Марина Цветаева Китаец
Почему я так люблю иностранцев, всех без разбору, даже подозрительных арабов и заносчивых поляков, не говоря уже о родных по крови юго-славянах, по соседству и воспитанию – немцев, по нраву и громовому р – итальянцев, не будем перечислять, – всех, без разбору? Почему сердце и рот расширяются в улыбку, когда на рынке заслышу французскую речь с акцентом, верней, один акцент с привеском французской речи? Почему, если мне даже не нужно капусты, непременно, магнетически, гипнотически беру у “метека” кочан и даже, вернувшись, второй, только чтобы еще раз услышать его чудовищное для французских ушей “мерррси”, с топором рубнувшим “мадам”, а иногда и просто: “До свидания, приходи опять”. Почему, при худшей капусте, для меня метеков лоток непреложно – лучше? Почему рука сама, через лоток, жмет арабову, арапову и еще не знаю чью – лапу? Почему, когда на рынке ловкий “камло”, сыпля словами и жестянками, превозносит французскую сардинку и поносит португальскую, я, оскорбленная, отхожу? Ведь не меня же ругали – при чем тут русские? Но ругая португальскую сардинку, меня, мою душу задели, и это она увела меня из круга туземцев более властно, чем ангел-хранитель за руку, или ажан – тоже за руку, хотя иначе.
Потому ли (так люблю иностранцев), что нам всем, чужакам, в Париже плохо? Нет, не потому. Во-первых, мне в Париже не плохо (не хуже, чем в любом месте, которого я не выбирала), во-вторых, моему рыночному другу-армянину, который молодых зовет “p’tite soeur”[1], a пожилых “p’tite mére”[2], и даже самую нарядную даму не зовет “Madame”, в Париже явно хорошо. Значит, дело не в плохости жизни, и любовь моя не “camaraderie de malheur”[3].
А потому что каждому из нас кто-то, любой, пусть пьяный, пусть пятилетний, может в любую минуту крикнуть “метек”, а мы этого ему крикнуть – не можем. Потому что, на какой бы точке карты, кроме как на любой – нашей родины, мы бы ни стояли, мы на этой точке – и будь она целыми прериями – непрочны: нога непрочна, земля непрочна... Потому что малейшая искра – и на нас гнев обрушится, гнев, который всегда в запасе у народа, законный гнев обиды с неизменно и вопиюще неправедными разрядами. Потому что каждый из нас, пусть смутьян, пусть волк, – здесь – неизменно ягненок из крыловской басни, заведомо – виноватый в мутности ручья. Потому что из лодочки, из которой, в бурю, непременно нужно кого-нибудь выкинуть, – непременно, неповинно и, в конце концов, законно, будем выкинуты – мы. Потому что все мы, от африканца до гиперборейца, camarades не de malheur, a: de danger[4]. Потому что, если мы все под Богом, то на чужой земле еще и под людским гневом ходим. Гневом черни, одной – всегда, одним – всегда. Потому что стара вещь – вражда, и сильна вещь – вражда. Иностранца я люблю за то, что у него на всякий случай голова втянута в плечи, или – что то же и на тот же случай – слишком уж высоко занесена. Не “плохо живется”, а плохо может прийтись. Мне скажут: “А у себя, в Москве?” Да, было дело, и не раз:
“Ишь, буржуйка, шляпу нацепила!” (Из глаз – ненавидящий класс.) – “А я зато в Москве родилась, а ты откуда взялся?” Ведь я, при всем моем превосходстве: стоянии над месторождением, отыгрывалась – им же! И этого довода “в Москве родилась”, этой почвы из-под ног у меня никто не вырвет, даже если я, как сейчас, от нее за тридевять земель и запретов. Убьют – не возьмут!
Я сказала: camarades de danger. И все же – нет. Родина, в иные часы, настолько опаснее чужбины, насколько опаснее возможного несчастного случая – верная смерть. Смерти бежа, – побежали многие беженцы. Camarades de danger, но не физического. Страх оскорбления, а не смерти, нам всем головы втягивает, и вызов невидимому оскорбителю иным из нас головы заносит. Оскорбления, на которое в иностранцевом словаре – нет слов.
Camarades d’orgueil blessé[5].
Пришла на почту отправить рукопись: печатными буквами, но рукой писанную, – ясно, что заказным письмом, то есть франка три, – рукой писанную, но печатными буквами, значит, может быть все-таки “imprimé”[6]. Занятая этими сложными сделками со своей совестью и трусостью, упускаю начало предполагаемого рассказа и застаю его уже в виде прильнувшего к окошечку и оживленно жестикулирующего какими-то мелочами китайца.
“Дряй, дряй”, – различаю я в тонкой и быстрой струйке его детского голосочка. “Что он говорит?” – почтовая барышня другой, по-французски. – “Это – японец (вторая), он говорит по-японски”. И раздельно, как двухлетнему ребенку: “Сколько стоит это?” – раскачивая перед его лицом какую-то яркую мелочь, оказывающуюся кошелечком. И, в ответ на его явное непонимание, еще сокращая, как годовалому: “Сколько – это?” – “Дряй, дряй, дряй!” – мельчит китаец. “Это – китаец, и он говорит три”, – поясняю я прелестной, вцепившейся в кошелек почтарше. “Мадам понимает по-китайски и говорит, что три”, – шепотом поясняет барышня своей не менее миловидной и вожделеющей товарке, откровенно бросившей свое окошко и выудившей с прилавка первого – другой кошелечек, не менее соблазнительный. “Я не по-китайски понимаю, а по-немецки, – честно поясняю я и, уже увлекшись филологией, – по-немецки – дрэй, а у нас – три. (Бровный вопросительный знак.) – Я – русская. Мы с немцами соседи”. – “Так скажите ему, мадам, – почтарша с неизъяснимым волнением уважения, – что...” – “Русский? – вдруг, мне, китаец. – Москва? Ленинград? Харашо!” – “Так вы и по-русски знаете?” – я, бросив барышню, бросаясь к китайцу, радостно. “Москва была, Ленинград была. Харашо была!” – тот, сияя всем своим родным уродством. “Он знает Россию, – я барышне, взволнованно, – мы ведь соседи, это почти компатриот...” – “Скажите ему, пожалуйста, что два! два!” – сбитая с толку барышня, для вящей понятности поднося растопыренные пальцы уже к моему лицу. “Я поняла: два. (Китайцу:) Zwei. Два. Die Dame gibt zwei Franken[7]”. – “Dutsch! Dutsch![8] Берлин! – расплывается в улыбку китаец, топя в ней последние остатки глаз, и, по мере ее сбегания, вновь прозревая: – Zwei – не-е, drei, drei”. – “Он не хочет два, он хочет три, – докладываю я и, испугавшись, как бы не отослала его ни с чем. – Но может быть и уступит. Но, предупреждаю вас, c’est un chinois, ce sera long”[9].
Пока барышни, как птички в клетках, шепотом и щебетом совещаются, показываю китайцу браслет с левой руки: неведомую птицу, раскинувшую хищные крылья и не менее хищный когтистый хвост над встречным движением нам неведомого дерева, кажущегося ее водным отражением. “Хина! Хина!” – ликует китаец, деликатно потрагивая желтым пальцем массивное серебро браслета. “Купила у “хины” – в Москве – в войну – Krieg”. – “Война? Купил?” – тот, почти смеясь уже. Но даже если бы ты мог меня понять, дорогой почти-соотечественник, не рассказала бы тебе – как, ибо купила – вот как. Иду по Арбату и наталкиваюсь – именно наталкиваюсь, как на столб, на китаянку в голубом балахоне, редкую, лицом, уродку, всю в серебре. И так как отродясь люблю серебро, и отродясь люблю огромные кольца, а сейчас (1916 г.) пуще всех колец – строки:
Ты хладно жмешь к моим губам Свои серебряные кольцы...И дальше, на простонародном старинном ы настаивая:
И я, в который раз подряд, Целую кольцы, а не руки...И так как это именно – кольцы, старинные, простонародные, огромные, – щитами, на которых можно написать все, – огромные, но на каждый палец, ибо не запаяны, а загнуты, я прямо к китаянскому носу рубль, тоже серебряный и еще огромнейший:
“Продашь?” – “Не-не-не-не”, – китаянка, мелко и пронзительно, точно ее колют. Я, не вытерпев, молча, второе колесо рубля. Сторговались: я отдала ей все свои рубли, а она мне все свои кольцы, и с чистыми щитами, и с щитами, исчерченными, будем надеяться – заклятьями, а не проклятьями! Но, уже шагов пятьдесят пройдя, – блеск большого серебряного обода в глазах, блеск, переходящий в нестерпимый, от секунды к секунде растущий разгар ожога: осознаю, что не купила у нее прекрасного, с птицей, браслета, которого за суетней колец и рублей, как-то не дорассмотрела, не доосознала. Возвращаюсь – китаянки нет. Ищу на Арбатской площади, на Пречистенском бульваре, на Воздвиженке – исчезла.
Несколько дней спустя, на том же Арбате – глазам не верю – она! Первый взгляд на руку: он цел! (Да и кому тогда, во всей Москве, кроме меня, нужен был серебряный браслет?) Я – десятирублевую бумажку: “Продашь?” – “Не-не-не-не...” Я – еще пятирублевую, и маша ею перед вдавленным носом. “Да?” – лепет, – живое немецкое “lispeln”[10] – нечеловеческое: лиственное, точно совсем бессмысленное, точно не я не понимаю, а и нечего понимать, – точно кошка лакает из блюдца, и – цап мои бумажки! Теперь хочу браслет, но – о, удивление, негодование, отчаяние, похолодание – браслета не дает, не дает даже притронуться: “Не-не-не-не-не...” А деньги тоже уж “не-не-не” – исчезли: нет: проглотила, что ли? “Давай браслет!” – я, как умею, строго. Она, совсем закрыв глаза (лицо совершенно идольское) и зажав под мышкой браслетную руку, да еще прижав ее Для верности другой (сейчас уйдет! сбежит! и остолбенев – уже остолбенела – я): “Не-не-не...” Но тут – кулак. Огромный безмолвный кулак. Оборачиваюсь – солдат. Солдат, стоявший и наблюдавший сцену. “Это – видала?” Да, увидела сквозь закрытые глаза, которые тут же раскрыла, так же как, торопливым и покорным жестом, на руке, браслет. Подала. Надела. “Ах ты, желтюга косоглазая! – солдат, уже для души замахиваясь, – Деньги – брать, а браслетку – жать? Да я тебя, такую-сякую...” – но нецензурный конец тонет в громком его хохоте, ибо китаянка уже бежит, быстрит, быстро-быстро, мелко-мелко, мелким бесом и бисером перекатываясь на неправдоподобно-крохотных своих болванчиковых китаянских ногах. “Ну и дура ж ты, прости Господи! барышня! Да рази так можно? С нехристями этими? Деньги давать допреж как вешш в руках. Пятнадцать, что ль, дала?” – “Пятнадцать” – “Видно, деньги твои несчитанные. Да я бы за такое, прости Господи (нецензурное слово) – и рубля, что рубля, и полтины...”
Птичий браслет на моей руке и поныне, заклятые кольца же, что-то особой удачи не приносившие, я в один особенно-неудачный день наотрез сняла: ведь если даже и непроклятые, – Бог их знает, почти-компатриотов, – может быть: что китайцу польза, то русскому – вред?
“Не-не-не-не... – лепечет китаец, – нэй, нэй!” – “Он не хочет два”, – огорчается барышня. “Так дайте два пятьдесят”. – “А что скажет мой муж?” – “Мужу скажете: два”. – “Вы так думаете?” – “Да. Берите, а то я возьму, все возьму”. Кошельки, как по мановению, с помощью еще нескольких рук, разобраны: ушел и чудный малиновый животастый мандарин, и разлатая – азалии? магнолии? – ветка, и паланкин, и рисовый обед. Мне достался – остался – последний, худший, и даже не китайский, а японский: две неприятно-тощие японки с гребнями и без всяких животов. Потом, по дружбе и без всякой надежды, роюсь в его заветном товаре: черных зеркальных шкатулках с щелчком – выскакивающим золотым аистом, подносящим папиросу, золотых кадильницах-курильницах, и – о сюрприз! – китайские папиросы в золотой коробке. “Сколько?” – я – китайцу. “Твоя – два”. – “Хорошие?” – “Харош!” – зашивает щели глаз и выкатывает китайские яблочки ноздрей. “Что это?” – почтарша, заинтересовавшись. “Китайские папиросы. Дешево”. – “Пахнет розой, – барышня, обнюхав, и, мечтательно: – Как, должно быть, приятно и необыкновенно-розовый табак”. Я, работая на китайца: “Купите тоже!” – “О, нет, нет, муж курит только “Житан”, от розового табака, вы знаете, мужчину стошнить может”. – “Так попробуйте мою!” На лице у барышни – ужас. “Да что вы! Ведь это – ваши!” – “Потому-то и предлагаю вам (обращаясь к другой) и вам”. – “Нет, – первая барышня твердо, – я не могу допустить, чтобы вы из-за меня портили вещь”. – “Но ведь я их все равно открою!” – “Дома, при вашем муже – другое дело, но чтобы из-за меня...” – “Ну, сделайте мне удовольствие, – умоляю я, – я сама буду курить, все покурим, и китаец покурит”. – “Я вам бесконечно благодарна, но это невозможно”, – барышня, для пущей убедительности отъезжая вместе со стулом вглубь. “Тогда открою – я!”
Открываю, и – о, изумление! – вместо стройного ряда белых или хотя бы “розовых” папирос, – мозаика черных друг в друга вжатых шершавых треугольников. Я, неуверенно протягивая: “Но как же это курить?” Барышня, вертя между пальцами, с внезапным вскриком:
“Но ведь это уголь! (Показывая замшево-черные пальцы:) Смотрите! – Строго, китайцу: – Что вы продали Madame?” Китаец, шумно втягивая воздух носом и изображая на лице блаженство: “Харош!”
“Да ведь это для курильницы, – подошедший почтальон, – у моей тещи как раз такие же. И очень даже хорошо пахнет, когда зажечь”. – “И у меня есть китайская курильница, – не без гордости, барышня, – только никогда не зажигали”. – “Так возьмите!” – “Что?” – “Уголь возьмите – к курильнице”. – “Но мой муж...” – “Даром возьмите, сделайте мне это одолжение, что же мне с ним делать, у меня же нет кадильницы, в плите, что ли, жечь вместо boulet?”[11] Шутка удалась, общий смех, но рука все еще не решается. “Да берите же, – знаток-почтальон, – Madame – русская? Я знаю русских, они делают все, что им приходит в голову, и не терпят, чтобы им противоречили. Правда, Madame?” – “Совершенная, – серьезно подтверждаю я, – и больше того: когда им не дают делать того, что им приходит в голову, они эту голову – теряют (ils perdent la tкte) – поняли?”
И, вложив окончательно оробевшей барышне в руку “розовый табак”, выходим – китаец, мой сын и я. На перекрестке, исполосованном автомобилями, долго ждем. “Не-не-не”, – китаец, мотая головой на машины. Наконец перешли. Ему вправо, мне – влево. Прощаясь за руку, отмечаю, что жмет, как мы, жмет, а не отсутствует, как французы. И, уже несколько шагов пройдя: “Э-э-э-иэ-иэ-иэ...” – какое-то – слабое хотя, – голошенье. Оглядываюсь: он, желтый, лошадо-волосый, бегущий, чем-то машущий: цветком на палочке, который сует в руку моему сыну:
“На, на, моя – твоя...” Я: “Бери же, Мур. (Китайцу:) Спасибо. Сколько?” Он, маша уже пустой рукой и сотрясаясь от беззвучного смеха: “Не-не-не-не... твоя дала, моя дала... моя дала, моя твоя дала... ла-ла-ла-ла...” И, вознося в небо деревянное изделие своего лица: “Харош русск!.. Харош – Москва!..”
“Какой хороший китаец, – сказал мальчик, пыхтя над игрушкой. – А почему почтовая барышня так боялась взять у вас уголь. – “Потому что здесь незнакомым – не дарят, а если дарят – пугаются”. – “Но китаец ведь тоже незнакомый... – и удачно раздув рябую плиссированную бумагу в не то цветок, не то птицу, не то грушу, не то дворец: – Мама, а насколько китайцы больше похожи на русских, чем французы”.
<1934>
Примечания
1
Сестрица (фр.)
(обратно)2
Мамаша (фр.)
(обратно)3
Товарищество по несчастью (фр.)
(обратно)4
Товарищи не по несчастию, а по опасности (фр.).
(обратно)5
Товарищи по уязвленной гордости (фр.).
(обратно)6
Бандероль (фр.).
(обратно)7
Дама дает два франка (нем.).
(обратно)8
Немецкий (искаж. нем. Deutsch).
(обратно)9
Это китаец, это будет долгая история (фр.).
(обратно)10
Лепетание (нем.).
(обратно)11
Сорт дешевого угля.
(обратно)
Комментарии к книге «Китаец», Марина Ивановна Цветаева
Всего 0 комментариев