«Потерянное поколение»

10613

Описание

У автора книги «Мои три жизни» В. А. Пирожковой действительно три жизни. Первая началась вскоре после революции и окончилась Великой Отечественной войной. Вторая — пятьдесят лет жизни в Западной Германии, в течение которых она закончила Мюнхенский университет, стала профессором политологии и создателем журнала "Голос зарубежья". Третья — возвращение в Россию, в Санкт-Петербург, на Родину. Судьба автора этой книги — зеркало XX века, явившего человечеству и его бессилие, и его жизнестойкость. По сути, это книга о верности: верности своему языку, своей культуре — самому себе...



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Вера Пирожкова Потерянное поколение Воспоминания о детстве и юности

Мы дети страшных лет России,

Забыть не в силах ничего.

А. Блок

Вступление

До сих пор в эмиграции печатались большей частью воспоминания людей, детство которых прошло еще в дореволюционное время. Воспоминания же из советской эпохи повествуют преимущественно не о детстве, а о переживаниях взрослых и большей частью предельно страшных: тюрьмы, лагеря.

В самом деле, люди, родившиеся после революции, как будто бы еще слишком молоды для воспоминаний детства. Картины детства особенно живо встают перед глазами совсем старых людей. Чем старше человек, тем яснее он видит далекое прошлое. Но все же родившиеся вскоре после революции начинают приближаться или уже перешагнули за половину седьмого десятка своей жизни, а не всем дано долголетие. Не настало ли время попытаться показать, какую печать российская катастрофа наложила на тех, кто увидел свет Божий после ее свершений. Когда в Пскове 1 мая и 7 ноября я проходила со школьной демонстрацией по площади Жертв Революции, когда дети пели «Вы жертвою пали…» и знамена склонялись перед памятником, я всегда думала о жертвах противоположной стороны.

Прежде на мной площади был Сенной рынок. В революцию же площадь стала лобным местом. В хаосе гражданской войны Псков не раз переходил из рук в руки. Дом, где тогда жили мои родители, выходил окнами на эту площадь. Псков побывал в руках не только регулярной армии Юденича, но и в руках отряда Балаховича, отбившегося от армии и впоследствии расформированного Юденичем. Балахович устраивал себе увеселение в публичном повешении партизан или тех, кого принимал за партизан. Этим жертвам и стоял потом на площади памятник. Их было немного, но то, что творил Балахович, было отвратительно и обращало на себя всеобщее внимание. Тогда в доме, где жили мои родители, тяжелые шторы на окнах были весь день опущены.

Когда город занимали красные, новые господа на той же площади под прикрытием ночи расстреливали людей… Мои родители не могли спать, содрогаясь от залпов. Красные убили несравненно больше людей, чем Балахович, но знало об этом гораздо меньшее число жителей. К утру трупы расстрелянных убирались, кровь, сколько возможно, заметали. По городу ходили слухи о количестве жертв, но это были лишь слухи.

Вот в одну из таких ночей, после очередного залпа, в двери дома моих родителей кто-то робко постучал. Отец открыл дверь и отшатнулся: в дверях стоял залитый кровью молодой человек. «Александр Васильевич, — сказал он, — не узнаете меня? Меня только что расстреляли». То был один из бывших учеников моего отца по Псковскому реальному училищу. В темноте ему удалось упасть на землю до залпа, и на него свалились действительно расстрелянные, так что кровь, покрывавшая его, была кровью других, сам он не был даже ранен. Расстреливавшая команда уходила, а через короткое время приходили те, которые увозили тела и зарывали их за городом. Этим моментом молодой человек воспользовался, вылез из-под тел расстрелянных и пришел к моему отцу. Его, конечно, спрятали, и он смог спастись.

Когда это происходило, меня еще не было на свете, но я так часто слышала этот рассказ от моих родителей, что, шагая по площади во время демонстрации, ясно представляла себе этого «расстрелянного» и в душе поминала его менее счастливых товарищей. Так советская ложь с детства стояла перед моими глазами в прочно запечатлевшемся образе облитого кровью человека. С детства я видела не только оболочку, но и то, что было под ней.

Повторяется не только история в больших масштабах, повторяются жизненные ситуации отдельных людей и семей. В конце июня 1941 года в двери нашей квартиры, уже совсем в другом месте города, раздался звонок. Молодой человек, стоявший у дверей, к счастью, имел совсем нормальный вид, но ситуация все же была аналогичная. Это был студент псковского педвуза, открытого в 1934 году, где мой отец читал высшую алгебру. «Александр Васильевич, — сказал он, — нам, студентам, дали какие-то старые винтовки и так, в гражданской одежде, послали навстречу наступающим немцам. Я бросил винтовку и сбежал не из трусости, а потому, что не хочу воевать за советскую власть. Спрячьте меня». Мой отец, конечно, никогда не высказывал открыто своих убеждений, это было бы самоубийственно, но студенты, которые его очень любили, и без слов знали, «чем он дышит». Этот студент пришел к нам с полным доверием и не ошибся.

Часть первая Семья

Отец

Наряду со Псковом и Петербургом, о котором еще будет речь, в мои воспоминания детства вплетается Смоленск, особенно его прекрасный собор. Если я во сне ехала в Россию, то обычно ехала в мой любимый Петербург. Но иногда — в Смоленск, к тете, одной их четырех.

Семья, из которой вышел мой отец, была большая: четыре брата и четыре сестры. Дедушка мой был мелким служащим. Все четыре брата окончили Петербургский университет по математическому факультету и одна из сестер окончила Высшие женские курсы, тоже по математике. Территориально ближе к Смоленску, где жили семья, была Москва. Отчего старший брат, Михаил Васильевич, который был на 12 лет старше моего отца, поехал в Петербург, я не знаю. За ним последовала его сестра Мария Васильевна, на два года младше старшего брата. Учиться им было нелегко, но возможно. Оба прирабатывали частными уроками. Следующие братья ехали в Петербург по традиции и потому, что могли рассчитывать на помощь старшего брата. Мой отец был вторым сыном. Между старшим братом и ним родились четыре девочки.

Михаил Васильевич Пирожков вошел в русскую литературу своей издательской деятельностью. Издательство, основанное им, было небольшое, но претенциозное: он издавал только хорошую литературу, имел лицензию на первое полное издание сочинений Мережковского и других писателей. Издавал он и журнал П. Струве (когда последний отошел от марксизма), и С. Франка «Полярная звезда». С. Франк упоминает об этом в своей биографии П. Струве. Такая установка в издательском деле принести капитал не могла, и издательство дяди в конце концов прогорело. Он стал снова преподавателем математики. Кроме того, он делал переводы с французского. Я теперь уже не помню, в каком советском издании я читала насмешку над русским интеллигентом, у которого на книжной полке стоит непременно «томик Бертрана в переводе Пирожкова», но мой дядя действительно первым перевел Бертрана на русский язык. Разорение его издательства спасло ему жизнь в революцию. В 30-х годах до него бы добрались, но он скончался в 1929 году 62-х лет от роду. Мой отец много про него рассказывал, но я его не помню, хотя, вероятно, маленьким ребенком видела.

Математика стала в семье традицией. Мой отец бы математиком по призванию. Он жил в свое студенческое время в квартире старшего брага, помогал ему в издательских делах и, между прочим, блестяще закончил университет. Но второй брат, Алексей Васильевич, мягкий и безвольный, стал жертвой семейной традиции. Его тянуло к искусству и литературе. Он был прекрасным пианистом-любителем и, без сомнения, мог бы поступить в консерваторию. Или, если в университет, то на славистику. Но, не решаясь прервать традицию, установленную даже не отцом, а страшим братом, он поступил на математический факультет и, занятый издательской работой брата, чуть не застрял совсем в своем учении. Младший брат, Владимир Васильевич, гораздо более решительный, приехал в тот же Петербург, в ту же квартиру Михаила Васильевича и потупил на тот же математический факультет. Осмотревшись и увидев, что старший брат слишком загружает Алексея издательской работой, а тому и так математика дается с трудом, он просто снял отдельную квартиру, пришел домой и сказал Алексею: «Собирай свои вещи, мы переезжаем». Тот покорно собрал вещи и, вероятно, лишь потому благополучно, хотя и с затратой большого труда, закончил университет.

В советское время Алексей Васильевич преподавал математику в каком-то техникуме в Смоленске. Оба брата и старшая сестра вернулись в Псков. Другие сестры и не уезжали. В советское время у них были крохотные квартирки, все в прилегавших друг к другу небольших домиках, выходивших окнами в один и тот же двор. Получилось настоящее «гнездо», избавившее моих родных от многих неприятностей с чужими соседями. Несмотря на то, что младший брат, математик, был у него под рукой, Алексей Васильевич писал регулярно длинные математические письма моему отцу, так как он часто не справлялся сам с теми заданиями, которые должен был дать своим ученикам. Мой отец терпеливо решал их и писал брату объяснения.

В семье моего отца, среди его братьев и сестер, господствовала типичная русская интеллигентская петербургская атмосфера. Получили ли они эти задатки уже в своей семье — мои бабушка и дедушка с отцовской стороны умерли, когда меня еще не было на свете, — или приобрели в студенческие годы в Петербурге, не могу сказать. Непрактичность в житейских делах, высокая мораль, почти ригористическая гуманность, интеллектуальная честность и гражданское мужество мало приспосабливали к жизни в советских условиях. И если они уцелели, то лишь благодаря своему сугубо неидеологическому, абстрактному предмету — математике; советским пропагандистам было невдомек, как можно включить в урок математики коммунистическую или атеистическую пропаганду. А специалисты царского времени еще были нужны. Нельзя было выбросить всех.

Интеллектуальная честность и гражданское мужество были присущи моему отцу в высшей степени. Одна сцена моего детства до сих пор стоит перед моими глазами. Мне было тогда 6 лет. Как случилось, что я осталась в комнате, уже не помню. Но хорошо помню высокого детину, пришедшего к моему отцу с угрозами. Это был один из выдвиженцев. Выдвиженцами в 20-е годы назывались бывшие партизаны, активные коммунисты и комсомольцы, которых власть за политические заслуги посылала в разные учебные заведения, чаще всего в техникумы. Так хотели создать новых, преданных власти специалистов. Некоторые из них были способны и могли учиться. Но многие владели лучше винтовкой, шашкой или примитивными пропагандистскими фразами, а «грызть гранит науки» приспособлены не были. Однако преподаватели, в большинстве своем из старой интеллигенции, их очень боялись и часто ставили удовлетворительные отметки, хотя никаких знаний у выдвиженцев не было. Друг другу преподаватели рассказывали самые курьезные вещи об экзаменационных ответах выдвиженцев. Один из коллег моего отца, преподаватель русского языка и литературы, принес однажды отцу сочинение такого выдвиженца на тему «Исторические личности в поэме Пушкина «Полтава»». Оно начиналось так: «В поэме Пушкина были две исторические личности, личность Петра и личность Мазепы, была еще третья историческая личность, личность короля Карла. Она жила в Швеции». Под конец автор сообщал, что «Петр велел привезти из Москвы в Полтаву Анафему и она там гремела вместо Мазепы», и закончил сочинение: «Так Петру поставили памятник, а Мазепу похоронили». Не знаю, какую отметку получил студент за это сочинение.

Мой отец упорно отказывался ставить удовлетворительную отметку по математике, если не было хотя бы минимума знаний, независимо от того, кто был его ученик, выдвиженец или нет.

И вот один из выдвиженцев, получавший у моего отца систематически неудовлетворительные отметки, вошел в нашу квартиру. Отец предложил ему сесть и спросил, зачем он пришел. Парень заявил: «Если вы не поставите мне тройку, я донесу, что вы были начальником бронепоезда белых во время гражданской войны». Выдумка этого парня была так же топорна, как и он сам. Мой отец был глубоко невоенным человеком и никогда не держал в руках какого-либо оружия. Когда он впервые явился на призывной пункт, он вытащил непризывной билет, а в Первую мировую войну его не призвали в армию, как педагога. В России так бурно развивалось школьное дело, так не хватало педагогов всех видов школ и гимназий, что даже во время войны педагогов не призывали. И хотя все симпатии моего отца были на стороне белых, сам он не воевал. Угроза, однако, была не шуточная, хотя еще и не наступили страшные 30-е годы. Тем более, что в 1924 году отец был временно арестован, о чем расскажу позже. Арестован он был как раз по ложному доносу.

Отец выслушал угрозу, встал, открыл дверь и сказал только одно слово: «Вон!» Я помню, как этот детина как-то съежился, точно стал меньше ростом, и, как побитая собака, «поджав хвост», выскочил из комнаты.

С отцом ничего не случилось. Мне потом не раз приходилось наблюдать, как в тоталитарных режимах отсутствие страха спасало человека. Представители этих режимов или их прислужники судят так: если не трусит, значит, имеет «прикрытие» где-то наверху. И они отступают, чтобы «не связываться». А то, кто его знает…

В детстве моей любимой сказкой была коротенькая сказка про «сумасшедшего зайца». Один заяц сознал заячье собрание, влез на пенек и держал речь о том, что не надо бояться волков, пора, мол, перестать праздновать труса. Эту речь услышал волк и решил: «Вот этого оратора я и съем». Увлекшись своей речью, заяц не заметил волка и удивился, что его слушатели вдруг разбежались. Он оглянулся, увидел волка перед собой и… прыгнул на волка! Что ему еще было делать? И волк… убежал. В свое оправдание волк потом себе говорил: «Мало ли зайцев в лесу, а этот какой-то сумасшедший». Вот так «сумасшедшие зайцы» иногда и проскакивали.

О стойкости моего отца еще будет идти речь. Меня его пример воспитывал лучше, чем это могли сделать длинные рассуждения.

Мать

Моя мать была дочерью железнодорожника и провела часть своего детства в Польше, где ее отец был сначала помощником, а потом начальником разных станций. Насколько мало было в семье предубеждений, видно из того, что в числе друзей семьи были и поляки, и евреи, и украинцы, а если поблизости не было православной церкви, то семья ездила на богослужение в униатскую.

Когда старшие дети стали подрастать, дедушка попросил перевести его в город, где есть гимназии. Он получил назначение в Двинск. Моя мать была старшим ребенком в семье; для нее и на два года младшего ее брата их отец взял гувернантку, которая подготовила их к поступлению в одни из старших классов гимназии. Моя мать выдержала экзамены и поступила сразу в 5-й класс Двинской женской гимназии. Через год дедушку перевели в Псков, который был тогда большой узловой станцией. Мама закончила псковскую гимназию и уже в последнем, восьмом классе стала невестой. Вышла замуж за молодого петербургского чиновника по железнодорожному ведомству, приезжавшего с инспекцией в Псков и влюбившегося в мою мать.

С ним она уехала в Петербург. Когда началась русско-японская война, ее муж, офицер запаса, был призван и пал на войне. Моя мать осталась вдовой в 24 года, с пятью детьми. Пенсию она получала за мужа небольшую, так как он был еще очень молод, когда погиб, и моя мать с детьми уехала обратно в Псков, где жизнь была дешевле. Им помогли родители ее покойного мужа, дворяне, имевшие небольшое состояние.

Все же жить приходилось скромно — по тем понятиям! Мать имела не только прислугу, но и бонну для детей. Моя мать, дожившая до 81 года, всегда почему-то боялась рано умереть и оставить детей круглыми сиротами. Поэтому она воспользовалась привилегиями, полагавшимися детям офицера, павшего на войне. Обеих дочерей она поместила бесплатно в петербургский Николаевский институт. Этот институт не только давал образование, но, в случае полного сиротства, заботился о молодых девушках после его окончания. Для тех, кто имел жениха, делалось приданое, другим устраивалось место гувернантки или домашней учительницы. На старшей из моих сестер этот отрыв от семьи и интернатское воспитание отразились, но младшую отдали в интернат в возрасте 6-ти лет, тогда как по натуре она была склонна к меланхолии и чрезвычайно привязана к семье. На нее этот насильственный ранний отрыв от семьи наложил тяжелый отпечаток. Мой отец, особенно любивший своих младших пасынка и падчерицу, часто говорил, что он бы этого не допустил, если б уже был мужем моей матери. Но я ни в коем случае не делаю упрека матери. Она действовала так не по легкомыслию, а из заботы о детях, стараясь обеспечить их на случай собственной смерти.

Среднего из трех сыновей она отдала, пользуясь аналогичной привилегией, в кадетский корпус. Но он был в Пскове, так что мальчик мог каждое воскресенье проводить в семье. Только старший сын Алексей жил дома и учился в Псковском реальном училище, где преподавал математику мой отец. Младший сын Георгий умер от скарлатины, когда ему было 6 лет. Эта смерть чрезвычайно потрясла мою мать, и она так часто рассказывала обо всех ее обстоятельствах, что мне казалось, будто я сама пережила трагедию этой детской смерти. Когда моя мать забеременела пятым ребенком, она сначала испугалась. Она была еще такой молодой, и у нее уже было четверо маленьких детей. Понятно, что она устала и просто боялась новой беременности, и даже не хотела этого ребенка. Но потом она любила тихого и очень ласкового мальчика больше всех своих других детей. Его скоропостижная смерть на самое Рождество обрушилась на нее как непереносимо страшный удар. Она винила себя за то, что когда-то не хотела этого ребенка, и твердила, что сама больше не хочет жить. Произошло это за два года до ее знакомства с моим отцом.

Мой отец окончил Петербургский университет в 1903 году. Первое назначение он получил в гимназию в Кишиневе. Он приехал туда, походил по улицам — пыльно, жарко. Бессарабия ему не понравилась. Он сел в поезд, вернулся в Петербург, пошел в министерство просвещения и сказал, что Кишинев ему не нравится. И такие тогда были либеральные времена, что 24-летнего еще только предполагаемого преподавателя даже не упрекнули, а предложили место в женской гимназии в Новгороде.

В новгородской гимназии атмосфера была не особенно приятная. Не все преподаватели в достаточной степени презирали блага земные, и дочери богатых купцов получали нередко отметки, не соответствовавшие их знаниям. Мой отец, конечно, сейчас же восстал против этого. Ему помогал тоже новый и тоже молодой учитель словесности. Им удалось значительно улучшить атмосферу этой гимназии, но, видимо, мой отец был тогда еще слишком молод, несдержан, хотя в то время ему не грозило и тени того, что грозило за стойкость при советской власти. Так или иначе, через два года он снова попросил предоставить ему другое место, и его снова без лишних разговоров направили в Псковское реальное училище. В Пскове ему понравилось, и он постепенно поднял преподавание математики на такую высоту, что в Петербурге, в высших заведениях, где поступившие должны держать вступительный экзамен, экзаменаторы говорили кандидату: «Из Псковского реального училища? По математике выдержит, экзамен будет только для формы».

Моему отцу, вероятно, было суждено дружить с учителями словесности, и в Пскове он был особенно близок с коллегой-славистом, который познакомил его с моей матерью.

Мои родители венчались в 1912 году. Они были однолетки, и мой отец принял четырех детей: Алексея, Татьяну, Илью и Елену. Все они сразу же начали называть его «папой» (своего родного отца они и не помнили, разве что старшие смутно, очень уж они были маленькие, когда он уехал на войну и погиб), любили моего отца, и он всегда считал их своими.

Свадебное путешествие мои родители предприняли на пароходе по Волге. И в следующий год мой отец успел свозить мою мать в Крым. Он очень любил путешествовать. До женитьбы он сумел объехать Германию, Швейцарию и Францию. Он часто рассказывал, как в Париже один кюре спросил его: «а кто быстрее бегает, лошадь или медведь?» Мой отец ответил: «Не знаю. Я не охотник и никогда такими вопросами не интересовался». У кюре расширились глаза: «То есть как? Ведь у вас в России запрягают в коляски медведей и ездят на них!» Это не анекдот о «развесистой клюкве». У моего отца был действительно такой разговор.

Кроме того, мой отец совершил замечательное путешествие на Алтай, вместе с проводником подымался в горы на небольшой горной лошадке верхом, видел Байкал.

Он часто жалел, что отклонил предложение преподавать полгода математику кадетам-морякам во время их учебного путешествия из Петербурга вокруг Мыса Доброй Надежды в Японию со многими остановками по дороге. Но для этого ему пришлось бы просить заменить его в конце одного и в начале другого учебного года. Конечно, это можно было устроить, стоит ли повторять, что времена были либеральные, но отец только что начал преподавать во Пскове и считал неудобным сразу же просить о таком одолжении, думая, что аналогичная возможность представится потом не раз. Но никаких возможностей потом уже не было…

Одно время мой отец преподавал по совместительству в кадетском корпусе, так что оба его пасынка были и его учениками, старший — в реальном училище, а второй — в кадетском корпусе.

Война на жизнь семьи особенно не повлияла. Отец, как уже упоминалось, призван в армию не был, сыновья были еще подростками и призыву не подлежали. Трудностей с продовольствием в Пскове не было. Небольшой старинный город с 40 тысячами населения был окружен деревнями и утопал в садах. Никогда в своей жизни и нигде я не видела такого богатства яблок, как в Пскове во время моего детства, когда еще не все сады были уничтожены. Они умирали на глазах, но в годы моего детства еще существовали. От китайских и райских (первые — продолговатые, вторые — круглые) малюсеньких яблочек, из которых варили варенье, до огромного апорта и немного меньшей по размеру очень распространенной антоновки, от раннего желтого и кисловатого белого налива до краснощекой и сладкой малиновки… каких только не было яблок! Много было и ягод, лесной земляники, клубники, малины, черной смородины, росли и вишни, но для черешен было слишком холодно, также как и для хороших груш; груши были, но твердые и маловкусные. До революции было, конечно, множество привозных фруктов.

Беда пришла с революцией. Тот коллега отца, преподаватель словесности, о котором я уже упоминала, своевременно бежал. Он говорил моим родителям: «Вы не знаете, перед чем мы стоим». Мой отец часто вспоминал его слова. Мои родители легкомысленно надеялись на победу Белой армии, не предпринимая ничего для бегства в случае дурного исхода. Моему брату-кадету Ильюше было 15 лет, когда началась гражданская война. Родители не хотели пускать его в армию по молодости, но он ушел тайком. Честь будущего офицера не позволяла ему оставаться вне борьбы. Он присоединился к армии Юденича. Сколько таких мальчиков беззаветно отдали свою жизнь в борьбе с надвигающимся на Россию ужасом, тогда как много взрослых офицеров отсиживались дома или даже пропивали собранные на борьбу деньги! Разложение зашло далеко. Но Белая армия сделала, что могла, и хорошо, что теперь среди молодежи в стране растет иное, положительное к ней отношение.

Моя мать мне часто рассказывала, как сжалось у них сердце, когда в Пскове раздался протяжный гудок, которым Юденич обещал предупредить псковичей, если их армия будет уходить. Мои родители до последнего момента надеялись, что Белая армия удержится… Они сами не знали, как объяснить, что они не бежали. Они просто растерялись. Бежало все же 15 тысяч псковичей из 40 тысяч тогдашнего населения. Но у моих родителей ничего не было приготовлено, а было все же трое детей-подростков. Так они остались, но мой отец решил пройти немного с отступающей армией Юденича, чтобы попробовать разыскать Ильюшу: родители думали, что если мальчика удастся привести домой и переодеть в штатское, то, может быть, никто не вспомнит о его пребывании в Белой армии.

Ильюшу отец не нашел. Армия отступала неудержимо. Когда она подошла к границе, отцу стало ясно, что он должен выбирать: бежит ли он один заграницу, — тогда уж навсегда, — или попробует вернуться к семье. Жив ли вообще Ильюша или пал в одном из последних боев, он не знал, а дома оставалась мама с тремя детьми. Он решил остаться. В Гдове он переждал занятие города красными. Однако возвратиться в Псков оказалось невозможно. Всюду были облавы, пропускали только тех, у кого были пропуска от новых властей. Мой отец решил идти в логово зверя и пошел к комиссару. Тот спросил его, зачем ему нужно в Псков. Отец ответил, что живет там. «А как же вы очутились в Гдове?» — Бежал с Белой армией, — ответил отец, — но потом передумал и остался». Комиссар посмотрел на него тяжелым взглядом и, помолчав, сказал: «Хорошо сделали». И на красных произвел впечатление массовый исход псковских жителей. «Придите через несколько дней». Но мой отец уцепился за край стола и сказал: «Я не выйду из комнаты, пока вы не дадите мне пропуска». Комиссар снова пристально на него посмотрел, затем молча взял бланк и выписал пропуск.

Отец шел пешком, ночевал у крестьян и тяжело раздумывал. Хотя он с самого начала относился к большевикам крайне отрицательно, но что это за ужас, открывалось и ему лишь постепенно. Понимая все глубже, в какую пропасть катится Россия, он спрашивал себя, поможет или повредит он семье своим возвращением. Сомнения, не подвергнет ли он свою семью гонениям, если его арестуют за то, что он пробовал бежать с белыми, мучили его все сильнее. И вот в одну из ночевок он видел сон: он стоял на зеленой лужайке, над ним голубой купол неба. Вдруг с неба спустился сверток белой бумаги, который постепенно начал разворачиваться. На нем было написано золотыми буквами: «Иди. Благословляю». Уход моет отца с армией Юденича и его возвращение никогда не всплыли. Это было как бы вырванное из цепи событий звено.

Моего отца в 1924 году арестовали по ложному доносу, что он был эсером. Он никогда не принадлежал ни к какой партии, а эсеры и другие социалисты его симпатией никак не пользовались, но в месяцы между февралем и октябрем 1917 года он иногда ходил на открытые собрания разных партий, чтобы послушать, что они говорят. Кто-нибудь видел его, вероятно, на одном из собраний эсеров. Но в те времена еще попадались следователи, которые хотели разыскать правду. Следователь увидел, что принадлежность моего отца к партии эсеров не подтверждается. Один момент был очень опасным. В те месяцы, когда угроза захвата власти большевиками все росла, возник какой-то «Союз спасения России от большевиков», который, увы, России не спас. Но мой отец тогда к нему присоединился. При обыске у него было забрано много бумаг, в том числе и забытая им листовка этого союза. Когда следователь ее вытащил, мой отец похолодел. К его счастью, там стояло только «Союз спасения России», но не стояло — от кого. «Это что за Союз спасения России? — нахмурился следователь. Но туг же «догадался»: — А, вероятно, от Корнилова!» Мой отец, так ненавидевший всякую ложь, на этот раз сказал: «Да». Его выпустили через несколько недель заключения.

Мой старший брат уехал в Петроград и поступил в институт инженеров путей сообщения. Жить было трудно, голодно. Мой отец не мог помогать. Чтобы прокормить семью, он наряду с преподаванием давал частные уроки математики до 12 часов ночи и иногда засыпал от усталости во время урока. За урок платили полфунта хлеба. Незадолго до моего рождения отец ездил в Петроград и там узнал трагическую новость: Ильюша не пал на поле брани; но…

Он ушел в Прибалтику и пробрался к знакомым латышам. Эта семья жила до революции в Пскове, сыновья учились в реальном училище, были учениками моего отца и товарищами старшего брата, знали и младшего, так как бывали в доме моих родителей. Когда произошла революция, они вернулись в Латвию, где у них было имение и небольшое состояние. Они приняли Ильюшу, но оставили его на зиму в имении, тогда как сами уехали учиться в Ригу. Ильюша заболел паратифом и после этого у него, как это часто бывает, было подавленное психическое состояние;. В день его рождения, когда ему исполнилось 17 лет, он застрелился. Окружными путями знакомые латыши (не помню их фамилий) сумели передать это известие старшему брату Леше в Петроград. Брат и отец договорились пока скрывать это от мамы, чтобы шок не погубил ее и ребенка (мама ожидала тогда меня). Мама говорила, что сразу заметила расстроенное лицо отца и расспрашивала его, что случилось, но он отвечал лишь, что Петроград стал печальным, грязным и запущенным.

В 1944 году, когда мы бежали на Запад через Ригу, мы встретили двух из трех братьев этой латышкой семьи. Старший, Вернер, был арестован и увезен большевиками. Уцелевшие старались помочь нам, чем могли, особенно их жены, которые знали трагическую историю Ильюши от своих мужей, но сами к ней причастны не были. Они тогда были подростками и вряд ли были даже знакомы со своими будущими мужьями. Мои родители их, конечно, ни в чем не упрекали. Как знать, где и какая была вина? И не было ли вины и на моих родителях, не сумевших воспитать сына настолько верующим, чтобы самоубийство для него не было возможным?

Что было с Ильюшей, если б он остался жив? Сначала он, конечно, выбился бы. В Прибалтике жило много русских эмигрантов, хуже или лучше, но он бы устроился. Но что было бы с ним в 1940–41 годах? Сумел бы он вовремя уехать перед вступлением в Латвию советских войск? Немцы, вывозившие из Прибалтики балтийских немцев, брали часто и русских, не требуя доказательств, для какой-нибудь выдуманной немецкой бабушки. Но многие русские остались и… погибли. Арестованных везли по страшной жаре лета 1941 года в товарных вагонах без воды через Псков. Уже в Риге мне рассказывала одна псковская молодая эстонка, тоже беженка, что она тогда раз шла через рельсы за молоком (за вокзалом были уже полусельские домики и многие держали коров), когда вдруг из стоявших товарных вагонов, на которые она сначала не обратила внимания, раздался стон, и по эстонски: «Воды, ради Бога, воды». Она побежала с пустым бидоном к крану, набрала воды, подошла к вагону и хотела подать через высокое подслеповатое окошечко. Но в этот момент как из-под земли около нее вырос энкаведист и зарычал: «Что вы делаете? Сами туда захотели?» У нее бидон выпал из рук. Так и остались эти несчастные люди без капли воды под жарким солнцем. Массовый вывоз арестованных из Прибалтики начался 14 июня 1941 года, поэтому многих, на их счастье, Не успели вывезти до начала войны. Но если б Ильюше удалось пережить, он через 25 лет встретил бы свою мать, отчима, которого он любил и который его любил, и новую сестру. Но пережил ли бы он? Не стоит гадать об этом. Оставалось только посетить его могилу, на которую сводили эти самые знакомые латыши.

Детство

Когда гинеколог установил у моей матери беременность, ей шел уже 42-й год. Время было тяжелое, голод, и врач спросил мою мать: «Уничтожить ребенка?» Она ответила: «Нет».

Мне было 12 лет, когда этот, очень известный в Пскове гинеколог, скончался совершенно неожиданно от удара. Ему было только 50 лет. Мы тогда жили на улице, которая вела к городскому кладбищу, гроб этого доктора провожала такая толпа народа, что это походило на демонстрацию. Слышен был говорок, что покойный «помогал женщинам». По своей детской наивности я понимала это как то, что он спасал при трудных родах, вылечивал от болезней. Только позже я поняла зловещий смысл этих слов.

Хотя НЭП был объявлен за несколько месяцев до моего рождения, время было еще трудное.

Мама рассказывала, что утоляла иногда голод ранними сортами яблок из сада, прилегавшего к дому, где жили мои родители. Они получили в голодное время несколько посылок американской организации АРА. Ожидая ребенка, они хранили манную крупу из этих посылок и — о, человеческая неблагодарность, — я на всю жизнь невзлюбила манную кашу!

Смутные детские воспоминания восходят у меня к годовалому возрасту; помню, как отец всегда укачивал меня вечером, декламируя речитативом «Ангел» Лермонтова, который Я знала очень рано на память, думая, правда, что ангел летел и небу и «по полуночи», и, вопреки моей врожденной точности не выясняя, что такое «луночь» А склонность к точности и абсолютная правдивость были мне присущи с самого раннего детства — математическое наследство отца и всей его семьи. Я не выносила никаких неясных положений, и если кто-либо был в заблуждении хотя бы по отношению к каким-нибудь пустякам, мне сейчас же хотелось выяснить, поправить, уточнить. Вот два примера этой прирожденной точности, которых я сама не помню, но о которых мне часто рассказывали родные. Мой старший (на 23 года) брат Алексей учился в Петрограде и до своей женитьбы приезжал на каникулы в Псков. В один из таких приездов он пошел со мной гулять, мне было 2 года, я устала, и он взял меня на руки. Встретились какие-то его знакомые, не знавшие всей семьи, и кто-то из них воскликнул: «Алексей Александрович, вы уже женаты, у вас такая дочь!» Но прежде чем он успел ответить, раздался мой голосок: «Нет, Леша мне брат».

Кстати, насчет отчества моих сестер и брата по матери: оно совпадало с моим, так как и первого мужа моей матери звали Александром. Она не раз рассказывала, что как-то с первым мужем купаясь под Псковом, в реке, она потеряла обручальное кольцо. Она очень расстроилась, но кольца найти не смогла. На другой день, купаясь там же, она заметила, что что-то блестит под камнем: это было ее потерянное накануне кольцо. Старая няня тогда сказала ей: «Одного Александра потеряешь, другого найдешь». Вероятно, это случайность, что примета исполнилась, но случай ли, что та же няня сказала про тогда еще совсем маленького Ильюшу: «Он долго жить не будет»? Болезни она заметить не могла, он не был болезненным ребенком и умер не от болезни. (Сельма Лагерлеф рассказывает о встречающихся в старой Норвегии старухах, которые, взглянув на ребенка, могли определить, проживет он долгую жизнь или умрет молодым, — причем и здесь дело шло не о болезненных детях, и умирали они в молодых годах редко от болезни, но от несчастных случаев или на войне. Вот только следовало ли такие вещи говорить матери?)

Но вернемся к моей прирожденной склонности к уточнению. Как-то зимой, вечером (в Пскове в декабре уже в два часа пополудни надо было в квартире зажигать свет), мама ехала со мной в трамвае. Кто-то из пассажиров показал в окно и сказал: «Венера». А какая-то романтичная дама заахала: «Ах, Венера, вечерняя звезда», и сейчас же, разрушая романтическое очарование, раздался мой голосок с маминых колен: «Венера не звезда, а планета!» Мне было тогда три года, и моя поправка была всеми пассажирами принята восторженно. Но когда поправляют и уточняют не трехлетние дети, а уже взрослые люди, у поправляемых это редко вызывает восторг, скорее, наоборот, неудовольствие и возмущение, даже если поправляющий вполне прав или, вернее, в особенности, если он нрав. Да и нужно ли всегда поправлять всех заблуждающихся и ошибающихся? В иных случаях бывает необходимым предпринять попытку, а в иных лучше оставить людей с их ошибками и иллюзиями. Всех и всего все равно не исправишь, не поправишь и не выровняешь. Да и что правильно, а что неправильно? Для романтика — Венера, в самом деле, вечерняя звезда, какое ему дело до терминологии астрономов? Только одно: клевету на другого человека, сознательную или ошибочную, всегда нужно снимать, если есть для этого возможность. Когда я родилась, только сестра Лена была еще дома, но и она вскоре вышла замуж и уехала в Петроград. Таня была уже раньше замужем, и у нее был шестимесячный сын, так что мама часто нянчила вместе дочь и внука, чтобы дать Тане возможность пойти куда-нибудь с мужем. Но и их семья вскоре перебралась в Петроград.

Моего отца арестовали, когда мне было три года. Таня сейчас же приехала из Петрограда, чтобы помочь маме. Пока мама ходила по инстанциям и стояла в очереди для передач, Таня возилась со мной. Я хорошо помню серую тюремную стену и маленькие зарешеченные окна под козырьком, помню, как Таня высоко поднимала меня на вытянутых руках, чтобы отец мог меня увидеть из своего подслеповатого окошка. При отступлении в 1941 году поджигательные команды советских войск подожгли и эту тюрьму с политическими заключенными. Среди сгоревших живьем или задохшихся от дыма был и один мой бывший школьный учитель. Но об этом после.

История, отчего мы должны были выехать из нашего дома, около которого происходило во время гражданской войны много страшного, малоприятна. Но, как говорится, слова из песни не выкинешь.

Дом этот до революции принадлежал священнику. Последний сразу почуял опасность для себя и семьи и решил уехать куда-то подальше, где его не знали. Он надеялся вернуться, если победят белые, и упросил моих родителей поселиться в доме, так как моего отца, преподавателя математики, мол, не тронут и красные, а дом и сад будут сохранены. Мои родители согласились. 9 лет они ничего об этом священнике и его семье не слышали и не знали. Моих родителей, действительно, не тронули. Я не знаю, каким образом были урегулированы права на владение этим домом, каковыми мой отец, конечно, не обладал, но мы жили 15 этом доме, и самый дом, мебель и сад были в полной сохранности. Осенью 1926 года этот священник неожиданно вернулся с семьей. Он решил, что НЭП укрепился и что ему бояться нечего. Из страны они не уезжали, были где-то на Урале у родственников. Мои родители приветствовали их радостно. Но они сразу же потребовали, чтобы мы выехали из дома, который был достаточно обширен, чтобы поместиться временно нам всем, тем более, что наша семья к тому времени стала маленькой. Мой отец ни в коем случае не намерен был оставаться в доме после возвращения хозяина, но попросил подождать, пока мы найдем подходящую квартиру, что уже тогда в снова наполнившимся Пскове было не так легко. Выезжать глядя на зиму с маленьким ребенком куда попало мои родители, конечно, не хотели. Но священник потребовал, чтобы мы выехали немедленно, а куда, это ему все равно. Мой отец отказался, сказав, что будет искать квартиру и мы выедем, как только найдем подходящую, но не раньше. Тогда священник подал на моего отца в народный суд. Он требовал, чтобы мы немедленно выехали.

Мой отец был настолько уверен в своем праве остаться в этом доме, пока он не найдет квартиры, мосле того, как хранил дом почти 9 лет, что не взял адвоката, а священник взял очень ловкого. Последний предъявил дополнительный иск: оплатить все яблоки из сада, которые мы съели за 9 лет. Этим дополнительным иском, который он сам не брал всерьез, он дал возможность суду «проявить справедливость»: яблочный иск был отклонен, но в главном пункте мой отец проиграл — мы должны были немедленно выехать из дома. Священник торжествовал.

Знакомые помогли найти наскоро квартиру, бывшую барскую, с большими комнатами, высокими потолками, камином в большой комнате и… испорченными печами. Топить их было нельзя. В открытом камине мы сожгли много дров, но помещение не нагревалось. Мы ходили в квартире в валенках и зимнем пальто, у меня, пятилетней, пухли пальчики от холода.

Остается добавить, что НЭП скоро кончился. Дом свой священник потерял, да и сам, кажется, был арестован. Я не знаю точно его судьбы. Мои родители избегали говорить об этом и никогда не злорадствовали. Мне же пришлось еще бывать в этом доме, набитом, как все дома в СССР, жильцами. Там жили две сестры-учительницы, у которых училась и я. Сада уже не было.

Мы же нашли к весне хорошую квартиру, где и жили долго. Это был деревянный двухэтажный дом с четырьмя квартирами, в каждой 5 комнат и кухня. Сначала мы заняли целиком одну из этих квартир, с окнами на восток и юг, очень солнечную и теплую. Было в ней все, что полагается: столовая, гостиная, папин кабинет, спальня родителей и моя детская.

Но шик этот длился недолго. Начались уплотнения, и мои родители сначала добровольно взяли в квартиру двух сестер — студенток педагогического техникума, ликвидировав детскую. Но потом пришлось отдать две комнаты. У них был отдельный вход из коридора, а столовая переехала в гостиную. Так как через все комнаты можно было пройти сквозь внутренние двери и из двух был выход в коридор, то к отданным двум можно было бы присоединить и еще одну, отняв ее у нас. На это многие и покушались. За третью комнату мои родители одно время вели изнурительную борьбу и отстоять ее удалось только потому, что в Пскове открылся Педвуз и мой отец, став там доцентом по высшей алгебре, получил право на кабинет для занятий.

И к этому дому принадлежал сад. Псков прежде вообще утопал в садах. Все это умирало на глазах. В саду при доме было тоже много яблонь, кроме того, кусты малины, черной и красной смородины. Жильцы решили снимать урожай и делить по количеству членов семей, а детям разрешить ходить в сад и есть ягоды с куста, сколько они хотят. Вначале это было объедание крупной малиной и смородиной, да и яблок каждая семья получала порядочно. Но снимать и делить урожай хотели все, а ухаживать за кустами и деревьями не хотел или не умел никто. Сначала погибли кусты, не было уже ни малины, ни смородины. Потом постепенно перемерзли не утеплявшиеся зимой яблони. Дольше всех держалась яблоня с китайскими яблочками, и их еще собирали для варенья. Потом и она капитулировала.

Та же судьба постигла и другие фруктовые сады Пскова. И потом, если мы лично и имели яблоки, то только потому, что на той же улице наша старая знакомая сохранила свой маленький домик и садик при нем. Она продавала яблоки хорошим знакомым. В государственных магазинах яблок, конечно, не было, да и на колхозном рынке, которым жил весь город, яблоки не продавались.

Исчезла, кстати, и рыба в прежде очень рыбном Пскове: две реки, недалеко Псковское озеро. Я помню еще время, когда мама приносила много рыбы с базара, и я приставала к ней, прося сделать фаршированную щуку по-еврейски, чему моя бабушка, а от нее мама, научились в Польше. Но постепенно вся рыба исчезла и ничего, кроме снетков, достать было нельзя. Мой отец качал головой и говорил: «Все Сталин съел, и яблоки, и рыбу, какой ненасытный».

Время НЭПа для меня, ребенка, было связано с булочной за углом, где были такие пышные булки, вкусные пирожные и такая же пышная, как эти булки, булочница, всегда имевшая для детей, приходивших в лавку, сливочные тянучки. Таких вкусных булок, какими они мне казались в детстве, я никогда больше не ела. Вместе с НЭПом исчезала и булочная, и булки, появились продуктовые карточки, скучный серый хлеб. Но настоящего голода на севере не было. Никто не хотел идти в колхозы, но такого сопротивления, как в черноземных зажиточных областях, не наблюдалось. Да и власть смотрела сквозь пальцы на эти бедные области.

Так же, кстати, поступили и немцы во время оккупации. Запретив на Украине распускать колхозы и вооружив против себя украинцев, они не обращали внимания на бедный север. Крестьяне сами разделили между собой землю, и за один год сумели уже очень хорошо восстановить свои хозяйства. Но об этом после.

Каждое лето мы обычно проводили в одной из окрестных деревень. Несколько лет мы жили летом в деревне, находившейся недалеко от станции Торошино, в 20 км от Пскова. Мы снимали отдельный домик с кухней и плитой и, особенно в эти годы, собирали ежедневно массу грибов. Вечером шла сортировка, готовился грибной ужин и шли заготовки на всю зиму: соленые, маринованные, сушеные грибы. До Чернобыля было еще далеко, и опасаться наслаждаться тушеными в сметане или жареными грибами не было никакого основания.

Домик этот построил для дачников один из крестьян, высокий, неразговорчивый рыжий мужик, про которого говорили, что он умеет заговаривать змеиные укусы. Летом он работал без отдыха с 4-х часов утра и наработал вместе с семьей некоторое материальное благополучие. За то и был признан кулаком и арестован. Дачный его домик стоял в запустении и постепенно разваливался. Мы же в эту деревню на дачу больше не ездили. В Торошино мы познакомились и с тамошним начальником станции, необыкновенно хлебосольным Масленниковым, женатым на русской немке, неустанно трудившейся над заготовкой разных закусок, которыми потом покрывался большой стол, а хозяин, угощая, гудел: «Есть, что куснуть!» У них было три дочери, и две старших, Ира и Лида, жили одно время в нашей квартире, в моей бывшей детской, обе учились в педтехникуме. История этой семьи была обычной советской: Масленникова арестовали, а семью выслали на 101-й километр. Об их дальнейшей судьбе мы ничего не знаем.

Мои родители не стеснялись говорить при мне о политике, и я очень рано, уже с 6-ти лет, знала, что несу ответственность за моих родителей, что я должна взвешивать свои слова и не выболтать, например, что мои родители когда-то возлагали особую надежду на адмирала Колчака. Хотя его военные операции проходили далеко от нашей местности, но они в свое время надеялись, что его Сибирское государство постепенно освободит всю Россию. Я не жалею, что мои родители говорили при мне откровенно, но, думаю, и они плохо понимали, какая тяжесть ложится на плечи ребенка, взвешивающего свои слова из ответственности за родителей. Уже в эмиграции одна моя знакомая рассказывала: однажды управдом (как и в нацистской Германии знаменитые хаусварте, советские управдомы были часто сексотами) завел разговор с ее трехлетним сыном. Замужем же она была за бывшим офицером, что они скрывали, и она боялась, что ребенок услышал что-либо из разговоров и теперь управдом из него эти сведения вытащит. Когда тот отошел, мать спросила мальчика осторожно: «Ну, о чем же дядя тебя спрашивал?! Малыш посмотрел на нее большими глазами и сказал: «Не бойся, мама, я не разговорчивый мальчик, я ничего не скажу о папе». Дети понимают гораздо больше, чем часто думают взрослые.

Впрочем, в раннем детстве у меня было мало подруг и друзей, я росла одиночкой, много читала. А в возрасте 6–10 лет главным товарищем моих игр был сын наших самых близких знакомых, с которыми мои родители и на политические темы разговаривали откровенно.

У моего отца был один близкий друг, художник немецкого происхождения, но уже не знавший немецкого языка, Владимир Оттонович Рехенмахер. Он был преимущественно пейзажист, но на выпускном экзамен в Академии художеств (еще до революции) написал довольно известную картину «Пушкин и Мицкевич у памятника Петру Великому». Она был популярна, репродукции ее имелись в ряде хрестоматий. Он подарил ее Пушкинскому музею, где потом случился пожар, и картина сгорела. Его часто просили восстановить ее, но собрался он это сделать только незадолго до начала Второй мировой войны. Снова он подарил ее Пушкинскому музею в Пскове. Что с ней случилось во время войны, я не знаю О ее создателе еще будет речь. Он был холостяком, очень часто бывал у нас. Жил он вместе с семьей своей замужней сестры, вот младший сын этой сестры, мой ровесник Дима, и был товарищем моих детских игр Мы играли в диких зверей, в путешествия и, значительно реже, в войну.

Кроме моих родителей, в детстве на меня большое влияние оказала моя учительница немецкого языка, у которой я брала частным образом уроки еще до школы, Лидия Александровна Гермейер.

Происходила она из семьи разбогатевших в России, но все же сохранивших связь с Германией немцев. Л.А. училась в самой Германии, в лицее, конечно, до революции. Она родилась калекой, с искривленными пальцами рук и ног, могла ходить, но с детства пользовалась палочкой. Баловали ее в семье, жалея, чрезвычайно и неразумно. Но баловством не испортили. Она нашла свой путь, став сознательно верующей христианкой, однако состояла в какой-то радикальной секте, которая даже отрицала врачебную помощь: Бог даст смерть или выздоровление. Так, в голодные послереволюционные годы она заболела сыпным тифом, отказалась от врачебной помощи и выздоровела без врача. Но в ней не было ничего сектантски изуверского или мрачного. Она была всегда уравновешенная, всегда радостная, в ней ощущалась очень сильная натура и не менее сильная христианская любовь к людям. Она никогда не проповедовала и не поучала, но все же первое знание об Иисусе Христе дала мне, пожалуй, она, и так, как бы мимоходом, но мне это запомнилось на всю жизнь.

Преподавательницей она была прекрасной, умела научить структуре языка, так что мне было потом нетрудно по знакомому корню с соответствующими приставками и суффиксами образовывать самостоятельно слова, которых я до тех пор не знала, а тем более понимать встречающиеся новые слова.

Жила она вместе с вдовой своего рано умершего младшего брата с его двумя дочерьми. Старшая незамужняя служила в каком-то бюро, младшая, Эдварда, была замужем за русским студентом, изучавшим в Ленинграде горное дело. У нее было уже двое детей, два мальчика, и на моей памяти ожидался третий ребенок, причем мы все, ученики, радовались за них и желали им девочку, которая и родилась. Старшая сестра, тоже дававшая уроки немецкого языка частным образом, и Л.А. помогали тянуть молодую семью, пока муж и отец учился. Вскоре после рождения дочери, названной Людмилой (чтобы она была людям мила), муж Эдварды окончил Горный институт и получил место в Липецке, на сланцевых разработках. С ним и его семьей уехали его теща и свояченица, но Л.А. осталась со своими учениками. Она сказала: «Теперь я им больше не нужна». Я продолжала брать у нее уроки и тогда, когда начала посещать школу.

Мне было 14 лет, когда эту семью постигла обычная советская судьба. Молодой инженер был арестован: как говорили сначала, пропал без вести. Тогда Л.А. собралась в дорогу. «Теперь я им опять нужна», — сказала она. Я ощущала ее отъезд как большую личную потерю и ни за что не хотела ни с кем другим продолжать занятия немецким языком. Мы остались в переписке, но приходившие известия были одно хуже другого. Сначала заболела скарлатиной маленькая Людмила и умерла. Она не успела стать милой людям. Потом заболели брюшным тифом Эдварда и ее мать. Старая мать выздоровела, а молодая умерла. На руках тетки и двух бабушек остались осиротевшие мальчики 7-ми и 5-ти лет. И тогда пришло из лагеря первое письмо их отца. Две старые женщины долго плакали над этим письмом, не зная, как сообщить мужу и отцу, что ни жены, ни дочери уже нет в живых. Как-то они все же написали. Отец, работавший по специальности и в заключении, — видимо, он был арестован только потому, что понадобился бесплатный специалист, — скопил из грошей, которые платили таким заключенным для возможности прикупить пищу в лагерном ларьке, маленькую сумму и прислал ее из лагеря для сыновей. Деньги, конечно, отослали обратно. Три женщины могли все же вытянуть двух детей. Война прервала нашу связь, об их дальнейшей судьбе я ничего не знаю.

Зимой 1928 года мой отец перенес очень тяжелый грипп, он был на краю смерти. Шестилетняя, я тогда еще неясно поняла опасность, но заметила, что мама плачет иногда в уголке. В те времена людей со слабыми бронхами или легкими врачи посылали на юг, и моему отцу после выздоровления посоветовали поехать летом туда.

Это была моя первая поездка на Кавказ. Мы провели несколько недель в Геленджике, где мне исполнилось 7 лет. Но не море и не кавказское предгорье поразили меня тогда больше всего, а темные и теплые ночи. Я привыкла к тому, что если ночи темные, то они весьма холодные, а теплые ночи летом — светлые. Темные и теплые ночи были моих глазах тогда природной аномалией и очень меня удивили.

По дороге мы сделали остановку в Армавире, и для того, чтобы объяснить, с кем мы там встретились, надо вернуться далеко назад.

Моя бабушка с материнской стороны скончалась 39-ти лет при род ее последнего ребенка. Мама, первый ребенок в семье, была тогда уж замужем, жила в Петербурге и ожидала своего второго ребенка. Мой дядя Василий, на полтора года младше матери, учился в Петербурге институте путей сообщения. Потом он трагически погиб: проходя практику на железной дороге, он попал под ранжирующий паровоз и был насмерть раздавлен. Сестра мамы Анна, на три года младше ее, была еще дома, но вскоре вышла замуж и тоже переехала в Петербург. В доме оставались 4-летний сын Володя и новорожденная Наташа. Через два года дедушка женился второй раз. Ему было 50 лет, а его второй жена — 25. Она была некрасивая и в те времена считалась уже «старой девой»; пошла ли она за дедушку только для того, чтобы вообще выйти замуж, или он ей нравился, не знаю. А понравиться мог он и молодой высокого роста, статный, с правильными чертами лица, русой окладистой бородой и русыми волосами, дедушка походил на древнего боярина как их изображали. Может быть, поэтому в их семье держалась легенда что они происходят от боярина, бежавшего от гнева Ивана Грозного в вольный тогда еще Псков. Имени своего он, однако, не называл и жил как простой человек, его прозвали «новый человек», откуда и произошла фамилия дедушки Новиков. Выйдя замуж за дедушку, Мария Ивановна (бабушкой я ее никогда не звала) переняла 6-летнего Володю и 2-летнюю Наташу. Увы, она была мачехой из сказки. Детей она терпеть не могла и буквально издевалась над ними. Дедушку я помню уже стариком, он умер в 1927 году, 76-ти лет от роду. Помню похороны и крик и вой Марии Ивановны, которые мне, малышке, тогда казались фальшивыми. Мария Ивановна жила еще долго на маленькую пенсию вдовы, мы ее подкармливали и давали немного денег, так же, как и Наташа, несмотря на свое тяжелое детство. Наташа подолгу живала в доме своих родителей после их свадьбы, она была в возрасте моих старших братьев и сестер. Но потом все же возвращалась в дом отца и мачехи.

В гражданскую войну дядя Володя ушел в армию Юденича и погиб. А Наташа, жившая тогда у отца и мачехи, влюбилась в красного партизана. В нашей сугубо антикоммунистической семье, где партийных вообще не было, ни дяди, ни тети, ни брат, ни сестры, ни их мужья не были и близко к партии, появилось страшное родство. Говорят: «в семье не без урода».

Сыграло ли тяжелое детство роль или просто была безумная любовь? Наташа вышла замуж за своего партизана, а он сделал соответствующую карьеру. В 1928 году муж моей тети, Суворовский, был начальником ГПУ в Армавире. Отчего мой глубоко принципиальный отец не прервал всякой связи с этим родством, не могу сказать. Но я помню, что в Армавире они решили покатать нас на автомобиле, что тогда было редкостью. Мы ехали в открытом автомобиле, но дороги были такие плохие, что шофер сумел завязить машину в грязь. Ее вытаскивали потом с помощью лошадей, а мы вернулись в Армавир в грязном пригородном поезде. Помню, как побледнел шофер, когда он завязил машину, как побледнел мой отец, как сверкали его глаза, когда он, приступив к Суворовскому, говорил: «Дайте мне слово, что шоферу ничего не будет!». Тот дал. Сдержал ли?

Второй раз мы были у них зимой в Орле, куда Суворовский был переведен на ту же должность. Мне было тогда 10 лет.

Помню катанье на коньках с моим ровесником, двоюродным братом Сережей, их единственным ребенком. Но помню и другое. Отец пошел гулять с Суворовским. Когда он вернулся, был бледен и снова глаза его сверкали. Не обращая внимания на мое присутствие, он сказал матери: «Я ему все сказал, все о коллективизации, он же крестьянский сын, да и вообще». Побледнела и мама и со страхом (муж сестры, но…) спросила: «А он?» Отец ответил: «Он всю дорогу молчал, не проронил ни одного слова».

Для моего отца разговор этот прошел без последствий. Но понадобилось 5 лет для того, чтобы Суворовский очнулся, 5 лет и гонения на своих, партийных. В 1936 году он, уходя на закрытое партийное заседание, сказал своей жене: «Я им скажу все». И до чего же люди находились под гипнозом своей партии! Они говорили «все» только на своих закрытых собраниях. Ведь знал же он, что не вернется с этого собрания домой, но въевшаяся партийная дисциплина заставила его сказать «все» лишь на закрытом собрании. Домой он не вернулся. Тетя была вскоре официально информирована, что он расстрелян. Тогда она переехала в Ярославль, где жила ее старшая сестра Анна. Ее муж, путейский инженер, был арестован на несколько лет раньше, тетя Нюта была выслана из Ленинграда на 101-й километр. Она устроилась в Ярославле. Ее мужа в лагере заставили руководить стройкой какой-то железнодорожной ветки и, когда она через два года была построена, ему сказали, что арест был ошибкой, и его отпустили. Но он был уже немолодым человеком и вскоре умер от сердечного припадка. Так поселились вместе две сестры: муж одной из них погиб, не будучи ни к чему причастен, просто понадобился бесплатный специалист; муж другой был палачом, но в какой-то момент все же раскаялся, сказал им правду, хотя бы ту часть, которую понял сам.

Остается только досказать, что, несмотря на официальное сообщение, Суворовский расстрелян не был. После начала Второй мировой войны тетя вдруг получила от него письмо с фронта. Он сидел в изоляторе был отправлен на фронт, в так называемый «батальон смертников», то есть на самые безнадежные позиции. Прошло немного времени, и тетя получила вторично сообщение о его смерти. На этот раз оно соответствовало действительности. Пал не войне и их единственный сын Сережа. Мы узнали обо всем этом уже значительно позже, находясь в эмиграции.

Часть вторая Школа

Пятый-седьмой классы

В школу я пошла одиннадцати лет, сразу в 5-й класс. Как это было возможно при советской власти? А вот, оказалось возможным. В Пскове было большое количество бывших учеников моего отца, и среди них много знакомых врачей, а я действительно росла очень слабым и болезненным ребенком. Я не только переболела всеми детскими болезнями, кроме скарлатины, но и постоянно простужалась: ангины, воспаление гланд, гриппы и просто простуды с высокой температурой были моим почти обычным состоянием. Врачи писали справки, что я по состоянию здоровья в школу ходить не могу, а мой отец ручался за то, что обучит меня всему необходимому для начальной школы. Знала я, конечно, больше, чем большинство учеников начальной школы, перечитала массу всего как по новой, так и по старой орфографии, которая меня не пугала. Знание арифметики было тоже обеспечено, географию я знала хорошо уже из-за моего пристрастия к описанию путешествий — ведь и игры мои с моим другом детства не обходились без огромной географической карты которую мы раскладывали на полу и точно определяли пути наших будущих путешествий и приключений, — а русскую историю я изучала старым дореволюционным учебникам. В школе ее тогда вообще не учили. Только по обществоведению мне пришлось взять несколько уроков у одной знакомой преподавательницы начальной школы, прежде чем я пошла на экзамен для поступления экстерном в 5-й класс. Школу мой отец выбрал для меня сознательно. Правда, невозможно было посылать ребенка в любую школу города, надо было посылать в территориально ближайшую, но мы жили как раз посередине между центральной «образцовой» и железнодорожной школой. Мой отец мог выбирать. «Образцовая» была, конечно, хорошо обставлена, но и находилась под зорким оком партии, тогда как железнодорожные (их было две, но только одну постепенно превратили из семилетки в десятилетку) были немного запущены. Они подчинялись не наркомпросу, а наркомату путей сообщения, и на них обращалось мало внимания. Здание было старое, не было физкультурного зала, и мы занимались физкультурой в коридоре. Но зато это была единственная школа в Пскове, где директором был беспартийный, математик и ученик моего отца. Туда забрались как в некое убежище преподаватели, «не созвучные эпохе». Конечно, они преподавали согласно программе, но по своей инициативе не проявляли никакого партийного рвения. Исключением были преподаватели истории и обществоведения, но и они не были рьяными, и — короткое время — преподавательница биологии.

Я не только не была в комсомоле, но не была и пионеркой. Когда всех автоматически записывали в пионеры, я еще не ходила в школу. А когда пошла в школу, все остальные были уже пионерами и нового набора не происходило. Впрочем, одна учительница заметила это обстоятельство. Биологичка, совсем не подходившая к духу нашей школы и пробывшая в ней всего один год, была типичной комсомолкой 20-х годов. Я поступила в школу осенью 1932 года, и учительница, хотя и молодая, возможно, тогда уже вышла из комсомольского возраста и была партийной. Но этот не в бытовом, а в политическом смысле вульгарный тип людей, вышедших из простых и принявших фанатично на веру новое учение, был характерен для 20-х годов. Позже мне такого типа людей встречать не приходилось. Она придиралась, если слышала случайно, как кто-либо из детей в личном разговоре на переменке говорил «слава Богу» или «дай Бог». И она же придралась к тому, что я — не пионерка. Как-то на уроке она обратилась ко мне с соответствующим вопросом. Я помню эту сцену, как сейчас. Я встала, худая и бледная, какой я была до 14 лет, несмотря на все старания моих родителей питать меня лучше. На севере и при коллективизации не было настоящего голода, хотя была введена карточная система, но все же получать продукты было можно. Но я, как уже писала, много болела. На меня смотрел весь класс, и я заговорила каким-то вдруг появившимся у меня замогильным голосом о том, что я так много болею, что поэтому и в школу пошла поздно, что едва могу справляться с учением (что было совершенно неверно, так как я по всем предметам знала больше, чем остальные ученики) и что никак не могу дополнительно вести ни малейшей общественной работы, даже бывать на пионерских слетах. Вышло, видимо, убедительно, так как активистка промолчала. Молча выслушал и весь класс.

Вскоре она исчезла, и вместо нее биологию, а потом и химию, преподавала немолодая, добрая, но апатичная Елена Александровна Дрессен. Хотя она собирала на Озет (общество помощи евреям), но и это делала без всякого энтузиазма, а проявлять свою политическую инициативу ей и в голову не приходило.

Мы тогда должны были хоть гроши, но жертвовать на одно из трех обществ: Мопр (помощь международной революции), Озет, или на общество воинствующих безбожников. Я не помню, как долго продолжались эти сборы. Когда я перешла в 8-й класс, их уже не было, а были ли они в 7-м, не помню.

Долгое время школа проходила более или менее мимо меня. Центр моей жизни был дома. Только постепенно я начала сближаться с некоторыми одноклассницами, но близкая дружба возникла позже.

Преподавание скользило, глубоко не задевая. Хорошим преподавателем русского языка с 5-го и до 10-го класса был немолодой, еще дореволюционной выучки, преподаватель Гринин. В литературе он дал нам не так много, как в грамматике, но и его самого, видимо, тошнило от Серафимовича, Сейфуллиной, да и от Фадеева и Маяковского. Но и русской классики, когда мы ее проходили, он не мог подать нам живо и интересно. Ее мы усваивали уже сами и гораздо раньше, чем дошли до нее по школьной программе.

Странно, я не помню совсем, преподавали ли нам в каком-нибудь классе русскую историю. Но Покровского я, кажется, в руках держала. В младших классах, 5-м, 6-м и 7-м, историки сменялись с калейдоскопической быстротой. У меня от них не осталось никакого впечатления. Только одного я помню, хотя и не знаю теперь, как его звали. Это были бывший партизан, потом комиссар на Дальнем Востоке. Как он попал в преподаватели истории, не могу себе представить, вероятно, это было очередное партийное задание. Никакой истории он нам не преподавал, но очень красочно рассказывал истории из гражданской войны и с увлечением описывал укрепления на границах Дальнего Востока. Пробыл он у нас недолго. Значительно позже — я уже была студенткой — в Пскове рассказывали, что этот человек решил сказать на партийном собрании своим партийным товарищам «всю правду». Это напомнило мне мужа моей тети. Он не мог никак оторваться от партии — считал нужным на закрытом собрании сказать, что делает их режим, как будто не знал, что из этого выйдет. И этот бывший учитель был там же, на собрании, арестован. Когда началась война 1941 года, он сидел в политической тюрьме. Уходя, советские войска, вернее, специальные части поджигателей подожгли и политическую тюрьму, где заключенные сгорели заживо. В том числе и мой бывший учитель.

В 5-м классе мне было 11 лет, и я была самой младшей. В среднем ученикам и ученицам было по 12 лет, а девочке, с которой я попала на одну парту и которая потом стала одной из моих лучших подруг, Зине, было уже 13. Я говорю подробно о возрасте, так как именно в эти годы нам пришлось пережить страшную акцию. Однажды были созваны три старших класса — школа была тогда еще семилеткой, и старшими классами были 7-й, 6-й и наш, 5-й. Все эти подростки и дети должны были голосовать за или против расстрела «вредителей транспорта». Это было первый и последний раз для меня. Впоследствии Сталин перестал устраивать дымовую завесу из голосований граждан и детей. Он расстреливал без всякой «санкции».

Помню нашего классного руководителя, учителя словесности Гринина, для которого это голосование детей за расстрел было, очевидно, отвратительно, но который боялся отказаться. У него же была семья, дочь, учившаяся классом выше меня, и ее младший на три года брат. Был еще кто-то, вероятно, от партийцев, но я точно уже не помню. Сидевшая рядом со мной Зина подняла руку за расстрел. Но я не могла. Я вообще не подняла руки. Поднять против я не решалась: с ранних детских лет усвоенная ответственность за родителей не допускала такого мужественного шага. Я была еще слишком мала, такое выступление не приписали бы моим собственным убеждениям, а начали бы копаться, «чем дышит семья». Мы сидели в одном из первых рядов. Неужели никто не заметил, что я не подняла руки? Не знаю. Никто ничего не сказал, а вопрос «кто воздержался?» задан не был. Возможно, внимание от моей неподнятой руки отвлекла ученица 7-го класса, поднявшая руку против расстрела. В нее сейчас же вцепились: почему она голосует против расстрела? Она встала и спокойно ответила, что она вообще противница смертной казни.

Я не знаю, что было потом с ней или ее родителями. Я тогда была еще мала, новичок в школе, я не умела прислушиваться к тому, что говорят, и узнавать новости. Помню только, что в стенной газете, в отделе «Что кому снится», было написано, что этой ученице (фамилии ее не помню) снится, что советская власть построила дворец вредителя транспорта. Это была обычная коммунистическая передержка: от непринятия смертной казни до построения дворца для — справедливо или несправедливо — обвиняемых большая дистанция.

В школе все шло своим чередом, и я, несмотря на частые болезни и пропуски уроков, переходила из класса в класс с похвальными грамотами.

Самое страшное время коллективизации прошло, в основном, мимо меня. На бедном Севере сопротивление было не так велико, как на плодородном Юге. Исчезли булочные, бывшие при НЭПе, и, конечно, другие продуктовые магазины, выпекался только однообразный серый хлеб, потом были введены продуктовые карточки. Одно лето мы остались в городе, тогда как обычно выезжали в деревню на дачу (где снимали летнюю половину крестьянской избы), но настоящего голода у нас не было. И все Ужасы коллективизации вошли в мое сознание позже, а не в то самое время, когда они происходили. Но один эпизод, запомнился мне на всю жизнь.

Летом 1934 года мой очень любивший путешествовать отец решил поехать с нами в Крым. Тогда было какое-то альпинистское туристическое общество, принимавшее в свои ряды всех, в том числе и таких «альпинистов», как мою уже немолодую, полную мать и меня, ребенка. Но оно имело в городах свои пункты, где можно было питаться и ночевать.

Как члены этого общества, мы и поехали в Крым. На юге с питанием было трудно, особенно моему отцу, вегетарианцу по убеждению. Мясо было, но хлеба совсем не было. Хотя самое страшное голодное время уже кончилось. Когда мы проезжали через Украину, на станциях просили еды бледные, с тоненькими, как спички, руками и ногами, дети-подростки, совсем маленьких не было. Пассажиры давали, что могли, но у нас, обычных граждан, самих было мало. И вот однажды на такой станции из окна международного мягкого вагона выглянуло толстое лоснившееся жиром лицо советского сановника, и не менее толстая рука бросила детям довольно большой пакет. Дети кинулись к нему, развернули и… отпрянули разочарованные: в пакете были окурки!

С тех пор лоснящееся толстое лицо советского сановника, голодные дети и насмешка над их несчастьем, над их голодом стали для меня символом советской власти.

Мечтать о свержении этой власти я начала довольно рано, лет с двенадцати. Мечты эти принимали характер картинок детского воображения. Я подумала, что вот если бы все вдруг перестали работать, то и власть не могла бы удержаться. То, что такая акция называется «генеральной забастовкой», я узнала позже. Тогда я представляла себе Москву почему-то всегда в жаркий и сухой июльский день. Легкий ветерок ворошил пыль на иссохших улицах — и на них все было мертво. Трамваи и автобусы не ехали, даже пешеходов не было. Все было тихо и пусто. Сталин выходит на балкон Кремля и злится, но не может ничего поделать.

Такие сладкие мечтания утешали меня довольно долго, но в 13 лет меня однажды как обожгло: а армия? Ведь они пошлют армию выгонять людей на работу, и ничего нельзя будет поделать! Почему я тогда не подумала о ГПУ, я не знаю, но мысль об армии перевернула все мои «планы». Позже, когда мы учили историю партии, мне было смешно, что я в 13 лет чисто теоретически додумалась до того, до чего Ленин дошел только после неуспеха революции 1905 года. С тех пор направление моих мечтаний изменилось: я начала думать о привлечении хотя бы части армии на сторону народа, о военном заговоре и вооруженном восстании.

Мое полное неприятие советской власти с детства было, конечно, заложено в семье, но в 12–13 лет я уже совершенно сознательно ее отрицала как существующий факт, как власть, действующую так, как она действовала. Ясно, никакого анализа идеологии в этом возрасте я сделать не могла. Вообще в го время идеология меня еще не коснулась. От обществоведения, преподававшегося нам в этих классах (начиная с 8-го класса его уже не было), у меня не оставалось почти никаких воспоминаний. Запечатлелись в памяти только анекдотичные моменты; так, например, нам рассказывали, что Маркс весьма напряженно размышлял и при этом всегда ходил по комнате из угла в угол, так что даже протоптал в полу дорожку, Или — что Маркс читал сразу несколько книг. Тогда еще у меня мелькнула мысль: оттого у него, вероятно, и была такая путаница в голове.

Но к сожалению, я не могу сказать, что от проникновения в мой ум того, что нам пытались навязать сверху, я была защищена другим мировоззрением или сознательной верой. Мне и теперь, в воспоминаниях, трудно объяснить, отчего мои родители не дали мне полного представления о христианстве. Неверующими они не были, но, видимо, и глубоко верующими тогда еще не были тоже. Они оба окончили свою жизнь глубоко и церковно верующими, но тогда, видимо, такими были не вполне.

Мой отец написал мне «Отче наш», Символ веры и «Богородица, Дево, радуйся», и я эти молитвы добросовестно выучила. Но я не помню, чтобы мне их объясняли, равно как и не помню, чтобы со мной вечером молились. Отец одно время читал маме и мне что-нибудь, когда мы были уже в постели. Так были прочитаны «Илиада» и «Одиссея» и не раз наша любимая «Калевала» (финские сказания), был прочитан роман Виктора Гюго «Отверженные». Однако Евангелие или другие религиозные тексты не читались.

В церковь мои родители во время НЭПа ходили, особенно на большие праздники. Я помню, как, отправляясь на пасхальную заутреню, они меня укладывали спать, но я никогда не спала. Горела лампадка у икон, и я все время на нее смотрела, ожидая возвращения родителей. Иконы у нас висели во второй комнате. В страшный 37-й год мама поддалась всеобщему страху до такой степени, что однажды сняла иконы и спрятала их, а в первой комнате повесила какой-то дешевенький портрет Сталина. Мой отец некоторое время терпел, но потом сказал: «Если ты не уберешь эту морду, то я сам разорву ее в клочья. И повесь снова иконы». Мама, ничего не возразив, так и сделала. Одна из этих икон доехала и До Германии и до сих пор висит над моей кроватью.

В воскресенье и я ходила с родителями в церковь, и семи лет в первый раз исповедовалась. Причащалась я, конечно, чаще. Но потом преподавателям нужен был героизм для того, чтобы ходить в церковь. Да и я как дочь преподавателя, не могла этого сделать, не подвергая отца нападкам: какой же это преподаватель, который не сумел из собственной дочери сделать неверующую? Повторяю, мои родители не были героически и беззаветно верующими в то время. Отец ходил иногда в церковь на Охте, когда бывал в Ленинграде, там его вряд ли кто мог узнать. Мама ходила изредка и в Пскове — жена уже взрослый человек, ее не всегда можно переделать, такова была логика властей — но потом в Пскове закрыли все церкви, так что и пойти было некуда.

Мы праздновали большие праздники. На Рождество во время НЭПа ставилась елка до потолка в первой комнате, а игрушки клеили сами разных коробочек, делали ленты из глянцевой бумаги. Потом можно было купить украшения. Во времена запрета ставить елки знакомые крестьяне привозили под дровами небольшую елочку, которую ставили во второй комнате, а окна занавешивали, как на войне, чтобы не видны были свечи. Да то и была жестокая война режима пропив народа. С 1936 года делали елку уже открыто, в первой комнат, но не такую большую, как прежде. Тогда была вдруг разрешена «новогодняя елка». Она оставалась, конечно, стоять до Рождества по старому стилю, когда начинались зимние каникулы. Весенние же далеко не всегда попадали на Пасху. Воскресенья совсем не было, была шестидневка, выходной и подвыходной дни попадали на разные дни недели.

Но я не помню, чтобы мне разъясняли значение праздников. Конечно, поверхностно я о них знала из многих прочитанных мною книг, но глубокого объяснения не хватало. Отец говорил иногда о религиозных вопросах так, как будто было само собой разумеющимся все это знать. Но для меня это не было чем-то само собой разумеющимся. В школе же не было уроков Закона Божия. Отчего я не расспрашивала? Вероятно, для меня эти вопросы не имели большого значения, вернее, я не понимала их значения. Мои поиски начались позже. В описываемое время (11–13 лет) я только отрицала власть, не вдумываясь в ее идеологические основы.

В 6-м классе мы ходили в школу во вторую смену. Занятия начинались в 2 часа пополудни и кончались в шесть часов. Зимой возвращались в полной темноте. В Пскове в декабре в помещениях уже в 2 часа приходилось зажигать свет, темнело рано. Мои родители охотно встречали бы меня после окончания занятий, но я запротестовала, стеснялась одноклассников. Почти до самого дома я могла идти с одной из моих одноклассниц, но только почти, совсем уже недалеко от дома, где мы жили, она поворачивала в боковую улицу, и я шла небольшой кусочек улицы одна. В один из таких вечеров у меня было переживание, которое психологи называют «ключевым».

На нашей улице была банда беспризорников. Словом «банда» я не хочу их дискриминировать, это были несчастные подростки. «Наша» банда ютилась в подвале, во дворе соседнего дома. Я не знаю, когда и почему был построен этот подвал. Вход в него в середине двора, он не примыкал непосредственно ни к какому дому, и никто из жильцов им не пользовался, дверь не запиралась. Вот в этом подвале и ютилась банда. Между жителями улицы и бандой существовал исписанный договор: жители не доносили на банду милиции, а банда не трогала жителей улицы. Помнится, мне было лет 10, когда я вместе с соседской девочкой того же возраста видела, как беспризорники стащили бутылку водки с медленно ехавшего воза который тащили лошади. Мы стояли в воротах, и один из беспризорных, проходя мимо нас, пригрозил: «Молчите, а то…». Не могу сказать, чтоб эта угроза меня испугала, но доносить на этих несчастных за то, что они стащили бутылку казенной водки, мне и голову не приходило.

Но вернемся к тому вечеру. Я только что распрощалась с Ниной, повернувшей в боковую улицу, и заметила, что на нашей улице, впереди меня, недалеко от дома, где мы жили, расположилась банда подростков. Они сидели на корточках по правую и левую сторону тротуара. Один же из них, видимо, старший, уже лет 17, высокий и худой, стоял как жердь прямо на моем пути немного позади подслеповатого уличного фонаря. Я уже давно не видела тогда никого из позапрошлогодней «нашей» банды и даже не знала, существует ли она вообще. Во всяком случае, мысль о ней мне в этот момент в голову не пришла. Что было делать? У меня был импульс повернуться и убежать, но я себя остановила. Этот долговязый, длинноногий парень догнал бы меня очень быстро, мне было всего 12 лет. Да и куда бежать? Прочь от дома? Я решила, что должна идти дальше, и шла тем же шагом, как и до сих пор, не ускоряя и не замедляя. Когда я подходила к фонарю и к парню, стоявшему на моем пути, у меня опять возникло желание сделать шаг в сторону и обойти его, между ним и сидевшим на корточках было свободное место. Но я снова себя остановила: он ведь не случайно стоял на моем пути, если я попробую его обойти, он снова заступит мне путь. И я шла прямо на него, как будто это было пустое место. Когда я подошла под свет фонаря, парень вдруг сказал: «своя» — и отступил, пропуская меня. Вся банда поднялась с места и исчезла мгновенно. Я все тем же шагом, не ускоряя, прошла дальше и дошла до дома. Испуга не было. Все произошло так, как должно было произойти. Дома я ничего не рассказала. Странно, что только немного позднее я поняла, что это «наша» банда, оттого парень и сказал «своя», то есть жительница этой улицы. Я никогда не задумывалась над тем, что было бы со мной, если б это была «чужая» банда. Но позднее мне не раз приходилось — в переносном смысле этого слова — идти прямо на, казалось бы, непреодолимое препятствие, и оно всегда расступалось, исчезало, как будто его и не было, и я могла свободно идти дальше.

Летом этого же года было другое запомнившееся происшествие. Мы почти каждое лето проводили в деревне, на даче, снимая у крестьян летнюю половину их избы, так как отдельных дач у колхозников уже, конечно, не было. И вот однажды в деревню, где мы были на даче, приехал гепеушник на дрезине и сказал, что им надо задать моему отцу сколько вопросов, отец должен поехать с ним в город. Мы все растерялись, боясь, что отец с этого допроса уже не вернется. В полной растерянности маме пришла в голову мысль, что хорошо бы мне поехать вместе с ним и ждать отца на городской квартире. Для чего? Ведь телефона тогда не было у нас и на городской квартире, а тем более его не было в деревне. Что если б отец не вернулся? Я, двенадцатилетняя, дела бы на городской квартире в страхе, одна, а мама беспокоилась за нас обоих. Но если человек растерян, он не способен ясно мыслить. Мама сказала гепеушнику, что я никогда не ездила на дрезине и мне, ребенку, будет интересно проехаться, не разрешит ли он и мне ехать. Гепеушник хмуро кивнул головой. Ехать на дрезине, действительно, приятно, но на душе было тяжело.

К счастью, отец скоро вернулся на городскую квартиру, и мы даже успели попасть на вечерний поезд, чтобы поскорее успокоить маму. При всей трагичности тогдашнего общего положения допрос моего отца не был лишен комических элементов. Сначала, после трафаретных вопросов о личных данных, моего отца спросили: «Есть орден?» Мой отец помялся: «Да, Станислава, но он давался автоматически». «Я спрашиваю о советских орденах», — пояснил допрашивающий. Таковых у моего отца не было. Следующий вопрос был: «В тюрьме сидели?» Опять мялся отец: «Да, в 24 году, но коротко, выяснилось, что я ни в чем не виноват». «Нет, я имею в виду царскую тюрьму», — снова поправил гепеушник. Нет, в царской мой отец не сидел. Все было наоборот: орден имел царский, а в тюрьме сидел советской. И все же, как-то сошло. Спрашивали отца о его бывшем коллеге еще по реальному училищу, преподавателе Воскресенском: был ли он членом партии эсеров. Насколько мой отец знал, он им был, но отец сказал, что не имеет об этом понятия. Второй вопрос был, знает ли мой отец, где Воскресенский теперь находится. Мой отец знал, что еще недавно он был в Смоленске: когда мы посещали там своих родных, мы случайно встретили его с дочкой в моем возрасте, которую он назвал Оленушкой. Мой отец тогда сказал мне, что это его бывший коллега. Но теперь отец с замиранием сердца (а вдруг им известна даже эта случайная встреча) сказал, что не знает, где находится этот человек. Сошло, отпустили. Вряд ли Воскресенского не смогли найти, что было с ним и с его Оленушкой, я не знаю.

Если говорить о детстве, надо хоть несколько слов сказать о животных, которых я всегда очень любила. В детстве даже мечтала избрать себе какую-нибудь специальность, связанную с животными, много читала о животных. Дома у нас были коты и кошки. Помню я черно-белого кота Мурзика, который разговаривал только с моим отцом. Мама даже обижалась, ведь она его кормила, а ее он не удостаивал ответом. Я, тогда малышка, уж и не претендовала. Но, если отец спрашивал его: «Ну, Мурзик, как поживаешь?» — кот неизменно отвечал: «Мяу-яу-яу». Когда я стала старше, моей любимой кошкой была трехцветная Мурка. Она спала у меня на постели и, позже, когда я уже была студенткой и приезжала на каникулы, встречала меня, как собака. Но к собакам меня всегда тянуло больше. Во всех деревнях, где мы жили на даче, я сразу же дружилась со всеми собаками, в том числе и с несчастными цепными псами. Ни одна собака мне никогда ничего не сделала. Хотела я и сама иметь собаку. Мой отец почему-то долго не соглашался. Но вот у наших почти что соседей — они жили на нашей улице — ожидались щенки. Это была семья агронома Гуляева, жившая в маленьком собственном домике с маленьким же садиком, где хозяин занимался своим, как бы теперь сказали, хобби, — разведением гладиолусов. В его маленьком садике было огромное количество этих цветов самых разных форм и красок. Летом гости должны были непременно восхищаться этими его «детьми» и не уходили без большого букета гладиолусов. Вот у них была собачка женского пола, белый шпиц, и она ожидала щенков. Они нам предложили одного, и мой отец согласился. Однако сначала казалось, что из этого ничего не выйдет. Родилось только три щенка, кому-то они были обещаны раньше. И я хорошо помню тот прекрасный для меня вечер, когда к нам позвонили и вошла Гуляева, неся на руках белый пушистый комок с тремя точками, глазами и носом. «Вот, — сказала она, — все-таки и для вас хватило».

Это была моя собака. Назвала я ее, или, вернее, его, Джерри — по книге Джека Лондона «Джерри и его брат Маша». Я сама его воспитывала и дрессировала, хотя мне было всего лишь 8 лет, когда мне его подарили. Я читала Дурова и, применяя его методы, научила Джерри не только служить и подавать лапу, но прыгать через обруч и искать запрятанные предметы. Мой отец очень полюбил славную собачку, а Джерри сам, кроме нашей семьи, привязался еще к уже упомянутому мною приятелю моего отца художнику Рехенмахеру, который часто бывал у нас. Если вся семья была дома, а Джерри бежал к двери и начинал вилять хвостом, мы знали, что идет художник.

У меня вообще был хороший контакт с животными. В деревне я не раз помогала выгонять и загонять коров и овец и ездила без седла, подстелив овчинку, на смирных деревенских лошадках в поле и на водопой.

Но в такое уж время мы жили, что даже о животных нельзя рассказывать, не затронув страшной темы. Гуляев вскоре после того, как они подарили нам Джерри, был арестован. Трудно было себе представить более аполитичного человека, чем он со своим гладиолусами. Но и на него пала страшная рука красного террора. Домик у семьи (у них были две дочери) отняли, садик и гладиолусы разорили. Семья, правда, осталась в Пскове. Тогда еще не высылали на 101-й километр.

Когда я была в 7-м классе, стряслась беда с Зиной, становившейся понемногу моей лучшей подругой. Зина была из простой семьи. Ее отец, обрусевший латыш, православный, был членом церковной двадцатки. Для тех, кто уже забыл: власти объявили, что та церковь будет «работать» дальше, для которой найдется 20 человек, желающих ее сохранения. Неопытные люди вместо того, чтобы стараться собрать как можно больше подписей, искали именно 20 человек: домашних хозяек, простых рабочих. Отец Зины работал ночным сторожем и был уже немолод, У Зины был старший брат, железнодорожный механик. Но после того как набиралось ровно 20 подписей, одного из этих двадцати арестовывали, оставалось только 19, недостаточно, и церковь закрывали. Все очень просто.

Вот его — двадцатого — и арестовали. В то время уже вошло в практику высылать семьи на 101-й километр. Семья Зины должна была покинуть Псков.

Получив это известие, весь наш класс в большую переменку (20 минут) бегал к Зине. Жили они недалеко от школы. На первом уроке после большой перемены весь класс плакал. Это был как раз урок немецкого языка. Наша учительница, псковская немка Дора Леопольдовна, не знала, что ей делать. Она нам, конечно, сочувствовала, но боялась это показать. Смущенная, она мялась, не зная, как нас успокоить и начать урок. Наконец, класс успокоился и урок пошел своим чередом.

Семье было дано некоторое время, чтобы приготовиться к отъезду. Мать и уже женатый брат Зины продали домик, корову, некоторые вещи, другие уложили для отъезда. Зина в эти дни еще приходила в школу. Она просила нас написать ей что-нибудь на память в альбом. Написали все ученики и ученицы, а учителя отказывались, боялись, за что мы их неразумно слегка презирали. Написала только наша учительница биологии и химии Елена Александровна Дрессен. Мы тогда не сумели оценить ее мужества. Дора Леопольдовна тоже написала, но не в альбом, а на отдельной открытке и по-немецки. Зина далеко не все поняла, да и я, знавшая тогда немецкий язык намного лучше, не все поняла или не могла разобрать почерк нашей учительницы, теперь уже не помню. Так или иначе, Зина и я подошли в переменку к Доре Леопольдовне и попросили ее помочь нам понять. Но она не помогла нам. Вместо этого она с испуганным лицом пробормотала «ах да, вы ведь не понимаете» и буквально вырвала из рук опешившей Зины открытку, спрятала ее и поспешно но убежала. Она, очевидно, уже раскаивалась, что написала эту открытку, ее одолел страх. Не ее надо винить, а ту власть, которая доводит хороших людей и отзывчивых учителей до такого пароксизма страха.

По мере того, как день отъезда семьи Зины приближался, во мне росла уверенность, что они не уедут. Мне было уже 13 лет, и я хорошо понимала, что надеяться не на что. Разумом я понимала, что все кончено, но, вопреки разуму, в душе росла полная уверенность, что этого не будет. Эта уверенность, я бы сказала, какое-то иррациональное знание, было настолько крепко и ясно, что я не могла горевать. Когда группа наиболее близких Зине соучеников и соучениц в последний день перед отъездом семьи прощалась с ней, многие плакали. Катя, близкая подруга Зины, ставшая потом и моей близкой подругой, рыдала навзрыд, у меня же не было слез. Мне было стыдно казаться такой бесчувственной, но как я могла плакать, если я знала, что Зина не уедет?

На другой день меня захватила одна из моих обычных простуд. У меня был жар, и мои заботливые родители не пустили меня в школу. После обеда раздался звонок, мама пошла открывать, и я услышала ее радостный возглас. Я уже знала, кто пришел. В комнату вошли Катя и Зина. Я не удивилась, только сказала: «Я знала, что ты не уехала».

Каким-то чудом отца Зины выпустили, семье разрешили остаться. Купившие их домик оказались порядочными людьми и вернули им домик обратно. Они устроились опять на прежнем месте и зажили по-старому. Как показало будущее, это было роковой ошибкой.

Пока же жизнь снова вошла в свою колею. Погружение во тьму всей страны шло своим чередом, но моего непосредственного окружения пока что оно не касалось. Помню, как после убийства Кирова в каждом номере газеты печатался длинный список расстрелянных (позже Сталин перестал публиковать списки жертв, их спало слишком много), мой отец хмурился, открывая утром газету. Лицо его заволакивалось темной тенью, но он ничего не говорил.

Мои простуды достигли, между тем, таких размеров, что врачи настаивали на том, чтобы меня взяли из школы до конца года и чтобы я потом повторила 7-й класс, ведь я была самой младшей в классе. Но я запротестовала. Теперь у меня в классе были подруги, и я не хотела менять класс. Сошлись на компромиссе: меня на три месяца освободили от школьных занятий для укрепления здоровья. Это были славные зимние месяцы. Я была все время на воздухе, каталась на санках, бегала на лыжах, иногда полностью вываливалась в снегу и… ни разу не простудилась! Но едва я пошла в школу, все началось сначала. Тем не менее, мне ничего не стоило догнать пропущенное за три месяца, и семилетку я кончила, как обычно, с похвальным листом. С 8-го класса началась во многом иная глава моей школьной жизни.

Восьмой класс

Переход из семилетки в восьмой класс ознаменовался различными переменами. Многие из соучеников и соучениц уходили: кто в техникумы, кто в фельдшерско-акушерскую школу или на курсы машинисток, а кто просто работать. Писали друг другу на память в альбомы — альбомы не вывелись и в советской школе. Мой альбом не сохранился; да и где ж при стольких бегствах? Я жалела только об уходе одной из соучениц, моей тезки — Веры. Она хотела учиться дальше, но семейные обстоятельства не позволили. Близко мы не дружили, нас связывала только любовь к поэзии Лермонтова. Она жила немного дальше, чем я, и мы иногда провожали друг друга, возвращаясь из школы, то есть я шла много дальше дома, где мы жили, потом она возвращалась со мной. Помнится зимний день с метелью. Ветер засыпал снег в рот, и говорить было трудно, но мы все же провожали друг друга несколько раз и в противоборство ветру декламировали друг другу поочередно Лермонтова.

Потом мне приходилось встречать Веру. Она стала, увы, типичной советской служащей. Советская бюрократия отшлифовывала определен тип преданных ей людей. Они не должны были быть партийными, и же они как-то внутренне огрублялись, советская власть их больше не коробила, Вера могла бы стать интеллигентным человеком, если б пошла учиться дальше, но советской бюрократии она противостоять не смогла.

В наш класс пришли новые ученики и ученицы, часть из другой железнодорожной школы, которая осталась семилеткой, часть даже из школ, расположенных территориально далеко. В числе последних была Инна, дочь крестившего меня священника. Моим родителям хотелось, чтобы я с ней подружилась, но они никогда не пробовали оказывать на меня давление в смысле выбора моих подруг, да это было бы и безнадежно. Дружба с Инной, к сожалению, не состоялась. Дело было, конечно, не в ее происхождении, для меня-то это не играло роли, да и вообще в классе никто плохо к Инне не относился. Просто у нас были, видимо, разные натуры. Дружба возникла с другой новой девочкой, перешедшей к нам из второй железнодорожной школы. Валя — так ее звали — была белоруска, но уже несколько лет жила в Пскове, куда перевели ее отца, железнодорожного мастера. Русским языком она владела в совершенстве, была вообще способна к языкам и литературе, декламировала мне стихи Есенина, которого я до того времени мало знала, и даже говорила о Марине Цветаевой как о гениальной поэтессе. Где она о ней узнала, я не знаю, мы, остальные, о Марине Цветаевой тогда ничего не знали.

В восьмом классе мы как-то сразу почувствовали себя уже полувзрослыми. Преподаватели начали говорить нам «вы». Даже наш классный руководитель Василий Алексеевич Гринин, ведший нас с пятого класса, посмотрел на нас, покачал головой и сказал: «Теперь вы уже большие, надо вам говорить «вы»». Мы вошли тогда в переходный возраст. Здесь, на Западе, считается, что это время, когда мальчики начинают интересоваться девочками, а девочки мальчиками; кроме того, те и другие начинают грубить взрослым, и прежде всего своим родителям. Но мы тогда были пока далеки от всего этого. Для нас это было время становления личности. Мы обсуждали и дискутировали, что хорошо, а что дурно стараясь ощупью найти устои этики, которой нас в школе никто не учил. Долго у меня случайно хранилась записочка Кати из того времена «Вера, я слишком скоро прощаю обиды, хорошо это или плохо? С одной стороны, это говорит о доброте характера, с другой стороны — о недостатке самолюбия». Самолюбие стояло у нас высоко, но мы понимали его не как гордыню, а как признак самоуважения. Негативных сторон самолюбия мы тогда почти не видели. Много спорили о силе воли: какую она играет роль и что в жизни сильнее: обстоятельства или собственная воля, собственный характер? Во всех этих рассуждениях было немало детского, но прорывалась уже некоторая зрелость.

Меня лично долго мучила проблема благодарности. Как часто бывает в жизни, малая причина потянула за собой вереницу внутренних колебаний. В 7-м классе у нас стояли, собственно говоря, неподходящие для младших учеников столы на три человека, а не нормальные парты. К концу этого класса у нас уже был крепкий триумвират: Зина, Катя и я. Мы решили сесть за один стол. Но когда я, как обычно, — одна из последних, вошла в новый класс, то увидела, что стоят нормальные парты на двоих. Зина и Катя уже сидели за партой и показывали мне на парту возле себя. Сначала я была весьма разочарована, но делать было нечего. Вскоре ко мне подошла одна из одноклассниц. Лида, и спросила, может ли она сесть рядом со мной. Я согласилась. Но разговоры или бесконечные записочки на скучных уроках летали между нами тремя. Лида была более или менее исключена, да она нашими проблемами и не интересовалась. Вскоре я заболела дифтеритом. Это была моя последняя детская болезнь. Говорят, что чем старше ребенок — мне было уже 14 лет, — тем тяжелее проходит детская болезнь, но мой дифтерит был очень легкий, жара почти не было, горло болело слегка. Однако я должна была лечь в больницу, так как таково было предписание для заразных болезней. Больница же была на другом конце города, вполне приличная, только мне было очень скучно. Книг передавать было нельзя, или они должны были там и остаться, их трудно было дезинфицировать. Отдушиной была лежавшая в той же палате молодая женщина. Она не была больна, но находилась при больной полуторагодовалой дочери, славной девчушке…

В Германии в 70-х и 80-х годах много дискутировали о том, что к больным малым детям следовало бы допускать матерей, это способствует выздоровлению. По старой русской традиции в мое время в СССР это было чем-то само собой разумеющимся.

Конечно, мать тоже была заперта в больнице. Посещать нас нельзя было, можно было лишь стоять снаружи, за стеклянной дверью, на ветру и холоде, и делать друг другу знаки. Впрочем, оказалось, что под дверью есть щелка, дверь была двойная, — я, как больная, не подходила к самой наружной двери, от которой тянуло холодом, но молодая мать была достаточно неразумна, чтобы служить моим подругам и мне почтальон: она передавала через щель мои записки им и приносила их записки мне. Потом навестившая меня всего один раз Мила заболела дифтеритом, но тоже в легкой форме, и ее тетки-учительницы, у которых она жила, винили меня за записки. Кроме того, молодая женщина и я много разговаривали играли в карты, колода которых так и осталась в больнице. В общем, все было довольно уютно. Если мы заговаривались допоздна, сестры нас на другое утро не будили. Кроме нас, в маленькой палате никого не было.

Но вот Лида решила, что ее обязанность навещать меня каждый день что было ей трудно, а мне совершенно не нужно. Я пробыла в больнице две недели и две недели должна была еще быть дома. Опять-таки Лида ко мне часто приходила. Совершив этот ненужный подвиг, Лида предъявила на меня свои права. Я должна была стать ее исключительной подругой. Меня это чрезвычайно тяготило, но я боялась оказаться неблагодарной. Тогда я много размышляла о проблеме благодарности и поняла что никто не имеет права закабалять другого человека, независимо от того, какую услугу он ему оказал. Другое дело, что тот, кому оказана услуга, должен, в свою очередь, помочь другому человеку, попавшему в беду, но он не обязан насиловать себя и свои интересы. Это может показаться само собой разумеющимся, но тогда это познание стоило много размышлений и внутренней борьбы. Заметив, наконец, что у нас почти нет общих интересов, Лида нашла себе другую подругу и пересела на другую парту. Ко мне же вскоре пересела Валя. Так все пришло в порядок, и наша четверка осталась дружной до конца школы.

В восьмой класс пришли не только новые ученики, но и новые учителя. Так впервые мы получили настоящего учителя истории.

Павел Семенович Вознесенский был уже немолодым человеком, дореволюционного образования, и, конечно, он не был коммунистом. Он преподавал историю и географию, преподавал очень хорошо и был вообще сильной личностью, умевшей влиять на класс. На его уроках было тихо и наши записочки не летали с парты на парту. Это был первый преподаватель, перед которым мы почти что благоговели. То, что Павел Семеныч не был в душе коммунистом, мы скоро отгадали. Забегая вперед, скажу, что в 10-м классе, где мы должны были изучать историю партии, он нам не преподавал. Говорили, что он сам отказался, сказав, что не знает истории партии как следует. Было ли это возможно в то страшное время, не знаю, во всяком случае, в 8-м и 9-м классах он был нашим учителем. Однако этот первый знающий учитель истории, явно не большевик по своему внутреннему складу, имел на нас не только положительное влияние. В 8-м классе мы жевали и пережевывали французскую революцию 1789 года. Был ли Павел Семеныч старым либералом, который в этой революции все еще искал идеалы «свободы, равенства и братства», забывая зловещую приписку — «или смерть», или же он просто, как хороший педагог, не мог иначе, как красочно изображать то, что он преподавал, но так или иначе он сумел на короткое время увлечь нас этой революцией, и это кратковременное увлечение легло романтическим покровом и на нашу страшную революцию. Марксизм никогда и ни при какой погоде не мог меня ни заинтересовать, ни, тем более, увлечь, но романтика свободы, равенства и братства на короткое время заволокла взор и прикрыла своей переливчатой пеленой не только неприглядное фактическое лицо той революции, но отчасти и нашей.

Самым нелюбимым нашим преподавателем был математик, русский немец Альфред Альфредович Кригер, высокий, тонкий, весь какой-то рыжий с красноватым цветом лица, рыжими волосами и большими рыжими усами с закрученными вверх концами, а-ля Вильгельм II. За рыжие волосы и усы он получил у нас прозвище Таракан. Это было единственное прозвище, данное нами кому-либо из учителей за все мое школьное время. Не любили мы его по вполне объективным причинам: он был весьма слабый педагог. Объяснять совсем не умел. Он что-то писал или чертил на доске, что-то бормотал себе под нос, но никто из учеников ничего не понимал. Он преподавал у нас уже в 7-м классе, и от школы уже тогда меня попросили в виде общественной работы заниматься с отстающими по математике учениками. На мои уроки оставался почти весь класс, не оставались только мои подруги; они по книге и сами, без объяснений, могли разобраться. Зина же вообще была способным математиком. Потом мне говорили мои соученики и соученицы: «Отчего, когда ты доказываешь теорему, мы все понимаем, а когда Таракан, ничего не понимаем?». Что я могла ответить? У одних есть педагогический талант, у других его нет.

В 1934 году в Пскове был основан Педвуз. Сначала открыли только два факультета: физико-математический и естественный, где учились биологи и химики. Созданы были, однако, сразу все курсы. Откуда набрались студенты на старшие курсы, я не знаю. Моего отца пригласили читать в Педвузе лекции, хотя у него не было ученой степени. Он специализировался на высшей алгебре и получил звание доцента. Диссертацию он защитил позже, о чем еще будет речь. Студенты четвертого курса Педвуза должны были проходить практику в школе. Появились они и у нас, в 8-м классе.

Студент, преподававший у нас математику, был среднего достоинства как преподаватель. Он начал было говорить нам «ты», но мы, четыре подруги, подошли к нему и вежливо, но твердо заявили, что мы просим обращаться к нам на «вы». Он удивился, но внял нашему требованию. Это он назвал нас четырех «актив восьмого класса», так это за нами и осталось до конца школы, хотя классы, конечно, менялись.

Преподавать химию пришла к нам чрезвычайно талантливая студентка, что оказалось роковым для нашей доброй, но вялой преподавательницы химии и биологии Елены Александровны: только теперь мы поняли как можно преподать химию и как слаба наша учительница. До того мы жаловались только на Кригера.

Нами овладело желание усовершенствовать, улучшить школу. Мы требовали от нашего классного руководителя и директора школы, чтобы нам дали новых преподавателей по математике и химии. При этом мы ссылались на интересы всего класса, особенно же слабых учеников. «Нам все равно, — высокомерно заявляли мы, — мы и по книге сами разберемся, но более слабым ученикам трудно. Эти учителя совсем не умеют преподавать». Забегая вперед, скажу, что в 9-м классе мы получили нового преподавателя математики. А Клена Александровна осталась, только потом, по просьбе нашего директора, нам не присылали практикантов по химии. Мы тогда и не подозревали, как мы были жестоки к нашей учительнице. Лишь много позже я узнала, что ей непременно нужны были еще года работы до пенсии. Если б она ушла тогда, когда мы требовали смены преподавателей, ей было бы очень трудно. Надеюсь, что Альфред Альфредович был в лучшем положении; впрочем, в младших классах он остался. Сами же мы собирались на собственные викторины, выискивали интересные вопросы по математике и физике и задавали их друг другу, из нас приносила по несколько вопросов, на которые другие не и ответа. Валя ввела в наши викторины и вопросы по литературе. Попробовали мы устраивать и совместное чтение, перечитали «Героя того времени», которого все знали, а потом «Князя Серебряного» А. Толстого, которого тогда знала только я. Но полом эта идея была оставлена. Все мы читали много сами, чтение вслух казалось скучным.

Так как от нас требовалась общественная работа, то Валя и я вызвались помогать в библиотеке. Добрая библиотекарша скоро дала нам ключ от шкафа, где лежали запрещенные книги. Выражение это не совсем точно, действительно запрещенных книг там, увы, не было. Там лежали книги, вообще говоря, разрешенных авторов, но напечатанные по старой орфографии. Выдавать эти книги не было разрешено, чтобы эта орфография не сбивала учеников с толку. Много интересного мы в этом шкафу не нашли, для меня была знаменательна только одна книга: «Преступление и наказание» Достоевского. Мои родители почему-то думали, что в 14 лет рано читать Достоевского, но его и не было у нас дома. Мой отец до революции приобрел академические издания полного собрания сочинений Тургенева и Л. Н. Толстого и ждал такого же издания Достоевского, но сначала война его задержала, а потом революция вообще отменила. После революции Достоевского не издавали. Может быть, поэтому мы его в школе не изучали, хотя в учебник литературы для 9-го класса было включено «Преступление и наказание», но мы его все же не проходили. Я читала «Преступление и наказание» тайком от родителей, и оно произвело на меня огромное впечатление. До убийства Раскольниковым старушки я не могла прочесть подряд больше 4–6 страниц, мне все казалось, что я сама готовлюсь кого-то убить. Возможно, мои родители и были правы, что рано было мне читать Достоевского. Но после убийства я уже не могла оторваться. Это было так, как будто сначала надо было с величайшим трудом лезть на высокую гору, а потом все катилось быстро с горы. После этой книги я начала искать Достоевского, но мне удалось найти лишь роман «Подросток», глубокого смысла которого я тогда не поняла и который меня разочаровал. У меня наступил период разрыва с Достоевским; уже находясь в университете, я брала его книги в университетской библиотеке. В университетской библиотеке студентам выдавали книги, напечатанные по старой орфографии.

К этому же времени относится мое первое увлечение театром. В Пскове не было постоянного театра, приезжали театральные труппы из Ленинграда, однако не из лучших. Но как раз в этот год приехал театр из Петрозаводска. Я сначала не хотела идти: ну что может приехать из Петрозаводска? Потом однажды пошла и была поражена: таких хороших артистов я еще не видела. Я стала бегать на каждую пьесу. Я весьма благодарна моим родителям, что они мне не препятствовали, даже если я шла в театр не с подругами, а одна, только отец встречал меня поздним вечером после спектакля, чтобы проводить домой. Конечно, побывали и мои родители в театре, но такими театралами они уже не были.

Ставил петрозаводский театр классику, русскую и французскую, а из более новых — пьесы без пропаганды. Я удивлялась их блестящей игре, начала осторожно наводить справки и мне удалось узнать, что труппа эта состояла преимущественно из ленинградских и московских артистов, которые находились под ударом и предпочли скрыться в провинции, а не находиться под самым носом центрального НКВД. Тогда мне стало ясно, почему они так хорошо играют.

Средний возраст моих соучеников и соучениц был в 8-м классе — 15 лет, некоторым было уже 16, только мне было еще всего 14. Но в 15 лет можно было уже вступать в комсомол, и, конечно, в нашем классе была устроена акция для вступления в комсомол. Большинство, но не все, в комсомол пошли. Я по возрасту оставалась пока в стороне. Пошли в комсомол все три мои подруги. Почему они пошли? Были они убежденными коммунистками? Верили они в советскую власть? Мы никогда между собой прямо об этом не говорили. Несмотря на очень близкую дружбу, я лично по-прежнему находилась под императивом ответственности за своих родителей. Я не решалась говорить откровенно о политике даже с моими лучшими подругами. Но если бы они были убежденными коммунистками или верившими в марксизм, насколько они его могли понимать в этом возрасте, то отчего бы им было не заговорить со мной на эти темы? Да и могла ли я дружить с заядлыми истинными комсомолками? Ни в коем случае! Помню, как-то Зина, самая старшая из нас сказала, что если в системе нарастают внутренние противоречия, которые потом разрешаются скачком, то есть революцией, то не пора ли у нас делать революцию? Однако дальше на эту тему разговоров не было Отчего же они все же пошли в комсомол? Чтобы делать карьеру? Нет, мы были тогда идеалистками, о практической жизни как-то не было и мыслей, а тем более о карьере. Думаю, что роль сыграло иное. Мне часто приходилось думать о тяжелом положении активных по натуре людей, особенно молодежи, при тоталитарном режиме. В свободном мире активные молодые люди могут пойти в организацию скаутов, в церковные молодежные организации, в те или иные, в зависимости от их вероисповедания, а в более старшем возрасте в молодежные организации той или иной партии, если у них есть политические интересы. В СССР все это невозможно. И я была активной по натуре, и мне было интересно заниматься, например, математикой с младшими классами — потом я преподавала в младших, то есть помогала отстающим, хотя оставался почти весь класс. Это я могла делать и не будучи комсомолкой — но это было и все. Я бы охотно поехала в детский летний лагерь, но лагеря были только пионерские, а старшие ученики и ученицы, помогавшие взрослым руководителям лагеря, были только комсомольцы.

Как я уже писала, в то время нас охватила активность внутри школы. И для меня это вышло на первый план. Абстрактные мечты о свержении советской власти и преобразовании всей страны уступили временно место «малым делам», активности внутри школы, желанию улучшить что можно было улучшить на месте. Эта активность, думаю, и повела моих подруг в комсомол. Но мы, повторяю, об этом между собой не говорили. Я не настаивала на объяснении с их стороны, вернее, совсем не спрашивала, они не объясняли. О политике и об идеологии мы пока между собой не говорили. Но вот политические анекдоты все же рассказывали, причем очень злые. Я знала тогда множество политических анекдотов, они ко мне как-то сами летели. Кто именно рассказывал мне тот или иной анекдот, я уже не помню, осталось лишь в памяти, что Зина, комсомолка, рассказала мне следующий анекдот:

Сталин стал как-то раздумывать, не следует ли все же чем-нибудь порадовать народ, но так, чтобы государству не было накладно. Вдруг к нему явился какой-то незнакомый человек и сказал: «Дай мне слово, что не казнишь меня, тогда я научу тебя, что сделать, чтобы доставить народу радость, а государству было бы не накладно». Сталин дал обещание. Когда этот человек вытащил из кармана толстую веревку, дал ее Сталину и сказал: «Вот, повесься на этой веревке, народу будет огромная радость, а государству совсем не накладно, как раз наоборот».

Нравился мне анекдот, который рассказывался после смерти Максима Горького, когда русские города и веси стали называть его именем. Какой-то профессор литературы предложил в честь Максима Горького назвать всю нашу эпоху «максимально горькой». И в тот год я записала себе в тетрадь, именно записала, не только запомнила, прекрасное переложение пролога к «Руслану и Людмиле»:

У Лукоморья дуб срубили, Златую цепь в Торгсин снесли, Кота в котлеты изрубили, Русалку паспорта лишили, А лешего сослали в Соловки. Из курьих ножек суп сварили, В избушку три семьи вселили. Там нет зверей, там люди в клетке, Над клеткою звезда горит, О достиженьях пятилетки Им Сталин сказки говорит.

В этот же период моей жизни начались первые размышления о смысле жизни. Кругом было все тяжело и даже страшно, хотя конец 1935 и начало 1936 года дали некоторую передышку. Или я, занятая иными вопросами, не так замечала, что творится кругом. Показательные процессы над старыми большевиками никого в нашей семье внутренне не затронули: за что боролись, на то и напоролись. Гибель крестьян, аресты ни в чем не повинных обыкновенных людей были ужасны, а старым большевикам туда и дорога. Но все же вокруг было грустно и страшно. Как же жить? Где внутренний выход? Как хотелось мне поговорить об этом с моими родителями! Но это было невозможно, а отчего, мне даже и теперь трудно сказать. Моя мать, правда, считала все эти запросы о смысле жизни блажью, а мой отец, казалось, мог бы их понять, но как-то не отзывался. Это не может быть объяснено страхом говорить откровенно. Мы в семье всегда говорили между собою вполне откровенно, причем на гораздо более опасные политические темы. Так, мой отец нередко высказывал сожаление, что в момент революции был Николай II, а не Николай I. «Он бы не отрекся от престола, — говорил мой отец, — а стал бы сам во главе войск и разогнал бы их всех». И у меня в душе жило тогда что-то вроде обиды на последнего государя. Он так быстро и легко отрекся от престола и оставил всех нас, тогда еще не родившихся, на произвол этих страшных людей. Не в моей натуре было вообще сдаваться без борьбы. Он должен был бороться, думала я, если б он погиб в борьбе, то такова судьба, но надо было хоть попробовать. Может быть, в его пассивном принятии мученичества был более глубокий смысл. Тогда я, во всяком случае, понять его не могла.

В то время я также ясно ощутила, что надо мной, как и над всеми нами, тяготеет огромная, искусная, страшная пропагандистская машина, которая хочет всех нас внутренне деформировать. Мои родители, которым было 38 лет, когда произошла революция, не могли, видимо, понять, что эта пропагандистская машина означает для подрастающего человека, еще полуребенка. Они были вполне устоявшимися людьми боялись только внешней силы, могущей погубить их физически, а не такой, какая могла бы их внутренне деформировать. Я же начала понимать эту силу именно как таковую. Она давила на мою душу.

Между прочим, то, что мой отец не испытывал ни малейшего опасения внутренне сломиться, зависело от его сильного характера и целостной натуры. Я уже в то время видела немало внутренне сломившихся интеллигентов, пораженных, завороженных этой огромной силой и склонившихся перед ней не только внешне, но и внутренне. Значительно позже, уже в эмиграции, я прочла у поляка Милоша о том, как сдалась часть польской интеллигенции, сдалась именно внутренне. Ход мысли был таков: если эта сила победила, то, значит, таков исторический процесс, а спорить с историческим процессом нельзя. Я с ироническим чувством читала стихи Брюсова, спрашивавшего русскую интеллигенцию, чего же она растерялась, не этого ли она хотела, не за это ли боролась десятки лет? И в самом деле, многие русские интеллигенты не ожидали, что их деятельность, которую они сами воспринимали как сеяние «разумного, доброго, вечного», дает такие результаты. Их идеалы, которым они посвятили всю свою жизнь, обернулись перед ними страшной рожей, и у них не было ничего, что они могли бы противопоставить этому не только внешнему, но и внутреннему крушению. Все это прекрасно описано С. Франком в его «Ереси утопизма», «Крушении идолов» и других вещах, как ею, так и иных авторов. Но это мне тогда доступно не было. Однако я чувствовала внутреннюю червоточину в значительной части русской интеллигенции, какую-то внутреннюю порчу, которая заставляла эту ее часть капитулировать именно внутренне. Я спрашивала себя, не нравы ли в этом смысле коммунисты, говорящие о мягкотелости интеллигенции? Я не знаю, почему именно один из обычных пропагандных советских фильмов о гражданской войне, «Подруги», вызвал во мне сознание, что эта интеллигентская мягкотелость есть и во мне. Я с ужасом подумала, что я не застрахована от внутренней сдачи под давлением коммунистической пропаганды. Я и сейчас хорошо помню, как сидела за своим небольшим письменным столом, вернее, обычным столиком, превращенным в письменный стол, и давала себе слово, что эта пропаганда меня не должна сломить. Если бы даже я пришла к выводу, что коммунистические идеи правильны, я должна сделать это сама, свободно, внутренне свободно, а не под давлением пропаганды. С этого момента я начала сознательно воспитывать в себе твердость и внутреннюю самостоятельность. Через три года, к 17 годам, я пришла к выводу, что я свое внутреннее воспитание успешно завершила.

На этот самый значительный год развития в моей ранней юности пало и семейное событие, которое заставило меня много думать о верности и доверии супругов друг к другу, об их взаимоотношениях. Мой брат решил развестись со своей женой.

Он, инженер путей сообщения, после окончания института устроился в Ленинграде. Женат он был, как я уже писала, на Вере Петровне Атлантовой, певице. В семье ее все любили. Она была прелестной, образованной и шармантной женщиной, хотя, как и у всякого живого человека, лицо у нее иногда было прекрасным, а иногда почти некрасивым, все зависло от того внутреннего света, о котором пишет Толстой относительно Наташи Ростовой. У них был сын Игорь, тоже прелестный мальчик. Все было хорошо, пока брат служил в Ленинграде. Но вот вышло новое распоряжение: молодых инженеров — на линию. Брата перевели в Старую Руссу, а его жена не захотела туда переехать, так как она продолжала совершенствовать свой голос, а в Старой Руссе вряд ли нашла бы квалифицированных учителей пения. Я не говорю, что Вера Петровна была права: семье трудно жить в территориальном разрыве, но все мы, мой отец и все сестры, считали, что и брат должен был бы проявить понимание и терпение. Только моя мама оправдывала своего единственного оставшегося в живых сына. Так или иначе, брат ждал год, а потом развелся с женой.

Тогда у него уже была новая невеста. Может показаться странным, но он не выбрал себе молодую девушку, хотя им увлекались и женщины много моложе его. Его новая жена, Лидия Александровна, была одних лет с ним, вдова с двумя дочерьми, старшая из них моего возраста. С ней мы быстро подружились. Внешне Лидия Александровна и Вера Петровна имели сходство, обе были темноволосые и темноглазые, высокие, только Л.А. довольно полная. Лицом же она была необыкновенно красива; дочь обрусевшего грека и русской матери, она являла собой тип классической греческой красоты, как античная статуя. Черты лица были безупречны, овал, точеный нос, большие миндалевидные глаза, маленький ротик — ею можно было любоваться часами, как прекрасной скульптурой, пока она не открывала этого своего прекрасного ротика. Л.А. была малообразованной, малокультурной женщиной, и в этом отношении полной противоположностью Вере Петровне. Почти ко всему равнодушная, только в припадках ревности она проявляла удивительный темперамент. В первое же посещение нашей семьи она устроила брату сцену ревности вплоть до намерения бежать топиться в Великую, хотя никакого повода для этого в тот момент не было. Для меня все это было снова предметом долгих размышлений и полного резкого отрицания ревности, чувства унизительного как для ревнующего, так и для ревнуемого. Конечно, я теоретизировала, хотя и у меня самой было нечто вроде опыта ревности со стороны Лиды во время ее стараний сделать из меня свою исключительную подругу.

Брата вскоре перевели из Старой Руссы в местечко еще более захолустное, но недалеко от Ленинграда. Это был железнодорожный узел, где брат стал начальником дистанции. Работа была нервная. Беспартийный начальник дистанции имел под рукой партийного заместителя, технически малообразованного, но зато политически натасканного. Брат выбивался из сил, чтобы держать линию в порядке, постоянно натыкаясь на проблемы невозможности достать нужные материалы. Если он говорил в центре, что 2000 шпал подгнили и их надо сменить, то ему отпускали лишь 200 новых шпал. «А где же взять недостающие 1800?!» — «А организуйте сами». И за неумелую «организацию» и, тем более, за крушение, возможное при подгнивших шпалах, отвечал бы брат, и весьма сурово.

Близость к Ленинграду могла бы, возможно, сбалансировать брак моего брата с Верой Петровной, если б он немного подождал. Она могла бы ездить в Ленинград на уроки пения. Но дело было уже сделано. Старания же брата развить новую жену успеха не имели. Он пытался возить Ленинград в оперу или драматический театр, но ей было скучно, из всех театров она признавала только дешевое варьете. Сына своего брат должен был навещать тайком, так как Л.А. ревновала его к бывшей и требовала, чтобы он не навещал и сына. Она хотела сама дать ему сына, но родилась дочь, для нее третья, и она потеряла всякий интерес к ребенку. Квартира была казенная и при службе, так что брат мог заскочить время от времени с работы, дать маленькой Гале бутылочку молока или даже перепеленать ее, в то время как Л.А. лежала на перине и читала душещипательные романы. Старшие дочери были предоставлены сами себе. Тамара, самая старшая, была доброго, но устойчивого характера и уже совсем самостоятельная. А двенадцатилетняя Людмила росла, как дичок. При этом она, в противоположность Тамаре, обещала стать такой же красавицей, как и мать, только в «светлом издании», блондинка с серо-голубыми глазами. Придя из школы, она делала себе бутерброд и убегала на улицу. Горячую еду Л.А. готовила только к вечеру.

Я не помню, чтобы в связи с семейными волнениями по поводу развода и новой женитьбы брата затрагивалась религиозная сторона дела. Между тем, брат венчался с Верой Петровной в церкви, развелся же и женился на Л.А., конечно, только граждански. Брат вырос еще до революции, посещал реальное училище и, конечно, учил Закон Божий, ходил в церковь. Но мысль, что брак — таинство, которое нельзя нарушать, ему, кажется, вовсе не пришла в голову. Тогда я об этом тоже, конечно, не думала, но потом мне не раз приходилось задумываться, насколько все же безрелигиозна была на деле, в жизни, русская интеллигенция до революции. Я не говорю о революционерах или убежденных атеистах, такими никто из нашей семьи не был. Тем не менее, Галю брат тайно крестил, хотя ее год рождения, 1937, был одним из самых страшных. Но пойти один раз на риск ради ребенка — это еще было возможно, работа же над собой, самодисциплина, постоянное преодоление своих обид, желаний и страстей во имя Христа, — об этом мало кто думал. Да мало кто думает и теперь.

Расскажу сразу и о судьбе моих сестер. Как я уже упоминала, Таня вышла замуж еще до моего рождения, и мой первый племянник Жоржик был старше меня на полгода. Мои родители, зная ее, предостерегали сестру от этого брака, Таня была эффектной красавицей. Позже лицо ее несколько огрубело, но миндалевидные большие серо-зеленые глаза остались очень красивы, фигура была полной, но пропорциональной, ее можно было назвать статной. В 18 же лет она была стройной, настоящей красавицей. Борис Яковлевич был вдвое старше ее и удивительно некрасив. И его я помню из более поздних лет, когда он казался каким-то четырехугольным, с круглой головой и маленькими заплывшими глазками. Тогда он, может быть, был худощавее, но, во всяком случае, почти на голову ниже Тани и с весьма некрасивым лицом. Мои родители не могли себе представить, чтобы этот брак оказался прочным. Но Таня заявила, что она его любит.

Борис Яковлевич был еврей, Таня же хотела венчаться в церкви. Он принял крещение, и они венчались. Однако опасения моих родителей оправдались. Жоржику не было еще и двух лет, когда Таня бросила мужа и маленькою сына и ушла с «красавцем-мужчиной». Их семья жила тогда уже в Петрограде, куда Борис Яковлевич сумел перевестись по службе.

Кирилл Александрович, с которым Таня ушла, был действительно красив: высокий, статный, с красивыми, но неприятными чертами лица, Я его смутно помню, я была тогда еще очень маленькой, а позже не встречала. Он был женат, имел двух дочерей, обещал Тане развестись с женой и жениться на ней. Конечно, теперь дело шло лишь о гражданском браке. И вот снова вопрос: отчего Таня хотела венчаться с Борисом Яковлевичем в церкви? Оттого, что это красиво, что это была еще не совсем изжитая традиция? В таинство брака и она, очевидно, не верила, так как легкомысленно разрушила свою семью и хотела разрушить еще чужую. А ведь она училась в Николаевском институте, где, конечно, все воспитание было религиозным. Однако глубокой веры оно не дало, традиционная же религиозность быстро испарилась при новых условиях жизни.

Кирилл Александрович своего обещания не выполнил, он бросил Таню с маленьким сыном и вернулся к своей семье. Так Таня испытала ту же судьбу, которую она уготовила своему мужу и первому сыну. Борис Яковлевич уговаривал ее вернуться к нему после того, как она осталась одна с ребенком. Он говорил, что усыновит Димочку, и торжественно обещал не делать между мальчиками разницы и любить Димочку так же, как своего собственного сына. Мои родители уговаривали Таню вернуться к мужу, они были уверены, что Борис Яковлевич исполнит свое обещание. Но Таня не вернулась. Так и росли ее сыновья полусиротами, один без матери, другой без отца. Поскольку Таня должна была работать (она выучилась печатать на машинке и работала машинисткой и секретаршей), Димочка намыкался но разным семьям, куда она отдавала его за плату. Она хотела, чтобы мои родители взяли Димочку, и мой отец был согласен, но мама запротестовала. Она была уже не очень молодой, я была еще маленькой и росла болезненным ребенком. Мама сказала, что ей будет слишком тяжело воспитывать еще одного малого ребенка. А жаль. Я бы тогда росла как бы с младшим братом.

Отмечу в этой связи еще одно происшествие. Моим крестным отцом был священник о. Василий. К сожалению, он очень рано умер, мне было тогда всего 4 года. Но я его помню, так как он часто бывал у нас в гостях, почему-то всегда один, без жены. После его смерти у нас порвались все связи с его семьей. И вот много лет спустя к нам вдруг пришла матушка, ее вдова; она слыхала, сказала она, что Таня свободна. Таня в самом деле развелась граждански с Борисом Яковлевичем, но церковного развода у нее не было, да он и мог бы быть лишь по требованию ее мужа, так как изменила она. А Б.Я. в этом не был заинтересован, он не намеревался еще раз жениться, жил только для сына.

Матушка сказала, что ее сын, инженер в Златоусте, на Урале, недавно овдовел, жена умерла молодой, осталась маленькая дочь. Ему надо было бы снова жениться, хотя бы уж для ребенка, а он прежде, в совсем молодые годы, увлекался Таней. Вот матушка и решила выступить в роли свахи: не поедет ли Таня к ее сыну? Для обоих детей было бы лучше иметь полную семью. Мама написала Тане, и та согласилась. Незадолго до того, как Таня, тогда уже из Ленинграда, должна была отправиться в Златоуст, к нам снова зашла очень смущенная матушка и сказала, что три ночи подряд видела во сне своего покойного мужа, он был очень гневен, стучал в дверь и грозил ей. «Будет ли этот брак счастливым?» — говорила она задумчиво. Но она, вдова священника, думала только о земном счастии. Она не поняла, что ее покойный муж грозил ей потому, что она способствовала греху прелюбодеяния как со стороны Тани, так и со стороны ее сына. Таня была в церковном браке с Б.Я., церковью этот брак не был расторгнут, и она не могла ни с кем вступить в законный с точки зрения церкви брак, сколько бы ни было регистрации в ЗАГСе. Но вдова священника этого не понимала. Чего же можно было ожидать от мирян? Остается вкратце досказать эту печальную историю. Таня и сын священника граждански поженились. Были ли они счастливы, я не знаю. Через 4 года он заболел крупозным воспалением легких и скоропостижно скончался. Таня вернулась с Димочкой в наши края. Что стало с ее падчерицей, я не знаю.

О моей сестре Лене напишу позже. Уже когда я училась в университете, между нами, несмотря на разницу лет, возникла большая дружба, о ней и будет речь.

Этот во многом знаменательный для моего развития восьмой класс закончился прекрасной поездкой на каникулы.

Мой отец, даже и став доцентом Педвуза, преподавал математику по совместительству в железнодорожном техникуме. Поэтому он имел право на два бесплатных билета в год по железной дороге любой дальности, один на всю семью, другой лично для себя. Мы не могли каждый год совершить длинные путешествия. В СССР они были связаны со всякими трудностями, и прежде всего с почти полной невозможностью в то время простым советским гражданам останавливаться в гостиницах. Но уже в 1934 году мы использовали такой билет для поездки в Крым, а в 1936 году решили съездить на Кавказ.

Родные уговорили и приятеля моего отца, художника Рехермахера, о котором я уже упоминала, поехать с нами. Он был преимущественно художником-пейзажистом, хотя писал и портреты, и его сестра говорила ему, что должен же он увидеть и пейзажи южных стран. Вчетвером мы занимали целое купе и днем сидели привольно. Конечно, мы ехали в жестких вагонах, но вечером проводник приносил матрацы, одеяла и постельное белье. А днем верхние полки опускались и внизу было много места для четырех человек. На станциях брали в чайник кипяток (причем настоящий кипяток, не только горячую воду, которую можно получить на Западе) и заваривали чай.

Езда по длинным железнодорожным путям России была уютной, хотя и не такой, как до революции, но все же часть традиции тогда еще сохранилась. 1936 год был в смысле снабжения лучшим из всех предвоенных годов. После страшного голода и коллективизации как-то удалось подтянуть снабжение населения продуктами. Потом оно постоянно ухудшалось. В этот же год не только не было голодных ребятишек, как два года тому назад, но женщины на станциях продавали вареную кукурузу и фрукты. Мама рассказывала, что до революции к окнам вагонов подносили всяческую еду: жареных куриц, котлеты, разные лепешки и пирожные, но по сравнению с 1934 годом и вареная кукуруза уже казалась изобилием, все же продукт питания. Кондукторша, не раз ездившая этой трассой, приходила в вагон и говорила, что вот на следующей станции будет много черешен, надо купить ведро и разделить, дешевле выйдет, Так и делали. На другой станции купили ведро абрикосов. А когда проезжали область немецких поселений, то на станции продавались букеты цветов. Это было поразительно. Только немцы разводили цветы и даже пробовали их продавать. Пассажиры покупали, хотя не знали потом, в какие сосуды можно налить воду, чтобы цветы не завяли сразу, но букеты цветов на станции в советское время были так неожиданны, что хотелось не огорчить тех, кто их принес. От Москвы до Минеральных Вод ехали полтора суток, два дня и одну ночь. И точность транспорта тогда была подтянула, но все же незачем было составлять расписание поездов так, что на одну минуту позже по той же линии за нами шел поезд в Сочи. Когда мы въезжали на станцию, ровно через минуту на параллельный путь въезжал сочинский поезд. На поворотах пути он был виден, ехал он по той же линии, только на станциях въезжал на параллельный путь. Наши плацкарты были в последнем вагоне, и именно к нам приходила молодая симпатичная кондукторша и жаловалась, что она боится, особенно ночью: а вдруг этот поезд все же врежется в наш задний вагон? Не знаю, беспокоились ли мои родители, они ничего не говорили, но я спала великолепно и ничего не боялась.

До этого, при пересадке в Москве, с нами произошли два происшествия, достойные упоминания. В то время как мужчины ходили компостировать билеты и стояли в очереди за плацкартами, мы сидели на мягких вокзальных диванах. Так как мы ехали ночью через Бологое и не смогли уснуть, я предложила маме поспать на диване. Она уснула, а нагом предложила мне немного поспать. Я говорила, что спать не буду, но мама настаивала, говоря, что она отдохнула и не заснет. Я разрешила себе заснуть но когда я проснулась, мама сладко спала, и одного чемодана недоставало. К счастью, это был чемодан с нижним бельем, было бы хуже, если б украли чемодан с верхним платьем. Но оказалось совсем не просто купить белье в столице страны социализма. Достали только купальные костюмы, что было, конечно, важно. Мы еще заехали в Смоленск к родным по отцу, и они кое-что уделили, да кое-что удалось купить в Смоленске. Все это было дело случая, вдруг в каком-то магазинчике и можно было найти рубашку. Мы пошли в Москве, на вокзале, в угрозыск сделать заявление о краже, но там только равнодушно пожали плечами: надо было самим следить, что и верно.

Второй случай на том же московском вокзале мог иметь гораздо более опасные последствия. Уже устроив себе билеты и плацкарты, мы должны были еще ждать поезда. Художник, рассматривая публику, заметил чрезвычайно хорошенькую женщину, и ему захотелось набросать ее профиль в свой блокнот. Он открыл блокнот и начал зарисовку карандашом. Вдруг на его плечо легла тяжелая рука: перед ним стоял НКВДист: «Для чего вам нужен план вокзала?» Художника потащили в вокзальный отдел НКВД и настаивали на том, что он со шпионскими целями чертил план вокзала. Он показывал женский профиль, уверял, что о плане вокзала и не думал, но ему не верили, утверждали, что женский профиль был лишь камуфляжем, а на самом деле он хотел снять план вокзала. От него добивались ответа на вопрос: где он его спрятал? Спасло его своеобразное удостоверение, которое он, наконец догадался вытащить и показать. Дело в том, что Псков считался первой погранзоной. Вся огромная граница страны была разделена на три погранзоны, самая близкая погранполоса, затем вторая, и, наконец, первая, кончавшаяся на сотом километре от границы. Отсюда и высылка семей арестованных на 101-й километр, иными словами, они могли селиться, где хотели, начиная со 101-го километра от границы. Псков, собственно говоря, должен был бы входить в третью погранзону, так как от него до тогдашней эстонской границы было всего лишь 15 км, но города исключали из второй и третьей погранзоны и включали в первую. Все мы в паспорте имели штемпель «Житель первой погранзоны» и могли с этим паспортом ездить по всей первой погранзоне, но не смели въезжать во вторую или третью. Наши родные, которые хотели нас посетить, должны были получить специальный пропуск, причем это была ужасная процедура, требовавшая массу справок и времени для ожидания. Художник же, писавший преимущественно пейзажи, имел от псковского НКВД специальное разрешение писать пейзажи вокруг Пскова. Редко он мог спокойно заниматься своим искусством, едва он расставлял мольберт на полянке или лесной опушке, как к нему уже бежал какой-нибудь деревенский комсомолец-активист и требовал показать разрешение, и он должен был каждому мальчишке его показывать. Но теперь это удостоверение его спасло. Московский НКВДист хмуро посмотрел и отпустил его. Но и художник здорово струхнул, да и было отчего.

В Минеральных Водах мы долго не задержались, а проехали в Пятигорск. В отелях обычным советским гражданам по-прежнему останавливаться было невозможно, но в 1936-м году было уже немало желавших сдать комнату частным образом. Так в Пятигорске мы нашли комнату, Мы побывали на месте дуэли Лермонтова и в его домике-музее. И совершенно неожиданно для нас самих вскарабкались на Машук. Мамы с нами не было, она много ходить не могла. Но мой отец, художник и я пошли погулять и начали карабкаться по скалам на Машук, думая, что мы только немного подымемся и потом вернемся. Незаметно мы поднялись довольно высоко, а когда посмотрели вниз, увидели, что здесь мы не спустимся: было слишком круто. Как известно, по крутому склону легче подниматься, чем спускаться. Так мы вынуждены были лезть дальше до самой вершины. Вершина не была скалистой, и туда по спиральной дороге даже автобус возил туристов. Мы запыхались, и нам очень хотелось пить. Но нигде не было ларька с напитками. Однако в стороне мы обнаружили старую женщину с корзиной, из которой торчали бутылки с лимонадом. Она продала нам лимонад и рассказала, что она таскает пешком тяжелые бутылки, которые покупает в городе в магазинах, чтобы заработать несколько грошей, так как и приезжающие на автобусах туристы страдают жаждой. При этом она все время боится, что до нее доберутся и обвинят в спекуляции. Она показала нам более пологий спуск.

Из Пятигорска мы поехали во Владикавказ. Он тогда уже носил отвратительную кличку «Орджоникидзе», но все называли этот прелестный горный городок Владикавказ, это имя ему так подходило, было символичным. И тут мы тоже нашли частные комнаты.

Наш железнодорожный билет был круговой, через Баку, Тифлис в Батум. Но мы хотели проехать но Военно-Грузинской дорого, по которой из Владикавказа в Тифлис ходил автобус. Баку нас не интересовал, а эту замечательную дорогу мы хотели посмотреть. Мы уже купили билеты на определенный день на автобус, когда я вдруг заболела. У меня сделался жар, температура поднялась до 40 градусов, но никаких других болезненных признаков не было: ни простуды, ни желудочного заболевания. Пригласили врача но он ничего не смог определить, дал какое-то жаропонижающее средство и сказал, что надо подождать. Средство не подействовало, на другой день у меня была такая же высокая температура. Мы, конечно, не могли поехать намеченным автобусом. На следующий день мы узнали, что этот автобус попал в горный обвал; благодаря хладнокровию и распорядительности молодой водительницы все спаслись, но многие пассажиры были ранены камнями. После этого свалился целый кусок горы, и дорога оказалась надолго закрытой. И в тот же день мой жар исчез так же неожиданно, как и появился. Я была снова совершенно здорова.

Проехать по Военно-Грузинской дороге было уже невозможно, но нам сказали, что можно взять такси до обвала и посмотреть самую красивую, горную часть дороги, потом она начинает спускаться в равнину. Хоть такси и было дорого, но мы и художник сложились и решили это сделать. Стали искать такси, но не тут-то было! Нам сказали, что такси во Владикавказе существуют только для господ интуристов, а простые советские граждане обойдутся и без такси. «Впрочем, — добавили на станции такси, — вы можете посидеть и подождать около гостиницы для интуристов, если какое-либо такси освободится, а никто из господ иностранцев не будет в нем нуждаться, то вы можете взять такси». Вот мы и сидели на скамеечке, рассматривая разряженных интуристов, признаюсь, с весьма недобрыми чувствами. Но нам повезло. Такси освободилось, и мы могли его взять. Я никогда не забуду этой прекрасной поездки. Что Альпы по сравнению с дикими кавказскими горами и Тереком, который прыгает как львица с косматой гривой на хребте». Дорога была небезопасна, кое-где произошли небольшие обвалы и путь был узким; в одном месте ловкий шофер разогнал машину и проскочил на двух колесах, тогда как два других временно повисли над пропастью. Это было одно мгновение — к ужасу моей мамы и к моему восхищению.

Потом мы поехали по железной дороге, через Баку, где не останавливались, в Тифлис. От Тифлиса у меня остаюсь только общее впечатление красоты и обилия прекрасных цветов. Подробностей я почему-то не помню, да и задержались мы в Тифлисе короче, чем предполагали, так как потеряли дни из-за обвала на Военно-Грузинской дороге.

Из Тифлиса мы выехали вечерним поездом, получили спальные места и дороги, увы, не видели. Утром я проснулась на верхней полке, взглянула в окно и ахнула. Мне показалось, что это не настоящее, а шикарная декорация: ярко-голубое море, желтый песок и пальмы. В будущем мне пришлось видеть много разных морей, желтого песка и пальм, но такое сочетание — пальмы прямо на желтом песке на берегу моря — я видела, пожалуй, только еще в Эль-Арише, на исходе Синайской пустыни.

И в Батуме мы пробыли недолго, оттуда поехали в Сухуми, где хотели немного отдохнуть и покупаться. Но в Сухуме нам не очень повезло, комнату вблизи пляжа найти не удалось, приходилось идти довольно далеко и вверх, что было для мамы трудновато. Но это еще полбеды, хуже было то, что сразу же за домиком оказался маленький водоем с малярийными комарами. По неопытности мы этого не заметили. В Сухуме тогда находилась моя двоюродная сестра Нина, дочь маминой сестры, мужа которой, инженера, арестовали. Нина была в возрасте моих сестер. Замужем она была за ученым — биологом, работавшим вместе с врачами над использованием змеиного яда в медицине. Он много ездил по Грузии, Армении и Средней Азии, по областям, где водились ядовитые змеи, особенно страшная гюрза, короткая, толстая, серая, с рожком на голове. Нина часто ездила с ним как секретарша. Теперь же всей семьей они были в Сухуми, где имелся известный террариум. Сын кузины Додик (Даниил) был на три года моложе меня. Нина зашла к нам, увидела за домом этот маленький пруд и раскричалась на хозяйку: «Немедленно залейте это малярийное место гашеной известью, а иначе я доложу в санитарную инспекцию!» Хозяйка струхнула и очень скоро организовала ликвидацию этого прудика. Но для моего отца было уже поздно: его укусил малярийный комар. Малярия началась уже дома, в Пскове и, на счастье моего отца, у него было только три припадка; затем немудреный хинин ликвидировал болезнь, и она больше не возвращалась, что удивительно, так как малярия имеет коварное свойство возвращаться даже через годы.

Открыточно синее море, желтый песок и пальмы мне удивительно скоро приелись. Купание было тоже не по мне: слишком длинный плоский пляж. Надо было долго тащиться по жаре, чтобы дойти до глубокого места, где можно было плавать. Я вспоминала, как два года тому назад в Севастополе прыгала прямо с лесенки в глубину. Это было приятно. Субтропического жаркого и влажного климата я совсем не переносила и, помнится, мы как-то с Додиком, едва волоча ноги но жаркой сухумской улице, неистово мечтали о том, о чем мечтать, вообще говоря, не полагается: об осеннем мелком холодном петербургском дождичке.

Кое-где даже нам, при нашем кратком посещении Грузии, было заметно не очень хорошее отношение некоторых грузин к русским. Совершенно несправедливое, так как тогда как раз их соотечественник давил всех. Нина рассказывала больше. К сожалению, нужно признать, что те настроения, которые проявляются теперь, понемногу нарастали уже тогда. Но трудно думать, что это были настроения большинства.

Нина рассказывала также немало не только о романтических ночевках в старинных башнях, где, по преданиям, водились привидения, но и об обычаях грузин и армян. Она говорила, что женщины у грузин тогда находились все еще в приниженном положении. Так, они однажды были приглашены грузинским врачом на ужин. Какая-то женщина прислуживала, подавала кушанья, но сама за стол не садилась. Они думали, что это прислуга, что этот врач не женат. Но потом оказалось, что это была его жена. Армяне же, напротив, высоко ставили своих жен и женщин вообще. Это звучит немного странно, ввиду того, что крестительницей Грузии была женщина, святая Нина. Но я передаю то, что говорила кузина. Она восклицала, полушутя, полувсерьез: «У меня сын, я посоветую ему жениться на грузинке, она будет за ним ухаживать. Если б у меня была дочь, я бы посоветовала ей выйти замуж за армянина».

Из Сухуми мы переехали в Сочи, где хотели провести одну ночь перед возвращением домой. В Сочи мы были поражены большим количеством горожан, предлагавших комнаты для ночлега и сбивавших друг другу цены. Мы нашли хорошее помещение для ночевки, и хозяева были так довольны тем, что мы выбрали их, что принесли нам целую миску прекрасных темных слив из своего сада.

Между моими родителями бывали споры, хотя и не яростные: мама хотела копить деньги, чтобы купить маленький домик с садиком, что и в советское время разрешалось, а отец любил путешествовать. Позже, уже в эмиграции, мама говорила: «Домик мы бы все равно потеряли, а наши воспоминания о поездках останутся с нами до конца жизни». Я тоже рада, что до бегства успела хоть кое-что увидеть в своей стране.

Девятый класс

В 9-м классе мы получили двух новых учителей, но математике и по физике. Новый учитель математики, Михаил Александрович, был выпускником псковского Педвуза и самым способным учеником моего отца, не без преподавательского таланта, так что мы были вполне удовлетворены. К своей прежней учительнице по физике мы относились хорошо, но выяснилось, что она закончила только учительский институт и имела право преподавать лишь в семилетке. В 8-м классе у нас она уже преподавала как бы незаконно. Ее мы жалели и уже потому встретили новую учительницу по физике, Екатерину Петровну, недоброжелательно. Однако мы должны были признать, что предмет она знает и преподавать умеет. Как человек, она оставалась нам несимпатичной, и, нужно сказать, ничего не делала, чтобы приобрести наше расположение. Ее отношения с классом оставались натянутыми. Забегая вперед, скажу, что в 10-м классе нам вдруг объявили, что наш многолетний классный руководитель, преподаватель русского языка и литературы Василий Алексеевич Гринин, сменен, и новым классным руководителем будет Екатерина Петровна. Мы были возмущены и приготовились открыть против нее военные действия. Но… она обратилась к нам сама с просьбой поддержать ее и стала вдруг такой очаровательной, что мы опешили. Целый год перед тем она у нас преподавала, а мы даже не подозревали, что у нее столько шарма, что она может быть такой внимательной к ученикам и ученицам. Вместо войны получилось сотрудничество и даже дружеские отношения на уровне учительницы и учеников. Я много думала о том, как иной человек может почти молниеносно завоевать симпатию прежде плохо к нему настроенной группы людей. Из нежелания быть манипулируемой я пыталась сопротивляться этому новому настроению, но мне не удалось устоять: я так же, как и весь наш класс, стала относиться к нашей новой классной руководительнице с симпатией.

Чтобы закончить повествование о чисто школьных проблемах и об отношениях между учителями и учениками, не игравшими в старших классах той роли, какую они у нас играли в 8-м классе, упомяну об одной студентке-практикантке по физике. Однажды я встретила в трамвае нашего учителя по истории Павла Семеновича, который продолжал быть нашим любимцем, и он сказал мне с доверительным видом, что его дочь, студентка физического факультета, придет практиканткой в наш класс и что она безумно боится первых уроков. Я покровительственно ответила, что он может ее подбодрить, мы ей поможем.

На другой день я, вопреки своему обыкновению, пришла в класс пораньше и заявила: «Ребята, внимание: к нам придет практиканткой дочь Павла Семеновича, Ольга Павловна, очень робкая, она боится первых уроков, ее надо поддержать». Класс шумно согласился. Казавшаяся совсем молоденькой Ольга Павловна так волновалась, что иногда замолкала и не могла сказать ни слова, и класс замирал и терпеливо ждал, пока она справится с собой. Когда она показывала нам опыт, который мы уже видели и знали, мы делали вид, что видим все это впервые, что мы очень удивлены и нам все чрезвычайно интересно. И ее робость прошла, потом она уже преподавала нормально.

Когда вышла в свет новая конституция, которую потом назвали сталинской, мы, четыре подруги, решили проявить политическую зрелость и собрались у нас, у радиогромкоговорителя (даже эти рупоры были и Пскове не у всех, а настоящие приемники лишь у очень немногих), что бы послушать выступление Сталина. Пришла еще и Мила, одна из одноклассниц. Мы пробовали слушать внимательно, но тяжелый грузинский акцент в соединении с тогдашней плохой техникой делал речь почти совсем непонятной. Нам скоро надоело, мы улавливали лишь некоторые фразы и шутили над ними. Так, Мила выхватила фразу об интеллигенции как к прослойке и сказала: Стоит ли учиться так долго, стараться, чтобы стать… прослойкой!» Я же ответила: «Утешайся тем, что ты теперь вместе с другими составляешь класс. Она округлила на меня и без того большие круглые глаза и воскликнула: «Какой?» Я: «Девятый». Общий хохот. Так из добровольных политзанятий ничего не вышло. Но потом мы попали на недобровольные. Мы пошли на какой-то игровой фильм в кино, и вдруг вместо фильма нам стали показывать эту конституционную речь Сталина. Мы сейчас же хотели потихоньку смыться, но двери оказалась запертыми. Битых 4 часа мы проскучали и уже совершенно сознательно не слушали, хотя техника была лучше и можно было кое-как понять. Я пробовала считать бутылки нарзана, которые Сталин выпил за это время, их все время уносили и приносили новые, но сбилась со счета и все время удивлялась, как человек может вместить такое количество жидкости. Годами позже, когда уже началась война, я была, несмотря на ранний час, на улице около больницы, это было 3-го июля, уличные громкоговорители передавали речь Сталина, когда он в первый раз замурлыкал: «Братья и сестры…», и тут же послышалось бульканье воды, наливаемой в стакан. Как раз пробегала молоденькая медсестра и тоном невыразимого презрения крикнула: «Попей, попей…»

Но когда я прочла новую конституцию, мне сначала показалось, что в ней есть хорошее. Меня сбило с толку то, что в более поздние годы сбивало с толку многих диссидентов, а именно статья о правах и свободах: о свободе слова, печати, собраний и прочие. Я тогда не обратила внимания на преамбулу: «Для укрепления и распространения социализма».

Когда я попробовала заговорить о новой конституции с моим отцом, он только спросил, — как сейчас помню, на ходу, с лейкой в руках, поливая наши многочисленные комнатные цветы: «А руководящая роль партии записана в новой конституции?» Я ответила утвердительно. «Ну, тогда все останется по-прежнему», — сказал он. Мой отец был прав. И все же почему он не дал себе труда прочесть эту соблазнительную статью и объяснить мне значение преамбулы? Его точный глаз математика тотчас же заметил бы ловушку. Слабые надежды на то, что новая конституция изменит что-либо к лучшему, не меняли эмоционального отношения к строю и к Сталину лично, равно как и к «железному наркому» Кагановичу, чьи беспощадные глаза смотрели на нас со стен классов и зал, так как наша школа была железнодорожной. Еще в 8-м классе мы как-то разговаривали о поэме Лермонтова «Демон» и, полушутя, искали примеры в нашей жизни словам: «И не умеют без боязни ни ненавидеть, ни любить». Примера любви с боязнью мы не нашли, а как пример ненависти кто-то предложил нашего тогдашнего учителя математики Альфреда Альфредовича. Но это была шутка, мы его и не ненавидели, и не боялись. После я записала в дневник, что я знаю совсем другой пример ненависти и боязни, но не назвала его вслух, да в дневник пока не записала. Я имела в виду Сталина.

И тем не менее у меня был временный порыв жгучей ненависти, даже перекрывшей на время ненависть к Сталину, к человеку, который как будто бы и не должен был вызывать ненависть. Это был Ромен Роллан. Его приезд в СССР, его лицемерно-покровительственные похвалы строю и, что еще хуже, назидания нам, что мы должны быть счастливы, живя в такой стране, тогда как мы задыхались, вызывали у меня приливы ярости и острой ненависти к этому писателю с мировым именем, живущему на свободе и вталкивающему нас своими словами еще глубже в страшное засасывающее болото, из которого нет выхода. Как он смеет, ничего не зная, ничего не понимая или… продавшись им? Сталин был враг № 1, здесь все было ясно. Но этот предатель человечности! Зато какую радость, какое облегчение мы ощутили, когда услышали, что Андре Жид, вернувшись, написал хоть отчасти правду.

Уже в эмиграции Ф. А. Степун рассказал мне, что Ромена Роллана сбила с толку его жена. До революции она была гувернанткой в России в какой-то аристократической семье, вышла замуж за старого русского князя и вскоре овдовела. Уже во Франции она вышла замуж за Роллана. Ее сентиментальные склонности к стране ее первого мужа превратились в странный совпатриотизм, который, казалось, был не к лицу бывшей княгине. Она и потащила своего второго мужа в СССР. Там жил еще в крайней нищете родственник ее первого мужа, тоже какой-то князь. Ролланы выразили желание его увидеть. Князя разыскали, приодели, наскоро подкормили и предъявили Ролланам. Они выразили желание, чтобы он посетил их в Париже. И эту просьбу столь важного для советской пропаганды гостя можно было удовлетворить. Несколько позже этот князь ехал через Германию в Париж и по дороге остановился у живших тогда в Дрездене Степунов. С гордостью он привез им подарок: целый чемодан ржаных сухарей! Слепуны моргали глазами и не могли понять, что сей сон значит, а князь, в свою очередь, опешил: советские газеты тогда писали, что в Германии господствует такой голод, что люди падают на улицах городов и умирают от голода. Я помню это и помню, как я посмеивалась, не веря ни одному слову этой пропаганды. А вот старый князь поверил! Он хотел спасти Степунов от голодной смерти… ржаными сухарями!

Между тем, в отношении бытовой жизни 1936 и большая часть 1937-го года были в Германии очень хорошими. Безработица была ликвидирована, снабжение было хорошим, лозунг Геринга «Пушки вместо масла еще» не начал действовать.

Отчего мы, подростки, родившиеся и выросшие при советской власти, не верили ее пропаганде, а старые аристократы, имевшие возможность в зрелом возрасте наблюдать ее становление, ее жестокости и ее ложь с самого первого дня, попадались на ее удочку?

Мне было уже 15 лет, и я по возрасту могла вступить в комсомол. У нас в классе было 65 % комсомольцев и 35 % вне комсомола, я хорошо помню визуально диаграмму на стене в классе. Комсомольских активистов у нас в классе, однако, не было. Никто не пробовал оказывать на меня давление. В 10-м же классе, первом в нашей школе, сделавшейся теперь и фактически десятилеткой, была ярая активистка Соня. Как-то она, пробегая мимо меня и Ваш на переменке, приостановилась и обратилась ко мне: «Когда же ты вступишь в комсомол? Все подруги в комсомоле». Как оборонное оружие, я опять выставила свои болезни, хотя этот аргумент становился не очень убедительным: мой дифтерит осенью 1935 года был моей последней болезнью, и после него я ни в 8-м, ни в 9-м классе не болела. Но я все же заговорила о том, как часто я раньше болела и не могла нести общественной нагрузки, а комсомол без общественной нагрузки — что же это было бы такое? Теперь я, правда, меньше болею, но надо еще обождать. Валя меня сейчас же поддержала: «В самом деле, она же не знала, что перестанет болеть». Соня отстала и больше не приставала. Позже Катя как-то сказала: «Вера, если ты хочешь в комсомол, то лучше еще в школе, здесь мы все можем поручиться, в университете будет труднее». За меня ответила тут же стоявшая Валя: «Вера никогда не пойдет в комсомол». Я промолчала, что было знаком согласия. Катя, конечно, не настаивала.

И тем не менее, у меня было короткое искушение. Как объяснить его в свете сказанного о моем отношении к советской власти, к Сталину. Причины носили локальный характер. Если б вокруг меня были комсомольцы и комсомолки вроде Сони, активисты, к которым я чувствовала отвращение, мне бы такая мысль и в голову не пришла. Но в своем классе, с которым я тогда уже сжилась и считала себя его частью, не было активистов. Ни от одного из наших комсомольцев или комсомолок я не слышат ни защиты марксизма-ленинизма, ни восхваления советской власти. Об этом просто не говорили. Так создавалась иллюзия, что можно делать что-то полезное в местном масштабе, теснее включиться в группу, большинство которой все же было в комсомоле, и при этом ничем не запачкаться. Странное, почти островное положением школы и особенно нашего класса смазывало контуры настоящего комсомола. «В университете будет иначе», — сказала Катя, имея в виду трудность вступления в комсомол. Но в университете оказалось иначе совсем в другом смысле, и сама Катя безумно жалела, что в школе вступила в комсомол.

Так или иначе, как-то я, полная внутренних сомнений, сказала моему отцу: «Папа, а что если я пойду в комсомол?» Мой отец ответил педагогически правильно — для того момента: «Ты в 15 лет еще слишком молода для политики. Если ты через три года будешь еще хотеть и поступить в комсомол, я не буду возражать». Я почувствовала облегчение — в самом деле, отложим решение.

Трех лет не надо было, уже и через полгода у меня не было и тени желания вступить в комсомол. И все же я спрашиваю себя, отчего мой отец потом не поговорил со мной, не разъяснил мне, что на маленьком островочке нашей школы не удержишься. Или он хотел, чтобы я сама до всего дошла?

Первый выпуск нашей школы был торжественным актом; мы, уже на границе 10 класса, конечно, тоже присутствовали. От выпускников выступала активистка Соня. Она ни словом не поблагодарила школу, учителей, старавшихся нам что-то дать, но расточала восторженную благодарность партии и правительству. Я слушала с отвращением и давала в душе слово, что в будущем году, на нашем выпуске, мы не скажем ни слова благодарности партии и правительству. Мне не пришлось нарушить этого слова.

Далекие поездки мы могли совершать, конечно, только изредка. Обычно мы проводили лето в одной из деревень под Псковом, и ряд последних лет в одной и той же деревне. С собачкой и кошечкой, с разным барахлом мы отправлялись на возу в деревню (когда мы уезжали далеко, в нашей квартире жили знакомые и смотрели за животными). Лошадь наш хозяин брал на прокат в колхозе, это ему удавалось. Сдавали они нам летнюю половину избы, оставаясь в зимней. Там бывало временами жарко, то есть приходилось и летом топить печь, чтобы готовить пищу. Мы же привозили с собой примус и готовили на примусе. Деревня была староверской и, нужно сказать, более подтянутой и чистой, чем «мирская», как говорили староверы, на другой стороне реки. Уже одно то, что в избе запрещалось курить, было хорошо для детей, оставляло воздух чистым и не закапчивало стены. У них сохранялась еще большая моральная стойкость. Меня тогда очень поразил один случай. В молодой семье, где было уже трое детей — детей тогда у крестьян было много, 6 или 7 не было редкостью — жена снова забеременела. Так как она чувствовала себя плохо, она пошла в город к врачу (средств сообщения с городом не было, но железнодорожная станция была в трех километрах или же ходили в город все 12 километров пешком). У нее нашли туберкулез и предложили ей сделать аборт, так как только тогда была надежда на ее спасение. Ей сказали, что ребенок родится сам здоровым, но высосет из нее все силы, и ее невозможно будет спасти. Молодая женщина, мать троих детей, твердо ответила, что убивать ребенка она не имеет права. Ребенок должен жить, а там что Бог даст. Она выносила и родила здорового ребенка, а сама умерла. Молодой вдовец поставил на маленьком кладбище огромный крест, трогательно ухаживал за могилой и заботился о детях, взяв в избу немолодую женщину для присмотра за детьми. Кстати, кладбище было прекрасное, на возвышенности, среди старых огромных сосен, на одной из которых было гнездо аиста. Часто можно было наблюдать, как аист, ясно выделяясь на прозрачном вечернем небе, нес в гнездо извивавшуюся в его клюве змею.

Деревня, состоявшая из 40 дворов, руководилась одной семьей. Помню еще отца патриарха и его 12 сыновей, живших со своими семьями в этой деревне. Я рада, что смогла подростком познакомиться с одним из лучших представителей русского крестьянства, неграмотным, умным, нет, мудрым стариком, истинным патриархом, авторитету которого подчинялись уже немолодые сыновья и взрослые внуки и внучки, который, однако, никого не давил, не тиранил, а решал проблемы вдумчиво, после Длительного обсуждения с теми родственниками, которых они касались. Уже тогда я поняла, что поверхностная грамотность не только не придает ума, не говоря уж о мудрости, но нередко лишает и того ума, который был. Мудрость возникает от наблюдения жизни, природы и погружения в молитву.

Помню я и смерть уже очень старого патриарха. Вся деревня тогда сбежалась, не только сыновья и их семьи. Умер он достойно, тихо, погруженный в молитву.

Деревня была дружная, и, несмотря на колхоз, она не нищенствовала. Ясно, коров было столько же, сколько и дворов, то есть 40, тогда как прежде самые бедные имели по две коровы. Общеколхозных коров не было вообще и вместо минимум 40 лошадей (хоть по одной в каждом дворе), было 9 колхозных лошадей. Тем не менее, хотя бы не голодали, во всяком случае — члены большой семьи. У одного из младших сыновей патриарха мы и снимали летнюю избу. Пропал только один брат. Во время Первой мировой войны он был в германском плену и с уважением отзывался о крепких немецких хозяйствах. Он открыто ждал прихода немцев, конечно, не понимая, что это были бы уже другие немцы, и открыто говорил: «Вот придут немцы, распустят проклятые колхозы, и снова у нас будут хозяйства». Доносчик все же нашелся, его арестовали, и он пропал без вести. Оставшиеся братья и их семьи помогали осиротевшей семье. Другим семьям в деревне жилось хуже, у них не было такой крепкой круговой поруки, как у этих 12-ти братьев. Мне навсегда запомнилось, как 17-летняя девушка из более нуждавшейся семьи с выражением непередаваемой тоски мне как-то сказала: «Мне бы хоть во сне раз увидеть, как жилось прежде, при царе, как мама рассказывает».

Десятый класс

Требуя себе хорошего преподавателя математики, мы невольно разыграли вариацию на тему басни Крылова о лягушках, просивших себе царя. Выученик моего отца, способный и знающий, но весьма строгий, Михаил Александрович провалил на переходных экзаменах ровно половину класса. В 9-м классе у нас было 26 учеников и учениц, по математике провалилось 13 человек. Осенью была переэкзаменовка, но ее выдержали только двое. Так нас в 10-м классе оказалось 15 человек, 9 девочек и 6 мальчиков. Зато класс был очень сильным. Чтобы подогреть дух соревнования, директор выдумал было доску, на которую каждые десять дней записывались классы в порядке занимаемого ими места по отметкам, полученным учениками в течение этих десяти дней. Директор обещал, что если какой-нибудь класс три раза подряд выйдет на первое место, то всем ученикам будут куплены билеты в театр (как раз гостил какой-то ленинградский театр). Директор был уверен, что ни один класс не выйдет три раза подряд на первое место, что показывало, как плохо он знал свою школу. Мы только посмеивались.

Конечно, наш класс без труда вышел сразу же три раза подряд на первое место. На билеты в театр денег не набралось, нам купили билеты в кино. Следующие три раза мы с такой же легкостью вышли еще раз на первое место, иными словами, мы были уже шесть раз на первом месте и совсем не собирались его покидать. Нам еще раз купили билеты в кино, но после этого доска исчезла, и о соревновании никто больше не заикался.

Интересно, что шедший за нами 9-й класс был необыкновенно слабым, и Михаил Александрович не раз говорил в нашем классе, что не знает, как ему поступать с 9-м. Иногда нам присылали из центра задачи по математике, которые вскрывались при всех в классе, класс должен был писать работы, листочки собирались и отсылались в центр, откуда потом приходили отметки. В нашем классе не оказалось отметки ниже четверки, даже наши троечники написали на 4, так как задания из центра были легкими по сравнению с теми, которые нам давал М.А. В 9-м же классе никто не смог написать хотя бы на тройку. Вопреки правилам, директор, сам математик, посмотрел работы и ужаснулся. Опять-таки вопреки правилам ученикам 9-го класса дали ту же работу еще раз, перед этим их еще натаскивали. Только двое написали на тройку, остальные не выше двойки. Так и пришлось послать в центр.

В 10-м классе меня выбрали председателем класса. То, что я не была комсомолкой, ничуть этому не помешало.

Мы должны были изучать историю партии с новым преподавателем. Он был сравнительно молодым партийцем, малоинтеллигентным и довольно простодушным. Он, видимо, искренне верил всему, что ему внушили, не мог себе представить, что из иных его слов можно было сделать совсем не желаемый им вывод. Так, например, он возмущенно восклицал: «Бухарин, эта дрянь, говорил, что у нас не социализм, а государственный капитализм». Я сразу же подумала: «А ведь это верно. Весь капитал находится в руках одного монополиста-государства».

Знаменитый «Краткий курс истории ВКП(б)» вышел в свет весной 1938 года. К выпускному экзамену мы готовились уже по этой книге, но весь год мы еще должны были записывать слова преподавателя, книги у нас не было. В скорописи иногда возникали странные слова и фразы. Так, Валя, смеясь, показала мне тетрадку, где стояло, что Ленин сидел в бублике вместо «публике» когда крикнул свою знаменитую фразу о том, что есть такая партия (которая готова взять власть). Но у меня была гораздо более опасная запись. Наш преподаватель говорил: «Партия разъясняла народу, что война ему не нужна». Я же записала: «Партия разъясняла народу, что она ему не нужна». Когда я обнаружила эту запись в своей тетрадке, я подумала, что написала нечаянно совершенную истину, но не показала ее никому и листок уничтожила.

Газета «Искра» была основана в Пскове. Маленький домик, где состоялось первое реакционное собрание, был после революции превращен в музей и носил название «Домик «Искры»». Туда повел нас как-то наш учитель. В комнате висела большая картина первого заседания «Искры». Наивно наш педагог сказал: «На заседании были, кроме того, Мартов, Аксельрод и Вера Засулич, они были и на картине. Но потом позвали художника и сказали: треба замалювати!». Мы возмутились: это же фальсификация истории! Он совершенно смутился, «замалювание» казалось ему чем-то само собой разумеющимся, а тут подростки бунтуют. «Нет, мы ничего не искажаем, — сказал он, — мы же говорим вам, что они на заседании были. Но зачем вам видеть их лица?» Я потом не раз размышляла об этой боязни лиц. Она проявилась повсюду. Так, нигде нельзя было увидеть портрета Троцкого, и даже во время кратковременной дружбы с нацистской Германией нельзя было увидеть портрета Гитлера. Откровенно говоря, я и сейчас не совсем понимаю, чего они боялись. По моему мнению, никто из них не обладал привлекательным лицом, а у Троцкого и Гитлера лица были даже отталкивающие. Чего же они боялись?

В то время, как школьная жизнь шла своим налаженным чередом, 1937 год накрыл нас своим черным крылом тогда, когда он уже начал склоняться к концу. Снова были арестованы отец и старший брат Зины. Ее старший брат был к тому времени женат и имел двух маленьких детей. На этот раз не было благополучного конца, мужчины не вернулись, а семьи должны были покинуть Псков и выселиться на знаменитый 101-й километр. Арестовали и отца Лиды, машиниста поезда. Тогда в Пскове были арестованы почти все машинисты, некому стало водить поезда. Искали среди красноармейцев машинистов по гражданской специальности и сажали на паровозы.

Лида, та самая, которая в 8-м классе хотела сделать меня свое исключительной подругой, была второй дочерью в семье. Ее старшая сестра уже работала, но были еще три маленькие девочки, всего 5 дочерей, Мы всем классом желали Лиде брата, которого она сама хотела, когда ее мать ожидала последнего ребенка. Но родилась пятая девочка. Теперь мать с тремя маленькими девочками должна была ехать неизвестно куда. Зине и Лиде разрешили остаться в Пскове до окончания школы. Обе устроились у родственников. Старшая сестра Лиды поехала с матерью, чтобы помочь ей и младшим сестрам.

Мне трудно верить тем, кто рассказывает, что соученики и соученицы отворачивались от тех, у кого были арестованы отцы. От Зины и Лиды никто в нашем классе не отвернулся. Мы все были подавлены и все им от души сочувствовали. «О, как я их ненавижу!» — вырвалось однажды у Зины.

Зину и Лиду выкинули, конечно, из комсомола, о чем ни та, ни другая ничуть не жалели. Недавно мне пришлось видеть глубоко лживый советский фильм времени «перестройки». В этом фильме школьница, у которой арестован отец и которой грозит исключение из комсомола, кончает с собой, чтобы умереть комсомолкой. Это отвратительная ложь, никто из детей арестованных так не поступал. Вообще, вся атмосфера этого фильма лживая и этим ничуть не отличается от пропагандных фильмов времен Сталина.

Аресты шли в городе повсюду. Если в более ранние годы арестовывали преимущественно русских, то сейчас под удар попали в большом числе граждане нерусского происхождения: балтийские немцы, латыши, эстонцы, поляки, даже вполне обрусевшие. Отец Зины был, как я уже упоминала, латышского происхождения, а отец Лиды — польского, хотя они уже настолько обрусели, что владели только русским языком. Были, однако, такие, которые дома говорили на своем языке. На окраине города находилось католическое кладбище, носившее название Польское кладбище, и при нем католическая церковь, к тому времени уже, конечно, закрытая. Лютеран в Пскове было много больше, чем католиков, и лютеранская церковь, построенная в готическом стиле, стояла на главной улице города, в центре. Ее не только закрыли, но и разобрал обе колонки с их устремленными ввысь шпилями, на кирпичи. Однако, разобрав колонки, бросили. Так она и стояла, обезображенная, немым укором атеистической власти.

Ясно, что церковный разгром коснулся не только других вероисповеданий: закрывалась одна православная церковь за другой, и за два года до войны была закрыта последняя еще работавшая церковь при кладбище, где лежали мои бабушка и дедушка со стороны матери и маленький брат Георгий. Кладбище находилось недалеко от дома, где мы жили, и я ребенком туда часто бегала одна. Я с детства любила кладбища, их тишину и покой.

В Пскове стоит красивый собор с пятью куполами-луковицами, построенный на возвышенности, детинце, там, где Пскова впадает в Великую — широкую, величественную, медленно текущую реку. Помню, как меня разочаровал Рейн, когда я увидела его в первый раз: эта узенькая река и есть знаменитый Рейн? Какое может быть сравнение с Великой? Берега Рейна, конечно, живописнее плоских берегов Великой. На восточном берегу Великой стояла прежде грозная стена с башнями. В случае нападения с запада город оборонялся с этих стен, снабжаясь водой из Псковы, входившей в черту города. В истоке Псковы в реку опускались железные решетки, чтобы враг не мог вплыть по реке внутрь города. Псков выстоял нападение польского короля Стефана Батория и шведского Густава Адольфа, башни там, где эти короли вели со своими войсками атаки, носили их имена. Около башни Стефана Батория сохранился памятник воинам князя Ивана Петровича Шуйского, защищавшего Псков при Иоанне Грозном и вместе с воинами целовавшего крест умереть, но не сдать города. В мое время стены и башни были уже сильно разрушены временем, и мы детьми по ним лазали. Теперь они восстановлены.

По преданию, святая княгиня Ольга, которая была псковитянкой, поставила на детинце первый крест. Потом там был выстроен сначала деревянный собор, он сгорел, был восстановлен, сгорел еще раз, пока не построили каменный собор, который стоит и по сей день. Из собора сделали, конечно, антирелигиозный музей. Я уже как-то упоминала, что там качался неизбежный маятник Фуко, и меня спросили, какое отношение этот маятник имеет к религии или атеизму. Для разумного человека не имеет никакого, но для советских воинствующих безбожников он должен был опровергать существование Бога, показывая, что Земля вращается вокруг своей оси. Эти безбожники все еще думали, что Церковь руководствуется Птолемеевой системой мира, но, конечно, никто уже больше на нее не ориентировался. Ведь советские пропагандисты постоянно «ездили» на процессах Галилея и Джордано Бруно, хотя последнего сожгли не за научные открытия. Помнится, перед войной ленинградское радио ввело отдел критических писем, которые, вероятно, писались в редакции, кто бы тогда отважился писать даже незлобные критические письма? Но одно из них было остроумно. Оно гласило: «Вы слишком часто сжигаете Джордано Бруно, смотрите, как бы вам самим не прогореть».

Прежде на детинце, кроме большого летнего собора, был отапливаемый зимний собор, небольшой. Там совершались богослужения зимой, в большом было слишком холодно. Этот зимний собор разобрали на кирпичи и построили из них единственный жилой дом за 24 года советской власти, хотя Псков был перенаселен. Особенно во время коллективизации в него нахлынули крестьяне, бежавшие от голода в деревне. Может быть, и башенки лютеранской церкви пошли на этот дом, а остальные кирпичи не понадобились.

Но вернемся к арестам 1937–1938 годов. Если в былые годы арестовывали больше так называемых «бывших», потом тех, в ком подозревали скрытых противников, хотя среди них были совсем аполитичные, вроде агронома Гуляева или начальника станции Масленникова, о которых я уже писала, то есть в большинстве случаев русских и, конечно, беспартийных, то в эти годы под волну арестов попали многие партийцы, независимо от их национальности, а из беспартийных, как я уже указывала, большой процент людей не чисто русского происхождения. Так, была арестована латышка, врач-хирург, которая делала сложные операции на сердце. У нас были знакомые врачи, и они говорили, что таких операций никто еще не делал и что если б об этом дали сведения в прессу, то была бы мировая сенсация. Все ее коллеги ждали, что ее вызовут в Ленинград или Москву и предоставят ей более широкое поле деятельности. Вместо этого ее арестовали, и она исчезла в одном из бесчисленных концлагерей. То, что среди арестованных было много коммунистов, сделало эти годы особенно известными. К сожалению, вся мировая пресса шла и до сих пор до известной степени идет на поводу у коммунистов или бывших коммунистов, а те зачастую считают людьми только своих и шумят лишь о терроре, который был направлен против них. Между тем, массовые аресты шли все время.

Семья Зины уехала в Нижний Новгород, прозванный Горький; семья Лиды уехала в Казань. Мы продолжали заниматься. Что же было делать? Выпускные экзамены нашего класса прошли блестяще. Приехавший из центра представитель присутствовал на устном экзамене по литературе и пришел в полный восторг: «Это не ученики 10-го класса, это ораторы!» — говорил он. Василий Алексеевич сиял. Мне, помню, достался отвратительный билет, — «Облако в штанах» Маяковского, которого я терпеть не могла. Но и я сумела наговорить достаточно, чтобы поразить представителя из центра. Помнится, как мы в 10-м классе не хотели читать «Дело Артамоновых» Горького, хотя мы этот роман проходили. Нам этот в общем невинный, хотя и скучный роман, казался слишком порнографичным. Как-то раз В.А. вызвал Валю и предложил ей рассказать содержание романа. Валя его не читала, но она минут 15 без остановки говорила о Горьком, его творчестве и пр. Гринин посмотрел на нее и сказал: «Романа вы не читали, но 5 я вам все же поставлю». Так что при случае мы могли заговорить любого представителя из центра.

На экзамене по немецкому языку присутствовала какая-то учительница из провинции. Она только удивленно открывала глаза, когда слышала, как мы пересказывали прочтенный по-немецки рассказ по-немецки же. Она, вероятно, сама не могла бы этого сделать. Нашим троечникам она бы поставила пять.

На экзамен по истории партии пришли коммунисты из педвуза. Фамилия Вали начиналась тоже на П, как моя, и мы вместе вышли к переднему столу, за которым сначала сидели, изучая свои билеты. Валя отвечала первой. По билету она все знала, но гости из педвуза начали забрасывать ее вопросами по текущей политике. Всех я не помню, вспоминается мне один вопрос: «Как зовут лидера фашистов в Судетской области?» Валя не знала. Я же по текущей политике знала тогда все, что можно было вычитать в «Правде». Я шептала ей: «Гейнлейн». Техника подсказывания у нас была хорошо разработана, и она сказала это имя. Так же и в отношении других аналогичных вопросов. Не заметили они, что у них под носом подсказывали? Или не захотели заметить? Они ничего не сказали, и Валя получила 5. Мне же достался знаменитый съезд и раскол на большевиков и меньшевиков. Конечно, я его знача по «Краткому курсу». Мне не было задано ни одного дополнительного вопроса (может быть, они все же заметили, что я подсказывала?), и мне тоже поставили 5.

А Зину завалили. Ее коммунисты из педвуза забросали вопросами по текущей политике, а меня рядом для подсказки не было. Они, конечно, знали, что ее отец, и брат арестованы. Зина получила по истории партии 3 и тем самым выпала из отличниц. По всем другим предметам у нее были пятерки. Отличницами кончили Катя, Валя, Инна (дочь священника) и я. Так переместился центр преследований: дети «бывших» могли кончать отличниками и поступать без экзаменов в университет.

Инна поступила в Ленинградский университет на химический факультет. А дети свежерепрессированных встречали на своем пути рогатки. Зина хотела, конечно, поступить на математико-механический факультет в Ленинграде. Она была способным математиком. К конкурсным экзаменам она была допущена. Все три математических предмета, алгебру, геометрию, тригонометрию, она сдала на 5, остальные предметы на 4. Ей механически вывели общую отметку 4,1 не посмотрев, что у нее 5 по предметам того факультета, на который она хочет поступить. Ей сказали, что ее принимают, но без общежития, а без общежития она в Ленинграде учиться не могла. Зина уехала в Горький, где тоже был университет, но сначала ей пришлось поступить на работу, так как старой матери и невестке с двумя маленькими детьми жилось слишком тяжело, и она должна была их поддержать.

Лида уехала в Казань и поступила в университет сначала там. Потом ей как-то удалось перебраться в Ленинград. Я много думала о том, что мне изучать. Хотя я интересовалась математикой и астрономией, я не была уверена, что это мой путь. Мой отец сделал немало для того, что бы развить во мне интерес к своим предметам. У него был дома даже небольшой телескоп-рефрактор, и я уже ребенком рассматривала в него поверхность Луны, спутников Юпитера, кольца Сатурна и даже пятна на Солнце. У моего отца было специальное темное стекло для Солнца.

Если мой отец и не говорил со мной углублено о религии, то от плоского материализма он меня предохранил. Для него, математика, было ясно, что если математики могут рассчитывать 4-х, 5-ти… n-мерные пространства, то эти пространства существуют. Мир не ограничен тремя измерениями, доступными нам в земной жизни. Он не раз говорил мне: «Представь себе двухмерное существо, совершенно плоское, которому доступны только два измерения. Если из третьего измерения в этот мир двух измерений попадет другое существо, совершенно неожиданно и для плоского существа как бы из ничего, а потом так же исчезнет как бы в ничто, так как это плоское существо не может воспринимать третьего измерения, то оно будет говорить о чуде или о галлюцинации, возможно, не поверит, что это вообще было. А между тем, такое появление существа трех измерений было вполне естественно. Так и нам кажется неестественным, если неожиданно появляется или исчезает существо на четвертого, пятого или другого измерения. Между тем, все эти миры есть, только мы не можем их воспринимать и лишь в исключительных случаях с ними соприкасаемся». Я росла в ощущении полной реальности иных миров. Впоследствии это, конечно, мне очень облегчило восприятие христианства. Но пока это ясное, почти физическое ощущение иных миров еще не было связано с христианством.

Если б я могла дать своим внутренним устремлениям свободную волю, то возможно, я бы уже тогда начала изучать философию и историю. Но какую философию можно было тогда изучать в СССР? Не было даже философских факультетов, основанных позже. А история? Она излагалась в ужасном искаженном виде. От моего отца я переняла, и для меня было неукоснительно, что лгать в своем предмете ученикам нельзя. Я не могла бы этого делать. Я и без того задыхалась в тяжелой липкой лжи, окружавшей нас. И не я одна. Помню, как Валя однажды воскликнула: «Я бы все перенесла, лишения, недостатки, только б они сказали правду, но они лгут и лгут!». А в каком предмете можно было обойтись совсем без лжи? Только в чистой математике. Даже астрономов в те Времена заставляли утверждать, что астрономия доказала отсутствие Бога. Физики долгое время должны были отрекаться от теории относительности, хотя в 1936-м году ее разрешили, запрещали только делать из нее философские выводы. Для меня было ясно: я должна укрыться хоть отчасти от всюду довлеющей и мучающей лжи за чистой математикой. Я подала заявление на математико-механический факультет Ленинградского университета и, как отличница, была, конечно, принята. Катя подала заявление на географический факультет, Валя — на славистику. Обе тоже были отличницами и тоже были приняты сразу же.

На нашем школьном выпускном вечере выступать со словом от выпускников, собственно говоря, должна была бы я, как председатель класса. Но я решила, что Валя еще лучший оратор, чем я. Выступление поручим Вале, но мы вместе составим текст ее выступления. Мне не надо было бороться за этот текст в смысле того слова, которое я дала сама себе на выпускном вечере предыдущего 10-го класса. Вале и в голову не пришло предлагать какие-либо благодарности партии и правительству, которыми было напичкано год тому назад выступление Сони. Мы только обсуждали, каких преподавателей мы особо отмстим и что именно мы о них скажем. Нам обеим и без слов было ясно, что мы будем благодарить только школу, директора и педагогов, но никого больше. Для школы мы выдумали еще одно: мы решили нашим классным руководителям, многолетнему классному руководителю Василию Алексеевичу и руководительнице 10-го класса Екатерине Петровне, преподнести по букету цветов, для чего сделали в классе сбор денег.

Вечер прошел хорошо. Я взошла раньше на сцену, чтобы в соответствующий момент Валиной речи вытащить из-за занавеса заранее спрятанные букеты, и могла с внутренней улыбкой наблюдать, как краснели хвалимые нами педагоги. Для них это было ново. Классные руководители были в восторге. Не помню теперь, кто именно, но кто-то выхлопотал нам экскурсию в Ленинград уже после выпускного вечера. Один раз наш класс уже ездил в Ленинград. Тогда всем, кто там раньше не был, город очень понравился. Я-то знала его, но всегда была рада лишний раз побывать в городе Петра. Конечно, для меня он остался городом Петра, но в своих записках я буду называть его тогдашним официальным именем, тем более, что, как ни странно, мы тогда его и между собой так называли, хотя его улицы в наших разговорах носили старые имена. Никто не говорил: «Пойдем на проспект 25-го Октября», все говорили: «Пойдем на Невский». Помню, как мы тогда осматривали Петропавловскую крепость и экскурсовод у могил императоров, называя их имена, прибавлял: «Сдох тогда-то». Меня от этого внутренне переворачивало.

Теперь с нами должна была поехать Екатерина Петровна. Но она пришла на вокзал и сказала, что у нее что-то произошло, отчего она ехать не может. Руководительницей экскурсии оказалась я. Мы не намечали твердой программы, но мне благополучно удалось достать помещение для ночевки и бесплатные билеты в оперетту. Так что свою обязанность я исполнила.

Летом мои родители захотели наградить меня поездкой в Крым. Это было прекрасное путешествие. Сначала мы поехали в Смоленск к родным, а оттуда по Днепру на пароходе до Киева. В Киеве мы хотели задержаться подольше, но не нашли места для ночлега. Отели были закрыты для советских граждан, туда попадали или партработники, или иностранцы, а частной комнатки мы не нашли. Переночевали несколько ночей в Доме крестьянина, оставив вещи на вокзале в камере хранения, так как там в общих залах их негде было запереть. Киев очень красив, но мы могли осмотреть его лишь поверхностно. В Крыму, в Севастополе и потом в Алупке мы нашли помещения в частных домах. Комнаты сдавать, конечно, не разрешалось, но многие это делали.

На Севастополь я смотрела иначе, чем первый раз, когда была еще ребенком. На этот раз меня захватила героика обороны Крыма. Мы смотрели изумительное полотно Рубо «Оборона Севастополя». С особым чувством я стояла на Малаховом кургане перед памятником адмиралу Корнилову и глубоко возмущалась, что на цоколе памятника адмиралу Нахимову возвышалась тогда уже для меня тошнотворная фигура лысого Ленина. Потом памятник Нахимову был восстановлен, он, к счастью, не был уничтожен. Но тогда на цоколе, где совершенно ясно все говорило об обороне Севастополя, был водружен идол революции. В эту поездку во мне проснулось сильнее ощущение прежней, гордой и цветущей России и горечь за ее поругание. В Алупке же был прекрасный отдых.

Часть третья Университет

I курс

39-я Псковская железнодорожная школа, которую я окончила, были пролетарской школой. В ней учились большей частью дети рабочих, мастеров, машинистов, железнодорожных служащих. Я уже упоминала о семьях Зины и Вали, мать же Кати была глухонемая вязальщица, отец, тоже глухонемой, чертежник, давно бросил семью. Знаменательно, что все трое детей, старшие братья и Катя, были вполне нормальными. Но все знали, что учиться в вузе будет трудно. Стипендии были маленькими, родители мало кому из нашего класса могли помогать. Может быть, поэтому Ваня и Володя пошли в военную школу? У нас звание командира высоко не котировалось, слишком коммунизирована была армия, и от Вани мы никак не ожидали такого выбора. Другие мальчики выбрал технические вузы, тоже в Ленинграде.

Повторяю, все знали, что будет трудно. Ни у кого в нашем поколении не было ощущения, что советская власть дала им большие возможности. Все отдавали себе отчет, что без революции они при желании тоже могли бы учиться в высших учебных заведениях и, возможно, даже при более легких условиях. Во всяком случае, прирабатывая и чуть ли не подголадывая, они учиться смогли бы. Таким было общее настроение.

Я одна из числа моих подруг могла бы остаться дома и поступить в вуз. Я собиралась изучать математику, а в Пскове был Педвуз с двумя факультетами: физико-математическим и естественным. Но Петербургский университет был семейной традицией со стороны моего отца, Кроме того, хотя я и готовила себя к мысли, что я стану преподавательницей математики в 10-летке, университет открывал и другие возможности: работу в научных институтах, аспирантуру. Я могла бы в университете специализироваться по астрономии, которая меня тоже влекла, То, что я поступлю в Ленинградский университет, было заранее решенным делом, о Псковском педвузе не вставало и вопроса.

Мое вступление в Ленинградский университет получило характер анекдота. Как я уже упоминала, я послала заявление и аттестат сразу же после окончания школы и, так как я была отличницей, получила открытку с извещением, что я принята. В заявлении я указала, что нуждаюсь в общежитии. Опять-таки как отличнице мне должно было быть зарезервировано место. Замечу, что в августе исполнилось мне 17 лет, а это был самый младший возраст для приема в университет.

Совершенно спокойно в конце августа я пришла к помдекана, который давал направления в общежитие. И вот этот самый помдекана вдруг заявил мне, что моих документов нет, я вообще не принята, так как у них даже неизвестна. Он хотел уверить меня, что я не посылала им ни заявления, ни аттестата. Сначала я опешила, но потом вынула из сумочки открытку с уведомлением о том, что я принята, и протянула ему. Помдекана уставился на эту открытку как баран на новые ворота, почесал в затылке, начал повсюду шарить и вдруг… вытащил мои документы из-за шкафа! Смущение его продолжалось недолго, и он заявил мне, что в университет я, конечно, принята, но что все места в общежитиях распределены и места мне он дать не может. Я возражала, что я-то ведь не виновата в их безалаберщине, почему же я должна страдать из-за этого? Он начал наседать на меня: «Где вы остановились?» По моей врожденной правдивости и моей неопытности я сказала, что остановилась у сестры. Лена, ее муж и их сын Коля, на два года моложе меня, жили в одной комнатушке. Я могла остановиться там на несколько дней, но жить долго не могла. Однако помдекана уже не хотел слышать никаких объяснений: у меня есть сестра в Ленинграде! «Вот и живите пока у сестры, а там посмотрим!» Мне потом говорили, что надо было сказать: «Я нигде не остановилась, мои вещи лежат в камере хранения на вокзале». Но ошибка была уже сделана, и ее нельзя было поправить.

Помог брат Леша, поговорив с троюродной сестрой своей второй жены. У этой сестры и ее семьи была, по ленинградским понятиям, большая квартира: действительно большая комната и не менее большая кухня для одной их семьи. В кухне они даже отгородили себе спальню, а двое их детей, девочка 14 лет и мальчик 11 лет, помещались в большой комнате. Вот в этой комнате они предложили сдать мне угол, отгородив его одеялами и шкафом. Угол был небольшой, но с окном, с письменным столом у окна и кроватью, а в шкаф, служивший стенкой, можно было повесить одежду. Жить в этом углу было приятно, тихо. С 14-летней Ниной я скоро подружилась, а Сережа был очень тихим мальчиком; худенький, бледный, он казался болезненным и тихо возился в своем углу за шкафом. Второе окно было занято Ниной, перед ним стоял ее письменный стол, а Сережа делал уроки при электрическом свете, хотя осенью и зимой в Ленинграде вообще надо было рано зажигать свет. Сама хозяйка в комнату редко входила. В большой кухне была и довольно хорошо обставленная столовая, там было ее хозяйство, там она и проводила дни. А муж ее возвращался со службы поздно вечером. Удобно было и то, что жили они на Васильевском острове, на 2-й линии, так что до университета было рукой подать и не надо было пользоваться переполненными троллейбусами или трамваями. Только одно было плохо: моя мама, беспокоясь о моем питании, попросила дать мне за дополнительную плату возможность у них столоваться. И как раз этого не следовало делать. Обедали они очень поздно, так как считалось, что непременно надо дожидаться «папочки». Такой поздний обед был вреден, особенно для детей. Был даже случай, что хозяин дома задержался на собрании до 12 часов ночи и все, в том числе и дети, до полуночи ждали обеда. Днем же подавался чай и бутерброды с колбасой, которые мне скоро осточертели. Но мне было неловко отказаться от стола.

Первые полгода в университете были нелегкими и вобрали в себя все мое внимание. Программа по математике тогдашнего 10-го класса были небольшая и нетрудная. Наш передовой класс закончил ее к середине года. Михаил Александрович охотно дал бы нам понятие о дифференциальном и интегральном исчислении, но он не имел права преподавать что-либо, чего не стояло в программе, и он не рискнул. Мы жевали и пережевывали зады. И вот после этого фактического ничегонеделанья на нас сразу обрушились ежедневные 4 часа лекций, где все время давался новый материал и ничего не повторялось, и два часа практических занятий. Мы слушали математический анализ, аналитическую геометрию, высшую алгебру и курс физики для математиков. Анализ был центром первых двух курсов. Второкурсники говорили нам: «Вы счастливые, у вас читает Фихтенгольц, он все разжевывает, а у нас читал Канторович, мы ничего не понимали!». И мы благодарили свою судьбу. В самом деле, для начинающих и пришедших в университет со школьной скамьи Фихтенгольц был подходящим профессором, он напоминал школьного учителя. Вторым профессором по анализу был его бывший ученик Леонид Канторович, которому тогда было 27 лет, а ординарным профессором он стал в 25 лет. Он был гениальным математиком, но излагать доходчиво для первокурсников не умел. А сначала предполагали давать возможность каждому из профессоров доводить свой курс до конца, анализ читался только на первых двух курсах. Но как раз когда я поступила, это решение было изменено: Фихтенгольцу оставили первый курс, а Канторович должен был всегда читать на втором. И это было правильно. Если школьная манера Фихтенгольца была спасением для начинающих, то уже во второй половине первого курса она нам начала приедаться. А начав на втором курсе слушать Канторовича, мы ежились при мысли, что нам читал бы анализ снова Фихтенгольц, мы ясно заметили разницу и несравненно бОльшую глубину Канторовича. Ничего трудного в его изложении усматривали, мы уже вжились в математику. Но это было делом будущего.

Нашим любимым преподавателем на первом курсе был доцент (он был «только» доцент) по аналитической геометрии Милинский. Он умел сочетать ясность и понятливость изложения с глубиной. Мы знали, что он находится в немилости и не получает профессуры не из-за недостатка квалификации, а по политическим причинам. Говорили, что он когда-то побывал в Англии и некоторое время сохранял переписку с каким-то английским математиком. Теперь это расцениваюсь как «криминальные» контакты с заграницей. Высшую алгебру читал проф. Фаддеев, к которому мы относились нейтрально.

Вокруг проф. Фихтенгольца я впервые услышала разговоры, которые касались «еврейского вопроса», если можно так выразиться. В Пскове эта проблема нас никак не задевала. Евреев в городе было мало, никакой неприязни к тем, которых мы знали, мы не встречали. Ни у нас в семье, ни среди наших знакомых не было антисемитов, и этот вопрос вообще не обсуждался. Здесь же мы, студенты, скоро заметили, что Фихтенгольц пользуется привилегиями, отличными от других профессоров. Так, например, только ему подавали машину от университета, хотя он был крепким 60-летним человеком с легкой пружинистой походкой. А старику Гюнтеру, слабому, тщедушному, сгорбленному, 74-летнему крупному математику, читавшему на старших курсах, приходилось мучиться в переполненных трамваях и троллейбусах. Слабость Фихтенгольца как ученого мы уже скоро начали ощущать, и злые языки говорили, что ему дали профессуру только потому, что многие его ученики уже были профессорами. И тем не менее откуда-то шло неуловимое давление и на студентов, что к этому профессору должно быть особое отношение, его следовало особо почитать и в конце каждого курса преподносить не просто букет, а огромную корзину с цветами. И вот начались разговоры, что его так ублажают только потому, что он — еврей.

Эта версия, однако, не выдерживала критического анализа. Канторович был тоже еврей, но, несмотря на то, что он в такие молодые годы получил кафедру, его скорее затирали, и те же невидимые течения настраивали не в его пользу. Между прочим, мне никогда не пришлось слышать разговоры, что Канторович так рано стал профессором, потому что он — еврей. Его гениальность чувствовалась слишком ясно. Забегая немного вперед, скажу, что мы отдали дань навязываемой нам с какой-то стороны традиции и поднесли в конце курса Фихтенгольцу эту самую огромную корзину цветов, принятую им как должное с высокомерной покровительственно. Но, видимо, моя судьба была попадать в строптивое общество, так как мы сознательно и подчеркнуто сделали то, как мы знали, не делал ни один курс: мы поднесли Милинскому не цветы, а нечто более существенное — прекрасный портфель с гравированной дощечкой и к нему золотую ручку. Стоило это довольно дорого, но на нашем курсе было 250 человек, и мы сумели собрать необходимую сумму. Мы видели, с каким стареньким, потрепанным портфельчиков приходил Милинский на лекции. Кончу рассказ о подношениях: в конце второго курса мы также строптиво поднесли цветы, хотя и не корзину, а только большой букет, Канторовичу, которому тоже студенты еще ничего не подносили. Он ужасно смутился, покраснел как маленький мальчик, заикаясь благодарил и не знал, как ему нести этот букет, потом опустил его и вышел, махая им, как веником. Но мы не обиделись, слишком ясно было, что это произошло не от пренебрежения к нашему подношению, а из большого смущения.

Наш курс был политически, по меньшей мере, не слишком активным. Приблизительно 50 % были вне комсомола. В то время как на историческом факультете только 10 % было вне комсомола: идеологический факультет. У нас же многие спасались от идеологической лжи; например, одна из моих новых подруг, Галя, явно увлекавшаяся литературой и весьма мало интересовавшаяся математикой. И она выбрала этот факультет как идеологически нейтральный. Вторая студентка из нашего быстро возникшего триумвирата была, напротив, очень способным математиком и астрономом — она избрала потом эту спецификацию. Уход в идеологически нейтральные науки отвечал ее интересам. Конечно, обе не были комсомолками. Кстати, Галя окончила школу в Мурманске, но ее отцу, способному инженеру, удалось перебраться со всей семьей в Ленинград, так что они все жили в Ленинграде. Мой отец тоже хотел перебраться в Ленинград и взял даже курс анализа в одном техническом вузе в Ленинграде, для чего раз в неделю на два дня ездил в Ленинград. Но нам не удалось найти квартиры, а ездить было утомительно и мой отец остался в Пскове.

Он в то время работал над своей диссертацией по высшей алгебре. Как я упоминала, его пригласили доцентом в открывшийся Псковский педвуз без научной степени: он был известен как хороший математик, а из других городов мало кто хотел переезжать в Псков. Кое-кто ездил из Ленинграда, но такие, конечно, не имели полной ставки. Мой отец намеревался защищать диссертацию при Ленинградском университете, причем ему предложили в руководители нашего профессора Тартаковского, который читал на втором курсе теорию чисел, а на третьем — теорию групп, полей и колец. Я его пока не слушала, так как на первом курсе он не читал ничего. У моего отца были с ним очень хорошие отношение, они друг друга ценили и Тартаковский никогда не пытался навязывать моему отцу своих методов, время от времени они обменивались идеями, а так мой отец работал самостоятельно.

Среди студентов мы вообще очень хорошо чувствовали, кто чем дышит, не нужны были длинные разговоры для того, чтобы мы видели, кто из нас настроен против власти и против идеологии. Так было с Галей и Юлей. Так было и с некоторыми другими однокурсниками и однокурсницами. Но вот ко мне подошла девушка, бросавшаяся в глаза своим внешним видом: у нее были черные как смоль волосы, большие темно-карие глаза, смуглый цвет лица и низкий тембр голоса — в общем, внешне полная противоположность мне, светлой блондинке, с серо-голубыми глазами, светлым, даже на юге не загоравшим лицом и высоким тембром голоса. Катя Т., так буду называть ее в противоположность моей школьной подруг Кате К., заявила: «Я выбрала вас своей подругой». Вначале мы тогда были еще на «вы» друг с другом. Я внутренне съежилась. Опять меня кто-то выбрал в подруги! У меня был уже на языке резкий ответ, но я воздержалась и только пожала плечами. Чем-то вроде подруг мы все же стали, особенно когда произошло расслоение по более узкой специализации: на чистую математику из моих подруг и приятельниц пошла только Катя Т.

Первый раз я столкнулась с таким трудным, эмоциональным и внутренне мятущимся человеком. Отец Кати Т. был караимом, по ее словам, очень способным инженером, который до революции руководил крупными техническими проектами на Дальнем Востоке. Большевиков он ненавидел и после революции скрыл свое образование и работал где-то техником, чтобы прокормиться, но не помогать большевикам своими знаниями. Женился он на девушке, которая по возрасту могла бы быть его дочерью. Мать Кати Т. была полурусская-полуармянка. Ко времени моего знакомства с Катей Т. отца ее уже давно не было на свете. Мать, хотя и интеллигентная и еще молодая женщина, не получила никакой профессии и была работницей на заводе. Не знаю, принял ли отец Кати Т. христианство, но Катя была крещена.

Кружок наших школьных подруг распался. Зина была в Нижнем Новгороде, где она пошла на работу, чтобы помогать матери и невестке, но мечтала все же хоть на следующий год поступить в университет. С Валей мы встречались, но как-то все реже и реже. Зато между Катей К. и мною дружба все более крепла, несмотря на разные факультеты. Мы сразу же отбросили школьную осторожность и говорили друг с другом совсем откровенно. Катя ненавидела советскую власть не меньше, чем я, и была при этом эмоциональнее, неосторожнее. Даже я посоветовала ей однажды быть осторожнее. Она возразила: «Мой старший брат тоже Меня предупреждает, а сам такой неосторожный». С Зиной мы вели интенсивную переписку, часто писали ей письма вместе. Помню, как-то долго не было от нее писем, мы начали беспокоиться и решили написать ей еще одно письмо. Катя пришла ко мне в мой угол на Васильевском острове. Я сидела за столом и писала, а Катя смотрела мне через плечо и подсказывала, что следует еще написать. Вдруг она сказала: «А может быть, и Зину уже арестовали?». Я сразу же перестала писать. Катя поспешно воскликнула: «Я не боюсь!». Тогда я снова начала писать, так как про себя решила, что я тоже не боюсь. Безумный гнет, под которым мы жили, приучил нас понимать друг друга без слов. Я же в университете стала менее осторожной. Хотя тогда я даже еще не достигла совершеннолетия, мне казалось, что, как студентка, я буду отвечать уже только за себя, и если меня арестуют, то именно только меня, а не моих родителей. В школе ответственность за родителей заставляла меня быть сугубо осторожной. Кроме того, я считала, что теперь уже лучше могу различать людей и видеть, с кем я могу быть откровенной, а с кем нет.

Из первого полугодия моих университетских занятий мне запомнился неудачный доклад о коммунистической морали. Как-то раз весь наш первый курс, 250 студентов и студенток, собрали в большом, расположенном амфитеатром химическом зале. В этом зале мы также слушали большую часть лекций. Микрофона у профессоров тогда не было, и им приходилось немало напрягать голос для того, чтобы быть услышанными в задних рядах. На этот раз для доклада пригласили аспиранта из Института марксизма-ленинизма. Он читал тему о коммунистической морали. С моралью коммунисты никак не могли поладить. В марксистском мировоззрении нет никаких основ для морали. Нравственность только тогда заслуживает этого названия, если она опирается на вечные ценности и ее нормы одинаковы для всех людей, независимо от их классовой принадлежности. Классовая «мораль» — это не мораль, не нравственность в истинном понимании этого слова. Это лишь нормы поведения для достижения наибольшей выгоды для того или иного класса. По крайней мере, в теории следовало это понимать так. На самом деле те нормы поведения, которые коммунисты предлагали рабочему классу, даже не вели к достижению наибольшей выгоды доя этого самого класса, они разве что вели к достижению наибольшей выгоды для компартии, особенно же ее аппарата. Несмотря на это, марксисты постоянно морализировали. Это делали уже основоположники. Они горели гневом при виде несправедливой эксплуатации, хотя по их же учению буржуазия никак иначе и поступить не могла, а потому ее действия не должны были ни у кого вызывать никаких «благородных эмоций», разве что холодную и бесстрастную решимость свергнуть ее и захватить власть в свои руки. Эта решимость у вождей и была, но они ее прикрывали благородными лозунгами, не имевшими никаких корней в их же учении. Придя же к власти, коммунисты очень скоро заметили, что хотя бы минимум нормальной человеческой нравственности должен существовать, иначе общество развалится, несмотря на жестокую диктатуру и владеющий всеми страх. Но как согласовать эти требования морали с теорией марксизма-ленинизма? За все время своего владычества коммунисты этой проблемы так и не решили.

Но вот наш курс собрали, в президиуме заняли место парторг нашего факультета и комсорги старших курсов. Комсорга нашего курса в президиуме не было. Нужно отметить, что и парторг, и наш комсорг были евреи. Относительно других я не помню, кто они были. Мне лично было все равно, коммунист есть коммунист, но потом я узнала, что некоторые студентов это обстоятельство отмечали. На кафедру вышел молодой аспирант, положил перед собой толстую рукопись и начал монотонно читать какую-то пропаганду. Было невыносимо скучно, и никто его не слушал. Довольно долго мы терпели, но потом терпение лопнуло. У нас было принято на лекциях, если что-либо было непонятно, посылать лектору записки с вопросами, на которые он отвечал после перерыва или на следующей лекции. Теперь же послали записку в президиум, и не закрытую, как обычно, а открытую. Случайно она прошла и через мои руки, там стояло: «Сколько заплатили лектору за то, чтобы он читал доклад, и сколько надо ему заплатить за то, чтобы он перестал?» Парторг прочел записку, занервничал и что-то пошептал смутившемуся лектору. Тот перевернул сразу много страниц своей рукописи и с места в карьер стал читать практические примеры коммунистической морали, прежде всего о том, что нельзя судить о человеке по внешности. На одном заводе, мол, была девушка, которая сильно красилась, и ее многие презирали, но, когда на заводе случился пожар, она оказалась героиней. Все смеялись. То, что о внутренних качествах человека нельзя судить по внешности, элементарно, и это можно прочесть в любой этической системе. Но причем туг коммунистическая мораль? Тогда парторг сказал совсем сникшему аспиранту, чтобы он кончил свой доклад и открыл дискуссию.

Однако выступавшие в дискуссии совсем не касались вопросов коммунистической морали. Все выступавшие говорили о смысле жизни и к ужасу то красневшего, то бледневшего парторга говорили о том, что смысла жизни нет, жить нечем и, собственно говоря, одна дорога — это кончать с собой, но часто на это не хватает физического мужества. Одна студентка, помню, сказала, что она с головой ушла в общественную работу, чтобы не иметь ни минуты свободного времени и не задумываться над жизнью и ее смыслом. Если не заглушать себя учением и общественной работой, то и впрямь впору кончать с собой. Взволнованный парторг воскликнул: «Как может наша счастливая советская молодежь высказывать такие пессимистические взгляды!» Но счастливой-то эта молодежь не была. На его восклицание никто не обратил внимания, дальше шли высказывания в таком же духе. Не знаю, чем кончился бы диспут, но выручил циник из среды студентов. Он сказал: «К чему ломать себе голову над смыслом жизни? Смысл жизни в удовольствиях. Вот, например, обо мне все знают, что я влюблен во всех хорошеньких девушек сразу». А затем, мол, «лови момент удачи» и не задумывайся над сложными вопросами. Большинство из нас были тогда идеалистами, и этот открытый цинизм нам не понравился, в зале раздался шум. Этим воспользовался комсорг нашего курса. Он вскочил с места и, не выходя к кафедре, разразился речью о необходимости идеалов, стремления к лучшему и справедливому. Большие глаза этого, нужно отдать должное, красивого парня горели, и он умело затрагивал специфики идеалов, то есть не говорил ни о социализме, ни о коммунизме или марксизме-ленинизме, а только об общих стремлениях к добру и справедливости. Все, я в том числе, ему искренне аплодировали. Пусть его идеал, — если он убежденный коммунист, — не совпадает с моим, но в том, что нельзя жить цинично лишь удовольствиями дня, в этом большинство из нас были согласны с комсоргом. Парторг воспользовался общим одобрением и закончил на этом апофеозе неудавшийся диспут.

Может быть, стоит рассказать банальное последствие возбужденность диспута. В начале следующего года, осенью, я как-то мельком заметила, что отсутствует одна из студенток нашей группы, тихая, почти всегда молчавшая, некрасивая белобрысенькая эстонка Кира. Я регистрировала в уме ее отсутствие, но много об этом не задумывалась. Однако как-то раз я увидела ее на Университетской набережной, она медленно шла впереди меня. Догнав ее, я начала: «Отчего ты не ходишь…» и оборвала фразу на середине, я заметила, что она беременна и на сносях. «А, заметила, — сказала она грустно, — а хочешь знать, кто отец? Помнишь диспут о коммунистической морали и комсорга нашего курса, так горячо выступавшего за идеалы? Вот тогда-то я в него и влюбилась. Он будто тоже полюбил меня, но, когда я забеременела, бросил. Я не хотела этого, но в комсомоле узнали, его даже «прорабатывали», и он уехал из Ленинграда и теперь в университете в Казани, предпочел лучше уйти туда, чем жениться на мне. Впрочем, иногда пишет». Невольно я спросила себя, как поступил бы выступавший перед тем циник, если б одна из тех девушек, в которых он был влюблен, от него забеременела. Может быть, он тоже поступил бы вопреки своим собственным высказываниям?

Кроме математических предметов и физики, мы должны были, разумеется, изучать неизбежный марксизм-ленинизм («научного атеизма» в то время, слава Богу, еще не было), военное дело и физкультуру. Последнюю мы, конечно, не изучали, но экзамены по физкультуре должны были сдавать.

Помню, как при чтении скучнейшей ленинской книги «Материализм и эмпириокритицизм» меня поразили взгляды английского позитивиста Давида Юма, которые я смогла вылущить из ленинской ругани. Мысль, что мы ничего не знаем об окружающем нас мире и полностью заключены в клетку наших субъективных ощущений, потрясла меня. Сначала мне захотелось углубиться в Юма. Нашему преподавателю в группе я сказала, что прежде чем анализировать взгляды Ленина, мы должны ознакомиться с теми авторами, которым Ленин возражает, в частности, с Юмом. Ответ был: «Зачем вам набивать голову всякой чепухой». Я не знаю, были ли в университетской библиотеке произведения Юма на русском языке и, если были, выдали ли бы их мне, студентке математического факультета. Я не попробовала. Я не могла рассматривать идеи Юма хладнокровно, только как игру ума. Как и очень многие русские, я принимала их экзистенциально, и в этом аспекте они были для меня мало приемлемы. Они меня слишком беспокоили. Вероятно, поэтому интерес к Юму вспыхнул и погас, вернее, я отбросила его. Это не значило, что примитивный материализм Ленина меня удовлетворял. Я просто на время отложила размышления о философских проблемах. У меня было ощущение, что мне не хватает какой-то опоры, с которой я могла бы рассматривать проблемы философии.

Военное дело нам преподавали старые красногвардейцы. Конечно, они имели и сейчас тот или иной военный чин, но было ясно, что время их прошло, а также и то, что они были участниками гражданской войны, даже если они об этом не говорили. На них лежал пыльный налет прошлого, вышедшего в тираж, сквозь который проступало желание сохранить прежнюю идейность, старый тон, который слово «товарищ» еще принимал всерьез, и печальное понимание, что все это прошло. Впрочем, это касается только знакомивших нас с винтовкой и учивших стрельбе, равно и к преподавателю военной политграмоты. Военную топографию нам преподавал уже более молодой и модерный военный. Я любила стрельбу как спорт и еще будучи в школе ходила на кружок стрельбы. Так что в нашей группе я была единственной, выбившей с первого же выстрела 7 очков, и старый военный торжественно заявил: «Товарищ стреляет хорошо!»

Мы должны были сдавать экзамен и по стрельбе. Я уже не помню, сколько очков надо было выбить пятью выстрелами, чтобы получить хотя бы удовлетворительную отметку. Мне это было нетрудно. И потом я осталась добровольно в кружке стрельбы. Наш военный предложил мне сдать норму на ворошиловского стрелка. Первую норму, опять-таки какое-то (большее) число очков из пяти выстрелов я сдала, а потом перестала ходить на кружок стрельбы. При сдаче второй нормы надо было стрелять в фигуру человечка, которого тогда еще называли «фашистом», но после договора о дружбе с Германией стали называть «мужичком». Помню, я тогда подумала, что это очень подходящее название: коммунисты всегда стреляют в крестьян. Но меня остановила не необходимость стрелять в фигуру человека на бумаге, а соображение, что если будет война и если начнут призывать и девушек, то в первую очередь, вероятно, тех, которые имеют значок ворошиловского стрелка. Я же не хотела воевать за советскую власть. Поэтому я перестала ходить на кружок стрельбы и тем самым отказалась от получения значка.

Военную политграмоту на весьма низком уровне даже с точки зрения коммунистической пропаганды преподавал такой же вышедший в тираж участник гражданской войны. Одно обстоятельство его, видимо, весьма поразило, и он повторял его надоедливо часто. «В восемнадцатом году — восклицал он, — на параде в честь первой годовщины Октябрьской революции над Красной площадью летал только один самолет, а теперь летают целые эскадрильи». Я пообещала некоторым моим однокурсникам, что на экзамене я это непременно скажу, все равно, какой бы вопрос он мне ни задал. А вопрос, который я получила, был знатный: роль тов. Сталина в гражданской войне. Начала я еще осторожно со знаменитой обороны Царицына, где Сталин действительно был. Но потом закусила удила: я помещала «тов. Сталина» на все участки гражданской войны, уже не считаясь с последовательностью времени. «Тов. Сталин» превращался у меня в фантастическое существо со свойством биолокации. Старый военный с усталым взглядом слушал меня молча. Понимал ли он, что я издеваюсь? Или принимал меня за примитивную энтузиастку сталинского культа? Под конец я воскликнула: «И вот в восемнадцатом году на параде над Красной площадью летал только один самолет, а теперь летают целые эскадрильи, и это тоже заслуга тов. Сталина!» Мой экзаменатор и тут не сказал ни слова, поставил мне 5 и отпустил, Может быть, и нехорошо было пользоваться его беспомощным положением: попробовал бы он в те годы сказать, что тов. Сталин не имел той или другой из заслуг, которые я ему беззастенчиво приписывала. Но виноват был он сам: зачем он задал мне именно такой вопрос.

Под конец военного курса студентов и студенток разделяли, мы изучали первую медицинскую помощь, а студенты военную стратегию, Сдать экзамен но всем этим дисциплинам было нетрудно, и в конце курса мы все получили значок «Готов к санитарной обороне» второй степени.

Но и по физкультуре мы должны были сдавать экзамены. Как военное дело, так и физкультура странным образом кончалась на первом курсе. Сдать надо было определенные нормы бега на длинную дистанцию, прыжков в высоту и длину, метания диска и гранаты — здесь физкультура соприкасалась с военным делом — и даже трехкилометровый пробег на лыжах в определенное время. Каковы были все эти нормы, я уже забыла, так как сдала их без особых трудностей. И только одну — и ее я запомнила на всю жизнь — я никак не могла сдать: бега на 100 метров. 100 метров надо было пробежать в 14 секунд, а у меня получалось все время 15, как я ни напрягала силы. К каким результатам привел бы тот факт, что я не могла из-за несчастной одной секунды сдать экзамена по физкультуре, и был бы из-за этого сделан вывод, что не могу изучать математику, я не знаю: зима 1938–39 года в Ленинграде не была холодной, но зато мокрой, сырой и туманной, и в феврале я заболела. На одной из лекций я сказала Гале, что не могу больше сидеть и в перерыв уйду. Она с удивлением посмотрела на меня: «Ты не выглядишь больной». Так было обычно, я никогда не выглядела больной. Едва добравшись до дома, хотя это и было совсем недалеко, я измерила температуру, термометр показал 40°. Был вызван участковый врач и установил грипп. Им в эту гнилую зиму болели многие, в том числе и вся семья, где я снимала угол. Я чувствовала себя все хуже. У меня начала сильно болеть грудь, и я совсем ослабела. Приходили участковые врачи, все молодые каждый раз другой или другая, устанавливали стереотипно — грипп, давали какие-то микстуры, но лучше мне не становилось. Тут как-то заехал брат, направлявшийся через Ленинград по служебным делам в Псков. Он встревожил моих родителей, сказав им, что я сильно больна. Это он заметил и не будучи врачом. Мама сразу же сорвалась с места и с ним вместе приехала в Ленинград. Она разыскала знакомого врача, который несколько лет тому назад перебрался из Пскова в Ленинград, и привела его ко мне. Он исследовал меня и всплеснул руками: «Да у нее воспаление легких! Эти участковые врачи залечили бы ее до смерти!» Не помню, какие лекарства он мне давал, но я начала понемногу поправляться. Проболела я почти два месяца, и эта болезнь дала временное осложнение на сердце, так что мне на полгода запретили физкультуру, Проблема одной секунды разрешилась сама собой.

Однако другие предметы надо было как-то нагонять к экзамену. Для перехода на второй курс мы должны были сдавать анализ, аналитическую геометрию, высшую алгебру, физику, ну и, конечно, неизбежный марксизм-ленинизм. Но последний в счет не шел, я всегда легко могла наговорить им все, что они хотели услышать. Из серьезных же предметов я решила, что подготовлю три математических предмета, а физику попрошу отложить на осень, сославшись на свою долгую болезнь. Готовиться я решила по запискам в тетрадях моих состудентов, так как по книгам было бы сложнее разбираться, что именно было в лекциях, а чего не было. Записки по аналитической геометрии я взяла от Гали. Бедная Галя, увлекавшаяся литературой, преимущественно поэзией, очень любившая, в частности, Максимилиана Волошина, пошла на математический факультет тоже из соображений идеологической нейтральности этого предмета. Но если у меня была некоторая внутренняя связь с математикой через моего отца, то у нее совсем не было. Она записывала только символически выкладки, а потом их результаты, и когда я попросила ее развернуть выкладки, оказалось, что она сама ничего не понимает в своих собственных записях. Конечно, я могла бы взять тетрадь от кого-либо другого, от тех, от кого брала анализ или высшую алгебру, но я решила, что скорее и легче будет, если я просто сама эти выкладки сделаю. И, в самом деле, мне это удалось, и я потом объясняла их владелице тетради. Зато и знала я аналитическую геометрию блестяще, лучше, чем другие предметы. Всегда рекомендуется до чего-либо доходить своим умом.

Но отложить физику мне тот же помдекана, который так элегантно вытащил мои документы из-за шкафа, не разрешил. Он разъяснил, что сначала я должна провалиться на экзамене, а потом мне отложат предмет на осень. Ну что ж, если так нужно… Я пошла на экзамен с целью провала и, конечно, провалилась. Торжествующе я снова явилась к помдекана. Но и тут мне не повезло: «Сначала вы должны пойти на переэкзаменовку через неделю, а если вы и тогда провалитесь, тогда мы перенесем на осень». Я искренне возмутилась: «Вы думаете, что я могу выучить весь полугодовой курс физики за неделю? Тем более, что через три дня у меня еще экзамен по аналитической геометрии!» «А геометрию вы сдадите?» «Геометрию сдам». «Ну, если провалитесь по физике еще раз приходите снова». Что можно было сделать? Получив по геометрии 5, я пошла еще раз проваливаться по физике. И что же? Наш физик дал мне вопрос из атомной физики, которую он начал читать в конце года, когда я уже ходила на лекции. Я и ее не учила, но с моей прекрасной памятью запомнила многое с лекции, тем более, что она меня заинтересовала. В результате он мне поставил… 4. Теперь торжествовал помдекана: «Что ж вы говорили, что провалитесь?» Но результатом было лишь то, что курса физики я так и не выучила.

Весной 1939 года мой отец защитил в Ленинградском университете свою диссертацию по высшей алгебре. Она получила прекрасные отзывы как Тартаковского, так и Фаддеева. Шли разговоры, чтобы перескочить кандидатскую степень и дать моему отцу сразу докторскую. Но потом они все же на это не решились.

Как я уже писала, мой отец получил доцентуру по высшей алгебре в Псковском педвузе, не имея научной степени. Теперь, несмотря на то, что он получил лишь кандидатскую степень, он мог получить кафедру по высшей алгебре. Он и так был с самого начала и.о. (исполняющий обязанности) зав. кафедрой. В Пскове не было другого специалиста по высшей алгебре. Процедура была такая: ученый совет педвуза устанавливал, что данный человек имеет достаточную научную квалификацию для того, чтобы занять кафедру. Затем это решение посылалось в Москву, сопровождаемое характеристикой данного кандидата, которую давал директор, конечно, партиец. Если она была положительной и в Москве не было каких-либо иных, по их мнению, отрицательных информаций об этом человеке, то Москва автоматически утверждала.

Директор пригласил моего отца к себе и сказал: «Вот передо мной решение ученого совета о передаче вам кафедры высшей алгебры. В вашей научной квалификации никто не сомневается. Но вы слишком аполитичны. Советский профессор — это не царский профессор. Советский профессор должен выступать с политическими речами. Обещаете выступать в будущем?» Помню, один знакомый сказал, что в иных странах требуют свободы речи, а мы были бы рады, если б имели свободу молчания. Поистине так!

Мой отец пробовал как-нибудь извернуться, говорил, что он — не оратор, говорить не умеет, что он всю свою жизнь занимался только математикой и единственно, что умеет, это — учить математике. Но ректор уперся: «Если вы не дадите слова впредь выступать с политическими речами, я не пошлю решения совета на утверждение в Москву». Моему отцу надоело: «Что ж, — сказал он, — тогда не посылайте».

Решение послано не было, и мой отец остался формально только и.о. зав. кафедрой, хотя фактически он ею заведовал. То, что он не стал и формально зав. кафедрой, его не огорчало. Много хуже было другое: мой отец говорил, что он вполне отдает себе отчет в том, что если они наймут специалиста по высшей алгебре, который согласится приехать в Псков, то моего отца, по всей вероятности, арестуют. Он понимал, что его щадят лишь потому, что кто-то должен же вести высшую алгебру, а никого больше не было. Жить под таким постоянным напряжением было очень тяжело.

В публике на защите диссертации моего отца сидела не только я, но и моя сестра Леночка. Она потом мне сказала: «Как ты счастлива, что вращаешься среди таких культурных людей». Мне было тогда немного стыдно за то, что моя молодость пришлась хоть и на страшное время, но не на время разрухи, и я все же могла учиться в университете, а Леночке не пришлось. Но когда я после войны оказалась в Германии, чужой стране, без всяких документов, доказывавших мое образование, — аттестат остался в Ленинграде, а зачетная книжка потерялась где-то при бегствах — без денег или какой-либо другой материальной основы, и когда мне, несмотря на это, удалось окончить Мюнхенский университет и выйти в ту же культурную среду, я поняла, что от самого человека зависит больше, чем от внешних обстоятельств.

Леночка, самая младшая из оставшихся в живых детей моей матери от первого брака, не успела до революции окончить Николаевский институт. Она доучивалась уже при советской власти. По окончании средней школы она хотела поступить в Петроградский университет, но время было слишком трудное: разруха, голод. Мой отец не мог бы ей помогать, его жалованья ни на что не хватало, он давал частные уроки по математике в иные дни до 12 часов ночи, засыпая иногда от усталости во время урока. За часовой урок ему давали полфунта хлеба. Брат учился в Петрограде, но помогать ему мои родители не могли, он голодал, жил разными случайными заработками, найти которые было легче молодому мужчине, чем молодой девушке. Мои родители боялись отпустить ее одну и без помощи в Петроград. Мой отец говорил ей: «Подожди — тебе 18 лет, у тебя есть еще время. Если положение наладится, я охотно помогу тебе учиться в Петрограде». Но Леночка не подождала. Неожиданно появилась на сцене младшая сестра моей матери Анна, тетя Нюта, как мы ее звали. Она интенсивно играла роль свахи, чтобы устроить брак моей сестры с ее троюродным дядей по отцу. Это была дворянская помещичья семья с не очень богатым, но достаточным имением на Неве. Мне неясно, в каком юридическом положении было тогда это имение, но тот сын, который хотел посвятить себя сельскому хозяйству, тогда еще там жил и, несмотря на то, что имение было разорено, все еще как-то вел хозяйство, работая очень много вместе с несколькими оставшимися верными помощниками. Он приехал свататься сам и произвел неопределенное впечатление. Кажется, Леночка влюблена в него не была, но все же он ей понравился. Она собралась ехать в Петроград с тем, чтобы выйти замуж. Мои родители считали, что все это происходит слишком поспешно. Мой отец еще на вокзале уговаривал Леночку не стыдиться вернуться обратно, если у нее возникнут сомнения. «Мы тебя примем с распростертыми объятиями и уж никак не упрекнем, что ты передумала», — говорил он. Но Леночка не вернулась. Первое время жизнь их была хотя бы сытой. Но скоро они имение окончательно потеряли. Хорошо еще, что ее муж остался в живых. Как дворянин, он был лишенцем и учиться, как он хотел, не мог. До революции он кончил Петербургскую немецкую гимназию, так называемую Петершуле. Почему туда отдали его родители, я не знаю, они были чисто русские. Но он владел немецким языком в совершенстве. Однако устроиться переводчиком не мог, опять-таки из-за дворянского происхождения. Иногда, когда не было своих переводчиков, его временно использовали, но сразу же увольняли, как только находился более социально близкий переводчик. Единственно, что он мог делать, это работать простым рабочим. Он был высоким и физически сильным человеком, и ему часто поручали самую тяжелую работу, но его организм не был с детства натренирован для тяжелой физической работы, и он повредил себе сердце. Зачастую он вообще бывал безработным. Всю семью — у них был сын Коля, на два года младше меня, — тянула Леночка. Она научилась печатать на машинке, но высокой квалификации у нее не было, и она работала в бюро какого-то жакта. Все знают, как грубы были управдомы, какая некультурная обстановка там господствовала. Леночка от своего отца наследовала больше аристократизма, чем другие его дети, и ей было особенно трудно работать в такой обстановке. Материально у них часто были прорывы и мой отец помогал им, скрывая эту помощь от мамы. Может показаться странным, что отчим помогал, скрывая эту помощь от родной матери Лены. Но мама была под влиянием брата, который почему-то не любил своего зятя и троюродного дядю. Он утверждал, что он не из-за своего дворянского происхождения не может работать переводчиком, а потому, что вообще не способен к систематической работе. Мне всегда казалось, что брат не имеет морального права на эти утверждения: что делал бы он сам, если б носил ту же самую дворянскую фамилию которую он, собственно говоря, должен был бы носить?

Здесь мне придется сделать отступление в прошлое, чтобы объяснить, отчего мой брат и сестры носили совсем другую фамилию. Их дед был старшим братом отца мужа Леночки. Он отказался от имения в пользу младшего брата, не имея склонности к сельскому хозяйству, и жил в Петербурге. Там он сошелся с недворянской девушкой. Когда она забеременела, он не захотел на ней жениться. Отчего? Потому что она не была дворянкой? Или он вообще не хотел жениться — он остался до конца своей жизни холостым — я не знаю. Так или иначе, он нашел немолодого одинокого чиновника небольшого ранга с маленьким жалованьем, который согласился за крупную сумму повенчаться с возлюбленной деда моих брата и сестер при условии — после венца сразу же отстраниться и больше никогда не встречаться со своей «женой». Все это еще раз доказывает, как мало роли уже играла вера в жизни части интеллигенции, да и части дворянства. Свекр моей матери по первому браку купил человека, чтобы он лгал перед лицом Бога. Понятие таинства брака не имело для него, очевидно, никакого значения. Но так случилось, что мой брат не имел никаких трудностей с дворянской фамилией, которую он должен был бы получить от своего деда. Он обязан был греху этого деда тем, что его путь при советской власти оказался более легким, чем путь его родственников. Я считала, что он должен был бы воздержаться от суждения в этом вопросе.

Лена довольно часто приезжала к нам летом в отпуск. Иногда Коля оставался у нас на даче, когда ей нужно было возвращаться в Ленинград на работу. Между мной и моим племянником, конечно, не называвшим меня тетей, было только два года разницы. Мы вместе играли, вместе водили деревенских лошадок на водопой или на пастбище, вместе старались неумело помогать жать рожь или выполнять какие-либо другие сельские работы. И с Леной я очень подружилась. Леша и Таня с самого раннего моего детства баловали меня. Леша дарил мне книги и игры, надписывая их неизменно: «Большой сестре от маленького брата». Они уже не жили дома, когда я родилась, у Тани был тогда полугодовалый сын. Леночка же жила еще дома. Кроме того, у нее был другой характер. Мама рассказывала, что в детстве только она сразу же начинала плакать, если мама хоть на короткое время куда-нибудь уходила, И как раз ее отдали в интернат, когда ей было всего 6 лет. Для нее это было травмой. Мой отец говорил, что если бы он тогда уже был женат на маме, он бы этого не допустил. Леша и Таня не смотрели на меня всерьез, не ставили себя на одну доску с таким малым ребенком. А Леночка была в какой-то мере уязвлена моим рождением. Она ревновала родителей ко мне. Я это чувствовала, когда была еще небольшим ребенком, хотя Лена уже давно жила отдельно, имела свою семью. Но как раз потому, что Лена относилась ко мне как бы как к равной, точно соревнуясь со мной в завоевании внимания родителей, между нами постепенно развились равные дружеские отношения, так, как будто разница между нами была не в восемнадцать лет, а в два-три года. Странным образом я и ее мужа, этого большого мужчину, который был на одиннадцать лет старше Леночки и почти на 30 лет старше меня, называла не Пантелеймон Николаевич, а просто Поня. Таких простых отношений у меня не установилось даже ни с первой, ни со второй женой брата, хотя он этого хотел. Я называла их по имени-отчеству. Помню, как двенадцатилетний Коля как-то возмутился, что его отца какая-то девчонка так называет, и сказал: «Ты бы хоть говорила «дядя Поня»». На что я ответила: «Но Поня — мне не дядя, а зять». На что сам Поня отозвался: «Правильно, Верочка!» Его это очень забавляло.

Поскольку я теперь жила в Ленинграде и часто бывала в семье сестры, наша дружба еще больше укрепилась. Лена была со мной вполне откровенна. В браке она не была счастлива, хотя никогда ничего отрицательного о муже не говорила. По натуре она была полной противоположностью Тане: она была воплощением постоянства и ни при каких условиях не бросила бы мужа. Кроме того, она обожала сына и не отняла бы от него отца, тем более не бросила бы его, как это сделала со своим первым сыном Таня. Но Коля вступал тогда в переломный возраст и у нее были с ним трудности, о которых она советовалась со мной. У меня же, 17-летней, конечно, не было ни малейшего опыта в воспитании 15-летнего мальчика. Но Коля, видевший во мне, естественно, не тетку, а, скорее, кузину, в свою очередь делился со мной своими трудностями, также и в отношении родителей. И я, не выдавая ни сестру, ни Колю, старалась учесть то, что говорила мне Лена для советов Коле, и то, что говорил он мне для советов его матери. Между прочим, Коля жаловался мне и на то, что на него в школе оказывают давление, чтобы он поступал в комсомол, и делают злые намеки на «вредное влияние семьи». «Если это будет продолжаться, — говорил он, — мне придется подать заявление в комсомол». Тут уж я ничего не могла посоветовать: на меня в школе, как я уже упоминала, серьезного давления не было, и у меня не хватало в этом вопросе опыта.

Но депрессии Леночки не обусловливались некоторыми трудностями роста ее сына, ни даже отсутствием большой любви между нею и ее мужем, они обусловливались общей обстановкой. Лена переносила ее с величайшим трудом. Материальные трудности усугубляли мрачность обстановки, но не были определяющими. Поня доказал, что он умел работать: когда в 1936 году Сталин заявил, что сын за отца не отвечает, и для «бывших» открылся путь к образованию, он поступил в вечерний вуз и, работая днем рабочим, сумел незадолго до войны этот вуз закончить и получить диплом инженера-химика, а вскоре и прилично оплачиваемое место. Материально семья вздохнула, но не надолго…

Леночка говорила мне, что не хочет жить дальше. Пока она нужна Коле, но когда Коля встанет на свои ноги, она покончит с собой. Меня это очень угнетало, и я старалась убедить ее в том, что для Коли ее самоубийство было бы ужасным и в том случае, если б он материально в ней больше не нуждался. Мать остается матерью и тогда, когда сын уже вполне взрослый и самостоятельный. Но она отвергала эти аргументы, другого смысла жизни я ей дать не могла. У меня самой его тогда не было.

Коля пал на войне. Поня умер в Ленинграде во время блокады. Но Леночка, слава Богу, с собой не покончила. Инстинкт жизни оказался сильнее.

Будучи в Ленинграде, я несколько чаще встречалась с Жоржиком. Он стал удивительно похожим на мать. Это была Таня в мужском издании: высокого роста, с правильными чертами лица, большими миндалевидными серо-зелеными Таниными глазами, которыми он даже поводил так же, как она; словом, он был красавцем. Но и легкомыслие своей матери он унаследовал тоже. Несмотря на все старания отца, он не закончил Даже десятилетки и пошел после семилетки работать на завод. Многие Девушки в него влюблялись. Когда его отец узнал, что одна из них от него забеременела, он настоял на том, чтобы Жоржик на ней женился: «это же не только ее ребенок, это же и твой ребенок, ты должен о нем заботиться», — внушал он сыну. Жоржику не хотелось, но он все же женился. Почти перед самой войной у них родился сын, мой внучатый племянник, так что я в 19 лет стала чем-то вроде бабушки.

Иногда наезжала в Ленинград и Таня с Димочкой. Второй сын Тани был странным образом не похож ни на нее, ни на своего отца. Небольшого роста, круглолицый, курносенький, с веселыми серыми глазами, он рос солнечным мальчиком, всегда приветливым, всегда радостным, несмотря на тяжелое детство.

Петербург — именно Петербург! — оказал на меня то же чарующее, затягивающее действие, какое он оказывал на очень многих. Леночка говорила: «Как ни тяжело бывает на душе, а пройдешься по Невскому и станет легче». То же самое я могла сказать о себе. А ходили мы много по всему городу, не только днем, но и в белые таинственные ночи. Город захватил меня какой-то магической силой. Но я не ощущала в нем ничего страшного или рокового, как многие из наших великих писателей. Наоборот, я радостно повторяла вместе с Пушкиным: «Люблю тебя, Петра творенье!» Ни один город меня так не захватывал, как Ленинград. Впрочем, через десятилетия возникло несколько аналогичное чувство к другому городу, но все же в совсем ином плане.

II курс

Лето 1939 года мы проводили в той староверской деревне, о которой я уже писала. В конце августа вернулись в Псков, и я начала собираться, чтобы за несколько дней до начала нового университетского года быть в Ленинграде.

Первый мой университетский год и жизнь в Ленинграде меня полностью захватили. Было так много новых впечатлений, так много работы по освоению основ высшей математики, — а тут еще длительная болезнь во втором полугодии, — что я мало интересовалась политическими событиями. Мельком я отметила Мюнхенское соглашение с Гитлером, даже захват им Австрии и Чехословакии прошел почти мимо меня. Я заметила, что советская пресса все меньше бранит «фашизм» Гитлера, как она называла национал-социализм, но я не сделала из этого никаких выводов. Так же мельком я обратила внимания на отставку Литвинова с поста наркома иностранных дел и замену его Молотовым. Тем неожиданнее оказался для меня приезд Рибентропа в Москву и договор сначала о ненападении, а потом и о дружбе.

Не успели мы опомниться от этой сенсации, как нас грохнули известием, что германские войска перешли польскую границу, а Франция и Англия объявили войну Германии. Мой дремавший весь прошлый год политический инстинкт пробудился с бурной силой. Я вся ушла в политику, не приносившую, однако, никакой радости. Хотя у нас в семье не возлагались надежды на Запад в смысле освобождения от коммунистической диктатуры, — мои родители часто говорили о позорной роли западных союзников во время гражданской войны, — все же тяжелым гнетом легло как бы исполнение коммунистических предсказаний, что «капиталистические» страны будут воевать между собой, а собирателем посеянной кровавой жатвы будет все тот же коммунизм. Тогда я начала усиленно следить за событиями и быстро научилась вычитывать из советских газет то, что стояло за их текстом.

Каждый день я покупала «Правду» и читала только ее четвертую страницу международные известия. Даже свою собственную занудную пропаганду коммунисты не умели напечатать в достаточном количестве экземпляров: «Правду» привозили из Москвы в Ленинград после обеда, часам к четырем-пяти. Хватало ее ненадолго, газета раскупалась через час-два, и потом ее уже нельзя было достать. Так что приблизительно в это послеобеденное время я выходила из дома и осматривалась: с какой стороны шли люди с газетой в руках. Ларьки снабжались тоже неравномерно, в один или другой могли и не доставить или доставить недостаточно. По следу людей с газетой я направлялась к соответствующему ларьку. И там, как везде в СССР, была очередь. Она не стояла, а медленно шла. У каждого был приготовлен гривенник, его клали на стойку, брали газету и отходили. Все делалось молча. Лица были сумрачны. Если у кого-либо не было гривенника и он хотел разменять деньги, в застопорившейся на момент очереди раздавался недовольный шум.

В то время я жила одна в небольшой комнате прежде большой квартиры с общей кухней, где жили еще 15 семей. В этой комнатке жила прежде семья из трех человек. Как же я в нее попала? Дворянская семья, из которой вышел Леночкин муж Поня, была большая — 5 детей, два сына и три дочери. Революция всех их разметала. Старшая из дочерей, Вера Николаевна, вышла замуж за простого рабочего и постоянно корила его своим дворянским происхождением, а он, мягкий человек с большим прирожденным тактом, молчал. Их семья жила в том же доме И том же коридоре, что и семья Леночки. Она, конечно, часто заходила к своему брату и Леночке, и я ее хорошо знала.

Вторая сестра, Надежда Николаевна, вышла замуж за русского еврея, мечтавшего об израильском государстве. Им удалось в 20-х годах выехать легально за границу, и о них в семье только говорилось иногда. Она не прекращала переписку со своей старшей сестрой и даже посылала посылки. Я лично познакомилась с Надеждой Николаевной много позже, уже когда я была в эмиграции. Младшей же сестре, Ире (Ироиде Николаевне), было 14 лет, когда произошла революция. Она была совсем сбита с толку и даже пыталась поступать в комсомол, но ее с насмешками отвергли. Позже она вышла замуж за своего рода выдвиженца, человека из совсем простой семьи, но имевшего действительно большие способности к технике, ставшего инженером, и очень хорошим. Однако ему разительно недоставало общего образования и той внутренней культуры, в которой нельзя было отказать мужу Веры Николаевны. Ира с мужем и ребенком жила в этой комнатке на Десятой Советской (бывш. Рождественской) ул. Но ее мужа перевели по службе в Москву. Кто из петербуржцев хотел покидать Петербург и менять его на Москву? Ира надеялась, что ее мужу удастся перевестись обратно в Ленинград. Они имели право полгода хранить за собой жилплощадь в Ленинграде, им удалось потом продлить это право еще на полгода. Эту комнату они предоставили мне, Комната была мала даже для одного человека: узкая, выходившая окном во двор и на другие здания, она была темноватой и немного смахивала на «гроб» Раскольникова.

В тот период я замкнулась в себе. Конечно, у меня были университетские контакты, но там, где я жила, я была одна. На кухню, где шумели 15 примусов, я не ходила, чай я варила на электрической плитке в комнате, а обедала в студенческой столовой или в так называемой «академичке», тоже студенческой столовой в здании бывшей Академии наук, но рангом повыше и немного дороже. Я могла себе это позволить, так как мой отец давал мне дополнительные деньги. Но жить лишь на стипендию, особенно на первом и втором курсах, было очень тяжело, скорее, невозможно. Стипендия была 120 руб. в месяц. Она не освобождалась от государственных займов, на которые каждый месяц отсчитывали 12 руб., 10 %. За койку в общежитии надо было заплатить 18 руб. в месяц. Оставалось 90 руб. Самый дешевый обед в студенческой столовой, для здорового мужчины совсем не сытный, стоил 3 рубля. На этот один обед уходила вся стипендия. А завтрак, ужин, стирка белья и вообще все, что еще нужно дополнительно?

Студенты работали иногда в порту, но тяжелый физический труд вызывал такой аппетит, что заработанные деньги скоро проедались. Девушки пытались вставать очень рано и работать почтальонами. Мне надо было бы подумать о том, насколько благополучно в сравнении с ними было мое материальное положение, у меня не было этих тяжелых насущных забот. Я могла спокойно учиться. Но мной тогда владели совсем другие настроения. Общие вопросы полностью заволокли повседневную жизнь. 17 сентября 1939 года металлический, с каким-то скрипом ржавчины, но без всяких эмоций, даже без модуляций, голос Молотова объявил «гражданам и гражданкам Советского Союза», что советские войска перешли польскую границу, чтобы «освободить» Западную Украину и Западную Белоруссию. Несчастную Польшу разодрали на куски. Некоторые опасались, что между новоявленными «друзьями» произойдет столкновение на демаркационной линии, что они не сумеют мирно поделить добычу.

Меня эти проблемы не заботили. Не потому, что я верила в дружбу двух разбойников, а потому, что мне тогда было не до внешних опасностей: вопросы о смысле жизни меня снова полностью поглотили. Как можно было вообще жить в таком мире? Чем жить? Иногда я часами ходила взад и вперед по сумрачной продолговатой комнате, не замечая, где я, не будучи в силах найти выход из внутреннего тупика.

Я даже не знала, кто еще обитает в этой квартире. Но один контакт у меня все же возник. Однажды я услышала тихое царапанье за дверью. Открыв дверь, я увидела на пороге молодого человека семи вершков от пола. Он вежливо представился: «Здрасте, меня зовут Миша». «Ну, что Миша, заходи». Он вошел, степенно осмотрелся, увидел стоявший в углу чемодан и, решив, что это мебель по его росту, уселся на чемодан и начал беседовать. Через какое-то время раздался стук в дверь, и в комнату влетела слегка растрепанная и точно испуганная миловидная женщина: «А, Миша у вас? Вы его гоните, если он вам мешает!»

Я заверила ее, что Миша мне не мешает. Мише было 4 года. Его родители, молодая еврейская пара, жили в соседней комнате. У отца, как я потом слышала, делавшего партийную карьеру, было надменное лицо, хотя он при встрече вежливо здоровался, он ясно показывал, что ни с кем здесь не хочет быть знакомым. Его жена производила симпатичное впечатление, но имела всегда странный встрепанно-испуганный вид. Может быть, ей самой было не так легко с ее мужем. Миша же был странным ребенком. Он никогда не бегал, не шумел, не играл. Он регулярно время от времени царапался в дверь, степенно заходил, садился на свой излюбленный чемодан и начинал беседовать. Иначе его разговора назвать нельзя. Не помню тем наших бесед, но однажды он даже ударился в политику. Это было во время финской войны. Подперев голову ручонкой, Миша меланхолично заявил: «Наши бьют немножко белофиннов, и белофинны бьют немножко наших». Слово «белофинны» выдавало лексику его семьи. Мы этого выражения не употребляли.

Иногда приезжала Ира с 5-летней дочерью Надей, живчиком, полной противоположностью Мише, которого ей удавалось растормошить. Моей специальностью было подкидывать детей в воздух. Надя визжала от восторга, когда я ее подкидывала, но Миша со скептическим видом отверг мое предложение произвести и с ним такую же операцию. Только уже после отъезда Иры и Нади он подошел ко мне и сказал: «И меня так, как Надю», затем закрыл глаза и отдался на волю судьбы. Я его подбросила несколько раз, но он не выказал ни страха, ни удовольствия. Так что мы этого эксперимента больше не повторяли и вернулись к нашим беседам.

Ира ненавидела коммунизм и советскую власть. Она просто тряслась, когда о них говорила. Ее муж, напротив, был полностью предан коммунистическим идеям. Он тоже приезжал, останавливался у друзей, но приходил на свою квартиру и пытался даже весьма топорно за мной ухаживать. Он мне говорил совершенно серьезно: «Знаете, почему у нас теперь нет великих поэтов? — Потому что стране нужны инженеры и техники, вот мы и делаем инженеров и техников. А когда страна ими насытится, мы будем делать поэтов». Как умная Ира могла жить с этим примитивным человеком?

В это мрачное для моего психического состояния время у меня была одна отдушина — опера. Оперой я начала увлекаться сразу же по приезде в Ленинград. Ходили мы в оперу так часто, как только могли, конечно, по-студенчески, на галерку. Ходили группами студентов и студенток с моего курса, ходили иногда старым школьным триумвиратом, Валя, Катя К. и я, но иногда я ходила совсем одна. Если меня тянуло в оперу, то меня не могло остановить даже отсутствие кого-либо, кто имел бы время и деньги пойти в этот вечер в театр. Я ухитрялась доставать билеты — для себя одной или для группы — на самые лучшие голоса, также и на гастроли приезжавших из Большого театра Москвы певцов и певиц.

Незабвенным был мощный бас Пирогова, поразивший меня сначала в «Русалке», в роли старого мельника, а затем в роли Ивана Сусанина, в разрешенной как раз тогда опере «Жизнь за царя», шедшей под названием «Иван Сусанин». Потрясающей была Преображенская, особенно в роли старой цыганки в «Трубадуре». Напротив, столь воспевавшийся тогда Печковский не произвел на меня особого впечатления. Слышала я его и в его коронной роли Германа в «Пиковой даме», о которой так много говорили в Ленинграде, но меня он не поразил. Не поразил и в своей второй большой роли — «Отелло». Печковский был драматическим тенором, для Ленского он не подходил. Но во всех отношениях ни с кем не сравним был баритональный бас Андреев. Этот уже немолодой человек, тогда ему было лет 60, имел еще старую музыкальную и артистическую школу, что ясно чувствовалось. Голос у него был изумительный и совсем еще молодой, но у Печковского его сильный голос не мог полностью перекрыть недостаток школы, а у Андреева была еще дореволюционная прекрасная школа. Каким изумительным князем Игорем был он в опере Бородина! В каждой своей роли он был прекрасен, но, как это ни покажется странным, я особенно любила его в маленькой роли Шакловитого в «Хованщине». На это были особые причины. «Была власть татарская, стала власть боярская, а ты все терпишь, страдалица Русь», — пел Шакловитый-Андреев, и Мариинский (иначе мы его не называли) театр взрывался от восторга. Мы на нашей галерке так далеко перегибались, аплодируя, навстречу певцу, что чуть не падали через барьер. Кто из нас не добавлял в уме: «Стала власть советская, а ты все терпишь, страдалица Русь». Андреев сам совершенно очевидно добавлял эти слова в душе, и они каким-то таинственным телепатическим образом передавались слушателям. То, что Андреев был «несозвучен эпохе», знали все. Несмотря на нажим на него, он настойчиво пел в хоре Никольского собора, единственного собора, «работавшего» в Ленинграде все предвоенные годы. Об Андрееве рассказывали, что это его участие в церковном хоре продернула какая-то театральная газетка, но когда ему подсунули эту газетку со статьей, он смел ее со стола со словами: «Я подзаборной литературы не читаю». Не знаю, было это истинным происшествием или легендой. Несмотря на это, Андреева не трогали. Он был очень популярен, хотя его популярность тщательно замалчивалась, тогда как популярность Печковского сознательно раздувалась.

«Хованщину» я слушала не раз. К этой опере влекло меня не только участие в ней Андреева; на меня огромное впечатление производили сильные личности раскольников, шедших за свою веру в огонь: Досифей, Марфа. Не вдаваясь в вопрос, были ли правы раскольники в этой своей вере, я завидовала людям, которые имели такую сильную веру. В одном мне не везло: мне очень хотелось услышать в роли Марфы Преображенскую, но каждый раз, когда я доставала билет на «Хованщину», Преображенская неожиданно заболевала, и роль Марфы исполняла ее дубль Мшанская, довольно средняя по уровню певица и артистка.

Реже мы ходили в филармонию на симфонические концерты и иногда на концерты отдельных певцов и певиц. Помню гастроли приехавшей из провинции певицы, колоратурного сопрано, со странной фамилией Пантофель-Нечецкая. Я была от нее в восторге и предсказывала ей блестящую карьеру. Не знаю, исполнилось ли мое предсказание, это было незадолго до войны, которая потом все перемешала. Пытаясь объяснить моему отцу, увлекавшемуся пением Барсовой (тоже колоратурное сопрано), я говорила, что Барсова поет прекрасно, но тембр голоса Пантофель-Нечецкой мне нравится больше: у Барсовой холодный, бело-голубой голос, а у Пантофель-Нечецкой теплый, желто-розовый. Мои родители считали, что я говорю ерунду. Но для меня звуки были связаны с цветами, и я жалела, что Короленко в «Слепом музыканте» так быстро бросил эту тему.

На тот период пало мое увлечение Вагнером. Вагнер был в СССР долгое время запрещен, на него возлагалась ответственность за Гитлера. Запрещенные плоды всегда сладки или, во всяком случае, интересны. На первые же симфонические концерты Вагнера я сразу помчалась. Он мне понравился. Правда, я всегда любила Скрябина, на котором отчасти сказывалось влияние Вагнера. В ходе советско-германской дружбы, «скрепленной кровью», как тогда писали (подразумевался раздел Польши), были устроены радиопередачи: советское радио транслировало в Германию инсценированную в СССР оперу Вагнера «Лоэнгрин», а немецкое радио транслировало в СССР инсценированную в Берлине оперу Бородина «Князь Игорь». Немецкая постановка «Князя Игоря» меня не интересовала, но «Лоэнгрин», который могли слушать и советские радиослушатели, меня очаровал. Я и теперь еще люблю эту самую лирическую оперу Вагнера, но в общем мое увлечение Вагнером было весьма кратковременным.

В то время как Ваш постепенно отходила от нашего школьного триумвирата (в Ленинграде остался лишь триумвират), моя дружба с Катей К., моей школьной подругой, как я уже упоминала, все более крепла. Мы разговаривали часто, несмотря на то, что учились на разных факультетах и не имели возможности встречаться на лекциях. Катя очень страдала от своей принадлежности к комсомолу. «Как бы я хотела уйти из комсомола, — говорила она мне, — но у меня не хватает мужества прийти к ним и положить на стол свой комсомольский билет». Я тоже старалась удержать ее от этого шага, боясь за нее. «Может быть, перестать платить членские взносы?» — обдумывала Катя возможности ухода из комсомола. Она рассказывала, что на одном комсомольском собрании был поставлен вопрос об исключении из комсомола студенческой супружеской пары, не платившей больше года членские взносы. Комсорг, однако, призвал комсомольское собрание быть снисходительным, не принимать решения об исключении и дать этой паре время заплатить взносы. Но по собранию прошел словно неуловимый вздох без произнесенных слов: освободим! Большинство проголосовало за исключение!

Как я уже упоминала, мы вместе писали письма Зине, находившейся с матерью, невесткой и ее двумя маленькими детьми в Горьком, В первый год после окончания школы Зине не удалось поступить в университет, так как ей пришлось работать, чтобы поддерживать семью. Во второй год она поступила в Горьковский университет на математический факультет и была хоть этим довольна. Но ей не пришлось долго проучиться: старая мать и невестка с малыми детьми не справлялись с жизнью без ее заработка. Она бросила университет и снова пошла работать.

Катя рассказала как-то, что на географическом факультете были профессор и доцент, которых несколько лет тому назад арестовали. Сначала был арестован доцент, потом по его доносу арестован профессор. Тем не менее, как ни странно, но профессора не осудили, отпустили. Возможно, в тот момент он был им нужен как специалист. Доцента же присудили к скольким-то годам лагеря. И вот теперь, отсидев, он возвращается. Оклеветанный им в свое время профессор разговаривал с группой студентов и вдруг, посмотрев на часы, сказан, что он должен торопиться, так как едет на вокзал встречать этого доцента. Эти несколько студентов знали всю историю и спросили профессора, как же он едет встречать человека, наговорившего на него. «Ах, — махнул рукой профессор, — там такое делают, что родного отца оговоришь. Я его ни в чем не обвиняю».

Теперь часто можно слышать, что, мол, в сталинское время не знали ни о чем. Мне трудно этому верить. Слишком много лет шли аресты, слишком много, несмотря на страх, говорилось о тюрьмах, концлагерях и пытках. Конечно, не знали подробностей, не знали, какие именно применялись пытки, но что пытки были, об этом знали. И, конечно, боялись. У меня лично с детства почти отсутствовало чувство страха, Говорят, это бывает у людей без воображения, но у меня было достаточно воображения. Тем не менее, я не имела в себе чувства страха. Но пыток боялась и я. При этом я ясно отдавала себе отчет в том, что для меня непреложно наступит момент ареста, что тюрьма и лагерь — мое будущее. Я могла оттянуть этот момент известной осторожностью, но избежать этой судьбы мне не представлялось возможным. Я не могу утверждать, что меня это угнетало. Для меня это сознание было скорее выводом ума, чем предчувствием, давящим душу. Со дня на день я ареста не ждала, хотя и знала, что он может произойти, но я думала, что это будет скорее тогда, когда я начну работать, а не в университете. Не это угнетаю меня, не давало дышать. Активная по натуре, я задыхалась от необходимости загонять эту активность внутрь, молчать, разрешая себе свободное слово только с самыми близкими людьми. Неистраченные силы загнивали внутри и отравляли психику.

Катя как-то рассказала мне, что она видела во сне, как по городу шла демонстрация и несла лозунги: «Долой Сталина!», «Долой Молотова». Перед демонстрацией выстроились войска и взяли винтовки наперевес, но демонстрация шла прямо на войска. «В первых рядах шла ты, — сказала мне Катя, — и у тебя было такое счастливое лицо!» Ее подсознание, давшее ей этот сон, правильно отгадало меня. Мне надо было действовать, нужна была борьба, активная, горячая, полная опасностей, но борьба, действие. Вероятно, если б тогда действительно возникла демонстрация, я присоединилась бы к ней, сломя голову. Но совершенно запуганные люди и не думали о демонстрациях, а на безвестное одинокое мученичество я не могла тогда пойти, я не была к нему готова. Так я молчала дальше, шла по той колее, на которую стала, но идти было все труднее.

Другой человек, с которым мне приходилось вести довольно откровенные разговоры, была вторая Катя, моя сокурсница, выбравшая меня своей подругой. Катя Т. первая начала вести со мной откровенные разговоры. И она была комсомолкой, многие считали ее даже убежденной и активной. Но в душе она была ярой противницей советской власти, хотя у нее были тенденции считать себя марксисткой. По-настоящему мы все тогда марксизма совсем на знали, Катя Т. была единственным человеком в моем окружении с начетом антисемитизма. Это, вероятно, шло от ее отца, караима. Как известно, исповедующие разные вероисповедания одной религии, иудеи и караимы, активно не любят друг друга. Катя Т. была крещена, но я не замечала в ней никакой сознательной веры. Ее антисемитизм носил несколько примитивный, политический характер, но корни его уходили в ее караимское происхождение. Она нередко указывала на какого-нибудь партийца или начальника и творила: «Видишь, опять еврей». Дальше этого ее антисемитизм не шел, я же пропускала эти замечания мимо ушей. Но советскую власть она ненавидела яро, с присущей ей южной страстью. Помню, как удивилась одна наша учительница, узнав, что Катя Т. родилась в Петрограде; она была уверена, что Катя приехала с Кавказа. Но ее родители, действительно, оттуда приехали. Однажды Катя Т. рассказала мне такую историю: жила-была некая женщина, бывшая во время гражданской войны возлюбленной офицера Белой армии. С ним она прошла фронт. Но под конец войны он был убит. Ей же удалось скрыть свое участие в гражданской войне, 20 лет она спокойно жила и работала. Затем она как-то в припадке откровенности рассказала о своем прошлом лучшей подруге. Ее арестовали и расстреляли. Я не спросила Катю, откуда она знает эту историю, если та женщина поделилась лишь со своей подругой. Я спросила ее, хотя и знала ответ: «Зачем ты мне это рассказываешь?» Она ответила так, как я предполагала: «Ты единственный человек, с которым я говорю так откровенно, если меня арестуют, то…» Я пожала плечами. Если быть откровенной, мне иногда приходила в голову мысль: не провокаторша ли она? Уж очень быстро она стала мне высказывать антисоветские взгляды. Я решила, что это мой риск, если я иду на откровенные разговоры, с Катей Т. А ее риском было заводить со мной эти разговоры. Я не стала ее убеждать, что я не донесу на нее, она сама должна была решить, доверяет она мне или нет.

Но в какой другой стране были бы возможны такие разговоры между 18-летними девушками, не принадлежавшими ни к какой подпольной группе, обыкновенными студентками университета?

Пропаганда советской прессы против Финляндии, завершившаяся сообщением, что финны обстреляли советские пограничные заставы, утверждения, что Финляндия намерена напасть на Советский Союз с целью захватить Ленинград, город, в котором было больше жителей, чем во всей Финляндии, вызывала чувство глубокого стыда. Конечно, мы не отождествляли себя с коммунистическими диктаторами. Мы всегда говорили «они» и «мы», но все же они действовали от нашего, от народного имени. Все как-то не верилось, что «мы» нападем на маленькую Финляндию.

Но нападение совершилось. И Ленинград погрузился во тьму, Хотя у финнов не было никакой возможности совершать налеты на Ленинград, затемнение было полное и требовалось оно свирепо. В СССР все проходило «кампаниями». Начиналась такая кампания, и выполнение ее требовалось самыми жестокими методами. Затем постепенно надоело, и «кампания» спускалась на тормозах, пока о ней вообще не забывали. Так как-то раз была в городе «кампания» по запрету переходить улицу вне маркированных семафором переходов. Повсюду вдруг появились милиционеры, и за незаконный переход взимался штраф в 25 рублей. Потом постепенно милиционеры поисчезали, и все опять переходили улицы, кто где хотел. Но дело с затемнением было серьезнее, все же война. Для подъездов раздобыли синие лампочки, а так город стал жутко темным. Эта темнота усугублялась еще и тем, что в 1939 году снег не выпал.

Зимы ждала, ждала природа, Снег выпал только в январе.

В самом деле, снег выпал только в январе 1940 года. Морозы же наступили гораздо раньше, и какие морозы! Таких мне в Ленинграде, где климат приморский, еще не приходилось переживать. Теперь они доходили до минус 40°, воспринимались в бесснежии еще тяжелее. Мне помнится случай, когда мне казалось, что я замерзну среди бела дня и среди большою города. Трамвай не приходил. Мне нужно было проехать только две остановки и пересесть на другой. В обычную погоду я прошла бы эти две остановки пешком, но в тот день пришлось бы идти против ветра, а при 40° мороза ветер резал лицо как ножом, невозможно было сделать шага, а стоять и ждать становилось тоже уже невозможно, несмотря на теплую одежду. Мы коченели. К счастью, тут была дамская общественная уборная, и женщины постоянно бегали туда погреться, что вызывало протесты работавшей там женщины, так как мы выхолаживали и без того не слишком теплое помещение. Наконец подъехал переполненный трамвай. Мне удалось поставить одну ногу на подножку и, держась за поручни, проехать две остановки до пересадки. Там трамвай, к счастью, уже стоял, это была конечная остановка. То, что этот небольшой случай удержался в памяти десятилетиями, несмотря на все пережитое во время войны и после, показывает, что субъективно у меня было действительно ощущение, что я могу замерзнуть насмерть.

Товары из магазинов исчезли как по мановению палочки злого волшебника. Войны с маленьким трехмиллионным народом было достаточно, чтобы снабжение огромного города лопнуло как пузырь. В магазинах был, правда, хлеб, но и только. Да еще лежало достаточное количество грузинского чая. Совсем умереть с голода было, конечно, нельзя, но, кроме хлеба, нужна была все же и другая пища. Очереди перед продуктовыми магазинами выстраивались иногда уже с 4 часов утра, что в эти сильные морозы было страшно. Поскольку я имела возможность обедать в студенческой столовой, которая снабжалась, я не часто становилась в очередь с раннего утра, но иногда становилась: надо было достать что-нибудь и для ужина, равно как и для завтрака. Закутанные в платки, еще в полной темноте длинной северной ночи, женщины не были разговорчивы, но если иногда раздавались приглушенные голоса, поднимавшие пар в морозном воздухе, то слышались большей частью слова восхищения финнами. Это было поразительно. Если уж эти женщины, мерзнувшие и голодные, многих из которых ждали дома голодные дети, находили слова восхищения мужеством финнов, то можно было представить себе, каково было общее настроение в Ленинграде. Финская война была не только непопулярна — она была в глазах большинства ленинградцев постыдна.

Последние десятилетия до революции ни одна война, которую простые русские люди воспринимали как захватническую, не была популярной. Японская война 1904–05 годов имела целью, конечно, приостановить зарождение новой сильной державы на Дальнем Востоке, но поводом к ней были лесные концессии в Корее, и многие солдаты воспринимали это прямолинейно, именно как желание России отобрать у Японии корейский лес. Они говорили офицерам: «Зачем нам этот лес? У нас своих лесов в Сибири достаточно; если японцам он нужен, пусть себе берут». Война была непопулярна и была проиграна.

Ф. Степун в своих воспоминаниях рассказывает, что когда он, как офицер запаса, собирал рекрутов на Урале в начале Первой мировой войны, к нему подошли солдаты и спросили, зачем эта война: «Почему Германия нам ее объявила? Может быть, немцы очень бедные, так мы лучше сделаем для них сбор. Это обойдется нам дешевле, чем бросать наши хозяйства, которые теперь идут хорошо». Эти солдаты понимали войну тоже непосредственно, как желание захватить землю или как-либо иначе обогатиться. В Галиции солдаты тоже говорили офицерам, как и в Корее: «Зачем нам эта земля? Она гораздо хуже нашего чернозема».

Я с ранней юности относилась к Первой мировой войне крайне отрицательно и потом, в Германии, не могла понять представителей первой волны эмиграции, считавших правильным, что Россия в нее ввязалась. Я не могла понять и простить всем, тогда правившим, включая и Российского государя и правительство, что они не сумели удержать Россию от вступления в эту войну. Если муж Леночки Поня часто повторял слова Столыпина: «Вам нужны великие потрясения, а нам нужна великая Россия», то мой отец все время вспоминал, как Столыпин предупреждал ни в коем случае не допускать, чтобы Россия вступила в войну. России нужны были несколько десятилетий мира, тогда ее хозяйство было бы полностью налажено, революция была бы невозможна. Но уже через три года после убийства Столыпина Россия вверглась в эту страшную, губительную войну.

Однако тогда воевали против сильного государства, которое формально первым объявило войну. Теперь же огромный и сильный Советский Союз напал на маленькую Финляндию. Конечно, мы знали, что коммунизм хочет расширять границы своего владычества, если возможно, то и на весь мир. Да, у нас сразу же появились соответствующие анекдоты, как только Советский Союз заключил с Балтийскими государствами договор об опорных пунктах. Все понимали, что Балтийские государства были к этому принуждены. Тогда столицей Литвы было Ковно или Каунас по-литовски. Так вот у нас говорили: литовцы переименовали свою столицу и назвали ее «Покаунас» — «пока у нас». Все понимали, что это «пока» очень долго не продержится. И все же разбойничье нападение на маленькую Финляндию было для нас неожиданным и наполнило нас глубоким стыдом.

Помню одну-единственную воздушную тревогу во время этой войны. Гудки раздались днем, мы как раз выходили с лекции по марксизму-ленинизму, и нас всех, вместе с лектором, загнали в какую-то подворотню. Бомбоубежищ, для населения, конечно, не было. Тогда Ленинград никто и не бомбил, вероятно, приблизился какой-нибудь разведывательный финский самолет. Мы сразу же втянули нашего лектора в дискуссию об этой войне. Ему некуда было деться. Пытаясь выкрутиться, он вдруг воскликнул: «Но ведь в Финляндии два миллиона буржуев!» Испугал, можно сказать. Я помню, как вспыхнули черные глаза Бориса: «Два миллиона буржуев и три миллиона населения? Так если у них и диктатура, то большинства над меньшинством, а не наоборот!». На счастье нашего лектора, раздался отбой, и он был избавлен от необходимости отвечать.

Наш лектор марксизма-ленинизма был странным человеком. Фамилии его я почему-то не помню, но его самого помню хорошо. Я никак не могла каталогизировать его. Руководитель практических занятий на втором курсе был сначала тот же лектор, но потом он сменился совершенно банальным типом: это был равнодушный начетчик. Но наш лектор производил впечатление живого человека. Верил он сам в это учение? Трудно дать ответ на этот вопрос. Фанатиком он не был. Читал он по обязанности и, разочаровавшись, не решался уйти? И такого впечатления он не производил. Повторяю, мне было трудно его определить. Но странным образом вышло так, что я всю свою жизнь следовала его завету. Однажды во время лекции он воскликнул: «Только не будьте обывателями! Если вы за коммунизм, то боритесь всеми силами за коммунизм, если вы против коммунизма, то боритесь всеми силами против него!». Спохватившись, что перехватил через край, он поспешно добавил: «Наша задача сделать из вас горячих борцов за коммунизм». В отношении меня он с этой последней задачей не справился. Но обывательницей я не стала и по мере сил всю жизнь боролась против коммунизма.

Едва советским войскам удалось посте долгих и кровавых боев захватить какое-то небольшое местечко на территории Финляндии, как там уже было организовано финское «свободное» правительство. Для этого привезли из Москвы многолетнего члена Коминтерна Отто Куусинена и еще нескольких финских «товарищей» — как позже из Москвы в Берлин привезли Вильгельма Пика — и заключили с этим «правительством» договор. В тексте стояло: «с господином Куусиненом». Длинный стол, служивший кафедрой нашим профессорам, в том числе и лектору марксизма, был на его лекции засыпан бумажками с вопросами. Один из них я помню, он прочел его вслух: «С каких пор товарищ, Куусинен стал господином?» Наш лектор только усмехнулся. Что он мог ответить?..

Конечно, была создана «народная финская армия». В Ленинграде на улицах появились военные в фантастических формах. Тут я сначала снаивничала, спросив Галю В., что это за ряженые. Она ответила, что это «народная финская армия». Я — еще наивнее: «Зачем же они приехали в Ленинград?» Она: «Да что ты, они еще не уехали!» Скоро всем стало известно, что «народная финская армия» состоит из солдат советской армии родом из Карелофинской республики. Их выделили из регулярных войск, переодели в выдуманную форму и отправили на финский фронт, конечно, только как символ: их было слишком мало для действительного ведения войны. Поскольку их и для символического присутствия было недостаточно, стали в их ряды переводить и некоторое число русских солдат, фамилия которых поддавалась переводу. Например, солдат Лебедев получал, как фамилию, финское слово, означавшее «лебедь».

С завоеванной советской армией территории финны уходили — все. Ни один человек не оставался. Солдаты находили иногда в домах накрытый стол, остатки завтрака, обеда или ужина, смотря в какое время войска занимали то или иное местечко, но ни одного человека. Советских солдат это очень угнетало. Им внушали, что они идут освобождать финнов от капиталистических эксплуататоров, а освобождать буквально некого. Благоустроенные финские дома, обстановка их жизни потрясали советских солдат. Финны сражались с мужеством отчаяния, стреляли с деревьев, спускали плотины, так что даже в ту суровую зиму советские части иногда заливала ледяная вода. Лыжные финские отряды были очень подвижны и хорошо обучены. Со стороны Советского Союза официально воевал только Ленинградский военный округ, но на самом деле войска подвозились и из других мест. Наконец, прибыли сибирские лыжные части, которые могли противостоять финнам. Днем войска по городу никогда не провозились, но ночью они текли через центр города сплошным потоком. И после наших посещений оперы мы видели их, видели и сибиряков на грузовиках, в шубах и с лыжами в руках.

Как только началась война и город погрузился во тьму тотального затемнения, так в Ленинграде сразу возник сильнейший бандитизм. Самым невинным было ограбление, особенно гонялись за часами, которых все время до Второй мировой войны в СССР для потребителя не производили, я имею в виду ручные и карманные часы. Так называемые «ходики», примитивные стенные часы, в продаже были. Но стали происходить и страшные вещи: изнасилования, убийства и увечья ради забавы; прохожим резали бритвами носы и уши, просто так, без всякой цели. В 6–7 часов вечера служащие спешили домой, трамваи и троллейбусы были битком набиты, а потом огромный город пустел. Странно и немного жутко было видеть темный, пустой, почти мертвый Ленинград. А я его видела, так как удержать меня от посещения моей любимой оперы было невозможно, даже если не оказалось никого, чтобы проводить меня до дому, то есть, если я шла в оперу одна. Один случай мне врезался в память: я возвращалась одна и была уже недалеко от дома, где жила. Улицы были совершенно пустыми, как вдруг из-за угла вывернулись три парня. Один из них спросил меня: «Вы не знаете, сколько времени?» Автоматически я подошла к синей лампочке в подъезде, приоткрыла рукав, посмотрела на свои ручные часы — мой отец купил мне их в комиссионном магазине — и сказала, сколько времени. Он ответил «спасибо», и все три пошли дальше. Только после я сообразила, что наименьшее, что могло случиться, это была потеря часов. Я сама рассказывала то ли истинные случаи, то ли анекдоты о том, как похищали часы, а тут поступила так, как будто никогда ни о чем подобном и не слышала. То были порядочные молодые люди, но могло быть и иначе. Полное отсутствие инстинктивного страха тоже не совсем хорошо.

Может быть, в разговорах о бандитизме кое-что и преувеличивалось, но то, что они не были пустыми слухами, доказывал тот факт, что приблизительно в середине войны в Ленинграде были введены военно-полевые суды за бандитизм. Суд выносил приговор в 24 часа, и он тотчас же приводился в исполнение. За убийство, изнасилование и увечье полагался расстрел. «Ленинградская правда» стала в каждом номере печатать списки в 10–15 человек расстрелянных за бандитизм. Бандитизм прекратился. Прекратились и разговоры о нем.

Потери советской армии были очень большими. Их, конечно, скрыли, но о них говорили и, не зная настоящих цифр, может быть, даже преувеличивали. Снабжение города не улучшалось. Полки магазинов были по-прежнему пусты. Город глухо волновался. По Ленинграду поползли слухи, что Путиловские заводы, «колыбель революции», будут бастовать. Читателю в наше время, может быть, покажется, что в этом не было ничего особенного, но во времена сталинского террора даже сама мысль о забастовке казалась невероятно смелой. Это же были не только глубоко затаенные мысли, а слова, слухи, передававшиеся из уст в уста.

Помню, как-то во время этой войны не то «Правда», не то «Известия» поместили большую статью, подвал, о зверствах итальянских чернорубашечников — слова «фашисты» не было. Я удивилась. Дружба с гитлеровской Германией, «скрепленная кровью», продолжалась. Даже гибель немецкого крейсера «Бисмарк» в бою с английским флотом советское радио оплакивало так, как будто погиб советский военный корабль. В это время щадили и итальянских фашистов — а тут вдруг таксой выпад! На этот раз я не реагировала наивно, я понимала, что дело вовсе не в том, хорошо или дурно поступают итальянские фашисты, но в том, что итальянское правительство сделало что-то не понравившееся советским властям. Поскольку отец Гали был крупным инженером и слышал иногда то, чего не знали другие, я спросила ее, не слышала ли она, что сделали итальянцы. Она ответила: «Они продали какое-то количество самолетов Финляндии». Все стало ясно.

В начале марта 1940 года был объявлен конец войны, так же неожиданно, как было объявлено ее начало. От Финляндии отхватили кусочек, но страна своим героизмом отстояла свою свободу и независимость. Забегая вперед, укажу на то, что и после Второй мировой войны Финляндия оказалась единственной маленькой страной, воевавшей на стороне Германии, которая не стала советским сателлитом, как Болгария, Румыния и Венгрия, хотя и должна была сделать некоторые уступки в вопросах внешней политики. И та же Финляндия была единственной страной не поспешившей в конце войны подлизаться к Советскому Союзу, Стойкость и мужество спасли ее еще раз.

Но вернемся к 1940 году. Правительство Отто Куусинена и его «народная армия» исчезли в небытие так же быстро, как они перед тем возникли.

В магазинах Ленинграда вдруг появились все продукты, но продажа в одни руки была ограничена. Так, например, масла можно было купить только 100 гр. Одновременно было запрещено посылать из Ленинграда посылки — все равно какие. Чтобы послать посылку, надо было ехать в какой-нибудь городок на расстоянии 50 км от Ленинграда — в районе 50 км на почте нельзя было сдать пакета. В Пскове давно уже не было масла, и я привозила его из Ленинграда, когда ехала домой: после ограничения до 100 гр. было не так трудно привезти килограмм, нужно было только обойти 10 магазинов.

После окончания войны на первой же лекции марксизма-ленинизма стол нашего лектора был снова завален бумажками с вопросами. Большинство из них сводилось к одному: «Куда девался наш лозунг: «мир без аннексий и контрибуций?»». Наш лектор чувствовал себя неловко; покрутившись, он начал говорить о том, что отнятые у Финляндии земли были исконными русскими землями. Весь зал грохнул хохотом. Слишком долго вбивали марксисты нам в головы интернационализм, слишком долго издевались над русской историей, чтобы мы могли теперь без смеха слушать патриотические заявления из их же уст. Наш лектор покраснел, потом побледнел, мы же хохотали. Не зная, как остановить наш смех, он вдруг закричал с угрозой в голосе: «Что же вы хотите, чтобы наши солдаты опять умирали на линии Маннергейма?» Мы поняли угрозу и притихли.

Один из наших школьных товарищей, поступивших в какой-то технический вуз, остался уже на первом курсе на второй год, и его призвали в армию. Студентов, успешно продвигавшихся, в армию не призывали. Володя был на финском фронте и благополучно вернулся. Мы, его бывшие школьные товарищи, устроили ему скромную встречу с угощением. Из молодых людей нашего класса, кроме самого Володи, был только Борис, тоже учившийся в техническом вузе Ваня и другой Володя, ушедшие в военную школу, оказались от нас как-то совсем отрезанными. В школе из мальчиков на наши вечера четырех подруг чаще всего приходил Борис, очень спокойный и немного замкнутый, но взаимная личная симпатия у меня была, скорее, с Ваней. Его уход в военную школу меня разочаровал. Как я уже писала, армия нам тогда представлялась полностью политизированной в ее командном составе и потому непривлекательной. Странно, что из всего лишь шести мальчиков нашего выпускного класса двух я почти не помню, даже их имена исчезли из памяти. Девочек я помню всех. На встрече Володи после финской войны были Катя, Валя, Инна, не помню хорошо, была ли Нина, учившаяся в каком-то техническом вузе. С Ниной у нас была слабая связь, но я помню ее рассказ, столь характерный для той атмосферы, в которой мы жили. Она как-то вошла в трамвай, где была группа немецких моряков. Один из них встал, предложил Нине место и сказал: «Битте». Нина автоматически ответила: «Данке». Матросы увидели, что Нина понимает по-немецки и захотели с ней поговорить. Но она так безумно испугалась, что ее заметят разговаривающей с иностранцами, что поспешно выскочила из трамвая на следующей же остановке.

Так вот, была ли на встрече эта Нина, я не помню. Других не было, Зина была в Горьком, Лида тогда еще не перебралась из Казани в Ленинград, а куда пошли учиться Мила и Галя, я даже не знала, но они учились не в Ленинграде.

Когда наша маленькая группа встала из-за стола со скромным угощением и начала бродить по небольшому помещению, Володя отозвал меня в коридорчик и сказал: «Если б ты знала, как удручало то, что все люди от нас уходили. Все было мертво, как ипритом полито. Так стыдно и больно выдавать себя за «освободителей»! Чьих? Пустых мест?». Отчего Володя сказал это именно мне и с глазу на глаз? Понятно, что он не решался высказываться даже в нашей маленькой группе, хотя я и не думаю, чтобы кто-нибудь из нас пошел доносить, но отчего именно мне? Мы никогда не дружили. В школе он слегка ухаживал за Валей, но сказал он то, что у него наболело, мне. Думаю, что слишком ясно все вокруг чувствовали, как и у меня болит душа.

Помнится также, что, когда я в тот год ехала домой на 1-е мая, я попала в поезде в купе, где были лишь командиры. Все они были подвыпившими, и я опасалась, что мне придется искать другое купе. Но они вели себя прилично. Только один сказал: «Знаете, мы на фронте видели много финок, вот таких финок, — и он вытащил финский нож, — других финок мы не видели». Безлюдие занимаемых областей угнетало всех.

После войны на армию, совсем не покрывшую себя славой, посыпались награды, ордена раздавались пачками. В Ленинграде даже ходил такой анекдот: девушка и командир познакомились по телефону, им взаимно понравились их голоса и вообще разговор, и они решили познакомиться лично, пойти вместе в кино. Вопрос был, как они узнают друг друга. Она сказала: «Ищите меня, я буду в синем костюме и модельных туфлях». Он: «Нет, ищите вы меня, мало ли синих костюмов и модельных туфель; я буду в форме и без ордена». У какой-то части командного состава война с Финляндией растормозила дурные инстинкты, Превышенные и большей частью незаслуженные награды тоже сыграли свою роль. Известно, что командиры первых десятилетий советской власти выходили из малоинтеллигентной среды, но если они в военных школах все же получали некоторую шлифовку, то их жены были большей частью еще менее образованы и воспитаны. После оккупации Прибалтике именно о женах командиров, приехавших спустя некоторое время к своим мужьям, рассказывались разные анекдоты. Например, что они в Риге купили ночные рубашки и, приняв их за вечерние платья, пошли в них в театр. Впрочем, и о самих командирах говорили, что, попав первый раз на богатейший центральный рынок в Риге, они недоуменно спрашивали «Когда кончится эта сельскохозяйственная выставка?» Что ж, коммунисты ее прикончили.

Но после финской войны распущенность иных не только солдат, или даже меньше солдат, чем командиров, бросалась в глаза, и о ней много говорили. Были даже случаи, когда командиры убивали своих жен, простых баб, как они заявляли, которые больше не подходили орденоносцам. Конечно, это были единичные случаи, но говорилось о них много.

Говорилось также и о судьбе пленных советских воинов, возвращенных финнами. По тогдашним нашим сведениям, они все пошли сразу же в концлагеря. Не так давно мне пришлось прочесть, что их якобы расстреляли на месте. Не знаю, верно ли это. Если б их расстреливали в Ленинграде или поблизости, то слухи бы просочились. Большой европейский город, каким всегда был даже переименованный город Петра, не держал язык за зубами в такой мере, как провинция или тогдашняя Москва.

После военных потрясений учебный год постепенно вошел в свое русло. На математико-механическом факультете (такие факультеты с отдельным физическим факультетом были только в Ленинграде и в Москве, в других университетах были физико-математические факультеты) можно было избрать одну из трех более узких специальностей: чистую математику, астрономию и математическую механику. Выбор надо было сделать уже после зимних каникул, так как во втором семестре второго года начинались факультативные курсы по каждой из трех специальностей, причем они читались в одно и то же время. Я колебалась между астрономией и чистой математикой, и мне хотелось отложить решение и посещать как курс сферической астрономии, читавшийся для астрономов, так и курс теории чисел, читавшийся для математиков. Но поскольку они читались одновременно, это было невозможно. Юля ушла на астрономию, Галя на математическую механику, Катя Т. пошла на чистую математику. В конце концов, я тоже остановилась на чистой математике. Астрономия меня очень привлекала, но у меня было чувство, что я внутренне теряюсь в этих огромных пространствах так же, как я терялась в необъятности спекулятивной философии. У меня еще не было внутренних устоев. Я не знала, что можно противопоставить чувству бессмысленности человеческого бытия в этом океане небесных тел, где наша Земля одно из микроскопических и ничем не выделяющихся. Мое сомнение в смысле жизни росло по мере уменьшения значения нашей планеты и всех нас при погружении в бесчисленные галактики. Я чувствовала, как почва окончательно ускользает из-под ног. Вопрос здесь стоял не о большем или меньшем интересе к тем или иным научным познаниям, а о личном существовании. Это был экзистенциальный вопрос. И я попробовала снова задвинуть его заслонкой, выбрав чистую математику.

Теория чисел мне заранее казалась интересной, но преподавалась она неудачно. Читал ее Тартаковский, тот самый, с которым сотрудничал мой отец, когда писал свою диссертацию по высшей алгебре. От отца я знала, что Тартаковский — крупный ученый и приятный в обращении человек, с которым мой отец мог прекрасно сотрудничать. По внешности с него можно было писать карикатуру на еврея. Внешность для профессора неважна, гораздо хуже было то, что он был никудышным педагогом, что нередко бывает с кабинетными учеными. Он картавил, даже немного шепелявил и при этом говорил так быстро, что за ним едва можно было уследить. Так же быстро он писал на доске формулы, часто закрывая доску собой, а затем стирал их прежде, чем многие из нас успевали их освоить и переписать. Я же в моем тогдашнем внутреннем состоянии вообще не получила никакого впечатления от теории чисел в изложении Тартаковского. Еще хорошо, что отец посоветовал мне книгу Поссе, по которой я кое-как освоилась с предметом.

Заложенные на первом курсе основы анализа и геометрии были так прочны, что их дальнейшее развитие не представляло для меня труда. По этим предметам я сдала экзамены в конце курса не только хорошо, но даже блестяще. Математический анализ кончался в конце второго курса, и по нему экзаменовали особенно строго. Наряду с профессором всегда экзаменовали и ассистенты, одному профессору было бы не справиться. Я, к сожалению, попала к ассистенту, который «гонял» меня необыкновенно долго, прежде чем поставить 5. Подписывать же отметку в зачетной книжке должен был профессор, и когда я подошла к Канторовичу, он сказал: «Что он вас так долго мучил? Я уж хотел вмешаться, но если поставил 5, то все в порядке». Я удивилась, что этот молодой профессор, он был моложе своих ассистентов, так внимательно следил за экзаменами. Новый же предмет, теорию чисел, я сдала лишь на тройку.

На время экзаменов мама приехала в Ленинград и остановилась, конечно, в комнатке, где я жила. По окончании экзаменов мы вместе намеревались вернуться в Псков, я — на летние каникулы.

Как-то раз я была у Кати Т., где мы вместе готовились к какому-то экзамену. Она жила на Петроградской стороне. Кончили мы свои занятия уже в полночь, и, когда я спустилась вниз, я заметила, что забыла у нее сумочку с деньгами, так что не могу купить билет на трамвай. Нелепо даже это писать, но мне было лень подняться по лестнице, чтобы взять сумочку, и я пошла пешком в район Смольного, по всему огромному городу. Я упоминаю этот двухчасовой марш в ясную белую ночь через город Петра, когда были «стройны спящие громады и светла Адмиралтейская игла», по огромному Марсову полю, залитому неверным светом соприкасающихся зорь, только потому, что тогда я как никогда в вобрала в себя любимый город, оставшийся во мне таким десятки лет. Конечно, бродили мы и прежде группами в белые ночи по городу. Но в группе отвлекают разговоры, это же одиночное шествие было посвящено исключительно городу. Я и теперь рада, что его совершила. Конечно, я легкомысленно не подумала о том, что моя мама умирала от страха за меня, не зная, что со мной случилось и где меня искать, если я вообще не явлюсь. Однако в два часа ночи я появилась.

Политически лето 1940 года было апогеем дружбы СССР с гитлеровской Германией. После капитуляции Франции Гитлер сказал речь, в которой призывал Англию заключить мир. Эту речь «Известия» напечатали дословно. Это была единственная речь Гитлера, напечатанная в СССР дословно. Помню я и два подвала статьи Эренбурга «Падение Парижа». Несколько лет тому назад мне пришлось где-то прочесть, что эта статья наметила уже перелом в отношениях с Германией. Такого впечатления у меня тогда не было. Мне статья Эренбурга показалась вполне лояльной к победителям, пожалуй, даже больше, чем лояльной. Германскую армию он высоко оценивал не только за боеспособность, но и за поведение. Видимый и вполне ощутимый перелом наступил позже.

Если прежде советская пропаганда последовательно заменяла наименование «национал-социализм» словом «фашизм», чтобы у населения не создалось впечатления общности между национальными и интернациональными социалистами, то в период расцвета дружбы, напротив, всячески обыгрывалась социалистическая общность. Газеты писали, что две социалистические страны противостоят англо-американским плутократам, империалистическому мировому капитализму. В связи с этими пропагандными стараниями, — связать СССР и Германию идеологически, представить их союз не только как тактическое мероприятие, но и как идеологическую близость, — возникали разные слухи. Так, некоторые предполагали, что СССР все же вступит в войну, но на стороне Германии, чтобы для себя отторгнуть от Англии Индию. Вспоминались слова Ленина, что путь в Берлин и Париж ведет через Пекин и Калькутту. С другой стороны, и во время этой дружбы ронялись замечания, говорившие о том, что дружба не долговечна.

Помню наш военный день 31 октября, еще в 1939 году. Тогда была шестидневка, неделю ввели позже, и лишние дни, не укладывающиеся в шестидневку, занимали особыми занятиями, нередко военными. Делавший нам в этот день доклад какой-то полковник сказал: «От Москвы до Берлина путь для самолета короткий. Мы теперь дружим, но…». Мне лично слухи о возможности вступления в войну на стороне Германии казались не правдоподобными.

Лето мы проводили в той же деревне, о которой я уже писала. Полная оккупация Прибалтики входила в то дурное, что делалось на свете. Жаль было маленькие балтийские государства, но они не сопротивлялись — да и не могли, конечно. Был анекдот, что Ульманис позвонил эстонскому президенту и попросил прислать на помощь артиллерию, а тот ответил: «Как, обе две пушки?». Но ввиду сдачи без сопротивления не представлялось возможности так инвестировать чувства, как во время финской войны.

В это лето я до известной степени отключилась и от политических страстей. Душой постепенно все больше овладевала апатия. Но в то же лето я видела знаменательный сон, который помню так, как будто это было вчера. Я видела себя на каком-то пустыре, где я заблудилась и не могла найти дороги. Видны были развалины зданий, почему-то в греческом стиле, с колоннами и какими-то фигурами наверху. Некоторые из фигур лежали разбитыми у подножия полуразвалившихся зданий, другие еще стояли на карнизах плоских покрытий. Сначала мне показалось, что одна из фигур отделилась и начала плавно спускаться вниз, но потом я заметила, что кто-то спускался вниз прямо с неба. Вскоре спустившийся оказался передо мной, и я поняла, что это — Иисус Христос. Я подошла к Нему и хотела спросить что-то самое важное, самое главное, но забыла, что именно. Он ничего не сказал, только положил мне на голову руку и исчез. Но я после этого видения сразу же нашла тропинку, давно не хоженую, заросшую травой, но все же различимую. По ней я подошла к ограде, за которой простиралось зеленое поле под голубым небом и было много-много света. В ограде была калитка и около нее сидела старушка. Она открыла мне калитку и сказала: «В наше время редко кто выходит этим путем». Затем я проснулась.

Сон, казалось бы, совсем ясный. Но по-настоящему я его тогда не поняла. Мои родители, которым я его рассказала, мне тоже ничего не сказали. Странно, но у меня даже не появилось желания прочесть Евангелия. Стыдно признаться, но тогда я еще не читала не только Библии, но даже и Евангелия. Должно было пройти еще больше 10 лет многих метаний и исканий, прежде чем я действительно вышла на указанный мне в этом сне путь.

III курс

Не третьем курсе мы были окончательно разделены на три направления наших занятий: чистую математику, астрономию и математическую механику.

Изменился и состав наших групп по практическим занятиям, Юля ушла на астрономию. Галя осталась на второй год на втором курсе. Она совсем не была приспособлена к математике, увлекалась поэзией и литературой, но оставалась на математическом факультете из твердого решения изучать только идеологически нейтральный предмет.

Мне как-то не приходилось ни в чьих воспоминаниях читать об этом обосновании выбора предмета изучения, а, между тем, оно было весьма распространено.

В детстве у меня была подруга, о которой я еще не упоминала. Одно время рядом с нами, в той же квартире, жил врач, вдовец, жена его умерла при родах. Жил он со своей дочерью, моей тезкой, которая была на два годе младше меня. Они жили в этой квартире недолго, нашли другую, но пока они оставались во Пскове, мы продолжали дружить, несмотря на разницу лет.

Отец Верочки не мог полностью оправиться от шока смерти своей жены. Они очень любили друг друга, и смерть ее во Пскове, где они тогда жили, была, как казалось, такой нелепой. Сами роды прошли благополучно, но в больнице персонал положил ее, как жену коллеги, в отдельную палату, где раньше лежал больной какой-то заразной болезнью, а комнату забыли продезинфицировать. Она заразилась и, будучи слабой после родов, умерла. Вдовец не мог тогда оставаться в том городе, где это случилось, и уехал с новорожденной дочерью в Архангельск. Потом он решил все же вернуться в Псков, но долго не выдержал и снова уехал в Архангельск. Между Верочкой и мной сохранилась переписка, исключительно по моему упорству. Мне было тогда 11 лет, ей 9 к этом возрасте два года еще играют довольно большую роль, и она нередко забрасывала переписку, но я писала снова и снова, и, в конце концов, она отвечала. Мне тогда, пожалуй, больше хотелось доказать, что я способна на постоянство, чем сохранить непременно эту дружбу. Но когда она стала старше, наша переписка вошла у нас обеих в привычку и больше не прерывалась. Когда Верочка была в 10-м классе школы, она написала мне, что приедет по окончании учиться в Ленинград, и добавила: «Меня, собственно говоря, интересует литература, но я решила изучать физику. Не знаю, поймешь ли ты меня». Я думала, как ей ответить. Мы ведь опасались, что письма вскрывают, и не решались писать откровенно. Подумав, я написала ей: «Я думаю, что я тебя понимаю. Быть литературным критиком интересно, если имеешь недюжинный талант, например, как Белинский или Добролюбов (я указала сознательно на официально признававшихся критиков прошлого времени). Повторять же чужие мнения скучно». В ответ она мне написала: «Ты, оказывается, прекрасно меня поняла».

При встрече в Ленинграде Верочка рассказывала мне об антисоветских настроениях в их школе, превосходивших наши. Она в комсомоле не была и говорила, что у них в классе было не много комсомольцев, а кто шел, не скрывал, что делает это ради карьеры.

Но хранившаяся долгие годы разлуки дружба не получила развития после личной встречи. Размолвки никакой не было, но росток нашей дружбы завял как-то сам собой. Причиной была, вероятно, моя апатия, мое нежелание жить, не зная, в чем же смысл этой жизни. Тогда я серьезно думала о самоубийстве. Но, к своему собственному удивлению, обнаружила, что и для самоубийства нужна какая-то энергия. У меня же ее не было совсем.

В нашей новой университетской группе было только три студентки: Катя Т., я и незнакомая мне до тех пор Галя Н., которой было уже 32 года; нам же едва исполнилось по 19 лет. Сели мы на III курсе университета по-школьному — все три за один стол.

По этой Гале можно было ясно видеть разницу поколений. Наше поколение, как я его могла наблюдать вокруг себя, не было внутренне сломлено. Те из нас, которые относились отрицательно к советской власти и ее идеологии, поскольку мы вообще ею занимались, хоть и боялись репрессий, но внутренне не были побеждены. Мы подчинялись власти так, как подчиняются сильному внешнему завоевателю, не имея возможности его победить фактически, но будучи внутренне от него независимыми. Ни у кого из нас не было чувства, что мы чем-либо обязаны советской власти. Никого из нас не соблазняла идеология. Правда, мы мало ею и занимались. У нас не было желания ее опровергнуть, она была нам просто чужда, как, скажем, русским было мусульманство. За все свое пребывание в университете я не помню ни одной дискуссии по вопросам марксизма.

Я же для себя самой к тому времени пришла к выводу, что марксизм совершенно неправильно трактует человека и его натуру, а это был основа. Если основа ложна, то ложно и все здание. На этом я поставила точку. Конечно, этого было далеко недостаточно, но у меня не было ни малейшего желания тогда глубже заниматься идеологией.

Интеллигенты же несколько более старшего поколения были зачастую сломлены внутренне. Они ненавидели советскую власть, им было все в ней чуждо, но они нередко видели в происшедшем не только внешнюю, но и внутреннюю победу коммунистов над остальной частью России. Они не только внешне подчинились этой власти, они и внутренне не перед ней преклонялись. Это был часто тот тип мягкотелой русской интеллигенции, которая не была в состоянии даже внутренне противостоять самоуверенному напору «безошибочного учения». Наш тип, даже если мы были врагами коммунизма, был ей чужд. Мы были для них слишком уверены в себе, они же продолжали сомневаться и в своем отрицании. Галя относилась к этому типу старшего поколения. Я была уверена, что она не может быть на стороне советской власти. И как-то раз я зашла к ней (она жила отдельно в маленькой комнате), чтобы прочесть какую-то статью Ленина, которую мы должны были знать для занятий по марксизму-ленинизму, но которой в библиотеке мне не удалось получить, Прочтя, я попробовала закинуть удочку и сказала: «Вот прочтешь, все гладко, и так же гладко соскальзывает, ничего не остается». Она безумно испугалась и зашептала скороговоркой: «Ты права, конечно, но будь осторожней! Будь особенно осторожна с Катей!». Про себя я усмехнулась: если б она знала, что говорит мне Катя! Но я промолчала. Я увидела, что она боится панически, что она сломлена внутренне и, может быть, даже может донести сама из одного только страха, что ее обнаружат. Я тогда уже знала, что трусливые люди — одни из самых опасных.

Можно отметить, что в это время была отменена шестидневка и снова введена неделя с воскресеньем как свободным днем.

Но это изменение нас мало тронуло. На нас вскоре обрушилось другое событие: не проучились мы и двух месяцев, как нас огорошили введением платы за учение и резким повышением требований для получения стипендии. Если раньше достаточно было сдавать экзамены на тройку, то теперь требовались лучшие отметки. Форма введения была очень жесткой, не щадились и студенты последних семестров. В нормальном государстве ввели бы плату для начинающих, а старшие курсы оставили бы доучиваться по прежней системе. Но коммунистическое государство нормальны никогда не было.

На общем факультетском собрании был резкий протест. Студенты стали требовать депутата Верховного Совета от нашего района с тем, чтобы дать ему задание голосовать против, когда новый закон будет утверждаться в Верховном Совете. Это требование было наивным. Если и не все, то, во всяком случае, большинство понимало, что депутаты тогда были только пешками, голосовавшими, как им прикажут. Но у студентов это было криком отчаяния. Огромный зал волновался, стоял сильный шум. Парторг, тот самый, который руководил неудавшейся дискуссией о коммунистической морали, оглядывался кругом, как затравленный зверь. Он начал что-то шептать своим помощникам. По залу шепотом пронеслось: вызывает НКВД.

Тогда вскочил наш лектор по марксизму-ленинизму и крикнул в шумевший зал: «Товарищи, мне вас очень жаль, но мы ведь ничего не можем сделать!».

И вдруг шум затих как по мановению жезла. Все поняли, что мы действительно ничего не можем сделать. Пыл как-то сразу остыл и сменился чувством безнадежности. Обошлось без НКВД.

В нашей группе преподаватель марксизма-ленинизма для практических занятий, тот самый тупой начетчик, который мне на первом курсе на мое желание познакомиться с философией Давида Юма ответил, что нечего забивать голову чепухой, решил провести с нами беседу. Не помню, что он говорил. Мы молчали. Уже когда раздался звонок, Вадим встал, подошел к двери, раскрыл ее и, обернувшись в дверях, заговорил подчеркнуто медленно как бы равнодушным тоном, за которым, однако, скрывалась боль. Вадим был самым способным математиком в группе, одним из самых способных на курсе, но у него и так совсем не было средств. Из дома ему не могли помогать, он носил всегда старую, затасканную одежду. Даже если б ему удалось сохранить стипендию, он бы не мог на нее жить, так как от платы не освобождались и стипендиаты, а на урезанную платой стипендию существовать уже совсем не было возможности. Вадим сказал: «Ну, хорошо, я понимаю, в других странах тоже платят за учение, но зачем такая наглая мотивировка: ввиду повышения материального уровня трудящихся?» Наш преподаватель начал: «Но в общем и целом материальное положение…». И вдруг мы все, не сговариваясь, еще за секунду до того не зная, что мы так отреагируем, грохнули хором: «Понизилось!». Растерявшийся педагог пробормотал: «Но по сравнению с царским временем…». Мы снова: «Понизилось!». Тогда он сказал такое, за что ему самому могло здорово влететь: «Это для заграницы». Вадим повернулся, чтобы выйти за дверь, и бросил: «Там не такие дураки, знают, что у нас творится». Мы все тогда так думали, и только много позже я узнала, что, там были именно такие дураки.

Был ряд самоубийств, особенно среди старшекурсников. Многие должны были бросить университет и пойти работать. К их числу относилась Катя Т. Работу она нашла где-то в провинции, недалеко от Ленинграда, и уехала из города. Катя К., моя школьная подруга, удержалась.

Мне еще раз придется повторить, что я должна была бы стыдиться тех материальных возможностей, которые предоставлял мне мой отец. Но в моем состоянии мне было не до таких самоупреков. На третьем курсе читались предметы, которые должны были бы меня заинтересовать, в области математики я скорее тянулась к абстрактным дисциплинам, а на третьем курсе как раз читали теорию групп, колец и полей, но и она захватила меня только на очень короткое время. Теорию множеств читал крупный ученый и блестящий лектор Смирнов, но и он не смог меня увлечь.

В то время я снова поселилась в семье на 2-й линии Васильевского острова, где жила на первом курсе, в том же углу, но только без столования.

Мой отец нередко приезжал в Ленинград, и однажды я последний раз попробовала поговорить с ним о моих внутренних поисках, вернее, моей безнадежности в то время. Но он снова отмахнулся от этих вопросов, посоветовав мне усиленнее заниматься математикой. Совет был теоретически правильным, но практически он мне в том моем состоянии ничем помочь не мог.

Моя школьная подруга Катя меня понимала. Она мне как-то сказала: «Я никак не могу представить себе тебя связанной с математикой, я представляю тебя связанной с чем-то хорошим в истории». И та история, которая развивалось перед нашими глазами — совсем не хорошая — единственно еще могла привлечь мое внимание.

Перед поездкой Молотова в Берлин в ноябре 1940 года я следила за газетами, чтобы постараться понять, какие требования он будет ставить Гитлеру. Что он будет что-то требовать, было ясно. В то время газеты начали пространно оплакивать несчастную судьбу румынских крестьян под властью румынских бояр. «Ага, — подумала я, — значит, Молотов будет требовать у Гитлера Румынию». Затем я прочла, что в Болгарии якобы с восторгом встречали нового советского посла, и потом следовали длинные рассуждения о старой русско-болгарской дружбе. «Он будет требовать от Гитлера и Болгарию», — подумала я с тревогой.

Уже после Второй мировой войны, когда были открыты немецкие архивы, я узнала, что я не ошиблась. Только Молотов требовал еще и проливы, чего я тогда не заметила.

После возвращения Молотова не было сомнений, что Гитлер ему во всех требованиях отказал. О посещении сообщалось скупо, газеты сразу перестали печатать обширно содержание выступлений Гитлера, ограничиваясь лишь краткими резюме. Весь тон прессы явно изменился. В ноябре 1940 года впервые потянуло ветром грядущей войны.

Вскоре после возвращения Молотова я как-то встретила Юлю на Невском. Мы остановились поболтать около какого-то кинотеатра. Вдруг Юля сказала: «Смотри, как раз скоро начнется дневной фильм, перед ним должны показать киножурнал о поездке Молотова. Пойдем, посмотрим живого Гитлера». Я согласилась. В киножурнале, действительно, показывали поездку Молотова, но «живого Гитлера» мы, собственно говоря, не увидели: его показали со спины, да еще в этот момент фильм затуманили, так что даже спину едва можно было различить. Выскользнув перед началом игрового фильма, который нас не интересовал, из здания, мы с Юлей переглянулись. «Чего они боятся? — спросила она. — Так ведь еще больше разжигается любопытство».

Я уже упоминала, что, увидев во время войны Гитлера на экране, я снова спрашивала себя: чего они боялись? Лицо Гитлера совсем не вызывало симпатии.

К концу первого полугодия я написала своим родителям, что я не могу сосредоточиться на математике и не буду ею пока заниматься. Мои родители приняли это спокойно. Как обычно, причину они искали в моей болезненности, в моей молодости, в том, что я была перегружена. Конечно, я была одна из самых молодых на курсе, но вряд ли это играло какую-либо роль. Известно, что логическое мышление доступно как раз совсем молодым и вундеркинд может появиться скорее в математических предметах, чем, скажем, в области исторических исследований, где нужен жизненный опыт. Да и почему я могла в еще более молодом возрасте прекрасно справляться с математическими предметами, а тут вдруг потеряла эту способность?

Что же касается до болезней, то после моего воспаления легких на первом курсе я как раз совсем не болела. Но объяснять всего этого своим родителям я даже не попробовала. Я уже знала из опыта, что тут они ставят какую-то странную стену непонимания между собой и моими отчаянными поисками смысла жизни.

Мой отец приехал в Ленинград и поговорил с ректором университета, который был его коллегой-математиком. И оказалось возможным то, что в строгих правилах университета, собственно говоря, запрещалось: мне дали как бы отпуск на полгода. Вероятно, были какие-нибудь врачебные справки, не помню. Мне было все совсем безразлично. В общем, мне разрешили на полгода прервать учение с тем, чтобы с осени повторить третий курс.

Дома меня ничем не беспокоили, считая, что я должна отдохнуть. Но отдыхать мне было не от чего, я не была переутомлена. Я просто не знала, зачем нужно жить… И я не предполагала, что это состояние к осени может измениться.

У моего отца были модные в годы его молодости философы, Ницше и Шопенгауэр, в немецком оригинале и в русском переводе. Ницше меня не увлек, но пессимистическая философия Шопенгауэра отвечала моим тогдашним настроениям, и я его много читала.

Я продолжала думать о положении в стране. По моим тогдашним прикидкам 90–95 % крестьян были настроены против советской власти. Среди рабочих, думала я, соотношение 50 на 50. Хотя рабочим тоже жилось очень тяжело, многие из них еще поддавались пропаганде о рабоче-крестьянской власти. Так мне тогда представлялось. Молодая интеллигенция, студенты, были, по моим тогдашним представлениям, на 80 % против советской власти. В этом пункте я, видимо, ошиблась. Я исходила из наблюдений особо оппозиционного Ленинградского университета. За два с половиной года я только раз столкнулась с приверженкой Сталина. Это была очень активная студентка, но не в политическом смысле, а в наших акциях одарения цветами любимых профессоров; в остальном же была она приветливая, но пустая девушка. Не помню, дотянула ли она до третьего курса, но еще на первом курсе мы как-то сидели на лекции рядом и заговорили о том, что Гоголь так и не смог написать ту часть «Мертвых душ», где он хотел вывести положительную личность. Я же сказала: «Идеального человека невозможно себе представить». Она же возразила: «А Сталин?». Меня чуть не хватил удар: Сталин — идеальный человек!? Но, конечно, я прикусила язык и быстро возразила: «Я имею в виду выдуманную личность». Она милостиво согласилась, что трудно себе представить абстрактного идеального человека. Но таких, повторяю, было у нас очень мало.

Однако потом мне пришлось убедиться, что в провинции и, вероятно, в Москве было больше приверженцев власти, а тем более приверженцев марксистского учения среди студентов.

Советскую же бюрократию, в том числе и беспартийных, я зачисляла процентов на 70 в сторонники советской власти и, вероятно, была права.

Под Псковом был построен военный городок, большое количество казарм, окруженных колючей проволокой. Пройти туда можно было только с пропуском. Но для слухов пропуска не нужно. И оттуда текли слухи о предстоящей войне. Говорили, что СССР нападет на Германию, «когда будет снят украинский урожай», то есть в августе.

В начале апреля 1941 года я видела странный сон. К нам в квартиру позвонили, мы открыли дверь и увидели стоявших Сталина и Молотова. Они пришли к нам в гости. Мой отец не мог скрыть своего отвращения к Сталину, сел в сторону с хмурым лицом. Сталин это заметил и тоже сел в другой угол, нахмурившись. Мама страшно испугалась и побежала на кухню, приготовить какое-нибудь угощение. Я тоже немного испугалась, что отец так ясно выказывает свое настроение и, воспользовавшись тем, что Молотов делал вид, как будто ничего не происходит и любезно разговаривал, заговорила с ним. О чем мы говорили, я не помню, но вдруг он сказал ясно и резко: «Скоро будет война». Я: «С кем?» Он: С Германией». Я: «А как же наш пакт о ненападении?» Вдруг лицо Молотова исказилось злобой, и он зашипел: «Что я, должен выдавать вам наши дипломатические секреты?». Я испуганно отшатнулась, забормотала: «Нет, нет…» — и проснулась.

Из того же источника, военного городка, в Пскове стала скоро известна засекреченная речь Сталина перед выпускниками военных академий, преимущественно его знаменитые слова, что этим выпускникам предстоит развеять легенду о непобедимости германского оружия. Яснее быть не могло. Не надо было и сна.

И тем не менее ум человеческий не хочет примириться с такой неизбежностью, как война. Просто нельзя, видимо, жить, включая в свое сознание скорое военное столкновение как составную часть обычной, привычно текущей жизни.

Весной 1941 г. Советский Союз неожиданно заключил с Югославией договор о взаимопомощи. А уже вскоре после заключения этого договора, в апреле, немцы напали на Югославию. Казалось бы, Советский Союз должен был поспешить на помощь, согласно только что заключенному договору, и война неизбежна. Но советское правительство никак не реагировало. Единственная «помощь», которую Советский Союз оказал отчаянно сопротивлявшейся Югославии, заключалась в том, что газеты начали печатать югославские военные сводки на нервом месте. Все годы войны немецкие военные сводки печатались на первом месте, затем французские и английские, а после капитуляции Франции — только английские. А тут югославские вышли на первое место. Так как эта «газетная честь» Югославии ничем помочь не могла, страна была разбита, и газетный порядок восстановился: германские военные сводки снова вышли на первое место. Все успокоилось.

И я не думала сознательно о войне, когда вдруг сказала своим родителям, что я поеду на 1-е мая в Ленинград. Казалось бы, мне было незачем туда ехать: мне все равно в конце июня надо было поехать туда, чтобы заявиться в деканате и еще раз подтвердить мое возвращение в университет осенью 1941 года. Так что сестру я могла увидеть в июне, как и племянника. Мою любимую школьную подругу Катю я, возможно, тогда бы уже не застала в Ленинграде, так как географы каждое лето уезжали на практику, но потом она бы приехала в Псков на остаток каникул или, самое позднее, я встретилась бы с ней в Ленинграде в начале сентября, в новом учебном году. Но какой-то внутренний императив толкнул меня неожиданно для самой на эту поездку к 1-му мая. Я не собиралась в Ленинград и вдруг, незадолго до 1 мая, решила ехать. Мои родители не возражали.

1 мая 1941 года было в Ленинграде холодным. Шел мокрый снег и таял на голых руках и ногах физкультурников, шагавших в майках в рядах принудительных демонстрантов. Снова пришлось мне много походить пешком, так как транспорта не было из-за демонстраций, но это было нудное хождение по мокрым улицам под серым небом.

Катя достала билеты в оперу для меня и для себя. Я уже не помню, какую оперу мы тогда слушали. Но когда я рассталась с Катей и шла по Невскому к нужному мне троллейбусу, у меня вдруг екнуло сердце: я увидела длинную колонну грузовиков, наполненных солдатами, ехавшую в сторону финской границы. Лица их в серой мгле мелкого дождика, в который перешел мокрый снег, были хмурыми и сосредоточенными. Совсем как в финскую войну.

Это визуальное впечатление было сильнее, чем сон и слухи о речи Сталина; оно дало мне понять, что война на носу.

Как с сестрой и ее семьей, так и с Катей, я распрощалась до скорого свидания в конце июня. Но свидания этого не было. Как сестру и ее семью, так и Катю я в эту майскую поездку видела последний раз в жизни. Видимо, поэтому мне и надо было ехать в Ленинград.

И тем не менее жизнь в Пскове снова вошла в свою колею, и я затолкнула сначала в подсознание все признаки приближавшейся войны.

14 июня в Прибалтийских республиках начались массовые аресты. Мы, конечно, ничего об этом не знали, хотя эшелоны с арестованными шли частично через Псков.

И вдруг в псковских магазинах появилось масло. И какое! Прекрасное сливочное масло лежало горами на прилавках. Я зашла в магазин и для проверки попросила отвесить мне килограмм. Продавщица сейчас же отрезала от горы масла кусок, взвесила и подала мне. Остолбенело я взяла килограмм масла. Можно было купить и несколько килограммов… Что же произошло?

На этот раз не военные, а железнодорожники объяснили: неожиданно были остановлены транспорты продовольствия, шедшие в Германию. При тогдашней слабой технике хранения и при такой жаре долго держать масло не имело смысла, и его «выбросили» в магазины Пскова. Отчего вдруг затормозили продовольственные транспорты в Германию? Не было ли это дополнительным признаком того, что война совсем близко? Но и тут мы как-то отмахнулись от надвигавшегося.

Приближалось время ехать в Ленинград, чтобы явиться в деканат университета. Поездку мы назначили на воскресенье, 22 июня, чтобы мне в понедельник сразу же утром пойти в деканат.

22-го июня, ровно в 4 часа, Киев бомбили, Нам объявили, Что началася война.

Нет, в 4 часа утра, да и значительно позже, нам еще ничего не объявили. Утром этого рокового воскресенья радио передавало все время воинственные песни. Много раз повторялось «Если завтра война…» А война уже шла.

Поезд, которым я хотела ехать в Ленинград, отходил в 2 часа. Мама решила накормить нас ранним обедом: обычно мы обедали в 2 часа, но ввиду моего отъезда это было бы уже поздно. В то время, как мама возилась на кухне с моими любимыми котлетами, я складывала небольшой чемоданчик. Много брать с собой не надо было, я не собиралась долго оставаться в Ленинграде, может быть, неделю. Мой отец поливал цветы — это была его обязанность, — вообще занимался какими-то мелкими обычными делами.

Радио почему-то оставалось включенным, хотя назойливые военные песни действовали на нервы. Почему мы не поняли, что означали эти песни? Но ведь в СССР часто паниковали и подготавливали население к возможной войне. Или подсознание сопротивлялось полному пониманию смысла этой музыкальной военщины до последнего момента?

Так или иначе, радио осталось включенным, когда мы еще до 12-ти сели за стол для раннего обеда. Обычно мы радио, во всяком случае, на время обеда, выключали.

Ровно в 12 часов было объявлено о выступлении Молотова. Своим деревянным, безэмоциональным голосом, не выказавшим ни малейшего волнения даже в этой ситуации, — не случайно этот дубовый человек дожил до 96 лет, — Молотов объявил нам о «коварном нападении Германии на Советский Союз», сказал, что были бомбардированы Киев и другие города. У меня застряла в горле котлета…

Без всяких пререканий было сразу же решено, что я в Ленинград не еду. В такой момент семье не следовало разлучаться, а в том, что советская армия не окажет серьезного сопротивления, мы все были уверены. Я снова разложила вещи из чемодана.

На этом я заканчиваю воспоминания детства и ранней юности, кончившейся с началом войны.

Часть четвертая Война

Начало

Если человек замурован в могильном склепе и начинает, задыхаться от недостатка кислорода, то, услышав, что кто-то ломает стенку склепа, он бросится к дыре, чтобы вдохнуть свежего воздуха, не спрашивая, кто именно сломал стену, благородные спасатели или же грабители могил.

В эпилоге романа Б. Пастернака «Доктор Живаго» приведен разговор между Дудоровым и Гордоном. Гордон рассказывает о концлагере, где он сидел. Дудоров сочувствует ему, но потом говорит: «Удивительное дело. Не только перед лицом твоей каторжной доли, но по отношению ко всей предшествовавшей жизни тридцатых годов, даже на воле, даже в благополучии университетской деятельности, книг, денег, удобства, война явилась очистительной бурей, струей свежего воздуха, веянием избавления.

Я думаю, коллективизация была ложной, неудавшейся мерою, и в ошибке нельзя было признаться. Чтобы скрыть неудачу, надо было всеми средствами устрашения отучить людей судить и думать и принудить их видеть несуществующее и доказывать обратное очевидному. Отсюда беспримерная жестокость ежовщины, обнародование не рассчитанной на применение конституции, выборов, не основанных на выборном начале.

И когда возгорелась война, ее реальные ужасы, реальная опасность и угроза реальной смерти были благом по сравнению с бесчеловечным владычеством выдумки, и несли облегчение, потому что ограничивали колдовскую силу мертвой буквы.

Люди не только в твоем положении, на каторге, но все решительно, в тылу и на фронте, вздохнули свободнее, всей грудью, и упоенно, с чувством истинного счастья бросились в горнило грозной борьбы, смертельной и спасительной».

Конечно, я читала далеко не все отклики на этот нашумевший роман, но ни в одном, которые я читала, не указывается на эти слова. А между тем, они очень глубоко показывают тогдашнее состояние. Не только коллективизация была ложной мерой, — Пастернак говорит еще осторожно, коллективизация была дьявольской мерой, — но и весь коммунизм был ложной доктриной, и надо было убеждать людей видеть то, чего не было, говорить то, чему они не могли верить. Тяжелая липкая ложь, «колдовская сила мертвой буквы» окутывала нас, не давала дышать. Конечно, не все одинаково остро чувствовали, но те, у кого она отнимала дыхание, были действительно как замурованные в могильном склепе.

Слова Пастернака о колдовской силе мертвой буквы не следует понимать как метафору: это была страшная реальность. Я лично все время ощущала, что Сталин действует точно не сам, хотя диктатора с такой полнотой страшной власти вряд ли можно было найти еще раз в мировой истории. И тем не менее, у меня — и, вероятно, не у меня одной — было ощущение, что Сталин — что-то вроде робота, за спиной которого кто-то стоит и им двигает. Уже одно то, что он действовал как машина, как казалось, без гнева или ненависти, как, например, Иоанн Грозный, но и без малейшего сострадания, хотя бы в виде прихоти, что у того же Грозного бывало. Даже дочь Сталина Светлана Аллилуева подтверждает, что если человек попадался в его клещи, то напрасно было убеждать Сталина, что этот человек даже и по его меркам ни в чем не виновен, он уже перемалывался на зубьях его машины. И вот это ощущение вызывало разные домыслы: то за Сталиным стоит «еврейская клика», то — один Каганович, то — масоны или еще кто-то.

Когда я уже училась после войны в Мюнхенском университете, то как-то зашел об этом разговор с моим тогдашним наставником Ф. А. Степуном. Я рассказала о своем ощущении. Федор Августович ответил мне очень серьезно, я никогда не забуду выражения его лица при этом разговоре: «Вы правы, — сказал он, — за Сталиным кто-то очень явно стоит, но это не какой-то другой человек или другие люди. За ним стоит дьявол». И мне вдруг стало ясно: в самом деле, ведь невозможно представить себе человека или даже группу людей более жестоких, более коварных, хитрых и ловких, более беспощадных, чем Сталин. Что за нелепость, не доверяя возможности, что человек может совмещать в себе все эти негативные качества, переносить эту же возможность совмещения на других людей, кто бы они ни были. Это выходит за человеческие рамки. За Сталиным стоял поистине почти открыто сам дьявол.

И это дьявольское стояние за Сталиным не кончилось с его смертью. Невольно вспоминается повесть Гоголя «Портрет», где часть жизни дьявольского ростовщика перешла в его портрет, хотя и кажется этот ростовщик со всеми его кознями таким мелким по сравнению с тем, что пережили и переживаем мы. Но часть жизни, за которой стоял дьявол, перешла в имя Сталина. И сейчас нам пытаются доказать, что Сталин был действительно «отцом народов» или хотя бы «отцом страны». Тонко и лукаво пытался внушить монархистам, в том числе и монархически настроенной эмиграции, что Сталин намеревался восстановить столь любимую ими монархию, талантливый писатель В. А. Солоухин. Еще в июле 1991 года он давал интервью, в которых утверждал, что Сталин готовил восстановление монархии. Он, Солоухин, не сражавшийся во время войны в армии, а охранявший Кремль и Сталина, видел, как свозились в Кремль монархические инзигнии. Но Сталин пробыл после войны еще почти 8 лет абсолютным диктатором, никто не мешал ему восстановить монархию. Он этого не сделал и делать не собирался, конечно. После августа 1991 года Солоухин замолчал. Нам, по крайней мере, неизвестно, чтобы он выступал или давал интервью в годы до его кончины. Более мелкие личности сталинское знамя усиленно подымают. Вот Михаил Антонов, сотрудничающий в распутинской газете «Литературный Иркутск», написал в газете «Правда» (№ 214 (27168), 27.12.93) статью под названием «Откровения оракула святого православия». М. Антонов выставляет себя весьма верующим православным и пишет в означенной статье: «Сталинская монархия, на мой взгляд, оказалась продолжением не романовской, а московской государственности и одновременно — «высшим этапом развития русской государственности вообще». (Подчеркнуто самим автором). Вот как! И восстанавливать монархии не надо было: диктатура Сталина уже была монархией и высшей точкой развития русской государственности. Понимает ли автор, что он пишет?

Несколько с другой стороны воздает похвалы Сталину некто Алексей Румянцев, редактор газеты «Дело», Согласно его статье в «Молодой Гвардии» (№ 11–12, 1993 г.), Сталин нашел наилучшее решение национального вопроса в многонациональном СССР и все нации при нем процветали (за рубежом была как-то опубликована подходящая карикатура: Сталин 16 раз в разных национальных костюмах 16-ти союзных республик, он-то процветал в любых костюмах). Румянцев разыгрывает не монархическую сторону Сталина, а, наоборот, пролетарскую: призывает к объединению рабочих, патриотов и сталинцев.

И все это страшно. Когда он был диктатором, он опутывал нас дьявольской липкой страшной ложью. Теперь такой же дьявольской ложью уже о нем, о его диктатуре пробуют туманить мозги русских людей его поздние последователи. Безразлично, верят ли они сами в эту ложь или нет, она дьявольски страшна. Часть дьявольской силы осталась в портрете и в имени.

Когда мы полностью осознали, что находимся в состоянии войны, мы поняли, что Псков очень скоро будет занят немецкими войсками. В боевую силу Красной армии мы не очень верили, кроме того, знали, что многие солдаты сражаться за коммунистов не хотели. Армия состояла в своем большинстве из сыновей крестьян, переживших совсем не так давно страшную коллективизацию. Все они потеряли родных и близких, умерших ужасной голодной смертью. Многие не хотели воевать. Я видела сама, как красноармейцы бросали винтовки, а женщины тут же совали им в руки какое-то гражданское одеяние, рубаху, брюки, и они со свертком под мышкой исчезали в толпе.

Как выглядит война, мы еще не знали. В Пскове стояло шикарное, для наших широт необыкновенно жаркое лето, температура воздуха доходила до 40° Цельсия. Я помню, я находилась у знакомого врача, дочь которого была на три года младше меня, но мы все же в детстве вместе играли и поддерживали дружеские отношения. Вдруг впервые раздался звук сирены: воздушная тревога. Я испугалась, что мама будет очень волноваться, так как мой отец был в Пединституте, и бросилась бегом домой, Прибежала, запыхавшись, и обнаружила, что мама мирно спит послеобеденным сном и никакой тревоги не слышала. К тревогам мы скоро привыкли: немцы город не бомбардировали. Бомбы бросали только на железную дорогу, так что жившие поблизости от полотна могли пострадать и, действительно, страдали от бомб. Так был убит директор нашей школы. Мы же, жившие в достаточном отдалении, сидели около дома на скамеечке и смотрели, как падали бомбы, тогда еще небольшие. Многие переселились на это время из своих домиков и квартир вблизи железной дороги к родным или знакомым в другие части города. Особенно много было таких временных переселенцев на Запсковье, в части города, лежавшей на восток от реки Пскова, притока Великой. В этом районе маленьких домиков военных объектов не было, не было и никаких фабрик или вообще чего-либо, что противник нашел бы нужным бомбардировать. Поэтому все были уверены, что на Запсковье безопаснее всего. И как раз тогда, когда советские войска уже отступили от Пскова, а немецкие еще не вошли, Запсковье подверглось бомбардировке. Тогда погибли дочь (19 лет) и сын (16 лет) нашего учителя словесности Гринина. Его самого не было дома, а жена, оставшаяся в доме, была ранена падающей балкой, но осталась жива. Мальчик же захотел посмотреть на бомбы и побежал на улицу, а девушка залезла с подругой в земляную щель, которые нас заставляли рыть вместо бомбоубежищ. И как раз туда прямым попаданием упала бомба. Гринин и многие другие утверждали потом, что Запсковье бомбардировали не немецкие, а советские самолеты, чтобы отомстить населению, не желавшему бежать с отступавшими советскими войсками. Я не могу судить, насколько правильны были эти утверждения. Советские войска, выйдя из города, обстреляли его из артиллерии, это можно сказать точно, так как мы все видели, с какой стороны летели снаряды. Но относительно самолетов я лично ничего не могу сказать. Я не исключаю версии Гринина и других псковичей, но не исключаю и ошибки немецкого командования, получившего, возможно, неправильные сведения о том, что там находятся еще советские войска. Но, как говорится, от судьбы не уйдешь.

Отец подруги дочери Гринина лег просто на землю в садике и звал девочек лечь рядом, но они побежали в эту земляную щель, думая там спастись, а там и погибли, тогда как отец девушки остался жив и невредим.

Это было перед самой оккупацией. А так город бомбардировкой или обстрелом никто особенно не тревожил. Но началось другое: отряды советских поджигателей — мы и не знали, что на случай войны организованы такие отряды, — ходили по городу и поджигали здания. Делали они это довольно неорганизованно, без видимого плана. Жилые дома, к счастью, не поджигали, но жаркая и сухая погода создавала опасность, что от искр, летящих от горящих зданий, загорятся и старые деревянные дома, в которых жили люди. Зачем-то эти отряды сожгли замечательно красивое, ажурное здание бывшего реального училища, где мой отец так долго преподавал. Мой отец стоял и с грустью смотрел, как горело и рушилось здание. Пожаров, конечно, никто не тушил.

Самое ужасное было, что сожгли политическую тюрьму вместе с заключенными. Близко живущие слышали отчаянные крики горевших живьем или задыхавшихся в дыму людей. Но никто не отважился что-либо предпринять. Для нас настал опасный момент, когда подожгли находившийся недалеко от дома, где мы жили, спиртоводочный завод. С громким треском взрывались бочки со спиртом и огромные искры неслись во все стороны. Жильцы дома начали уже выносить более ценные вещи во двор. Но все обошлось: наш дом не загорелся. Хотели взорвать электрическую станцию, но директор предотвратил взрыв, за что его в последний момент расстреляли. Так он своей жизнью спас городу воду и свет, так как строить во время войны новую станцию для населения немцы, конечно, не стали бы, да и не могли бы.

Сражение было дано перед Псковом. Город не отстаивали. Советская армия быстро отступила. И тут начался грабеж магазинов. Население тащило из магазинов все: продукты, материю и одежду, поскольку она вообще там была, разные вещи, мебель. Кто-то дотащил зеркальное трюмо до стены дома, где мы жили, потом, видимо, отчаявшись, так и оставил свою добычу у стены дома. Трюмо стояло довольно долго, но потом его кто-то взял. По старой русской интеллигентской щепетильности мы в этой акции участия не принимали. А, собственно говоря, отчего? Это были казенные государственные магазины. Государство обирало народ, и, по существу, весь этот товар принадлежал народу. И, кроме того, если б товары не растащили, они достались бы немцам, но народ имел на них безусловно, больше прав.

Советская армия отступила за Псков. Немецкая в Псков еще не вошла. Сутки полного безвластия были жутковаты, так как по городу еще бегали поджигатели в гражданской одежде, и каждый боялся, как бы они не подожгли именно тот дом, где он живет. Но и их энергия начала угасать. Странно, но как ни страшна власть, полное безвластие и сознание, что в любой момент любой хулиган может совершить все, что угодно, совершенно безнаказанно, тоже довольно страшно. Но никаких эксцессов в городе не было. Кажется, никто не воспользовался короткой возможностью творить любые бесчинства.

Когда советские войска уже отошли за черту города, а немецкие еще в город не вошли, отступившие советские войска вдруг начали обстреливать город из артиллерии. Казалось, впрочем, что это только одно орудие, которое медленно поворачивалось так, что снаряды летели по разным радиусам с севера на юг. Мы как раз сели за обеденный стол, когда услышали взрывы снарядов, но не сразу сообразили, в чем дело. Вдруг снаряд с визгом пролетел над самой крышей нашего дома и разорвался сзади него. Как потом выяснилось, он попал в малюсенький домишко, в котором, к счастью, в этот момент никого не было. Мы уже раньше думали, что если в городе будут бои, мы спрячемся в том странном подвале, находившемся посередине двора соседнего дома, где когда-то ютилась банда беспризорных. Последние годы этот подвал пустовал. Он никому не принадлежал. И теперь в панике мы бросились в этот подвал. Едва мы успели в него спуститься, как за несколько шагов от его двери разорвался следующий снаряд. Мы только что пробежали по этому месту. По существу, мы бежали на смерть, в то время как нашему дому уже ничего не угрожало — но кто мог это знать? Если бы мы запоздали на полминуты или если б снаряд ударил на полминуты раньше, нас бы разорвало в куски. Но смерть прошла мимо нас.

Профессор Ф. А. Степун передавал мне рассказ своего знакомого немецкого журналиста, не раз посещавшего Пастернака в Москве. Однажды Пастернак рассказал ему, как он решил писать «Доктор Живаго», хотя и знал, что это грозит опасностью. Переживание это было еще во время войны. На Переделкино иногда падали маленькие зажигательные бомбы, настолько мало опасные, что жители сами их обезвреживали, если вовремя замечали. Для этого они установили круглосуточное посменное дежурство. Однажды ночью Пастернак стоял на крыше своего дома, как вдруг что-то сильно засвистело, его чуть не смело с крыши воздушной волной, но он успел ухватиться за трубу. В соседний дом попала большая (по тем понятиям) фугасная бомба, которую, вероятно, потерял подбитый немецкий бомбардировщик. От соседнего дома ничего не осталось. Пастернак же почувствовал всем своим существом, что жизнь и смерть не зависят от людей: попади эта бомба в дом, на крыше которого он стоял, и для него все было бы кончено. И никто из людей не мог этого просчитать, в том числе и летчик того бомбардировщика. В этот момент Пастернак потерял страх.

Не могу утверждать, что на меня это наше скольжение мимо смерти произвело особое впечатление, до глубины моего существа это еще не дошло. Снаряды стали удаляться. Мы вернулись в квартиру. И на этом эпизоде закончилась для нас испытания непосредственных военных действий почти на три года. Настоящую войну мы узнали позже.

Немцы вошли спокойно, приветливо. Больше всего поразило население их поведение около колонок, где качали воду. Как я уже писала, директор электростанции отстоял ее ценой своей жизни, но кое-что все же было попорчено, так что в квартиры перестали подавать воду. Воду можно было получить только у колонок, которые еще остались от прежних времен, но долгие годы не действовали, так как в квартирах были водопроводы. Теперь у этих колонок выстроились очереди преимущественно женщин, набиравших воду. И вот подъехали немецкие солдаты, которым тоже нужна была вода, так же и для их машин. Когда они подошли, женщины расступились, пропуская запыленных, потных от жары солдат. В СССР каждый красноармеец имел право подойти в магазине к прилавку без очереди, причем в мирное время. Сейчас же, во время войны, фронтовые солдаты, будь то свои, будь то чужие, конечно, имели право набрать воду вне очереди. Население сочло бы это совершенно нормальным. Но немецкие солдаты отказались. Они знаками показывали женщинам, чтобы те снова подошли к колонке, а сами становились в конце очереди.

Это мелочь, но на население она произвела огромное впечатление. Весь город говорил об этом.

Мой отец и я пошли в город и, конечно, прежде всего к другу моего отца, художнику, о кагором я уже писала. Зная его антикоммунизм, мы были уверены, что встретим его, а также семью его сестры и поговорим о событиях. Велико было наше удивление, когда мы узнали, что они все бежали с отступавшими советскими войсками. Выжили они или погибли, мы не знали тогда. Друг моих игр, с которым я потом, однако, почти совсем разошлась, Дима, был призван, попал в немецкий плен и оказался в Пскове. Мы его высвободили из плена. А потом из Минска перебралась в Псков его старшая сестра Ира. Незадолго до войны она вышла замуж за командира, который служил в военной части в Минске. При отступлении армии он ушел, конечно, с нею, а Ира, оставшись одна, перебралась в Псков, будучи уверенной, что найдет здесь всю свою семью, но нашла только младшего брата. Вся семья была бы вместе, если бы они остались в Пскове. Говорили, что муж сестры художника, агроном, увлек их, сказав, что он должен гнать на восток совхозное стадо, иначе его расстреляют. Вряд ли ему грозил расстрел, если б он спрятался всего лишь на несколько дней. Другие наши знакомые остались.

Когда мы возвращались домой, встретили человека, которому лучше было бы в Пскове не оставаться.

В рукописи Ю. Марголина «Путешествие в страну зе-ка» есть глава, которую Чеховское издательство выкинуло из русского издания книги. Я читала эту главу в рукописи и перевела ее для немецкого издания, но я считаю, что она должна была бы быть именно в русском издании. Называется она «Иван Александрович Кузнецов». Это был созаключенный Марголина, преподаватель русского языка и литературы в сельской десятилетке. С ним Марголин подружился, и его медленную голодную смерть он описал. Марголин вспоминает слова Горького «Человек — это звучит гордо!» И горько добавляет, что эти слова относятся к Человеку с большой буквы, а Иван Александрович был человеком с маленькой буквы, который, помучившись несколько лет в лагере, умер безвестным. Попытка Марголина дать знать о смерти его родным была отвергнута лагерным начальством словами: «Лагерь — не действующая армия, здесь о потерях не сообщают». Марголин замечает, что судьба его друга странная: при жизни о нем мало кто знал, а после смерти о нем пишут. Это судьба неизвестного лагерника, и теперь в России уже возникают памятники неизвестным лагерниками, как есть памятники неизвестному солдату. Я тоже хочу рассказать здесь о неизвестном для мира человеке, хотя в наше время во всем мире достаточно памятников этим неизвестным жертвам, но это мое личное скромное воспоминание.

В Пскове была фотография Цилевича. Конечно, она уже больше этой семье не принадлежала, она стала государственной, но потомственному фотографу удалось удержаться в ней, уже как служащему. Для псковичей она по-прежнему была фотографией Цилевича, так и говорили: «Пойдем фотографироваться к Цилевичу». Это был очень мягкий, почти чрезмерно вежливый человек; так, выбирая лучшую позу для фотографии, он никогда не говорил: «поверните голову», а «поверните головку». Его жена, моложе его, была красива, но резкой, не совсем приятной красотой. В городе ее считали надменной и, в противоположность ее мужу, не любили. Она была довольно хорошей пианисткой и преподавала ритмику и музыкальной школе. Я училась в музыкальной школе два года, от 10 до 12 лет, потом бросила, больше из лени. Но у меня не было хорошего музыкального слуха. Я запоминала музыкальные пьесы чисто механически, но сразу же. Моя учительница требовала, чтобы я сначала училась играть по нотам, но я уже знача по памяти, а потом усиленно смотрела на ноты, хотя мне этого не нужно было. А иногда я забывалась и играла, не глядя в ноты; она сердилась и кричала: «Я же говорила не учить на память». А я и не учила, я запоминала автоматически. Но если мелодия мне не давалась, то ритм я всегда держала очень хорошо; на уроках ритмики, которую преподавала Цилевич, была одной из лучших. И вот тут я видела в нашей учительнице совсем другого человека. При каждом удачном повторении ритма ее надменное и немного сердитое лицо смягчалось и на нем выражалась искренняя радость за ученика или ученицу. Поэтому я не верила в то, что она настолько неприятная женщина, как думали многие в городе. У них был сын, к началу войны ему было лет 15.

И вот этот-то Цилевич шел нам навстречу. Он нам обрадовался и воскликнул: «Как хорошо, что и другие интеллигентные люди остались. О немцах говорят ужасы, но ведь это сказки, не правда ли?». Он заметно волновался. Мы тогда искренне не верили всем рассказам о нацистах, мы искренне думали так же, как и Цилевич. И все же у меня сжалось сердце.

Я видела по лицу моего отца, что и он чувствует так же. Конечно, мы знали, что нацисты относятся к евреям плохо, но самое худшее, что мы могли предполагать, это известную дискриминацию, некоторые притеснения, но уж никак не убийства. Тем не менее, повторяю, у нас стало на душе смутно при виде Цилевича. Ему мы, конечно, подтвердили, что и мы надеемся на лучшее, мы на это и надеялись, но если мы сами имел основание не бояться, то было ли это так ясно по отношению к нему и другим евреям?

Сначала ничего не произошло. Комендатура выдала продуктовые карточки всему населению, в том числе и евреям. Никто их не трогал. Таких эксцессов со стороны русского населения, как это имело место в Прибалтике или в некоторых местах Украины, в России не было. В Пскове никто ни о чем подобном не думал, хотя некоторые евреи этого опасались, как намекнул мне живший в соседнем домике старый портной — еврей Златкин. Но, повторяю, не было и намека на что-либо подобное. Карточки, кстати, были мизерные, только на хлеб. Жили мы все годы оккупации крестьянским рынком и продуктами, выдававшимися немецкой армией тем, кто у них работал.

Закончим здесь, однако, печальную историю, которую я начала рассказывать. В одну ночь, когда все спали, совсем как НКВД, СС вывезло куда-то немногочисленных псковских евреев. Нельзя утверждать, что мы отнеслись к этому безразлично, кто как, конечно. Но в городе говорили, обсуждали, жалели. Псковская немка Б. Ф. Эман пошла в немецкую комендатуру и от имени граждан Пскова спросила, куда увезли евреев. Ей ответили, что для евреев будут созданы особые места жительства в восточной части Польши, где население не очень многочисленно. Поляки будут эвакуированы в другие места, а там будет что-то вроде «Биробиджана», еврейской автономной области, где они смогут жить и работать. Конечно, это было крайне неудовлетворительно, но мы были уверены, что есть похожий план и что пока евреев содержат в лагерях, где, хотя и не очень хорошо, но как-то можно жить.

Все это временно, думала я, так как когда Россия будет свободна, то русские евреи получат одинаковые права со всеми гражданами. Но сначала нужно скинуть коммунистическую диктатуру и на этом сосредоточить все внимание. О моих политических размышлениях и планах я скажу подробнее ниже.

Пока что немецкая армия удивительно просто отнеслась к населению. Так, солдаты поселились в пустовавших домах и квартирах, тех, откуда поди бежали вместе с советской армией, прямо среди русских жителей. В доме, где мы жили, было 4 квартиры, повсюду жило по несколько семей. И так получилось, что из нашей квартиры и из квартиры снизу наперекрест никто не бежал, а из квартиры напротив и квартиры под нами бежали все жители. В этих двух квартирах поселились немецкие военные, не принимая никаких мер охраны. Под Псковом был большой военный городок, в мирное время он был окружен колючей проволокой и граждане могли проходить туда только по пропуску. Немцы, конечно, заняли пустые казармы, сейчас же перерезали, потом совсем сняли проволоку, и население могло ходить между казармами, сколько ему хотелось. В псковском театре устраивались концерты или давались представления для всех — среди зрителей и слушателей были как псковичи, так и немецкие солдаты и офицеры. Были вечера самодеятельности, приезжало немецкое варьете, приезжало русское варьете из Риги, и выступал с концертом Печковский, уехавший потом, в Ригу. Только два кинотеатра, единственные в Пскове, немцы забрали для своих солдат. Позже для населения построили отдельное деревянное здание для кино, где и показывали немецкие фильмы. Но я забегаю вперед.

Однажды в дверь квартиры раздался робкий стук. Моя мама открыла: за дверью стоял немецкий солдат и, запинаясь, подбирая слова, сказал по-русски, что он живет внизу под нашей квартирой и слышит иногда игру на рояле. Не разрешили ли бы ему иногда приходить и немного упражняться в игре? Мы разрешили. Это знакомство оказалось очень длительным. Тогда он только и рассказывал, что о своей невесте, а потом я встретила их в Марбурге, куда они уже с двумя детьми бежали из Бреславля, отданного Польше. Оказалось, что внизу была связистская часть, в которой служили только те солдаты, которые владели хоть немного русским языком. Мы познакомились со многими, в том числе с доцентом славистики и учителем гимназии, прекрасно владевшим русским языком. Оба они были ярые антинацисты и этого не скрывали, — по крайней мере от нас. Но они, призванные в армию, служили и делали то, что от них требовалось. А что им было делать?

Я никак не забыла, что Советы в первом же финском завоеванном местечке устроили бутафорское финское правительство во главе со старым членом Коминтерна Отто Куусиненом и заключили с этим «правительством» договор. Конечно, «правительство» кануло в небытие, когда выяснилось, что всю Финляндию завоевать не удалось, и мирный договор был заключен с настоящим правительством Финляндии. Но тогда было всем ясно, что минимум 99 % финского народа не примет добровольно «правительства» Куусинена. Совсем иначе обстояло дело в СССР. Недавно прошла страшная коллективизация. Крестьянские парни, призванные в армию, не могли забыть погибших в коллективизацию родных, а почти у каждого в семье были погибшие. Также и почти у каждого горожанина были арестованные родственники или друзья. Из с сдавшихся в первые месяцы войны 4 миллионов пленных добрая половина, если не больше, были пассивными перебежчиками, которые только и мечтали о том, чтобы взять в руки оружие и сражаться против Сталина и коммунистической диктатуры. Мне рассказывал один сдавшийся в плен, — о нем речь будет позже, — что он и с ним 300 советских солдат сдались в плен одному немецкому солдату. Они залегли в стороне, когда армия отступала, тогда как немцы думали, что отступили все, и один солдат просто пошел посмотреть местность, когда из кустов перед ним стали вставать триста человек. Он сейчас же поднял руки, готовый сдаться: не воевать же одному против трехсот! Но эти последние положили оружие, и он их гордо повел в плен. Конечно, все они хотели воевать против Сталина, но… некоторые из них умерли в плену, другие, как мой знакомый, хотя и были выпущены, но воевать против Сталина им не пришлось.

Сначала мы не сомневались в том, что скоро, очень скоро, в каком-нибудь крупном городе, — мы предполагали Смоленск, — образуется русское правительство, временное, конечно, отчасти из представителей подсоветской интеллигенции, отчасти, возможно, из русских эмигрантов, начнет формироваться армия и внешняя война перейдет в гражданскую. Немцы будут только давать оружие и поддерживать авиацией, которую нельзя создать скоро. Ведь не может же немецкое руководство думать, что немцы сами могут завоевать всю Россию? Ведь они же тоже изучали историю и слышали хоть краешком уха о Наполеоне.

В свое время Генрих Гейне написал, что ему пришлось принять крещение (чтобы поступить в университет, тогда и в Германии была процентная норма) из-за того, что у Наполеона были плохие учителя географии, не сказавшие ему, что в России бывают холодные зимы. Уже значительно позже, когда Гитлер объявил войну США, один немецкий военный рассказал мне такой анекдот: парень из какой-то глухой деревни достиг 18-летнего возраста и был призван в армию. Он попросил своих более образованных товарищей показать ему на карге, с кем Германия воюет. Ему показали США, потом Советский Союз. «А где же мы, Германия?» — спросил он. Ему показали маленькую Германию. «Ой, — воскликнул парень испуганно, — а фюрер смотрел на карту?»

Да, смотрел ли он на карту? В начале войны мы были уверены, что смотрел.

Мне помнится разговор с немолодым немецким офицером на улице в Пскове. Он спросил меня, как пройти на какую-то улицу. Я объяснила. Затем он спросил: «Восстанет ли народ теперь, когда началась война, против коммунистической диктатуры?». Я ответила: «Нет». Он: «Но мы на это надеемся». Я: «Напрасно надеетесь». Он: «Так, значит, народ доволен режимом?». Я: «Нет, большинство режим ненавидит, но все безумно запуганы. Неужели вы не понимаете, что при такой диктатуре восстаний не бывает. Но можно разложить советскую армию, она не будет сражаться, но только в том случае, если люди будут уверены, что война ведется против коммунизма, а не против народа и России». Он задумчиво посмотрел на меня. Затем дал мне свою визитную карточку. Это был полковник, граф, фамилию я его забыла, а карточку потеряла во время многих бегств. Но немецкие аристократы влияния на Гитлера не имели.

Трудно рассказывать о настроениях в начале войны и поведении немецкой армии, совсем не таком, как это внушалось десятилетиями. История Второй мировой войны во всем мире, а не только в СССР, теперь бывшем, существует в искаженном виде. Ни в демократических странах-победительницах, ни в побежденной Германии историки не пытались доискиваться до истины. Все работали теми клише, которые возникли во время войны. Бывали редкие исключения, но таких историков моментально заклевывало мировое общественное мнение. Я попытаюсь описать то, что я видела и пережила. Это лишь маленький отрезок из всего происходившего, и если я чего-либо не видела и не пережила, то это не означает, что другие не видели или не пережили чего-то другого. Но, может быть, как раз на этом месте следует подчеркнуть, что между немецкой армией и нацистской партией, а также войсками СС была огромная разница. Гитлер за шесть лет не смог даже начать переделывать армию. Она была такой же, как и до него, и она была беспартийной. Помню, как я была удивлена, когда узнала, что члены национал-социалистической партии, вступающие в армию, временно, пока они в армии, погашают свое партийное членство, считаются беспартийными. В СССР было как раз наоборот, членство в партии всячески подчеркивалось, а начиная с более высоких чинов (впоследствии, начиная с майора), все командиры должны были быть членами партии. Немецкая армия была старая, в основном дисциплинированная и воспитанная. Она вела себя по отношению к населению корректно, что, конечно, не исключает отдельных эксцессов, которые в военное время неизбежны.

Мы прожили все время оккупации под военным управлением, и у нас не было многих отрицательных явлений, которые происходили, например, в Белоруссии и на Украине, где управление было передано рейхскомиссарам, то есть крупным партийцам, которых военные насмешливо называли «золотые фазаны» за их блестящие формы.

Мы жили все время оккупации без ежедневных газет и без регулярных известий, хотя о главных событиях, особенно на фронте, сообщало радио, а несколько позже в книжном магазине можно было покупать издававшуюся в Берлине газету «Новое Слово» под редакцией В. М. Деспотули, но она, конечно, была под цензурой и не все могла сообщать. Еще позже в Риге была создана газета «За Родину», где писали преимущественно бывшие подсоветские, был еще эмигрантский «Русский Вестник», но он до Пскова не доходил. Все это была, конечно, не полная информация, а потому цвели пышным цветом разные слухи. Я лично отмахивалась от всех слухов принципиально, так как не было возможности различить, насколько они отражают хоть часть правды. Мы называли их пренебрежительно агентством ОДС (одна дама сказала) или грубее ОБС (одна баба сказала).

Так, я уже много позже узнала, что как раз в Смоленске сразу же после оккупации возник комитет из граждан, предложивших немецкому командованию считать его зародышем будущего свободного русского правительства. Этот комитет был немедленно распущен и запрещен, кажется, члены его не были арестованы, но точно я не знаю. Украинское правительство, которое тоже сразу же образовалось в Киеве, село в тюрьму. Но обо всем этом мы узнали много позже, кое-что лишь после окончания войны.

Оккупация

Как я уже упоминала в своей автобиографии, я была по натуре активным человеком, но должна была постоянно подавлять эту активность, так как не могла быть активной в коммунистическом духе, а другой активности тоталитарная власть не допускала. Вся эта загонявшая внутрь активность, страстное желание говорить, быть услышанной, обсудить с другими то, что вынашивалось столько лет внутри, — все это вырвалось наружу. Это было первое опьяняющее переживание свободы.

Эти строки, возможно, многих удивят: как могло возникнуть ощущение свободы под чужой оккупацией? Но оно возникло. Конечно, стало возможным вслух критиковать коммунизм или советскую власть, но, как ни странно, стало вообще возможно свободно разговаривать друг с другом. Убежденные коммунисты и защитники советской власти не стесняюсь спорить с нами, ее противниками. Я часто вела жаркие споры с моими сверстниками, и на моей стороне были многие, но и те, кто защищал советскую власть, не стеснялись этого делать. Разве мы могли так разговаривать еще недавно? Ведь «стены имели уши», как говорилось в сталинское время. Чуть ли не каждый третий был стукачом, или мы, во всяком случае, в каждом третьем такового подозревали. Но даже самым ярым противникам советской власти не приходило в голову пойти и донести на сторонника этой власти немецкой комендатуре или тайной полевой полиции. В комендатуре вообще не стали бы и слушать, мало ли кто что говорит, за словами они не следили, — вот если б кто-нибудь сообщил, что им собираются подложить бомбу! Стала бы заниматься этим тайная полиция? Не знаю, но ни у кого не было и мысли, что свой, русский, каких бы взглядов он ни придерживался, может донести на другого русского за то, что у него другие взгляды. Это казалось совершенно диким. И все говорили, что думали, горячо спорили. Тогда я глубоко поняла, что никакое иноземное владычество не может так сильно поработить и развратить народ, как «своя» идеологическая диктатура. Идея с помощью войны сбросить эту идеологическую диктатуру, сбросить страшного Сталина мною овладела полностью. Тогда, я помню, записала: «Надо спасать душу народа».

Теперь, после 74 лет господства коммунистической идеологии, когда я нахожусь в Петербурге, в России, я не перестаю удивляться тому, как удалось коммунистам все смешать в умах людей. Именно в умах. В России сейчас не меньше хороших людей, чем где бы то ни было в другом месте, может быть, даже больше, и это весьма отрадно, но понятия настолько перепутаны, что нередко можно прийти в отчаяние.

Однако это отступление в настоящее. Помню, как очень близкая мне Дора Штурман написала, что русские готовы были бороться за освобождение России от большевизма ценою жизни многих миллионов евреев. Увы, и здесь полное смешение понятий. Кто же нас спрашивал, на какую цену мы согласны на освобождение России? И что мы вообще знали? Я уже упоминала о том, какой ответ был дан Б. Эман относительно псковских евреев, но сама она не пострадала за поход в комендатуру и свой вопрос. А что было бы с каким-либо советским гражданином, который пошел бы, ну хотя бы в горсовет, и спросил, что случилось с теми, кто в Пскове в эту ночь был арестован НКВД? У нас появилось какое-то пространство для слов и для дел, и мы зачастую инстинктивно старались использовать это пространство для того, чтобы попытаться вырваться из совершенно тотальной диктатуры, в которой мы задыхались, вырваться самим и вырвать из нее Россию, что, конечно, может показаться донкихотством, но мы бились внутри бушевавших нас сил не только для спасения своей жизни, но и для своего народа и своей страны.

А вокруг нас была такая же чересполосица хорошего и дурного, человечного и страшного. Так, например, мне приходилось нередко ходить переводчицей с немецкими военными врачами к русским больным. Официально русским больницам и практиковавшим русским врачам выдалось известное количество лекарств и у них должно было лечиться русское население, военным же врачам было запрещено пользовать русское население. Но врачи с этим запретом не считались. Я не знаю случая, когда военный врач или фельдшер отказался бы пойти к русскому больному, даже поехать на открытой телеге в мороз (затребовать свою машину они не имели права) в отдаленную деревню. Они также всегда давал медикаменты из военных запасов, списывая их на якобы заболевших солдат. Помню, я как-то была с военным врачом в простой русской семье, где заболела 2-х летняя, довольно замурзанная девчушка. Врач уставил ангину, дал соответствующее лекарство, затем, погладив ребенка по головке, сказал: «Про нас говорят, что мы убиваем детей, нет, мы детей не убиваем». Знал ли он об еврейских детях? Я уверена, что не знал.

Страшной была проблема военнопленных. Их можно было видеть время от времени на улице, когда их колонна шла в лагерь и они толпой бросались на хлеб, который им подавали. Лагерей военнопленных в черте города не было, а военнопленные в городе работали при отдельных немецких военных частях; они вытащили лотерейный билет, — они не голодали. Однажды я ездила вместе с дочерью знакомого врача в один из лагерей недалеко от города, навестить попавшего в плен товарища моих детских игр — Диму. Мы его потом вытащили из лагеря, и он жил в Пскове свободно. Немцы вообще нередко отпускали на свободу военнопленных, если последние находились на территории своего родного города или деревни, особенно если у них были там родственники, которые могли их взять. Военных советских врачей отпускали и в чужих местах; так, в псковских больницах потом работали некоторые бывшие военные врачи, хотя они не были псковичами.

Но эта поездка дала наглядное представление о положении военнопленных, о котором много говорилось в городе. После этого посещения я сделала запись: «Так, Боже мой, какой ужасный вид имеют военнопленные. Бледные, измученные, больные, грязные, обтрепанные. Они идут и просят корочку хлеба, а если им дашь пищи, они прямо бросаются и рвут друг у друга. Я знаю, как бесконечно трудно в военное время, во время такой тяжелой войны хорошо содержать и кормить около 4-х миллионов пленных, но все же неужели они не могли бы поставить их в более человеческие условия?» У меня реакция на шок всегда очень запоздалая, она сказывается через день или даже через два. Так и после посещения этого лагеря, на другой день, на улице мне вдруг неожиданно стало дурно, закружилась голова, чего вообще у меня не бывает; немолодая женщина, взглянув на меня, бросилась меня поддерживать. Потом и это впечатление перекрылось идеей освобождения России. Война разразилась независимо от нас и прекратить ее было тоже вне наших возможностей. Но, может быть, ее можно было использовать все доя той же цели: освобождения России от большевиков.

Первая военная зима была весьма суровая. После необычно жаркого и сухого лета наступила ранняя и морозная зима. В эту зиму умерло много военнопленных. И сколько среди них было пассивных перебежчиков, которые не хотели сражаться за коммунизм, за советскую власть. Многие были уверены, что получат оружие и смогут сражаться против Сталина и его безумной диктатуры. Никто так и не сосчитал, сколько их тогда умерло от холода и болезней.

Было это сознательное уничтожение «унтерменшей» со стороны нацистов? Если такие намерения в верхах и были, то я все же до сих пор думаю, что командование армии в них сознательно не участвовало. За это говорит и разница в положении разных лагерей. Были лагеря, где в эту зиму не умер ни один человек. Предпосылки были:

1) Комендант такого лагеря не держался тупо предписанных правил, запрещавших брать пищу от населения для лагерей (личные передачи разрешались, не разрешалось общее снабжение и скопление гражданского населения около лагерей). Однако были коменданты, пренебрегавшие этим запретом и разрешавшие гражданскому населению раздавать пленным хлеб и вареную картошку.

2) Комендант следил сам со своими немецкими помощниками, чтобы скудные порции раздавались всем равномерно. Это были малые порции, но их было, в общем, достаточно, чтобы здоровый человек не умер с голоду. Однако в большинстве лагерей раздача поручалась «старшим» из самих военнопленных, а в «старшие» пробивались ловкачи или, нередко, советские агенты, тем более что они более или менее владели немецким языком. Они забирали для себя и своих большие порции продовольствия, оставляя других голодать.

3) Коменданты, которые строго следили за гигиеной. В этих лагерях пленные не умирали или лишь в редких случаях. То, что почти четыре миллиона пленных для немцев оказались полной неожиданностью, говорит об их политической неподготовленности к войне, но в значительной степени объясняет и катастрофу с пленными.

В 1942 году пленные уже не голодали: я помню, как шла их колонна через Псков и кто-то подал целую буханку хлеба, ближайший взял, сказал «спасибо», и нее спокойно пошли дальше. Год тому назад произошла бы свалка, на эту буханку бросились бы многие из колонны.

Но, так или иначе, катастрофа с пленными сыграла огромную роль и не могла не сыграть: если вначале было много добровольно сдавшихся, если были надежды на превращение внешней войны в гражданскую против коммунистической диктатуры, то теперь эти надежды пропали, — слухи о положении военнопленных переходили через фронт и, конечно, ими не только пользовались; они преувеличивались, распространялись на гражданское население советской пропагандой. Даже те, кто ненавидел Сталина и коммунистов, стали видеть в них меньшее зло и принимали решение отстаивать страну хотя бы под ненавистным коммунистическим руководством.

Второе, что меня мучило, была забота о Петербурге. Я вдруг начала этот город называть Петербургом или Петроградом, хотя официально он еще многие десятилетия оставался Ленинградом. Я обожала город и очень боялась, что в ходе военных действий он будет сильно разрушен. Мы все тогда думали, что немцы скоро его возьмут, но они его не брали. Мне приходилось иногда служить переводчицей у летчиков-разведчиков, они летали над Петербургом и заверяли меня, что центр города бомбардировкам не подвергается. «Мы ни в коем случае не будем бомбардировать культурные и исторические ценности. Вы можете быть спокойны». Центр города действительно бомбардировкам не подвергался. Как ни странно, я больше беспокоилась о самом городе, чем о моих родных в нем: мне почему-то казалось, что они переживут взятие города. Мои школьные подруги в Псков не вернулись, они застряли в Ленинграде. Как-то раз меня остановила на улице незнакомая девушка и сказала: «А я вас знаю». Оказалось, что на первом курсе она училась на математическом факультете ЛГУ, но потом перешла в другой вуз. Мы были в разных группах, и я ее не помнила, она же меня тогда заметила. Но она теперь попала в Псков не из самого города, а из его окрестностей, где они жили. Отца ее, железнодорожника, арестовали коммунисты, мать пошла работать проводником в поезде и уехала с поездом, на котором работала, в глубь страны за несколько дней до прихода немцев в это местечко. Люся осталась одна со своим 16-летним глухонемым братом. Они оказались на самой линии фронта, так как немцы дальше не пошли, голодали, собирали картошку с полей под снарядами, и в конце концов немцы вывезли жителей в Псков. Здесь Люся нашла работу секретарши в местном управлении, но ей было очень трудно справляться с братом, который потом сбежал к партизанам. Что делал глухонемой мальчик у партизан, трудно сказать, вероятно, он погиб. Люся же ненавидела большевиков и тоже хотела против них как-то бороться. Но ее приводили в ужас русские эмигранты, приехавшие из Эстонии помогать налаживать жизнь в Пскове. Многие из них ко всем нам относились с величайшим презрением, даже с враждой, в том числе и к тем, кто, как мы обе, родились уже после революции и ни в чем перед их белыми предками виноваты не были. Люся очень страдала от этих эмигрантов, она рассказывала мне, что один из ее сотрудников-эмигрантов заявил: «Надо уничтожить всех, кто старше 5 лет, и затем воспитывать детей для восстановления России». Я таких кровожадных высказываний не слышала, но однажды некая дама из той же канцелярии сказал мне презрительным тоном: «Вы все косоглазые, вы не можете построить в России ничего хорошего, мы должны будем командовать вами». Мой ответ был, конечно, соответственным: «Ну пусть мы, по-вашему, косоглазые, но мы построим Россию так, как будем считать нужным, а вы нам не нужны». Закрыв лицо руками, все это слушала другая русская, из Эстонии, значительно более молодая. Когда презрительная дама вышла, она сказала: «Неужели мы России уже не нужны?» Я поспешила заверить ее, что это касается только тех эмигрантов, которые думают так же, как та, что говорила.

Но я отвлеклась. Немцы не брали Петербурга, очевидно не желая брать на себя ответственность за снабжение многомиллионного города, но как отражается блокада на жителях, я как-то не могла себе представить. Отвлеченное другими проблемами воображение не сработало, хотя я и слышала зловещие слова Гитлера. По нашему громкоговорителю передавали, конечно, передачи из Пскова, но иногда включали немецкое радио и мы могли слышать речи нацистских вождей в оригинале. В одной из таких речей Гитлер сказал: «Leningrad wird verhungern» (Ленинград погибнет от голода). Меня эта фраза ударила, я ее даже еще сейчас слышу, и все же я как-то не могла себе представить, как буквально ее следовало понимать. Сознание человека не может одновременно объять всего, и страшная реальность голодной блокады прошла почти мимо моего сознания.

На первые дни войны пала моя первая, короткая и чисто платоническая влюбленность. Чтобы покончить с этой темой, отмечу сразу же, что меня до такой степени занимали другие проблемы, если угодно, другие страсти, — страсть справедливого устройства страны и даже всего мира, страсть найти смысл жизни, — что для обычных чувств молодости почти не оставалось места. Тем не менее отдельные, всегда платонические, влюбленности были, как с моей стороны, так и с другой. Но они всегда шли вразрез друг другу. Если увлекалась я, мною не увлекались, если бывали в меня влюблены, иногда сильно, я оставалась совершенно равнодушна. Видимо, Господь готовил мне другую судьбу.

Вскоре после вступления немецких войск к нам как-то зашли два офицера о чем-то спросить. Говорила с ними, конечно, я, так как только я владела немецким языком. Было очень жарко, на столе у нас стоял графин с кипяченой водой. В России до сих пор не пьют воду прямо из под крана, а кипятят ее, тогда тоже так делали. И вдруг более молодой из офицеров, высокий блондин, спросил по-русски: «Это хорошая вода? Можно пить?» Это было так неожиданно, а произношение было таким чистым, что я на момент остолбенела и не сразу ответила, что воду пить можно. Дали стакан, он напился, и они ушли. Но я не могла его забыть и была уверена, что он скоро опять появится. В самом деле, уже через несколько дней он снова у нас появился. Теперь он зашел по делу. У него была идея собрать интеллигентных и антикоммунистически настроенных русских, чтобы положить начало самоуправлению и выработке новых идей для России. Мысль эта была весьма привлекательна. Теперь стало ясно, что этот офицер не так хорошо говорил по-русски, ему нередко не хватало слов или он делал грамматические ошибки, но произношение было безукоризненно. Оказалось, что он из русских немцев. Отец погиб в гражданскую войну, дядя бежал в Германию, и ему как-то удалось вывезти племянника, когда тому было 8 лет. Мать и сестра его остались в советской России. Произношение у него сохранилось с детства, но запас слов был недостаточный, так что мне приходилось иногда помогать ему в разговоре. О матери и сестре он ничего не знал и надеялся их разыскать.

Мой отец охотно согласился участвовать в такой антикоммунистической группе.

Дуклау, так звали офицера, попрощался со словами, что он скоро снова зайдет. В этот момент я знача, что никогда его больше не увижу. Несколько недель спустя я увидела на улице того офицера, который первый раз заходил к нам вместе с Дуклау. Собрав все свое мужество, — у нас тогда были строгие правила: не полагалось молодой девушке спрашивать о мужчине, — я подошла к нему и спросила, куда девался его товарищ. Он ответил, что тот был неожиданно послан на передовую линию. Проектом группы русской интеллигенции никто больше не интересовался.

Должна отметить, что это явление было не случайностью, а правилом: если появлялись офицеры, интересовавшиеся сотрудничеством с русским населением, скажем, умные и пытавшиеся понять население руководители отдела пропаганды, они быстро исчезали и на их место водворялись типичные бюрократы, тупые функционеры вроде советских, которые все портили не по злобе, а по полной неспособности к живой инициативной работе. Одного не самого лучшего, но все же неплохого начальника отдела пропаганды «увела» красивая русская девушка, советская агентка, Он так в нее влюбился, что уехал с ней на три дня за город, не сообщив ничего своему начальству. Такое нарушение военной дисциплины во время войны, конечно, не могло остаться без наказания; он был отправлен на передовую линию фронта. На его место был назначен тупейший бюрократ. О красавице Ане будет еще речь.

Нужно сказать, что многие русские девушки и женщины влюблялись в немецких солдат и офицеров совершенно искренне. Среди них было удивительно много красивых, а когда они вынимали из портмоне и с гордостью показывали фото своих жен или невест, мы только из вежливости удерживались от отрицательных комментариев: женщины были в общем некрасивые. В России же было наоборот, советские солдаты, большей частью маленького роста, носившие следы тяжелого голодного детства, редко бывали красивы. Отчего такая же ситуация не отразилась на девушках, отчего среди них было все же много привлекательных, мне трудно сказать, но Люся как-то заметила, смеясь, что можно было бы создать красивую расу, переженив немецких мужчин на русских девушках — почти план Александра Македонского в Персии! Люся сама была влюблена в немца, но на связь с ним не пошла. Однако не все были так стойки. Немцы же смотрели на временные связи легко и не только потому, что во время войны при обостренном сознании кратковременности не только пребывания в этом географическом месте, но, быть может, и в этой жизни не думается о связи на всю жизнь, — тем более что солдатам во время войны запрещено жениться на женщинах оккупированных стран, — но и потому, что в те времена в Германии моральные понятия уже далеко не были такими строгими, как в российской провинции, несмотря на Коллонтай с ее свободной любовью. Потом в Германии я нередко встречала молодых женщин с ребенком на руках, женихи или возлюбленные (а не мужья) которых погибли на войне. Русские же, оставшись с ребенком на руках, говорили потом советским властям, что их изнасиловали, что и понятно: если б они сказали, что сошлись добровольно, то их бы преследовали, бы как предательниц. На самом же деле случаи изнасилования были очень редки.

Между тем жизнь шла своим чередом. Открывались церкви. Из прекрасного псковского Троицкого собора были вынесены топорные предметы антирелигиозной пропаганды, — в советское время собор был антирелигиозным музеем, — и там начались богослужения, равно как и в ряде других церквей. Священники приехали из Прибалтики; в самом Пскове, где за два года до войны была закрыта последняя церковь, священников уже не оставалось. Но у меня тогда еще не было влечения к церкви. Богослужения я не понимала, и оно, естественно, меня утомляло; иногда я заглядывала на короткое время в церковь, но это было и все.

Приходится признаться, что театр и кино интересовали меня в то время больше, чем церковь. Псковский Пушкинский театр был открыт для всех. Если там давались представления, то их посещали как жители города, так и немецкие военные: кто купил билет, тот и шел. Пьесы не ставились, не было театральной труппы; большей частью давались импровизированные представления с любительскими песнями и плясками, иногда даже не такими уж плохими. Появлялось немецкое варьете, а из Риги приезжало русское, которое нам очень нравилось. Руководил им Гермейер, брат моей незабвенной учительницы немецкого языка Лидии Александровны. Она никогда о нем не говорила. Я знала, что у нее был брат-врач, рано умерший, я знала его вдову и двух дочерей. Я писала о них в первой части своих воспоминаний. Но я и не догадывалась, что в эмиграции у нее есть еще живой брат. И с каким амплуа! Сам он был прекрасным комическим артистом, да и другие члены его варьете были на высоте.

Давал в Пушкинском театре концерты и знаменитый Печковский. О нем я тоже писала в первой части. В Ленинграде он гремел как героический тенор с такими ролями, как Отелло и особенно Герман. О нем даже был сочинен стишок:

Его успех неувядаем, И лаврам его нет конца. Хоть в свет вошел он Николаем, Но Германом вошел в сердца.

Я слышала его в Мариинском театре в его коронной роли Германа, и он мне не очень понравился, особенно его игра, которой многие восхищались. Голос у него был огромный, но чего-то не хватало. Потом брат говорил мне, что слышал от первой жены, певицы, якобы Печковский мало работает над своим голосом. Под немецкую оккупацию он попал под Сиверской, ездил сначала с концертами по оккупированной зоне, приезжал и в Псков, затем уехал в Ригу. В Пскове он выступал с русскими романсами и, к моему удивлению, пел высоким баритоном, а не тенором. Тогда я поняла, что он для выигрышных ролей насиловал свой голос, хотя у него и был большой диапазон. В баритональном ключе он мне понравился гораздо больше. Слышала я потом Печковского и в Риге, опять в его теноровых ролях, в отрывках из «Пиковой дамы» и «Отелло». Тогда концерт давался в память Собинова и большинство латышских певцов и певиц пели по-русски. Из Риги Печковский ездил на гастроли в Вену; был слух, что австрийцы приняли его прохладно: в Вене чрезвычайно ценят школу, — больше, чем силу голоса, а как раз со школой у Печковского было не все в порядке. Привыкший к лаврам, он был недоволен и решил остаться в Риге ожидать советскую армию, видимо, рассчитывая на свою былую популярность. Но она ему не помогли, и его засадили в концлагерь. Он его пережил, вышел на свободу и был потом преподавателем пения, о славе уже не мечтал. В Пскове в один из его концертов произошел военный инцидент. Советские самолеты Псков до 1944 года не бомбили, иногда над Псковом показывался разведывательный самолет, и если это было вечером, мы смотрели, как он серебрился в перекрещивающихся лучах прожекторов. Немецкие зенитки в такие самолеты не стреляли. Но вот как раз во время концерта Печковского над городом, видимо, пролетал бомбардировщик и уронил бомбу. Думаю, что произошло это без намерения бомбардировать город, так как бомба была только одна. Она ухнула, в театре вдруг погас свет, некоторые женщины завизжали, военные вскочили с успокоительными «тише, тише, ничего», а Печковский, не растерявшись, пустил такую руладу, что покрыл весь шум в театре. Свет почти сразу зажегся, и концерт спокойно продолжался. Мне импонировало самообладание Печковского. Как потом оказалось, бомба попала в жилой дом, были убитые и раненые.

Ну, а с кино было хуже. В городе было только два кинотеатра, и оба армия забрала, как кинотеатры для солдат. А мы ведь так гонялись тогда за иностранными фильмами! Я помню, какой фурор произвели оба американских фильма, ленты которых оказались «военной добычей» короткого похода в Польшу. Оба фильма были музыкальные, один об Иоганне Штраусе, «Большой вальс», другой — «100 мужчин и одна девушка», с знаменитым дирижером Леопольдом Стоковским. Советское кино решило само поставить музыкальный фильм; так появилась «Музыкальная история» с Лемешевым, но куда ей было до тех двух фильмов! Если сначала мы только облизывались, проходя мимо этих кинотеатров, то потом немцы все же построили деревянные кинотеатр для жителей города, и мы смогли посмотреть немецкие фильмы.

Немецкое кино было тогда в расцвете, ставились прекрасные художественные фильмы, была целая плеяда великолепных артистов. Я сейчас не всегда могу сказать, какой фильм я видела еще в Пскове, а какой после войны в Германии, но относительно некоторых фильмов я знаю, что видела их еще в России, например, такой фильм, как «Романс в ключе молль», с лучшими артистами — Марианной Хоппе, Фердинандом Марианом, Паулем Дальке и Зигфридом Бреуером. Огромное впечатление производил такой артист, как Генрих Георге: в «Станционном смотрителе» по Пушкину он сыграл этого смотрителя так, как будто всю жизнь прожил в России; но в другом фильме он был типичным немецким герцогом средних веков. Такие артисты встречаются крайне редко, второго такого я видела позже, это английский артист Алек Гиннес. Запомнились обе шведские артистки, оставшиеся в немецком фильме, Зара Леандер и Марика Рёкк. Или такие комики, как Гейнц Рюман и австрийцы Тео Линген и Ганс Мозер. Кстати, насчет австрийских фильмов: перед игровыми фильмами по тогдашней моде показывали киножурнал, иногда пропагандные кадры из прошедших лет. Так, один раз показывали захват Германией Австрии и въезд Гитлера на родину. В Вене его приветствовала масса народа, вся площадь была залита людьми (в наше время австрийцы слышат это неохотно, но что делать, так было). Толпа скандировала: «Wir wollen unseren Furer sehen!». Рядом со мной сидела студентка Пединститута, с которой я дружила; наклонившись ко мне, она спросила: «Что они кричат?» Зная, что она довольно хорошо владеет немецким языком, я удивилась: «Разве ты не разбираешь?» И я повторила по-немецки эту фразу. Она ответила удивленно: «Мне тоже так слышалось, но ведь это же по-немецки!» Теперь настала очередь удивляться мне: «А как же иначе они должны кричать?» Она: «А по-австрийски?».

Кроме киножурналов, никакой нацистской пропаганды в кино не было. Все фильмы были аполитичные, исключением был фильм «Еврей Зюс» с антисемитской подкладкой. Да, после войны я читала нападки на якобы пропагандный и восхваляющий войну фильм (я его видела в Пскове, после войны его не показывали) «Концерт по желанию». Я совсем забыла содержание этого фильма, сам по себе он на меня не произвел большого впечатления, но два его кадра стоят и сейчас передо мной, я их вижу и слышу. Начиналось действие фильма перед войной, летом 1939 года. В квартире молодого пианиста собрались его друзья, он играет на рояле Шопена. Окно открыто, так как погода жаркая, и вдруг в окно врывается топот солдатских ног и грубая солдатская песня, мимо дома проходит воинская часть. Нежные звуки Шопена умирают, растоптанные громким шагом солдатских сапог… Разражается война. Молодой музыкант призван в армию. Они во Франции, бои прошли, поздний вечер. Солдат-музыкант идет погулять, видит церковь, заходит в нее, она пустая. Он поднимается по ступенькам к органу и начинает играть. В этот момент чья-то сторона выпускает гранату, осколок ее, разбив стекло, залетает в церковь и попадает в висок играющему на органе. Его голова падает на клавиши, и орган кричит. У меня этот отчаянный крик инструмента и сейчас, через много десятилетий, стоит в ушах, как будто он хочет сказать: «Люди, зачем это? Зачем кровь, зачем убийства?» Если был заказан фильм, восхваляющий войну, то режиссеры явно саботировали этот «социальный заказ»: ни один фильм не мог больше оттолкнуть от войны, чем этот; всего лишь двумя своими кадрами.

Когда я была в России, в конце 1994-го и начале 1995 года, скончался какой-то известный русский киноартист, видимо, много значивший для послевоенного кино. Тогда я почувствовала, что здесь существует незаполняемый эмоциональный разрыв. Фильмы из СССР доходили до нас редко. Киноартистами моей молодости останутся перечисленные и многие другие немецкие артисты.

После войны немецкое кино постепенно умерло. Было еще несколько довольно хороших фильмов со старыми артистами, но по мере того, как время их отходило или они покидали этот свет, умирало и кино. Новых не было, а если появлялись таланты, то уходили в Голливуд. Мне могут указать на ряд популярных молодых режиссеров вроде Фасбиндера, но мне эти фильмы не по душе. Конечно, другие могут судить иначе.

Одной из роковых ошибок оккупационных властей было сохранение колхозов. Как раз на Украине, где ради создания этих колхозов было загублено столько миллионов крестьян, разочарование было велико. Встречая немцев с цветами, украинцы надеялись прежде всего на ликвидацию ненавистных колхозов. Тогда они существовали всего лишь несколько лет, ликвидировать их было бы очень легко. Но немецкие власти, надеясь именно на Украину как основу для снабжения их армии продовольствием, побоялись потрясений в области сельского хозяйства и приказали оставить колхозы. На наш бедный север никто не обращал большого внимания. Коллективизация проходила у нас без таких страшных жертв, как на плодородном юге, а теперь немецкое командование просто не обратило внимания на то, что делают крестьяне, тем более что, повторяю, у нас все время было военное, а не партийное управление.

Крестьяне были так уверены, что как только кончилась для них советская власть, кончились колхозы, — то и другое было для них равнозначно, — что они сразу же колхозы распустили, землю поделили между собой, также и скот, который был, и начали самостоятельно хозяйничать. Им никто не мешал. Мой отец и я ходили в ту деревню, где мы часто проводили лето, она была лишь в 12 км от города. В ней было 40 дворов и соответственно 40 коров, так как каждый двор имел право держать только одну корову. Колхозных коров не было совсем. Но было 9 колхозных лошадей, которые кое-как выручали, когда ломалась техника, что случалось постоянно. В личном владении колхозники лошадей не имели. Сколько было овец или кур, я не помню, их разрешалось иметь в каждом дворе по несколько штук. Мы были там ранней осенью, после оккупации прошло немного времени, но все же мы остолбенели, увидев изменения. Люди были жизнерадостны, настроены по-рабочему. Один сказал мне: «Участок, который мне достался, 7 лет не удобрялся, но теперь он — мой, и я поехал в город, раздобыл удобрения и уже удобрил для озимых, так же удобрю и для яровых». В тех дворах, где коровы отелились, если теленок был телкой, то ее оставляли расти, чтобы иметь вторую корову, другие же тоже намеревались получить от своих коров телок. Больше всего нас удивило, что в каждом дворе была лошадь. Как же из 9 лошадей сделали 40?!

Впоследствии я читала в воспоминаниях Степуна «Бывшее и несбывшееся», как ловко крестьяне импровизировали после революции: реквизируют у крестьянина последнюю лошадь, а через несколько дней у него снова молодая лошадь. На вопрос, как он ее дослал, тот отвечал, подмигнув: «Вчера моя кошка ожеребилась». И в этой деревне крестьяне сначала только смеялись на наши недоуменные вопросы. Но потом они объяснили. Девять лошадей распределили по жребию, и те дворы, которым досталась лошадь, внесли известную сумму в кассу общины, а потом немцы продавали крестьянам «пленных» лошадей. Тогда в армии были еще в специальных частях лошади, и они вместе с этими частями попадали в руки немцев. Немцы продавали их русским крестьянам дешево. Вот так каждый двор смог приобрести себе лошадь. Немцы наложили сначала на крестьян небольшой продовольственный налог, но, заметив, что они с ним легко справились, они его удвоили. Но крестьяне не унывали; ничего, справимся, теперь мы хозяева на своей земле.

Да, насколько легче было бы России, если б уродливые колхозы кончились уже тогда, если б крестьяне действительно смогли стать собственниками на своей земле. Образовались даже отряды молодых парней, которые хотели защищать свои деревни от партизан. Последние в нашей местности были редко местными, большей частью это были солдаты, спущенные с парашютом за линией фронта, переодетые в гражданскую одежду. Немецкое командование боялось сначала давать этим деревенским отрядам оружие, но потом дало. Вначале, когда немецкий фронт стоял крепко, они могли отражать партизан, но потом все покатилось. Однако об этом речь будет позже.

Мы под оккупацией не голодали, но приходилось изворачиваться одних моих заработков переводчицы было мало. Мама в поздних годах начала рисовать и даже писать красками. У нее к этому был талант, и она нередко говорила, что если б она в молодости занялась рисованием вместо того, чтобы часами играть на рояле, ничего не достигнув, кроме любительского умения сыграть ту или иную музыкальную пьеску, она могла бы стать художницей. Она даже решила поступить в заочную школу по разрисовке материи и посуды и закончила ее незадолго до начала войны. Теперь ей это пригодилось: она покупала на крестьянском рынке глиняные горшки, разрисовывала их и продавала тем же крестьянам, покупавшим их охотно и платившим натурой.

Но мой отец очень страдал от своего бездействия. Он привык всю свою жизнь содержать семью, и теперь ему казалось, что он раньше времени стал ненужным иждивенцем. И никак не удавалось полностью убедить его, что он не должен так думать. Педвуз, конечно, не мог больше существовать, профессора и доценты были большей частью приезжие и сразу же после начала войны уехали из Пскова, студентов забрали в армию или же они просто разошлись, да и кто бы стал содержать под оккупацией высшее учебное заведение во время войны? Начальные школы в Пскове были открыты, шли разговоры и об открытии гимназии. Немецкое командование создало даже при комендатуре отделение, которое должно было заняться организацией открытия гимназии. Конечно, мой отец готов был преподавать и в гимназии.

Вместе с господином Эманом (о его жене я уже упоминала), как переводчиком, мой отец пошел в это отделение. Но как только они заговорили с немцами, из другой комнаты выскочил русский эмигрант (никто из нас не знал, что из Германии пригласили русского, чтобы организовывать открытие гимназии) и закричал по-русски, что мой отец и господин Эман не должны разговаривать с немцами по этому вопросу. «Учителей для гимназии нанимаю я, — кричал он, — но сейчас еще рано». Он так и сказал «нанимаю», а не «приглашаю», и скрылся снова за дверью. Огорошенные его грубостью, два немолодых почтенных человека повернулись и пошли восвояси. Но с гимназией ничего не получилось и «наниматель» учителей вернулся в Берлин.

Весной 1942 года из министерства Розенберга пришло решение: в северных частях страны распустить колхозы и поделить землю между крестьянами. Как я писала, колхозы в нашей местности крестьяне распустили сами, но теперь надо было это официально закрепить. Немецкие власти стали искать русских землемеров, которые могли бы объездить деревни, размежевать землю и закрепить крестьянскую собственность на землю. Мой отец не только преподавал математику в первые годы советской власти в землемерном техникуме, но и окончил в то время землемерные курсы, на всякий случай. Он всегда понимал, что его, «несозвучного эпохе», могут отстранить от преподавания, хотя он преподавал такой нейтральный предмет, как математика, и он хотел на всякий случай иметь другую специальность. Теперь, несмотря на преклонный возраст (моему отцу было 62 года), он решил предложить свои услуги как землемер. Он получил эту работу и ездил по деревням, размежевывая землю, уже раздаренную крестьянами между собой. Для нашего питания это было большое подспорье, так как крестьяне, довольные, что они теперь законно будут владеть участками земли, платили землемерам продуктами, и отец привозил много вкусных вещей из деревень. Сначала землемеры опасались, что им придется быть третейскими судьями в спорах из-за земельных участков, но поразительным образом таких споров вообще не было.

Переезды из деревни в деревню на крестьянских телегах были для моего отца утомительны, но в остальном он был очень доволен своей работой. Повсюду колхозная земля была разделена крестьянами полюбовно, и землемерам приходилось только произвести разметку и занести в книгу точные размеры участков, отошедших к отдельным крестьянским дворам. Моего отца радовало согласие между крестьянами и их бодрое настроение, их стремление работать на своей земле. Летом 1943 года настроение в деревне было еще оптимистическим, была надежда или даже уверенность, что с ненавистными колхозами покончено навсегда.

К зиме основная работа по размежеванию была закончена, но выяснилось, что оставшихся в Пскове землемеров не хватает. Сельскохозяйственная группа немецкого командования решила открыть землемерные курсы при русском земельном управлении, которое было создано, конечно, под наблюдением немецкого командования. Мой отец получил, наконец, работу по специальности: он стал преподавателем математики на землемерных курсах.

Я же взяла место переводчицы при русском земельном управлении. Студенткой на курсы поступила Люся, поскольку студенты получали стипендию и продуктовый паек, а ей хотелось уйти из бюро, где ей приходилось работать с этими неприятными русскими эмигрантами. Так как все это находилось в одном здании, Люся часто просила меня зайти на переменках на их курс, где она затевала политические разговоры. И снова мы говорили между собой совершенно свободно и громко, среди студентов были защитники советской власти и идей коммунизма, они высказывались так же открыто, как и противники как власти, так и коммунизма.

Как-то произошел такой случай: в доме, где жил один из сотрудников этого земельного управления, случился пожар, тушить и вытаскивать вещи из дома на всякий случай стали помогать и немецкие солдаты расположенной вблизи части, и тут они вытащили из-под кровати ящик с патронами. Хозяина квартиры арестовали.

Нужно сказать, что когда немцы вошли в город, они потребовали сдать оружие, в том числе и охотничье, а также фотоаппараты и лыжи. Оружия у нас не было, а фотоаппарат и лыжи мы сдали с сожалением. Нам дали квитанцию и сказали, что после окончания войны нам все вернут. К концу войны было уже не до фотоаппарата и не до лыж…

У этого землемера до войны было разрешение на охоту и соответственно, охотничье ружье, которое он немцам сдал, а о патронах под кроватью забыл. Но у него сохранилась квитанция о сданном ружье, патроны рассмотрели, установили, что они для охотничьего ружья, и его выпустили. Все у нас, конечно, радовались благополучному исходу. Но затем вдруг явился человек из полевой полиции, меня попросили переводить, и то, что он сказал, всех поразило. «Мы слышали, — сказал он, — что у вас оставался налет неблагонадежности на однажды арестованном человеке, даже если его выпустили. Так вот, у нас это не так: если мы кого-нибудь освободили, то он полностью реабилитирован. Вы не должны относиться к своему коллеге с опасением».

В тайной полевой полиции, связанной с гестапо, были тоже разные люди. Вообще, за 9 лет своего господства Гитлер, конечно, не мог создать стройного управления всеми отраслями. Меньше всего влиянию партии подвергалась армия, как я уже писала, а в связи с этим и в полевой полиции были еще другие люди, но были и настоящие гестаповцы, как их себе представляют, и я однажды чуть не стала жертвой такого гестаповца.

Чтобы рассказать об этом, я должна вернуться назад. Немецкие военные части давали работу многим русским: тут были и женщины, стиравшие и гладившие белье, портные и портнихи, перешивавшие формы, сапожники и другие рабочие. Мне, как переводчице, приходилось помогать и в контактах с крестьянами. Как я уже упоминала, на крестьян был наложен продуктовый налог, они должны были сдавать его на сдаточном пункте в городе и были довольны, если эти продукты брала военная часть, стоявшая рядом с деревней, выдавая им квитанцию о сдаче налога: им тогда не надо было везти эти продукты в город.

Однажды мне пришлось сопровождать усатого немецкого вахмистра к старосте деревни. Старосты дома не было, вахмистр попросил его жену пойти с ним к какому-то крестьянину, которые чего-то не сдал, но она сказала, что пойти не может, дело было зимой (в тот год холодной и снежной), а у них с мужем одна пара валенок; сейчас он их надел, и она выйти во двор не может. Вахмистр только качал головой и повторял: «Какая нужда, какая нужда!» Затем староста пришел, но на вопрос о том крестьянине раздраженно ответил, что тот послал его к черту. Я неосторожно перевела. И вдруг вахмистр разъярился: «Как? Он оскорбил старосту, которого назначила германская армия? Значит, он оскорбил эту самую армию».

Как староста, так и я перепугались, начали его уверять, что мужик и не думал оскорблять немецкую армию, но вахмистр заявил, что надо его разыскать. Валенки, не валенки, но мужику сейчас же сообщили, и он спрятался. Мы долго ходили по деревне, вахмистр молчал, я же непрерывно говорила, убеждая его, что это была просто ссора одного мужика с другим, и к немецкой армии она никакого отношения не имеет. В конце концов вахмистр успокоился и пошел обратно в свою часть. Но я научилась, что переводить всего нельзя, на мне лежит ответственность, надо отсеивать необдуманные высказывания и их просто не переводить.

Кстати, часть эта помещались в школе, построенной незадолго до войны. В первый год оккупации и начальные школы не были открыты, их открыли позже. Но это школьное здание в советское время сумели построить так, что натопить его было невозможно. Дров немцы не жалели, но помещения оставались холодными, в одном конце была накаленная печь, а в другом замерзала пролитая вода. Я спрашивала детей, как же они учились в этой школе? Они отвечали, что сидели в пальто, валенках и перчатках, а в чернильницах замерзали чернила. Всем тем, кто работал при части, — женщинам, стиравшим белье, портным, сапожникам, — платили, но деньги мало что стоили. Их кормили тем же обедом, что и солдат, обычно густым супом из гороха, бобов или чечевицы с мясом, — а то, что оставалось в котле, раздавали ребятишкам, которые каждый день выстраивались в очередь с котелками, — и еще работавшим давали вечером сухой паек: хлеб, масло, колбасу, сыр, которые были помощью в семье.

В Пскове настоящего голода не было, слишком близко были деревни, как-то перебивались, но некоторые голодали, и иные, не очень молодые, шли работать в части преимущественно ради продуктов. Между прочим, все говорили между собой свободно и о политике. Особенно жаркие споры возникали между двумя сестрами. Старшая, 22 лет, была женой командира Красной армии, он был на фронте, и она не знала, где он и жив ли вообще. Младшая, 17-летняя, была горячей антикоммунисткой. Старшая говорила, что ничего не знала о существовании концлагерей, а младшая набрасывалась на нее: «Ты не знала? Все в стране знали о советских концлагерях, а ты вот не знала? Ты не хотела знать, ты спряталась за спину своего командира и делала вид, что все в порядке». И другой раз: «Ты не знала о безработице в стране? Да ведь я, твоя сестра, после окончания семилетки никак не могла найти работу. Как же ты не знала? Или после замужества ты совсем отвернулась от своей семьи и не знала, как мы бедствуем?»

Одна из работавших говорила, что у них большая семья и сейчас им живется голодновато. Это вполне могло быть так. И вот однажды она унесла какую-то еду, другие девушки видели кражу и прибежали ко мне; я просила их молчать, — это не страшное преступление, но в военное время и еда является военным имуществом. Я тогда не знала, что за кражу военному имущества полагается расстрел, но чувствовала, что надо быть осторожными. Однако кто-то уже сболтнул. Женя попала в полицию, не тайную полевую, а обычную. Вскоре она благополучно вернулась, ее даже не уволили с работы, но она была очень подавлена. Потом она рассказала: немолодой полицейский съездил ей по физиономии, сказал, чтобы она больше не шкодила, и отпустил домой. «Лучше бы меня расстреляли», — сказала она; думаю, в этот момент искренне.

Мы тогда не знали, что пощечины были в Германии обычным методом воспитания собственных детей. Когда я уже жила в Германии и, окончив университет, до защиты второй диссертации преподавала русский язык в Марбургском университете, я как-то стояла на вокзале вместе с лектором польского и украинского языков, украинцем из Львова, и мы увидели, как какая-то немецкая мамаша съездила по физиономии своему 7–8 летнему сыну. Мы оба невольно вздрогнули и переглянулись. Восточные «варвары» не били своих детей по лицу, считая это оскорблением личности. Тогда немолодой полицейский обошелся с Женей так же, как он обошелся бы со своей собственной дочерью, если б она совершила небольшой проступок. Он искренне считал, что поступил по-отечески с этой глупой девчонкой. Но мы этого не знали, и нам это казалось страшным оскорблением.

Пришел день, когда вдруг объявили, что сухого пайка давать не будут. Для многих работавших это был удар, особенно для одной немолодой женщины, видимо, с большой семьей. Она и некоторые другие заявили, что они тогда не будут работать. Всех брали на работу на добровольных началах, не было объявлено никакой рабочей повинности, но когда работавшие захотели уйти, это оказалось невозможным, было расценено как некий мятеж. Приехал представитель политической полиции, крайне неприятный, именно такой, каким можно было себе представить гестаповца, грубый, неумный. Заводилу отказа, уже упомянутую немолодую женщину, он допрашивал особенно злобно и вызывающе спросил: «Что же, тебе хуже теперь жить, чем при советской власти?» Отчего все эти слуги идеологических диктатур непременно хотят, чтобы все считали себя ими осчастливленными, даже в то время, когда идет война, еще никогда не делавшая народы счастливыми? Женщина вызывающе ответила: «Конечно, хуже». Наученная прежним опытом, я не так перевела, а сказала что-то о трудностях военного времени. Но тут центр тяжести переместился неожиданно на меня: в дверь постучали, вошел ефрейтор, которого я встречала, но не обращала на него внимания. Он обратился к гестаповцу, игнорируя старшего офицера, капитана, который тоже находился в комнате, и сказал, что должен сделать заявление. Затем он обвинил меня, что я — советская шпионка, что я, мол, достаточно владею немецким языком и свободно передвигаюсь везде. Он был прав относительно того, что среди переводчиц было немало агенток, но относительно меня он был не прав. Глаза гестаповца перебегали с него на меня и обратно.

Капитан, прислушавшись, приказал ефрейтору выйти из помещения. Тот вытянулся, еще строже вытянул руки по швам, но не только не покинул помещения, но продолжал быстро и нервно говорить; гестаповец все подозрительнее смотрел на меня. Тогда капитан вдруг рявкнул страшным голосом: «Вон!» Ефрейтор согнулся и выскочил из двери, Затем капитан стал что-то тихо говорить гестаповцу. Этот офицер спас мне жизнь, так как если бы меня арестовали, то вряд ли стали особенно разбираться. Но происшествие это помогло и другим. Странно, но атмосфера точно разрядилась. Капитан сказал, что попробует выдавать снова продукты, а пожелавшие уйти с работы отказались от своего намерения. Сухие пайки снова начали выдавать, хотя и в меньшем размере, чем прежде. Скоро я с этим коллективом распрощалась.

В сельскохозяйственном отделе у меня почти не было работы, и я много читала, особенно по-немецки, чтобы усовершенствоваться в языке; кроме того, мне дарили интересные книги. Так я прочла книгу Альбрехта «Der verratene Sozialismus», название этой книги можно перевести по-русски «Социализм, который предали», иначе получилась бы смысловая двойственность. Альбрехт был немецким коммунистом, специалистом по лесному хозяйству. В 20-х годах он приехал в СССР и скоро сумел занять высокий пост как в Коминтерне, так и в РКИ (рабоче-крестьянская инспекция). Он мог в то интернациональное время занимать пост в РКИ, не меняя своего гражданства: он оставался немецким гражданином. Как специалист по лесному хозяйству, он ездил на лесоразработки и наткнулся на концлагеря. Альбрехт пришел в ужас и был уверен, что Сталин не знает о такой непродуктивной трате рабочей силы. Этот аспект его, кажется, больше волновал, чем гуманитарные соображения, Во всяком случае, он именно в этом смысле писал Сталину, он все же понял, что если на Сталина что-то может подействовать, то никак не жалость к людям, а только практические соображения. Но они не подействовали. С Альбрехтом стали происходить странные несчастные случаи, он почти что чудом спасался. Тогда его арестовали.

Шел уже 1934 год, в Германии Гитлер был у власти. Тем не менее, узнав об аресте Альбрехта, германское правительство энергично потребовало его освобождения и разрешения на выезд в Германию. В конце концов советское правительство согласилось, и Альбрехт смог уехать в Германию, но без своей русской жены и дочери. В Германии он сразу же попал в тюрьму, так как было подозрение, что он засланный агент, но его скоро выпустили, предложив, однако, покинуть Германию. Он уехал в Турцию и там написал свою книгу, ее издали в Германии. Так о советских концлагерях и тюрьмах я впервые прочла по-немецки. Речь шла, конечно, о начале 30-х годов.

Затем в Псков попали изданные в Германии же по-русски книги И. Солоневича «Россия в концлагере» и «Бегство из советского рая». Эти талантливо написанные книги повествовали о том же периоде, И. Солоневич и его сын бежали через финскую границу в начале 30-х годов. Солоневич ярко показал оба типа коммунистов: уходивших в прошлое фанатиков-идеалистов и идущих им на смену функционеров. Трудно забыть откровенный ночной разговор автора, тогда заключенного, с одним из комначальников накануне отставки последнего. «У вас есть семья, сын, а я все отдал революции», — сказал этот уходивший в прошлое революционер.

При этом я вовсе не хочу сказать, что фанатики-идеалисты были достойнее функционеров. Именно первые сделали революцию, без них она была бы невозможна. Тип функционера нашел бы себе место при любом строе, но в правовом государстве эти функционеры ограничены законом и в худшем случае могли бы делать мелкие пакости для собственной выгоды, так как у функционеров нет стремления исправлять мир и потому они не подвергаются искушению ради этого «переступить через кровь» (как говорил Раскольников), они далеки от глобальной криминальной энергии фанатиков-идеалистов. На расчищенном последними месте они устраивают свои дела, без жалости и снисхождения, но и без усердия и азарта. Почву им закономерно подготовляют идеалисты, обычно способные на жестокости, на которые часто не бывают способны даже функционеры, — они ведь не для себя их творят, а для будущего всего человечества, для высокой идеи.

Мне было 13 лет, когда я читала столь популярную среди интеллигенции книжку Войнич «Овод», и я, конечно, увлеклась героем этой книги, таким замечательным революционером. Но увлечение это было пресечено одним ударом, когда Овод в разговоре с прелатом, своим отцом, говорит, что революционеры, убивающие людей, убивают не людей, а крыс. Как только такой идеалист какую-то часть людей, все равно — кого и все равно — по какому признаку, начинает причислять к крысам, кончается всякий идеализм и начинается кровавая каша, приближающая их собственную гибель. «Взявший меч от меча и погибнет». И тогда закономерен приход функционеров, уже никаким правом не ограниченных, так как «идеалисты» первые его попрали, исключив неугодную им группу людей из того самого человечества, которое им хотелось спасти. Но неполное человечество уже не человечество, а монстр, тем более что исключенных, которых вначале казалось немного, становится все больше. Большинство революционеров прошло этот роковой и неизбежный путь на практике, но вот Белинский прошел его в теории, сказав, что готов уничтожить большую часть человечества, чтобы малейшая его часть стала счастливой. И мало кто из последующих революционеров задумывался над этой жуткой фразой. Им надо было начать уничтожать на практике…

Кто-то из немцев подарил мне «Mein Kampf». Мне было, конечно, интересно познакомиться с этой книгой. К моему удивлению, чтение ее с чисто языковой стороны продвигалось не без труда. Альбрехта я читала совершенно свободно, да и раньше уже свободно читала немецкую классику, и тем не менее… Но те же немцы мне потом объяснили, не «тем не менее», а именно поэтому: воспитанная на классике, я не так легко понимала корявый язык Гитлера. Но прежде чем попробовать читать подряд, я наугад открыла книгу и сразу же попала на то самое место, главу «Ostorientierung oder Ostpolitik» («Восточная ориентация или восточная политика»).

Под «восточной политикой» он подразумевает политику Бисмарка, стремившегося к сотрудничеству и даже дружбе с Россией. Правда, Бисмарк искал дружбы монархической Германии с монархической Россией, — и как хорошо было бы, если бы преемники Бисмарка не переменили круто линию германской политики! Гитлер же, равно как и в наше время западные политики и журналисты, не делал разницы между коммунистической или какой-либо другой Россией и спрашивал, следует ли искать сотрудничества с Россией как таковой или же выбрать «восточную ориентацию», под этим наименованием Гитлер понимал желание колонизировать Россию. Конечно, он отвергал первую возможность и высказывался за вторую. Гитлер считал, что русские не способны сами построить или сохранить государство. Построили его норманны (варяги), сохраняли потом немцы. После октябрьской революции место немцев заняли евреи. Но, по мнению Гитлера, евреи — деструктивная нация, они не могут не только созидать, но и долгое время удерживать государство (Ветхого Завета Гитлер, видимо, не читал). И дальше идет фраза, которую я даже выписала: «Das Riesenreich im Osten ist rief zum Zusammenbruch. Und das Ende der Judenherrshaft in Rusland wird auch das Ende Russland als Staat sein.» («Огромная империя на Востоке созрела для крушения, и конец господства евреев в России будет также концом России как государства»).

Эта глава меня глубоко возмутила: так, значит, отсутствие временного русского правительства, отсутствие желания сотрудничать с русскими антикоммунистами — это не только непонимание, незнание, ошибка, это совершенно сознательные планы, планы превратить Россию в колонию германской империи, — планы, которые строил Гитлер 20 лет тому назад! Произошло ли что-либо с этого времени в уме самого автора и его окружения? Эти строки писал Гитлер, заключенный в крепости Ландсберг после неудавшегося вооруженного путча. С того времени прошли два десятилетия легальной борьбы за власть и затем нелегального преобразования легально достигнутой власти в диктатуру. Изменились ли изложенные в этой главе планы и взгляды на Россию за эти десятилетия? Актуальная германская политика указывала на то, что убеждения и планы Гитлера в отношении России не изменились. Но я была совершенно уверена в том, что Россия как государство не погибнет и — что либо германское руководство это поймет и заключит союз с русскими антикоммунистами, либо война Германией будет проиграна. Много времени было уже упущено, теперь оставалось уже не так долго ждать решения.

В 1968 году А. Амальрик в своей брошюре «Доживет ли СССР до 1984 года?» повторил концепцию Гитлера относительно России, изменив в ней только характеристику евреев. Амальрик считает, что евреи не только не деструктивная нация, но, наоборот, весьма конструктивная, но теперь они начали покидать СССР, и после их отъезда СССР развалится, да и Россия погибнет. Амальрик, правда, связывал распад СССР с тем, что в середине 70-х годов разразится война между СССР и красным Китаем. Война не разразилась, но СССР распался.

Власовское движение

У меня сохранились записки того времени. Я постараюсь ориентироваться исключительно на эти записки, просто перепечатывая большую часть из них. Только там, где в моей памяти остались факты или тогдашние размышления, я буду дополнять записки. Так читатель сможет увидеть наше тогдашнее настроение, наши наивные представления, но и наши прозрения.

21 февраля 1943 года я записала: «В Смоленске появился Русский комитет. Еще месяц тому назад появились листовки с его программой, за подписью генерал-лейтенанта Власова и еще одного генерал-майора. Но мы мало обратили на это внимания, удивляясь, почему не извещают через газету. Но вот состоялись два собрания по поводу присоединения к этому Русскому комитету, были там представители от городского управления и еще другие лица. Но как-то все это странно делается, и почему это не объявляется во всеуслышание? На 5 марта снова назначено собрание. Эман пригласил папу, и я тоже пойду, интересно посмотреть, что это такое. Хорошо было бы, если б это все вылилось во что-нибудь серьезное, если б этот Русский комитет оказался на высоте своего положения и смог бы постепенно перейти в русское правительство».

11 марта 1943 года. «Была я на этом собрании: ну что ж, поговорили, показали хороший фильм и больше ничего. Единственно, что мне там понравилось, — это выступление одного добровольца из Карамышева (местечко недалеко от Пскова. — В.П.). Это был настоящий деревенский парень, а между тем как осмысленно он говорил, прямо-таки любо было слушать, если б у нас побольше было таких людей. Печально, что всю эту инициативную группу возглавляет Хроменко. Ему не верят, да и трудно верить. Я слышала разговоры: «Ну вот, все те же люди и при советской власти, и теперь». И в самом деле, тяжело идти за человеком, который еще недавно писал хвалебные статьи Сталину и работал по коллективизации. И так больно и тяжело, что не нашлось других идейных и честных энергичных людей, способных возглавить это дело. Вот и глава Русского комитета — Власов, что представляет он собой? Генерал-лейтенант при советской власти, член компартии, сражался до последнего момента в Красной армии, попал в плен. И вот теперь он призывает к борьбе с большевизмом, становится во главе Русского комитета. Можно ли ему верить? Можно ли? Тяжелый вопрос. Между тем об этом комитете все больше и больше говорят и пишут, точно так же, как и о Русской Освободительной Армии, теперь уже не добровольческие отряды, а Русская добровольческая освободительная армия. Издаются даже две газеты — «Доброволец» и «Заря» — органы Русской Освободительной Армии. Вот в этой «Заре» и было напечатано открытое письмо Власова. Вообще обещают, что скоро, скоро комитет оформится окончательно и вступит в роль чего-то вроде русского правительства. В этой же «Заре» пишут так, что создается впечатление, как будто армия эта уже довольно велика, у нее есть единое командование и вообще дело уже налажено. Ну, дай Бог. Итак, как ни трудно верить этим руководителям из бывших советских, но других нет, а делать что-то надо, что-то хочется, невозможно сидеть сложа руки.

И вот мы с Люсей 9 марта отравились к Хроменко с вопросом, что мне делать практически. Он говорит, что нужна организация молодежи, и в этом он прав. Они собираются устроить клуб молодежи, но кроме этого нужна, политическая организация».

Отмечу здесь, что Хроменко редактировал или соредактировал местную газету «Псковский колхозник» и был членом горкома партии. Он не бежал, когда советские войска отступали. Отступление шло так быстро, что он мог и не успеть бежать, но если он остался сознательно, то трудно сказать, что им руководило. Так или иначе, он сразу же полностью приспособился, написал и сумел напечатать брошюрку «Вечное зло», сугубо антисемитскую. К моему изумлению, предисловие к ней написал знакомый нам врач, которого мы считали порядочным человеком, но это было до оккупации, потом наши отношения резко разладились. Я этой брошюрки не читала, мне она была противна, а пожалуй, следовало прочесть. Должна, однако, сказать, что потом, когда мы начали сотрудничать, а также в инициативных группах Власовского движения, Хроменко никаких антисемитских высказываний никогда не делал, в том числе и в разговорах с глазу на глаз. Также и эта брошюрка не играла никакой роли. Она просто исчезла, и я на время о ней совсем забыла. Зато на Хроменко я тогда могла бы наблюдать вполне современное явление: перевоплощение коммуниста в националиста. Любимым выражением Хроменко, которое он повторял до полного пресыщения, было «национально мыслящие». Но тогда я еще не думала о том, что это личное перевоплощение может стать типичным явлением будущего, я только морщилась, когда именно Хроменко, подняв указательный палец, начинал свои наставления о «национально мыслящих».

28 марта 1943 года. «Давно я не писала в дневник, а между тем сколько бурных событий пронеслось за это время, и окончательных результатов их я еще не знаю, да как же говорить об окончательных результатах, когда это вообще только начало. Но всего было так много, а я так давно не писала, попробую начать с начала. Итак, Хроменко сказал нам собрать группу молодежи для первого организационного собрания или беседы. Мы должны были прийти к нему в пятницу 12-го. Мы не пошли, так как собрали слишком мало людей, но отправились к нему в понедельник. Потом я об этом очень жалела, так как было общее со всех округов собрание и Хроменко хотел пригласить и меня. На собрание мы не попали, но резолюцию Хроменко дал мне прочесть, она, возможно, по его словам, пойдет в Берлин. Ну что ж, в общем, ничего. Так, есть интересное место: они пишут, что было бы хорошо, если бы Германия опубликовала декларацию, в которой опровергалась бы советская ложь о том, что Германия посягает на нашу территорию и на нашу самостоятельность. Но может ли Германия опубликовать такую декларацию? В этом все дело, может ли? Насчет второго пункта, самостоятельности, я думаю — да, насчет первого — нет. Она определенно посягает на часть нашей территории, я повторяю: на часть.

Хроменко сказал, чтобы собрали людей, сколько есть, и пришли к нему в среду. К нашему несчастью, на среду студенты договорились идти в кино, а ведь, как это ни горько, может быть, но кино важнее всего, даже вопроса возрождения Родины. В результате мы пошли впятером. Четыре девушки и один юноша. Там, кроме Хроменко, были незнакомый нам немолодой человек, рекомендовавшийся профессором Андриевским, а также неизвестный молодой человек, оказавшийся русским эмигрантом (фамилии до сих пор не могу вспомнить)? Блюм, руководитель радиоузла, и еще два человека из местных деятелей. Сначала Хроменко начал давать нам длинные инструкции, что надо говорить, если мы вздумаем пропагандировать. Слушать было крайне скучно, мне всего этого не надо было, я знала это слишком хорошо. Но вот в разговор вступил профессор Андриевский, и все изменилось, началась оживленная беседа по душам, когда чувствовалось, что тебя понимают, и ты понимаешь своих собеседников, и царствуют полное единодушие и единомыслие. Андриевский рассказывал много интересного. Он читал лекции на курсах добровольцев, и там же читал полковник Боярский, тоже бывший советский полковник, попавший в плен и присоединившийся к антибольшевистскому движению, теперь он — правая рука Власова. Но словам профессора Андриевского, там идет большое дело. Все эти люди, бывшие советские командиры, действительно убежденные противники большевизма и им можно верить. Боярский рассказал также и что делается на советской стороне, кое-что из того рассказал нам профессор, но здесь я этого воспроизводить не буду, для меня это не ново. Посмеялись над теми, кто думает, что Германия хочет из нас сделать колонию; это невозможно, да об этом там и не думают, сказал Андриевский. Но снова мелькнула фраза: мир без аннексий и контрибуций. Так ли? Но, во всяком случае, я вышла с этого собрания воодушевления и окрыленная новыми надеждами. Мне казалось, что найтись хорошие русские люди и начинается что-то действительно серьезное. Профессор Андриевский говорил еще, что эти добровольцы приходили на курсы колеблющимися и сомневающимися, а уходили убежденными и воодушевленными».

Может быть, читатель теперь, когда известны многие документы, найдет странным, что мы тогда были уверены в отсутствии претензий со стороны нацистской Германии колонизировать Россию или, во всяком случае, Украину и значительную часть России. Но сегодняшние читатели должны попробовать перенестись в нашу ситуацию. Мы росли под сталинской диктатурой среди почти тотальной лжи и полной дезинформации. Мы, двадцатилетние, мало что знали, однако у нас было достаточно здравого смысла, чтобы понимать полную абсурдность возможных притязаний Германии на колонизацию России. Мы все время ошибались, думая, что ведь и в западных странах должны быть здравомыслящие люди, знающие историю, знающие, например, историю похода Наполеона в Россию. С нашей стороны это было понятно. Но тот, кто называл себя профессором Андриевским, жил, видимо, многие годы в эмиграции в Германии. Неужели он тоже не знал о планах Гитлера? Или он сознательно говорил то, что ему было задано? Я не знаю, кто он был на самом деле, никогда его больше не встречала и ничего о нем не слышала.

Если отвлечься от воспоминаний более чем 50-летней давности, можно задать себе вопрос, отчего в Западной Европе никак не избывается тенденция как-то завладеть Россией, командовать ею. В то время это выражалось в грубой форме. Уже после войны мне рассказывала дочь одного немецкого офицера, родом из Прибалтики, что один из его товарищей-офицеров сказал ему, что они, мол, загонят русских за Урал и там они могут быть самостоятельными, а европейскую Россию они будут контролировать. Отец моей знакомой спросил его, посчитал ли он, сколько квадратных километров им придется контролировать и хватит ли у Германии мужского населения для этого? Только тогда этот офицер вдруг задумался. После трех лет войны, еще на территории России, немецкие солдаты рассказывали такой анекдот: Германия победила, Гитлер принимает парад, прошли механизированные, танковые войска, он их приветствует, они отвечают, но вот идет усталая пехота, солдаты все бородатые. Гитлер их приветствует. Они молчат. Он кричит еще раз. Они молчат. Тогда Геринг наклоняется к нему и говорит: «Мой фюрер, приветствуйте их по-русски, они уже забыли немецкий язык». В этом анекдоте нашла свое выражение интуиция огромной интеграционной силы России, умевшей вбирать в себя различные иностранные элементы. И тем не менее, стремление к своего рода колонизации России не прошло до сих пор. Эти строки пишутся в 1996 году, и вот несколько лет тому назад, уже после августа 91-го, известный немецкий журналист Герберт Кремп писал в газете «Ди Вельт» тоном обиженного недоумения: «Мы думали, что Россия будет теперь делать все, что ей скажут США, а она хочет иметь собственную (выделено мной. — В.П.) внешнюю политику». Дело не в том, хорошая это политика или плохая, умная или глупая, нет, Россия вообще не должна иметь собственной политики, она должна слушаться США. Это ведь тоже своего рода «мягкая» колонизация России. Отсюда и разочарование западных держав в Ельцине и их первоначальная ставка на Явлинского, который якобы будет во всем слушаться США. Но на самом деле Россия ни при каком президенте не будет во всем слушаться США или какой-либо другой державы. Западу следовало бы, наконец, отказаться от своих химерных колонизационных мечтаний.

«Через день, в пятницу, состоялось очередное собрание актива. На этом собрании до обеда должны были сделать доклады руководители отдельных секторов, созданных при инициативной группе. Первым говорил старший лейтенант Федоров, руководитель военного сектора. Это немолодой, очень симпатичный человек. Говорил он о создании добровольческих отрядов в Пскове и о создании курсов сестер милосердия. Затем выступал руководитель секции пропаганды и агитации — архитектор Сабуров, говорил весьма бледно, перечислил какие-то достижения, сказал, что имеется состав лекторов, беседчиков и докладчиков, но по существу не сказал ничего. Затем выступал руководитель секции работы с населением — о. Георгий Бенигсен.

Он говорил хорошо, с литературной точки зрения лучше всех остальных. Говорил о необходимости организации помощи населению, тоже об организации курсов сестер милосердия и о помощи семьям добровольцев, особенно павших. После него говорил руководитель секции работы с молодежью Блюм. Он говорил о том, что предполагается открыть клуб молодежи, что он будет открыт уже в воскресенье. Он все настаивал на том, что сейчас нужно к молодежи подходить осторожно, не нужно ее слишком занимать политикой, а то можно отпугнуть, а вот заниматься физкультурой и другими кружками. Я возразила на это, сказав, что сейчас слишком острый момент, чтобы заниматься только этим, что время не ждет и что молодежь ищет разрешения текущих вопросов. Я согласилась с Черепенькиным (тогдашний бургомистр Пскова. — В.П.), который заявил, что по существу у нас сейчас нет человека, который бы мог руководить молодежью и указал, как на возможного руководителя, на профессора Андриевского. Со мной многие согласились, в частности этот молодой эмигрант и одна девушка, Раиса Матвеева, оказавшаяся тоже эмигранткой из Нарвы. На этом первая часть собрания закончилась, во второй после обеда предполагалось обсуждение отдельных докладов.

Но когда мы пришли после обеда, то увидели людей, сидящих за столом, а на столе — водку и закуску. И все переговоры свелись к пустой болтовне. Между прочим, когда я спросила Сабурова, как можно работать в его секции, он ответил: «Еще ничего нет, ничего не готово, мы вас известим», — полное противоречие с его докладом. Прошло уже две недели и ничего не слышно. Кроме того, тот же день договорились с Матвеевой собраться в понедельник у нее и обо всем поговорить».

Добавлю к этой записи, что о. Георгий Бенигсен был тоже из русских эмигрантов, приехавших в Псков из Эстонии. Священников в Пскове не осталось, и когда при оккупации стали открываться церкви, в том числе и Троицкий собор, то приехали православные священники из Прибалтики, преимущественно из Эстонии, они были членами так называемой духовной миссии.

2 апреля 1943 года. К Матвеевой мы пришли с Таней, там был еще тот же молодой эмигрант. Я поняла Матвееву так, что мы поговорим о практической работе с молодежью и с детьми, но все снова вылилось в пустопорожний разговор. Оба они проектировали дальнейшие такие небольшие собрания, где, как говорил эмигрант, мы должны подготовить сами себя к руководству молодежью и разрешить ряд философских и политических вопросов. Все это очень хорошо звучит, но, судя по всему тону разговора, я поняла, что они хотят учить и наставлять нас. Они считают себя безусловно более «подкованными» (по их выражению) и думают, что должны нас учить. Я согласна, что по философии, да и политике они имели возможность читать гораздо больше и, по-видимому, действительно были более начитаны. Но они не прошли той тяжелой школы, которую прошли мы, они не знают так, как мы, всех условий советской жизни. Так или иначе, худо или хорошо, но я сама обдумала в все эти вопросы, нашла на них для себя ответы и могу переменить или дополнить их лишь под влиянием каких-нибудь новых фактических данных и лишь вследствие длинного рассуждения с самой собой, внимательного обдумывания новых фактов. Учиться же у молодых эмигрантов я совсем не склонна. Кроме того, все они, даже наиболее понимающие нынешнее положение, все-таки еще живут загипнотизированными мыслями о Великой России. И не могут понять, что сейчас речь идет о том, чтобы сохранить или, вернее, создать хоть какую-нибудь Россию, спасать душу русского народа. Сейчас нельзя говорить о Великой России, нельзя пропагандировать великодержавный национализм действовать на два фронта или же сразу после окончания войны с большевизмом пропагандировать новую войну. Надо посвятить себя созидательной работе, наша страна настолько богата, что если мы будем работать, мы сможем создать еще великое государство.

Тогда я еще не знала, что все эти эмигранты принадлежали к партии НТС (народно-трудовой союз, или партия солидарности). Я это узнала несколько позже и довольно скоро поняла характер этой партии: это была партия типа компартии. У них была другая идеология, но та же структура. Передо мной был тип комсомольцев, не интересующихся обсуждением проблем, а интересующихся лишь вербовкой новых членов. Кроме того, их тактикой была инфильтрация в другие группы и движения. Впоследствии я видела, как они инфильтрировали разные возникавшие движения. Я упоминала одну молодую даму, русскую из Эстонии, которой была тяжело слушать, как немолодая русская из той же Эстонии говорила мне о том, что все мы якобы косоглазые. С этой дамой я тогда подружилась, звали ее Тамара Петровна Лабутина. Только позже я узнала, что она тоже солидаристка. Она была осторожна в этом отношении. Ей тогда было 30 лет, а мне 20. Она была замужем и очень огорчалась, что не может иметь детей. Несколько позже она познакомила меня со своим мужем, он был… в форме СС. Я тогда плохо отличала эту форму от военной, но Лабутин, видимо, считал долгом оправдаться, он однажды очень горячо воскликнул: «Я ненавижу эту форму, но партия приказала войти в эту организацию. Я сделал это по приказу партии». «Партия» — партия солидаристов. Тогда говорили, что некоторых своих членов партия засылает в СС, другим же давали поручение раздавать антинацистские листовки с риском быть арестованными, причем некоторые и были арестованы, попав в концлагерь. Делалось это якобы для того, чтобы иметь козырь как в стане немцев в случае их победы, так и в лагере союзников, если победят они. После войны солидаристы категорически отрицали, что засылали своих членов в СС. У меня нет доказательств ни для того, ни для другого, здесь я записываю лишь то, что видела и слышала.

Что касается Власовского движения, то мне было непонятно, как некоторые его представители хотят вести это движение под чисто национальными лозунгами. Если б это было начало 30-х годов, когда российских полководцев называли «псы кровавого царизма», тогда национальные лозунги могли бы быть зажигательными. Но Сталин ловко перекроился. Тогда были уже ордена Суворова и Кутузова, пропаганда девала ставку не на мировой коммунизм, а на защиту родины и, в известном смысле, ей нельзя было отказать в истинности: противник не был однородным освободителем. Власовское движение могло, по моему мнению, противопоставить лишь лозунг свободы и социальности. Только это могло оправдать временный союз с внешним противником. Но солидаристы вводили во Власовское движение чисто национальные лозунги, и стали приходить сведения, что некоторые выпускники власовских курсов под влиянием националистических лозунгов уходят к советским партизанам сразу же после окончания этих курсов, что, конечно, не увеличивало готовности немцев дать Власовскому движению полную силу.

«Так или иначе, я хочу еще раз посетить Матвееву и потолковать с ней по душам. Итак, после этого собрания я рвалась к работе. Была я у Хроменко, но он не сказал ничего определенного, но предлагал лично меня перевести на работу в псковский отдел редакции рижской газеты «За Родину», он возглавлял этот отдел, а пока предложил мне писать репортажи в газету. Он хотел получать хронику о работе в деревне. Но из этого у меня ничего не вышло, так как Дункер (немецкий начальник) запрещает писать что-либо о работе в деревне. Кроме того, Хроменко обещал устроить собрание молодежи, на котором я все время настаивала. Затем мы были у Блюма, этот отозвался крайне пренебрежительно об идее такого собрания, но заявил, что можно вести работу в отдельных учебных заведениях, на отдельных предприятиях. Мы было уже совсем договорились, что он на днях придет на наши курсы, чтобы провести там своего рода политическую беседу. Он только просил нас поставить в известность немецкого начальника, который заведует всем этим. Мы пошли к нему и узнали от него, что клуба молодежи еще пока открывать нельзя, так как он еще не получил ответа от высшего начальства на свой запрос по этому поводу, но ячейковую работу вести уже молено, вот завтра будет у него совещание с некоторыми из русских и тогда наметят путь работы. Но когда мы на другой день пошли к Блюму, он заявил, что многие высказываются сейчас против политической работы среди молодежи, чтобы не отпугнуть ее. Вот тебе и раз! Опять все сначала, и кто это отстаивает эту точку зрения! Одним словом, нам было недвузначно дано понять, что, мол, лучше не ходите и не надоедайте нам, а ждите, вы мол, скоро о нас услышите. Он хочет иметь руководителя, свободного от всякой другой работы, и говорит, что им может быть этот эмигрант, что мне совсем не нравится. Итак, мы пошли домой и стали ждать. Но только ждать я не могла и зашла все же к Хроменко, ответ все тот же: ждать. Но мы с ним впервые разговорились на общие политические темы и… он мне очень не понравился. Мне он показался прежде всего человеком недетским и человеком фразы. Вообще он слишком пропитан большевизмом, настолько, что освободиться от него он, видимо, уме не может. И в новое дело он вкладывает форму, методы и формулировки пропитанные духом большевизма. Я чувствую, что мы еще придем к столкновение. Я не собираюсь только внимать и принимать к сведению, мои мнения слишком определенны и я слишком убеждена в них».

20 апреля 1943 года. «По существу, следовало бы чаще писать в дневник, слишком много всего и задним числом невозможно все описать. Коротко: началась, видимо, активная деятельность. Уже прошли два собрания молодежи, одно небольшое, а другое большое, общее, в театре, то есть такое, о котором я давно говорила. И на этом собрании было мое выступление, моя первая, хоть и небольшая, речь. Я сильно волновалась, так как совсем мало готовилась, но все же была во много раз спокойнее, чем, например, при первом экзамене в университете. Однако это внутреннее волнение, которое возникло от того, что все то, о чем я говорила, так наболело во мне, придало моей речи горячность и она, кажется, импонировала. Я уже много слышала не только одобрительных, но даже восторженных отзывов о ней. Это, конечно, радовало.

Затем, я перехожу работать в псковский отдел редакции. Это значит, что я включаюсь уже целиком и полностью в работу инициативной группы. Я вспомнила свои сомнения относительной всей группы вообще и Хроменко в частности. Эти сомнения где-то глубоко-глубоко у меня лежат и сейчас. Работа идет, развивается по тому пути, по которому мне как будто бы и хотелось, массовые собрания, новый журнал под названием «Новая Россия» (журнал так и не вышел в свет. — В.П.). Но, тем не менее, мне как-то не радостно, не весело на душе, а наоборот, немного грустно… Но надо войти в это движение и поработать. У меня сейчас нет экстаза и слишком большого воодушевления, но есть упорное желание работать. Интересно, что представляет собой Власов, ведь он, по существу, сейчас наш руководитель. Ну да это, вероятно, скоро выяснится».

1 мая 1943 года. «Попробую дать краткую сводку всего пережитого и передуманного в эти дни. Я ничего не писала о том, что мы перед Пасхой провели сбор подарков и средств на подарки для солдат Русской Освободительной Армии. Набрали порядочно и распределили их таким образом: деньги на пасху, куличи, яйца — это все снесли в лазарет и устроили встречу между находившимися здесь ранеными добровольцами и инициативной группой. Подарки, полученные вещами, запаковали, чтобы отправить их в части, стоящие на фронте. В каждый пакетик было вложено по красному яичку. Все эти сборы, устройство, печение и варение доставили, конечно, много хлопот и беготни. Деньги были пожертвованы уже возникшими в Пскове купцами. Хорошее впечатление было от посещения лазарета с русскими ранеными добровольцами в первый день Пасхи. Они были очень рады, и так приятно было видеть нам самим их довольные лица».

Отмечу здесь, что среди немецких частей были русские добровольцы, готовые сражаться против коммунизма. Официально нацистское правительство не разрешало давать русским в руки оружие, но офицеры вермахта часто нарушали этот запрет. Напомню еще раз: армия была прежняя. За 6 лет Гитлер даже не мог начать ее перетрясать, тем более, что он с самого начала готовился к войне и знал, что армия будет ему нужна. Власов потом очень удивлялся той независимости, какую проявляли военные, часто не слушаясь партийного руководства.

Но продолжаю цитирование своих записок.

«На второй день пасхи мы должны были выехать в Дно для передачи остальных подарков. Нам сказали, что около Дна недалеко стоит одна часть. В Дно должны были выехать Люся, я и Боженко. О Боженко я знала только, что он — пропагандист, и мама раз слышала его речь по радио, ей очень понравилось. Боженко был старшим лейтенантом и недавно вернулся из поездки по Германии вместе с еще одиннадцатью офицерами».

Здесь я снова прервусь, чтобы рассказать об Иване Семеновиче Боженко то, что он о себе рассказывал и что в мои тогдашние записки не вошло. Когда мы познакомились, Ивану Семенычу было 47 лет, тем не менее он в начале войны был призван в советскую армию. Он рассказывал, что подростком он по тогдашней моде русской молодежи из интеллигенции вращался в каких-то революционных кружках. Когда был убит Столыпин, ему было 15 лет, и при первой же встрече с руководителем его революционного кружка он с мальчишеским задором воскликнул: «Это хорошо, что убили Столыпина, но надо было бы убить Николая II!». Руководитель усмехнулся и ответил: «Нет, Николай нам не помешает, а Столыпин отодвинул бы нашу революцию надолго». Мальчика вдруг как обожгло, как от блеска молнии перед ним осветилась вся картина: они вовсе не хотят блага народа, они хотят только своей революции! Он отошел от революционеров, и гражданская война застала его уже в рядах Белой армии. Каким образом он не бежал за границу с отступавшими белыми, я не знаю, но оставшись в стране, он скрывался, кочуя по огромной территории от западных до дальневосточных районов. Как только у него создавалось чувство, что местное Чека, ГПУ, НКВД начинают им заниматься, он снимался с места и переселялся куда-нибудь подальше. Так он уцелел. Не только мы, юные антикоммунисты, но и более пожилые и опытные люди были уверены, что сразу же образуются сначала отряды, а потом и армия, и временное русское правительство для борьбы против коммунизма, что Германия заключат с этим правительством союз и внешняя война перейдет в новую гражданскую, которая долго не продлится: слишком уж массы народа, особенно огромная масса крестьянства, ненавидят советскую власть. На фронте, когда советская армия в очередной раз отступала, не сговаривать, целая группа солдат, приблизительно 300 человек, залегли в кустах. Они решили сдаться, но именно затем, чтобы взять в руки оружие и бороться против коммунистической диктатуры.

Но сдавшиеся вместо нового оружия и борьбы против коммунизма получили лагерь военнопленных и голодовку. Многие умерли.

Один из этих людей все время просил возможности поговорить с каким-нибудь старшим немецким офицером. Ему отказывали. Наконец, когда он совсем ослабел от голода, к нему все же привели офицера. Умирающий сказал ему, что он — военный инженер и строил какое-то укрепление, он хочет открыть его планы, он так ненавидит советскую власть, что ему все равно, только бы погибла коммунистическая диктатура. Немецкий офицер был потрясен. Он сказал, что его переведут в лазарет и выходят, но умирающий ответил, что уже поздно. Было, в самом деле, поздно. Он умер. Формально он, конечно, был предателем, но для того, чтобы его понять, надо было пережить расстрелы и концлагеря для многих и многих миллионов, страшную голодную смерть всех, в том числе женщин и детей, минимум 14 миллионов крестьян, жуткую, удушающую ложь всей жизни, ее гнетущий страх. Да и «мертвые сраму не имут» — за свои убеждения он заложил свою жизнь. Но своей смертью он спас других, еще живших: высшее военное начальство обратило внимание на этот лагерь. Очень многие были просто отпущены на свободу, в том числе и И.С.

На этом месте мне хочется сделать еще одно отступление. Как-то Т. П. Лабутина, о которой я уже упоминала, рассказала мне, захлебываясь от гнева, что она познакомилась с немолодой женщиной-врачом, которая не может видеть русских в военной форме, все равно какой, в том числе и власовцев, а на немецких солдат смотрит спокойно. Я заинтересовалась этой женщиной и познакомилась с ней. Это была скромная, видимо, очень нервная женщина. Извиняющимся тоном она рассказала мне, что чекисты-русские в форме расстреляли на ее глазах мужа и двух сыновей. Теперь, если я вижу человека в форме и слышу, что он говорит по-русски, я начинаю дрожать. Я понимаю, что власовцы хотят совсем другого, разумом я это понимаю, но со своим чувством я ничего не могу поделать, я начинаю дрожать. А одна молодая дама на меня так нападала». Я ответила: «Не обращайте на нее внимания, она ничего не понимает».

Возвращаюсь к своим запискам.

26 апреля. «Утром мы выехали, часов около четырех приехали. В Дне мы остановились у председателя тамошней инициативной группы. Он был очень гостеприимный хозяином и оказался, как многие прежние интеллигенты, страшным любителем поговорить, а он типичный их представитель. Еще не излечился от гипноза коммунизма, конечно, идеального коммунизма, далекого, по его мнению, от большевизма. Хочет после войны в России устроить Учредительное собрание, старые демократические глупости. Зато с Боженко мы сходимся почти по всем вопросам. И как отрадно было встретить такого человека. Иногда даже странно было, как наши мысли сходились. Он — за разумного диктатора, и мы с ним даже договорились до правительственной партии, против которой, кажется, возражает Хроменко, но к которой мы все равно придем логическим ходом событий. Неясные контуры ее уже намечаются в лице наших инициативных групп или, как это теперь будет называться, Союза содействию русскому освободительному движению. Хотят ввести уже членские билеты и значки. Боженко против монархии именно из-за престолонаследия, против коммунизма как такового. Да и много, много у нас общего».

Здесь снова прервусь, чтобы дать некоторые разъяснения. Когда Солженицын, выехав за границу, стал говорить об авторитарном переходном периоде в России, я вспомнила наши тогдашние рассуждения. Видимо, люди, прошедшие через сталинскую диктатуру, не представляют себе выхода без хотя бы временного «разумного» диктатора. Ни разница в годах и опыте (Боженко был старше меня на 27 лет), ни разница в годах ухода, бегства или высылки из СССР не составляют разницы. Кроме того, неудача первой русской беззубой февральской демократии во всех нас сидела неизбывным шоком, а потому очень многие из нас относились к демократии отрицательно, особенно на первых порах. Вся беда только в вопросе: а как найти такого «разумного» диктатора, и какие критерии следует применять в этих поисках, и кто будет определять, разумен он или нет? Иной стране посчастливится, к власти придет такой диктатор, как, скажем, Франко или Салазар, который сумеет вернуть стране нормальные структуры власти после смерти или при жизни, как Пиночет. А если придет такой, как Сталин или Гитлер? Выбирать диктатора невозможно, это дело обстоятельств и счастья или воли Божией. Но тогда у меня было слишком мало опыта и знаний, чтобы все это обдумать. Что касается до правительственной партии, то она приемлема только если есть и разрешаются другие партии, и одна из них может в свое время сама стать новой правительственной партией. Но одна единственная правительственная партия в сочетании с диктатором — вещь в высшей степени опасная. Что же касается до престолонаследия, то я лично знала тогда только один жизненный принцип, которым, однако, в наше время руководствуется большинство людей: принцип заслуг. Очень ярко выразил его Марк Твен, удивлявшийся англичанам, стоявшим перед дворцом и ждавшим выхода принца Уэльского, который был тогда мальчиком-подростком. А чем он заслужил народную любовь? Удивлялся американец: он еще ничего не мог сделать для страны, он еще ребенок. Но тут вступал в силу иной принцип, принцип бытия. С точки зрения чисто рационалистического мышления, в самом деле, нельзя понять, отчего именно старший сын или старшая дочь царствующего монарха окажутся особенно приспособленными для управления страной, да и вообще, отчего это должно быть чадо монарха? Но тогда монархия вообще отпадает, тогда лучше ввести президентскую республику. Выборные монархии о истории бывали, но монархи были уже тогда или исключительно полководцами, как князья в древнем Новгороде, или играли представительскую роль, как короли в Польше. Престолонаследие покоится на более глубоком принципе, на принципе бытия, принять который сознательно может по существу только верующий человек, но это принцип, изгнать который из жизни полностью нельзя, как бы ни возмущалось против него рациональное сознание. Всего этого я еще не знала и не понимала.

«Боженко в Берлине видел два раза Власова, беседовал с ним и много нам порассказал. И, откровенно говоря, это было не очень утешительно. Из его рассказов я вывела заключение, что Власов держится слишком заносчиво по отношению к немцам и слишком много требует. Территориальные уступки Власов отрицал, и Боженко сказал еще такую фразу: «Мы заплатим, но не репарационными платежами, а тесным торговым сотрудничеством». Торговое сотрудничество — не плата, оно нужно как Германии, так и России, не нужно слишком гордиться своим богатством, страна слишком разорена. Боженко жаловался, что немцы не дают полной власти Комитету, а последний не дает широких программ, и это тормозит все движение. Я ему сказала, что пока Власов не пойдет на территориальные уступки, немцы и не дадут ему всей власти, и эти уступки надо сделать. Он со мной согласился».

Здесь мне придется дать разъяснения по поводу моих слов о территориальных уступках, которые для многих прозвучат ужасно. Я уже писала о том, что духовное спасение, спасение души народа стояло для меня во главу угла. Материально для великой цели свержения тотальной коммунистической диктатуры и раскрепощения духа народа от лжи и тотального подчинения сознания одной, да к тому же порочной, идеологии, можно было заплатить много. В качестве долговременных территориальных уступок мне представлялся небольшой кусочек малозаселенной земли, с которой по договоренности и вполне обеспеченным образом было бы переселено в другие места то небольшое количество населения, которое там жило. Это были малореальные представления уже потому, что Германия не граничила с Россией, а распоряжаться землями Польши или Литвы мы не имели права. Кроме того, я не представляла себе ясно, какие земли и какое их количество, собственно говоря, хотел Гитлер. Странно, что мои тогдашние, неясно мелькавшие перед моим взором представления, осуществились в ходе Второй мировой войны, но с обратным знаком: уступить участки земли, и даже немалые, пришлось Германии, считавшейся столь перенаселенной, а жители этих земель были с них не цивилизованно переселены, а изгнаны самым ужасным образом. И все это Германия переварила и стала одной из самых зажиточных стран Европы.

Но кроме таких неясных представлений постоянной отдачи небольших и мало заселенных участков, я иногда говорила власовцам: «Поступайте как Ленин, обещайте на бумаге все, если они хотят, то всю Украину, которую мы, конечно, не имеем права никому отдавать, но ведь мы все возьмем обратно! Где же Германии удержать всю Украину, а сейчас надо, чтобы немцы дали Власовскому движению свободу действий». Но, конечно, никто из моих собеседников не принимал всерьез такие «глупости».

«В связи с еще кое-какими вопросами наш гостеприимный хозяин сказал, что Власов — не политик, и Боженко согласился с этим. Вообще Боженко говорил, что должен же русский народ выдвинуть из своей среды вождя. Из этого ясно, что он не считает Власова вождем. Тяжело все это. Стали перебирать людей инициативной группы, это, казалось бы, лучшие люди, а между тем… Тяжело, людей нет. «Наше движение развивается как трагедия», — сказал Боженко. Но тем не менее, работать и работать. Боженко пообещал установить со мной полный контакт в работе, мы одинаково мыслим.

Из Дна мы вернулись 28 апреля, а 29-го вечером я узнала, что Власов в Пскове и что завтра на торжественном заседании, посвященном 1 мая, он будет говорить. С волнение и страхом пошла я на это собрание: да, страхом — какое будет впечатление? Обстановка была торжественная и встречали его тоже торжественно, немцы сумели обставить красиво. Основной доклад делал Боженко. Хорошо он говорит. Я не написала еще, как прошло собрание в Дно, где он делал доклад. Какой контакт у него установился со слушателями! С каким напряженным вниманием они его слушали и, что удивительнее и отраднее всего, в некоторых местах раздавались восклицания: «Правильно!», и речь его прерывалась аплодисментами. Это я наблюдала первый раз. И в Пскове он говорил хорошо, не скажу, что нельзя было лучше, но хорошо.

Затем выступил Власов. Что я могу сказать? Грубовато и со странными историческими параллелями. Так, он сказал, что Россия освободила Германию от Наполеона в 1814 году, а теперь Германия должна освободить нас. Думается, что у Германии нет долга освобождать нас от нашей внутренней диктатуры, другое дело, что ради себя самой она должна была бы заключить с нами союз и освободить нас от диктатуры, стремящейся к мировому господству. Между прочим он сказал: «Говорят, что Германии тесно, что у нее слишком маленькая территория, а у нас слишком много, так пожалуйста, прежние границы не будут, да и вообще понятия о границах надо изменить». Как это понимать? Немного туманно. Во время его речи я часто задавала себе вопрос: ненавидит ли он коммунизм так, как, по-существу, должен был бы ненавидеть, и с горечью ответила себе: нет. Может быть, я ошибаюсь? Дай-то Бог».

Не помню, отчего в мои записки не вошли два места из речи Власова, которые мы обсуждали в нашей маленькой редакции и должны были вынуть из этой речи, когда мы ее редактировали для печати. Власов воскликнул с воодушевлением: «Я за сталинскую Конституцию. Если б она выполнялась!» То есть, как это? В сталинской Конституции были записаны колхозы, от которых тогда минимум 90 % крестьян хотели избавиться как можно скорее. Там было записано руководство одной единственной партии, а именно коммунистической, не так подчеркнуто и развернуто, как в брежневской, но все же было записано. Власова, конечно, сбила с толку та статья, которая и через десятки лет сбивала с толку и диссидентов уже в брежневской Конституции, именно знаменитая статья о свободах. Он тоже не заметил ее преамбулы, где все перечисленные ниже свободы сводились к нулю, так как там стояло: «В целях укрепления и расширения социализма». Мне уже приходилось писать об этом. Я сама тогда этой преамбулы еще не уразумела, но меня огорчило, что крестьянский сын Власов уже до такой степени потерял связь с крестьянством, что мог не обратить внимания на увековечивание в Конституции ненавистных крестьянству колхозов.

Вторым неудачным пунктом речи Власова был его рассказ о том, что еще до того, как его 2-я ударная армия была окружена немцами под Волховом, ему позвонила жена и сказала, что в их квартире был обыск. Когда я выходила из зала, я слышала, как некоторые говорили, что он, видимо, не по убеждению идет теперь против коммунистов, а потому, что уже до разгрома его армии он оказался на подозрении, а после потери армии и плена он не мог рассчитывать на милость Сталина, у него не было выхода. Справедливы были эти разговоры или нет, но ради пользы дела мы предпочли бы, чтобы он этого эпизода не рассказывал. Кстати, в своей поездке по северу России Власов на Волхов не поехал. Я не исследовала истории того, как его 2-я ударная армия попала в окружение и что было потом, но говорили, что его армия выгнала крестьян из деревень, оказавшихся в районе окружения, в лес, и забрала все продовольствие. Люди же в лесу умирали от голода. Так или иначе, но после сдачи армии Власова в плен немцы привозили в Псков из лесов тех крестьян, в которых еще сохранились признаки жизни, их клали в псковские городские больницы, не всех уже можно было спасли.

«После речи, в тот же день после обеда, Власов приехал к нам в редакцию. Была даже закуска и водка, чокнулись с ним, познакомились лично. Состоялась краткая беседа. Впечатление прежнее. Он говорил, что мы честно идем с немцами, но требуем уважения к себе, мы не «Untermensch'и».

То, что я этого пропагандного нацистского выражения вообще до того времени не слышала, странно, но объяснимо тем, что в Пскове все время управляла армия; и меня потрясло, что оно есть и что Власов его слышал. Я даже спрашивала себя, где он его слышал. Лишь после я узнала, что в пропагандистских нацистских изданиях, рассчитанных на широкую публику, это выражение бытовало.

«Отрадно было слышать, что Власов надеется очень на ту сторону больше, чем на эту. И все-таки, все-таки он не. Вождь (с большой буквы), даже просто культурность стоит не на должной высоте. Зажигательности, горячего энтузиазма, фанатичной веры и ненависти к врагам не чувствуется. (С точки зрения моего сегодняшнего возраста, то есть пишущей эти воспоминания, двух последних качеств и не нужно, но тогда при всей моей рассудочности молодость брала свое и хотелось больше горячности. — В.П.). Вот наша трагедия: людей нет. Тем не менее, кого-то иметь надо, и, если другого не нашлось… Кроме того, широким массам речь Власова, кажется, импонировала, а это сейчас тоже много значит. Если он честен и искренен, то пусть действует, как умеет, и да поможет ему Бог. Наша задача сейчас работать, работать и работать. Власов сказал одну хорошую фразу: «Нам надо укрепить дружбу. Если вы 10 русских сдружите с 10-ю немцами, то это уже много значит». Это — хорошие слова. Экстаза и восторга нет, но воля и желание работать — велики. «Наше движение развивается как трагедия»».

16 мая 1943 года. «За полмесяца ничего особенно значительного не произошло. Власов после Пскова поехал по другим городам ближе к фронту. В этой поездке его сопровождал Хроменко вместе с Мюллером (помощник начальника немецкой пропаганды). Жаль, что его сопровождал Хроменко, а не Боженко. Но ездил Хроменко и говорил, что Власова везде встречали восторженно, лучше, чем в Пскове. Это, конечно, хорошо. Работа группы пока не оживилась, но подготовляется создание комитета, который будет всем руководить, ряда секций и подготовка более определенной платформы, только после признания которой будут приниматься в члены группы. И сколько все-таки тут интриг! Более мой! Между прочим, много споров идет вокруг Хроменко, но вижу, что он не популярен в Пскове и, пожалуй, ему следовало бы перебраться куда-нибудь в другое место. К этому склоняется и И. С. Боженко. Но Хроменко воспринимает эту версию весьма болезненно, он воспринимает это как личное оскорбление. У него даже вырвалась фраза: «Меня хотят свалить, но скорее я свалю». Дело не в сваливании, а в пользе дела. Я не знаю, как пойдет дело дальше, но думаю, все идет к тому, чтобы И.С. взял на себя руководство группой. Он как-то говорил со мной об этом откровенно и говорил, что боится ответственности перед самим собой. Я его уговаривала взяться за это дело, более достойного человека я не знаю».

Я выписала подробно эти местные псковские соображения и трудности, чтобы указать на то, что люди остаются людьми. Шла великая страшная война. Мы пытались начинать трудное дело и находились в весьма сомнительном положении: пытаться свалить безумную кровавую тоталитарную внутреннюю диктатуру с помощью внешнего врага, да еще такого, каким было тогдашнее германское руководство, — это страшный внутренний груз, я уж не говорю о внешнем, более чем неопределенном положении всего Власовского движения. И вот даже не на верхах его, а в местном колорите уже разыгрывались амбиции, играло роль мелкое самолюбие и борьба даже не за власть, а в прямом смысле этого слова за тень власти.

«Сама я сейчас начала работать журналисткой. Одна моя статья была уже напечатана передовицей, написала еще. Но не все время будешь писать вдохновенные статьи, надо браться и за мелкие информации, что мне не очень правится».

14 июня 1943 года. «Работа идет довольно однообразно и монотонно. Надо выискивать различные информации, никому, в общем, не нужные, но так требуется. Наши курсы сестер милосердия открыты и работают. Лабутина заботиться о них, как о своем любимом детище, но и мне они очень близки. Девушки как будто собрались хорошие. Больше пока не ведется никакой работы. Группу теперь возглавляет Боженко. Сначала он как будто бы взялся за дело энергично, наметил секции, наметил руководителей секций; меня — для секции молодежи. Но затем вдруг как-то опустил руки и ничего не хочет делать. Я все хотела, чтобы он собрал нас, дал указания, но он этого не делает и на все машет рукой. Будем, мол, ждать, когда образуется наше новое правительство. Но этого можно ждать до бесконечности».

Проблему о необходимых якобы землях для Германии ставили в разговорах со мной и некоторые знакомые немцы. Это направление мысли было в Германии довольно распространено и до Гитлера. Национальные или даже националистические круги Германии твердили уже давно, что немецкий народ как таковой не выживет, если не получит новых земель. Впоследствии мне пришлось читать толстую книгу, изданную до прихода Гитлера к власти, под заглавием «Volk ohne Raum» («Народ без пространства»), автора ее я не помню, это была идея, носившаяся в воздухе. Гитлер ее не выдумал, он ее использовал для себя, конкретизировал и придал ей агрессивный характер. Как я уже указывала, в результате войны Германия не только не приобрела новых земель, но потеряла значительные части своей территории и именно на Востоке, там, где многие немцы искали для Германии дополнительных земель. Но тогда многие, что они говорили, звучало для неискушенных в геополитике и неопытных ушей даже убедительно. У меня уже прошла горячность первых дней, когда я ради дела готова бы была отдать на бумаге хотя бы всю не принадлежавшую нам Украину. Такие дерзости удаются в истории редко, а уж Власов никак не был ленинским типом. Трудно было сомневаться в том, что его называли бы предателем и отреклись бы от него, если б он рискнул на такой маневр. С другой стороны, немцев, все еще неразумно надеявшихся на собственную победу, вряд ли устраивали бы какие-нибудь пинские болота. Выпишу еще одно место из тогдашних записок:

«Мне все кажется, что Власов требует слишком много, и немцы требуют слишком много, они никак не могут договорится, и все это идет только на пользу большевикам. Тяжелая штука… Во многих ошибках немцев по отношению к нам виноват Розенберг, наш министр теперь. Его политика основывается на том, что русские не способны сами собой управлять, что они могут лишь создать хаос и что, по-видимому, они должны быть управляемы немцами, тогда все будет хорошо. Они не то что собираются нас угнетать, нет, только наводить порядок. Но какая это нелепая и ошибочная политика! Розенберг — балтийский немец. Почему все балтийские немцы так несимпатичны и плохо настроены по отношению к русским? Они сами-то не настоящие немцы, все прекрасно говорят по-русски, но именно вследствие этого стараются подчеркивать свою немецкость. И с презрением смотрят на русских. Настоящие немцы из Германии так себя не ведут. Розенберг должен был бы быть выше этого, но все-таки его происхождение, вероятно, сказалось на его образе мышления. Он пережил первые дни революции в России, это сделало его смертельным врагом большевизма, но он-то сам сделал все-таки неправильные выводы из всего происходившего. Неужели же из всего этого не найдется выхода? Я надеюсь, что все же найдется. Но чем ближе к «верхам» и чем больше уясняешь себе положение, тем тяжелее, но отойти от этой работы я не могу и не хочу».

Здесь следует снова сделать паузу и установить, что мы тогда к Розенбергу были несправедливы. Да, формально он за все отвечал, он был министром «восточных областей», но на самом деле в те времена его влияние на Гитлера было почти равно нулю. Есть документы, говорящие о том, что он всячески стремился побудить Гитлера дать ход Власовскому движению. Сохранились письма Розенберга к Гитлеру, где он ратовал за Власовское движение. Лично Гитлер тогда Розенберга вообще уже не принимал и последнему приходилось ограничиваться письмами. Но и они влияния не имели. Гитлером все больше овладевал его личный секретарь Мартин Борман. Что представлял из себя Борман — и теперь еще неясно, версия, что он был советским агентом, не подтверждена, но и не опровергнута.

Мы тогда не знали того, что все дело с Власовским движением запустила армия, поддерживали офицеры, генералитет, тогда как со стороны партийного руководства, главное, согласия самого Гитлера на эту акцию не было. Я уже упоминала, что Власов, хорошо знавший советскую армию, был поражен, что германская армия может идти так далеко без согласия политического руководства и самого диктатора, но как бы далеко ни могла зайти армия, у нее был предел, через который она не могла перейти. Надежда офицеров на то, что когда они покажут, сколько русских и в каких чинах готовы бороться против коммунизма, покажут наглядно, а не только на словах, какого мощного союзника могла бы иметь Германия, то — особенно в виду поражений на фронте, перед лицом Сталинграда, — политическое руководство поймет, наконец, что ставить на карту своей полной военной победы — безумие, и протянет руку Власову и его движению. Но Гитлер оставался глух ко всем аргументам, продолжая мечтать о новых землях для Великой Германии, где он собирался не только наводить порядок, но, конечно, и угнетать население, поскольку оно бы там осталось.

Но мы очень многого не знали, блуждали как в тумане, не понимая ясно, отчего начатое с такой помпой дело не движется вперед.

Отмечу теперь событие, записанное у меня под тем же числом 14 июня, о котором я писала уже в предыдущей главе. Вот эта запись:

«На днях германское правительство издало декларацию о передаче крестьянам земли в собственность. Вообще говоря — замечательная вещь. Земельный вопрос, так долго бывший у нас больным вопросом, разрешен окончательно. Но я представляю себе, какое впечатление произвела бы подобная декларация, если б она была издана новым русским правительством, и как это для нас было бы хорошо: русское правительство сразу же завоевало бы симпатии многих. Теперь же это прошло почти впустую. Вчера было торжественное прочтение этой декларации на площади около почты. Все было украшено березками (вчера была Троица), сделана трибуна. Пришли немецкие части с духовым оркестром и затем пришел отряд РОА гвардейской дивизии, стоящей под Псковом у Стремутки. Я еще ничего не писала об этих гвардейцах, а между тем офицеры из их части уже бывали у нас, с некоторыми я познакомилась. Среди них много эмигрантов: князь Голицын, полковник Сахаров (сын известного по гражданской войне генерала Сахарова), какой-то граф и другие. Вчера впервые отряд из этой дивизии прошел по городу к площади с русским национальным флагом, с песнями. Затем приехали генералы Мюллер и Иванов, они обошли германские и русские части. После прочтения декларации с речью выступил Боженко. Говорил он, как всегда, очень хорошо, в первых рядах аплодировали, видимо, под влиянием неудержимого порыва. Хорошо, что РОА показалась в городе с русским флагом.

Хроменко говорил, что читал советскую фронтовую газету, и в ней две страницы посвящены Власову. Ругают его, конечно, очень и утверждают, что за ним два раза посылался самолет, но он предпочел попасть в плен, то есть перешел по убеждению. В данном случае советские газеты делают Власову рекламу, так как многие сомневаются в его антикоммунизме, вспоминая, как долго он был крупным коммунистом».

22 июня 1943 года. «Сегодня был снова парад частей РОА и немецких частей, играл хороший немецкий оркестр летчиков. Выступал полковник Боярский, но нельзя сказать, чтобы его речь была особенно хороша. На этот раз парад принимал вместе с генералом Мюллером генерал Жиленков, он только что приехал из Германии. Внешне он выглядит представительнее, чем генерал Иванов».

1 августа 1943 года. «Очень давно ничего не записывала. Трудно охватить все, продуманное за это время, все случившееся и в политике, и в местной жизни. В нашем движении пока полный застой, да я и не знаю, как сможет оно сдвинуться. Все мои опасения, зародившиеся с самого начала, стали действительностью. У нас царит такое настроение: все равно рано или поздно немцы должны будут нас признать, так как им одним не справиться, ну а если это будет уже поздно, то погибать будем вместе. И так говорит Боженко. Вообще я положительно не знаю, куда пойдет наше движение и куда оно зайдет. Мысль, что скоро оно придет в конфликт с немцами, кажется, верна».

Здесь я хочу несколько сократить свои пространные записи и отметить лишь те версии, которые мне в то время казались возможными для будущего: 1) Немцы как-то победят собственными силами. Тогда они вряд ли будут колонизовать всю Россию, а найдут нам какое-нибудь «самостоятельное» правительство, взяв себе те земли, которые захотят взять. 2) Немцы найдут каких-нибудь сговорчивых русских и выпустят их вместо Власова. Какой у них может быть успех, трудно сказать. 3) Немцы заключат сепаратный мир со Сталиным, потребовав от него те или иные земли. Сталин может на это пойти, так как СССР тоже очень истощен. 4) Наши окажутся правы и немцы, доведенные до отчаяния, согласятся на все условия и дадут движению ход. Но не будет ли это уже поздно? 5) Гитлер будет свергнут и в Германии придут к власти другие политические силы. Что тогда будет, сейчас невозможно сказать.

Этими прогнозами, из которых реализовался прогноз № 4, закончилась та тетрадка, из которой я делала эти записи. Следующая тетрадь, увы, утеряна где-то во многих бегствах. Теперь мне придется писать уже по памяти.

Отвлечемся от Власовского движения, которое пребывало в состоянии застоя. Если в Берлине и в Дабендорефе что-то делалась, то до нас не доходило ничего.

Мне хочется рассказать об одном сотруднике нашей маленькой псковской редакции, сотруднике тихом и незаметном, в лице которого, на мой взгляд, погиб талантливый писатель.

Сергей Иванович Климушин не был псковичом. Как он попал уже во время войны в Псков и откуда, я не знаю, вернее, не помню. С. И. Климушин сотрудничал в псковском отделе редакции рижской газеты «За Родину». С.И. провел «только» 5 лет в советских концлагерях. Олег Волков, написавший потрясающую книгу «Погружение во тьму», провел в тюрьмах и лагерях в общей сложности 26 лет, но не сломился ни духовно, ни физически, дожив до глубокой старости. Но люди разные и степень их сопротивляемости разная. С.И. был сломлен 5-ю годами духовно и физически: он стал запойным пьяницей. Он мог подолгу не пить, но стоило ему выпить одну рюмочку, он не только не переставал пить в данный момент, но запивал на несколько дней. С глубоким бессильным возмущением мне приходилось наблюдать, как некоторые «коллеги», приносившие в редакцию водку по какому-нибудь поводу, скажем, в чей-нибудь день рождения, уговаривали Климушина выпить рюмочку, «ну только одну рюмочку, ведь это же не страшно», прекрасно зная, что, выпив, он уже не сможет остановиться. Попытки остановить их не давали успеха, они хохотали и продолжали соблазнять слабого человека. А когда он напивался, все его бросали, и я иногда почти тащили его, спотыкающегося, домой. И мой отец, и я были достаточно известны в Пскове, и мне были весьма неприятны косые взгляды, которые иные бросали на такую сцену. Иногда на полдороге нас встречала его жена, чутьем отгадавшая, что с ним опять неладно, и перенимала его. Это была простая женщина, старше его, но только благодаря ей он выживал и мог даже работать в трезвые дни. Чтоб закончить с этой стороной дела, сообщу, что уже в Мюнхене я слышала post factum, что они добрались до Мюнхена, но там он стал жертвой своей слабости: купил на черном рынке отравленную метиловым спиртом водку, отравился и умер.

Та художественная проза, которую писал С.И., носила характер тихой безнадежности. Это не было страшное и грозное тупиковое отчаяние, которое характеризует рассказы Шаламова. Это была глубокая тихая грусть, но грусть не примиряющая, а безысходная. Он давал мне читать отрывки из романа, которого он так и не написал. Мне они казались гениальными. Я бы опубликовала даже фрагменты, если б они у меня сохранились, но во многих бегствах они потерялись. Он опубликовал несколько рассказов-крохоток, но где их теперь искать, я не знаю. Я воспроизведу содержание двух из них, хотя понимаю, что без его стиля они не произведут того впечатления, которое производили, написанные им.

Должна предпослать, что в 30-е голодные годы были съедены все голуби. В годы перед войной голубей в Пскове не было. Я помнила их из времени НЭПа, когда была еще ребенком. Когда они вернулись в Псков, я не знаю. Видимо, там, где жил Климушин, было такое же положение. За весь СССР я, конечно, не отвечаю. Теперь — рассказ.

Голуби

После оккупации Прибалтики в 1940 году в Ригу начали постепенно приезжать семьи как военнослужащих, так и некоторых гражданских лиц, посланных туда на работу.

Один из молодых отцов шел со своим четырехлетним сыном по городу. Из-под их ног вспархивали стаи голубей. Мальчик удивился: «Папа, а что это за птицы?» «Это голуби, сынок». «Папа, а почему их нет у нас?» Мой глупенький малыш, ну как я объясню тебе, что Сталин и голуби — вещи несовместимые.

Мертвая природа

Какой-то русский, попавший под немецкую оккупацию и поехавший на работу в Германию, попал и в оккупированную Францию. Там он посетил выставку молодого художника, сына русских эмигрантов, выросшего уже во Франции. Среди картин выставки он увидел чисто русский пейзаж с неизбежными меланхоличными березками. После этого он написал молодому художнику письмо: «Удивительно, как Вы, хотя Вы выросли за границей и никогда не были в России, увидели этот русский пейзаж. А я вот жил на территории России и этого пейзажа не видел. Когда я вышел из концлагеря с волчьим билетом, и мне потом с невероятным трудом удалось найти очень трудную черную работу, то по дороге — я шел по ней ни свет ни заря, и возвращался совершенно вымотанный — росли, кажется, такие березки, но я их тогда не видел, просто не замечал, не до того было». Молодой художник его понял и написал картину, на которой были только стальные зубья, колеса, какие-то темные и грозные машины и назвал картину «Мертвая природа». Но его никто не понял.

Между тем наши курсы сестер милосердия благополучно закончились. Девушки сдали экзамены и начали работать в военном лазарете, обслуживая раненных русских добровольцев. Окончив эти курсы, пошла туда работать и Люся, та девушка из Ленинградского университета, о которой я уже писала. Люсе было очень трудно, и мы не сумели ей помочь, я, вероятно, по молодости лет, — я была на год ее моложе, а мои родители были уже немолоды, им было за 60, им и так было трудно переносить все эти пертурбации — вторую войну в их жизни, а между ними годы более страшные, чем эти войны — революция и гражданская война. У Люси был 16-летний глухонемой брат, который хотел уйти в партизаны. Люся глубоко ненавидела советскую власть, арестовавшую без вины их отца, но мальчишку тянуло, конечно, романтическое чувство: хотя, что мог делать глухонемой у партизан? Отчасти ради брата Люся без особой любви вышла замуж за русского добровольца. По ее желанию венчались торжественно в соборе, но на венчание легла тень: Люся опоздала, хор два раза начинал петь «Гряди, гряди, голубица…» и обрывал, так как невесты все еще не было, а когда она вошла, в хоре ее не заметили, в соборе царило гробовое молчание. Мне бросилось в глаза, с каким мрачным видом жених ответил «нет» на вопрос священника: «не обещался ли другой жене?» А во время венчания у Люси погасла венчальная свеча. Я совершенно несуеверный человек… для себя самой. Вера, по-моему, не оставляет места суеверию, но тогда погасшая свеча произвела на всех тяжелое впечатление. Как муж потом признался Люсе, у него в СССР остались жена и дети, с первой женой он, конечно, не венчался в церкви. Но повлиять благотворно на брата, как Люся надеялась, ее муж не смог: мальчик все же сбежал из дома. Люся же вскоре забеременела. Муж хотел, чтобы она сделала аборт, но она наотрез отказалась. Когда шел уже 1944 год, к нам прибежала растерянная знакомая девочка и сказала, что с Люсей случилось несчастье; товарищ ее мужа чистил пистолет, и случайная пуля попала в Люсю, причем в живот. Я бросилась в лазарет, тот самый, где она работала. Люся была в сознании, но ее беременность была уже на восьмом месяце, а пуля попала в живот. Она родила мертвого ребенка, девочку. Ее саму, возможно, и выходили бы, но уже подошло время бегства, лазарет эвакуировали в Ригу, ее же довезли только до Валка (посредине дороги), и она скончалась, не выдержав пути. Люся сказала нам, что выстрел произвел не товарищ мужа, а он сам, но умоляла нас не выдавать его. Случайно он выстрелил или сознательно? Я видела его у постели Люси, на нем лица не было. И все же? Расследований в тот момент бегства никто, конечно, производить не мог.

У немецкого нацистского руководства не было отработанной линии поведения с населением на оккупированной территории. С одной стороны, из «рейсхкомиссариатов» Украины и Белоруссии насильно вывозили молодежь на работу в Германию, и там эти работники и работницы должны были носить казавшиеся им унизительными нашивки «Ost» («Восток»), а с другой стороны, министерство пропаганды устраивало поездки в Германию для различных профессиональных групп населения, помещало их в немецких гостиницах, им показывали Германию, водили в театры и прочее. Нужно сказать, что о насильственном вывозе на работу я узнала позже, так как из районов, где было армейское управление, никого насильно не вывозили, биржа трудна вербовала только добровольцев на работу в Германию.

Министерство пропаганды устраивало поездки по Германии групп крестьян, чтобы показать им устроенные немецкие крестьянские хозяйства. Их принимал даже Розенберг, владевший, конечно, прекрасно русским языком, и мы по радио могли слышать часть его беседы с русскими крестьянами. Но если Гитлер хотел колоний на территории России, то зачем показывали несчастным русским колхозникам прекрасные немецкие хозяйства, которые для них ни в одном случае не были достижимы? Для чего тратились деньги на эти поездки — мне пришлось говорить с учительницей работавших начальных школ, которая ездила в Германию с группой учителей, она была в восторге и от Германии, и от того, как их принимали, — тратили на эту пропаганду деньги и силы, но не делали самого главного: не разрешали временного российского правительства, не выпускали декларации о том, что воюют не с Россией, а с коммунизмом, и не посягают на независимость и целостность России.

В ноябре 1943 года устроили смешанную (разных профессий) женскую группу для поездки в Германию, в нее попала и я. Сначала мы прибыли в Ригу, где к нашей группе присоединилась эмигрантка из Риги. Впрочем, многие русские из Прибалтики эмигрантами себя не считали — это те, кто жил и до революции в Прибалтике. Татьяна Александровна была лет на 10 старше меня, но ее тянуло ко мне, как к самой интеллигентной из группы, а меня к ней, но все же с несколько смешанными чувствами: мы были очень строгих нравов. Знакомство же с русскими из Прибалтики выявило, к нашему удивлению, большую распущенность их нравов, а это отталкивало.

Уже Рига производила впечатление немецкого, во всяком случае западного, города. Все это было ново и привлекательно. Когда я ходила по Берлину, мне трудно было поверить, что я действительно в Берлине. Нам так вбивали в голову, что граница на замке и что мы никогда не попадем за границу, что трудно было поверить в пребывание хотя бы в военном Берлине. Показали нам старинный Эрфурт и более западный, но не менее старинный Марбург-на-Лане. Удивительно было смотреть на старый университет, построенный как замок. Когда мы осматривали актовый зал с цветными стеклами, мне и в голову не приходило, что ровно через 10 лет я буду сидеть в этом зале в рядах профессорско-преподавательского состава и слушать выступление известного испанского философа Ортеги-и-Гассета. Побывали мы в Лейпциге и во Франкфурте-на-Майне, но тогда вслед за нами уже шли ковровые бомбардировки американцами немецких городов. Это был новый элемент войны, прежде бомбардировали понемногу, но теперь стали бомбардировать страшно. В Берлине первый ковровый налет произошел, как только мы оттуда уехали, во Франкфурте он нас накрыл, мы сидели в подвале, но, к счастью, наша гостиница не пострадала, а то от этих бомб подвал бы нас не спас. Нам укоротили поездку, срезали посещение Мюнхена, о чем я очень жалела, не подозревая, что проживу в нем полстолетия и смогу с ним досконально ознакомиться, и повезли снова через Берлин и Лейпциг домой.

Группа эта была сборная и малосимпатичная: были дочери уже успевших стать зажиточными новых псковских купцов, были женщины, работавшие в антипартизанских отрядах. В гостиницах у нас были комнаты на двоих, только Т.А. из Риги требовала и получала отдельную комнату в каждой гостинице.

Мне удалось выбрать в соседки по комнате спокойную молодую женщину. Судьба ее была необычной, и здесь следует о ней рассказать. Полненькая, уютная 26-летняя женщина казалась типичной хорошей хозяйкой, круг деятельности которой ограничивался семьей, мужем, детьми. Вначале могло показаться, что это и был ее путь: она вышла замуж, у нее родилась дочь. Но ребенок умер еще до войны, муж, командир Красной армии, пал в самом начале войны. Она поступила в московскую школу «партизан» и диверсантов. Я поставила слово «партизаны» в кавычки, так как настоящие партизаны идут сами из рядов населения сражаться с противником, их не школят и не спускают на парашютах за линией фронта, как это делалось с выучениками московской школы. Моя знакомая выдвинулась, став единственной женщиной-инспектором этой школы. В нашей поездке, когда мы стояли в каком-нибудь городе перед красивым мостом, она иногда говорила тихо, так что слышала только я, почти с отчаянием: «Это какое-то проклятие, я не могу любоваться спокойно ни одним мостом, мой мозг начинает автоматически вычислять, сколько динамита надо положить, чтобы его взорвать».

Вся ее судьба переломилась благодаря… одному честному слову. Я не подсчитала, сколько раз она заговаривала об этом честном слове, но много, много раз за одну довольно короткую поездку. Попробую привести ее рассказ так, как он мне запомнился. Назвать его, вероятно, следует:

Честное слово

«Мы не только сидели в Москве и давали нашим ученикам теоретическую подготовку. Время от времени нас забрасывали за линию фронта, спускали на парашютах там, где не было немецких войск; чаще маленький самолет спускался на какую-нибудь равнину, и мы высаживались: так же нас и забирали обратно. За линией фронта мы бродили, выполняя наши задания и проводя разведку. Если в какой-либо деревне не было немецких солдат, мы заходили туда, требовали у крестьян продукты питания и спешно уходили. Заходили ночью; как они живут под оккупацией, мы совсем не знали, нам было не до того, чтобы разведывать их жизнь, мы верили тому, что писали наши газеты. Нередко нам так мало приходилось спать, что я засыпала на ходу. А порой просыпалась от того, что кто-то из нашей группы тряс меня за плечо, и я обнаруживала, что я уже не иду, а лежу в траве и сплю.

Но однажды меня разбудил не член нашей группы: передо мной стоял человек в немецкой форме. Он оказался не один. Однако все они говорили на чистейшем русском языке: это были русские добровольцы. Я накинулась на них с бранью, ругала их продажными шкурами. Но они только усмехались: «Ничего, товарищ инспектор, пройдем с нами, может быть, вы нас потом поймете».

Они провели меня к немецкому майору. Я не скрыла, кто я, рассказала даже, что я делала, сколько мостов взорвала и т. д. Только наотрез отказалась сказать, где сейчас предположительно находится наша группа. Он не настаивал. Вдруг он сказал: «Хотите пожить на этой стороне и посмотреть? Если вы дадите честное слово не сбежать, то я вас отпущу, поживите среди гражданского населения, посмотрите». Я совершенно опешила. Отпустить такого противника, как я, навредившего так много их армии, просто под честное слово?! Это казалось мне невозможным! Все время с тех пор, как я попала в плен, я только и думала, как бы мне сбежать. Но, пораженная этим предложением, я дала честное слово и тогда для меня стало совершенно невозможно его нарушить.

Я устроилась в одной из ближайших деревень и не переставала удивляться. Крестьяне жили неплохо, немцы их не притесняли. Мне пришлось видеть, как немецкий солдат приставал к девушке, она же отмахнулась от него и сказала: «Иди, ты мне не нужен», и он смущенно отошел. А по моим тогдашним понятиям, как нам рассказывали, он должен был выхватить пистолет и тут же застрелить ее. (Как это обычно бывает, преувеличенно очерненная или даже просто выдуманная картина ужасов при встрече с действительностью оборачивается сначала картиной с обратным знаком и представляется в несколько преувеличенном положительном свете.) За мной, конечно, следили, и через некоторое время этот же майор вызвал меня и спросил: «Хотите перейти на ту сторону? Я вас отпускаю, мы даже покажем вам, где можно перейти линию фронта». Я ответила, что не хочу. Он спросил, хочу ли я работать с ними, я тоже отказалась. Тогда он отпустил меня жить, где я хочу. Я осталась в той же деревне. И вот в нее пришли однажды мои бывшие товарищи и бросили в дом старосты гранату. Этот староста был простым мужиком, согласившимся быть старостой для контакта с немецким командованием. Немцы требовали, чтобы каждая деревня выбрала себе старосту, через которого было бы удобнее сообщаться со всей деревней, если было что-либо нужно. Немцы, конечно, наложили на крестьян налог продуктами, за сбор которого отвечал этот староста, да и вообще, если немцам что-либо было нужно, они хотели иметь дело с одним человеком. Староста не только не обижал крестьян, но заступался за них, если было нужно, по мере своих возможностей. У него и его жены было четверо детей. Их всех разорвало на клочки. Вид был ужасный. Я не хотела верить, что это сделали мои люди, но мне не только пришлось поверить, но и узнать, что такое делалось и раньше, даже тогда, когда я сама ходила по лесам за линией фронта и не знала, что совершали некоторые из нашей группы. Я посмотрела на все с другой стороны, глазами крестьян, получивших теперь землю и, несмотря на войну, относительно довольных жизнью. У меня в ушах стояли плач и стоны родственников тех, кого разорвала на клочки брошенная моими бывшими товарищами граната. Тогда я пошла к тому немецкому майору и сказала, что хочу работать с ними».

Нет сомненья, что этой женщине очень повезло. Она попала на умного, порядочного и смелого офицера, — сочетание, встречающееся достаточно редко везде. Подавляющее большинство офицеров поступили бы, конечно, по букве военного закона: ее бы или расстреляли, или, в лучшем случае, послали в лагерь военнопленных. Как правило, лиц, пойманных в гражданской одежде, расстреливали. Таков был закон войны повсюду. С другой стороны, я лично не сомневаюсь, что эта женщина рассказывала правду: слишком очевидна была ее внутренняя потрясенность этим поступком немецкого офицера.

Я не берусь судить об ее решении. Я только хотела описать одну из судеб в этой страшной войне, где два тоталитарных диктатора противостояли друг другу, а в подвластных им народах так невероятно и неповторимо смешивались самые различные чувства и побуждения, страхи и надежды, что к ним совершенно недопустимо подходить с обобщенными идеологическими мерками более поздних поколений, не имеющих представлений о реальностях того времени. Что было тогда патриотичным? сразить внешнего завоевателя или попытаться избавиться от внутреннего страшного палача, погубившего в так называемое мирное время больше людей, чем их унесла война, обрекшего десятки миллионов крестьян вместе с их малыми детьми на мучительную голодную смерть, расстреливавшего пачками духовенство и интеллигенцию, взрывавшего и крушившего храмы Божьи? Каждый принимал свое решение, и если им двигала любовь к родине и к своему народу, то решение его следует уважать, даже если тот или иной, судящий из более позднего времени, считает это решение ошибочным. Ведь каждый из нас закладывал за принятое им решение свою жизнь. Вот и эта женщина, рассказ которой я привела, рисковала своей жизнью и в первой части ее, и во второй. Ее дальнейшей судьбы я не знаю. Вероятно, она погибла.

Бегство

19 февраля 1944 года я была в бане, так называемой Гельтовской, на реке Пскове. Я уже вымылась, была в раздевалке, вытерлась и начала одеваться. Вдруг раздались взрывы, свет погас, стекла вылетели, морозный воздух ворвался в помещение (мороз был приблизительно 20 градусов), из банного помещения раздался вопль мокрых, мыльных женщин, охваченных морозом. Я быстро наощупь оделась, сошла вниз и хотела бежать домой. А жили мы в то время уже на Запсковье, так как в 1943 году немецкое командование, опасаясь сыпного тифа (хотя эпидемии, к счастью, не было), решило разделить жителей и немецких военных. Дом на Крестьянской улице, где мы жили, должен был отойти армии, а из других домов солдаты выселены. Наша квартира оказалась на Запсковье.

Однако выйти на улицу было невозможно: все гремело и блистало, бомбы падали непрерывно повсюду. В нижнем этаже двухэтажной баньки собрались постепенно успокоившиеся посетители и стали ждать конца бомбардировки. Рядом со мной оказалась женщина с двумя маленькими детьми; было очень холодно, и ей трудно было согреть двух малышей. Я взяла одного и укутала в свое пальто, а она закутала другого. Так мы и просидели пять часов. Это была первая страшная бомбардировка советскими самолетами Пскова. Иногда они сбрасывали осветительные ракеты, и тогда почему-то становилось страшнее, хотя логически должно было бы быть наоборот, — ведь при свете увеличивалась точность попадания, а вряд ли кто-нибудь метил в маленькую баньку, — но в темноте у нас невольно возникало ощущение укрытия. Мы слышали визг каждой летевшей бомбы, и каждая могла упасть на нашу баньку. Но… пронесло. Через пять часов все стихло, и я побежала через реку домой, беспокоясь о родителях. Однако, и дом, где мы жили, стоял на месте — жители отсиделись в подвале. В квартире были выбиты все стекла. Только на кухне, выходившей окнами на другую сторону, стекла сохранились. Все сбились в кухне, но долго так оставаться не пришлось: снова началась бомбардировка, продолжавшаяся на этот раз два часа. Ее мы переждали в подвале. Ночь прошла спокойно. Спали чуть не вповалку на кухне. На другой день в городе было так тихо, что, казалось, повторился 1941 год, когда советские войска вышли из города, а немецкие еще не вошли. Теперь могли выйти уже немецкие, а советские еще не войти. Но вот на улице появились немецкие солдаты: значит, они еще не покинули город. Я пошла посмотреть мосты: все были целы, хотя лед справа и слева был полностью изрыт бомбами; в мосты они не попали, что сохраняло возможность бегства. Стало слышно уханье артиллерии: советские войска приблизились к городу уже на расстояние 30 километров.

Сейчас слышишь только о том, что немцы вывозили русское население на запад. Я лично, не имея возможности проверить этого по достоверным документам, отношусь к таким сообщениям скептично: зачем было нужно отступавшей немецкой армии загружать себя еще русским населением? Куда и зачем нужно было немцам вывозить стариков, женщин и детей? Хоть как-то их устраивать, хоть как-то кормить, хотя самой немецкой армии приходилось уже очень трудно. Я лично знаю, что многие, очень многие русские сами бежали с отступавшей немецкой армией. Никто этих людей точно не считал, их биографии потом перекраивались, да и само их существование замалчивалось или отрицалось, но мне доводилось говорить со многими, из страха перед сталинскими репрессиями уходившими с немецкой армией, причем солдаты и офицеры помогали им вопреки приказу Гитлера. Один русский рассказывал мне как-то уже в эмиграции, что в том месте, где он был, немцы отступали очень быстро; он даже не успел переобуться, и вскочил на немецкий танк, куда его взяли, с одной ногой в валенке, а другой — в сапоге. В общей сложности, с отступавшей на запад немецкой армией ушло приблизительно 2 миллиона русских, и это был совершенно исключительный феномен — население уходило с армией противника, больше боясь «своих» властей.

Все это потом замалчивалось, размывалось, скрывалось не только советской пропагандой, но и союзниками, выдававшими беженцев после войны в Советский Союз насильно. Так же и немецкие источники замалчивают этот факт, поскольку общая установка такова, что зверства и насилия совершал только национал-социалистский режим и никто более. Правды о Второй мировой войне не написал еще никто, и она вряд ли когда-нибудь выйдет на свет Божий.

Люди, выданные советским властям или так или иначе к ним попавшие, а также по тем или иным причинам добровольно вернувшиеся, конечно, рассказывали, что их вывезли насильно. Так, например, и знаменитый тенор Печковский рассказывал, что он голодал под немецкой оккупацией и вынужден был петь ради куска хлеба, тогда как на самом деле ему платили хорошо, и он пел не только в Пскове и Риге, но и в германских городах и даже в Вене.

Итак, мы бежали, как и многие, очень многие псковичи. Бежали уже на другой день, поспешно и потому неудачно. Правда и то, что жить в квартире без стекол при двадцатиградусном морозе на дворе было бы довольно трудно. Место на грузовике, ехавшем в Ригу, мы получили, но взять с собой смогли лишь самое необходимое. Мне не жаль ничего потерянного. Свой рояль мама предусмотрительно продала заранее. Большинство своих книг отец перенес в Псковский педагогический институт, а небольшую часть особенно любимых и важных для него математических книг отправил в Германию через знакомого немецкого солдата, юриста по образованию, отцу этого солдата, художнику из Эйслебена. Эти книги тоже пропали: в Эйслебен сначала вошли американцы, только потом они отдали Тюрингию советским войскам. Американцы облюбовали домик художника для своих солдат и хозяина выселили в течение 24-х часов (когда немцы нас переселяли, они давали несколько дней и перевозили на другую квартиру всю утварь переселяемых). Художник не смог взять с собой своих книг и, несмотря на шикарные иллюстрации, американцы их все без жалости сожгли, а тем более книги моего отца по математике. В американском варианте английского языка нет слова «культура», есть только слово «цивилизация». Но мне из всего потерянного больше всего жаль портрет отца, написанный его другом художником Рехенмахером. Теперь он мог бы висеть в Псковском музее, напоминая и о моем отце, и о Рехенмахере.

Когда грузовик переехал Троицкий мост и поехал по Завеличью на запад, я, обернувшись к городу, пообещала: «Я еще вернусь, Псков». Тогда я в это верила. Но шли года и десятилетия, и я все чаще с грустью думала, что своего обещания городу я выполнить не смогу. Но Господь судил иначе: через 48 лет, в 1992-м, я снова приехала в Псков и с тех пор была там уже не раз. Совершилось чудо Господне.

В Риге нам дали квартиру в так называемом Московском форштадте. Там разместились и многие другие беженцы из Пскова. Квартира была скудно, но все же меблирована. Откуда были эти пустые квартиры? Может быть, значение их было страшное? Признаюсь честно, мы тогда как-то не спрашивали, — просто не думали об этом. У каждого человека способность сопереживания ограничена. У одних больше, у других — меньше, но ограничена она у всех. Внимание наше было настолько занято тем, что мы сами переживали, как в личном, так и в общем плане, что за горизонтом внимания нередко оставалось то, что при нормальных обстоятельствах заинтересовало бы или заставило задуматься.

Из домашних вещей, посуды и других предметов употребления нам много подарили бывшие ученики моего отца по дореволюционному псковскому реальному училищу. Это были латыши, жившие до революции в Пскове. Они учились у моего отца, и один из трех братьев был товарищем по классу моего брата Алексея. Мальчиками они бывали в семье моих родителей. К ним же попал мой брат Илья и у них же покончил жизнь самоубийством. Старшего из трех братьев, Вернера, арестовали и вывезли большевики до начала войны, после оккупации Прибалтики в 1940 году, два же других и их жены старались нам помочь. Особенно приветлива была жена старшего из оставшихся братьев. Она хорошо говорила по-русски, тогда как жена младшего язык плохо знала. Оба брата говорили по-русски, конечно, в совершенстве. Они и возили нас на могилу Ильюши. Упреков им мама не делала. Братья были тогда еще подростками, а лежала ли какая-либо вина на их теперь уже покойных родителях, знает только Господь Бог.

В Риге находилась редакция газеты «За Родину», в которой я сотрудничала еще будучи в Пскове. В ней не так давно сменился главный редактор. Нужно сказать, что до тех пор все время находили каких-то малопригодных редакторов. Один раз газета даже вышла с заголовком крупными буквами, что вот, мол, теперь наступило то благополучие, которое все время обещали коммунисты, но не создали. Это был настоящий скандал. Редактора немедленно сняли. Был это дурак или провокатор, я, конечно, не знаю. В общем же газета влачила довольно жалкое существование, но в последнее время начала быстро исправляться. Редактором ее сделали москвича, Анатолия Григорьевича Стенроса, художника-иллюстратора по профессии, талантливого журналиста по призванию, который при советской власти, конечно же, не мог применить своего публицистического дарования.

Когда я была в Берлине во время описанной мной поездки по Германии, я по совету С. И. Климушина зашла в редакцию «Нового Слова» и познакомилась с его редактором Владимиром Михайловичем Деспотули. Деспотули, обрусевший грек, был участником гражданской войны в рядах Белой армии, а теперь — редактором берлинской русской газеты. Я из Пскова написала в эту газету открытое письмо, которое там и было опубликовано. Деспотули оно очень понравилось, он запомнил мою фамилию и потому сразу же принял меня. Он, в свою очередь, посоветовал мне в Риге зайти в редакцию «За Родину» и познакомиться с ее новым редактором Стенросом, а он ему обо мне напишет. Когда мы были на обратном пути в Риге, я зашла к Стенросу и он сказал мне, смеясь, что после письма Деспотули думали, что я — немолодая женщина и старая эмигрантка из Берлина. Деспотули только предложил ему обратить на меня внимание, но больше ничего обо мне не сообщил. Тогда же мы договорились со Стенросом, что если я попаду в Ригу, — а возможность бегства уже маячила перед нашими глазами, — то зайду прямо к нему, и мы договоримся о форме моего сотрудничества.

Как только мы немного устроились в Риге, я пошла в редакцию. А.Г. попросил меня приходить на работу попозже. Сам он появлялся в редакции, где работа начиналась в 10 утра, не раньше 12-ти, но работал долго вечером, когда все служащие расходились и оставалась только одна дежурная машинистка. Поздно вечером он подписывал сверстанные листы газеты на завтрашний день. А.Г. хотел посмотреть, что я могу делать, и давал мне разные статьи, предлагая дать им оценку. Уже скоро наступил переломный момент в моей работе. А.Г. передал мне очередную статью, а я сказала, что в таком виде ее печатать нельзя. Он возразил, что статья слабая, но печатать можно. Я стояла на том, что в таком виде нельзя, но ее можно улучшить, даже не меняя содержания, только немножко выправить. «Ну, сделайте это», — сказал А.Г. с сомнением в голосе. В тот вечер он ушел домой довольно рано, я же осталась еще работать. Уходя, я положила ему на стол переделанную статью (я стала постепенно сама печатать на машинке, так как дежурная машинистка уходила иногда раньше). На другой день я, как обычно, пришла довольно поздно. А.Г. встретил меня словами: «Что вы сделали со статьей? Это — совсем другая статья, не слабая, а очень хорошая». Я ответила, что статья по смыслу та же самая, пусть он сравнит, я сделала только другую композицию.

Этот опыт оказался настолько убедительным, что А.Г. сразу же предложил мне занять вакантный пост политического редактора газеты. Тогда газета состояла всего из четырех страниц, первые две содержали политику, включая передовую, актуальные сообщения и другие политические статьи с большой подвальной на второй страницей, третья страница была литературная, четвертная — иллюстрированная. Литературную страницу делал единственный у нас старый эмигрант или, может быть, просто русский, рижский житель, а иллюстрированную — тот самый Блюм из Пскова, который так плохо работал там с молодежью или, вернее, вообще не работал. Он и здесь работал плохо, но страница не была такой уж важной. А вот с политическим редактором А.Г. не везло, и он сам должен был делать эти страницы. По редакции тогда разгуливал и искал беседы немолодой журналист, писавший неплохие статьи, но скучавший в свободное время. Его незадолго до моего появления в редакции А.Г. выписал из Вильно. Читая интересные статьи этого профессионального журналиста, А.Г. решил, что он мог бы быть политическим редактором. Для этой цели он выписал его в Ригу. Но редактором он оказался никудышным. Он не мог оценить чужие статьи, не мог исправлять, он мог писать только сам. Так он и продолжал писать свои статьи и скучать в остальное время. А.Г. стеснялся отправить его обратно в Вильно, откуда он мог бы, как прежде, присылать свои статьи, а между тем ненужный приезд в Ригу обернулся для этого человека трагедий. Когда советские войска подошли близко, но еще оставалась возможность переезда из Риги в Вильно или наоборот, он получил от жены, остававшейся в Вильно, телеграмму, состоявшую из двух немецких слов: «warte, komme», Совершенно непонятно, отчего она сэкономила на коротком слове ich, которое поставило бы все на свое место, а так можно было понять телеграмму, будто жена ждет его, и он должен приехать в Вильно, и наоборот — что он должен ждать ее в Риге, а она приедет. Время же не ждало, и проезд мог в любой момент закрыться. Он очень мучился и всех нас просил расшифровать телеграмму, но как мы могли решить за него? Я не помню, чем кончилась эта история.

Вернемся к началу моей деятельности в редакции. Итак, я получила место политического редактора, комнату и рабочий стол. Напротив меня и той же комнате за другим столом сидел сотрудник, подбиравший иллюстрации для первых страниц, латыш, говоривший по-русски, но не в совершенстве. Его шутливо-дружеским прозвищем было «большущая колбаса», как он однажды выразился. Фамилии его я точно не помню, но все называли его Карлом Карловичем, чем сильно его раздражали, потому что он-то как раз и не любил русских имен и отчеств и никогда никого из сотрудников и сотрудниц так не называл. Сначала он не обратил на меня вообще никакого внимания, будто я была пустым местом. Впоследствии, когда мы хорошо сотрудничали и были в приятельских отношениях, он сказал мне, что за столом политического редактора сменилось уже столько «однодневок», что он ожидал того же и по отношению ко мне, и даже больше — думал, что главный редактор от всех огорчений сошел с ума и посадил за редакторский стол какую-то девочку, которая исчезнет скорее других. Но я не исчезла. И Карл Карлович проникся ко мне таким уважением, что стал единственно меня, самую младшую в редакции, называть по имени-отчеству.

Вскоре А.Г. заменил Блюма, как редактора четвертой страницы, псковской эстоночкой Хильдой. Хильда была только на один год старше меня, но работать тоже умела, а иногда мы в коридорах редакции брались по-школьному за руки наперекрест и крутились. Конечно, вокруг нас было много злословия, самыми невинными были разговоры, что главный редактор набрал, мол, девочек и командует ими. Но командовать нами было трудно, мы работали вполне самостоятельно, хотя последнее слово оставалось, конечно, за главным редактором.

Работа редактора ежедневной газеты была напряженной. Дело было не только в том, чтобы отобрать из поступавшего материала подходящий, подготовить его к печати, но иногда, даже часто, принимать решения на ходу. Сколько раз ко мне прибегала наша верстальщица и говорила, что не может сверстать имеющиеся статья — то одна длиннее на несколько строчек, то в другой нескольких строчек недостает и так далее. И надо было тут же дописывать или сокращать чужие статьи, бережно, осторожно, чтобы не поранить, не исказить материал. Кроме того, была еще немецкая цензура. Главный цензор Дроммерт, выучивший русский язык кабинетно, но знавший его довольно хорошо, был приятным человеком. Он нам ничего не навязывал — его цензура была исключительно охранительной. То или иное он считал невозможным опубликовать, но никогда не требовал напечатать что-либо, чего мы не хотели. Помню, как-то А.Г. уехал на четыре дня и оставил меня заместительницей. И вот поздно вечером, когда я уже подписала страницы, вдруг позвонил Дроммерт: он нашел в одной статье абзац, который можно было понять так, что немцы хотели бы забрать Россию до Урала. Хотел Гитлер этого? Официально, по крайней мере в 1944 году, он этого уже не хотел, да и какой Урал, когда советские войска приближались к границам Прибалтики. «Что же делать?» — спросил Дроммерт. «Вынуть абзац». «Но мы же не можем оставить белое место!» «Конечно, нет, я сейчас напишу другой абзац». Было уже поздно, я очень устала, но абзац написала. Никто потом не заметил, что в этой статье один абзац был вынут и заменен другим, хотя я и просила сотрудников найти его.

Но, кроме вежливого Дроммерта, было и другое начальство. Нам присылали время от времени статьи из Берлина. Кто их писал, мы не знали, но нам они не подходили. Мы писали и печатали антикоммунистические статьи, но ничего национал-социалистского, кроме официальных известий, которые мы были обязаны опубликовать в той форме, в какой они к нам поступали, мы не печатали. Антисемитских статей я тоже не брала. Из местных авторов, не постоянных сотрудников нашей редакции, мне лишь два раза приносили антисемитские статьи. Одну из них, весьма поверхностную, принесла Лабутина. От этой статьи я отделалась быстро. Другую принес брат моей любимой учительницы немецкого языка Лидии Александровны. У нее самой не было и тени антисемитизма, но брат жил в эмиграции, а там было немало людей, искренне убежденных, что советская власть — чисто еврейская власть. Мне было неловко не взять статьи. Я сказала, что должна подумать, положила ее в стол и ждала удобного случая ее вернуть. Советские войска подходили все ближе, и вот он появился в редакции. На нем не было лица, запинаясь, он попросил вернуть ему статью, если она еще не напечатана. Я охотно вынула ее из стола и отдала ему.

Сложнее было со статьями из Берлина. Мы были обязаны их печатать, а я складывала их аккуратно в стол и ни одной не напечатала. Даже те из них, которые не содержали элементов нацизма или антисемитизма, были нам чужды. Они были написаны правильным русским языком, иногда как будто и политически подходящими, во всяком случае, некоторые из них, но в них просвечивало полное непонимание пережитого нами, того, что на самом деле творилось с Россией. Нашлись, конечно, «доброжелатели», доведшие до сведения немецкого начальства, что я не печатаю берлинские статьи. Меня вызвали к так называемому группенфюреру, и он прочел мне нотацию, сказав, что статьи, приходящие из Берлина, необходимо печатать. Я промолчала. Потом я рассказала об этом А.Г., и он вспылил: «Если они хотят чего-либо от редакции, то пусть обращаются ко мне, я — главный редактор». А.Г. был мужественным человеком и брал ответственность за своих сотрудников на себя. Его принципом было доверие к своим сотрудникам. «У меня достаточно работы прочитывать статьи, которые редакторы отделов принимают, я не могу читать еще и те, которые они отвергают». Никто не мог заставить его прочесть отвергнутую редактором отдела статью. «Если я перестану доверять редактору отдела, я сниму его с должности, — говорил он, — но пока он (она) редактор, я не намерен вмешиваться в его решения и проверять отдельные статьи». Однако, удары со стороны немецкого начальства он готов был взять на себя. «Да, меня уже тоже вызывали, — сказал он. — Я им ответил, что буду вести газету так, как считаю нужным, а если этого не допустят, то я лучше уйду с поста редактора». «А на что вы и ваша семья будете жить?» — спросили они меня. «А я пойду, в лес дрова рубить». С главными редакторами этой газеты было уже столько неурядиц, а А.Г. был первым, сделавшим газету читабельной; его оставили в покое. Статьи из Берлина мы по-прежнему не печатали.

Стенрос был его псевдоним. Настоящая его фамилия была Макриди или, вернее, МэкРэди, она была явно шотландского происхождения. Но его непосредственные предки приехали в Россию из Швеции «на ловлю счастья и чинов». Как обычно, счастье, если его усматривать в деньгах, к этим иностранцам и приходило. Семья А.Г. была состоятельной. В детстве у него были бонны, он говорил по-французски, по-немецки и по-шведски. Его мать, тоже находившаяся в Риге, еще знала шведский язык. Пятнадцати лет мальчик ушел в Белую армию на гражданскую войну, был контужен и заболел сыпным тифом. Его какие-то добрые люди скрыли и вылечили, но когда он начал поправляться, он должен был заново учиться ходить и говорить. Он забыл все языки, включая русский. Выучил потом он только русский, других языков он так и не наверстал. Он говорил, что когда при нем говорят по-немецки, у него появляется мучительное чувство, что он вот-вот сейчас все поймет, но понимание не приходило.

Оставшись поневоле в Советском Союзе, А.Г., конечно, скрывал свое участие в гражданской войне и выбрал политически и идеологически нейтральную профессию иллюстратора, используя свой талант к рисованию. Жена его была племянницей белого генерала Дроздовского. Их дочери Кире в то время, когда я с ними познакомилась, было одиннадцать лет. Оба они, живя в СССР, ежедневно боялись ареста, а потому решили официально не вступать в брак, чтобы в случае ареста кого-нибудь одного из них второй мог позаботиться о ребенке. Они поженились уже в Риге. Когда началась война, они были на даче к западу от Москвы, и сознательно остались там, ожидать немцев. Их дачное местечко было быстро оккупировано, и немецкие части двинулись дальше. Они попросили двух молодых офицеров предупредить их, если армия будет отступать. Привыкшие к легким победам офицеры только усмехнулись — мы, мол, не отступаем.

Москву отстояли, а зимой началось то, что на языке военных сводок называлось выравниванием фронта, иначе говоря, на некоторых участках фронта немцы отступали. Семья Макриди слышала все время приближающуюся артиллерийскую перестрелку. Они решили, что надо уходить. Положили на саночки самое необходимое и готовились усадить на них тогда 8-летнюю Киру, как вдруг увидели бегущих к ним на лыжах двух человек. Добежав на расстояние голоса и убедившись, что их заметили, они замахали руками и крикнули: «Мы отступаем!» Затем повернулись и побежали обратно. Это были те два немецких офицера, которых Макриди просили предупредить, если их армия будет отступать. Они, видимо, удалились из своей части без разрешения и спешили в нее вернуться, но своего обещания не забыли. Этот и подобные эпизоды, а также и свое собственное бегство мы все вспоминали, когда смотрели по телевидению, как равнодушно американская армия бросала на произвол судьбы вьетнамских антикоммунистов, покидая Южный Вьетнам.

Макриди добрались в конце концов до Риги, где жили к моменту нашего знакомства уже три года. Жена его, Татьяна Николаевна, тоже работала в редакции, секретаршей. Это была удивительно красивая женщина, брюнетка с большими, очень темными глазами. Кира походила на нее и тоже обещала стать красавицей. А.Г. же был типичным шведом — белокурым, голубоглазым, с правильными чертами лица, но небольшими глазами. Он был ровно на 20 лет старше меня и принял по отношению ко мне немного отеческий тон, что я считала излишним. Помнится, как на какой-то встрече редакции с ее друзьями, где были водка и пиво (вино в Латвии было импортным и во время войны недоступным), А.Г. предостерегал меня после водки ни в коем случае не пить крепкого рижского пива, и я, поступившая в противовес его советам, имела удовольствие видеть, как А.Г. слегка пьянел и становился необычно разговорчивым. На меня алкоголь почти не действовал.

Несмотря на этот покровительственный тон, А.Г. принимал мою работу весьма всерьез и дорожил моим мнением. Помню наш горячий спор об одной статье: я утверждала, что она вызовет определенную реакцию у читателей, которой мы бы не хотели, и потому ее не следует печатать. Он же утверждал, что она вызовет противоположную реакцию, и отдал распоряжение печатать статью. Потом он имел мужество сказать мне, что она вызвала ту самую реакцию, какую предсказывала я.

Мой рижский период был, конечно, определен работой в редакции, и особенно — непосредственным и тесным общением с А.Г. Между нами господствовало не только единомыслие, но и личная симпатия. Была ли я тогда в него немного влюблена? Задним числом мне трудно определить, но если и да, то, скорее, подсознательно. Для меня и тогда брак был неприкосновенен, особенно если был ребенок, даже если б у меня и создалось впечатление, что он не очень счастлив. Но брак Стенросов был безусловно счастливым, А.Г. и Т.Н. любили друг друга. С Т.Н. у меня были тоже хорошие отношения, хотя она и работала в другом отделе и по работе мы не так часто встречались. Но она иногда делилась со мной опасениями и страхами, присущими нашему трудному времени, о которых А.Г., как «сильный мужчина», молчал.

Весной у нас даже возникла идея снять на взморье общую дачку, где семьи могли бы жить все лето, тогда как мы, «рабочие лошадки», ездили бы туда на субботу и воскресенье. Стенросы в прошлые годы снимали там дачу. Ранней весной Т.Н., Кира и я ездил на взморье, но ничего подходящего не нашли. А потом, летом 1944 года, война перечеркнула все дачные планы. Зато прямо из Риги я ездила в предместье, где был лесок и, главное, большое озеро Киш, в котором я и плавала. Ездила на озеро иногда одна, большей же частью — с приятельницей еще по Пскову или же с нашим соседом Назаровым. Это был приятный молодой человек, очень простой в обращении, и хотя мы были почти одногодки, у нас сохранились чисто товарищеские отношения, даже без начета флирта. Плавал он не так хорошо, зато мы брали лодку, и я могла прыгать в воду прямо с лодки. Если я была в лодке одна, то на это не решалась — ведь лодку могло отнести, а когда он сидел в лодке, то нетрудно было снова в нее забраться. Молодость брала свое, и на озере было весело, особенно когда мне дали в редакции две недели отпуска. Зато когда я вернулась на работу, Карл Карлович приветствовал меня с восторгом: «Наконец-то вы вернулись, без вас никто не мог угодить главному редактору!».

В лесу, около озера, был даже маленький ресторанчик. Однажды мы с Назаровым после лодки и плавания изрядно проголодались и попробовали зайти в этот ресторанчик. К чаю нам подали «бутерброды»: кусочки мерного хлеба с чисто вымытыми листьями салага на них, без масла, без какого-либо майонеза или чего-нибудь еще. «А посытнее у вас ничего нет?» — спросили мы разочарованно немолодого кельнера. «О, есть», — ответил он с заговорщицким видом и… принес нам кусочки хлеба с ломтиками огурца на них. Но это оказалось и в самом деле более сытным. Брала я иногда покататься на лодке и маму, отец этим не интересовался. Но однажды мы чуть не утонули в озере Киш. К нам в поездку на лодке напросилась дочь псковской учительницы музыки Барбашиновой. Ей было уже 30 лет, но от рождения она была слабой, с поврежденным сердцем, и, конечно, совершенно неспортивной. Когда мы подошли к озеру, оно оказалось неспокойным, и лодочница, увидев, что в нашей компании нет мужчин, не хотела давать лодку. Но нам не хотелось откладывать своего намерения, и я легкомысленно настояла на катании. Когда мы отплыли уже довольно далеко, волнение усилилось, лодку надо было держать носом наперерез волнам: попади она меж них, она б перевернулась. Держать лодку было бы не так трудно, если б… у нее были нормальные уключины. Но вместо них в борт лодки были вбиты две палочки, между которыми лежали весла. И вот одна из задних палочек сломалась. Мне удалось вытащить из дырки переднюю и вставить ее в заднюю дырку, но пока я меняла палочку, лодка уже чуть было не перевернулась. Немного погодя сломалась другая задняя палочка, снова я переставила переднюю и снова мы были на грани «крушения». Теперь все держалось на этих двух палочках. Если бы одна из них сломалась, мы бы оказались в воде. Я бы выплыла, выплыла бы и моя мама, если б у нее в ногах не случилось судорог, но молодая Барбашинова пошла бы как камень ко дну, и я не была уверена, что смогла бы ее спасти. Спасать человека, не имеющего понятия о том, как надо держаться в воде, очень трудно — таким сильным и опытным пловцом я не была. Моя мама понимала, в каком опасном положении мы находимся, но молчала. А наивная Барбашинова ничего не подозревала и восхищалась волнами. Палочки выдержали, и мы доплыли до причала. После перенесенного нервного напряжения я накинулась на лодочницу, упрекая ее в том, что она дала такую плохую лодку, и показала при этом на пустые дырки. Лодочница побледнела и нашла только один комментарий: «Вы очень сильная». А Барбашинова весело поблагодарила нас за приятную прогулку на лодке.

Назаровы, мать и сын, жили рядом с нами, в том же доме, по одному коридору. Я не помню, работал ли где-нибудь тогда сын, но на жизнь зарабатывала мать. У нее была весьма выгодная в то смутное, опасное и тяжелое время «специальность»: она была… прорицательницей. Она говорила, что ей достаточно всмотреться в лицо человека, чтобы узнать не только его характер, но и судьбу. Столько людей тогда боялись как за себя, так и за своих близких и дорогих людей. У нее не было отбоя от клиентов. Иногда звонили к нам, если она не открывала, и робко спрашивали, когда можно к ней попасть. Если я была дома, то реагировала нетерпеливо, отвечая, что здесь не личный секретариат госпожи Назаровой. Мама больше понимала этих бедных людей и была терпеливее. Назарову, видимо, задело за живое, что я не обращалась к ней за предсказанием будущего, хотя жила рядом. Однажды, поймав меня в коридоре, она предложила мне зайти, пообещав предсказать будущее по-соседски, бесплатно. Мне это было совершенно неинтересно, но из вежливости я пошла с ней. Фантазии у нее оказалось мало, и она «предсказала» мне то же самое клише, которое она, вероятно, говорила всем молодым девушкам: выйдете замуж, будет двое детей. Ничего из этого не исполнилось.

Хоть мой отец был, собственно говоря, уже в пенсионном возрасте, он мучался бездельем и невозможностью заработать деньги, хотя моего заработка хватало на выкуп продуктовых карточек и покупку продуктов на рынке. Мы не голодали. Теперь я уже не помню, через кого и каким образом мой отец получил приглашение из обсерватории Кракова занять там вакантное место сотрудника-астронома. Хотя мой отец все последние годы специально астрономией не занимался, но все же он был не только математик, но и астроном, и он решил принять предложение. Мама и я были скорее за то, чтобы в то тревожное время не разлучаться, но отец настоял на своем и поехал в Краков. Довольно долго мы о нем ничего не знали, как вдруг он неожиданно появился в Риге.

Во время войны сообщение было, конечно, не слишком удобным и быстрым. Когда мой отец доехал до Кракова, вакантное место оказалось уже занятым. В обсерватории он встретил нескольких русских астрономов, принявших его очень приветливо и сожалевших, что место уже занято. Но мы были рады такому обороту событий, ведь положение на фронте все обострялось. Мой отец рассказал, как его потрясла дискриминация поляков. Уже на вокзале он стоял перед надписями над двумя выходами в город, как Эдип перед Сфинксом: на одном было написано «только для поляков», а на другом «только для немцев». Поскольку отец не был ни поляком, ни немцем, он не знал, как же ему вообще попасть в город. Верх взяли практические соображения: у него были тяжелые чемоданы, а на выходе «для немцев» было гораздо удобнее. То же самое имело место и в городском транспорте: на половине поляков была давка, а на половине немцев — свободные места. Так мой отец и добрался до обсерватории. А там ему сказали, что он, как русский, имел право ехать на немецкой половине вагона: в Польше русские приравнивались к немцам! И продуктовые карточки они получали немецкие, значительно лучшие, чем поляки. В Латвии было не так — мы получали латышские продуктовые карточки (немцы получали лучшие), но и они были лучше, чем немецкие в самой Германии, как я потом сама убедилась. Никакой сегрегации на транспорте в Латвии не было, не было ее и в оккупированных русских городах. Национал-социалисты очень не любили именно поляков. Если Назарова предсказала ерунду, то неожиданное возвращение отца странным образом предсказала мне другая женщина, шутя бросившая на меня карты. Это была Олимпиада Георгиевна Полякова. У меня в молодости была тяга к людям старше меня, иногда намного старше. Я всегда была много серьезнее, вдумчивее и политичнее, чем молодежь моего возраста. Так я подружилась и с Поляковыми, тоже беженцами из СССР, жившими неподалеку от нас. Николай Николаевич Поляков называл себя профессором истории. Где он был профессором, не знаю. Знал он много и писал статьи для нашей газеты, причем всегда скромно говорил, что он не так опытен в газетном деле и что, если надо, я могу править его статьи. При этом он и его жена были почти в возрасте моих родителей. О.Г. тоже была образованной, особенно в области литературы, женщиной, как казалось, немного восторженной и не слишком симпатичной, но интересной. У нее была тяжелая болезнь — бруцеллез. Она получила ее, выпив в Крыму сырого молока. Это — странная болезнь. Она иногда совсем отпускает человека, и он живет совершенно нормально, а затем опять схватывает и вызывает частичный, а иногда и полный паралич. Предсказать эти периоды невозможно. О.Г. болела уже 12 лет, и я думала, что это повлияло на ее характер. О немцах вообще она отзывалась восторженно, но особенно об одном военном враче, который вылечил ее. В СССР тогда не было средств против бруцеллеза, в Германии же была не так давно найдена вакцина, оказывавшая не только профилактическое, но и терапевтическое воздействие. Этот врач предупредил, однако, что пока она была испробована только на недавно заболевших, и он не уверен, подействует ли вакцина в таком застарелом случае. Но выписал эту вакцину, якобы для заболевшего солдата, — так поступали многие немецкие врачи, помогавшие русскому населению. Средство подействовало, О.Г. излечилась. То, что она говорила с восторгом об этом враче, было естественно.

Закончу здесь историю моего знакомства с Поляковыми. После войны я их снова встретила, они жили под Мюнхеном, в лагере беженцев, под другой фамилией, что было совершенно понятно ввиду преследований со стороны советских органов и соответственно — выдач со стороны американцев. Н.Н. не изменил хоть своего, данного при крещении, имени и стал Николаем Ивановичем Осиновым, О.Г. же превратилась в Лидию Тимофеевну Осипову. Теперь она рвала и метала против немцев и заявила, что всех их надо засадить в концлагерь. Я переспросила: «Всех?» Она подумала секунду и ответила твердо: «Всех»… Моим следующим вопросом было бы: «И того врача, что вылечил вас?», но Н.Н., которому эти выпады жены были неприятны, заговорил о чем-то другом, и тем перебил мой вопрос. Макриди, с которым у меня тогда уже был письменный контакт, очень обрадовался, что Поляковы живы, написал им, но не получил ответа. Меня ведь они тоже приняли холодно, но не могли не впустить, когда я уже стояла в дверях. Макриди писал потом, что «провинициально ошибся в Полякове». Поляков-Осипов стал ярым солидаристом, восторженным не по возрасту. Даже его более молодые товарищи но партии посмеивались над ним. Жена же его выпустила книгу по литературе, говорили, неплохую, я ее не читала.

Но вернемся в Ригу 1944 года. Как-то раз в редакцию вошел высокий человек лет 50-ти, с военной выправкой и недовольным лицом. Он спросил меня, может ли он поговорить с Пирожковой. Я ответила, что может, это я. Его глаза широко открылись, у него был вид совершенно сбитого с толку. Запинаясь, он спросил, я ли написала такую-то статью. Не помню, какое название носила та статья, но в ней я писала о пагубности Первой мировой войны и высказывала мнение, что ее следовало во что бы то ни стало избежать. Я подтвердила свое авторство и пригласила его в свою комнату для разговора. Он отстаивал ту войну, но как-то вяло и неуверенно. Потом уже я встречала немало старых эмигрантов, уверенных в том, что та война была нужна и что ее проигрыш (впоследствии не игравший никакой роли — основное поражение в войне потерпела Германия) был худшей катастрофой, чем революция, даже октябрьская. Такое ослепление мне было совершенно непонятно. Я рассказала А.Г. о посещении странного человека, на что он рассмеялся: «А, так он все же добрался до вас! Он написал вам ругательное письмо, но я не стал передавать его, огорчать вас». Я искренне удивилась — ругательные письма, особенно такие, как то, что теперь передал мне А.Г., могли меня только веселить. Этот человек писал, между прочим: «Вы 25 лет обманывали русский народ, и теперь опять его обманываете». Мне стало понятно его смущение при встрече — мне не было 25-ти лет от роду, так что я никак не могла обманывать кого-либо так долго. Уже упомянутые Поляковы, которые, как оказалось, были с ним знакомы, смеясь, говорили мне, что он и к ним пришел ошарашенный: «Я думал, что это старая иссохшая большевичка, а это — прелестный ребенок!».

Многие старые эмигранты и тогда думали, что против Первой мировой могли быть только большевики, которые во время войны пропагандировали пораженчество. Как могли так думать даже монархисты, зная, что результатом октябрьского переворота было убийство всей царской семьи и ликвидация монархии, совершенно непонятно. Но за долгую жизнь я вынуждена была научиться тому, что очень многие люди не способны воспринимать перемены, происходящие вокруг них, и полностью застывают в какой-нибудь стадии своей жизни. Многие старые эмигранты вообще не понимали, что делается в СССР. Так, А.Г. получил однажды письмо из Парижа от русского, до которого дошла наша газета. Он писал о своей тоске по родине, и в письме были такие слова: Вам было тяжело, но вы жили в Москве, вы могли положить руку на стену священного Кремля». А.Г. ответил статьей под заголовком: «Тоска на родине», где писал: «Вы говорите, я мог положить руку на стену священного Кремля; признаюсь, не пробовал. Если б я решил покончить жизнь самоубийством, то нашел бы более легкий способ». Попробовал бы кто-нибудь в сталинское время подойти к кремлевской стене! Но в 1992 году я могла убедиться, что даже антикоммунисты молодого поколения в России этого не знают и не понимают. Уже Хрущев частично открыл Кремль для туристов, и за десятилетия истинное положение при Сталине стало бледнеть, а многое, увы, слиняло в памяти совсем.

Мой возраст оказался забавным и в смысле дополнительных даров на продуктовые карточки к Пасхе: в тот год они — западная и восточная — совпадали, были в один день. Власти решили выдать перед праздником тем, кто моложе 25-ти лет, конфеты, а тем, кто старше 20-ти — водку. Так что я получила и то, и другое.

Мне уже не раз приходилось говорить и писать, что христианские и, тем более, церковные понятия были очень разболтанны в России еще до революции. Семья Макриди была антикоммунистическая, «белая», если можно так выразиться, но религиозной она не была. Я тогда начинала очень медленно приближаться к церкви и к христианству, все еще плавая в тумане самых поверхностных христианских и церковных понятий. Следует отметить, что для нашей редакции в небольшом зале того дома, где она помещалась, каждый четверг вечером показывали фильмы. Большинство из нас ходило на эти фильмы, они были отдушиной, отдыхом от страшных проблем, тяготевших над нами ежедневно. На Страстной неделе перед общей Пасхой А.Г. спросил меня, пойду ли я в четверг смотреть картину. Я ответила, что не пойду, ибо это Великий Четверг, а пойду в церковь. Я уже знала, что там будет чтение двенадцати Евангелий, хотя и не представляла себе, какие отрывки будут звучать. А.Г. задумчиво взглянул на меня. После он признался, что тоже не ходил смотреть фильм.

В Риге был прекрасный православный собор на главной улице, — в дореволюционное время она называлась Александровской, во времена независимости Латвии ее название было Бривибас иела, то есть улица Свободы, а при немецкой оккупации ей, конечно, дали имя Адольфа Гитлера. Этот собор на главной улице не мог вместить всех, желавших прийти на пасхальную заутреню, а потому распространялись входные билеты, что меня поразило. Это было как-то не по-русски. Мои родители получили два билета и жалели, что не три, но я сказала, что и при наличии третьего билета не пошла бы в собор. Мне казалось, что в это скорбное время пышные богослужения неуместны, а потому пошла в маленькую скромную церквушку неподалеку от того места, где мы жили, и была очень довольна, несмотря на жалкий хор и общую бедную обстановку.

Между тем, тучи сгущались. Советские войска вступили в пределы Прибалтики. Началась эвакуация неработоспособного населения, тогда как молодым уезжать еще не разрешалось. А.Г. хотел отослать всю свою семью в Германию, но Т.Н. отказалась ехать без него, и он отправил в Германию мать и дочь. Я умоляла родителей тоже ехать в Германию. Они, конечно, не хотели оставлять меня, я же им говорила, что одна я подвижна, в крайнем случае меня возьмут на танк, — были известны случаи, когда немецкие солдаты брали русских беженцев на танки вопреки строгому запрету со стороны высшего командования, — а куда же деться с двумя стариками? Моим родителям тогда было 64 года, и у мамы были больные ноги. Наконец, мне удалось их уговорить. Я стала выправлять для них бумаги на отъезд, а когда они были уже готовы, «ловушка» захлопнулась. Советским войскам удался рывок, они взяли Митаву в 40 километрах от Риги и их танки шли на город. Наземный путь был отрезан. Рига попала в окружение.

Как завороженные, мы стояли и смотрели на огромное пламя в не таком уж отдалении: горела Митава.

Странно, что в памяти у меня не сохранилось то роковое число, когда нам сказали, что советские танки находятся в 23-х километрах от Риги и движутся дальше. Это было либо в самом конце июля, либо в самом начале августа 1944-го года. Немецкие войска пробовали остановить наступление. Следующая ночь должна была решить, будут ли танки остановлены или же войдут в Ригу.

Ту роковую ночь мы провели в редакции. А.Г. сказал мне, что получил от немцев пистолет, и что когда гусеницы советских танков зашуршат под окнами редакции, он застрелит сначала свою жену, потом меня, а затем и себя. Я согласилась. Затем мы работали, как обычно, над следующим номером газеты. Внешне все были спокойны. Нервозность А.Г. вырвалась наружу только один раз, когда он неожиданно накинулся на меня за какую-то пропущенную в статье опечатку: «Так работать нельзя!» В нормальной обстановке я бы огрызнулась, но тут смолчала: я понимала, что на нем лежит еще большая тягость — я лишь пассивно ждала смерти, а ему предстояло бы сначала еще убить двух человек, вернее, трех — его жена тогда уже ожидала ребенка, о чем никто из нас не подозревал, ведь было самое начало беременности, но муж-то об этом, конечно, знал. Впоследствии Т.Н. родила близнецов, так что в ту ночь в редакции погибли бы минимум пять человек.

В редакцию пришел и мой отец. Было, вероятно, нехорошо, что мы оставили маму совсем одну. Хотя от нее и скрывали всю остроту положения, она, конечно, догадывалась. Отец вряд ли пережил бы меня, а у мамы, если б она оправилась душевно, еще были шансы сохраниться. Она всегда была вне политики, ее могли пощадить и даже разрешить вернуться к старшим детям. Но кто знает?

Господь решил иначе. Советские танки были отбиты. На другой день из трех ежедневных рижских газет — латышской «Тевин» («Отечество»), Немецкой газеты «На Востоке» и нашей — вышла только «За Родину». Ее расхватывали все, кто понимал по-русски. Редакции двух других разбежались, попрятались у родных и знакомых на взморье, чтобы переждать первый натиск, если советские войска войдут в Ригу, хотя как раз первые отряды никого не арестовывали — это было дело шедшего следом СМЕРШ'а. Но нам некуда было бежать, негде прятать. Интересно, что Ригу не бомбили, но по всему городу на всякий случай были распространены указания, куда бежать при бомбардировке. Недалеко от нашего жилья на стене виднелась большая стрела и надпись по-немецки: «Дорога спасения — большое кладбище». Видимо, там было какое-то бомбоубежище. Вот и для нашей редакции единственным путем спасения в ту ночь было бы «большое кладбище».

Всех, кто дает себе труд задуматься о прошедшей войне, я прошу попробовать заглянуть соответственно на другую сторону, через барьер. Война шла не между более или менее нормальными государствами, а между двумя страшными идеологиями и страшными диктаторами. Те, кто фактически воевал, имея все время смерть перед глазами, видя смерть товарищей рядом с собой, не могли отвлеченно обсуждать обстановку. Они были слишком сильно вовлечены в жуткую мясорубку войны, они напрягали все силы для победы и были — каждый на своем месте — уверены, что сражаются либо за правое дело, либо за свою родину. И в каком-то смысле они, действительно, сражались за свою родину, ибо идеология и режим противника несли их родине несчастья, хотя и собственные режимы для каждой из воевавших сторон был несчастьем. Теперь, более чем через полстолетия, стоит, оглянувшись, попробовать увидеть величайшую трагедию именно той войны: каждая из сторон несла гибель людям невиновным, достойным или просто непричастным не только в ходе чисто военных действий, но именно в случае победы. И одновременно те же самые войска могли быть освободителями для других, тоже совершенно невиновных, людей. Советские войска принесли бы жизнь тем евреям, что еще оставались в живых, и небольшому числу прокоммунистически настроенных латышей, но они несли смерть или концлагерь не только нам, избравшим свой путь с открытыми глазами и понимавшим, чем он грозит, но и огромному числу латышских семей, попавшим во всю эту кашу, как кур в ощип. Они в 1940-м году не звали советских оккупантов, а в 1941-м не просили Гитлера начинать войну. Они просто хотели тихо жить в своей маленькой стране, и стали мячиком в жуткой игре идеологий и борьбе за господство.

Был ли у меня страх смерти в ту ночь? Вряд ли. Умом я понимала, что смерть очень близка, но сердцу все это казалось каким-то сном. Смерти я как-то никогда не боялась, жила все время большими общими проблемами и мучительным поиском смысла жизни, а конкретные события, даже такие страшные, точно соскальзывали с меня.

Непосредственная опасность отошла, но Рига оставалась отрезанной. По суше покинуть ее было нельзя. Бумаги на отъезд моих родителей в Германию были выправлены, но казались уже ненужными за невозможностью выезда. Вдруг к нам прибежали взволнованные соседи и сказали, что у пристани стоит пароход, готовый к отплытию в Германию, а на пристани вывешены списки пассажиров и там стоят фамилии моих родителей. Немецкое командование начало по морю подвозить подкрепления, а на обратном пути они брали на борт беженцев. Я уговорила родителей уехать. Наши несложные пожитки были уже собраны, — ведь родители собирались ехать поездом, — и я отправила их в неизвестность: на море были мины, да и в пароходы стреляли, — кто знал, на каком судне размещены войска, а на каком беженцы?

В редакции мне передали, что она переводится в Эстонию, где положение было немного стабильнее. А.Г. сказал, что себя он считает обязанным ехать, но не думает, что газета там будет еще долго выходить, и для меня необходимости туда ехать не видит. «Постарайтесь уехать в Германию вслед за родителями», — посоветовал он. Я тоже считала это наиболее разумным, тем более, что беспокоилась за них. Узнав, что беженцев записывают на бирже труда, я пошла туда. За столом, где, согласно надписи, шел набор рабочей силы в Германию, сидел человек с партийным значком НСДАП, а перед ним выстроилась очередь из стариков, беременных женщин (иных уже на сносях), женщин с маленькими детьми, лишь иногда прерывавшаяся более молодыми и работоспособными людьми. Сидевший за столом прекрасно понимал, что о рабочей силе пришедших не может быть и речи, но записывал всех подряд. В ином качестве он не имел права их записать и сознательно нарушал приказ высшего начальства, наводняя свою Германию иждивенцами, понимая, что деваться им некуда.

Никогда не надо раскладывать людей по полочкам их партийной или даже идеологической принадлежности — в самых дурных партиях с самыми дурными идеологиями могут встретиться добрые люди. А каким был индивидуальный путь каждого такого человека в эту партию, смотрящие со стороны знать не могут.

Уже через три дня после отъезда моих родителей я погрузилась на пароход, шедший в Готтенхафен, по-польски — Гдыню, порт, расположенный недалеко от Данцига. Нам выдали плавательные жилетки и приказали не снимать их: пароход в любую минуту может наскочить на мину или быть обстрелянным, а мы, если останемся при этом в живых, окажемся в воде. Но спасательная жилетка мешала мне. Я нашла высоко на нарах свободное место и легла спать, но в жилетке было неудобно. Тогда я сняла ее, бросила в угол и спокойно проспала бОльшую часть переезда. В Готтенхафене (Гдыне) наш жалкий багаж выгрузили на набережную, и мы искали пожитки. Свои я нашла быстро, и нас повезли в лагерь для беженцев. Он был переполнен, был неизбежно шумным и грязным. Мне не понравилось. Но там были мои родители, безумно обрадовавшиеся мне. Они рассказали, что на их пароходе были почти одни старики и женщины с детьми или беременные. На «моем» пароходе было уже немного больше молодых. К их пароходу прислали мальчиков, Hitlerjugend, и они перетаскали им вещи. А потом пришли женщины из Национал-социалистского Союза и принесли кофе (конечно, суррогатное) и бутерброды. Все это было хорошо, но из лагеря для беженцев надо было уезжать. Я сказала, что мы уедем назавтра. Отец вздохнул: если б хоть через неделю! Укладываясь спать, я пробормотала: «Завтра мы уедем». На другой день мы, действительно, уехали из этого лагеря. Так начиналась наша жизнь в Германии.

Конец войны

Уже в Риге я слышала, что старый русский эмигрант — как теперь говорят, эмигрант первой волны — князь Андрусов организовал лагерь беженцев в маленьком силезском местечке Бирау, недалеко от Ратибора. В то время в Германии гражданским лицам нельзя было купить железнодорожные билеты на расстояние, большее чем сто километров. Повсюду висели плакаты: «Колеса должны катиться для победы». Поэтому нужно было получить разрешение от начальства лагеря беженцев для покупки билетов на дальнее расстояние. Постоянно прибывали новые и новые беженцы, так что начальство стремилось разгрузить лагерь. Те, у кого в Германии были родственники или друзья, легко получали такое разрешение, и потому нам сразу дали «добро» на покупку билетов до Бирау.

Сначала мы приехали в Данциг, где должны были пересесть на поезд, идущий в Бреславль. Был вечер, а поезд, как стало известно, ожидался в полдень следующего дня. Привыкнув в СССР ждать на вокзалах, иногда и всю ночь, мы уселись в зале ожидания. Неожиданно к нам подошли две женщины из немецкого женского союза и спросили, когда идет наш поезд. Я сказала. «Разве вы не хотите ночевать?» — спросили они удивленно. Конечно хотим, но где? В гостиницы частных лиц в то время уже не брали. «У нас есть комнаты отдыха, — сказали они, — комнаты сейчас пустуют. Пойдемте?». Нас привели в чистенькие комнаты с кроватями и постельным бельем на них. Затем принесли кофе (конечно, ячменный) и бутерброды. Все это было бесплатно, но женщины спросили, не сможем ли мы что-либо пожертвовать для их организации, впрочем, добавив: «только если можете». Я пожертвовала пять марок. Почему-то они нас заперли. Мы обнаружили это наутро. Комнаты были в первом этаже, и я выскочила в окно, чтобы хоть немного посмотреть Данциг. Часов в одиннадцать женщины пришли снова, отперли дверь, принесли кофе и бутерброды, и мы, закусив, сели в поезд на Бреславль. Там мы собирались пересесть в пять утра на местный состав до Бирау. Вечером, по приезде в Бреславль, я пошла, вспомнив Данциг, в такую же женскую организацию — узнать, нет ли у них комнат отдыха. Мне сказали, что комнаты имеются, но, к сожалению, все места уже заняты. Ничего не поделаешь — я повернулась к выходу, как вдруг одна женщина окликнула меня: «Вы — русские?». «Да, русские». «Тогда подождите, у нас есть пустая комната для матери и ребенка. Кроватей там нет, но есть большие столы. Мы принесем одеяла, и вы все сможете прилечь и отдохнуть». Так и сделали. Опять принесли кофе и бутерброды и сказали: «В четыре утра разбудите нас, мы дадим вам завтрак». Но будить их мы, конечно же, не стали и в пять утра сели в поезд на Бирау. Отчего эти женщины так любили русских, я, конечно, уже никогда не узнаю.

Лагерь в Бирау был хоть и чище прежнего, но все же малоприятный. Князь Андрусов делал что мог и ко всем относился очень предупредительно. Лагерь был расположен на опушке лесочка, очень напоминавшего русский — березки, ели, сосны, вереск, брусника, черника. Хоть это влияло благотворно. Каждый специалист, приехавший сюда, получал назначение на работу и разрешение сначала съездить туда и посмотреть, нравится ли оно, а потом принять или не принять его. Если беженец назначения не принимал, ему давали другое. В Германии тогда почти уже не было мужчин: все были на фронте. Работали, причем и на технических и исследовательских должностях, французы, бельгийцы, норвежцы, голландцы, русские, украинцы и прочие. Теперь в этих странах неохотно вспоминают об этом. Моему отцу князь Андрусов дал направление на фабрику, производившую киноленты (а, возможно, и другую продукцию) и находившуюся в городе Вольфене, что в провинции Саксония. Ее не следует путать с землей Саксония. Эта небольшая провинция принадлежала Пруссии со времени победы Фридриха Великого в Семилетней войне с Австрией и ее союзницей Саксонией. Вольфен лежал в двух часах езды от Берлина на скором поезде. Потом, уже после войны, он оказался на территории ГДР. В отделе технических исследований тамошней кинофабрики моему отцу, как математику, и предлагалось место. Съездив в Вольфен, мой отец сказал, что примет предложение. Решающим обстоятельством оказалось то, что там у него произошла встреча с профессором математики и инженером из Ленинграда Алексеем Александровичем Гебергом, который уговаривал отца взять эту работу, обещал, что работать смогут вместе. Мне тоже предлагалась там работа, поскольку у меня уже было несколько семестров математического факультета. Но меня, конечно, интересовало другое, и я хотела посмотреть, как обстоят дела с русскими антикоммунистическими изданиями в Берлине. Обязательный князь Андрусов устроил мне билет на поезд в Берлин, и ночью я помчалась туда. Поезд был переполнен, уснуть не удалось ни на минуту.

В Берлине я установила, что ни о каких антикоммунистических русских изданиях уже и речи быть не может — впрочем, кроме небольших власовских газетенок. Даже «Русское Слово» Деспотули было закрыто, а сам он арестован. В следующую ночь я выехала обратно в Бреславль. После суток, проведенных без сна, я, конечно, на обратном пути засыпала в поезде чуть не стоя. В коридоре переполненного вагона я села на чей-то чемодан и сразу же так и уснула. Изредка просыпаясь, я обнаружила, что чемодан принадлежал офицеру, стоявшему рядом. Сонным голосом я время от времени предлагала ему сесть на его собственный чемодан, тогда как я постою, но он только махал рукой. Так он и простоял всю ночь, а я проспала ее на его чемодане. Нет, война не только озверяет людей, она и сплачивает их в нужде и опасности, учит помогать друг другу. В спокойной, зажиточной жизни люди об этом очень часто забывают. Из Бирау я совершила и вторую поездку, не далекую и не трудную, в соседний Ратибор. Там я хотела встретить автора многих статей, печатавшихся в «Новом Слове». Это был некто профессор Иванов (имени-отчества не помню) из Киева. Его статьи мне очень нравились, и, узнав, что он находится в Ратиборе, я решила с ним познакомиться. В его кабинете мне сказали, что он куда-то вышел, и попросили подождать.

Ожидание было недолгим: дверь открылась и вошел горбатенький человек лет пятидесяти. У меня невольно возникло чувство: только бы не он! Дело было, конечно же, не в горбе; я ведь не жениха себе искала, а умный разговор может вести и горбатый. Но в его лице было что-то такое неприятное, что у меня промелькнуло желание не обнаружить в нем Иванова. И в этот момент молодой человек, предложивший мне подождать, спросил, знакома ли я с профессором лично. Получив отрицательный ответ, он мне сказал: «Вот он как раз сейчас вошел».

Иванов принял меня приветливо, разговор оказался интересным, и первое неприятное впечатление развеялось. Но впоследствии мне пришлось еще о нем вспомнить…

Иванов считал, что борьба с коммунизмом только начинается, что настоящую борьбу могут вести лишь демократы и что после поражения гитлеровской Германии они-то и поднимут знамя такой борьбы. Я была настроена гораздо более скептически, не веря в решимость демократий.

Расставаясь, мы условились держать контакт, в частности, договорились, что я дам знать, куда мы попадем на работу.

Итак, мы все перебрались в Вольфен. Тогда он был маленьким, чистеньким, очень зеленым городком. Как-то недавно мне пришлось видеть его по телевидению. За без малого полвека существования ГДР он превратился в грязный промышленный центр с чрезвычайно отравленным воздухом. Но тогда там было тихо, хотя городок и был забит беженцами, преимущественно своими же, немецкими. Сюда перевозили семьи из Рейнской области, превращенной к тому времени американскими и английскими бомбардировщиками в груду развалин. Веселым и общительным рейнцам саксонцы были не по душе: они считали их угрюмыми и неразговорчивыми. Квартир не было и для немецких беженцев — для них строили кирпичные бараки, а для русских был построен целый деревянный барачный городок. Здесь всюду царила чистота, но комнаты были общими, с двухэтажными нарами. Мне, молодой, это было не так страшно, но моим родителям приходилось трудно. Получив немецкие продуктовые карточки, мы могли даже готовить себе пищу. Мы с отцом обедали в фабричной столовой, а иногда по вечерам ходили в ресторан, где надо было отдать талоны, но картошку или морковку можно было получить дополнительно к заказываемому блюду без карточек. Дело заключалось не в деньгах, — хотя нам платили и немного, но на выкуп карточек или ужин в ресторане вполне хватало. Особую ценность имели продуктовые талоны, поскольку карточки сами по себе были довольно скудны.

Сначала я не хотела прочно устраиваться на работу — у меня все еще были политические мечтания в голове, и когда начальник лагеря спросил меня, где я собираюсь работать, я ответила, что пока не знаю. На это он надменно заявил, что я буду работать там, куда он меня пошлет. Я тотчас же вспылила, возражая — буду работать там, где договорюсь с начальством фабрики. Он отступил, заметив, что берет нас в свой лагерь, как гостей.

Тогда наступила моя очередь быть надменной — я сказала, что мне это безразлично. А между тем, у него и в самом деле имелось право посылать жителей лагеря на работы, но психология чиновников тоталитарных режимов везде одинакова: если человек отвечает смело, они отступают, думая, что где-то наверху есть «рука»; тем более, что мне удалось устроить поездку в Берлин из Вольфена, что было проще, поскольку расстояние было не столь велико. Но в Берлине я еще раз убедилась, что политически ничего не шевелится и, возвратившись в Вольфен, согласилась работать как бы ассистенткой А. А. Геберга. Не знаю, над чем он работал, но я по его заданию делала разные математические выкладки вроде решений дифференциальных уравнений, которые он включал и свои разработки.

Однако вскоре немецкий начальник отвлек меня, дав много фотографий с какими-то белыми различно расположенными точками, по которым следовало делать диаграммы. Что это такое было и зачем оно нужно, я не имела понятия, да и до сих пор не имею. Жизнь текла равномерно, Вольфен не бомбили. Мы пребывали как бы в тихой заводи, в то время как вокруг гремели битвы.

Как я уже упоминала, мы с отцом обедали в заводской столовой. Сначала мы отправлялись туда втроем, — А.А., мой отец и я, — но потом вдруг наверху спохватились: иностранцы не должны обедать вместе с немцами, должна быть проведена сегрегация. Нам приказали идти в ту же столовую, но не в полдень, а на полчаса раньше; А.А., как немец, шел обедать в двенадцать. Я расспрашивала его потом, чем это их кормили, и убеждалась, что и для нас, и для них обед был одинаков. Но как-то ведь надо было выделить «высшую расу»! Потом в нашу комнату посадили русскую чертежницу и она как-то пожаловалась, что вот, даже туалет сегрегирован. Я посмотрела на нее с удивлением: немецкая служанка, которую я спросила в первый день, показала мне дамский туалет — немецкий, конечно, — и я даже не знала, что для иностранцев существует другой. Интеллигентные немцы стеснялись этой навязанной им сегрегации и никогда не инициировали ее проведения. Еще не очень старый, но грузный и малоподвижный профессор Геберг звонил в канцелярию, если ему бывали нужны карандаш или линейка, и девушки из канцелярии приносили ему необходимое. Недолго раздумывая, я тоже сняла телефонную трубку и потребовала что-то из письменных принадлежностей. И мне их принесли, хотя в свои двадцать три года я вполне могла сама спуститься этажом ниже и взять все необходимое. Ко мне прониклись таким уважением, что даже позвонили однажды из канцелярии и сообщили, что на завод приезжает театральная труппа — не хотела бы я получить бесплатный билет? Я еще расспрашивала, хороши ли артисты, потом согласилась взять билет, и мне его принесли. И все же и мне пришлось раз пережить «сегрегационное» унижение. При заводе были ванны, которыми служащие могли пользоваться бесплатно. Я узнала, где находится дамское отделение, и ходила туда брать ванну. Иногда там бывала небольшая очередь. В ней я разговаривала с немецкими служащими, я говорила тогда по-немецки хотя и свободно, но все же не без ошибок и, конечно, с акцентом. Несмотря на это, все служащие бывали со мной любезны. Но однажды мимо пробегала уборщица и, услыхав мою речь, вдруг закричала, что «грязные иностранцы» не смеют ходить в эти ванны, а вот на другой стороне для иностранцев есть ванны. Те же немки, которые перед тем относились ко мне с пониманием, не стали заступаться за меня. Таким неприятным образом мне стало известно о «ванной» сегрегации, о которой я прежде действительно ничего не знала. Эти отдельные ванны для иностранцев, как и обед в столовой, ничем не отличались от немецких. Там даже не было очереди, и если б я знала про это раньше, то ходила бы туда. Противна была только грубость уборщицы. Много позже мне приходилось читать, что за сегрегацию в южных штатах США особенно рьяно держались низшие слои общества: не имея общественного положения, они гордились только цветом своей кожи, и при ликвидации сегрегации по расовому признаку потеряли бы единственный повод считать себя выше других. То же самое было и здесь: служащие и научные сотрудники и так уже имели известное общественное положение, а уборщица могла гордиться только своей принадлежностью к «высшей расе». Я не виню тех немок, что не заступились за меня, ведь приказ о сегрегации исходил свыше. Доносы были очень распространены, а доносчиками в немалой степени были как раз люди низших классов — дворники, уборщицы и так далее, — а мне все равно всерьез ничего не грозило.

Тем временем нашу семью перевели в кирпичные бараки и мы получили небольшую, но отдельную комнатку. Это были бараки для иностранной интеллигенции. Рядом с нами, в соседней комнате, жили две сестры. Одна, значительно старше меня, была специалистом по химии и работала в химической лаборатории. Она-то и получила эту комнату. Вторая была намного моложе ее и работала на склейке коробок для фильмов, где работало также большинство русских, живших в общих бараках. Это были большей частью артисты и артистки варьете и всяких других увеселений, которые, оставшись на оккупированной территории, выступали и перед немецкими солдатами — сотрудники так называемой «Винеты», а потом бежали, опасаясь оставаться при приближении советских армий.

Хотя по возрасту я больше подходила младшей из сестер, но интереснее мне было со старшей, с которой я и сдружилась. Она рассказывала, что приехала в Германию уже довольно давно и добровольно, когда стали (кажется, в 1942 году) набирать специалистов. Поехала она из любопытства — посмотреть другую страну, и попала поначалу в ужасные условия. Их поместили в общие бараки, кормили преимущественно водянистой вареной брюквой и водили гулять под конвоем, как преступников. Но по мере того, как положение на фронте для немецкой армии становилось все хуже, положение русских специалистов и рабочих улучшалось. Сначала отменили прогулки под конвоем и стали лучше кормить, потом выдали немецкие продуктовые карточки, и они таким образом получили возможность самостоятельно себя обеспечивать, и, наконец, перевели в этот хороший барак, дав отдельную комнату. Мы попали в Германию, когда все эти метаморфозы уже совершились, так что нас уже никто не запирал, мы сразу получили немецкие карточки и не должны были носить значок «Ost». Впрочем, и те, кто его носили, имели уже немецкие карточки и получали деньги за свою работу. Однажды я зашла в булочную, чтобы купить пирожное. Для этого надо было отдать маленький талончик хлеба, жиров и сахара. На стене висело объявление: «Евреям и полякам пирожные не продаются». Мне стало неприятно, и я вспомнила рассказ отца о дискриминации поляков. Как раз в этот момент вошла элегантно одетая (холя и в явно обношенную одежду) женщина со значком «Р» на груди. Полька на довольно хорошем немецком языке спросила пирожное и протянула свою продовольственную карточку. Но продавщица ее отклонила, указав на надпись. И тут же вошла закутанная в платок простая русская или украинка со знаком «Ost» ткнула пальцем в пирожное и протянула продавщице продуктовую карточку. Та молча ее взяла, вырезала талоны, завернула просимое пирожное и взяла деньги. Полька наблюдала все это молча. Можно вообразить, каково было ее оскорбление — ей пирожного не продали, а какому-то «быдлу», слова по-немецки не умеющему сказать, продают!

Соседка-химичка рассказала мне, что у нее есть жених-немец, но для того, чтобы он получил разрешение на ней жениться, она должна была сходить в так называемую расовую службу, где определили ее расовое достоинство. Она была шатенкой с карими глазами, но на это не обратили особого внимания, главным было измерение формы головы. Лицо у нее было продолговатое, даже значительно, что портило ее внешность. Но «специалисты по расе» нашли, что как раз это хорошо. Ее отнесли к разряду длинноголовых, а не круглоголовых, то есть к высшей, по мнению этих специалистов, расе. Разрешение на брак было выдано.

Уже после войны я читала «Миф двадцатого столетия» Альфреда Розенберга и удивлялась его яростным нападкам на «круглоголовую средиземноморскую расу», испортившую «северную расу» Европы. Способствовала такой смеси католическая церковь, провозгласившая равенство всех людей в их достоинстве перед Богом. Главным врагом Розенберга были не евреи и, тем более, не русские, а католическая церковь. Позже мне как-то пришлось познакомиться с человеком, немцем, ставшим верующим католиком в результате чтения книги Розенберга. Его поразили истерически яростные нападки Розенберга на католическую церковь и он решил поближе с ней познакомиться. Пути Божии неисповедимы — книга Розенберга оказалась для этого человека «доказательством от противного».

Вольфен не бомбардировали, но у Гебергов была квартира в Дессау, и однажды днем американцы его бомбили. А.А. был внутренне очень взволнован, хотя внешне продолжал оставаться дисциплинированным: ведь там была его жена Зинаида Григорьевна. Я с ней тогда еще не была знакома, но, конечно, сочувствовала тревоге А.А. Вдруг раздался телефонный звонок и А.А. взял трубку. На его лице отразилось огромное облегчение: звонила 3.Г., ее, оказывается, не было дома, она ходила что-то покупать, тогда как дом, где жили Геберги, был разбит бомбами и их скромное беженское имущество погибло.

Политические новости до Вольфена доходили плохо. Немецкие газеты были полны обычной пропаганды. Причем, ради справедливости следует отметить, что передовые Геббельса в еженедельной газете «Das Reich» были блестящими. Конечно, это была лживая пропаганда, но сделана она была чрезвычайно искусно, стиль его статей был в высшей степени изящным, не сравнимым с суконным языком советских вождей. О русских делах слышно ничего не было. Я не знала сначала и о событиях в Праге — возрождении Власовского движения, о Пражском манифесте. Не знала я и то, что с немецкой стороны союз с Власовым возглавил Гиммлер, этого я не узнала и когда до меня дошли сообщения о делах в Праге. Приехав в Вольфен, я сообщила свой адрес профессору Иванову. Он неожиданно начал бомбардировать меня письмами, сообщая сногсшибательные новости о Власовском движении, о Пражском манифесте и о том, что он будет сотрудничать с этим движением, что ему даже предложили ответственный пост руководителя идеологического центра движения. Что это такое и какая идеология была у Власовского движения, не знал никто. Но можно было постараться выработать хоть какие-нибудь принципы, на которые бы это движение опиралось. В Пражском манифесте были записаны основные пункты, но я его тогда еще не читала. Профессор Иванов приглашал меня тоже сотрудничать. Сначала я к этому отнеслась скептически. Мои возражения были, что все это уже поздно, Германия проигрывает — что можно сделать еще в союзе с ней. У меня за прошедшее время, когда я спокойно обдумывала прошлое, возникло много сомнений относительно движения. Не помню, что отвечал мне Иванов на первый аргумент. В письмах он не мог быть откровенным, их могла открывать цензура. Я ведь тоже не писала откровенно, только намеками. Из наших личных с ним разговоров можно было понять, что он надеется на западных союзников. На второе же он возражал мне, что «если все честные люди отойдут в сторону, тогда действительно движением завладеют авантюристы и искатели прибыли». При этом он не скупился на комплименты мне, превозносил мой политический ум, прозорливость и, конечно, порядочность. Мне жаль, что ни одного из этих писем не сохранилось. В свете дальнейших событий было бы интересно сейчас опубликовать хоть одно такое письмо. Мне было всего 23 года, похвалы со стороны больше чем вдвое старшего профессора не могли остаться без всякого воздействия. Иванов меня, в конце концов, убедил.

Получить разрешение оставить работу было не так легко, но наше начальство, доктора физики и химии, интеллигентные люди и отнюдь не нацисты, устроили это для меня. Иванов, уже перебравшийся в Берлин, прислал мне приглашение, послужившее основой для разрешения мне оставить работу, а также купить билет на поезд в Берлин. К сожалению, я тогда по молодости лет и политическому увлечению не думала о том, какое горе причиняю своим родителям. Берлин подвергался ковровым и частым бомбардировкам. Днем бомбили американцы, а ночью — англичане. Из спокойного, не подвергавшегося бомбардировкам Вольфена я стремилась в самое пекло войны. Но родители меня не отговаривали. Задним числом я хочу воздать должное их мужеству и любви ко мне. Они знали, что меня вряд ли можно остановить, если уж я что-нибудь решила. В один декабрьский день 1944 года (точной даты я уже не помню) я отправилась в путь. Выехала я утром, а всего езды на поезде до Берлина было два часа. Я ведь должна была приехать до пяти часов вечера, чтобы застать профессора Иванова еще на службе. О дне моего приезда я ему сообщила и была уверена, что он позаботился о каком-либо пристанище для меня в Берлине, хотя бы на первое время. Ведь он приглашал меня на должность своего научного секретаря. Поездка, однако, заняла много времени. Не знаю отчего, но когда над страной пролетали вражеские бомбардировщики, поезда останавливались. А летели американские эскадрильи почти непрерывно, и наш поезд больше стоял, чем ехал. Я уже начала волноваться, что опоздаю. Наконец, мы добрались до Берлина. Я побежала к метро и поехала в довольно отдаленный район — Далем, где в элегантных особняках был размещен штаб Власовского движения. Особняк, где помещался идеологический центр и резиденция профессора Иванов, я нашла без труда. Не было пяти часов вечера, хотя и начинало темнеть, и Иванов должен был быть у себя в кабинете. Войдя в комнату секретариата, я назвала себя, и секретарь пошел доложить Иванову. Последний вышел из кабинета, взглянул на меня, не подошел, не поздоровался за руку и только равнодушно произнес: «а, приехали, зайдите завтра», — повернулся спиной и исчез за дверью кабинета. И снова сказалась моя молодость. Мне надо было пройти за ним в кабинет и спросить, в чем дело. Но я остолбенела: после таких писем, таких уговоров, таких комплиментов — такой от ворот поворот! Совершенно ошеломленная, я повернулась и вышла на улицу. Но куда мне было идти? Деньги на номер в гостинице у меня были, но совершенной фантазией было бы предположить, что гражданское лицо, да еще иностранка, сможет найти в Берлине конца 1944 года гостиницу, которая сдавала бы комнаты. Почти все гостиницы были заняты под военные нужды, а если и принимались гражданские лица, то лишь важные чины. Я никого в Берлине не знала. Был уже вечер, быстро темнело, мороз крепчал. Сколько раз я уже бывала на волосок от смерти, но в таком безвыходном положении, как теперь, еще никогда не находилась. Пойти в полицию? Там объяснить положение и переночевать хотя бы в участке или… даже в тюремной камере?

Задумавшись, я брела по направлению к станции метро, вернее, думала, что бреду в этом направлении, — и вдруг услышала знакомый голос: «А-а, все дороги ведут в Берлин!». Я подняла голову и увидела… И. С. Боженко. После нашей совместной деятельности в Пскове я ничего о нем не слышала, не знала даже, жив ли он, но еще никогда не была так рада кого-нибудь неожиданно встретить, как в тот момент! Боженко вел за руку девочку лет девяти-десяти, которая называла его папой. Он потом рассказал, что подобрал ее, потерявшуюся во время бегства. Он спросил, куда я иду. Я ответила, что не знаю, но пока — к станции метро. «Как так, — воскликнул Боженко, — вы идете в обратную сторону. Мы идем к станции метро». Так Господь направил мои шаги в сторону, обратную той, куда я хотела идти, и только потому я встретила Боженко. Он отвез меня в знакомую русскую семью, где меня сейчас же радушно приняли, накормили и устроили на ночлег — в тесноте, да не в обиде. Я глубоко почувствовала, какое это счастье — просто иметь крышу над головой, находиться в теплой комнате, а не на морозной улице в чужом городе.

Затем меня познакомили с русской, лет 45, из первой эмиграции, вдовой немца, павшего на фронте. Она взяла меня временной жилицей в свою комнату, так как в других квартировали русские добровольцы. Жила она в районе берлинского зоологического сада, то есть в центре, который американцы и англичане особенно бомбили. Все кругом было уже разрушено, но дом, где она жила, стоял наряду с еще несколькими чудом сохранившимися домами.

Уцелевший дом был единственным счастьем этой женщины. Она рассказала мне свою биографию, и я всегда вспоминаю о ней, когда мне кто-либо начинает жаловаться на судьбу. Приведу здесь ее рассказ. Она была дочерью генерала. Молоденькой девушкой во время Первой мировой войны, как и большинство жен и дочерей военных, работала в лазарете, ухаживала за ранеными. Познакомилась с молодым офицером, и перед самым концом войны они повенчались. Но как только они вышли из церкви, подскакал гонец и вызвал его в часть, а она, сняв подвенечное платье, снова пошла в лазарет к раненым. Привезли новую партию и среди них человека, раненного в голову и так забинтованного, что лица нельзя было видеть. Но он был в сознании, и, когда она к нему подошла, он прошептал: «Ты же моя жена». Она безумно молилась, чтобы он выжил, но он умер.

Потом наступила революция. Ее отца и мать убили большевики. Ее тогда с ними не было, но нашлись «добрые люди», которые послали дочери фото с истерзанными телами отца и матери. Друзья помогли ей бежать в Германию, где она несколько лет спустя вышла замуж за немца из России.

Брак был, кажется, хорошим. У них был один сын. Началась Вторая мировая война. Сын был призван в армию и вскоре пал на фронте. Ее муж тоже был призван и, когда началась война с Советским Союзом, был использован на фронте, как переводчик. Ее тоже использовали на работе, как переводчицу для русских рабочих в Германии. В немецкой армии давались регулярные отпуска. Известным феноменом было то, что в браках, которые уже некоторое время были бездетными, после таких посещений мужей с фронта рождались дети. Так и моя знакомая родила девочку. Больше того, после одного из следующих отпусков, она родила вторую дочь. Но, видимо, уже не столь молодая мать была истощена, девочка умерла вскоре после рождения. Моя знакомая рассказывала, что второй раз в своей жизни отчаянно молилась о жизни, на этот раз ребенка. Но ее молитва услышана не была. Не есть ли это указание нам, что единственно правильной, хотя и трудной молитвой является: «Да будет воля Твоя»? Вскоре после этого пал на фронте ее муж. Ей осталась только маленькая дочка, первая из родившихся во время войны. Берлин подвергался сильным бомбардировкам. Семьи с детьми старались временно покинуть Берлин. Моя знакомая не могла уехать: во время войны и для немцев была трудовая повинность; она была нужна, как переводчица, ее из Берлина не отпускали. Но работавшим матерям предложили вывезти их детей в более безопасные места. И она отправила свою Олю вместе с другими берлинскими детьми. Их вывезли куда-то на территорию Чехословакии. Советская армия приближалась к тем местам, где была ее маленькая дочь, и перед ней встала угроза потерять ее навсегда. Бедная мать металась по комнате, как тигр в клетке, и причитала: «Мне бы только мою Олечку, мне бы только мою Олечку ко мне». Никто из нас, конечно, не мог ей помочь. Я уехала из Берлина, не зная, чем это кончилось, и этой женщины никогда больше не встречала. Но крик ее и теперь еще стоит в моих ушах.

Профессора Иванова я больше не видела. В его отделе меня встретила стайка молодых солидаристов, членов партии НТС, которые меня к нему не пропустили. Я поняла, что идеологический центр Власовского движения полностью находится в руках НТС. Все же я пошла, как мне кто-то посоветовал, во власовский отдел пропаганды. Там меня записала какая-то девушка, и притом произошел следующий маленький инцидент: она опросила, откуда я в данный момент приехала; я сказала, что из городка Вольфен. Затем она вдруг опросила, хотя это и не было пунктом заполняемой анкеты: «А ваши родители — там?» Я ответила: «Там», подразумевая Вольфен. Последний анкетный вопрос был обычный для Берлина: кому сообщить, если я погибну при бомбардировке. Я ответила, что тогда следует сообщить моим родителям. Она вскинула на меня глаза и воскликнула полуудивленно, полувозмущенно: «Но ведь вы же сказали, что ваши родители там, в СССР!» Я возразила, что сказала «там» — в Вольфене, откуда я только что приехала. «А-а-а…» — протянула она разочарованно.

Зачем она спрашивала меня, записывавшуюся в антикоммунистическую организацию, в СССР ли мои родители? Чтобы дать туда знать с целью их репрессировать? И еще раз пришла мне в голову мысль, что восстановление Власовского движения в конце 1944 года — провокация и что в этом движении много советской агентуры. Зачем, в самом деле, надо было в конце войны переодеть как можно больше гражданских молодых людей и военнопленных в немецкую форму, которую носили власовские солдаты (с нашивкой «РОА» на рукаве)? Чтобы потом легче было добиться от западных союзников их выдачи в СССР как предателей? После того, как меня записали, я ровно ничего не делала для Власовского движения.

Зато в личном плане в эти несколько недель в Берлине случилось то, что могло полностью изменить мою жизнь. Как я уже говорила, в квартире жили русские добровольцы. Среди них был один, который в меня влюбился и с места в карьер сделал мне предложение.

Николай Чуксеев был из крестьянской семьи, и его родные погибли при коллективизации. Он ненавидел коммунистическую диктатуру и потому пошел в добровольцы. Сам он был уже образованным, ему было 30 лет, и он до войны успел окончить институт, был математиком, почти что в традициях нашей семьи. Мне он казался прекрасным человеком, мягким, добрым, очень порядочным. Трудно, конечно, узнать человека за несколько дней, но я была уверена, что он именно таков. Я не была в него влюблена, но у меня и не было физического отталкивания от него, какое было в отношении влюбленного в меня, еще в Пскове, немецкого солдата, юриста по гражданской профессии, человека порядочного и интересного, который, однако, сделать мне предложение не мог, так как солдатам во время войны не разрешалось жениться на жительницах оккупированных стран, что, вообще-то, понятно. Но я бы его предложения тогда и не приняла. А с Николаем я раздумывала. Я не отклонила его предложения и сказала, что подумаю. Я спрашивала себя, встречу ли в жизни еще раз такого хорошего человека (не встретила)? Но не исключалось, что я ошибалась. Каким оказался бы он в ежедневной, будничной жизни? Кто знает. Николай предложил мне встретиться в кафе, он хотел рассказать больше о себе и своей семье. Я согласилась. Но англичане решили иначе: опять был налет, всех погнали в бомбоубежище и ни о каком кафе нечего было и думать. А потом события начали разворачиваться с быстротой киноленты.

В январе 1945 года у меня вдруг появилось странное чувство страшной, апокалиптической опасности для Берлина. К бомбардировкам, даже ковровым, мы привыкли и относились к ним хладнокровно. Помню, как-то на берлинские продуктовые карточки выдали нам бутылку вина. Берлинцев баловали мелкими подачками, конфетами, вином — в награду за жизнь на краю смерти. Недалеко от дома, где я жила, находился самый знаменитый в Берлине бункер-бомбоубежище, непробиваемый даже для тогдашних американских бомб. К нему по первому сигналу тревоги тянулись люди, жившие даже довольно отдаленно. Но мы туда не ходили. Так вот, когда мы, то есть моя хозяйка, молодые русские добровольцы и я, стали распивать это вино, раздался сигнал тревоги. Но мы остались наверху — это же еще только тревога, и вино еще не выпито. Защелкали снаряды зенитной артиллерии — да это ведь еще только зенитка, и осталось немного вина в бутылке. Наконец, где-то недалеко ухнула первая бомба, а в бутылке уже не было вина — и мы лениво потащились в подвал, который не защитил бы от прямого попадания. Человек ко всему привыкает. Но вот меня охватила совершенно не свойственная мне паника. Мне казалось, что на Берлин надвигается светопреставление и из города надо немедленно бежать. Мне с трудом удалось подавить это желание немедленно покинуть Берлин. Через несколько дней все прошло, как будто ничего и не было.

Только значительно позже, конечно, уже после войны, я прочла, что американцы хотели сначала сбросить атомную бомбу на Берлин, но их отговорили, поскольку лучи радиации могли повредить их же союзникам, в Европе все слишком близко друг к другу. Тогда они решили сбросить эту бомбу на Японию: надо же было ее где-то испробовать.

Наконец, из Власовского движения пригласили меня в Далем поговорить. Разговор был назначен на 3 февраля. На этот раз сие не понравилось американцам: дневные налеты совершали они. Меня принял молодой власовский офицер, но долго мы не проговорили: раздался сигнал воздушной тревоги. Мы пошли в подвал, где долго проскучали. Далем затронут не был, но налет длился долго. Это был знаменитый в анналах Берлина налет 3 февраля.

Когда, наконец, раздался отбой, о продолжении беседы не могло быть и речи. Берлин полыхал. Как оказалось, на этот раз бомбы пробили подземку, где спасение от бомбардировок искало много людей. До того места, где я жила, было далеко. Метро, конечно, не работало. Я четыре часа шла пешком через горевший Берлин. Идти надо было точно посередине улицы, так как от горевших справа и слева домов поднимался иногда сильный ветер. Его создавала разница температур между жаром огня и холодным зимним воздухом. Я была почти уверена, что дома, где я жила, уже нет. Но он стоял цел и невредим! Это было настоящее чудо.

Железнодорожные пути вокруг Берлина были разбиты, сохранилось только несколько, оставленных для военных надобностей. Уехать из Берлина гражданским лицам было фактически невозможно. Но мне кто-то сказал, что на вокзале стоит власовский поезд: власовцев вывозят из угрожаемого Берлина. Быстро я собрала свой вещевой мешок, попрощалась со своей хозяйкой и отправилась на вокзал. Николай был тогда на своей службе, и верным признаком того, что я его не любила, был мой отъезд даже без попытки дождаться его и попрощаться с ним.

Власовский поезд я нашла без труда, но… там мне заявили, что женщин-сотрудниц, с собой не берут. Женатым офицерам было даже предписано оставлять своих жен в угрожаемом Берлине. Меня это возмутило чрезвычайно, и я заявила, что сяду в поезд — и дело с концом! В этот момент появился генерал Меандров, который меня поддержал: «Конечно же, садитесь!» Судьба его была трагичной: когда американцы начали выдавать власовцев советским войскам, он перерезал себе вены, но его своевременно обнаружили. Американцы его вылечили и… выдали.

Поезд ехал совсем не туда, куда надо было мне (в Вольфен), но — в Судетскую область, в Карлсбад. Но я думала, что сейчас это единственная возможность выехать из Берлина (было это так фактически или нет, я не знаю). Поезд шел три дня и три ночи. За это время я присмотрелась к власовцам и должна признаться, что общее впечатление было не слишком приятное. Среди них были трое русских солдат-добровольцев с фронта. Гитлер запрещал брать русских антикоммунистов в немецкие военные части как солдат, но офицеры на фронте нередко игнорировали этот запрет и брали русских в свои части. Эти солдаты приехали в Берлин, чтобы после официального признания Власовского движения поговорить о присоединении разрозненных добровольцев к этому движению. Но теперь они об этом и слышать не хотели: это, мол, карьеристы, «тыловые крысы». Они собирались снова пробираться на фронт и там принять смерть, иного выхода у них уже не было. Но были, конечно, среди власовцев честные люди, искренне желавшие избавить Россию от коммунистической диктатуры. На что же они все надеялись? На западные державы. Союз западных демократий с коммунистической диктатурой был неестественным, навязанным им Гитлером, который напал на всех, напал на СССР и объявил войну США, — что же им оставалось делать? Они должны были вместе воевать против общего врага. Но как только гитлеровская Германия будет побеждена, этот неестественный союз сразу же распадется. Конечно, только немногие думали, что война против Германии сразу же перейдет в войну между СССР и западными демократиями, но они были уверены, что западные демократии будут заинтересованы в сохранении Власовской армии. Возможно, ее разоружат, но ее кадры, ее костяк западные союзники сохранят на случай будущего конфликта с коммунистическим Советским Союзом. Рассуждения эти были логичны. Западным державам весьма пригодились бы власовцы в их холодной войне против коммунизма. Самое существование миллионной русской антикоммунистической армии, хотя бы и не под оружием, было бы веским аргументом против коммунистической диктатуры. К сожалению, Запад всегда противоборствовал скорее России как таковой, чем коммунистической диктатуре, идеологии или системе.

Тогда и я этого не понимала, но у меня был какой-то инстинкт. Я не верила, что западные державы переймут власовцев, вооруженных или разоруженных. Я помню, с каким испугом посмотрели на меня молодой офицер и его жена из числа идейных власовцев, когда я им сказала о своих соображениях по этому поводу. «Что же тогда делать?» — воскликнули они. Этого я тоже не знала.

Приехав в Карлсбад, мы обнаружили, что для приема ничего не готово: нет помещений, особенно для женщин, которых набралось немало, хотя они и должны были оставаться в Берлине. Были и малые дети. За их устройство взялась жена полковника (потом Власов, кажется, произвел его в генералы) Буняченко. Поскольку она плохо знала немецкий язык, я взялась ей помогать. Несколько первых дней мы бегали по учреждениям, требовали, сердились, пререкались, но, в конце концов, достали какие-то залы, матрасы, одеяла, другие необходимые вещи, чтобы разместить женщин и детей. Когда все были как-то устроены, я решила, что пора пробираться в Вольфен к родителям. Напомню еще раз, что без разрешения нельзя было купить билет на поезд дальнего следования. Я обратилась сначала к генералу Жиленкову, который формально возглавлял отдел, куда я записалась в Берлине, и попросила его достать у немцев такое разрешение. Не думаю, что он вообще знал, кто я, но ведь женщинам было не велено покидать Берлин, и он грубо сказал мне, что я здесь вообще не числюсь, а потому ни о чем он для меня хлопотать не будет.

Мне не осталось ничего другого, как попытаться обратиться непосредственно к немецкому начальству. Я не знала ни кто это, ни где его нужно искать. Но, как говорят, «язык до Киева доведет»: довел он меня и до немецкого начальника. Мне указали ресторан, где он ужинал с женой, а в самом ресторане столик, за которым он сидел. Он говорил со мной вежливо и отнесся сочувственно к желанию воссоединиться с родителями, но сказал, что чисто формально должен иметь справку от Жиленкова, что я здесь тому не нужна. «Иначе это будет некорректно по отношению к генералу Жиленкову», — сказал он. Я ему ответила, что Жиленков не считает, что я здесь вообще числюсь. Но он настаивал на своем требовании. На другой день я позвонила Жиленкову по телефону-автомату. У него сразу же изменился голос, когда я сказала, что разговаривала с его немецким начальником. Такого он, видимо, не ожидал. Теперь он был готов дать справку, но сказал, что пишущие машинки еще не распакованы. Я была слишком взволнована и слишком устала, чтобы выдержать эту новую отговорку. Я взорвалась: «Тогда вы напишите эту справку от руки! В 3 часа дня я за ней приду!» И, не ожидая ответа, бросила трубку. Когда я в три часа пришла к Жиленкову, его адъютант в новенькой с иголочки форме вынес мне бумажку, держа ее двумя пальцами за уголок, и протянул. Она была действительно написана от руки. Я нарочно долго читала ее, как будто не могла хорошо разобрать ясный почерк, а адъютант стоял передо мной; затем кивнула, положила справку в сумочку и ушла. Конечно, было глупо с моей стороны устраивать такой театр в то страшное время. Но отчего же этот генерал именно в это страшное время не хотел помочь своей молодой соотечественнице?

Остальное пошло легко: я купила билет, села на поезд и благополучно доехала до Вольфена. В дороге мы не один раз стояли, когда над нами летели американские или английские самолеты. Один раз поезд ночью стоял особенно долго, и сильный не прекращавшийся шум самолетов наводил жуть. Мы знали, что этот шум несет смерть сотням и тысячам людей — мирных людей, женщин, детей. Только потом я узнала, что не случайно этот шум самолетов наводил особую жуть: это была эскадра, летевшая на Дрезден. Дрезден был архитектурным чудом, и все были уверены, что его не будут бомбардировать. В Дрезден набилось много беженцев с востока Германии и почти совсем не было военных. Там женщины и дети гибли и горели живьем. Бомбардировались специально архитектурные ценности, а небольшое количество фабрик на окраинах осталось нетронутыми.

Мои родители, конечно, были безумно рады видеть меня снова живой и здоровой, но положение создалось тупиковое. С востока быстро наступали советские войска, а американцы застряли где-то в Арденнах. Здесь у меня не было никакой возможности получить разрешение на покупку билетов на поезд, да еще на троих. Но пока пришлось заняться мелкими и смешными в такой обстановке делами. Я так быстро уехала из Берлина, что совсем забыла, да и вряд ли могла бы, в разбитом Берлине сдать продуктовую карточку и получить справку, что она сдана. На основании этой справки я бы получила карточку в Вольфене. Вообще говоря, это было правильно, так как человек мог оставить себе карточку предыдущего местожительства и получить другую на новом, пользуясь затем двумя карточками. Но как раз по отношению к берлинской карточке это не было возможно: на ней стоял штемпель «Берлин»; нигде в остальной Германии никто не смог бы купить какие-либо продукты по такой карточке.

Эти аргументы бюрократов не убеждали, как и то, что поехать сейчас в Берлин и сдать там карточку было практически так же возможно, как полететь на Луну. Меня сразу же взяли на ту же работу на фабрику, и представитель фабрики очень старался получить для меня продуктовую карточку. «Что же ей, с голоду умирать?» — кричал он при мне в телефон. Наконец, карточку выдали.

Конечно, было уже не до работы на фабрике. Как завороженные кролики, следили мы за развивающимися событиями, снова не в силах повлиять на свою судьбу. Некоторые уходили пешком на запад, но для моих родителей, особенно для мамы с ее больными ногами, это было невозможно.

Тогда я видела сон, что в Вольфен вошли американские войска. Я видела, как горсточка немецких солдат сопротивлялась, и с ними старики и мальчики, которых Гитлер призвал в так называемый «фольксштурм». Какой уж это был штурм для калек и детей! В моем сне они сопротивлялись недолго, и в город вошли американцы. Наяву мы знали, что американцы еще очень далеко, и я своему сну не поверила.

Но немцы собрали последние силы и бросили их на восток, оголив совсем запад, и американцы в самом деле стали быстро продвигаться на восток. Все было как в моем сне: горсточка солдат с каким-то небольшим танком и гражданские немолодые мужчины и подростки. Тем не менее, американцы замешкались. Город обстреливался. Я устроила своих родителей в бункере, откуда они не выходили, а сама бегала в нашу комнату и варила какой-то суп, а потом несла горячую кастрюлю в бункер, чтобы накормить родителей. Над головой иногда с визгом пролетали гранаты, и я боялась расплескать горячий суп. Мысль, что граната может угодить и в меня, как-то даже не приходила в голову. Когда я потом смотрела на вереницу огромных американских танков, въезжавших в город, я не могла понять, чего они так долго мешкали. Был поздний вечер, когда двери бункера открылись и на пороге показался американский солдат. Он окинул притихших людей ненавидящим взглядом и вышел. На эту ночь все еще оставались в бункере. Я почти не спала несколько ночей, а так как вблизи моих родителей не было свободного места, я, выйдя из самого помещения бункера, увидела два солдатских одеяла на полу, неизвестно кому принадлежавших, легла на них и моментально уснула. Когда я проснулась, был уже день, многие покинули бункер, но я увидела, что когда спала, кто-то бережно прикрыл меня третьим одеялом. Придется повторить: война не только озлобляет людей, но и вызывает в них инстинкт сочувствия и помощи товарищам по беде, даже совсем незнакомым. В надежде, что хозяева потом отыщутся, я сложила все три одеяла и пошла к моим родителям, чтобы проводить их в наше жилище. Мытарства войны окончились. Предстояли мытарства бегства — которого по счету (американцы отдали Саксонию под советскую оккупацию)? — и эмиграции.

В заключение военной части моих воспоминаний хочу еще раз сказать несколько слов о том, о чем все еще не принято говорить. Недавно в рамках телевизионной передачи «Зеркало» историк Ю. Афанасьев напомнил, что незадолго до начала войны СССР и гитлеровская Германия были военными союзниками. Об этом Афанасьев напомнил, но не возразил против все еще повторяющегося по телевидению утверждения, что советская армия освободила не только свою страну, но и всю Европу. Да, она ее освободила от Гитлера, но Восточную Европу отдала Сталину. Кто был более жесток, знает только Господь Бог. Один уничтожал одних ни в чем не повинных людей, другой — других, столь же ни в чем не повинных, причем не только в других странах, но и в своей. А отданы были эти страны Сталину, а после его смерти — советской диктатуре не на годы, а на десятилетия. Недавно по русскому телевидению говорилось — и хорошо, что это было сделано — об арестах и массовом вывозе эстонцев, латышей и литовцев из их стран в 1941 году, перед самым началом войны. Вывезли бы и больше — помешала война. Но после нее аресты и депортация продолжались. Теперешнему президенту Эстонии было 11 лет, когда его вместе с семьей депортировали в Сибирь. Русский язык он начал «изучать», слушая грубые окрики конвоиров в темной и тесной теплушке. Для перепуганного ребенка прекрасный русский язык, увы, навсегда остался связанным не с наилучшими его формами. Каждому понятно, что одиннадцатилетний ребенок ни в чем виноват быть не мог. Вероятно, и его родители не были ни в чем виноваты. Иначе их бы не депортировали просто в Сибирь. Все это были «профилактические» меры, а вывезены из этих маленьких республик были сотни тысяч людей. Многие не выжили.

Еще раз: никто не намерен умалять огромный подвиг русских солдат, их жертвы, горе их семей. И все же этот подвиг был отчасти цинично использован страшным диктатором не для освобождения, а для нового порабощения как своего, так и других народов. Пора об этом сказать вслух.

Оглавление

  • Вступление
  • Часть первая Семья
  •   Отец
  •   Мать
  •   Детство
  • Часть вторая Школа
  •   Пятый-седьмой классы
  •   Восьмой класс
  •   Девятый класс
  •   Десятый класс
  • Часть третья Университет
  •   I курс
  •   II курс
  •   III курс
  • Часть четвертая Война
  •   Начало
  •   Оккупация
  •   Власовское движение
  •   Бегство
  •   Конец войны
  • Реклама на сайте

    Комментарии к книге «Потерянное поколение», Вера Александровна Пирожкова

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства