировой, в вечном страхе перед которой все мы тогда жили.

Итак, жена работала в Корейской редакции. А заведовал редакцией человек по фамилии Сметанин.

Фамилия эта была хорошо мне знакома, и, когда жена как-то обмолвилась, что непосредственного ее начальника зовут Николай Арсеньевич Сметанин, я удивленно переспросил:

— Сметанин? Неужели тот самый?

Обувщик Сметанин в 30-е годы был знаменит почти так же, как Стаханов или какой-нибудь там Кривонос. Это он кинул клич, поддержанный сперва массами трудящихся, а потом уже партией и правительством: «Ударники в дипломатию!» (Наподобие знаменитого горьковского лозунга: «Ударники в литературу!»)

Самого Сметанина, в благодарность за почин, сразу назначили послом — то ли в Японию, то ли еще куда. Но ничего хорошего из этого его почина, кажется, не вышло. Во всяком случае, в мемуарах Риббентропа об одном таком «сметанинце», отправленном послом в Германию, я прочел: «Этот новый русский посол очень талантливо притворяется идиотом. Но нас он не проведет».

Выяснить, был ли заведующий Корейской редакцией КРВ «тот самый Сметанин», мне не удалось. Но это, в сущности, было не так уж и важно. Далее если это был всего лишь однофамилец того Сметанина, ясно было, что он, как было сказано в одном рассказе Зощенко, «кавалер и у власти», а стало быть, знает то, чего нам, простым смертным, знать не полагается.

И вот этот самый Сметанин однажды, уходя из редакции (перед отъездом то ли в отпуск, то ли в какую-то длительную командировку), буркнул моей жене (собственно, женой моей она тогда еще не была, мы только собирались пожениться):

— Проводите меня. Мне надо с вами поговорить.

Разговор у них был короткий. Строго говоря, это был даже не разговор, а одна-единственная фраза. Но сказана она была в самом категорическом тоне и — с большим нажимом.

— Можете спать со своим Сарновым, сколько вам угодно, — грубо сказал он. — Но не вздумайте выходить за него замуж.

Кажется, этой директивой он не ограничился, а еще и поручил своему заместителю под каким-то предлогом отобрать у нее паспорт и спрятать его, чтобы, воспользовавшись его отсутствием, она не побежала со мною в загс.

Будущая моя жена истолковала этот разговор в том смысле, что наш брак, если он состоится, грозит ей какими-то служебными неприятностями — не более того. (В самом худшем случае — уволят.)

Но я почуял в этом предупреждении Сметанина нечто более серьезное, чем просто нежелание, чтобы его сотрудница испортила себе анкету.

Как бы то ни было, предупреждение не помогло. Спрятанный паспорт она у сметанинского заместителя выманила, и в загс мы побежали. Единственная уступка, которую мы сделали обстоятельствам, состояла в том, что брак наш мы — до поры — решили держать в тайне (не от сотрудников жены по Корейской редакции, а главным образом от моих родителей). Чтобы тайна эта раньше времени не выплыла на свет, регистрируясь, жена сохранила свою фамилию, хотя сотрудница загса предупреждала:

— Имейте в виду, с разными фамилиями у вас в жизни будет много неудобств. А если вы не возьмете фамилию мужа сейчас, потом это сделать будет гораздо труднее: вам придется тогда уже менять свою родовую фамилию, а это… вы даже представить себе не можете, какая это морока…

Но на все эти будущие трудности нам было наплевать, нам хватало и настоящих. (Жить не на что и, в сущности, негде. Как отнесутся к моей женитьбе родители — неизвестно, а ведь рано или поздно придется им признаться: не вечно же мы будем держать наш брак в тайне…)

При том что я — как уже не раз было сказано — если и не понимал, то чувствовал, какое будущее готовит мне мое родное государство, реакция родителей на наш тайный брак (если тайна вдруг выйдет наружу) пугала меня гораздо больше. Этот мой страх разоблачения был так велик, что однажды, представив себе, как теща звонит родителям и радостно сообщает им, что «наши дети поженились», я, мало чего соображая, не нашел ничего лучшего, как перерезать телефонный провод в нашей коммунальной квартире.

Этот мой страх был куда сильнее, чем страх перед грозящей нам депортацией, о которой так много тогда говорили. В отличие от того, этот был ужасающе конкретен. При мысли, что родители узнают, меня кидало в холодный пот. А слухи о каких-то там строящихся бараках и запланированных процентах смертности были для меня совершенной абстракцией.

Ну, а что касается жены, то она о таких глупостях вообще не задумывалась. В голове у нее звенело, и суровое предупреждение Сметанина на нее и вовсе никакого впечатления не произвело. В продолжение всего этого их короткого разговора она думала только об одном: как бы выманить «у них» свой паспорт и, воспользовавшись отсутствием шефа, успеть до его возвращения из отпуска зарегистрировать наш брак. А там — будь что будет!

Это «будь что будет», как я уже сказал, менее всего имело в виду слухи о строящихся в Биробиджане бараках. Дальше мыслей об увольнении по сокращению штатов (что в конце концов и произошло) опасения ее не шли.

Но это был еще только 1951 год.

А год спустя обстановка там у них, в Корейской редакции, была уже иная.

Уже несколько раз Зина, их редакционная секретарша, ни с того ни с сего вдруг подходила к ней и гладила ее вечно растрепанные волосы:

— Бедная вы наша. Нехитрая вы очень. Вам бы сейчас развестись! Ну были бы вы нехорошая… Замуж вас возьмут, не бойтесь!

— Зиночка, вы что? Почему это меня должны брать замуж при живом муже?

— Будто не понимаете? У нас в войну двух девушек выслали. А они только путались с немцами, не регистрировались даже!

— Бог с вами, Зина! При чем тут немцы? И при чем тут я?

— Не знаете, что ли? Всех евреев высылать будут. И вас с вашим, конечно, тоже прихватят.

Вот эту Зину я и беру в свидетели. И ее свидетельство для меня гораздо весомее любых документов — как найденных, так и тех, которые, возможно, еще найдутся. (Или так никогда и не отыщутся.)

Вы спросите: почему? Почему какой-то глупой и невежественной Зине, не умеющей понять разницу между девушками, которые путались с немцами, и моей женой, я верю, а историку, прочитавшему тьму книг и изучившему тонны архивных документов, — не верю?

Один — главный — ответ вы уже знаете: потому что эта Зина была моей современницей. Она (как и я) жила и то время, дышала тем воздухом, кожей чувствовала, что происходит вокруг и куда все это движется.

Но есть у меня еще один ответ на этот вопрос. Вернее, еще один аргумент, подпитывающий мое недоверие к высокоумным доводам историков, глядящих на то давно прошедшее время, в котором я жил, из нынешнего.

* * *

Документ для историка — что говорить! — вещь первостепенной важности. Но, во-первых, как говорил Тынянов, не вся жизнь документирована. А во-вторых, документ, если не уметь его прочесть, может ввести в обман ничуть не хуже, чем самые недостоверные и ложные слухи.

Вот, например, известно, что на пленуме ЦК, собравшемся после только что закончившегося XIX съезда, произошли весьма важные перемены в составе партийной верхушки. Вместо Политбюро, в состав которого входили одиннадцать партийных «вождей», был образован Президиум из 25 членов. То есть старые вожди были как бы уравнены с новыми, народу почти неизвестными. Сделано это было Хозяином, конечно, с далеко идущей целью: пришла пора менять соратников. (А уж какими способами он привык их менять, мы знаем.) Первыми жертвами должны были стать Молотов и Микоян: они не только не были введены в учрежденное на том же пленуме Бюро Президиума, но о них, как рассказывали, Сталин высказался в весьма резких тонах, чуть ли даже не обвинил их в шпионаже.

Стенограмма того пленума не велась, и что именно говорил Сталин об этих своих впавших в немилость соратниках, мы толком не знаем.

И вот историку (тому же Костырченко) посчастливилось добыть документ: подробную запись тогдашней речи Сталина о Молотове, сделанную первым секретарем Курского обкома партии Л.Н. Ефремовым.

Вот она, эта запись (вернее, тот отрывок из нее, который Костырченко приводит в своей книге):

Молотов — преданный нашему делу человек. Позови, и, не сомневаюсь, он, не колеблясь, отдаст жизнь за партию. Но нельзя пройти мимо его недостойных поступков… Чего стоит предложение Молотова передать Крым евреям? Это грубая политическая ошибка товарища Молотова… На каком основании товарищ Молотов высказал такое предложение? У нас есть еврейская автономия. Разве это не достаточно? Пусть развивается эта республика. А товарищу Молотову не следует быть адвокатом незаконных еврейских претензий на наш Советский Крым… Товарищ Молотов так сильно уважает свою супругу, что не успеем мы принять решение Политбюро по тому или иному важному политическому вопросу, как это быстро становится известно товарищу Жемчужиной… Ясно, что такое поведение члена Политбюро недопустимо.

Как же интерпретирует историк этот документ? Какие выводы из него делает?

Читаем:

Из приведенного высказывания видно, что Сталин, продолжая в общем-то доверять Молотову (в противном случае он давно бы с ним расправился), серьезно беспокоился, как бы того не использовали в антигосударственных целях «еврейские националисты», проникшие даже в семью старого соратника. Поэтому выглядят перевернутыми по смыслу с ног на голову слова, сказанные Молотовым через много лет: «Она (Жемчужина) из-за меня пострадала… Ко мне искали подход, и ее допытывали… чтобы меня, так сказать, подмочить».

Совершенно очевидно, что главным действующим лицом в этой драме был не Молотов, а Жемчужина.

В.Г. Костырченко. Тайная политика Сталина

А насчет предположения, что за «делом врачей» неизбежно последовала бы новая крупномасштабная чистка руководящего номенклатурного слоя, Костырченко высказывается так:

Эта довольно расхожая до сих пор версия закрепилась в исторических анналах с легкой руки Хрущева и других соратников вождя, которым очень хотелось задним числом списать собственное участие в сталинских преступлениях утверждением о грозившей им смертельной опасности.

«Списать собственное участие» им — что говорить! — конечно, тоже хотелось. Но смертельная опасность им безусловно грозила, в чем мы с вами вскоре сумеем убедиться. Так же как и в полной вздорности выводов, сделанных Г.В. Костырченко из найденного и прочитанного им документа

Тут я слышу раздраженный голос читателя:

— Да что вы привязались к этому Костырченко? Может быть, все дело просто-напросто в том, что он плохой историк!

Да нет! В том-то и дело, что не такой уж плохой. Обыкновенный!

Просто он не жил в то время, а я жил. И поэтому мне просто смешно читать вот такие его рассуждения по поводу письма, которое Эренбург написал Сталину, обосновывая свой отказ подписать обращение именитых советских евреев в редакцию «Правды»:

Поддержать обращение в «Правду» должны были 59 известных ученых, артистов, литераторов, конструкторов, врачей, военных, ученых, управленцев, а также рабочих и колхозников еврейского происхождения. Однако в ходе сбора их подписей, в котором активную помощь сотрудникам ЦК и редакции «Правды» оказывали академик Минц и начальствующий журналист Хавинсон-Маринин, произошел некоторый сбой: Каганович решительно выступил против того, чтобы его имя фигурировало в общем ряду, заявив Сталину, что он не еврейский общественный деятель, а член высшего руководства партии и государства и потому должен быть обозначен отдельно. Коллизию эту разрешили быстро, предоставив Кагановичу копию письма, которую тот и подписал как персональное обращение в «Правду»… Возникла и заминка с Эренбургом, который, прежде чем поставить свой автограф, решил заручиться благословением Сталина, направив ему записку, в которой как сторонник полной ассимиляции евреев намекнул на заведомую порочность затеи с посланием, исходящим от людей, объединенных по национальному признаку… Что ж, будучи искусным пропагандистом сталинской политики на Западе, Эренбург был очень ценен для режима и потому, особенно не тревожась за свою безопасность, мог позволить себе некоторые вольности… Незадолго до того он немало потрудился, прикрывая от критики Запада шовинистическую политику Сталина.

Тайная политика Сталина. С. 680–681

К этому письму Эренбурга Сталину, его содержанию и роли, которое оно сыграло в дальнейшем развитии событий, я еще буду возвращаться не раз. Сейчас же хочу только обратить внимание на поражающее своей наивностью заблуждение автора насчет того, что человек, который «был особенно ценен для режима», мог позволить себе некоторые вольности, «не тревожась за свою безопасность». Ведь главная особенность режима, созданного Сталиным, как раз в том и состояла, что в стране не было ни одного человека — это не метафора, буквально НИ ОДНОГО (включая, кстати, и самого Сталина)! — который мог бы не тревожиться за свою безопасность.

Но что говорить о Костырченко, если этого греха не избежали даже самые серьезные исследователи сталинского периода нашей истории.

Даже самый мудрый, самый проницательный, самый осведомленный из всех, кого я знаю, — незабвенный Абдурахман Авторханов.

Авторханов был номенклатурным работником ЦК ВКП(б). Всю «кухню» советской партийной верхушки знал изнутри. Оказавшись в эмиграции и став там профессором по истории России, получил доступ ко многим — не только официальным, но и неофициальным, а часто и секретным документам, к которым на родине у него доступа не было.

Его мощный аналитический ум, вооруженный этими новыми открывшимися перед ним возможностями, казалось бы, должен был позволить ему проникнуть в самую суть механизма сталинской власти, увидеть и понять то, что раньше, когда он жил в Советском Союзе, было скрыто от него за семью замками и семью печатями.

В общем, так оно и произошло.

Но — странное дело!

Когда я читал книгу Авторханова «Технология власти», опирающуюся в основном на личные воспоминания автора, у меня было ощущение полной, абсолютной достоверности. Но когда я читал одну из последних его книг — «Загадка смерти Сталина», где предметом исследования историка стали события, разворачивавшиеся в то время, когда он уже жил и работал по ту сторону «железного занавеса», у меня то и дело возникало ощущение, что все это было не так, как видится ему. Так, да не так!

Казалось бы, кто я такой, чтобы не верить Авторханову, не соглашаться с ним!

Он гораздо старше, опытнее, да и намного умнее меня. Он освоил такой Монблан неизвестных мне исторических документов, о котором я — даже если бы и попытался это сделать — не мог бы даже и мечтать. Наконец, он — как никто другой — умеет проникать в скрытый смысл доступных ему исторических документов, извлекать из них глубинную, самую потаенную их суть: умение, которым я не владею ни в малейшей степени!

Все так. Но у меня есть перед ним одно — только одно! — преимущество.

В отличие от него, я жил в описываемое им время в Москве. Дышал московским воздухом 53-го года, когда тот воздух еще не рассеялся. И кожей, печенкой, селезенкой, спинным мозгом чуял то, чего так и не смог постичь мудрый Абдурахман со всем своим Монбланом тщательно изученных им исторических документов и со всем своим мощным аналитическим умом.

Вот он пишет:

…ко времени съезда (речь идет о последнем при жизни Сталина, XIX партийном съезде) власть была уже не у Сталина, а у партийно-полицейского аппарата во главе с Маленковым и Берией. Теперь не Сталин контролировал аппарат, а аппарат контролировал его самого.

Сталин был бог, пока партийно-полицейский аппарат был в его руках, а теперь члены ЦК видели, что бог де-факто низвергнут…

Произошло событие, точно зафиксированное в доступных нам документах, но оставшееся совершенно незамеченным в литературе о Сталине.

Сталин подал… пленуму ЦК заявление об освобождении его от должности генерального секретаря ЦК: во-первых, будучи убежден, что оно не будет принято, а во-вторых, чтобы проверить отношение к этому своих ближайших соратников и учеников.

Но произошло невероятное: пленум принял отставку Сталина!..

Еще при первом послесталинском «коллективном руководстве» вышел «Энциклопедический словарь», где в биографии Сталина прямо и недвусмысленно написано следующее: «После XI съезда партии 3 апреля 1922 г. Пленум ЦК, по предложению В.И. Ленина, избрал Сталина Генеральным секретарем ЦК партии; на этом посту Сталин работал до октября 1952 г., а затем до конца своей жизни был секретарем ЦК» («Энциклопедический словарь», изд. БСЭ, т. 3. М., 1955. С. 310).

То же повторено в справочном аппарате Полного собрания сочинений Ленина, вышедшем при втором, брежневском, «коллективном руководстве». Там сказано: «Сталин. С 1922 по 1952 год — генеральный секретарь ЦК партии, затем секретарь ЦК» (Ленин, ПСС. Т. 44. С. 651).

Никакой случайной обмолвки тут нет. Эти документы не оставляют сомнения, что Сталин после октябрьского пленума ЦК 1952 года перестал быть генеральным секретарем, а был лишь одним из десяти его секретарей.

Кто же занял его место? Об этом нет никаких указаний ни в мемуарах современников, ни в официальных документах партии, однако секрета никакого не было — место Сталина в Секретариате ЦК занял, конечно, Маленков. Только теперь он назывался не «генеральный секретарь», а «первый секретарь» ЦК. Власть Сталина перешла к его ученикам теперь и юридически.

А. Авторханов. Загадка смерти Сталина

Прочитав это (книга Авторханова попала мне в руки тогда же, когда была издана, в 70-х), я рассмеялся.

Этот вывод ученого профессора, при всей его оснащенности документальными и мемуарными свидетельствами и при всем его аналитическом мастерстве в интерпретации и истолковании этих документов, был в таком кричащем противоречии с тем, что я знал кожей, печенкой, селезенкой и спинным мозгом, что ничего, кроме смеха, он у меня вызвать не мог.

Я, конечно, мог бы найти и какие-то доказательства, подтверждавшие истинность этого моего знания. Но мне не надо было никаких доказательств. Я просто знал, что этого не может быть, потому что не может быть никогда. Знал — и все тут!

Впрочем, нет. Кое-что насчет этого моего тогдашнего знания я сейчас все-таки вспомнил.

Однажды (году в 48-м или в 49-м) в «Правде» появился какой-то очередной «основополагающий» партийный документ: он занял целую газетную полосу, и по всему было видно, что ему придается необыкновенно важное значение.

Обычно под такими документами стояли две подписи: «ЦЕНТРАЛЬНЫЙ КОМИТЕТ КОММУНИСТИЧЕСКОЙ ПАРТИИ СОВЕТСКОГО СОЮЗА» — и «СОВЕТ МИНИСТРОВ СОЮЗА СССР».

В некоторых случаях, когда документ был сугубо партийный, ограничивались только одной, первой подписью. Так, очевидно, дело обстояло и на этот раз.

Но на этот раз подпись была какая-то странная.

Под документом исключительной (а в этом не могло быть никаких сомнений) важности — в виде подписи — стояло одно короткое слова: «Цека».

Все думали и гадали, что бы это могло значить.

С чисто провокационными целями я задал этот вопрос нашей институтской преподавательнице марксизма-ленинизма Славе Владимировне Щириной. Она в ответ стала плести что-то невразумительное. Так, мол, иногда подписывались давние партийные документы. И вот теперь, наверное, хотят возродить эту старую партийную традицию.

На самом деле ни в каких объяснениях на этот счет я тогда не нуждался. Мне (и не мне одному, конечно) было совершенно ясно, что, когда Сталину дали на подпись этот — составленный, разумеется, по его указанию — документ, он механически подписал его именно вот так: «Цека». И никто не решился спросить у него, следует ли эту подпись развернуть в полное, официальное наименование высшей партийной инстанции или ограничиться аббревиатурой. Трясясь от страха и так и не решившись обратиться к богу за разъяснениями, воспроизвели в точности ту маловразумительную подпись, которую бог соизволил собственноручно начертать.

Это было, как я уже сказал, году в 48-м. Но и в 52-м всеми своими потрохами я ощущал, что НИЧЕГО НЕ ИЗМЕНИЛОСЬ. Как бы ни именовали Сталина в партийных документах — генеральным секретарем или просто секретарем, он продолжал оставаться тем, кем был, — вот этим самым всесильным, полновластным «Цека». Он один — до последнего своего вздоха — олицетворял всю партийную иерархию, всю структуру высшей государственной власти.

ВДРУГ ВСПОМНИЛОСЬ

Я уже говорил, что, когда я пришел работать в «Литературную газету», главным редактором ее был Сергей Сергеевич Смирнов. А Валерий Алексеевич Косолапов был его замом.

Но Сергей Сергеевич довольно скоро покинул свой пост, и Косолапов занял его место.

Превратившись из зама в главного, Валерий Алексеевич не изменил своим привычкам. Он не только осуществлял, так сказать, общее руководство, но и по-прежнему тянул свой старый воз: вел — в очередь со своими замами — очередной номер, внимательно вчитывался в каждый материал, не пропуская ни одной, даже самой коротенькой информашки, тщательно, по-корректорски вычитывал гранки, неизменно вылавливая какую-нибудь — всеми, кроме него, пропущенную — ошибку, и никогда не покидал своего рабочего места, не прочитав и не подписав последние контрольные полосы (так называемый «пресс»), А поскольку этот самый «пресс» частенько задерживался, Валерию Алексеевичу то и дело приходилось засиживаться в своем рабочем кабинете допоздна, до самой глубокой ночи. И вместе с ним в эти ночные часы сидел кто-нибудь из нас — рядовых сотрудников газеты, отвечавших за тот злополучный материал, который «держал» номер.

Ждать, как я уже сказал, приходилось долго, и, коротая ночь, Валерий Алексеевич обычно рассказывал нам разные истории из своей многолетней практики на ниве советской печати.

И однажды рассказал такую.

Вскоре после войны, когда Сталин решил, что пришла пора уже до упора закрутить ослабленные войной идеологические гайки, появилась у нас в стране новая газета; «Культура и жизнь». (Первый ее номер вышел в 1946 году — том самом, который был ознаменован постановлениями ЦК «О журналах „Звезда“ и „Ленинград“», «Об опере Мурадели „Великая дружба“», «О кинофильме „Большая жизнь“» и многими другими, не столь знаменитыми, но такими же зловещими.)

Казалось бы, особой нужды в такой газете не было: ведь на каждый такой случай у нас была «Правда». Но Хозяин, как видно, решил, что у «Правды» много и всяких других забот, а нужна газета, которая постоянно отслеживала бы крамолу только в области культуры. Вот такая газета и была создана.

В отличие от «Правды», которая, как известно, с незапамятных, еще ленинских времен была органом ЦК партии (что и определяло ее руководящую роль), новая газета была обозначена как «Орган Управления пропаганды и агитации ЦК ВКП(б)». То есть на партийной иерархической лестнице она стояла как бы на ступеньку ниже «Правды».

Так поначалу оно и было.

Но довольно скоро новая газета набрала силу, усвоила прежде принадлежавший только «Правде» тон грубых жандармских окриков, а со временем стала вступать и в пререкания с «Правдой» и даже — были и такие случаи — довольно грубо ее одергивать. И в какой-то момент рядовые работники идеологического фронта совсем было уже потеряли ориентацию. Воспитанные в уверенности, что сильнее «Правды» зверя нет, они вдруг оказались перед новой — совершенно непредсказуемой — ситуацией, которую лучше всего можно было охарактеризовать комической репликой маленького Оськи, героя «Кондуита и Швамбрании» Льва Кассиля.

— Если кит на слона влезет, — доискивался у взрослых этот любознательный ребенок, — кто кого сборет?

Именно так и обстояло дело с газетами «Правда» и «Культура и жизнь».

Ситуация до того запуталась, что никто уже с уверенностью не мог бы сказать, кто тут «кит», а кто — «слон» и кто кого «сборет», если вдруг «кит на слона влезет».

Странная эта неопределенность продолжалась до 1951 года, когда Г.Ф. Александров, возглавлявший «Управление пропаганды и агитации ЦК ВКП(б)» (к тому времени оно уже стало называться не «Управлением», а «Отделом»), решил наконец поставить все точки над «i».

Было подготовлено РЕШЕНИЕ, согласно которому газета «Культура и жизнь» должна была уже и чисто формально получить новый, более высокий статус. Ну и, разумеется, не только статус, но и вытекающие из этого статуса материальные блага: новое штатное расписание, новые оклады жалованья. В общем, все, что полагается.

Практически вопрос был решен. Под соответствующей бумагой уже стояли подписи всех вышестоящих инстанций, вплоть, кажется, до секретарей ЦК и членов Политбюро. Дело было за малым: надо было только окончательно утвердить это — уже готовое — решение на Секретариате.

Никто не сомневался, что это всего лишь формальность. Но вышло иначе.

Нежданно-негаданно на том заседании Секретариата вдруг оказался Сталин. (Нежданно-негаданно, потому что в то время он уже не часто баловал эти заседания своим присутствием.) И когда все мнения (разумеется, положительные) по обсуждаемому вопросу были уже высказаны и оставалось только проголосовать, он вдруг произнес одну-единственную короткую фразу:

— Газета «Культура и жизнь» свою задачу уже выполнила.

И в тот же миг газета «Культура и жизнь» прекратила свое существование.

Валерий Алексеевич, рассказавший нам эту историю, сам на том Секретариате не присутствовал. Но информацию о том, как это все там происходило, он получил, что называется, из первых рук.

Наутро, придя на работу (а работал он в той самой «Культуре и жизни» в должности ответственного секретаря) и услыхав, что вместо привычного исполнения ежедневных своих обязанностей ему предстоит срочно сдавать дела, он решил, что коллеги его просто разыгрывают. И тут ему всё и рассказали. И все недоумения, все вопросы, которые уже готовы были сорваться у него с языка, так и застряли у него в глотке.

Не могу удержаться еще от двух — уже тогда очевидных для меня — примеров безграничности сталинской власти.

С 49-го года во всех центральных газетах печатался «Поток приветствий» — поздравлений вождю по случаю его 70-летия. Сперва это были приветствия от разных солидных учреждений и именитых людей. Но с годами (а поток этот не иссякал несколько лет) труба становилась все ниже, а дым — пожиже. Пошли в ход какие-то совсем мелкие предприятия, колхозы, детские сады, чуть ли даже не артели каких-то кустарей-инвалидов, и шутники поговаривали, что вот-вот в перечне поздравителей появится контора Остапа Бендера «Рога и копыта» и «Одесская бубличная артель — Московские баранки» Кислярского.

Газетная шапка эта, ставшая уже постоянной рубрикой, с каждым днем все отчетливее обретала характер затянувшегося анекдота. Не могло этого не видеть и не понимать и самое высокое начальство. Но не было в стране человека, который осмелился бы дать команду эту комическую рубрику прекратить. Вот она и тянулась до тех пор, пока однажды вдруг САМ не скомандовал: «Хватит!»

Ну и, наконец, последний пример.

Одна — всеми нами замеченная тогда — стилистическая несообразность в той самой жуткой передовой статье «Правды» от 13 января 1953 года.

Как сейчас помню: читаю я эту передовую и вдруг замечаю, что после того, как все проклятия по адресу «убийц в белых халатах» и их заокеанских хозяев уже сказаны и передовица, в сущности, уже закончена, к ней — довольно искусственно — прилеплен еще один абзац, начинающийся словами: «Все это правильно…»

И далее следует новый текст о зловредных явлениях, которым, в связи со всем случившимся, советские люди должны объявить самую беспощадную войну. Явления эти обозначались словами: «ротозейство» и — «идиотская болезнь беспечность».

Основные положения этой статьи, как я уже говорил, наверняка были набросаны (или продиктованы) Сталиным. Однако вряд ли он собственноручно написал ее всю, целиком, от начала до конца. Писал все-таки кто-то другой (или другие).

В общем, прочитав тот абзац, я (и — опять-таки — не я один, конечно) сразу сообразил, как было дело.

Уже написанную передовую дали на окончательное утверждение Сталину, и, прочитав ее, он начертал под ней нечто вроде резолюции, начинающейся вот этими самыми словами: «Все это правильно…» И ошалевшие от страха редакторы «Правды» пришпандорили эту сталинскую резолюцию к тексту передовой, не посмев вычеркнуть из нее ни одного словечка, ни единой запятой.

Эта моя догадка насчет того, кому принадлежали те слова, сразу же подтвердилась, поскольку на другой же день они обрели значение зловещего клейма, тягчайшего политического обвинения — такого же жуткого, каким в прежние времена были «троцкизм» или «правый уклон». И все авторы передовиц и иных редакционных статей во всех газетах страны, как попки, стали — к месту и не к месту — повторять: «ротозейство», «идиотская болезнь беспечность», подставляя под эти политические ярлыки имена и фамилии несчастных, якобы повинных в этих ужасных грехах.

Конечно, все эти мои мальчишеские наблюдения не перевешивают сложные аналитические рассуждения многомудрого Абдурахмана. О том, что происходило за кулисами последнего сталинского партсъезда, я, в отличие от Авторханова, изучившего, как уже было сказано, целый Монблан разнообразных свидетельств и документов, не знал НИЧЕГО. Ну а что касается ссылки на некое мистическое знание, которым якобы обладали мои потроха (печенка, селезенка и прочие детали моего организма), то она — эта ссылка — и вовсе может показаться комической.

Но вот свидетельство человека, который (в отличие от Авторханова) САМ БЫЛ НА ТОМ СЪЕЗДЕ И НА ТОМ ПЛЕНУМЕ.

Прежде чем предоставить ему слово, хочу сказать, что свидетель этот — надежный, ответственный, хорошо знающий цену каждому слову, сказанному им по столь важному поводу. И при этом — недурно владеющий словом: писатель как-никак.

Константин Михайлович Симонов, к свидетельству которого я сейчас хочу обратиться, был на том съезде сперва рядовым делегатом. И первую речь Сталина, в которой тот дал понять, что он уже стар и к руководству страной скоро должны будут прийти другие люди, он слушал вместе со всеми делегатами съезда:

Говорил он от начала и до конца все время сурово, без юмора, никаких листков или бумажек перед ним на кафедре не лежало, и во время своей речи он внимательно, цепко и как-то тяжело вглядывался в зал, так, словно пытался проникнуть в то, что думают эти люди, сидящие перед ним и сзади. И тон его речи, и то, как он говорил, вцепившись глазами в зал, — все это привело всех сидевших к какому-то оцепенению, частицу этого оцепенения я испытал на себе. Главное в его речи сводилось к тому (если не текстуально, то по ходу мысли), что он стар, приближается время, когда другим придется продолжать делать то, что делал он…

Говорилось все это жестко, а местами более чем жестко, почти свирепо.

Поговорив немного о своей старости, Сталин, как свидетельствует Симонов, совсем уже свирепо заговорил о Молотове и Микояне. Что именно он о них говорил, не так важно, поэтому эту часть симоновского рассказа я опускаю и прямо перехожу к той его части, где говорится о том, как собравшиеся в том зале эту сталинскую речь слушали:

В зале стояла страшная тишина. На соседей я не оглядывался, но четырех членов Политбюро, сидевших сзади Сталина за трибуной, с которой он говорил, я видел: у них у всех были окаменевшие, напряженные, неподвижные лица. Они не знали так же, как и мы, где, и когда, и на чем остановится Сталин, не шагнет ли он после Молотова, Микояна еще на кого-то. Они не знали, что еще придется услышать о других, а может быть, и о себе. Лица Молотова и Микояна были белыми и мертвыми. Такими же белыми и мертвыми эти лица остались тогда, когда Сталин кончил, вернулся, сел за стол, а они — сначала Молотов, потом Микоян — опустились один за другим на трибуну, где только что стоял Сталин, и там — Молотов дольше, Микоян короче — пытались объяснить Сталину свои действия и поступки, оправдаться…

После той жестокости, с которой говорил о них обоих Сталин, после той ярости, которая звучала во многих местах его речи, оба выступавшие казались произносившими последнее слово подсудимыми, которые хотя и отрицают все взваленные на них вины, но вряд ли могут надеяться на перемену в своей, уже решенной Сталиным судьбе. Странное чувство, запомнившееся мне тогда: они выступали, а мне казалось, что это не те люди, которых я довольно много раз и довольно близко от себя видел, а белые маски, надетые на эти лица, очень похожие на сами лица и в то же время какие-то совершенно не похожие, уже неживые. Не знаю, достаточно ли я точно выразился, но ощущение у меня было такое, и я его не преувеличиваю задним числом.

Если бы Авторханов был прав, если бы к тому времени власть и в самом деле была уже не у Сталина, а у «партийно-полицейского аппарата», вряд ли лица Молотова и Микояна от нескольких его сказанных в их адрес «свирепых» слов превратились бы в безжизненные мертвые маски.

А это было еще только начало.

Главное случилось потом, когда съезд закончил свою работу и собрался пленум только что избранного нового Центрального Комитета.

Симонов стал на том съезде (как он пишет, это явилось для него полной неожиданностью) кандидатом в члены ЦК, и все, что происходило на том «судьбоносном» пленуме (том самом, результат которого так уверенно интерпретирует Авторханов), он слышал собственными ушами и видел собственными глазами.

Вот его рассказ:

…Сталин, стоя на трибуне и глядя в зал, заговорил о своей старости и о том, что он не в состоянии исполнять все те обязанности, которые ему поручены. Он может продолжать нести свои обязанности Председателя Совета Министров, может исполнять свои обязанности, ведя, как и прежде, заседания Политбюро, но он больше не в состоянии в качестве Генерального секретаря вести еще и заседания Секретариата ЦК. Поэтому от этой последней своей должности он просит его освободить… Сталин, говоря эти слова, смотрел на зал, а сзади него сидело Политбюро и стоял за столом Маленков, который, пока Сталин говорил, вел заседание. И на лице Маленкова я увидел ужасное выражение — не то чтобы испуга, нет, не испуга, — а выражение, которое может быть у человека, яснее всех других или яснее, во всяком случае, многих других осознавшего ту смертельную опасность, которая нависла у всех над головами и которую еще не осознали другие: нельзя соглашаться на эту просьбу товарища Сталина, нельзя соглашаться, чтобы он сложил с себя вот это одно, последнее из трех своих полномочий, нельзя… Лицо Маленкова, его жесты, его выразительно воздетые руки были прямой мольбой ко всем присутствующим немедленно и решительно отказать Сталину в его просьбе. И тогда, заглушая раздавшиеся уже из-за спины Сталина слова: «Нет, просим остаться!», или что-то в этом духе, зал загудел словами: «Нет! Нельзя! Просим остаться! Просим взять свою просьбу обратно!» Не берусь приводить всех слов, выкриков, которые в этот момент были, но, в общем, зал что-то понял и, может быть, в большинстве понял раньше, чем я. Мне в первую секунду показалось, что это все естественно: Сталин будет председательствовать в Политбюро, будет Председателем Совета Министров, а Генеральным секретарем ЦК будет кто-то другой, как это было при Ленине. Но то, чего я не сразу понял, сразу или почти сразу поняли многие, а Маленков, на котором как на председательствующем в этот момент лежала наибольшая часть ответственности, а в случае чего и вины, понял сразу, что Сталин вовсе не собирался отказываться от поста Генерального секретаря, что это проба, прощупывание отношения пленума к поставленному им вопросу — как, готовы они, сидящие сзади него в президиуме и сидящие впереди него в зале, отпустить его, Сталина, с поста Генерального секретаря…

Когда зал загудел и закричал, что Сталин должен остаться на посту Генерального секретаря и вести Секретариат ЦК, лицо Маленкова, я хорошо помню это, было лицом человека, которого только что миновала прямая, реальная смертельная опасность… Почувствуй Сталин, что там сзади, за его спиной, или впереди, перед его глазами, есть сторонники того, чтобы удовлетворить его просьбу, думаю, первый, кто ответил бы за это головой, был бы Маленков; во что бы это обошлось вообще, трудно себе представить.

Константин Симонов. Глазами человека моего поколения

Вот теперь и судите сами, мог ли Эренбург не опасаться за свою безопасность, когда сочинял и посылал Сталину свое письмо, в котором пытался объяснить ему абсурдность и опасность акции, затеваемой — тут не могло быть ни малейших сомнений — по его (Сталина) личному указанию.

Об этом его письме тогда тоже ходили самые разные слухи. Но о содержании его можно было лишь догадываться. Эренбург, как я уже сказал, не только в своих мемуарах упомянул о нем весьма туманно, но даже в личном общении избегал разговоров на эту тему. Ну а уж сам текст письма дошел до меня и вовсе не скоро: годы спустя после его смерти.

Впервые узнал я о том, что скрывалось за теми несколькими глухими строчками его мемуаров, от Ирины.

КОГДА ЛУНА БЫВАЛА ЗЛАЯ

Имя Ирины — единственной дочери Ильи Григорьевича — уже не раз упоминалось мною на этих страницах. Но сейчас настало время сказать о ней чуть подробнее.

С Ириной мы дружили тридцать лет, она была очень близким нам человеком, одним из самых близких.

Когда-нибудь я, быть может, еще вернусь к рассказу об Ирине и нашей многолетней дружбе с нею. А пока ограничусь лишь несколькими короткими штрихами. К тому же о том, что за человек была Ирина, я, наверное, все равно не смог бы сказать лучше, чем это сделала однажды (в 1995 году) она сама, коротко ответив на вопросы анкеты, присланной ей одним немецким журналом.

Приведу лишь некоторые из этих вопросов и ответов:

— Что является для Вас самым большим несчастьем?

— Изгнанные собаки.

— Что для вас совершенное земное счастье?

— Это могла бы быть долгая жизнь с моим мужем.

— Какие проступки Вы прощаете скорее всего?

— Все, кроме имеющих националистическую подоплеку.

— Ваши любимые литературные герои?

— Дон-Кихот.

— Ваши любимые женские образы в поэзии?

— Татьяна в «Евгении Онегине» Пушкина.

— Какие черты Вы цените больше всего у мужчины?

— Преданность и честность.

— Какие черты Вы цените больше всего у женщины?

— Те же, что у мужчины, плюс откровенность.

— Ваша благодетельность?

— Верность.

— Что вы цените больше всего у Ваших друзей?

— Верность.

— Ваша мечта о счастье?

— Вечная молодость, особенно теперь, когда в России так интересно.

— Что было бы для Вас самым большим несчастьем?

— Не мочь любить.

— Ваши герои современности?

— Сахаров и все, кто борется против фашизма.

— Что Вы ненавидите больше всего?

— Трусость.

— Какие исторические личности Вы ненавидите больше всего?

— Гитлера, Сталина, Муссолини.

— Какую реформу Вы считаете самой важной?

— Отмену крепостного права.

— Ваш девиз?

— Доброта остается высочайшей целью.

При том, что вопросы ей тут задавались — как это бывает почти во всякой анкете — очень разные, и умные, и довольно глупые, и даже не слишком внятные (я, например, так и не понял, что означает вопрос «Ваша благодетельность?». Очевидно, это плохой перевод), все ее ответы рисуют поразительно цельный человеческий характер. И — заметьте! — ключевое слово тут — верность. Верность провозглашается ею как главная ценность человеческой личности не только в тех ответах, где прямо произнесено это слово, но и в других: в ссылке на Татьяну Ларину как на самый любимый женский образ, в ответе на вопрос о том, что могло бы стать для нее высшим земным счастьем: долгая жизнь с мужем. (Муж Ирины, писатель Борис Лапин, погиб в 1941 году под Киевом, ей было тогда 30 лет, и она никогда больше не вышла замуж.)

Слово это было ключевым и в лексиконе ее отца.

Незадолго до смерти Эренбург написал поразительное по откровенности стихотворение. В стихах он и раньше бывал откровеннее, чем в мемуарах, — не говоря уже о публицистических статьях. А это было не просто стихотворение — одно из многих. Это была попытка подвести итог всей прожитой им жизни:

Пора признать — хоть вой, хоть плачь я. Но прожил жизнь я по-собачьи… Таскал не доски, только в доску Свою дурацкую поноску, Не за награду — за побои Стерег закрытые покои, Когда луна бывала злая, Я подвывал и даже лаял…

Казалось бы, степень его откровенности тут — предельна, и эта его автохарактеристика по саморазоблачительной сути своей — убийственна. Но стихотворение на этом не кончается. И по мере того как оно движется к концу, все яснее становится, что все-таки не пафос саморазоблачения движет рукой автора, а пафос самооправдания. И даже — самоутверждения.

Оказывается, вот почему он прожил свою жизнь «по-собачьи»:

Не потому, что был я зверем, А потому, что был я верен — Не конуре, да и не палке, Не драчунам в горячей свалке, Не дракам, не красивым вракам, Не злым сторожевым собакам, А только плачу в темном доме И теплой, как беда, соломе.

Несколькими годами раньше он написал другое стихотворение, где ключевым было то же слово: верность.

Жизнь широка и пестра, Вера — очки и шоры. Вера двигает горы. Я — человек, не гора… Видел, как люди слепли, Видел, как жили в пекле. Видел — билась земля, Видел я небо в пепле, — Вере не верю я. Скверно? Скажи, что скверно. Верно? Скажи, что верно. Не похвальбе, не мольбе, Верю тебе лишь, Верность, Веку, людям, судьбе. Если терпеть, без сказки, Спросят — прямо ответь, Если к столбу, без повязки, — Верность умеет смотреть.

Сейчас, переписывая эти строки, я подумал: интересно, когда он написал вот это: «Спросят — прямо ответь», вспомнил ли он, как ему весной 1949 года в Париже приходилось увертываться от вопросов о Маркише, Бергельсоне и других арестованных еврейских писателях? Может быть, даже врать, уверяя, что не далее как вчера видел их в Москве живыми, здоровыми и свободными.

Вот как туманно намекает он на это в своих мемуарах:

…Луи и Эльза меня спрашивали по-русски: «Что это значит — „космополиты“? Почему раскрывают псевдонимы?» Это были свои люди, я их знал четверть века, но ответить не мог…

В номере гостиницы я быстро разделся, лег, погасил свет — мечтал уснуть, но вскоре понял, что это не удастся. Я повертелся с боку на бок, зажег свет, почему-то оделся, сел в кресло и начал маниакально фантазировать — что придумать, чтобы меня завтра отослали назад в Москву?.. Так я просидел до утра. Передо мной вставал Перец Маркиш таким, каким я его видел в последний раз. Я вспоминал фразы газетных статей и тупо повторял: «Домой!..»

Я сказал, что в этой главе хотел рассказать о самом тяжелом для меня времени, вряд ли это удалось, да и не знаю, можно ли про такое рассказать, добавлю одно — самой страшной была первая ночь в Париже, в длинном узком номере, когда я понял, какой ценой расплачивается человек за то, что он «верен людям, веку, судьбе».

Верность он противопоставлял вере, как зрячесть — слепоте. Но если бы в этих своих рассуждениях он дошел до конца, до последнего предела, он вынужден был бы признать, что непременными атрибутами этой прославляемой им верности были те же «очки и шоры», которые отвратили его от слепой веры.

Да, представление о верности, как о едва ли не главном качестве, определяющем ценность человеческой личности, Ирина унаследовала от отца. Но в контексте приведенных мною ее ответов на ту немецкую анкету (да и всего ее человеческого облика) это слово несет в себе не совсем тот смысл, каким оно было наполнено у Ильи Григорьевича.

Он упирал на то, что был верен родине («плачу в темном доме и теплой, как беда, соломе»), веку, судьбе. Для нее верность — это верность памяти погибшего мужа, верность дружбе, верность данному слову.

Не так уж мало было у меня в жизни верных друзей, тесные отношения с которыми оставались прочными на протяжении десятилетий. Но я не встречал более верного, более надежного человека, чем Ирина.

Друзья, даже самые близкие, не всегда бывали на высоте. Да иначе ведь и не бывает: у каждого своя жизнь, свои заботы, и нет ничего удивительного, что порой, когда ты нуждаешься в них, надеешься на их если не помощь, то хотя бы сочувствие, теплый душевный отклик, им не до тебя.

На Ирину можно было положиться всегда и во всем.

Но ее верность никогда не бывала слепой. Даже верность памяти отца, которая наложила мощный отпечаток не только на ее сознание, но и подчинила себе весь бытовой уклад ее жизни.

Когда довольно скоро после смерти Ильи Григорьевича умерла его вдова Любовь Михайловна и стало ясно (это, впрочем, было ясно и раньше), что власти ни при какой погоде не захотят превратить эренбурговскую квартиру на Тверской (тогда еще улице Горького) в мемориальный музей, Ирина — я уже упоминал об этом — решила сохранить в нетронутом виде хотя бы кабинет отца. Она перевезла его в свою небольшую квартиру на Красноармейской улице, где жила вдвоем с внучкой — маленькой тогда Иришкой[3].

Квартира была более чем скромная, в первом этаже. Наш друг — известный искусствовед Саша Каменский, побывав у Ирины впервые, возмущенно фыркнул:

— Дочь Эренбурга живет в дворницкой!

Это, конечно, была некоторая гипербола, но первый этаж влек за собой множество неудобств и даже неприятностей. Однажды окно Ирининой комнаты было разбито булыжником, брошенным с улицы, и пока мы все — друзья и соседи Ирины, — собравшись около этого разбитого окна, судили да рядили, какие действия надо немедленно предпринять (позвать милицию, написать заявление в правление кооператива), моя расторопная жена выскочила на улицу и быстро договорилась с работавшими рядом строителями, чтобы они — явочным порядком — замуровали это окно. При этом она, правда, сказала работягам, что «мы за ценой не постоим», за что Ирина слегка ее отругала. Как бы то ни было, окно было заложено кирпичами в тот же день, и порядок был восстановлен.

Нет, на дворницкую квартира Ирины похожа все-таки не была. Но в ней были только две не очень большие комнаты, в одной из которых обитала маленькая Иришка, а в другой — Ирина.

И вот в эту свою комнату, где она и работала, и спала, Ирина перевезла отцовский кабинет — письменный стол, кресло, стеллажи с книгами, раскладную лестницу для библиотеки, знаменитую коллекцию трубок, тьму всяких глиняных и деревянных безделушек, подаренных Эренбургу в разное время разными людьми — знаменитыми и незнаменитыми. Ну и, разумеется, картины: Марке, Коро, Шагал, Фальк, Матисс, знаменитый рисунок Пикассо.

Комната Ирины была существенно меньше эренбурговского кабинета на Тверской, поэтому весь этот «антиквариат» еле-еле в ней уместился. И, конечно, полностью вытеснил все личные Иринины вещи: от них от всех осталась только тахта, на которой она спала, придавленная к стене этими эренбурговскими реликвиями.

Но ее верность отцу легко выдержала не только эти, но и гораздо более серьезные испытания. (О многом тут можно было бы рассказать.)

И все же, как я уже сказал, эта ее верность отцовской памяти никогда не была слепой.

Для начала — одна маленькая деталь.

Сын Бориса Леонидовича Пастернака — Евгений Борисович, говоря об отце, неизменно называл его «папочка». Это было трогательно, но и немного комично: многие из нас, слыша это детское слово, произносимое взрослым — и даже пожилым — мужчиной, невольно прятали улыбки.

Ирина, говоря об отце, называла его «Илья».

Это у них так «исторически сложилось».

Ирина была ребенком, когда ее мать ушла от Эренбурга к его другу Тихону Ивановичу Сорокину. «Ушла, — как рассказывает в своих воспоминаниях Ирина, — потому что мечтала создать семью, а с моим отцом это было невозможно».

Никто из взрослых не нашел нужным объяснить маленькой девочке не только причины, но и самую суть перемен, происшедших в ее семье. Поначалу она росла с матерью и отчимом, а отец взял ее к себе позже. Вот так и вышло, что всю жизнь она называла Сорокина папой, а Эренбурга Ильей.

Все это я от Ирины слышал много раз, и всю эту подоплеку такого — не совсем обычного — обращения ее к отцу хорошо знал. Но всякий раз, слыша, как, вспоминая об отце, она называет его «Илья», я невольно воспринимал это как знак совершенно особых ее с ним отношений. Отношений не отца с дочерью, а двух взрослых и равных друг другу людей.

Это слово — «Илья», — по каким бы там биографическим причинам ни установилось оно в их обращении друг к другу, очень точно выражало ее отношение к отцу: не снизу вверх, а на равных. А в чем-то даже, пожалуй, и сверху вниз, как у взрослого, умудренного опытом человека к наивному «большому ребенку».

Наивным ребенком Илья Григорьевич, конечно, не был. Но когда в декабре 1937 года он приехал из Мадрида в Москву, он попал в совершенно новый, незнакомый и непонятный ему мир. И первым гидом, первым его провожатым в этом поразившем его мире стала Ирина. Самые элементарные вещи она объясняла, втолковывала ему как маленькому.

В лифте я увидел написанное рукой объявление, которое меня поразило: «Запрещается спускать книги в уборную. Виновные будут наказаны».

«Что это значит?» — спросил я Ирину. Покосившись на лифтершу, Ирина ответила: «Я так рада, что вы приехали!..»

Когда мы вошли в квартиру, Ирина наклонилась ко мне и тихо спросила: «Ты что, ничего не знаешь?..»

Полночи она и Лапин рассказывали нам о событиях: лавина имен, и за каждое одно слово — «взяли»…

Я не мог успокоиться, при каждом имени спрашивал: «Но его-то почему?..»

Он еще пытался понять: за что? почему? А Ирина уже знала, что берут ни за что и «нипочему».

В 1967 году, когда Эренбург умер, Ирине для утверждения ее в правах наследства понадобилась метрика. Никакой метрики у нее не было, и она написала в Ниццу, где должны были сохраниться какие-то документы.

Кое-что действительно сохранилось: из Ниццы пришла справка, подтверждающая, что в таком-то году ее мать, такая-то, действительно родила девочку Ирину. Но имя отца там указано не было. Повертев ненужную справку в руках, женщина-нотариус сказала, что бог с ней, с метрикой: «Вашей метрикой будут мемуары вашего отца».

В эренбурговских мемуарах имя Ирины и в самом деле упоминается многократно. И если внимательно проглядеть все эти упоминания, можно установить не только факт их прямого родства (что только и было нужно нотариусу), но и характер их взаимоотношений.

Эренбург, вынужденный по обстоятельствам своей жизни долго жить за границей, действительно не знал — не мог знать! — многого. И Ирина нередко бывала его глазами, его ушами: поневоле оторванный от советской реальности, свое знание о ней он черпал из ее свидетельств, ее жизненных впечатлений.

По поручению «Красной звезды» Ирина в марте поехала в Одессу — оттуда отправляли англичан, французов, бельгийцев, освобожденных Красной Армией. Тогда же прибыл из Марселя транспорт с нашими военнопленными, среди них были убежавшие из плена, боровшиеся в отрядах французских партизан. Ирина рассказывала, что их встретили как преступников, изолировали, говорят, будут отправлять в лагеря.

Отчасти именно эта роль, которую Ирина играла в его жизни, определила характер их отношений. Не только ее отношения к нему, но и его отношения к ней.

Но было тут и другое.

Ему и раньше, когда она была совсем маленькой девочкой, было свойственно вот это уважительное отношение к ней, отношение «на равных».

Когда Ирине было семь лет, мать крестила ее. Не то чтобы она была так уж сильно верующей, но — на всякий случай.

Эренбург в храм не вошел, ждал девочку у выхода из церкви. А когда обряд был совершен, повел ее в кондитерскую и сказал:

— Можешь съесть столько пирожных, сколько захочешь.

Он вел себя так, словно дочь подвергли какой-то неприятной медицинской процедуре. Поскольку это все-таки была не какая-нибудь там прививка или укол и больно ей не было (всего-то только помазали лоб водичкой и подарили крестик), Ирина так и не поняла, чем было вызвано это странное поведение отца. Почему не пошел вместе со всеми в церковь? Почему ждал у выхода? Почему решил угостить ее пирожными?

Однажды она задала ему все эти вопросы.

Он ответил:

— Я не люблю, когда подавляют личность.

Это уважительное отношение отца к ее человеческой личности Ирина ощущала с детства.

Мне было 12 лет, — пишет она в своих воспоминаниях, — когда я снова познакомилась с отцом. Я не знала, что он поэт и писатель, успевший к тому времени выпустить сделавший его знаменитым роман «Хулио Хуренито». Он мне нравился, потому что относился ко мне с уважением и считался с моим мнением. Я его полюбила.

Вот, стало быть, как рано он начал считаться с ее мнением.

Конечно, она любила отца. И, конечно, относилась к нему с уважением. И, конечно, ей было обидно, если в ее присутствии кто-нибудь говорил о нем в неуважительном или даже оскорбительном тоне. Но обсуждать его слабости и ошибки и даже осуждать его за те — не всегда пристойные — поручения, которые ему приходилось выполнять, при ней можно было свободно. И даже классическую фразу Бабеля, нередко вспоминавшуюся кем-нибудь из нас в разговорах на эту тему («В номерах служить, подол заворотить»), она выслушивала — без удовольствия, конечно, но, во всяком случае, с пониманием, не возражая.

Все это я рассказываю к тому, что говорить с Ириной об ее отце я мог с полной откровенностью. И говоря с ней о нем, мог не сомневаться, что она тоже будет со мной откровенна — скажет все, что знает, ничего не утаив.

Так оно и случилось, когда я однажды спросил ее, что ей известно про то письмо, которое, как рассказывают, все именитые евреи подписали и только он один не подписал.

Было это — или не было? И если было, то — как?

Что она помнит об этом?

Она помнила только, что ему позвонили и попросили приехать в редакцию «Правды». И что вернулся он оттуда совершенно мертвый. Не сказав никому ни слова, заперся у себя в кабинете и — пил. Таким пьяным, сказала она, я никогда его не видела — ни раньше, ни потом.

А наутро, уже на трезвую голову, он написал Сталину.

— И что же он ему написал? — осторожно спросил я.

Этого она не знала.

На этом и кончился тогдашний наш разговор.

Этот рассказ Ирины — особенно то, что, отказавшись поставить свою подпись под письмом именитых евреев в редакцию «Правды», И.Г. «ушел в запой» (что, по моим представлениям, было ему совсем не свойственно), — произвел на меня такое сильное впечатление, что совсем заслонил все, что я слышал об этой истории раньше, и даже вытеснил многое из того, что я узнал о ней потом.

Как оказалось, в действительности все было совсем не так, как это представилось мне под впечатлением Ирининого рассказа.

Вообще-то я мог бы сообразить это давным-давно, поскольку мой друг Борис Биргер в свое время довольно подробно записал рассказ Ильи Григорьевича о том, как все это происходило. И этот записанный им рассказ я, конечно, читал. (Сейчас уже не помню, до или после того моего разговора с Ириной, но это не так уж важно, поскольку, как я уже сказал, рассказ Ирины надолго вытеснил из моего сознания не только все, что я знал об этом раньше, но даже и то, что узнал потом.)

Биргер познакомился с Ильей Григорьевичем в 1962-м, то есть позже, чем я. Но у него с Ильей Григорьевичем сразу завязались более тесные, можно даже сказать, дружеские отношения. Наверное, так вышло потому, что к художникам Эренбург питал особую слабость. Работы Бориса пришлись Илье Григорьевичу по душе. Одну из них он даже у него купил, и этот приобретенный им когда-то ранний биргеровский натюрморт до сих пор занимает свое место в его «коллекции» — по соседству с Фальком, Тышлером, Пикассо и Матиссом.

Назвав собрание эренбурговских картин «коллекцией», я не случайно взял это слово в кавычки. Сделал я это не думая, автоматически, хотя и прекрасно понимал, почему это делаю. А сейчас вдруг ясно вспомнил один рассказ Биргера как раз вот на эту тему.

Однажды Борис повез Эренбурга к своему другу Владимиру Вейсбергу — наверное, самому замечательному российскому художнику этого поколения. На обратном пути он стал уговаривать Илью Григорьевича, чтобы тот купил какую-нибудь Володину картину. И между прочим сказал, что картина такого художника, как Вейсберг, была бы, пожалуй, наилучшим завершением его коллекции. Нечаянно вырвавшееся у Бориса слово «коллекция» привело Эренбурга в ярость. С не свойственной ему обычно резкостью — и даже с обидой — он сказал, что коллекционером никогда не был: все его картины — это подарки близких друзей. Единственное исключение — автопортрет Шагала, который купила Любовь Михайловна. Купила, кстати сказать, чтобы спасти картину от гибели: одна женщина, муж которой был арестован, а сама она со дня на день тоже ждала ареста, срочно распродавала все свои вещи, среди которых был и этот бесценный шагаловский автопортрет.

Слово «коллекция» так задело Илью Григорьевича, что он долго еще не мог успокоиться. Продолжая эту тему, сказал, что коллекционеров он терпеть не может и от души надеется, что ни одна его картина не попадет в руки кому-нибудь из этой братии.

— Но если бы на свете не было коллекционеров, — робко возразил Борис, — как бы тогда жили мы, художники? Кто бы тогда покупал наши картины?

— Покупали бы люди, любящие живопись, — ответил Эренбург. И тут же пояснил, что любитель живописи и коллекционер — это совсем не одно и то же. Коллекционер, сказал он, никогда не купит картину у живого художника. А если даже и купит, так только для того, чтобы похвастаться, как дешево удалось ему купить вещь, которая на самом деле стоит или со временем будет стоить гораздо дороже.

Картину Вейсберга Илья Григорьевич тогда все-таки купил. Купил — как и натюрморт Биргера, — быть может, не без намерения поддержать материально не больно преуспевающего талантливого живописца. Но, конечно, не только поэтому. Плохую или даже просто не шибко нравящуюся ему картину рядом с Фальком и Тышлером он бы ни за что не повесил.

ВДРУГ ВСПОМНИЛОСЬ

В середине 60-х в «Новом мире» был опубликован «Театральный роман», а чуть позже в журнале «Москва» — «Мастер и Маргарита».

Многих поразили тогда эти книги, явившиеся вдруг из небытия. Но еще больше, пожалуй, поразил сам факт торжества художника, его победы над временем и тупой, душившей все живое, силой тоталитарной власти. В каком-то упоении, как пароль, как знак надежды повторяли мы друг другу мгновенно ставшую расхожей булгаковскую формулу — «Рукописи не горят». Но на меня этот феномен Булгакова оказал не только моральное воздействие. Он прямо-таки физически подтолкнул меня к тому, чтобы я перестал наконец оглядываться на внешние обстоятельства, мешающие мне писать то, что хочется, и, не думая о последствиях, забыв о советской власти, ее верных церберах-редакторах, цензуре и прочих гадостях, целиком отдаться тому делу, которое я считал главным делом своей жизни.

Но одного этого — хотя и мощного — толчка, вероятно, было бы все-таки недостаточно. Чтобы решиться окончательно и бесповоротно вступить на этот путь, мне недоставало уверенности. Мешало более чем скромное представление о моих литературных возможностях. Охватившая все мое существо радостная энергия, возбужденная феноменом Булгакова, уперлась в отрезвляющее, обескураживающее: «Quod licet Jovi, non licet bovi». Что бы там ни было, — подмигивала и высовывала мне язык эта древняя поговорка, — но ты-то ведь не Булгаков!

И тут последовал второй толчок.

Эту «вторую космическую скорость» мне сообщил Борис Биргер, с которым я познакомился примерно в то же время. И дело тут — как и в случае с Булгаковым — было не столько в биргеровских картинах (хотя и они произвели на меня сильное впечатление), сколько в самом феномене Биргера.

Феномен этот заключался в том, что, какая бы ни стояла на дворе погода, какие бы ни появились в тот день в газетах сообщения о неприятных, гнусных или даже роковых событиях, каково бы ни было его настроение и самочувствие, каждое утро Борис укладывал в свой объемистый потрепанный портфель плотно закрытые стеклянные банки, в которых находился его неприхотливый обед (неприхотливый, но все-таки с непременным супом: как старый язвенник, он не мог даже на один день позволить себе остаться без горячего супа), и отправлялся в долгий и утомительный путь (две пересадки на метро, только москвич знает, что это такое) на другой конец Москвы, в Измайлово, где находилась его маленькая мастерская. И — работал. Работал, выполняя свой каждодневный, самому себе заданный урок с таким тщанием и упорством, как если бы очередная его картина была уже заранее куплена Русским музеем или Третьяковской галереей. А закончив очередной портрет или пейзаж, тотчас же начинал грунтовать новый холст для следующей работы, словно даже один день вынужденного простоя или отдыха грозил ему смертельной опасностью.

В те времена такой образ жизни — естественный и даже, как я теперь понимаю, единственно возможный для подлинного художника — многим представлялся какой-то дикой странностью. Ведь Биргер тогда уже давно — и не только по собственной воле — перестал участвовать в официальных выставках. Никаких заказов у него не было. Картины его не продавались. Да он и не хотел их продавать…

В часы работы не воспринимающий ничего, кроме своей модели и холста на мольберте, в остальное время своего повседневного бытия он и часа не мог прожить без друзей, без контакта с людьми, без дружеского застолья, без какой-нибудь азартной игры. И во многом именно благодаря этим свойствам его характера крохотная мастерская Биргера стала в те годы своего рода центром художественной и интеллектуальной жизни Москвы.

Среди тех, кто постоянно собирался тогда у него в мастерской, а позже и в его московской квартире, были известные музыканты (Эдисон Денисов), актеры (Алла Демидова, Игорь Кваша), ученые (академики Андрей Сахаров и Израиль Гельфанд), писатели (Владимир Войнович, Фазиль Искандер, Василий Аксенов), поэты (Булат Окуджава, Олег Чухонцев).

Они-то и бывали обычно первыми зрителями его картин. Показ новых работ был, конечно, важной частью всех этих сборищ. Но он неизменно завершался дружеским застольем, во время которого слышался не только звон бокалов и звяканье ножей и вилок, но и звучали громкие голоса друзей, большинство из которых были отчаянными спорщиками. Спорили об искусстве, о поэзии, о смысле бытия, ну и, конечно, о политике. О политике, впрочем, не спорили, потому что тут все были единомышленниками. И все наши разговоры на эти (политические) темы неизменно кончались двумя традиционными тостами: «Чтоб они сдохли!» (надеюсь, не надо объяснять, кого мы при этом имели в виду) и — «За успех нашего безнадежного дела!»

Позже, когда дела у Биргера чуть-чуть поправились и он обзавелся довольно вместительной квартирой, эти сборища из мастерской переместились к нему домой, благо туда же переехали и некоторые его картины. В квартире этой собиралось до сорока, а иногда и до пятидесяти человек. Помимо семейных праздников (дни рождения самого Биргера и всех членов его семьи), здесь мы неизменно собирались под Новый год на традиционную биргеровскую елку. Празднество это, кроме обычного застолья и шуточной лотереи, в которой вам мог достаться какой-нибудь пустяковый блокнотик или дешевенькая зажигалка, а мог и бесценный рисунок, сделанный рукой самого хозяина, непременно включало в себя бал-маскарад. Все мы были тогда уже не очень молоды, и дурачиться в масках особой охоты ни у кого не было. Но азарт Биргера, его веселая энергия, его неиссякаемый напор постепенно заражал нас всех, и даже самые угрюмые и мрачные из нас в конце концов напяливали на себя заранее изготовленные художником маски: каждому предназначалась своя, уморительно комичная, казалось, не имеющая ничего общего с оригиналом, но все же сохраняющая какие-то его черты, по которым сравнительно легко можно было его опознать. Лишь один человек из всей компании предстал однажды в эти минуты перед нами без маски. Это был Андрей Сахаров. Но он в ней и не нуждался, ибо для него Биргером был придуман специальный костюм, состоявший из белой простыни (тоги), в которую он элегантно закутывался, и прикрывающего лысину лаврового венка. Остальное дополняла презрительно-высокомерная мина, которую научился придавать своему лицу Андрей Дмитриевич, что окончательно довершало его сходство с императором Нероном, как то и задумывалось художником и режиссером всего этого маскарадного действа.

Но вершиной, кульминацией всех этих празднеств был кукольный театр.

Началось с того, что в один прекрасный день Биргер сделал несколько кукол, карикатурно изображающих его самого и нескольких его ближайших друзей. Постепенно труппа этого будущего кукольного театра увеличивалась. Довольно долгое время куклы безмолвствовали: нам просто демонстрировались их возможности при помощи какой-нибудь короткой пантомимы. Но вот настал торжественный день: юбилей художника. Биргеру, если не ошибаюсь, стукнуло тогда 60. И мы (группа ближайших друзей юбиляра) решили ознаменовать эту дату шуточным кукольным концертом. Каждой кукле была написана соответствующая роль: кому — юмористический монолог, кому — куплеты, кому — романс… Концерт прошел с большим успехом. И вот тогда-то мы и подумали: а почему бы не сочинить для биргеровских кукол специальную пьесу и не разыграть на этой кукольной сцене настоящий спектакль?

На свою беду сочинить сценарий для будущего спектакля вызвался я. И с того дня это превратилось в мою постоянную обязанность. Помню, как-то накануне очередного новогоднего празднества приехал ко мне Биргер с замечательной нашей актрисой Аллой Демидовой. В самой категорической форме они потребовали:

— Через неделю, самое большее через десять дней чтобы пьеса была готова! А то у нас совсем не останется времени на репетиции.

Я был занят тогда очень срочной и важной работой. Начал отнекиваться, стал подыскивать вместо себя другую кандидатуру. Но от Биргера не так-то просто было отвязаться: он не желал слышать никаких возражений. А очаровательная Алла помогала ему, пуская в ход свое неотразимое обаяние. Короче говоря, я сдался. Но при этом все-таки не скрыл своего недовольства: «Вот, откладываю серьезное, важное дело. И ради чего? Ради ерунды! Ради пустой забавы!»

И тут Биргер сказал:

— Ах, друг мой! Откуда мы с тобой знаем, что в этой жизни важно, а что нет! Может быть, в конце концов окажется, что наш кукольный театр — это и есть самое важное и самое нужное из того, чем мы с тобою всю жизнь занимались!

Я вспомнил про Боккаччо, который всю жизнь писал какие-то скучные, ныне мало кому известные поэмы, а на досуге, забавляя друзей и приятелей, сочинил «Декамерон», принесший ему всю его посмертную славу, вспомнил другие такие же курьезы из истории мировой литературы и невольно согласился с резонностью биргеровского замечания, подивившись его мудрости, скрывающейся под личиной беспечности и легкомыслия.

А потом, когда пьеса была уже сочинена, мы приступили к репетициям. И я, жалкий дилетант, участвовал в ее сценическом воплощении бок о бок с самыми прославленными артистами нашей страны — Аллой Демидовой, Игорем Квашой, Вениамином Смеховым. И поражался, как трепетно относились они к этой нашей шутливой затее. Как, когда все уже было готово и до сбора гостей оставались считаные минуты, требовали еще каких-то новых усовершенствований, прогонов и репетиций… Положа руку на сердце, могу сказать: это были самые счастливые, а может быть — прав, прав оказался Биргер! — и самые наполненные духом истинного творчества минуты моей жизни.

Прошу прощения за это — неожиданно для меня получившееся таким длинным — отступление. Но для чего-то оно мне тут понадобилось. Может быть, для того, чтобы восхититься тем, что только он, беспечный, легкомысленный Биргер — единственный из всех близких к Эренбургу людей — догадался записать рассказ Ильи Григорьевича об одной из самых темных и страшных страниц нашей истории. Читая в свое время эту его запись, я постеснялся его спросить, где он собирается ее хранить (интересоваться такими вещами у нас тогда было не принято). И совсем уж не пришло мне в голову сделать из этих его записок для себя какие-то выписки.

В общем, вышло так, что полный текст биргеровских воспоминаний оказался у меня в руках уже после смерти Бориса, то есть — совсем недавно. И сейчас, перечитывая эту его старую запись, я не только радуюсь, что Борису в свое время пришло в голову сохранить запомнившийся ему эренбурговский рассказ на бумаге, но и не перестаю дивиться тому, как ясно, с, казалось бы, совсем не свойственной его легкой и беспечной натуре строгостью и точностью, он этот его рассказ записал.

Это было поздней осенью 1964 года. Я не помню сейчас, по какому поводу Илья Григорьевич очень просил меня приехать на дачу. Я очень любил этот удивительно красивый и уютный дом на реке Истре, километрах в семидесяти от Москвы. Обычно я уезжал сразу после обеда. Неудобно было задерживать шофера, который меня привозил. Но на этот раз Любовь Михайловна уговорила меня остаться ночевать. Мы долго сидели, топили камин. Илья Григорьевич рассказал мне историю одного письма, которую потом повторил еще раз в Москве. Он явно хотел, чтобы я ее запомнил как следует.

В последние месяцы царствования Сталина, поздно вечером, точнее, уже ночью, так как было после двенадцати, в квартире Эренбургов раздался настойчивый звонок. В эти времена ночные звонки вызывали только одну ассоциацию…

Любовь Михайловна пошла открывать. Гости были на этот раз очень неожиданные — академик Минц (так называемый философ-марксист) и еще один, чью фамилию я не помню. Минц сказал, что он должен срочно побеседовать с Ильей Григорьевичем. Когда они зашли, Минц положил перед Эренбургом письмо в газету «Правда», под которым было уже довольно много подписей. В этом письме нижеподписавшиеся евреи отказывались от еврейского «народа-предателя». Впоследствии выяснилось, что Сталин выбрал несколько (кажется, 67) евреев — крупнейших ученых, высших генералов армии, прославившихся во время войны, несколько писателей, актеров и т. п., которых считал нужными пока сохранить.

Илья Григорьевич очень резко сказал Минцу, что такое письмо он никогда не подпишет. Тогда Минц стал довольно прозрачно намекать, что это письмо согласовано со Сталиным. И.Г. ответил, что письма он подписывать не будет, но напишет письмо Сталину с объяснением своего отказа.

И.Г. ушел в кабинет, а Минц начал запугивать Любовь Михайловну, весьма образно описывая, что с ними будет, если И.Г. не подпишет письмо. Любовь Михайловна рассказывала, что час, проведенный в обществе «этих двух иуд» (как она выразилась), был не только одним из самых страшных в ее жизни, но и самым омерзительным. Когда И.Г. вернулся с запечатанным письмом, достойная парочка снова было приступила к уговорам, но И.Г. попросил передать его письмо Сталину, сказал, что больше беседовать на эту тему не собирается, и выпроводил их.

Эту запись Борис сделал не сразу, а семь лет спустя после смерти Ильи Григорьевича. Естественно, что не все из того, что было ему рассказано в тот вечер, осталось в его памяти. Быть может, поэтому, а может быть, и потому, что на некоторых подробностях И.Г. просто не счел нужным остановиться, он не отметил, что тот визит Минца и Маринина (так звали второго визитера, фамилию которого Борис не смог вспомнить) был уже не первым.

Мой коллега Борис Фрезинский посвятил этому сюжету специальное расследование, в котором восстановил всю последовательность событий. (Б.Я. Фрезинский. Власть и деятели советской культуры — проблема адекватного анализа. Исторические записки, № 5 (123). М, 2002.) В ходе этого расследования он установил, что «главноуговаривающие» — академик Минц и журналист Маринин (Хавинсон) — сперва приезжали к Эренбургу на дачу и он просто не стал даже обсуждать с ними эту тему. Беседа с ними в редакции «Правды», о которой мне рассказывала Ирина, как он выяснил, была уже второй. И там тоже о его намерении написать Сталину речи не было.

К тем двум предварительным его встречам с «двумя иудами» мы еще вернемся. А пока отметим только, что та, о которой Илья Григорьевич и Любовь Михайловна рассказывали Биргеру, была, стало быть, уже ТРЕТЬЕЙ его встречей с ними.

О том, как события развивались дальше, мы тоже узнаем из записок Бориса Биргера.

Версий, а тем более слухов вокруг этого сюжета наворочено множество. (К рассмотрению некоторых из них я тоже еще вернусь.) Но только вот эта запись рассказа Эренбурга, сделанная Биргером, — только она одна! — дает нам возможность с достаточной степенью достоверности представить себе, как все это было.

Сами передать эренбурговское письмо Сталину Маринин и Минц, понятное дело, не могли: это было им не по чину. Они вручили его прямому своему начальнику Д.Т. Шепилову. (Он был в то время главным редактором «Правды».) Но и Шепилов далеко не сразу решился передать письмо по адресу. Во всяком случае, прежде чем сделать это, он предпринял еще одну, личную попытку отговорить Эренбурга от его безумной затеи и с этой целью попросил его снова приехать в «Правду». Эренбург приехал. Снова был долгий, мучительный, изматывающий душу разговор. В записи Биргера он изложен кратко, можно даже сказать, конспективно. Но представление о сути и характере этого разговора биргеровский «мемуар» дает достаточно полное.

Шепилов сказал, что письмо Эренбурга к Сталину находится у него и что он его до сих пор не отправил дальше, так как очень хорошо относится к Илье Григорьевичу, а отправка письма с отказом от подписи коллективного письма в «Правду» равносильна приговору. Шепилов добавил, что не будет скрывать от Ильи Григорьевича, что письмо в «Правду» написано по инициативе Сталина и, как понял И.Г. из намеков Шепилова, Сталиным отредактировано, а возможно, и сочинено. И.Г. ответил, что он настаивает на том, чтобы его письмо было передано Сталину и только после личного ответа Сталина он вернется к обсуждению, подписывать или не подписывать письмо в «Правду». Шепилов довольно ясно дал понять И.Г., что тот просто сошел с ума.

Разговор продолжался около двух часов. Шепилов закончил его, сказав, что он сделал для Ильи Григорьевича все, что мог, и раз он так настаивает, то передаст письмо Сталину, а дальше пусть Илья Григорьевич пеняет на себя. Илья Григорьевич ушел от Шепилова в полной уверенности, что его в ближайшие дни арестуют. Эренбурги уехали на дачу и стали ждать событий. Письмо в «Правде» не появилось. Илья Григорьевич считал, что, возможно, только последовавшая вскоре смерть Сталина остановила опубликование этого страшного письма. Было ли передано письмо Эренбурга Сталину и сыграло ли оно хоть какую-нибудь роль во всей этой истории, И.Г. не знал.

Я спросил И.Г., что же он написал Сталину. И.Г. ответил мне, что он прекрасно понимал, что вслед за опубликованием письма избранных евреев с отказом от своего народа последуют массовые репрессии по отношению ко всем евреям, живущим в Советском Союзе, и поэтому, когда он писал свое письмо к Сталину, он старался прибегать только к тем доводам, которые могли бы оказать хоть какое-нибудь воздействие на Сталина. У И.Г. было слишком мало времени, чтобы как следует все обдумать, так как в соседней комнате сидели эти два мерзавца и довели почти до обморочного состояния Любовь Михайловну. И.Г. пытался как можно убедительнее довести до сознания Сталина, что опубликование такого письма покончит с коммунистическими партиями Европы. Правда, добавил И.Г., он был уверен, что максимум — поредели бы ряды компартий Европы. Но других доводов, способных дойти до сознания Сталина, у него не было.

Из этого биргеровского пересказа содержания эренбурговского письма Сталину ясно видно, что самого этого письма Борис не читал. Пожалуй, даже считал, что ни копия его, ни — тем более — оригинал уже никогда не отыщутся. (Потому и счел необходимым как можно точнее записать хотя бы вот это краткое его изложение.)

Похоже, что и Ирина, когда я расспрашивал ее о том, что было написано в том письме, и она ответила, что не знает, тоже считала, что ничего сверх того, что мы знаем, нам уже никогда не узнать.

О том своем разговоре с Ириной я не то чтобы забыл, но больше не вспоминал: ну, не знает — и не знает, что тут поделаешь. И вдруг однажды — прошло, наверное, лет шесть, а то и восемь — она мне позвонила:

— Бен! Я нашла письмо Ильи Сталину.

Через пять минут я уже держал его в руках.

Это был сложенный вчетверо ломкий листик тонкой — почти папиросной — французской бумаги (он пачками привозил ее из Парижа), с обеих сторон заполненный еле различимым машинописным текстом, испещренным карандашными поправками — немыслимыми эренбурговскими каракулями (почерк у него был чудовищный).

Большую часть эренбурговских каракулей я разобрать так и не смог, а кроме того, трудность «расшифровки» усугублялась еще тем, что сквозь прозрачный листок проступали строки, напечатанные на оборотной его стороне, забивая текст первой страницы.

Тем не менее бледные буквы портативной эренбурговской машинки, хоть и с трудом, все же поддавались прочтению.

Этот черновик сейчас лежит передо мною. И хотя листок папиросной бумаги стал за прошедшие годы еще более ветхим, а полустертые — особенно на сгибах — буквы еще менее различимыми, я все-таки заново разбираю и перепечатываю его, чтобы как можно точнее восстановить в памяти все, что думал и чувствовал тогда, когда пытался прочесть его впервые:

Дорогой Иосиф Виссарионович,

я решаюсь Вас побеспокоить только потому, что вопрос, который я не могу сам решить, представляется мне чрезвычайно важным.

Тов. Минц и тов. Маринин сегодня ознакомили меня с текстом письма в редакцию «Правды» и предложили мне его подписать. Я считаю моим долгом поделиться с Вами моими сомнениями и, попросить Вашего совета.

Мне кажется, что единственным радикальным решением (Было «разрешением», но приставка «раз» зачеркнута карандашом) еврейского вопроса в нашем социалистическом государстве является полная ассимиляция (сверху, карандашом — «слияние») людей еврейского происхождения с народами, среди которых они живут. Я боюсь, что выступление коллективное ряда деятелей советской русской культуры, объединенных только происхождением, может укрепить националистические тенденции. В тексте имеется определение «еврейский народ», которое может ободрить тех советских граждан, которые еще не поняли, что еврейской нации нет, и тем самым облегчить националистическую пропаганду. (Конец фразы, начиная со слов «и тем самым», зачеркнут.)

Особенно я озабочен влиянием такого «Письма в редакцию» с точки зрения расширения и укрепления движения за мир. (Перед словами «движения за мир» вставлено слово «мирового».) Когда на различных комиссиях, пресс-конференциях ставился вопрос, почему в Советском Союзе больше нет школ на еврейском языке или газет, я неизменно отвечал, что после войны не осталось очагов бывшей «черты оседлости» и что новые поколения советских граждан еврейского происхождения не желают обособляться от народов, среди которых они живут. Опубликование письма, подписанного учеными, писателями, композиторами (вставлено — «еврейского происхождения»), которые говорят о некоторой общности советских евреев (последние три слова зачеркнуты), может раздуть отвратительную антисоветскую пропаганду, которую ведут теперь сионисты, бундовцы и другие враги нашей Родины.

С точки зрения прогрессивных французов, итальянцев, англичан и т. д., нет понятия «еврей» как представитель национальности, там «евреи» понятие религиозной принадлежности, и клеветники могут использовать «Письмо в редакцию» для своих низких целей.

Я убежден, что необходимо энергично бороться против всяческих попыток еврейского национализма (сверху, карандашом — «воскресить или насадить еврейский национализм»), который неизбежно приводит к измене. Мне казалось, что для этого необходимы, с одной стороны, разъяснительные статьи (в том числе людей еврейского происхождения), с другой стороны, разъяснение, исходящее от самой «Правды» и столь хорошо сформулированное в тексте «Письма», — о том, что огромное большинство трудящихся еврейского происхождения глубоко преданы Советской Родине и русской культуре. Мне кажется, что такие статьи сильно помешали бы зарубежным клеветникам и дали бы хорошие доводы нашим друзьям, участникам движения за мир (последние четыре слова зачеркнуты и сверху карандашом написано — «во всем мире»).

Вы понимаете, дорогой Иосиф Виссарионович, что я сам не могу решить эти вопросы и потому я осмелился написать Вам. Речь идет о важном политическом шаге («шаге» зачеркнуто и сверху карандашом написано — «акте»), и я решаюсь Вас просить поручить кому-либо сообщить мне Ваше мнение о желательности моей подписи под таким документом. (Слова «Ваше мнение» зачеркнуты, и сверху, карандашом, вся фраза выправлена так: «…просить Вас поручить одному из руководящих товарищей сообщить мне — желательно ли опубликование такого документа и желательна ли под ним моя подпись».)

Если руководящие товарищи передадут мне, что опубликование документа и моя подпись могут быть полезны для защиты Родины и для движения за мир, я, разумеется, тотчас подпишу «Письмо в редакцию». (В этой фразе зачеркнуты слова «и моя подпись» и «разумеется».)

С глубоким уважением И. Эренбург.

Когда мне наконец удалось с грехом пополам расшифровать этот текст, я перепечатал его набело на своей машинке и дал прочитать жене.

Она презрительно фыркнула:

— Письмо лакея.

И хотя меня тоже коробил не только тон и стиль (тут уж ничего не поделаешь, Пушкин, обращаясь к царю или даже к Бенкендорфу, тоже соблюдал все принятые в его время формы обращения к особам такого ранга), но и самый смысл этого послания, я, как и в тот раз, когда мы с ней увидели на экране Эренбурга, произносившего свою речь на церемонии вручения ему премии, ответил ей:

— Ты ничего не понимаешь!

Смысл послания, весь набор приведенных Эренбургом доводов и аргументов и в самом деле выглядел какой-то дичью. Сперва у меня было такое ощущение, что, сочиняя это письмо, Илья Григорьевич вывалил и собрал в кучу все, что в тот момент пришло ему в голову, не слишком даже заботясь о том, чтобы одни аргументы хоть как-то состыковывались с другими.

Тут и французы, итальянцы, англичане, для которых слово «еврей» означает лишь религиозную принадлежность, и некоторые отсталые советские граждане, «которые еще не поняли, что еврейской нации нет» (это, как говорится, гвоздь от другой стенки), и «отвратительная пропаганда, которую ведут теперь сионисты, бундовцы и другие враги нашей Родины». (Особенно, помню, изумили меня тогда эти «бундовцы», существование которых представлялось мне ветхозаветной историей.)

И все это выражено словами и оборотами, о которых один мой приятель в тоне юмора говорил, что их «противно взять в рот»:

Необходимо бороться против всяческих попыток еврейского национализма, который неизбежно приводит к измене…

Но самым противным в этом письме был, конечно, его финал — эта заключающая его угодливая фраза, что, мол, если вы скажете, что я не прав и что это вредоносное «Письмо» надо подписать, то я, разумеется, тотчас же… и т. д.

Этот заключительный пассаж, видимо, и самому автору был особенно поперек души: недаром же слово «разумеется» он зачеркнул, хотя это уже мало что меняло.

Все эти тогдашние мои мысли и ощущения, казалось бы, должны были вынудить меня — если не вслух, то хотя бы в душе — согласиться с женой, с ее безапелляционным приговором.

Но в отличие от нее я ясно понимал, в каком — не только состоянии, но и положении — был тогда Эренбург и какую цель он перед собой ставил.

Тут, наверно, имеет смысл вспомнить «антагониста» Ильи Григорьевича — Василия Семеновича Гроссмана (о том, что знаю об их непростых отношениях, я еще расскажу).

В разговорах, когда ему случалось о нем упоминать, Илья Григорьевич называл Василия Семеновича максималистом. А в мемуарах вспоминает о нем так:

О Ленине он говорил с благоговением. Большевики, вышедшие из подполья, для него были безупречными героями. Я был на пятнадцать лет старше его и некоторых людей, которыми он восхищался, встречал в эмиграции. Однажды я сказал: «Не понимаю, чем вы в товарищах восхищаетесь?» Василий Семенович сердито ответил: «Вы многого не понимаете…»

В те времена, о которых он здесь вспоминает, «непонимающим» на самом деле был Гроссман, а не Эренбург. Но к февралю 1953-го Гроссман уже далеко обогнал Эренбурга своим трезвым, беспощадным видением реальности.

И тем не менее Гроссман — при всем своем ясном понимании происходящего — все-таки подписал то постыдное письмо, под которым Эренбург — едва ли не единственный из всех, к кому тогда обратились, — так и не согласился поставить свою подпись.

Мучительный след этого поступка, тяготившего Василия Семеновича всю последующую его жизнь, остался в его романе «Жизнь и судьба». Там аналогичное письмо вынужден подписать один из главных его героев — Виктор Павлович Штрум.

Душевные терзания Штрума и все обстоятельства, связанные с этим его поступком, описаны с такой ужасающей конкретностью, что не возникает ни малейших сомнений: история эта автобиографична. Единственное отличие ситуации, описанной в романе, от той, что происходила с ним самим, состоит в том, что в романе она перенесена в другое, более раннее время. (Действие романа происходит во время войны, и ситуация, относящаяся к событиям 1953 года, естественно, описана в нем быть не могла.) Однако тема «врачей-убийц» там присутствует.

Боже мой, как было ужасно письмо, которое товарищи просили его подписать, каких ужасных вещей касалось оно.

Да не мог он поверить в то, что профессор Плетнев и доктор Левин убийцы великого писателя. Его мать, приезжая в Москву, бывала на приеме у Левина, Людмила Николаевна лечилась у него, он умный, тонкий, мягкий человек.

Каким чудовищем надо быть, чтобы так страшно оклеветать двух врачей!

Средневековой тьмой дышали эти обвинения. Врачи-убийцы!.. Кому нужна эта кровавая клевета? Процессы ведьм, костры инквизиции, казни еретиков, дым, смрад, кипящая смола. Как связать все это с Левиным, со строительством социализма, с великой войной против фашизма?..

Он читал медленно. Буквы вдавливались в мозг, но не впитывались им, словно песок в яблоко.

Он прочел: «Беря под защиту выродков и извергов рода человеческого, Плетнева и Левина, запятнавших высокое звание врачей, вы льете воду на мельницу человеконенавистнической идеологии фашизма…»

Ковченко сказал:

— Мне говорили, что Иосиф Виссарионович знает об этом письме и одобряет инициативу наших ученых…

Тоска, отвращение, предчувствие своей покорности охватили его. Он ощущал ласковое дыхание великого государства, и у него не было силы броситься в ледяную тьму… Не было, не было сегодня в нем силы. Не страх сковывал его, совсем другое, томящее, покорное чувство…

Попробуй отбрось всесильную руку, которая гладит тебя по голове, похлопывает по плечу…

Отказаться подписать письмо? Значит, сочувствовать убийцам Горького! Нет, невозможно. Сомневаться в подлинности их признаний? Значит, заставили! А заставить честного и доброго интеллигентного человека признать себя наемным убийцей и тем заслужить смертную казнь и позорную память можно лишь пытками. Но ведь безумно высказать хоть малую тень такого подозрения.

Но тошно, тошно подписывать это подлое письмо. В голове возникали слова и ответы на них… «Товарищи, я болен, у меня спазм коронарных сосудов». «Чепуха: бегство в болезнь, у вас отличный цвет лица…»

«Товарищи, скажу вам совершенно откровенно, мне некоторые формулировки кажутся не совсем удачными…»

«Пожалуйста, пожалуйста, Виктор Павлович, давайте ваши предложения, мы с удовольствием изменим кажущиеся вам неудачными формулировки…»

«Ну Боже мой! Поймите, у меня есть совесть, мне больно, мне тяжело, да не обязан я, почему я должен подписывать, я так измучен, дайте мне право на свободную совесть».

И тут же — бессилие, намагниченность, послушное чувство закормленной и забалованной скотины, страх перед новым разорением жизни, страх перед новым страхом…

«Товарищи, все это настолько серьезно, что я хотел бы подумать, разрешите отложить решение хотя бы до завтра».

И тут он представил себе бессонную, мучительную ночь, колебания, нерешительность, внезапную решимость и страх перед решимостью, опять нерешительность, опять решение. Все это выматывает, подобно злой, безжалостной малярии. И самому растянуть эту пытку на часы. Нет у него силы. Скорей, скорей, скорей.

Он вынул автоматическую ручку.

Эренбург, наверно, думал и чувствовал примерно то же.

Но когда он прочел текст письма, которое должен был подписать, мозг его сразу заработал в другом направлении. (Тому есть документальное свидетельство, но об этом — позже.)

Гроссману даже в голову не могло взбрести, что он может обратиться с письмом к Сталину. Да и что он мог ему написать? Чтобы тот оставил его в покое? Дал ему право на свободную совесть?

Смешно!

Описывая терзания своего героя, Гроссман выпятил лишь одну сторону дела: чудовищную подлость, безнравственность того «компромисса», к которому его вынуждают. Штрума терзает, не дает ему покоя только одна мысль:

Он совершил подлость! Он, человек, бросил камень в жалких, окровавленных, упавших в бессилии людей.

Но в задуманной Сталиным акции, как я уже говорил, был еще и другой зловещий смысл.

Не знаю, как Гроссман, но Эренбург сразу понял, что опубликование на страницах «Правды» такого письма задумано, помимо всего прочего, как политическое и моральное оправдание другой, еще более грандиозной провокации, в результате которой со всеми «лицами еврейской национальности» будет поступлено так же, как раньше поступили с калмыками, крымскими татарами, чеченцами, балкарцами и другими народами, на которые Сталин, по слову Твардовского, «обрушил свой державный гнев». И, не раздумывая, без колебаний он предпринял отчаянную попытку остановить — ну, если не остановить, так хоть задержать исполнение этого сталинского приговора.

Весь смысл и вся стилистика эренбурговского письма были подчинены только этой единственной цели. Он попытался объяснить Сталину на его, сталинском языке, апеллируя к его, сталинской логике, все издержки, все невыгоды, все неизбежные отрицательные последствия задуманного Сталиным плана. Меньше всего интересовало его в тот момент, как соотносятся стиль и логика этого его письма со стилем и логикой писателя Ильи Эренбурга.

Но неужели он всерьез надеялся, что ему удастся переубедить Сталина? Что, прочитав его письмо, Сталин откажется от своих замыслов?

Безумие, безумие!

Однако дальнейшее развитие событий показало, что эта — продиктованная отчаянием — безумная попытка повлиять на планы Сталина в основе своей была не так уж безумна.

ВЕРСИИ, СЛУХИ, ЛЕГЕНДЫ…

Насчет того, о чем все-таки шла речь в том письме именитых советских евреев в редакцию «Правды», которое Эренбург отказался подписать, существует тьма слухов, версий, легенд — весьма разнообразных, а порой и взаимоисключающих. По поводу текста письма Эренбурга Сталину, казалось бы, особых разногласий быть не может. Однако и тут тоже напущено много тумана. Вот, например, известный журналист и публицист Аркадий Ваксберг в своей книге на «еврейскую» тему сообщает нам (при том весьма авторитетным, не вызывающим сомнений в истинности сообщаемых им сведений тоном), что первая, самая ранняя публикация этого эренбурговского письма представляет собой «лишь первоначальный вариант»:

В нем отсутствуют два важнейших пассажа, свидетельствующих о том, как Эренбург стремился подыграть Сталину, не прогневать его, высказать те «соображения», которые могли бы хоть как-то повлиять на адресата, то есть сделать все возможное и невозможное, лишь бы остановить в последний момент руку обезумевшего палача.

Аркадий Ваксберг. Из ада в рай и обратно. М., 2003. С. 435.

Приведя далее эти «два пассажа», он — тем же безапелляционным тоном — сообщает, что «эти два дополнения» Эренбург сделал «после нескольких дней раздумий».

На самом деле никакого такого «первого варианта» не было. И не было у Ильи Григорьевича тогда этих «нескольких дней» для раздумий. Письмо, как мы уже знаем, было написано единым духом, в течение того часа, который Любовь Михайловна провела в обществе «этих двух иуд» — Маринина и Минца.

Но — что правда, то правда — те «два пассажа», которые приводит в своей книге Ваксберг, в первой публикации эренбурговского письма Сталину действительно отсутствовали.

Поскольку та — самая ранняя, первая — публикация письма Эренбурга Сталину, на которую ссылается Ваксберг, была сделана мною, могу рассказать, как и почему это так получилось.

В 1990 году в Москве в издательстве «Советский писатель» вышли три тома мемуаров Эренбурга Эта книга тогда впервые явилась в свет в полном, нецензурованном виде, без всяких исправлений и купюр.

Предисловие к этому изданию было заказано мне. И когда я работал над ним, мне пришло в голову, что хорошо бы, воспользовавшись этой возможностью (когда еще представится такой случай!), опубликовать это найденное Ириной в эренбурговском архиве письмо.

Ирина со мной согласилась. Она только попросила меня (по понятным причинам) пока — до времени — не публиковать его целиком. Убрать наиболее компрометирующие Эренбурга в глазах сегодняшнего читателя абзацы. Во всяком случае — последний: ту самую фразу, где Илья Григорьевич говорит, что, если Сталин будет настаивать на своем, он это ужасное «Письмо в редакцию», разумеется, подпишет. (Лихорадочно сочиняя свое письмо Сталину, Эренбург, конечно, и думать не думал о том, как он будет выглядеть в глазах потомков, если им случится когда-нибудь это письмо прочесть. Но Ирина, ставшая после смерти отца его единственным душеприказчиком, не думать об этом не могла.)

Поскольку я не утверждал, что публикую полный текст письма, а просто цитировал его, оговорив, что привожу его с некоторыми сокращениями, я счел возможным выполнить эту Иринину просьбу.

Итак, в 1990 году — с небольшими, хоть и существенными купюрами — это письмо было опубликовано.

А семь лет спустя в президентском (бывшем сталинском) архиве отыскался оригинал этого письма. И в первом номере журнала «Источник» за 1997 год оно — впервые — было опубликовано полностью.

В том же номере «Источника» был опубликован и текст якобы того самого «Письма в редакцию», о котором шла речь в эренбурговском обращении к вождю.

Я написал «якобы того самого», потому что, едва только я бегло проглядел этот текст, как мне сразу же стало ясно, что это совсем не то письмо. Другое.

Оно не обвиняло советских евреев в пособничестве мировому сионизму, а, напротив, защищало их от этих подозрений:

…Русский народ понимает, что громадное большинство еврейского населения в СССР является другом русского народа. Никакими ухищрениями врагам не удастся подорвать доверие еврейского народа к русскому народу, не удастся рассорить нас с великим русским народом…

А кончалось оно так:

Учитывая важность сплочения всех прогрессивных сил еврейского народа, а также в целях правдивой информации о положении трудящихся евреев в разных странах, о борьбе народов за укрепление мира, мы считали бы целесообразным издание в Советском Союзе газеты, предназначенной для широких слоев еврейского населения в СССР и за рубежом.

Мы уверены, что наша инициатива встретит горячую поддержку всех трудящихся евреев в Советском Союзе и во всем мире.

Письмо было жалкое, раболепное, и подписывать его, конечно, тоже было противно. Но совершенно очевидно, что это было совсем не то письмо, которое могло спровоцировать Эренбурга на его отчаянное обращение к Сталину.

Это мое ощущение мне довольно легко было бы подтвердить анализом обоих текстов. (В тексте этого «Письма в редакцию» нет ни одного из тех выражений и оборотов, на которые ссылается Эренбург в своем письме Сталину.) Но никакого такого анализа тут даже и не надо: достаточно указать лишь на одно — сразу бросившееся мне в глаза — несоответствие.

В тексте этого «Письма в редакцию „Правды“» упоминается взрыв бомбы «на территории миссии СССР в Тель-Авиве». Взрыв этот, как я уже говорил, произошел 9 февраля. А под письмом Эренбурга Сталину, опубликованном в том же «Источнике», стоит дата: «3 февраля 1953 года».

Вот и все. И никаких других доказательств больше не надо.

Не стану задаваться вопросом, по недомыслию ли и некомпетентности сотрудников журнала «Источник» появился на его страницах этот очевидный ляп или то была сознательная фальсификация. Важно, что подлинный текст «Письма в редакцию», под которым Эренбург отказался поставить свою подпись, так и остался за семью печатями.

Приступая к этой странице моих воспоминаний, я уже мысленно заготовил для нее такую финальную фразу: «То ли текст этот до сих пор не найден (может быть, даже уничтожен?), то ли сознательно утаивается».

Но замечательная фраза эта мне не пригодилась.

* * *

Туманная, полная загадочных недомолвок короткая реплика из эренбурговских мемуаров, которую я цитировал («Я попробовал запротестовать. Решило дело не мое письмо, а судьба»), была взята мною из первого издания книги «Люди, годы, жизнь». В последующих изданиях его мемуаров эта невнятная ссылка на какие-то таинственные обстоятельства, время говорить о которых еще не пришло, стала чуть яснее:

События должны были развернуться дальше. Я пропускаю рассказ о том, как пытался воспрепятствовать появлению в печати одного коллективного письма. К счастью, затея, воистину безумная, не была осуществлена. Тогда я думал, что мне удалось письмом переубедить Сталина, теперь мне кажется, что дело замешкалось и Сталин не успел сделать того, что хотел. Конечно, эта история — глава моей биографии, но я считаю, что не настало время об этом говорить.

Не берусь судить, почему он считал, что тогда время об этом говорить еще не настало. Потому что не смог бы сказать всю правду? Но в других случаях это его не смущало. Он всегда исходил из того, что лучше сказать хоть что-то, чем не сказать ничего.

Как бы то ни было, сейчас, я думаю, уже пришло наконец время заполнить этот пробел в его биографии, воссоздать эту пропущенную им главу.

В полной мере ее теперь, конечно, уже не воссоздать. При том, что завеса над этой тайной в последнее время уже слегка приоткрылась, всего, что мог бы рассказать об этом сам Эренбург, мы, конечно, не узнаем. Но зато мы теперь знаем то, чего не знал, о чем еще не мог знать он. Открылись новые факты, новые обстоятельства. И исходя из этих новых, совсем недавно открывшихся фактов и обстоятельств я могу теперь с полной уверенностью утверждать, что Эренбург не зря думал, что ему удалось своим письмом переубедить Сталина. Оказалось, что для такого предположения у него были совсем немалые основания.

* * *

Насчет того, каким было то письмо именитых советских евреев в редакцию «Правды», о чем в нем шла речь, кем и ради чего оно было затеяно, версий было много. В том числе и противоречивых, взаимоисключающих.

Вот, например, что рассказывает об этом С. И. Липкин в своих воспоминаниях о своем друге Василии Семеновиче Гроссмане:

Гроссмана пригласили в «Правду»: позвонил ему профессор-историк Исаак Израилевич Минц, сказал, что он должен прийти, в помещении редакции пойдет речь о судьбе еврейского народа. По пути в «Правду» Гроссман зашел в «Новый мир». Он хотел выяснить свои отношения с Твардовским по поводу того, что тот отрекся от романа «За правое дело». Оба, как я мог судить по рассказу Гроссмана, говорили резко, грубо. Твардовский, между прочим, сказал: «Ты хочешь, чтобы я партийный билет на стол выложил?» — «Хочу», — сказал Гроссман. Твардовский вспыхнул, рассердился: «Я знаю, куда ты отсюда должен пойти. Иди, иди, ты, видно, не все еще понял, там тебе объяснят».

В «Правде» собрались видные писатели, ученые, художники, артисты еврейского происхождения. Минц прочитал проект письма Сталину, которое собравшимся предлагали подписать. Смысл письма: врачи подлые убийцы, они должны подвергнуться самой суровой каре, но еврейский народ не виноват, есть много честных тружеников, советских патриотов и т. д. Письмо так и не было послано Сталину, вообще оно было задумано не наверху, а оказалось, как нам потом объяснил хорошо информированный Эренбург, затеей высокопоставленных партийных евреев, испугавшихся за свою судьбу со всеми ее привилегиями.

Семен Липкин. Квадрига. М., 1997. С. 543–544.

Не думаю, чтобы «хорошо информированный Эренбург» говорил им нечто подобное. А если даже и говорил (мало ли, по каким причинам не хотел откровенничать), вряд ли он всерьез считал, что задание это не было спущено Минцу и Маринину с самого верха. У Твардовского, судя по его реплике, записанной Липкиным со слов Гроссмана («Я знаю, куда ты отсюда должен пойти. Иди, иди, ты, видно, не все еще понял, там тебе объяснят»), тоже не было никаких сомнений насчет того, откуда дует этот ветер.

Есть, правда, еще одно свидетельство, как будто подтверждающее такую (первоначальную) реакцию Эренбурга. Вот что замечает по этому поводу Борис Фрезинский, как я уже говорил, внимательно исследовавший всю последовательность событий:

Они (Минц и Маринин. — Б.С.) приехали к Эренбургу на дачу, но И.Г. отказался подписать письмо (возможно, его не прочитав) и, отнеся дело к их личной инициативе, не придал этому значения.

Б.Я. Фрезинский. Власть и деятели советской культуры — проблема адекватного анализа (Илья Эренбург в реальности и в новой книге о тайной сталинской политике). Исторические записки, № 5 (123). М., 2002. С. 310.

Высказывая это замечание, Фрезинский ссылается на запись своей беседы с Алей Яковлевной Савич — вдовой Овадия Савича. От Савичей у И.Г. не было секретов. Так что этому свидетельству приходится верить.

Что ж, быть может, поначалу он и впрямь подумал, что дело сводится к личной инициативе — не Минца и Маринина, конечно, — но каких-то других до смерти перепугавшихся высокопоставленных евреев. Хотя, честно говоря, мне трудно себе представить, чтобы он всерьез предполагал, что такая инициатива могла возникнуть у кого-нибудь самопроизвольно, без прямого указания автора сценария.

Глухой намек на то, что инициатива письма именитых евреев в редакцию «Правды» шла если и не «снизу», то, во всяком случае, и не с «самого верха», мы находим и в воспоминаниях Вениамина Каверина.

Идея «еврейского письма» возникла, мне кажется, в больном мозгу, охваченном лихорадкой маниакального нетерпения. Антисемитизм перед процессом «убийц в белых халатах» достиг того уровня, который необходимо было как-то оправдать, объяснить, уравновесить.

В. Каверин. Эпилог. 1989. С. 316.

Хоть тут и не сказано, в чьем больном мозгу возникла эта идея (можно ведь понять и так, что в больном мозгу Сталина), но слово «уравновесить» больше склоняет к мысли, что в основе затеи лежал ужас, охвативший евреев, принадлежавших к идеологической обслуге режима.

Все это, впрочем, не так уж и важно. Гораздо важнее выяснить, в чем состоял смысл этого «еврейского письма».

По Каверину, получается, что совсем не в том, чтобы объявить, что «еврейский народ не виноват», как это понял со слов Гроссмана Липкин.

Зимой 1952 года мне позвонил из редакции «Правды» журналист Маринин и пригласил приехать для разговора, имеющего, как он сказал, «серьезное общественное значение». Я приехал и был встречен более чем любезно. Маринин (его настоящая фамилия была Хавенсон) провел меня в комнату, которая, как я понял, была приемной Давида Иосифовича Заславского, видного журналиста, одного из руководящих работников «Правды». В кабинете Заславского уже разговаривали — и через открывающуюся время от времени дверь я видел старых евреев в орденах, сидевших по ту сторону стола, за которым мелькнула внушавшая мне глубокое отвращение жирная лысая голова Заславского.

Маринин предложил мне познакомиться с письмом, которое, как он мне сообщил, уже согласились подписать видные деятели культуры. И не только культуры: армии и флота.

Я прочитал письмо: это был приговор, мгновенно подтвердивший давно ходившие слухи о бараках, строившихся для будущего гетто на Дальнем Востоке. Знаменитые деятели советской медицины обвинялись в чудовищных преступлениях, и подписывающие письмо требовали для них самого сурового наказания. Но это выглядело как нечто само собой разумеющееся — подобными требованиями были полны газеты. Вопрос ставился гораздо шире — он охватывал интересы всего еврейского населения в целом, и сущность его заключалась в другом. Евреи, живущие в СССР, пользуются всеми правами, обеспеченными Конституцией нашей страны. Многие из них успешно работают в учреждениях, в научных институтах, на фабриках и заводах. И тем не менее в массе они заражены духом буржуазного воинствующего национализма…

Я передаю лишь в самых общих чертах содержание этого документа, память, к сожалению, не сохранила подробностей, да они и не имеют существенного значения. Ясно было только одно: решительно отвергая наличие в СССР антисемитизма, мы заранее оправдывали новые массовые аресты. Пытки, высылку в лагеря ни в чем не повинных людей. Мы не только заранее поддерживали эти злодеяния, мы как бы сами участвовали в них уже потому, что они совершались бы с нашего полного одобрения.

Там же. С. 316–317.

Это длинное письмо Каверин прочитал два раза. Маринин терпеливо ждал. Затем сказал, что этот «убедительный документ» уже подписали Гроссман, Антокольский. Назвал ряд других известных фамилий.

— Гроссман?

— Да.

Это было непостижимо.

— А Эренбург?

— С Ильей Григорьевичем согласовано, — небрежно сказал Маринин. — Он подпишет.

Там же. С. 317.

Хорошо зная Эренбурга, Каверин не поверил этому «согласовано». Решил, что Маринин блефует. И оказался прав.

…Не заезжая домой, я отправился к Эренбургу. Он уже знал о письме, с ним говорили — и встретил меня спокойно. Впрочем, спокойствие у него было разное — случалось, что он скрывал бешенство, равнодушно попыхивая трубкой.

— Илья Григорьевич, как поступить?

— Так, как вы сочтете нужным. В разговоре со мной вы упоминались. Если вы откажетесь, они подумают, что отсоветовал Эренбург.

— Так это ложь, что письмо согласовано с вами?

— Конечно, ложь. Разговор был предварительный. Я еще не читал этого письма.

Там же. С. 319.

При первом визите к нему Маринина и Минца он и в самом деле даже не стал читать принесенное ими письмо. Прогнал их, не читая. Ну а потом, когда прочесть все-таки пришлось, зловещий его смысл понял и оценил даже резче, чем Каверин.

Вот как передает его рассказ об этом журналист Зиновий Шейнис. (Свою беседу с Ильей Григорьевичем он датирует июлем 1953 года):

— Они приехали ко мне домой. Они — академик Минц, бывший генеральный директор ТАСС Маринин и еще один человек. Вопрос о выселении евреев из Москвы и других городов уже был решен Сталиным. Вот тогда Минц и Хавинсон обратились ко мне. Не знаю, была ли это их инициатива или им посоветовали, «наверху» так поступить. Они приехали с проектом письма на имя «великого и мудрого вождя товарища Сталина». В письме содержалась нижайшая просьба. Врачи-убийцы, эти изверги рода человеческого, разоблачены. Справедлив гнев русского народа. Может быть, товарищ Сталин сочтет возможным проявить милость и охранить евреев от справедливого гнева русского народа. То есть под охраной выселить их на окраины государства. Авторы письма униженно соглашались с депортацией целого народа, очевидно, в надежде, что сами они не подвергнутся выселению.

Вечерняя Москва. 28 июня 1991 года.

Текст письма, изложенный Шейнисом якобы со слов самого Эренбурга, конечно, апокрифический. Я бы даже сказал, что он окутан ароматом густой липы. Однако доктор исторических наук Я. Этингер в книге своих воспоминаний «Это невозможно забыть…» (М., 2001) ссылается на него как на достоверный исторический документ.

На месте доктора исторических наук я бы отнесся к этому свидетельству журналиста с большей долей скептицизма. Но Я. Этингер с доверием отнесся и к еще более развесистой клюкве.

Письмо, безусловно, в свое время было уничтожено, и, казалось, что никогда не удастся узнать его полное содержание. Но произошло невероятное. Несколько лет назад мне позвонили домой, очевидно, из автомата; судя по голосу, звонила пожилая женщина. Она попросила меня к телефону. Убедившись, что именно я взял трубку, она несколько приглушенным и испуганным голосом сказала, что знает, что мой отец — известный профессор-кардиолог Я.Г. Этингер. Сообщила, что читала некоторые мои статьи о «деле врачей». Женщина предложила мне ознакомиться с «одним письмом», которое, по ее словам, представляет для меня интерес… Спустя час она находилась у меня дома. Ей было лет 60. Плохо одетая, она производила жалкое впечатление. Женщина никак не представилась, не назвала ни своей фамилии, ни своего имени. Она рассказала мне, что ее умершая 10 лет назад старая мать в течение 30 лет работала машинисткой в одной из центральных газет и печатала, будучи опытной машинисткой, многие важные статьи и документы. У матери сохранился небольшой архив, и, перебирая вскоре после ее смерти бумаги из него, она обнаружила пожелтевший от времени экземпляр письма, озаглавленного «Ко всем евреям Советского Союза». Бегло просмотрев текст, я убедился, что в моих руках находится уникальный исторический документ, призыв-обращение к депортации евреев в отдаленные районы страны. Этот документ разыскивался долгие годы. Я попросил посетительницу разрешить мне сделать копию этого письма. Но она наотрез отказалась. «Если хотите, перепишите его в моем присутствии». Она была запугана, хотя со времени «дела врачей» прошли многие годы. Но страх, посеянный сталинским режимом, унаследованный, очевидно, от матери, продолжал глубоко сидеть в ней.

После того как я переписал письмо, она бережно сложила его в сумку, попрощалась, не оставив ни своего адреса, ни телефона… Мы попрощались, и она исчезла за дверью, навсегда.

Я.Я. Этингер. Это невозможно забыть. Воспоминания. М., 2001. С. 121–122.

Таинственная посетительница исчезла навсегда, но текст принесенного ею «уникального исторического документа», переписанный рукой автора, остался у него. И он приводит его в своей книге, не выражая ни малейших сомнений в совершенной его подлинности.

Приведу его и я:

Ко всем евреям Советского Союза.

Дорогие братья и сестры, евреи и еврейки! Мы, работники науки и техники, деятели литературы и искусства — евреи по национальности, — в этот тяжкий период нашей жизни обращаемся к вам.

Все вы хорошо знаете, что недавно органы государственной безопасности разоблачили группу врачей-вредителей, шпионов и изменников, оказавшихся на службе американской и английской разведки, международного сионизма в лице подрывной организации «Джойнт». Они умертвили видных деятелей партии и государства — А.А. Жданова и А.С. Щербакова, сократили жизнь многих других ответственных деятелей нашей страны, в том числе крупных военных деятелей. Зловещая тень убийц в белых халатах легла на все еврейское население СССР. Каждый советский человек не может не испытать чувства гнева и возмущения. Среди значительной части советского населения чудовищные злодеяния врачей-убийц закономерно вызвали враждебное отношение к евреям. Позор обрушился на голову еврейского населения Советского Союза. Среди великого русского народа преступные действия банды убийц и шпионов вызвали особое негодование. Ведь именно русские люди спасли евреев от полного уничтожения немецко-фашистскими захватчиками в годы Великой Отечественной войны. В этих условиях только самоотверженный труд там, куда направят нас партия и правительство, великий вождь советского народа И.В. Сталин, позволит смыть это позорное и тяжкое пятно, лежащее сегодня на еврейском населении СССР.

Вот почему мы полностью одобряем справедливые меры партии и правительства, направленные на освоение евреями просторов Восточной Сибири, Дальнего Востока и Крайнего Севера. Лишь честным, самоотверженным трудом евреи смогут доказать свою преданность Родине, великому и любимому товарищу Сталину и восстановить доброе имя евреев в глазах всего советского народа.

Там же. С. 122—123

Текст этого «уникального исторического документа» был, как оказалось, известен еще до того, как безымянная гостья принесла и позволила скопировать его Я. Этингеру. Впервые он появился в книге писателя В.П. Ерашова «Коридоры смерти. Историко-фантастическая хроника» (М., 1990), что дало повод бдительному Г.В. Костырченко обвинить Этингера в плагиате.

Сам же Этингер это почти полное совпадение опубликованного им текста с тем, который Ерашов уже обнародовал в произведении, предусмотрительно названном им историко-фантастической хроникой, объяснял так:

После того как в моих руках оказался текст письма группы евреев Сталину, я немедленно позвонил писателю и с радостью сообщил, что оно во многом аналогично письму в его книге. Разумеется, Валентин Петрович был обрадован таким совпадением. И тогда я у него спросил: а на чем основано письмо, содержащееся в его книге? И он ответил мне, что ему показал письмо один писатель-еврей, который был в курсе этого дела. То есть, очевидно, речь шла о разных вариантах одного и того же письма.

Яков Этингер. Документы — еще не вся правда. Лехаим, № 9, 2002.

Помимо всех этих, приведенных мною, было еще множество других — версий, слухов, легенд.

Размышляя над всеми этими версиями, я подумал, что, тщательно их проанализировав, можно было бы, наверно, отвеять всю шелуху слухов и легенд и извлечь из них некое рациональное зерно, если и не добравшись до истины, то, во всяком случае, приблизившись к ней.

Соблазн заняться этим был, признаюсь, велик.

Но как раз в то самое время, когда я размышлял над тем, стоит ли мне так уж углубляться во все эти дела, превращая главу из книги воспоминаний в подобие историко-литературного исследования (хотя это ведь тоже моя жизнь), меня навестил приехавший на несколько дней из Петербурга в Москву Борис Фрезинский, имя которого уже не раз появлялось на этих страницах, и сообщил, что подлинный текст того легендарного письма все-таки отыскался.

Мало того!

Он привез мне ксерокопию этого текста, найденного все в том же президентском архиве. Это гранки. Те самые, которые дали прочесть Эренбургу, предлагая ему их подписать.

Я так уверенно написал «те самые», потому что на полях сохранились замечания самого Эренбурга. Не сделанные, правда, его собственной рукой, а надиктованные им, записанные с его слов то ли Минцем, то ли Марининым, то ли еще кем-то из тех, кто дал ему прочесть это письмо, настоятельно предлагая подписать его.

Но сперва — о самом письме.

Начиналось оно с проклятий, адресованных преступникам, действовавшим «под маской ученых».

Преамбула эта (которой, кстати сказать, в том письме, что опубликовал «Источник», не было) заключалась фразой:

Вместе со всем советским народом, со всеми передовыми людьми мира мы клеймим позором эту клику убийц, этих извергов рода человеческого.

Одной этой фразы было бы довольно, чтобы человек, которому предложили поставить под ней свою подпись, содрогнулся от ужаса. Ведь расписаться под ней — это значило, как говорит герой романа Гроссмана, «совершить подлость!.. Бросить камень в жалких, окровавленных, упавших в бессилии людей».

Но это было только начало.

Дальше — непосредственно за всеми этими проклятиями следовала короткая формула перехода к главной теме:

Большинство из разоблаченных преступников — еврейские буржуазные националисты, завербованные международной сионистской организацией «Джойнт» — филиалом американской разведки. Не случайно англо-американские империалисты ухватились за еврейских буржуазных националистов-сионистов…

И вот наконец — оно. Главное. То, ради чего все это затевалось:

…Нельзя не признать, что у некоторой части еврейского населения нашей страны еще не изжиты буржуазно-националистические настроения. Еврейские буржуазные националисты-сионисты, являясь агентами англо-американского империализма, всячески разжигают эти националистические настроения. Они пытаются всеми мерами подогревать и раздувать среди советских граждан еврейского происхождения чувство национальном обособленности и национальной вражды к русскому народу и другим народам Советского Союза. Они хотят превратить евреев России в шпионов и врагов русского народа…

Не так прямо и грубо, как в мифологических вариантах Шейниса, Ерашова и Этингера, но все же достаточно ясно.

Ну а теперь — к пометкам, которые сделал Эренбург на полях этого текста.

Выражение «некоторая часть», пишет он, может толковаться так, что националистов-евреев очень много.

И предлагает свой вариант: «среди некоторых элементов».

Выражении «евреев России» он предлагает заменить формулой: «обманутых ими евреев».

Подчеркнув слова: «хотят превратить евреев», диктует свой вариант: «Могут подумать, что всех евреев, в том числе и авторов настоящего письма».

Постоянно повторяющееся в письме выражение «еврейский народ» он предлагает заменить в одном случае на «советских евреев», в другом на «еврейских тружеников».

Совершенно очевидно, что, если бы все эти предлагаемые им исправления в текст письма были внесены, смысл затеваемой акции не слишком бы изменился. И он, конечно, прекрасно это понимал. Недаром все эти свои замечания предварил такой фразой:

На поправках не настаиваю, но отдельные фразы нынешнего текста могут принести вред.

Эта реплика очень ясно показывает, в каком направлении сразу заработала его мысль, едва только он начал знакомиться с текстом этого письма.

Сразу решив, что он не станет его подписывать, он старается нащупать самые уязвимые, самые слабые (с точки зрения официальной идеологии) его места. Не для того, чтобы исправить их, изменить, сделать менее уязвимыми, а с одной-единственной целью: дезавуировать самую затею.

Дезавуировать же ее можно было только одним способом: обратившись к САМОМУ. К тому, кто все это затеял.

Мысль написать Сталину наверняка возникла у него сразу. Иначе разве он оговорился бы, что на своих поправках не настаивает. Он словно бы ткнул носом авторов письма в их некомпетентность, в их «политическую незрелость»: я, мол, вас предупредил, а там — дело ваше, действуйте как хотите.

Не исключаю даже, что он тут же дал понять этим мелким сталинским фишкам (академику Минцу и журналисту Маринину), что будет «сигнализировать» обо всех их промашках в вышестоящие инстанции.

Вряд ли, конечно, он всерьез рассчитывал, что этот его «ход» сработает. Он просто тянул время. Делал все, что было в его силах.

Однако — случилось чудо.

«Ход» сработал.

КАК ЭТО БЫЛО

Я уже говорил, что текст «Письма в редакцию „Правды“», опубликованный в 1997 году в журнале «Источник», показался мне фальшивкой.

На этот счет у меня было много разных соображений. Но главное, неопровержимое, сводилось к дате. Эренбург свое письмо Сталину написал и отправил 3 февраля, а в тексте «Источника» упоминался взрыв бомбы на территории миссии СССР в Тель-Авиве, случившийся 9-го. Стало быть, «Письмо», опубликованное в «Источнике», никак не могло быть тем, которое давали на подпись Эренбургу и по поводу которого он писал Сталину.

Но потом я подумал: а кому понадобилось изготовлять такую фальшивку? С какой, собственно, целью?

И простая догадка вдруг осенила меня: а что, если этот текст был ВТОРЫМ? Новым письмом, сочиненным по указанию Сталина, вдруг решившего изменить первоначальный сценарий?

Я внимательно перечитал под этим углом зрения текст «Источника», и — сразу все стало на место.

Сразу бросились мне в глаза отдельные реплики, фразы, речевые обороты, в которых нельзя было не узнать хорошо всем нам знакомые интонации сталинского голоса:

Разве не факт, что в Израиле всеми благами жизни пользуется лишь кучка богачей, в то время как подавляющее большинство еврейского и арабского населения терпит огромную нужду, лишения, влачит полунищенское существование? Разве не факт, что правители Израиля навязали израильским трудящимся двойной гнет — еврейского и американского капитализма?

Кто не знает, что в действительности США являются каторгой для еврейских трудящихся, угнетаемых самой жестокой машиной капиталистической эксплуатации. Кто не знает, что именно в этой стране процветает самый разнузданный расизм и в том числе антисемитизм. Кто, наконец, не знает, что антисемитизм составляет также отличительную черту тех фашистских клик, которые повсеместно поддерживаются империалистами США.

Помимо этих знаменитых сталинских повторов, были там и другие следы легко узнаваемой сталинской речи. Его стиль, его речевая манера:

Но давайте разберемся в том, кого в действительности представляют правители государства Израиль, кому они служат…

Далее. Интересы каких евреев отстаивает международная сионистская организация «Джойнт»…

Разберемся и в этом вопросе…

Осененный своей догадкой, читая все это, я словно увидел живого Сталина. Вот он неторопливо прохаживается по своему кабинету, медленно роняя чугунные гири своих риторических вопросов:

— Развэ нэ факт?..

И:

— Кто нэ знает?..

Потом останавливается и, подняв руку с указующим перстом или любимой своей трубкой, возглашает:

— Далее…

Или:

— Разбэремся в этом вопросе.

А перед ним, на полусогнутых, стоит какой-нибудь, скажем, Шепилов, судорожно старающийся запомнить каждую драгоценную фразу вождя. А может быть, даже и записывает. (Иначе откуда же там вдруг взялись бы все эти, скорее в устной речи уместные: «Далее…» и «Разберемся в этом вопросе…»)

В этой открывшейся вдруг моему взору картинке ничего такого уж ошеломляюще нового для меня не было. Я ведь и раньше прекрасно понимал, что если письмо, появившееся в «Источнике», не было фальшивкой, если этот текст действительно был ВТОРЫМ, долженствующим заменить отмененный, забракованный ПЕРВЫЙ, то сделать все это могли только «по личному указанию товарища Сталина».

По-настоящему новым в этом тексте при внимательном его чтении для меня оказалось совсем другое.

В сущности, все содержание этого нового, второго письма развивало главный аргумент, главный тезис Эренбурга, выдвинутый им в его обращении к Сталину:

Мне кажется, что единственным радикальным решением еврейского вопроса в нашем социалистическом государстве является полная ассимиляция, слияние людей еврейского происхождения с народами, среди которых они живут. Это срочно необходимо для борьбы против американской и сионистической пропаганды, которая стремится обособить людей еврейского происхождения.

Это Эренбург.

А вот — самое начало ВТОРОГО «Письма в редакцию „Правды“»:

Есть люди, которые, выдавая себя за «друзей» и даже за представителей всего еврейского народа, заявляют, будто у всех евреев существуют единые и общие интересы, будто все евреи связаны между собою общей целью. Эти люди — сионисты, являющиеся пособниками еврейских богачей и злейшими врагами еврейских тружеников.

Эренбург предлагает:

Я убежден, что необходимо энергично бороться против всяческих попыток воскресить или насадить еврейский национализм… Мне казалось, что для этого следует опубликовать статью или даже ряд статей, подписанных людьми еврейского происхождения, разъясняющих роль Палестины, американских буржуазных евреев и пр. С другой стороны, я считал, что разъяснение, исходящее от редакции «Правды» и подтверждающее преданность огромного большинства тружеников еврейского происхождения Советской Родине и русской культуре, поможет справиться с обособлением части евреев и с остатками антисемитизма. Мне казалось, что такого рода выступления могут сильно помешать зарубежным клеветникам и дать хорошие доводы нашим друзьям во всем мире.

Автор (или авторы) второго письма точно следуют этому эренбурговскому совету.

В Советском Союзе осуществлено подлинное братство народов, больших и малых. Впервые в истории трудящиеся евреи вместе со всеми трудящимися Советского Союза обрели свободную, радостную жизнь.

Не ясно ли, что легенда об империалистической Америке, как «друге» евреев, является сознательной фальсификацией фактов? Не ясно ли также, что только заведомые клеветники могут отрицать прочность и нерушимость дружбы между народами СССР?

Враги свободы национальностей и дружбы народов, утвердившейся в Советском Союзе, стремятся подавить у евреев сознание высокого общественного долга советских граждан, хотят превратить евреев России в шпионов и врагов русского народа и тем самым создать почву для оживления антисемитизма, этого страшного пережитка прошлого. Но русский народ понимает, что громадное большинство еврейского населения в СССР является другом русского народа…

У трудящихся евреев всего мира — один общий враг. Это — империалистические угнетатели, на услужении которых находятся реакционные заправилы Израиля…

Эти текстуальные совпадения напомнили мне один эпизод из истории, скажем так, советской пропагандистской машины.

У всех на памяти знаменитые слова Сталина о Маяковском, который «был и остается лучшим, талантливейшим поэтом нашей советской эпохи». Но мало кто знает, что этот сталинский, говоря нынешним языком, слоган целиком был взят им (лишь слегка перефразирован) из обращенного к нему письма Лили Юрьевны Брик.

Сталин никогда не гнушался такого рода заимствованиями. Не погнушался и на этот раз.

Но на прямую связь нового, ВТОРОГО «Письма в редакцию „Правды“» с письмом Эренбурга указывают не только текстуальные совпадения.

Если вдуматься в смысл эренбурговского письма Сталину (постаравшись отвлечься от тошнотворно раболепного его слога), мы увидим, что самая суть его обращения к вождю состояла в том, что в интересах «мудрой сталинской политики» умнее было бы переключить ярость масс с врагов внутренних (то есть советских евреев) на врагов внешних (американских империалистов и израильских богачей-капиталистов).

Как видим, Сталин оценил преимущества этой подсказанной ему Эренбургом тактики.

* * *

К публикации письма Эренбурга Сталину в журнале «Источник» было сделано такое подстрочное примечание:

На документе имеется помета: «Поступило 10.Х.53 г. с дачи И.В. Сталина».

А маленькое предисловие к публикуемому тексту письма заключалось такой фразой:

Какой-либо реакции Сталина на обращение к нему писателя в архиве обнаружить не удалось.

Реакция, однако, была.

Собственно, само это отсутствие прямого выражения какой-либо реакции как раз и является самым красноречивым свидетельством того, что письмо Эренбурга не только было Сталиным прочитано, но и произвело на него впечатление. На письмах, не требовавших ответа, а тем более принятия каких-либо решений, он обычно делал пометку: «Мой архив. И. Сталин». (Именно такая резолюция была оставлена им на обращенном к нему письме Б.Л. Пастернака.) Письмо Эренбурга Сталин в архив не отправил, оставил его при себе. Значит, размышлял над ним, что-то такое обдумывал.

Все это, конечно, домыслы.

Но теперь в этих домыслах уже нет никакой нужды. Анализ ВТОРОГО ПИСЬМА именитых евреев в редакцию «Правды», написанного под диктовку Сталина, яснее ясного говорит нам о том, что обращение Эренбурга не только дошло до того, кому было адресовано, и не только было внимательно им прочитано, но и, что называется, принято к сведению. Без особой натяжки можно, пожалуй, даже сказать, что оно было использовано как руководство к действию, к некоторому изменению ближайших сталинских планов.

Этот второй вариант «Письма в редакцию „Правды“», переписанный по указанию вождя, разительно отличается от первоначального текста. Смысл документа стал не просто другим, а прямо-таки противоположным тому, о чем шла речь в первом письме. В сущности, это был уже совсем другой документ.

Если сформулировать это коротко, поначалу «Письмо в редакцию „Правды“» было замыслено как мандат на расправу с еврейским населением страны. Мандат, который власть как бы получала от самих евреев (в лице самых именитых их представителей). Второй же вариант внятно давал понять, что всем этим планам дается ОТБОЙ.

Я не думаю, что Сталин, прочитав письмо Эренбурга, так-таки уж совсем отказался от своих планов.

Но он был осторожен. Умел выжидать. Если даже и не знал испанскую пословицу, гласящую, что ненависть — это блюдо, которое следует есть холодным, действовал всегда именно по ней.

Что мы знаем точно, так это то, что из-за эренбурговского отказа поставить подпись под «Письмом в редакцию „Правды“» и из-за его письма Сталину дело пошло не так, как намечалось по сценарию.

Сценарий ведь рассчитывал на полное, абсолютное, тотальное послушание «дрессированных евреев».

Предполагалось, что все вызванные «на ковер» подпишут как миленькие. А как же иначе? Куда денутся!

Как и всегда, сработает то, что Сталин назвал морально-политическим единством советского народа.

О том, какой смысл вождь вкладывал в эту свою формулу, лучше всего скажет такой ходивший в те времена анекдот. Вызывает как-то товарищ Сталин верного своего пса Лаврентия и говорит:

— Скажи, Лаврентий, ты не боишься, что народ у нас может выйти из повиновения?

— Да ну что вы, Иосиф Виссарионович, — отвечает Лаврентий.

— А вот у меня есть такое опасение, — задумчиво говорит вождь.

— Нет, — смеется Лаврентий. — Я в нашем народе уверен.

— А в интеллигенции?

— В интеллигенции — тем более. Хотите, сделаем такой эксперимент: объявим, что с завтрашнего дня на Красной площади будет проводиться ежедневная порка всего населения.

— Да ты что, Лаврентий! Ведь это же вызовет бунт. Может быть, даже революцию…

— А вот увидите! — говорит Лаврентий.

В общем, уговорил, подлец. Объявили.

На следующее утро стоят они у окна сталинского кремлевского кабинета и видят, как приближается к Красной площади какая-то толпа — с флагами, транспарантами, лозунгами.

— Ну вот, — оборачивается Сталин к Лаврентию. — Что я тебе говорил? Сперва демонстрация, потом бунт, а там и революция. Так ведь и мы начинали. Доигрался ты со своими экспериментами.

— Не торопитесь с выводами, Иосиф Виссарионович, — говорит Лаврентий. — Пусть подойдут поближе.

Колонна демонстрантов приближается, и все отчетливее становятся видны буквы на плакатах и транспарантах. И вот уже можно прочесть, что написано на первом транспаранте. И вождь читает: «МЫ, ДЕЙСТВИТЕЛЬНЫЕ ЧЛЕНЫ АКАДЕМИИ НАУК СССР, ТРЕБУЕМ, ЧТОБЫ НАС ВЫПОРОЛИ ПЕРВЫМИ!»

Но на этот раз дело стало развиваться не по анекдоту,

Произошла заминка.

Один ли Эренбург отказался подписать «Письмо в редакцию» или нашлись еще два-три строптивца — точно сказать нельзя. (В «Источнике», где было опубликовано НЕ ТО ПИСЬМО, к тексту его было сделано такое примечание: «По некоторым сведениям, наряду с И.Г. Эренбургом отказались подписать письмо генерал Я.К. Крейзер и певец М.О. Рейзен».)

Что же касается Эренбурга, тут — не слух, не версия. Как говорится, «это не факт, это действительно было».

* * *

Дотошный историк Костырченко, много сил потративший на разоблачение «депортационного мифа», попутно, вскользь, мимоходом разоблачил еще и этот, связанный с именем Эренбурга.

Оказывается, тот факт, что Эренбург так и не поставил свою подпись под тем роковым письмом, — тоже не более чем миф. Красивая легенда.

Сомнения писателя дошли до всесильного адресата, который тем не менее не позволил ему уклониться от исполнения номенклатурного долга. Так под обращением наряду с прочими появился и автограф Эренбурга.

На подписном листе к обращению в редакцию «Правды» (РГАНИ — фонд 5. Оп. 25 — Д. 504. — Л. 177–179) имеются также оригинальные автографы С.Я. Маршака, B.C. Гроссмана, М.О. Рейзена, М.И. Ромма, Л.Д. Ландау, И. О. Дунаевского и многих других видных деятелей еврейского происхождения.

Тайная политика Сталина. С. 681.

Несмотря на все эти скрупулезно точные и потому, казалось бы, неопровержимые указания на номера архивных фондов, описей и листов, в подлинность этих документальных свидетельств я не поверил. И решил дли себя, что не поверю до тех пор, пока не увижу пресловутый эренбурговский «автограф» собственными глазами.

Однако поверить — вернее, признать несомненность самого факта — пришлось.

Начать с того, что его подтвердил (сперва в разговоре со мной, а потом и в той своей работе, на которую я уже ссылался) Борис Фрезинский:

А.Я. Савич, вдова ближайшего друга О.Г. Савича, рассказывала мне, что, когда в те самые февральские дни 1953 г. они были в московской квартире Эренбургов, И.Г. срочно вызвали в «Правду». Уезжая, он сказал Савичам: «Не уходите», и они остались ждать его возвращения. Эренбург вернулся поздно и совершенно подавленный. Он сказал, вытирая лоб (что делал всегда в минуты сильных переживаний): «Случилось самое страшное — я подписал…» Рассказав это, А.Я. Савич поняла, что я ее рассказу не поверил. Зная черновики письма Эренбурга Сталину, я действительно не мог принять этого рассказа А.Я. Савич и потом даже не включил его в беловую запись ее воспоминаний. «Боря, вы мне не верите? — печально спросила А.Я. Савич. — Я помню это, как сейчас». Лишь теперь, когда стало известно, что Эренбург подписал второй, существенно отличный от первого, вариант коллективного письма, я понимаю, что письмо Эренбурга Сталину и рассказанное Алей Яковлевной не противоречат друг другу, и мне грустно, что я уже не могу сообщить ей об этом… Это письмо подписали и те, про кого существует устойчивый слух, что первое письмо они не подписывали, — Рейзен, Крейзер, Ерусалимский.

Б.Я. Фрезинский. Власть и деятели советской культуры. — проблема адекватного анализа (Илья Эренбург в реальности и в новой книге о тайной сталинской политике). Исторические записки, № 5 (123). М., 2002. С. 312.

На самом деле, как оказалось, все было не совсем так.

Три года спустя, после того как автор этого умозаключения увидел оба варианта «обращения» своими глазами и внимательно их проанализировал, он вынужден был слегка его скорректировать.

…Должен признать: мое прежнее утверждение — что Эренбург подписал вторую редакцию, а никак не первую — было неверным, сделанным до того, как я смог увидеть хранящиеся в РГАНИ документы. Они убедили меня в том, что подпись Эренбурга стоит под первой редакцией «обращения»… Несомненно убедительными можно считать факт передачи письма Сталину через Шепилова и то, что через несколько дней Эренбургу позвонил Маленков и пригласил его на Старую площадь, где беседовал с ним в присутствии Кагановича и в ходе беседы передал решение Сталина о необходимости подписи Эренбурга под «обращением»… Именно подпись под первой редакцией, поставленная после этого Эренбургом, объясняет его подавленное состояние, о котором мне рассказывала А.Я. Савич, видевшая писателя, когда он вернулся домой в тот день. Эренбург мог подумать, что его письмо не сработало, что Сталин к его аргументам не прислушался. Между тем последующие события говорят о том, что Сталин продолжал думать об этом письме, причем нараставшие за рубежом протесты в связи с «делом врачей» подтверждали правильность доводов Эренбурга. В итоге Сталин пришел к выводу, что топорный текст первой редакции «обращения» политически преждевременен, и дал указание подготовить другую, существенно иную, «мягкую», редакцию «обращения» евреев в «Правду». Возможно, он сам и надиктовал Шепилову ключевые фразы.

(Борис Фрезинский. История. Книга о пятнадцати годах сталинского госантисемитизма и еще раз о событиях начала 1953 года. «Народ Книги в мире книг», № 60).

Верный своим принципам и своей натуре, вождь все-таки дал ему понять, что нечего валять дурака: выделиться наособицу из общего списка он не позволит никому. (Не позволил, как мы уже знаем, даже Кагановичу.)

Не знаю, как Каганович, но Эренбург, подписав «обращение», конечно, чувствовал себя опоганенным. Но теперь он, по крайней мере, мог быть уверен, что сделал все, что было в его силах, чтобы остановить безумие.

ВДРУГ ВСПОМНИЛОСЬ

Боря Слуцкий однажды спросил меня (он любил задавать такие неожиданные «провокационные» вопросы):

— Как, по-вашему, кто правильнее прожил свою жизнь: Эренбург или Паустовский?

Я ответил, не задумываясь:

— Конечно, Паустовский.

— Почему?

— Не выгрался в эту грязную игру, был дальше от власти. Не приходилось врать, изворачиваться, кривить душой.

В тот момент я не вспомнил, что и сам Эренбург однажды сказал: «Людям, страдающим морской болезнью, советуют глядеть на берег. Меня не укачивает на море, но не раз меня укачивало на земле. Тогда я старался хотя бы издали взглянуть на Константина Георгиевича Паустовского».

Не знаю, помнил ли это эренбурговское признание Слуцкий. Но от меня он наверняка ждал именно того ответа, который услышал. И у него уже заранее было готово возражение.

— Нет, вы не правы, — покачал он головой. — Конечно, Эренбургу приходилось идти на компромиссы. Но зато скольким людям он помог! А кое-кого так даже и вытащил с того света…

Тогда я, конечно, остался при своем мнении. (Он, разумеется, при своем.)

Но сейчас я подумал — а что, если бы он спросил меня:

— Как, по-вашему, кто правильнее прожил свою жизнь — Эренбург или Гроссман?

Тогда я — это уж точно! — без колебаний ответил бы:

— Конечно, Гроссман!

Но сейчас, думая о той роли, которую Илье Григорьевичу случилось сыграть в тот роковой миг нашей истории, я уже не могу с такой уверенностью ответить на этот вопрос.

Да, Гроссман был свободнее. Он не звал слепоту находкой. Когда прозрел, написал обо всем, что увидел, узнал, понял. И дорого за это заплатил.

А Эренбург не хотел глядеть этой страшной правде в глаза. До последнего дня своей жизни оставался «в игре», «подвывал и даже лаял».

Но Гроссман в смятении подписал то ужасное, первое письмо. А Эренбург поступил так, как поступил.

И дело тут совсем не в том, кто из них оказался морально выше. Или — скажем так — чье моральное падение было глубже: Гроссмана ли, который уступил силе и сдался, или Эренбурга, который, «наступив на горло собственной песне», заставил себя, сочиняя письмо Сталину, «взять в рот» все эти гнусные казенные слова, вспоминать и изобретать все эти фальшивые, лживые аргументы.

И то и другое было одинаково тяжело и одинаково противно.

Но, в отличие от Гроссмана, Эренбург не только ясно увидел, «куда влечет нас рок событий», но и попытался если не остановить, так хоть задержать это стремительное скатывание страны к самому краю пропасти. И кто знает, что произошло бы за те две недели, если бы Сталину не донесли, что произошла «заминка», и если бы он не прочел это «лакейское», как презрительно обозвала его моя жена, эренбурговское письмо.

Весь этот страшный узел развязала, конечно (лучше сказать — разрубила), внезапная смерть Сталина. И нередко поэтому мне приходилось слышать — чаще от старших моих современников, — что в дело вмешался Бог.

Профессия русского Бога не синекура, однажды сострил Тютчев. Профессия еврейского Бога егце меньше похожа на синекуру: Ему то и дело приходится проявлять свою божественную волю, чтобы в очередной раз спасти от гибели свой «избранный народ».

Но орудием исполнения своей воли Господь избирает людей.

В одной — лишь недавно опубликованной — поэме моего друга Эмки Манделя (она называлась «Начальник творчества»; по каким-то своим соображениям он ни в эмиграции, ни в России — в новые времена, когда это уже было возможно, — не хотел ее печатать) главный ее герой, партийный функционер «среднего звена», вот этот самый «начальник творчества» не верит в естественную смерть вождя:

— Тут козни кроются во мгле. Не досмотрели, грех наш тяжкий… Как будто сам собой в Кремле Не мог скончаться старикашка. Как будто может лёт годов Застыть. Как будто смерть пуглива. Подозревал он месть врагов И даже руку Тель-Авива И клялся — с каждым днем лютей, — Что тут враги. Сумели ж, черти! И — зря. К позору всех людей Вождь умер собственною смертью.

Все-таки вряд ли это было так.

Не стану апеллировать ни к знаменитой книге Авторханова «Загадка смерти Сталина», ни к трудам других историков, пытавшихся доказать, что Сталину помогли умереть его соратники. Скажу только одно: версия эта безусловно заслуживает самого серьезного и внимательного рассмотрения.

Как я уже говорил, «Дело врачей» было — по замыслу Сталина — прологом новой грандиозной чистки партийной верхушки. Об этом достаточно ясно говорило уже само «Сообщение ТАСС», появившееся в «Правде» 13 января. Как там было сказано, арестованные врачи признались, что после убийства Жданова и Щербакова они собирались умертвить маршалов Василевского, Говорова и Конева, генерала Штеменко и адмирала Левченко. Но там не было ни слова о том, что они должны были убить Маленкова, Берию, Хрущева, Жукова, Булганина.

Намек был достаточно ясный.

А в передовой «Правды», написанной — или продиктованной самим Сталиным (там легко угадывался его почерк), говорилось совсем уже прямо:

Что же касается вдохновителей этих наймитов-убийц, то они могут быть уверены, что возмездие не забудет о них и найдет дорогу к ним, чтобы сказать им свое веское слово.

Трудно поверить, чтобы «соратники» вождя не поняли, что это зловещее предупреждение адресовалось не какому-то там мифическому «Джойнту», а прямо и непосредственно им. Все они были «ребята практикованные», сами прошли сталинскую криминальную школу — в отличие от Каменева, Зиновьева, Бухарина, Рыкова и других «лохов» из «ленинской гвардии».

Так что жизнь и смерть вождя были для них вопросом их собственной жизни и смерти.

Но могло, конечно, случиться и так, что вождь все-таки умер «собственною смертью».

ВДРУГ ВСПОМНИЛОСЬ

Мой дружок Камил Икрамов (сын секретаря ЦК Узбекистана Акмаля Икрамова, расстрелянного вместе с Бухариным), юность которого прошла в сталинских лагерях, среди множества совершенно замечательных лагерных историй рассказал мне такую.

Всех, с кем ему привелось там отбывать свой безразмерный срок, судили за шпионаж. Вряд ли надо объяснять, что на самом деле шпионами они, конечно, не были.

Но случилось так, что среди этих мнимых шпионов оказался один настоящий. То ли румынский, то ли венгерский, то ли еще какой…

И вот этот настоящий шпион время от времени говорил:

— Вам-то хорошо. В пятьдесят третьем году Сталин умрет, и всех вас выпустят на свободу. А мне и дальше сидеть…

Мнимые шпионы над этой его постоянной присказкой только посмеивались.

— Да откуда ты взял, что Сталин умрет именно в пятьдесят третьем году? — иногда все-таки спрашивал у него кто-нибудь из них. И тогда, пожимая плечами, он отвечал:

— Помилуйте, да ведь это же известно!

И объяснял, что в каком-то там — сейчас уже не помню, в каком именно, — году у Сталина был первый удар. В 49-м, когда ему стукнуло 70 и его чествовали, а он не произнес в ответ на приветствия ни слова, — второй. (Потому и не произнес ни слова, что после перенесенного инсульта к нему еще не вернулся дар речи.) А в 53-м, во всяком случае, не позднее 53-го, последует третий удар, которого он, конечно, не переживет. Там, у них, на Западе, это всем известно. Ну, может быть, не всем, но для него, профессионального разведчика, это никакой не секрет и никакая не тайна.

Не знаю, может быть, Камил все это и выдумал. Или это одна из тех лагерных баек, которыми тешили себя несчастные замордованные зэки.

А может быть — чем черт не шутит! — там, у них, на Западе, в ихних шпионских кругах, и в самом деле давно уже рассчитали, что Сталин не переживет 53-го года.

Но даже если вождь и в самом деле «умер собственною смертью», одно несомненно: когда случился с ним этот предугаданный западными спецслужбами третий удар, соратники, безусловно, помогли ему отправиться на тот свет.

Это признает даже его дочь Светлана, ни на грош не верившая в заговор и насильственное умерщвление отца.

…73-летнему старику с повышенным кровяным давлением безусловно помогли помереть тем, что оставили его в состоянии удара без врачебной помощи в течение 12 (или больше…) часов. Да еще волокли в другую комнату.

Что взрослые люди не поняли простого факта, что это был удар, — никогда не поверю. Признаки были налицо: паралич, потеря речи и сознания.

Светлана Аллилуева. Письмо Роману Гулю 12 янв. 1977 года. В кн.: Роман Гуль. Я унес Россию. Т. 3.

Так что, если даже и впрямь в дело вмешался Бог, орудием Господней воли, как и во множестве других подобных случаев, все-таки были люди. И одним из этих орудий выпало стать Эренбургу.

Письмо Эренбурга «на высочайшее имя», как я уже не раз говорил, было написано 3 февраля. Сталину оставалось жить еще целый месяц.

За этот месяц могло случиться многое. Но вот произошла какая-то заминка. Что-то случилось. Решено было изменить — нет, не генеральный план, конечно, а всего лишь тактику. Стремительный, бешеный ход событий задержался всего лишь на какие-нибудь две-три недели. Но эти две-три недели решили всё.

Смерть, уже занесшая свою косу над головами миллионов людей, отступила.

РОССИЯ — РОДИНА МАМОНТОВ

Я уже говорил, что задолго до моего личного знакомства с Ильей Григорьевичем, еще с юности, у меня было такое чувство, что я с ним связан какими-то особыми узами. Была, например, ни на чем, в сущности, не основанная уверенность, что, если вдруг понадобится обратиться к нему с какой-нибудь важной просьбой (не личного, а общественного характера), МНЕ он не откажет. Именно этим чувством был продиктован мой порыв кинуться к Эренбургу, требуя от него, чтобы он ответил на гнусную шолоховскую статейку о псевдонимах. И позже, уже в иную эпоху, сразу пришедшая в голову мысль именно к нему обратиться с просьбой подписать письмо в защиту Синявского и Даниэля.

Тут я должен сказать, что эта мысль пришла в голову не только мне. И даже мне — не первому. Первой, сколько мне помнится, была Вика Швейцер. А ездили к Эренбургу с просьбой подписать это письмо Сарра Бабенышева и Рая Орлова. И он подписал. Правда, не сразу, а выдвинув — в ультимативной форме («иначе не подпишу») — требование, чтобы в текст письма была внесена довольно существенная оговорка: «Хоть мы и не одобряем…» Что то в этом роде[4].

Этот его ультиматум дал повод многим моим друзьям покатить на него очередную бочку.

Впрочем, почти все они (за редкими исключениями) и раньше относились к Эренбургу прохладно. Некоторые прямо говорили, что недолюбливают его, и это меня не удивляло и даже не сильно задевало. Но отношение к нему Шурика Воронеля, с которым мы однажды заговорили на эту тему (как раз вот в связи с тем письмом в защиту Синявского и Даниэля), меня поразило.

Имя Шурика уже мелькнуло на этих страницах. Но тут настало время сказать о нем чуть подробнее.

* * *

Когда я впервые читал «Люди, годы, жизнь», самым интересным для меня там были «люди». Что ни говори, подумал я тогда, а портреты современников у Эренбурга получились выразительные. Особенно, помню, очаровал меня тогда нарисованный им портрет Андрея Белого. Даже не весь этот эренбурговский очерк, а самое его начало:

В кафе «Прагер-диле» иногда приходили русские писатели. Разговоры между ними были шумливыми и путаными; и кельнеры никак не могли привыкнуть к загадочным завсегдатаям Однажды Андрей Белый поспорил с Шестовым, говорили они о распаде личности, и говорили на том языке, который понятен только профессиональным философам. Потом настал роковой «полицейский час», в кафе погасили свет, а философский спор не был закончен.

Как забыть последующую сцену? В створках вращающейся двери кричали Андрей Белый и Шестов. Каждый, сам того не замечая, толкал вперед дверь, и они никак не могли выйти на улицу. Шестов, в шляпе, с бородой, с большой палкой, походил на Вечного жида. А Белый неистовствовал, метались руки, вздымался пух на голове. Старый кельнер, видавший виды, сказал мне: «Этот русский, наверно, знаменитый человек…»

Вот как надо писать! — завистливо подумал тогда я. Всего несколько строк, а как много сказано. В сущности, портрет уже готов. А главное, сразу — одной короткой пластической сценой — выявлен не только внешний облик, но и самая суть рисуемого образа.

Научиться этому умению, наверно, нельзя. Им надо обладать. Ну а кроме того, в данном конкретном случае Эренбургу просто повезло: увидав такую картину, трудно было ее забыть. Ну, а уж вспомнив, как было не превратить ее в символ, в своего рода ключ к постижению самой сути того человеческого характера, который ему предстояло изобразить.

Позавидовал я, стало быть, не только — и даже не столько — таланту Эренбурга и его писательскому мастерству, сколько тому, что перед ним оказалась такая великолепная натура. И тогда с грустью подумалось, что мне вряд ли когда-нибудь выпадет такое везение.

Но вот оказалось, что такой случай и мне вроде представился.

Только я подумал, с чего бы мне начать мой рассказ о Шурике Воронеле, как —

ВДРУГ ВСПОМНИЛОСЬ

Ясное, солнечное коктебельское утро. Мы идем к горе Волошина, чтобы взобраться на ее вершину, к легендарной могиле легендарного поэта. Мы — это человек пятнадцать, компания довольно пестрая. Всем жарко. Но некоторые стараются все-таки идти быстрее, чтобы успеть вернуться назад до наступления полуденного зноя, а другие — еле плетутся. В результате образовалась длинная цепочка, хвост которой нам, идущим впереди, почти не виден. А впереди — мы с Шуриком. Увлеченные спором (тут надо сказать, что ни на день, ни на час, ни на минуту не прекращающийся спор был тогда постоянным состоянием нашего общения. О чем мы спорили? Да обо всем на свете… В том числе, конечно, и об Эренбурге, мемуары которого тогда были постоянным источником не только наших споров) — так вот, увлеченные этим, целую вечность длящимся спором, мы невольно убыстряем шаг, а когда оглядываемся, выясняется, что так оторвались от своих, что спутников наших совсем уже не видно. Некоторое время мы стоим и поджидаем отставших. И всякий раз первым нас догоняет мой друг Лазарь: ему тоже скучно плестись с еле перебирающими ногами, утомленными зноем женщинами. Но и за нами гнаться ему тоже не больно хочется. Некоторое время он идет вместе с нами, прислушиваясь к нашему спору, но не принимая в нем участия. Потом снова отстает. Минут десять спустя опять нагоняет. И снова отстает. И так — несколько раз. Представление о ходе нашей дискуссии у него, таким образом, получается клочковатое. Но какое-то впечатление о ней у него тем не менее все-таки сложилось. И вечером он этим своим впечатлением со мной поделился.

— Больше всего меня поразило, — сказал он, — что на протяжении всего вашего бесконечного спора вы несколько раз поменялись своими взглядами. Приближаясь к вам, я всякий раз с изумлением обнаруживал, что точку зрения, которую десять минут назад с пеной на губах отстаивал Саша, теперь защищаешь ты. А он так же яростно отстаивает сейчас противоположную.

Все это Лазарь высказал мне с нескрываемой иронией. И смысл этой его иронии состоял в том, что оба мы с Воронелем — неисправимые спорщики, которым, в сущности, совершенно все равно, о чем спорить и какую точку зрения отстаивать: дай только вволю поспорить.

На самом деле это было, конечно, не так.

Просто в ходе этих наших бесконечных споров я постепенно стал понимать, что главное в споре — не победить, нащупав слабые стороны в аргументации оппонента. Это как раз самое легкое. Главное — по-настоящему понять его точку зрения. А понять — это ведь значит освоить, то есть в какой-то степени сделать ее своей. Во всяком случае, увидеть, что и в ней тоже заключена некая правда. И столкнулись в нашем споре, стало быть, не правда (которую отстаиваю я) с неправдой (которую защищает мой оппонент), а одна правда — с другой правдой.

Позже я узнал знаменитую формулу (кажется, Бора), согласно которой мысль, которая представляется нам истинной, а противоположная ей ложной, — это, в сущности, мелкая, плоская мысль. По-настоящему глубокой можно считать только ту мысль, по отношению к которой и противоположная, противостоящая он мысль — тоже верна.

Услышав в чьем-то пересказе это замечание Бора (наверно, все-таки Бора), я обрадовался: к тому времени это уже совпадало с моим собственным опытом. И этот свой опыт я обрел именно вот в тех бесконечных моих спорах с Шуриком Воронелем.

Ведь до этого мне приходилось спорить в основном с моими коллегами-гуманитариями. А Шурик был — физик. И он привнес в наши споры совершенно незнакомый мне до того тип мышления. Позже, встречаясь и беседуя с другими — иногда даже весьма крупными — учеными-физиками, я убедился, что этот тип мышления далеко не всем им был присущ. Во всяком случае, когда они рассуждали на гуманитарные темы. Шурик от этих своих коллег отличался тем, что его опыт физика неизменно давал себя знать в обсуждении именно гуманитарных проблем.

Когда я с ним познакомился (это было в начале 60-х), он произвел на меня впечатление прирожденного ученого-естественника. Он был влюблен в свое призвание физика-экспериментатора, суть которого, как он мне объяснил, состояла в том, чтобы задавать вопросы природе. И этому своему призванию он был верен. Верен настолько, что не только себе, но и коллегам — сотрудникам, ученикам — не позволял ни на миг изменять ему ради других склонностей и увлечений, какими бы почтенными эти склонности и увлечения ни были.

Одному молодому физику, увлекшемуся самиздатом и правозащитной деятельностью, он даже сказал:

— Вы должны решить для себя, кем вы хотите быть: ученым или профессиональным революционером. Два эти рода деятельности несовместимы. Наука требует человека целиком.

Сам он, однако, этому принципу не последовал. В какой-то момент стал «профессиональным революционером» и даже начал издавать подпольный журнал «Евреи в СССР», из которого потом вырос и поныне выходящий в Иерусалиме журнал «22». (Шурик и сейчас его главный редактор.) Позже он написал несколько книг и множество статей на темы философские, исторические и даже литературоведческие.

Но тогда до всего этого было еще далеко. Тогда он был — повторю еще раз — преуспевающим физиком-экспериментатором, перед которым только-только открылись весьма заманчивые научные перспективы: он был приглашен тогда на какую-то очень интересную и престижную работу в Дубну и не на шутку этой работой был увлечен. И тем не менее уже тогда мне показалось, что в физике ему как-то тесно. В разговорах наших — а разговаривали мы часами и, если бы это было возможно, вели бы наши бесконечные разговоры сутками, не прерываясь даже для ночного сна, — доминировали темы сугубо гуманитарного свойства.

Это было так для меня удивительно, что однажды, не удержавшись, я сказал ему:

— Признайтесь, ведь по главным, самым тайным своим душевным склонностям вы совсем не естественник! Типичный гуманитарий: историк, философ. И как это только вас угораздило стать физиком?

Вопрос, разумеется, был риторический. И я ожидал, что Шурик в ответ только улыбнется своей милой застенчивой улыбкой. Риторический вопрос ведь потому и называется риторическим, что не требует ответа.

Но Шурик на этот мой риторический вопрос ответил. В ответ на него он рассказал мне такую историю.

В девятом классе, сколотив группу единомышленников, он стал выпускать с ними рукописный журнал Журнал был скорее литературный, но отчасти и политический. Хотя — какая там могла быть у них политика! Ну писали, что комсомол стал организацией не столько идейной, сколько формальной. Что нужна какая-то другая молодежная организация, в которую принимались бы только ребята, по-настоящему одушевленные великой идеей переустройства мира. Настоящие, пламенные революционеры… И хотя все эти идеи в основе своей вполне укладывались в официальную идеологию — во всяком случае, никак ей не противостояли, напротив, хотели ее оживить, влить в ее омертвелую плоть толику молодой, свежей крови, — деятельностью молодых романтиков заинтересовались в «Министерстве Любви». И всех их, разумеется, забрали.

Было следствие, после которого их отправили — к счастью, не в лагерь, а в детскую исправительную колонию.

Там, само собой, тоже было не сладко. Но на эту тему Шурик в своем рассказе особенно распространяться не стал. Он только сказал, что пробыл в той колонии сравнительно недолго: чуть меньше года. А потом вернулся в свой девятый класс.

А когда он учился уже не в девятом, а в последнем, десятом классе, его маму неожиданно вызвали в «Министерство Любви». И там с нею провел беседу очень милый и — как ни странно — на редкость доброжелательный полковник. Он спросил, как поживает ее сын, как он учится, какие у него интересы, какие планы после окончания школы: куда намерен он поступать.

Мама Шурика ответила, что настроение у сына хорошее. Все свои ошибки и заблуждения он полностью осознал. Учится хорошо. Из всех школьных предметов больше всего любит историю и поступать собирается на истфак.

— Так вот, — сказал ей на это полковник. — Мой вам совет: употребите все ваше влияние и во что бы то ни стало убедите сына поступать не на истфак, а на какой-нибудь естественный факультет. Пусть займется химией. Или физикой. Только — ни в коем случае — не историей, не философией и — упаси, Господи! — не литературой. А иначе он обязательно к нам вернется. Вы меня поняли?

Мама Шурика очень хорошо его поняла. И употребила все свое влияние. И — что самое удивительное — Шурик внял совету полковника. (При его характере он вполне мог и заартачиться. Но тут, видно, сыграл свою роль опыт, полученный в исправительной колонии: попасть снова в учреждение, подведомственное «Министерству Любви», ему совсем не хотелось.)

Так он стал физиком. Что, впрочем, не уберегло его от новых встреч с сотрудниками этого славного министерства.

Но тут уж дело было не в профессии, а в характере.

Спасая своего друга Даниэля (с Юликом они были связаны давней и тесной дружбой, именно он меня с ним и познакомил), Шурик готов был обратиться за помощью не то что к Эренбургу, но и к самому дьяволу. Но об Эренбурге при этом он отзывался крайне враждебно. Я бы даже сказал, с какой-то неистовой злобой.

Когда я попытался доискаться до причин этой его повышенной злобности, он угрюмо сказал:

— Никогда не забуду, как я плакал, читая одну его статью.

Я не понял. Все тогдашние статьи Эренбурга я тоже, конечно, читал… Но мне было решительно невдомек, над чем там можно было плакать.

— Я плакал, — объяснил Шурик, — потому что все, что я думал и чувствовал тогда, было в противоречии с тем, что думали и чувствовали все мои друзья. И учителя. И родители. Ну, на друзей и учителей, положим, мне было наплевать. Родителям подростки, вы знаете, тоже не больно стремятся верить. Но Эренбург!.. Я читал его статью и в отчаянии думал: «Что же я за урод такой! Вот даже Эренбург и тот думает не так, как я!» Ему-то я верил, не мог не верить!.. И вот этих моих детских слез я вашему Эренбургу никогда не прощу!

Я не спросил тогда у Шурика, какая статья Эренбурга вызвала у него эти яростные слезы. Не спросил, потому что такую реакцию могла вызвать едва ли не любая его статья. Ведь почти в каждой он защищал официальную советскую идеологию. И защищал не казенным, суконным советским языком, а по-своему, по-эренбурговски: темпераментно, даже страстно, а главное — очень лично. Приводя доводы и соображения, которые заражали своей неопровержимой убедительностью.

Помню, например, его статью, появившуюся в самый пик борьбы за российские приоритеты в науке, — когда «французскую» булочку переименовали в «московскую» и все мы повторяли только что родившуюся остроту: «Россия — родина слонов».

Эренбург, включившись в эту кампанию (статья, кажется, называлась «Некто Бидо»), не стал упирать на то, что Россия — родина таблицы Менделеева, радиотелеграфа (Попов, а не Маркони), парового двигателя (Ползунов, а не Уатт). Не стал особенно упирать и на то, что Ломоносов «одновременно и даже несколько раньше», чем Лавуазье, открыл закон сохранения материи.

Небрежно отмахнувшись от всех этих навязших и зубах примеров, он сказал, что, во всяком случае, уж никто не посмеет оспорить приоритет России в другом, и главном: это мы, наш народ, русские рабочие и крестьяне в октябре 17-го года первыми указали человечеству путь к новой жизни, к новому, справедливому мироустройству.

Годы спустя такой нетривиальный и даже изысканный способ служения официальным государственным доктринам блистательно высмеял Аркадий Белинков в своей книге «Юрий Олеша. Сдача и гибель советского интеллигента»:

Один некогда замечательный писатель (будем условно называть его «учитель танцев Раздватрис в новых условиях»), великий и горький грешник русской литературы, каждая новая книга которого зачеркивала каждую старую его книгу, улыбающийся человек, повисший между ложью и полуправдой, понимающе покачивал головой…

Пили чай. Обменивались жизненным и литературным опытом. Шутили…

— В годы культа, — рассказывал улыбающийся человек, — бывали случаи, когда в издательстве заставляли писать, что Россия — родина слонов. Ну вы же понимаете — это не дискуссионно. Такие вещи не обсуждаются. Одиссей не выбирал, приставать или не приставать к острову Кирки. Многие писали: «Россия — родина слонов». А я почти без подготовки возмутился. Я сломал стул… Я заявил: «Вы ничего не понимаете. Россия — родина мамонтов!»

Это он — не про Эренбурга. В этом улыбающемся человеке, повисшем между ложью и полуправдой, которого Белинков называет великим и горьким грешником русской литературы, легко угадывается Виктор Борисович Шкловский.

Но честь изобретения формулы «Россия — родина мамонтов» в то время, когда предписывалось утверждать, что Россия — родина слонов, по праву принадлежит Эренбургу. Во всяком случае, прибегал он к этой формуле гораздо чаще, чем Шкловский.

Перебирая в памяти те давние его статьи и вспоминая тогдашние свои о них впечатления, я заглянул в одну эренбурговскую книжечку. Его публицистические статьи печатались тогда не только в газетах, но и собирались в такие вот небольшие сборники и распространялись по стране и по миру, как выразился однажды Маяковский, «летучим дождем брошюр». Собирая и храня все ранние издания Эренбурга, такие я никогда не хранил. Не сохранил и эту: мне подарил ее собирающий и хранящий все, что имеет хоть какое-то отношение к Эренбургу, Борис Фрезинский. Называется она «Надежда мира». Дата выхода в свет — 1950 год.

Раскрыв ее наугад, я сразу наткнулся на еще одну (помимо той, которую только что вспоминал) изящную разработку мотива — «Россия — родина мамонтов»:

Меня пригласили в Цюрихе в гости… В гостиной оказалось человек двадцать, среди них мэр города. Один из гостей, одетый как сноб, скучающим голосом мне сказал: «Вы утверждаете, что наши газеты пишут неправду о вашей стране? Не думаю… Я, например, читал статью о том, что у вас поезда часто опаздывают. У нас этого не бывает. Если у вас поезда тоже не опаздывают, почему бы вам не написать об этом в цюрихской газете?» Я ответил: «Проблемы железнодорожного транспорта не моя тема. Но я хочу вам сказать, что один русский поезд пришел вовремя — поезд в Берлин, только благодаря этому вы остались живы и невредимы».

Эту статью Эренбурга я, конечно, читал и тогда, в 50-м. Может быть, даже дважды: сперва в газете, а потом в книжке. Из множества его статей, которые он публиковал в то время, я, наверное, не пропустил ни одной. Но сейчас, перечитывая ее, я так и не смог вспомнить, как реагировал на этот пассаж тогда, в то время.

Хотя — подумаешь тоже, бином Ньютона! Восторгался, наверное, ловкостью его ответа. Ответ ведь и в самом деле был ловкий. А кроме того, это ведь была чистая правда: не разгроми мы Гитлера, не приди наш поезд (тот самый наш «бронепоезд», который стоял у нас «на запасном пути») вовремя в Берлин, этому швейцарскому снобу и в самом деле пришлось бы несладко.

Что говорить, тот факт, что Россия — родина мамонтов, оспаривать было трудно: останки этого вымершего млекопитающего действительно не раз находили на севере Сибири.

Нет, этот эренбурговский пассаж меня тогда, наверно, не возмутил. Да и сейчас, по правде говоря, тоже не больно возмущает.

Но сама книжечка (а я перечитал ее всю, от корки до корки) теперь, полвека спустя, произвела на меня впечатление жуткое.

Больше чем наполовину она состояла из тогдашних эренбурговских путевых заметок: «Бельгия», «Швейцария», «Франция», «Германия», «Чехословакия», «Лондонские впечатления»…

Картина, открывшаяся ему во время его путешествия по этим западным странам, была ужасна.

Вот — Бельгия:

…За внешним благополучием скрыто немало горя. Намюр — красивый город, с древней крепостью, с широкой рекой, и плакаты зазывают туда туристов. Там много старинных улиц возле реки. Для туристов они живописны, для жителей страшны. Дома в городе, который гордится своей красотой, числится своеобразным курортом с игорным домом и прочими приманками, по всей справедливости должны быть названы трущобами. Крыши протекают, в каморках темно, хлюпает вода… Домовладельцы сдают трущобы беднякам — безработным, инвалидам, людям, потерявшим силы в немецких лагерях. Трущоба стоит в месяц двести пятьдесят — триста франков. Турист, любуясь живописностью темных улиц, не знает, сколько слез стоит вся эта экзотика.

А вот — «благополучнейшая» Швейцария. Сперва мы узнаем, какой ценой досталось швейцарцам это их благополучие. Но тут же выясняется, что и само благополучие тоже мнимое:

После конца войны соседние страны подсчитывали убитых, подводили итоги разрушений. Другой статистикой была занята Швейцария: она считала барыши…

Однако за последнее время легкая меланхолия овладевает швейцарцами. Слов нет, жира много и он не сразу спадет, но первые симптомы надвигающегося кризиса приводят швейцарцев в скверное настроение. Эти симптомы связаны с «планом Маршалла», к которому Швейцария примкнула не потому, что она нуждалась в американской помощи, а потому, что боялась разгневать американского дядюшку. Торговый оборот за истекший год несколько сократился. Доходы железных дорог резко понизились. Количество банкротств возросло на двадцать процентов. Появились безработные, их теперь несколько тысяч.

Та же безотрадная картина открылась его глазам и в его любимой Франции:

Я уже говорил о том фантастическом хаосе, который принес Западной Европе «план Маршалла»…

Франция производила сгущенное молоко; теперь она должна ввозить молоко только из Америки на три миллиарда франков в год. Алжирские крестьяне не знают, что им делать с ячменем, а Франция покупает американский ячмень. Согласно «плану Маршалла» в 1949 году была уничтожена авиационная промышленность Франции; закрыли четырнадцать заводов, выбросили на улицу шестьдесят тысяч рабочих.

Тот же кошмар в Лондоне:

…Теперь в Лондоне имеется много магазинов с товарами, которые продаются только иностранным туристам (их доставляют на пароход или на самолет). Англичане смотрят на хорошие материи, шерстяные изделия, другие вещи, изготовленные в Англии, которые они не имени права приобрести: все это предназначено для американцев…

Почему терпят англичане лишения? Почему они работают, зная, что изготовленные ими вещи уйдут за океан? Почему ютятся в бараках?..

Картина послевоенной Европы, нарисованная Эренбургом в этих его путевых заметках, осталась бы такой же мрачной и беспросветной, если бы не посчастливилось ему, двигаясь с запада на восток, заглянуть в социалистическую Чехословакию. Тут его взору открылись совсем иные реалии, и, соответственно, весь тон и стиль его описаний становится совершенно иным:

Я был в Хустке; в прекрасном поместье помещается школа для рабочей молодежи. Скоро эти юноши и девушки станут студентами педагогического института. Сегодня они учатся, завтра будут учить… Я долго беседовал с этой молодежью. Какие они веселые, как доверяют жизни! Такого смеха, таких песен, таких радостных слов я не слышал в сытой, богатой, полтораста лет не воевавшей Швейцарии…

Я побывал в сельском кооперативе — в селе Житавце возле Нитры. Труд стал легче, крестьяне берут книги в библиотеке, ребята учатся в средней школе… Кто знает, не станет ли большим человеком этот крестьянин из Житавце? Не прогремит ли на всю страну имя белобрысого мальчугана, который старательно выводит каракули?..

Я снова побывал в Турчанском Светом Мартыне и не узнал этого города. Он вырос; там, где были огороды, теперь большие дома, недавно пустили огромный сталелитейный завод… Рабочие читают стихи Маяковского…

В общем, картина, нарисованная Эренбургом по его живым впечатлениям о поездке по странам послевоенной Европы, открывается перед нами совершенно такая же, каким — годы спустя — изобразил своим легким ироническим пером этот советский пропагандистский шаблон Владимир Войнович:

В столице нашей родины был день. Светлый день десятой пятилетки. Наши люди в порыве трудового энтузиазма возводили новые здания, управляли различными механизмами, варили сталь и давали стране угля.

В то же самое время в городе Бостоне была, естественно, ночь. Под покровом темноты орудовали шайки гангстеров, пылали факелы ку-клукс-клана, дымилась марихуана, неудержимо падал курс доллара, потерявшие надежду безработные загодя выстраивались к бирже труда в такие длинные очереди, какие у нас бывают только за коврами и колбасой.

Войнович, конечно, этот свой ернический, глумливый пассаж сочинил уже в совсем иную историческую эпоху. С годами, как известно, все мы становимся и зорче, и мудрее. Но все-таки, перечитывая сейчас эти эренбурговские статьи, я просто диву даюсь: как мог я тогда глотать всю эту пропагандистскую чушь, не то чтобы не замечая пронизывающей ее лжи и фальши (замечал, конечно, не мог не замечать), но все-таки глотал ее и даже тянулся к ней, в каждом номере свежей газеты стараясь найти — и радовался, когда находил! — очередную статью Эренбурга.

Отчасти это объяснялось тем, что по сравнению с другими статьями тех же газет в эренбурговских все-таки всегда была какая-то крупица реальности. Даже утверждая официальную ложь, он был правдив в деталях, в подробностях. Кроме того, я всегда рассчитывал узнать из каждой очередной его статьи чуть больше, чем из всех других, поскольку он всегда старался (или ему разрешалось) сказать больше, чем позволяли себе другие.

Конечно, читая эти его путевые очерки, я поневоле заражался (отравлялся) их критическим ядом. Но восторженными описаниями строящегося социализма не заражался ни в малейшей степени: советскую нашу реальность представлял себе достаточно ясно, а по аналогии с ней — и чешскую, и словацкую, и польскую, и болгарскую. Так что насчет светлого «лагеря социализма» никаких иллюзий у меня не было. В результате такого прочтения его статей возникала горькая мысль, что «и раввин, и капуцин одинаково воняют», что, конечно, не было правдой, поскольку на самом деле «раввин» и «капуцин» воняли не одинаково: западный мир был все-таки человечнее, нормальнее нашего.

В общем, в отличие от Шурика Воронеля, читая эренбурговские статьи, я не плакал.

Я старше Шурика на несколько лет и, наверное, еще и поэтому воспринимал некоторые коробившие меня эренбурговские пассажи с известной долей цинизма. Во всяком случае, с пониманием, где там у него, как сказано у Бабеля, «кончается полиция и начинается Беня».

Говоря проще, я лучше различал границу, отделяющую то, что Эренбург говорил, потому что ТАК НАДО, потому что без этого никак нельзя было обойтись, от того, что он говорил ОТ СЕБЯ, — искренне, от души, от самого сердца.

Когда в 49-м году Сталину стукнуло 70, все, кто был допущен к целованию (кто в ручку, кто в плечико, кто — не стану говорить куда), выполнили эту лакейскую обязанность. К хору соратников — отечественных и зарубежных — присоединились, конечно, и писатели. Прочувствованную статью написал Фадеев. В присущем ему вычурно-выспренном стиле высказался Леонид Леонов.

В свой черед выступил со статьей на эту тему и Эренбург. Промолчать, не откликнуться на семидесятилетие вождя он, понятное дело, не мог.

Впрочем, раньше ли, позже в славословии вождя приняли участие практически все знаменитые наши писатели и поэты.

У Пастернака, как известно, был долгий и бурный роман со Сталиным, пик которого получил выражение в знаменитых его стихах: «…За древней каменной стеной, Живет не человек — деянье, Поступок ростом с шар земной».

У Мандельштама это был не роман, а — трагедия, в сравнении с психологическими изломами которой меркнет фантазия Достоевского. И это тоже нашло отражение в гениальных (а главное, искренних) стихотворных строчках: «И к нему, в его сердцевину, я без пропуска в Кремль вошел, разорвав расстояний холстину, головой повинной тяжел».

Заболоцкий свою «Горийскую симфонию» написал без надрыва, но тоже, я думаю, с немалой долей искренности: неискренние стихи такими не бывают.

Что касается сочинений публицистического жанра, где мера искренности не так важна, как в поэзии, тут уж каждый старался поднять планку льстивых восхвалений хоть на сантиметр, а все-таки выше другого. Рекордной высоты достиг Леонид Леонов, предложивший начать новое летосчисление со дня рождения товарища Сталина. (Кто знает, продлись жизнь вождя еще на годик-другой, и предложение это, глядишь, было бы принято.)

С наибольшим достоинством вышла из этого щекотливого положения Ахматова. По личным обстоятельствам («Муж в могиле, сын в тюрьме…») ей тоже пришлось отметиться, присоединив свой голос к общему хору льстецов. И она это сделала. Но в стилистике, резко отличающейся от той, в которой выполнили эту задачу все ее собратья по перу.

В «Капитанской дочке» (незабываемая сцена!) Гринева, которого только что чуть не вздернули на виселицу, подтаскивают к Пугачеву, ставят перед ним на колени и подсказывают: «Целуй руку, целуй…» А верный Савельич, стоя у него за спиной, толкает его и шепчет: «Батюшка Петр Андреич! Не упрямься! Что тебе стоит? Плюнь да поцелуй у злод… (тьфу!), поцелуй у него ручку».

Гринев, как мы помним, не внял этому совету, признавшись, что «предпочел бы самую лютую казнь такому подлому унижению».

А Анна Андреевна поступила именно так, как советовал Гриневу Савельич.

Она приложилась губами к руке палача. Но губы ее были холодны, как у мертвеца:

И благодарного народа Он слышит голос: «Мы пришли Сказать: где Сталин, там свобода. Мир и величие земли!»

Это ведь только стиховеды думают, что «материя песни, ее вещество» состоит из слов и хорошие стихи отличаются от плохих качеством этой словесной ткани — то есть наиболее удачным выбором слов и правильным их расположением.

Некоторые стиховеды, впрочем, даже и этого не думают.

Стихи делятся не на хорошие и плохие, а на те, которые нравятся нам и которые нравятся кому-то другому. А что, если ахматовский «Реквием» такие же слабые стихи, как «Слава миру»?

М. Гаспаров. Записи и выписки. М., 2000. С. 42.

Это признание одного из корифеев современного стиховедения выдает его с головой.

И дело тут совсем не в том, что на самом деле «Реквием» — хорошие стихи, а «Слава миру» — плохие. То есть не в том, что стихи, входящие в «Реквием», в отличие от «плохо написанных» стихов, входящих в цикл «Слава миру», написаны «хорошо».

Вся штука в том, что «хорошие» стихи отличаются от «плохих» не тем, что они «хорошо написаны», а тем, что за ними стоит «внутренний жест», движение души. Попросту говоря — чувство, все равно какое: боль, радость, умиление, страх…

Вот даже у Исаковского, искренне желавшего восславить вождя, невольно вырвалось:

Мы так вам верили, товарищ Сталин, Как, может быть, не верили себе.

Был, значит, все-таки этот вопрос — кому верить: ЕМУ или себе?

Исаковскому, конечно, и в голову не приходит, что корить лучше все-таки себе. Нет, он верит ЕМУ. Только ЕМУ — и никому другому.

Но сам-то вопрос остается. Висит в воздухе.

У Ахматовой никаких таких оговорок и проговорок быть не может по той простой причине, что она к объекту своего восхваления никаких добрых чувств не испытывает. И даже не пытается это скрыть. Мы даже и голоса ее тут не слышим — только голос какого-то безликого, неизвестно где обретающегося «благодарного народа». Голос, в сущности, неведомо чей и незнамо откуда раздающийся.

В другом ее стихотворении того же цикла эта двусмысленность выразилась еще яснее, еще отчетливее:

Пусть миру этот день запомнится навеки. Пусть будет вечности завещан этот час Легенда говорит о мудром человеке, Что каждого из нас от страшной смерти спас.

Заметьте: это говорит не она. Это говорит — легенда. Сказать такое от себя у нее язык не поворачивается.

Положение Эренбурга, казалось бы, полностью исключало такой казенный вариант. «Выдающийся публицист и пламенный борец за мир» обязан был найти проникновенные слова, идущие от самого сердца и насквозь прожигающие сердца читателей. Положение обязывало: в номерах служить, подол заворотить.

Не скажу, чтобы Эренбург с честью вышел из этого положения. (Какая уж тут честь!) Подол пришлось заворотить довольно сильно.

Но, выполняя эту непростую задачу и в конце концов выполнив ее на довольно высоком профессиональном уровне, он шел тем же путем, что Ахматова.

Статья его называлась «Большие чувства». Но о чувствах самого автора в ней — ни слова.

На протяжении всей статьи автор рассказывал нам о чувствах других людей, а не о своих собственных:

…Я слышал, как это имя повторяли юноши и девушки Мадрида, подымаясь в Сьерру-Гвадерраму… Это слово я слышал в глухих деревнях Албании…

…На берегу ярко-рыжей реки Миссисипи, где хлопок, негры и беда, я зашел в лачугу… На стенах — ни картинок, ни зеркальца, только одна маленькая фотография. Негр показал мне на нее: «Это Сталин»…

…Его видели молодые китайцы, освобождая древний Пекин, и он заходил в тюрьмы Индии, чтобы дружеским словом поддержать осужденных…

…Его встречали партизаны в Брянских лесах. Когда одну девушку спросили: «Кто тебя послал? Кто в твоем отряде?», она ответила: «Сталин…»

…Он был с французскими франтирерами, когда они освобождали города Лимузина. Вместе с партизанами Словакии он вошел в Банску-Быстрицу…

…Андре Дельмаса фашисты гильотинировали. За час до казни он писал: «Я думаю в последние минуты о нашем великом Сталине»…

…Сталину шлют подарки. Француженка, у которой фашисты расстреляли дочку, послала Сталину единственное, что у нее осталось от ее ребенка: шапочку. Такого подарка никто не получит, и нет весов, на которых можно взвесить такую любовь.

Статья пестрит географическими названиями, конкретными адресами, порой даже конкретными именами и фамилиями. Но все эти голоса сливаются в тот же абстрактный, безликий хор, что у Ахматовой. С той лишь разницей, что у нее это хор «благодарного народа», а у Эренбурга — благодарных народов.

Как и у Ахматовой, все это говорит — не он. И у него — «легенда говорит о мудром человеке, что каждого из нас от страшной смерти спас».

В сущности, Эренбург тоже последовал совету Савельича. Его поцелуй был таким же холодным, таким же формальным, как у Ахматовой. Разве только более долгим.

Именно так я и воспринял тогда ту эренбурговскую статью. И про себя даже отметил, что он вышел из положения довольно ловко. Старался не врать, не кривить душой. О своих собственных чувствах не сказал ни слова. А про шапочку вряд ли выдумал: шапочку погибшей своей девочки француженка Сталину, наверно, и в самом деле послала. Ее любовь к неведомому ей идолу, наверное, была искренней (если может быть искренней такая абстрактная любовь). Этой ее искренностью Эренбург прикрывал, маскировал отсутствие своих собственных чувств к предмету ее любви.

Но ведь именно за это и возненавидел его тогда Шурик Воронель! И именно этого не мог он ему простить.

Чтобы написать «Славу миру», не надо было быть Ахматовой. Такой стишок мог бы сочинить любой школьник.

А чтобы написать статью, подобную той, что сочинил к 70-летию вождя Илья Григорьевич, надо было все-таки быть Эренбургом.

Никто, кроме него, такую статью написать бы не смог.

Да, написана она была мастерски. Но это именно то мастерство, которое Пастернак называл умением сказать хорошо то, что на самом деле плохо. Умением сказать искренне то, к чему не лежит душа.

Малая толика правды и искренности, присутствовавшая в каждой тогдашней статье Эренбурга, призвана была прикрывать главную, большую, тотальную ложь. И чем больше было в тех его статьях этой правды и искренности, чем ослепительнее сверкали в них блестки подлинных, выношенных, на самом деле умных и благородных его мыслей, чем выше подымался он к верхнему пределу дозволенного (а иногда даже и слегка переступал этот предел), тем лучше выполнял он назначенную ему роль, о которой позже так зло сказал (написал) Солженицын:

Жданов с платным аппаратом,

Шагинян, Сурков, Горбатов,

Главный фокусник — Илья…

Мог таким бы стать и я.

«Главный фокусник» — казалось бы, злее не скажешь. Но сам он однажды сказал о себе еще злее.

Когда-то, в молодости (в первом своем романе — «Хулио Хуренито»), Эренбург определил себя так: «Пакостник с идейными задумчивыми глазами».

Это была озорная ирония.

Но в те времена, о которых я сейчас вспоминаю, роль его, увы, была именно такой. И чем более честными и правдивыми выглядели его «идейные задумчивые глаза», тем лучше играл он роль, назначенную ему гениальным сценаристом.

Сознавал ли сам Эренбург (или, по крайней мере, чувствовал ли) всю двусмысленность той своей роли?

Не знаю. Не думаю.

…Вот какую историю рассказал мне однажды Семен Израилевич Липкин.

Его и Василия Семеновича Гроссмана пригласил как-то к себе на дачу Каверин. Предполагалось, что будет и Эренбург.

Но Эренбург в тот день не приехал. Не помню, то ли он заранее предупредил, что не сможет быть, то ли они ждали его какое-то время, а потом, так и не дождавшись, сели за стол.

На столе была водочка, какая-то закуска. (Василий Семенович, кстати говоря, любил выпить.) В общем, вечер и без Эренбурга прошел неплохо.

А Эренбург приехал на другой день. И вчерашнее застолье повторилось.

Но стол теперь уже был другой. Вместо водки — дорогой французский коньяк. И закуска другая, побогаче.

Разница между вчерашним застольем и сегодняшним была так наглядна, что сразу стало ясно, кто тут главный гость, а кто — гости, так сказать, второго разряда.

Гроссман этой разницей был сильно уязвлен и даже не стал скрывать своего раздражения. Но это свое раздражение он почему-то вылил не на хозяина дома, а на Эренбурга.

Он стал его задирать.

Началось с того, что он довольно язвительно поинтересовался, какие такие важные государственные дела помешали Илье Григорьевичу присоединиться к их компании, а им — уже вчера — отведать французского коньяку.

Эренбург подтвердил, что да, действительно, у него вчера была важная встреча, которую он никак не мог отменить. По ходу дела выяснилось, что встреча была с каким-то приехавшим в Москву иностранцем, одним из тех «борцов за мир», с которыми Эренбург был в постоянном контакте — как один из лидеров этого так называемого движения сторонников мира.

Гроссман — в той же язвительной манере — выразил недоумение по поводу того, что «из-за такой ерунды» (словцо, возможно, было сказано более крепкое) Илья Григорьевич отказался от приятного вечера с друзьями.

— Борьбу за мир вы считаете ерундой? — спросил Эренбург.

И тут Гроссмана прорвало.

Он произнес яростный монолог, смысл которого был в том, что эта так называемая борьба за мир — не просто ерунда, а ерунда вредная. Что все это — ложь и обман, не более чем камуфляж, прикрытие агрессивной сталинской внешней политики. Что Сталин и наше родимое государство (даже и сейчас, когда «ус уже откинул хвост») играют в современном мире примерно ту же роль, какую перед Второй мировой войной играли Гитлер и фашистская Германия. И что между этими двумя режимами, в сущности, нет большой разницы.

— Да? И кто же в таком случае, по-вашему, я? — спросил Эренбург.

— А вы, — Гроссман уже не мог остановиться, — фашистский писака!

Услышав это, я просто обомлел. Такого оскорбления Эренбург снести, конечно, не мог.

В связи с этим я вспомнил один свой разговор с ним.

Совсем было уже собрался сразу его здесь изложить, как вдруг сообразил, что изложение это потребует довольно длинного отступления.

Каждая история имеет свою предысторию. Но эта без предыстории будет совсем уже непонятна.

Читатель, я думаю, уже привык прощать мне эти постоянные мои «верояции в сторону» — авось простит и эту, несмотря на то, что она грозит разрастись в отдельную, самостоятельную историю.

Впрочем, история эта и сама по себе не лишена интереса. Да и важна для понимания некоторых особенностей хрущевской оттепели.

АНТИФАШИСТЫ УЗКОГО ПРОФИЛЯ

Летом 1961 года я опубликовал в двух номерах «Литературной газеты» большую (по газетным масштабам даже огромную) статью — «Если забыть о часовой стрелке».

Главными ее персонажами были Евтушенко и Вознесенский, проходившие тогда пик своей молодой славы. На их вечера в зале Чайковского, в Политехническом, а потом и в Лужниках ломились толпы. Не обходилось без нарядов конной милиции. В отделе юмора «Литературной газеты» (с этого начиналась моя статья) появилось сообщение: «Не присылать пародии на Е. Евтушенко и А. Вознесенского. Материал отработан полностью».

Смысл моей статьи (если коротко) состоял в том, что основой этого грандиозного успеха (сопоставимого, пожалуй, только со скандальным успехом выступлений Маяковского и Есенина) были фальшь и убожество советской поэзии предшествующего периода, — та, как выразился Коля Глазков, «долматусовская ошань», в которую, как в черную дыру, провалились все гении русского Серебряного века.

Высказал я эту нехитрую мысль, разумеется, не с такой прямотой, с какой сделал это сейчас, но все же достаточно ясно. Евтушенко и Вознесенский, говорил я, могут претендовать на роль больших поэтов, истинных властителей дум, только если «забыть о часовой стрелке», то есть о том, что в русской поэзии XX века, помимо вот этой самой «долматусовской ошани», были Блок, Маяковский, Есенин, Ахматова, Пастернак, Цветаева…

Тут надо сказать, что Евтушенко и Вознесенского критика в то время не жаловала. Некоторые статьи о них напоминали модные в те времена фельетоны о тунеядцах и стилягах. И хотя в первых же строках моей статьи (даже не в первых ее строках, а в небольшой презрительной сноске) я резко от них отмежевался, заметив, что, прочитав такой «разбор», невольно испытываешь непреодолимое и естественное желание защитить не шибко нравящегося тебе поэта, мне было ясно, что многие мои читатели сразу же присоединят мой голос к этому общему хору. Чтобы этого избежать или хоть как-то себя от этого обезопасить, я постарался на всем протяжении статьи расставить (для тех, кто понимает) некоторые опознавательные знаки. Строчкам Вознесенского я противопоставлял, строки Хлебникова и Цветаевой, в другом случае, поскольку имя Пастернака было тогда еще не упоминаемо, цитировал Тициана Табидзе в переводе Пастернака («Не я пишу стихи. Они, как повесть, пишут// Меня, и жизни ход сопровождает их…»). В общем, изо всех сил старался, чтобы читатель понял, ЧТО я имею в виду, говоря о забытой «часовой стрелке».

Как вы сейчас увидите, все эти ухищрения не шибко мне помогли.

Месяца два спустя после появления моей статьи тогдашний шеф нашего отдела Феликс Кузнецов отправился в командировку — если не ошибаюсь, в Калугу. Оттуда пришло душераздирающее читательское письмо, суть которого состояла в том, что из местного педагогического института уволили, исключив предварительно из партии, несколько профессоров — только за то, что они читали студентам стихи Евтушенко и Вознесенского.

Оттепель была тогда в самом разгаре, и Феликс поэтому еще был либералом. Он очень любил такие читательские письма. Прямо-таки обожал появиться в какой-нибудь глубинке этаким Зевсом-громовержцем и восстановить справедливость, попранную местными мракобесами или дураками.

ВДРУГ ВСПОМНИЛОСЬ

Незадолго до этой его поездки в Калугу был еще такой случай.

Позвонил мне Корней Иванович Чуковский (меня он знал лучше, чем других сотрудников тогдашней «Литгазеты») и попросил помочь в одном деликатном деле. Некто Мирон Петровский, милый, интеллигентный, одаренный молодой человек, работающий над монографией о нем (Чуковском), попал в беду. Он живет в Киеве. Киев — не Москва, хрущевская оттепель тамошней жизни почти не коснулась. Не исключено поэтому, что Мирону грозят неприятности очень даже серьезные. Могут и посадить…

История, как выяснилось, была такая.

В киевской (республиканской) молодежной газете появилась статья, в которой пять-шесть молодых людей, в числе которых был и подопечный Корнея Ивановича, обвинялись в разных политических грехах. Все обвинения — полная ерунда, разнузданная фантазия бойкого журналиста. Статья между тем была воспринята как руководство к действию. (Так уж было принято в те времена.) Всех упоминавшихся в ней ребят мгновенно исключили из комсомола, выкинули из институтов, где они учились, уволили с работ, где они работали. Короче говоря — перекрыли им кислород. Ожидались и другие, гораздо более крутые меры. Даже если обойдется и без ареста, мальчику переломают спинной хребет, навсегда закроют ему дорогу в литературу. А мальчик — талантливый. Надо его спасать.

Мало на что надеясь, я поплелся с этой информацией к главному редактору. Но тот, вопреки моим ожиданиям, отнесся к моему лепету благожелательно. (Как потом выяснилось, Корней Иванович позвонил не только мне, но и в ЦК, и главному с той же просьбой уже звонили оттуда.)

Дело завертелось.

Явился ко мне Мирон, принеся злополучный «клеветон». Статья была солидная — два газетных подвала. Называлась она лихо: «Конец литературной забегаловки». Картина, жирными мазками нарисованная ее автором, была ужасна. Некие растленные молодые люди вместо того, чтобы учиться или работать, отдавая все свои силы строительству коммунистического общества, собирались в каком-то гнусном притоне, читали стихи Пастернака, танцевали, раздевшись догола, вели (очевидно, между собой) антисоветскую пропаганду, а некоторые из них, самые растленные, сговаривались даже, тайно перейдя государственную границу, сбежать на Запад.

— Скажите, Мирон, что тут клевета, а что — правда? — спросил я.

Мирон честно признался, что он и его друзья действительно собирались и читали друг другу стихи Пастернака. Все остальное — полная чепуха. Голые не танцевали, антисоветской пропагандой не занимались, границу переходить тем более не сговаривались. Да и какая у них там, в Киеве, граница?

Ехать в Киев — разбираться с тамошними головотяпами, — как вы уже, конечно, догадались, вызвался тот же Феликс Кузнецов.

Приехав, он явился в редакцию газеты, опубликовавшей статью о конце литературной забегаловки, и поинтересовался, уверены ли ее сотрудники в достоверности изложенных в ней фактов.

Сотрудники в ответ промямлили что-то невразумительное.

Тогда Феликс напрямую спросил у них, откуда они добыли весь этот сенсационный материал. И тут газетчики признались, что добывать, а тем более проверять им ничего не пришлось, поскольку статья поступила к ним в готовом виде прямо и непосредственно из Комитета государственной безопасности.

В былые времена даже самый ответственный корреспондент «Литературной газеты», услышав такое, сразу наложил бы в штаны. Но был, как я уже говорил, самый разгар оттепели. А кроме того, прибыв в качестве корреспондента столичной газеты с ревизией материала, появившегося в газете провинциальной, Феликс был уверен, что его козырь старше. Короче, он не испугался, а прямехонько отправился в тот самый зловещий комитет. Разыскал там людей, заваривших всю эту кашу, и ласково, по-отечески стал их журить. Ребята, дескать, что же это вы делаете? Ведь все ваши обвинения — чистая клевета!

— Как это то есть клевета? — возмутились сотрудники комитета. И выложили на стол свои доказательства.

— Знаем, знаем, как вы добываете эти свои доказательства, — усмехнулся Феликс, который, напоминаю, тогда еще был либералом.

Это предположение оскорбило их до глубины души. И, как выяснилось, они, в общем-то, были правы. Их методы с методами их предшественников и в самом деле не имели ничего общего. Предъявленные ими доказательства они вовсе не выколачивали из своих «клиентов» какими-нибудь недозволенными, строжайше запрещенными способами ведения следствия. Все факты, изложенные в статье «Конец литературной забегаловки», как выяснилось, действительно имели место. С одной только, как это им представлялось, совершенно не существенной поправкой.

На самом деле, оказывается, была в Киеве не одна «литературная забегаловка», а — три! Посетители одной (в их числе и был наш Мирон) собирались и читали стихи Пастернака. Другие юноши и девушки, раздевшись догола, танцевали друг с другом под магнитофонную музыку при мягком свете торшера. А третьи — вели разные политические дискуссии, иногда, наверно, и впрямь поговаривая о том, что хорошо было бы покинуть любезное отечество.

Само собой, участники всех этих — довольно разных, как видим, — молодежных собраний понятия не имели друг о друге.

— Как же вы могли, — искренне изумился либерал Феликс, — свалить их всех в одну кучу?

— А мы обобщили, — объяснили ему сотрудники комитета. Как коллеги — коллеге. И выразили даже при этом некоторое недоумение: мол, ему ли, журналисту, не знать, что такое художественное обобщение.

Как оказалось, нечто похожее произошло и в Калуге.

Вернувшись оттуда (разумеется, победителем), Феликс, запершись со мной в своем начальственном кабинете, рассказал.

Приехал он в Калугу, явился в институт, где произошло вышеописанное ЧП, и сразу — в партком. Что? Как? Почему? В парткоме ему подтвердили: да, действительно, исключили из партии троих. Ну а потом, естественно, их уволили: не могут же оставаться на идеологической работе люди, исключенные из железных рядов за серьезные идеологические проступки. А проступки-то какие? Ну, разные. Но главный, самый большой идеологический грех проштрафившихся преподавателей, как выяснилось, действительно состоял в том, что они пропагандировали упадочные, идейно ущербные стихи Евтушенко и Вознесенского.

— Неопубликованные, что ли, стихи? — спросил Феликс.

— Почему неопубликованные? Опубликованные.

— За границей?

— Почему за границей? У нас.

— То есть вы хотите сказать, что исключили из партии этих трех преподавателей только за то, что они читали студентам стихи советских поэтов, опубликованные в советской печати? — надавил Феликс.

Но члены парткома не смутились и давлению этому не поддались, безмятежно сообщили, что их хата с краю, поскольку компромат на этих профессоров пришел из ГБ.

Вдохновленный своим киевским опытом, Феликс прямиком отправился в местное отделение ГБ и задал сотрудникам, состряпавшим это дело, тот же вопрос: «Вы что, мужики? Какая же это идеологическая диверсия? Это ведь наши, советские поэты!»

— И тут, представляешь, — рассказывает мне Феликс с какой-то нехорошей, глумливой ухмылкой, — достает ихний главный из ящика стола газету, сует мне ее под нос и говорит: «Да? Советские, значит? А вот почитайте, что ваша родная „Литгазета“ про них пишет!» Разворачиваю я эту газету и вижу, что там — ТВОЯ СТАТЬЯ!

Тут надо сказать, что у нас с Феликсом, хоть он и был тогда либералом, все-таки случались кое-какие идеологические разногласия. То он норовил ни к селу ни к городу всадить в какую-нибудь мою статью «цитатку из Хруща», то, наоборот, высадить из нее какую-нибудь цитату: Ахматовой или Цветаевой. И всякий раз при этом объяснял: «Старик, верь моему чутью. В литературе ты, может быть, понимаешь лучше, чем я. Но в политике, поверь, я смыслю больше».

За эту политическую сервильность и изворотливость мы либерала Феликса слегка презирали, хоть и старались ему это не показывать. Но что-то он, наверно, все-таки чувствовал, и поэтому, рассказывая мне о том, как калужская гэбуха прикрывала свое свинство моей статьей, он не скрывал испытываемого им чувства глубокого удовлетворения. Его искренне радовала открывшаяся вдруг возможность макнуть меня в то же дерьмо, в которое по долгу службы так часто приходилось погружаться ему. Показать, что это дерьмо — наше общее, что никуда нам от него не деться, что все мы одним миром мазаны, поскольку, как любил он повторять, оправдывая разные более или менее сомнительные свои поступки, жить в обществе и быть свободным от общества нельзя.

Все это, разумеется, осталось в подтексте, так сказать, за кадром. А «в кадре» — мы дружно посмеялись над идиотизмом туполобых калужских гэбэшников, и тем дело и кончилось.

Хотя — нет, не кончилось…

ВДРУГ ВСПОМНИЛОСЬ

Вторая часть моей статьи, главным фигурантом которой был Андрей Вознесенский (с Евтушенко я разделался в первой ее части), начиналась так:

XX век отучил нас удивляться. Полимеры входят в быт. Нас окружают ткани и меха, по своим качествам не уступающие настоящим. Вероятно, если завтра мы прочтем в газетах, что учеными осуществлен синтез белка, нам это тоже не покажется нереальным.

Существует и «синтетическая», искусственная поэзия.

Ее не следует недооценивать… Хотя она и представляет собой имитацию, но эта имитация в наш век может быть доведена до потрясающего технического совершенства. Многие даже не почувствуют разницы между произведением, «синтезированным» талантливо и искусно, хотя и без всякой затраты живой крови, и живым детищем, рожденным в муках…

Когда я сочинял этот абзац, мне, конечно, не могло прийти в голову, что и он тоже может стать оружием в руках цензора или редактора, не пускающего стихи Вознесенского в печать. Но вскоре (тоже, наверно, месяца через два или три после появления моей статьи) к нам в редакцию заглянул Андрей и с грустью и обидой поведал мне, что В. Карпова (тогдашний главный редактор издательства «Советский писатель») «бодает» его новую книгу, ссылаясь — как и те калужские гэбэшники — на мою статью.

— Раньше, — рассказывал он, — она в поте лица старалась отыскать у меня разные идеологические грехи, а теперь ей и искать-то нечего. Это, говорит, синтетическая поэзия — и все. Так что она может сказать тебе спасибо, ты сильно облегчил ей ее трудную работу.

Не могу сказать, чтобы слушать это мне было приятно.

С новой книгой Андрея, правда, все обошлось.

Хитроумная Карпова и в самом деле пыталась «забодать» ее моими руками. Прочитав мою статью, она тут же отправила мне рукопись его «Треугольной груши» на внутреннюю рецензию. Ход, как ей, вероятно, казалось, был беспроигрышный: не стану же я, только что разгромив поэта Вознесенского публично, в закрытой, «внутренней» рецензии хвалить те самые (или такие же) его стихи, которые так резко критиковал.

Но я вышел из положения просто, начав свою внутреннюю рецензию так:

Совсем недавно я опубликовал большую статью, в которой подверг резкой критике стихи Андрея Вознесенского. В этой статье я пытался определить место поэта Вознесенского в русской поэзии XX века.

Сейчас передо мной стоит неизмеримо более скромная задача: определить место, которое займет новая книга Вознесенского в ежегодной поэтической продукции издательства «Советский писатель».

После такого вступления я уже спокойно мог написать самую что ни на есть положительную внутреннюю рецензию на «Треугольную грушу». И «Груша» эта довольно скоро вышла в свет. Так что на поэтическую судьбу Вознесенского (равно как и на поэтическую судьбу Евтушенко) та моя статья никакого отрицательного воздействия не оказала.

Но все эти события (и калужский инцидент, и капкан, расставленный мне хитроумной Карповой, и мой ответный финт на ее ловушку) имели место быть, как я уже сказал, месяца через два-три после появления моей статьи. А главный, настоящий скандал вокруг нее разразился гораздо раньше.

Чуть было не написал: буквально на следующий день после ее появления на страницах газеты. Но на самом деле — еще раньше.

Статья эта, как я уже говорил, печаталась в двух номерах: первая ее часть в одном номере, а окончание должно было появиться в следующем.

Но в следующем номере оно не появилось, потому что в промежутке между этими двумя номерами как раз и разразился скандал.

Раздался звонок из ЦК — от «дяди Мити», как все мы тогда называли курировавшего нас и литрами пившего из нас кровь Д.А. Поликарпова — того самого, которому Сталин некогда сказал свою знаменитую фразу: «В настоящий момент у меня нет для тебя других писателей: хочешь работать — работай с этими».

«Дядя Митя» был человек неординарный. Когда он умирал (от рака), он сказал жене, что, если умрет после 15-го числа, пусть она — так и быть! — возьмет «кремлевку» (полагающийся ему кремлевский паек) за этот месяц. А если он отдаст концы до 15-го, чтобы ни в коем случае не смела его брать: обманывать партию он ей не разрешил.

В то время, я думаю, уже не много осталось цэковских чиновников, которые проявляли бы такую суровую щепетильность в своих отношениях с «партийной кормушкой».

Но неординарность, я бы даже сказал, уникальность «дяди Мити» проявлялась не только в этом.

В отличие от подавляющего большинства тогдашних равнодушных партийных бонз, он был последышем тех «неистовых ревнителей», которые исполняли свои партийные обязанности с особым рвением.

Нам (не только нам, а всем, кого «дядя Митя» курировал, за кем следил своим бдительным оком) от этого было только хуже.

К нам, к «Литгазете», он относился с повышенной бдительностью.

— Вашу газету, — сказал он однажды Михаилу Матвеевичу Кузнецову, который был у нас тогда заместителем главного редактора, — я читаю с карандашом в руке.

Именно вот так, с карандашом в руке, наверно, прочел он и мою несчастную статью. То есть первую ее часть.

О том, что происходило в промежутке между публикацией первой и второй ее части (вторая часть, хоть и с опозданием, тоже была напечатана), я еще расскажу. А пока — о скандале, разразившемся после появления первой части.

Главного редактора вызвали в ЦК — «на ковер», как это тогда называлось. Грубую ошибку газеты предлагалось немедленно исправить, а политически вредную статью дезавуировать.

Выполнить эту роль — загодя, еще до того, как решился вопрос с публикацией второй части, — поручили Александру Львовичу Дымшицу, всегда готовому к услугам такого рода. За эту готовность его прозвали «председателем еврейской секции Союза русского народа». И ходила тогда о нем такая эпиграмма:

Там на неведомых дорожках Следы невиданных зверей. Там Дымшиц на коротких ножках — Погрома жаждущий еврей.

Как видите, репутация у Александра Львовича в то время была уже вполне определенная.

Отдел литературы «Литературной газеты» был расположен на шестом этаже большого литгазетского здания. Но наши кабинеты располагались только по одну — правую — сторону коридора. А напротив, на левой его стороне, располагалась редакция газеты «Литература и жизнь» — «Лижи», как все ее называли. Дымшиц работал в «Лижи» — он был там заместителем главного редактора. И мы постоянно сталкивались с ним в этом нашем длинном коридоре.

Идя мне навстречу, он, бывало, еще издали протягивал вперед свою коротенькую ручку и с какой-то особенной, подчеркнутой настойчивостью пожимал протянутую в ответ мою. Когда я выразил кому-то свое удивление по этому поводу (мы ведь, в сущности, были едва знакомы, к тому же встречались ежедневно, так что вполне можно было ограничиться и простым кивком), мне — со смехом — было отвечено, что в Ленинграде, откуда Александр Львович недавно перебрался в Москву, ему уже давно никто руки не подает, поэтому, мол, он и рад каждому представившемуся случаю обменяться с кем-нибудь рукопожатием.

И вот настал и мой час не подать ему руки.

В тот день, когда появилась его статья, изобличающая меня во всех смертных грехах, мы, как обычно, столкнулись с ним в коридоре, и он, как обычно — нет, даже не как обычно, а с особой, более чем обычно подчеркнутой доброжелательностью протянул мне свою коротенькую ручку (дело, мол, делом, но на наших личных отношениях это никак не должно отразиться), я сделал вид, что этой протянутой руки не заметил, и с высоко поднятой головой прошел мимо.

Это был, наверно, не самый лучший поступок в моей жизни. Ведь раньше я с ним здоровался. А статьи, которые он — во множестве — писал раньше, наверняка были не лучше той, героем которой стал я.

Но мне тогда казалось, что эта его статья была какой-то уж особенно гадкой, что на этот раз Александр Львович далеко превзошел все прежние свои непотребства.

Сейчас, вспоминая об этом, я не зря написал «казалось». Подумал, что это, быть может, и в самом деле мне только показалось. Знаете, как это бывает, — одно дело, когда бьют по чужой заднице, и совсем другое, когда — по твоей.

На всякий случай я решил себя проверить: отыскал ту старую статью Дымшица и перечитал ее.

Перечитывая, вспомнил, что особенно меня тогда возмутило ее заглавие: «Надо доругаться!» Мало того, что подлец Дымшиц больно хлестнул меня фразой моего любимого Маяковского — это ведь была не простая фраза, а последняя реплика предсмертного письма Владимира Владимировича, обращенная к ненавидимому мною Ермилову. Выходило, что я — заодно с подлецом Ермиловым, а он, Дымшиц — с Маяковским.

Но заглавие — это только цветочки.

Опуская пронизывающую всю его статью фальшивую советскую риторику («Мы — в походе. И мы обязаны оберегать ритм нашего исторического марша»), я приведу здесь только один, особенно тогда возмутивший меня абзац, почти сплошь состоящий из перечня имен поэтов, якобы активно работавших и создававших свои шедевры в то самое время, о котором я писал как о времени застоя и упадка. На самом деле, уверял Дымшиц своего (и моего) читателя, и тогда, в мрачные годы культа личности, советская поэзия была на очередном историческом подъеме:

Не хочется прибегать к перечням, чтобы опровергать ими Б. Сарнова. Но трудно обойтись без них. Самое беглое обращение к литературной хронике послевоенных лет разбивает в пух и прах странные домыслы критика. Разве «цельнометаллического» героя воспевали тогда наши старейшие мастера — Н. Тихонов, Н. Асеев, А. Прокофьев, И. Сельвинский, В. Луговской, В. Инбер, С. Маршак, М. Исаковский, С. Щипачев, М. Светлов, А. Сурков? Разве не в ту пору были созданы Александром Твардовским его «послевоенные стихи» и возник у поэта широкий замысел «За далью — даль»? Разве блистательная книга Константина Симонова «Друзья и враги» не представила нам большой духовной красоты и силы революционного лирического героя? Разве не писали в то время и не создавали прекрасных произведений М. Алигер и Я. Смеляков, С. Кирсанов и Н. Рыленков, С. Смирнов и В. Рождественский, Е. Долматовский и О. Берггольц, Н. Заболоцкий и Л. Ошанин, С. Наровчатов и А. Софронов, П. Антокольский и С. Васильев, В. Шефнер и Н. Ушаков? Разве не в ту пору читатели накрепко полюбили поэзию Н. Грибачева, С. Орлова, М. Дудина, М. Луконина, А. Межирова? Разве не именно тогда так ярко засветилась (рано погашенная смертью) деятельность С. Гудзенко, А. Недогонова, П. Комарова?.. Наконец, разве можно «забыть» об огромных успехах поэтов братских народов — украинских, белорусских и многих, многих других? Ведь «забыть» о них — это как раз и значит забыть про «часовую стрелку».

Ложь этого длинного перечня состояла даже не в том, что на «семь пар чистых» у Александра Львовича тут пришлось семьдесят семь «пар нечистых». И даже не в том, что «чистые» и «нечистые» выступали у него в одной паре (Заболоцкий — в паре с Ошаниным, Антокольский — с Сергеем Васильевым, Наровчатов — с Софроновым). Особая подлость этого благостного списка заключалась в том, что в то время Анатолий Софронов воспевал казачий «ремянный батожок»:

«Принимай-ка, мой дружок, Сей ремянный батожок… Если надо — он задушит. Если надо — засечет…» ………………………… Бей, ремянный батожок. По сусалам, по глазам, По зубам и по усам, Бей по морде деревянной! Что попортишь — не беда, Бей, родимый, бей, ремянный, Заплетенный в три ряда… Мой товарищ, мой дружок, Бей, ремянный батожок!

И не только воспевал, но и, размахивая этим «ремянным батожком», нещадно лупил им (вместе с Сергеем Васильевым, автором знаменитой поэмы «Без кого на Руси жить хорошо») «безродных космополитов». А Павел Григорьевич Антокольский, выступающий у Дымшица в паре с автором той юдофобской поэмы, как раз и был тогда вот этим самым «безродным космополитом» и получал вот этим самым «ремянным батожком» — и «по сусалам, и по глазам», и по прочим чувствительным местам

В том Дымшицевом списке не было, конечно, ни Ахматовой, ни Пастернака, ни даже на десять лет выброшенного из советской поэзии Мартынова (после статьи Веры Инбер «Нам с вами не по пути, Леонид Мартынов!»). Но кое-какие громкие имена там все-таки были, и читателя, не вникшего в существо спора, список этот мог, пожалуй, и обмануть.

Но читателю, более или менее ясно представлявшему, какая реальность стояла за каждым таким именем, запудрить мозги было все-таки трудно.

Вот, например, Тихонов, первыми своими стихотворными сборниками («Орда» и «Брага») сразу поставивший себя в ряд с самыми знаменитыми тогдашними русскими поэтами (помните у Багрицкого: «А в походной сумке — спички и табак, Тихонов, Сельвинский, Пастернак»), в 40-х и 50-х превратился в безликого, жалкого и убогого графомана.

ВДРУГ ВСПОМНИЛОСЬ

В то самое время, о котором я сейчас вспоминаю, был у меня разговор на эту тему с Николаем Николаевичем Асеевым

Я выразил изумление по поводу того, что Тихонов, начинавший так талантливо и ярко, начисто утратил не только какие-либо признаки поэтического дара, но даже и остатки простого умения более или менее грамотно укладывать слова в стихотворные строки.

Причина этой катастрофы была мне более или менее ясна. Но Николай Николаевич пролил на эту загадку дополнительный свет, рассказав мне такую историю.

Сидели как-то они с Тихоновым в ложе во время какого-то торжественного собрания. Возможно даже, это было на первом писательском съезде. Сидели и разговаривали о чем-то, как казалось Асееву, одинаково важном и интересном для обоих.

— И вот я замечаю, — рассказывает Николай Николаевич, — что он меня не слушает. Покраснел весь, напрягся…

Оказалось, что с трибуны зачитывали список лиц, предлагавшихся в президиум высокого собрания. И Тихонова в этот момент больше всего на свете интересовало, будет или не будет сейчас упомянута и его фамилия. Ясное дело, что тут уж ему было не до Асеева и не до какого-то отвлеченного их разговора о каких-то там высоких материях.

Рассказав эту историю, Николай Николаевич махнул рукой и — заключил:

— Тут я понял: говно!

А о себе Николай Николаевич рассказал мне однажды, как орал на него и топал ногами Щербаков, распекая за «политически вредное» стихотворение «Надежда».

Стихотворение было такое:

Насилье родит насилье, И ложь умножает ложь. Когда вас берут за горло — Естественно взяться за нож. Но нож называть святыней и, вглядываясь в лезвие, начать находить отныне лишь в нем отраженье свое, — нет, этого я не сумею и этого я не смогу: от ярости онемею, но яростью не солгу! У всех увлеченных боем надежда живет в любом: мы руки от крови отмоем и грязь с лица отскребем…

Стихотворение это, рассказывал Николай Николаевич, написалось у него в 41-м под впечатлением жуткой картины, которой он сам был свидетелем. После разгрома немцев под Москвой он с Фадеевым отправился в прифронтовую зону, в места, только что освобожденные от врага. И там, в одной из освобожденных деревень, он увидал местных деревенских ребятишек, которые лихо скатывались с обрыва на обледеневших немецких трупах — как на салазках.

Макабрическое зрелище это привело старого поэта (впрочем, он был тогда не таким уж и старым) в ужас, и своими мыслями по этому поводу он поделился с Фадеевым. Фадеев на него наорал, обозвал абстрактным гуманистом и жалким интеллигентиком, не способным разделить чувство священной ненависти к врагу, которым охвачен весь советский народ, включая малых детей. В ответ на эту фадеевскую отповедь Асеев и написал тот стишок, прочитав который его вызвал «на ковер» всесильный секретарь ЦК ВКП(б).

Щербаков школил его, как классный наставник проштрафившегося гимназиста. А ведь Асеев был классик, лауреат самой первой, только что учрежденной незадолго до войны Сталинской премии.

Да что Асеев (классик там или не классик, а все-таки — чужой), если даже своему в доску Алексею Суркову влепили большого партийного дрозда за его недостаточно оптимистичную «Землянку». Ну, а Заболоцкий, Смеляков и Ольга Берггольц — так они в те незабвенные времена, когда «читатели накрепко полюбили поэзию Н. Грибачева», и вовсе пребывали в местах отдаленных.

Все это (и еще многое другое) А.Л. Дымшиц знал, конечно, не хуже меня. Но, как любил говорить в таких случаях мой друг Иосиф Самойлович Шкловский, — поганому виду немае стыду.

Нет, пожалуй, я все-таки не зря не подал тогда ему руки. И не зря решил, что той своей статьей он побил все тогдашние — даже свои собственные — рекорды подлости и наглой, беззастенчивой лжи.

Тут, кстати, надо сказать, что так думал тогда не я один.

Помню Булата, выступавшего в тот день на летучке. Брезгливо держа в руках газетный лист со статьей Дымшица («как юный князь изящен»), он говорил:

— Вынув сегодня из почтового ящика газету и заглянув в нее, я сперва решил, что это какое-то недоразумение. Что вместо нашей газеты, мне по ошибке сунули «Лижи»…

И все — даже не слишком близкие — мои литературные знакомые (и даже полузнакомые), с кем мне тогда доводилось встречаться, сразу заговаривали со мной об этой Дымшицевой статье, спешили выразить свое сочувствие и солидарность и — в один голос — повторяли:

— Не понимаю, что случилось с Дымшицем! Я помню его по Германии. Он так замечательно вел себя там в тогдашней своей должности!

Сразу после капитуляции Германии майор Дымшиц был назначен ответственным за немецкую культуру. В составе советских оккупационных войск он был чем-то вроде министра. Он организовывал какие-то пайки голодавшим немецким писателям, актерам, художникам. Роль его в послевоенной Германии была огромной. Сам он, смеясь, говорил, что был тогда в должности Геббельса. (Он, конечно, говорил — анти-Геббельса.) О майоре Дымшице, который стал тогда их спасителем, много лет спустя с придыханием вспоминали Эрнст Буш и Елена Вайгель — блистательная актриса, вдова Брехта.

Такова была легенда, сомневаться в истинности которой у меня не было никаких оснований. И поэтому, когда все, кто заговаривал со мной на эту тему, в один голос повторяли: «Не понимаю, что стало с Дымшицем!» — я только кивал и разводил руками.

Помню, и Константин Михайлович Симонов, к которому я приезжал тогда по каким-то литгазетским делам, тоже произнес эту сакраментальную фразу: «Не понимаю, что стало с Дымшицем! Он так хорошо вел себя в Германии!»

И только один Эренбург, когда я, в ответ на какие-то его брезгливые слова о Дымшице повторил как попугай эту расхожую формулу, отреагировал иначе.

— Да помню я, — сказал он, — прекрасно помню, как он вел себя в Германии. Анна Зегерс хотела пойти к нему по каким-то своим делам, а я сказал ей: «Зачем ты к нему пойдешь? Ты что, фашистов в своей жизни мало видела?»

И надо было видеть брезгливое выражение его лица, когда он произносил эту уничтожающую реплику.

В то время антифашистов у нас было великое множество. Были даже профессиональные антифашисты — писатели, журналисты, политические комментаторы, превратившие борьбу с фашизмом чуть ли не в профессию, во всяком случае, в главное свое занятие. Но это всё были антифашисты, так сказать, узкого профиля. Они боролись только с германским фашизмом, разоблачали исключительно немецких нацистов и неонацистов. (Один такой писатель даже проник в самое логово врага, поехал в Германию, познакомился там с одним довольно видным — разумеется, в прошлом — деятелем гитлеровского рейха, подружился с ним и принял приглашение на некоторое время у него поселиться. А поселившись и основательно попользовавшись его гостеприимством, написал потом книгу, разоблачающую его хлебосольного хозяина.)

Эренбургу, конечно, тоже случалось (и не раз) клеймить и разоблачать немецких неонацистов. Но он при этом никогда не забывал, что фашистом может быть не только немец, носивший в недавнем прошлом мундир обергруппенфюрера, но и свой брат, соотечественник (в том числе и еврей), носивший мундир майора Советской армии.

В отличие от многих, а может быть, даже и от всех своих коллег (увы, увы, они были все-таки коллегами), он был настоящим антифашистом — «не по службе, а по душе».

— Как это? — слышу я недоверчивую и даже язвительную, а может быть, даже и негодующую реплику читателя. — Настоящий антифашист на службе у фашистского режима?

Что верно — то верно. Сталинский, да и послесталинский советский режим с полным основанием можно назвать фашистским. Мы это понимали уже и тогда, недаром же глумливо именовали профессиональных разоблачителей немецких неонацистов — антифашистами узкого профиля.

В том, что Эренбург верой и правдой служил этому режиму, у меня тоже (уже тогда) не было ни малейших сомнений. Даже не просто служил, а состоял на службе: получал задания, выполнял кое-какие щекотливые поручения, в исполнении которых потом отчитывался перед группенфюрерами различного ранга, а порой и перед самим фюрером.

Как же, зная и понимая все это, решился я назвать его настоящим антифашистом?

ФОКУСНИКОМ ОН НЕ БЫЛ

Был у меня однажды разговор на эту тему с Надеждой Яковлевной Мандельштам.

Познакомился я с ней уже после смерти Ильи Григорьевича, хотя и вскоре после его смерти.

Знакомясь, испытал, конечно, некоторый трепет: не только знал, КТО ОНА, но уже читал (в самиздатской рукописи, конечно) первую книгу ее воспоминаний.

Не скрою, однако, что при более тесном общении она показалась мне довольно вздорной старухой. И это мое впечатление сложилось задолго до того, как в том же самиздате получила распространение ее ВТОРАЯ КНИГА, вызвавшая множество резких критических откликов, самый страстный и негодующий из которых (он принадлежал В. Каверину) заключался фразой, подобной удару хлыста: «Тень, на место!»

ВДРУГ ВСПОМНИЛОСЬ

Позвонил я ей как-то — скорее из вежливости, чем по делу: поздравить с днем рождения Осипа Эмильевича. Но ограничивать разговор несколькими вежливыми фразами показалось мне неудобным, и, чтобы создать видимость острой заинтересованности в более длительной беседе, я задал ей вопрос, в ответе на который, в сущности, не нуждался.

— Надежда Яковлевна, — непринужденно начал я. — Вот, кстати, давно уже собирался у вас спросить… У Осипа Эмильевича в его статье «Девятнадцатый век» напечатано (речь, разумеется, шла об американском издании, других у нас тогда не было): «Европеизировать, гуманизировать двадцатое столетие, согреть его теологическим теплом…». По смыслу тут, конечно, должно быть не «теологическим», а — «телеологическим»…

Все это я ей выложил как бы в форме вопроса. Как почтительный ученик, хоть и уверенный в том, что решил задачку правильно, но все-таки не решающийся считать это решение окончательным без санкции учителя.

На самом деле, как я уже сказал, в ее ответе я не нуждался, но на всякий случай приготовил какие-то аргументы в защиту своей версии и уже совсем было собрался все эти аргументы ей выложить. Но Н.Я. не дала мне договорить.

— Очень может быть, — прервала она меня на полуслове. — Все свои статьи Оська диктовал мне. А я тогда, конечно, понятия не имела, с чем ее едят, эту самую телеологию, и чем она отличается от теологии…

Все это было сказано вполне добродушно. И вдруг словно какая-то муха ее укусила. Внезапно тон ее резко изменился, стал недоброжелательным:

— А впрочем — нет. Конечно, «теология»… Да, да… Я совершенно в этом уверена. Именно «теология»…

— Почему? — удивился я не столько самому этому неожиданному утверждению, сколько внезапной перемене тона.

— А потому, — совсем уже неприязненно, даже как-то зло ответила она, — что у Осипа Эмильевича было другое отношение к теологии. Не такое, как у вас…

Этой внезапной вспышкой неприязни я, по правде сказать, был слегка обескуражен и сперва не мог придумать для нее никакого другого объяснения, кроме того, которое целиком укладывалось в уже известную читателю формулу «вздорная старуха». Но потом все-таки я нашел и другое объяснение, более разумное. И даже не одно, а целых два.

Первое проистекало из того, что, как мне было известно, Надежда Яковлевна в ту пору ударилась в православие. Со слов моего друга Левы Левицкого я знал, что у нее постоянно собираются на свои религиозные радения наши новообращенные христиане. Об этом Леве «в тоне юмора» рассказывал Александр Константинович Гладков.

Заглянул он как-то к Надежде Яковлевне, а там — целый клир: сидят и вдохновенно, с упоением поют псалмы.

— И притом, — смеясь, добавил он, — извините, Лева, одни евреи.

Надежда Яковлевна вполне могла — и не без некоторых к тому оснований — предположить, что к этой ее игре в православие я отношусь с достаточной долей иронии. Отсюда, быть может, и этот ее никак мною не спровоцированный выпад насчет того, что Осип Эмильевич относился к теологии совсем не так, как я.

Но скорее всего за этой внезапной вспышкой неприязни стояло другое.

Как раз в то самое время я написал свой, свое — не знаю, как назвать, ну, скажем, эссе (когда мы не знаем, как определить жанр какого-нибудь сочинения, всегда приходит на помощь это спасительное слово) — «Заложник вечности. Случай Мандельштама». Книгой этот мой первый опыт писания «в стол» стал четверть века спустя. А тогда я решался давать его на прочтение только самым близким друзьям

Боря Слуцкий, прочитав, спросил:

— А вы показывали это вдовствующей императрице?

И, узнав, что не показывал, молча кивнул: понимаю, мол.

Он, вероятно, решил, что я опасаюсь ее неудовольствия, критики, может быть, даже обиды. Такие опасения, конечно, могли иметь место. Впоследствии я не раз имел возможность убедиться, что для автора книги, или статьи, или даже воспоминаний о писателе или поэте не может быть ничего ужаснее реакции вдовы. А тут — не просто вдова, а вдовствующая императрица!

Но на самом деле я не рискнул показать свой опус Надежде Яковлевне совсем по другой причине: просто постеснялся. К ней ведь ходили на поклон разные подпольные исследователи, занимавшиеся Мандельштамом годами и сделавшие эти свои занятия главным делом жизни. А я к Мандельштаму обратился довольно случайно: меня интересовал не столько Мандельштам сам по себе, сколько «Мандельштам и Сталин», — вечный русский сюжет: «Поэт и Царь». Так что нечего было мне, дилетанту, с моим суконным рылом соваться в этот калашный ряд.

Надо было бы, конечно, предупредить друзей, чтобы никто из них — тех, что бывали у Надежды Яковлевны, — не проболтался, что такое сочинение существует. Но эта простая мысль мне в голову не пришла. И не предупрежденный мною простодушный Фазиль однажды прямо спросил ее:

— Как? Разве Бен не давал вам читать свою рукопись?

Узнал я об этом от Фазиля. Сама Надежда Яковлевна, разумеется, и виду не подала, что знает о существовании моего «Случая Мандельштама». Но, конечно, обиделась. И, в общем, была права.

Тут надо сказать, что ни эта короткая перестрелка вокруг теологии и телеологии, ни другие такие же мелкие эпизоды, укрепившие в моем сознании образ «вздорной старухи», ни в малейшей степени не поколебали моего пиетета по отношению к ней. Пиетет этот (глупое слово, но другого не подберу) основывался не столько даже на том, что она была «вдовствующая императрица» — вдова злодейски замученного гениального поэта, сколько на знании той жизни, которую она прожила. Если попытаться как-то суммировать это мое отношение к ней, оно, пожалуй, сведется к убеждению, что, прожив такую жизнь, она имеет право быть не только «вздорной», то есть капризной, раздраженной, обидно несправедливой, но и вообще — какой угодно. Какой ей заблагорассудится.

ВДРУГ ВСПОМНИЛОСЬ

Эту историю — уже после смерти Ильи Григорьевича — рассказала мне его вдова — Любовь Михайловна.

Любовь Михайловна и Надежда Яковлевна дружили чуть ли не с детства. Во всяком случае, с ранней юности.

— Я знала, — рассказывала Любовь Михайловна, — что Ося влюблен в Надю, что у них все уже давно сговорено. Но Надя томилась в Киеве, а он болтался то в Москве, то в Питере и делать решительный шаг не спешил.

И вот, страдая за подругу, Любовь Михайловна однажды не выдержала и сказана ему:

— Ося, по-моему, вам надо поехать в Киев за Надей и привезти ее сюда.

Осип Эмильевич послушался. Поехал и привез.

— А совсем недавно, — закончила свой рассказ Любовь Михайловна, — вспомнив про это, я сказала Наде: «Ты должна проклинать меня. Ведь это я обрекла тебя на эту твою ужасную, кошмарную жизнь!»

— И что она вам на это сказала? — спросил я.

— Она сказала: «За всю жизнь у меня не было ни одного дня, когда я пожалела бы об этом».

А теперь, после этого затянувшегося вступления, наконец — к тому нашему разговору об Эренбурге.

Начался он не с Эренбурга, а с Маяковского. Эренбург там возник совершенно неожиданно и, как мне сперва показалось, совершенно случайно.

Почему мы в тот раз заговорили о Маяковском, признаться, уже не помню. Помню только, как она отреагировала на мое, как мне казалось, бесспорное и даже вполне банальное утверждение, что Маяковский — фигура трагическая.

— Маяковский? Трагическая? — недоуменно и даже как-то пренебрежительно сказала она. — А в чем его трагедия? В том, что застрелился, что ли?

— Не в том, что застрелился, — ответил я, — а в том, из-за чего застрелился.

ВДРУГ ВСПОМНИЛОСЬ

В начале 60-х в писательском Доме творчества — Малеевке — я познакомился и довольно близко сошелся с Иосифом Ильичом Юзовским.

Тогда ходила по рукам еще не опубликованная повесть Солженицына «Один день Ивана Денисовича», и мы оба — одновременно — ее прочли. На мой вопрос, какое впечатление произвела на него эта вещь, Юзовский сказал, что очень сильное. И вдруг добавил:

— Но ведь это нельзя!

— Что нельзя? — удивился я.

— Она против социализма, — объяснил он. — А это нельзя.

Сперва я даже не понял: как — нельзя? Почему нельзя? Нельзя, потому что — не пропустят, не напечатают? Потому что писать в таком духе — дело заведомо безнадежное? (Как сказал мне однажды в разговоре на эту тему Виктор Борисович Шкловский: «Понимаете, когда мы уступаем дорогу автобусу, мы делаем это не из вежливости!»)

Оказалось, однако, что Юзовский имел в виду совсем другое. Он искренне полагал, что писать вещи, направленные против социализма, нельзя по более важным, отнюдь не внешним причинам. Что тут должен действовать гораздо более мощный, сугубо внутренний запрет.

Поясняя эту свою мысль, он рассказал мне такую историю.

В 1927 году, когда Маяковский опубликовал свою поэму «Хорошо!», он, Юзовский, жил в Ростове. Был он тогда молодой (очень молодой) критик, но местная газета его статьи охотно печатала. Никакого культа Маяковского тогда еще не было и в помине, и без особых сложностей он опубликовал в той же ростовской газете о новой поэме Маяковского очень резкую статью. Статья была просто разгромная, далее издевательская. Достаточно сказать, что называлась она — «Картонная поэма». Во время космополитической кампании, в которой Юзовский шел первым номером, главным злодеем, эту статью ему, разумеется, припомнили. Она стала едва ли не главным пунктом вменявшихся ему в вину преступлений: пигмей поднял руку на гиганта!

Гигант, однако, не счел для себя унизительным, приехав в Ростов, встретиться с осмелившимся поднять на него руку «пигмеем». Более того, он сам разыскал его, зазвал в какой-то шалман, что-то там такое заказал и сурово потребовал объяснений.

Юзовский хоть и был тогда очень молод и, естественно, глядел на Маяковского снизу вверх (не только метафорически, но и буквально: он и в самом деле был очень маленького роста), отрекаться от своей статьи не стал.

Сбивчиво, но очень взволнованно, убежденно он заговорил о том, какая страшная жизнь вокруг и как она не похожа на ту, какую изобразил Маяковский в своей поэме. Вчера, говорил он, стреляли в секретаря крайкома. В округе, по лесам бродят вооруженные банды. На улицах города валяются трупы. А у вас? «Сыры не засижены… Цены снижены…» Какие сыры? Где вы их видели, эти сыры? «Землю попашет, попишет стихи…» Где это, интересно знать, вы увидели этих ваших опереточных крестьян?!

Маяковский слушал, не перебивая. Долго и мрачно молчал. А потом сказал:

— Значит, так. Через десять лет в этой стране будет социализм. И тогда это будет хорошая поэма… Ну, а если нет… Если нет, чего стоит тогда весь этот наш спор, и эта поэма, и я, и вы, и вся наша жизнь…

Вот что-то в этом роде я и сообщил Надежде Яковлевне в том нашем разговоре.

Она выслушала этот мой рассказ не без интереса, но ее отношения к Маяковскому и его трагедии он, похоже, не изменил.

— Понимаете, — попытался я пояснить свою мысль. — Он был игрок. И все поставил на эту лошадь. А когда понял, что никакому социализму — во всяком случае, такому, о котором он мечтал, — у нас не светит…

— Это, пожалуй, верно, — согласилась она. — Но это еще не дает нам основания считать его трагической фигурой.

И тут, к величайшему моему изумлению, добавила:

— Вот кто действительно трагическая фигура, так это Эренбург.

Громадная фигура Маяковского и гораздо более скромная Эренбурга были для меня настолько несопоставимы, что это ее заявление меня просто ошеломило. Ошеломило настолько, что все, что она говорила потом, продолжая и развивая эту свою мысль, осталось для меня как в тумане.

Хорошо запомнилась мне только одна ее фраза.

— Эренбург, — сказала она, — наводил мосты. А это самое трудное.

Какие именно мосты наводил Эренбург и почему это самое трудное, я понять еще мог. А вот почему она считает, что Эренбург — фигура трагическая, тогда так и не понял. Понял позже, когда, читая в очередной раз книгу ее воспоминаний (уже книгу, а не рукопись), прочел:

Беспомощный, как все, он все же пытался что-то делать для людей… Толпы пришли на его похороны, и я обратила внимание, что в толпе — хорошие человеческие лица. Это была антифашистская толпа, и стукачи, которых массами нагнали на похороны, резко в ней выделялись. Значит, Эренбург сделал свое дело, а дело это трудное и неблагодарное.

Я тоже был на тех похоронах и, читая воспоминания Надежды Яковлевны — задним числом, — оценил точность этого ее наблюдения. Да, это была антифашистская толпа: точнее не скажешь.

Но в тот момент, когда я глядел на ту толпу, эта простая мысль мне в голову не пришла. По разным причинам. Но, быть может, еще и потому, что первое, что бросилось мне в глаза, когда я приблизился к той толпе, был мой друг Эмка с огромным венком, который он держал перед собой обеими руками. На траурной ленте, украшавшей венок, было начертано: «ОТ ЦК КПСС».

Я давно уже привык к мысли, что иные реалии нашей советской действительности могут затмить наиабсурднейший из всех театров абсурда. Но ничего более фантастического, чем фигуру Манделя с этим венком, я в своей жизни не видел.

Да, это был истинный театр абсурда. И, несмотря на всю неуместность такой реакции в такой момент, увидав Манделя с этим невесть как попавшим к нему венком от ЦК КПСС, я рассмеялся.

Даже сейчас, вспоминая эту картину, я не могу удержаться от смеха.

Но сейчас она представилась мне не только комичной и не только абсурдной, но в чем-то и символической.

И «диссидент» Мандель с перевернутым лицом, и вся антифашистская (по меткому слову Надежды Яковлевны) толпа людей, пришедших на его похороны, — все это было Эренбургом заслужено.

Но и этот венок от ЦК КПСС, так нелепо выглядевший в этой толпе, да еще в руках у Манделя, тоже был тут удивительно уместен. Абсурдность этой ситуации как бы высветила на миг истинную роль Эренбурга, истинное его место в нашей жизни. (Вот так же надпись «Устрицы» на вагоне, в котором привезли мертвого Чехова, показалась символической тем, кто пришел хоронить Антона Павловича.)

Да, «вздорная старуха» была права. Роль антифашиста в фашистской стране не могла не быть трагической.

Вернусь, однако, к живому Эренбургу. К тому ужасному моменту его жизни, когда Гроссман в лицо назвал его фашистским писакой. И к моему разговору с ним об Александре Львовиче Дымшице, про которого он сказал Анне Зегерс: «Ты что, мало фашистов видела в своей жизни?»

Допущение, что майор Советской армии может быть фашистом, его, стало быть, не шокировало. Констатация этого факта, судя по его тону и выражению лица, представлялась ему даже вполне банальной. Но тут фашистом — «фашистским писакой» — назвали его самого!

Одно дело — назвать фашистом нерукопожатного подлеца Дымшица, игравшего в Германии роль советского Геббельса, и совсем другое — его, Эренбурга!

И назвал-то его так не кто-нибудь, а Гроссман, высоко ценимый им Василий Гроссман, вместе с которым он создавал свою антифашистскую «Черную книгу».

— Неужели он так прямо и сказал? — не веря, спросил я Липкина.

— Так и сказал, — подтвердил Семен Израилевич.

— И что же Эренбург? — спросил я. — Как он на это отреагировал?

— Плохо… Очень плохо, — сказал Семен Израилевич. — Он побледнел, у него задрожали губы… Казалось, он вот-вот расплачется…

Продолжения этого липкинского рассказа я не помню, а выдумывать не хочу. Помню только, что в этом его рассказе как-то так выходило, что Эренбург, в сущности, и не мог ничего ответить на эту ужасную фразу Гроссмана. Не мог, потому что понимал: Гроссман прав. Не настолько же был он наивен, чтобы этого не знать!

В самом деле, трудно представить, чтобы Эренбург — с этой его вечной скептической усмешкой на губах, Эренбург, которого называли «Ильей-пророком», наконец, Эренбург, в молодости написавший «Хулио Хуренито», — чтобы этот Эренбург не сознавал, не понимал того, что уже так ясно было видно тогда Василию Семеновичу.

И тем не менее он этого не понимал.

И смертельно обиделся он тогда на Гроссмана, быть может, не столько даже за себя, сколько «за державу». Не то, что его назвали «фашистским писакой», было для него ужаснее всего в том яростном гроссмановском монологе, а то, что Сталина Гроссман посмел уподобить Гитлеру, а Советский Союз приравнять к фашистской Германии.

Многое, конечно, он понимал. Но к таким обобщениям был не готов. И совсем не потому, что был глупее — или, скажу мягче, — наивнее Гроссмана.

Причина этой его слепоты была другая.

В тот же вечер, когда я услыхал от Эренбурга приведенную выше его фразу о Дымшице, был у меня с ним еще один хорошо мне запомнившийся разговор.

Возник он в связи с той же злополучной моей статьей, из-за которой разразился скандал, завершившийся статьей Дымшица.

Статья эта, как я уже говорил — на мою беду, — печаталась в двух номерах: первая ее часть в одном номере, а окончание должно было появиться в следующем.

Но в следующем номере оно не появилось, потому что в промежутке между этими двумя номерами как раз и разразился скандал.

И прежде всего встал вопрос: что делать со второй частью?

Не напечатать ее было нельзя. То есть можно, конечно. У нас все можно. Но — нежелательно, поскольку в конце первой части было сказано: «Окончание в следующем номере».

В следующем номере окончание все-таки не появилось. Оно появилось через номер. А в промежутке мне крутили руки. Применяя, впрочем, политику то кнута, то пряника. То давая понять, что «будет хуже», то — давя на чувства: нельзя быть эгоистом, думать только о себе, надо спасать любимую газету: если «дядя Митя» рассерчает еще больше, разгонят не только весь наш отдел, но могут снять и главного: вы что же, хотите, чтобы газета опять попала в лапы Кочетова и его банды?

Все это происходило на специально созванной по этому случаю редколлегии.

Замечания членов редколлегии, как выразился один мой знакомый поэт, как артиллерийские снаряды, никогда не попадают в одну точку. Один требовал, чтобы я не упоминал Цветаеву. Другой — чтобы что-то смягчил, говоря о Вознесенском. Третий — чтобы, напротив, ужесточил мои претензии к Евтушенко. Четвертый — чтобы непременно упомянул Твардовского (хотя это было в той статье ни к селу ни к городу). А один из членов редколлегии — Леонтьев (Борис Леонтьевич, кажется: в отчестве не уверен, но в имени не сомневаюсь, потому что помню, что мы между собой называли его «Блеонтьев»), курировавший в газете самый политизированный, а потому самый гнусный — международный отдел, произнес примерно такую речь:

— Все, о чем мы здесь сейчас говорим, в сущности, не имеет никакого значения. Представьте себе, что в наш отдел поступила статья, автор которой придерживался бы взглядов Милюкова. А мы просили бы его убрать все цитаты из Милюкова. Что бы это изменило? Да ничего! Ведь концепция милюковская все равно бы осталась… Товарищ Сарнов (кивок в мою сторону) придерживается взглядов Эренбурга. Вся концепция его статьи — насквозь эренбурговская. И поэтому, какие бы купюры мы ни уговорили его сделать, суть дела от этого не изменится…

В общем, он клонил к тому, что окончания статьи печатать ни в коем случае нельзя.

В конце концов решили все-таки печатать, изрядно меня пощипав. Но рассказываю я все это не из-за себя, а из-за Эренбурга.

Слушая этот монолог «Блеонтьева», я подумал, что непременно надо будет при случае рассказать о нем Илье Григорьевичу: позабавить старика.

Вообще-то мне даже казалось, что сравнение с Милюковым должно ему польстить. Но Илья Григорьевич, когда я все это ему изложил (в «тоне юмора», конечно), отреагировал на мой рассказ совершенно для меня неожиданно.

Сравнение с Милюковым не только не польстило ему, но даже и не позабавило: оно его оскорбило.

— Ну, пусть только он мне попадется, — побелев от гнева, несколько раз повторил он. — Я ему руки не подам. Милюков, скажу, вам руки не подаст!

Не помню, дрожали ли у него при этом губы, но видно было, что сравнением с Милюковым он был оскорблен до глубины души. Быть может, даже не меньше, чем репликой Гроссмана, назвавшего его фашистским писакой.

Объяснение с Гроссманом — это в конце концов была интимная, домашняя ссора. Спор, так сказать, славян между собою. К тому же он, может быть, догадывался, что в гроссмановской озлобленности немалую роль сыграл французский коньяк — не в смысле количества выпитого, а в том смысле, что Гроссману с Липкиным подали простую водку, а его, главного гостя, потчевали по другому разряду.

А «Блеонтьев» был лицо официальное, с которым он встречался (о чем я даже и не подозревал) в разных официальных присутственных местах. И оскорбление он ему нанес в официальной обстановке — на заседании редколлегии «Литературной газеты», в присутствии главного редактора и разных других официальных лиц.

Все это я понимал. И тем не менее эта его задетость, эта искренняя его обида на реплику «Блеонтьева» меня прямо-таки потрясла.

Кто он в конце концов такой — этот «Блеонтьев»? Такой же фашист, как Дымшиц. Может быть, даже хуже Дымшица.

По моим тогдашним представлениям, эта — не первая и не последняя — стрела из стана врагов должна была вызвать у него что-то вроде насмешливого удовлетворения.

А тут я вдруг понял, почувствовал, что «Блеонтьев» вовсе не был для него врагом. И обиделся он на его реплику именно потому, что «Блеонтьев» — хорош там он или плох, фашист или не фашист — был для него свой. А вот Милюков, с которым «Блеонтьев» поставил его рядом, — вот он-то как раз и был из стана врагов.

Конечно, он знал цену всем этим «блеонтьевым» и «дымшицам». Но он был с ними в одном лагере, в одной команде. А Милюков — настоящую цену которому он тоже, наверно, знал — был из другой команды, другого, враждебного лагеря. И обвинить его в единомыслии, в идейном родстве с Милюковым значило обвинить его в предательстве.

Рассказывали (скорее всего, это легенда — одна из многих, связанных с его именем), что, когда клеймили космополитов, Шолохов спросил у Эренбурга, какой родины он патриот.

И Эренбург будто бы ответил:

— Я патриот той родины, которую предал казак Власов.

Находчивый этот ответ, помню, мне нравился. И даже казался не только достойным, но и исчерпывающе правильным.

Но разговор о Милюкове у нас был не в 49-м, а в начале 60-х. Время было уже другое. И я был искренне изумлен, что для Эренбурга мир по-прежнему — как для Симонова в известных его стихах из цикла «Друзья и враги» — «неделим на черных, смуглых, желтых, а лишь на красных — нас и белых — их».

Милюков был белым. А «Блеонтьев» с Дымшицем, какие бы они там ни были, — красные.

Сейчас, вспоминая тогдашнее мое изумление, я задаю себе вопрос: а почему, собственно, эта реакция Эренбурга так меня удивила? Какие были у меня основания предполагать, что он воспримет слова Леонтьева так, как воспринял их я?

Ну, во-первых, — «Хулио Хуренито», которого Эренбург при всяком удобном и неудобном случае подчеркнуто называл своей лучшей книгой. Но — не только это.

ВДРУГ ВСПОМНИЛОСЬ

В середине 60-х началась в нашей стране эпоха так называемого подписанства. Писатели (не только писатели, конечно, но я больше знаю эту среду, поэтому говорю именно о ней) подписывали коллективные письма в защиту преследуемых диссидентов. Сначала начальство просто игнорировало это поветрие, а потом слегка взволновалось и решило принять кое-какие меры. Поначалу — довольно мягкие. «Подписантов» стали вызывать на разные собеседования, увещевать, воспитывать, осторожно намекая в то же время, что, если они будут упрямиться, могут воспоследовать и наказания.

Вызвали на такое собеседование и Лидию Корнеевну Чуковскую.

Беседовал с ней один из многочисленных тогдашних секретарей Московского отделения Союза писателей — Виктор Тельпугов.

Огорченно сообщив ей, что письмо, которое она подписала, злорадно подхватили и транслировали по радио «вражеские голоса», он сказал:

— Как же вы могли, Лидия Корнеевна, обратиться за помощью или даже просто за сочувствием — к врагам?

— Не понимаю, — пожала плечами Лидия Корнеевна, — почему людей, которые меня печатают, я должна считать своими врагами, а тех, кто запрещает даже упоминать в печати мое имя, — друзьями?

В начале 60-х, когда я беседовал с Ильей Григорьевичем о «Блеонтьеве», до такого ясного и простого понимания сути дела я еще не дорос. Но — с детства привыкший делить мир на красных и белых — к этому времени от такого деления давно уже вынужден был отказаться. А ведь Эренбург был не только гораздо старше, но и (так, во всяком случае, мне тогда казалось) гораздо умнее меня…

Были еще и другие, дополнительные обстоятельства, заставлявшие меня заблуждаться на его счет.

В то самое время мой друг Борис Биргер, у которого, как я уже говорил, отношения с Эренбургом были более короткие, чем у меня, под большим секретом пересказал мне рассказ Эренбурга о том, как он ездил уговаривать Пикассо, чтобы тот принял присужденную ему Международную Ленинскую (в это время она уже была Ленинская, а не Сталинская) премию «За укрепление мира между народами».

Эренбург не один раз пытался организовать голосование премии Пикассо на комитете. Его поддерживали Луи Арагон и Пабло Неруда. Но до поры из этих его попыток ничего не получалось. И вот в 1962-м наконец удалось.

Советский посол в торжественной обстановке должен был вручить художнику диплом и медаль. Но тут Пикассо неожиданно заартачился. Кое-что про нашу страну он к тому времени уже понял. А тут еще разразился учиненный Хрущевым погром выставки в Манеже. (Когда Эренбург приехал к своему другу Пабло, он увидал у него на столе пачку газет — не только французских, но и русских, — из которых можно было узнать все подробности этого скандала.)

Напрасно французские коммунисты (Пабло был членом их партии) уговаривали его принять премию. После долгих пререканий, обозлившись, он сказал, что, если они не перестанут к нему приставать с этой чепухой, он просто-напросто выйдет из партии.

И вот в дело была пущена тяжелая артиллерия — Эренбург.

Тут надо сказать, что Эренбург уговаривал друга Пабло принять премию не по долгу, а по душе. Не только потому, что для него это было вопросом чести. Ведь он так долго и упорно пробивал для него эту премию не только потому, что считал его великим художником. Он искренне верил, что Ленинская премия авангардисту Пикассо станет чем-то вроде крыши для наших, советских авангардистов, защитит их от нападок критиков-ортодоксов.

После долгих разговоров и уговоров Пикассо наконец сказал;

— Скажи, Илья! Тебе, вот лично тебе очень нужно, чтобы я навесил эту медаль?

Эренбург сказал, что да, нужно. Он думает, что это поневоле вынудит наше начальство не так тупо травить всех художников, работы которых не укладываются в их представления о соцреализме. Имя Пикассо станет защитой для молодых художников, творческие искания которых не умещаются в советский канон.

Пикассо сказал:

— Ну хорошо. Ладно. Давай ее сюда. Можешь сообщить там своим, что я ее принял.

Проделав все необходимые формальности (а может быть, обошлось даже и без формальностей), они на радостях (Эренбург, конечно, радовался больше, но и Пикассо был рад, что с неприятным делом покончено) довольно крепко выпили. И, дойдя уже до определенного градуса, поддатый Пикассо взял эту самую золотую медаль с отчеканенным на ней ленинским профилем, прицепил ее к штанам (в самом, конечно, непотребном месте) и в таком виде промаршировал перед Эренбургом, вопрошая:

— Ну как? Теперь ты доволен?

Оба смеялись. И рассказывал Эренбург об этом Биргеру, тоже посмеиваясь. Веселое кощунство друга Пабло ничуть его не возмутило.

Смешно, конечно, доказывать, что Эренбург был бесконечно далек от официальной советской ортодоксии. Смолоду и до конца дней он был еретиком, диссидентом, изгоем. И этим своим изгойством очень дорожил. Вот как написал он об этом однажды подруге своей юности Елизавете Полонской:

Не отдавай еретичества. Без него людям нашей породы (а порода у нас одна) и дня нельзя прожить… Не отказывайся от этого. Слышишь, даже голос мой взволнован от одной мысли.

Мы евреи. Мы глотнули парижского неба. Мы поэты. Мы умеем насмехаться. Мы… Но разве этих четырех обстоятельств мало для того, чтоб не сдаваться?

Борис Фрезинский. Судьбы Серапионов. Санкт-Петербург, 2003. С. 320.

Это, правда, было написано в незапамятные времена — в 1923-м. Много воды утекло с той поры, многое изменилось в его жизни. И, оставаясь, по сути, все таким же еретиком и диссидентом, он теперь — не только формально, но и внутренне, психологически — был диссидентом внутри системы. И едва ли не всегда (во всяком случае, с середины 30-х) вся эта его диссидентская фронда была ему начальством расчетливо дозволена.

В этой команде он был незаурядным, пожалуй, даже уникальным игроком. Но — всегда в команде. И, даже весело глумясь с другом Пабло над главной советской святыней, он оставался человеком команды. Как бы там ни было, пусть даже такой ценой, а игра была выиграна. Сложное, щекотливое поручение, которое не смог бы выполнить никто, кроме него, было им выполнено.

При этом, как я уже сказал, он искренне верил, что, уговорив Пикассо взять ленинскую медаль, он, быть может, на какой-то микрон, но все-таки укрепил позиции всего живого, талантливого в несчастном нашем, замордованном чиновниками искусстве.

И так же искренне гордился он тем, что «лучшие люди планеты», цвет интеллектуальной элиты всего человечества — тот же Пикассо, Жолио-Кюри и другие именитые его коллеги по «борьбе за мир», — с нами, в нашем «лагере мира и демократии». И по старой советской (еще досоветской, большевистской) формуле — «кто не с нами, тот наш враг, тот должен пасть», — все иные-прочие (включая беднягу Милюкова) были в стане врагов. Или — предателей.

Предателем в его глазах был не только генерал Власов (за что, по совести говоря, трудно его осуждать), но и Виктор Кравченко, знаменитый невозвращенец 40-х годов, издавший книгу «Я выбрал свободу», в которой чуть ли не впервые во весь голос была сказана правда о сталинских лагерях.

С 24 января по 22 марта 1949 года в Париже слушалось на весь мир прогремевшее «Дело Кравченко». Прокоммунистический еженедельник «Леттр Франсэз» обвинил Кравченко в клевете. Кравченко тотчас же привлек эту французскую газету к суду. Газета вызвала на процесс около сорока свидетелей, среди которых были люди весьма почтенные: тот же Жолио-Кюри, Хьюлетт Джонсон, Веркор, д’Астье де ля Вижери.

Со стороны Кравченко свидетелями выступили чудом уцелевшие и оказавшиеся на Западе узники сталинских лагерей.

Когда я читал стенограмму этого процесса (в далеко не полном виде она дошла до меня, конечно, лишь целую эпоху спустя), едва ли не самое сильное впечатление произвели на меня свидетельские показания Хьюлетта Джонсона (настоятеля Кентерберийского собора и, как и Жолио-Кюри, коллеги Эренбурга про движению сторонников мира).

Он рассказал, что был в Советском Союзе несколько раз. Два раза встречался со Сталиным, который произвел на него впечатление доброго и обаятельного человека. В одну из своих поездок по стране, когда он летел на самолете в какую-то советскую глубинку, он — сам, лично — обнаружил какую-то неполадку в моторе (по первому своему, светскому образованию он был инженер) и сообщил об этом экипажу. Пришлось совершить вынужденную посадку.

Они сели в каком-то захолустном колхозе, где их приняли с чисто русским гостеприимством. Пока летчики с местными умельцами чинили самолет, колхозники пригласили иностранных гостей на импровизированный вечер самодеятельности, на котором колхозные девочки-пионерки прелестно танцевали и пели английские песни на английском языке. Все это, разумеется, никак не могло быть подстроено, поскольку это была совершенно незапланированная вынужденная посадка, а неисправность в моторе первым заметил он сам.

То, что наши умельцы (не те, что помогали ремонтировать самолет, а те, что придумали и реализовали всю эту грандиозную липу) сумели запудрить мозги и навесить лапшу на уши наивному настоятелю Кентерберийского собора, меня не удивило. И не такие простые задачи им приходилось решать.

Но Эренбург-то знал, что все, о чем рассказал в своей книге Виктор Кравченко, — правда.

Едва только забрезжили самые первые робкие лучи хрущевской оттепели, он — едва ли не первым! — заговорил об этом, за что ему тут же и влепили хорошую плюху. (Нечего было забегать вперед, партия лучше знает, какую правду, в какой исторический момент и в какой дозировке надлежит открыть народу.)

А весной 1963 года, уже на закате той самой хрущевской оттепели, за тот же грех Эренбургу был нанесен удар такой мощи, от которого, как тогда казалось, ему уже не оправиться.

Это был какой-то очередной (а может быть, даже и внеочередной) пленум ЦК по идеологии. Доклад на нем делал Л.Ф. Ильичев, игравший при Хрущеве ту роль, которая при Сталине принадлежала Жданову. И весь этот длиннющий доклад — целиком, от начала и до конца — был посвящен Эренбургу.

У всех, кто тогда прочел — или хотя бы бегло проглядел — этот доклад, возникала — не могла не возникнуть! — полная уверенность, что на этот раз с Эренбургом наконец решили покончить.

На знаменитой выставке в Манеже, где Хрущев орал на молодых художников «Пидарасы!», Эренбург, вдохновленный новыми «оттепельными» нравами, пытался спорить с Первым, защищая от него своего любимого Фалька.

Вероятно, в этом споре он слегка перешел границы дозволенного, и Хрущев обиделся. Холуи это почуяли, и то ли их спустили с цепи, то ли они сами обрадовались, что Илью можно кончать.

В общем, в том докладе Ильичев припомнил ему все.

И «белогвардейские», контрреволюционные стихи 17-го года «Молитва о России». И «Курбова». И «Лазика Ройтшванеца». Даже то, что он восхвалял Сталина («Мы тоже это делали, но мы верили. А ты, блядь, оказывается, не верил!») Ну и, наконец, мемуары, в которых он «извратил и оболгал» всю славную историю советского государства.

Я тогда все еще работал в «Литературной газете». Роль моя, правда, в это время там была уже весьма неопределенная. Можно даже сказать — странная.

Оттепель медленно умирала, начались заморозки, и из отдела литературы мне пришлось уйти. (Делать там мне больше было нечего.) Но тогдашний главный редактор «Литгазеты» — Валерий Алексеевич Косолапов — расставаться со мною не хотел. И определил мне не совсем понятную должность «спецкора при секретариате». Вообще-то должность эта имела вполне ясные очертания. В ней состоял, например, Леня Лиходеев, роль которого заключалась в том, чтобы время от времени публиковать в газете какой-нибудь свой фельетон. Другие спецкоры выезжали в командировки по каким-нибудь острым читательским письмам, и написанные ими очерки или репортажи тоже, как говорится, «выходили на полосу».

Я же ни в какие командировки не ездил и никаких статей не писал, поскольку у них «выйти на полосу» в то время не было ни малейшего шанса.

Должность моя поэтому была чистейшей воды синекурой.

У меня был свой небольшой кабинет (теперь уже на четвертом этаже, а не на шестом, где располагался отдел литературы), для которого я — из чистого озорства — заказал такую табличку:

Б.М. САРНОВ

Приемные дни — вторник и пятница

Но и в эти дни я на работе тоже появлялся далеко не всегда, потому что делать там мне было решительно нечего.

Однажды, столкнувшись со мною в коридоре, Артур Сергеевич Тертерян (в то время уже зам. главного), с самым серьезным видом и лишь еле заметными искорками смеха в умных своих армянских глазах, попенял мне:

— Бенедикт Михайлович, вчера был вторник, и мы с Валерием Алексеевичем хотели записаться к вам на прием. Но вас не было.

Мы посмеялись и разошлись.

В другой раз в газету заглянул уже довольно давно ушедший от нас в «Вопросы литературы» Лазарь. (Его, как мы тогда меж собой это называли, «схарчил» «дядя Митя».) И мы стояли в том же коридоре втроем — с тем же Тертеряном. И Лазарь, кивнув в мою сторону, спросил:

— Долго вы еще будете держать этого бездельника?

С той же невозмутимой серьезностью, с какой он говорил о своем неосуществившемся желании записаться ко мне на прием, Артур Сергеевич ответил:

— Если перестанет выступать на летучках, можем поставить вопрос о персональном окладе.

На летучках я выступал каждую неделю и говорил там — обо всем и обо всех — все, что думал. По принципу — «все равно в этом доме не бывать»: я ведь прекрасно понимал, что такое странное мое положение в газете не может длиться вечно и рано или поздно (скорее рано, чем поздно) мне придется написать заявление об уходе.

Ну а когда грянул гром и молния ударила в Эренбурга, я сразу понял, что пробил и мой последний час.

Правда, одна очень славная женщина, бывшая тогда у нас парторгом, дала мне понять, что, если я слегка покаюсь, все, может быть, еще и обойдется. Собственно, мне даже и каяться-то особенно не пришлось бы. Надо было только признать ошибочность «Эренбурговой концепции» развития советской литературы, в которой меня обвинял «Блеонтьев». Ошибочность же эта заключалась в том, что я (подлаивая Эренбургу, как они считали) в числе самых выдающих русских поэтов XX века рядом с Маяковским и Есениным неизменно называл Пастернака, Мандельштама, Цветаеву, Гумилева, Волошина.

На доброжелательный намек славной женщины-парторга я гордо ответил:

— Это вы, члены партии, обязаны колебаться вместе с генеральной линией, а я могу себе позволить не делать этого.

В общем, судьба моя была решена. Как раз в это самое время в нашу «Литературку» пришел новый главный редактор — Александр Борисович Чаковский. Он сменил на этом посту чем-то проштрафившегося Косолапова.

Газета при этом новом главном стала, пожалуй, интереснее. Во всяком случае — ярче. Кстати, это он, Чаковский, сделал ее еженедельником (до него она выходила три раза в неделю), на что один из литгазетских ветеранов — Никита Разговоров — откликнулся такой пленившей нас всех эпиграммой:

Мой усталый, старый орган Так измучен, так издерган, Что ему и в самом деле Много — трижды на неделе. Я боюсь, что он, негодник, Скоро станет — ежегодник.

Однако, вопреки этому юмористическому предсказанию, «наш усталый, старый орган» при Чаковском набрал новую силу и достиг небывалых прежде — миллионных — тиражей.

Все это, правда, за счет статей и фельетонов «Про жизнь», а не про литературу. Литературный отдел при Чаковском окончательно потерял последние остатки былого своего «либерального» направления. Так что для нас, сотрудников отдела литературы, Чаковский был не в пример хуже Косолапова. Ну а по своим человеческим качествам он Косолапову и вовсе в подметки не годился.

Что такая «смена вех» непременно произойдет и новый главный, который рано или поздно сменит Косолапова (кто бы им ни оказался), наверняка будет хуже нашего Валерия Алексеевича, я, надо сказать, предвидел. И однажды даже у меня с Ильей Григорьевичем случился на эту тему довольно забавный разговор.

Не помню уж, по какому поводу, он вдруг меня спросил:

— А что за человек этот ваш Косолапин?

Эту его манеру я уже хорошо знал: если речь заходила о человеке, который был ему чем-то не по душе, он нарочно перевирал его фамилию. Так и тут: знал, конечно, прекрасно знал, что В.А. не «Косолапин», а Косолапов, но нарочно дал мне понять, что имеет на нашего главного какой-то зуб. Что тут же и подтвердилось.

Я сказал, что Валерий Алексеевич, конечно, человек законопослушный, против воли начальства не попрет, но по своей инициативе ничего плохого не сделает.

— Ну-ну, — сказал он, по обыкновению пожевав губами. — А то ведь я этого вашего Косолапина легко могу снять.

И, увидав мое ошалелое лицо, рассказал такую историю.

Собираясь сейчас эту историю пересказать, я предполагал сделать это по возможности совсем коротко. Но тут же сообразил, что совсем коротко не получится: необходима предыстория, без которой сегодняшнему читателю тут ничего не понять.

19 сентября 1961 года «Литературная газета» напечатала стихотворение Евтушенко «Бабий яр».

ВДРУГ ВСПОМНИЛОСЬ

Я поднимался по лестнице с четвертого — к себе, на шестой этаж. Навстречу мне спускался Леня Лиходеев (он тоже тогда работал в «Литературной газете»). Увидав меня, он остановился и произнес:

— Ну?

Короткое междометие это означало многое. Я тогда не раз — и устно, и печатно — весьма кисло высказывался и о поэтических достоинствах евтушенковских стихов, и об общественном поведении их автора, в котором неизменно видел откровенный расчет на то, чтобы и политическую невинность соблюсти, и политический капитал приобрести. Лиходеевское «ну?» в этом контексте означало примерно следующее:

— Ну? Что ты сейчас скажешь? По-прежнему будешь доказывать, что к «пожарной охране», как говорил Остап Бендер (то есть к поэзии), это отношения не имеет? Или все-таки оценишь наконец если не само стихотворение, так хоть гражданский поступок поэта?

Истолковав таким образом это его лаконичное «ну?», я начал бормотать что-то в своем обычном духе, доказывая, что и «Бабий Яр», и появившиеся несколько раньше «Наследники Сталина», и многие другие публицистические стихи Евтушенко, восхищающие многих своей «смелостью», не в силах изменить моего, уже давно определившегося отношения к этому поэту.

Спокойно выслушав мой сбивчивый и не очень внятный монолог, Леня ухмыльнулся все той же своей сардонической ухмылкой и сказал:

— Что бы ты ни говорил, ребе, но сегодня он таки положил двенадцать миллионов евреев в свой жилетный карман.

В тот же день я имел случай убедиться, что это были не пустые слова.

Вечером мы с женой заглянули к Шкловским, у которых в тот день собралась тьма гостей. И все в один голос славили Евтушенко, его талант, его гражданское мужество. Один из гостей (это был Лев Исаевич Славин) в запале даже назвал Женю великим поэтом. Я оказался не то что в меньшинстве, а в полном одиночестве. Сам же Виктор Борисович в ответ на мои претензии к поэту высказался в свойственной ему манере. «Сарнов, — сказал он с неизменной своей „улыбкой Будды“, — не понимает, что любовь и проституция в самой своей основе имеют нечто общее».

Через несколько дней в газете «Литература и жизнь», которую мы в своем кругу презрительно именовали «Лижи» (лижут, мол, задницу начальству), появилась грязная антисемитская статья известного тогда литературного проходимца Дмитрия Старикова. Проходимец этот был человек довольно начитанный (во всяком случае, в рядах его единомышленников таких эрудитов, как он, было немного), и он довольно хитроумно столкнул скандальное стихотворение Евтушенко с одноименным (1944 года) стихотворением Эренбурга. Вот Эренбург, дескать, в отличие от Евтушенко, в том давнем своем стихотворении проявил себя как настоящий, подлинный интернационалист.

Эренбург в то время был в Риме, но о подлой выходке Старикова узнал почти сразу. Во-первых, информация о ней тотчас попала в итальянские газеты. А кроме того, о «кругах по воде», которые пошли от брошенного Стариковым камня, ему быстро просигналил туда, в Италию, «комиссар» Слуцкий.

«Было бы очень хорошо, — рекомендовал он, — если бы Вы телеграфировали свое отношение к попытке Старикова прикрыться Вашим именем — немедленно и в авторитетный адрес».

Поначалу ни в какой авторитетный адрес Илья Григорьевич ни писать, ни телеграфировать не стал, а просто отправил в «Литгазету» такое коротенькое послание:

ПИСЬМО В РЕДАКЦИЮ

Находясь за границей, я с некоторым опозданием получил номер газеты «Литература и жизнь» от 27 сентября, в котором напечатана статья Д. Старикова «Об одном стихотворении». Считаю необходимым заявить, что Д. Стариков произвольно приводит цитаты из моих статей и стихов, обрывая их так, чтобы они соответствовали его мыслям и противоречили моим.

С уважением Илья Эренбург. 3 октября.

На страницах газеты письмо появилось далеко не сразу. (Слуцкий как в воду глядел: без обращения в «авторитетный адрес» дело не обошлось.) А сперва события развивались так.

При всей дипломатичности этого короткого письма, имеющего — внешне — вид вполне невинный, опубликовать его без санкции начальства Косолапов не мог. Порядок был такой, что план каждого номера посылался в ЦК. Увидав в плане «Письмо в редакцию» Эренбурга, «дядя Митя» все равно потребовал бы, чтобы ему показали текст письма. (Дело, впрочем, было не в тексте, а в самом имени Эренбурга. Ну и, разумеется, в поводе, по которому письмо было написано.)

Тут надо сказать, что в некоторых случаях Косолапов применял разного рода обходные маневры. Однажды, например, опасаясь за судьбу какого-то острого материала, который ему хотелось протащить, а в ЦК вполне могли его забодать, он сказал: «А сегодня план номера мы пошлем им под самый вечер, когда они уже будут застегивать свои портфели». (Этот эпизод и эту его реплику вспоминает в своих мемуарах Лазарь.)

Но в случае с «Письмом в редакцию» Эренбурга «Косолап», как мы его называли, так поступить не решился.

И «дядя Митя» печатать эренбурговское письмо, конечно же, запретил.

Такова, стало быть, предыстория. А теперь возвращаюсь к истории.

Увидав мое ошеломленное лицо (я никак не мог взять в толк, каким образом он мог бы снять Косолапова), Илья Григорьевич сказал:

— Звоню я этому вашему Косолапину из Рима, спрашиваю, почему не печатают мое письмо, а он говорит: «Илья Григорьевич, вы же знаете, что это не я. Нам в ЦК категорически запретили это печатать!» Представляете?

Такое действительно трудно было себе представить.

В этом своем — МЕЖДУНАРОДНОМ! — телефонном разговоре, который, конечно же, мог прослушиваться, Косолапов ненароком выдал важную государственную тайну, состоящую в том, что главный редактор московской «Литературной газеты» и шагу не смеет ступить без разрешения ЦК.

Секрет этот, конечно, был секретом Полишинеля, но одно дело догадываться — или даже знать, как это у нас бывает, и совсем другое — услышать это из собственных уст главного редактора «Литературки».

Стоило Илье Григорьевичу мимоходом упомянуть об этом в каком-нибудь своем разговоре с высоким начальством, и карьера нашего Валерия Алексеевича на этом и впрямь сразу бы кончилась.

Я, признаться, даже не понял, как такой опытный службист, как наш «Косолап», мог так обмишуриться. Не может же быть, чтобы Эренбурга он боялся больше, чем «дядю Митю»! Не иначе когда-то из-за Эренбурга он получил от начальства хорошую порку. Вот он и заробел, как сказано у А.Н. Толстого, «поротой задницей». Заробел так сильно, что даже не сообразил, о чем можно, а о чем ни в коем случае нельзя болтать по каналу международной связи.

Я, конечно, постарался как можно красноречивее объяснить Илье Григорьевичу, что наш «Косолап» не так уж плох и снимать его ни в коем случае не надо, потому что любой другой, кого «они» назначат на его место, наверняка окажется хуже. Гораздо хуже.

Так оно в конечном счете и получилось.

Итак, когда с высокой партийной трибуны Эренбургу был учинен тотальный разгром, главным редактором «Литгазеты» был уже не Косолапов, а Александр Борисович Чаковский. И этот новый наш главный редактор решил объяснить коллективу, что, собственно, происходит.

Нас всех собрали в огромном редакторском кабинете — том самом, где каждую неделю я выступал на летучках, — и Александр Борисович стал излагать нам свое видение ситуации.

Надо отдать ему справедливость: особенно он Эренбурга не топтал. Порой даже казалось, что он говорит о нем сочувственно. Примерно так, как взрослый, умудренный жизнью человек — о наивном несмышленыше-подростке. При этом он как-то особенно подчеркнуто обращался ко мне (я сидел в первом ряду), как если бы я был на этом собрании его, Эренбурга, личным представителем.

— Представьте, — говорил он. — На дворе тридцать седьмой год. Эренбург сидит в Париже…

— В Мадриде, — громко сказал я из своего первого ряда.

— Ну, в Мадриде, какая разница, — отмахнулся он.

Раздался смех: среди слушателей было немало людей, понимавших, что разница между сидением в 1937 году в Париже или в осажденном франкистами Мадриде была все-таки довольно существенная.

— В Париже или в Мадриде — это в данном случае совершенно не важно, — повторил Александр Борисович, строго оглядев присутствующих.

Смех увял.

— И вот приезжает Илья Григорьевич из Парижа… Ну хорошо, из Мадрида (поклон в мою сторону) на побывку в Москву. И спрашивает: что слышно? Какие новости? И со всех сторон ему шепчут в уши: взяли Такого-то… И Такого-то… И Такого-то… Только об этом и разговоров… И никто ведь не говорит ему, что в это время на Урале задули новую домну, а в Кронштадте со стапелей спустили новый мощный линкор, и поневоле создается у него такая аберрация. Вот такая ложная, искаженная картина тогдашней жизни нашего народа…

Пересказывая сейчас эту замечательную речь Александра Борисовича, я вспомнил название одной программной статьи иных, еще более поздних времен. Посвящена она была двум главным тогдашним возмутителям спокойствия — Солженицыну и Сахарову. А называлась так: «Продавшийся и простак».

Продавшимся был объявлен Солженицын, а Сахарову (на тот момент) уготована была роль простака.

Так вот, пользуясь этой, более поздней терминологией, я могу сказать, что Эренбург в той речи Александра Борисовича Чаковского изображался не продавшимся, а — простаком. И слушая эту его замечательную речь, я мгновенно усек, что дела Эренбурга не так уж плохи. Что раньше или позже его простят. И вернут в команду на ту же, давно ему назначенную уникальную роль. Потому что, хоть и было некогда сказано, что у нас незаменимых нет, — он, Эренбург, незаменим. Другого такого они не найдут.

Природа этой его незаменимости состояла, конечно, и в его огромных международных связях, и в его — действительно незаурядном — публицистическом даре, и в его славе «антифашиста № 1». Но более всего, как ни дико это звучит, в его искренности. Да, он знал, что Виктор Кравченко в своей книге написал правду. А его друзья и соратники по борьбе за мир (Жолио-Кюри, Хьюлетт Джонсон, Вюрмсер, Веркор) то ли лгали, то ли по недомыслию плели ерунду. Но при всем при том он совершенно искренне считал Кравченко предателем. Как-то там, в его душе, все это уживалось.

Вопреки злому определению Солженицына, «фокусником» он не был.

ЧЕМ МЫ ПЕРЕД МИРОМ ВИНОВАТЫ?

В 1945 году Маргарита Алигер опубликовала поэму «Твоя победа». И были там у нее, в этой поэме, строки, которые, как видно, произвели на меня тогда довольно сильное впечатление. Недаром же я запомнил их с той поры на всю жизнь:

Разжигая печь и руки грея, Наново устраиваясь жить, Мать моя сказала: — Мы — евреи. Как ты смела это позабыть?

Но тут надо сказать, что впечатление, которое на меня произвели эти строки, и то обстоятельство, что они так надолго (больше чем на полвека) врезались в мою память, связано не с поэтической их мощью, а с тем, что поэма эта тогда вызвала много разговоров и откликов, один из которых приписывали даже самому Эренбургу.

Гневный возглас, обращенный матерью лирической героини к дочке, которая «смела позабыть» о своей принадлежности к еврейской нации, задел тогда многих. Видать, не одна она посмела об этом позабыть, а теперь вот вспомнила.

От меня все это было довольно далеко, хотя бы потому, что моим родителям — ни отцу, ни маме — никогда и в голову бы не пришло обратиться ко мне с таким упреком. Они и сами — так, во всяком случае, мне тогда казалось — не больно часто вспоминали о своем еврействе.

Героиня поэмы Маргариты Алигер в ответ на этот суровый материнский вопрос разражалась бурным монологом:

Да, я смела! Понимаешь, смела! Было лучезарно все вокруг…

Дальше не помню. Но помнить и не обязательно. Смысл этого ее ответа не вызывал ни малейших сомнений: она напрочь забыла о своей принадлежности к гонимому народу именно потому, что все «в нашей юной прекрасной стране» было так лучезарно, что никому никогда даже и в голову не пришло бы напомнить ей о ее еврействе.

Я был существенно моложе автора этой поэмы (на целых двенадцать лет). Но даже я в свои тогдашние восемнадцать уже точно знал, что не так уж лучезарно «было все вокруг». И поэтому от тех ее строк — уже тогда — повеяло на меня какой-то фальшью. Этаким фальшивым советским оптимизмом.

«Страна Гайдара», в которой прошли мои детские годы, к тому времени если еще и не пошла ко дну, как Швамбрания, то, уж во всяком случае, дала серьезную течь.

Тем не менее в неискренности автора «Твоей победы» я тогда не подозревал. Ну, забыла она, что «мы евреи». Совсем забыла. И никто ни разу ей об этом не напомнил. И вот теперь, когда напомнили, она в растерянности восклицает:

Чем мы перед миром виноваты, Эренбург, Багрицкий и Светлов!

Как я уже сказал, поэма Алигер — точнее, именно вот эта, «еврейская», ее глава — вызвала тогда бурную реакцию. Появились разные отклики, самым популярным из которых был стихотворный «Ответ Маргарите Алигер», написанный от имени Эренбурга.

В том году, когда «Твоя победа» Маргариты Алигер была опубликована, до запрета на еврейскую тему в печатных советских изданиях оставалось еще несколько лет. Но свобода слова в Советском Союзе и тогда была не настолько велика, чтобы этот «Ответ» мог появиться в печати. Это был — самиздат.

Слова этого мы тогда еще не знали, но явление, как видим, уже существовало.

Стихотворный «Ответ Эренбурга» Маргарите Алигер распространился со скоростью лесного пожара, и тираж этого самодельного «издания», я думаю, не уступал тиражу самой поэмы.

Поэтесса, видать, этим своим отрывком попала в нерв, в болевую точку. Зацепила какие-то важные струны в сердцах еврейской части своих читателей.

«Ответ Эренбурга» был довольно многословен. Написан он был из рук вон плохо: бросалось в глаза, что стихом самодеятельный автор владеет довольно слабо. Да и по смыслу он был весьма далек от того, что мог бы сказать на эту тему — если бы у него вдруг возникло такое желание — сам Эренбург.

Из всего этого длинного «Ответа» в памяти моей удержалось лишь несколько строк. Но к ним, в сущности, и сводилось все его, как пишут в школьных учебниках, идейное содержание.

Нет, это, наверное, все-таки не так. Главным в том «Ответе», как я теперь понимаю, была реакция на подымающуюся волну бытового, «народного» антисемитизма. На глумливые насмешки над евреями, которые «в тылу сражались за Ташкент». На злобные выкрики: «Мало вас били!», «Жаль, что Гитлер не успел вас всех уничтожить!».

Но это все я помню лишь «в общем», не конкретно. А дословно запомнились мне там совсем другие строки. Запомнились, как видно, потому, что вызвали у меня резкое отторжение и даже возмущение.

На вопрос автора поэмы — «Чем мы перед миром виноваты, Эренбург, Багрицкий и Светлов?» — вопрос чисто риторический, а стало быть, не требующий никакого ответа, этот мнимый Эренбург отвечал:

Мы виноваты в том, что мы евреи, Мы виноваты в том, что мы умны.

И в полном соответствии с этим тезисом заключал свой «Ответ» таким патетическим восклицанием:

И я горжусь! Горжусь, а не жалею, Что я еврей, товарищ Алигер!

Сейчас я вспоминаю эти строки с улыбкой. Беспомощная их наивность (род самозащиты) уже не вызывает у меня былого раздражения. А тогда…

Убеждение, что евреев гонят и преследуют за то, что они «умны» (то есть — умнее других), не только возмущало и оскорбляло мои чувства пламенного интернационалиста. Эта еврейская спесь, помимо всего прочего, была в моих глазах ярчайшим доказательством того несомненного факта, что самодовольных дураков среди евреев ничуть не меньше, чем среди представителей других наций.

Будь евреи (так сказать, среднестатистические евреи) и в самом деле так умны, как это им представлялось, они не только не сочинили бы ничего похожего на этот «Ответ Маргарите Алигер», но и ни за что не поверили бы, что автором этого «ответа» мог быть Илья Эренбург. Мне-то было до смешного ясно, что Эренбург ничего похожего сочинить не мог. И не только потому, что стишки были совсем слабенькие, графоманские.

Начать с того, что он не раз повторял (я хорошо это помнил), что гордиться своей принадлежностью к той или иной национальности по меньшей мере глупо. Ведь в том, что ты родился евреем (или русским, или французом, или каракалпаком), нет никакой твоей личной заслуги. Это все равно что гордиться тем, что у тебя голубые (или черные) глаза, светлые (или темные) волосы.

И чтобы он сочинил всю эту рифмованную чушь насчет того, что он гордится своей принадлежностью к еврейской нации? Какая чепуха!

Неизменно настаивая на своей принадлежности к гонимому племени, Илья Григорьевич так же неизменно подчеркивал, что связан с еврейством не той кровью, что течет в жилах, а той, что течет из жил.

Формула эта принадлежит Юлиану Тувиму.

Я — поляк, потому что мне нравится быть поляком! — писал он в своем обращении, озаглавленном «Мы — польские евреи», которое Эренбург любил вспоминать и цитировать. — Я — поляк, потому что в Польше я родился, вырос, учился, потому что в Польше узнал счастье и горе, потому что из изгнания я хочу во что бы то ни стало вернуться в Польшу, даже если мне будет в другом месте уготована райская жизнь… Я — поляк, потому что по-польски я исповедовался в тревогах первой любви, по-польски лепетал о счастье и бурях, которые она приносит. Я — поляк еще потому, что береза и ветла мне ближе, чем пальма или кипарис, а Мицкевич и Шопен дороже, нежели Шекспир и Бетховен, дороже по причинам, которых я опять-таки не могу объяснить никакими доводами разума… Я слышу голоса: «Хорошо. Но если вы — поляк, почему вы пишете „мы — евреи“?» Отвечу: «Из-за крови». — «Стало быть, расизм?» — «Нет, отнюдь не расизм. Наоборот. Бывает двоякая кровь: та, что течет в жилах, и та, что течет из жил. Первая — это сок тела, ее исследование — дело физиолога. Тот, кто приписывает этой крови какие-либо свойства, помимо физиологических, тот, как мы это видим, превращает города в развалины, убивает миллионы людей и в конце концов, как мы это увидим, обрекает на гибель свой собственный народ. Другая кровь — это та, которую главарь международного фашизма выкачивает из человечества, чтобы доказать превосходство своей крови над моей, над кровью замученных миллионов людей… Кровь евреев (не „еврейская кровь“) течет глубокими, широкими ручьями; почерневшие потоки сливаются в бурную, вспененную реку, и в этом новом Иордане я принимаю святое крещение — кровавое, горячее, мученическое братство с евреями…»

Под этими словами Эренбург мог бы подписаться, что называется, обеими руками. Разве только заменив слова «я — поляк» на «я — русский», а имена Мицкевича и Шопена на имена Пушкина, Лермонтова, Тютчева, Толстого, Чехова…

Да он, в сущности, и подписался под этими словами Тувима. Процитировав их, добавил:

Эти слова, написанные кровью, «той, что течет из жил», переписывали тысячи людей. Я прочитал их в 1944 году и долго не мог ни с кем говорить: слова Тувима были той клятвой и тем проклятьем, которые жили у многих в сердце. Он сумел их выразить.

В другой своей статье Эренбург выразился на этот счет даже еще определеннее. Прямо сказал, что евреев, разбросанных по всему миру, роднит совсем не то, что они евреи:

Если бы завтра нашелся какой-нибудь бесноватый, который объявил бы, что все рыжие или все курносые подлежат гонению и должны быть уничтожены, мы увидели бы естественную солидарность всех рыжих или всех курносых. Неслыханные зверства немецких фашистов, провозглашенное ими и во многих странах осуществленное поголовное истребление еврейского населения, расовая пропаганда, оскорбления сначала, печи Майданека потом — все это родило среди евреев различных стран ощущение глубокой связи. Это солидарность оскорбленных и возмущенных.

Солидарность оскорбленных и возмущенных, а не кровная связь, не родственная близость детей одной нации, одного народа.

Высказав эту идею, Эренбург — казалось мне тогда — был искренен. Ведь я и сам тогда думал точно так же.

В действительности, однако, дело обстояло намного сложнее.

ГОЛОС КРОВИ

21 сентября 1948 года в «Правде» появилась большая статья Эренбурга. Называлась она — «По поводу одного письма».

Может быть, это как раз над ней плакал мой друг Шурик Воронель, поскольку приведенная выше цитата — насчет рыжих и курносых — взята именно из нее. То есть утверждал в ней Илья Григорьевич, в сущности, то же, что Сталин, давным-давно объявивший, что евреи — не нация, что никакой такой еврейской нации на самом деле не существует.

Эта эренбурговская статья была как бы ответом на письмо некоего Александра Р., студента-еврея из Мюнхена, который обратился к нему, Эренбургу, с жалобами на антисемитизм в Западной Германии и доказывал, что единственное спасение для всех евреев от этой их общей беды — эмиграция в Израиль.

Если не всем, то многим читателям этой статьи уже тогда было ясно, что никакого Александра Р. в действительности не существует, что фальшивое это письмо было состряпано в недрах советского агитпропа, а так называемый ответ Эренбурга этому несуществующему германскому студенту был Илье Григорьевичу заказан. И не кем-нибудь, а, конечно, самим Сталиным.

Сейчас эта нехитрая догадка подтверждена обнаруженными (сравнительно недавно) документами.

В архивах отыскалась записка Маленкова Сталину, отправленная ему 18 сентября вместе с оттиском эренбурговской статьи:

Перед отпуском Вы дали указание подготовить статью об Израиле. Дело несколько задержалось из-за отсутствия в Москве Эренбурга. На днях Эренбург прибыл. Мы с Кагановичем, Поспеловым и Ильичевым имели с ним разговор. Эренбург согласился написать статью, и высказался против того, чтобы статья вышла за несколькими подписями.

Советско-израильские отношения. Сборник документов. 1941–1953. Т.1, Кн. 1. С. 375–383.

На оттиске посланной Сталину эренбурговской статьи — сделанная рукой Поскребышева пометка: «Товарищ Сталин согласен».

Итак, сомнений нет: статья Эренбурга «По поводу одного письма» писалась по прямому указанию Сталина.

Но — как ни странно покажется это современному читателю, — сочиняя эту свою статью, Эренбург не кривил душой. Он был искренен. И — мало того! — он писал ее с сознанием выполняемого не только общественного, но и личного нравственного долга, личной своей ответственности перед теми, к кому обращался. Именно поэтому и «высказался против того, чтобы статья вышла за несколькими подписями».

…Начать с того, что он никогда не сочувствовал идеям сионизма. Точнее — идее воссоздания еврейского национального очага, самостоятельного еврейского государства.

Идея эта его не только не привлекала: чем-то она его даже отталкивала.

Эта «антисионистская» позиция Эренбурга в умах некоторых его критиков сейчас прочно связалась с оголтелым антисионизмом официальной советской пропаганды. Но «антисионизм» Эренбурга не имел ничего общего с этой советской идеологической фобией.

К мечте о создании «маленького, но своего» еврейского государства Эренбург относился примерно так же, как к еврейской литературе на языке идиш.

Книги еврейских писателей, которые пишут на идиш, иногда доходят до нас. Это — книги как книги, нормальная литература, вроде румынской или новогреческой. Там идет хозяйственное обзаведение молодого языка, насаждаются универсальные формы, закрепляется вдоволь шаткий быт, проповедуются не бог весть какие идеи.

Это из статьи «Ложка дегтя», написанной в 1925 году. Статья эта вошла в его книгу «Белый уголь, или Слезы Вертера», которую я хорошо знал. (Не забывайте, я ведь защищал диплом и собирался писать книгу о публицистике Эренбурга.)

Можно предположить, что этот высокомерный, снисходительный тон — порождение великодержавного, великорусского шовинизма: с вершины русского Парнаса, где обитают такие гиганты, как Гоголь, Толстой, Достоевский, даже звезд первой величины какой-нибудь там румынской, новогреческой или идишистской литературы можно разглядеть разве что в микроскоп.

Но естественное предположение это сразу же опровергается следующей фразой:

Может быть, этот язык слишком беспомощен, слишком свеж и наивен для далеко не младенческого народа.

Нет, великорусским шовинизмом тут и не пахнет. Это не русская, а именно еврейская гордыня:

Ведь без соли человеку и дня не прожить, но соль едка, ее скопление — солончаки, где нет ни птицы, ни былинки, где мыслимы только умелая эксплуатация или угрюмая смерть.

Я не хочу сейчас говорить о солончаках — я хочу говорить о соли, о щепотке соли в супе…

Критицизм — не программа. Это — состояние. Народ, фабрикующий истины вот уже третье тысячелетие, всяческие истины — религиозные, социальные, философские, фабрикующий их миролюбиво, добросовестно, не покладая рук, истины оптом, истины сериями, этот народ отнюдь не склонен верить в спасительность своих фабрикатов…

Шестьсот лет тому назад поэт Раби Сан-Тоб преподнес испанскому королю Педро Жестокому книгу, озаглавленную: «Советы». Стихи докучливого еврея должны были утешать короля в часы бессонницы. Книга начиналась следующим утешением: «Нет ничего на свете, что бы вечно росло. Когда луна становится полной, она начинает убывать». Конечно, трудно утешить короля подобными истинами. Однако Педро Жестокий, будучи светским кастильцем, ответил поэту не менее мудрой пословицей: «Как хорошее вино иногда скрыто в плохой бочке, так из уст иудея порой исходит истина».

Это показывает, что король не дошел до девятой страницы «Советов», — там он прочел бы нечто весьма подозрительное об устах и вине: «Что лучше? Вино Андалузии или уста, которые жаждут? Глупец! Самое прекрасное вино забывается, а жажда, ничем не утоленная, остается».

Мир был поделен. На долю евреев досталась жажда. Лучшие виноделы, поставляющие человечеству романтиков, безумцев и юродивых, они сами не особенно-то ценят столь расхваливаемые ими лозы. Они предпочитают сухие губы и ясную голову.

При виде ребяческого фанатизма, начального благоговения еще не приглядевшихся к жизни племен усмешка кривит еврейские губы. Что касается глаз, то элегические глаза, классические глаза иудея, съеденные трахомой и фантазией, подымаются к жидкой лазури. Так рождается «романтическая ирония».

Да, Эренбург действительно без восторга относился к идее создания еврейского национального государства. Но не потому, что был сторонником ассимиляции. Он не стал патриотом Израиля, потому что был и навсегда остался патриотом еврейской диаспоры. Он был убежден, что только в диаспоре евреям дано сохранить свою сущность, свою (воспользуемся словцом современного философского жаргона) экзистенцию. Создав свое государство, они не приобретут, а потеряют. Нет, кое-что, может быть, и приобретут, но потеряют себя.

* * *

В одной из глав романа Фазиля Искандера «Сандро из Чегема» рассказывается о еврее Самуиле, которого занесло (куда только суровый ветер рассеяния не заносил евреев) в высокогорный Чегем.

Чегемцы, впервые столкнувшиеся с представителем странного народа, живущего не на своей земле, засыпают его вопросами, на которые он отвечает легко, не задумываясь. Но один из вопросов чуть было не поставил его в тупик.

— Ответь нам на такой вопрос, Самуил, — спросили чегемцы, — еврей, который рождается среди чужеродцев, сам от рождения знает, что он еврей, или он узнает об этом от окружающих наций?

— В основном от окружающих наций, — сказал Самуил и добавил, удивленно оглядывая чегемцев: — Да вы совсем не такие простые, как я думал!..

Вопрос и в самом деле свидетельствует о том, что чегемцы — совсем не такие простаки, какими могли показаться. Этим вопросом они попали, что называется, в самую точку. Ухватили самую суть.

Это на самом деле очень глубокий, если угодно, — метафизический вопрос.

Мартин Бубер (в статье «Еврейство и евреи», 1911 г.) приводит слова некоего, увы, неведомого мне, Морица Геймана, который, оказывается, сказал по этому поводу следующее:

То, что еврей, занесенный на необитаемый, непосещаемый остров, представляет себе как еврейский вопрос, — только это и есть еврейский вопрос.

Предполагается, очевидно, что еврей, оказавшийся на необитаемом и непосещаемом острове, узнает (если узнает!) о том, что он еврей, не «от окружающих наций».

Во всяком случае, там он уж точно не услышит того, что в обитаемом мире ему приходилось слышать постоянно:

Евреи хлеба не сеют, Евреи в лавках торгуют. Евреи рано лысеют, Евреи много воруют… Я все это слышал с детства, Скоро совсем постарею. Но все никуда не деться От крика: «Евреи, евреи!» Борис Слуцкий

От всего этого, пожалуй, и в самом деле можно спрятаться только на необитаемом острове. Но если только это считать еврейским вопросом, придется признать, что смысл процитированной Бубером реплики Морица Геймана целиком и полностью сводится к знаменитой реплике одного персонажа Ильфа и Петрова, утверждавшего, что в Советском Союзе никакого еврейского вопроса нету. «Как это так? — недоумевая, спрашивал у него корреспондент иностранной (сионистской) газеты. — Ведь евреи у вас есть?» — «А вот так, — отвечал, он. — Евреи есть, а вопроса нету».

Но и Мориц Гейман, и цитирующий его Мартин Бубер, судя по всему, тоже уверены, что там, где есть евреи, непременно возникнет еврейский вопрос. Даже на необитаемом острове! Но только там, на необитаемом и непосещаемом острове, этот проклятый вопрос обретет наконец свой истинный смысл.

Именно там, освободившись от необходимости стесняться своего еврейства, отрекаться от него («отъевреиваться»), равно как и от противоположного комплекса, проявляющегося в стремлении подчеркивать свою кровную («не той кровью, что течет в жилах, а той, что течет из жил») связь с преследуемым, истребляемым народом, — только там, оставшись наедине с собой, еврей сможет докопаться до своей еврейской сути. Иными словами, только на необитаемом острове пресловутый еврейский вопрос предстанет перед ним как вопрос сугубо метафизический, экзистенциальный.

Это — довольно длинное — отступление понадобилось мне для того, чтобы объяснить, в чем все-таки состояла разница между отношением к «еврейскому вопросу» Ильи Эренбурга и лирической героини поэмы Маргариты Алигер «Твоя победа».

Лирическая героиня поэмы Алигер про то, что она принадлежит к иудейскому племени, узнаёт «от окружающих наций». На необитаемом и непосещаемом острове она и не вспомнила бы о том, что она еврейка.

Эренбург остался бы евреем и на необитаемом острове.

* * *

Про еврея на необитаемом острове был такой анекдот.

Близ его острова затонул корабль. Вся его команда и все пассажиры погибли. Спаслась только одна пассажирка — прелестная юная дама.

Встретившись с новоявленным Робинзоном, она спрашивает его, сколько времени он провел на своем острове в полном одиночестве. Тот отвечает:

— Двадцать лет.

— Ну что ж, — лукаво объявляет ему прелестница. — Сегодня вы наконец получите то, о чем мечтали все эти двадцать лет.

— Боже мой! — дрожа от восторга, восклицает наш новый Робинзон. — Неужели вы догадались захватить с собой мацу?

Над чем смеемся? Куда, как любил говорить Зощенко, направлено жало этой художественной сатиры?

Ну, во-первых, смеемся, конечно, над собой: ясно же, что анекдот этот сочинили о себе сами евреи. Но смеемся все же над вполне определенным свойством, над одним — якобы непременным — качеством еврея: над его упрямой приверженностью своему еврейству, своей вере, своему ритуалу, своей маце, которая для него превыше всего на этом свете.

При этом само собой подразумевается, что еврей, изменивший этим внешним атрибутам своего еврейства, — уже как бы и не еврей.

Эта точка зрения, в анекдоте выраженная в иронической, комической форме, по существу является общепринятой. Во всем цивилизованном мире слово «еврей» обозначает принадлежность к иудаизму. И только. Еврей, принявший христианство (католичество, лютеранство, православие), — уже не еврей.

Так же на это дело, насколько мне известно, смотрят и в Израиле.

ВДРУГ ВСПОМНИЛОСЬ

Позвонил мне как-то мой друг Эма Мандель (Наум Коржавин) и тоном, не терпящим никаких возражений, потребовал, чтобы я сейчас же, немедленно приехал к нему в Беляево-Богородское. Ехать в эту чертову глушь мне отчаянно не хотелось, но по тону взволнованного поэта мне показалось, что случилось что-то чрезвычайное. И я поехал.

В небольшой коржавинской квартире собралось довольно много народу — человек, наверно, двадцать. Все они сгрудились вокруг молодой пары откровенно иностранного вида, жадно глядели им в рот и засыпали их вопросами. Молодые люди, как оказалось, прибыли из Израиля, и были они, если не ошибаюсь, сотрудниками то ли Хиаса, то ли Сохнута. Попросту говоря, они агитировали — или, лучше сказать, просвещали — московских евреев, подумывающих об эмиграции, но еще колеблющихся.

Происходило все это в начале семидесятых, когда крохотная калитка в железной стене (железном занавесе) слегка приоткрылась. Отьезд был уже делом возможным, хотя и рискованным (Можно было просидеть в отказе несколько лет, да так и не получить долгожданного овировского разрешения.)

Друг мой Мандель к отъезду был тогда еще не готов. Окончательно подтолкнули его к роковому решению более поздние события, решающим из которых стал вызов в прокуратуру. Но голова у него тогда уже кружилась — от одного только сознания, что граница, которая так долго была на замке, вдруг обнаружила некую брешь. Он слегка тронулся, стал чуть ли не регулярно ездить в аэропорт, провожая даже не очень близких приятелей и знакомых, отправляющихся на «историческую родину». И вот теперь «докатился» до того, что устроил в своей квартире что-то вроде подпольной встречи с агентами вражеского государства, с сионистскими, так сказать, вербовщиками.

Сионисты меж тем оказались очень милыми ребятами. Они честно отвечали на все задававшиеся им вопросы, среди которых были и не имеющие никакого отношения к существу обсуждаемых проблем, и просто глупые.

Один из не самых умных вопросов задал я. Меня в то время очень возмутил дошедший до нас слух, что евреем в Израиле признается далеко не каждый из тех, кто числится таковым у нас.

Да, ответил мне молодой сионист. Евреем в Израиле считается лишь тот, кто рожден еврейской матерью. Или же человек любого этнического происхождения, принявший и исповедующий иудаизм

Когда я услыхал, что какой-нибудь Григорий Исаакович Фогельсон, рожденный русской матерью от еврейского отца и полной мерой хлебающий все прелести, связанные с нашим анкетным «пятым пунктом» (в том числе, кстати, и мой собственный сын), в Земле обетованной евреем признан не будет, возмущение мое поднялось до самого высокого градуса. И тогда я пошел дальше.

— Ну а если, — задал я коварный вопрос, — сын, рожденный еврейской матерью, крестился? Принял, скажем, православие? Как тогда?

— Если он стал христианином, — пожал плечами молодой сионист, — значит, он уже не еврей.

Гул негодования прошел по рядам внимавших ему московских евреев, среди которых, как я понял, многие уже сделали свой выбор в пользу Иисуса Христа. Но юноша из Сохнута даже не понял, чем, собственно, вызвано это всеобщее негодование. Его ответ казался ему не просто само собой разумеющимся, но и единственно возможным.

И тогда я спросил:

— Ну а если человек, рожденный еврейской матерью, равно далек и от иудаизма, и от христианства?

— То есть если он атеист? — уточнил сохнутовец.

— Да, — подтвердил я.

— Тогда он, безусловно, является евреем, — последовал ответ.

— Но почему?! — искренне удивился я. — Ведь он тоже отошел от иудаизма! Не все ли равно, ушел человек от веры своих отцов в другую веру или в безверие?

— О, это совсем не все равно! — терпеливо объяснил мне, немолодому уже человеку, этот израильский юнец. — Еврей, принявший христианство, уже сделал свой выбор. А атеист еще сам не все про себя знает.

Илья Эренбург по всем этим параметрам подпадает вроде под эту последнюю категорию.

Не принадлежа к иудаизму, так сказать, конфессионально, он не примкнул и ни к какой другой конфессии.

Но однажды он был близок к такому решению.

В автобиографии, опубликованной в 1928 году, рассказывая о раннем, парижском периоде своей жизни, он вспоминает:

Предполагал принять католичество и отправиться в бенедиктинский монастырь. Говорить об этом трудно. Не совершилось.

Писатели. Автобиографии и портреты современных русских прозаиков. М., 1928. С. 385.

Поскольку «не совершилось», у него остаются все законные основания продолжать считать себя евреем.

Но вся штука в том, что, даже если бы это и совершилось, Эренбург (для себя, в собственных своих глазах) продолжал бы не только считать себя, но и на самом деле быть, оставаться евреем. Потому что еврей для него — категория не этническая, не конфессиональная и даже не религиозная, а — экзистенциальная.

Примерно в то же время, когда он был готов (под влиянием Франсиса Жамма, стихами которого был тогда очарован) принять католичество, вылились у него из души такие стихотворные строки:

Евреи, с вами жить не в силах, Чуждаясь, ненавидя вас, В скитаньях долгих и унылых Я прихожу к вам всякий раз… Отравлен я еврейской кровью, И где-то в сумрачной глуши Моей блуждающей души Я к вам таю любовь сыновью, И в час уныний, в час скорбей, Я чувствую, что я еврей!

О строке «отравлен я еврейской кровью» уже не скажешь, что речь в ней идет о той крови, «что течет из жил». Нет, это о той крови, что течет в жилах.

Так что же все это значит?

Чем была для него и как проявляла себя в нем, в его душе, в его ощущениях, словах и поступках эта «отрава»?

Чтобы ответить на этот вопрос, надо обратиться к главной книге Эренбурга — к его знаменитому роману «Необычайные похождения Хулио Хуренито».

* * *

Как я уже говорил, роман этот замечателен во многих отношениях. Но более всего поражает он сегодняшнего читателя высказанными в нем — на тот момент казавшимися совершенно невероятными, но вскоре сбывшимися — пророчествами.

Иные из этих пророчеств были достаточно просты. Но и они поражают. Не столько даже тем, что полностью подтвердились дальнейшим развитием событий, сколько своей потрясающей конкретностью.

— Чтобы не забыть, я заготовлю текст приглашений, а ты, Алексей Спиридонович, снесешь их завтра в типографию «Унион».

Пять минут спустя он показал нам следующее:

В недалеком будущем состоятся торжественные сеансы

УНИЧТОЖЕНИЯ ИУДЕЙСКОГО ПЛЕМЕНИ

В БУДАПЕШТЕ, КИЕВЕ, ЯФФЕ, АЛЖИРЕ

и во многих иных местах

В программу войдут кроме излюбленных

уважаемой публикой традиционных

ПОГРОМОВ

также реставрирование в духе эпохи: сожжение

иудеев, закапывание их живьем в землю,

опрыскивание полей иудейской кровью

и новые приемы, как-то: «эвакуация»,

«очистки от подозрительных элементов»

и пр. и пр.

— Учитель! — воскликнул в ужасе Алексей Спиридонович. — Это немыслимо! Двадцатый век — и такая гнусность! Как я могу отнести это в «Унион» — я, читавший Мережковского?

— Напрасно ты думаешь, что сие несовместимо. Очень скоро, может быть, через два года, может быть, через пять лет, ты убедишься в обратном. Двадцатый век окажется очень веселым и легкомысленным, а читатели Мережковского — самыми страстными посетителями этих сеансов! Видишь ли, болезни человечества не детская корь, а старые, закоренелые приступы подагры. У него имеются некоторые привычки по части лечения… Где уж на старости лет отвыкать!..

Повторю еще раз: поразительно не то, что пророчество это сбылось. Застарелые болезни человечества действительно трудноизлечимы. Поразительно, что предсказания эти сбылись даже в деталях. Были и «эвакуации», и «депортации», и «очистка от подозрительных элементов», и многое другое. Разве только место читателей Мережковского заняли читатели Ницше, Гауптмана, Гамсуна, Эзры Паунда и Габриэля д’Аннунцио. Впрочем, читатели Мережковского тоже были там не в последних рядах. Да и сам Мережковский не побрезговал нанести почтительный визит одному из главных устроителей этих «сеансов» — сеньору Бенито Муссолини, пытаясь (кажется, впрочем, безуспешно) выклянчить у него пенсию.

Главное, однако, не в этих сбывшихся пророчествах, которые автор «Хулио Хуренито» вложил в уста своего героя, почтительно именуемого им Учителем.

Главное — то, что происходит непосредственно вслед за этим примечательным диалогом Учителя и Ученика.

— Учитель, — возразил Алексей Спиридонович, — разве евреи не такие же люди, как и мы?..

— Конечно, нет!.. Иудеев можно любить или ненавидеть, взирать на них с ужасом, как на поджигателей, или с надеждой, как на спасителей, но их кровь не твоя, их дело не твое. Не понимаешь? Не хочешь верить? Хорошо, я попытаюсь объяснить тебе это вразумительно. Вечер тих, нежарко, за стаканом легкого вуврэ я займу вас детской игрой. Скажите, друзья мои, если бы вам предложили из всего человеческого языка оставить одно слово, а именно «да» или «нет», остальное упразднив, какое бы вы предпочли?..

В «игре», затеянной «великим провокатором», участвуют все его ученики — мистер Куль, мсье Дэле, Алексей Спиридонович Тишин, Карл Шмидт, Эрколе Бамбучи, негр Айша и «русский поэт Илья Эренбург».

Каждый из них — не просто представитель той или иной национальности: немец, француз, итальянец, русский… И даже не просто некий национальный тип, вобравший самые узнаваемые черты национального характера немца, француза, итальянца, русского. Уместнее тут было бы другое слово: архетип. То есть — образец, квинтэссенция всех типовых свойств американского бизнесмена, французского рантье, русского интеллигента, итальянского лаццарони…

Итак, «игра» началась:

— Начнем со старших. Вы, мистер Куль?

— Конечно, «да», в нем утверждение и основа. Я не люблю «нет», оно безнравственно и преступно… Когда я показываю доллары, все говорят мне — «да». Уничтожьте какие угодно слова, но оставьте доллары и «да», и я берусь оздоровить человечество.

— По-моему, и «да», и «нет» — крайности, — сказал m-r Дэле, — а я люблю во всем меру. Но что ж, если надо выбирать, то я говорю «да»! «Да» — это радость, порыв, что еще?.. Да! Гарсон, «Дюбоннэ»! Да! Зизи, ты готова? Да, да!

Алексей Спиридонович, еще потрясенный предыдущим, не мог собраться с мыслями, он мычал, вскакивал, садился и наконец завопил:

— Да! Верую, Господи! Причастье! «Да»! Священное «да» чистой тургеневской девушки…

— Да! Si! — ответил Эрколе. — Во всех приятных случаях жизни говорят «да», и только когда гонят в шею, кричат «нет»!

Короче говоря, все ученики «великого провокатора», объясняя это разными соображениями и подтверждая разными доводами, отвечают, что, если бы из всех слов, какие только существуют в их словаре, им надо было выбрать одно — «да» или «нет», — они решительно выбрали бы «да».

Но вот очередь доходит до первого и самого любимого ученика Хулио Хуренито — русского поэта Ильи Эренбурга.

— Что же ты молчишь? — спросил меня Учитель.

Я не отвечал раньше, боясь раздосадовать его и друзей.

— Учитель, я не солгу вам — я оставил бы «нет». Видите ли, откровенно говоря, мне очень нравится, когда что-нибудь не удается. Я очень люблю мистера Куля, но мне было бы приятно, если бы он вдруг потерял свои доллары… Конечно, как сказал мой прапрапрадедушка, умник Соломон: «Время собирать камни и время их бросать». Но я простой человек, у меня одно лицо, а не два! Собирать кому-нибудь придется, может быть, Шмидту. А пока что я, отнюдь не из оригинальности, а по чистой совести должен сказать: «Уничтожь „да“, уничтожь на свете все, и тогда само собой останется одно „нет“!»

Пока я говорил, все друзья, сидевшие рядом со мной на диване, пересели в другой угол. Я остался один. Учитель обратился к Алексею Спиридоновичу:

— Теперь ты видишь, что я был прав. Произошло естественное разделение. Наш иудей остался одиноким. Можно уничтожить все гетто, стереть все «черты оседлости», срыть все границы, но ничем не заполнить этих пяти аршин, отделяющих вас от него. Мы все Робинзоны или, если хотите, каторжники. Дальше — дело характера. Один приучает паука, занимается санскритским языком и любовно подметает пол камеры. Другой бьет головой стенку — шишка, снова бух, снова шишка… Что крепче — голова или стена? Пришли греки, осмотрелись — может быть, квартиры и лучше бывают, без болезней, без смерти, без муки. Например, Олимп. Но ничего не поделаешь, надо устраиваться в этой. А чтобы сберечь хорошее настроение, лучше всего объявить все неудобства — включая смерть (все равно ничего не изменишь) — величайшими благами. Иудеи пришли и сразу бух в стенку: «Почему так устроено?..»

Монолог Хуренито затягивается еще аж на полторы страницы: чувствуется, что эта тема для него (а вернее — для автора) — из самых больных и самых любимых.

Не рискуя длить дальше цитату (она и так слишком затянулась), перехожу сразу к его заключительной фазе:

— Как не любить мне этого заступа в тысячелетней руке? Им роют могилы, но не им ли перекапывают поле? Прольется иудейская кровь, будут аплодировать приглашенные гости, но по древним нашептываниям она горше отравит землю. Великое лекарство мира!..

И, подойдя ко мне, Учитель крепко поцеловал меня в лоб.

Вот оно — кредо Ильи Эренбурга по так называемому еврейскому вопросу.

Его путь — и в жизни, и в литературе — был сплошными метаниями, он весь состоял из крутых поворотов и зигзагов. Но этому своему символу веры он не изменил ни разу.

Противником создания еврейского национального государства он, конечно, не был. Готов был признать, что для тех евреев, которые составят народонаселение этого еврейского национального очага, оно, может быть, было бы не так уж и плохо. Но не дай Бог, если при этом прекратит свое существование двухтысячелетняя еврейская диаспора. Ведь тогда скептическую еврейскую усмешку сменит ребяческий фанатизм, наивное прекраснодушие, слезливое благоговение…

Евреи как этнос, как некая человеческая общность при этом, может быть, даже и выиграли бы. Но каким унылым и тусклым стал бы наш мир без этой исчезнувшей кривой еврейской усмешки:

Устала и рука. Я перешел то поле. Есть мука и мука, но я писал о соли. Соль истребляли все. Ракеты рвутся в небо. Идут по полосе и думают о хлебе. Вот он, клубок судеб. И тишина средь песен. Даст Бог, родится хлеб. Но до чего он пресен!

Это стихотворение Эренбург написал незадолго до смерти. И — вот что удивительно! — не только написал, но и напечатал. (В последнем прижизненном своем собрании сочинений.)

Напечатать его в пору самой яростной охоты за сионистскими ведьмами ему удалось не потому, что он как-то там особенно хитроумно зашифровал свою мысль. (Какой уж там шифр: все сказано достаточно прямо.) Просто никто уже давно не помнил, что он когда-то там «писал о соли». Вот бдительные редакторы и цензоры и не догадались, без какой соли станет пресным хлеб, который уродится после того, как «соль» истребят окончательно и бесповоротно.

Не исключено, что об этом не догадывались и многие читатели. Особенно те, в чьих глазах подлинный облик писателя Эренбурга был заслонен официальным его портретом с многочисленными медалями Сталинских и Ленинских премий на лацкане строгого двубортного пиджака. (В жизни он любил мятые домашние куртки из мягкого вельвета.)

Тут, пожалуй, уместно вновь вернуться к той поэме Маргариты Алигер, с которой я начал эти свои рассуждения на тему «Эренбург и еврейский вопрос».

Заключая свой лирический монолог, начинающийся словами: «Чем мы перед миром виноваты, Эренбург, Багрицкий и Светлов!», ее лирическая героиня восклицает:

Я не знаю, есть ли голос крови, Знаю только: есть у крови цвет. Этим цветом землю обагрила Сволочь, заклейменная в веках, И евреев кровь заговорила В этот час на разных языках.

Речь, понятно, опять о той крови, которая «течет из жил».

Точку зрения Эренбурга на этот счет мы уже знаем. Тут у них нет и не может быть никаких разногласий.

Но, в отличие от автора этих строк, Эренбург знает, что так называемый голос крови — это тоже реальность, а не фикция. И именно этот голос крови (той, что течет в жилах, а не из жил) и заставляет его соплеменников там, где другие говорят «Да!», упрямо твердить — пусть даже на разных языках — свое вечное «Нет!».

* * *

Из всего сказанного выше следует, что, уговаривая своих читателей (в том своем ответе мифическому Александру Р.) не считать Израиль спасением от всех еврейский бед и напастей, Эренбург до некоторой степени был искренен. Но, уверяя их, что евреев, разбросанных по планете, объединяет только антисемитизм, а в остальном между ними нет ничего общего, он, конечно, кривил душой. И тут нельзя не сказать, что, помимо скептического отношения к идее создания еврейского национального государства, была и другая, куда более серьезная причина, заставившая его написать ту заказанную Сталиным статью.

Причина эта состояла в том, что он очень ясно видел и понимал то, что видели и понимали тогда очень немногие.

Тут, пожалуй, есть смысл рассказать одну — совсем короткую — историю, героем которой был один мой добрый знакомый — Эдуард Бабаев.

Он был (как и мой друг Валя Берестов, с которым они дружили с детства) — то, что называется, литератор милостью Божией. В детстве их обоих (дело было в Ташкенте) привечали и опекали Ахматова, Алексей Николаевич Толстой, Корней Иванович Чуковский.

— Вам надо записаться в настоящую большую библиотеку, — сказал Корней Иванович, когда Эдик прочел ему свои детские стихи.

А Анна Андреевна добавила:

— И поступить в университет.

Последний совет осуществить было еще труднее, чем первый. И вышло так, что сперва он стал (там, у себя, в Ташкенте) студентом Транспортного института.

Но мечта поступить в университет (разумеется, на филфак) его не оставляла.

Кончилось дело тем, что в один прекрасный день он сорвался из дому и сбежал в Москву.

Тут сразу же выяснилось, что мечта перевестись из его института в Московский университет, да еще на факультет, не имеющий ничего общего с институтом, в котором он учился, не то что неосуществима, а прямо-таки безумна. Но знакомство с Ахматовой, Чуковским и А.Н. Толстым открыло ему в Москве многие двери. Он познакомился с Пастернаком, Шкловским, Ираклием Андрониковым. И все они — по мере сил — старались ему помочь. Корней Иванович написал рекомендательное письмо академику В.В. Виноградову. Шкловский никаких писем писать не стал, а тут же позвонил Федору Васильевичу Гладкову, который был тогда директором Литературного института, и сказал ему, что, хотя сейчас давно уже не начало, а середина учебного года, этого парня в потертой шинели и разбитых сапогах в институт немедленно надо принять, потому что он талантлив.

Гладков спросил, кто еще, кроме Шкловского, может этого талантливого парня рекомендовать. Шкловский сказал:

— Ахматова.

Гладков хмыкнул и сказал, что гораздо лучше было бы, если б его рекомендовал, например, Эренбург.

И Эдик отправился к Эренбургу.

Повод для такого визита у него был: письмо Надежды Яковлевны Мандельштам, с которой он познакомился — и даже подружился — в том же Ташкенте.

В отличие от Корнея Ивановича и Виктора Борисовича, Илья Григорьевич встретил его неласково. Сперва не предложил даже раздеться. Но в самом начале разговора неожиданно спросил:

— Вы пишете стихи?

И когда Эдик ответил утвердительно, закурил трубку, откинулся на спинку кресла и коротко приказал:

— Читайте. — Послушав, сказал: — Пойдите снимите шинель.

Напряжение первых минут прошло. Но ласковее он не стал. Говорил все так же хмуро, как будто даже недоброжелательно.

Мельком взглянув на рекомендательное письмо Шкловского, которое Эдик ему показал, разразился таким раздраженным монологом:

— Ни у кого не берите никаких рекомендательных писем. Никто не может поручиться, что имена, которые сегодня еще кажутся вполне респектабельными, завтра не окажутся отверженными… Зачем и кому это сейчас нужно ссылаться на авторитет Анны Ахматовой? Одна такая строка может погубить вас…

Вспоминая об этом, Эдик сказал, что никто и никогда не говорил с ним таким тоном Эренбург почти кричал на него:

— Уезжайте домой. Чем дальше, тем лучше. Бросьте ваш институт, если он вам не по душе. Проситесь в армию, поезжайте в полк, служите. Всё будет лучше Литературного института, где вас затравят именно за то, что вас рекомендовала Анна Ахматова, за то, что вы привезли мне письмо вдовы несчастного Мандельштама…

В общем, ушел Эдик от него сильно обескураженный. И странным его советам, конечно, не внял. Вернувшись в Ташкент после долгих мытарств, перевелся все-таки из своего Транспортного в университет. Правда, не на филфак, а на физмат. Но после весенней сессии добился все-таки перевода на филфак. С потерей, правда, одного года. Но это его не смущало. Он был счастлив.

И вот тут-то и сбылось мрачное пророчество Эренбурга.

Грянуло постановление ЦК о Зощенко и Ахматовой, и его вызвали куда-то там в деканат или в партком и сказали, что он должен выступить на общем собрании и сказать о том вредном влиянии, которое оказывает поэзия Анны Ахматовой на молодежь.

— Все знают, — сказали ему, — что ты был знаком с этой осужденной общественным мнением поэтессой… Кому как не тебе! Подумай… У тебя впереди еще вся жизнь!

И он подумал. И подал заявление в ректорат с просьбой об «увольнении» из числа студентов филологического факультета.

Я не стану распространяться о том, каких душевных мук это ему стоило. Не столько даже потому, что читатель, обладающий даже не слишком богатым воображением, легко и сам себе это представит, а просто потому, что рассказываю не о судьбе Эдуарда Бабаева (который, к слову сказать, в конце концов все-таки стал филологом), а — об Эренбурге.

В отличие от ласкового Корнея Ивановича и доброжелательного Виктора Борисовича, которые искренне хотели помочь талантливому юноше, раздраженно оравший на него Эренбург ХОТЕЛ ЕГО СПАСТИ. Он хотел ПРЕДОСТЕРЕЧЬ его от шага, который мог оказаться для него гибельным

До постановления ЦК о Зощенко и Ахматовой было еще около года. И ничего об этом готовившемся (тогда, наверно, даже еще и не готовившемся) постановлении Илья Григорьевич, конечно, не знал. Просто не мог знать.

Но он чувствовал, что дело пахнет керосином.

И тот же запах, только стократ усиленный, толкнул его написать ответ мифическому Александру Р. — это свое ПРЕДОСТЕРЕЖЕНИЕ евреям, ошалевшим от известия, что впервые за две тысячи лет у них опять появилось наконец свое государство.

А московские евреи (не только московские, конечно, но о московских я знаю точно) тогда и впрямь ошалели.

Как раз тогда приехала в Москву Голда Меир. Голдой Меир, впрочем, она стала именовать себя позже, а тогда еще звалась Голдой Мейерсон. Но сути дела это не меняло. Она была первым послом Израиля в Москве. И пронесся слух, что, когда она появилась в московской хоральной синагоге в день празднования еврейского Нового года, толпы вот этих самых ошалевших евреев устроили нечто вроде радения. Собралось их там, как говорили, не то десять, не то двадцать, не то тридцать тысяч человек. Первого израильского посла они приветствовали как Мессию. Многие в экстазе целовали края ее одежды.

Такая же — еще более бурная — демонстрация еврейских национальных чувств разразилась спустя неделю, когда Голда Мейерсон уже вторично прибыла в синагогу по случаю праздника Судного дня. Неисчислимые толпы евреев, восторженно повторявших древнее заклинание «На следующий год — в Иерусалиме», двинулись вслед за израильскими дипломатами, которые решили пройти пешком от синагоги до своей резиденции в гостинице «Метрополь». Это была уже не эйфория, а самая что ни на есть настоящая истерия.

Я очень хорошо помню тогдашнее свое отношение ко всем этим слухам.

Во-первых, я не поверил, что евреев, пришедших поглазеть на Голду, было так много. (Впоследствии подтвердилось, что их там действительно собралось не менее десяти тысяч.) А во-вторых — и это было самое главное, — всех припершихся туда, в синагогу, в полном соответствии с тогдашним моим комсомольским миросозерцанием, я счел не только ничтожной количественно, но и безусловно самой отсталой частью московских евреев.

Впрочем, дело тут было не только в моем комсомольстве. Я исходил из убеждения, что интеллигентный человек в синагогу не пойдет. А все более или менее знакомые мне евреи были интеллигентами. Стало быть, те, кто собрался там, в синагоге, и устроил все это радение, были из среды самого что ни на есть темного, местечкового еврейского мещанства. Ну а что касается целования одежд, то это и вовсе вызвало у меня тогда самое искреннее отвращение. Даже, я бы сказал, брезгливость.

Не могу сказать, что сейчас я так уж сильно изменил свое к этому отношение. Нет, мое отношение — и к синагоге, и ко всем этим радениям — осталось прежним.

Но сейчас я лучше понимаю чувства, владевшие евреями, составившими ту толпу. Чувства людей, помнивших (в отличие от меня), что их предки на протяжении двух тысячелетий повторяли как молитву это святое заклинание — «На следующий год — в Иерусалиме». И вдруг узнавших, что эта двухтысячелетняя мечта гонимого народа, рассеянного по всей планете, стала реальностью.

К этому надо еще добавить, что все они были искренне убеждены, что Израиль возродился если не по воле, то, во всяком случае, во многом благодаря личному участию товарища Сталина. Так что радение это для них (во всяком случае, для большинства из них) вовсе не было чем-то нелояльным по отношению к родимой нашей советской власти.

Но все это я понимаю сейчас. А тогда поведением этих отсталых евреев я был искренне возмущен. И с той статьей Эренбурга был, в общем, согласен.

Да, конечно, утверждая, что разбросанных по миру евреев связывают только печи Освенцима и Майданека, он кривил душой. На самом деле он так, конечно, не думал. Немало было в той статье и других «фокусов» (слово «фокусник» в злых и, в общем, несправедливых строчках Солженицына все-таки не с потолка было взято). Но выполнить сталинский заказ он согласился не «страха ради иудейска», и статью ту написал «не по долгу, а по душе».

Когда Боря Слуцкий задал мне свой провокационный вопрос: кто правильнее прожил свою жизнь, Эренбург или Паустовский, и я сказал: «Конечно, Паустовский!», тем коротким ответом на эту мою реплику, который я приводил раньше, он не ограничился. Помолчав, он прочел мне новое, судя по всему, только что им написанное стихотворение. (Может быть, весь тот затеянный им разговор был для него только поводом для того, чтобы прочесть эти стихи.)

В первый раз ссылаясь на тот наш обмен репликами, я не стал ни вспоминать эти стихи, ни тем более их цитировать: там мне это было ни к чему.

А сейчас процитирую:

Было много жалости и горечи. Это не поднимет, не разбудит. Скучно будет без Ильи Григорьича. Тихо будет. Необычно расшумелись похороны: давка, драка. Это все прошло, а прахам поровну выдается тишины и мрака. Как народ, рвалась интеллигенция. Старики, как молодые, выстояли очередь на Герцена. Мимо гроба тихо проходили. Эту свалку, эти дебри выиграл, конечно, он вчистую. Усмехнулся, если поглядел бы ту толпу горючую, густую. Эти искаженные отчаяньем старые и молодые лица, что пришли к еврейскому печальнику, справедливцу и нетерпеливцу, что пришли к писателю прошений за униженных и оскорбленных. Так он, лежа в саванах, в пеленах, выиграл последнее сражение.

Тогда, слушая, как он выговаривает эти строки своим «жестяным» голосом, я, конечно, даже не подумал о поразительном сходстве этой его реакции с тем, что сказала в своих воспоминаниях об эренбурговских похоронах Надежда Яковлевна Мандельштам. (Скорее всего, книгу ее воспоминаний я тогда еще не читал.) А сейчас, отыскав это стихотворение в гослитовском трехтомнике Бориса и перепечатывая его — строчку за строчкой, — поразился даже не сходству, а тождеству этих двух реакций:

Это была антифашистская толпа… Значит, Эренбург сделал свое дело…

Н.Я. Мандельштам Эту свалку, эти дебри выиграл, конечно, он вчистую… ………………………………… Выиграл последнее сражение… Б. Слуцкий

И еще одно осталось тогда не замеченным мною в этом стихотворении Бориса, а теперь зацепило, задело, сразу обратило на себя мое внимание: это его слова о «еврейском печальнике», «писателе прошений».

В этом его качестве я Эренбурга не знал. За исключением, правда, одного случая.

Было это в один из наших приездов на казенной литгазетской машине к нему на дачу, в Новый Иерусалим. Было в ту пору, когда ездили мы к нему вдвоем, всегда в одном и том же составе: я и Лазарь. И вот сидим мы с Лазарем на террасе эренбурговской дачи. Гостеприимный хозяин, как обычно, угощает нас французским коньяком. Я, как обычно, только пригубливаю (французский коньяк не шибко меня занимает), а Лазарь глядит на меня волком, потому что из-за того, что моя рюмка полна, ему тоже не подливают.

Не помню, зачем мы тогда приехали к Эренбургу и о чем говорили. Но то, что произошло в разгаре этой беседы, запомнилось мне хорошо.

Вдруг на террасе появился кто-то из домашних Ильи Григорьевича и тихо шепнул ему что-то на ухо. Он встал, извинился перед нами и вышел. За стеклами террасы я увидел группу каких-то странных людей: черноусых, низкорослых, худо одетых. Собственно, ничего такого уж особенно странного в них не было. Странным было их появление здесь, на этой даче. Как-то не сочетался весь их облик с Эренбургом, с его трубкой, с этой террасой, с французским коньяком. Сочетался разве что с цветочными грядками и клумбами, окружавшими террасу, — я знал, что Эренбург был страстным цветоводом. «Может быть, садовники?» — мелькнула мысль. Нет, и на садовников они были не похожи.

Эренбург увел этих странных гостей куда-то в глубь дома.

Ждать нам его пришлось довольно долго. Во всяком случае, французского коньяка в бутылке за время его отсутствия сильно поубавилось. (Воспользовавшись тем, что мы остались одни, Лазарь не только успел попенять мне на мое нетоварищеское поведение, но и слегка наверстать упущенное.)

Наконец Илья Григорьевич вернулся, уселся на свое место и рассказал, в чем было дело.

Странные люди, посетившие его, были — таты. Таты — это такая народность. Живут они на Кавказе. Этническое их происхождение туманно. Говорят на своем, татском языке, близком к персидскому.

У нас на Кавказе их очень мало: всего-навсего 20–25 тысяч. Исповедуют они по преимуществу ислам — в шиитском его варианте. Но есть среди них и христиане-монофиситы. И есть иудеи, то есть исповедующие иудаизм.

Эти, с которыми он сейчас беседовал, как раз и были иудеями. А явились они к нему по такому поводу.

Там у них, в местной — районной, кажется, — газете появилась заметка, ответ на вопрос читателя: правда ли, что иудеи на свою еврейскую Пасху употребляют с мацой кровь христианских младенцев. Ну, сказал он, вы ведь сами газетчики, хорошо знаете, как фабрикуются такие читательские письма.

— Но ведь не может быть, — вытаращили мы глаза, — чтобы они в этой своей газете ответили на такой вопрос положительно?

Нет, так прямо ответить на такой вопрос они все-таки не посмели. Ответили уклончиво. Да, действительно был, дескать, в древние времена у евреев такой обычай. Но в нашей советской действительности это, конечно, маловероятно. Тем более что все сознательные советские граждане давно уже распрощались со всеми своими религиозными предрассудками. В том числе, разумеется, и с этим.

Этот ответ вызвал, конечно, у верующих (да, наверно, и не только у верующих) горских евреев сильное негодование. Самые грамотные из них написали в газету возмущенное письмо: нет, дескать, не только при советской власти не употребляем кровь с мацой, но и раньше никогда не употребляли. Даже в самой далекой древности не было у нас такого зверского обычая.

Газета (не помню сейчас какая: кажется, дело было в Дербенте) этого письма, разумеется, не напечатала.

Тогда они потребовали, чтобы в газете появилось хотя бы совсем краткое — в несколько строк — опровержение: в таком-то ответе на такой-то вопрос читателя была, мол, допущена ошибка.

Но газета даже и такое короткое опровержение печатать отказалась. И тогда эти горские евреи, как называют их на Кавказе, отправили в Москву вот эту свою депутацию, добиваться правды.

Первым делом депутаты, конечно, явились в ЦК. Добились приема у какого-то мелкого функционера: инструктора, наверно. Тот выслушал их и заверил, что все будет в порядке, ошибка, безусловно, будет исправлена: они могут спокойно возвращаться домой, пребывая в полной уверенности, что поручение, данное им единоверцами, они выполнили.

Будь эти горские евреи людьми более цивилизованными, они, наверное, так бы и поступили. Но то ли их восточный менталитет сыграл тут свою роль, то ли их советский опыт помешал им поверить в сладкие обещания цекистского чиновника, а только этим его советом они пренебрегли.

Дальнейшие их действия, о которых рассказал нам Илья Григорьевич, напомнили мне поведение индусов из романа Уилки Коллинза «Лунный камень». Они — как призраки — появлялись перед зданием ЦК, постоянным своим присутствием давая понять тому партийному функционеру, что не уедут из Москвы до тех пор, пока им не покажут их районную — или какую-нибудь другую, более высокого ранга — газету, в которой черным по белому будет напечатано, что никогда — ни теперь, ни до революции, ни в самые древние времена их единоверцы не употребляли с мацой кровь христианских младенцев.

В конце концов взбешенный инструктор ЦК уже в более резких тонах порекомендовал им возвращаться в свой Дербент и даже чуть ли не пообещал отправить их домой с милицией, поскольку так долго жить в Москве без прописки не полагается.

И вот тогда-то они и пришли к Эренбургу.

Я не знаю, как и чем закончилась эта история. Помню только, что, завершив свой рассказ, Илья Григорьевич недовольно пробурчал что-то насчет того, какими только делами не приходится ему заниматься. Но при всем при том нам было совершенно ясно, что дело этих горских евреев теперь в надежных руках. Раз уж он согласился взять эту их игру на себя (а он, безусловно, согласился), можно было не сомневаться, что так или иначе, но он своего добьется: древний грязный навет с маленького народа будет снят.

ВДРУГ ВСПОМНИЛОСЬ

Лет, наверное, пятнадцать, а то и двадцать спустя мы с моим другом Валей Петрухиным, о котором я где-нибудь когда-нибудь, Бог даст, еще расскажу, и с нашими женами пересекли на Валином «жигуленке» весь Кавказ. Побывали, конечно, и в Дагестане. В Махачкале нас встретил мой коллега — дагестанский (кумыкский) писатель Магомет-Султан Яхьяев, книгу которого я в свое время «перепер на язык родных осин» — не с кумыкского, конечно, а с подстрочника (этот сюжет тоже заслуживает отдельного рассказа). На все время нашего пребывания в Дагестане Магомет-Султан стал нашим гидом и, надо сказать, очень помог нам хоть немного сориентироваться в этом пестром, многоцветном уголке Вселенной. Хотя по-настоящему сориентироваться нам там, конечно, не удалось: это было просто физически невозможно.

Вот идем мы с Магометом-Султаном по какой-нибудь махачкалинской улочке, и Магомет-Султан говорит:

— Обратите внимание, вот идет даргинец.

Мы пялимся на даргинца, пытаясь понять, чем он отличается от нашего Магомета-Султана. Спустя несколько шагов Магомет-Султан сталкивается и знакомит нас со своим приятелем, который оказывается аварцем. Потом появляется еще какой-то его знакомый — лезгин. И все они кажутся нам на одно лицо. А Магомету-Султану стоит кинуть лишь беглый взгляд на очередного прохожего, чтобы сразу определить, к какому из сорока народов, населяющих Дагестан, тот принадлежит.

Шли мы однажды вшестером — мы с Валей, наши жены и Магомет-Султан со своей женой Умой — и забрели в какой-то подвальчик, где продавались разнообразные меховые изделия. Наши жены решили купить себе по бараньей шапке — что-то вроде папахи.

Валина жена Оля выбрала себе папаху по вкусу, спросила, сколько она стоит. Цена оказалась сходная, всего-навсего четвертак — 25 рублей.

Пришел черед моей жене выбирать себе папаху. Выбрала, приценилась. Хозяин подвальчика — черноусый смуглый дагестанец, — то ли кумык, то ли лезгин, то ли аварец, то ли даргинец — поди пойми, кто он такой! — назвал цену: тридцать пять рублей.

— А почему та стоила двадцать пять рублей, — удивилась моя жена, — а эта тридцать пять?

— Потому что йета — йета, а йета — йета, — ответил дагестанец.

Ответ был не слишком вразумительный, но папаха жене понравилась, и я безропотно выложил за нее тридцать пять целковых, после чего мы все дружно выкатились из подвальчика на улицу.

— Я все-таки не поняла, — сказала моя жена. — А кто-нибудь из вас понял, почему моя шапка стоила на десять рублей дороже?

— Он же тебе объяснил, этот еврей, — сказал Магомет-Султан. Тут уже пришел черед удивиться мне.

— Постой! — сказал я. — Какой еврей?

— Ну, этот, у которого мы были. Хозяин этой лавки.

Забыв о разнице цен на бараньи шапки, мы переключились на эту тему. Спрашивать, каким образом Магомет-Султан узнал в хозяине меховой лавки еврея, было бесполезно: узнал — и все. Так же как узнавал в даргинце даргинца, в аварце аварца, а в лезгине лезгина. Но о горских евреях они с Умой нам кое-что все-таки рассказали.

Я, правда, так и не понял: горские евреи и таты — это один народ или все-таки разные? Но что было совершенно несомненно для наших дагестанских друзей, так это то, что у меня с этими горскими евреями нет ничего общего, кроме названия. Нас — меня и моих соплеменников — Магомет-Султан и Ума называли «европейские евреи» и почитали совсем другой нацией.

Так ничего толком и не поняв, я решил: ладно, приеду в Москву — разберусь. Но, приехав в Москву, начисто забыл про это свое намерение, как, впрочем, и про самое существование каких-то неведомых мне горских евреев.

Вспомнил только, что несколькими годами раньше я уже задавался этим вопросом.

Было это году в 72-м или в 73-м. Мы провожали в аэропорту Шереметьево кого-то из наших друзей — то ли Воронелей, то ли Манделя. Проводы были тяжелые, мы не сомневались, что никогда в жизни больше не увидимся. Поэтому после того, как отъезжавшие прошли уже все паспортные и таможенные процедуры и скрылись из наших глаз, мы стояли и ждали, когда они появятся наверху, за стеклом, чтобы в последний раз махнуть нам рукой. А там, за тем стеклом, стояла, тоже, видать, отъезжающая на свою историческую родину большая семья вот этих самых горских евреев. Черноусые мужчины в кепках-аэродромах, женщины в платочках и дети — мал мала меньше.

— Ну что? — глядя на них, сказал я жене, все эти годы упрямо уговаривавшей меня признать себя евреем и присоединиться к уезжающим в Израиль. — Ты в самом деле считаешь, что у меня с этими людьми есть что-то общее?

И даже моя упрямая жена вынуждена была признать, что да, действительно, найти что-нибудь общее у меня с этими людьми — трудновато.

Я не думаю, конечно, чтобы Эренбург чувствовал, что у него есть что-то общее с теми горскими евреями, делом которых он считал себя обязанным заняться. Может быть, даже он не счел для себя возможным отказаться от этого дела не как еврей, а как русский интеллигент. Как Короленко, защищавший от обвинений в ритуальном убийстве не только еврея Бейлиса, но и крестьян-вотяков.

Может, оно и так. Но ОНИ-ТО — эти самые горские евреи — не случайно пришли именно к нему. Пришли именно как к «еврейскому печальнику». И он не отмахнулся от этой своей миссии, от этой своей роли. (В отличие от Б.Л. Пастернака, который не то что с горскими, но и с «европейскими евреями» не хотел иметь ничего общего.)

Уже одно это начисто снимает с Эренбурга обвинение в беспринципности и сервилизме. А между тем была по крайней мере еще одна область, где он ни разу не изменил себе.

ИСКУССТВА НЕ НАРУШИЛ

У Бунина есть маленький рассказ о Бернаре, старом французском моряке, спутнике Мопассана.

Перед смертью Бернар сказал: «Думаю, что я был хороший моряк».

Слова эти, как видно, поразили Бунина. Во всяком случае, весь рассказ — именно об этих словах. Бунин несколько раз возвращается к ним и в самом конце рассказа, уже в третий раз повторив их, размышляет:

Что хотел он выразить этими словами? Радость сознания, что он, живя на земле, приносил пользу ближнему, будучи хорошим моряком? Нет: то, что Бог каждому из нас дает вместе с жизнью тот или иной талант и возлагает на нас священный долг не зарывать его в землю. Зачем, почему? Мы этого не знаем. Но мы должны знать, что все в этом непостижимом для нас мире непременно должно иметь какой-то смысл, какое-то высокое Божье намерение, направленное к тому, чтобы все в этом мире «было хорошо», и что усердное исполнение этого Божьего намерения есть всегда наша заслуга перед ним, а посему и радость, гордость. И Бернар знал и чувствовал это… И как же ему было не сказать того, что он сказал в свою последнюю минуту? «Ныне отпущаеши, Владыко, раба Твоего, и вот я осмеливаюсь сказать Тебе и людям: думаю, что я был хороший моряк».

— В море все заботило Бернара, — писал Мопассан: чистоту на яхте он соблюдал до того, что не терпел даже капли воды на какой-нибудь медной части…

Да какая польза ближнему могла быть в том, что Бернар сейчас же стирал эту каплю? А вот он стирал ее. Зачем? Почему?

Казалось бы, что общего могло быть у старого грешника, «циника и нигилиста» Эренбурга с этим французским моряком? Да и с Буниным, завершившим этот свой маленький рассказ выражением надежды, что и он, как художник, заслужил право сказать о себе, в свои последние дни, нечто подобное тому, что сказал, умирая, Бернар.

Однако и ему перед смертью тоже захотелось выразить нечто похожее на то, что чувствовал, умирая, Бунин. И он нашел для этого чувства в своей душе некую точку опоры:

Давно то было. Смутно помню лето, Каналов высохших бродивший сок И бархата спадающий кусок — Разодранное мясо Тинторетто. С кого спадал? Не помню я сюжета. Багров и ржав, как сгусток всех тревог И всех страстей, валялся он у ног. Я все забыл, но не забуду это. Искусство тем и живо на века — Одно пятно, стихов одна строка Меняют жизнь, настраивают душу. Они ничтожны — в этот век ракет, И непреложны — ими светел свет. Все нарушал. Искусства не нарушу.

Это правда. Не нарушил.

Во втором томе эренбурговских мемуаров я прочел его рассказ о том, как в июле 41-го, в Переделкине, в чьей-то пустующей даче, под вой немецких самолетов и грохот зениток вдвоем с Борисом Лапиным, мужем Ирины, он читал русский перевод романа Хемингуэя «По ком звонит колокол». Наутро Лапин должен был уехать под Киев, откуда не вернулся. И они читали всю ночь напролет, передавая друг другу прочитанную страницу машинописи.

ВДРУГ ВСПОМНИЛОСЬ

Это было незадолго до моего ухода из «Пионера» в «Литгазету», стало быть — в 59-м.

Среди множества никому не известных, как правило, начинающих авторов заглянул ко мне однажды симпатичный толстый увалень лет, как мне показалось, двадцати. (На самом деле ему было больше: он сообщил, что только что закончил Институт востоковедения.) Держался он как профессионал. Рассказал, что сочинил большой роман, который будет печататься в таком-то издательстве. (Кажется, даже показал верстку.) Делился новыми своими литературными планами. (Закончив один роман, он тут же засел за другой.)

Пока он плел мне все это, я читал принесенный им коротенький рассказик и тоскливо думал: «Бог ты мой! Какой роман! Да ведь он двух слов связать не умеет». Как говорил в таких случаях мой друг Поженян — ни складу, ни ладу, поцелуй кошку в трамвае.

В общем, никаких литературных перспектив для этого милого парня я в том прочитанном мною его рассказе не углядел. (Забегая слегка вперед, должен признать, что ошибся: это был будущий Юлиан Семенов.)

Он легко и свободно болтал о своих литературных симпатиях и вкусах, сыпал именами знаменитых западных писателей. Мелькали там и Олдингтон, и Хаксли, и Скотт Фицджеральд, и Дос Пассос. Несколько раз промелькнуло, конечно, и имя папы Хэма.

Слушал я все это вполуха. Но вдруг сделал стойку.

— Я только что прочел «По ком звонит колокол», — небрежно сказал он.

Я задрожал.

О романе этом я только слышал (от друзей, читавших его по-английски). О том, что уже существует русский его перевод, я, кажется, даже не подозревал. А он вроде сказал, что прочел его по-русски.

В общем, слово за слово, выяснилось, что у него есть машинопись русского перевода этого романа, и он — ну конечно, что за вопрос! — может дать мне его почитать. К сожалению, не надолго. На неделю? О’кей, на неделю. Но это — максимальный срок.

К этому нашему разговору с интересом прислушивалась моя коллега Джана Манучарова, и, когда будущий Юлиан Семенов нас покинул, мы с ней быстро договорились, что если все это не окажется пустым трепом, читать «По ком звонит колокол» мы с ней будем, конечно, вместе.

Будущий Юлиан Семенов трепачом не был. На другой же день он принес нам толстенную папку с хемингуэевским романом, и, оставшись после работы в редакции, мы с Джаной приступили к чтению. Точь-в-точь как Эренбург с Лапиным: передавая друг другу каждую прочитанную страницу.

Но очень скоро выяснилось, что так у нас дело не пойдет. Джану дома ждал муж и любимый пес: скотчтерьер Томка. Меня — ревновавшая меня к Джане (как, впрочем, ко всей женской половине человечества) жена.

И тут остроумная Джана нашла гениальный выход. Давай, сказала она, скинемся и отдадим рукопись машинистке. За неделю она его нам перестукает. Нет? Ну, значит, надо найти двух машинисток.

Так мы и сделали. Машинистка (или машинистки) сделали четыре закладки, и сумма расходов, таким образом, была разложена на четверых: я приобщил к нашей авантюре моего друга Володю Корнилова (он тоже тогда бредил Хемингуэем), четвертого компаньона нашла Джана.

Вот так вышло, что я стал счастливым обладателем собственной рукописи не напечатанного у нас знаменитого хемингуэевского романа.

Под впечатлением некоторого сходства этого сюжета с эренбурговским я рассказал всю эту историю Илье Григорьевичу. Поводом, а также движущей силой этого моего рассказа был тот замечательный факт, что вот, оказывается, уже в сорок первом этот роман был переведен на русский язык, а читать его сегодня, даже тем, кому это посчастливилось, приходится, как и двадцать лет назад, тем же способом: передавая из рук в руки каждую прочитанную страничку.

Рассказывал я ему все это и вдруг — осекся.

Заминка эта и даже некоторая неловкость, вдруг смявшая мою пылкую речь, была вызвана тем, что в памяти моей вдруг вспыхнула сцена из этого недавно прочитанного мною хемингуэевского романа, одним из персонажей которой был не кто иной, как он сам — тот, кому я сейчас изливаю свои восторги. И изображен он был в этой сцене — стараюсь выбрать самые мягкие выражения — в высшей степени нелицеприятно.

— Карков, — окликнул его человек среднего роста, у которого было серое, обрюзглое лицо, мешки под глазами и отвисшая нижняя губа, а голос такой, как будто он хронически страдал несварением желудка. — Слыхали приятную новость?

Карков подошел к нему, и он сказал:

— Я только что узнал об этом. Минут десять, не больше. Сегодня под Сеговией фашисты целый день дрались со своими же. Им пришлось пулеметным и ружейным огнем усмирять восставших. Днем они бомбили свои же части с самолетов.

— Это верно? — спросил Карков.

— Абсолютно верно, — сказал человек, у которого были мешки под глазами. — Сама Долорес сообщила эту новость. Она только что была здесь, такая ликующая и счастливая… Она словно вся светилась от этой новости. Звук ее голоса убеждал в истине того, о чем она говорила. Я напишу об этом для «Известий». Для меня это была одна из величайших минут этой войны, минута, когда я слушал вдохновенный голос, в котором, казалось, сострадание и глубокая правда сливаются воедино. Она вся светится правдой и добротой, как подлинная народная святая. Недаром ее зовут la Pasionaria.

— Запишите это, — сказал Карков. — Не говорите все это мне. Не тратьте на меня целые абзацы. Идите сейчас же и пишите…

Его собеседник постоял еще несколько минут на месте, держа стакан водки в руках, весь поглощенный красотой того, что видели его глаза, под которыми набрякли такие тяжелые мешки; потом он вышел из комнаты и пошел к себе.

Сейчас, когда я переписывал эту коротенькую сценку из книги, изданной в 1982 году, мне показалось, что в том, рукописном варианте, который я читал в 1959-м, Эренбург (а в том, что это именно он, не может быть никаких сомнений) был изображен еще нелицеприятнее.

Сравнение опубликованного русского перевода с английским текстом это мое впечатление подтвердило.

Но даже если бы этот портрет Эренбурга и не был слегка причесан и приглажен позднейшей редактурой, нельзя не признать, что и в этом, печатном варианте выглядит Илья Григорьевич не самым лучшим образом. И дело, конечно, не в тяжелых мешках под глазами и не в голосе его — таком, словно он хронически страдал несварением желудка.

Гораздо обиднее тут то, что рассказанная им новость, по всей видимости, — полная лабуда. Во всяком случае, на фоне тех жестоких и страшных событий, которые читатель романа перед этим уже пережил вместе с его героями, она не может глядеться иначе как лабуда, способная ввести в заблуждение разве что читателей «Известий», для которых он напишет свою статью. А он, верящий в эту лабуду и вдохновляющийся ею, выглядит — и это в лучшем случае — прекраснодушным мудаком. Что, кстати сказать, подчеркивается иронической репликой Каркова (Кольцова): «Запишите это… Не тратьте на меня целые абзацы».

В общем, у меня были все основания предполагать, что Эренбург наверняка обиделся на Хемингуэя за этот явно карикатурный и даже издевательский его портрет. Не мог не обидеться! Да и то сказать: тут было на что обижаться.

Смяв свой восторженный монолог, я не сомневался, что увижу на его лице хотя бы мимолетный след этой давней обиды. Но ничего такого я на нем не увидел. А увидел только растроганность и нежность, вызванную то ли воспоминанием о том, как они вдвоем с Лапиным читали под грохот зениток тот хемингуэевский роман, то ли еще какими-то другими, может быть, еще более ранними воспоминаниями. И в голосе его, когда он произнес несколько слов о Хемингуэе (он называл его «Хемингвей» — может быть, даже «Гемингвей», — ударяя на первый слог и произнося английское «дабл-ю» как русское «в»)? слышалась только влюбленность.

Я, конечно, не рискну утверждать, что его художественные склонности, привязанности и вкусы оставались неизменными. Но неизменной оставалась его верность этим своим привязанностям. И привязанность к тем, к кому он был привязан, любовь к тем, кого любил, всегда была для него выше личных обид и меняющихся личных отношений. Так было не только с Хемингуэем, но и с Цветаевой, и с Пастернаком. Так было и с Василием Семеновичем Гроссманом: забыв все обиды, он приехал на его похороны и, стоя над гробом, сказал о подвиге и трагедии загубленного писателя все, что надо было сказать и что из всех выступавших на той гражданской панихиде осмелился произнести вслух только он один.

Ну а уж что касается предписаний высокого начальства, то они и вовсе не могли заставить его изменить этим своим привязанностям и любовям.

Тут я мог бы припомнить множество фактов, случаев, ситуаций, подтверждающих истинность этого моего утверждения (для многих, наверно, сомнительного). Достаточно красноречив уже упоминавшийся мною эпизод на знаменитой выставке в Манеже, где Эренбург вступился за своего любимого художника, пытаясь защитить его от яростной атаки взбешенного Хрущева (это его бешенство было хорошо подготовлено и организовано соратниками) на «обнаженную Фульку». (Так не шибко грамотный Никита Сергеевич именовал в своей речи «Обнаженную» Фалька.) О том, чем это ему грозило и чем для него кончилось, я тоже уже упоминал.

Вряд ли стоит вспоминать здесь другие зуботычины, в разное время получаемые им от начальства за верность своим художественным склонностям и вкусам. Но об одной такой зуботычине — довольно, впрочем, мелкой, так сказать, рядовой, ординарной (тем-то она как раз и хороша!) — не могу не рассказать.

На днях я купил только что вышедшую замечательную книгу: «Культура и власть от Сталина до Горбачева. Аппарат ЦК КПСС и культура. 1953–1957. Документы». По привычке заглянул сперва в именной указатель и увидал, что имя Эренбурга по количеству упоминаний занимает там одно из первых мест. Наугад раскрыл одну из отведенных ему страниц и вот что я там прочел:

Записка отдела культуры ЦК КПСС
с согласием секретарей ЦК КПСС
о несовместимости взглядов И.Г. Эренбурга
с идеологией и политикой КПСС
в области литературы и искусства

Как следует из поступившей в ЦК КПСС записки советского посольства в Будапеште, Эренбург допустил высказывания <…>. Отвечая, например, на вопрос о соотношении идейного руководства и свободы творчества, Эренбург заявил, что он больше всего на свете не любит красного и синего карандаша редактора <…>. Эренбург с иронией говорил о так называемом социальном заказе, претензиях рабочих к писателю создавать о них книги, утрированно и пренебрежительно характеризовал советский производственный роман. В высказываниях Эренбурга сквозило нигилистическое отношение ко всему опыту развития советской литературы. <…>

Эренбург не скрывает свою приверженность к современному буржуазному декадентскому и формалистическому искусству. Будучи членом редколлегии журнала «Иностранная литература», Эренбург выражал безграничные восторги по поводу натуралистической и бескрылой повести Хемингуэя «Старик и море». <…> Как настоящих писателей Эренбург рекомендовал Фолкнера, творчество которого крайне формалистично и мрачно, Мориака, реакционного католического писателя Франции. О многих же произведениях прогрессивной литературы и широко известных у нас передовых писателях говорил скептически, пренебрежительно. О реалистических, идейно острых романах Андрэ Стиля Эренбург отзывается, подобно буржуазным эстетам, как о «страшном явлении» в литературе; пьесу Роже Вайяна «Полковник Фостер признает себя виновным», разоблачающую американскую агрессию в Корее, назвал бездарной и гнусной; романы и повести писателей стран народной демократии Эренбург сплошь считает плохими. <…>

Полагали бы целесообразным пригласить т. Эренбурга в ЦК КПСС и обратить его внимание на непозволительность высказывания им в беседах с зарубежными деятелями литературы и искусства взглядов, несовместимых с нашей идеологией и политикой партии в области литературы и искусства.

Я легко могу себе представить реакцию Эренбурга на этот документ. Вернее, на беседу, которую там, в ЦК, с ним провели (сам документ они ему вряд ли показали).

Представить себе эту его реакцию мне, помимо всего прочего, легко еще и потому, что однажды он мне ее вполне наглядно продемонстрировал — по сходному, хотя, казалось бы, совсем уже мелкому поводу.

Один из появившихся в печати откликов на вышедший в свет первый том мемуаров Эренбурга был написан моим коллегой, а в то время даже и приятелем Эмилем Кардиным.

Эмиль был критиком отнюдь не официозным. Напротив, «левым», как это тогда у нас называлось. Можно даже сказать — крайне левым: чуть ли не после каждого его выступления в печати обрушивалась на него суровая партийная выволочка. (Писал он обычно на темы скорее общественные, чем литературные: о разного рода исторических штампах и фальсификациях; о том, например, что гвардейцев-панфиловцев было не двадцать восемь, а больше; о том, что никакого залпа «Авроры» в октябре 17-го года на самом деле не было: был не залп, а одиночный, да к тому же еще холостой выстрел.)

Отклик Кардина на первый том эренбурговских мемуаров был, разумеется, вполне хвалебным: учитывая политическую ориентацию Эмиля, он и не мог быть иным. Но по канонам советской критики в самом положительном и даже восторженном отзыве на рецензируемую книгу полагалось непременно отметить и ее недостатки. И Эмиль не нашел ничего лучшего, как упрекнуть Эренбурга за то, что он якобы преувеличил роль и значение в истории российской поэзии таких «поэтов-модернистов», как Осип Мандельштам и Максимилиан Волошин.

Встретив как-то Эмиля на улице вскоре после появления этой статьи, я его спросил, не сошел ли он с ума. На что он отреагировал такой раздраженной фразой:

— Ну не люблю я их. Не люблю! Понимаешь? Не обязан же я любить всех ваших кумиров!

Раздражение его я истолковал однозначно: наверняка я был не первым и далеко не единственным, выразившим ему свое удивление и неодобрение по этому поводу. О том же говорило и невольно вырвавшееся у него словечко «ваших» вместо «твоих». (Мы с Эмилем, разумеется, были на «ты».)

И случилось так, что чуть ли не в тот же день посетил я Илью Григорьевича. И чуть ли не на пороге он встретил меня вопросом:

— Скажите: кто такой Кардин?

Ага, подумал я, значит, до него уже дошло. И торопливо стал защищать — ну, не защищать, но, во всяком случае, по мере сил оправдывать Эмиля.

Смысл этого моего невнятного и сбивчивого монолога сводился к тому, что Эмиль сделал это не по злому умыслу, а по глупости.

— Но вы ведь читали эту статью? — раздраженно прервал И.Г. мои разглагольствования. — Он там называет Мандельштама и Волошина модернистами. А вы ведь знаете, что У НИХ это псевдоним. «Модернист» — это у них значит «реабилитированный».

— Да нет, Илья Григорьевич, — еще горячее вступился я за Кардина. — Поверьте, в данном случае это совсем не так. И ОНИ со своими псевдонимами тут совершенно ни при чем. Кардин к НИМ не имеет никакого отношения. Это НАШ человек. Уверяю вас! А модернистами он их назвал просто, ну… по невежеству…

Я говорил еще довольно долго. Но смягчить Эренбурга мне не удалось.

А когда я исчерпал все свои аргументы, он, пожевав по обыкновению губами, сказал:

— Нет, все-таки вы не убедили меня, что этот ваш Келдин…

Я уже упоминал, что это у него была такая манера: если человек, о котором шла речь, был ему почему-либо неприятен, он нарочно искажал его фамилию: вместо «Косолапов», например, говорил — «Косолапин».

— …не убедили меня, что этот ваш Келдин человек добропорядочный… Порядочный человек не стал бы кидать камень в убитого, замученного поэта, даже если этот поэт ему и не нравится. А человеку, которому не нравится Мандельштам…

До этого он говорил спокойно, вроде как даже благодушно. Но тут голос его дрогнул, и закончил он вдруг неожиданно жестко и даже зло:

— Человеку, который не понимает, кто такой Мандельштам, вообще нечего делать в литературе!

И тут я снова увидел перед собой того Эренбурга, который бросил в зал, в лица не к месту засмеявшихся студентов Литинститута:

— Вы смеетесь? Значит, вы не писатели!..

Я уже говорил, что, когда я делал самые первые свои шаги в литературе, кругом была пустыня, в которой, как одинокий зуб в выбитой челюсти, торчал один Эренбург. И всему, что я тогда понял и усвоил (усвоил на всю жизнь), научил меня он.

Главным из этих усвоенных мною его уроков было его отношение к искусству.

Когда на той редколлегии, где мне крутили руки, уговаривая «для пользы дела» изувечить мою «крамольную» статью, и «Блеонтьев» сказал, что свою концепцию развития советской поэзии я заимствовал у Эренбурга, я подумал: «Вот болван!»

Это и в самом деле была глупость.

Ведь никакой концепции развития советской поэзии — ни заимствованной у Эренбурга, ни своей собственной — у меня тогда не было.

Все было очень просто.

Книги (романы, повести, стихи, поэмы), которые мне нравились, которые я любил, ОНИ называли ущербными, упадочными, идейно порочными. А от книг (романов, повестей, стихов, поэм), которые У НИХ считались высшими художественными достижениями, меня тошнило.

Какая же это концепция?

Но в высшем смысле «Блеонтьев» был прав.

Ведь это правда, что не кто иной, как Эренбург, сформировал мое понимание самой природы художественного творчества. И сделал он это в тот самый день, когда рассказал нам, студентам, про Бальзака, который чуть не умер, описывая смерть папаши Горио.

ГОЛОС ВЕЧНОСТИ

Недавно, читая воспоминания одного молодого поэта о его встречах и разговорах с Ахматовой, я был сильно удивлен, наткнувшись там на такой диалог:

…Вот я вспомнил — она говорила:

— Представляете, вчера виделась с Эренбургом.

— Да? — говорю я. — Ну и что?

— Он мне сказал: «Я ваши ранние, любовные стихи больше люблю». Ну что тут скажешь?

На что я ей ответил:

— Не знаю, где это он у вас нашел любовные стихи. — Что ей понравилось.

Ну конечно, я так говорил для парадоксальности, правда, идущей к делу. А что касается Эренбурга, то я ей напомнил, что, вообще говоря, раньше-то Эренбург дело лучше понимал. Потому что в своих «Портретах русских поэтов» он писал в начале 1920-х гг.: «У костра ее мученической любви грел я свои озябшие руки, трижды отрекшись от Христа».

В. С. Муравьев. Воспоминания об Анне Ахматовой. В кн.: Анна Ахматова: последние годы. СПб., 2001.

Не знаю, может быть, Ахматова действительно сказала нечто подобное: мало ли что, кому и зачем она говорила. Но по существу этого ее высказывания — тут явно какое-то недоразумение.

Эренбург не только «раньше», но и в зрелые, и в самые поздние свои годы «это дело» понимал хорошо.

ВДРУГ ВСПОМНИЛОСЬ

Школа, в которой я закончил седьмой класс, была семилеткой. Поэтому в восьмой я пришел уже в другую школу, где почти все новые мои одноклассники были мне незнакомы. Врастание в новый коллектив всегда мучительно. Но вопреки моим опасениям я быстро обрел там новых друзей, с которыми сразу сошелся даже ближе, чем со многими старыми.

Как полагалось в те времена и в том нашем возрасте, нас было четверо: Атос, Портос, Арамис и Д’Артаньян. Но еще больше, чем знаменитый роман Дюма, героями которого воображали себя тогда чуть ли не все наши сверстники, нас сблизила общая наша влюбленность в Маяковского.

В облике «Владим Владимыча», как мы меж собой его называли, нас привлекало все: и рост, и бас, и эстрадное остроумие — это его блистательное, как нам тогда казалось, умение одной репликой раздавить, уничтожить противника. Но наибольший восторг вызывал у нас самый ранний, футуристический период жизни великого поэта. Подростки, как известно, склонны к тотальному отрицанию, к нигилизму. Это, если угодно, неизбежная болезнь роста — «детская болезнь левизны».

Пятнадцатилетние гимназисты, описанные Гариным-Михайловским, были влюблены в Писарева, в его антипушкинские статьи. Мы, кстати, ими тоже увлекались. Нас восхищало остроумие, с которым Писарев разделывал под орех самого Пушкина.

Но футуристические скандалы молодого Маяковского заслонили в наших глазах даже и самого Писарева. Особенно нравилась нам блестящая внешняя, театральная форма их веселого юношеского бурления. (Да, именно бурления — иначе тут не скажешь: ведь в слове этом слышится одновременно и «бурлеск», и «Бурлюк».) Мы были в восторге от желтой кофты Маяковского, от его цилиндра, от собачки, нарисованной на щеке невозмутимого Бурлюка.

Вдохновленные всей этой театральностью, помноженной на всеобщее отрицание, мы вчетвером решили организовать нечто подобное футуристическому братству Маяковского, Бурлюка, Хлебникова и Каменского.

Прежде всего надо было придумать для нашего содружества какое-нибудь название. Сперва хотели назваться — как и они — футуристами. Но такое жалкое подражательство было нам не по душе. Мы хотели придумать что-то свое. И придумали.

Надо признать, что придумка наша не слишком далеко ушла от великого оригинала. Мы решили назвать себя «перфектуристами».

В этом был двойной смысл. С одной стороны, это была как бы полемика с нашими великими предшественниками, с другой — продолжение их традиции: ведь возвращение из нашего времени назад, в прошлое — это было возвращение к ним, к нашим кумирам.

Но главное тут было не это. Главным для нас во всей этой затее было желание ниспровергать: издеваться, глумиться, крушить, уничтожать, сбрасывать с парохода современности.

Футуристы сбрасывали классиков — Пушкина, Толстого, Достоевского. Мы же метили в современников, в сегодняшних литературных кумиров, казавшихся нам жалкими и ничтожными в сравнении с нашими.

Мы были уверены, что все великое, талантливое, настоящее было создано при жизни Маяковского и его друзей-соратников. Ко всем современным писателям и поэтам мы, опьяненные своим юношеским нигилизмом, относились примерно так, как герой знаменитого лермонтовского стихотворения к юным слушателям своего рассказа о Бородинской битве: «Да, были люди в наше время. Не то что нынешнее племя. Богатыри — не вы!»

И даже те стихи поэтов-современников, которые искренне нам нравились, вызывали у нас неистребимое желание раскритиковать их в пух и прах, расчихвостить так, чтобы и мокрого места от них не осталось.

Мы издавали свой рукописный «Журнал перфектуристов». Я был его редактором и едва ли не главным автором. Для первого номера я вызвался написать — и написал — разгромную статью о стихотворении Симонова «Жди меня». Это была первая — и, наверно, самая постыдная — моя критическая статья. Сейчас уже не помню во всех подробностях, в каких смертных грехах упрекал я тогда самого знаменитого поэта страны. Но две мои злобные придирки запомнились мне хорошо. Одна — по поводу строк:

Жди, когда из дальних мест Писем не придет.

Я высокомерно поучал автора стихотворения, что нельзя сказать по-русски — «писем не придет». Это неграмотно. Надо было бы написать: «Письма не придут».

Но особенно мощную вспышку критического сарказма, помню, вызвали у меня строки:

Жди, когда наводят грусть Желтые дожди…

Где это, интересно знать, увидел автор эти свои желтые дожди? — издевался я. В каком фантастическом сне они ему привиделись? Не бывает на свете никаких желтых дождей, так же, впрочем, как синих, красных и зеленых…

Я давным-давно уже позабыл тот свой первый критический опус. Но пять лет спустя вдруг — со стыдом — о нем вспомнил. А заставил меня его вспомнить не кто иной, как Илья Григорьевич Эренбург. (Сам он об этом, конечно, не подозревал.)

Это было в один из его приездов в наш институт.

На сей раз он пожелал пообщаться не со всеми студентами, а только с пишущими стихи. В не слишком многочисленную группу наших институтских стихотворцев ухитрился затесаться и я.

Всего, что он тогда говорил, я, конечно, не помню. Но один короткий его монолог обжег меня стыдом и потому запомнился мне хорошо.

— Поэт, — медленно начал он, — принес в редакцию газеты свое новое стихотворение. Теперь вы все хорошо его знаете. Оно называется: «Жди меня». Редактору стихотворение понравилось, и он изъявил готовность сразу же поставить его в номер. Возражение у него вызвала только одна строчка: «Жди, когда наводят грусть желтые дожди». — «Что за декадентщина? — поморщился он. — Где вы видели желтые дожди? Ведь вы прекрасно знаете, что никаких желтых дождей на самом деле не бывает!» И попросил поэта эту строчку заменить. Но поэт был упрям. Он отстоял эту не понравившуюся редактору строку. И вот, — язвительно закончил Эренбург, — благодаря именно вот этим самым, чудом уцелевшим желтым дождям в этом стихотворении все-таки живет поэзия.

Эта последняя реплика Эренбурга показалась мне нарочитой, даже слегка вызывающей. Сам я вовсе не думал тогда, что стихотворение Симонова стало (или осталось) фактом поэзии только лишь благодаря вот этим самым желтым дождям. Но после этих эренбурговских слов мне вдруг открылось все очарование этой, так безжалостно раскритикованной мною когда-то симоновской строчки. В самом деле, подумал я, как это хорошо: «Жди, когда наводят грусть желтые дожди». Сразу встают перед глазами желтые осенние листья, желтая размокшая глина бесконечных российских дорог…

А что касается Ахматовой, которой он будто бы сказал, что больше любит ее ранние, любовные стихи, то мне в это не больно верится не просто потому, что это как-то мало на него похоже. Для этого моего неверия есть у меня еще и другая, вполне конкретная причина.

Разбирая с Ириной эренбурговский архив, в одной из старых его записных книжек я обнаружил старательно переписанное его рукой стихотворение:

Когда погребают эпоху, Надгробный псалом не звучит. Крапиве, чертополоху Украсить ее предстоит. И только могильщики лихо Работают. Дело не ждет! И тихо так, Господи, тихо, Что слышно, как время идет. А после она выплывает, Как труп на весенней реке, — Но матери сын не узнает, И внук отвернется в тоске. И клонятся головы ниже, Как маятник ходит луна. Так вот — над погибшим Парижем Такая теперь тишина.

Вообще-то, если быть совсем точным, обнаружила это стихотворение Ирина. И показала его мне.

Она, грешным делом, подумала было, что это какие-то неизвестные ей стихи самого Эренбурга. И, как мне показалось, была разочарована, когда я сказал ей, что это Ахматова.

Принять стихи Ахматовой за эренбурговские было, конечно, мудрено. Но записаны они были, как я уже сказал, его рукой. И нашла она их в той самой его записной книжке, где той же рукой так же старательно были переписаны тексты всех не опубликованных при жизни его собственных стихотворений. К тому же Илья Григорьевич, при всей его любви к поэзии, давно уже вышел из того возраста, когда переписывают в тетрадку (или записную книжку) чужие, пусть даже и очень понравившиеся стихотворные строчки.

Но тут был случай особый.

Переписал он в свою заветную тетрадку эти ахматовские стихи, я думаю, не только потому, что написаны они были в день, когда немецкие войска вошли в Париж, и именно этим событием и были вызваны к жизни. (Хотя падение Парижа для Эренбурга было мучительным и глубоко личным переживанием.)

Сам он в своих мемуарах вспоминает об этом так:

Когда я вернулся в Москву, ко мне пришла А.А. Ахматова, расспрашивала про Париж. Она была в этом городе давно — до Первой мировой войны, не знала подробностей его падения. В представлении некоторых критиков Анна Ахматова — «поэтесса интимных чувств с крохотным мирком». Анна Андреевна прочитала мне стихотворение, написанное ею после того, как она узнала о падении Парижа.

Процитировав далее те самые стихи, которые (вероятно, тогда же) он переписал в свою тетрадь, он заключает:

В этих стихах поражает не только точность изображения того, чего Ахматова не видела, но и прозрение. Часто теперь я вижу ушедшую эпоху, «труп на весенней реке».

Да, конечно, эти ахматовские строки поразили его точным ощущением слома эпох.

Сам-то он был как нельзя лучше приспособлен к восприятию этих исторических сломов. Тоже умел почувствовать и осознать смысл случившегося задолго до того, как скончавшуюся эпоху начнут хоронить с подобающим такому событию громом и треском. (Не случайно именно он быстрее многих почувствовал и выразил — закрепил словом «оттепель» — слом другой исторической эпохи.)

Конечно, его не могло не поразить, что Ахматова с такой остротой почувствовала и с такой (недоступной ему самому) поэтической силой выразила то, что ощущал он, находившийся в эпицентре этого исторического катаклизма.

Но более всего, я думаю, его поразила необычайная мощь голоса этого нового, неведомого ему раньше, воистину великого русского поэта, в которого вдруг — неожиданно для него — превратилась та Ахматова, стихи которой он знал и любил в юности.

Нет, не мог он сказать Анне Андреевне, что ранние, любовные ее стихи любит больше. Истинную цену поэту Анне Ахматовой он знал хорошо.

И Ахматова тоже хорошо знала истинную цену Эренбургу.

Лучше всего об этом говорит телеграмма, которой 26 января 1962 года она поздравила Илью Григорьевича с его семидесятилетием:

СТРОГОГО МЫСЛИТЕЛЯ, ЗОРКОГО БЫТОПИСАТЕЛЯ, ВСЕГДА ПОЭТА ПОЗДРАВЛЯЕТ СЕГОДНЯШНИМ ДНЕМ ЕГО СОВРЕМЕННИЦА АННА АХМАТОВА.

В этом коротком тексте точно взвешено, тщательно выверено каждое слово. Главное же, ключевое слово в нем — это слово «всегда». Потому что — вольно или невольно — оно как бы подразумевает, что строгим мыслителем и зорким бытописателем Эренбург оставался не всегда. А вот поэтом — всегда.

* * *

Да, было время, когда он действительно был «зорким бытописателем».

Он был им не только в том, поразившем меня когда-то рассказе про «товарища Валентина», но и в ранних своих романах — «Жизнь и гибель Николая Курбова», «Рвач», «В проточном переулке», «Бурная жизнь Лазика Ройтшванеца». Даже в «Дне втором». Но об Эренбурге «Падения Парижа» и «Бури» этого уже не скажешь. Даже от знаменитой его «Оттепели» осталось только блистательное ее название.

И «строгим мыслителем» Эренбург был не только в своем романе «Хулио Хуренито», который во всех разговорах на эту тему он неизменно называл лучшей своей книгой, но и в своей эссеистике, собранной в книгах «Белый уголь, или Слезы Вертера» и «Виза времени».

А вот в поздней своей публицистике и даже в своих мемуарах никаким мыслителем — ни строгим, ни даже нестрогим — он, увы, уже не был.

Вот мнение одного — правда, нерядового — читателя: короткая выдержка из письма Василия Семеновича Гроссмана Семену Израилевичу Липкину, с которым тот в письмах из Армении постоянно обменивался своими впечатлениями о прочитанном:

Читал ли ты Эренбурга в № 1 «Нового мира»? Читается с интересом, но в 70 лет можно бы подумать поглубже, посерьезней. Зато Мафусаилова мудрость в понимании того, что льзя, а чего нельзя.

С. Липкин. Жизнь и судьба Василия Гроссмана.

Увы, это так.

Но вся штука в том, что Эренбург не стал (вернее, перестал) быть мыслителем не потому, что у него недостало для этого ума, проницательности, мудрости даже (всего этого у него было в избытке), а потому, что он САМ ОТКАЗАЛСЯ от этой — наиважнейшей — прерогативы настоящего художника:

Додумать не дай, оборви, молю, этот голос. Чтоб память распалась, чтоб та тоска раскололась, Чтоб люди шутили, чтоб больше шуток и шума, Чтоб, вспомнив, вскочить, себя оборвать, не додумать…

Эти строки я однажды уже цитировал. Но сейчас настало время вернуться к ним снова, чтобы чуть пристальнее вглядеться в ситуацию, которую они отразили.

Ситуация эта в высшей степени парадоксальная, и глубокий драматизм ее, вызывающий самое искреннее наше сочувствие автору, этой парадоксальности не снимает.

Во все времена миссия художника, главный смысл его существования состояли в том, чтобы дойти до последнего в своих размышлениях о том, что его мучает, терзает. Поэтом, художником, говорил Блок, движет «одна длинная фанатическая мысль». И цель всей его деятельности в конечном счете состоит в том, чтобы додумать эту мысль до конца. С предельной ясностью выразил это жизнеощущение Борис Пастернак:

Во всем мне хочется дойти До самой сути.

И вдруг художник прямо признается, что им движет обратное, противоположное стремление:

…вскочить, себя оборвать, не додумать…

В своих мемуарах Эренбург приводит такой красноречивый (я бы даже сказал, символический) эпизод:

Однажды (дело было во время войны) к нему в редакцию «Красной звезды» пришел высокий, крепкий человек, офицер морской пехоты — Семен Мазур. Он рассказал, что его — еврея — пыталась выдать немцам его русская жена. Он чудом спасся.

Он сидел напротив меня и требовал, чтобы я ему объяснил, почему его спасли чужие люди и хотела выдать врагу жена. Я отвечал, что не знаю, как они жили вместе. Мазур говорил, что жили хорошо, когда он уезжал на фронт, жена плакала, он успел получить от нее несколько писем. Я повторял: «Вы ее знаете. Откуда мне знать, почему она так поступила?..» Он стукнул кулаком по столу: «Вы обязаны знать — ведь вы писатель!»

В данном конкретном случае писатель, быть может, и вправе был растерянно возразить: «Откуда мне знать, почему она так поступила?» Но Эренбург и в других случаях часто не мог предложить более внятного ответа. Прикасаясь в своих мемуарах к самым темным, трагическим и неясным страницам нашей истории, он то и дело с горечью констатирует: «Пророком я не был…» И тогда возникает непреодолимое желание вот так же наивно стукнуть кулаком по столу: «Вы обязаны были быть пророком! Ведь вы — русский писатель!»

Вера в пророческую миссию русского писателя — не фикция. Она оплачена слишком дорогой ценой.

В тот день, когда Пушкин написал «Пророка», он решил всю грядущую судьбу русской литературы. Поэт принял высшее посвящение и возложил на себя величайшую ответственность. Подчиняя лиру свою этому высшему призванию, отдавая серафиму свой «грешный» язык, «и празднословный и лукавый», Пушкин и себя, и всю грядущую русскую литературу подчинил голосу внутренней правды, поставил художника лицом к лицу с совестью, — недаром он так любил это слово… Этим живет и дышит литература русская, литература Гоголя, Лермонтова, Достоевского, Толстого. Она стоит на крови и пророчестве. Это просто? Не знаю. Как для кого. Синайские десять заповедей тоже очень просты для тех, кто их не выполняет. А как начнешь выполнять — окажется тяжело и сложно. И дай Бог, чтобы хоть некоторым из нас, в меру их дарований, оказалось под силу стать воистину русскими писателями.

Вл. Ходасевич

Это традиционное для русской литературы отношение к предназначению поэта, к миссии писателя Эренбургу было присуще. Он не боялся напоминать о нем в самые трудные, в самые неблагоприятные для таких напоминаний времена.

В 1951 году, выступая на вечере, посвященном своему 60-летию, он сказал:

Как каждый писатель, я знавал минуты растерянности, сомнений, молчания. Меня поддерживала русская литература, наши великие и глубоко человечные предшественники. Можно писать хуже, чем они, — таланты не распределяются ни в каком распределителе, — можно писать хуже, чем они, но нельзя думать, чувствовать, терзаться, радоваться хуже, чем они.

Таланты действительно не распределяются ни в каком распределителе. Но ни в каком распределителе не распределяется и способность думать, чувствовать, терзаться так, как это умели делать наши великие предшественники. И великими мы их называем не потому, что они были великими умельцами, замечательными мастерами, а потому, что они были великими людьми. Потому что обладали не только обостренным чувством слова, но и обостренным восприятием жизни. Испытывали постоянную потребность во всем «дойти до самой сути», жить с огромной затратой душевных сил и не умели жить иначе.

Умение думать и чувствовать «не хуже, чем они» столь же труднодостижимо, как и умение писать не хуже, чем они. Тут был прав Ходасевич со своей ложкой дегтя:

Это просто? Не знаю. Как для кого… И дай Бог, чтобы хоть некоторым из нас… оказалось под силу стать воистину русскими писателями.

Конечно, не каждому дано быть пророком. И казалось бы, в чем можно упрекнуть человека, который сам с горечью признал: «Пророком я не был»?

Но беда Эренбурга была не в том, что он не смог стать пророком. Его беда состояла в том, что он сам, по доброй воле, отказался от своей пророческой миссии:

Чтоб жить без просыпу, как пьяный, залпом и на пол, Чтоб тикали ночью часы, чтоб кран этот капал, Чтоб капля за каплей, чтоб цифры, рифмы, чтоб что-то, Какая-то видимость точной, срочной работы…

Срочной работы было хоть отбавляй. И была это не только «видимость» (все эти конгрессы, речи, доклады, заявления), но и реальные дела, по-настоящему нужные людям, помогающие им в их трудной жизни. И все-таки его уход в эту «срочную работу» был бегством. Им двигал страх. Страх этот был так велик, что до чего-то, видать, он все-таки уже успел додуматься. Как сказано в одном рассказе Бабеля, предвестие истины уже коснулось его. И вот тут-то и вырвался у него этот отчаянный крик: «Додумать не дай!»

Чтоб биться с врагом, чтоб штыком — под бомбы, под пули. Чтоб выстоять смерть, чтоб глаза в глаза заглянули. Не дай доглядеть, окажи, молю, эту милость, Не видеть, не вспомнить, что с нами в жизни случилось.

По-человечески так естественно, так понятно это инстинктивное стремление зажмурить глаза и заткнуть уши, когда то, что открывается глазам и слуху, слишком ужасно. Но душе художника трудно даются эти резоны.

Я не понимаю и не люблю, когда придают какое-то особенное значение «теперешнему времени». Я живу В ВЕЧНОСТИ, и поэтому рассматривать все я должен с точки зрения вечности. И в этом сущность всякого искусства. Поэт только потому и поэт, что он пишет в вечности.

Л. Н. Толстой

Хоть сказано это было в последние годы жизни Льва Николаевича, на заре XX века, но отражали эти толстовские слова ситуацию, уже ушедшую в прошлое.

XX век кардинально изменил это самоощущение художника.

Поэт этого нового, «жестоковыйного» века уже не живет в вечности. Он весь — телом и душой — в «теперешнем времени».

Эренбург почувствовал это раньше многих своих сверстников и выразил с присущей ему парадоксальной иронической остротой:

Я беру за руку моего друга, я тихо признаюсь ему:

— Ты видишь, мы в двадцатом веке. Это замечательно, и это беспощадно. Мы можем на радостях отстукивать чарльстон или, зайдя в уличную уборную, трагически плакать. От этого ничего не изменится. Время вяжет наши ноги крепче, нежели земля. Можно уехать из Берлина, нельзя уехать от своего времени. Оно, по всей вероятности, во мне… Дезертировать в прошлое могут только археологи или старые девы. Пробраться в будущее? Милый друг, мы ведь пробовали это! Для этого нужно безумье истории или паспорт на имя гения… Мы — не гении и не старые девы… Нам остается, опустившись в глубокие кресла одной из бесчисленных кондитерских, этих душевных гаражей, где отдыхают моторы сердец, где взбитые сливки стоят столько-то пфеннигов, а женское снисхождение столько-то марок, — взять одну из многолистных газет, энциклопедию переворотов, скандалов, еврейских помолвок и дешевых пылесосов, чтобы задуматься над грядущей катастрофой.

«Виза времени»

Маяковский, у которого был «паспорт на имя гения» и которого еще продолжало нести на своих крыльях «безумье истории» (так, во всяком случае, ему казалось), попытался прорваться в будущее, напрямую обратившись к «товарищам потомкам». Но на жизнь «в вечности» не рассчитывал и он. Даже наплевал на нее, на эту вечность («бронзы многопудье» и «мраморную слизь»). Готов был к тому, что железный стих его умрет, как рядовой, и надеялся только на то, что ему, как и всем рядовым его современникам, «общим памятником будет построенный в боях социализм».

Чем это кончилось, мы теперь знаем.

Среди сверстников Эренбурга были и другие, не утратившие надежды на то, что порушенная связь с вечностью каким-то образом будет восстановлена.

Вот, например, как выразил эту свою надежду Маршак:

Не знает вечность ни родства, ни племени. Чужда ей боль рождений и смертей. А у меньшой сестры ее — у времени — Бесчисленное множество детей. Столетья разрешаются от бремени. Плоды приносят год, и день, и час. Пока в руках у нас частица времени, Пускай оно работает для нас!.. Бегущая минута незаметная Рождает миру подвиг или стих. Глядишь — и вечность, старая, бездетная, Усыновит племянников своих.

Эренбург не строил на этот счет никаких иллюзий. Он ясно сознавал всю тщетность этих надежд. После урбанистических берлинских уборных очутившись в тихом гетевском Веймаре, он грустно резюмирует:

А мы вот, оставим ли мы после себя такой Веймар?..

Нет у нас ни душевного покоя, ни мудрости, ни высокого равновесия. Мы оставим после себя вот этот виадук, мосты, вокзалы, фабрику Цейсса, красоту, вдоволь сухую и эгоистическую, современного Фауста с его стандартизованной, а следовательно, и удешевленной душой (много ли дадут за такую?)…

Это было написано в 1923 году.

А вот — спустя три года:

Этим летом в Абрамцеве я глядел на клены сада и на покойные кресла. Вот у Аксакова было время, чтобы подумать обо всем. Его переписка с Гоголем — это неторопливая опись души и эпохи. Что оставим мы после себя? Расписку: «Получил сто» (прописью, через марки). Нет у нас ни кленов, ни кресел, а отдыхаем мы от опустошающей суеты редакций и передних в купе вагона или на палубе. В этом, вероятно, своя правда. Время обзавелось теперь быстроходной машиной. А автомобилю нельзя крикнуть: «Остановись, я хочу разглядеть тебя поподробней!» Можно только сказать про беглый свет его огней. Можно — и это тоже исход — очутиться под его колесами.

Несмотря на все эти ностальгические ноты (как-никак — Павел Савлович все-таки), «дезертировать в прошлое» он не хочет. Сказав однажды, что патриотизму места он решительно предпочитает патриотизм времени, он навсегда остался верен этому своему патриотизму. Не скрывал своей привязанности к «телеграфному» стилю. Не любил писать длинных психологических писем (чем так грешили Цветаева и Пастернак). Романы свои писал, «не переводя дыхания», сидя не в респектабельном писательском кабинете, а за столиком кафе. Навсегда сохранил любовь к картинам Пикассо и Леже.

Ничего худого в этом «патриотизме времени» как будто бы нет. Вот ведь и Мандельштам тоже — и даже с некоторой запальчивостью — втолковывал каким-то безымянным своим оппонентам:

Пора вам знать, я тоже современник, Я человек эпохи Москвошвея, Смотрите, как на мне топорщится пиджак, Как я ступать и говорить умею! Попробуйте меня от века оторвать! — Ручаюсь вам, себе свернете шею!

Но когда век-волкодав кинулся ему на плечи и показал ему свои железные зубы, он заговорил по-другому:

Запихай меня лучше, как шапку, в рукав Жаркой шубы сибирских степей, Чтоб не видеть ни труса, ни хлипкой грязцы, Ни кровавых костей в колесе…

В переводе с языка поэзии на язык презренной прозы это ведь значит: лучше уж сошлите меня в Сибирь! Невмоготу мне здесь, с вами, потому что — «не волк я по крови своей».

Мандельштаму вторила Цветаева — и теми же самыми словами:

В Бедламе нелюдей Отказываюсь — жить. С волками площадей Отказываюсь — выть.

Эренбург тоже не был волком «по крови своей». Но он пытался «с волками жить — по-волчьи выть». Во всяком случае, — как сам об этом сказал, — «подвывал и даже лаял».

* * *

Я уже говорил, что с Ириной о ее отце можно было говорить откровенно. И мы при ней никогда не стеснялись обсуждать его человеческие и гражданские слабости. Она — терпела. Теперь я не думаю, что ей это было так уж легко. Но это — теперь. А тогда… Впрочем, и тогда, любя Ирину, мы старались особенно острых разговоров на эту тему при ней не затевать.

ВДРУГ ВСПОМНИЛОСЬ

Мы сидели с ней в нашей кухне, пили чай. И заглянул к нам на огонек какой-то не очень близкий наш приятель. Когда его знакомили с Ириной, она назвала только свое имя, она всегда так делала. Человек он был не из нашей (литературной) среды. Как мы любили выражаться в ту пору, «из другого профсоюза».

В завязавшемся разговоре моя жена вела себя, как мне тогда казалось, чересчур активно, норовила все время «занять площадку», и я, шутя, повторил знаменитую реплику Шкловского Лиле Брик, чуть ли не навсегда рассорившую его с Маяковским: «Хозяйка должна разливать чай». А потом — к слову — вспомнил, как вел себя за столом Эренбург, когда в разговор вдруг вмешивалась его жена Любовь Михайловна. Он молча, терпеливо выслушивал (а может быть, только делал вид, что вежливо слушает) очередной ее монолог, а когда она умолкала, продолжал свою речь с того самого места, на котором она его прервала.

Наш гость из этого моего рассказа усек, кажется, только то, что я был знаком с Эренбургом. И когда я закончил, обратился ко мне с таким простодушным вопросом.

— Послушайте! — в простоте душевной ляпнул он. — Вы можете мне объяснить, почему Эренбург был такой трус?

Мы с женой этим его «ляпом» были слегка смущены. А он, когда ему объяснили, что Ирина — родная дочь «труса», готов был провалиться сквозь землю. Но сама Ирина только улыбнулась и сказала что-то в том роде, что ладно, мол, пустяки, мне и не такое приходилось выслушивать.

Кстати, сам этот храбрец, назвавший Эренбурга трусом, когда перед его уходом я предложил ему взять с собой какой-то самиздат, решительно отказался: сказал, что, заглянув к нам как-нибудь в другой раз, с удовольствием почитает, но домой брать боится.

Ирина своего «Илью» трусом, конечно, не считала. Но иногда в разговорах о нем высказывала суждения, которые даже меня слегка шокировали своей — скажем, так — нелицеприятностью.

Однажды она рассказала, что после какой-то разразившейся над ним начальственной бури он перестал есть. Не то чтобы объявил голодовку, а просто впал в такое состояние, что даже куска хлеба не мог проглотить. Продолжалось это чуть ли не неделю. И так бывало не однажды.

Выслушав этот рассказ, я был довольно близок к тому, чтобы согласиться с суровым определением нашего гостя «из другого профсоюза». «Что за рабство, черт подери! — возмущался я. — Ведь Сталин уже сдох, никого уже не убивали и не сажали… Послал бы их к едрене фене со всей ихней борьбой за мир… Ушел бы в частную жизнь…»

— Нет, — покачала головой Ирина. — Он не мог.

Я ожидал, что она скажет что-нибудь в том роде, что он уже не мог жить вне политики, слишком выгрался в эту игру. Но она сказала совсем другое:

— Он не мог это сделать из-за Лизлотты.

Лизлоттой звали женщину, с которой Илья Григорьевич познакомился в Швеции в 1950 году. И — на старости лет — влюбился. Это была самая долгая и глубокая — его последняя — любовная привязанность.

Если бы он «послал, их к едрене фене» и ушел в частную жизнь, никто бы его, конечно, и пальцем не тронул. Но могло случиться так, что он стал бы «невыездным» и уже никогда в жизни не встретился бы со своей Лизлоттой.

Эту Лизлотту я однажды видел (она приезжала из своего Стокгольма к Ирине). Это была старая и, как мне тогда показалось, глупая еврейка. (Она втолковывала мне, что в Америке фашизм, а я, к вящему ее ужасу, пытался ей втолковать, что фашизм — у нас. И когда кто-то ей перевел эту мою нехитрую мысль, она, беспомощно озираясь, все повторяла: «Это шутка, да?..», «Это он шутит, да?..»)

Сейчас я стыжусь этих своих тогдашних мыслей.

В 50-м году Эренбургу было под шестьдесят, а Лизлотте — меньше тридцати. И тогда она, наверно, была очаровательной молодой женщиной, в которую вполне можно было влюбиться. И он был счастлив, когда вдруг у него в жизни случилось то, о чем мечтал Пушкин («И может быть, на мой закат печальный блеснет любовь улыбкою прощальной»).

Но дело тут совсем не в том, достойна или недостойна его любви была эта самая его Лизлотта.

Дело в тогдашней моей дури, из-за которой я счел такое Иринино объяснение эренбурговской зависимости от начальственного гнева мелким, пожалуй, даже пошлым, несправедливо унижающим нашего пламенного борца за мир. При всем моем скептическом отношении к этой его деятельности мне все-таки легче было думать, что им двигала некая энергия заблуждения, чем принять версию Ирины, согласно которой вся его верность «веку, людям, судьбе» объяснялась страхом, что он никогда больше не увидится с этой своей расплывшейся глупой Лизлоттой.

Я сказал, что не поверил этому объяснению Ирины по тогдашней своей дури. Тут, наверно, надо пояснить, что именно я при этом имел в виду.

Правильнее, конечно, было бы сказать — по тогдашней моей наивности.

Это была та самая наивность, из-за которой я долгие годы не мог разгадать очень простую, в сущности, загадку больших московских процессов.

Я точно знал, что Каменев и Зиновьев не убивали Кирова, а Бухарин и Рыков не были иностранными шпионами.

Почему же все они признались в чудовищных преступлениях, которые на самом деле не совершали? Что там с ними делали? Какими средствами чекисты добились такого поразительного эффекта?

Эта — главная — тайна московских процессов долго волновала меня и моих сверстников. Мы придумывали самые разные объяснения. Выдвигались версии — одна другой изощреннее. Самой правдоподобной представлялась нам (уколы и гипнотизеры были отброшены почти сразу) версия так называемых ложных процессов. Подследственный, допустим, подписал все свои ложные признания в надежде, что на открытом процессе он встанет и скажет вслух всю правду. Но при первой же такой попытке выяснялось, что это был не суд, а — генеральная репетиция. В зале — заранее подготовленная, проверенная публика, в ложах — не иностранные корреспонденты, а переодетые чекисты. Они гогочут, улюлюкают, так долго лелеемый замысел обвиняемого проваливается если не при первой, так после второй или третьей отчаянной такой попытки. Сорвавшись на нескольких таких ложных процессах, подсудимый в конце концов понимает, что никакого выхода из этого тупика у него нет, и — сдается.

Разрабатывались нами и другие, еще более изощренные версии.

А много лет спустя, уже в 60-х, случилось мне прочесть пьесу, написанную по горячим следам событий старым русским театроведом и театральным деятелем Николаем Николаевичем Евреиновым.

Пьеса называлась «Шаги Немезиды. Драматическая хроника в 6 картинах из партийной жизни СССР (1936–1938 гг.)». Действующими лицами там были чуть ли не все персонажи, так или иначе «задействованные» в больших московских процессах: Зиновьев, Каменев, Рыков, Бухарин, Сталин, Ягода, Ежов, Радек, Вышинский…

Пьеса, по правде говоря, была довольно слабенькая. Много в ней было и всякой неправдоподобной чепухи. Но один крохотный эпизод, точнее — диалог, а еще точнее — короткий обмен репликами произвел на меня довольно сильное впечатление. Именно он-то и показался мне (это было, разумеется, когда я был уже далеко не юношей) наибольшим приближением к истине.

Бухарин, Рыков, Радек и другие фигуранты будущего судебного процесса, только что узнавшие о приговоре над Каменевым и Зиновьевым, мучаются все той же проклятой загадкой. Входит Ягода. Они обступают его и засыпают вопросами: давай, мол, Генрих, говори начистоту, что вы там с ними делаете у себя на Лубянке? Пытаете? Или другим каким-то изощренным способом добиваетесь в ваших подвалах признания в том, в чем люди не виноваты?

Ягода, усмехаясь, отвечает:

— Ах, товарищи, о каких пытках вы говорите? Смешно прямо слушать!.. Если человек, скажем, курит по сто папирос в день или (смотрит на Рыкова) неравнодушен к алкоголю, то оставьте их на сутки без табаку и «рыковки» и увидите, на что они будут способны!

Услышь я такое в юности, это показалось бы мне просто глупой шуткой.

Председатель Коминтерна Зиновьев признается, что он иностранный шпион, только потому, что его лишат любимых папирос? Предсовнаркома Рыков признает себя вредителем только из-за того, что ему отказали в ежедневной рюмке «рыковки», к которой он пристрастился? Смешно!

А все потому, что в своих мучительных попытках разгадать эту проклятую загадку я исходил из того, что признавались во всех этих несуществующих своих винах не какие-то жалкие обыватели. Признавались старые, закаленные в классовых битвах, несгибаемые революционеры, прошедшие царские тюрьмы и каторгу. Ведь все это было хорошо им знакомо: томительные жандармские допросы, карцеры, пытки…

Простое (слишком простое) объяснение Евреинова прийти в голову мне не могло по той причине, что я идеализировал, романтизировал всех этих бывших наших вождей. Считал их людьми необыкновенными.

Примерно так же обстояло дело и с моим отношением к Эренбургу.

Я исходил из того, что «по крови своей» он был сродни Маяковскому, Есенину, Мандельштаму, Цветаевой, Ахматовой, Пастернаку. А он был — другой.

Дело не в том, что Есенин и Цветаева повесились, Маяковский застрелился, Мандельштам был превращен в лагерную пыль, а он в благополучии дожил до весьма почтенного возраста и умер «своей смертью».

Хотя — отчасти и в этом тоже.

Приведу цитату из немодного нынче автора:

Писатель отнюдь не смотрит на свою работу как на средство. Она — самоцель; она в такой мере не является средством ни для него, ни для других, что писатель приносит в жертву ее существованию, когда это нужно, свое личное существование.

К. Маркс

Пастернак и Ахматова тоже благополучно скончались на склоне лет в своих постелях.

Слово «благополучно» тут, конечно, не вполне уместно. Но разница между ними и Эренбургом была и не в разной степени благополучия. Она состояла в том, что они не разорвали свою связь с вечностью. (Эту связь не разорвал до конца даже Маяковский, вспомнивший под занавес о поэтическом слове, которое — бывает — «выбросят, не напечатав, не издав», а оно — «звенит века».)

Конечно, отношения с вечностью у них были уже не те, что у Л.Н. Толстого, уверенного, что он живет «в вечности».

Суть этих новых, изменившихся отношений очень точно выражена в знаменитых строчках Пастернака:

Не спи, не спи, художник, Не предавайся сну. Ты — вечности заложник У времени в плену.

Да, художник больше не живет «в вечности». Он весь — телом и душой — в «теперешнем времени». Но связь его с вечностью не оборвалась. Она только стала иной. Она существует теперь лишь в той мере, в какой художник сам осознает ее, сам ощущает себя заложником вечности.

Эта новая его связь с вечностью, видать, дается ему не просто. Отсюда эти исступленные заклинания:

Не спи, не спи, работай, Не прерывай труда, Не спи, борись с дремотой, Как летчик, как звезда. Не спи, не спи, художник. Не предавайся сну…

И последние две строки — как предупреждение: «Не забывай!» Ни на секунду не забывай, что ты «вечности заложник у времени в плену». В том-то и дело, что ты «вечности заложник» лишь до тех пор, пока сам помнишь об этом.

Эренбург построил свою жизнь, исходя из убеждения, что вечности больше нет. Он честно служил «сегодняшнему часу», «теперешнему времени» и вовсе не собирался устанавливать связь с вечностью, прорываться к ней, продираться сквозь все мыслимые и немыслимые препоны.

Даже последнюю свою книгу, мемуары, в которых подводил итог прожитой жизни, он целиком подчинил насущным, сиюминутным заботам «теперешнего времени».

Современниками это было понято. Но оценено по-разному: кем-то — с благодарностью, а кем-то — с пренебрежением, даже с презрением.

Спор о воспоминаниях Эренбурга. Н.Я. бранит, и Коля ее поддерживает (теория «малой пользы», компромиссы и пр.). Я и Елена Михайловна защищаем Эренбурга. А. С. Эфрон тоже говорит, что он написал «не так» о М. Цветаевой, а Н.Я. боится, что он «не так» напишет о Мандельштаме. Нашелся в стране один человек, который пишет о Цветаевой, Мандельштаме и др., и сразу на него напустились, что «не так». Это вроде анекдота о певце, который не поет, но если бы пел, то не так…

А. К. Гладков, дневник.

Эту запись в своем дневнике Александр Константинович сделал 12 октября 1960 года.

Он искренне любил и чтил Эренбурга. (Я уже упоминал, что из литераторов младшего поколения у Эренбурга постоянно бывали только он и Слуцкий.) И немудрено, что он обиделся за Илью Григорьевича и с горячностью ринулся защищать его от несправедливых, как ему тогда казалось, нападок Н.Я. (Надежды Яковлевны Мандельштам), Коли (это был Николай Давыдович Оттен) и Ариадны Сергеевны Эфрон.

Но вот его запись в том же дневнике, сделанная восемью годами позже (24 сентября 1968 года):

Мне понадобилась одна справка из мемуаров Эренбурга, и я стал перелистывать третий том и кое-что перечитал. Вот книга, которая за время своего существования то понижается в цене, то растет. Сейчас она снова кажется почти немыслимо смелой и откровенной (так потемнел общий фон), а когда И.Г. печатал еще при жизни последние части, то на фоне расцвета самоиздатовской литературы она казалась и трусливой, и приблизительной, и туманной. Истина, как всегда, посредине, но настоящая оценка ее (как и всего написанного Эренбургом) возможна только в соотношении с окружающим: она не существует отдельно от него, она с ним связана сложной исторической связью.

Эта запись интересна не столько тем, что Александр Константинович одно время уже готов был признать эренбурговские мемуары приблизительными, туманными и даже трусливыми (то есть согласиться с Н. Я. Мандельштам, Н.Д. Оттеном и А. С. Эфрон, оценками которых еще недавно искренне возмущался), сколько самой постановкой вопроса: мемуары Эренбурга следует судить исходя не из того, каковы они есть, а из того, какими кажутся на постоянно меняющемся (то светлеющем, то снова темнеющем) фоне отпущенной нам сверху или добытой нами самостоятельно (посредством самиздата) свободы слова.

Признав такой подход резонным, мы вынуждены были бы согласиться с таким, например, выводом, сделанным уже в 90-е годы, когда «общий фон» гласности и свободы слова совсем уже высветлился:

Да кому это нужно? С постепенным уходом коммунизма в историю стираются из памяти и самые имена его певцов и подголосков. Забыть их — и дело с концом!

Наталья Горбаневская. Рецензия на книгу Эвы Берар «Бурная жизнь Ильи Эренбурга». «Русская мысль», 19 апреля 1991 г.

Забыть — дело нехитрое.

Мы столько поназабывали, столько выкинули всего «на мусорную свалку истории», что почти совсем уже разучились отличать правду от лжи, — тем более что доблестное наше «Министерство Правды», как объяснил нам Оруэлл, очередной, новой ложью заменяло не правду, а — прежнюю, устаревшую ложь.

Так вот и жили.

Что ж, и дальше будем так жить?

* * *

Несколько месяцев спустя после смерти Эренбурга Леонид Мартынов написал и опубликовал (в журнале «Юность») такое стихотворение:

Ночь. Отмыкается плотина. И медленно, почти незримо, По Истре проплывает мимо Не только муть, солома, тина, Но цвет люпина, зерна тмина И побуревшая от дыма Неопалимая купина Из Нового Иерусалима. И, как из Ветхого Завета, Поблескивают зарницы, Напоминая издалека Про старого Илью-пророка, Который не на колеснице Носился, а на самолетах. В своих трудах, в своих заботах Там, на верховьях, жил он где-то, Отгромыхал и отворчался… Струисты Воды старой Истры. На берегу клочок газеты Шуршит, кто жив, а кто скончался. А берега ее холмисты, И бродят, как анахореты, По ним туристы. Но появляются туристы, «Победы» и мотоциклеты. И в заводях из малахита, Где водорослей волокита Не унимается все лето, Зияют ржавые канистры. Дар приезжающих… Все это Ты видишь, старая ракита, Застывшая на устьем Истры, Как будто Эта Истра — Лета.

Стихотворение так и называлось — «Лета».

Когда я прочел его (а прочел я его тогда же, в 1967-м), оно, признаюсь, меня покоробило. И не только потому, что сочинил его Мартынов, которого Эренбург любил, опекал, защищал — как мог — от нападок поносивших его официозных борзописцев. И даже не потому, что сочинил Мартынов эти стихи, еще не износив не только башмаков, но даже и носков после смерти того, о ком в них шла речь.

Было в этом стихотворении, как мне казалось, даже и помимо всех этих привходящих обстоятельств что-то обидно, оскорбительно несправедливое.

Хотя на первый взгляд обижаться тут было вроде не на что.

Тема — не новая. И решение ее тоже мало что добавляло к тому, что уже было сказано другими стихотворцами, сочинявшими стихи на эту вечную тему — о бренности всего сущего. От «темных и вялых» виршей пушкинского Ленского, сетовавшего на то, что память о нем «поглотит медленная Лета», до гениального предсмертного восьмистишия старика Державина:

Река времен в своем стремленье Уносит все дела людей И топит в пропасти забвенья Народы, царства и царей. А если что и остается Чрез звуки лиры и трубы, То вечности жерлом пожрется И общей не уйдет судьбы.

Перед «жерлом вечности» все равны, так что какие тут могут быть обиды!

Обижаться, однако, тут было на что.

Во-первых, от строк про старого Илью-пророка за версту несло иронией: какой, мол, пророк? Мнимый пророк, фальшивый. Во-вторых, хоть «по Истре проплывает мимо не только муть, солома, тина», но и «цвет люпина, зерна тмина» и даже «побуревшая от дыма неопалимая купина», посмертная судьба скончавшегося старого лжепророка ассоциируется именно с «мутью и тиной», клочками газет, ржавыми канистрами и прочим мусором, остающимся от посещавших эти берега туристов. Не «медленная Лета», постепенно поглощающая «все дела людей», стала его «пропастью забвенья», а маленькая речушка Истра. И забвенье оказалось ему суждено какое-то короткое, быстрое, я бы даже сказал, дешевое, — как те ржаные канистры и клочки газет, что шуршат на ветру, храня (а лучше сказать — не храня) память о тех, «кто жив, а кто скончался». А все потому, что «не на колеснице носился, а на самолетах», в сомнительных своих трудах и заботах тратил (и растратил) себя на всю эту бессмысленную, скоропортящуюся суету. Вот и получил по заслугам. Как говорится, за что боролись, на то и напоролись.

Нет-нет, стихи были на самом деле обидные.

Но ведь, в сущности, они говорили о том же, о чем и раньше, размышляя об Эренбурге, думал (а теперь вот и написал) я.

Почему же в таком случае они меня тогда покоробили? Да и сейчас, по правде говоря, коробят?

* * *

Заключая шестую книгу своих мемуаров, Эренбург признался, что никогда не любил Сталина и уж тем более никогда не верил, что Бухарин, Мейерхольд и Бабель — предатели, «враги народа».

Зная и понимая многое, он тем не менее молчал. Почему? Этот вопрос требовал ответа, и Эренбург в меру сил и тогдашних цензурных условий попытался на него ответить:

Да, я знал о многих преступлениях, но пресечь их было не в моих силах. Да о чем тут говорить: пресечь преступления не могли и люди куда более влиятельные, куда более осведомленные.

Никогда в своей жизни я не считал молчание добродетелью, и, рассказывая в этой книге о себе, о моих друзьях, я признавался, как трудно было порой молчать…

Один из участников французского Сопротивления в 1946 году рассказал мне, что партизанским отрядом, в котором он сражался, командовал жестокий и несправедливый человек, который расстреливал товарищей, жег крестьянские дома, подозревал всех в измене или малодушии. «Я не мог об этом рассказать никому, — говорил он, — это значило бы нанести удар всему Сопротивлению, петеновцы за это ухватились бы…»

Молчание было для меня не культом, а проклятием…

Эта робкая попытка объясниться вызвала бурю гражданского негодования. Особенно неистовствовал очень известный в те годы критик В. Ермилов.

ВДРУГ ВСПОМНИЛОСЬ

Авторы и редакторы КЛЭ (Краткой Литературной Энциклопедии, выходившей у нас в 60-е и 70-е годы) любили пошутить. Мишенью этих шуток были недавно еще неприкасаемые столпы и ревнители официальной идеологии. А поскольку времена были уже сравнительно либеральные, некоторые из этих шуток не только вылетали за пределы редакционных стен, но даже и выплескивались на страницы самого издания. Так, например, под статьей о широко известном в литературных кругах гэпэушном провокаторе Эльсберге красовалась подпись: «Г.П. Уткин», прозрачно намекавшая на кровную связь героя статьи с нашими славными органами.

Иногда шутки, не теряя своей язвительности, были более тонкими: не внося в текст статьи никакой отсебятины, сохраняя видимость предельной объективности, шутники играли на контрастах, создавая разные причудливые комбинации из заглавий, упоминаемых в библиографическом указателе.

Статья о Сартре, например, сопровождалась таким списком критической литературы о знаменитом французе:

«Смертяшкины во Франции» (1947), «Философия предателей» (1949), «Черная драматургия французских космополитов» (1950), «Сартр и развитие современной французской драмы» (1959), «Интеллектуальные драмы Сартра» (1962), «Эстетическая концепция Ж.-П. Сартра» (1968), «Жан-Поль Сартр и экзистенциализм» (1970).

Простой этот перечень, показывая, как менялось отношение к Сартру у советских его критиков в зависимости от направления стрелки идеологического компаса, как отражалось это в самой стилистике одних только заглавий их критических опусов, представлял собой довольно злую пародию на тогдашние наши литературные нравы. Куда было направлено жало этой художественной сатиры, объяснять не приходилось, тем более что авторами этих разных статей, выполненных в столь различных стилистических манерах, порой оказывались одни и те же люди.

Вершиной этих изящных стилистических игр сотрудников КЛЭ явилась сочиненная кем-то из них статья о Ермилове. Она вся — целиком! — состояла только из перечня названий трудов этого критика и литературоведа, написанных в разное время. Художественный прием, так удачно реализованный в библиографическом указателе к статье о Сартре, тут сработал не с удвоенной и даже не с удесятеренной, а по меньшей мере стократной мощью.

Надо сказать, что заслуга автора этой замечательной статьи тут была не особенно велика: она целиком исчерпывалась изобретением самого приема. Что же касается наполнения этой схемы комическим содержанием, то это уже была исключительная заслуга самого Ермилова. Потому что никто из славной когорты наших литературных бойцов не колебался вместе с линией партии так ретиво, так упоенно, так суетливо, забегая далеко вперед и постоянно выставляя себя более роялистом, чем сам король, как делал это он — Владимир Владимирович Ермилов.

Недаром про него сочинили такой анекдот (а может, это был даже и не анекдот, а подлинный факт). На калитке ермиловской дачи в Переделкине красовалось обычное среди тамошних дачевладельцев предостережение: «Осторожно! Злая собака!» Так вот, к ермиловской этой вывеске кто-то будто бы приписал: «И беспринципная».

Благодаря совершенно исключительной беспринципности Владимира Владимировича простой перечень названий его трудов, сопровождаемый скупым фактологическим комментарием, превратился в подлинный сатирический шедевр.

Выглядело это примерно так:

В 1939 и в 1949 г. Е. выступил с резкими статьями, разоблачающими реакционную направленность творчества Достоевского («Горький и Достоевский», «Против реакционных идей в творчестве Ф.М. Достоевского»), В 1956 г. опубликовал книгу «Ф.М. Достоевский», в которой характеризовал этого писателя как великого реалиста и гуманиста!

Ну и так далее — всё в том же духе.

Я написал: «выглядело это примерно так», потому что привести подлинный текст того литературного шедевра, к сожалению, не могу. Читал я эту статью в верстке, и верстка эта, к сожалению, у меня не сохранилась. (Прочел вслух — или дал прочесть — друзьям, посмеялись, повеселились, да и выкинули, дураки.) А до публикации этой статьи в соответствующем томе дело, увы, не дошло. Сатирическая направленность скупого изложения всех зигзагов творческого пути Владимира Владимировича так крепко била в нос, что бдительное начальство, разглядев подвох, успело предотвратить скандал.

Скандал тем не менее произошел.

Но это был скандал уже совсем другого рода, хотя в основе его лежали те самые черты нравственного облика В.В. Ермилова, которые нашли отражение в той, так и не попавшей в энциклопедию статье.

Когда Владимир Владимирович завершил свой земной путь, гроб с телом усопшего бойца был установлен, как это полагалось ему по чину, в Малом зале ЦДЛ.

В этом зале провожали в последний путь самых разных литераторов. Нередко зал в таком случае бывал переполнен до отказа, и толпа провожающих, не поместившихся в зале, заполняла весь вестибюль писательского клуба. А иногда пришедших отдать последнюю дань усопшему бывало совсем мало: всего-навсего пятнадцать-двадцать человек, сиротливо теснившихся у гроба. Но за многие годы я знаю только один — единственный! — случай, когда проводить «дорогого покойника» не пришел никто.

У гроба Владимира Владимировича Ермилова не было ни души. (Кроме, разумеется, служащего Литфонда, постоянного тогдашнего устроителя всех писательских похорон.)

Ситуация была до такой степени необычная, что литфондовское и клубное начальство растерялось. Резонно предполагая, что лицам, провалившим важное общественное мероприятие, придется за это отвечать (пойди потом доказывай, что ты не верблюд), кто-то из них в панике позвонил в ЦК. И последовало мудрое решение. Не просто решение, а приказ: в добровольно-принудительном порядке согнать в Малый зал всех служащих ЦДЛ: официантов, уборщиц, секретарш, счетоводов, библиотекарей… Явилось, конечно, и все клубное начальство. Строго поглядывая на подчиненных, они нагнетали гражданскую скорбь, а те послушно шмыгали носами. Некоторые, говорят, даже плакали.

Так вот, этот самый Ермилов, когда вышла в свет шестая книга эренбурговских мемуаров, разразился гневной статьей, смысл которой сводился к злорадным риторическим вопросам:

— A-а, вы, значит, понимали, что происходит? Так какое же вы имели право молчать! Мы-то все о сталинских преступлениях знать не знали и ведать не ведали! Мы любили Сталина, верили ему! Мы молчали, потому что ничего не понимали… Да, мы были слепыми, наивными, но мы были искренни. А вы, стало быть, всю жизнь лицемерили? Кривили душой?

Поскольку, как уже было сказано, ни для кого не было секретом, что автор этих гневных инвектив был одним из самых выдающихся лицемеров и приспособленцев минувшей эпохи, вскоре после появления этой его статьи родилась и стала гулять эпиграмма:

Один — молчал, Другой — стучал.

При всем своем лаконизме эпиграмма эта исчерпывающе выразила самую суть коллизии. Она, что называется, закрыла эту тему.

Тогда казалось, что навсегда.

На самом деле, однако, тема эта не закрыта и поныне.

Ведь объяснения Эренбурга насчет того, как вышло, что он — человек, написавший в 1921 году «Хулио Хуренито», в 30-е и 40-е годы «оказался не вполне защищенным от эпидемии культа Сталина», и тогда, в 60-е, казались маловразумительными. А уж сегодня:

Вера других не зажгла мое сердце, но порой она меня подавляла, не давала всерьез задуматься над происходившим…

Культ личности не сделал из меня верующего, но он повлиял на мои оценки…

Я не любил Сталина, но долго верил в него…

Если и теперь я недостаточно осведомлен, то в 1937 году я знал только об отдельных злодеяниях. Как многие другие, я пытался обелить перед собой Сталина, приписывая массовые расправы внутрипартийной борьбе, садизму Ежова, дезинформации, нравам.

Почему я не написал в Париже «Не могу молчать»? Ведь «Последние новости» или «Тан» охотно опубликовали бы такую статью… Лев Толстой не верил, что революция устранит зло, но он и не думал о защите царской России, — напротив, он хотел обличить ее злодеяния перед всем миром. Другим было мое отношение к Советскому Союзу. Я знал, что наш народ в нужде и беде продолжает идти по трудному пути Октябрьской революции.

Сегодня эти жалкие, невнятные самооправдания стыдно читать.

Да, настоящей «исповедью сына века» мемуары Эренбурга не стали. Но только ли потому, что он проявил слабость, подчинившись обстоятельствам своего времени?

Когда Вяземский написал Пушкину, что жалеет о пропавших записках Байрона, Пушкин ему ответил:

Черт с ними! Слава Богу, что потеряны. Он исповедался в своих стихах невольно, увлеченный восторгом поэзии. В хладнокровной прозе он бы лгал и хитрил… Его бы уличили, как уличили Руссо — а там злоба и клевета снова бы торжествовали… Толпа жадно читает исповеди, записки etc., потому что в подлости своей радуется унижению высокого, слабостям могущего. При открытии всякой мерзости она в восхищении. Он мал, как мы, он мерзок, как мы! Врете, подлецы: он и мал и мерзок — не так, как вы, — иначе… Писать свои Memoires заманчиво и приятно. Никого так не любишь, никого так не знаешь, как самого себя. Предмет неистощимый. Но трудно. Не лгать — можно; быть искренним — невозможность физическая.

Эренбург, конечно, не Байрон. Но, как и у Байрона, настоящую его исповедь следует искать не в мемуарах, а в стихах, в которых он «исповедался невольно, увлеченный восторгом поэзии».

Стихи были для него возможностью остаться один на один со своей совестью. Тут он не оправдывался. С грубой, ничем не прикрытой прямотой он «признавал пораженье»:

Приснилось мне, что я попал в зверинец, Там были флаги, вывески гостиниц, И детский сад, и древняя тюрьма, Сновали лифты, корчились дома. Но не было людей. Огромный боров Жевал трико наездниц и жонглеров. Лишь одряхлевший рыжий у ковра То всхлипывал, то восклицал «ура». Орангутанг учил дикообраза, Что иглы сделаны не для показа, И, выполняя обезьяний план, Трудился оскопленный павиан. Шакалы в страхе вспоминали игры Усатого замызганного тигра. Как он заказывал хороший плов Из мяса дрессированных волков, А поросята с кашей иль без каши На вертел нацепляли зад мамаши. Над гробом тигра грузный бегемот Затанцевал, роняя свой живот, Сжимал он грозди звезд в коротких лапах И розы жрал, хоть осуждал их запах. Потом прогнали бегемота прочь И приказали воду истолочь. «Который час?» — проснулся я, рыдая, Состарился, уж голова седая. Очнуться бы! Вся жизнь прошла, как сон. Мяукает и лает телефон: «Доклад хорька: луну кормить корицей», — «Все голоса курятника лисице», — «А носорог стал богом на лугу». Пусть бог, пусть рог. Я больше не могу!

Казалось бы, об Эренбурге скорее, чем о ком другом из его современников, можно сказать, что он до конца растворился в делах и страстях своего времени. Казалось, он весь, всем своим существом жил «у времени в плену». Казалось, в его душе не осталось ни одного тайника, который был бы свободен от этого «плена».

Однако стихи Эренбурга опровергают это сложившееся представление. Они с несомненностью свидетельствуют, что он до смертного часа не терял свою связь с вечностью.

Пожалуй, даже ярче, чем те, что я сейчас привел (и им подобные), об этом говорят как раз те, в которых он признается в своем желании разорвать эту связь: «Додумать не дай, оборви, молю, этот голос!..» Ведь этот неведомо кому принадлежащий голос, который он хочет оборвать, — не что иное, как голос вечности. Напрасно тщится он его заглушить, не услышать. Не получается!

И не может, не могло получиться у того, кто был (Ахматова слов на ветер не бросала) всегда поэтом.

Иллюстрации

Автор выражает признательность Ирине Щипачевой, предоставившей для воспроизведения в этой книге редкие автографы, рисунки и фотографии из библиотеки и архива И. Г. Эренбурга

1908 г. Первый арест.

Сперва он сидит в Сущевской части, в Басманной, потом в Бутырках — в одиночке. До суда его выпускают под гласный надзор полиции и высылают из Москвы в Киев, потом в Полтаву, оттуда в Смоленск. Осенью того же года он уезжает в Париж.

С Алексеем Николаевичем Толстым, в Москве, на Тверском бульваре. 1918 г.

Со стен эренбурговской квартиры на нас глядели картины Коро, Шагала, Пикассо, Матисса, Марке, Фалька… Но вся обстановка этой квартиры, вся царившая в ней атмосфера внятно говорили нам, что ни реальная стоимость этих воистину музейных вещей, ни громкость этих имен не имеют для их обладателя ни малейшей цены. Ценит же он их совсем за другое: за то, что каждая из них связана с каким-то глубоко личным его переживанием, каждая — какая-то часть его жизни.

Это лишь немногие из сохранившихся в библиотеке Эренбурга книг, дарственные надписи на которых говорят о том, как относились к нему разные его современники.

Шествие по улице Де ла Гете в Париже: Модильяни, Сутин, Диего Ривера, Маревна, Волошин, Эренбург, Пикассо, Макс Жакоб. Рисунок Маревны (М. Воробьевой-Стебельской).

«…Это было славное время. Ощущение восторга — от молодости, от того, что ты принадлежишь к группе людей, у которых одни и те же цели и идеалы… Одно наше появление на улице привлекало всеобщее внимание».

Маревна. Моя жизнь с художниками «Улья»

«Великий инквизитор без легенды».

Карикатура из журнала «Тихое семейство», издававшегося в Париже Ильей Эренбургом до Первой мировой войны.

С Борисом Слуцким и его женой Таней.

Они дружили с Ильей Григорьевичем, и однажды он даже предложил им жить у него на даче.

Лазарь Лазарев, с которым мы пришли к Эренбургу, чтобы помирить его с «Литературной газетой».

Наталья Ивановна Столярова. Это она, когда работала у Эренбурга секретарем, сказала ему однажды: «Илья Григорьевич, напомните мне, пожалуйста, о чем я сегодня должна была Вам напомнить!»

Дочь Ильи Григорьевича — Ирина.

Немало было у меня в жизни верных друзей, тесные отношения с которыми оставались прочными на протяжении десятилетий. Но более верного, более надежного человека, чем Ирина, я не встречал.

Увидев впервые одну из этих фотографий, я подумал, что такая улыбка у Эренбурга предназначена только для собак.

И дальнейшие, более близкие отношения с Ильей Григорьевичем как будто подтвердили это первое мое впечатление.

На Первом съезде писателей. Рядом с Эренбургом — Борис Леонидович Пастернак.

С Александром Трифоновичем Твардовским.

С Ильей Ильфом и Евгением Петровым.

С Виктором Борисовичем Шкловским.

Эренбург допрашивает пленного немецкого летчика.

На фронте. Слева — Константин Симонов. В центре — генерал П.И.Батов. Эренбург знал его еще по Испании, там его звали «Фриц». (Знали бы они тогда, как годы спустя, подхваченная из статей Эренбурга, станет звучать у нас эта кличка.)

Тоже на фронте — с Василием Семеновичем Гроссманом.

Еще одна фронтовая фотография.

«В 1948 году, после Вроцлавского конгресса, мы были в Варшаве. Пикассо сделал мой портрет карандашом; я ему позировал в номере старой гостиницы „Бристоль“. Когда Пабло кончил рисовать, я спросил: „Уже?..“ Сеанс показался мне очень коротким. Пабло рассмеялся: „Но ведь я тебя знаю сорок лет…“»

«Люди, годы, жизнь»

Своего друга Пабло Эренбург смолоду называл чертом. Поэтому, представляя в этом шуточном рисунке их встречу, себя Пикассо изобразил в виде черта.

«Я позировал Матиссу три раза…

За три сеанса он сделал, если память мне не изменяет, около пятнадцати рисунков, два подарил мне и под лицом красивого юноши, чуть улыбаясь, подписал: „По Эренбургу“.»

«Люди, годы, жизнь»

Эренбург позирует Мартиросу Сарьяну.

Эренбург и Пикассо. Эти снимки сделаны в тот самый день, когда Илья Григорьевич всучил-таки своему другу Пабло медаль с изображением Ленина.

Щекотливое поручение, которое не смог бы выполнить никто, кроме него, выполнено.

Эренбург, Пикассо и Шагал. Старики озорничают.

Пабло Пикассо и Марк Шагал.

С Луи Арагоном.

С Полем Элюаром — на вечере памяти Виктора Гюго.

1937 год. Эренбург и Хемингуэй в осажденном Мадриде.

Он искренне гордился тем, что «лучшие люди планеты», цвет «интеллектуальной элиты всего человечества» — «с нами», в нашем «лагере мира и демократии».

На этой фотографии он с Председателем Всемирного Совета Мира Фредериком Жолио-Кюри.

Эренбург и Пабло Неруда.

Эренбург и Юлиан Тувим.

Эренбург и Жан Ришар Блок.

С Альбертом Эйнштейном. Принстон. Май 1946 г.

Одна из тех карикатур, которые заполнили страницы советских газет после сообщения ТАСС о раскрытии заговора «убийц в белых халатах».

Чем более честными и правдивыми выглядели его «идейные задумчивые глаза», тем лучше исполнял он роль, назначенную ему гениальным сценаристом.

Картина Маревны (М. Воробьевой-Стебельской): «Друзьям с Монпарнаса посвящается».

Горький в круг ее «друзей с Монпарнаса» не входил. Тем не менее, она поместила его в центре своей картины.

Вот как она это объясняла:

«Именно Горький посоветовал мне подписывать картины „Маревна“ — именем морской царевны из русской сказки. „Ни у кого никогда не будет такого имени, — говорил он, — гордись и оправдай его“.»

27 января 1953 года.

Речь на вручении ему Сталинской премии «За укрепление мира между народами».

Слева — академик Скобельцын. Справа — Анна Зегерс.

«Они думают, что я с Хрущевым каждый день чай пью», — ворчливо говорил он о некоторых своих наивных читателях. Чай с Хрущевым он, может, и не пил. Но какие-то встречи у них все-таки были. Вроде, например, вот этой, когда Никита Сергеевич тоже получил (уже не Сталинскую, а Ленинскую) премию Мира.

Эренбург однажды сказал:

— Людям, страдающим морской болезнью, советуют глядеть на берег. Меня не укачивало в море, но не раз меня укачивало на земле. Тогда я старался хотя бы издали взглянуть на Константина Георгиевича Паустовского.

С Лизлотой Мэр.

Это была самая долгая и глубокая, последняя его любовная привязанность. Когда они познакомились (в 1950 году), ему было шестьдесят, а ей — меньше тридцати. И он был счастлив, когда у него в жизни случилось то, о чем мечтал Пушкин: «И может быть, на мой закат печальный блеснет любовь улыбкою прощальной».

Его называли «Ильей-пророком». Но сам он в своих мемуарах то и дело грустно констатирует: «Пророком я не был…»

«Толпы пришли на его похороны, и я обратила внимание, что в толпе — хорошие человеческие лица… Это была антифашистская толпа… Значит, Эренбург сделал свое дело, а дело это трудное и неблагодарное».

Надежда Мандельштам

Примечания

1

Об этом — вряд ли случайном — совпадении я узнал из статьи Наума Лейдермана «По принципу антисхемы». — «Звезда», 2001, № 8. С. 201

(обратно)

2

В мае 1960 года наши ракеты сбили самолет-разведчик «У-2», пилотируемый американским летчиком Пауэрсом. Хрущев раздул этот инцидент до масштабов мирового скандала.

(обратно)

3

Тут необходимо небольшое уточнение. Борис Фрезинский недавно напомнил мне, что на каком-то этапе высокое московское начальство готово было сохранить квартиру Эренбурга в качестве музея, но при условии, что туда переедет Ирина, сдав свою кооперативную квартиру на Красноармейской Моссовету. Когда Ирина от этого варианта отказалась, он (Борис) искренне огорчился, о чем тут же ей и сказал. Она ответила: «Но не могу же я жить на кладбище!»

(обратно)

4

Написав все это по памяти, я все-таки решил себя проверить. Разыскал текст нашего коллективного письма (он опубликован в книге «Цена метафоры, или Преступление и наказание Синявского и Даниэля». М., 1989) и сразу нашел там ту вписанную по настоянию Эренбурга оговорочную фразу. Привожу ее полностью; «Хотя мы не одобряем тех средств, к которым прибегали эти писатели, публикуя свои произведения за границей, мы не можем согласиться с тем, что в их действиях присутствовал антисоветский умысел, доказательства которого были бы необходимы для столь тяжкого наказания». Фраза эта не только не противоречила общему тону письма, но и ничуть с ним не диссонировала, поскольку тон этот был вполне законопослушный. Мы смиренно просили, чтобы нам выдали осужденных «на поруки» (была тогда такая форма смягчения приговора для хулиганов и алкоголиков). Таким образом, мы не отрицали их вины, именуя ее, правда, не преступлением, а всего лишь «совершенными ими политическими просчетами и бестактностями».

(обратно)

Оглавление

  • ОТ АВТОРА
  • МОИ БОГИ, МОИ ПЕДАГОГИ…
  • Я БЫЛ САМОУЧКОЙ
  • ТОГДА ОН ВСЕ ПОНИМАЛ
  • КАКИМ Я ВИДЕЛ ЕГО ИЗДАЛИ
  • ВПЕРВЫЕ — ВБЛИЗИ
  • НАСТОЯЩИЕ ПИСАТЕЛИ КАРТ-БЛАНШУ НЕ ПРОСЯТ
  • В ТОМ СЦЕНАРИИ ЕМУ БЫЛА НАЗНАЧЕНА ОСОБАЯ РОЛЬ
  • ОПЯТЬ ЭТА ПРОКЛЯТАЯ НЕИЗВЕСТНОСТЬ!
  • КОГДА ЛУНА БЫВАЛА ЗЛАЯ
  • ВЕРСИИ, СЛУХИ, ЛЕГЕНДЫ…
  • КАК ЭТО БЫЛО
  • РОССИЯ — РОДИНА МАМОНТОВ
  • АНТИФАШИСТЫ УЗКОГО ПРОФИЛЯ
  • ФОКУСНИКОМ ОН НЕ БЫЛ
  • ЧЕМ МЫ ПЕРЕД МИРОМ ВИНОВАТЫ?
  • ГОЛОС КРОВИ
  • ИСКУССТВА НЕ НАРУШИЛ
  • ГОЛОС ВЕЧНОСТИ
  • Иллюстрации
  • Реклама на сайте

    Комментарии к книге «Случай Эренбурга», Бенедикт Михайлович Сарнов

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства