МИХАИЛ ХЕЙФЕЦ Почему Жаботинский не стал еврейским вождём Заметки по прочтении книги
Историк и журналист Шмуэль Кац, в 30-е годы работавший в штабе ревизионистского движения, посвятил работе над текстом о великом кумире своей молодости Владимире-Зеэве Жаботинском семь лет жизни. Прочесав бездну документов и писем, Кац создал грандиозную эпопею в двух томах, каждый по шестьсот с лишним страниц. Нашел и спонсора, давшего средства на выпуск «кирпичей» на иврите, на английском, а потом и на русском[1] языках. Поистине — подвиг жизни!
Но странная вещь бросается в глаза: издание это встретило в публике довольно слабый отклик. А ведь Жаботинский относится к редчайшему типу публицистов, которые живы как творцы и после смерти, статьи его страстно перечитываются через десятилетия после ухода автора из жизни, литературы, политики. Почему ж так удивительно получилось с большой книгой о нём, о жизни его?
Мне исток неудачи (относительной, конечно) видится в принципах, которыми руководствовался Шмуэль Кац. Во-первых, он хотел охватить всё! Да, явно знал всё (если даже о чем-то и не захотел написать), независимо, бытует эпизод жизни в истории как факт-урок или уже ушёл в архив, а если интересен, то лишь любопытствующему любителю исторических анекдотов. Биография осталась, как говорят профессионалы, «непереваренной»! Важное и неважное свалено вместе. Но главный минус — Кац написал панегирик идеалу, не пытаясь осмыслить причины исторических поражений своего героя и исторических побед соперников и оппонентов… Подобную книгу массовому читателю одолевать скучно — особенно ближе к 1200-й странице… И это — жаль. Мне лично жаль. Потому что собран материал бесценный, необходимый — прежде всего, для осмысления мировой политики и истории XX века.
Жаботинский жив как особый тип личности, как образ духовного лидера, идеи которого не только вдохновляли современников, но остаются актуальными и для нас, потомков, тоже… Поэтому я решил написать об этих мощных томах — уроках жизни Жабо (как его звали соратники), важных нынешнему человеку, какими эти уроки видятся мне.
* * *
Владимир Евгеньевич (Зеэв бен Йона) Жаботинский родился в 1880 г. в семье одесского хлеботорговца. Говорят, русский босс отца, генерал, и придумал Йоне новое имя — Евгений, сказав: «Ты настоящий гений в нашем деле, вот и будешь Евгением».
Своего отца мальчик не помнил — тот рано умер. Кац предполагает, что «по онкологическим причинам». Судя по тому, что сын, Зеэв-Владимир, в пожилом возрасте заболел частой «еврейской болезнью» — диабетом, отец умер, скорее всего, от того же: диабет не умели ни лечить (инсулин ещё не был открыт), ни даже толком распознать…
Семью разорило долгое и дорогое лечение её главы. Вдова попросила у родных «совета» (по сути, конечно, — помощи) — что делать с детьми? Племянник, юрист, практично рекомендовал скорбящей тетушке: «Нам в семье хватает образованных людей. Отдай девочку в учение к портнихе, а мальчика — к плотнику». Мать, однако, открыла небольшой писчебумажный магазин и дала детям приличное образование. С племянником она позже не разговаривала. Лет через двадцать пять, когда имя Жаботинского стало известным каждому человеку в русской литературе, а в еврейских общинах — каждому, племянник попросил у тети прощения. «Я не сержусь. Прощай», — ответила она юристу и враз закончила неприятный ей разговор. Хотя ещё лет через пять — при содействии знаменитого сына — помогла родственнику устроиться на службу и даже дала денег — без отдачи, разумеется.
Такая женщина вырастила Зеэва Жаботинского!
Удивительно, как она верила в талант своего мальчика. Но он сам… Учился неважно. В конце жизни признал: «Когда немец хочет сделать комплимент отцу, он говорит: «Ваш сын хорошо воспитан». По-русски в таких случаях говорят — «ваш сын — первый ученик». Я считаю, что высшая мера мужского и божественного начала… выражена в замечательно волшебном слове шайгес (сорванец). Если можешь стать сорванцом, стань им! Ну, а коли не можешь — если тебе ничем не помочь, ну, тогда иди, становись «первым учеником» (I, 540). И в школе он считался злостным прогульщиком… «Всё, чему я научился в детстве, я научился не в школе», — так напишет в старости.
Сколько раз, к слову, пытался он сдавать вступительные экзамены в гимназию, куда для еврейских детей доступ в принципе имелся, но как правило — «через Его Величество Подкуп». У матери денег на взятку не было, а он всё-таки чудом пробился в класс. И — внимание, внимание! — сам бросил гимназию. Почему? «Я клянусь, — писал он через тридцать лет, — я не знаю. Это случилось потому что потому». Встал и ушёл (как полвека спустя — Иосиф Бродский, но уже в советской школе!). Всего за полтора года до выпускных экзаменов. И гордился этим поступком — всю жизнь. Потому что, окончив гимназию, объяснял потом, он бы непременно поступил в университет, закончив университет, стал бы адвокатом. Началась бы война — не пошёл натурально добровольцем в армию, ведь у адвоката большая и выгодная клиентура… В итоге большевики, приняв во внимание «реакционные взгляды», одарили бы Зеэва пулей и ямой — без гроба и могильной плиты… «Я неоднократно подумывал написать научный трактат «Как важно уметь совершать глупые поступки». Самое невероятное, что он уговорил мать согласиться с безумным для еврейского мальчика поступком!
Правда, тогда, в предпоследнем классе, он превосходно владел не только русским языком и знал чуть не наизусть всю классику российской словесности. Старшая сестра выучила брата говорить и читать по-английски, кузен — по-французски: читать любимые приключенческие книги. Одноклассник научил польскому (Зеэв хотел читать Мицкевича в оригинале), сам он — по самоучителю — выучил испанский. Слушая разговоры матери с родней, освоил (и, к слову, очень недурно) идиш, а учитель (знаменитый Равницкий) дал ему первые уроки иврита. Так что к семнадцати годам юноша владел семью языками. (Но, заметьте, не латынью и не эллинским, которые преподавали ему в гимназии…)
С тринадцати лет мальчик стал рассылать по редакциям свои переводы и оригинальные тексты. Среди переводов, к слову, найдём знаменитый до сих пор в России текст «Ворона» Эдгара По. Бросив гимназию, уехал за границу, где ему разрешили поступить в университет без аттестата зрелости, и отправился туда не нахлебником матери или старшей сестры, а полноценным работником: «Одесский листок» взял семнадцатилетнего журналиста на жалованье — иностранным корреспондентом. Редактор предложил на выбор Бёрн или Рим (там не было корреспондентов), так что Жаботинский выбрал место учёбы, исходя из предписаний первого работодателя.
В Риме в его душе воспылала страсть ко всему итальянскому, особенно к языку, литературе и социальным наукам (Жаботинский учился у великих звезд — Энрико Ферри и Антонио Лабриолы). Забавный эпизод припомнил в книге Шмуэль Кац: году, примерно, в 1938-м, на приеме в одной из европейских столиц после выступления Жабо подошёл к нему итальянский посол поздравить с успехом… Естественно, поздравлял на английском. Тот ответил по-итальянски. «Как я ошибся! — воскликнул дипломат. — Мне же сказали, что вы русский. Никто не предупредил, что вы итальянец!» («Римляне думают, что я из Милана, — шутил потом Жабо, — а сицилийцы принимают за римлянина»).
И почти сразу, в первые студенческие годы, пришла к нему великая журналистская слава.
Кажется, Кац разделяет мнение персонажа, что в статьях студенческого времени и позже (в работах «доеврейского периода») «не было ничего… кроме глупостей и болтовни». Но сам Жаботинский признавал: «Видно, в этой болтовне таился некий глубинный смысл, связывавший её с основными вопросами эпохи. В этом меня убедило не столько возрастание числа почитателей, сколько — и даже в большей степени — гнев врагов». Газеты с фельетонами «Альталены» (журналистский псевдоним) перепродавались по тройной, иногда по пятерной цене. Когда через три года он приехал к матери на каникулы, редактор предложил ему оставить Римский университет и пойти сразу работать — «на королевское жалованье». «Я хорошо знал, — вспоминал редактор через тридцать лет, — что один фельетон Жаботинского стоит десяти остальных». Тогда же пригласила его сотрудничать и влиятельная петербургская газета… Часто печатался в итальянской периодике — на итальянском, разумеется, языке. Кац не анализирует всерьез старые «русские статьи» — думаю, потому, что еврейская тема в них абсолютно не просматривалась. Как вспоминал его «сынок в литературе» (Жаботинский открыл тому дорогу в печать) Корней Чуковский — «от всей личности Владимира Евгеньевича шла какая-то духовная радиация, в нём было что-то от пушкинского Моцарта, да, пожалуй, и от самого Пушкина… Меня восхищало в нём всё… Теперь это покажется странным, но главные наши разговоры тогда были об эстетике. В. Е. писал много стихов — и я, живший в неинтеллигентной среде, впервые увидел, что люди могут взволнованно говорить о ритмике, об ассоциациях, о рифмоидах… От него я впервые узнал о Роберте Браунинге и Данте Габриэле Россетти, о великих итальянских поэтах. Вообще он был полон любви к европейской культуре, и мне казалось, что здесь лежит главный интерес его жизни. Габриэль д’Аннунцио, Гауптман, Ницше, Оскар Уайльд — книги на всех языках загромождали его маленький письменный стол. Тут же сложены узкие полоски бумаги, на которых он писал свои знаменитые фельетоны… Писал он их с величайшей легкостью, которая казалась мне чудом» (I, 29).
Жаботинский видел себя человеком новой, западной цивилизации, провозгласившей, что равенство всех личностей плюс интерес человека есть цель, определяющая смысл жизни общества. Таким он оставался, даже когда превратился из одесского журналиста в общественного деятеля, в лидера сионистов.
…После смерти Владимира-Зеэва много раз его назовут «еврейским Гарибальди», иногда — «еврейским Черчиллем». Почему такие исторические аналогии возникли в умах современников? Что общего у Жаботинского с Гарибальди? И особенно — с Черчиллем?
Гарибальди поднимал народ на схватку с армиями врага, заведомо предугадывая, что бой проиграет — слишком огромным виделось ему неравенство физических сил. Тем не менее, всегда решался ввязываться в битву: даже проигранный бой подталкивал зреющие национальные заряды к взрыву, и люди, пусть менее яркие и значительные, чем он (вроде, скажем, премьера Кавура), могли использовать возникшие в этих войнах возможности, чтоб осуществить их общую мечту — независимость Италии. Подобно Гарибальди, Жаботинский стремился завязать рискованные схватки — всюду, всегда, и, в общем, предвидел, что чисто в физическом плане бой проиграет, но тем самым создавал (даже для своих оппонентов в еврейской среде) возможность выиграть борьбу — за Израиль. Уже после его смерти, в 40-е годы, противники самого видного из оппонентов, Бен-Гуриона, упрекали «пролетарского лидера», что тот проводит в жизнь «идеи фашиста Жаботинского»! Так что сходство с Гарибальди видится более-менее ясным. (Тем более что, подобно Гарибальди, Жабо тоже отстаивал, как мог, интересы не только своего, но и иных угнетённых народов.)
Но почему в нем видели «еврейского Черчилля»?
Думается, из-за особой манеры говорить и писать.
Сам Черчилль (кажется, в Фултонской речи 1946 года) с юмором характеризовал свою манеру общаться с публикой так: дамы и господа, я отличаюсь от других ораторов тем, что говорю именно то, что в душе, про себя, думают все остальные. Но я говорю вслух то, что всеми считается выражать громко неприличным (как выразились бы нынче, «неполиткорректным»). А вот я это и говорю! (В той самой речи, если помните, он объявил, что от Щецина до Триеста на Европу опустился «железный занавес» и предсказал «холодную войну» со вчерашним верным союзником Запада, с СССР). Смешно нынче слышать, будто речь отставного политика, произнесенная в провинциальном колледже, в глубинном штате Миссури, якобы развязала «Третью мировую»! Нет, оратор просто выразил вслух то, что думали и чувствовали почти все вокруг, но никто не решался выйти на люди и сказать вслух «неприличные» и «недипломатичные» идеи. А он, Черчилль, никого не боялся и не стеснялся… Никого и ничего. И стоило высказаться вслух, как его мысль вырывалась на авансцену политики — и овладела умами на Западе и на Востоке, и сдвинула мир в новую эпоху.
Похожей видится писательская (и ораторская) манера Жаботинского. Он вслух выражал мысли, которые тайно бродили в умах у всех евреев — у его оппонентов и даже у врагов. Просто они гнали их, прятали сомнения от самих себя, а он — говорил вслух и… менял эпоху. Самими мыслями менял, даже если проигрывал важные голосования… И потому остался в истории — подобно тому, как остался в ней Черчилль.
* * *
Конец XIX — начало XX веков — поразительно интересная эпоха для «европейского еврейства». Раскручивалась ассимиляция, ассимиляция древнего, когда-то ультрарелигиозного народа: евреи поглощались цивилизацией Запада, так называемым Модерном. Модерн исповедовал древний принцип: «Подвергай всё сомнению». Наш герой вырос, интуитивно усвоив принцип революций прошедшего века, промышленной и французской. Вот они в его понимании: «Интересы личности стоят во главе всего, и общество должно лишь служить её интересам». Но, конечно, он вносил и современную поправку: «Все люди равны, но, если по дороге вперёд кто-то споткнётся, общество обязано помочь ему встать на ноги» (но не более этого). Он выглядел социалистом — благородный был человек, сочувствовал бедным и неудачникам и сам признавал, что лишь «красный эксперимент» 1917 года вылечил его от левых идей. Тем не менее, уже в начале века, студентом, возражал марксистам: «Для меня рабочий класс состоит из таких же личностей, как все, и день, когда он придёт к власти, приведёт к вырождению общества и человечества. Творческая личность будет уничтожена и раздавлена»…
Одесская община выглядела тогда аналогом еврейских общин Западной Европы: «Пасха не была настоящей Пасхой, Ханука — подлинной Ханукой… Даже антисемитизм, который мог бы послужить стимулом к еврейскому самосознанию, погрузился в сон… Было бесполезно искать у нас проблески так называемого национального сознания. Я не помню, чтоб хоть один из нас интересовался, скажем, «Хиббат-Ционом» (организацией «Возвращение в Сион» — М. Х.) или даже отсутствием гражданских прав для евреев, хотя мы были более чем достаточно знакомы с этим на практике. Каждый из нас получил возможность учиться в гимназии после множества хлопот и усилий и каждый знал, что поступить в университет будет ещё труднее. Но ничто из этого не существовало в нашем сознании, мышлении, мечтах. Возможно, некоторые из нас изучали иврит, но я никогда не знал, кто это делал, а кто нет, так это выглядело несущественно — ну, примерно, как заниматься или не заниматься на рояле. Я не припоминаю ни одной книжки на еврейскую тему из книг, которые мы вместе читали. Эти проблемы, вся эта область еврейства и иудаизма для нас просто не существовала».
С подобной позиции великий сионист и начинал свою сознательную жизнь. И одновременно — это важно! — «я, конечно, знал, что когда-нибудь у нас будет своё государство и что я поселюсь там. В конце концов, это знала и мама, и тетка, и Равницкий. В возрасте семи лет я спросил маму, будет ли у нас государство. "Конечно, будет, дурачок", — ответила она. Это было не убеждение, это было нечто естественное, как мытьё рук по утрам и тарелка супа в полдень» (I, 20).
В современной западной цивилизации целью общества обычно видится выявление инициатив граждан, а сами по себе национальные идеи кажутся ценностью почти забытой, второстепенной (о них нередко говорят, это верно, но в «духовном», высокопарном стиле). Как в «случае Жаботинского», национальное чувство в странах Запада настолько само собой разумеется, воспринимается как естественное («как мытьё рук по утрам»!), что невнимание к нему по сути равносильно невниманию к инстинктам (к голоду, к сексу…). «Оно положено» тебе изначально, так «что особо нечего и говорить»…
На переломе веков западная цивилизация, как казалось, добивала в Европе традиционные основы — веру и авторитет. Граждане подвергались невиданной на памяти континента промывке мозгов; на них, традиционно одаряемых аксиомами в церквах и синагогах, обрушивались шквалы информации, более яркой и внушаемой, чем прежде. Новые взгляды, новые факты, новые открытия ломали этические, эстетические и обычные бытовые рефлексы. Европейцы, поголовно грамотные, читали газеты, журналы, книги, научные сборники, смотрели кино, на подходе мерещилось радио, мечтали о скором пришествии телевидения… Этот информационный потоп придал Европе гигантскую силовую мощь на фоне мира, но… Но граждане континента с трудом удерживались на ногах под шквалом новых гипотез, наваливавшихся на них со всех сторон — каждый месяц, каждую неделю. Потерявшие привычные ориентиры люди не понимали ни себя, ни уж тем более сложную ситуацию в мире — даже в самом близком, в своём отечестве! Изломавшая людей сия социально-психологическая революция возымела в качестве следствия взлет того общественного феномена, которое потом назовут «вождизмом».
Уж если мне, грешному и слабому человеку, не добыть самому и проблеска надежды, что я разберусь в разливе свежих идей и понятий, я начну, конечно, искать вверху кого-то высшего, кто видится способным разобраться и решить вместо меня всё, что важно для нации, все сложные проблемы! И массы — точно — искали эти лица, кто решался исполнять тяжкую — для самого свободного человека! — работу, поиск истины в условиях недостаточной информации. И, конечно, вождей находили — этаких самоуверенных «таранщиков», искренно убежденных, что уж они-то разбираются в поворотах неожидаемой никем истории. Они действительно оказывались талантливыми и харизматичными, внушавшими безграничное преклонение своим последователям. Эпоха Ленина, Муссолини, Сталина, Гитлера, Мао…
Параллельно работал наш герой — Владимир-Зеэв Жаботинский. Многим казалось — по аналогии — что он человек той же плеяды (неслучайно его обзывали «фашистом»). Он возвышался умением анализировать факты, предвидел парадоксальность поворотов истории. Умел внушать преклонение всем, кто в него поверил. Один из самых талантливых и мужественных его учеников однажды предложил партии ввести в иврит новое слово, специально пришпиленное к Жабо… «Дуче» — вот оно, слово… (Добавлю в скобках, что самое новизну явления подчеркивал филологический факт — в итальянском языке похожего термина земляки Муссолини не нашли, его пришлось заимствовать из латыни. В иврите оно так и не привилось.)
Фантастическую журналистскую популярность Жаботинского-журналиста довольно верно объяснили в «Ревю де Женев»:
«Владение словом у Жаботинского идёт от владения мыслью. Его ясные и точные фразы полны сдержанной силы. Он восстанавливает утраченное значение терминов, он цитирует факты и делает из них выводы» (I, 156).
Конечно, неизбежно возникает сравнение с Лениным, внушавшим своим соратникам (а через них — современникам), что — «он управлял теченьем мысли, и только потому страной» (Б. Пастернак). Разница между двумя выдающимися деятелями, видимо, заключалась в том, что для Ленина аксиомы, которые он изначально выбрал для себя и от которых неутомимо и бесстрашно отталкивался, управляя мыслью, выглядели сродни религиозным заповедям — они написаны в книгах (Карла Маркса). Если верить в такие аксиомы (как некогда — в скрижали Торы, в заповеди Евангелия, в Коран), то следуй, не колеблясь, за Лениным: он умел мыслить и умел управлять миром в рамках сей системы как никто!.. Но если… Но если система не совпадёт с исторической реальностью, что же делать тогда?
Жаботинский работал на ином принципе. Он, прежде всего, вскрывал за общепринятыми в обществе понятиями их изначальный, интуитивно вкладываемый смысл. И слушатели, даже не соглашаясь с логикой автора, тем более, с тактикой («не всё же стоит говорить, что думаешь»), невольно погружались в интуитивно ясные глубины его мыслей — сопоставляли ход своих мыслей не с чьими-то книгами, то ли верными, то ли нет, но с фактами, которыми владели и сами, хотя до чтения статей Жаботинского сии факты как-то машинально игнорировались сознанием. Попробую объяснить журналистскую диалектику Жаботинского на одном примере — взятом, правда, не из ранних, а из более поздних его статей. Но я предпочёл выбрать этот пример, потому что он прозвучит для нынешних читателей более живо.
Речь зашла о моральности боевиков на войне.
«Не смейте наказывать невинного» (т. е. «мирного жителя», пользуясь современной терминологией — М. Х.), — процитировал Жаботинский общеизвестную истину и тут же отрезал: — Но это поверхностная и сверхкритическая болтовня! — В войне, в каждой войне, каждая сторона — невинна. Какие преступления каждый солдат противника совершил против меня — нищий, как и я, слепой, как и я, раб, как и я — солдат, который был насильно мобилизован! Если разразится война, все мы единодушно потребуем морской блокады или блокады страны противника, чтобы голодали её жители, невинные женщины и дети. А после атаки с воздуха на Лондон и Париж мы будем ждать ответа наших самолётов над Штутгартом и Миланом, где много женщин и детей. Все войны — войны невинных… Вот почему и жертвы, и агрессоры одинаково проклинают любую войну и её мучения. Если вы не хотите обидеть невинного — тогда совершайте самоубийство. А если вы не хотите совершить самоубийство — тогда стреляйте и не болтайте! К счастью для нас, — продолжил он, — не каждый верит в святость «хавлаги» (сдержанности в войне — М. Х.). Даже те, кто пишет о её святости, даже они в неё не верят. Они просто притворяются — из дипломатии. Каждый еврей открывает утреннюю газету в надежде прочитать что-нибудь о новом нарушении «хавлаги» (т. е. об успешных акциях еврейских боевиков против арабских повстанцев — М. Х). И если кто-нибудь вам скажет, что он за сдержанность, скажите ему, чтоб рассказал это своей бабушке» (II, 483).
Примерно таким способом он рассуждал по любому поводу. Естественно, эти статьи не вынуждали его противников поменять их оборонительную тактику, уж очень она виделась политически выгодной. Но сами для себя они отлично сознавали, что собственные «солдаты» рвутся в бой из опостылевших окопов — и, подчиняясь логике жизни, сионисты, его же оппоненты, создавали отряды, которые вступали в войну с арабами — хотя нелегально. Что в итоге привело к перерождению чисто оборонительных еврейских вооруженных сил в наступательную армию…
Может показаться, что стиль Жаботинского заключался в резком упрощении сложных ситуаций. В «тривиализации проблемы», как позднее выражался великий физик Л. Ландау. Спорить с этим я не могу. Но главная проблема, терзавшая его современников (да и не только их!) заключалась в том, что реальные (вполне!) сложности и оговорки окутывали изначальный жизненный смысл любого явления, тот смысл, который рядовой человек чувствовал сам, но не в силах был вытащить из-под покрывала «современных взглядов на вещи». Скажем, за благородным стремлением «спасти на войне женщин и детей» как-то исчез очевидный факт, что в войне, на любой войне, самой справедливой, самой праведной, по сути, не существует ничего иного, кроме умелого убийства тех, кто перед тобой виноват лишь в том же, в чем ты виноват перед ним, — в повиновении собственному начальству. Или — что убивать молодых мужчин такое же омерзительное преступление, как убивать женщин и стариков, — ничуть не лучшее. К тому же на реальной войне женщины, дети, старики вполне способны убивать врага — и делают это постоянно. Но уж если мир устроен так гнусно и «болезненно», по выражению Жабо, что невозможно избежать войн, то единственно честное поведение в реальности — защищать своих изо всех сил, стараясь поменьше терзать себя угрызениями перед страданиями чужой стороны (хотя не забывая о них вовсе). Нет, увы, иного пути для действующего на Земле человека! И те, кто пытаются замаскировать суть человекоубийства на войне «благородными оговорками», обречены на лицемерие в политике.
* * *
«Еврейским деятелем» (сионистом) Владимир-Зеэв стал только в 1903 году — после Дубоссарского и Кишиневского погромов. Уже семейным человеком, уже знаменитым российским журналистом и известным переводчиком.
Что же его жизнь столь сильно развернуло?
Насколько мне известно — ощущение позора. Как мало и дурно сопротивлялись евреи, как бездарно и разрозненно обороняли они от бандитского зверья свои дома, детей и жен! Да что ж за народ у нас такой? Зеэв решил создать нелегальную организацию самообороны, ибо поддаться громилам без сопротивления свободный и сильный мужчина не собирался. Но оказалось, в Одессе уже существовала нелегальная организация самообороны евреев. Жаботинский вступил в неё, и этим моментом датируется великий излом в жизни российского литератора, мгновенно превратившегося в политика и идеолога-организатора.
Особость «человека Запада» выделила его и в новой среде. Прежде всего, обнаружилось, что сей прозелит-сионист слабо представляет собственный народ, конкретно — местечковую массу, с её особыми настроениями, предрассудками, заблуждениями, парадоксальными нравами: «В Одессе я никогда не видел ни пейсов, ни лапсердаков, ни такой беспросветной бедности, ни в то же время седобородых, старых почтенных евреев, снимавших шапки на улице при разговоре с нееврейским «господином». Он долго не мог избавиться от отвращения, наблюдая заискивающие ужимки обитателей штетлов перед их русскими «хозяевами»: «Я спрашивал себя: неужели это и есть наш народ?»
Но — оговоримся сразу — у пейсатых бородачей, с их черными камзолами и шляпами XYIII века, имелось качество, завлекшее нашего «европейца». Сии «пóляки» смотрелись «самими по себе» — спутать их нельзя было ни с кем, да они и не допустили бы путаницы в столь важном вопросе. Они не желали даже внешне приспособиться к наглым насильникам, хамам, как бы ни боялись побоев. И всегда подчинялись только своим законам, которые никто не мог заставить извратить (кроме них самих, конечно). Зато их коллеги, ассимилянты-интеллигенты, Владимира-Зеэва потрясали — их жалкая и презренная моральная трусость, желание замаскироваться под русских, отречься от признаков еврейства — скажем, от имени, данного им родителями, от акцента, рождённого родным языком, от жестикуляции. «Русская» маскировка евреев вызывала у него даже не жалость, а скорее ироническое равнодушие — это желание приспособиться к миру соблазнителей, эта мечта перестать быть самими собой, стать — «как все люди»…
«В еврействе есть дурные стороны, но мы, интеллигенты-евреи, страдаем отвращением не к дурному, и не за то, что оно дурно, а к еврейскому и именно за то, что оно еврейское… Арабское имя Азраил кажется нам очень звучным и поэтичным, но тот, кого зовут Израиль, всегда недоволен своим некрасивым именем. Мы охотно примем испанца с именем Хаймэ, но морщимся, произнося — Хаим. Жестикуляция итальянца нас пленяет, у еврея — раздражает… Нам нужно, нам несказанно-мучительно нужно стать, наконец, патриотами нашей народности, чтобы любить себя за достоинства, корить за недостатки, но не гнушаться, не морщить носа, как городской холоп, выходец из деревни, при виде мужицкой родни. Да, повторяю, холоп! Это чувство холопское. Мы, интеллигентные евреи, впитали в себя барскую враждебность к тому, чем мы сами недавно были». (I, 42).
Он предупреждал образованных евреев, стремившихся стать частью российской культуры (как польской, так и любой иной): «Настоящая русская интеллигенция хочет быть среди своих, без вездесущего еврейского присутствия, чувствующего себя слишком «как дома»… Мы только со стороны можем следить за развитием этого конфликта между нашими дезертирами и их хозяевами… И щелчок, полученный дезертирами, нас не трогает, а когда он разовьётся в целый ряд заушин — а это случится! — нам останется только пожать плечами, ибо что еврейскому народу в людях, высшая гордость которых состояла в том, что они, за ничтожными исключениями, махнули на него рукой» (I, 83).
Статьи производили невероятно сильное впечатление на еврейскую публику, читавшую его русские публикации. Стоить напомнить, что тогда читателя не отвлекали «новостями часа», рекламами телеканалов, ток-шоу на радио… Ничего такого не было! Посему — каждая умная статья откладывалась в памяти, обдумывалась, обсуждалась в компаниях и… воспринималась как «руководство к действию». Такое бывало! Жаботинский полемизировал с самыми серьезными публицистами «ассимиляторского лагеря», это были истинные умы, талантливые перья — и обычно выигрывал публичные схватки с ними.
Много серьезнее видится его разрыв с собственной местечковой массой. В основе мировосприятия штетла лежало, как бы выразиться… абсолютное недоверие евреев к доброжелательности окружающего мира. Недоверие ко всем без исключения гоям (неевреям). Даже те немногие из христиан, кто защищал евреев, кто помогал им, даже этих «праведников мира» подозревали, что в острой ситуации они обязательно предадут и обманут. Верить можно только своим, собственному народу.
Это обычное чувство народа, ведущего национальную борьбу: схватка с угнетателем видится смертельно-опасной — настолько, что решившимся вступить в бой невозможно поверить, будто такое можно выдержать — если у тебя имеется какой-то выход! Чужак, примкнувший к национальному движению, способен сломаться, вспомнив, что у него-то имеется выход, выход под рукой — и чужак способен «броситься к своим», обратно. У евреев из местечек недоверие к «чужим» носило почти инстинктивную природу. Они не верили никаким, самым доброжелательным уверениям в симпатиях — всегда ждали от «симпазанов» предательства и удара ножом в спину. И, увы, слишком часто оказывались правы… Что было, то было!
Жаботинский, росший в вольной Одессе, духовно воспитанный в элитной Италии, оказался, естественно, совсем иным человеком, чем его местечковые земляки.
…Центральной темой монографии Каца является почти пожизненный конфликт Жаботинского с его оппонентом, «гениальным дипломатом Вейцманом» (так назвал главу Сионистской организации сам Жабо). У читателя не вызывает сомнений вечная правота Жаботинского, ибо Вейцман по ходу книги только и делает, что заискивает, выпрашивает нечто у британской администрации или у богатых евреев, время от времени он теряет достоинство в общении с высокомерными министрами, комиссарами, с лордами-миллионерами, а вот по-боевому настроенный Жабо смотрится гордым евреем, никому не позволяющим унижать, топтать и лишать общину законных прав.
К слову, такое мнение законсервировано в Израиле и до сей поры: мол, лидеры ишува (еврейской общины Эрец-Исраэль) приспосабливались, унижались перед антисемитским (иначе говоря, проарабским) начальством, боялись задеть или обидеть чиновников из Лондона и упускали шансы на очередную победу, а вот гордый полководец Жаботинский смело обличал колониальные власти и выказывал мужество национального характера в его полную мощь.
Увы, в реальной истории я не вижу в еврейской среде более упорного союзника британцев, чем Жаботинский. Главный раввин Великобритании д-р Ж. Л. Герц верно выразился о нём: «Он нажил врагов не в погоне за почестями, а в силу своей прямоты и полной преданности Дому Израиля. Некоторые жалуются, что он был нетерпелив. Но не вопрошал ли смиреннейший из людей, Моше Рабейну (пророк Моисей — М. Х.) Господа: «Доколе?!» И критика Жаботинским британской политики и администрации не была вызвана враждебностью к Британии. Вовсе нет. Как многие русские евреи, он почти религиозно верил в Британию» (ii, 591). Так и сказал, господа — «почти религиозно верил в Британию»…
Мне пришла в голову парадоксальная идея — сверить внутреннее сходство двух евреев, двух одесситов, почти ровесников (разница в один год!) и умерших почти одновременно — Владимира Жаботинского и Льва Троцкого. Оба ассимилированы европейской культурой, оба захвачены идеями века, оба предвидят трагическое будущее — один для своего народа, другой — для страны, в которой творил социалистическую революцию. Про обоих спустя более чем полвека после гибели сочинят странные легенды. Троцкого, например, станут обличать в крайной левизне, по сравнению с которой Сталин — ну, почти либерал. Хотя именно Троцкий придумал НЭП вместо военного коммунизма, хотя именно он обличал идиотскую, на его взгляд, коллективизацию российского крестьянства, хотя именно он понимал: если социалистический идеал окажется невозможен в России, надо строить систему, исходя из практических нужд действующего хозяйства. Вот этот именно тезис официально и называли — его «неверием в победу социализма в одной, отдельно взятой стране». В Жаботинском, напротив, видят до сих пор непримиримого борца с британским колониализмом, хотя как раз он-то первым понял, что без Великобритании невозможно никакое продвижение к прогрессу на Ближнем Востоке, именно он провидел в евреях элемент будущего, катализатор для европеизации региона — под британским кураторством, и полагал, что если британцы хотят задержаться здесь — у них есть лишь один реальный вариант, им следует цепляться за еврейскую общину, ни за кого иного!
Гениальный Вейцман соблазнил британцев сионистской гипотезой. Мол, немыслимо и ненадёжно, объяснял он министрам Его Величества, опираться в регионе на арабов. Да, арабы поддержали Британию в схватке с Турцией, но — скажите себе-то правду, господа министры, — они поддержали вас потому, что вы, Лондон (или, точнее, Каир), платили за их партизанские услуги золотыми соверенами… Это по сути была ваша наёмная армия, купленная британским казначейством. Не будь в рюкзаке у Лоуренса Аравийского много-много гиней — никакая идея не сдвинула бы племена кочевников в бой. Если хотите удержать Суэцкий канал, убеждал британцев Вейцман, — заведите на востоке постоянно заинтересованного в вашей дружбе союзника. Евреев, например. Они смогут противостоять возможному врагу, в том числе — арабам, если те взбунтуются против вас, как вот нынче они бунтуют против турок. Ведь у евреев нет другого выхода, у них нет иного покупателя на их политические услуги — кроме вас, кроме Лондона…
Жаботинский возмечтал создать Еврейское государство в Палестине — это правда! — но он мечтал о самоуправляющемся доминионе как о части Британской империи. О европейском форпосте на Ближнем Востоке. И беспрерывно протестовал против унизительных уступок еврейского руководства британцам, протестовал именно как европейский деятель, чувствовавший себя равным любым британским гражданам и сопротивлявшийся антисемитам, управлявшим подмандатной Палестиной.
Он угрожал постоянно, верно, но — чем? Взывая к честному и благородному мнению избирателей метрополии, к мнению великого британского народа, создателя демократических ценностей.
Как раз здесь я и вижу его особое сходство с земляком Троцким, который тоже видел Россию частью великого и справедливого (по-своему…) нового мира и предупреждал русских людей, что в случае отрыва от Европы им угрожает рабство и унижение. А никакое не построение социализма в отдельно взятой стране…
Но ведь победили не они, Троцкий и Жаботинский, скакавшие своими проницательными умами в дальние — пусть даже верные в идеале (это — спор иной) системы. Реальные евреи XX века, жившие в Эрец-Исраэль и общавшиеся с реальными, а не религиозно-мифическими «демократиями» Европы, были убеждены в антисемитизме свободных британцев и полагаться на них, вопреки Жабо, не спешили. Надолго ли их игра с британцами? И не поспешат ли сии демократы предать евреев арабам, если поддержка новых союзников покажется Лондону слишком хлопотной?
Жаботинский не видел, насколько антисемитские настроения мандатных чиновников отражали антисемитские настроения британских масс. Антисемитизм, конечно, не выплескивался на Острове наружу, ибо в державе-победительнице, удовлетворенной богатством и властью над четвертью мира, не находилось для него стимула (вдобавок евреи активно помогали Британии — «Еврейский батальон» для фронта создавали Жаботинский с Трумпельдором). Нет, скорее антисемитизм британцев выявлялся как интуитивный отклик обычных душ, военнослужащих и чиновников, отклик на рыночные повадки, приверженцами которых часто оказывались евреи, или, напротив, в неприязни к антирыночным, социалистическим рывкам евреев, в которых (и тоже справедливо) евреев весьма обвиняли. Но, как бы и в какую сторону ни поворачивались настроения британцев, многие люди на Острове ощущали в евреях угрозу интересам империи — правда, меньшую, чем от арабов, которые прямо бунтовали и вымогали взятки. Британцы, действительно, могли бы предать евреев, какого бы светлого мнения об их демократии и народе не придерживался наш Жабо!
Арабская община куда больше устраивала колониальную администрацию. Она была им понятна: хотя арабы — вспыльчивые люди феодального образца, но если они не начинают бунт против сюзерена, то покорно повинуются. Как удобно! А евреи, те постоянно лезут к начальству со странными идеями — то «развивают хозяйство региона», то беспокоят коммунами-кибуцами или полусоциалистическими «мошавами» (поселениями), то выбивают лицензии на крупные предприятия, вроде комбината Мёртвого моря (а как быть в сём варианте с привилегией британских вельмож на получение колониальных прибылей?), то ещё с чем-то… Евреи надоедали начальству непредсказуемой активностью, неясными, а потому подозрительными целями (ради чего эти пришельцы из России и Польши так выкладываются в нашем протекторате? Что задумали?) Лично британские начальники предпочитали простых-простых арабов, мысленно многие из них были вообще рады отказаться от обещаний, выданных в Лондоне евреям.
(Чтобы не казалось, что я преувеличиваю меру антисемитизма англосаксов, процитирую сторонний источник — книгу воспоминаний знаменитого, хотя не британского, а американского раввина А. Херцберга — как аналогичная ситуация складывалась в те же годы в англосаксонской Америке: «Когда мне было 16 лет, я заканчивал школу в Балтиморе и отчаянно нуждался в стипендии для поступления в колледж. Шел 1937 год… В это время в Германии усилилась власть нацистов, и антисемитизм в Америке крепчал, как никогда. С трепетом я шёл на собеседование… Его проводил профессор из Университета Джона Гопкинса, убеждённый христианин… Он знал, что я — сын хасидского раввина… и сказал, что выдвигает меня на стипендию…. Во вторую нашу встречу я… умудрился сказать что-то вроде того, как глубоко меня потрясло, что кто-то из людей его круга высказал заботу о сыне раввина… Встав, я заверил профессора в вечной признательности и спросил, могу ли я как-то её выразить. Он ответил тихо, но торжественно: «Молодой человек, в один прекрасный день вы будете сидеть по другую сторону стола. Став тем, кто принимает решения, не забывайте помогать наименьшим и наиничтожным»). Вот так сей благороднейший человек воспринимал еврея в Америке — как существо «наименьшее и наиничтожное»!)
Палестинские евреи ощущали предубеждения британцев, отталкивание от них — и потому не верили в возможность той «правозащитной борьбы», которую рекомендовал им Жаботинский. Их восприятие выразил рабочий лидер Берл Кацнельсон, напомнивший Жаботинскому талмудическую притчу: «Заблудившийся путник в лесу делает то, что положено — громко кричит: "Ау! Люди, где вы?" Кто-то трогает его за плечо. Оборачивается — медведь: "Ну, я тут. Тебе легче?"»
Жаботинский имел немалое, иногда преобладающее влияние на еврейство Европы, жившее в демократических странах, но — никогда не было у него серьезной доли влияния в подмандатной Палестине.
(Палестинские еврейские власти предпочитали использовать не борьбу за «права», а испытанный «русский» метод противоборства: пусть власти требуют своё, а мы тихо, про себя, проталкиваем своё! Накопим силу, накопим факты и уж потом предъявим счёт. Никто в душе не возражал Жаботинскому, но многие думали, что надеяться на право, на справедливость в восточном мире — не слишком умное дело. Тем более что проарабские уступки властей в жизни почти всегда парализовались самими арабами с их наивной тактикой — «Дайте нам всё или не нужно нам ничего»! — так что евреям не требовалось и особо стараться со своим бойкотом.)
Кто оказался прав в истории? Она не знает сослагательного наклонения. Возможно, что предлагаемые Жаботинским «правовые акции» принесли бы бóльшую пользу, чем осторожная, полуподпольная и терпеливо ждущая момента тактика. Но вот пример диалектического соотношения интересов. Жаботинский настаивал, чтобы евреи создавали под патронажем британской власти национальные вооруженные силы. Никакое добровольчество в подполье, объяснял он, не способно равноценно заменить военное обучение в составе регулярной армии. Это несомненно верно! Но лидеры «Хаганы» предпочли, напротив, дождаться, когда история вынудила британцев позвать евреев на помощь, сначала — в борьбе с арабскими повстанцами, потом — в войне с Роммелем. Но с какой неохотой даже тогда, в крайней нужде, начальники давали разрешения и средства и с какой поспешностью распускали еврейские отряды сразу после выполнения конкретных задач. Я не уверен, что в рамках реал-политики британцы могли бы — по Жаботинскому — хоть что-то сделать для евреев, если бы у них не висела на шее германская петля.
Жаботинский видел ошибочность колониальной тактики Даунинг-стрит. Вот отрывок из его письма в «Таймс»: «Сейчас идёт значительная игра со всемирным поджогом. Я имею ввиду систематическую гальванизацию панисламского фанатизма… Иерусалим превращен в центр подстрекательства, соперничающий с худшими усилиями московского Коминтерна, в центр, откуда во все стороны дождем посыплются бесчисленные палочки динамита, угрожая не только еврейскому населению Палестины, но и всей европейской колониальной системе. И придётся Англии держать ответ… за свою близорукость и за опасные игры с безопасностью мира под её эгидой!» Это напечатано в январе 1932-го. Но никакого впечатления на мыслящих британцев не произвело! Как любил говорить Лев Толстой, «кого Бог хочет наказать — лишает разума».
* * *
Самая знаменитое и постоянно вспоминаемое в современном Израиле сочинение Жаботинского названо — «О железной стене». Его тема — возможные перспективы отношений евреев с арабами.
Обычно цитируют только фразы, где говорится, что лишь непобедимая военная сила — «железная стена» — образумит фанатиков и авантюристов в арабском лагере и перераспределит там влияние в пользу людей, желающих компромисса. И тогда — окажем всё возможное уважение со стороны евреев арабам…
Почему-то (интересно — почему?) забывается, что либерал-западник, как положено ему статусом, с большим вниманием внимал аргументам другой, противоположной стороны.
Да, говорил Жабо, он понимает и признает причины арабского сопротивления. Особенность его таланта как публициста — он смотрел прямо в лицо даже жёстким и неприятным фактам:
«Никогда колонизация (Жабо называет вещи своими именами — М. Х.) не производилась с согласия местного населения. Мы понимаем и даже уважаем арабское сопротивление широкомасштабному еврейскому расселению… Но это не значит, что их дело правое… Поэтому мы не верим в мир сегодня. Понадобятся… поколения, прежде чем арабы покорятся еврейской иммиграции и признают её. Вот почему мы не верим в успех переговоров на нынешних условиях».
И далее: «Я глубоко сочувствую делу арабов, пока его не раздувают… Испытывают ли арабы какие-либо индивидуальные трудности в связи с еврейской колонизацией? Мы единодушно считаем, что экономическое положение палестинских арабов… стало предметом зависти во всех окружающих арабских странах… И мы вовсе не замышляем выселения арабов из Палестины… Я не отрицаю, что в результате процесса колонизации палестинские арабы обязательно станут в Палестине меньшинством. И я отрицаю начисто, что это будет большой трудностью… Мне было бы трудно назвать одну из больших наций, имеющих своё государство, даже сильное и могущественное, у которого бы не было ветви, живущей в чужом государстве. Это нормально, и никакие трудности с этим не связаны. Поэтому когда мы говорим, что арабское требование противостоит еврейскому, я прекрасно понимаю, что меньшинство предпочло бы быть большинством, и вполне понятно, что арабы Палестины предпочли бы, что Палестина стала государством арабской нации — государством номер четыре, пять, шесть. Но когда арабское требование сталкивается с еврейским воззванием о спасении, то это похоже на требования аппетита рядом с требованиями голода» (II, 417).
Он разделял мысли своего верного союзника, полковника Веджвуда: «Нам нравятся люди, которые умеют бороться, даже если мы не считаем их борьбу правой… Арабы восстают и борются, они идут на резню. Не будем заблуждаться, они убивают не только евреев, но и своих, — они убийцы. А евреи, наоборот, только вечно жалуются и просят справедливости. Это, конечно, результат 1800 лет угнетения. В течение 1800 лет евреи зависели от милости чужих правительств, а не от собственной силы, и у них выработалось поведение, которое инстинктивно отталкивает любого англичанина в Палестине и многих на родине. Просительное поведение и коленопреклоненная униженность крайне плохо влияют на отношения к евреям со стороны уважающих себя народов» (II, 530).
Жаботинский презрительно относился к «миролюбству» евреев именно потому, что прозревал инстинктивное, непонятное для самих «миролюбцев», но истинное чувство — презрение к арабам, мол, те не совсем нормальные люди, не ведают, что творят, их надо пожалеть и войти в положение «отсталого и побитого народа».
«Очень шумно завывает у нас теперь в сионизме хор миролюбцев, добивающихся (через проповедь к евреям только!) примирения с арабами. Трудно отделаться от брезгливого чувства: назавтра после подлой и грязной резни давайте покаемся в наших грехах и попросим, чтоб впредь нас не били. Даже я… такого безграничного пресмыкательства не ожидал. Тем не менее, надо отбросить брезгливость и ещё раз вглядеться в дело по существу… Мы все, сто процентов, хотим мира… Если бы арабы видели, что Англия твёрдо решила поощрять еврейскую иммиграцию и никаких насилий не допустит… тогда был бы мир, и уже давно. Арабы достаточно толковый народ, чтоб не мечтать о проломе железной стены голыми руками. Если они верят, что есть стена и стена железная! Если бы они в это верили, тогда подстрекателей никто бы не слушал, а на первый план выступили бы у них люди умеренные и спокойные, к ним навстречу и от нас тоже выступили бы люди умеренные и спокойные и поладили бы очень скоро. Арабам было бы гарантировано равноправие, неприкосновенность трудового достатка, культурная автономия, вообще всё то, чего мы и для себя добиваемся во всех странах. И был бы мир…Но сегодня настроение арабских лидеров такое, что их ум совершенно не готов принять компромисс, который мы могли бы им предложить, каким бы разумным он ни был. Они верят, что обеспечили себе победу и уверены, что должны настаивать на своей тактике, чтобы получить максимум».
Почему арабы в этом уверены? Они надеются на «понимание» и «сочувствие» властей (в нынешнее время, скажем, на содействие «мирового общественного мнения», «квартета»). Неважно, что их расчет ошибочен (они ошибались и во времена Жаботинского). Как следствие — нет мира. До сих пор.
Занимательно в анализе Владимира-Зеэва рассмотрены группы еврейских «миролюбцев». Первую из них он назвал «маниловыми». «Они думают, что все зависит от того, каким тоном говорить с арабами: если поговорить ласково, душевно и убедительно, тогда арабы на всё согласятся. Надо им только объяснить, что мы их обогащаем, учим пользоваться тракторами, приближаем к культуре, и арабы запрыгают от радости». «Маниловы», повторил он, не понимают, что подсознательно испытывают к арабам презрение, к отсталым дикарям. А арабы, народ гордый, самоотверженный и амбициозный, сей подтекст ощущают на уровне подсознания! И они отнюдь не склонны подкупаться. Скорее по-восточному хитро попытаются использовать «еврейских дурачков» в «долгих интересах». Вторая группа — евреи, кто хочет арабов попросту надуть, например, умолчав о целях сионистов. Но древний восточный народ не провести европейскими хитростями! Жаботинский в этом убежден. А третья, самая опасная группа, — евреи, искренно не верящие в победу сионизма, желающие хоть как-то просуществовать в этом мире, по выражению Щедрина, «применительно к подлости».
Чем интересны для меня взгляды Жаботинского? Он даёт внятное объяснение диковинному историческому явлению нашего времени: почему мирных сдвигов в отношениях с арабами добивались в Израиле обычно не уступчивые и доброжелательные к противнику дипломаты-политики, а, напротив, — самые жёсткие еврейские радикалы. Потому, возможно, — это лишь моя гипотеза! — что в переговорах с такими деятелями арабы не ощущали «европейского презрения к азиатам», понимали, что перед ними враги, но те, кто не боится, в коленках не ослабнут, однако с уважением отнесутся к упорству и самопожертвованию противника. Знают про его отвагу и учитывают её в своих расчетах, считаются с ней, — хотя, повторяю, не боятся.
* * *
Но не одна только «внешняя политика» (отношения с британцами и арабами), но и внутренний конфликт поделил еврейскую общину Палестины. В 1927 году Жаботинский написал для «Таймса» великолепную статью «Мы, буржуазия». Она практически неизвестна русскому читателю, и заслуга Шмуэля Каца состоит в том, что он её обширно цитирует в книге. Это важнейшая мировоззренческая статья героя:
«Мышление XIX века более не в моде и отправлено в шкаф со старыми тряпками. Слова «либерал» и «демократ» стали ругательными, а идеология свободы оттеснена идеологией полицейского управления (вы, наверно, думаете, что это говорится про Россию? Вовсе не так! — М. Х.)… В Америке нам запрещают пить вино и распространять идеи Дарвина. В Италии нам запрещается думать. В России — дышать. Право голосовать, ответственность правительства — всё описывается как прогнивший парламентаризм… Идея прогресса человечества заменена идеей единственного класса — носителя всех добродетелей… Каковой, следовательно, победит и будет угнетать всех остальных, одновременно устанавливая законом для себя самого серию привилегий во всех областях жизни. Идеология XIX века… заклеймена зловещим тавром нашего времени — "буржуазия"…Сегодняшней буржуазии не хватило сил отразить эту атаку, как если бы ей не хватало веры в себя. Правда, она сохранила собственность, но ей недостает руководящей идеи. Она морально поджала хвост. Провозглашая свои лозунги, она бормочет, заикается, потупляет глазки, когда ей приходится произносить такие слова, как «свобода», "равенство" и "всеобщее избирательное право". Лучшие её представители… теперь нередко тайно, а иногда и явно заискивают перед проповедниками классовой политики. И неминуемо еврейская буржуазия оказалась наиболее экстремистской, потому что таков еврейский обычай вести себя. Я прежде всего хочу протестовать против поджатых хвостов и сконфуженных лиц. Нет в мире причин для нас стыдиться, друг мой буржуа… Я укрепляюсь в своей незыблемой верности идеологии XIX века. Я верю в священные и бессмертные тряпки, которые закинули на чердак. Я верю в свободу слова и союзов, собраний и печати. В демократию, всеобщее избирательное право, равенство всех перед законом, в идею надклассовой позиции — и с бесконечным презрением и отвращением отношусь ко всем другим идеологиям».
Он признает: да, некогда писал, что «национализация средств производства — неизбежное и желательное следствие социального прогресса». Теперь понял, в чём заключалась его важная ошибка:
«Выяснилось, что индивидуальность является основой творчества. И её основной пружиной была и будет та сила, что выталкивает человека выше уровня коллектива. Выяснилось, что творчество невозможно в том обществе, из которого эта сила удалена. Творчество возможно только в таком обществе, где частной инициативе улыбается надежда и обещано отдельное вознаграждение. Мне лично эта черта человеческого характера не очень нравится. Если бы мне поручили создать Адама и Еву, я построил бы их так, чтоб их ноги бежали сами собой в стремлении делать вещи ради чистой радости творчества, а не ради выгоды. Вот почему я верю, что интеллигенция — элита, особенно художники, которые способны создавать шедевры искусства без надежды на особую выгоду. В сфере же практических дел, как, например, при постройке фабрики, это не происходит и не может произойти. Буржуазия оконфузилась, потому что увидела вокруг себя бедность и страдание. Она была введена в заблуждение, поверив, что социализм является исцеляющей силой. Её сострадание было положительным и полезным, но чувство вины совершенно неуместным. С того дня, как закончилось Средневековье и стала циркулировать кровь творчества… с этого дня и далее миром правит частная инициатива — через инициатора и организатора. Он создал всё, что обогатило человеческую культуру, построил города и проложил дороги, создал юриспруденцию, науку и искусство. Он автор и носитель прогресса…. Тут никому не нужно носить титулы. Тут нет наследственных прав и привилегий — нет и не будет. Никогда миром не будет управлять один класс, ни рабочий, ни крестьянство, никакой другой… Наша идея включает всё человечество и все классы. Она лучше всех других — она вечна, все остальные иллюзорны» (II 99-100).
* * *
Здесь мне видится уместным коснуться отношениий Жаботинского с деятелями, которые осуществили его мечту после его смерти и которых Шмуэль Кац назвал в книге английским термином — «лейбористы».
Лидеры рабочих организаций и партий в мандатной Палестине — как эти созидатели будущего Израиля относились к нему и к его движению?
Конечно, враждебно. В немалом числе они прибыли из России и привезли с собой воинственный и нетерпимый дух русской революции, да ещё помноженный на еврейские темперамент и нетерпимость. 20-30-е годы — время драк, побоев, преследований и дискриминации евреев евреями (убийств насчитывалось немного, но только арабские мифоманы ещё верят в легенды о еврейском единстве). Изучая документы, осознаешь: как ни удивительно, но противоречия между рабочими лидерами и Жаботинским не были, как выражались в покойном СССР, «антагонистическими», т. е. непримиримыми.
«Пробуржуазная» идеология Жаботинского сама по себе вообще и не трогала практичных лидеров еврейского социализма. В конце концов, они и сами получали деньги на свои проекты (поселения и прочее) от богатых евреев-капиталистов, банкиров. Где ж ещё добывать деньги? Что, конечно, сильно способствовало ослаблению классовой ненависти внутри самой общины…
Сам Жаботинский объяснил местную вражду так: «Руководители рабочих честные люди, их ни за какие деньги не купишь. Но за гроши на постройку поселений они покупаются» (II 85).
Вейцман, дипломатично ладивший с богатыми евреями, мог достать «гроши», и именно Вейцман настоял на разрыве «лейбористов» с людьми Жабо.
Жаботинский так характеризовал активистов социализма в Палестине: «Они были, как евреи, выходившие из Египта, — духа им хватало только на мятеж. Очутившись в пути, они унесли с собой большую часть токсинов рабства. Один из таких — врождённое почитание богатства».
Как «благородный Атос», Жабо недооценивал деньги, эту кровь политической жизни. «Деньги на сионизм шли не только с банковских счетов, — говорил он, — они шли от сердца». Но «от сердца» на всех не хватало. Их давали только близким людям. Активисты в Палестине не верили в чисто политический подход Жаботинского — и хотели заложить мощный фундамент. Построить поселения, ввезти миллионы евреев, создать вооруженные силы — и уже потом…
В 1934 году, однако, произошло событие, которое обычно недооценивается до сих пор. В Лондоне напрямую встретились Жаботинский с Бен-Гурионом, тогда лидером израильских профсоюзов — Гистадрута.
«В шесть часов я пришел к Пинхасу Рутенбергу и нашёл у него Жаботинского. Я сказал ему «шалом», не подавая руки. Он встал, протянул руку и спросил: «Ты не подашь мне руки?» Я удивился и подал руку». Кац оценивает эти строки: «Начался самый невероятный эпизод в сионистской истории».
Позднее двадцатилетний Бегин спросит вождя: «Как ты мог пожать руку человеку, который так тебя поносил?» — «Я никогда не забуду, что такие люди, как Бен-Гурион и Голомб носили форму Еврейского легиона и уверен, что ради сионизма они без колебаний наденут её снова», — ответил Владимир-Зеэв своему ученику и будущему преемнику.
Бен-Гурион явился на встречу, потому что надеялся переманить к себе «коричневорубашечников» — молодежь Жаботинского, носившую рубашки цвета терракоты, палестинской земли (когда эту форму придумали, о Гитлере не слышал в Палестине никто). «Лейборист» приоткрылся сыну: «Мне всё равно, какую рубашку парень носит, — мне важно, что он делает. Если «Бейтар» не будет нарушать забастовки или предавать еврейский труд, неважно, какую рубашку он носит».
Через месяц встретившиеся лидеры заключили соглашение, по которому обе стороны отказывались от «методов партийной войны», «от взаимного террора и насилия» и главное — от клеветы в адрес противника. Всякое сотрудничество с мандатными властями против еврейских оппонентов отныне объявлялось вне закона. Самым поразительным было, однако, не быстрое заключение соглашения (к слову, не вступившего в силу), а переворот в отношениях лидеров.
Бен-Гурион по натуре был человеком резким и грубым (как выражается Шмуэль Кац, «не отличался изяществом в личных отношениях»), предельно амбициозным, а в борьбе за власть неумолимым — неслучайно его обзывали «полубольшевиком»! И вот — столь жёсткий человек оказался буквально очарован собеседником, тем самым, которого он заочно обзывал «защитником кровососов рабочего класса»…
Вот что он писал после подписания соглашения: «Надеюсь, что ты не будешь на меня сердиться, если я обращусь к тебе как к товарищу и другу, без церемониального «мистер». (Это было письмо к человеку, которого он раньше обзывал «Владимиром Гитлером»! — М. Х.)…Я не сентиментален и думаю, что ты тоже. Но я не высказал тебе всего, что у меня на сердце. Да и теперь не скажу… Что бы ни произошло дальше, уже не изменить того факта, что мы встретились и на много часов забыли, что было между нами. Великая тревога за честь нашего движения… при взаимном доверии и взаимном уважении подвигнули нас на совместные усилия. Этот факт не сотрётся в моем сердце. Будь что будет! С уважением жму твою руку».
Когда коллеги Бен-Гуриона провалили ратификацию соглашения, он отправил «другу и товарищу» новое письмо: «Кроме общественно-политического аспекта есть просто люди… Может быть, нам придётся бороться на разных фронтах. Но что бы ни случилось, лондонская глава не сотрётся в моём сердце. Я многое могу забыть, но не это. И если нам суждено бороться, ты должен знать, что среди твоих врагов есть человек, уважающий тебя и разделяющий твою боль. Рука, которую, как ты думал, я не хотел тебе подать, будет протянута тебе даже в разгар битвы — и не только рука» (II, 365).
Жаботинский ответил через пять дней — уже с вокзала в Париже: «Последние дни я больше, чем когда-либо, стал ненавидеть свой образ жизни. Я устал от бесконечных горестей… Ты напомнил мне, что, может быть, этому наступит конец».
…Жаботинский ясно понимал, что в мире остро не хватает личной порядочности и благородства. Религии, которая, казалось бы, должна привносить в общину мораль, эта задача оказалась непосильной. Религия допускала разные стандарты — в отношениях с евреями и с неевреями. Но этот «допуск» размывал основы личности и проникал в отношения с нерелигиозными евреями, потом — дальше, во внутренние отношения в самих общинах. Иначе и не бывает: двойной счёт развращает, разлагает всё вокруг. Жаботинский возмечтал о новом кодексе поведения еврея, кодексе, который он назвал «адар»: в буквальном переводе это примерно — «блеск славы», а в толковании Жаботинского — «величие».
«Из бездны гнили и пыли…» Так начинался гимн, который он, поэт, написал для молодых членов партии. «Сегодняшний еврей "ненормален и нездоров": жизнь в изгнании препятствует воспитанию граждан». Жаботинский провозгласил, что еврейству необходима щедрость, широта души, готовность к самопожертвованию, правдивость… «Каждое ваше слово должно быть честным словом, и каждое честное слово — твёрдым, как скала» (II 140). Еврей должен быть всегда готов к самообороне, к защите народа, в будущем — своей страны. Третье — быть верным библейскому запрету: «Ты не будешь носить смесь шерсти и льна» — т. е. не должно носить в душе раздвоенности (это был, конечно, намек на связь сионизма с социализмом).
Попытка Жаботинского воспитать морально чистых людей — его важнейший вклад в будущее Израиля. Разумеется, он понимал романтизм подобной работы. Но в подобном духе он влиял, в частности, на ученика, преклонявшегося перед ним, на Менахема Бегина, а через Бегина чувство благородного самоотвержения и преданности национальному делу, то самое, что покорило в личном общении с Жабо Бен-Гуриона, проникло в самое атмосферу Израиля. И если — при нестерпимо острых конфликтах — наша страна избежала гражданской войны и военных переворотов, свойственных всем странам региона, если политические убийства и насилие против земляков вызывают отвращение почти у всех граждан Израиля — видится мне, что сей особый дух страны внедрен в общество великим ушедшим лидером.
* * *
Объем статьи вынуждает к скороговорке. И все-таки хочется напомнить еще несколько эпизодов. Например, Жаботинский, человек, что создал на ровном месте Еврейский легион, первую еврейскую воинскую часть за две тысячи лет, оказывается, сам не слишком верил в боевые качества лондонских «шнайдеров» — портных, мещан и обывателей. Антисемитские предрассудки сидели и в самих евреях! И как же он был поражен, когда британские инспектора признали его «шнайдеров» лучшими Королевскими стрелками. К слову, Жаботинского произвели тогда же в офицеры, и его шеф подшучивал, мол, было в нашей армии только два офицера — не подданных Его Величества, это германский кайзер и ты, но вот — кайзера уже нету…
А вот оценка Жаботинским легендарного Алленби, завоевателя Палестины: «Именно люди с репутацией "железной воли" часто на самом деле тряпичнее былинки под ветром. Алленби, конечно, большой солдат. Но за что его приписали к большим государственным деятелям — для меня загадка… Я думаю, что в качестве исполнителя он, действительно, крупная сила, но это именно исполнитель, а не направляющая рука. Хороший автомобиль, на котором кто угодно, если он вкрадчив и удачлив, может ехать куда угодно… Это опасная комбинация — человек, к которому прилипла репутация упорства и непреклонности, между тем, как сам он, в сущности, почти не знает, в чём ему собственно упорствовать и непреклонничать, и вынужден запрашивать советников. Опасно здесь то, что такой человек невольно дорожит своей «железной» легендой, а потому принимает только те советы, которые дают возможность лишний раз проявить его «железные» качества… против всего «сентиментального», «мягкотелого», против «идеологии», как выразился бы Наполеон» (I, 248).
Завершить же повествование хочется темой, которую открывает знаменитая фраза Бен-Гуриона про «Владимира Гитлера». Бен-Гурион имел в виду не идеологические параметры противника, но то положение всевластного вождя в собственной партии, где каждое его слово и мнение считалось непреложным уставом. Так вот, имелись ли для такого восприятия какие-то основания у грозного Бен-Гуриона?
Да, имелись. Один из «офицеров» Жаботинского, Шалом Розенфельд (будущий редактор «Маарива»), вспоминал: «Ты встречаешь человека, который сорок лет состоит в твоем движении: он ещё с Герцлем разговаривал! Он боевой офицер — создал и воевал в Еврейском легионе. Он известный поэт, он замечательный прозаик, он великий журналист. Он — великий оратор (говорят, только Троцкий ещё умел так говорить!) — на десяти языках! И бессменный лидер твоей организации… Конечно, для нас он был вождем. Он воспринимался как совершенно необыкновенная личность сразу же, при первом знакомстве. Я возглавлял на съезде «Бейтара» один из комитетов, сидели мы в комнате, вдруг он вошёл. Все встали. По лицу пробежала… какая-то тень, судорога, и он сказал: «Господа, я настоятельно прошу вас — никогда не вставать при моем входе и выходе из помещения»…
Естественно, если каждый встреченный человек видит в тебе сочетание совершенно выдающихся качеств и заслуг, то их вставание для тебя излишне — может только раздражать… Здесь, однако, должно оговорить важное обстоятельство.
Евреи как нация не знали политической практики почти две тысячи лет. У них не имелось и минимального опыта в политике или реальной дипломатии — поколению Жаботинского и его сверстников приходилось всё открывать с нуля. С буквы «алеф». Предугадывать, предчувствовать всё. Жаботинский постоянно искал свою позицию в совершенно незнакомом и по сути чуждом литератору деле — в практической политике. Поэтому в его высказываниях не найти «железной» последовательности — он всегда в поиске. Всегда в некоей пробе вариантов… Например, однажды высказался так: «Народу нужен царь. Народ любит царей». Это — как бы его политическая максима. Но одновременно…
«Бездумный, беспечный культ вождя повсюду вошёл в моду, отчасти под влиянием Бенито Муссолини, и, видимо, будет отравлять атмосферу, пока не достигнет позорного конца, заведя всех в тупик. Идиотское понятие лидера зародилось в Англии, но там оно обозначало лишь председателя правящей партии, пока он претворял в жизнь решения партии. Во время выборов никто не говорил, кто из вождей лучше — Ллойд-Джордж, Болдуин или Макдональд, а говорилось о том, какая партия ведёт более приемлемую политику… Но политический режим был построен на авторитете вождя в старом гетто, где еврейское население поддерживало какого-нибудь учёного или богатого бизнесмена. Учёный прекрасно знал Талмуд, бизнесмен прекрасно вёл свои дела. Население, естественно, верило, что это люди понимают во всём: в борьбе с администрацией или эпидемией тифа. Когда вождь менял мнение, массы тоже меняли масть. Всё это было тогда безвредно, поскольку ни в борьбе с администрацией, ни в борьбе с эпидемией не было объективной возможности победить. К сожалению, мы перенесли на сионизм эти привычки из гетто» (II, 74).
Да, наш герой видел, что еврейские массы и сионистские активисты хотят, чтобы ими управляла, как сегодня выражаются, «суверенная демократия». Де-факто — чтобы управлял своего рода диктатор. Что делать — это действительно было народное чувство, вековая привычка. И молодые, талантливые и мужественные последователи требовали, чтобы Жаботинскому предоставили в партии всю полноту власти — чтобы его объявили официально диктатором! Тогда-то, видимо, в мозгу Бен-Гуриона и созрела метафора «Владимир Гитлер»… Но сам «кандидат» ответил любимцам так: «Идея диктатуры не годится с самого начала, хотя бы потому, что диктатора тут не видно. Кандидат, которого имеют в виду…, объяснил им, что этот путь ему не по силам и не по вкусу. Однако проблема эта значительно глубже. В современном мире, а особенно среди молодёжи мечта о диктаторе стала эпидемической. Я пользуюсь случаем ещё раз заявить, что я — беспощадный враг этой мечты. Я верю в идеологическое наследие XIX века, века Гарибальди и Линкольна, Гладстона и Гюго… Сегодня идеологическая мода такова: человек по самой его сути нечестен и глуп, поэтому ему нельзя дать право управлять собой. Свобода ведёт к гибели, равенство — ложь, общество нуждается в вождях, в порядке и в палке… Я не хочу веры такого рода. Лучше вовсе не жить, чем жить при такой системе» (II, 278).
Да, он прожил жизнь человеком Модерна и подвергал всё сомнению, включая и собственную способность к руководству. И всегда готов был откликнуться по-новому на новую ситуацию, на новую информацию и сменить прежнюю «установку», если она, как выяснялось, не годилась в неожиданных обстоятельствах, сменить на нечто, иногда прямо противоположное. Какая уж тут диктатура? Он физически неспособен был стать вождём, как Сталин, как Гитлер, Муссолини или Франко… Он вечно был готов к эксперименту, к новому толкованию старых гипотез (и потому, к слову, он полюбил в Польше Пилсудского, а в Америке — внимательно наблюдал за Рузвельтом): «Политические вожди… Урожай гениев на этом поле возрос в огромном количестве. Одна за другой нации и страны заражаются этой злокачественной болезнью, открывают божественных избранников — вождей, на челе которых запечатлена печать императоров. И неизбежно, когда эта печать «вождизма» распространяется, как чума, избранники должны оказаться очень мелкого пошиба. Усталость — вот корень всех этих явлений, отталкивающих нас, «стариков»… Усталость раздавила культ свободы, она источник равнодушия личности к собственным мнениям, источник любви к дисциплине, почти чувственного желания жить… комфортабельно — под режимом, установленным другой личностью» (II, 451).
И далее говорит о проблеме общин Европы в XX веке: «между режимом дисциплины, между казармами, которыми управляет государство, и буржуазным режимом… основанным на либерализме и праве собственности… Вопрос один: способен ли этот режим принять и впитать новые противоядия (коллективные договора, страхование безработицы, большой налог на наследство) и дойти до того, чтобы ликвидировать бедность — сохраняя свой характер и оставаясь… режимом «честной игры. История с нами, и, несмотря на интерлюдии полицейских государств, будущее будет таким, каким мы хотим, чтоб оно было» (там же).
Откуда взялась столь оптимистически-патетическая уверенность? От веры в инициативу, которая изначально заложена в душу человека и вынуждает его, даже помимо воли, менять жизнь в направлении к большей свободе. Он называл это свойство человека очень странным термином — «авантюризмом». Для его товарищей «авантюризм» стал своего рода гимном!
«Серьёзные люди верят, что их метод — расчет, спокойствие, всё, как у «государственных людей», и имеет шансы на успех. Но что подсказывает нам опыт? Опыт — бессовестный плут, он смеётся над «расчётами как у государственных людей» столь же часто, как над легкомыслием авантюристов… Мы помним время, когда все серьёзные люди называли Герцля авантюристом, а задолго до Герцля — других: Гарибальди, Вашингтона, Колумба… Очень трудно определить, где кончается "государственный расчёт" и начинается авантюризм. Мыслитель (но не дурак!) сказал об этом: каждое начало считают авантюрой — до той минуты, когда приходит успех»…
Он верил в инициативу неповиновения злу, инициативу бессильную и малую, но неизбежно сокрушающую ограды несвободы. Стоит ли удивляться, что такой человек не захотел стать диктатором — даже когда «управляемые» сами предлагали ему пост вполне официально.
* * *
Так почему же Жаботинский не стал вождём еврейского народа и эту роль история отдала Бен-Гуриону — возвращаемся мы к вопросу, вынесенному в заголовок статьи.
Шмуэль Кац нашёл ответ в рассуждениях польского министра иностранных дел графа Михаила Любенского, знавшего сионистских лидеров, так сказать, по должности. Он сказал активисту-еврею (Шехтману): «Вы знаете, как высоко я почитаю Жаботинского. Я также очень высокого мнения о докторе Вейцмане. Но, по-моему, у доктора Вейцмана больше шансов заручиться поддержкой большинства еврейского народа, потому что его ментальность сродни ментальности среднего еврея в гетто. А ментальность Жаботинского духовно ближе к моей, к ментальности нееврея. Я лучше понимаю Жаботинского, он будит во мне родственный отклик. А для еврея из гетто он, напротив, слишком прост и прям. Его выслушают, ему поаплодируют, но за ним пойдут только те, кто преодолел комплекс гетто» (II, 595).
Неслучайно, видимо, с юных лет Владимира-Зеэва дразнили «гойише коп» («нееврейской головой)…
Примечания
1
Шмуэль Кац «Одинокий волк. Жизнь Жаботинского». «Иврус», 2000.
(обратно)
Комментарии к книге «Почему Жаботинский не стал еврейским вождём», Михаил Рувимович Хейфец
Всего 0 комментариев