Кораблинов Владимир Александрович Жизнь Кольцова
Дилогия о народных поэтах
На поэтической карте России, если такую вообразить, Воронеж был бы означен двойным кружком. Ведь это родина Алексея Васильевича Кольцова и Ивана Саввича Никитина, чьи пламенные строки давно стали народным достоянием. В сознании уже нескольких поколений эти два имени неотделимы одно от другого и оба – от города, их взрастившего.
Своим литературным авторитетом наш край прежде всего и, пожалуй, больше всего обязан именно им – Кольцову и Никитину.
В судьбе земляков-стихотворцев много общего. Настолько много, что их можно без натяжки назвать духовными братьями. И тот, и другой вышли из низкого, необразованного сословия. И тот, и другой посвятили свой талант изображению простого человека, его трудов, дум и чаяний. Наконец, и тот, и другой до рокового исхода вели изнурительную борьбу с враждебной житейской средой.
Один из них умер, когда второму было восемнадцать лет. Каждый не дотянул и до сорока. Похоронили их друг возле друга…
На книжной полке Кольцов с Никитиным тоже рядом. Теперь вот встретились и под общим переплетом – как действующие лица романа.
Да, перед нами не два разных произведения, написанных одним пером. Перед нами дилогия, спаянная единством замысла и воплощений. Даже логическая стыковка между частями соблюдена: впервые Никитин появляется на страницах книги в составе траурной процессии, провожающей на кладбище гроб с телом Кольцова. Две жизни, две биографии сливаются в одну – в горестную биографию художника-разночинца, неимоверным усилием воли преодолевающего препятствия на пути к свету.
Помимо двух главных героев есть в дилогии еще третий, присутствующий незримо, между строк, – автор. Нам передается тревога и сочувствие, с которыми следит он за участью Кольцова и Никитина…
Владимир Александрович Кораблинов известен читателям как ревностный патриот своего Воронежского края, как его знаток, ценитель и вдохновенный певец. С легкой руки писателя неказистая речушка Усманка, с ее плесами и заповедными пущами, с ее «лесов таинственною сенью», превратилась в своеобразный поэтический мир, прикоснуться к которому может каждый. Кораблиновский «Олень – Золотые рога», обитатель этого чудесного мира, вошел в нашу душу как мечта о лучшем, с которой мы никогда не расстаемся.
Тот, кто влюблен в несказанную прелесть знакомых с детства пейзажей, в дивную красоту родных мест, не может не дорожить их былой славой. Оставаясь наедине с величественной природой – свидетельницей столетий, поневоле обращаешься внутренним взором к своим истокам, корням. В этом – один из неписаных законов человеческой психологии.
В. Кораблинов завоевал репутацию «воронежского Нестора». Завидная репутация! Под его пером далекая и недавняя старина стала вовсе близкой, осязаемой, хоть притронься к ней ладонью. Точно заправский летописец, он листает страницы минувшего, и мы с радостью и порой не без удивления открываем для себя землю, на которой живем.
И выходит, что это не просто земля, а кладовая истории, и каждый шаг вперед не только приближает нас к будущему, но и возвращает памятью к героическому прошлому.
Гордые, смелые, сильные духом люди живут в книгах В. Кораблинова. Их стихия – боренье, действование. Бунтарь-казак Герасим Кривуша, мастеровитые строители петровских кораблей, знаменитый историк Болховитинов, председатель губчека Алексеевский, участники боев за Чижовку – всем им довелось оказаться на крутых поворотах своего века, в гуще событий, определявших лицо эпохи. И каждый из этих воронежцев в решительную минуту не сробел, выстоял, нравственно окреп. Лучшие герои писателя становятся нашими современниками, как бы сотоварищами в кипенье сегодняшних дней.
Владимир Кораблинов – не историк в строгом значении этого понятия. Он художник, и судить о его произведениях должно по законам творчества, а не науки. Для него важен не столько сам факт, сколько заложенная в нем идея. Это естественно. Ведь если для ученого академического толка всякое отклонение от истины есть ее безусловная фальсификация, то для литератора такое отклонение от истины часто равнозначно приближению к ней. Скрытая сущность человеческих характеров, а следовательно, и людских поступков порой раскрывается полнее именно перед художником, а не перед исследователем с его голой рассудочностью.
Не относится В. Кораблинов и к тому типу романистов, которые со скрупулезностью педанта, вплоть до мельчайших подробностей, держатся документальной первоосновы. Ему чужд буквализм описательности. Ему тесно в таких рамках. Его фантазию сковывает эстетический аскетизм.
Можно по-разному относиться к этому свойству кораблиновского дарования. Можно и даже, вероятно, нужно осуждать автора за некоторую вольность, допускаемую им по отношению к реальным фактам. Но нельзя при этом не видеть главного: сама логика развертываемых перед читателем картин гораздо убедительнее, чем слепое копирование частностей.
Да, Кораблинов – не служитель истории. Он ее поэт. Причем поэт не только в фигуральном, метафорическом, но и в прямом смысле слова. Я имею в виду прежде всего «Воронежскую поэму» В. Кораблинова, великолепную попытку воспеть в стихах свою «малую родину».
Сейчас Владимир Александрович Кораблинов в расцвете творческих возможностей. В нынешнем году ему исполняется семьдесят лет[1]. Это возраст, когда итоги подводить еще рано, но уже хочется оглянуться на пройденный путь. Сколько было на нем огорчений, но всегда В. Кораблинов оставался верен своему высокому писательскому призванию!
Первое стихотворение юного автора появилось в воронежской печати более полувека назад, а первое прозаическое произведение – роман «Жизнь Кольцова» – в 50-е годы. С той поры романы, повести, рассказы В. Кораблинова почти неизменно находят своего благодарного читателя. За каждым произведением – месяцы, а то и годы напряженного, тяжелого и одновременно окрыляющего труда. Известный девиз «Ни дня – без строчки!» стал и его девизом.
Немало увлекательных книг создано В. Кораблиновым. Целая библиотечка, если собрать их вместе. И все-таки не случайно в юбилейный для автора год переиздаются именно романы-жизнеописания, посвященные Алексею Кольцову и Ивану Никитину. Это, бесспорно, наиболее зрелые вещи писателя. Они значительны уже в силу значительности самих героев. Однако не только потому. Они сработаны рукою настоящего мастера.
Хорошо помнится – а ведь пролетело уже более двадцати лет! – то радостное ощущение какого-то открытия, которое охватило меня, тогда студента-филолога, едва я проглотил первые главы романа о Кольцове. Они печатались в альманахе «Литературный Воронеж» за 1954 год. Пахну́ло на меня терпким ароматом травостойных задонских лугов. Защемило сердце от несчастливой истории любви Кольцова к крепостной девушке Дуняше. Уже трудно, невозможно было оставаться безучастным к доле бедного сочинителя. А продолжения романа пришлось ждать еще полгода…
Отдельным изданием «Жизнь Кольцова» вышла впервые в Москве (1956). За ним последовало еще несколько переизданий. На экранах страны прошел кинофильм «Песня о Кольцове», по мотивам романа на сцене областного драматического театра режиссер Фирс Шишигин поставил спектакль, о котором и поныне с восхищением вспоминают старожилы.
Кто-нибудь, очевидно, подумает: «Экую золотую жилу откопал Кораблинов!» А он и не откапывал. Эта самородная жила всегда была с ним, точнее сказать – в нем самом, в его сердце. Немногие знают, что еще в 1929 году «Неделя», литературное приложение к воронежской газете «Коммуна», опубликовала стихотворение В. Кораблинова «Воспоминание об Алексее Кольцове». Но интерес к поэту возник гораздо раньше.
«С отрочества любил я Кольцова, – говорит сам писатель, – за его изумительные стихи. С юношеских лет наивно гордился тем, что родился с ним на одном и том же месте русской земли, что то же небо, те же заречные дали виделись ему и мне. Но всегда над этой любовью, над этой наивной гордостью жило еще и чувство близкой родственности к поэту.
Это, впрочем, понятно и свойственно всякому русскому. Где-то, за тридевять земель от Воронежа, спрашивают вас: откуда пожаловали? Вы отвечаете. «А-а, кольцовская родина!» И в глазах, в улыбке нового знакомца, может, сроду и не бывавшего в наших краях, но, как все русские, знающего и любящего Кольцова, – теплота родственной близости…»
Такой теплотою согреты и страницы романа. Перед нами возникает обаятельный образ поэта-степняка, слагавшего свои песни в бесконечных поездках верхом, не расстававшегося с заветной тетрадочкой даже в седле. Незамедлительно проникаемся мы нежными симпатиями к человеку, на долю которого выпало столько испытаний, но который не позволил нравственно себя растоптать.
Ценность книги состоит в том, что автор не просто рассказывает эпизоды из жизни выдающегося литератора. Он их осмысливает, строит на них собственную концепцию. Перед нами не иллюстративный роман-биография, а, так сказать, роман-судьба.
В воспоминаниях современников Кольцов нередко рисуется смиренным сочинителем-прасолом, заискивающим перед сильными мира сего. Кольцова настойчиво пытались зачислить по «ведомству» необразованных пиитов-самоучек. Даже похвалы по его адресу расточались весьма сомнительного качества. По сути, они сводились к банальной благонамеренности: вот, мол, пример того, чего может достичь православный народ, процветающий под державной защитой августейшего монарха.
Совсем иным видится Кольцов писателю. Не забитым, приниженным, не смеющим поднять голову выше незримого, но твердо означенного уровня. Не малограмотным купчиком, погрязшим в тине житейской прозы. Трудно поверить, чтоб подобный недочеловек мог стать задушевным другом таких рыцарей духа, как Николай Станкевич и Виссарион Белинский. Конечно, Кольцов был другим.
Каким же именно?
Здесь перед В. Кораблиновым возникала опасность: закоснев в местном патриотизме, впасть в противоположную крайность, подсластить розовым сиропчиком образ народного поэта. К счастью, этого не произошло. Отбрасывая в сторону частности, можно считать, что Кольцов, каким он выведен в романе, схож с оригиналом.
Противоречия, которые раздирают героя, не придуманы автором. Кольцов был земным существом – детски-бесхитростным и одновременно лукавым, столь же восторженным, сколь и деловитым. В нем удивительным образом сочетались практическая сметливость и романтика, покорность и удальство. Этими же чертами наградил поэт и многих своих персонажей.
Но главное, стержневое свойство кольцовской натуры – это желание вдохнуть жизнь полной грудью, чтоб, как говорится, по жилушкам растеклось. В одном из писем поэта находим строки: «Я русский человек. Шапку снимем пред грозой, а в сердце кровь не остановим; холод по телу пустим, но в теле не удержим…» В этих словах – весь Кольцов с его внутренним пламенем, с его огненными страстями.
В произведении немало бытовых сцен (кстати, отлично написанных). Это закономерно: из них складывались будни героя. Вместе с тем автор часто вводит его в дворянские салоны и литературные кружки. Кольцов только прикидывался там простачком. На самом деле он никогда не мог утолить в себе духовную жажду. Над чувственной стороной действительности он воспарял в сферу интеллектуального, к высотам искусства.
В. Кораблинов, однако, не стремится проникнуть в святая святых героя, обнажить самый процесс творения. Как создавал свои шедевры Кольцов, эту сокровенную тайну он унес с собою. Задача романиста не в том, чтобы показать, как рождаются художественные образы, а в том, чтобы убедить читателя, что они должны были родиться, и именно такие, а не иные. В целом автор с этой задачей, на мой взгляд, справился.
Алексей Кольцов однажды замечательно выразился: «Великое дело – пахать большую ниву для пользы человека!» Сам он как раз и распахивал ее.
Сеять на эту ниву вскоре вышел Иван Никитин.
Есть особая логика в том, что сначала появился у В. Кораблинова роман о Кольцове и лишь потом – о Никитине. Дело, разумеется, не во внешней хронологической канве (Кольцов родился на пятнадцать лет раньше Никитина), а в том, что писать о последнем несравненно труднее, чем о его предшественнике. Сама жизнь Кольцова кажется куда более «романической», чем участь Никитина. В первом случае к услугам биографа экзотика разительных контрастов: степное раздолье, скотобойня по колено в бычьей крови, пылкая любовь к крепостной девушке, столичные ресторации, дружба с Белинским, медленная смерть в постылом отцовском доме.
Во втором случае житейские тона более приглушены, размыты, не столь кричащи – однообразная череда времен года на постоялом дворе, открытие незадолго до кончины книжной лавки, робкая любовь, едва блеснувшая на закате дней. Только мучительное ожидание конца рядом с пьяницей-родителем напоминает нам аналогичную картину с Кольцовым. Но и здесь драматизма больше скрытого, затаенного, загнанного внутрь; не случайно так потряс Герцена своей жуткой обыденностью жизненный финал Никитина (в письме к Н. П. Огареву от 4 сентября 1869 г. он восклицает: «Читал ли ты в „Вест. Европы“ описание смерти Никитина – это ужаснее Кольцова…»).
Словом, как «романный» материал биография Кольцова гораздо выигрышнее во многих отношениях по сравнению с никитинской биографией. Темпераменту страстных песен Кольцова соответствует темперамент его судьбы. В душе Никитина клокотали чувства ничуть не менее кипучие, но они почти не находили иного выхода, кроме как в стихах (да и то не всегда).
Читатель, берясь за биографическое повествование, не без основания рассчитывает погрузиться в чужую жизнь, как в стремительный, полноводный поток, который вынесет на какие-то новые, лучшие рубежи. Но у всякой реки помимо бурных водоворотов, возникающих на ее поверхности, есть и глубинное, придонное течение, более важное для самого существования реки, чем верхний слой.
Биография Никитина представляет общественный интерес именно такой спрятанной от равнодушно скользящего ока глубинной сущностью. Личность Никитина, при ее кажущейся заурядности, в самом деле является на редкость многогранной и емкой. Только измерять ее надо, так сказать, не по горизонтали, а по вертикали. Это одна из самых трагедийных фигур в отечественной изящной словесности. Никитин-человек, без сомнения, заслуживает нашей памяти наряду с Никитиным-поэтом.
Биография Никитина несколько богаче оттенками, чем его поэзия. Основной ее пафос – сохранить личностную полноценность, не дать захлестнуть себя хаосу бездуховности, особенно губительному в мещанской, торгашеской среде. Никитин был стихийным, народным интеллигентом. Недаром он смог стать одним из идейных вождей передового русского общества.
В. Кораблинову удалось органически войти в атмосферу никитинской жизни с ее накалом чувств, упрятанных под маской угрюмости и замкнутости. Страницы произведения пересоздают в калейдоскопе сцен жгучие коллизии эпохи, которые пролегли через сердце даровитого юноши. Тонкое проникновение в глубины никитинской натуры помогло В. Кораблинову воспроизвести круг мытарств, уготованных поэту при самом рождении. Большинство нарисованных в романе ситуаций убеждает своей психологической оправданностью, и нам кажется, что Никитин поступал и думал именно так, а не иначе. Быть может, доподлинно он делал что-то совсем по-другому, хуже или лучше, – этого знать не дано. Перед нами реальность воображенных художником картин – и мы им доверяем.
Естественно, центральной проблемой романа является становление личности Никитина, вызревание в нем мастера. С детства познавший горький привкус жизни, лишенный образования, Никитин на ощупь, в потемках ищет выход в большое искусство. Не сразу он его находит. На первых порах эстетическое преображение действительности приводит к бегству от нее в возвышенные сферы чистой идеи. И лишь позднее, ценой горестных поражений, приходит Никитин в ряды некрасовской обличительной школы.
Совесть Никитина перед самим собой и потомками чиста – он в последние годы ни разу в стихах не сфальшивил, не солгал, не унизился перед власть имущими. И вот ведь удивительное дело: в быту, несмотря на грубость окружающих нравов, такой деликатный, легкоранимый, мягкосердечный (как сиделка, ухаживал за опустившимся отцом, не перешел недозволенной грани в отношениях с Н. А. Матвеевой, постеснялся, оказавшись в Питере, зайти к знаменитостям), Никитин в творчестве выказывает качества совершенно иные – бойцовский запал, готовность ринуться в битву без оглядки на последствия. Искусство накладывало на него особые моральные обязательства, отчасти неприемлемые в повседневности. Самое существенное из них – предельная искренность художника в борьбе с общественной несправедливостью и косностью.
Стихотворец-дворник не умел и не хотел заискивать, подличать, у него была своя, «мещанская гордость», не позволявшая принимать, словно милостыню, благосклонность меценатов. Нелегко оказалось согласовывать частные, обыденные заботы с кодексом «мещанской гордости», здесь возникали поистине, как бы мы нынче выразились, стрессовые ситуации, однако Никитин чаще всего с честью из них выходил Дороже августейших даров и лицемерных похвал мнимых друзей стало сознание личной и творческой независимости, право писать без подсказки. Только в силу внутренней стойкости Никитин не превратился в благонамеренного барда, преодолел искушения «чистого искусства» и вышел на просторную дорогу служения народу.
Никитину досталась горькая доля. Другой на его месте или заделался бы мелким коммерсантом, или опустился, запил. Никитин выбрал иной путь и – победил. Он сам выковал собственную судьбу. Его участь, как ни была она тяжка, – не житие великомученика, а жизнь, заполненная до предела ощущениями бытия.
Прекрасно сказал о Никитине его друг М. Ф. Де-Пуле: «Лучшая поэма, им созданная, – его жизнь; лучший тип – он сам». Можно добавить: биография Никитина – лучший из уроков, которые он нам преподал.
И мы говорим спасибо писателю, который позволил еще раз воспользоваться этим уроком…
Владимир Кораблинов, автор «воронежского» цикла произведений, может кое-кому показаться литератором сугубо краеведческим: дескать, не выходит за узкие пределы местных мотивов. Сам В. Кораблинов с большим достоинством и совершенно справедливо ответил печатно на подобные упреки: любая так называемая краеведческая тема, если она связана с яркими событиями и фигурами, перерастает в общую и единую тему, имя которой – Россия.
Я бы рискнул добавить: честь и хвала тому, кто черпает материал для вдохновения в летописях родного края! Дело-то, в конце концов, не в географии избранной темы, а в ее принципиальной значимости и талантливом раскрытии.
Лучше всего доказал В. Кораблинов собственную правоту своим творчеством, и в первую очередь историко-биографической дилогией о поэтах-земляках А. Кольцове и И. Никитине.
Олег Ласунский
Часть первая На заре туманной юности
Глава первая
Напрасно, девы милые,
Цветете красотой,
Напрасно добрых юношей
Пленяете собой, —
Когда обычьи строгие
Любить вас не велят…
А. Кольцов1
Луна поднялась высоко, когда Алексей Кольцов подъехал к дому. Он спрыгнул с седла и через калитку ввел коня во двор.
Посреди двора чернел колодезный сруб с кривым журавлем и водопойной колодой. Возле колоды в остекленелой луже плавала луна и черно отражались садовые деревья.
Кольцов пустил нерасседланного коня и, воровато оглянувшись, шмыгнул в сад. За чащей цветущей акации, окрашенная лунным светом, виднелась ветхая банька. Он раза два стукнул в крохотное оконце и тихонько позвал:
– Ду-у-ня…
В оконце мелькнуло девичье лицо.
– Выдь, Дунюшка, – сказал Кольцов.
– Ох, Алеша! Да откудова ты? Погоди, миленький… Сейчас… – зашептала тревожно. – Как бы маменьку не разбудить… Да отойди ж ты в сторонку, не дай бог, Михейка-сторож увидит!
Кольцов засмеялся.
– Не то Михейка – да по мне хоть весь белый свет нехай глядит!
Сад был большой. Он тянулся через весь квартал до Мало-Дворянской улицы. Плетень был плох, – старик Кольцов каждое лето собирался поставить дощатый забор, да все руки не доходили.
Кольцов сорвал веточку вишневого цвета, – с дерева брызнула роса.
– Ой! – вскрикнула Дуня, прижимаясь к Алексею.
Они перелезли через плетень и медленно пошли по пустынной Мало-Дворянской. Дома стояли здесь с одной стороны, вдоль другой тянулись плетни и заборы бесконечных садов.
Под затененным лунным светом смуглое лицо девушки казалось бледным и тонким. Кольцов обнял ее и заглянул в глаза. Огромные, черные, – в них словно бы и дна не было.
– Ох, Дунюшка! – восхищенно прошептал Алексей. – Какая ты!
– Небось соскучился?
– Да уж и тосковал же я, Дунюшка!.. Ну, веришь ли, лежу ночью, гляжу в небо на звезды… А их там ровно пшеницы насыпано. И мир – такой необхватный! И уж разум смутится… ан нет! Одна-то звездочка ярче других и ласково так глядит: не робей, мол, парень, я тут! И слышу я песню, ах, всякий раз я эту песню слышу… И уж не звездочка, а ты на меня сверху глядишь.
– А я тебя во сне видела, – вздохнула Дуня. – Да нехорошо-то как! Будто все бегаю, бегаю, тебя ищу. Кругом – ночь, поле, темно, а я все бегаю, кличу: «Алеша! Алеша!» А ты не откликаешься…
Кольцов засмеялся:
– Ну, вот видишь, это мы с тобой друг по дружке тосковали.
– А что ж песня? – спросила Дуня.
– Да вот песня-то… Никак я ее запомнить не могу. Ну вот что хошь – не запомню, да и шабаш!
2
Ночь шла к концу, звезды заметно бледнели. За рекой, на лугах, скрипели коростели. Гулко ударил колокол на высокой монастырской колокольне. Длинной волной поплыли в заречье могучие звуки.
– Господи! – встрепенулась Дуня. – Маменька небось встала, меня хватилась… Грех-то какой!
– Успеется, – сказал Кольцов. – Милая ты моя… Звездочка!
Они стояли на крутой горе. Под ними, сбегая вниз, одни на другие, как грибы, лепились домишки, сараи, голубятни. Возле самой воды смутно белела, чуть поблескивая золотыми куполами, старинная Успенская церковь.
Предрассветный ветерок вздохнул, и над порозовевшей рекой рваными хлопьями задымился туман.
– Домой, домой… – с досадой сказал Кольцов. – Да что в нем, в доме-то? Опять не нынче-завтра ушлют в степь с быками, чтоб они провалились! А тут мы с тобой сейчас сам-друг… Хорошо-то как! Не верно говорю?
– Да, а стыдно-то! – жалобно, робко, одними губами сказала Дуня.
– Воровать да обманывать стыдно, – нахмурился Кольцов. – А любить друг дружку – какой стыд?
– Батенька заругается… – потупилась Дуня.
– Батенька! – отмахнулся Кольцов. – Что – батенька? Мне самому двадцатый год пошел, не маленький… Я знаю, меня женить хотят, только это совсем напрасно: никого мне, кроме тебя, не нужно. Как сказал, что на тебе женюсь, так и будет!
3
Лет десять назад Василий Петрович Кольцов пошел в гору. Торговые, до этих пор не ладившиеся, дела вдруг поправились, и удача стала в кольцовском доме уже не случайной гостьей, а постоянной и прочной жилицей.
Когда все так хорошо устроилось, Василий Петрович продал свой небольшой, доставшийся ему от родителя захолустный домишко и купил исправный с усадьбой на Большой Дворянской, где жили чиновные господа, дворяне и кое-кто из купечества побогаче. К тому времени у него уже было пятеро детей: четыре дочери, из которых младшая, Анисья, только родилась, и сын Алексей, здоровый и смышленый мальчик, второй год ходивший в уездное училище.
Двадцать тысяч, потраченные на покупку дома, скоро оправдались выгодной продажей скота, и Василий Петрович задумал расширить свои дела. Он стал брать у помещиков в аренду землю и сеять хлеб, покупал лес и рубил его на дрова. Все это приносило немалый доход, и вскоре кроме бойни он построил на одной из пустынных улиц Воронежа дровяной двор с домом, где жили его приказчики.
Однажды в трактире он встретился с одним промотавшимся барином, который предложил купить у него стряпуху. Василию Петровичу стряпуха была действительно нужна: чем больше он богател, тем больше в доме обитало народу, и жена его, Прасковья Ивановна, не управлялась сама со всеми домашними делами. Да, кроме того, барин отдавал бабу дешево, и Василий Петрович купил стряпуху Пелагею вместе с ее восьмилетней дочерью Дуняшей.
Девочка росла вместе с кольцовскими дочерьми, как равная, как подруга; носила такие же, как и они, сарафаны, так же, как и они, училась грамоте, закону божьему и вышиванию на пяльцах. Но в то же время, конечно, и прислуживала им, словом, была чем-то средним между барышней и горничной.
Пелагея же показала себя искусной и работящей стряпухой. Она отлично угодила Кольцовым, хорошо прижилась в доме и очень радовалась, глядя на житье своей красивой и грамотной дочери.
4
Дуня была всего тремя годами младше Алексея, и детьми они играли вместе. Смешливая и проворная, она не могла спокойно посидеть и часу, и целый день ее тоненькая фигурка в синем сарафане мелькала то по двору, то в большом заросшем саду. Она любила петь и часто распевала недавно завезенную в Воронеж песню «Среди долины ровныя»…
Алексей разговаривал и смеялся мало, а все убегал куда-нибудь и прятался в бурьяне или, зарывшись в сено на сеновале, лежал там с широко открытыми глазами. Потом вдруг вскакивал и дикими прыжками носился по двору, воображая себя наездником вроде отцовского гуртоправа Зензинова, который объезжал самых буйных лошадей из табуна графини Орловой.
Однажды он упросил Зензинова посадить его на дончака.
– Ну, только не трогай Кобчика, – предупредил Зензинов, – а то взбрыкнет, он страсть какой горячий…
Алексей не послушался и хлестнул Кобчика хворостиной. Жеребец поддал задом. Алексей турманом вылетел из седла и крепко ударился о землю.
В другой раз он стал уговаривать девочек лезть в соседний сад воровать белый налив.
– Так ведь у нас у самих в саду яблок много, зачем воровать? – сказали сестры.
– Эх вы, анчутки! – засмеялся Алексей, полез один, был пойман соседским сторожем и приведен к отцу.
Василий Петрович обругал сторожа и прогнал его, а Алексею надрал уши.
5
Когда Алексей научился читать и писать, отец взял его из училища и стал приучать к прасольскому делу. Он посылал сына с гуртовщиками в степь, и Алексею это было по душе. К пятнадцати годам он стал настоящим, обожженным солнцем и обхлестанным дождями гуртоправом; скакал, как джигит, и месяцами не бывал дома.
Василий Петрович радовался на сына и даже хвастался им перед знакомыми купцами. Его смущало только, что Алексей пристрастился к чтению и не расставался с книгою даже в седле.
Сын того соседа, к какому Алексей лазил воровать яблоки, рос слабым, болезненным мальчиком. Он все больше лежал да кашлял. Отец жалел его за хворость, а поэтому баловал и, видя, что мальчик больше всего любит чтение, накупал ему множество книжек.
Алексей крепко привязался к этому мальчику и все, бывало, бегал к нему и сидел возле его постели.
Однако скоро мальчик помер.
Перед смертью он подарил Алексею все свои книжки. Алексей читал их и перечитывал и всякий раз, когда отправлялся в поездку, вместе с чистой рубахой и рушником клал в холщовый мешок какую-нибудь из своих книжек и читал ее на привалах, а часто и в седле. Отец прозвал его «книгочеем», и это прозвище среди домашних пристало к нему на всю жизнь.
6
В кольцовском доме всегда была духота. Зимой топили так, что в печках лопались кирпичи, а летом рамы не выставляли.
Василию Петровичу не спалось. В голову лезла всякая дрянь: дохлые свиньи, битая посуда, векселя. А тут еще Алешка, шельмец, пропал с гуртом, давно бы надо быть, а вчерась приказчик ездил в Приваловку, сказывал – ни быков, ни Алексея…
В окнах рассвет засинел, у Покрова к заутрене ударили.
Василий Петрович встал, перекрестился и в одном исподнем пошел на крыльцо умываться.
Было свежо. По серому небу раскинулись розовые облачка. Где-то играл пастуший рожок, скрипели ворота, бабы выгоняли коров. На просторе поросшего зеленой муравой двора бродила нерасседланная лошадь. «Господи, твоя воля! – подумал Василий Петрович. – Да ведь это же Алешкина Лыска…»
– Лыс! Лыс! Лыс! – позвал он.
Лошадь подняла голову и заржала.
– Михейка! – закричал Василий Петрович. – Михейка!.. Ах, сторожа, паралик вас расшиби!
В сердцах плюнул, поплескал себе на руки из глиняного рукомойника, подвешенного на крыльце. Умылся кое-как и, ворча, вошел в дом.
День начинался плохо.
7
Передний угол столовой комнаты был весь завешан образами. Три разноцветные лампадки – синяя, красная, голубая – мерцали тихо и кротко, зеленая же, которая считалась в доме неугасимой, не горела: видно, забыли заправить. И это было неприятно, нарушало порядок, и, заправляя неугасимую, Василий Петрович все больше распалялся гневом на нерадивость домашних, на Алексея, на весь белый свет…
Плохо, плохо начинался день.
Прасковья Ивановна внесла самовар, и старики уселись чаевничать.
– Так… – выпив первый стакан, заговорил Василий Петрович. – Приехал, стал быть, шалава… Бросил коня нерасседланного, а самого и следа нет. Покинул, видать, гурт-ат, шерамыжник!
– Должно, купаться побег, – робко сказала Прасковья Ивановна.
– Много ты понимаешь! – насмешливо из-под косматых бровей поглядел старик. – Поди-ка, слышь, кликни Михея.
Пока Прасковья Ивановна ходила звать Михея, Василий Петрович все бормотал:
– Дармоеды… ах, дармоеды!
Пришел Михей, ночной сторож, рыжеватый, весь какой-то обдерганный. Остановился в дверях и стал креститься не то на образ, не то на старика Кольцова.
– Алексея видал? – в упор спросил Василий Петрович.
– Видал, батюшка Василий Петрович. Брехать не стану, видал…
– И как Алешка коня под седлом кинул, видал?
– Так ить я, батюшка ты мой, то исть думал…
– А ты знаешь, – стукнул Василий Петрович кулаком, – ты знаешь, болван, кто думает? Петух думает… Да! Где Алексей?
– К Дуняшке ночью стучался, – оглянувшись по сторонам, просипел Михей.
– Ну? – повернулся к жене старик. – А то – «купаться»! – насмешливо передразнил.
8
Выходя из дому, Михей столкнулся с Алешей.
– Ну, Ляксей Василич, – ощерился он, – будет тебе сейчас за коня! Дюже грозен… беда!
«Экая рожа мерзкая! – усмехнулся Кольцов, глядя вслед Михею. – Не иначе донес, поганец… Идти ай обождать? Пойду!» – решил и смело распахнул дверь.
– Здравствуйте, батенька! – сказал, кланяясь в пояс. – Маменька, здравствуйте!
– Так, сударь… – медленно, с расстановкой сказал отец. – Бросил, слышь, быков-та?
– Быки в Приваловке, – смиренно ответил Алексей. – Аккурат в ночь поставил на выпас. А сам, дня не дожидаясь, домой. Дюже овода кобылу замучили…
– Овода! – проворчал старик. – Я, брат, эти твои овода оченно понимаю… Сядь!
Прасковья Ивановна налила чашку, подвинула Алексею, и все молча принялись за чай.
Кольцов оглядел комнату. Все то же, ничего не изменилось: низкие потолки с толстыми балками, щегол в клетке, стеклянная горка с разноцветной посудой, самовар с огромными, похожими на крендели ручками; в простенке меж окон – темная картина, на которой изображена святая гора Афон и бог в облаках.
– Ну, вот чего, – ставя стакан кверху дном, сказал Василий Петрович. – Погуляли, побаламутили – ладно! Теперича, сокол ясный, пора и насчет дела подумать. Ты как об этом соображаешь?
– Да что, батенька, – насторожился Кольцов: куда это старик петлю закидывает? – Я, батенька, сами знаете, от дела никогда не отлынивал.
– Так, знаю, – согласился отец. – Дай-кось, мать, рушничок…
Он вытер вспотевшее лицо, встал, помолился на образа и снова сел, положив обе руки на стол и играя большими пальцами.
– Вот чего, сударь, – сказал, помолчав. – Надумали мы тебя это… стал быть, женить.
Алексей хмуро поглядел на отца.
– Ну, чего уставился? – рассердился старик. – Чисто баран на новые ворота, прости господи! Говори, што ли! Говори, статуй надгробная! – крикнул он, уже не сдерживая гнева.
– Батенька, – медленно подымаясь, сказал Кольцов. – Я очень вас понимаю, батенька, что вы меня женить хотите, да только… я не могу-с! У меня невеста есть, батенька, я обещал ей… и вот, как перед богом, говорю вам: от своего обещанья не отступлюсь!
– О-бе-ща-ал?! – захохотал Василий Петрович. – Обеща-ал! Ох, мать, слышь ты… Ну, насмешил так насмешил! Это кому же, позвольте полюбопытствовать? – с ехидцей спросил. – Кому это вы, Алексей Васильич, обещаньице дали?
– Дуняше, – твердо ответил Кольцов.
– Очумел! – заорал старик. – Зарезал, сукин сын! На ком жениться удумал? А! На купленной девке! На холопке!
– Да что ж, батенька, – смело глядя в глаза отцу, сказал Кольцов. – Ведь мы, батенька, и сами мужики…
– Мы?! Мужики?! – Василий Петрович смахнул со стола чашку и затопал ногами. – Вон! Вон, собака!
Прасковья Ивановна заплакала.
Алексей захотел что-то сказать, да махнул рукой и медленно вышел.
Глава вторая
На заре туманной юности
Всей душой любил я милую.
А. Кольцов1
На углу Острогожской улицы и Сенной площади стоял небольшой, старой постройки двухэтажный каменный дом. На черной вывеске над низкой створчатой дверью золотыми буквами было написано: «Книжная торговля Д. А. Кашкина».
В небольшом помещении лавки было тихо и пусто. Приказчик поливал из чайника пол, чтобы не пылились расставленные по полкам до самого потолка книги.
На одной стене висели картины. Здесь были и «Битва русских с кабардинцами», где конские шеи изгибались вроде змей и где всем кабардинцам художник нарисовал огромные горбатые носы; и «Французы в Москве» – с пожаром и красными, похожими на связку баранок клубами дыма, и многое другое в том же роде.
Среди этой пестроты выделялись несколько превосходных эстампов с рафаэлевских мадонн и очень темный портрет какого-то старичка с надменным лицом и со звездой на зеленом мундире.
В особой маленькой комнатке, называвшейся кабинетом, за высокой ореховой конторкой стоял сам Кашкин и писал. Судя по тому, как морщилось его тонкое бритое лицо, как он грыз перо или зачеркивал, писание ему не давалось. Наконец он бросил перо, прочитал, близко поднеся к глазам исписанный и перемаранный листок, и разорвал его на мелкие клочки.
– Нет, брат, – пробормотал он, смахивая в корзину клочки, – видно, не дал бог священного огня…
2
В двадцатых годах девятнадцатого века в Воронеже, исстари торговавшем хлебом, кожей, мясом и лошадьми, открылись две книжные лавки – Семенова и Кашкина. Такому книгопродавцу, как Семенов, было все равно чем торговать, лишь бы иметь барыш и помаленьку наживаться. Вместе с книгами он продавал иконы и всякую галантерейную мелочь, сам едва ли что читывал, кроме «миней», а по малограмотности умел писать только свою фамилию, да и то укороченно: «Сем» – и мудреная закорючка.
Лавка же Дмитрия Антоныча Кашкина была не той обыкновенной купеческой лавкой, куда горласто зазывали покупателей, где торговались, стараясь непременно обмануть, обсчитать, а вечерами, запершись, жадно подсчитывали дневную выручку. Сам Кашкин был начитан, хорошо грамотен, любил рассуждать о философии, об искусстве, умел недурно рисовать, а в доме у него стояло фортепьяно, на котором он не только играл сам, но и обучал других. К нему заходили поговорить, узнать литературные новости, почитать последние журналы. Отличным почерком он переписал «Горе от ума» и охотно давал свой список для прочтения и переписки. Он носил сюртук и светлые панталоны, бороду брил и был более похож на актера, чем на купца.
В его «кабинете» лет пять тому назад Кольцов прочел свои первые поэтические опыты (те, которые Белинский потом называл «чудовищными пиесами»), а после читал все, что бы ни сочинил. Кашкин видел, как быстро растет этот сероглазый мальчик, и с радостью после каждого кольцовского стиха восклицал, как бы в удивлении:
– Откуда что берется!
3
В лавке звякнул дверной колокольчик.
– В кабинете-с, – сказал за стеной приказчик.
– Можно к вам, Дмитрий Антоныч? – спросил Кольцов, заглядывая в комнату.
– Алеша, милый! – обрадовался Кашкин. – Батюшки, обгорел-то как! Черен-то стал! Ну, арап и арап! – говорил, обнимая гостя и поворачивая его к свету.
– Прасол – поясом подпоясан, – засмеялся Кольцов. – Грудь каменная, душа пламенная! Почитай сорок дён на степи с солнышком братался… И не хочешь, так обгоришь!
– Чем новеньким порадуешь? – усаживая Кольцова на диван, спрашивал Кашкин. – Что там степь тебе нашептала?
– Да степь-то шептала, – вздохнул Кольцов, – а пел я плохо, и похвалиться нечем… Прискакал домой – отец что твой бык ревет.
– Диву даюсь, – раздумчиво сказал Кашкин, – с чего ему твои песни бельмом в глазу стали? И ведь неглупый мужик, а вот поди же…
– Да нет, Дмитрий Антоныч, – возразил Кольцов, – не об том речь. О песнях, слава богу, нынче разговору не было. Тут – другая статья… Женить меня хочет. Нашел, конечно, куклу крашеную с деньжищами. Так ведь не могу я этак-то! Да и нечестно, подло даже так жениться…
– А тут небось своя краля на примете, – подмигнул Кашкин, улыбаясь. – Да ты не красней, чего там, дело молодое…
4
Приказчик позвал Кашкина в лавку. Кашкин вышел и через минуту вернулся, пропустив вперед себя высокого молодого офицера.
– Вот-с, Александр Николаич, – сказал Кашкин, указывая на Кольцова. – Сколько раз просили вы показать Кольцова, да все не случалось. Так вот он, прошу любить!
– Александр Кареев, – пристукнул каблуками гусар. – Искренний почитатель вашей поэзии.
Кольцов смутился.
– Что вы! Какая там поэзия…
– Нет, правда, – серьезно сказал Кареев. – Дмитрий Антоныч как-то показал мне тетрадку вашу, так это ведь прелесть что за стихи:
Если встречусь с тобой Иль увижу тебя, — Что за трепет, за огнь Разольется в груди!Кольцов исподлобья поглядел на офицера. Его открытое лицо с мальчишескими румяными щеками, слегка припухшая верхняя губа и чуть пробивающиеся черные усики, смелый взгляд серых глаз, его жесты, улыбка – все располагало к нему. «Это друг», – подумал Кольцов и, быстро оправясь от смущения:
– Спасибо, – сказал. – Мне доброе слово сейчас нужней хлеба.
5
От Кашкина они пошли вместе. Кареев жил на Поповом рынке, ям было по дороге.
Медленно пробирались в толчее прибазарных улиц. Возле одной из лавок на земле сидел старик бандурист с мальчиком. Перебирая струны, он пел низким могучим басом, а мальчик тоненько и нежно вторил ему.
Псальма была длинная. В ней рассказывалось о том, как богородица повела сына с божьего неба на нижнее облачко и показала ему землю, где богатые обижали бедных, били их и заковывали в железа. Бедные горько плакали, и по земле бежала река человеческих слез.
В Смоленском соборе ударили ко всенощной. Из лавки вышел толсторожий купец, перекрестился на смоленскую колокольню, почесал под мышками, зевнул и опять ушел в лавку.
– Не то страшно, – сказал Кареев, когда они, послушав бандуриста, пошли дальше, – не то страшно, что нища, замордована наша Русь. Страшно и противоестественно то, что вот этот мироед ее, нищую, догола раздевает… Река слез человеческих!
Кольцов шел молча. Песня бандуриста все еще звучала в его ушах.
– Река слез, – повторил Кареев задумчиво. – А знаете, – обернулся он к Кольцову, – знаете, что ужаснее всего? Это то, что мы с вами всякий день видим грабеж, насилие, надругательство – и что же? – бездействуем!
– Так, а что же делать-то? – простодушно спросил Кольцов.
– Ах, да если б я сам знал – что! – воскликнул Кареев. Его мальчишеское лицо искривилось болезненной гримасой. – Если б знать!.. – повторил он.
Чем ближе Кольцов подходил к дому, тем тяжелее становилось у него на душе. Он вспомнил, как безобразно кричал на него отец, и подумал, что, наверно, и вечером старик будет его бранить, или, как говорили у них в доме, «пилатить», а потом опять ушлет в степь, и снова придется надолго разлучиться с Дуней.
– Знаете что, – сказал он вдруг, – все плохо, правда. А хуже нет, когда людьми, как скотом, торгуют. Вот кабы это отменить…
– Это, конечно, первый шаг, – согласился Кареев.
6
У ворот кольцовского дома Кареев стал прощаться.
– Хочу просить, да не смею, – смущенно потупился Кольцов. – Ко мне бы… на часок посидеть… Соскучился я по людям, верите – и поговорить не с кем. Все дрязги, все расчеты…
Во дворе работник поил лошадей. Друзья прошли мимо водопойной колоды и, обходя зеленоватые лужи, направились к сараям.
– Я ведь не в доме обитаю, – застенчиво улыбнулся Кольцов. – Не могу в доме: духота, летом за двумя рамами живут, печь топят. Маменька сама хлебы печет. Ну, вот и пришли, пожалуйте…
Он распахнул низенькую дощатую дверь. В крохотной каморке стояла тишина и прохлада и оттого, что рядом был сеновал, хорошо пахло сеном. Единственное оконце выходило в сад. Цветущие ветки вишен застили свет. В углу, накрытый пестрой домотканой рядниной, стоял деревянный топчан. Возле шаткого столика – березовый чурбан, а на столе несколько книжек и стопка бумаги, придавленная человеческим черепом.
– Это зачем же? – улыбнулся Кареев, взяв череп.
Кольцов смутился.
– Работники откопали, когда колодец рыли. Мы с ним друзья, – засмеялся, распахивая окошко. – Когда говорю – слушает, а когда молчу – не докучает.
– Кем был он? – задумался Кареев. – Повелевал? Приказывал казнить? Или сам влачил цепи рабства? А может, любил… в вечерний час с трепетным сердцем ждал подругу?.. Алексей Васильич, милый, – обернулся вдруг к Кольцову. – Почитайте мне что-нибудь…
– Да что же? Ведь у меня все пустяки, мелкие пиески… А впрочем, вы ведь не станете смеяться? Извольте, это вот намедни сложил…
Достал из нагрудного кармана тетрадку, стал читать. Его чтение было необычно: он растягивал окончания строк, умолкая после каждой; какая-то неуловимая мелодия, казалось, звенела, как лесной ручеек, в приглушенных звуках его голоса.
«Да ведь он поет! – подумал Кареев. – Как дивно…»
Он закрыл глаза. И словно вечерняя прохлада охватила, негромкий послышался перестук перепелов… и синие сумерки над степью… и одинокий огонек вдалеке…
И кто так пристально, средь ночи, —пел Кольцов, —
Вперял на деву страстны очи, Кто, не смыкая зорких глаз, Кто так стерег условный час, Как я, с походкою торбою, Трясясь на кляче чуть живой, Встречал огонь во тьме ночной?..Кончил читать и, весь как-то сжавшись, отошел в темный угол каморки и отвернулся.
– Алеша! – в окне показалась русая девичья головка. – Иди скорей, в горелки играть будем!
Девушка увидела Кареева, вскрикнула «ах!» и исчезла.
– Сестренка, – кивнул Кольцов. – А в самом деле, пойдемте-ка в сад, такой вечер отличный!
7
В саду уже была густая тень, лишь кое-где сквозь ветки деревьев пробивался луч вечернего солнца, и белые цветы вишен и яблонь становились нежно-розовыми. За деревьями мелькали пестрые платья девушек, слышался скрип качелей и звонкий смех.
– Еще! Еще! – кричали на качелях.
Доска так высоко взлетала, что ослабевали веревки и девушкам казалось, что они падают.
– Еще! Выше! – кричала девочка лет десяти. Она раскраснелась и все перебегала с одной стороны качелей на другую, визжала и всплескивала руками.
– Ой, Анисочка! – Дуняша бегала за нею, пытаясь удержать. – Да ведь убьешься же, Анисочка!
– Не догонишь! Не догонишь! – весело заливалась девочка, ловко увертываясь от Дуняши.
– А вот я вас! – крикнул Кольцов.
С широко раскинутыми руками он кинулся к девушкам. Дуняша засмеялась и побежала в чащу сада. Она была резва, и ему не вдруг удалось ее поймать, лишь возле непролазной заросли дикого терна он схватил ее за руку.
– Ага, попалась…
Тяжело дыша, она лукаво глянула на него.
– После ужина… к бабкиной груше, – хрипло сказал Кольцов. – Придешь?
Кареев стоял возле качелей и дожидался Кольцова.
– Вот мило, – засмеялся, когда запыхавшийся Кольцов подошел к нему. – Это называется: заманил и бросил!
Кольцов смутился, стал представлять Кареева двум девушкам, сидевшим, обнявшись, на качелях.
– Да ничего, – добродушно сказал Кареев. – Я уже сам представился вашим сестрицам. Вот разве только…
Он поглядел на Дуняшу.
– Это Дуня, – краснея, сказал Кольцов.
– Ну, вот и отлично! – воскликнул Кареев. – Вы давеча, – обратился он к девушкам, – звали поиграть в горелки? Извольте, но кто же будет «гореть»?
8
Играть в горелки было весело.
От неловкости или потому, что хотел уступить девушкам, Кареев «горел» чаще всех. Анисочке нравилось, что такой большой и красивый офицер никак не мог ее догнать, и она хлопала в ладоши и визжала от восторга.
Кольцов всякий раз старался поймать Дуняшу. Они широко разбегались, делали большой полукруг и, задыхаясь от бега, веселые и счастливые, рука об руку возвращались к играющим.
Кольцову было хорошо. Он радовался тому, что прикасался к Дуниной руке, и тому, что вечер был тих и прекрасен, и тому, что у него такие красивые и славные сестры и такой умный, чудесный товарищ. Радуясь всему этому, он совсем забыл об утреннем разговоре и брани с отцом.
Стук подъехавших к дому дрожек и отцовский голос, звавший Михея, вывели Кольцова из его необыкновенно счастливого состояния. Сквозь кусты и реденькую изгородь он увидел, что с отцом приехал какой-то незнакомый господин в черной поддевке и дворянском картузе. Отец отдал подбежавшему Михею вожжи, а сам вместе с приезжим дворянином пошел в дом.
– Батенька приехал, – сказала Анисочка.
Веселье оборвалось, и девушки притихли. Кареев, сказав, что ему пора, стал прощаться, и Кольцов пошел проводить его до ворот.
На крыльце показалась няня Мироновна. Поглядев из-под руки во все стороны, закричала:
– Ду-ня-шу-у!
9
Обычно у Кольцовых за обедом подавала блюда Пелагея, Дуняшина мать. Иногда, когда случались особенно важные гости, – сама Прасковья Ивановна. Поэтому Дуняша была удивлена, что ее позвали для того, чтобы прислуживать за столом. Она вошла в комнату и поклонилась гостю.
– Вот что, Дунюшка, – сказал Василий Петрович, – мать-то, слышь-ка, у всенощной, так ты уж схлопочи-ка нам с его сиятельством чего-нибудь закусить.
Она побежала на кухню.
– Ничего, Дуня, послужи, родная, – сказала ей мать. – Угости как следовает, почему не угостить… Видать, важнеющий барин-то.
Дуня принесла закуску, поставила графинчик с водкой и хотела уйти, но старик велел ей не уходить, и она, став возле двери, принялась рассматривать «важнеющего барина».
Барин был лыс, курнос, его отвислые щеки вздрагивали при каждом движении, а маленькие черные глазки зорко поглядывали из-под припухших век. Он показался Дуняше похожим на соседскую собаку-мордашку, и ей стало смешно.
Видно было, что старик старался угодить барину: он то и дело кланялся ему и называл сиятельством. Барин дымил длинной трубкой и был слегка пьян.
– Вот-с, ваше сиятство, – говорил старик, наливая рюмку, – чем бог послал. У нас, ваше сиятство, по-простому… Прошу покорнейше!
– А… напротив, очень мило… Очень! И такая красотка-с… мерси! А все-таки, воля ваша, дорогонько-с… Вот как я вам давеча давал – извольте.
Они стали торговаться. Старик называл свою цену и не уступал, а гость понемногу прибавлял. Видно, ему хотелось купить то, что Василий Петрович продавал, и он торговался для виду. Наконец он сказал:
– Ну, уж так и быть, извольте! – и стал откланиваться.
Проходя мимо Дуни, барин ущипнул ее за щеку. Дуня вскрикнула и отскочила, больно ударившись о дверной косяк.
– Ну, эка! – недовольно сказал Василий Петрович. – Испужалась, дура… Что он, съест тебя, что ли, барин-то?
10
Проводив гостя, Василий Петрович велел позвать сына.
«Наверно, опять куда-нито пошлет, – тоскливо подумал Кольцов. – Эх, жизнь собачья!»
Отец сидел за столом и, надев круглые железные очки, разглядывал какие-то бумаги. Когда вошел Кольцов, старик не спеша сложил бумаги, спрятал их в карман и сказал:
– Садись.
В комнате горела свеча. На стене, упираясь в потолок, вздрагивала черная тень отца: косматая голова и острые плечи.
– Так вот, – глядя в упор на Алексея, заговорил старик. – Про давешнее забудь. Отец, мол, не кто-нибудь. Тебе не обида.
Кольцов промолчал.
– Тут дела другого рода нажимают, будь они неладны… Ты ничего не знаешь?
– А что? – удивился Кольцов. – Ничего-с.
– То-то вот и есть, что «ничего-с»! – передразнил Василий Петрович. – Молодо-ветрено, все песенки на уме да всякая блажь, прости господи! А как дела – тут нас нету, тут – батенька…
– Да скажите же, что случилось?
– А то, сокол мой ясный, что в Задонщину ехать надо. Там в Пантюшкином гурте скотина, слышь, падает… Приказчик Башкирцева намедни там был наездом, сказывает: неладно. Значит, – отец поглядел из-под очков, – съезди, Алеша, наблюди, хозяин ведь… Помру – все твое будет. Порадей, сокол, постарайся.
– Батенька… – тихо сказал Кольцов.
– Помолчи, говорю! Тебе про дело, а ты… О, господи, спаси и помилуй!
Старик зевнул и перекрестил рот.
– Ежли чего увидишь – гони на бойню. А то убытков не оберемся. А насчет утрешнего – потерпи. Раздумал я насчет женитьбы. Молод еще. Да и она, скажем, Дунька-то, девчонка… Поживем – увидим, отец тебе не враг. Ступай! – резко закончил Василий Петрович, вставая.
– Батенька! – радостно воскликнул Кольцов. – Батенька, так я могу надеяться? Боже мой! Вы жизнь мне возвращаете, батенька!
– Ну, ладно, иди, иди, – отмахнулся отец.
11
В дальнем конце сада росла старая лесная груша, которая почему-то называлась «бабкиной грушей». Возле нее Кольцов встретился с Дуней.
Он любил глядеть на заречную сторону и, где бы ни гулял, всегда выходил на городскую кручу, откуда далеко были видны луга, река, леса, синеющие на горизонте, и необъятное небесное море.
Сейчас, после разговора с отцом, ему было радостно и особенно хотелось поглядеть на заречный простор.
По Старо-Московской улице Кольцов и Дуняша вышли к Каменному мосту. Была тишина ночи, одни лишь бессонные соловьи заливались в воронежских садах.
Кольцов и Дуня, обнявшись, стояли над уснувшим городом.
– Тут, Дунюшка, – рассказывал Кольцов, – великий Петр корабли строил. Вон там, сказывают, возле речки, дворец его был, во-он, где Башкирцевых дом нынче…
Дуняша печально посмотрела, куда показывал Алексей, и сразу отвернулась, заплакала.
– Да что ты, лапушка… что ты? – встревожился Кольцов. – Ну, что, глупенькая? Ведь я ж тебе сказывал: отец, погоди, говорит, маленько, дескать, молоды еще. А ведь он, Дунюшка, намек дал, он мне надежду в сердце посеял, а ты… Ну!
– Ох, не верю я, не верю, Алеша! – всхлипнула Дуня, крепче припав к его груди.
– Ну, полно, что ты… – растерянно пробормотал Кольцов. – Да не терзайся так… эх, мать честная!
– Сердце, Алешенька, чует, – не поднимая головы, шепнула Дуня, – не быть нам с тобой, не быть… Ведь никуда не денешься – холопка я… Все равно, что скотина!
– Не плачь! – твердо сказал Кольцов. – Я все обдумал, все решил. Вот отделюсь от батеньки, выкуплю тебя!
– А как не отделишься? – переставая плакать, спросила Дуня.
– Да отчего ж не отделюсь?
– А батенька не пустит.
Кольцов осторожно приподнял Дунину голову, поглядел в ее заплаканные глаза.
– А я – по закону, тут меня не подденешь! Раз такое дело, я и погладиться не дамся: совершенные лета есть? Есть? Ну, и отделяй!
Дуня повеселела, утерла слезы, вздохнула и улыбнулась.
– Ну вот! А ты плакать… Вот погляди-ка лучше – красота какая! Это счастье, Дунюшка, что мы с тобой в дивном мире этом. Радостно мне! Степи-то, глянь – конца нету… А вон – леса, как далеко видать!
– Верст на двадцать, я думаю, — робко сказала Дуня.
– Кое двадцать! Всю тысячу! И надо всем божьим миром, над всей красотой неописанной, – кто выше всех стоит? Как смекаешь?
– Да кто же, Алеша? Бог…
Кольцов засмеялся:
– Мы с тобой, Дунюшка! Ты, моя ро́дная!
12
Утром его провожали в Задонье.
Ехать надо было ненадолго – дня на два, на три от силы. Черной работы в поездке не предвиделось. Кольцов ехал как хозяин – поглядеть гурт.
Он и принарядился поэтому: надел черную черкеску, хорошие сапоги, новую шапку и подпоясался кавказским ремешком с серебряным набором.
Его любимица Лыска горячилась, пританцовывала на месте, но Алексей умелой рукой сдерживал ее.
На крыльцо вышли отец и мать. Прасковья Ивановна была заплакана, кончиком платка утирала глаза. «Чего это она?» – удивился Кольцов, оправляя седло и все поглядывая в сторону сада. Было еще очень рано, солнце только взошло, и тень от дома ложилась через весь двор.
– Ну, с богом! – махнул рукой старик.
Кольцов пустил лошадь. Лыска сразу взяла рысью.
– На бойню! – закричал отец вслед. – Ежли чего – на бойню немедля!
Кольцов в воротах снял шапку, махнул ею и вскачь помчался по улице. «Проспала, видно, Дунюшка, – ласково усмехнулся. – Ну да день-два – и дома…»
Едва Алексей скрылся за воротами, Прасковья Ивановна, уже не сдерживаясь, заплакала навзрыд.
– Эка дура, – сердито сказал Василий Петрович. – Ну, чего орешь? Знаю, что делаю! Алешка опосля сам спасибо скажет… Прекрати! – пригрозил он. – Кому говорю, прекрати!
Глава третья
– Звезда горела средь небес,
Но закатилась – свет исчез.
«В небе других миллионы сияют,
Блеском отрадным взоры пленяют».
– Сколько ни будут пленить и светить,
Той, что погибла, – не воротить…
Н. Станкевич1
Верстах в семи от города Задонска, ниже по Дону, раскинулось большое село Каменка. Оно лежало на левом, луговом, берегу Дона и так заросло садами, что изб почти не было видно, только высокая белая колокольня выглядывала из зеленых зарослей.
Правый берег, поросший густым дубняком, был обрывистый, каменистый. Дальше тянулась привольная степь. Белые, величиною с хорошую избу, камни крутыми ступенями спускались к реке и уходили в воду без малого до самой середины. Чуть повыше воды стоял крытый дубовыми ветками и травой шалаш.
В Каменке жили государственные крестьяне, у которых для выпаса своих гуртов старик Кольцов арендовал пятьсот десятин земли. Вот на этом-то выпасе и ходил Пантюшкин гурт, где, как доносил башкирцевский приказчик, было неладно.
Солнце шло на обед, когда из шалаша вылез огромный, саженного роста, с желтовато-белой древней бородою старик. Это и был Пантюшка.
– Ми-ша-ка-а! – закричал он, повернувшись к обрыву. – Ми-ша-ка-а!
Ему никто не отозвался.
Старик собрал щепки, наломал хворосту, приладил на рогатках котелок, и, опустившись на колени, стал высекать огонь.
– …е-е-ей! – послышалось из-за Дона.
Старик поднялся на ноги и, приложив руку к глазам, стал глядеть на каменский берег. Какой-то конный пустил лошадь в воду, по-казачьи вскочил ногами на седло и поплыл к Пантюшкиному шалашу.
2
– Здорово, Пантелей Егорыч! – крикнул Кольцов, спрыгивая наземь. – Не признал, что ли?
– Да никак Ляксей Василич? Ну, малый, быть тебе с барышами – не признал!
– Ай на глаза ослаб? – пошутил Кольцов.
– Да как не ослабнуть? Мои глаза, они чего-чего не перевидали! Батюшку Емельяна Иваныча – царство ему небесное – зрил, как тебя зрю. Катьку-царицу зрил, но из-под дальки, шут с ней! С Ляксандром Василичем, с Суворовым, рядком на задницах с Альпейских гор скатывались. Эх, дед Пантюшка, он все зрил, а только доли своей счастливой все никак узрить не могу… Ну, садись, садись, – засуетился, придвинул Кольцову чурбан. – Садись, сказывай, зачем пожаловал?
Подъехал другой гуртовщик – чубатый, красивый малый, узнал Кольцова, скинул шапку, поздоровался.
– Быки, слышно, у вас падают, – начал Кольцов, привалясь в холодок к шалашу. – Намеднись Башкирцев приказчик сказывал, наезжал будто к вам… Батенька велел поглядеть, и ежели что – так на бойню…
– Какой такой приказчик? – нахмурился Пантелей. – Мишака, нешто к нам кто наезжал?
– Никого, Пантелей Егорыч, – сказал малый. – Как, значит, мы тута стали, так с Воронежу никто не наезжал…
– Да как же так? – удивился Кольцов. – Мне вчерась батенька велел: «Съезди, говорит, погляди…»
– Приказчик-те спьяну, должно, набрехал, – сказал дед. – Они ведь пьянчужки, эти приказчики… Ну да ничего. Ты, Василич, поживи у нас тут день, погостюй – сам увидишь, все, слава богу, хорошо. Вот рыбки половимся, ушицы покушаем… Тут, брат, у нас бирючки – ну, чисто поросята. Страсть!
3
Кольцов ездил с Мишакой, смотрел гурт. Быки ходили гладкие, и в самом деле, как говорил Пантюшка, все было «слава богу».
К вечеру старик снял с перемета полсотню жирных, пятнистых, как форель, донских бирючков, наварил ухи и угостил Кольцова. После ужина Кольцов с Мишакой пошли поить лошадей. Лошади забрели по колена в воду и долго пили. Было тихо. Над Доном, из-за каменских садов, поднималась большая красноватая луна. Откуда-то с того берега доносилась протяжная, печальная песня. Кольцов заслушался.
– Славно поют, – вздохнул.
– Тут, Ляксей Василич, – согласился Мишака, – поют так поют. А уж хороводы ежли водить, – за каменскими бабенками никому во всем уезде не угнаться!
– Айда съездим? – предложил Кольцов.
– Гуляем! – захохотал Мишака. – Айда!
4
На зеленом выгоне собрались ребята и девушки. Они сидели на бревнах, сваленных возле общественного хлебного амбара – «магазея», и пели.
Вдруг песня оборвалась.
– Тимоша идет! Глянь, глянь, Тимоша идет! – послышались веселые голоса.
Пьяненький мужичок в рваном полушубке, крохотный, сморщенный, словно засушенный валуй, пошатываясь и наигрывая на жалейке, подошел к бревнам.
– И-их, кралюшки! – вскрикнул и, растопырив руки, кинулся к девушкам, да споткнулся и упал.
– Чижол, Тимоша, – засмеялись ребята. – Гля-кось, земля не держит!
– Не! – возразил Тимоша, подымаясь. – Ничаво, я легкой…
Он приложил к губам жалейку и только собрался заиграть, как из-за церковной ограды наметом вылетели Кольцов и Мишака.
– Э-эх, раздавлю! – заорал Мишака.
– Честной компании! – спрыгнув с седла, низко поклонился Кольцов. – Позвольте, господа, погулять с вами…
Парни сняли шапки, поздоровались.
– Садись, господин купец, гостем будешь. Ну-ка, ребята, возьмите лошадей!
– На сухую гульба что обедня без трезвону, – дурачась, под общий смех, пропищал какой-то шутник.
– Да ай купец не поднесет? – подстрекнул Тимоша.
Кольцов достал из кармана черкески горсть медяков.
– Не погребуйте, господа, – сказал, ссыпая деньги в рваную Тимошину шапку.
5
Хоровод стал в круг. В середину вошел парень в черной поддевке, скинул шапку и надел венок из вишневого цвета. Притопывая лаптями, раз, другой прошелся по кругу и вдруг, остановясь, высоко, звонко запел:
– Ты стой, моя роща, Стой, не отцветай! Стой, мил хороводец, Стой, не расходись! Я в том хороводе, Молодчик, плясал. Плясал я, молодчик, Сронил я веночек Против батюшки, Против ро́днова…Он снял венок и бросил его наземь. Хоровод, до тех пор молчавший, стал ходить, и все запели:
Ой ты, батюшка, пойди, Венок подыми!Батюшка не захотел идти подымать, и парень стал опять ходить в круге. Он пел, упрашивал матушку поднять венок. Однако и матушка не подняла. Тогда парень в черной поддевке жалобно загоревал:
То – горе мое, Гореваньица! Головка моя Спобедненькая! Сердечко мое Занывчатое, Занывчатое, Надрывчатое!В избах услышали песню, и вскоре вокруг хоровода собрался народ. Старики стояли, важно опершись на длинные палки. В лугах перекликались дергачи, майские жуки гудели в прозрачном воздухе, ребятишки бегали за ними по выгону, сбивали их ветками. Бесшумно, словно во сне, мелькнула летучая мышь, на колокольне раза два жалобно крикнул сыч.
Кольцов тихонько отошел к изгороди, облокотился на слегу. Какая-то сладкая тоска охватила его, сжала сердце, заглушила все шумы. Медленно-медленно поплыли длинные звуки. Он вздрогнул: что это? «Часы», – догадался и поглядел на колокольню. Возле нее росли сосны. Их верхушки вырисовывались на лунном небе, как узорные, резные крыши теремов. С необыкновенной ясностью прозвенела строчка стиха. Кольцов легко вздохнул и улыбнулся. Вынул из-за пазухи потрепанную тетрадку и, послюнив огрызок карандаша, принялся записывать.
6
Мишака увидел, что Кольцов стоит один.
«Вишь ты! – с обидой подумал, – Шумел: гулять будем, а сам ушел». Кольцов стоял неподвижно, спиной к хороводу и что-то вроде бы разглядывал на ладони. Вроде бы напевал что-то. «С бусорью малый!» – весело рассудил Мишака и подобрался поближе.
Кольцов в самом деле пел:
Там, где терем тот стоит, Я люблю всегда ходить… Ночью тихой…Запнулся, почеркал в тетрадке.
Ночью тихой, ночью ясной, В благовонный май прекрасный, —продолжил вполголоса. Напев был знакомый: «Ты стой, моя роща».
– Славная песня, – похвалил Мишака – Я такой не слыхивал.
– Да я, брат, и сам ее только-только схватил, – словно прислушиваясь к чему-то, сказал Кольцов.
– Ну-ка, ну-ка, – не отставал Мишака, – далее-то, далее как?
Ах, в том тереме простом…Несколько парней подошли к ним и, послушав немного, стали подпевать.
– А что, – разошелся Мишака, – нешто девок кликнуть?
– Верно, верно, – раздались голоса. – Домашку, Любушку… Эти – мастерицы!
Вместе с девушками приплелся и Тимоша. Мишака запел, парни подхватили. Сперва робко, затем смелее вступили девичьи голоса, и уже слова:
Ах, в том тереме простом… Есть с раскрашенным окном Разубранная светлица, В ней живет душа-девица, —пропели ладно, уверенно, и Тимоша затейливо вывел жалобный напев на простецкой своей, но такой говорливой жалейке.
– Стой! Стой! – крикнул вдруг Мишака. – Ты, Любушка, знаешь, пожалостней тут… Ну-ка, лапушка, ну-ка!
Разрывайся, грудь моя! —залились Любушка с Мишакой, —
Буду суженым не я…– Эх, ты! – бросил жалейку Тимоша. – Спасибо и спасибо! – низко поклонился Кольцову. – Отогрел душу, милый же ты человек!
7
Когда Алексей собрался ехать к гурту, оказалось, что Мишака пропал. Возле изгороди на выгоне стояла одна кольцовская Лыска, Мишакиного мерина не было.
«Наверно, вперед уехал», – решил Кольцов и, попрощавшись с каменскими певцами, шагом поехал по улице к реке.
Село кончилось, над лугами шевелился туман. Кривою богатырской саблей сверкнула излучина Дона. «Вот и сложили песенку», – подумалось радостно. Над головой мелькнула ночная птица. А песня? Не та же ль птица? Не схватил – пролетела навсегда. И где, в какой дальней дали искать ее?
Кобыла отфыркнулась, чуя воду.
– О-го-го-о! – закричал Кольцов, привстав на стременах.
Никто не отозвался. Он переплыл Дон, расседлал лошадь и позвал старика.
– Аиньки? – откликнулся из шалаша Пантелей.
– Приехал Мишака? – спросил Кольцов.
Старик вылез из шалаша, почесываясь, поглядел на луну.
– Ишь ты! – сказал одобрительно. – Долго гулял… А Мишаки нету, не приезжал. Да он что! Он у солдатки ночует… Он, брат, ухо-парень, Мишака-те! – с восторгом воскликнул Пантелей и захохотал.
8
Проводив сына, Василий Петрович надел новый демикотоновый, табачного цвета кафтан, пуховую поповскую шляпу, подпоясался красным кушаком и пошел к Сократу Митрофанычу Девочкину.
Знакомством и дружбой с Сократом Митрофанычем старик Кольцов очень гордился, потому что Девочкин был дворянином и служил столоначальником в гражданской палате.
Было еще рано. Девочкин сидел в халате на крыльце своего дома и кушал кофе с крендельком. Возле крыльца громадный индюк и с десяток кур подбирали крошки,
– Чай да сахар! – возгласил Василий Петрович, поднимаясь на крыльцо.
– А! – прохрипел Девочкин. – Милости просим. Кофейку не угодно ли?
– Покорнейше благодарю, – поклонился Василий Петрович. – Только от чаю. А я к вам, Сократ Митрофаныч, по дельцу-с…
Девочкин допил кофе и закурил длинную трубку.
– Тэк-с, – сделал губы колечком и дохнул дымовой струйкой. – Готов служить. Что у тебя за дело?
– Да дело-то, Сократ Митрофаныч, немножко для вас беспокойное: купчую надо выправить. Хочу Пелагею с Авдотьей продать, а как они записаны на ваше имя, то осмелюсь вас потревожить: не откажите совершить документацию.
Девочкин бывал у Кольцовых. Знал, что старик дорожил своей стряпухой, знал, что и Дуня у них росла, как своя. Поэтому он удивленно вытаращил рачьи глаза:
– Денег, что ли, нету? С векселями прижали? Так что ж ты мне ни слова? Я бы ссудил…
– Нет-с, – поджимая губы, вздохнул старик. – Дело не об деньгах, а более политичное… Скажу по совести, как на духу-с: Алексей задурил. Вбил себе в голову на Дуняшке жениться. Конечно, молодость, дурак малой, кровь играет. Только при нашем деле это баловство ни к чему-с!
Девочкин курил молча.
– М-да-а… – протянул с усмешкой. – История… Только это вроде, как бы сказать… тово… ну, не по-христиански, что ли…
– В нашем деле это ни к чему, то есть баловство это, – упрямо повторил Василий Петрович. – Эх-ма! – хлопнул по лбу. – Из памяти вон! Я ведь, Сократ Митрофаныч, вам должок принес…
Он вынул четвертной билет и положил на стол. Девочкин промычал что-то неопределенное и сунул бумажку в карман.
– Только дельце-то наше, – настойчиво продолжал Василий Петрович, – оченно, сударь, спешное. Как ни поверни – все нынче закруглить надо. И купец торопит, да и мне, ежли по совести, не терпится… Так уж я, Сократ Митрофаныч, покорнейше прошу…
– А кто ж купец-то? – спросил Девочкин.
– Да купец-то дальний – Царицынской губернии помещик, отставной майор, господин Бехтеев… может, слыхали?
– Тю! – присвистнул Девочкин. – Очень даже слыхал… Эх, жалко Дуняшку, пропала девка! Ну да ладно, дело твое, – заключил он, вставая. – Часиков, слышь, этак в десять, пожалуй, приходи с купцом твоим в присутствие…
9
Мещанин Кольцов не имел права владеть крепостными людьми. Покупая Пелагею и Дуню, он совершил купчую на имя дворянина Девочкина. Поэтому и продать их он не мог без участия Сократа Митрофаныча. Дело же надо было, как выражался старик, «обтяпать» в одночасье – пока Алексей ездил к Пантюше в Задонье.
Покупатель подвернулся вовремя, и, хотя Василий Петрович и знал, что́ за птица отставной майор Бехтеев и что Дуня у него действительно пропадет, – все-таки дело надо было закончить немедля.
Дуня понравилась Бехтееву, и они со стариком ударили по рукам. Узнав про сделку, Прасковья Ивановна кинулась мужу в ноги, заголосила, как над покойником.
– Молчи! – приказал ей Василий Петрович. – Молчи и не дыши!
От Девочкина старик Кольцов отправился в номера, где остановился Бехтеев. У отставного майора трещала голова с похмелья, свет был не мил. Он пил содовую воду и охал.
– Антре! – сказал он, когда старик постучал в дверь номера. – А, это вы, милейший… – протянул, хватаясь за голову. – Ох, мочи нет!
– Захворали-с? – поинтересовался Василий Петрович.
– Не говорите! – простонал майор. – Но что же прикажете – дела есть дела… Идемте-с!
Через час, совершив купчую, они вышли из дверей гражданской палаты.
– Я, милейший, еще денька два поживу в Воронеже, – прощаясь, сказал Бехтеев, – а люди мои сегодня поедут. Прошу приготовить девицу.
– Будьте благонадежны-с, – заверил Василий Петрович.
10
А Дуня жила в неведении.
Старик понимал, что скажи он ей о том, что ее ожидает, – все повернулось бы по-иному. Он отлично понимал, что при пылком, отчаянном ее характере она могла бы наложить на себя руки – утопиться, повеситься, – и тут бы вмешалась полиция, а полиции Василий Петрович боялся больше всего на свете.
День выдался жаркий и душный, к ночи ждали грозу. В кольцовском доме пообедали и стала тишина: кто лег вздремнуть, кто, одурев от сытного обеда и нестерпимого зноя, сидел в холодке, не шевелясь, и обалдело таращил сонные глаза. Работники ушли в сад и, растянувшись под яблоней, уснули.
Дуня с матерью были в своей хатенке. Блаженно закрыв глаза и положив голову на Дунины колени, Пелагея дремала. Дверь была распахнута настежь, над кустами акаций дрожало, плавилось марево. Перебирая рукой красное коралловое ожерелье, Дуня глядела на эту зыбкую игру горячего воздуха и думала, что вот пройдет нынче, потом будет завтра, а потом приедет Алеша и все станет хорошо.
«Ох, не станет!» – вздохнула она.
Слышно было, как во двор въехала телега, раздались какие-то незнакомые голоса, хлопнула дверь в доме, и Василий Петрович сказал:
– Сюды давай!
«Это, наверно, за коровой приехали, – подумала Дуняша, – покупщики».
Ей сделалось скучно, и она закрыла глаза.
Вдруг на пороге показался Василий Петрович и с ним какие-то чужие люди. Один был здоровый, черный, похожий на цыгана, с серебряной серьгой в ухе, другой – щуплый красноносый старик в поношенном длинном сюртуке.
– Палагея! – строго позвал Василий Петрович.
– Что, батюшка? – испуганно вскочила Пелагея.
– Сбирайся с Авдотьей, – приказал Василий Петрович. – Сейчас поедете, путь не ближний… Ну?
– Как, значит, теперича, – весело сказал красноносый в сюртуке, – вы как бы в собственности господина майора Бехтеева… и мы вас, милые бабочки, аккурат доставим до месту жительства…
Пелагея стала метаться по избе, снимая с гвоздей одежду. Она не плакала, не причитала: ее уже не впервой продавали.
– Да ты, бабочка, не торопись, – успокоил ее все тот же веселый старичок. – Не на пожар, мать моя, поспеем… Ты вон скатерку со стола сыми, да в скатерку-то все и складывай, – оно в аккурате будет, хозяйственно, значится… А ты что ж, дочка? – обратился к Дуне. – Аль оглохла?
Дуня стояла, вся подавшись вперед, словно тянула в лямках тяжелую кладь. Глаза ее были широко открыты, но она ничего не видела – только дрожащее марево да Василий Петрович были перед ней.
– Не поеду! – вдруг вскрикнула она. – Не поеду! Убивайте! Режьте! Не поеду!
– Поедешь, девонька, – сказал старичок. – Куды ж денешься-то? Экое горе! – покрутил головой. – Пра, горе…
– Дунюшка! – обняла ее Пелагея. – Дунюшка, детка…
– Не поеду! – отчаянно закричала Дуня и кинулась к двери.
– Но-но, – загородил ей дорогу мужик с серьгой. – Распрыгалась!
– Не дури, Авдотья! – нахмурился Василий Петрович. – Сбирайся, вишь, люди ждут.
– Иуда! – бросилась к нему Дуня. – Христопродавец! Кат!
– Вяжите ее, – вынимая из-за пазухи моток веревки, распорядился Василий Петрович.
Чернобородый схватил ее за руки. Она молча пыталась вырваться. Нитка с коралловым ожерельем лопнула, и красные горошины рассыпались по полу.
– Ах, горе! – бормотал старичок в сюртуке. – Наказанье, право слово… Постой, Кирюха! – одернул он чернобородого. – Ты бы полегше… Эка, медведь! Сомлела ведь девка, – добавил сокрушенно, видя, что Дуня бессильно повисла на руках у чернобородого.
– Все, что ли? – спросил у Пелагеи Василий Петрович.
– Все, батюшка, – всхлипнула Пелагея.
– Ну, час добрый! – сказал старик. – С богом… Неси, что ли, ее, – прикрикнул на мужика с серьгой. – Не видишь нешто – сомлела…
11
Телега с грязным холщовым верхом скрипела, покачивалась, – ехали не спеша. Ночью ждали грозу, гроза прошла стороной. Солнце поднялось в пыльном тумане, и опять над обожженной степью жидким маревом задрожал зной.
К обеду стали в балочке отдохнуть и покормить лошадей. Тут веяло прохладой: по каменистому дну балки звенел небольшой, но быстрый ручеек.
Вторые сутки Дуня не приходила в сознание. Зачерпнув из ручья ледяной воды, Кирилл побрызгал ей на лицо. Она не пошевелилась, не вздрогнула, лежала пластом, как мертвая. Пелагея, словно окаменев, не чуя палящего зноя, сидела возле дочери.
Старичок в сюртуке, оказавшийся дворовым человеком господина Бехтеева, порылся в телеге и достал полуштоф. Он сел в тени под телегой, снял плисовый картуз, перекрестился и, блаженно закрыв глаза, отхлебнул из бутылки.
– Дела, господи твоя воля, – вздохнул сокрушенно и снова потянул из полштофа. – Ты ничего не знаешь?
– А что? – отозвался Кирилл.
– Да как бы не померла в дороге-то…
– Избавь бог! – сказал Кирилл. – Греха не оберешься, затаскают…
– Вот и да-то! – подхватил старичок, снова приложившись к бутылке.
Кирилл поднял голову и прислушался.
– Никак громушек?
– Дал бы господь! Все пожгло…
Издали явственно донеслось глухое ворчание грома. Старик, кряхтя, поднялся и побрел к ручью.
– Дочка! – позвал, опускаясь перед Дуней на колени. – Авдотья! Слышь, Авдотья! – он потряс ее за плечо. – О, господи-батюшка… Да очкнись же ты, на вот винца, глотни…
Приподняв Дуню, сунул ей в рот полуштоф. Горлышко бутылки стукнуло о крепко стиснутые зубы, водка пролилась, потекла по подбородку на грудь.
– Эх, зря только водку пролил! – с досадой пробормотал старик, отходя от Дуняши. – Право, зря…
– Не отживела? – спросил Кирилл, снимая котелок и ставя его в тень под телегой.
– Хоть отпевай! – махнул рукой старик, принимаясь за еду.
– Ну, ин похлебаем кулешику да и запрягать! – решил Кирюха и, прижав к груди каравай, отрезал огромный ломоть.
12
Кольцов мчался по Задонской дороге. Со стороны Дона, догоняя, медленно накрывала небо черно-сизая грозовая туча.
Вернувшись ночью из Каменки, он лег спать, но сколько ни ворочался, заснуть не мог. Назойливая мысль не давала забыться: зачем понадобилось отцу посылать его в Задонье? Прикидывал и так, в этак, но ничего не мог придумать. Тревога вошла в сердце и притаилась там змеей.
Возле самого города налетел первый сильный порыв ветра, стеной встала рыжая пыль и закрыла полосатую будку и золоченых орлов на кирпичных столбах заставы. Солнце померкло, и теперь уже все небо затянулось тучей и пылью. Упало несколько крупных капель, ненадолго наступила тишина. Потом небо полыхнуло из края в край, и страшный удар грома рухнул на город.
Ворота кольцовского дома были открыты настежь: только что привезли два воза с кожами, и работники разгружали их.
Кольцов рысью въехал в ворота, спрыгнул с седла и, бросив поводья подбежавшему Михею, быстро пошел в глубь двора.
Акации гнулись под ветром. По саду летели белые лепестки опавших цветов. Пелагеина хатенка была открыта настежь; ветер хлопал дверью, то закрывая, то открывая ее.
Кольцов застыл на пороге. Ветер гулял по избе, подметая сор, какие-то тряпки, бумажки. На полу валялось разорванное коралловое ожерелье. Несколько бусинок раскатились по полу и алели, словно капельки крови.
Он увидел ожерелье и понял все. Из глаз потекли слезы. Не замечая их, он опустился на колени и стал подбирать бусы.
Вбежала мать и, плача, обняла Алексея.
– Маменька! – не своим голосом, хрипло спросил он. – Маменька, да что же это?!
Прасковья Ивановна молчала: рыданья мешали ей.
– Да говорите же! – крикнул Кольцов. – Маменька!
– Про… про… дали! – только и могла вымолвить Прасковья Ивановна.
Кольцов оттолкнул мать и, прижимая к груди ожерелье, пошел к дому. Слез уже не было. Длинно раскатываясь по небу, грохотал гром. Ливень грянул сразу, потоком. Работники, разгружавшие кожи, попрятались в амбаре. А Кольцов шел, ничего не видя и не слыша, и лишь хлопанье двери отдавалось в ушах.
И вдруг увидел отца.
Заложив руки за спину, Василий Петрович стоял на крыльце и глядел в упор на сына.
– Ну, что? – подмигнув, с улыбкой спросил. – Я чай, набрехал Башкирцев приказчик-то?..
Кольцов остановился возле крыльца. Отец и сын молча глядели друг на друга. Алексей шагнул вперед и поднял руку с ожерельем к небу.
– Бог… – прохрипел он и замертво рухнул на ступеньки крыльца.
– Убил! – страшно закричала Прасковья Ивановна, кидаясь на грудь Алексея. – Сына! Сына убил!
Она сорвала платок, и тронутые сединой волосы рассыпались по плечам.
Работники выскочили из амбара, подняли Кольцова и понесли в дом.
– Ничего, – сказал Василий Петрович. – Малый крепкий, оклемается…
Глава четвертая
«Мой друг! Благодарю тебя за дружбу, за приязнь! Я ей обязан многими сладостными минутами в моей жизни».
В. Белинский. «Дмитрий Калинин».1
Две недели пролежал Кольцов в беспамятстве. Мать и няня Мироновна не отходили от него. В комнате было душно, больной метался, бредил, вскакивал и хотел куда-то бежать. Один раз ночью Мироновна задремала. Ее разбудил легкий стук. Она оглянулась и ахнула: постель была пуста, дверь открыта настежь, свеча погасла. Мироновна подняла Прасковью Ивановну, работников, и все кинулись искать Кольцова.
С фонарями ходили по двору и по саду, оглядывали каждый кустик. Один из работников принес железные крючья – кошку, какой доставали из колодца упущенные ведра, и обшарил колодец.
Наконец его нашли в брошенной баньке, где прежде жила Дуня. В глубоком обмороке он лежал на полу лицом вниз, широко раскинув руки. Гуртоправ Зензинов, тот самый, который когда-то сажал его на коня, взял Алексея на руки и отнес в дом.
Кольцов часто вскрикивал, звал Дуняшу, грозил кому-то, кого-то проклинал и, обессиленный, снова падал на постель, ударяясь головой о спинку кровати.
Немец-лекарь приходил каждый день, поджимая губы, ставил пиявок, прописывал разные декохты, однако ничто не помогало. Наконец лекарь сказал:
– Медицина умывает руки. Есть одна надежда: господин бог и натура.
Натура оказалась крепкой, и вот на шестнадцатые сутки Кольцов открыл глаза, увидел свечку, Прасковью Ивановну, дремавшую возле, и еле слышно произнес:
– Маменька…
– Спи, спи, милушка, – наклонилась мать, думая, что Кольцов бредит.
– Маменька… – с усилием повторил Кольцов. – Куда… продали-то?
– Молчи, молчи, – зашептала Прасковья Ивановна, обернулась на иконы. – Царица небесная, матушка, заступница наша, не оставь нас щедротами своими!.. Шутка ль сказать, Алешенька, две недели лежал ты без памяти!
2
Только в начале июля, бледный и исхудалый, Кольцов первый раз вышел из дому. Привалившись спиною к перилам крыльца, он зажмурился и молча сидел на солнцепеке. В закрытых глазах по красному полю плавали белые шары.
Он понял, что жизнь вернулась к нему. Это его не обрадовало, но и не огорчило.
Так было первые дни после выздоровления. Однако, чем крепче делались руки и ноги, чем яснее становилось в голове, тем чаще одна и та же мысль не давала ему покоя. Когда наконец он стал свободно ходить по двору и даже по улице и отец, за все время не промолвивший с ним ни слова, уже подумывал отправить его, если уж не с гуртом, так на хутора, где у Кольцовых были посеяны хлеба, мысль приняла отчетливую форму и стала бесповоротным, твердым решением.
Он надел чистый кафтан, повязал пестрый шейный платок и отправился к Кашкину.
– Алеша, милый, да ты ли это? – радостно воскликнул Кашкин, бросая покупателя. – Займись, Ваня, – сказал подручному малому и увлек Алексея в «кабинет».
– Ну что? – не выпуская рук Кольцова из своих, говорил Кашкин. – Ну как?
– Дмитрий Антоныч, – тихо проговорил Кольцов, – дайте мне денег, я поеду Дуню искать.
– Да полно, куда тебе ехать! Ты еще слаб, опять сляжешь…
– Нет уж, как я решил, так оно и будет, – твердо сказал Кольцов. – Я здоров и поеду. Только денег у меня вовсе нету. А езда будет дальняя, – глядя в сторону, объяснил он.
У Кашкина оказалось на руках всего двадцать рублей. Этого было мало. Вместе пошли они к Карееву. У того дрогнули губы, он обнял Кольцова, не стал ничего спрашивать и вытряхнул из кошелька все, что нашлось.
Той же ночью, когда все в доме спали, Кольцов, крадучись, пошел в конюшню, оседлал свою Лыску и, чтобы не попасть на глаза сторожу, через сад уехал на поиски Дуни.
3
Он исколесил всю губернию. Ездил и по тем дорогам, по каким не раз случалось гонять отцовские гурты, и по заросшим травой проселкам, заглядывая в усадьбы не только помещиков, но и однодворцев.
Началась жатва, в полях было полно народу. Бабы и девки в белых рубахах вязали рожь. Поблескивали серпы, скрипели воза; усталый косарь, запрокинув голову, пил из деревянного жбанчика теплый, провонявший квасок. Кольцов, всматривался в каждую жницу, ему все казалось – не Дуня ли?
Он ночевал у костров с чумаками, в людских, на сеновалах, в убогих бобыльих избенках, на лесных кордонах и даже один раз в церковной сторожке на кладбище.
Его принимали за приказчика или гуртовщика.
Он мало писал, а если что и писал, то все ему не нравилось, и он рвал листки на мелкие кусочки. Только однажды вечером, ночуя с рыбаками на берегу Хопра, он неожиданно легко и без помарок написал «Очи, очи голубые». И тут же пропел рыбакам и научил их петь эту песню.
Так прошли июль и август. Наступила осень. Убрали хлеба, в садах снимали яблоки, горы антоновки и воргуля лежали под яблонями, а на гумнах с темной утренней зорьки и до ночи разговаривали неугомонные цепы. Борзятники скакали с собаками по рыжим жнивьям, зарумянились осина и клен, по деревням стали справлять свадьбы. А Кольцов все ездил, все расспрашивал, ночевал где попало и ел что придется. Следов не находилось, и тоска, страшная его спутница, не покидала его.
В сентябрьский день Кольцов повернул коня ко двору. Возле Хлевного он обогнал большой гурт быков. Он ехал, задумавшись, низко опустив голову.
– Ляксей Василич! – – раздалось за его спиной. – Да никак ты?
Дед Пантюшка трясся на маленькой косматой лошаденке, лаптями чуть не доставая до земли.
– А тебя уж, почитай, за покой души дома поминают, – захохотал старик. – Ну, ничего, слава богу, во здравии!
Кольцов оглядел гурт. Сбоку гурта ехал какой-то незнакомый мордастый малый.
– А где ж Мишака? – удивился Кольцов.
– Мишака? – восхищенно воскликнул дед. – Помнишь, он все к солдатке бегал ночевать? У ей мужик-те, вышло, в солдатчине помер, так она Мишаку во двор приняла… Во, брат! – заключил Пан-телей. – Он, Мишака-те – гвоздь!
4
На берегу реки Воронеж, недалеко от города, стояла тенистая роща, принадлежавшая известному в то время богачу Викулину. В ней был устроен трактир, хозяин которого держал лодки для катанья.
Была осень. Тронутые сентябрьскими красками деревья пестрой толпой сбегали по бугру к реке. Синяя вода блестела нестерпимо. Иногда в тишине дремлющей природы раздавался всплеск: играла щука.
Издалека послышался мужской хор: звонкие молодые голоса пели разудалую песню. Сильный бас покрывал все; казалось, что красноватая листва осин мелко дрожит от звуков этого голоса.
Из-за деревьев вышла пестро одетая шумная ватага семинаристов. Кто был в простой холщовой рубахе, кто в длиннополом кафтане, а кто и в сюртуке. Среди них особенно выделялся один – высокий, стройный красавец с буйной гривой светлых волос, с тонким лицом углубленного в свои мысли мечтателя. Его звали Сребрянский.
Семинаристы вышли на опушку, откуда хорошо были видны заречные поля, луга и небольшая деревня Монастыршинка.
– А что, Феничка, – шутя предложил Сребрянский, – хвати-ка, брате, глас седьмый и прочее, что полагается!
Феничка был громадный детина с красивым, но грубоватым лицом и темными кудрями, свисавшими на лоб из-под картуза. Кафтан ему был тесен, из куцых рукавов виднелись мощные жилистые руки.
– Могиссиме! – прорычал он, набрал воздуха в богатырскую грудь и рявкнул с подвываньем:
Бра-а-а-ти-е! Не де-ри-те пла-а-ти-е! А бе-ри-те ни-и-и-тки-и, За-ши-вай-те ды-ы-рки-и!– Нет, каков? – захохотал Сребрянский. – Был бы я, братцы, богачом, ей-ей, за такую глотку сто тысяч отвалил бы! В паноптикум!
– Эх, Андрюша! – шумно вздохнул Феничка. – Вот кабы заместо тех ста тысяч да поднес бы сейчас рабу божьему Феофану ну хоть бы косушечку…
– Чего захотел! – оживились семинаристы.
Ксенофонт Куликовский, маленький, сухопарый, слегка прихрамывающий, пробежал пальцами по струнам гуслей и тихонько запел:
Смерть придет и равно скосит Горе и веселие. Посему, о други, выпьем Водочного зелия…– Эврика, братцы! – крикнул вдруг, обрывая песню. – Гостиницу зрю в вертограде!
– Как новый Колумб увидел желанные берега, – отметил Сребрянский.
– Экой Колумб нашелся, – заворчал Феничка. – «Гостиницу зрю»! А зришь ли, сыне, в дырявом кармане своем динарии и драхмы?
Ксенофонт достал из кармана и подбросил на ладони рублик.
– Грядем, – пробасил, – и возвеселимся. Всех угощаю! Даже и маловерных, – искоса поглядел на изумленного Феничку.
5
Они сидели в дальней комнате трактира. Несколько порожних бутылок и куски огромного красного арбуза валялись на столе и подоконниках. Ксенофонт тихонько перебирал гусельные струны. Обняв его, Сребрянский читал сочиненные недавно стихи. Он только что вернулся из деревни, воспоминания о милой природе отчего края еще волновали его. В пыльном городе ему стало не по себе, он написал печальные стихи:
Цела ли кровля та в долине, Где я так мирно жил душой? Цветут ли те дубравы ныне, Где я гулял не сиротой? О, зарасти ты, путь широкий, Густой ковылью и травой! Мне не туда несть вздох глубокий — Чужбины степи предо мной…Семинаристы притихли и растрогались.
– Ах, демон! – зажмурился от восторга косматый ритор в расшитой рубахе. – Веришь ли, как сладостный яд, текут слова… Колдовство!
А Феничка молча подошел к Сребрянскому и поклонился в ноги.
Семинаристы грохнули.
– Ну, уж раз Феничку проняло…
– Это, братцы, о-го-го!
Бадрухин – регент семинарский, высокий, длинноволосый, в ловком, франтовском сюртуке, прыснул, замахал руками.
– Кам… камни за… говорили! – пролепетал сквозь смех.
– Сам ты камень, скотина! – огрызнулся Феничка и, взяв за плечи Сребрянского, сказал: – Осел ты, Андрюшка! Какие стихи сочиняешь, а все одно попом тебе быть! Как побирушка, пойдешь по деревне, а тебе кто гарчик ржицы, кто куренка, какой подохлей, кто грошик медный… И я тоже осел! – всхлипнул Феничка. – Ты не обижайся, Андрюша, мы все ослы… Финита! Споемте, братцы! Душа песни просит…
Ксенофонт затянул старинную воронежскую «Степь». Бадрухин вскочил, привычным регентским жестом осадил Куликовского: «Легче, Ксенофонт, легче…»
Ах, ты, степь моя, степь широкая, Поросла ты, степь, ковылем-травой…Издалека начиналась песня, чуть слышно, словно сама степь звенела в жарком солнце июльского полудня – бесконечная и пустынная.
По тебе ли, степь, вихри мечутся? —окрепнув, жалобно спросили тенора.
У тебя ль орлы на песках живут? —прогремел бас.
Из других комнат трактира собрались люди, столпились возле дверей. А песня, родившись в обожженной солнцем траве, вдруг отделилась от земли, прянула к облакам. Она уже не жалобилась, а угрожала, звала на битву:
На тебе ли, степь, два бугра стоят, Без крестов стоят, без приметушки, Лишь небесный гром в бугры стукает…Удивительно пели семинаристы!
6
Кольцов с Кареевым гуляли по роще и зашли в трактир. Они попросили вынести столик под клены.
– Душно, чай, в трактире-то, – сказал Кольцов.
Половой принес вина. Кареев разлил по стаканам.
– Ваше здоровье! – улыбнулся широко, сияюще.
Кольцов отхлебнул и поставил стакан. Согнутые в локтях руки положил на стол – кулак на кулак – и оперся на них подбородком.
– Что мое здоровье! – сказал с досадой. – Оно при мне. Опять здоров, как бык, ничто меня не берет.
Кареев молча разглядывал вино на свет.
– Батенька думал, – с усмешкой продолжал Кольцов, – что мне становой хребет сломит… Ан нет! Он ведь покорности рабской ожидал от меня… ну, как бы вам пояснить: вот как скотину на бойне оглушат – и все, делай с ней что хочешь. Так ведь то молотком по голове… А тут сердце вырвали!
– Я понимаю, что тяжело, – согласился Кареев, – но коли есть друзья…
– Само собой, – кивнул Кольцов, – с друзьями оно и горе легше и радость веселей. И мне ваша да Дмитрий Антонычева дружба как огонек в ночной степи. Но ведь и то сказать: с каждой слезинкой к друзьям не находишься.
Он выпил вино и налил снова.
– Закрою глаза и все вижу… ожерелко красное валяется оборванное… на грязном полу. Отец потом… потом – ночь черная. Чудно, право: месяц отвалялся без памяти, а вот не помер, – мужицкая косточка!
С легким шумом где-то высоко от золотой макушки клена отделился лист и, медленно покружившись в воздухе, упал на стол. Кольцов взял его и принялся внимательно рассматривать.
– Вот смерть! Завидки берут… А знаете, – наклонился к Карееву, – я ведь еще как со двора поехал тогда ночью, – все спят, а я, как вор! – и тогда понимал, что не найду ее… Два месяца скитался, три губернии исколесил. Где меня не носило! И все одна мысль грызла… да и сейчас грызет…
Он вздохнул и низко опустил голову.
– Какая мысль? – спросил Кареев.
– Что где-то я мимо нее проехал, – глухо сказал Кольцов.
Шумная ватага семинаристов прошла в трактир, и вскоре оттуда послышались крики, смех, звон посуды.
– А что отец? – спросил Кареев.
– Отец? – Не поднимая глаз, Кольцов продолжал рассеянно вертеть в руке желтый кленовый листок. – Отец… Такие люди на свежий глаз покажутся редки, а в нашей, в мещанской компании, – на каждом шагу. Я со двора сбежал, как воришка, и лошадь увел, Лыску. Что бы вы думали отец? В полицию заявил: лошадь, дескать, пропала! Лошадь! Два месяца я скитался, вчерась приехал, ждал: гроза будет. «Ну, ладно, – думаю, – найдет уж тут коса на камень!» А он увидал меня: «А, это ты!» – и мимо. Я к нему: «Позвольте, батенька, один вопрос задать». – «Ну, что?» – спрашивает. «Куда вы ее продали?» – «Куда продал, туда и продал». – «А все-таки?» – «Вот тебе, – говорит, – и все-таки!» С тем и разошлись, – закончил рассказ Кольцов.
Из трактира в прозрачную тишину осеннего дня хлынула песня.
– Это семинаристы, – прислушался Кареев.
– «Степь», – узнал Кольцов. – Ах, ты… Вишь, что делают! – удивленно, восторженно прошептал он. – Идемте, послушаем…
7
Возле комнаты, где пели семинаристы, толпился народ.
Подгулявшие молодые купчики в немецких платьях, то есть в кургузых сюртучках и с пестрыми галстуками, потребовали цимлянского и стали угощать семинаристов.
Кольцов подошел к певцам и сказал:
– Дозвольте с вами держать компанию. Признаться, давно хотел познакомиться.
– Милости просим, – поклонился Сребрянский.
Принесли цимлянское, хлопнули пробки, столы сдвинули, Феничка поднял стакан.
– За процветание поэзии, музыки и всего прекрасного! – прогремел, подымая голосом все выше, словно с амвона.
– Ура! – крикнули семинаристы и купчики. – Урр-р-а-а!
Сребрянский подвинулся к Кольцову.
– Вы не подумайте, – шепнул, – мы не гуляки. Это все хорошие ребята, я вам сейчас представлю… – И начал называть приятелей: – Вот этот, с гуслями – Куликовский, вон Бадрухин, франт, рядом – Феофан Знаменский, мы его Феничкой кличем… Вон тот, в рубахе с петухами – Аскоченский… ну, кто еще? Ах, да, про себя забыл…
– Вы мне своих товарищей рекомендуете, – перебил Кольцов. – а сам-то я и не догадался вам представиться.
– Да мы вас знаем, – просто сказал Сребрянский. – Вы Кольцов. А с ними, – указал на Кареева, – мы в лавке встречались, у Дмитрия Антоныча.
– А ведь вы Сребрянский! – догадался Кольцов. – Верно?
8
Обратно ехали на лодках.
Невысокое солнце стояло над холмами Викулинской рощи. Скрипели уключины, сильными, широкими взмахами сверкали на солнце восемь весел. Когда стали рассаживаться по лодкам, Кареев отнял у Куликовского весла.
– Нет уж, позвольте мне, – потребовал решительно. – Грести, знаете, не на гуслях играть, вам тут за мной не угнаться!
Маленький Куликовский устроился на носу.
– Ну, гребцы, – скомандовал, – слушай меня: раз, два… запевай!
Ты взойди, взойди, солнце красное, Освети нам Волгу-матушку, —вольно полетела песня над синей водой.
Кольцов и Сребрянский сидели на корме. Сребрянский правил.
– Проклятая жизнь, – говорил с досадой, отрывисто. – Как ведь все получается неладно… Вот он, Феничка, к примеру, мечтает об императорской капелле. Бадрухин Степка – знаете, какой музыкант! А Ксенофонт? В нем все – и музыка, и поэзия…
Сребрянский зазевался, лодка заскрежетала днищем по песку.
– Правь, ворона! – громыхнул Феничка.
– А жизнь-ведьма, – продолжал Сребрянский, – сыграет прескверную штуку: все в попы пойдут.
– И вы пойдете? – спросил Кольцов.
– Я не пойду, – уверенно мотнул головой Сребрянский. – У меня своя линия… и меня с нее не свернешь!
За крутым поворотом реки начинался город с его домишками и церквами, словно прилепленными к крутым буграм. Послышались звуки бубна, балалаек, рожков. Из-за густых зарослей ветел выплыли с полдюжины больших, украшенных коврами и флагами лодок. Песельники и музыканты в ярких рубахах и шляпах, перевитых пунцовыми лентами, пели разудалую песню:
Светит месяц, Светит ясный, —лихо выговаривали звонкие, заливистые тенора, и, дружно подхваченная, далеко по реке летела плясовая.
Большая, нарядно одетая компания сидела на скамьях, покрытых дорогими коврами. Это были гости богатого подрядчика и суконного фабриканта Башкирцева. Сам он, красивый, рослый, с бутылкой шипучего и стаканом в руке, стоял на носу передней лодки.
– Богословия! – гаркнул, когда лодки семинаристов поравнялись с веселой флотилией, и запел:
Любимцы бога Аполлона Сидят беспечно ин капона…– Едят селедки, мерум пьют и Вакху дифирамб поют! – подхватил звонкий хор семинарских певцов.
Дружный хохот грянул на лодках: Феничка поймал брошенную Башкирцевым бутылку.
– Ба! Алеша! – увидев Кольцова, закричал Башкирцев. – Заворачивай к нам, ребята!
– О-ох! – пригорюнился Сребрянский. – Не по нашим зипунам боярские кафтаны…
– Не можем, Иван Сергеич! – отозвался Кольцов.
– Ко всенощной грядем! – отрываясь от бутылки, провозгласил Феничка.
9
По всему берегу, низко склоняясь к воде, росли старые ветлы. Солнце скрылось за городскими холмами, под ветлами сделалось сумрачно. На шатких мостках две мещанки колотили вальками белье.
– А что, господа, – предложил Сребрянский, – не махнуть ли ко мне? Чаишком побалуемся, почитаем… а?
– Мысля! – одобрил Феничка. – Это можно.
Сребрянский был своекоштным, то есть жил не в семинарском пансионе, а на квартире. У него часто собирались, пели, читали стихи, спорили, громоподобно хохотали, отчаянно дымили табаком.
– Господи! – вздыхала хозяйка, чистенькая старушка просвирня. – Опять табачищем начадили!
Комната была крохотная, с одним окном, выходящим в палисадник, заросший сиренью и пестрыми мальвами.
Сребрянский зажег свечу и плотно задернул оконные занавески.
– На всякий случай, – объяснил. – От недреманного ока начальства. Обо мне слава плохая. Отец ректор намедни говорит: «Ох, смотри, Сребрянский, допрыгаешься! Носить тебе армейскую амуничку…»
– Армейскую амуничку? – удивился Кареев. – Почему?
– Это он на моего братеня намекал, на Ивана, – нахмурился Сребрянский. – Его с последнего курса в солдаты забрили.
– За что же?
– За дерзость и вольнодумство. У него в тетрадке рассуждения о разумном и вольном устройстве государства обнаружили… Ну, да что об этом! Давайте лучше нашего гостя послушаем… Алексей Васильич! Пожалуйте, просим!
– Что вы! – покраснел Кольцов. – Я сам мечтал послушать… Так много наслышан о вашем кружке…
– Так ведь и мы кое-что о вас слыхивали! – улыбнулся Сребрянский.
– Просим! – загудел Феничка. – Всем миром просим!
– Что ж, господа, – согласился Кольцов. – Вы не подумайте, что я ломаюсь, боже сохрани! Я только не привык этак… в образованной компании… все стихотворцы… Неловко немножко. Ну да ничего! – тряхнул волосами. – Извольте…
Очи, очи голубые, Мне вас больше не встречать! —запел, глядя на свечу. —
Девы, девы молодые, Вам меня уж не ласкать…Сребрянский откинулся на спинку стула, закрыл глаза. «Как слова кладет, диво! Без вывертов, без жеманства… Словно бусы нижет…»
А Кольцов пел, не видя ничего, кроме вздрагивающего пламени свечи. Серые глаза его блестели, на щеках заиграл румянец; негромкий, чуть сипловатый голос звучал с удивительной искренностью. Еще не перегоревшее, еще не позабытое горе пело, жаловалось; в наивной доверчивости песня тянулась к людям…
– Да-а… – задумчиво протянул Сребрянский, когда Кольцов дочитал последнюю строку и умолк. – Это вам, братцы, не «цветнички»…
10
Стихотворцы в Воронеже водились во множестве. Гимназисты издавали рукописный альманах, называвшийся «Цветник нашей юности». Альбомы девиц были испещрены виньетками и меланхолическими стишками вроде:
Приятно деве утром майским Смотреть на майские цветы, Смотря, приятно с чувством райским Лелеять нежные мечты…Все это, конечно, было вздорное рукоделье маменькиных сынков. В иное время папеньки сделали бы им надлежащее внушение, но теперь мирились.
– Что ж, – размахивая чубуками, рассуждали папеньки, – нынче все пишут. Вон и губернатор сочинил роман…
Василий Петрович, всегда неодобрительно смотревший на писания Алексея, вдруг перестал докучать ему упреками и бранью.
– Пущай парень побалуется, – обмолвился однажды в трактире. – Дюжей грамоте насобачится. Это не мешает… Мы, конешно, на Чижовке песенок не сочиняли, да теперича народ ученый пошел. Вон и Яшка Переславцев бумагу марает, а по купечеству – Попов, Нечаев… да мало ли кто! А про бурсаков и говорить нечего. Значит, пущай, ничего. Абы дела не бросал.
Сребрянский стал часто бывать у Кольцовых, и старик сперва косо поглядывал на пылкого и шумного семинариста, но, узнав, что Сребрянский хочет учиться на доктора, стал относиться к нему почтительно и в хорошем расположении называл его господином лекарем.
Кольцов по-прежнему обитал в каморке возле сеновала. Здесь вдвоем с Сребрянским они засиживались допоздна. Была уже зима, за окошком свистела пурга, стекла промерзали насквозь и покрывались толстым пушистым инеем.
Друзья читали стихи, рассказывали о себе, о том, – что их радовало и огорчало, или просто, не зажигая свечи, сидели молча возле жарко распаленной печки.
Один раз Сребрянский влетел, как сумасшедший, не раздеваясь, схватил Кольцова и начал кружить.
– Да что ты! – отбивался Кольцов. – Экой какой! Снег-то обмети, вишь наследил…
– Вздор – снег! – бушевал Сребрянский. – Все вздор! Алешка, милый, ты погляди-ка, что я раздостал…
И он вынул из-за пазухи маленький томик.
– Шекспир! – торжественно провозгласил, благоговейно открывая книгу.
Под вой метели читали «Ромео и Джулию». По нескольку раз повторяли особенно поразившие их строки. В сцене свидания в саду Кольцову вспомнилось свое, голос его оборвался.
– Вот поэт! – глухо проговорил он. – А то – мы…
Глава пятая
Будущность темна.
Как осенние ночи…
А. Сребрянский1
Кольцов зашел к Кашкину попросить новые журналы.
– Приходи вечерком, – таинственно сказал Кашкин. – Что покажу!..
Вечером Кольцов задержался: привезли овес, отец велел принять, и Алексею пришлось долго провозиться в амбаре.
Он пришел, когда уже зажгли свечи. Кашкин и Сребрянский сидели на диване. Дымя трубкой, Кареев расхаживал по комнате. На коленях Кашкина лежала черная, в кожаном переплете тетрадь.
– Страшно вспомнить, – продолжал рассказывать Кашкин, – да и до сей поры от той вести все в ушах точно барабаны стучат… Все ждали: помилует царь. Нет, не помиловал! И не стало… Не стало нашего Кондратия Федорыча. Бедная наша Россия! – с тяжким вздохом заключил Кашкин. – Лучших сынов – в петлю, других – в рудники… Клеймят, ноздри рвут, людьми, как скотиной, торгуют… Плети свищут! И хочется, милые мои, крикнуть: «Господи, соверши чудо!»
– Нет, Дмитрий Антоныч! – резко возразил Кареев. – Нет! Сколько угодно кричите – чудо не совершится. Тут не господне соизволение надобно, а…
Он осекся, не договорил. Кашкин закрыл руками лицо.
– Так неужто ж, – прошептал, – немыслимо без крови? Боже, в какой жестокий век живем мы… Вот, Алеша, – обнял он Кольцова, – дорогой мой, как глянешь на злодейства, творимые рукой человека, невольно мысль закрадывается: да полно, нужны ли нынче кому красота, искусство, поэзия? К чему они?
– Ах, нет! – вскочил Сребрянский. – Как же не нужны? То, что вы давеча прочли нам, – это как гром божий! Эти стихи…
– Бессмертные, – согласился Кашкин. – Но кому, скажите, кому они известны? Кого подвигнут они на подвиг? Ты опоздал, – пояснил он Кольцову, – мы тут кое-что без тебя почитали. Вот из этой тетради… Погляди – сокровище!
Кольцов развернул тетрадь. На первой странице крупным, сильным почерком было написано: «Стихотворения Кондратия Рылеева».
– Самого Кондратия Федорыча рука, – благоговейно сказал Кашкин. – Редчайшая вещь.
– Дайте списать, – попросил Кареев.
– Что ты, что ты?! – в ужасе попятился Кашкин. – Что выдумал! Да ведь за это – каторга! Сибирь!
Он почти вырвал тетрадь у Кольцова и спрятал ее в конторку.
– Сокровище! – поворачивая ключ, повторил, боязливо оглянувшись.
– Ну, какое же сокровище, – усмехнулся Кареев, – когда вы на него и поглядеть не даете, под замком держите…
– А ты как думал! – погрозил пальцем Кашкин. – Шути, дружок, шути, да не зашучивайся!
Кареев пристально и как бы с любопытством поглядел на Кашкина.
– Да неужто вы думаете: вот, мол, запер на ключ – и концы в воду? Э, нет! Поэзию под замком не удержите, поэт – в народном сердце. Вон вы списать не даете, а я «Гражданина»-то уж и выучил, пока у меня в руках рылеевская тетрадь была…
– Шутишь, милый друг, – подозрительно покосился Кашкин.
2
Отношения Кольцова и Сребрянского были такими, какие обычно называют дружбой. Это, конечно, и была дружба в самом высоком смысле слова. Им постоянно хотелось быть вместе, вместе думать, читать, даже писать и спорить о прочитанном и написанном, взаимно поправляя и дополняя друг друга. Их роднило многое: плебейское происхождение, любовь к народу и русской природе и понимание этого народа и природы, неодолимое стремленье к творчеству и, наконец, общий страшный враг – трудный, злобный и полный противоречий домашний быт. Этот страшный враг постоянно мучил и угнетал, изматывал их силы в яростной борьбе.
Однажды, набрасывая черновик стихотворения, Кольцов записал на обороте листка изречение воронежского «философа» Ярченко:
Говори о жизни, Говори о семействе: Жизнь есть мучение, Семейство – тиран.С молчаливым упорством Кольцов пытался разорвать безжалостные тенета этого тирана, мещанского быта, вечного торгашества и холопства, и хотя позднее, почти перед смертью, и был близок к победе, – все-таки оказался побежденным.
Сребрянский решительнее и тверже намечал, как он говорил, свою линию. Он определил себе ехать в медико-хирургическую академию и был уверен, что поедет обязательно, что бы ни случилось и какие бы препятствия перед ним ни стояли. Будущее представлялось ему хотя и трудной, но ясно видимой дорогой. И он был полон уверенности в своих силах и решимости все преодолеть и всего достигнуть.
3
Вскоре после вечера у Кашкина Сребрянский пришел к Кольцову и, ни слова не говоря и не раздеваясь, прямо в шинели повалился на топчан.
Второй месяц он сочинял поэму «Предчувствие вечности». Временами не писалось, стих упрямился, бумаги перемарывалось множество, но строчки не рождалось ни одной. В эти минуты Сребрянский хандрил и на сочувственные вопросы мрачно отвечал:
– Темно на душе.
Кольцов сразу понял, что у Андрея и сейчас темно на душе, и не стал докучать ему расспросами. Наконец Сребрянский заговорил.
– Жизня… чтоб ее! – выругался. – Ведьма проклятая!
– Злодейка! – в тон ему поддакнул Кольцов. – Не везет, чертова кобыла!
Они поглядели друг на друга и расхохотались.
– Эх, Алешка! – Сребрянский обнял Кольцова. – Что если б тебе образование, университет…
– Вона! С чего это ты вдруг?
– Знаешь, в былине про Илью… До тридцати трех лет сиднем сидел. Пришли странники, калики перехожие. Просят напиться. Илья говорит: рад бы, родимые, да бог ногами наказал. Вот принесли ему калики чашу зелена вина…
– Постой, постой! – перебил Кольцов. – К чему это ты гнешь, Андрюша?
– Да все к тому же. Ты, брат, как Илья-богатырь, хватил богатырскую чашу из колодца поэзии народной. Тебе бы сейчас кольцо в землю… то-бишь университет, так ты бы…
– Брось, Андрюша! – с досадой отмахнулся Кольцов. – Мне, ей-ей, не до смеху. Ведь вот вы поэтом меня величаете, стихотворцем… А я намедни по батенькиным кассациям написал бумагу, понес в палату. Управляющий, господин Карачинский, прочитал, говорит: «Это ты, что ль, Кольцов, какой стихи сочиняет?» – «Я», – говорю. – «Ну так вот, дело твое пойдет в Москву, в департамент». – «А для чего же в Москву, когда и тут решить можно?» А он: «Ты, говорит, сначала грамоте научись, а то, мыслимо ли дело, на пол-листе прошения шестнадцать противу русской грамматики ошибок наклепал! Какой ты сочинитель, чурбак ты осиновый!» Я и рот разинул, а писаря-то как грохнут!
– Скотина твой Карачинский, – нахмурился Сребрянский.
– Оно-то, положим, точно – скотина, да ведь от правды-то, Андрюша, не спрячешься… Какой я сочинитель! Афоня, дьячок наш, супротив меня в грамоте – академик! Я понимаю, нехорошо это, только как я тебе, Андрюшка, завидую…
– Мне, брат, завидовать нечего, я сам завистлив…
Дурачась, Сребрянский повалил друга на топчан. Кольцов обхватил его руками и крепко прижал к себе.
– Пусти! Ох, медведь! – запыхавшись, взмолился Сребрянский. – Ну, здоров, черт! Эка, ручищи-то, железные, право…
– То-то! – засмеялся Кольцов. – Ты с мужиками, брат, лучше не связывайся. Ваше дело теперь, почитай, дворянское, питерское…
– Да вот с Питером-то, – сразу помрачнел Сребрянский. – Плохие выходят дела…
– Что так?
– От батьки вчера письмецо получил. Нету, пишет, тебе моего благословения на Питер.
– Вот тебе на! А ежели… без благословения?
– Нету благословения – значит, и денег нету. – Сребрянский закашлялся тяжело, мучительно. – Скверно, брат… Да еще кашель этот окаянный! Ну, ничего, пешком пойду, а доберусь… разве только смерть остановит!
Откашлявшись, он сплюнул в платок, но как ни быстро спрятал его в карман шинели, Алексей заметил на платке темно-красные пятна. Болезнь Сребрянского не была для него новостью: все знали, что кашель этот не от временной простуды, а от серьезной, затяжной хвори. Семинарский лекарь подозревал даже чахотку; друзья уговаривали Сребрянского лечиться, а тот лишь отшучивался: «Что вы, братцы! Наше отродье двужильное!»
И он тщательно скрывал свою болезнь, однако окровавленный платок не оставлял более никаких сомнений: Кольцов понял, что друг его обречен, что Андрей нуждался в помощи… но что можно было сделать? Единственно – раздобыть ему рублей сто на дорогу в Петербург.
И Кольцов принялся копить деньги.
Глава шестая
… Но только тот блажен,
Но тот счастлив и тот почтен,
Кого природа одарила
Душой, и чувством, и умом,
Кого фортуна наградила
Любовью – истинным добром.
А. Кольцов1
Весною 1830 года студент Московского университета Николай Станкевич ехал домой в Острогожский уезд на летние вакации.
Серые в яблоках лошади резво бежали по пыльной дороге. Бубенчики гремели нежно и печально. Коляска то и дело обгоняла стада свиней и быков. Черные от пыли погонщики кричали и хлопали длинными кнутами, свиньи визжали, быки ревели.
Кучер в плисовой безрукавке и в щегольской шляпе с павлиньим пером, ловко объезжая стороной, покрикивал и переговаривался с погонщиками.
– К нам, Миколай Владимирыч, – обернулся он к Станкевичу, – в этом году свиней на барду беда сколько гоняют! Вся округа протухла.
Станкевич был еще очень молод, с мягким, женственным лицом и с длинными, до плеч, красивыми каштановыми волосами. Серые ласковые глаза глядели серьезно и с любопытством. Мягкая широкополая шляпа была надета небрежно, чуть набок. Он первый раз ехал на каникулы, и его радовало все: и пыльные поля, и крики кучера, и кланяющиеся мужики, и далекая колокольня, одиноко белеющая в знойном тумане. Он ощущал все это в себе, и все это казалось ему счастьем.
Коляска врезалась в стадо свиней, и лошади пошли шагом. Пыль черновато-желтым облаком тяжело висела над стадом. Слышались оглушительные щелчки кнутов и дикий визг. Высокий горбатый хряк со страшными кривыми клыками, задрав морду и угрожающе похрапывая, остановился среди дороги. Все стадо беспорядочно столпилось вокруг него, и трое верховых, озверело крича и ругаясь, били кнутами свиней, не решаясь, однако, приблизиться к рассвирепевшему хряку.
Коляска свернула с дороги, поскрипывая рессорами, заколыхалась по пыльным кочкам вспаханного поля.
– Эка, шутоломные! – сплюнул кучер. – Нет бы хряка с места тронуть, а они, дураки, свиней полосуют…
– Да они, кажется, боятся, – заметил Станкевич.
– Погонщики! – насмешливо сказал кучер.
Запыленный всадник, что-то крича, обогнал коляску. Мелькнула гнедая, с пролысинкой на лбу, лошадь, разлетающиеся полы кафтана и светлая прядь волос, выбившихся из-под картуза.
– Ар-р-ря! – закричал всадник, вытягивая плетью хряка.
– Гляди, Василич, запорет! – молодой безбородый парень в сбившейся набок шапке скакал с другого конца стада.
– Я ему запорю! – весело сверкнул зубами отчаюга и бешеным наметом поскакал вперед.
Коляска выбралась на дорогу и шибко покатила между двух рядов молодых березок. В тени деревьев стало прохладно, Станкевич снял шляпу.
– Энти, стало быть, свиньи, – сказал кучер, – аж с самого Воронежа. Кольцовские. Я ихнего малого знаю, вон поскакал. Малый ничего, обходительный… Но чудак! – кучер, усмехаясь, покрутил головой. – Чуда-ак!.. – не то одобрительно, не то осуждающе повторил, разбирая вожжи.
2
Село Удеревка лежало в скучной степной лощине. Сотни две крестьянских изб с клунями, сараями и амбарами беспорядочно расползлись по дну неудобной лощины. Кое-где торчали одинокие жиденькие ветлы. Впрочем, возле дрянной речушки, вилявшей туда и сюда, ветлы росли гуще и почти совсем закрывали грязные стены и толстую кирпичную, невысокую трубу винокуренного завода. Виднелось множество подвод, слышались крики и брань погонщиков и рев скотины.
Надо всей лощиной стоял особенно резкий и неприятный запах отходов завода – барды. Этой бардой кормили скот. Сюда пригоняли гурты со всего Острогожского и даже из соседних уездов, и из-за этой-то барды и множества скота и провоняла, как говорил кучер, вся округа.
Сразу же за кирпичным корпусом винокурни дорога, обсаженная березками, поднималась в гору. За белыми каменными воротами с башенкой и флюгером начинался большой, с заросшим прудом и развалившимися беседками старый парк, в глубине которого белели деревянные колонны господского дома.
Село, завод и усадьба принадлежали отцу Станкевича. В уезде толковали, что он крикун, бешеный человек, однако этот крикун очень ловко повернул доставшееся ему от покойных родителей наследство: три сотни заложенных и перезаложенных душ, пачку векселей и несколько заемных писем. Он смекнул, что на трех сотнях разоренных и заложенных мужиков далеко не уедешь и что жить на доходы от хлебопашества, как жили все соседи, трудно да при состоянии его дел и невозможно. Он не посмотрел на то, что дворянину неприлично заниматься коммерцией, а трезво рассудил, что коли дела плохи, так их надо любыми средствами поправлять. Поэтому он продал то, что не было заложено, еще сколько-то призанял и устроил в Удеревке винокуренный завод, на который не стал приглашать немца-инженера, а поставил главным механиком своего удеревского мельника и сам прочно взял в свои руки все дела и уверенно их повел.
Соседи посматривали искоса на его предприятия, не одобряя и даже осуждая, но втайне завидовали. Ему же было безразлично, как на него смотрят соседние помещики и что о нем говорят. У него рано умерла жена, и он все свое внимание сосредоточил на делах завода и воспитании детей, которых, особенно Николая, очень любил.
3
Обед был чудовищным. Аршинные кулебяки и пирожки, соления, маринады, жаркое из дичи и, наконец, всевозможные варенья, моченые и засахаренные яблоки, вишни в меду, сиропы, морсы…
– Да нет, что вы, тетушка! – говорил Станкевич, стоя вечером в дверях своей комнаты со свечой в руке. – Как же можно еще и ужинать! Да я за обедом съел столько, что в Москве и за неделю, кажется, не едал…
– Ну, Христос с тобой, Николенька, – перекрестила его тетка. – Когда раздеваться станешь, позвони Ивану. Да гляди, – добавила, уходя, – очень-то не зачитывайся, головка не заболела бы.
Станкевич остался один. Поставив свечу на столик возле дивана, он сел в кресло, взял книгу и, полистав ее, бросил.
– Хорошо! – вздохнул. – Чудесно!
Он подошел к окну и распахнул его. Комната наполнилась лунным светом. Сад чернел дремучим лесом. Соловей под самым окном то рассыпал круглые, как горошины, щелчки, то вдруг, нанизывая их, как бусы на нитку, свистел. Между деревьями поблескивал пруд.
– Чудесно! – повторил Станкевич. – Только очень уж, кажется, умиротворенно… Прекраснодушно, – засмеялся, словно вспомнил о чем-то, и дернул шнурок звонка.
«Позвони Ивану!» – пришли на память давешние тетушкины наставления. А если Ивану не до звонков?
– Ива-а-н! – крикнул в окно, снова подергал звонок. Махнул рукой, скинул сюртук и стал раздеваться.
4
На огромном, поросшем травою дворе, возле людской, на бревнах и на траве сидели и лежали дворовые и погонщики. Они только что поужинали. В открытое окно виднелась стряпуха, с грохотом моющая посуду. Кое-кто курил, красные огоньки трубок тлели в полутьме.
Кольцов сидел на бревенчатом срубе колодца, глядел на лунные пятнышки в траве, и ему было хорошо и хотелось петь. Слышно было, как в глубине сада друг перед дружкой, старались соловьи.
– А что, дядя Иван, – спросил мальчик-казачок, – правду говорят, ежели соловья в клетку засадить, так он и петь перестанет?
– Брехня! – отозвался Иван. – Вон у нас в Москве, в Тестовом трактире, их, брат, страсть сколько.
– И поют? – полюбопытствовал кучер.
– Не то поют – ревмя ревут. Господа кушают, а они, стал быть, для аппетиту… Страсть!
– Да, – разжигая трубку, глубокомысленно сказал кучер. – Соловей – это дивствительно господская птица.
Кольцов обхватил руками колени и стал сначала вполголоса, а затем все громче напевать:
Ты не пой, соловей, Под моим окном; Улети ты в леса Моей родины… Полюби ты окно Души-девицы, Прощебечь нежно ей Про мою тоску…Разговоры смолкли. Люди придвинулись ближе к Кольцову. Кухарка перестала греметь посудой и, опершись на круглые локти, высунулась в окошко.
Ты скажи, как без ней, —продолжал Кольцов, —
Сохну, вяну я, Что трава на степи Перед осенью, Без нее ночью мне Месяц сумрачен; Среди дня без огня Ходит солнышко. Без нее кто меня Примет ласково? На чью грудь Отдохнуть Склоню голову? Что ж поешь, соловей, Под моим окном? Улетай, улетай К душе-девице!– Ах ты! – растроганно крякнул Иван. – Вот это, братцы, песенка! Э, малой! – позвал он Кольцова. – А ну, давай еще какую!
– А что, понравилось? – смущенно и обрадованно взглянул Кольцов.
– Это тебе, Иван Афанасьич, не Тестов трактир, – подзадорил кучер. – Наш, брат, соловей – воронежский.
Люди добрые, скажите, —начал Кольцов, и снова все умолкли, слушая. —
Люди добрые, не скройте; Где мой милый? Вы молчите! Злую ль тайну вы храните? За далекими ль горами Он живет один тоскуя? За степями ль, за морями Счастлив с новыми друзьями?Кухарка запечалилась, рушником утерла слезу.
– Про Микиту про свово вспомнила, – шепнул Ивану кучер. – Великим постом в солдаты забрили… Жалкует бабочка.
– И-ва-ан! – закричали с крыльца господского дома.
– Тьфу ты, пропасти на вас нету! – с досадой плюнул Иван и, затоптав цигарку, побежал к дому.
5
Станкевич, уже в халате, лежал на диване и читал, когда в дверь просунулась стриженная под горшок, с лицом, заросшим щетиной, голова Ивана.
– Кликали, Миколай Владимирыч?
– А? Что? – рассеянно спросил Станкевич. – Да, да, братец, где это ты изволил пропадать?
– Дак, Миколай Владимирыч! – протиснулся в дверь Иван. – Там на дворе один малый все такие нам песни читал – ну, прямо отстать невозможно!
– Песни? Какие песни? Какой малый?
– Да шут его знает, какой-то из погонщиков, что ли. Вот она все в голове вертится… ага! Ты, грит, не пой соловей, под моим окном, улети ты, грит, в леса, на мою родину…
– Как? Как? – спуская с дивана ноги, живо спросил Станкевич. – Ты не пой, соловей?
– Дак это что! Он и еще другие пел…
– Зови его сюда! – встрепенулся Станкевич. – Постой, постой! – остановил рванувшегося к дверям Ивана. – Скажи: барин, мол, очень просит не отказать…
– Сей момент! – подмигнул Иван, исчезая за дверью.
6
Через минуту в коридоре послышались шаги и голос Ивана.
– Иди, иди, – бубнил он Кольцову. – Иди, не бойсь, барин хороший… Вот-с! – отрекомендовал, появляясь в дверях. – Энтот самый!
Кольцов поклонился.
– Прошу сюда, – пригласил Станкевич, указывая на кресло. – Это ничего, что я вас позвал?
– Ничего-с, – кашлянул в руку Кольцов.
– Ведь это я вас давеча видел? – напомнил Станкевич. – Я ехал, а вы с кабаном сражались…
– Всю дорогу мучились, верно. Такой нравный попался!
– Да садитесь же, прошу вас!
– Ничего, – поклонился Кольцов. – Постою.
Станкевич взял его под руку и, подведя к креслу, усадил и сам сел на диван.
– Мне совестно, что я вас так бесцеремонно… Только мне очень хотелось послушать ваши песни.
– Извольте-с, – согласился Кольцов. – Очень уж ночь хороша, петь хочется.
Он заметил удивленно, что ему тут хорошо, легко, что незнакомый молодой барин не смущает его, как обычно смущали другие образованные господа. И он стал читать. Сами стихи и его манера чтения поразили Станкевича. Он слушал не перебивая, точно боясь неосторожным словом спугнуть певца.
Кольцов прочел ему «Путника». «Соловья», «Терем» и, наконец, последнее, что сочинил, – «Повесть моей любви».
Скучно и нерадостно Я провел век юности В суетных занятиях, Не видал я красных дней, Жил в степи с коровами. Грусть в лугах разгуливал, По полям с лошадкою Один горе мыкивал…Весь подавшись вперед, Станкевич глядел на Кольцова, как на чудо, а тот все пел, пел и, казалось, не видел ни Станкевича, ни богато убранной комнаты – ничего: одна степь струилась перед глазами, ветер посвистывал в ушах да серебряные волны ковыля плыли и плыли вдаль, уходя к горизонту…
– Но где же все это записано? – изумленно спросил Станкевич. – Где тетради, бумаги ваши? Дома, конечно?
– Тетрадки мои со мной, в седельной сумке.
– Как? Вы их с собой возите?
– А как же, – просто ответил Кольцов. – Маранье мое – радость моя единственная, а дома, глядишь, их еще на обертку пустят…
7
Рано утром, оставив возле свиней двух погонщиков, Кольцов поехал ко двору.
Снова раскаленное, в красноватом тумане, вставало солнце засушливого лета. Весь май дули суховеи, по дорогам клубилась пыль, сквозь которую солнце светило мутно и безрадостно. Несчастная земля, так и не отдохнувшая за короткую ночь, вся в скорбных морщинах глубоких трещин, просила дождя. Мужики ходили с попами по чахлым полям, служили молебны, а дождя все не было.
Кольцов так и не спал нынче, просидев до рассвета у Станкевича, читая и рассказывая ему о себе. Вся минувшая ночь, полная лунного света и соловьиных песен, народ возле людской, плачущая стряпуха, кабинет молодого барина, сад за окошком и, наконец, сам Станкевич – нежный и порывистый, его тихий ласковый голос, – все казалось сейчас улетевшим сном, видением.
Кольцов подъезжал к большому селу Костёнки. Несмотря на ранний час, в церкви звонили по покойнику. По пыльной дороге медленно двигалось похоронное шествие. Мужики без шапок, в новых поддевках и лаптях несли три гроба. Вопли и причитанья, словно ножом, полосовали печальную тишину разгорающегося утра.
Кольцов снял картуз и, хлестнув лошадь, вскачь помчался вперед, оставляя за собой густое, неподвижное облако пыли.
До самого Воронежа его сопровождал похоронный звон. Холера выкашивала деревни начисто. Смерть рядом с засухой шагала по выгоревшим полям.
Возле почтовой станции Кольцов спрыгнул с седла, привязал Лыску к полосатому столбу и зашел в станционную избу спросить чаю. Рот был полон пыли, в горле пересохло так, что становилось трудно дышать. В избе от множества мух стоял гул, как на пчельнике. За столом сидел крепкий, коренастый, с кирпичным от загара лицом человек в очках и белом халате. Перед ним стояли самовар и бутылка рому.
Кольцов спросил чаю. Смотритель поплелся было за перегородку, да вернулся и, шепнув: «Сейчас, погодите!» – подошел к человеку в халате.
– Иван Андреич, – почтительно обратился к нему, – вон проезжий чаю спрашивает, – может, дозволите из вашего самовара стаканчик?
– Помилуйте! – смутился Кольцов. – К чему же беспокоить? Я бы и сырой водички выпил.
– Какая там сырая водичка! – Иван Андреич строго поглядел поверх очков. – Тут на троих самовара хватит… Милости прошу!
Кольцов поклонился и назвал себя.
– Это какие же Кольцовы? Прасолы, что ли?
– Так точно-с.
– Знаю, слыхал, – зевнул Иван Андреич. – Извините, три ночи не спал. Я лекарь Малышев, честь имею представиться. По четырем уездам мотаюсь, да что, – толку мало: мрут да и только…
– Страшное бедствие, – вздохнул Кольцов.
– Какое бедствие! – рассердился Малышев. – Бедствие, сударь, не в холере – бедствие в администрации, черт бы ее побрал… Дармоеды проклятые!
Он набил табаком и закурил коротенькую трубочку.
– Больниц нету, – начал загибать пальцы, – медикаментов и лекарств нету. Чистой воды даже нет, черт побери! Что ж вы хотите? Вон у меня в Коротояке на почтовой станции лазарет. Лежат, сердешные, на полу в соломе да и помирают. А что сделаешь? Намедни приехал чиновник из губернии. Я ему и то и это, а он перетрусил, верите, даже почернел весь. «Доктор, – говорит, – я, кажется, заболеваю, пустите мне кровь!» – «Да, помилуйте, – говорю, – батюшка, зачем же?» А он одно: пустите да пустите! Ну, и пустил, с тем он и отбыл. Зато жители все, как узнали, что губернский чиновник себе кровь пустил, давай и себе пускать! Кровопролитие было, сударь, не хуже Бородинского сражения.
Малышев хрипло засмеялся и налил Кольцову чаю.
– А вы говорите – бедствие! Вот то-то оно и есть, что тут еще понять надобно, в чем на Руси нашей бедствие? Холера, она пошумит да и пройдет, а вот чиновник сей, кровопускатель, – он как был, так и останется.
За окном зазвенели колокольчики. Вошел смотритель.
– Иван Андреич, – доложил, – лошади готовы…
Малышев стал собираться.
– А вы, сударь, – посоветовал на прощанье, – того-с… сырую водичку все-таки остерегайтесь. Береженого бог бережет.
Глава седьмая
Быстры, как волны,
Дни нашей жизни,
Что час, то короче
К могиле наш путь.
А. Сребрянский1
Подъезжая к дому, Кольцов нагнал Сребрянского. Тот шел, сдвинув фуражку на затылок и размахивая огромным букетом белой сирени.
– А я к тебе, – весело сказал Сребрянский. – Видишь, сувенир несу! – Он с восхищением поглядел на Кольцова. – Ну, ловок же ты на коне! Джигит!
По двору бродили две коровы. На бревнах возле конюшни сидели Зензинов и дед Пантелей. Возле, лицом вниз, лежал паренек в рваном армячишке и огромных, не по росту, стоптанных лаптях. Плечи мальчика вздрагивали.
– Чего это он? – поздоровавшись, спросил Кольцов.
– Тут, Василич, беда, – сокрушенно замотал головой Пантелей. – Он, парнишка-те, гнал, значит, трех коровенок, больные коровенки-те, стало быть… в гурте захворали… С Приваловки, что ль? – Старик тронул мальчика палкой.
– С При… при… валовки, – всхлипнул тот.
– Так вот, – продолжал Пантелей, – в дороге малого-то возьми и размори, – задремал, стало быть, – а коровку недобрые люди угнали… Опасается парнишка родителя твово… Вишь, какое дело-то!
– Это уж прибьет, – подтвердил Зензинов.
Кольцов сдвинул брови.
– Эй, малый! – окликнул он парнишку. – Как тебя звать-то?
– Ми… митроха!
– Так вот, Митроха, вставай, будет реветь… С кем грех не случается.
Растирая кулаками по грязным щекам слезы, Митроха поднялся. На крыльцо дома вышел Василий Петрович.
– Ну, держись, – протянул Зензинов. – Будет дело под Полтавой…
Василий Петрович медленно спустился с крыльца и, опираясь на суковатую палку, пошел к конюшне. Митроха затрясся, ухватился за полу кольцовского кафтана.
– Дяденька! Ой, дяденька! – вскрикивал он. – Ой, да прости ж ты, дяденька, милый!
– Я те, сукин сын, покажу дяденьку! – зарычал Василий Петрович. – Проспал корову-то, байстрюк!
Он размахнулся и ударил палкой Митроху по ногам. Мальчик упал.
– А-а-ах! – Кольцов кинулся к отцу, вырвал у него палку и с отчаянной силой хватил ею по бревнам. Палка разлетелась на куски.
– Ты?! – изумился старик. – Ты… как же эта?
– Не смейте драться! – глядя в упор, срывающимся голосом сказал Кольцов.
С минуту отец и сын молча смотрели друг на друга. Сребрянский, Зензинов и Пантелей стояли не дыша, и даже Митроха, закрыв руками голову, перестал плакать. Наконец старик отвел глаза и, сказав Митрохе: «Пошел прочь, щенок!» – круто повернулся и зашагал к дому.
Алексей был бледен, губы его вздрагивали. Побелевшая от напряжения рука еще стискивала обломок палки. Он проводил глазами отца и, когда тот, хлопнув дверью, скрылся в доме, далеко отшвырнул палку и быстро пошел к сараям.
– Наскочила коса на камень! – подмигнул Зензинов.
Возле каморки Сребрянский догнал Кольцова и обнял. Кольцов остановился, поглядел куда-то мимо него, потер рукою лоб.
– Пакость какая! – прошептал и, не попадая ключом в скважину, стал отпирать замок.
2
Сребрянский раздобыл плошку и поставил сирень на стол.
– Вот, – указал на букет, – цветы по праву твои, победитель!
Кольцов сидел в своей любимой позе: положив локти на стол, опершись подбородком на кулаки.
– Два мира, – медленно произнес он, – два мира повидал я за сутки. Как во сне. Вчера побывал в царстве света… ан вот нонче с облаков-то и шлепнулся носом в навозную кучу…
Он рассказал Сребрянскому о своей нечаянной встрече со Станкевичем.
– Какой человек, Андрюша! Я таких не видывал. Такой один за всю жизнь встретится!
– Постой! – перебил Сребрянский. – А что ж тетрадки-то?
Кольцов сказал, что тетрадки Станкевич взялся повезти в Москву, показать друзьям и, может быть, отпечатать.
– Ты подумай, Андрюша, московские литераторы станут читать! Оторопь берет, куда залетел…
– Важно! – воскликнул Сребрянский. – Высоко берешь, Алексей!
– Да, – задумался Кольцов. – Оно так, радостно, конечно… А вот проехался нынче – тоска взяла. Звоном похоронным по всей дороге встречали. Да и сейчас… слышишь?
Он распахнул окно. В вечерней тишине звучал далекий печальный и медленный перезвон колоколов.
Кольцова позвали в дом.
– Не миновать, баталия будет, – мрачно произнес он. – Ты погоди, я скоро.
Сребрянский прилег на топчан. Звон плыл бесконечно, то отдаляясь, то приближаясь.
Итак, завтра в семинарии будет публичный акт. Профессор назначил ему читать последнюю часть «Предчувствия вечности». Закончатся экзамены – и он выйдет на новую, незнакомую и, конечно, трудную дорогу. Он выбрал ее сам и вот теперь вдруг задумался: та ли дорога? Кольцов напечатает книжку. А он? Что, как не поэзия с малых лет была неотступно с ним? Стихи звенели в ушах, его экспромты славились меж друзьями, последнее, что он создал – «Вечность», кажется, настоящая удача… Что же заставляет его менять поповскую рясу именно на лекарский халат? Темно на душе…
Погребальный звон плыл за окном.
– Врешь! – вскочил Сребрянский. – Правильная дорога! Мне с Алешкой не равняться! Хороший лекарь нужнее посредственного рифмоплета!
Вошел заплаканный Кольцов.
– Ты прости, Андрюша, – тихо сказал. – Мне идти надо, у нас горе: Маша, сестра, скончалась…
3
На другой день в семинарии был публичный акт, на который ожидали архиерея и губернатора.
Пол был чисто вымыт, пыльные стекла на окнах протерты, а по лестницам, коридорам и в самом зале накурено благовонными свечками.
Приехали архиерей и губернатор, и экзамен начался.
Архиерей Антоний Смирницкий, худой и болезненный старик с желтым лицом, злыми глазами и длинным кривым носом, сидел за покрытым зеленой скатертью столом. В руках он держал кипарисовый посох. От нездоровья его постоянно знобило, и даже летом он носил меховые сапоги.
По правую руку от него сидел губернатор. Это был добродушный улыбающийся светский человек с умным и очень подвижным лицом. Он слыл литератором, потому что написал роман и был близко знаком с Грибоедовым.
Семинаристы, или, как их называли, студенты, выходили к столу и довольно сносно отвечали. Некоторые, из особо одаренных, сверх положенного на экзамене читали свои сочинения. Сочинения в стихах и в прозе были большей частью религиозного содержания. От них веяло скукой и затхлостью богословских учебников.
Все шло довольно гладко. Архиерей дремал, губернатор улыбался и рисовал на бумаге кружочки и треугольники. Профессор словесности волновался за своих воспитанников. Он часто краснел и то расстегивал, то застегивал пуговку жилета.
Наконец назвали фамилию Сребрянского.
Он вышел, дельно и спокойно ответил на все вопросы.
– Изрядно, изрядно, – похвалил губернатор. – Не правда ли, ваше преосвященство?
Архиерей сидел, закрыв глаза.
Когда с вопросами было покончено, студент посмотрел на профессора, тот кивнул, и Сребрянский начал читать поэму. Он был в ударе. Его красивый голос то гремел на весь зал, то понижался до шепота. Щеки покрылись румянцем, жесты были стремительны и порывисты.
Архиерей открыл глаза и прислушался.
– Это что же? – громко и раздраженно спросил он. – Студент пьян? Замолчи! – гневно застучал посохом. – Уведите его, ишь распрыгался!
Изумленно оглядясь кругом, Сребрянский замолчал.
– Как фамилия? – обернулся архиерей к ректору.
– Сребрянский, ваше преосвященство.
– Тому Сребрянскому – кто?
– Родной брат, ваше преосвященство.
– Такой же разбойник, – сказал архиерей. – В карцер! – закричал визгливым, надтреснутым голосом. – В карцер, немедля!
«Что это? – подумал Сребрянский. – Во сне, что ли?»
И в самом деле, как во сне, он увидел, что отец ректор подозвал инспектора, и тот, поклонившись, вышел из зала.
Губернатор, улыбаясь и разводя руками, стал что-то говорить разгневанному Антонию.
– Какое вдохновенье! – сердито сказал архиерей. – Пьян просто! Ну, да уж так и быть, Дмитрий Никитич, для вас только… Продолжайте, – наклонил голову, снова впадая в дремоту.
В коридоре Сребрянского встретил инспектор.
– Ну, Сребрянский, скажи спасибо господину губернатору. Сидеть бы тебе в карцере, кабы не он. «Вдохновение»! – фыркнул инспектор. – Ты, брат, не очень-то… Знай, где вдохновляться. Прыткой какой!
4
Сестра Кольцова, Мария, была замужем за Иваном Сергеичем Башкирцевым, который страстно любил Машу и только что не молился на нее.
Когда Маша, заразившись холерой, заболела и умерла, Иван Сергеич находился по своим делам в Ростове. Его хотели подождать на похороны, да время стояло жаркое, а он все не ехал, и Машу похоронили без него.
Старики Башкирцевы и Кольцовы не стали ломать обычай и тотчас после похорон устроили поминальный обед. Гостей собралось много. Как обычно, сперва все вздыхали и, вспоминая покойницу, степенно и тихо говорили между собой. Потом, когда вино развязало языки, разговоры стали громче. Перешли на городские, торговые, семейные и другие не имеющие отношения к печальному событию дела. Вскоре раздались крики, двое приказчиков поссорились И стали укорять друг друга какими-то темными проделками. Послышался звон разбиваемой посуды.
Вдруг все замолкли. В дверях, с бледным, искаженным лицом стоял Иван Сергеич.
– Где Маша? – крикнул он.
К нему подбежали родные, но он оттолкнул их и молча, как бы с удивлением и гневом оглядел гостей.
– Вон отсюда! – не своим голосом закричал Башкирцев. – Живую закопали, сукины дети! – и бросился из дома.
Он велел управителю кликнуть рабочих. Не глядя на ночь, с фонарями и факелами, они пошли на кладбище, откопали гроб и открыли его. Башкирцев кинулся на грудь покойнице да так и замер. Видимо, он впал в беспамятство, но никто не решился подойти к нему. Уже начинало светать, когда Башкирцев очнулся. Закрыв лицо руками, он тихо заплакал.
Кольцов, все время бывший возле него, повел его с кладбища. Они уже подходили к дому, когда Иван Сергеич вдруг остановился, обнял Кольцова и прошептал:
– Вот и я, Алеша, как ты… потерял ненаглядную…
5
Тянулось душное и страшное своими горячими ветрами лето. Пересыхали реки, дымом горящих лесов клубилось небо. В июле пожелтели и стали осыпаться деревья. Не умолкая, гудел погребальный звон: холера, как бешеный волк, рыскала по деревням.
С июля по октябрь Кольцов не слезал с коня. Он исколесил всю юго-восточную Россию, закупал и продавал скот. Во многих гуртах начался падеж. Эти гурты спешно перегонялись на бойню, и Кольцову приходилось по целым дням ходить по хлюпающей под ногами теплой крови, а то и самому бить скот. Даже в тишине ночи, стоило закрыть глаза, как перед ним возникало шевелящееся кровавое месиво; слышалось мычание, топот копыт, стук падающей туши, крики и брань рабочих. Он не мог уснуть, вскакивал, бежал из душной избы наружу, и лишь небо и кроткий свет звезд успокаивали его.
Однажды в августе, кочуя где-то возле Славяносербска, Кольцов заночевал на постоялом дворе. Двор стоял при большой дороге, в стороне от села, и, видно, недавно горел: над закопченными стенами ярко белела новая соломенная крыша, деревья, растущие вкруг избы, были тронуты огнем. Дворник – черноватый, неразговорчивый мужик с серебряной серьгой в ухе, подал Кольцову самовар и, молча дымя трубкой, сел на корточки возле порога.
Кольцов напился чаю; ему надоело молчать, он попробовал заговорить с дворником и спросил, как его зовут.
– Окстили Кириллом, – нехотя ответил дворник.
– Вот, брат Кирилл, – присаживаясь рядом, сказал Кольцов, – наказал нас господь летом.
– Да, лето плохое, – равнодушно согласился Кирилл.
– Ты что ж, сам двор держишь ай от господ? – спросил Кольцов.
– Сам, – сказал Кирилл. – Я от барина летось выкупился.
– В дворовых, что ль, у барина-то был?
– Егарем, – коротко ответил Кирилл.
Они сидели на пороге избы. Перед ними пласталась голая, печальная степь. Далеко-далеко в красноватой мгле всходила ущербная луна. Правее, тоже очень похожее на лунный восход, то разгоралось, то меркло зарево пожара.
– Горит где-то, – указал Кольцов на зарево.
– Вторые сутки горит, барина Свентицкого мужики жгут, – спокойно сообщил Кирилл.
– Ай плох барин-то?
– Собака! – Кирилл выколотил трубку и затоптал жар. – A тут еще и слух пошел, будто все колодези кругом потравил, чтоб народу погибель исделать…
– За это и жгут?
– Ну за это… да и так, за другое. Одно слово: собака.
Зарево разгорелось и вдруг разом полыхнуло вполнеба.
– Хлеб зачали жечь, – догадался Кирилл. – Э, да что Свентицкий! – он резко повернулся к Кольцову. – Не то – Свентицкий… всех бы их, одним словом!
Кольцов умел располагать к себе. Во взгляде его лучистых глаз, в голосе, в том, как говорил и слушал, было непередаваемое обаяние, покорявшее собеседника. Наверно, и дворник поддался этому обаянию. Посасывая хрипящую трубочку, он рассказал Кольцову, что барин ихний был хороший кобель, только тем и прославился на всю Донскую область. Кирилл состоял у него в егерях, все больше при собаках на псарне, и его мало касалась господская шкодливость. Но вот раз барину попалась на глаза Кириллова баба, и барин приказал ей ходить в дом, мыть полы.
– А уж мы все знали, что это за полы. Не она первая была поломойкой-то… Вот я и раздумался, что делать? Сперва бабу хотел порешить. Ну, слава богу, греха па душу не взял. Так и сяк прикинул, – ай, думаю, барин-то вечный? Очень простая дело! – оживился Кирилл. – Мало чего на охоте не случается. Скажем, иной раз бывает, охотник так с лошади хряснется, что – будь здоров! Сплю, а сам все вижу, как барин убился…
Кирилл замолк.
– Эх, зря хлеб, жгут! – покачал головой, глядя на зарево. – Ну, да уж теперь все равно, рука разошлась – не удержишь.
– Что ж, убился барин-то? – усмехнулся Кольцов.
– Убился. До смерти. Да он пьяным-пьян был, а лошадь-то – страсть, огонь! Как не убиться? Ну, конешно, – немного помолчав, продолжал Кирилл, – похоронили нашего барина, тут наследник приехал. А я еще давесь деньжонки-то сбирал; иду, стал быть, к молодому барину, кладу деньги на стол: так и так, дозвольте вольную! А ему не все равно? Ладно, говорит, согласен, выправляй пачпорт. Вот этак-то я и вышел в дворники! – закончил Кирилл.
– Ну, а баба-то что ж? Померла, что ли?
– Жива, – насупился Кирилл. – Только я с ней жить не схотел. Ну, спать, что ль, станем ложиться? – повернул он разговор. – Чай, уж время…
Дворник принес и постелил Кольцову сена, а сам полез на печь. Стало тихо, только на потолке все свиристел неугомонный сверчок.
– Кирилл, а Кирилл! – позвал Кольцов дворника.
– Чего? – откликнулся тот.
– А что, барин ваш не привозил себе сударушек из иных губерний? Не бывало ль воронежских?
– Всякие были, – зевнул Кирилл. – И воронежские, и тамбовские… Нешто всех упомнишь!
6
Наступила осень. В Воронеже все было по-прежнему. На Дворянской одиноко свистел злой ветер, громыхая на крышах оторванными листами железа и ломая кривые сучья тополей и каштанов.
Только к ноябрю вернулся Кольцов ко двору. Все, чем он занимался летом, было сделано вовремя и с выгодой. Отец казался добрым, хвалил сына, но однажды намекнул на женитьбу. Алексей резко ответил отцу, и они снова враждебно замолчали.
Потянулись дни одиночества. Кареев с полком был где-то в лагерях; Сребрянский сулился приехать к октябрю, да все не ехал, жил у своих стариков в Козловке, и, как он писал Кольцову, напоследок отъедался.
Неожиданно в декабре появился Кареев. Пришел мрачный, осунувшийся, обнял Кольцова и сообщил, что его полк отправляют в Польшу.
– Не чаял, – с возмущением и горечью говорил, – что придется мне играть отвратительную роль жандарма…
Кольцов туманно представлял себе, что происходит в Польше. То, что доводилось слышать в трактирах или на базаре и что определялось там двумя словами: «полячишки от рук отбились», на деле оказывалось небывалым по величине и размаху народным восстанием против царского владычества.
– У нашего главного будошника, – негодовал Кареев, разумея под «будошником» царя, – одна цель: задавить и уничтожить революцию. И это призвана сделать русская армия… Боже мой, как все стыдно и гадко!..
Он уехал мрачный и расстроенный, желая, чтобы его убили в этой ужасной, несправедливой войне.
В январе приехал Сребрянский. Несмотря на то, что он все лето «отъедался», вид у него был неважный: он кашлял, ржавые пятна румянца горели на щеках.
– Что ж ты, – сказал Кольцов, – так плохо отъелся?
Сребрянский засмеялся, закашлялся и махнул рукой.
7
В маленькой комнатке было так накурено, что сквозь облака дыма люди казались призраками.
На проводы Сребрянского собрались его семинарские друзья. Здесь был и Ксенофонт Куликовский со своими гуслями, и регент Бадрухин, и Виктор Аскоченский, и, наконец, Феничка. Пели новую, сочиненную Сребрянским на расставание с друзьями, песню:
Быстры, как волны. Дни нашей жизни, Что час, то короче К могиле наш путь…Кольцов сидел молча, не принимая участия ни в пении, ни в шумных хмельных разговорах.
– Спасибо тебе за все, – садясь рядом, шепнул Сребрянский. – Кабы не ты… да что там говорить!..
– Да брось ты! – недовольно поморщился Кольцов. – Нашел об чем… Дай бог, чтоб в Питере пошло все гладко. Весточки шли, не забывай. А мне, – вздохнул, – завтра опять на Линию за скотом ехать. Опять гуртовать на дорогах, опять добрых людей обманывать…
Куликовский постучал по столу бутылкой.
– Эй, други! Что до времени носы повесили? А ну-ка, нашу, семинарскую!
Зазвенели гусельные струны, веселую, озорную запевку дружно подхватил хор, и стекла задрожали от напора сильных молодых голосов.
– Андрей Порфирьич! Ямщик серчает, говорит – ехать время! – просовывая голову в дверь, сообщила квартирная хозяйка. – Фу, батюшки, да и начадили же табачищем-то!
– По-о-со-шо-ок! – мрачно возгласил Феничка. Разлил по стаканам остатки вина и потянулся чокаться.
– Посидим по русскому обычаю, – предложил Бадрухин.
Друзья присели на минуту, помолчали и начали одеваться.
– Поедем, Алеша, проводи до заставы, – попросил Сребрянский.
Дорожная, крытая рогожей кибитка стояла у ворот. Ямщик ходил вокруг лошадей, поправляя сбрую.
– Ну, балуй! – сердито увещевал шаловливую пристяжную. – Поехали, что ль?
Лошади зашевелились, перекликнулись бубенцы, под полозьями заскрипел снег.
– С богом, Андрюха! – крикнул Феничка.
– Будь здоров, друже! Час добрый! – всколыхнули сонную улицу голоса семинаристов.
Возле заставы Сребрянский велел остановиться. Друзья крепко обнялись.
– Так ты помни, – сказал Кольцов, – что бы ни случилось – верный друг есть у тебя!
Ямщик взмахнул кнутом, вскрикнул, – лошади взяли вскачь, и кибитка скрылась в снежной мгле.
8
Линией у воронежских прасолов называлась граница России с Азией. Ехать за скотом на Линию – значило ехать за пределы европейской России – в калмыцкие кочевья, где скот бывал дешев, где его выгодно можно было купить. В такие поездки прасолы отправлялись зимой с тем, чтобы, закупив скот, к весне пригнать его на свои выпасы.
В такую-то поездку дня через два после проводов Сребрянского и отправился Кольцов. Его сопровождали Зензинов, молодой парень Ларивошка и еще один, недавно нанятый погонщик.
Они благополучно добрались до Оренбурга, хорошо, с большой выгодой, купили четыре сотни быков и в конце февраля отправились в обратный путь.
Зензинов ехал на день дороги впереди гурта, закупая и заготавливая корма. Кольцов с Ларивошкой и другим гуртовщиком гнали быков. Они уже перешли Волгу и вдруг попали в такие бураны, что приходилось по два-три дня стоять на месте. На каком-то хуторе они отсиживались четверо суток. На пятый день буран утих. Кольцов велел собираться в дорогу.
Небо было ясное, и только далеко у горизонта белело узкое, длинное облачко.
Следующая стоянка, где дожидался Зензинов, находилась верстах в десяти. Кольцов загадывал к вечеру дойти до нее, спешил и все подгонял быков, тревожно поглядывая на облачко, которое вскоре стало приближаться и увеличиваться. Вдруг потемнело кругом, заревел ветер и наступила ночь. Быки столпились в кучу и стали. Гуртовщики выбились из сил, кричали, погоняя быков, – все было напрасно: сплошные воющие стены снега висели окрест, быки не трогались с места ни на шаг…
Кольцов тронул Лыску и поехал вдоль гурта. Ему показалось, что быков стало меньше, что тут не весь гурт, а только часть его. Несколько раз объехав вкруг, он убедился, что, точно, половина стада отбилась. Мысль, что он с остатком гурта сбился с тракта, поразила его: это была верная погибель.
Тогда он въехал, расталкивая быков, в глубь стада, поставил Лыску хвостом к ветру и, закутавшись поплотнее в тулупчик, стал ждать либо конца бурана, либо смерти.
9
Трудно сказать, сколько времени простоял Кольцов в таком ожидании. Ему захотелось спать. Он знал, что это плохой признак и, спрыгнув с седла, принялся бегать, чтобы разогнать сон и согреться.
За сплошной пеленой мечущегося снега послышался далекий вой. С каждой минутой он становился все слышнее; пара зеленоватых огоньков мелькнула, за нею – другая, третья. Вой смолк. И вдруг бык заревел не своим голосом, и сразу все быки подняли рев. Кольцов догадался, что волки режут скотину. Он выхватил из-за пазухи пистолет и выстрелил. В ту же минуту невдалеке заржала лошадь. «Неужто Лыску погнали?» – с ужасом подумал Кольцов. Он зарядил пистолет и выстрелил снова. Огоньки исчезли, стало тихо.
– Лыска! Лыска! – позвал Кольцов.
В ответ лишь ветер свистел да, встревоженные волками, беспокойно топтались и взревывали быки. Кольцов сунул за пазуху пистолет и вытер взмокший лоб.
– Ну, брат, отстал от гурта – пеняй на себя… Помирать так помирать! – крикнул во тьму и погрозил кому-то кулаком.
10
Наступил день, но он мало чем отличался от ночи.
Быки легли, и Кольцов привалился между ними. Снег сразу намел на них белые бугры; стало теплее, а главное – тише. Страшно хотелось спать, мысли лениво, как бы уже сквозь сон, потекли в воспоминаньях прошлого. Привиделся дед Пантелей, лунная ночь в Каменке, над Доном. Хмурый отец в пуховой шляпе, с седоватой бородой, засунутой за отвороты кафтана… Дворник с серьгой, у какого ночевал летом. «Эх, как же я не добился, не расспросил его, может, и Дунюшка бедовала там, у ихнего барина…»
И решил, что, если останется жив, обязательно сам съездит или пошлет Зензинова хорошенько расспросить дворника.
Наконец сон опутал по рукам и ногам, и он было заснул, да быки вдруг заворочались, стали подниматься. Один из них наступил Кольцову на ногу, и он вскрикнул от боли. «Что же этак стоять-то? – рассудил Кольцов. – Только хуже замерзнешь». Он вытащил из-за пояса длинный пастуший кнут и, громко крича, стал им хлопать. Быки пошли вперед. Они шли по брюхо в снегу, как плугом распахивая огромные сугробы. Ему трудно было поспевать за ними: со вчерашнего дня он ничего не ел и ослаб; нога болела, и сильная хромота мешала идти. Один раз он споткнулся и упал и, еле поднявшись, задыхаясь и кашляя, насилу догнал стадо.
Длинная, как степная дорога, потянулась вторая ночь. Быки снова легли, и снова Кольцов пристроился между ними. Опять намело снегу и стало тепло. Он подумал, что это его последняя ночь. Надо было встать и двигаться, чтобы не уснуть, да встать не хватало сил и очень болела нога. И опять поплыли медленные мысли. Теперь он вспомнил, как ехал от Станкевича и как все время на его пути перезванивали печальные колокола. Он так отлично, живо представил все это, что до его слуха явственно донесся колокольный звон. Кольцов прислушался. В самом деле, совсем близко, прерываемый ветром, звонил колокол.
Кольцов отряхнул снег, собрав последние силы, вскочил на ноги и, оглушительно пальнув кнутом, закричал:
– Э-е-е-й! Шевелись, голуби! Живы будем – не помрем!
11
Оказалось, что колокол звонил в том самом селе, куда Кольцов гнал быков и где вот уже седьмые сутки его ожидал Зензинов.
Гурт пришел еще вчера. Ларивошка в степи не сразу хватился Кольцова и не искал его. Да в буран и невозможно было найти.
Кольцов заболел и слег. Зензинов поставил вместо себя другого человека, а сам повез больного ко двору. Он привез его на самое благовещенье, когда в Воронеже началась веселая и дружная весна. Звенели бесчисленные сбегавшие с воронежских круч ручьи; возле домов, заборов и на бугорках уже зеленела травка; яростно шумели драчливые воробьи.
Но Кольцов ничего этого не видел и не слышал. Он бредил и то кричал на быков, то грозился убить какого-то барина.
В Воронеже был новый лекарь. О нем шла хорошая слава, и его позвали к Алексею. Этот лекарь оказался тем самым Малышевым, с которым Кольцов прошлым летом, по дороге от Станкевича, пил чай. Малышев осмотрел больного и нашел у него тяжелое воспаление легких.
– Ничего, – сказал он, – этакий богатырь справится.
И в самом деле, ему стало лучше. Но кашель обессиливал Кольцова. Когда он впервые увидел возле своей постели Малышева и узнал его, тот засмеялся:
– Вот, сударь, правильно старики говаривали, что гора с горой не сходится, а человек с человеком всегда столкнутся…
Глава восьмая
Я понесу святое иго,
Я тьмы стерплю мучений, зол;
Согнусь под тяжкою веригой…
Но небо даст мне свой глагол.
Н. Станкевич1
Он трясся в маленькой тележке, пробираясь по трудной лесной дороге в Толшевский монастырь.
В лесу было прохладно и сыро. Глубокие колеи узкой дороги лежали наполненные голубой и зеленой, отражавшей небо и листья, водой. Справа и слева толпились пестрые деревья разнолесья, по которым скользили причудливые пятна солнечного света. Гнедая сытая лошадка, поблескивая запотевшими боками, весело шла по вязкой дороге.
Дело в монастыре было кляузное.
Несколько лет кряду Кольцовы арендовали у приваловских мужиков землю. Все было хорошо до тех пор, пока жадному и хитрому игумну Смарагду не пришла в голову мысль оттягать у приваловцев эти несколько десятин земли. Игумен покопался в монастырских архивах и нашел или состряпал сам какую-то хитрую грамоту, по которой выходило, что приваловская земля – не приваловская, а монастырская.
Смарагд съездил в город, похлопотал, дал кому нужно – и землю присудили монастырю. Приваловцы пошумели, искупали сгоряча в ледяной Усманке монастырского эконома и смирились.
Кольцовым же, раз заплатившим за аренду приваловцам, приходилось снова платить уже монастырю. Мужики не хотели да и не могли вернуть Кольцовым деньги, а монастырь, став хозяином пастбища, знать ничего не желал и требовал с Василия Петровича за аренду.
Алексей ехал к игумну Смарагду уговорить его не брать денег, пока не кончится срок аренды у мужиков. Однако надежды на это было мало. Кольцов понимал, что едет напрасно, и все-таки поездка была ему приятна. Весенний лес, птичий гомон, крепкий, чистый дух оживающей природы, – все это как бы вливало в него чудодейственные силы и помогало куда лучше, чем самые дорогие и целительные декохты.
2
Толшевский монастырь стоял на самом берегу небольшой, но удивительно красивой реки Усманки. Кругом зеленел лес, высились необхватные вековые сосны, от которых, как говорили, и пошло название места – «Толши».
Привратник спросил у Кольцова, что ему надо, потом кликнул молодого послушника, велел ему убрать лошадь и проводить приезжего к отцу игумну.
Игумнов келейник, пожилой монах с плутоватыми глазками и огромной, величиной с куриное яйцо, шишкой на лысине, провел его в келью и, поклонившись, ушел. Навстречу Кольцову поднялся высокий, худой, с ястребиным носом и нависшими седыми бровями старик. Это и был Смарагд. Кольцов подошел под благословение и сказал, кто он и по какому делу.
– А вы что же, – глянул Смарагд пронзительными черными глазами, – у папаши как бы в поверенных?
Алексей объяснил, что дело у них с родителем общее, и принялся доказывать Смарагду несуразность монастырских требований, к что раз уж так получилось с приваловской землей, то монастырь должен взять у крестьян деньги, а никак не взыскивать их с Кольцовых второй раз.
– Искушение! – осудил Смарагд. – Суета… Нет бы о спасении души помыслить. Ведь с них, мил-человек, не возьмешь, с мужичков-то.
«Так они тебе и отдали, – усмехнулся про себя Алексей. – Оттягал землю, да еще и деньги тебе отдай!»
– Какое же, ваше преподобие, будет решение? Мы вам платить не станем. У нас за два года вперед заплачено.
– Не нас лишить хотите, не иноков убогих – господа бога нашего лишаете…
«Ох, лиса!» – подумал Кольцов.
– Так какое же решение ваше? – повторил он вопрос.
Смарагд сидел, перебирая кипарисовые четки и глядя куда-то поверх головы Кольцова.
– Придется, видно, вам скотинку согнать с землицы-то…
– Это ваше последнее слово? – поднимаясь, спросил Кольцов.
– Последнее-с, – ответил Смарагд.
Алексей откланялся и, покормив лошадь, отправился в обратный путь.
3
Услышав, что Смагард потребовал согнать скотину, Василий Петрович вскипел, обозвал игумна чернохвостым разбойником и решил, что дела так бросать нельзя, а нужно идти жаловаться к губернатору.
– Сходи, Алеша, сходи, сокол, – просил он сына. – Тебе оно с руки. Ты уж там по-ученому, брат, с его превосходительством, по-книжному, значит, ловчей разберешься…
Кольцов не без робости, минуя двух дюжих жандармов, вошел в подъезд губернаторского дома и, поклонившись раззолоченному швейцару, попросил доложить о себе его превосходительству.
Губернатор Бегичев принял Кольцова очень любезно, сказал, что много слышал о нем и сам давно желал познакомиться; что-то вскользь упомянул о Ломоносове, о русских самородках, о том, что
…может собственных Платонов И быстрых разумом Невтонов Российская земля рождать!При виде жандармов, ливрейных лакеев, обставленных прекрасной мебелью комнат и, наконец, самого губернатора он сперва растерялся. Однако Бегичев так просто и так сердечно с ним говорил, что Кольцов понемногу освоился, огляделся и подробно изложил свое дело.
– Знаете, дорогой Алексей Васильич, – задумался губернатор, – дело ваше довольно щекотливо. А щекотливо оно потому, что затеяно церковью. Я не хочу вас огорчать, да только скажу прямо: тут, в Воронеже, мы с вами ничего не решим. Однако ж, – добавил, – ваши претензии законны вполне. И я, со своей стороны, поверьте, от всей души желал бы вам помочь, но как?
Губернатор прошелся по кабинету, постоял возле окна, размышляя.
– Что я могу сделать, – произнес наконец, садясь возле Кольцова и кладя ему на колено руку, – так это дать вам письмо в Москву к одному влиятельному лицу, которое ведает делами земельного департамента. Мы с ним старинные друзья и однокашники, он не откажет.
Кольцов стал благодарить.
– Ну, что, помилуйте! Рад вам помочь. Да вы в Москве сами-то бывали?
– Нет-с, – ответил Кольцов, – не доводилось.
– Тем более! Поглядите на нашу первопрестольную…
Дело оборачивалось неожиданной поездкой в Москву. Кольцов радовался этому: там жил Станкевич, там обитали настоящие литераторы, там была другая, огромная и еще не знакомая Кольцову-жизнь: эта жизнь манила его, и он ничего так не желал, как окунуться в нее.
На следующий день Кольцов получил от Бегичева обещанное письмо и стал собираться в Москву.
4
Перед отъездом он сказал Зензинову насчет дворника, и Зензинов обещал при первом случае или съездить самому в Славяносербск, или послать туда кого-нибудь из погонщиков и все разузнать.
Кольцов ехал шибко. Он давал ямщикам на водку, и те старались и гнали лошадей не хуже фельдъегерских. Деревни, станции, верстовые полосатые столбы мелькали и уносились назад. Справа и слева плыли бесконечные поля, по которым, сопровождаемые грачиными стаями, ходили пахари. Вечерами протяжные песни слышались издалека. В такие минуты он вспоминал о Дуне и мучил себя мыслями о том, что плохо ее искал, что, может быть, проехал мимо… «Лучше бы уж мне помереть тогда в степи…» – думал Алексей, и все ему было немило.
Но утром снова мчалась тройка, и так чудесно звенел в синеве жаворонок, так дивно на крышах и на траве сверкала роса, что ему снова становилось радостно, и он, забывая печальные минуты, думал о Москве и московских встречах.
Наконец на четвертые сутки он проскакал мимо большого столба с надписью: «До Москвы 6 верст».
– Во-о-он она, матушка, – оборочиваясь к Кольцову, весело крикнул ямщик.
Кольцов привстал в тележке и увидел впереди освещенное утренним солнцем что-то огромное, синее, пыльное, поблескивающее золотом. Это была Москва.
Чем ближе подъезжали к Москве, тем больше становилось проезжих. Телеги, тарантасы, брички, крестьянские возы с сеном и коровьими тушами, – все это двигалось по одной дороге – к Москве.
Возле заставы у поднятого шлагбаума полицейский будочник проверял подорожные документы. Кольцов протянул ему бумагу, и тот стал шевелить губами, читая ее, потом, не взглянув на Кольцова, махнул рукой, и тележка запрыгала по ухабистым мостовым Москвы.
Сначала потянулись избенки вроде воронежских – с покосившимися плетнями, скворешнями и горластыми петухами. «Что же это за Москва!» – с разочарованием подумал Кольцов. Но вот вдали сверкнули золотые маковки церквей, вот еще улица, другая – и вдруг, отраженный в реке, встал Кремль. Кольцов ахнул. Ямщик скинул шапку и перекрестился.
– На Белевское, что ли? – обернулся он к Кольцову.
5
На подворье было тесно. Понаехавшие лебедянские шибаи заставили весь двор телегами и лошадьми, а сами расселись в горнице и чаевничали.
Кольцов поздоровался с ними, переоделся в новый синий кафтан, повязал шею пестрым платком и, напившись чаю с московскими калачами, пошел справлять дела. Сегодня же надо было найти недослужившего срок погонщика Сарычева и взыскать с него шесть рублей денег. Сарычева, проживающего поблизости от подворья, он нашел скоро, но денег с него взыскивать не стал – пожалел: в грязной каморке была нищета, белоголовые дети, мал мала меньше, копошились в хламе, как кутята. Жена бросила стирку, заплакала, а Сарычев униженно кланялся, сулился отдать к покрову. Кольцов сунул Сарычевой бабе рублишко и, ударившись головой о притолоку низенькой двери, вышел.
Он отправился к Станкевичу и, не зная Москвы, проплутал часа два. Когда же ему показали нужный дом, он лицом к лицу неожиданно столкнулся с самим Станкевичем. Станкевич быстро шел, фалдочки форменного сюртука развевались, из кармана смешно торчал эфес шпаги. За Станкевичем, видимо догоняя его, придерживая картуз и шпагу, бежал длинный, нескладный студент и что-то кричал.
– Батюшка Алексей Васильич! – изумился Станкевич. – Вот хорошо! Фу, какой! – обернувшись назад, замахал руками на длинного, – Ну куда, ну куда ты, Васютка? Я и один схожу…
– Нет! – упрямо тряхнул головой Васютка. – Иду и буду защищать тебя! А коли нужно, так и кровь пролью!
Он похлопал рукой по шпаге. Станкевич весело расхохотался.
– Не дурачься, Вася, – сказал строго, как шаловливому ребенку. – Я мигом обернусь. А ты тем временем сварил бы кофий да угостил Алексея Васильича. Ведь это, Вася, тот самый мой земляк…
– Кольцов! – длинный кинулся обнимать Алексея. – Впрочем, виноват, рекомендуюсь: Василий Красов…
Он взял под руку Кольцова, с любопытством заглядывая ему в лицо, бормоча: «Да, да, я именно таким вас и рисовал в своем воображении…»
– Иди же, Васютка, я – мигом! – Станкевич кивнул друзьям и поспешно зашагал по тихой уличке.
6
– Ах, любезный Алексей Васильич! – говорил Красов, входя с Кольцовым в двери. – И рад я вам, голубчик, да только – нет, не могу этак покинуть Николашу… Ведь шутка сказать: сам вызвал! Уж вы посидите в комнате, а я побегу… Кто-кто, а Красов не позволит хоть бы и самому ректору посягать на Николашу!
И, сдав изумленного Кольцова на руки Ивану, Красов побежал догонять Станкевича.
Станкевич жил в Москве в доме университетского профессора Павлова, который сдавал ему комнату и кормил плохими обедами. Мансарда, куда ввел Кольцова Иван, была невелика, но очень опрятна. Солнце сверкало на чистых стеклах окон, на корешках расставленных по полкам книг, на зеркально блещущем полу. По стенам не видно было обычных назойливо-ярких олеографий, только в узенькой черной рамке – отличная акварельная копия Сикстинской мадонны.
– Да расскажи, что же случилось-то? – спросил Кольцов Ивана.
– А ничего-с, – ухмыльнулся Иван. – Это вам, стало быть, по новости чудно на Василья Иваныча. А он у нас, как бы сказать, этакой… такой… – Иван пошевелил пальцами перед глазами. – Вам чего, кофий ай, может, самоварчик?
– Давай самовар, – решил Кольцов.
Оставшись один, он стал рассматривать книги. Книги все больше были не русские, много стихов. «Экая ученость! – почтительно отметил Кольцов. – Ведь вот и видишь – стихи, а поди, прочитай!»
Иван принес самовар.
– Пейте, – пригласил Кольцова и, взяв со стола трубку, принялся набивать ее табаком.
– Ты что же баринов табак куришь? – усмехнулся Кольцов.
– Это пустяк, без значения, – раскуривая трубку, заважничал Иван. – У нас барин такой, что тут не то трубку, а все можно… Да вы не теряйтесь, что ж сахару мало кладете? У нас это запросто… без значения! – снова ввернул он, видимо, полюбившееся ему словцо. – У нас, почитай, что ни вечер – все народ, все книжки читают…
– Это хорошо, что читают, – похвалил Кольцов.
– Да оно, конечно, неплохо, да только непонятно как-то: слушаешь, слушаешь, пока носом не заклюешь, плюнешь да и на лежанку. А что ж кренделька-то?
Иван подвинул корзинку с кренделями.
– Ешьте, ничего… У нас пища – пустяк, без значения: доходы позволяют.
– Что же, неужто так все непонятное и читают? – спросил Кольцов.
– Ну, нет, зачем все… Вон вчерась какой-то новый приходил, ну тот вре́зал! Так господ костерил, так костерил! – заслушались. И все, слышь ты, в лицах, просто – ах! – Иван оглянулся на дверь. – Его быдто чуть в Сибирь не усватали, ей-богу! Да вот жалко не до конца прочитал. Нонче, сказывали, будет дочитывать. Вы послушайте.
– Да кто же сочинитель-то? – полюбопытствовал Кольцов.
– А кто его знает… Так из себя невидный, мундиришко старенький, поди, с толкучего. Но расшумелся – у-у, куды там!
7
Станкевича вызывал ректор и спрашивал, почему он не посещает лекций риторики. Риторику читал профессор Победоносцев. Его лекции были неинтересны, в аудитории сидели одни казеннокоштные студенты и только потому, что им было некуда деться.
Станкевич объяснил ректору, что на лекциях Победоносцева скучно, профессор читает им то, что известно из учебников.
– Которые вы штудируете в тайных собраниях при свете зеленых ламп? – иронически спросил ректор.
– Почему же тайных? – вспыхнул Станкевич. – Я не понимаю ваших намеков.
Во все время этого разговора Красов, держа руку на эфесе шпаги, стоял возле двери ректорского кабинета, готовый в любую минуту кинуться на защиту своего друга. Наконец Станкевич вышел, и хотя неприятный разговор и взволновал его и щеки его горели, но Васютка в своей воинственной позе был так забавен, что Станкевич рассмеялся и до самого дома подтрунивал над его дон-кихотской выходкой.
– Вот, любезный Алексей Васильич, – заключил он рассказ о своих похождениях, – вот так мы и живем… Ну, а вы что?
– Моя жизнь хуже дороги проселочной, – пошутил Кольцов. – Где пень, где яма, а где и грязи не оберешься… Тут я без вас книжки поглядел – вот ученость, вот жизнь! И не завистлив, а, прямо сказать, завидки берут.
– Батюшки! – спохватился Станкевич. – Главное-то я и забыл: тетрадки ваши, те, что вы у меня летом в Удеревке оставили, мы отдельной книжкой печатать затеваем.
– Книжкой?! – оторопел Кольцов. – Так ведь я думаю, тут денег пропасть надобно…
– Ну, уж это не ваша печаль – будут деньги! – весело объявил Станкевич.
8
Вечером пришел франтоватый юноша из купцов – Боткин – и тот самый студент в ветхом мундире, о котором Кольцову рассказывал Иван. Кольцов спросил у Станкевича – кто этот студент.
– Это Белинский, – ответил Станкевич. – Его за драму чуть из университета не выгнали.
– А что, нешто студентам нельзя сочинять драмы? – простодушно удивился Кольцов.
– Нет, почему же. Но это такая… в ней полно пороху! Да вы сейчас сами услышите.
Зажгли свечи, и Белинский стал дочитывать свою драму. На бледном, худощавом лице его мелькали отсветы от неровно горящих свечей. Плоские прямые волосы непокорно, по-мальчишески топорщились на темени, а одна прядка все опускалась на лоб, и Белинский то и дело откидывал ее рукой.
Кольцов уселся возле двери и разглядывал слушателей. Станкевич, обняв Красова, расположился на диване. Боткин, повалившись в глубокое кресло, вертелся и так и этак, все не мог устроиться. Ступая на цыпочках, вошел Иван и облокотился на спинку стула.
Действие драмы становилось все напряженнее. Умер благодетель, и герой стал крепостным человеком тупых и злобных господ. Его возлюбленную насильно выдали замуж, и он должен был прислуживать за столом на ее свадьбе.
– «О! Сколько в таком случае роковых ударов! – читал Белинский. – Сколько смертей в одно и то же время!.. Быть рабом, лишиться предмета, которым дышал, с которым связан узами самыми крепкими… и после всего этого еще жить!.. Нет! Нет, тогда все мои способности, все мысли, все намерения сольются в одно слово, которое будет первым и последним, – и это слово есть – смерть!!!»
Белинский швырнул тетрадь и, неловким движением опрокинув стул, вскочил. Это место драмы он, видно, знал на память. Никто не услышал стук упавшего стула. Сжав кулаки, Белинский кидал проклятья невидимому врагу. Кольцов искоса глянул на слушателей. Станкевич из-под ладони всматривался в чтеца; Красов, словно задыхаясь, теребил ворот вышитой рубахи; презрительно-добродушная улыбка на лице Боткина сменилась выражением сосредоточенности и внимания. «Ага, – удовлетворенно подумал Кольцов, – бросил, франт, вертеться-то!»
Внезапно голос Белинского оборвался. Подбородок его вздрогнул, он отвернулся и замолчал.
– Отдохните немного… – Станкевич подал ему стакан воды.
Белинский расстегнул крючки тугого высокого воротника.
– Спасибо, – тихо сказал он. – Ничего… это сейчас пройдет.
9
Чтение длилось за полночь.
Кольцов, забыв обо всем, слушал, не отрывая глаз от Белинского. Каким близким казался ему этот человек, так дерзко и беспощадно громивший проклятое рабство! Какой собственной болью отозвалась в сердце Кольцова страшная судьба героя!
Наконец Белинский захлопнул тетрадь и, крепко сжав тонкие губы, сердито и как бы вызывающе, долгим взглядом обвел присмиревших слушателей.
Для такого знатока и ценителя поэтического мастерства, как Станкевич, были очевидны литературные погрешности драмы. Длинные, написанные с бесконечными «О!» монологи героя резали ухо и раздражали излишней витиеватостью. Однако новизна и смелость замысла, смелость, еще неслыханная со времен пушкинской «Вольности», сводили на нет словесную неуклюжесть. Люди – живые, измученные рабством люди – врывались в тихий мир уютной мансарды и наполняли ее тревогой и ужасом.
– Страшно! – прошептал Красов. – Боже, как страшно…
– Верно, Вася, страшно, – согласился Станкевич. – Знаете, Белинский, вы написали чертовски смелую вещь!
– Знаю, – насмешливо кивнул Белинский. – Мне об этом еще сам цензор профессор Цветаев говорил.
– Да нет, я серьезно. В вашей драме пропасть поэзии… Подожди, Боткин! – досадливо отмахнулся Станкевич, заметив, что губы Боткина складываются в ироническую улыбку. – Поэзия не в том смысле, как мы с тобой привыкли понимать. Тут поэзия… – Станкевич прищурился и посмотрел вверх. – Тут поэзия борьбы, битвы! Ну, что же, она захватывает. Стыдно признаться, друзья, но я раньше почти не думал об этой мерзкой стороне жизни… Спасибо вам, Белинский!
Щеки Белинского покрылись буроватым румянцем. Он заложил руки за спину и быстрыми большими шагами несколько раз прошелся по комнате.
– Послушайте, Белинский, – небрежно сказал Боткин. – Все так, я, пожалуй, согласен. Но не резко ли? Грубо даже, кажется…
Белинский закусил губу и пожал плечами.
Кольцов кашлянул в руку.
– Нет-с, – тихо сказал он, – не грубо… Здесь не в грубости дело. Ах, господа! Как же можно терпеть, чтобы человека как скотину продавали! Это уничтожить надо. Я вот ведь только сказать не умею, но столько насмотреться пришлось мне на дикость эту! А вы говорите – грубо…
Белинский пристально поглядел на Кольцова. Он и раньше отметил его по длиннополому кафтану, так необычно выглядевшему среди студенческих мундиров, по светлым волосам, по-деревенски подрубленным в кружок. Недавно Станкевич посылал в «Литературную газету» чудесные стихи воронежского мещанина; по рукам ходил подписной лист – собирали деньги на издание его книжки. «Да не Кольцов ли это?» – мелькнула догадка.
– Я, впрочем, не навязываю своего мнения, – учтиво выслушав, продолжал Боткин. – Однако согласитесь, Белинский, что именно эта резкость уже навлекла на вас немилость университетского начальства.
Белинский вздрогнул, как от удара.
– Так вы, что же, хотите предложить мне, чтобы я в угоду господину ректору отказался от своих мнений? Чтобы я драму свою гвоздичкой вспрыснул? Слов нет, куда приятней написать, как безмятежное утро восходит над волнистыми нивами, как добрые поселяне с улыбкой приветствуют доброго господина… Да вы не смейтесь, господа, у нас так часто пишут! Нет, извините, не дождетесь гвоздички! – крикнул Белинский. – Ах, как это у нас… – Он снова быстро зашагал по ковру. – Смешно сказать: людьми торгуют, истязают, из-под кнута кровь хлещет, – и с этим мы легко миримся… А назови рабство – рабством, кнут – кнутом, кровь – кровью, – так сразу оказывается грубо! Да что же, господа, неужто вы сами не чувствуете всю ложность этакой позиции?
Станкевич распахнул окно. Синие полосы дыма закачались, поплыли под потолком. Белинский далеко высунулся из окна, и его взволнованный голос словно снаружи донесся в комнату:
– Какая ночь!..
10
Они шли по ночным, пустынным улицам Москвы. Луна стояла высоко. Будочник с алебардой, на самые брови надвинув кивер, дремал возле полосатой будки. Длинные черные тени от домов и деревьев лежали поперек пыльной мостовой. Стиснутая двумя большими каменными домами, притаилась в тени приземистая, как древняя старушка, маленькая церковка. Тусклым золотом поблескивали крутобокие купола; в глубине паперти, над низенькой створчатой дверью, красным глазком мигала лампадка.
– Экая русская красота! – сказал Белинский. – Вот Пушкин! Каков его «Борис»!
Он взбежал на церковные ступеньки, поросшие кудрявой травкой.
Москва пуста; вослед за патриархом К монастырю пошел и весь народ. —торжественно, в полный голос, словно любуясь пушкинским словом, провозгласил Белинский.
– Спать, господа, – зевая, проворчал проснувшийся будочник. – Чего зря народ булгачите…
– Отличная ремарка в пушкинскую трагедию! – захохотал Белинский, – Что ж, в самом деле пора.
На Моховой распрощались. Спасские куранты сыграли два часа.
– Ах, черт! – огорчился Белинский. – Как раз под инспекторский обход попаду… А вы, Кольцов, когда в обратный путь?
– Да вот, как с делами управлюсь, – сказал Кольцов. – Дён пять-шесть погощу в белокаменной.
– Отлично! – воскликнул Белинский – Вы где остановились?
Кольцов сказал.
– Ну, так я к вам в гости приду! – Белинский пожал Кольцову руку и скрылся в калитке университетского пансиона.
11
В горнице на подворье была духота, воняло луком.
Кольцов взял кафтан и пошел на сеновал. Возле сеновала, весь облитый лунным светом, в длинной белой рубахе стоял старик работник и, обернувшись к узенькой полоске востока, крестился двуперстно.
– Шляются, прости господи, – сердито пробурчал, поглядев на Кольцова. – Полунощники…
Алексей разгреб сено и лег. Сбоку что-то ворочалось и пищало. Он пощупал рукой – это были щенята. Почуяв чужого, пришла собака, обнюхала и улеглась рядом. Щенята завозились и принялись чмокать, а один все пищал: это, наверно, был самый слабенький.
Кольцов заложил руки под голову и задумался. Прямо перед ним светлел четырехугольник распахнутой двери. Старик-старовер все молился.
Первый день, прожитый в Москве, пронесся перед глазами Кольцова. Все было ново и чудесно, но ярче всего запомнился Белинский. Гневная речь его героя еще и сейчас, в тишине пахнущего сеном сарая, звенела в ушах. Сколько раз задумывался Кольцов над страшной несправедливостью крепостного рабства, сколько раз вместе с Кареевым проклинали они это рабство, – да что в этих проклятиях! Кто б их услышал, кто б прибавил к ним и свое слово? А тут – гром на всю Россию… Немудрено, что начальство встревожилось.
Прохладный предрассветный ветерок дохнул в дверь сеновала и пошевелил волосы. Звезды померкли, только одна, видно очень далекая, еще светила, но робко и призрачно.
Где-то ударили к заутрене. Кольцов еще раз хотел взглянуть на звездочку, но ее уже не было. Сжалось сердце, вспомнилась Дуняша. Он вздохнул, повернулся на бок и натянул кафтан на голову.
Вон давеча говорили об его книжке стихов, сулили ему славу. Что ж, может, и придет слава, богатство… может, вырвется он из рук отца, станет жить, как захочется… Не кривя душой, не холопствуя…
А зачем?
Зачем ему все это, когда нет больше его милой Дунюшки!
Как будто песня мелькнула, словно ночная птица, легко, на лету, коснулась крылом – звуком. «Мне не для чего собирать добро, мне не для чего богатеть теперь…»
Заскрипели ворота конюшни. Стукнув копытом о доску, тихонько заржала лошадь.
– Ну, оглашенная! – сердито выругался старовер. – Захарка! – закричал визгливо. – Вставай, черт гладкой! Ишь, зенки-то никак не продерешь!..
12
Уже ободнялось, когда Алексей отправился с письмом Бегичева к «влиятельному лицу». Важный швейцар, с расчесанными длиннейшими бакенбардами, сказал, что его высокопревосходительство еще почивают. Кольцов оставил у швейцара письмо и пошел бродить по Москве. По-столичному было еще рано, звонили к обедне. Над рекой плавал туман.
Дом Пашкова, создание баженовского гения, изумил Алексея. Ступенями, колоннами и окнами, увенчиваясь круглой нарядной башенкой, он легко поднимался в синее небо и чудесно белел там среди голубей и колокольного звона.
Задрав голову, долго глядел Кольцов на цветные пестрые маковки Василия Блаженного. Робко вошел он в ограду и поднялся на паперть. Стариной – могильной, таинственной и недружелюбной – пахнуло на него. Она была в глубоких выбоинах следов ног на каменных ступенях, в узких и темных проходах, в щелях решетчатых окон, в черных образах, в тускло мерцающих свечах и лампадах.
Он не достоял обедню и пошел в Кремль. Тут было тихо, не то что на Красной Площади, где кишел народ и бродячие торговцы пронзительно кричали: «Сбитеньку! Сбитеньку!», «Саечек горячих, вот кому саечек!»
Поглядев на Царь-пушку и Царь-колокол, медленно побрел к дому его высокопревосходительства.
У подъезда стояли кареты и коляски. Четверо мужиков, сняв шапки, с котомками за плечами, усердно кланялись давешнему швейцару. Тот не слушал и гнал их прочь, и мужики то отходили от подъезда, то снова, пошептавшись меж собою, возвращались, снова скидывали шапки и снова кланялись.
Его высокопревосходительство принял Кольцова и сказал, что дело еще из Воронежа не получено и что хотя Дмитрий Никитич (губернатор) и просит его помочь, только он, кажется, ничего сделать не сможет, раз тут замешана церковь.
– Может быть, претензии монастыря неосновательны, – тогда другое дело. А так что ж… хотя разве вот что…
И он сказал, что, искренне желая угодить Дмитрию Никитичу, сможет отложить решение этого дела, затянув его года на два, в течение которых Кольцовы будут пользоваться приваловской землей, как прежде.
Это, собственно, Кольцову и было нужно. Представив себе, как осерчает жадный Смарагд, он усмехнулся.
13
В покосившиеся ворота подворья вошел Белинский и остановился, не зная, куда идти.
Двор был большой и непроходимо грязный. На плетне сушились горшки и тряпки. В огромных лужах, через которые были положены хлюпающие доски, валялись длинномордые свиньи, бродили гуси, утки. Телеги громоздились в беспорядке по лужам и под навесами. На крыше дома стоял безусый, в залатанной синей рубахе малый и длинным шестом гонял голубей.
– Послушай, – позвал его Белинский, – здесь, что ли, Белёвское подворье?
– Здеся, – ответил малый. – А вам кого?
– Да вот тут у вас Кольцов остановился, как бы его найти?
– Это что с Воронежа? – догадался малый. – Так вы этак все по мосткам прямо в избу идите…
Белинский вошел в небольшую, с низеньким потолком горницу. Весь передний угол был уставлен иконами и увешан лубочными картинами. На столе шумел самовар. Кольцов чаевничал.
– Воронежцев водохлебами зовут, – вставая и улыбаясь, сказал Кольцов. – И верно: все за чай отдам. Не откажите в компании…
– Пожалуй, – согласился Белинский. – Ну и топь у вас, насилу пробрался!
– Вот спасибо, что пришли, – поблагодарил Кольцов. – А я все дела справил и на Москву нагляделся. Завтра – ко двору. Вам как – покрепче?
Налил стакан чаю и подал Белинскому.
– Не знаю, как и благодарить вас всех за доброе внимание ко мне… Что говорить, и в Воронеже есть душевные люди, да все не то. Я тут у вас душой согрелся. Подумать! – глаза Кольцова засветились каким-то детским, радостным удивлением. – Ну, кто я вам – сват? брат? Проезжий человек… А вы в меня веру вдохнули, я другими глазами на божий мир глянул. Тогда, после вашего чтения, ей-богу, сна решился! Всю ночь с боку на бок проворочался. Так верно написать!
– Ну что там – написать! – нахмурился Белинский. – Мало толку, коли драму под замок запрятали. И ведь что ж такое, подумаешь? Представил тиранство низких людей! Я все это из жизни взял: наши пензяки знают, с кого я списывал.
– Да то-то и есть, что из жизни. Ведь и я тоже полный кузовок горя в жизни набрал. А вот чтоб написать…
Кольцов умолк, взволнованный.
– Ведь что, Виссарион Григорьич, – заговорил быстро, сбивчиво, словно спеша выложить сокровенное, – ведь что я знаю? А ничегошеньки! Ну, перепало на мою долю книжонок сотни две… одолел их кой-как, да ведь, чай, из них половина-то без толку, пустяк, абы читать. Все в голове сейчас темно, как и прежде. Вот третьеводни у Николая Владимировича вы все меж собой разговариваете, а я, ей-богу, половины не понимаю. Да вот взять: говорю – «литература», а что она – убейте, не знаю! Бог, человек, добро, мир – все чувствую, а чтобы знать? Нету и нету – одна путаница…
Белинский пристально поглядел на Кольцова.
– Это, – сказал задумчиво, – вопросы всей жизни.
– Только ведь их и так и этак можно решить, – продолжал Кольцов, – все равно как дорогу облюбовать на распутье. Один подумает: из чего я живу? И от всего откажется, пить-есть забудет, только чтобы всем хорошо было. А другой – нет, мол, скажет, жизнь-то нам один раз дадена, да и та, моргнуть не успеешь, проскочит… Так уж дай-ка я для себя поживу, и поем сладко и посплю мягко! Вот и выходит, что мир-то у обоих один, а дороги разные…
– Вот тут, – живо сказал Белинский, – и решается вопрос: и что – бог, и что – мир, и что – искусство.
– Да как же?
– А так! Так, что, который отказался от себя, тот и искусства будет создавать не для себя!
– А для кого же? – удивился Кольцов.
– Для народа! – отрезал Белинский.
14
Вошел малый в синей рубахе. Он принес свечу и поставил на стол.
– Еще, что ль, подать самоварчик? – спросил, зевая и почесываясь.
– Давай, – сказал Кольцов.
Какое-то время молодые люди сидели молча. Свеча разгоралась, потрескивая и вздрагивая красноватым копьецом пламени. Кольцов, заложив руки за спину, словно греясь, стоял, прислонясь к печке.
– Это, конечно, сказать легко: для народа… – продолжил Белинский прерванный разговор. – Но если поэт живет народным горем – он и сам мученик. Как это хорошо у Рылеева:
Известно мне: погибель ждет Того, кто первый восстает На утеснителей народа, — Судьба меня уж обрекла, Но где, скажи, когда была Без жертв искуплена свобода?За печкой сверлил и сверлил сверчок. Где-то недалеко стали бить часы: сонный звонарь, отсчитав десять раз, подумал и ударил одиннадцатый.
– Опять мне от инспектора попадет! – прислушался Белинский. – Чует мое сердце: лететь мне из университета. Ну и черт с ним! Он теперь для меня вроде мачехи…
– Да неужто ж вы и впрямь так думаете? – в голосе Кольцова звучало искреннее изумление. – Господи! Да меня одно только слово университет в священный трепет приводит! Ведь вся наука там… Оттуда, я так думаю, взгляд на жизнь несут…
Белинский пожал плечами.
– Оттуда можно верней всего без всякой вины угодить в солдаты, – произнес он с раздражением. – А взгляд на жизнь ко мне не из профессорских лекций пришел, а из одиннадцатого нумера нашего пансиона… Ну, да что толковать об этом! Вы о себе расскажите-ка лучше.
– Что ж рассказывать-то? Самая препустая моя история. Ну, мальчишкой озоровал, по чужим садам за яблоками лазил… Потом батенька в училище отдал, я там полтора года проучился, кончить не пришлось: приставили к делу. И пошло все одно: степь да степь, да быки, да кожи… И вот едешь иной раз по степи за гуртом-то, а дню, что степи, конца нет. И она звенит, степь-то, и в ушах словно бы слова звенят и рифмы кружатся… а все стиха нету! Ох, помучился ж тогда!
Малый принес самовар и поправил свечу. Кольцов заварил свежего чаю.
– Но ведь однажды, – с любопытством спросил Белинский, – наступил день, когда рифмы вдруг сложились в стихи?
– Это, Виссарион Григорьич, не день, а ночь была. Помню, ночевали мы в степи возле Урюпинской станицы, у казаков. Ребята мои все позаснули, тихо… Слышно, иной раз лишь конь всхрапнет ай сыч кликнет… А я лежу, звезды считаю. И вот тебе вдруг слышу, – Кольцов даже привстал как бы в тревоге, – слышу: вот они! Вскочил, себе не верю, дай, думаю, вслух, громко скажу…
– И сказали?
– Сказал, – смущенно засмеялся Кольцов. – Пресмешные стихи, да все ж первые…
– Какие же это стихи? Вы помните их?
– Очень помню: про любовь:
Разлучает страсть в предмете И велит, любя, терпеть, Горячее любовь станет, Образ милой сохрани, Раз, ах, тень ее летает Евтой милой вкруг меня!Белинский рассмеялся.
– Ну, вот и все мое жизнеописание: дикарь и дикарь, одно сло-во – степни́ка!
– Ну, а любовь? – осторожно спросил Белинский. – Любили ль вы?
– Больно мне говорить про это, – дрогнувшим голосом, не сразу ответил Кольцов. – Да и говорить тут много нечего. Любил я девушку одну… крепостную. Больше жизни любил… да не привел бог…
– Умерла?
– Продали, – чуть слышно сказал Кольцов.
15
Стояла та прекрасная пора раннего лета, когда грани между долгими ясными днями и короткими теплыми ночами теряются в едином зареве утренних и вечерних зорь.
На подворье была тишина. Шибаи спали под навесом. Иногда там взвизгивали подравшиеся лошади или скрипели ворота, впуская запоздалого постояльца. Самовар давно остыл и свеча отекла, догорая. За дощатой перегородкой охал во сне дворник.
Белинский собрался уходить, когда работники уже загремели у колодца ведрами. Кольцов пошел проводить его. Тихие улички Зарядья еще не просыпались. На разные голоса горланили московские петухи.
Заря, загоревшаяся было узкой розовой полоской, неожиданно померкла. Над Москвой раскинулась синяя туча, и где-то очень близко радостно протрубил гром.
– С детства люблю грозу! – признался Белинский. – Всякий раз волнуюсь и точно предчувствую что-то хорошее.
Он шел без картуза, подняв голову, расстегнув длинный форменный сюртук. Бледное худощавое лицо его в неясных сумерках рассвета казалось прозрачным, а темные большие глаза – еще темнее и больше. Ветерок трепал непокорную прядку волос, и он уже не поправлял ее своим обычным, несколько нервным движеньем.
Кольцов любовался им. «Этот человек знает свою дорогу», – подумал и спросил себя: «А я? И я, бог даст, узнаю!»
Они вышли на набережную. Кремль смутно виднелся в скудном свете ненастного утра. Вдруг яростная молния полоснула по темному небу, и гром резво, словно стараясь обогнать веселую огненную змейку, с треском пробежал над Москвой. Зашумел и зашлепал по реке дождь, по воде пошла серая рябь, круги, причудливые, всколыхнутые ветром водяные дорожки, и сладко запахло прибитой пылью.
– Эх, ты! – залюбовался Кольцов. – Сколько ни видал гроз, а этакую красоту впервые… Да вы бы картуз надели, – посоветовал он Белинскому.
Тот улыбнулся Алексею, молча взял его за руку, и так подошли они к самой воде. Посреди реки чернела рыбачья лодка. Возле берега, поскрипывая на волне, стоял причаленный плот. Штабеля леса громоздились до самого моста. На мокром бревне, закутавшись в рогожку, сидел сторож.
– Пожалуйте, господа, табачку, – попросил он.
– Да мы не курим, – ответил Белинский.
Дождь отшумел, водяные дорожки исчезли, и в гладком зеркале реки, золотясь и сияя, опрокинулся Кремль.
– Ах, хорошо! – всей грудью вздохнул Белинский. – Такое русское, прямо не опишешь… И вон – лодочка, рыболов… глядите, глядите, рыбину тащит! Сорвалась… А славно все-таки жить! Правда?
– Правда, – засмеялся Кольцов. – После дождя рыба хорошо берет…
Глава девятая
Ах! Может быть, под сей могилою таится
Прах сердца нежного, умевшего любить.
В. Жуковский1
В Воронеже словно Мамаева орда стала.
На дворах, площадях и прямо на улицах сидели и лежали запыленные люди. Телеги с поднятыми кверху оглоблями и привязанными лошадьми и быками стояли рядами возле заборов, дворов, палисадников.
Оборотистые торговцы во множестве раскинули свои лотки и палатки; крича и зазывая, разбитные добры молодцы хватали за полы прохожих и, громко божась и крестясь, хвалили свой и хаяли соседский товар. Косяки слепцов, нищих, бандуристов, блаженных, бродячих монахов, странников и бесноватых осаждали паперти монастырей и церквей. Среди всей этой пестрой толпы медленно, с трудом двигались рыдваны, брички, тарантасы, коляски и дрожки. Кучера хрипли от крика, лошади ржали, быки ревели, тонким свистом заливались глиняные ребячьи свистульки, орали потревоженные галки, пропойными хриплыми басами пели слепцы, визжали и лаяли припадочные, и надо всем этим гамом и ревом, в тучах серо-желтой пыли плавали и гудели бесконечные звоны церковных колоколов.
Все это происходило потому, что жалкие останки жившего сто с лишним лет тому назад мрачного и сварливого епископа Митрофана Святейший Синод решил провозгласить святым и открыть его нетленные мощи.
Когда серебряную раку, в которой лежало все, что осталось от Митрофана, понесли из той церкви, где он был похоронен, в другую, где отныне надлежало ему пребывать, – людской поток переполнился и вышел из берегов. Богомольцы полезли на деревья, дома, заборы и фонари. Послышались отчаянные крики и звон разбиваемых стекол. Конные жандармы, оттиснутые толпой, беспомощно вертелись у стен домов, а люди шли, крестились, пели молитвы и топтали других, упавших людей, не замечая их и стараясь только лишь не отстать от поблескивающего серебряного ящика и золотых развевающихся и сверкающих на солнце хоругвей.
Кольцова давно оттеснили от сестер, с которыми он шел вначале. Его новый синий кафтан, видно, побывал не в одной схватке и выглядел далеко не новым, картуз был потерян. Алексей решил пробиться к первой боковой уличке, чтобы выскочить из этого страшного потока ничего не видящих людей. Два дома всего оставалось ему до намеченной цели, когда его окликнули. Он оглянулся: какой-то высокий молодой человек в порванном сюртуке и в шляпе, съехавшей на затылок, махал ему рукой.
– Кареев! – обрадовался Кольцов, узнав своего приятеля.
2
– Ну, что ты? Откуда? Давно ли? – спрашивал Кольцов, когда они, наконец-то выбравшись в тихий переулок, уселись на скамеечке у ворот небольшого, густо заросшего сиреневыми кустами домика.
Кареев очень изменился. Он похудел, осунулся, нежный румянец исчез с его погрубевших и загоревших щек, и возле губ, уже не как прежде, по-ребячьи полуоткрытых, а плотно сжатых, залегли две маленькие морщинки.
– Пострадал за веру, – показал на разорванный возле плеча сюртук. – Эк их, черти, наперли, не чаял живым выбраться!
– Но почему же ты в штатском? – удивился Кольцов.
– Сказался больным, – неохотно буркнул Кареев. – Нынче наш полк на параде… Ну их! – с досадой дернул плечом. – И без того, брат, так надоело, что и сказать не могу… Да и противно очень.
– Ты что ж, – полюбопытствовал Кольцов, – неужто все с поляками воевал?
– Какая война! Никакой войны и не было. Была грандиозная экзекуция. Кабы ты знал, какие мы воинские подвиги совершали, так ты и сидеть бы рядом со мной погнушался! Помнишь, я, уезжая, говорил, что хотел бы смерти на этой войне? Вот, голубчик, ходил искал ее, подставлял лоб – и хоть бы царапина! Тошно, тошно мне, Алешка!
– Да что ж ты так убиваешься, – жалея друга, сказал Кольцов. – Пойдем, побродим, ты и расскажешь все по порядку…
3
Уже темнело, но над городом по-прежнему гомонили галки и плыл колокольный перезвон.
Гуляя, они дошли до кольцовского дома, и Алексей позвал Кареева посидеть в саду.
Они забрались в самый конец, к бабкиной груше. Кареев устало повалился на траву и, заложив руки под голову, молча глядел на розовые облака. Кольцов, боясь неосторожным словом потревожить друга, тоже молчал.
– За одно спасибо будошнику, – зло, сквозь зубы, произнес Кареев. – За науку.
– Какую науку?
– Помнишь, мы с тобой давно как-то шли, еще бандуриста слушали, ты спросил: «Что же делать-то?» А я сказал: «Не знаю». Помнишь?
– Помню, – кивнул Кольцов.
– Ну, так вот, – приподнявшись на локте, как-то торжественно объявил Кареев, – теперь я знаю!
Кольцов с недоумением взглянул на друга. «Что же ты знаешь? – вертелось у него на языке. – Верно, что-то важное, оттого в тебе и перемена такая!»
– Теперь я знаю, – медленно и значительно повторил Кареев, – что мало прекрасных разговоров в кашкинском «кабинете»… Да и совсем не нужны они, эти разговоры. Вздохи, шепот, тетрадки запретные под замком… Пойми! – крикнул Кареев. – Пойми, Алеша, какая все это чепуха и мерзость! Комедиянство! Там под палками умирают люди, там черные виселицы, а мы… честные люди… Эх, стыдно! Стыдно!
– Саша! – робко спросил Кольцов. – Так что же мы должны-то? Что?
– Действовать! – твердо сказал Кареев.
4
Этим летом Кольцов больше жил в Воронеже. За выпасами поблизости досматривал сам старик. Зензинов с весны уехал на Линию.
На лесном дворе затеяли строить новый дом. Старшие девушки – Анюта и Саша – заневестились. Небогатый, но смирный и дельный мещанин Золотарев заслал к Анюте сваху. Старики Кольцовы согласились, и свадьбу решили сыграть на осеннюю казанскую.
Новый дом на лесном дворе шел за Анютою в приданое. Вот на постройке этого дома Кольцов и проводил почти все время и даже жил там у приказчиков в маленьком, полутемном кильдимчике.
Жизнь на лесном дворе нравилась Алексею. Тут было чисто, пахло свежими опилками и смолой, с утренней зари жужжали пилы стучали топоры. Улица заросла травой и лопухами. Глубокая, со стоячей, зацветшей водой канава тянулась вдоль пустынной улицы. Как-то раз тут нашли труп избитой и порезанной женщины. Анюта дерзко сказала отцу, что он как хочет, только она не станет жить на вонючей канаве. «Чего-о?!» – исподлобья глянул старик. Анюта заплакала. Ей стало завидно, что вот покойница Маша была женой богача Башкирцева, а тут приходится идти за какого-то Золотарева, который хотя и хорош собой, и любит ее, да по бедности смотрит из батенькиных рук.
Все это были глупости, выдумки, бабьи бредни, как говорил Василий Петрович. Дом достраивался, на веревках, растянутых по двору, выбивались и проветривались идущие в приданое лисьи салопы и ротонды, – Кольцовы готовились к свадьбе.
В конце августа появился Зензинов. Он пришел на лесной двор, черный от степного загара, запыленный и слегка подвыпивший. Алексей в это время с аршином в руках мерял скаты крыши для расчета с кровельщиками и малярами.
– Василич, хватит считать, слазь, дело есть! – крикнул ему Зензинов.
У Кольцова сердце похолодело, и аршин, вывалившись из рук, загремел по железу. Быстро, чуть не сорвавшись с лестницы, он слез с крыши, молча за руку поздоровался с Зензиновым и увел его в свой кильдим.
– Ну что? Ну?! Ну?! – отрывисто кидал вопросы Кольцов, ухватив Зензинова за отвороты кафтана. – Был? Узнал? Что? Сказывай!
– Да погоди ж ты, черт! Всю душу вытрясешь…
Зензинов оглянулся на дверь и, пригнувшись к Алексею, сказал:
– Ну, слухай… Дворник энтот, Кирюха-то, он все знает… Он. стало быть, и Дуняшку сам с нашего со двора увез…
5
Степь, степь, степь…
Трое суток переливалась она перед глазами то рыжими, обгорелыми буграми, то мутно-серебряными волнами ковыля, то сизой гарью далекого пожара.
Ветер свистел. Голенастые дрофы, не боясь всадника, равнодушно глядели на него. Хоронясь в кустах чернобыла, злобно брехала вслед рыжая, с белыми подпалинами лиса.
Облака шли и не шли. Время, казалось, остановилось. В ушах не умолкал шум, и сердце стучало, как молотки в кузнице.
На четвертые сутки Кольцов спросил у встречного казака, далеко ль до бехтеевских выселок? Казак остановил быков, поглядел на Кольцова и сказал, что нет, недалече, вон за тем курганом.
– За могилой, – махнул рукой.
Лошадь взяла было рысью, но Кольцов придержал ее и поехал шагом. Надо было обдумать, что делать.
Три дня назад, никому, кроме Зензинова, не сказавшись, он выехал из дому и все это время скакал, давая лошади самые малые передышки, чтобы только покормить или напоить ее. Сам он забыл и про еду и про сон. Он помнил одно только, что где-то на затерявшемся в горячей, окаянной степи хуторке – на бехтеевских выселках – умирала его Дунюшка.
Что же надо было ему делать и как ее выручить, Кольцов до сих пор не думал.
Он поднялся на курган и огляделся. Перед ним лежала все та же степь. Далеко, почти у самого горизонта, белели три мазанки да одинокий ветряк лениво махал дырявыми крыльями. Солнце зашло за облачко, по рыжей траве резво бежала темная облачная тень.
Кольцов спрыгнул с седла и, заслонясь от солнца рукой, жадно, до рези в глазах, стал смотреть на хутор.
Там никого не было видно, только что-то сверкало, как молния. «Наверно, мужик косу точит», – подумал Кольцов.
Он лег на горячую землю, закрыл глаза и вспомнил все, что рассказал ему Зензинов.
6
Кирилл принял Зензинова неласково и не сразу разговорился,
– Чумовой какой-то, – говорил Зензинов. – Дикой человек… Там при мне баба его приходила, так она полдни, почитай, в ногах у него валялась, и выла-то, и что ни что, а он, – чертяка, сидит как идол, прости господи, молчит, только все за свою сережку – дерг! дерг! Опосля того вскочил, поймал неоседланную кобылу и – айда в степь… Чумовой, право!
Алексей угостил Зензинова водкой и сам выпил граненый пузатый стаканчик, а больше отказался.
– Чудак! – усмехнулся Зензинов. – Нет, ты, Василич, не обижайся, ты чудной человек, а я все равно тебя люблю! Да-а, – продолжал, опрокинув еще стаканчик, – махнул это он в степь – и? нету его. Ну, баба, конечно, еще малость повыла и ушла. Вот уж солнцу садиться, гляжу – вертается мой Кирюха, кобыла боками ворочает, – загнал, шутоломный! Бросил ее, пошел в избу. Я – за ним. Вот он распечатал штоф, говорит: «Пей со мной!» А меня, ты, брат, сам знаешь, по этому делу два раза не просить. И пошло у нас с ним! – захохотал Зензинов. – Дальше – больше… Разговорились, значит, он мне всю историю с бабой своей выложил. Вот я и говорю: чего, мол, ты ее казнишь, чем она виновата? Барин ведь, куды ж денешься! – «Ну, это, говорит, ты брось! Барин! Вот, говорит, у нас был случай. Привезли мы ему однова аж с Воронежа, – купил он себе там девку, – так она и погладиться не далась. Только он к ней, а она – хоп его ножичком! Право… Вот те и барин!
Зензинов потянулся было опять налить, да глянул на Кольцова – и испугался. Стиснув зубы, он сидел бледный, с закрытыми глазами; поперек лба чернела толстая жила, щека под глазом дергалась.
– Эх, дурашка, – наливая стаканчик и поднося его Кольцову, ласково сказал Зензинов. – Выпей, легше станет… Право, легше!
7
Это, точно, была Дуня.
Она пырнула пьяного Бехтеева его же охотничьим ножом, убежала и кинулась в пруд, да ее вытащили, связали и привели к барину. Отставной майор был труслив, такого отпора он не встречал еще никогда, и, хоть ранка была пустячная, царапина просто, – он лежал на диване, обложенный подушками и примочками. Взглянул на связанную Дуню и отвернулся, охая.
– Приведите Тютеньку, – простонал.
Пришел Тютенька. Это был дурачок лет сорока, оборванный, грязный, с идиотской улыбкой на безбородом бабьем лице. Тютенька хвастал, что он природный донской казак, очень гордился этим и носил старые затрепанные штаны с полинявшими лампасами. Он очень неясно и неверно говорил, гугнявил, коверкал слова и все мужского рода называл в женском, а женского – в мужском. Над ним смеялись дворовые люди и дразнили его Казаком и Тютенькой.
– Тютенька! – умирающим голосом позвал Бехтеев. – Хочешь жениться, Тютенька?
– Посяму ня так? – глупо улыбаясь, прогугнявил дурачок.
– Так вот же тебе невеста! – указал Бехтеев на Дуняшу.
– Эх ты, баба какой! – обрадовался Тютенька. – Спасибо, отец, хоросый баба, я отслузу…
Бехтеев приказал сыграть свадьбу завтра же, а до тех пор беречь невесту и глядеть за ней в оба.
– А то она бешеная, – сказал он и зажмурился, показывая этим, что с делом все кончено, он устал и желает отдохнуть.
8
Вот так Дуняша и была выдана замуж за казака. Все это: продажа, барин, замужество, дурачок Тютенька, – все это до того потрясло ее, что она как бы перестала понимать и осознавать происходящее вокруг нее. Она замолчала и сделалась смирной. Покорно пошла к венцу, покорно села с мужем в телегу и поехала на выселки.
Чтобы ничто не напоминало о Дуне, Бехтеев решил отослать и Пелагею, только в другую, дальнюю деревню, под Ростов. Когда перед отъездом Пелагея пришла проститься, Дуня, не узнавая матери, так поглядела на нее, что Пелагея все поняла и заплакала.
Бехтеевские выселки были местом, куда ссылались провинившиеся люди. Среди голой степи стояли три убогие избенки, колодца не было, за водой ездили в балочку верст за пять, и летом негде было укрыться от страшного зноя, а зимой, занося избы до самых крыш, дико завывали бураны, бродили отощавшие и злые стаи степных рыжеватых волков.
Сперва Тютенька, по дурости, не сообразил, почему его определили на выселки. В усадьбе, хотя все сторонились его и дразнили, было весело и была хорошая еда, а на выселках жилось трудно. Тютеньке дали землю и велели засевать и убирать ее. Земля была трудная, солончаки, а он не привык к тяжелой крестьянской работе и все делал или плохо, или вовсе ничего не делал. Управитель приехал, поглядел на Тютенькино хозяйство и велел ему собираться с ним в усадьбу. Тютенька обрадовался, думал, что его возьмут с выселок, но оказалось, что управитель привез его для того, чтобы высечь, и его действительно высекли и прогнали назад.
Тютенька обозлился, понял, что причина его несчастья – Дуня, и взялся пить и поколачивать ее. Дуня начала кашлять, захирела и наконец слегла.
Когда ее разыскал Зензинов, она с полгода лежала и ждала смерти. Бехтеева уже не было. Говорили, что он упал на охоте с коня и разбился до смерти. Его наследник получил имение и укатил в Питер, бросив все дела на управителя, а тот про дальние выселки и думать забыл. Тютеньку оставили в покое. Летом он бродил по степи, промышляя перепелами, а зимой, кинув Дуню на выселках, околачивался возле барской усадьбы.
Соседи жалели Дуню, изредка топили ей печь и носили хлебца. Она все молчала и улыбалась, не узнавая никого; иной раз шептала бессвязные слова и даже пыталась напевать песню, да, видно, слова позабылись, а голос пропал.
Когда она увидела Зензинова, рассудок вернулся к ней. Она ахнула, хотела что-то сказать, но не смогла: рыдания вырвались, она скорчилась от плача. И все время, пока у нее сидел Зензинов, молчала, плакала и гладила тонкой, костлявой рукой его лицо, кафтан, калмыцкую тяжелую плеть, которую он носил за поясом.
– Эх, Василич! – говорил он Кольцову. – Как вспомню, – альни мороз по коже… Так довести человека! Господи милосливый! Ну, хоть он, конешно, родитель тебе, а, ей-ей, рука не дрогнула б, задушил бы, как собаку!..
9
Кольцов подъехал к выселкам и огляделся. За крайней хатой, резко шаркая косой, мужик косил бурьян. Увидев незнакомого человека, он бросил косьбу и уставился на Кольцова.
– Который тут казачий двор? – спросил Алексей.
– Эвось! – махнул мужик на дальнюю, совсем почти развалившуюся, без крыши, хатенку. – Да ты вот что… ты туда не езди, там и нету никого.
– Как… нету? – Кольцов попридержал лошадь.
– А так и нету. Тютенька-то, – пояснил мужик, – почитай, дён десять как в степь ушел. Как, стал быть, бабу схоронил, так прямо и подался…
– Как схоронил?! Да как же это…
Мужик, видно, рад был поговорить с приезжим. Он подошел к Кольцову, достал кисет, набил черную трубочку и стал высекать огонь.
– Похоронили! – сказал весело. – Ну, да ведь оно и к лучшему. Что ж… так только маялась, сердешная. А Тютеньку ежли тебе, так его теперичи не скоро найдешь… Раз в степь подался, то всё!
– Где ж похоронили? – не слушая его, вскрикнул Кольцов.
– Эвось, вон за стожком-то, на взлобочке, – указал мужик. – Да ты им родня, что ли?
Кольцов не ответил и пошел к стогу. Привыкшая к хозяину лошадь поплелась следом.
– Чисто собака! – удивился мужик и, поплевав на руки, снова взялся за косу.
На взлобочке, за стогом, желтел свежий глиняный бугорок, на котором стоял грубый, сколоченный из двух старых тесинок, крест. Ни травинки, ни деревца не было здесь, один только колючий татарник гнулся под ветром. Тихо было кругом. Высоко-высоко, невидимый глазу, стрекотал коршун да слышалось шарканье косы: это мужик за избой косил бурьян.
Кольцов опустился на колени.
– Дунюшка!.. – Он приник головой к глиняному бугорку и, вздрагивая всем телом, зарыдал.
Часть вторая Современники
Глава первая
Ночь темна, снег валит.
Ветер по полю шумит;
Приунылая беседа
В даль пустынную глядит.
Н. Станкевич1
Его юность кончилась со смертью Дуняши. За рыжим могильным бугорком на взлобочке начиналась зрелость.
Юность все прощала и даже в плохом ухитрялась находить что-то хорошее. Зрелость стала сосредоточенной и подозрительной. Во многих примелькавшихся событиях и людях она разглядела то плохое, что раньше или не замечала, или даже почитала за хорошее.
Прежде он думал, что отец, продавая Дуняшу, просто хотел повернуть по-своему, то есть женить его на купчихе. Это, конечно, было дурно, но надо было принять в расчет отцовское желание сделать его богачом не хуже Башкирцева.
Теперь стало ясно, что, продавая Дуняшу, отец совершал убийство.
Прежде Кольцов считал, что Кашкин есть носитель всего возвышенного и свободолюбивого, и запертая в бюро рылеевская тетрадь являлась именно символом этого высокого свободолюбия. Теперь он вспомнил, что, однако же, этот «возвышенный» Кашкин испугался и не дал Карееву списать стихи. И Кашкин в его глазах сделался трусом и велеречивым ханжой
Прежде сестры, Анюта и Саша, в глазах Кольцова были умницы и красавицы. Теперь, после их замужества, он ясно увидел, что они глупы, сварливы, жадны и ради денег готовы простить любую подлость.
И, наконец, если прежде сочиняемые им стихи в большей части казались ему звучными и выразительными и разве только Сребрянский, бывало, беспощадно показывал ему слабые места, то теперь многое из написанного оказалось пустым, нестоящим и было или решительно поправлено или уничтожено вовсе.
Станкевич написал ему, какие стихи отобраны для сборника. Кольцов решил, что некоторые старые надо выкинуть, а кое-какие из новых добавить. Стихотворение «Ах, кто ты, дева-красота», представилось даже немного смешным, тогда как прежде он втайне им восхищался.
Станкевич отправил письмо из Удеревки; он сообщал, что проживет там до января, и Кольцову захотелось повидаться с Николаем Владимирычем, а кстати и передать ему кое-что из нового.
2
Окончив университетский курс, Станкевич отправился в Петербург, где пробыл полтора месяца, гуляя белыми ночами по набережным и упиваясь театрами и долгими разговорами со своим другом Неверовым, разговорами поучительными, но вполне, впрочем, благонамеренными.
Неверов был магистр, носил синие очки и всегда вычищенное, выутюженное и если не новое, то аккуратно заштукованное платье. Он служил в министерстве просвещения и был умерен во всем: в еде, питье и взглядах.
Окончив курс, Станкевич со всей присущей ему пылкостью кинулся в мечтания о будущей деятельности. Он был поэт, журналист, философ и во всем этом (что редко бывает при таком многообразии увлечений) не дилетант, а умный и тонкий знаток и ценитель.
Неверов вылил ушат холодной воды на голову пылкого друга. Он любил Станкевича, но, несмотря на радость встречи и свою любовь, уклонился от восторженных объятий друга и прижал его к груди ровно настолько, чтобы не помять лацканы нового министерского вицмундира.
Станкевич приехал в Петербург впервые и всем восхищался. Он увидел белую ночь и был в восторге, а Неверов сказал, что этот рассеянный свет вредно влияет на мозговую деятельность.
Станкевича поразила красота и величина каменных набережных, а Неверов заметил, что при постоянном хождении по камню быстро изнашиваются сапоги и что гораздо разумнее и полезнее устраивать торцовые мостовые.
В итальянской опере Станкевич, захлебываясь от восхищения, хлопал и кричал: «Браво!», а Неверов негромким голосом сказал, что Паста́ иногда в выражении чувств бывает неприлична.
Когда же разговор зашел о будущности и Станкевич вдохновенно, но сбивчиво набросал Неверову свои необъятные планы, тот тихо, почти неслышно засмеялся и сказал:
– О, Николя́, какой ты еще ребенок! Перед тобой расстилается необозримое поле жизни. Тебе надобно в нем приобрести оседлость и, так сказать, приписаться к почве. Тебе, любезный Николя́, следует ограничить круг своих запросов и избрать почтенную деятельность, службу.
– Но как же? – возразил Станкевич. – Мы еще в университете…
– Университет! – снисходительно улыбнулся Неверов. – Это уже прошло. Там были уместны и фантазии и философские странствования. Деятельность, милый друг, – поднимая кверху указательный палец, заключил Неверов. – Разумная и полезная деятельность.
Станкевич сидел и слушал друга. В Неверове все было почтенно: синий с золотыми пуговицами фрак, синие очки, синий; гладко выбритый подбородок.
– Вон ты давеча говорил мне, что ты в своей Удеревке по целым дням пропадаешь на охоте… А разумно ли это? Не полезнее ли было бы это время посвятить чтению и наукам?
Станкевич вспомнил свое охотничье бродяжничество, рыбалки, блуждания в челночке по заливам и протокам Тихой Сосны и ужаснулся: времени было потрачено пропасть!
И он уехал из Петербурга домой, мысленно поклявшись себе, что бросит охоту, станет читать и заниматься и, словом, начнет приготовлять себя к полезной и почтенной деятельности. Золотые пуговицы Неверовского вицмундира мерцали перед ним путеводными звездами, и род его деятельности казался ему ясен: это была служба по министерству просвещения.
3
В деревне он не стал жить в большом доме, где от гостей всегда было шумно. Его устроили во флигеле, и те две комнатки, которые были ему определены, он завалил книгами и журналами.
Флигель недавно выстроили, стены еще не успели оштукатурить, а только побелили, и это имело свою прелесть и придавало дому вид какой-то милой простоты.
В одной комнате стояли стол, шкаф и висело небольшое зеркало; в другой – старенькое фортепьяно, диван, над ним – ружье и отцовский портрет, за раму которого был засунут пучок засушенных цветов.
Станкевич решил заниматься историей и окружил себя множеством книг. Он начал с изучения Геродота, однако Геродот подвигался медленно: не было исторических карт, и Станкевич дожидался присылки их из Москвы. Кроме того, стояла прекрасная осень, отличная охота по чернотропу, и хоть он и обещал Неверову отказаться от охотничьих забав, осенний лес манил его, и он целыми днями со своей любимицей гончей Дианкой бродил по тронутым октябрьским морозцем полям и перелескам.
Но вот кончилась осень, выпал снег и завыли декабрьские вьюги. Из Москвы прислали карты, и первый том Геродота был закончен. Жизнь установилась тихая и скучная. В тишине и скуке вспомнились наставления петербургского друга, снова среди вьюжной мглы блеснули золотые пуговицы вицмундира министерства просвещения, и Станкевич подал прошение об определении его в почетные смотрители Острогожского уездного училища.
4
К вечеру метель усилилась. Ветер свистел в трубе, гремел печными вьюшками. Иногда жалобно звенели оконные стекла, и тогда казалось, что этак еще немного – и дом не выдержит и рухнет.
Станкевич зажег свечу. Желтоватый огонек, вздрагивая и колеблясь, осветил комнату. Спавшая на диване собака открыла глаза, потянулась, подрагивая всеми лапами, и сладко, во всю пасть, зевнула.
– Что, Дианочка? – поговорил с ней Станкевич. – О чем это вы? Что за меланхолия такая?
Не вставая с места, собака застучала хвостом по твердой кожаной обивке дивана. Мягко ступая подшитыми валенками, Станкевич прошелся по комнате, постоял у темного окна, заглянул в его непроглядную темень. Ветер ухнул с такой оголтелой яростью, что Дианка подняла голову и обеспокоенно заворчала.
– Плохо, душенька! – забираясь с ногами на диван, пожаловался Станкевич. – Буран, ненастье… И Геродот надоел хуже горькой редьки!
Собака положила морду на колени хозяину и поглядела на него умными карими глазами.
– Это, брат, тебе не на охоту ходить! – сказал Станкевич.
При слове «охота», которое отлично понимала, собака, спрыгнула с дивана, оглядываясь, побежала к двери. И вдруг насторожилась: за окном послышались голоса, на крыльце, топая ногами, кто-то обивал снег. Дианка тихонько брехнула, словно спрашивая: лаять во всю силу или погодить?
– Куш! – велел ей Станкевич, взял свечу и пошел в сенцы открывать дверь.
5
Кольцов был весь в снегу.
– Пожалуйте веничек! – попросил. – На мне снегу бугор… Заплутался! Спасибо, на заводе в колокол ударили, а то – хоть кричи!
Накинув поверх красной шерстяной фуфайки короткий полушубок, Станкевич побежал в дом, распорядился насчет самовара и прихватил из буфета бутылку рома. Пока он хлопотал, Кольцов отряхнул с тулупа снег, разделся и, прислонясь спиной к теплой печке, отогревался.
– Наделал я вам хлопот! – поёжился виновато. – Добрый человек делом занимался, а я – вот он, здорово живешь, как снег на голову…
– Верно, как снег! Ну и крутит, насилу пробился… Страх как закурило! Вы-то как добрались? В такую пургу и замерзнуть очень просто.
– Дело привычное, – усмехнулся Кольцов. – Всего хватало: и в степи замерзал, и в огне горел, и в Дону тонул, а все ничто не берет. Слухом пользовался, вы ученье кончили, – кивнул на раскрытую книгу, – а чего ж учитесь?
– Теперь хочу других учить, – шутливо сказал Станкевич. – Кончил курс, не все летать в облаках мечтаний, надо же какую-то дорогу выбрать.
– Учить людей – лучшей дороги не придумаешь!
– Так-то оно так… Да трудно мне будет: я ведь знаю, как в уездном училище учат!
– Все больше розгой да линейкой, – заметил Кольцов.
– Вот-вот! А я хочу вывести это из употребления. Да и учебники – горе одно…
Принесли самовар, закуски. Горячий чай с ромом заметно оживил Станкевича. Щеки его порозовели. С увлечением рассказывая о планах будущей деятельности, он то и дело оттягивал ворот фуфайки и прихватывал его зубами.
– Учебники надо составить новые, естествознание ввести обязательно, – загибая пальцы, перечислял он. – О, тут, знаете ли, работы – край непочатый! Но как вообразишь себе эти деревянные лица острогожских чиновников – страх берет…. Не уживусь!
– Это верно, трудненько вам придется, – согласился Кольцов.
– Глупостей наделаю, – враз как-то помрачнел Станкевич. – Меня иногда черт толкает… Я, когда маленький был, одному купцу на лысину плюнул.
– Да для чего же? – расхохотался Кольцов.
– А так. Противным показался, я и плюнул!
6
Дианка спала на диване и видела охотничьи сны – вздрагивала, рычала, перебирала лапами. За окнами не унималась метель.
Кольцов прочел новые стихи. Минуты две Станкевич сидел молча, как будто еще прислушиваясь. Кольцов исподлобья поглядывал на него. Как всегда, прочитанное показалось ему пустым, невыразительным. Часом раньше эти стихи пели, расцветали удивительно яркими картинами, а сейчас вдруг увяли, поблекли. Сделалось досадно и совестно: бог знает в какую даль перся, средь ночи взбулгачил хорошего человека… а зачем? Для чего?
– А знаете, – наконец заговорил Станкевич, – ведь вы не просто – поэт. Вы – явление.
– Как?! – Кольцов привстал даже. – Как вы сказали?
– Явление. То, что вы мне сейчас прочли – какой меркою мерить? Не знаю… Как судить о соловье? Поет – и все.
– Это меня, что ль, с соловьем равняете? – Кольцов покосился недоверчиво.
– Именно это мне пришло в голову: да, соловей! Очень прошу, милый друг, прочтите еще раз последнее…
– Извольте-с.
Ободренный словами Станкевича, он снова читал.
И снова пели стихи, и он уже не сомневался в их песенной силе.
– Завтра же отошлем в Москву, – решительно сказал Станкевич. – Обязательно надо эти последние ваши включить! Белинский пишет: все договорено, деньги собраны. Степанов берется тиснуть в своей типографии… Помяните мое слово – книжечка ваша событием станет!
– Скажите! Больно Мала для события-то.
– Да коли вы хотите знать, – вскочил Станкевич, – так напечатать одно только это – «Не шуми ты, рожь» – и уже событие… Да какое!
7
Утро было ясное, розовое. Метель утихла. Синие и золотые сугробы лежали, как застывшие волны.
Станкевич вышел на крыльцо проводить Кольцова.
– Спасибо, – сказал Кольцов, прощаясь. – Вы, милый мой Николай Владимирыч, еще на один порожек меня подняли! Великое вам спасибо, земной поклон…
– Ну, полно!
Они обнялись. Кольцов приподнял шапку, вскочил в легкую плетеную кошевку и пустил лошадь. Застоявшийся на морозе пегий меринок резво взял с места и, то и дело переходя вскачь, побежал по визжащему снегу. Выехав из ворот усадьбы, Кольцов отвернул воротник тулупа и оглянулся назад. На крыльце флигеля стоял Станкевич и махал ему вслед. Полушубок распахнулся, красная фуфайка горела как огонь.
Глава вторая
Плясать в улицу пойдет, —
Распотешит весь народ;
Песни ль на голос заводит —
Словно зельями обводит.
А. Кольцов1
Младшая сестра Кольцова, та самая озорная девчонка Анисья, которая когда-то играла с Кареевым в горелки, стала взрослой, красивой девушкой. Ей исполнилось шестнадцать лет. Она научилась грамоте, увлеклась чтением и много читала, но особенно любила петь и пела очень хорошо.
Красота ее была так необычайна, что, раз увидев, уже невозможно было забыть ее русые, заплетенные в длинную косу волосы, темные брови, синие глаза с длинными стрельчатыми ресницами.
Кольцова поражал ее тонкий вкус: она читала и перечитывала Пушкина, а томик Бенедиктова равнодушно полистала и бросила; плакала над Шекспиром и скучала над салонными романами.
Кольцов часто читал ей свои только что написанные стихи, и она или восхищалась счастливыми строчками, или замечала неудачное и даже советовала, как надо было бы сделать лучше.
Однажды Кольцов вместе с нею зашел к Кашкину, который недурно играл на фортепьяно. Самый инструмент и музыка поразили Анисью. Кашкин сыграл одну из торжественных Баховых фуг, у нее навернулись слезы. Тогда, желая повеселить Анисью, он очень смешно отстукал «Курицу» Рамо. С глазами, еще полными слез, Анисья рассмеялась, попросила сыграть еще, а потом села за фортепьяно сама и одним пальчиком, не очень уверенно, подобрала мелодию какого-то модного в то время варламовского романса.
– У вас, Анисья Васильевна, способности, вам надо учиться, – посоветовал Кашкин.
– Да как же учиться, у нас музыки нет, – разумея под «музыкой» фортепьяно, сказала Анисья.
– Попросите папеньку, он купит.
Кольцов засмеялся.
– Папенька купит!..
В тот же день, за обедом, Анисья попробовала заговорить с отцом о покупке фортепьяно. Василий Петрович был в добром духе: он очень выгодно с утра разделался с покупщиками говяжьего сала и даже маленько обманул их при расчете. Он шутил за обедом и поддразнивал Анисью, говоря, что ей уж и замуж пора, да вот, к слову сказать, вчерась Михейка-сторож приходил свататься, и что, пожалуй, Михейке можно будет отдать Анисью.
Анисья звонко смеялась; Кольцов сдержанно улыбался, глядя в тарелку, и только Прасковья Ивановна испуганно смотрела на развеселившегося мужа.
– Батенька, – смело сказала Анисья, – а вы мне сделаете, что я вас попрошу?
– Чего еще? – сразу нахмурился отец.
– Купите мне фортепьяны, – покраснев от волненья, выпалила Анисья.
– Фор-то-пьяны?! Какие такие фортопьяны?
Эта просьба озадачила старика. Он ожидал, что Анисья попросит, ну, новое платье, ну, колечко, хотя это тоже было неприятно, потому что стоило денег, но чтобы дочь желала иметь тысячные фортепьяны, – этого он никак не мог подумать и даже растерялся от такой немыслимой дерзости.
– Ай очумела? – сердито сдвинув косматые брови, сказал наконец Василий Петрович. – Вот, прости господи, наказанье, нарожал деток! Малый станет песенки сочинять, а девка на фортепьянах подыгрывать, ан, глядь, дела-то и пойдут! Брось, выкинь из головы! – прикрикнул на Анисью. – Все твои, Алешка, выдумки! – погрозил сыну и, встав из-за стола и все хмурясь, помолился и вышел.
2
Взаимные отношения Кольцовых – старика и Алексея – были таковы, что их нельзя было признать ни миром, ни враждой. Зензинов правильно сказал однажды, что тут коса на камень нашла. Никому в семействе Кольцовых никогда не пришло бы в голову перечить и возражать старику. Его слово – пусть часто и неразумное – было законом, который никто из домашних не только не преступал, но не смел даже и мысленно преступить. И лишь один Алексей, прямо глядя в глаза отцу, говорил, что вот это не так, вот этого делать не следует, а что было бы хорошо поступить вот так-то и вот эдак. Василий Петрович кричал, топал ногами, случалось, в ярости бил посуду и по неделям не разговаривал с сыном. И хоть, бывало, и признавал правоту Алексея, да все равно делал по-своему.
Однако Кольцов так умно и успешно вел дела, что Василий Петрович понемногу передал ему их все, связанные с крупной торговлей, а следовательно и с разъездом, оставив себе только незначительные – базарные и шибайские. В глубине души он признавал, что Алексей умен и рассудителен, что все, что он ни делает, делается отлично, но на писание стихов все-таки глядел как на блажь. «Дурь, дурь, – говаривал, – малому как-никак двадцать шестой, пора бы и бросить!»
Как-то раз Алексей собрался съездить в степь, верст за сорок – на выпас, где надо было выбрать для убоя десятка два коров. Он вывел из конюшни и оседлал своего коня. После того как волки угнали Лыску, Кольцов облюбовал себе невзрачного, но ходкого, в рыжих пежинах меринка, прозванного за яркую пестроту Франтом.
– Далеко ль едешь? – спросил Василий Петрович.
– Да насчет тех коров, – разбирая поводья, ответил Алексей.
– Дай-кось и я съезжу, – неожиданно решил старик. – Проветрюсь, а то засиделся…
Удивляясь отцовскому желанию, Кольцов велел работнику запрягать в тележку.
Верст пять ехали молча. На пути был лес. Когда лошадь пошла шагом и тележка запрыгала по пересекавшим дорогу сосновым корневищам, Василий Петрович спросил Кольцова, правда ль, что в Москве какие-то господа взялись напечатать в книжке его песни.
– Правда, – подтвердил Кольцов.
– И капитал, значит, затратили? – удивился старик. – А что ж это, к примеру, за люди?
Кольцов назвал.
– Это какой же Боткин? Чайная фирма, что ли? И сынок Станкевичев? Ну, дела, господи, твоя воля! – в раздумье покачал головой Василий Петрович, и то, что в сыне до сих пор было чудно и непонятно, стало еще непонятней и чудней.
3
У Кареева было мрачное и угнетенное состояние. Он уже не смеялся так громко и весело, как любил и умел смеяться раньше; глаза его смотрели на людей уже не с прежней доверчивостью и лаской и, словом, все то юношеское, порой даже мальчишеское, что так привлекало в нем, – все это исчезло и уступило место чему-то новому – серьезному, сдержанному и несколько замкнутому.
То, чем была для Кольцова Дуняшина могилка, для Кареева оказалась польская экзекуция. Юность сменилась зрелостью, жизнь представилась иною. Эта полная страдания и ненависти жизнь была суровой и неприглядной.
После того разговора в кольцовском саду Кареев исчез и не показывался несколько месяцев. Кольцов пошел его разыскивать. Хозяйка квартиры, где стоял Кареев, сказала, что Александр Николаич выхлопотал отпуск и уехал в Одессу.
«И не сказал даже», – огорченно подумал Кольцов, но не обиделся и не осудил Кареева, понимая его душевное состояние.
Кареев был сыном незаметного пехотного офицера. Его мать умерла при родах, он вырос на руках своей одесской тетушки. Отец погиб в Бородинском сражении, когда Карееву еще и трех не было. После смерти отца оказалось, что то небольшое имение, которым он владел, не только не приносило дохода, но было убыточным, и тетка-опекунша продала его. Кроме этой тетки, у Кареева не было никого. Тетка осталась старой девицей, жила замкнуто и не выносила детского шума. Она не любила племянника, он платил ей тем же. И так они жили, тяготясь друг другом, до тех пор, пока Карееву не исполнилось восемь лет. Тогда тетка отдала его в военную гимназию, и резвый и веселый Саша пошел в скучную и суровую военную муштру.
Так предопределилось его будущее и так сложилось настоящее, в котором, несмотря на его пылкий характер, а может быть, и вследствие этого, его больше всего мучило одиночество.
– Кто же по мне заплачет? – уезжая в Польшу, с горькой улыбкой говорил он Кольцову. – Разве ты вздохнешь…
4
Приехав из Одессы, Кареев стал часто захаживать к Кольцову. Та перемена, которая произошла в нем за эти несколько месяцев, не могла скрыться от Алексея, и он радовался свежему и бодрому виду своего друга.
– Тебя точно подменили в Одессе. Экой ты молодец стал!
– Да, может, и вправду подменили? – шутил Кареев. – Ну, брат, – обнимая Кольцова, таинственно понижал голос. – Каких людей я повидал, каких речей понаслушался!
И, не договаривая, переводил на другое.
Кольцову любопытна была эта таинственность, да Кареев умолкал, не досказывая, а Кольцову казалось неловко допытываться. Но то, что у Кареева появилась какая-то тайна, которую он не желал или не мог ему поверить, было хоть и неприятно, но очевидно.
Кольцов по-прежнему, что ни писал, показывал Карееву, и тот не уставал восхищаться его стихами, восхищаться слепо, не находя слабых мест, какие нередко портили все стихотворение и на какие прежде ему указывал Сребрянский, а теперь очень часто и верно – Анисья.
Ее суждения удивляли Кареева, и он, раньше почти не замечавший Анисочку, стал с интересом к ней приглядываться. Все ему нравилось в ней: и звонкий веселый смех, и порывистость движений, когда от резкого поворота вихрем летит русая коса, и влажный блеск синих глаз, а главное – ее естественность и умная простота.
Втроем они собирались в кольцовской каморке и читали или спорили о прочитанном. Кареев умел очень смешно рассказывать в лицах, и так все было похоже на тех, о ком шла речь, что Анисья смеялась до слез и ни слова не могла произнести, а только охала.
Они часто пели. Ни Кольцов с сестрой, ни Кареев не сговаривались заранее, песня приходила сама собой. Это случалось в сумерки.
Всегда разговорчивый Кареев, задумчиво пощипывая тоненький ус, молчал. Кольцов брал гитару и начинал лениво перебирать струны, наигрывая что-то печальное и медленное. При первых же звуках гитары у Анисьи сжималось сердце. Она тихонько, словно издалека, заводила песню. Обычно это была какая-нибудь всем известная старая песня или романс, и тогда, постепенно присоединяясь к Анисье, пели все втроем. Но иногда она брала гитару и придумывала что-то свое и без слов, одним голосом, вела незнакомую мелодию. Так вдруг однажды, сама не зная, как это у нее получилось, пропела кольцовские стихи:
Погубили меня Твои черны глаза, В них огонь неземной Ярче солнца горит!И потом не раз придумывала мелодии для стихов Кольцова. Эти песни могли бы долго жить, да записать их было некому, и они все со временем позабылись.
– Ах, Анисья Васильевна! – восторгался Кареев. – Что бы вам на фортепьянах!
– Ишь ты, чему ее научаешь! – смеялся Кольцов. – А батенька говорит: это, мол, все Алешкины выдумки!
5
Начались святки. Все ходили по гостям или принимали у себя, много ели, еще больше пили, дым стоял коромыслом.
По Дворянской улице катались в ковровых санях богатые купцы. Толстощекие купчихи в цветных шалях и лисьих ротондах копнами сидели с благоверными и только повизгивали на раскатах.
В театре шла старая комедия воронежского сочинителя Андрея Элина «И ошибка кстати». На круглых тумбах и на заборах пестрели нарядные афишки о представлении.
Кареев купил ложу и пришел звать Кольцова с Анисьей. Она побледнела от счастья. Сияющими благодарными глазами глянула на Кареева:
– Ах, какой вы…
– Боюсь, батенька не пустит, – кивнул Кольцов на сестру. – У нас насчет этого строго.
Действительно, Василий Петрович, когда Анисья заикнулась о театре, отказал наотрез и даже пригрозил плеткой.
– Да что ж, батенька, – обиженно протянула Анисья, – вон, все ходят. И Клочковы девки ходили намедни, и Мелентьевы… А у нас как в монастыре! Подумают, что у нас и достатков нету в театр сходить…
Семейство Клочковых считалось по Воронежу самым богатым и уважаемым. Василию Петровичу страшнее всего было то, что кто-нибудь скажет, будто у них, у Кольцовых, нет достатка. Он еще немного поломался для виду и разрешил Анисье идти в театр. А когда узнал, что она будет в ложе (ему объяснили, что это такое), особо от прочей публики, и что ее кавалером пойдет Кареев, и, особенно, когда Кареев зашел перед театром и поразил всех блеском парадного мундира, малиновым звоном серебряных шпор, бобровым воротником шинели и ослепительно белыми перчатками, – старик даже размяк.
– Ну, до этакого-то, брат, и Клочковы девки навряд дотягивали… Вот те и Кольцовы! – И он показал воображаемым клочковским девкам кукиш.
6
Кольцов хаживал в театр и прежде. Еще, бывало, со Сребрянским и семинаристами забирались они на галерею и наслаждались театральной неправдой, – яркими платьями, сатанинскими страстями, музыкой, причудливыми декорациями, и Феничка, покрывая шум и аплодисменты, кричал на удивление публики «браво!», и все в партере задирали голову кверху, чтобы разглядеть, кто это там кричит таким оглушительным басом.
Анисью театр ошеломил. Она раскраснелась и была необыкновенно хороша в своем простеньком, не купеческом, голубом платье, с высокой, по тогдашней моде, талией. Впервые уложила она свою прекрасную русую косу в прическу, и Кареев и даже Алексей с изумлением увидели ее красоту не такой, какой они привыкли видеть, а «совершенно иную – гордую и уверенную, не знающую себе равной.
– Королева! – шепнул Кареев.
Они уселись, прислушиваясь к тому неопределенному, но всегда волнующему гулу голосов и настраиваемых инструментов, который предшествует поднятию занавеса.
Служители потушили свет, в зале стало темно, и только ряд свечей, скрытых рампой, освещал низ бархатного, разрисованного купидонами занавеса.
Оркестр – несколько скрипок, контрабас и арфа – заиграл что-то веселое, купидоны поплыли вверх, и начался спектакль.
Комедия и актеры были плохи, и Кареев, который не раз уже видел эту пьесу, наверное, скоро заскучал бы. Но он сидел, отвернувшись от сцены, где прыгали и кланялись какие-то франты в буклях и в чулках, и смотрел на Анисью. Ей, впервые попавшей в театр, все было интересно и удивительно. Она смеялась, хлопала в ладоши и радостными, жадными глазами глядела на пеструю толчею поющих и пляшущих актеров.
Один раз, забывшись, и, видно, желая обратить внимание Кареева на сцену, она положила руку на обшлаг его мундира. Кареев вздрогнул и невольно наклонился к ней.
– Как хорошо! – шепнула Анисья и снова, как давеча, благодарно и ласково поглядела на него и улыбнулась.
«Боже мой! – подумал Кареев. – Какая прелесть!»
7
Весь день она ходила как потерянная.
Театр не шел из головы, в ушах все гремела музыка, перед глазами летали пухлые купидоны, ярко горели свечи рампы, кавалеры в башмаках с красными каблуками и необыкновенно красивые дамы танцевали менуэт.
– Что, Анисочка? – пошутил Кольцов. – Никак не опомнишься?
– Ах, Алеша… Я и сказать не могу! Вот у нас все серая жизнь, все хлопоты, а не то ругаются, – ну ночь осенняя! А там… Да разве расскажешь!
И до самого вечера ходила молчаливая, задумчивая.
К обеду пришли Золотаревы. Сестра Анюта – смешливая, раздобревшая после замужества, рассказывала, как они с мужем намедни тоже побывали в театре. Василий Петрович неодобрительно выслушал ее и проворчал:
– Драть бы вас за эти киятры! Примерно сказать, не господа…
– Да что вы все – драть да драть! – возразил Алексей. – Вы по прежним временам не судите, нонче просвещение. Что плохого в театре? Вон и Башкирцев Иван Сергеич в театры ездит, вы ж ничего ему не говорите…
– Экося! Башкирцев! Да ты сперва, как Иван Сергев, суконную фабрику да подряды миллионные обломай – тогда, по мне, хошь кверху ногами ходи! Просвещение! – гмыкнул Василий Петрович. – Наше дело – где барыш, там и просвещение… Выдумают, прости господи!
Все замолчали. Золотарев хотел навести разговор на торговые дела.
– Барина Паренагу видел надысь, – сказал голосом робким и тонким, не вяжущимся с его огромным ростом. – Сказывал, рощу возле Углянца хотит продать. И цена сходная…
– Что ж, купи! – насмешливо буркнул Василий Петрович.
Золотарев сконфузился и густо покраснел. У него не было своего капитала, он глядел из тестевых рук, и тесть его ни во что не ставил.
Анюта обиделась за мужа, поджала губы.
– Вот даст господь карахтер! – вздохнула, когда старик вышел. – И как вы только тут живете?
– Да как и вы жили, – усмехнулся Кольцов. – Ай забыла?
– Ничего такого, сурьезный коммерсант, – подал голос Золотарев. – Не любит, конечно, глупостев.
– Сиди уж! – Анюта презрительно махнула рукой. – Тебе батенька на голову горшок помойный выльет, а ты еще кланяться станешь… Вот что: приходите-ка нонче к нам, Новый год встречать будем, гаданье затеем, а? И Александра Николаича приводите, – значительно поглядела на Анисью. – Придете?
– Ну что ж, – вспыхнула Анисья.
8
Золотаревы жили в небольшом новом доме на кольцовском лесном дворе. Кругом громоздились дрова с узкими проходами между штабелями. За широкой и пустынной Лесной улицей начиналось поле. Недалеко стояли кузни, оттуда слышалось лошадиное ржанье, лязг железа и брань ломовых мужиков. И улица, и двор, и кузни, и одинокий дремлющий будочник, – все было скучно, неуютно; недаром же Анюта не хотела тут жить. Батенька приказал, пришлось смириться, но как она ни старалась, все в доме Золотаревых было неустроено, холодно и не обжито.
Кольцовы с Кареевым пришли в сумерки. Вечер выдался морозный и тихий. Из труб столбами подымался синий на закате дым. Анюта приготовила все для гаданья. Приносили петуха, смотрели в зеркало, топили воск и смеялись над причудливыми тенями восковых фигурок; шумели много, а веселья настоящего не было.
Вдруг за окнами завизжали полозья, загремели бубенцы, послышался конский топот, песни, крики, перезвон балалаек.
– Батюшки, да кто же это?! – ахнула Анюта, и только вскочила бежать навстречу гостям, как в комнату ввалились ряженые. Впереди всех шел медведь в вывороченном полушубке, черный цыган-поводырь в меховом колпаке вел его на обрывке и кричал:
– А ну, Миша, покажи, как пьяная баба пляшет!
Коза с головой на длинной палке, арап черный с золотым кольцом в носу, барабанщик, паяц с медными тарелками и так просто какие-то размалеванные, переодетые люди, и балалаечники – все это ржало, визжало, топало, хрюкало, стучало в бубны и деревянные колотушки…
Наконец, после всех, в черной маске, в широченной шляпе, с двумя кинжалами и пистолетом за поясом, держа за руку закутанную в чадру турчанку, ворвался разбойник.
– Пей! Грабь! – закричал страшным голосом.
Турчанка в пестрых штанах схватила бубен и пошла в пляс.
Двое мужиков внесли ящик с шампанским и стаканами, хлопнули пробки, вино полилось рекой, грянули балалаечники.
В разбойнике сразу признали Башкирцева.
– Ну, Иван Сергеич! – хохотала Анисья. – Ох, батюшки!
– Да кто ж это в штанах-то? – дивилась на турчанку Анюта.
– Гуляем, Алешка! Анисочка! Ваше благородие, Александр Николаич! Гуляем! – кричал Башкирцев. – Варвара Григорьевна, будет плясать-то, как бы благоверный в санях не замерз…
– Варенька! – взвизгнула Анюта и кинулась тормошить турчанку.
Турчанка звонко рассмеялась, сняла чадру.
Варенька Огаркова была соседкой Кольцовых. Года три назад ее выдали замуж за старого купца Лебедева, и тот увез ее в Елец. Они были однолетками с Анютой и когда-то дружили.
– Откуда ты? Где муж? – спрашивала Анюта.
– В санях остался… Да ведь мы за вами, на минутку, собирайтесь! Иван Сергеич затеял Новый год на даче встречать.
– Живо! Живо! – торопил Башкирцев. – Айда по саням, не то и впрямь старичок-то наш застынет!
9
Рассаживались наспех, как попало. Башкирцев с Варенькой вскочили в розвальни к балалаечникам. Он оттолкнул кучера, сам взял вожжи и поехал передом. Кольцов, Кареев и Анисья очутились в небольших ковровых санках, в которых неподвижно сидел закутанный в медвежью шубу сухонький старичок. Это был Варенькин муж. Он недовольно посторонился, подбирая под себя полы огромной шубы, и что-то пробормотал.
– Держись, ваше степенство, катать буду! – весело крикнул ему Кольцов, разбирая вожжи. – Э-эй, гильдейские!..
Сытая разномастная тройка, дружно взяв с места и раскатившись санями у ворот, лихо вылетела на широкий простор Лесной улицы.
Восемь троек с лентами в гривах скакали к Дону по гладкой, хорошо укатанной, смутно поблескивающей под луной дороге. Снежная пыль колюче била в лицо, на раскатах захватывало дух. В морозном воздухе весело заливались поддужные колокольцы и нежно, глухо приговаривали погремки.
Выехав за город, Алексей стал обгонять Башкирцева. Ветер запел в ушах, сани кидало на выбоинах. Испуганно прижимаясь к Карееву, Анисья смеялась и повизгивала.
– Докажи, Алеша! – подзадорил Кареев.
Варенькин старичок, ухватясь за красный кольцовский кушак, только покрякивал.
Наконец, понемногу забирая вправо, лошади поравнялись с башкирцевской тройкой.
– Иван Сергеи-ич! – крикнула Анисья. – Обгоня-а-ем!
– Шалишь! – рявкнул Башкирцев и замахал кнутом. Вороной коренник рванул, подхватили пристяжки, и мощным скачком башкирцевская тройка вырвалась вперед. Однако за вихрем снежной пыли и в азарте удалой забавы Башкирцев проглядел крутой поворот дороги. Сани занесло далеко в сторону, лошади, неловко перебирая ногами, пошли вдруг задом и вбок, и большие розвальни с балалаечниками плавно перевернулись. Из снежной мги донесся женский визг, смех и брань балалаечников и хриплый бас Башкирцева:
– Тпр-ру… тпр-р-ру, чумовые!
– Черт бешаной! – плачущим голосом завопил старичок в медвежьей шубе. – Пра, бешаной!
Но Кольцов, не останавливая, гнал лошадей; в дикой, шальной пляске по сторонам дороги мелькали кривые с растрепанными пучками сена вешки. Кованые копыта лошадей звонко застучали по льду, сани, легко скользя, помчались еще быстрее. Дорога шла по самой середине Дона. Вдали, на горе, чернела роща или сад и большой двухэтажный с освещенными окнами дом. Это была дача Башкирцева.
– Ах, дивно! – пряча от снежного вихря лицо в бобровом воротнике кареевской шинели, тихо сказала Анисья. Кареев заглянул ей в глаза, она улыбнулась.
– Приехали! – осаживая лошадей, сказал Кольцов.
10
Иван Сергеич Башкирцев любил жить широко и весело. После смерти жены он, правда, с год ходил, как про него говорили, «тронувшись», но потом встряхнулся, ожил и стал не в пример прошлым годам погуливать. Песельники и балалаечники у него водились спокон веков, и музыкантами своими и хором он был давно известен. Возле него кормились бродячие артисты, для музыки он ничего не жалел, и на прокорм, а главное – на пропой музыкантов и песельников тратил большие деньги.
В Воронеже, на дворе у Башкирцева, еще только налаживались сани и выводили из конюшни лошадей, а подвода с провизией и вином и верховой с приказом затапливать печи уже скакали на дачу. Когда съехались гости, в печах весело трещали дубовые поленья, и тепло, сразу поплывшее от огня, колебало желтоватое пламя зажженных свечей. В большой комнате – в зале, обставленной грубой самодельной мебелью, сдвинули два стола и покрыли их серыми, домашнего полотна, слежавшимися в четырехугольные складки скатертями.
В доме пахло яблоками. В двух комнатах, накрытые соломой, лежали груды антоновки, воргуля и еще каких-то твердых, созревавших лишь к пасхе яблок-зимовок.
Егор Тимофев, дачный управитель, сбился с ног, все устраивая». Не глядя на свои семьдесят лет, бегал трусцой, покрикивал на прислугу и все посматривал на Башкирцева: так ли?
В полночь, когда все встали с бокалами игристого и Иван Сергеич провозгласил: «Ну, дай бог и в тридцать шестом не хуже тридцать пятого!» – во дворе грянули выстрелы и окна озарились багровым дрожащим пламенем. Егор Тимофев поежился от удовольствия, – это была его выдумка: ночные сторожа пальнули из ружей и зажгли смоляные бочки.
– Молодец, Ёра! – похвалил Башкирцев. – Зови всех! Давай, ребята! – махнул музыкантам.
Со свистом и пристукиваньем балалаечники хватили по струнам, ударили в бубны. Пришли сторожа в огромных тулупах, с белыми от инея бородами.
– Делай! – отчаянно вскрикнул Башкирцев и, подбоченясь, пошел, притопывая и подмаргивая. – Гуляем, Варвара Григорьевна!
Варенька махнула платочком и поплыла серой утицей. Ее старичок поджал бритые губы и сердито отвернулся. «Я б тебе показал! – раздраженно подумал он про жену. – Я б тебе, дьяволице, сказал, словечко, кабы не векселя!»
Он много задолжал Башкирцеву, векселя были просрочены.
– А ты что ж, – шепнул Кольцов Анисье. – Покажи-ка Вареньке, как это у нас делается…
Анисья глянула на Кареева и, засмеявшись, вошла в круг. «Пойдем, Алеша!» – взглядом позвала она Кольцова. Алексей сделал хитрую выходку и, дробно постукивая подковками сапог, по кругу обошел сестру.
«Чудо как хороша!..» – любовался Кареев. Чтобы лучше видеть ее, он встал. Анисья, чуть касаясь пола, сказочной птицей неслась по залу, тяжелая коса с голубой лентой летела за ней, и белый платочек в руке мелькал, как голубок. Гости повскакали с мест и стали хлопать в ладоши. Один старичок Лебедев сидел, отвернувшись и что-то шепча.
Башкирцев вырвал у музыкантов бубен и чертом пошел кругами, возле Анисьи.
– Жги, сестренка! – вскрикивал он. – Вот люблю, хорошо! Делай!
Один за другим, словно в воронку водоворота, гости втягивались в пляс. Половицы стонали от топота. Стало жарко. За окнами пылали бочки.
Анисья выбежала из круга и, обмахиваясь платочком, усталая и сияющая, опустилась на стул.
– Душно! – шепнула Карееву. – Пойдемте посмотрим, как бочки горят…
– Да оденьтесь же! Как можно… Простынете! – едва поспевал за ней Кареев. В сенях он схватил свою шинель и уже на ступеньках крыльца догнал Анисью. Поскрипывая каблучками по тугому снегу, она бежала к пылающим бочкам. Кареев накинул ей на плечи шинель.
– Чем не драгун? – глядя снизу вверх на Кареева, засмеялась Анисья.
Они стояли, освещенные красноватым пламенем догорающей смолы. В темном пушистом мехе воротника ее лицо казалось таким милым, таким желанным… Не думая о том, так это или не так, и можно ли, Кареев обнял Анисью и крепко поцеловал ее в полуоткрытые, теплые губы.
– А-ах! – не то крикнула, не то вздохнула она.
И, сбросив шинель на снег, побежала к крыльцу.
Глава третья
Открылась бездна, звезд полна;
Звездам числа нет, бездне – дна.
М. Ломоносов1
В Смоленском соборе ударили к поздней обедне. Мясники вытерли о фартуки окровавленные руки, скинули шапки и стали креститься.
Торговавший на базаре кольцовский малый на праздниках опился, упал на улице и поморозил руки. Алексею пришлось идти в мясной ряд и самому становиться за прилавок.
Тяжелым, широким, похожим на старинную секиру топором, гакая от натуги, он рубил замерзшие говяжьи туши. В длинном окошке мясной лавки пестрел базар – ковровые шали, полушубки, седые от инея лошади, смоленская колокольня с часами, галки, бирюзовое небо.
Недавно он взял у Кашкина рукописный перевод книги Фихте «О назначении человека». Название показалось заманчиво, это было как раз то, о чем он много думал. С большим трудом, возвращаясь по нескольку раз назад и перечитывая вновь, он одолел книгу и вчера закрыл ее последнюю страницу. Однако после Фихте назначение человека не только не стало ясным, но сделалось еще туманнее. «Неужто так и не дано мне понять?» – разрубая коровью тушу, огорченно думал Кольцов.
В лавку вошел Кареев.
– А, Саша! – обрадовался Кольцов. – Вот уж кстати, так кстати… Садись, да нет, сюда, а то шинель замараешь.
Он вытер фартуком табуретку и подвинул ее Карееву.
– Я на минутку, – сказал Кареев. – А почему – кстати?
– Да вот, понимаешь, в назначении человека запутался…
И Кольцов рассказал, как много ждал от книги и как она, не дав ничего, кроме путаницы, обманула его.
– Вот Николай Владимирыч сказывал, что книги – друзья. А я так соображаю, что они иной раз и врагами становятся…
Кареев засмеялся.
– Знаешь что? – забавно, по-мальчишески, наморщил лоб. – По-моему, нам эта немецкая философия не ко двору… В конце концов у них все сводится к богу.
– Оно бы ничего, да к богу-то не нашему!
– Ясное дело, к немецкому. Ну, да это пустое… – Кареев заговорщически поглядел на Кольцова. – Вечерком к Дмитрию Антонычу зайди.
– Что это? – удивился Кольцов. – Ведь ты его не жалуешь…
– Да, разумеется, и по заслугам. Он сам и век бы мне не нужен, да человек у него сейчас больно хорош. Хотел бы тебя с ним свести.
– Что за человек?
– Э, малой! – позвали Кольцова от окошка. – Отруби-кась с полпудика вон от задней-то части…
– Пожалуйте-с! – Кольцов поплевал на руки.
– Так смотри, приходи обязательно! – Кареев взялся за ручку двери. – Там, может, и о назначении человека кое-что выясним, – шутливо прибавил уже за порогом лавки.
«Чудной Саша! – орудуя тяжелым топором, размышлял Кольцов. – Все у него – тайна, все не договаривает что-то… И что за человек такой объявился вдруг у Дмитрия Антоныча?..»
2
По навощенному полу чистенького зальца, заложив руки за фалды поношенного сюртука, ходил некрасивый, с угрюмым, шишковатым лицом, костлявый господин. Он прозывался Васильем Иванычем Сухачевым, литератором из Одессы, где в дни далекой юности встретился с Кашкиным и, сблизившись с ним, ввел его в известный дом.
В этом доме собирались молодые люди, проводя время за чтением таких опасных списков, как радищевское «Путешествие» и пушкинская «Вольность». Ветерок свободомыслия свистел тогда в юной голове Кашкина; не раз произносил он в том доме пылкие речи против самодержавия, в защиту угнетенного человечества; грозился умереть за вольность и братство и не сознавал по легкомыслию, что все это могло привести да и привело его товарищей к печальному концу.
Вскоре после памятного декабря двадцать пятого года одесские жандармы нагрянули в известный дом, и все молодые люди были взяты и посажены в крепость. Кашкин избежал этой участи: к этому времени он уже проживал в Воронеже и был владельцем книжной лавки. Ветерок вольнодумства улегся в его беспокойной голове.
Слухи об аресте друзей, дошедшие из Одессы, обеспокоили его, некоторое время он с тревогой ожидал неприятностей. Опасался, как бы друзья не оговорили его и как бы не пришлось менять чистенькое зальце с фортепьянами на сырые и холодные, кишащие мокрицами стены Петропавловского каземата. Кашкин очень боялся мокриц и от одной лишь мысли о них страдал невыносимо.
Однако все улеглось, его имя не упомянулось в следственных папках Третьего отделения. Друзей, собиравшихся в известном доме признали непричастными к декабристам и выпустили из крепости запретив, однако, им проживать в больших городах и учредив над ними полицейский надзор.
Все устроилось отлично. Кашкин успокоился, свободно вздохнул и перестал думать о мокрицах. Торговля шла бойко, он женился, небеса сияли безоблачно. Когда на поверхности его житейского озерца не осталось ни рябинки и воронежское общество признало в нем почтенного негоцианта и просветителя, ему даже захотелось побаловаться былым вольнодумством. Он с удовольствием толковал с молодыми людьми о Рылееве, о цепях рабства, однако далее дозволенного цензурой не заходил. При всем этом он исправно соблюдал посты, посещал церковь, говел и причащался а в дни царских тезоименитств вывешивал на воротах дома трехцветные российские флаги и зажигал плошки.
И вот вдруг, как дурной сон, появился Сухачев, за которым следила полиция, и остановился не в заезжем дворе, не в гостинице, а велел ямщику ехать прямо к Кашкину.
Тишина чистенькой квартирки была нарушена громким и неприятным голосом нежданного гостя. Уютные комнаты наполнились запахом дешевого табака. Раздражала привычка Сухачева беспрестанно ходить из угла в угол. Кроме того, сухачевские сапоги были дурно сшиты, в каблуках торчали гвозди и царапали зеркально навощенный пол.
Впервые за последние годы Кашкину представились отвратительные мокрицы, и он содрогнулся.
3
– Я тебе, Дмитрий Антоныч, удивляюсь! – громко, каким-то ненатуральным голосом, словно желая, чтобы его слышали за стеной, говорил Сухачев. – Так погрязнуть в своем благополучии! Так отрешиться от всего, чем жил… этого, брат, извини, не понимаю!
Кашкин нервно стучал пальцами по круглому, покрытому пестрой гарусной скатертью столику и, с усилием растягивая бледные губы, улыбался. «Весь пол исцарапает! – уныло думал, глядя на тощие ноги шагающего Сухачева. – И чего орет? Эк его угораздило приехать…»
– Да что же… Ты, Василий Иваныч, неверно обо мне судишь. Если я не кричу, не ношу за пазухой пистолета, так ты уж…
– При чем тут пистолет! Я не об том говорю, – раздраженно перебил Сухачев. – Я про то тебе хочу сказать, что в городе, где есть гимназия, семинария, войско, где, наконец, в среде чиновничества можно найти мыслящих людей, ты не стремишься стать центром того направления, сторонником которого я тебя знавал!
– Ну как же, у меня собираются… («Ох, что я несу! – с ужасом подумал Кашкин. – Надо решительно отказаться, пресечь!»)
– Я знаю, собираются, – насмешливо гмыкнул Сухачев. – Кареев, Кольцов… Семинарист еще этот, как его… Сребряков? Сребров?
– Откуда ты знаешь? – растерялся Кашкин.
– Ну-ну! – хрипло хохотнул Сухачев. – Ты не подумай, что черная магия, – я этим летом в Одессе с Кареевым познакомился. Он дельный малый. Ты извини меня, Дмитрий Антоныч, я без твоего ведома записочку с дворником утром послал и от твоего имени просил пожаловать…
«Слава богу! – вздохнул Кашкин. – Может, разговор на поэзию повернем…»
– Да вот еще не забыть бы… – Сухачев присел на диван рядом с Кашкиным. – У меня к тебе, Дмитрий Антоныч, просьба…
«Господи, что ему еще нужно? – зябко поежился Кашкин. – Денег, наверно?»
– Я бы не стал утруждать тебя этой безделицей, да мне сейчас – край, ты уж извини, я по старой дружбе… Не найдется ли у тебя целковых этак двести? Завтра бы в путь, да вот обстоятельства проклятые держат!
– Что ж, я рад помочь… вот, пожалуйста. Никак стучат? – с надеждой прислушался Кашкин. – Не они ли? Так и есть… Я Кольцова по кашлю узнаю…
4
Однако разговор на поэзию не повернулся.
– Я вас знаю, – здороваясь с Кольцовым, заявил Сухачев. – Мне Александр Николаич о вас рассказывал и пьески ваши читал. Я некоторые даже записал с его слов.
– Вот какой ты, Саша! – упрекнул Кольцов. – А мне – ни слова…
– Да у меня были причины!
– Верно-с, – подтвердил Сухачев. – Я сам просил не распространяться. Обо мне лучше молчать, чем говорить. Потому и на постоялый двор не поехал: меньше гласности. Я, господа, очень скромен и не терплю постороннего внимания! – снова не то засмеялся, не то закашлялся Сухачев. – Да-с, не терплю! Особенно – полицейского…
Кашкин подошел к окну и поправил штору. Он страдал. Насильственная улыбка, кривившая его губы, причиняла ему физическую боль. Мысли, одна тревожнее другой, вертелись, как змеиный клубок. «Повернуть разговор! – мелькало в голове. – Да как повернешь? Вишь, и деньги взял, а все ломит напрямик… Или пойти распорядиться насчет закуски? Да, именно, надо позвать их к столу, а там…»
Он извинился и пошел к жене. Та догадывалась, что гость неприятен Дмитрию Антонычу, как и ей, тем, что он много курит, сорит пеплом, громко говорит и царапает каблуками пол. Но она не понимала да и не могла понять его тревожного состояния, потому что не знала, кто такой Сухачев.
Когда Кашкин пришел к ней, насильственная улыбка исчезла, но боль в скулах и щеках оставалась и причиняла ему страдание. Он сказал, что ему нездоровится, попросил жену собрать закуску и пошел назад. Его удивила тишина в гостиной. Подойдя к двери, он убедился, что там говорили вполголоса. Не входя в комнату, он остановился послушать.
– Что ж, – говорил Сухачев, – время проходит, люди меняются. Кто бы узнал сейчас в нем того пламенного вольнодумца, каким он был десяток лет назад.
Кашкин догадался, что речь идет о нем, и затаил дыхание.
– А нынче, – продолжал Сухачев, – нынче я вижу благополучного, почтенного негоцианта, раздобревшего от тихой и безмятежной жизни. Мысль о былых проказах приводит сейчас его в трепет… – Сухачев негромко засмеялся с хрипотой. – Мне доставило невинное удовольствие помучить его немножко: он ведь не знает, что я теперь чист и непричастен к делу, что полиция оставила меня в покое…
– Да это для меня новость, – признался Кареев. – Поздравляю! Какую же, Василий Иваныч, вы теперь изберете деятельность?
– Ну, в наш просвещенный век де́ла – край непочатый! Поеду в Москву, стану журнал издавать… О, милый друг, ты еще услышишь обо мне!
«Слава богу, пронесло, кажется!» – перекрестился Кашкин, вежливо кашлянул и вошел в гостиную.
– Пожалуйте, господа, к столу! – потирая руки, весело пригласил гостей.
5
За столом Сухачев много и жадно ел. Кашкин был по-настоящему весел, то и дело подкладывал старому другу лакомые куски и подливал вина. Дмитрия Антоныча радовало то, что Сухачев оказался неопасен, то, что он завтра уедет и перестанет громко разговаривать и царапать пол. Все прощалось Сухачеву, и даже когда он, отличавшийся в еде, как, впрочем, и во всем, какой-то особенной неряшливостью, потянув с блюда кусок заливной стерляди, уронил на чистую скатерть несколько морковных звездочек, Кашкин предупредительно сказал: «Пустяки!» – и посыпал пятнышко солью.
Кареев молчал, хмурился, рассеянно катал хлебные шарики. Кольцов с заметным удивлением поглядывал на Сухачева: «И что только Саша в нем нашел?»
Между тем Сухачев, налегавший на какой-то особенный рейнвейн, захмелел, стал хвастать, что он в Москве всех журналистов за пояс заткнет, что создаст особое направление в журналистике, затем громко, с завыванием прочитал, выдав за свои, стихи Бенедиктова и, наконец, прикорнув в кресле, заснул.
Кольцов и Кареев распрощались с Кашкиным. На улице мела поземка. Ветер сдувал с крыш жесткий, колючий снег и сыпал его за воротник. Алексею не хотелось расставаться с Кареевым, он чувствовал, что тот что-то хочет ему сказать, да не решается.
– Зайдем? – останавливаясь возле калитки, позвал Кольцов.
Кареев молча кивнул.
6
За окном кольцовской каморки возился ветер. В щели ветхой рамы просачивалась стужа, и пестрая ситцевая занавеска слегка колебалась. Свеча горела неровно, то треща и вспыхивая, то померкая.
Кольцову показалось холодно, он затеял топить печку. Кареев скинул шинель и повалился на топчан. Он лежал и глядел на черноту потолка, не мигая. Наконец дрова разгорелись, в трубе загудело.
– Ну, что ж молчишь? – усмехнулся Кольцов. – Говори, что душу-то растравило?
– Ты меня, Алеша, прости. Обещал я тебе хорошего человека показать, да обманул… А впрочем, – Кареев поморщился, – я, брат, и сам жестоко обманулся.
– Да я, ежели по правде, маленько стал в тупик, – признался Кольцов. – Я, Саша, кой о чем и раньше догадывался, а как ты мне нынче сказал: с человеком, мол, сведу – ну, думаю, уж раз ты на него этак глядишь, стало быть – орел! А на деле – глядь, орла-то и нету, а так, воробей щипаный… Да как захмелел, да понес околесицу, да Бенедиктова за себя выдавать, – уж тут и вовсе с толку сбился…
– Слыхал, давеча Василий Иваныч про Кашкина что говорил: «Время идет, люди меняются»… Меняются! – насмешливо повторил Кареев. – Нет, уж так измениться, как сам он изменился, – просто непостижимо. От всего отрекся!
– Тоже, значит, голову-то на плаху неохота класть, – заметил Кольцов.
– Ну что ж, бог с ними… Все же посеяны добрые семена, и они прорастут, Алеша! Вот, – Кареев достал из сюртучного кармана потрепанную тетрадку, – вот она, Алеша, та великая идея, какую они предали! Царь что думал? Повешены смутьяны – и ладно! Нет! – ударил тетрадкой по столу. – Идею не убить, не повесить! Тут все записано…
Он полистал тетрадку.
– Вот… послушай-ка: «Не нам видеть пожары грядущих восстаний, но первые искры вырубим мы…» И дальше: – «Клянемся, не уставая, поднимать на святое дело всю мыслящую и честную Россию и, не щадя жизни, продолжать начатое нашими братьями 14-го декабря…» И вот тебе крест! – не отступлюсь от этих слов, и головы, ей-богу, не пожалею… потому что коли существует рабство, так на черта мне и голова!
7
Проводив друга, Кольцов хотел записать несколько строк, пришедших ему в голову еще утром. Стихи получились плохие, он решил их поправить, – нет, не давались! Тогда Алексей погасил свечу и лег.
Как ни туманно было все, о чем говорил Саша, Кольцов понимал и чувствовал правоту его большого дела. «Не нам видеть пожары грядущих восстаний…» Эти слова обозначали, что всем тем, что достанется ценою наших страданий, будут пользоваться и наслаждаться другие люди. Выходит, и назначение человека в том, чтобы жить не для себя, а для других? От этой мысли протягивались нити к тому, что тогда в Москве, на подворье, говорил Белинский.
Человек представился Кольцову великим и прекрасным.
– Да, прекрасней человека ничего нет на земле! – вслух сказал Кольцов и вздрогнул: то, что он сказал, были стихи.
Он вскочил с постели, на ощупь, впотьмах высек огонь, зажег свечу. Раскрытая тетрадь лежала на столе. Решительно зачеркнув сочиненное вечером, спеша, кривя строки, записал:
Да, прекрасней человека Ничего нет на земле…И сразу понял, что это – последние строчки будущего стиха, которые заключали мысль.
Какие же первые?
Закрыл глаза – и бегущей лентой поплыли милые картины: золотые поля, холмы, перелески, зеленые луга, пестрые стада на них, грустная песнь пастушьего рожка…
Но какие же первые? Ах, да вот они!
Все творенья в божьем мире Так прекрасны, хороши!Получалось дельно, однако «да» надо было поправить на «но» – и тогда мысли первых и последних строк связывались и рождалась новая мысль, яркая и отчетливая:
Все творенья в божьем мире Так прекрасны, хороши! Но прекрасней человека Ничего нет на земле!8
Книжка стихотворений Алексея Кольцова была отпечатана. Станкевич, посылая ему первые десять экземпляров, поздравлял с Новым годом и первой книжкой. Он писал, что о ней уже пошли разговоры и судят по-разному: одни говорят с восторгом, другие – с презрением; что Белинский хочет писать о Кольцове в «Телескопе».
Алексей держал в руках эту тоненькую, в зеленой обертке книжечку, листал ее страницы и глядел на свои стихи, не узнавая их. Вот «Не шуми ты, рожь», вот «Кольцо», вот «Очи, очи голубые»… Что было в них такого, из-за чего одни хвалят, а другие ругают? Николай Владимирыч пишет: народные. Да как же им быть какими-то другими, когда вот это в Каменке, возле хоровода напелось; это – верхом в седле, когда перегоняли скотину с ариваловских лугов на бойню; это – ночью на Хопре у рыбачьего костра… Кой-что, верно, и по деревням прижилось, поют, что ж такого. Мало ли чего не поют!
Как бы хорошо увидеться сейчас со Станкевичем, с Белинским, с их московскими друзьями… Да как выберешься из Воронежа, когда день-деньской в базарной лавке приходится рубить коровьи туши!
«Эх, жизня! – вздохнул Кольцов, вспомнив, как говорил Сребрянский. – Ведьма, злодейка!»
Но неожиданно все устроилось как нельзя лучше. Василий Петрович затеял тяжбу с помещиком Малютиным, дело пошло в Сенат и застряло. Время близилось к весне, землю, из-за которой завелась тяжба, надо было пахать, и Василий Петрович, правильно рассудив, что Алексей управится лучше, чем кто другой, велел ему ехать в Петербург.
Кольцов поспешно собрался и покатил.
Глава четвертая
Есть люди, до смерти желают
Вопросы эти разгадать.
А. Кольцов1
Ему не было нужды задерживаться в Москве по тяжебному делу, но, желая повидать московских друзей, решил прожить несколько дней в белокаменной.
Он сразу попал в ту литературную накаленную атмосферу, какая всегда царила в кружке Станкевича, а сейчас была особенно горяча. В конце 1835 года газеты напечатали объявление, «доводящее до сведения г.г. читателей», о том, что в новом 1836 году будет выпускаться журнал «Современник», издаваемый Александром Пушкиным. Ждали выхода в свет комедии Гоголя «Ревизор», содержание которой через Константина Аксакова стало известно Станкевичу и его друзьям. Наконец почти в одно и то же время вышли две книжки стихов – Владимира Бенедиктова и Алексея Кольцова.
Обо всем этом в Москве много говорили, книги же Кольцова и Бенедиктова были предметом особенно горячих споров. О них высказывались разные и противоположные суждения, причем те, кто превозносил Бенедиктова, с презрением или дурно отзывались о Кольцове, те же, кто хвалил Кольцова (и среди них прежде всех Белинский и Станкевич), находили в Бенедиктове отсутствие серьезной мысли, вычурность и одно лишь желание поразить читателя.
Белинский напечатал в «Телескопе» статьи о том и о другом, и статьи эти, в свою очередь, вызвали в Москве и Питере много горячих споров. Станкевич послал Неверову книжку Кольцова и просил своего друга написать о ней. «А то наврет какой-нибудь неуч, – беспокоился Станкевич. – Ты же пиши беспристрастно и, верно, найдешь в стихах хорошее, а недостатков не скрывай; ты выскажешь их так, как может высказать человек, уважающий чувство, в какой бы форме оно не явилось».
Неверов, как человек ограниченный и более чиновник, чем литератор, не сумел оценить Кольцова. Он увидел в нем только самоучку-прасола, песенника, в котором самое замечательное и интересное было разве то лишь, что он гонял гурты, скакал верхом по степи и торговал салом.
Все это, по мнению Неверова, стоило того, чтобы написать журнальную заметку, не больше, и он недоумевал, чем тут восторгается Николя́, и похвалы приписывал порыву пылкой и увлекающейся натуры своего друга.
2
В передней Кольцова встретил Иван.
– Батюшки-светы! – расплылся он. – Земляку – нижайшее! Вот Миколай Владимирыч рад будет…
Иван был чисто выбрит, причесан и одет в сюртук и клетчатые панталоны со штрипками.
– А тебя, брат, не узнать, экой ты стал франт!
– Столичность! – ухмыльнулся Иван. – Это как полагается… А знатный вы песельник составили, – сказал, доставая из бокового кармана сюртука кольцовскую книжечку. – Я тут во дворе читал, так что народу посбежалось – страсть!
Иван в самом деле часто читал многочисленной домашней прислуге стихи Кольцова. Он гордился ими, словно сам их сочинил, и врал и хвастал, что кабы не он, так Кольцову и по сию пору гонять бы да гонять свиней.
– Знатная книжка! – повторил, принимая от Кольцова шубу. – Вот и Миколай Владимирыч вами не нахвалится, а ведь уж он, сами знаете, учености непомерной…
– Спасибо, Ваня. Книжечка эта – твоя крестница. Помнишь, тогда, в Удеревке-то?
– Как не помнить! Верно, моя крестница… Да вы без докладу прямо идите, Миколай Владимирыч на этот счет дюже про́стый!
3
Кольцов в нерешительности остановился. Из-за двери слышался хохот и еще какие-то звуки, похожие на топот: по комнате кто-то скакал. Алексей приоткрыл дверь и остановился на пороге: скакал Станкевич. Его длинные волосы смешно, в такт нелепым прыжкам, то поднимались дыбом, то опускались на плечи, а фалды сюртука плескались, как крылья. Он скакал и размахивал кочергой.
Какой-то незнакомый Кольцову молодой человек в военном, без погон, сюртуке, сдержанно улыбаясь, молча наблюдал за дикой пляской. Заметив Кольцова, он спокойно сказал:
– К тебе пришли, Николай.
Станкевич оглянулся, швырнул кочергу и кинулся обнимать Кольцова.
– Вы, наверно, подумали, что я с ума сошел? – говорил Станкевич. – А? Нет, признайтесь, подумали?
– Да я… – начал было Кольцов.
– Конечно, подумал, – сказал человек в сюртуке. – И клянусь, он был на волосок от истины.
– Мишель! – позвал его Станкевич. – Это Кольцов.
– Рад, всей душой рад! – Мишель пожал Кольцову обе руки и отрекомендовался: – Михаил Бакунин… Это очень хорошо, что вы приехали. Последнее время Николай усиленно занимался философией и, как видите, уже немного… того. Вы сами могли убедиться в этом.
– Я думаю, Николай Владимирыч после занятий маленько размяться захотел, – заступился Кольцов.
– Ну вот! Ну вот! – торжествовал Станкевич. – Как ты не понял этого! Чертовски полезно после всяческих философских отвлеченностей, когда ум за разум заходит, вот так встряхнуться… Мне попался томик Уланда – чудо! И я, как старуха из «Волшебной флейты», пустился в пляс. И снова голова свежа, и сердце бьется, и я чувствую запах жизни!
– Ты совершенно безнадежен, – покачал головой Бакунин. – Ты поэт, Николай, не отпирайся. Я знаю, ты пишешь плохие стихи.
– Чем же плохие? – обиделся Станкевич.
– Скучные. В них и поэзия, и философия. Причем ни первую, ни вторую не угрызешь: сухари.
– Покорно благодарю! – раскланялся Станкевич.
– Не за что, любезный… Стихи надо писать, вот как он, – Бакунин указал на Кольцова. – Взял сухую палку, воткнул в землю – и расцвело дерево. Что? – Коренастый, с упрямым лицом, Бакунин заложил руки за фалды сюртука и, гордо подняв львиную голову, вызывающе поглядел на Станкевича.
– Ну, не сердись, Мишель, – мягко сказал Станкевич, – не будем ссориться. Давайте-ка лучше поговорим, вспомним… Как это вы тогда в метель ко мне нагрянули? Помните?
– Еще бы! Вы ведь в ту зиму в учителя хотели пойти, да опасались, что с острогожскими чинушами не уживетесь… Что же, так, верно, и не ужились?
Станкевич только рукой махнул.
4
Узенький, глухой переулок схоронился под снегом. Идти пришлось по тесным тропинкам, протоптанным возле заборов. Ветхий деревянный домишко, в котором жил Белинский, замело по самые окна.
Дверь открыл сам Белинский. Он не узнал Кольцова и недовольно покосился на Станкевича: кого это еще привел?
– Не признали, Виссарион Григорьевич? – улыбаясь, спросил Кольцов.
– Батюшки, да вы ли это? – воскликнул Белинский. – Сюрприз, ей-богу, сюрприз! Мы тут из-за него копья ломаем, а он…
Из темной крошечной передней он ввел гостей в такую же крошечную комнатку, всю заваленную книгами и связками газет. На грубой, покрашенной под красное дерево конторке были разбросаны исписанные мелким почерком листы. На диване, покрытом заштопанным холщовым чехлом, лежал толстощекий малый лет двадцати. При входе гостей он поспешно вскочил, его маленькие медвежьи глазки испуганно, исподлобья поглядели на вошедших. Это был Константин Аксаков. Когда ему назвали Кольцова, он просиял широкой, добродушной улыбкой: «А! Вот таким я его представлял!» – обнял и троекратно, со щеки на щеку, расцеловал Кольцова.
– По русскому обычаю, – приговаривал между поцелуями. – Вы наш, вы – русский!
Белинский вспомнил со смехом:
– Я намедни Шевырева встретил; он говорит: «Откуда вы еще какого-то Кольцова выкопали? Барон Дельвиг отличные русские песни сочиняет, а это так, подделка…» Помилуйте, говорю, Степан Петрович, какая подделка? Настоящий народный поэт! «Нет, говорит, – не верю, это вы все сами написали для мистификации».
– Шевырев болван! – резко сказал Бакунин.
– А вот, – Белинский порылся в кипе газет, – в «Северной пчеле» что наш всеподлейший Фаддей строчит… Да где же это? А, вот!
Белинский поднял палец кверху: слушайте!
– «…можно было бы подумать, что поэт и в самом деле селянин, если б иногда не вырывались у него стихи, вовсе не приличные важной осанке пахаря. Он поет любовь на манер нашей элегической молодежи…» Каково?
– Говорил я вам, Алексей Васильевич, что книжка шуму наделает, – ликовал Станкевич.
– Да что им дались мои песни? – недоумевал Кольцов. – Убейте, не пойму!
– Как – что? – Белинский пожал плечами: как, мол, не понять, все ясно! – Остзейский барон, полунемец, помещик Дельвиг поет русские песни. Это прекрасно, против этого никто не желает возражать: русские песни поет барин, он, будьте покойны, знает, что спеть. Но вот появляется певец истинный, сам народ поет в его песнях… Кто же этот певец? Мужик! Мещанин! Такому дай волю, он черт знает что может запеть! И вот тут-то господа Булгарины и Шевыревы, как настоящие лакеи, начинают лезть из кожи, чтоб опровергнуть народность поэта-мужика. Они кричат о подделке, о мистификации, они обеспокоены… Слышите ли? О-бес-по-ко-ены! – разбивая слово на слоги, произнес Белинский.
– Да чего ж им беспокоиться? – никак не мог взять в толк Кольцов.
Белинский отрывисто засмеялся.
– До сей поры в поэзии нашей народ в чистых лапотках ходил да барину в ножки кланялся. И вдруг слышим:
Мне бы молодцу Ночь да добрый конь, Да булатный нож, Да темны леса!Понимаете? Ведь молодец-то не от хорошей жизни о булатном ноже заговорил… Ведь он, чего доброго, и барина своего поджечь не задумается!
– А что? И подожжет! – захохотал Бакунин.
– Да, но русская душа, удаль-то русская как слышится! – Аксаков засучил рукава поддевки, словно собираясь кинуться в драку.
– Это так велико, – серьезно сказал Станкевич, – что мы еще и представить себе не можем.
– Нет, почему же? – возразил Белинский. – Можем. Через сто лет эти кольцовские песни весь русский народ петь будет!
5
Вечером у Станкевича собрались друзья.
Пришли новые, неизвестные Кольцову люди: переводчик Кетчер, веселый и насмешливый, подписывавшийся Фитой, поэт Клюшников, сотрудник «Молвы» и «Телескопа», и студент Московского университета Мишенька Катков, еще очень молодой человек в новеньком студенческом мундире, кстати и некстати принимающий самые мрачные позы.
В этот вечер шумели, спорили и много толковали о Фихте. Фихте был новостью. Кольцов, запутавшийся в Воронеже в «Назначении человека», жадно прислушивался к разговорам, однако ему было трудно разобраться в потемках непонятных слов, и он огорченно и с некоторым раздражением думал о том, что не глупее же он, в самом деле, этих образованных людей, и неужто ж нельзя о таких интересных и значительных предметах говорить так, чтобы было всем понятно?
Кольцов хотел поведать, как он сам пытался разобраться в «Назначении человека» и как запутался и не понял этого назначения. Однако ему было стыдно признаться в своем невежестве, и он долго не решался вступить в разговор, но наконец, поборов в себе чувство ложного стыда, откровенно рассказал о Своей схватке с лукавым Фихте.
Бакунин взялся было изложить Кольцову основные идеи книги, но его перебил Клюшников:
– А вы думаете, они сами разобрались во всей этой отвлеченной премудрости? Ведь это про кого-то из наших друзей сказано:
Перечитавши все тома, Он окривел и стал калека. Но понял, лишь сойдя с ума, Что сумасшедшие дома Суть назначенье человека!Все рассмеялись. Станкевич повалился на диван и от смеха не мог вымолвить ни слова.
– Нет, правда, – задумался Кольцов. – Вот я читал «Литературные мечтания», – и там о великой вечной идее, об ее отражении во всем – это я очень понимаю и чувствую. А тут – заблудился. Одно вижу: все идет к богу, да только не к нашему, не к русскому. Вот оттого мне и трудно понять…
Он обвел всех светлым взглядом и смущенно улыбнулся.
– Милый вы мой! – Станкевич в изумлении уставился на него. – Да вы чудесно формулируете свое отношение к Фихте! Это же очень правильно: нерусский бог!
– И что же тогда и путать напрасно, – продолжал Кольцов, – что напрасно мудровать? Помните, Виссарион Григорьевич, в прошлый раз мы с вами на подворье о человеческих путях толковали? Так для чего же цельную книжку сочинять, коли человеческое-то назначенье в двух словах – живи для народа, и все отсюда и выйдет: и труд, и любовь, и искусство!
– Это очень верно, – согласился Белинский. – Там, где мысль укладывается в два слова, мы сами путаемся в многословии и других запутываем. Перед лицом единой и вечной идеи – единой мысли, единого бога…
– …и Фихте – песчинка! – докончил Клюшников.
6
Неделя, проведенная Кольцовым в Москве, промелькнула пестрой и шумной вереницей встреч, разговоров, зрелищ.
Мишенька Катков водил его по Москве, показывал достопримечательности и, впадая в менторский тон, много рассуждал об искусстве. Напускал на себя то мрачную задумчивость, то рассеянность, то напыщенную важность. Все это делало его смешным и забавляло Кольцова.
Однажды Боткин зазвал всех к себе. Он жил на Маросейке, в большом и удобном старом доме. Дом стоял в саду. Осыпанные пушистым снегом деревья заглядывали в окна. Внутри казалось тесно от тяжелой, грубоватой мебели, и хотя комнаты Васеньки Боткина выглядели по-европейски, все-таки надо всем обиходом властвовала купеческая старина.
Друзья шумно спорили. Белинский издевался над способностью Мишеля Бакунина превращать в философские отвлечения самые обыкновенные, простые вещи.
– Тебе дай волю, так ты и зубочистку свою возведешь в некую философскую систему!
Боткин, одетый по-домашнему, в цветной, вышитой бисером ермолке, расхаживал по комнатам, очень, видимо, довольный удачным импровизированным вечером.
Кольцову стало весело. В отчаянных, до хрипоты, спорах друзей, в их звонком хохоте, во всей этой молодой компании московских умников чувствовалось столько задора и удали, что ему и самому захотелось сказать что-нибудь задорное и удалое. Он присел возле заваленного рукописями и книгами письменного стола и поискал глазами бумаги. Кругом лежали исписанные листы и тетради, которые брать показалось неудобно. В корзине под столом валялся белый лист почтовой бумаги – начатое и брошенное письмо: под словами «милостивый государь Иван Андриянович» пестрели какие-то цифирные расчеты.
Алексей разгладил ладонью листок и принялся писать. Стих лился свободно, слова, как живые, соскакивали с кончика пера.
Через полчаса он присоединился к спорщикам.
– А я, господа, песенку сочинил, – сообщил, улыбаясь, и прочитал «Лихача-Кудрявича».
Честь и слава кудрям! Пусть их волос вьется, С ними все на свете Ловко удается!– Эх, русская душа! – пришел в восторг Константин Аксаков. – Так ведь и рвется наружу!
За ужином было выпито.
После чего Боткин затеял катанье на тройках. Шумной ватагой ездили на Воробьевы горы. Там, в избушке лесника, варили жженку и смотрели на Москву, в лунном свете поблескивающую золотыми маковками сорока сороков. Лес стоял убранный инеем, как елецкими кружевами. Синие длинные тени на снегу переплетались со стволами сосен, в чаще молоденьких елочек краснело окошко лесниковой избы. Кетчер возился с шампанским, замораживал его, потом бегал искать в сугробах бутылки и, не находя, чертыхался на весь лес.
В другой раз Константин потащил всех к себе обедать. Кольцов немножко робел. Ему предстояло побывать в настоящем барском доме, где за обедом прислуживают лакеи и где, конечно, будут дамы и нужно что-то говорить самому и отвечать на вопросы совсем незнакомых людей.
Аксаковы жили в Москве по-деревенски, то есть большим домом со службами и сараями, огромным количеством дворни, шутов, приживалок, с бессчетными гостями, с русской баней в старом, запущенном саду и вообще со всей той бестолковой и шумной неразберихой, с какой жили богатые и хлебосольные помещики того времени. Константин провел гостей к себе наверх (он жил на антресолях). Из окошка была видна Смоленская площадь: базар, огромные весы для возов, клочья зелено-бурого сена на грязном снегу.
Следом на антресоли поднялся старик Аксаков. Он уже знал Кольцова и по его книге и по восторженным рассказам Константина. Так же, как и Константин, он обнял и по-русски расцеловал Кольцова и так хорошо и ласково поговорил с ним, что сразу улетучилась робость и даже обеденная церемония с ее незнакомым многолюдством уже не страшила.
За столом сидело не меньше тридцати человек, среди которых были знаменитый актер Щепкин, молодой художник Кирюша Горбунов и тот самый профессор Шевырев, который сомневался в подлинности Кольцова.
– Читал и знаю вас до знакомства и уже полюбил! – Щепкин мягко пожал руку Кольцова. – Слава богу, нашелся и у русских людей певец, не все же немцам-то…
– Вот, – указывая Шевыреву на Алексея, сказал Белинский, – вот, Степан Петрович, тот самый Кольцов… И, доложу я вам, нисколько не похож на мистификацию: самый реальный человек!
– Весьма приятно, – пробурчал Шевырев в бороду. – Экие вы шутники-с…
Старик Аксаков смеялся до слез, утирая их красным фуляром.
За обедом много говорили о новой комедии Гоголя. Сергей Тимофеич называл ее гениальной.
– Поскорее бы только ее заполучить! – Щепкин вкусно причмокнул. – У меня на этого подлейшего дурака-городничего зверский аппетит! Подумать только: настоящая, подлинная Россия на сцене – когда это бывало, господа? Велик Гоголь, но и мы-то с вами какие счастливчики, что рядом с ним живем!
7
В театре давали французскую оперу «Цампа, морской разбойник». Кольцов, никогда не видевший оперу, с нетерпением ждал поднятия занавеса.
В театре было мало народу. Приглушенно, вразброд, таинственно звучали настраиваемые инструменты. На потолке, шипя и капая маслом, висела большая масляная лампа. Раек скрывался в полумраке.
Наконец лампу подтянули в люк, в зале наступила темнота и заиграла музыка. Увертюра состояла из нескольких наивных и печальных мелодий, иногда прерываемых тревожным барабанным грохотом и ревом труб. Арфы понравились Кольцову: они переливались, звенели, как водяные струи каменистого ручья.
Медленно поплыл кверху занавес. Кольцов ахнул: перед ним сверкало солнце и до самого горизонта раскинулось синее море с пенящимися гребешками набегающих волн. Живописные руины, обвитые плющом, дерновая скамья, двое любовников – все было прекрасно, и сердце замирало от предвкушения чего-то неизвестного, необычайного.
Но ничего необычайного не случилось. Красавец граф, обольщенная девица, морские разбойники… Много танцев и выстрелов, оживающая статуя и, наконец, – счастливые любовники и танцующие поселяне. Все выходило пошло, глупо и в самых драматических местах – смешно.
Однако оркестр и превосходно написанные декорации очаровали Кольцова. То, что сделали музыка и руки художника, его поразило. Море, скалы и пираты – все это было совершенно чуждо, но так прекрасно! С необычайной яркостью ему представилась другая декорация: поле, рожь, переливающаяся под ветром золотыми волнами, бесконечная русская даль… русский богатырь глядит из-под руки – что там, в дали этой, не орда ли ломит?… девица-красавица у окошечка пригорюнилась… Или хоровод, как в Каменке, – весна, длинные вечерние тени…
Наутро он уехал в Петербург.
Глава пятая
Где время то, когда по вечерам
В веселый круг нас музы собирали?
В. Жуковский1
Петербург встретил суетливо и неприветливо.
Стояли морозы с тем пронизывающим, шалым ветром с моря, который пробирает сквозь меховую шубу и заставляет петербуржцев – и без того вечно спешащих и занятых чем-то – спешить еще больше.
Кольцов шел по огромной, как поле, площади, посреди которой возвышались строительные леса тяжелой каменной громады Исаакиевского собора. На деревьях, узорных решетках оград, на фонарях лежал толстый слой инея. Редкие пухлые снежинки мелькали на сером печальном фоне неба и города. Навстречу, с потертым портфелем под мышкой, засунув руки в карманы, трусцой бежал старенький чиновник.
– Скажите, почтеннейший, – остановил его Кольцов, – как мне пройти к Сенату?
– Прямехонько-с! – на бегу буркнул чиновник.
Да, в этом городе все спешили.
С письмом от Станкевича Алексей пошел прямо к Неверову, но тот уже уехал в министерство. Тогда он решил разыскать Сребрянского. Андрей жил в Измайловском полку, на третьем этаже огромного мрачного дома. Растрепанная и, кажется, пьяная баба провела Кольцова через тускло освещенную грязную кухню. Пригибаясь под развешанным бельем, Кольцов прошел темный, пахнущий кошками коридор и постучал в низенькую, обитую рваной клеенкой дверь.
– Войдите, – сказал из-за двери незнакомый хриплый голос.
Сребрянский лежал на постели.
– Никак Алеша?! – растерянно произнес, поднимаясь.
Друзья обнялись.
– Ну, что ты? – спросил Кольцов, присаживаясь на скрипучую, покрытую ветхим одеялом кровать. – А я твой голос не узнал – хрипишь. Вид, знаешь, у тебя… Ты болен?
– Да, видик неважный, – согласился Сребрянский. – Не жениховский. Читал, читал, – кивнул на растрепанный номер «Телескопа». – Сам Белинский пишет… Это, брат, понимать надо!
– Ну, что там! – отмахнулся Кольцов. – Вот, Андрюша, позволь тебе, как другу и учителю…
Он порылся в мешке и вынул книжечку.
– Тут вот… надписал тебе, от всего сердца…
Сребрянский равнодушно полистал книжку.
– Спасибо, – сказал. – Какой я учитель…
Кольцов пристально поглядел на друга. Тот сидел, тяжело дыша, сгорбясь, опустив руки на колени.
– Тебе лечиться надо, Андрюша… Экой ты стал!
– Пустая затея, – вяло откликнулся Сребрянский. – Сожрал меня сей город каменный!
2
С тяжелым чувством шел Кольцов по туманным, прямым и широким улицам Петербурга. Равнодушно глядели большие окна домов, стыли статуи, спешили равнодушные люди, равнодушно падал мокрый снег.
«Неужто это – конец? – вспоминал глубоко, в черноту ввалившиеся глаза Сребрянского, бедную неопрятность его постели, его хриплый, раздраженный голос. – Где пылкая речь, звонкий смех? Да он и ростом словно ниже стал… Эх, Андрюша!»
К неверовскому дому он пришел в сумерки.
Неверов принял ласково, но с той присущей ему чопорностью, которая больше смахивала на сухость и которая, как панцирь, облекала все его существо. Синие очки придавали особенную мертвенность его узкому бритому лицу.
– Я вас уже знаю, – ровным, скучным голосом произнес Неверов. – Знаю и по письмам Николая Владимирыча, да и по вашей книжечке. Вообще, – Неверов покривился деревянной улыбкой, – вообще же для вас это может быть приятной неожиданностью: вас знают в Петербурге. Мой друг Краевский на днях сообщил мне, что ваши песни известны Василию Андреичу Жуковскому и он дал о них весьма лестный отзыв. На то время, – продолжал Неверов, – какое вам понадобится пробыть в Петербурге, вы можете поселиться в моей квартире. Не благодарите, – движением руки остановил Кольцова. – Это удобно и для меня, ибо я располагаю написать о вас биографическую статью. Таким образом, вы у меня будете всегда под рукой, и я, как живописец, стану писать с вас литературный портрет. Это также будет полезно и для вас, любезный Алексей Васильич, – заключил Неверов, – ибо у меня иногда собираются литераторы, знакомство с которыми может оказаться для вас и полезно и поучительно.
Он проводил Кольцова в его комнату и, сославшись на крайнюю занятость, проследовал к себе в кабинет.
3
В канцелярии одного из сенатских департаментов, пригнувшись к закапанным чернилами и сургучом столам и бойко скрипя гусиными перьями, сидело десятка два чиновников. Длинная деревянная загородка отделяла их от посетителей.
– Виноват-с, – робко обратился Кольцов к ближнему чиновнику, – не откажите, прошу покорнейше… на каком столе дела о земельных арендах?
Не поднимая головы, чиновник махнул неопределенно. Кольцов подошел к другому.
– Почтеннейший… к кому мне по земельным арендам?
Чиновник усердно строчил, не замечая его. Кольцов покашлял в кулак и снова обратился:
– Почтеннейший!
Господин в шубе нараспашку и в меховом картузе взял Кольцова под руку и отвел в сторону.
– Вы, я вижу, впервые здесь, так вот-с… Чиновник, каналья, рта не раскроет, пока вы ему рубля не дадите.
– Спасибо за науку, – улыбнулся Кольцов и, подойдя к первому чиновнику, положил возле его руки рубль. Чиновник накрыл его листом бумаги.
– – Вам по арендам-с? По каким именно? По земельным? Из седьмого департамента? Ага… Так это к Афанасию Игнатьичу. Афанасий Игнатьич!
Афанасий Игнатьич обернулся на зов и тотчас уткнулся в бумаги.
– Виноват-с! – сказал Кольцов, кладя рублик.
– Угу! – кивая головой и бог знает куда смахивая монету, промычал Афанасий Игнатьич.
Кольцов кашлянул. Рыбьими глазами, поверх очков, чиновник поглядел на него.
– Фамилия?
– Кольцов.
– По седьмому департаменту?
– По седьмому.
– Не поступало! – бросил Афанасий Игнатьич и снова зарылся в бумаги.
«Ну, – думал Кольцов, выйдя из Сената, – тут мне рога-то пообломают… Экая крепость неприступная!»
Он медленно брел по Невскому. Водоворот людского движения засосал его. Вереница экипажей, сани, кареты с ливрейными лакеями на запятках, на визжащих и не вертящихся от мороза колесах, бесконечная кипень людей и лошадей – все это стремилось в двух противоположных потоках, и во всем этом пребывало такое холодное безразличие, что Кольцову сделалось жутко.
Какой-то франт, небрежно, на ходу, бросив «пардон!», толкнул Кольцова.
Звероподобный кучер взревел: «Пади!» – и Кольцов едва успел увернуться от храпящих, дышащих морозным паром вороных рысаков.
«Ох, – вздохнул Кольцов, – в буран, кажись, легше было… Но, видно, теряться нечего!»
И, сам толкнув кого-то, сказал «пардон!» и смело пошел прокладывать себе путь среди людского равнодушного потока.
4
Он пожаловался на свои неудачи Неверову. Тот тихо рассмеялся.
– Недаром я говорил вам о полезных литературных знакомствах… Завтра у меня будет Андрей Александрович Краевский. Это молодой журналист, но он далеко пойдет. Сейчас он редактирует «Литературные прибавления» к «Инвалиду». Советую вам не пренебрегать знакомством с этим человеком, – значительно добавил Неверов и увел Алексея в кабинет.
– Вчера я говорил вам о своем намерении написать о вас биографическую статью. Для этого мне необходимо знать вашу жизнь. Говорите о себе, ничего не утаивая и не пропуская.
Неверов опустился в глубокое кресло и, сложив на коленях сцепленные в пальцах руки, закрыл глаза, что, впрочем, за синими очками оставалось невидимо.
«Чисто на исповеди!» – растерялся Кольцов, и стал описывать свою жизнь, в которой, по его мнению, не содержалось ничего любопытного или поучительного. Однако, когда Неверов попросил его рассказать о детских годах, увлекся воспоминаниями о том, как свалился с лошади, да как лазил по чужим садам, и даже о том, как, простыв, занедужил ногами и дома полагали, что он «обезножеет». Он говорил о поездках по отцовским делам, о трудных скитаниях с гуртами, о красоте цветущих степей. Но Неверова мало трогала красота степи, он больше записывал хронологические даты; только о встрече со Станкевичем выслушал внимательно, улыбнулся, и впервые в его улыбке показалось настоящее чувство.
– Узнаю милого Николя́! Вскочить среди ночи, позвать незнакомого человека и упиваться стихами до рассвета… Это необыкновенный и очень хороший человек! – строго закончил Неверов.
– Да я Николай Владимирычеву ласку по гроб жизни не забуду! – взволнованно сказал Кольцов.
Он целый вечер подробно рассказывал Неверову о своей жизни, но лишь о Дуне промолчал: первому биографу так и осталась неизвестной история горестной его любви.
5
Господин Краевский был невысокий, большеголовый мужчина с густыми, причесанными под мужика волосами и тяжелым, пристальным взглядом черных маслянистых глаз. Он служил помощником редактора журнала министерства народного просвещения, был на виду у министра графа Уварова и стяжал себе славу «преученого человека.
Впрочем, толки об учености Краевского основывались на довольно посредственной статье, написанной по заказу графа Уварова к представлявшей собой компиляцию труда аббата Ботеня «О современном состоянии философии во Франции». Главная мысль этой статьи заключалась в необходимости подчинения философских знаний христианской религии и морали. Этот смехотворный «труд» господина Краевского не заслуживал бы, конечно, никакого внимания, если б не лестный отзыв о нем самого министра и соответствующий приказ, по которому «г. г. профессорам философии и наук, с нею соприкосновенных», надлежало руководствоваться этой статьей в своей ученой деятельности.
Если литературные заслуги господина Краевского казались довольно сомнительными, то его житейская ухватливость, умение обходиться с людьми и цепкая деловая сметка представляли собой явления незаурядные. Его принимали в самых блистательных салонах столицы. На литературных вечерах у князя Одоевского, где бывали придворные и важные сановники, господин Краевский значительно молчал и домолчался, как острил Герцен, до того, что и там прослыл умнейшим и образованнейшим человеком. Он стал редактором «Литературного прибавления» и, пользуясь своими обширными знакомствами с литераторами, выпрашивал у них произведения безвозмездно.
– В ваших же, господа, интересах помочь живому делу! – убедительно втолковывал он, глядя своими темными магнетическими глазами. И литераторы, помогая «живому делу», пополняли кстати и кошелек господина Краевского.
Словом, это был журнальный делец, от которого уже, несмотря на его молодость, начинали зависеть некоторые литераторы и который, по словам Неверова, обещал пойти очень далеко
Встретившись у Неверова с Алексеем, он обнял его за талию и с важностью прямо-таки генеральской сообщил, что Жуковский желает видеть воронежского певца и если почтеннейший Алексей Васильич располагает свободным временем, то не далее как завтра, в субботу, он, Краевский, просит Кольцова зайти к нему по указанному адресу для того, чтобы вместе отправиться к Жуковскому. Затем он вырвал из книжечки листок, записал адрес и передал его Кольцову.
– Часам к шести прошу пожаловать, – поклонялся легким кивком напомаженной головы, и больше во весь вечер Кольцов не услышал от него ни слова.
«Боже мой, все как во сне! – думал Кольцов, поднимаясь то темной лестнице на четвертый этаж дома в Фонарном переулке, где жил Краевский. – Давно ли в степях или в бедной своей комнатке упивался я творениями дивного Жуковского и вдруг сегодня увижу его самого, услышу его голос, буду сидеть рядом с ним…»
Кольцов пришел несколько раньше назначенного часа. Он застал господина Краевского за работой. Одетый в диковинный черный шелковый халат, в бархатном черном колпаке, похожий на средневекового искателя философского камня, Краевский сидел за столом, зарывшись в книги и рукописи. Он молча указал на стул, продолжая что-то писать и яростно, по целым страницам, зачеркивать в толстой тетради, лежавшей перед ним. Наконец, взглянув на золотую луковицу и сказав «пора-с!», пошел одеваться.
Через четверть часа они уже тряслись в извозчичьих дрожках, и Краевский своим важным и значительным голосом говорил о том, что мнения Жуковского, как воспитателя наследника великого князя, имеют чрезвычайный вес, что с ним считаются при дворе и что если Кольцов сумеет умненько замолвить словечко о своих делах, то одного слова, небольшой записки Жуковского или кого-нибудь из его сановных друзей будет вполне достаточно для того, чтобы любое дело в Сенате решилось в пользу почтеннейшего Алексея Васильича…
– Да совестно этак-то сразу и с просьбами… Я ведь Василья Андреича мало что не за бога почитаю. Поэт высоких, неземных чувств – и вдруг я со своими тяжбишками…
Краевский искоса из-под шляпы глянул на Кольцова и усмехнулся.
– Поверьте, – сказал, кладя руку в белой перчатке на колено Кольцова, – поверьте, любезный Алексей Васильич, что и Жуковскому земные чувства не чужды, и он человек не менее, чем мы с вами…
6
Дрожки остановились возле одного из величественных подъездов Зимнего дворца. Огромный, похожий на генерала лакей («Этакому встреться в Воронеже, еще и накланяешься!» – подумал Кольцов) пошел доложить. Но навстречу по великолепной широкой лестнице с коврами и статуями спускался Жуковский. Он был в скромном, сером с бархатными отворотами сюртуке, светлых панталонах, и весь с его незначительным лицом, с бледной плешью в зализанных височках, с тихим ласковым голосом, – весь он казался бы ничтожным и серым, как незаметная мышка, если б не андреевская звезда, даже только половина ее, видневшаяся из-под бархатного отворота: она ослепительно сверкала, переливаясь при свете игрой бриллиантов, она излучала свой свет, она была то могущество и та власть, что заставляла людей преклоняться не только перед поэтическим гением Жуковского.
Краевский представил Алексея. Прославленный поэт ласково подержал его руку в своей большой, белой руке, слегка привлек к себе и, улыбаясь, заглянул ему в глаза.
– Волшебник! – сказал. – Что наделал своими песнями! Вот и Александр Сергеич от них без ума… И еще нынче хотел быть у меня, чтобы встретиться с вами, да занемог, прислал записку: просит вас запросто пожаловать к нему.
– Александр Сергеич?! Меня?! – охрипшим вдруг голосом переспросил Кольцов. – Ваше превосходительство! Да эта честь…
– Полноте, мой друг, – перебил Жуковский. – Полноте, какое превосходительство! Что за чины между певцами…
Пройдя ряд больших и как бы нежилых комнат, они достигли кабинета. Как и все во дворце, он был громаден и сперва даже показался пустым. Во всяком случае, внимание Кольцова прежде всего привлекла голая статуя и красный сафьяновый диван, и лишь чуть погодя он рассмотрел людей: двое господ сидели на диване, один копался в книжных полках.
– Добрейший Андрей Александрыч, – вводя Кольцова в кабинет, сказал Жуковский, – сувениром нынче привез нам воронежского певца. Вот он. Кольцов Алексей Васильич, прошу любить и жаловать! Князь Петр Андреич… Князь Владимир Федорыч… Господин Плетнев…
Князь Вяземский привстал с дивана и сухо поклонился. Плетнев пробормотал: «Весьма рад-с…» Одоевский, здороваясь, улыбнулся печально. Ни шумных приветствий, ни поцелуев, ни объятий.
Да, это был Петербург. Надменный, равнодушный, недоверчивый. «Ох, – сказал себе Кольцов, – держись, малый!»
– Мы все, – любезнейшей улыбкой просиял Жуковский, – мы все, и слуга ваш покорный, наслаждались прелестными песнями вашими…
Кольцов смутился. Больше всего его озадачила сдержанность и сухость, с какой поклонился князь Вяземский. «Да оно иначе и не может быть… Им любопытно, что я мужик, шибай, а вот сочиняю песни. Да ведь что ж, я не навязывался, меня позвали…» Исподлобья глянул на Краевского: тот молча, с безразличным видом сидел в кресле напротив и раскуривал сигарку.
– Что привело вас, милейший Алексей Васильич, в северную Пальмиру нашу? – все с той же печальной улыбкой спросил Одоевский.
Кольцов кашлянул в руку.
– Дела тяжебные, ваше сиятельство. Что и в Воронеже можно б прикончить – ан нет! Палата в Питер переслала…
– Как трудно певцу жить в мире грязных и пошлых дел, – вздохнул Жуковский. – Вместо вдохновенной беседы с музами – тратить время на крючкотворство…
– Так ведь что ж сделаешь-то? – развел руками Кольцов. – Из куска хлеба бьемся с родителем… Бедному человеку за кусок-то зубами землю грызть приходится!
– А где ваше дело? – полюбопытствовал Вяземский.
– В седьмом департаменте-с! – с готовностью объяснил Кольцов. – И хоть слухом пользовался, что директор тамошний, господин Озеров, душа-человек, а поди-кось, пробейся к нему скрозь чиновников – куда там! Стена и стена…
– Позвольте, это какой же Озеров? – наморщил лоб Вяземский. – Не Петр ли Иваныч?
– Так точно-с!
– Ну, в таком случае мы, кажется, в силах помочь вам. – Вяземский коснулся руки Кольцова. – Я напишу письмецо Петру Иванычу, он не откажет…
– Покорно благодарю, ваше сиятельство, – поклонился Кольцов. – Совестно, конечно, докучать вам своими заботами, да ведь куда ж денешься!
– Пустое, – отмахнулся Вяземский. – Рад услужить.
– Вечный должник вашего сиятельства…
– Полно, полно, Алексей Васильич, – сказал Жуковский. – Прочтите-ка нам лучше что-нибудь новенькое… Морозно и пасмурно в северной столице, а песни ваши как полуденный ветер!
7
Пелось плохо.
Смущало все: и холодный блеск кабинета, и слушатели – знаменитые, сановные господа в дорогом белье и фраках от лучших петербургских портных; и мысль о том, что ты – во дворце, что где-то близко, через стену или через две, в таких же высоких и холодных покоях, – тот, что недрогнувшей рукой подписал смертный приговор Рылееву и его друзьям; и поразительное несоответствие окружающей обстановки с тем, что всего лишь десять дней назад было жизнью вседневной – мясная лавка, гомон и матерщина базара, черные медяки выручки, домашние дрязги… Но самое, может быть, главное, что песня сейчас звучала не для нее самой, как у Станкевича или в московских гостеваньях, а ради подлости, ради письмеца князя Вяземского в Сенат, ради выправления темных батенькиных делишек… Оттого и голос прерывался, и глотку перехватывало, словно удавкой.
Но, слава богу, понемножку справился с волненьем, и кабинет с его богатым, непривычным убранством, и люди, сидящие в нем, – все, как бы затуманясь, унеслось куда-то вдаль или ввысь, и одна лишь степь осталась в мысленном взоре, как наважденье.
Степь… степь… степь…
Цветами вся разубрана, Вся птичками летучими — Певучими полным-полна; Поют они и день и ночь… Те песенки чудесные! Их слушает красавица…Разбежалась могучая волна великого степного океана и ударилась о ветхий плетень хуторка. Опершись на изгородь, стоит она… не Дунюшка ли?.. Большими печальными глазами всматривается вдаль, в степь…
Стоит она, задумалась, Дыханьем чар овеяна; Запала в грудь любовь-тоска, Нейдет с души тяжелый вздох, Грудь белая волнуется Что реченька глубокая — Песку со дна не выкинет; В лице огонь, в глазах туман… Смеркает степь; горит заря…Кольцов замолчал – и кончилось наважденье.
С удивлением оглянулся вокруг – все тот же дворцовый кабинет, все те же важные, чужие господа. Но почему-то уже не тесно, а легко на душе. Почему? Да потому, что пришла поэзия, шепнула: «Пой, пой, Алексей! Забудь про Сенат, про отцовские грязные тяжбы… Что тебе они? Ведь, коль на то пошло, и отец – не край. Станет выбор – он или поэзия, – что выберешь?» Ах, да что же, кроме тебя…
– Вот, господа, и вся песенка! – дивясь своей отваге и душевной легкости, сказал Кольцов.
Вяземский снял очки, протер их, снова надел. Его толстое лицо потеряло надменность и сделалось простым, жалостливым, бабьим.
– А вы заметили, друзья, – произнес Одоевский негромко, – ведь ветер по кабинету пролетел…
– Дыханьем чар овеяна… – прошептал Жуковский. И вдруг, словно очнувшись от забытья, сказал: – Я докладывал о вас государю, и Николай Павлович соизволил выразить желание принять вас. Завтра, в десятом часу утра, приезжайте ко мне.
8
По красному, прижатому медными прутьями, стекавшему, как диковинный водопад, ковру Кольцов и Жуковский поднимались по дворцовой лестнице.
Шпалеры камер-лакеев почтительна кланялись Жуковскому. Он был в мундире, шитом золотом, с лентой и звездами, в белых замшевых штанах. В согнутой левой руке он держал шляпу с кипенно-белым, плюмажем.
Кольцов шел рядом. Его длиннополый кафтан, густо напомаженные волосы и пестрый шейный платок с чудовищной булавкой вызывали удивленные взгляды придворной челяди.
На площадке широкой лестницы Жуковский взял его под руку.
– Будьте почтительны, – – тихо произнес. – Но без подобострастия. Свидание ваше с государем значительно: он видит в вас представителя российского народа.
– Василий Андреич, – так же тихонько спросил Кольцов, – а мне чего говорить надо?
– Если государь задаст вам вопрос…
Они вошли в залу. Она показалась необыкновенно высокой; хоры терялись в косых лучах солнечного света, в величественном взлете беломраморных колонн. Отражаясь в зеркале паркета, тянулась вереница фрейлин и придворных дам. Одна из них – носатая старуха с огромным черепаховым лорнетом в костлявой руке – особенно поразила Кольцова своим обнаженным безобразием. Важные господа в звездах и лентах стояли напротив дам. И столько сверкало золота, и так все играло блеском драгоценных камней, что хотелось зажмурить глаза.
Несколько раз Жуковский останавливался и разговаривал о чем-то с некоторыми из этих блестящих господ. В зале стоял ровный гул приглушенных почти до шепота голосов: с минуты на минуту ожидали выхода государя. Наконец гул разом оборвался – в зал вошел Николай. Выпячивая ватную грудь и высоко поднимая крутой, начисто выбритый и вымытый подбородок, он медленно пошел вдоль верениц придворных. Его холодные, выпуклые, словно стеклянные глаза безразлично глядели прямо и немного вверх, нисколько не оживляя, а, наоборот, еще больше увеличивая мертвенность гладкого фарфорового лица.
– Ваше величество, – глубоко кланяясь и делая шаг вперед, сказал Жуковский. – Вы соизволили выразить желание видеть Кольцова…
– Он сделал жест рукой в сторону Кольцова, снова поклонился и попятился назад.
– А! – Государь бесцеремонно, как барышник, покупающий лошадь, оглядел Кольцова. – Ты? Просвещенный природой без наук!
– Какое счастье, ваше величество, – склонился один из свитских господ, – владеть народом, весело слагающим песни…
– А! – вытаращил бесцветные глаза Николай. – Пиши, Кольцов! Солдатскую песню напиши, – неожиданно разрешил он и проследовал дальше.
– Певец? Какой певец? – сердито спрашивала глухая старуха с лорнетом. – Да где же он поет-то? – допытывалась, разглядывая в лорнет Алексея. – Нынче и хористов уже стали представлять государю, – громко сказала старуха и, отведя лорнет от Кольцова и презрительно поджав синеватые губы, заключила: – Неказист!
Глава шестая
«… Бывало, в тесной моей комнатке поздно вечером сидел один и вел беседу с вами, Пушкиным…»
(Из письма Кольцова Жуковскому)1
Кольцов с утра бродил по Петербургу.
Несколько раз выходил на Дворцовую площадь. Возле недавно поставленной, длинной, с ангелом наверху Александровской колонны учили солдат. Вытягивая носки сапог, солдаты в высоких кивеpax шагали по площади. Резкие голоса дудок свистели, как плети. Кольцов уходил с площади и снова, как в заколдованном кругу, возвращался назад, не решаясь идти к Пушкину.
Наконец, пересилив робость, вышел на Мойку. Вот он, длинный и скучный фасад дома князя Волконского. Алексей замирал от мысли, что вот тут, за этой серой стеной, в нескольких шагах от него живет Пушкин.
Он так изучил дом, что, закрыв глаза, мог представить себе – сколько в нем колонн и сколько окон. Чуть дальше на канале виднелся горбатый мостик. Мужик стоял, облокотившись на парапет набережной. Шел сбитенщик. Ехал извозчик в синем армяке, в чудной шапке, с железным номером, болтавшимся на спине.
Визжа колесами, подкатила карета. Из ворот вышла красивая дама в собольей шубке. Лакей опустил подножку и распахнул дверцу кареты. Дама легко вскочила в карету, кучер пошевелил вожжами, и карета понеслась в сторону Невского.
По улицам побежали фонарщики, зажигая фонари. Идти к Пушкину было поздно, и Кольцов, досадуя на свою нерешительность, поплелся в номера.
Так два дня подряд приходил он к заветному дому на Мойке, не решаясь войти в него. Он коченел от холода, забывал про еду, но никакая сила не смогла бы оттащить его от этого длинного серого дома, от ворот, куда входили и откуда выходили люди, смеясь, громко разговаривая и, вероятно, не придавая дому того значения, которое придавал Кольцов.
Наконец, прикусив до боли губу, с отчаянно колотящимся сердцем, он вошел в сени пушкинской квартиры. Высокий седой лакей сказал, что Александр Сергеич нездоровы и никого не принимают. Кольцов смутился и хотел уйти.
– Да вы не господин ли Кольцов будете? – спросил старик.
– Да, – робко сказал Кольцов.
– Тогда пожалуйте! – Старик приветливо улыбнулся, принял у Алексея шубу и проводил в комнаты.
В небольшой гостиной его встретила очень красивая черноволосая женщина. Он узнал в ней ту, что намедни садилась в карету. Это была Наталья Николавна.
– Господин Кольцов? – угадала она, идя навстречу и откровенно разглядывая его. – Александр Сергеич нездоров, правда, но он вас ждет…
– Право, я уйду лучше, – пробормотал Кольцов. – Александр Сергеич больны, а я буду их беспокоить…
– Нет, нет, – очаровательно улыбнулась Наталья Николавна. – Александр! – позвала она, приоткрыв дверь кабинета. – К тебе Кольцов… Идите же! – прошептала, слегка подталкивая Алексея к двери.
2
Пушкин последнее время и в самом деле чувствовал недомоганье. Скорее всего это было от усталости. С первым номером «Современника» оказалось много возни. Ему пришлось перечитать груду рукописей, он никому не доверял, и все, что подавалось в журнал, прочитывал сам. Краевский, правда, помогал ему в хлопотах по типографии, – в эту сторону дела Пушкин почти не вникал, – но когда стали поступать первые гранки, он снова читал их сам, засиживаясь ночами при свечах.
В кабинете бушевал беспорядок. Стол был завален рукописями, еще влажными типографскими гранками и книгами. Несколько книг и связки бумаг валялись возле стола на полу.
Пушкин сидел в поношенном халате, из-за которого виднелся белый воротник рубахи, распахнутой на смуглой груди. Он был небрит, на веках глаз лежала краснота, обычная у людей, переутомивших зрение. Нынче ему хорошо писалось; стремительными строчками испещренные листки отбрасывались в сторону; иногда они падали на пол, и он не всегда поднимал их. Но вот перо сделало кляксу. Он кинул его и взял из вазочки другое. Это было очинено остро, как он любил. Но прервалась мысль, и Пушкин, задумавшись, принялся набрасывать на полях чей-то крючконосый профиль.
3
Заслышав шаги, он живо повернулся в кресле и легкой походкой направился к Кольцову.
– Ну, здравствуй, здравствуй! – протягивая обе руки и улыбаясь, сказал Пушкин. – Давно хотел видеть тебя!
Он усадил Алексея в кресло, сам сел против него, потер руками колени и рассмеялся.
– Вон ты какой! Да не стесняйся, ты думаешь, я так уж болен? Вздор, вздор! Это я всем говорю, чтоб не мешали… А тебя ждал каждый день. Что ж не приходил?
Кольцов не отводил восторженных глаз от Пушкина. К его удивлению, тот страх, что так настойчиво в течение двух дней жил в нем, исчез бесследно.
– Я, Александр Сергеич, – сказал он просто, – царя не сробел, а к вам идти как надумаю – сердце заходится!
– Вот спасибо! С царем сравнил! Ну, милый мой, царь не в пример страшней. Слыхал я, Жуковский тебя к нему таскал?
– Позавчерашний день были…
– Ну, и чем тебя царь порадовал? Небось сказал: пиши, Кольцов!
– Как вы угадали? – удивился Кольцов.
– Я все знаю! – весело сказал Пушкин. – Он, царь-то, в тебе, понимаешь ли, символ народности видит.
– Да, верно! Там один какой-то еще и сказал государю: народ, ваше величество, счастлив, он песни поет…
– Ах, болваны! – Пушкин сорвался и зашагал по комнате. – Ведь народность-то, она у них знаешь ли в чем? Мужики с перепоротыми задницами, но в кафтанах праздничных встречают с хлебом-солью своего барина – народность! Девки крепостные в сарафанах пляшут на лужайке перед барским крыльцом, пляшут и знают, бедняги, что для того они тут пляшут, что какую-то из них выберет себе барин и приведут ее к нему на постель… И это – народность! Листок фиговый она, эта их народность!
Скрестив руки, остановился перед Кольцовым. Смуглое лицо его покрылось румянцем, в глазах сверкнули бешеные огоньки.
– Вот и тебя привели! Мужик, благодарный монарху, стихи от сладкой жизни сочиняет… А уж так ли, милый друг, сладка она, жизнь-то, у тебя?
– Какое сладка! С малых лет из куля в рогожку моя жизнь пересыпается…
Пушкин расспрашивал о Москве, его интересовало все, и вскоре Кольцов освоился совершенно. Смешно рассказал о московском профессоре, принявшем его за мистификацию, и о том, как Белинский представил его этому неверящему Фоме.
– То-то, воображаю, какую он рожу скорчил, – расхохотался Пушкин. – Нет, брат, ты им не по сердцу пришелся. В твоих песнях такие нотки прозвучали, каких до сей поры и не слыхивали.
Кольцов рассказал, как судит об этом Белинский.
– Вы с ним прямо как сговорились!
Пушкин много расспрашивал о Белинском.
– Этот отчаянный человек наделает хлопот нашим литературным чиновникам! – сказал Пушкин. – Ну, да и поделом. Ведь после «Литературных мечтаний» Булгарин и сон потерял… Вот бы к нам в «Современник» Белинского, славно бы мы с ним в четыре руки заиграли!
– Он, Александр Сергеич, и из Москвы достанет…
– Достанет, – согласился Пушкин. – Этот достанет!
4
Скитания по степи, ночлеги у чумацких костров, длинные гуртовые дороги показались Пушкину поэтичными, и он сказал об этом,
– Да, оно так… – По лицу Кольцова словно облачко прошло. – Кабы не расчеты, не дрязги торговые, будь они неладны! Ведь что греха таить, в нашем деле подчас и обмануть приходится…
– Что ж делать! Обратная сторона медали не всегда хороша. А ты думаешь, со Смирдиным за стрючку торговаться сладко? Ох, брат, как нехорошо! А приходится, никуда не денешься… Но песен, – с какой-то даже завистью воскликнул Пушкин, – песен-то понаслушался!
– Да, песни у нас хорошие, – сказал Кольцов. – В песне люди настоящей жизнью живут. Все как в зеркале. Вон, когда холера была, послушали б, какие песни пели, – сердце разрывается…
– А всё – пели?
– Пели. Как стоном стонали. Да, песни у нас хорошие, – задумчиво повторил Кольцов. – Взять хоть бы нашу «Степь» воронежскую, старинную. Славно пели ее мои дружки-семинаристы…
Эх ты, степь моя, степь широкая, —вполголоса запел Кольцов, —
Поросла ты, степь, ковылем-травой… По тебе ли, степь, вихри мечутся, На тебе ль орлы по пескам живут… На тебе ли, степь, два бугра стоят, Без крестов стоят, без приметушки, Лишь небесный гром в бугры стукает…Он не думал петь, да как-то само собой вышло. «Эк малый разошелся!» – Кольцов смущенно глянул на Пушкина. Тот сидел молча, опустив голову, смуглыми длинными пальцами теребил заросший рыжеватой щетиной подбородок.,
– «Лишь небесный гром в бугры стукает…» – проговорил медленно, смакуя слова. – Да в одной этой строчке поэзии на целый том хватит! «Лишь небесный гром…» Нет, подожди, это надо записать!
И под диктовку Кольцова он записал «Степь».
– А ты записываешь ли, что в деревне поют?
– Да нет, не приходилось, – ответил Кольцов.
Пушкин вертел в руках листок с записанной песней.
– «По тебе ли, степь, вихри мечутся…» – И вдруг, обратись к Кольцову: – Вот что, Алеша, – сказал, – ты не обижайся, что я тебя так зову. Давай-ка договоримся: будешь записывать песни и присылать мне. Впрочем, не только песни, все записывай – сказку, пословицу, прибаутка подвернется иль анекдот какой – давай и прибаутку с анекдотом!
– Да зачем же? – спросил озадаченный Кольцов.
– Печатать будем! Ведь это россыпь золотая.
– А ежели солона побрехушка?
– Ничего, давай и соленую!
Посидев еще немного, Кольцов стал прощаться.
– Подожди! – Пушкин взял с полки небольшую книжку, обмакнул перо и, что-то размашисто черкнув на титуле, подал Кольцову. – Это тебе на память… Прощай, нет, до свиданья! Приходи, когда вздумаешь! – крикнул вслед Кольцову. – Обязательно приходи!
5
На улице в туманной серенькой мгле тускло горели фонари. С моря тянул влажный ветер, шевелил волосы. Он сообразил, что вышел от Пушкина, забыв надеть шапку. Радостно засмеялся, надел шапку и под ближайшим фонарем развернул книгу. Длинным, косым, непередаваемо изящным почерком на титульном листе чернела надпись: «Милому другу Алексею Кольцову – Александр Пушкин».
– Святыня… – Он поцеловал надпись и бережно спрятал книжку за пазуху.
Ему хотелось громко, во весь голос, запеть, обнять близкого друга… да нет, что друга – всех обнять! Вон старушка в салопе ковыляет, – экая славная старушка! Вон фонарщик зажег последний фонарь, идет домой – и фонарщик чудесный малый. А вон извозчик, старичок, верно, озяб бедняга, дожидаючись ездоков…
– Эй, извозчик! В Измайловский полк!
Перед глазами на сгорбленной спине извозчика болталась желтая бирка с номером.
– Дед! – позвал Кольцов. – Ты Пушкина знаешь?
– Лександр Сергеича-то? – обернулся извозчик. – Как не знать, второй год возле их фатеры стоим… Ничего, хороший барин, стало быть, простецкий…
– Дед, я сейчас у него в гостях был!
– Ась?
– В гостях, говорю, у Пушкина был! – закричал Кольцов.
– А-а-а… Ну-к что же, ничего… Не велик пост, – закивал головой извозчик. – Вино и елей разрешается…
Кольцов засмеялся. «Вино! Тут, брат, и без вина пьян станешь… Господи, да вот же счастье привалило-то!»
6
У Сребрянского сидел Феничка. Порожняя бутылка валялась под столом. На столе, между книгами и черепом, лежали огурцы, в луже рассола мокли хлебные корки.
– Ты? – равнодушно поглядел Сребрянский. – Опоздал, брат: опрокинули бутыленцию.
– Согрешихом! – прорычал Феничка.
– Андрюша! – крикнул Кольцов с порога. – А ведь я сейчас у Пушкина был!
– Врешь, поди, – вяло сказал Сребрянский. – Пыль пущаешь…
– Да нет, правда… экой ты! – Кольцов обнял друга. – Ей-богу, Андрюша! И ведь сам позвал… Ну, я заробел, не сразу осмелился, а вот нынче набрался храбрости…
Сребрянский тяжело, насмешливо поглядел на Кольцова.
– Эх, да и врать же ты стал горазд!
– Кой черт! – рассердился Кольцов. – Тебе говорю: был, значит – был! Да вот, – радостно спохватился. – Вот, гляди!
Раскрыв книжку, показал надпись. Феничка поправил свечу и, наклонившись через кольцовское плечо, прочитал вслух: «Милому другу Алексею Кольцову – Александр Пушкин!»
– Теперь-то хоть веришь? – торжествовал Кольцов.
Сребрянский долго разбирал надпись, молчал, даже, кажется, задремывал.
– На, возьми, – возвращая книгу, сказал сонным голосом. – Возьми свое сокровище… запри его на ключ. Как Кашкин… Куда ж нам теперь до вас: Пушкин… Кольцов…
– Да что с тобой, Андрюша?! – встревожился Кольцов. – Уж не захворал ли?
– Пьян! – буркнул Феничка.
– Пьян?! – вскочил Сребрянский. – Фенька, это я пьян? Я? Скотина! Да как ты смел?!
Он оперся руками о стол. Темные глазные впадины, худые, смертельно бледные щеки со ржавчиной неровного румянца, волосы, упавшие на лоб, – все это было так страшно, так не похоже на Андрея, что Кольцов растерялся.
– Что – пьян! – тусклые, затуманенные глаза смотрели куда-то мимо Кольцова, не мигая. – Эка штука, всякий дурак пьяным напиться может. Нет, ты вот попробуй, друг, себя осмысли! Ос-мыс-ли!..
Закашлялся и долго, мучительно кашлял, плевал в грязный платок и, видно, хотел что-то сказать. По щекам потекли слезы. Феничка сбегал за водой. Расплескав стакан, Сребрянский с жадностью выпил воду и повалился на постель.
– Лучше вы его оставьте, – шепнул Феничка, – это у него бывает… Гений наш семинарский!
Понурив голову, Алексей разглядывал давно не мытый пол: порожние бутылки, плевки, мусор.
– Феофан Петрович, – поманил Феничку. – Деньги у вас есть?
– Какие наши деньги! – горько усмехнулся Феничка. – Ведь я-то, совестно сказать, другой месяц у него на шее сижу… Да вы не беспокойтесь! – замахал руками, видя, что Кольцов достает бумажник. – Мне завтрашний день в капеллу велели прийти…
Кольцов положил на стол двадцатипятирублевую ассигнацию и молча вышел.
7
Несколько дней он ходил, не находя себе места, не зная за что взяться, с чего начать. Радость от встречи с Пушкиным была омрачена обидой и болью за Андрея. Как могло получиться, что талантливый, умный, образованный Сребрянский превратился в горького пьяницу, не верящего ни в себя, ни в людей, ни в самое жизнь.
Андрей погибал, Кольцов видел это, но как, чем помочь ему, что сделать, чтобы Сребрянский вернулся к жизни, не знал. Неверов, когда он рассказал про гибель своего друга, только улыбнулся холодно:
– Явление заурядное. Этот город еще и не таких губил.
И начал ровным голосом произносить всем известные истины: что чрезмерное употребление вина вредно влияет на умственную деятельность человека, что каждый должен иметь ясную и четкую цель своей жизни, – и прочее и прочее.
Неверов надоел Кольцову, и он никак не мог понять, что сблизило двух таких противоположных по уму и темпераменту людей, как Станкевич и этот чопорный магистр.
Однако среди петербургских литераторов Неверов считался за своего человека. У него собирались писатели, поэты, журналисты, читали, спорили. У Неверова Алексей свел знакомство со многими литераторами.
Сам же Кольцов был новинкой, на него приходили поглазеть, его наперебой приглашали на вечера, обеды, в салоны. Интерес этот основывался на том именно, что он – прасол, погонщик скота, мужик. На его талант и ум поглядывали свысока. Прославленный Кукольник, например, при встрече с Кольцовым подал ему два пальца. Кольцов не заметил протянутой руки, усмехнулся и как ни в чем не бывало продолжал разговаривать с Краевским. При следующей встрече автор «Роксоланы» подал Кольцову руку почтительно, как равному, и преподнес экземпляр «Торквато Тассо».
Книги дарили все, Кольцов набил ими мешок.
На одном из литературных вечеров (у Плетнева) он снова встретился с Пушкиным. Здесь были Одоевский, украинец Гребенка, молодой Тургенев и жандармский офицер Владиславлев, который писал благонамеренные повести и собирался издавать (с благословения шефа жандармов графа Бенкендорфа) свой альманах.
Пушкин по-прежнему выглядел очень усталым или больным. Увидев Кольцова, он оживился, сел рядом с ним в стороне, и все время вполголоса, пока Гребенка читал какую-то свою украинскую повесть, болтал с Кольцовым. Пушкин очень смешно отрекомендовал ему каждого из собравшихся. Про Гребенку, который сочинял повести в духе гоголевских «Вечеров», сказал, что если бы сальный огарок вздумал подражать солнцу, то у него все-таки было бы больше огня, чем у Гребенки.
– А этот жандармский журналист, – намекая на Владиславлева, спросил Пушкин, – не выцыганивал ли у тебя стихов для своего альманаха?
– Спрашивал, – кивнул Кольцов. – Я дал несколько пьес.
– В таком случае, если тебе когда-нибудь случится сидеть на съезжей, то через его протекцию ты можешь получить дворянскую камеру…
Чтение кончилось. Слуги принесли чай и бисквиты.
– Я не собирался нынче читать, – сказал Пушкин. – Но у меня есть одна забавная безделка… Вот, Владимир Андреич, – обратился к Владиславлеву, – не возьмете ли, дешево отдам…
Жил-был поп, Толоконный лоб…Читал он хорошо, немного подделываясь под псковский говорок. Кольцов с восхищением глядел на него: «Великан! Где он научился этому мужицкому балагурству!»
– Озорная сказка, – заметил Одоевский, когда Пушкин умолк. – Ты, Александр, все шутишь…
– Нисколько не шучу, – пожал плечами Пушкин. – Ну что, Владимир Андреич, берете?
– Беру-с, – ухмыльнулся Владиславлев. – И на обложке помещу ваше имя. А печатать не буду-с. Извините.
– Вот спасибо, обрадовал! – насмешливо поклонился Пушкин и, сославшись на нездоровье, стал прощаться.
8
Когда он ушел, Владиславлев сказал:
– Препустая, однако, вещица. Кто бы мог ожидать от Пушкина?
Князь Одоевский покачал головой и грустно вздохнул:
– Не узнаю Александра! Он стал разменивать свой гений на шутки. Мне больно за него…
– Да-а, – протянул Плетнев. – К сожалению, это так. В ряде сказок…
– Нет, почему же, – перебила его жена. – В них есть премиленькие места, и если бы не эта вульгарность…
– Вот именно, вульгарность, – согласился Плетнев.
– Помилуйте, что – вульгарность! – раздраженно возразил Владиславлев. – В них карикатура на такие святые для русского человека понятия, как религия, монарх! Возьмите «Золотого петушка»… За такие штучки высылать надо-с! И если бы это был не Пушкин…
– Позвольте, господа, – вступил в разговор Кольцов. – Я не согласен с вами. Как можно так говорить о величайших творениях русского гения! Да ведь это сама Русь в Александр Сергеичевых сказках… Это так ясно-с! Другая речь, что иной раз солоноваты они… ну, да уж где же сказка без соленого словца!
– Вот как? – прищурился Владиславлев. – Этак, милейший, и пересолить недолго.
Желая замять неприятный спор, Плетнев попросил Алексея прочитать стихи.
– Ну, что вы, увольте! – наотрез отказался Кольцов. – У меня и нет ничего… да и как бы я стал читать свою мелочишку, когда тут только что сам Александр Сергеич читали!
Высокий красивый юноша в студенческом мундире, разговаривавший с князем Одоевским, обернулся к Кольцову и пожал ему руку.
– Нас не представили друг другу, моя фамилия Тургенев. Ваше суждение о сказках Пушкина очень верно. Рад познакомиться с вами.
9
Аполлон Мокрицкий, ученик знаменитого Венецианова, писал большую картину, которая называлась «Суббота у Жуковского». На ней изображались литераторы, собиравшиеся раз в неделю у Жуковского. На знакомом сафьяновом диване сидели Пушкин, Крылов, князь Вяземский. Поодаль, возле книжных полок, стоял Одоевский. Хозяин, опершись на бюро, что-то рассказывал гостям. Работой молодого художника руководил сам Венецианов.
Прослышав, что Кольцов в Петербурге и уже не раз побывал у Жуковского, он задумал изобразить на картине и его. Жуковскому эта мысль пришлась по душе, он пообещал известить Кольцова и спросил Венецианова – куда прийти ему позировать.
– Да я его у себя в мастерской напишу, – решил Венецианов.
Получив записку Жуковского, Алексей отправился к знаменитому художнику.
Небольшая мастерская Венецианова была заставлена мольбертами, подрамниками, гипсовыми слепками, какими-то подмостками. В углу виднелись грабли, косы, прялка; на стульях и на полу валялись цветные платки, сарафаны, лапти и даже старый хомут. На подмостках стояла молоденькая девушка в синем сарафане. Опустив глаза, задумавшись, покусывала соломинку. Молодые художники, окружив помост, писали ее. Писал и сам Венецианов.
Увидев вошедшего Кольцова, он бросил кисти на табурет, полою серого халата вытер руки и пошел навстречу гостю.
– Вот хорошо, что пришел! – добродушно приветствовал Алексея. – А я было уж сомневался: известили ли? Иди сюда… Ты ведь не откажешь старику, постоишь часочек?
– Господи, Алексей Гаврилыч, да я хоть весь день стоять согласен! Василий Андреич писал, да я, сказать по правде, маленько не понял, для чего вы меня стребовали…
Венецианов повернул один из мольбертов, и Кольцов увидел почти законченную картину.
– Неужто ж вы и меня сюда поместите? – испуганно спросил Алексей.
– Всенепременно! – Венецианов щелкнул ногтем по пустому месту в центре картины, между диваном и бюро. – Вот тут ты, дружок, и станешь. Что?
Кольцов и руки опустил.
– Я?! Да что вы, Алексей Гаврилыч… Больно честь высока!
Венецианов порылся в карманах, вытащил табакерку, понюхал, с наслажденьем чихнул и вытер огромным платком выступившие слезы.
– Честь! – передразнил сердито. – Кому честь? Это князю Петру Андреичу с этим вот хлюстом (он ткнул табакеркой в Краевского) – им великая честь с тобой рядом быть… Ты сядь! – указал на диковинное деревянное кресло, сделанное из дуги, тележного колеса и еще каких-то предметов сельского обихода. – Ты сядь! – повторил Венецианов.
В небольшом, с холщовой крышкой альбомчике принялся быстро чертить карандашом, то и дело внимательно взглядывая на Кольцова и продолжая разговор.
– Видишь ли, – журчал негромко, по-стариковски, – у нас с тобой – одна тема: мужик. И – заметь – мужик, какой он есть, настоящий, без прикрас. Вот тут, слышь, и начинается крик: грубо! Пошло! Высоких чувств нету! Про меня, брат, чего-чего не писали… В «Пчелке» намедни какой-то стрекулист тиснул, что господина Венецианова картины овчиной и дегтем воняют. А? Нет, Алексей Васильич, рабовладелец никогда не простит художнику, ежели он раба, то есть вещь его, изобразит не вещью, а человеком! Но мы-то с тобой, – Венецианов весело блеснул очками, – мы-то ведь, по сути дела, и сами мужики! И кто-кто, а уж мы с тобой расчудесно понимаем, что мужик – не вещь! Да-с…
Венецианов запальчиво огляделся вокруг, поднял на лоб очки, засмеялся.
– И это очень хорошо, что вот здесь, – указал на картину, – центральное место будет занимать не князь и не граф, а мужик! Пора, давно пора искусствам нашим к подлинной жизни лицом своим оборотиться!.. И вот, – торжественно поднял палец, – и вот в музыке мы видим Глинку, на подмостках театральных – Щепкина, в поэзии – Кольцова… Вот так-то, любезнейший Алексей Васильич! – ласково потрепав Кольцова по плечу, заключил Венецианов. – А ты говоришь – честь!
10
Дела были закончены. По одному из них в Сенате (благодаря вмешательству Вяземского) состоялось решение в пользу Кольцова, а по другому князь Одоевский написал письмо воронежскому вице-губернатору, и можно было ожидать благоприятного решения в Воронеже.
Приближалась весна. На бледном небе Петербурга все чаще показывалось солнце. Давно пора было ехать ко двору, да приходилось со дня на день откладывать отъезд: то Венецианов тащил в Эрмитаж, куда в то время еще не допускалась широкая публика и можно было попасть лишь по записке Жуковского; то Неверов, дописывающий биографию Кольцова, просил пожить в столице еще немного, чтобы прочесть ему ее всю целиком; то слег Сребрянский, и приходилось подолгу просиживать у его постели, ухаживая за ним, читая ему вслух.
Из новых знакомых Алексею больше других понравились Панаевы, и он несколько раз гостевал у них. Панаев был франт, весельчак; он много и добродушно смеялся, когда Кольцов рассказывал о своих питерских похождениях, о том, как свысока и по-барски принимают его кое-какие литераторы, видя в нем мужичка-простачка.
– Взять хоть бы того же Гребенку, – говорил Кольцов. – Слов нет, славный господин, но как посмотрит на тебя этак поверх головы – фу ты, боже мой! А ведь не глупее же я Евгения Павлыча!
Так шли дни, таяли деньги. Кольцов вывернул наизнанку кошелек и пересчитал мелочь – и до заставы не доедешь… Мелькала мыслишка призанять у знакомых, да просить было стыдно.
Наконец он признался Неверову. Тот холодно изъявил сожаление, что бессилен помочь, ибо сам не при деньгах, но посоветовал поговорить с Краевским: этот господин хоть и скуп, а даст, потому что имеет виды на Кольцова. Краевский в самом деле принес деньги, и Кольцов стал собираться.
11
В Москве еще лежал снег, держались морозы, а за Ельцом пошли черные поля, теплынь, жаворонок висел в нежном весеннем небе. От земли подымался легкий пар, синели задонские холмы и лесочки. Дорога была трудна; потные лошади шлепали по вязкому чернозему, колокольчик лениво, кое-как позвякивал. До Воронежа оставалось верст тридцать. На последней перед городом ямской станции смотритель голенищем старого сапога раздувал самовар.
– Лошадей-то, сударь ты мой, нету и нету, – поглядев из-под очков на Кольцова, скучно сказал он. – И скоро не жди. Вот посиди, чайку попей, глядишь, и лошадки подоспеют… Не фельдъегерь, не к спеху.
Смотритель наставил на самовар трубу, отошел к конторке и начал что-то записывать в большую служебную книгу. Тут за окном залопотал колокольчик и с грохотом подкатил тарантас.
Рослый офицер в забрызганной грязью шинели, гремя саблей, вбежал в избу и бросил на конторку свою подорожную.
– Лошадей, сударь… – зазудел было смотритель, но офицер, увидев Кольцова, бросился к нему и сжал в богатырских объятиях.
– Саша! – обрадовался Кольцов. – Вот так встреча! Чуть не разминулись… Ну как ты тут?
– Что я! Ты как? Рассказывай, что в Питере? Пушкина видел?
– Не только видел, а вот так, как мы с тобой, рядом сидел, разговаривал… Что за человек – ну как расскажешь! Ведь он, гляди-ка, чем одарил меня…
Алексей расстегнул кафтан и достал из-за пазухи мешочек. Бережно развязав шнурок, вынул книжку и, развернув ее на титуле, подал Карееву.
– Святыня!
– Ну, Алеша! – Кареев прочитал надпись. – Это, брат, и слов нету!
Карееву подали лошадей.
– Прощай, друг! – обнял он Кольцова. – А я ведь тоже в Питер и, кажется, надолго, раньше зимы не жди…
Поцеловал Алексея и пошел к двери. Уже сидя в тарантасе, крикнул:
– А ведь и я, может, Пушкина увижу! Вот бы счастье!
Глава седьмая
Всему конец – могила;
За далью – мрак густой;
Ни вести, ни отзыва
На вопль наш роковой.
А. Кольцов1
Василий Петрович, когда Алексей рассказывал о своей жизни в Питере, ничему не верил и насмешливо поглядывал на сына из-под нависших бровей. Рассказ же о приеме во дворце даже встревожил старика.
– Ох, Алешка… Ты бреши, бреши, да не забрехивайся! Дело нешуточное, языком трепать понапрасну нечего.
Однако дела в Сенате были решены хорошо, письмо к вице-губернатору лежало в кармане; значит, рассуждал Василий Петрович, тут хоть и не без брехни, конечно, но что-то и взаправду было. «Ах, сукин сын! – сокрушался старик. – Цены б не было малому, коли б не эти песенки, шут их возьми!»
В Воронеже стали посматривать на Алексея с некоторой опаской: кто ж его знает, с князьями запросто, вон, болтают, у царя был…
Василий Петрович смекнул, что такие слухи об Алексее в делах не повредят, и стал хвастать сыном, где только придется. Однажды зашел в лавку к купцу Мелентьеву. Тот усадил Василия Петровича, взялся угощать чаем.
– Да, – между прочим заметил Мелентьев, – вот ты все на сына жалился, а гляди – в гору пошел Алексей-то!
– Бога гневить не буду, Алешка – малый с головой. Как из Питера возвернулся, так иде там! Песни его в книжке отпечатали, житие описали… Да верно так, леший его задери!
– Ну, так ведь что же… Сам государь император за ручку здоровкался… тут уж чего!
– Там, брат, в Питере-то, – выхвалялся Василий Петрович, – вкруг его и князья и графья взбегались: «Алексей Васильич! Алексей Васильич! К нам пожалуйте!» А он: «Ладно, говорит, другим разом, сейчас, мол, недосуг: во дворец поспешаю!»
«Житие», о каком в мелентьевской лавке поминал старик, была та самая сочиненная Неверовым биография, которую напечатали в одной из летних книжек «Сына Отечества». Неверов прислал Кольцову этот журнал, и Василий Петрович кликнул Анисью и велел прочитать ему вслух «Алешкино житие».
– Ну, паралик вас расшиби! – удивлялся он. – И с чего это взялись за Алексея? Невелика птица, чтоб его жизню описывать!
Статья Неверова ходила в Воронеже по рукам.
2
В квартире гимназического учителя Добровольского за ломберным столом сидели гости: преподаватель латинского языка Дацков, математик Долинский и Придорогин, молодой человек из купцов, собиравшийся поступать в Московский университет.
Супруги Добровольские хлопотали возле закусочного стола.
– Баста! – решительно сказал Долинский, хмурый человек со сросшимися седоватыми бровями. – Финита ля комедия. Получи-те-с…
Он положил на зеленое сукно проигрыш.
– Не повезло, Семен Яковлич? – любезно посочувствовал хозяин.
– Куда там! В пух и прах проигрался, – мрачно пробурчал Долинский. – С ними хоть не садись, право…
– Рискованно играете, – пряча выигрыш и показывая гнилые зубы, захихикал Дацков. – Нерасчетливо-с!
– Ну что ж это Иван Иваныч-то? – забеспокоился хозяин. – Сулился быть, журнальчик свежий принесть – и вот тебе!
– Господин Волков поэт-с, – ухмыльнулся Дацков. – А поэты – народ известный, все больше по звездам-с!
– Ну, не скажите, – заметил Долинский. – Вон Кольцова нашего возьмите: поэт, поэт, а вчерась иду по базару – гляжу, он с полков салом торгует…
– Коммерция! – вставил Придорогин. – Житейское дело.
– Да и какой он поэт? – Дацков презрительно оттопырил нижнюю губу. – Шум подняли, потому что из необразованных. А я скажу – мелкая его поэзия, копеечная…
– А вы, Иван Семеныч, различаете поэзию на деньги? – с приятной улыбкой снова встрял Придорогин.
– Это я фигурально, разумеется. В том смысле, что мелкие чувства. Возьмите из новейших: Кукольник, князь Вяземский…
– Эка! Так то – князь…
– Ба, ба! Вся гимназия налицо! – воскликнул Волков, шумно врываясь в комнату. – Эмилия Егоровна! Семен Яковлич! Иван Семеныч! Мосье Придорогину нижайшее!
Волков был вертляв. Фалдочки фрака словно летали за ним.
– Нуте, господа, вот чудо так чудо! – в веселом недоумении обвел он взглядом всю компанию. – Чему теперь удивляться?
– Что такое, Иван Иваныч? Не томите, рассказывайте! – Все обступили Волкова.
– Да вот-с! – Волков потряс книжкой журнала. – Вот-с, все про Кольцова нашего… И чем он, каким зельем опоил их там, в столицах! Мало, что песенки его пустячные в журналах тискают, так вот еще, извольте-с! «Сын Отечества» его жизнеописание помещает! Извольте послушать: «Вышел из училища. Кольцов начал помогать отцу, ездил с ним в поле для надзора за скотом и зимою ездил на базары с приказчиками для забора и продажи товаров…» Каково-с? Подумаешь, какие события: ездил на базары! Или вот… «Ходя босиком по болотам и лужам, мальчик Кольцов до того испортил свои ноги, что почти лишился способности ходить…» А? «Четьи минеи», да и только!
– Непостижимо-с! – развел руками Дацков.
– Ну-с, господа, – потирая руки, вмешался хозяин. – Оставимте поэзию, перейдем к прозе… Пожалуйте к столу!
3
А Кольцов тем временем вторую неделю колесил по степи.
На троицын день он остановился в большом придонском селе. Село раскинулось по горе над рекой. Широкую улицу убрали молодыми березками. По-праздничному одетые молодые бабы и девки лениво бродили по зеленому выгону, сидели на завалинках чисто выбеленных к празднику хат.
Кольцов вышел на крыльцо. Улица сбегала по горе к лугам, к голубой ленте Дона. Где-то пели протяжную песню. Он пошел в ту сторону.
Как у князя было, князя, У князя Волконскова, Собиралася беседа, Беседа веселая, Она пила и гуляла, —низким, почти мужским голосом выводила краснощекая бабенка в кокошнике и в сарафане, увешанная стеклянными бусами.
Она пила и гуляла, —подхватили женские голоса, —
Она пила и гуляла, Прохлаждалася, Молодыми женами Князья выхвалялися.Кольцов молча поклонился старикам, присел рядом на завалинку, достал тетрадку и принялся записывать. Это было очень трудно, потому что хор часто опережал его, некоторые слова в пении казались невнятны. Приходилось в строчке оставлять пустое место.
– Списываешь, стал быть? – толкнув клюкою, прошамкал древний зеленобородый дед.
– Списываю, дедушка…
– Ну, ничего, списывай, – согласился дед. – Ты им, кобылам, ишшо винца поставь, – они тебе не токма песню – чего хошь наплетут…
Не хвались, Волконский князь, Ты своей княгиней, —стонали женские голоса, —
Как твоя ли та княгиня Живет с Ванькой-клюшником, Живет-поживает — Ровно три годочка… —подхватили певцы и замерли с подголоском, чтобы снова уступить место запевале.
Когда кончилась песня, все окружили Кольцова. Бойкая чернявая бабенка заглянула в тетрадку.
– Ба-а-бы! – всплеснула руками. – Глянь-кось, крючкёв-то понаставил! Это что ж будя?
– Да вот хотел песню вашу записать, – объяснил Кольцов, – да кой-чего не схватил… Вот кабы вы, милые бабочки, еще б разок спели.
– Почему не спеть, – молвила краснощекая запевала.
– А винца поставишь? – высунулась чернявая. – Так мы хучь и всю ноченьку, до свету!
Старики засмеялись.
– Вишь ты, Васенка, разлакомилась! – погрозил ей палкой тот, что говорил с Кольцовым. – Бесстыжая, пра, бесстыжая…
– Дядя Савелий! – окликнул Кольцов мужика, стоявшего на пороге избы. – А что б нам и правда горлушки пополоскать?
– Дюже пересохло! – не унималась Васенка. – Першит, да и на!
– Будя брехать-то, – дернула ее за рукав запевала.
Как у князя было, князя, —затянула она.
Кольцов снова склонился над тетрадкой.
4
Дядя Савелий принес два полштофа, жбанчик с бражкой и большой картуз пряников.
– Вчерась варил, – похлопал по жбану. – У-у, забориста! Да что ж тут-то? В избу пожалуйте… Хоть и тесновато будет, ну, да всем место найдем.
Бабы засовестились.
– Да уж мы лучше тута, – степенно поклонилась запевала.
– Ну, глядите. – Савелий налил вино в пузатый стаканчик. – Была бы честь, верно, Василич? Верно, старики?
Старики выпили, перекрестившись. Бабы сперва жеманились, жмурились, качали головами. Наконец Васенка сказала: «Ну, нешто пригубить!» – и выпила одним духом.
– Вот это да! – засмеялись старики. – Ну, ей что – вдовье дело!
Солнце стало уже над садами. От Дона повеяло вечерней прохладой. Белые стены хат сделались красноватыми.
Ты заря ль, моя зоренька, Ты вечернее солнышко, —потихоньку запела краснощекая, —
Высоко ты всходило, Далеко светило…Пели вполголоса. Песня была печальная, она как бы замирала вместе с последними лучами заходящего солнца.
Через лес, через поле, Через синее море…– А ну вас! – плюнул Савелий. – Чисто по покойнику завели. А нукося! – Он притопнул ногой и зачастил:
Волвена-волвенушка, Белая белянушка!– И-их! Их! Их! – вскрикнула Васенка.
Как тебе зимою быть, Как тебе холодною!Бабы вскочили и пошли в дробном переплясе, приговаривая:
Я морозу не боюсь, Я в куст схоронюсь!– Чище! Чище! – подзадоривал Савелий. – Как, Ляксей Василич? Во как у нас! Мы, брат, тебе ишшо и не то покажем! Эх, и душевный же ты человек, Василич… Легко с тобой, право слово, легко!
– При пире, при беседе, – прошамкал старик с клюшкой, – дружьев-братьев много, при горе, при печали – нетути никого… Что, Василич, ай не так говорю?
5
Утром Алексей переправлялся на ту сторону Дона.
Солнце только всходило, над рекой клубились белые хлопья тумана. Стояла тишина. Было слышно, как шумит на перекате быстрое течение могучей реки. По крутым холмам противоположного берега сбегал к воде дубовый лес. Внизу, у самой воды, белели четыре хатенки. Это был хутор Титчиха.
Взошло солнце и развеяло туман. Паром двигался медленно, казалось, он стоял на месте, лишь черная вода на глубине, по которой плавали, кружась, огненные солнечные баранки, слегка звенела и переливалась.
Кроме Кольцова на пароме переправлялись Савелий и та чернявая Васенка, что вчера плясала и просила винца. Савелий ехал в лес за хворостом; Васенка ночевала в селе у матери и возвращалась домой – в Титчиху.
– Небось шумит головушка с похмелья-то? – подмигнув Кольцову, спросил у Васенки Савелий.
– Как же! – сверкнула зубами Васенка. – По мне хучь ишшо так-то!
– Вот он, Федька, тебе виски-то причеша, – сказал Савелий. – Эвось, он не тебя ль дожидается?
– Да а что он, муж мне ай свекор? – вздернула круглыми плечами Васенка. – Чисто, прости господи, арипей прицепился со своим Федькой!
Сказав это, она отвернулась и, точно ненароком, глянула на берег, к которому подходил паром. Там стоял молодой, с русой, чуть пробивавшейся бородкой парень в чистой рубахе, в сапогах и накинутом на плечи армяке. Савельева телега с грохотом съехала с парома; Кольцов под уздцы повел своего Франта. Васенка звонко рассмеялась и, виляя бедрами, быстро пошла к хутору. Парень угрюмо поглядел ей вслед.
– Федор! – окликнул его Савелий. – Где прочищать-то? Как анадысь, возле Мохового?
– Да а то где же! – с досадой ответил Федор и, поправив на плечах армяк, медленно побрел за Васенкой.
Некоторое время Кольцов и Савелий ехали вместе. Кольцовский Франт тянулся мордой к телеге и все норовил ухватить из-за грядушки клочок сена.
– Энтот Федор – лесник, – пояснил Савелий. – Путается, стал быть, с Васенкой… Присушила, что ли, она его, шут их знает!
– Да ведь она вдова, он бы женился, – сказал Кольцов.
– Женился! А свою куды ж девать?
– Что ж у него, плоха баба, что ли? – спросил Кольцов.
– Какой плоха! Ты, Василич, не поверишь – краля! Васенка против ей стручок и стручок… А вот прилип и – шабаш! Я так смекаю: приворожила, а? Ты как думаешь?
Кольцов рассмеялся.
– А ты погоди грохотать-то, – обиделся Савелий. – Есть, слышь, такое слово… Я верно знаю.
– Что? Слово знаешь?
– Кабы не знал, не говорил бы…
– Ну, скажи, коль знаешь.
– То-то вот, скажи!.. Ну, ладно, слухай… Никому не говорил, а тебе скажу. Пойди в лес, – оглянувшись, тихо промолвил Савелий, – найди сухую шкуренку змеиную, на утренней зорьке надень ее на сухую осинку и так скажи: «Раб божий, пришейся ко мне кожей. Арц! Арц! Арц! Кто железный тын лбом пробьет, кто медные листы языком пролижет, кто сорок тыщ замков кулаком собьет, тот раба божьего возьмет. Аминь!»
Кольцов записал заклинание в тетрадку.
– Спасибо, дядя, – сказал. – Ну, я поскачу! – И, попрощавшись с Савелием за руку, тронул Франта каблуками и поскакал вперед.
6
И вот все лето, где бы ему ни приходилось бывать, он записывал песни, поговорки, пословицы, соленые шутки, анекдоты. В его сумке накопилось несколько тетрадок, исписанных карандашом, с кривыми и дрожащими (если запись делалась на ходу, в седле) строчками, со стершимися или подмоченными дождем листками. «Ничего, – думал Кольцов, перебирая тетрадки, – зимою разберемся, приведем в порядок да и к Александру Сергеичу – в добрый час!»
Он написал Краевскому, что собирает песни и, если нужно, пришлет и ему. «Ну, уж какая скука их собирать! – писал Кольцов. – С этими людьми, ребятами, сначала надобно сидеть, балясничать, потом поить их водкою и пить самому с ними зачеред. Потом они затянут, а ты с ними, пишешь и поешь. Только я за них взялся крепко: что хочешь делай, а песни пой – нам надобно!»
Краевский ответил, что будет печатать хорошие песни, и просил присылать.
Сам же Кольцов писал мало. Однажды в степи, на перекрестке двух дорог, он увидел одинокую могилу. Она еще не заросла травой, на белом камне грелась зеленая ящерка. На кресте, нахохлившись, сидел кобчик, ветер ерошил его перья.
Алексей вспомнил далекую могилку в царицынской степи, сердце сжалось. Он слез с коня и долго сидел возле креста. После написал стихи:
Чья это могила, Тиха, одинока? И крест тростниковый И насыпь свежа? И чистое поле Кругом без дорог? Чья жизнь отжилася? Чей кончился путь?В сентябре отец послал его верст за пятьдесят от Воронежа с лесорубами. Стояла ясная осень. В лесу было тихо и пестро. Деревья рыжели лисьей шкуркой, алели кумачом. На ямах заболоченной реки Усманки билась щука. По ночам слышались неясные шорохи, хруст и легкий шум упавшего деревца. Старик артельщик говорил, что это болотные черти – шишиги. Это были бобры. Тихими холодными вечерами в логу выли годовалые волчата. Наконец вырубка кончилась, и в начале ноября Кольцов приехал в Воронеж.
7
Дела дома были плохи.
Василий Петрович понес крупные убытки на продаже свиней и говяжьего сала и, едва выручив половину затраченных денег, залез в долги. Кредиторы, почуяв, что дела Кольцовых пошатнулись, предъявили векселя. Всего набиралось тысяч до двадцати, и уплатить в срок не было возможности.
Старик молчал, и сын молчал. Алексей еще по приезде из Питера отговаривал отца от свиней и сала, да старик сказал: «Не дурей тебя, сами с усами», И Кольцов больше не вмешивался. Теперь, когда все пришло к такому плачевному концу, старик ничего не говорил сыну из гордости; Кольцов же не спрашивал и делал вид, что ничего не знает, хотя состояние отцовских дел было отлично ему известно.
Пришел декабрь, а снегу все не было. С утра поливал дождь. Серый и спорый, он мерно стучал в окошко, и жалобные холодные слезы текли по запотевшему стеклу.
Алексей сидел в своей каморке и переписывал набело собранные им за лето песни. Вошел Василий Петрович и, сказав: «Ну, анафемскую погодку господь послал!» – уселся на топчан.
– Все пишешь? – спросил, помолчав.
– Как видите, – улыбнулся Кольцов.
– Писать – не пахать, – скучно рассудил старик. – Но, конечно, с писанья-то и ноги за все просто можно протянуть. Хотя я ничего… не в осуждение.
Кольцов промолчал. Он видел, что отец пришел неспроста и что сейчас, покашляв и поворчав, начнет говорить про дело. Так оно и вышло.
– О-хо-хо! – зевнул Василий Петрович и перекрестил рот. – Врезались мы с тобой, сокол, со свиньями-то…
– Да ведь я говорил… – начал было Алексей.
– «Говорил, говорил»! – сердито передразнил отец. – Заладила сорока про Якова… Говорил, не говорил, а, почитай, двадцать тыщ убытков-то. Чуешь?
– Барыш с убытком на одном полозу едут, – усмехнулся Алексей.
– Все так, все знаю. Однако тут, брат, тюрьмой запахло… На старости лет оно будто и зазорно. Да ты что ж молчишь-то! – вскипел старик. – Сочувствия в тебе не вижу!
– А что ж мне сочувствовать? – удивился Кольцов. – Кабы сделали по-моему, все бы хорошо было.
– Конешно! – язвительно ухмыльнулся Василий Петрович. – Вы народ письменный, ума палата, где ж нам, дуракам серым, с вами шти хлебать! А кто наживал все? А? Кто, я тебя спрашиваю!
– Батенька! – резко сказал Кольцов. – Если вы ругаться со мной пришли, так это напрасно. Я вам сейчас и слова не скажу.
– Вы теперича, конешно, – не слушая его, продолжал старик, – вы, конешно, там с князьями да господами – ла-ла-ла! А опять-таки через кого ты дошел? Чей хлеб ел? Чьи по ночам свечки жег? Оно, не спорю, пустяк, свечка-то, да все денег стоит… Нет, ты погоди! – стукнул костылем. – Погоди, дай скажу… Я не ругаться, сокол, я за советом пришел. А ты мне: «Говорил, говорил!»
– Да что же я присоветую? Тут один совет: платить надо!
– Вот и да-то! – оживился отец. – Об том и речь… Я, брат, что надумал: ты с завтрашнего дня хозяйствуй…
Понизив голос, Василий Петрович воровато огляделся: не услыхал бы, дескать, кто.
– Ты с завтрашнего дня, стало быть, по всем статьям хозяйствуй… А я… я, брат, лучше уеду куда-нито. К тебе сунутся – ты не ответчик. Спросят – где отец? Знать не знаю! А я в Землянск на время подамся… Расчухал ай нет?
– Да как же… – растерялся Алексей, но Василий Петрович не дал ему договорить.
– Не выдай, сынок… тюрьма ить! – прохрипел он и, жалко сгорбясь, трудно волоча ноги, вышел.
Поздним вечером этого же дня из Воронежа через Девицкий выезд в проливной дождь, увязая в грязи по самые ступицы, запряженная шелудивой клячей, выехала убогая тележка. Накрытый с головою заскорузлым веретьем, похожий на большую нахохлившуюся ворону, в ней сидел одинокий путник.
Лошадь тащилась шагом, телега скрипела, побрякивало привязанное к грядушке ведро. Человек кряхтел и мотался на выбоинах дороги, зло хлестал лошадь и вполголоса материл весь мир.
Это Василий Петрович убегал из Воронежа от долговой тюрьмы.
8
Кольцов начал хозяйничать.
Купцы, каким был должен отец, подивились хитрости старика, посмеялись и, неделю-другую походив к Алексею, отстали.
– Хитёр старый пес! – восхищенно отозвался один, какой имел самые крупные векселя. – Сам пропал, а с малого что спросишь?
– Придется, видно, подождать, – покачал головой другой.
– Найдем, парень! – весело пообещал третий. – Никуда не денется!
Наконец выпал снег, затрещали морозы, стал санный путь. Кольцов ездил по базарам то в Усмань, то в Нижнедевицк, то в Задонск, торговал лесом, расширил мясную лавку, ловко продал бутурлиновским чеботарям кожу и, призаняв у Башкирцева три тысячи, к масленой расплатился с кредиторами.
На первой неделе великого поста появился отец. Он надел новый суконный тулуп, новую шапку, подпоясался цветным кушаком и в первое же воскресенье важно прошелся по торговым рядам. Купцы с веселой усмешкой встречали его. «А, пропащий!» – хлопали по плечу и как ни в чем не бывало звали на пару чая.
– Ты, Петрович, одначе шустёр! – потешались купцы. – Эка что удумал: пропасть!.. Ну, скажи спасибо, сынок у тебя башковит – все выправил, а не то, брат, не миновать бы тебе долговой ямы!
Василий Петрович посмеивался, чаевничал и говорил благодушно:
– Бога гневить не стану: малый у меня вострый!
9
Поздно ночью Алексей сидел в своей каморке и переписывал в тетрадь пословицы и поговорки. Тетрадь он разделил от «А» до «Я», – на какую букву начиналась пословица, на ту и записывалась в тетрадь.
Сам того не замечая, тихонько, по складам, вслед за написанными словами шептал:
– А-та-льют-ся вол-ку ко-ро-вьи слез-ки…
Свеча моргнула и затрещала. Он отложил в сторону перо и снял нагар. Работа шла к концу. Все, что удалось собрать летом, было записано в чистые тетради. Оставались одни пословицы, но сегодня он кончит и их. Завтра будет почта. Веселые резвые тройки с хмельными, отчаянными ямщиками повезут кольцовские тетрадки в Петербург; Пушкин разорвет пакет и улыбнется. «Ай да Алеша!» – похвалит.
Кольцов прислушался. В сонной тишине двора за окном, опушенным голубоватым инеем, под чьими-то шагами захрустел снег, злобно залаял цепной кобель Мартынко.
«Кому бы это быть?» – в недоумении соображал Кольцов.
Весь облепленный снегом, вошел Кареев.
– Здравствуй, Алеша! – простуженным голосом сказал. – Ты извини, милый, что я этак – в полночь… Прямо с дороги.
Он вытер мокрое от снега лицо.
– Пушкина убили, – тихо произнес Кареев, глядя на вздрагивающее пламя свечи.
Кольцов вскочил. Тетради упали на пол.
– Да как же? Саша!
– Оскорбленная честь… Дуэль.
– Страшную ты весть привез, Саша! – Кольцов опустился на стул, закрыл руками лицо. – Пушкин помер… Боже мой!
– Все говорят, – глядя куда-то в сторону, медленно заговорил Кареев, – все говорят, что его Дантес какой-то застрелил… Вздор, не в Дантесе дело… Дантесов лишь пистолет был. А убил нашего Пушкина – знаешь кто? Царь! Царь убил! На другой же день после убийства по всему Петербургу полетели листочки со стихами… Нет, ты послушай! Это поручик один сочинил…
Погиб поэт! Невольник чести — Пал, оклеветанный молвой, С свинцом в груди и жаждой мести. Поникнув гордой головой!..Кареев вынул из кармана вчетверо сложенный лист.
Убит!.. К чему теперь рыданья, Пустых похвал ненужный хор И жалкий лепет оправданья: Судьбы свершился приговор! Его убийца хладнокровно Навел удар… спасенья нет…И когда Кареев произнес слова «его убийца», Кольцов вздрогнул: ему ясно представилось, какими пустыми стеклянными глазами поглядел на него царь, когда Жуковский представлял его..
… Пустое сердце бьется ровно, В руке не дрогнул пистолет!– Саша, – хрипло произнес Кольцов. – Я, вот как тебя, видел царя. В нем жалости ни к кому нет. Это верно: он Пушкина убил!
10
А в Воронеже все шло своим чередом: на медленный скучный звон брели чиновники говеть в Смоленский собор; бакалейщики сбывали к постному столу обывателя залежавшуюся соленую рыбу «с душком».
Однажды учитель латинского языка Иван Семенович Дацков заметил, что гимназист Нелидов, вместо того чтобы слушать объяснение нового правила, читал какую-то бумажку. Иван Семеныч подкрался к увлекшемуся гимназисту и ловко выхватил у него из рук небольшой, мелко исписанный листок серой бумаги.
– Без обеда-с, господин Нелидов! – прошипел Иван Семеныч. – Три дня без обеда-с! – и положил бумажку в задний карман мундира.
В учительской он вспомнил про легкомысленный поступок Нелидова, достал из кармана бумажку и стал читать:
Погиб поэт! Невольник чести — Пал, оклеветанный молвой…Иван Семеныч быстро пробежал глазами стихотворение и ужаснулся: потрясались основы самодержавия!
– Прекрасно-с, господин Нелидов! – с негодованием прошептал Иван Семеныч. – Отлично-с!
Он приказал позвать провинившегося гимназиста и учинил ему допрос. Нелидов сперва отпирался, но когда Иван Семеныч намекнул на полицию, оробел и сказал, что стишок этот списал у гимназиста Ключарева. Ключарев выказал себя дерзко и, поглядев с презрением на Нелидова, отперся решительно.
Тогда Иван Семеныч доложил о происшествии директору и показал ему кляузный стишок.
В этот же день классные надзиратели произвели обыск в ранцах гимназистов и нашли еще восемнадцать списков лермонтовского стихотворения.
Все найденные списки были представлены господину начальнику губернии, и тот приказал немедленно приступить к дознанию. Вскоре выяснилось, что подобные списки злокозненных стихов ходили не только в гимназии. Они таились всюду: в казармах драгунского полка, в семинарии, в столах молодых, известных, впрочем, своим образом мыслей чиновников. Даже отец ректор, возвратясь однажды из семинарии домой, нашел в кармане рясы целых четыре списка. Все эти листочки, из которых добрая половина была написана одним и тем же почерком, препровождались из разных мест в губернское жандармское управление, где их в короткий срок набралась претолстая папка, на крышке которой отличной писарской каллиграфией было выведено:
ДЕЛО
о злокозненных стихах некоего поручика Лермонтова и об дерзком распространении оных в городе Воронеже
Дацков был обласкан начальством и получил наградные суммы, а гимназиста Ключарева за дерзость исключили из гимназии без права поступления в другое учебное заведение.
11
Смерть Пушкина была для него личным горем. Молчаливый и прежде, он стал еще молчаливее. Написал в книжную лавку Смирдина письмецо с вложением, не прося, а почти умоляя выслать ему самый последний портрет Пушкина.
Через месяц из Петербурга пришел пакет. Дрожащими руками он разорвал бумагу и – обомлел: Пушкин, похожий и в то же время непохожий, с непривычно приглаженными кудрями, лежал в гробу. Это была литография, сделанная тотчас же после смерти Пушкина.
У Кольцова дрогнули губы. «Друг! Друг!» – прошептал он. И что бы ни делал, мысли возвращались к одному: к Пушкину. До мельчайших подробностей вспоминал о встречах с ним. «Столько ласки, столько привета он дал мне! Ведь он Алешей меня, как брат, называл…»
Какая-то еще неясная, печальная, но грозная песня звенела в ушах Кольцова. Возникали смутные образы; они проносились в воображении то как мрачные тени, то как ослепительные зарницы. Несколько дней томила его эта еще не сложенная песня. Он измучился, пытаясь уловить ее. Дома он сказался больным и никуда не выходил из своего кильдима. Беспокойство, тревога, ощущение таинственных шумов, какие всегда предшествовали рождению стиха, овладели им. Наконец блеснул образ: могучий дубовый лес, зеленые богатырские кроны, в которых жило и пело множество птиц, горделивые, кое-где пронзенные солнечными стрелами шапки изумрудной листвы… Слово – живое слово! – вдруг прозвучало в тишине. Это было то самое точное и нужное слово, которое пришло, преодолев все неясные шумы.
Тревога исчезла, и первые строчки послушно легли на бумагу.
12
Поздно ночью он писал Краевскому. Стихи были готовы, он хотел послать их в Питер, да в одном месте показались неверными две строчки; поправить сразу не сумел и решил пока не посылать.
«… Как закончу пьеску „Лес“, – писал Краевскому, – так и вышлю, и если она покажется, то печатайте ее с посвящением Александру Сергеичу Пушкину…»
Неожиданный осторожный стук в дверь прервал писание Кольцова. На пороге стоял Кашкин в черном плаще с глубоко надвинутым на глаза капюшоном. Он был бледен и, очевидно, чем-то встревожен.
– Вчера ночью, – едва шевеля губами, сказал он, – вчера ночью жандармы взяли Кареева…
– Как?! – вскрикнул Кольцов. – Сашу взяли? Да за что же?
– Тише… – Кашкин приложил палец к губам. – Значит, за дело, коли взяли. И я зашел сказать тебе, что ежели есть в твоих бумагах письма кареевские или – чего боже упаси! – его рукой переписанные лермонтовские стихи, так сожги немедля!
– Сжечь?! – Кольцов сперва не понял, что такое говорит ему Кашкин. – Письма друга сжечь? Да я самым последним подлецом почитал бы себя, коли б сжег! А вы-то, Дмитрий Антоныч… вы-то? Ведь и вас связывала с ним дружба! Как же вы можете так говорить?
– Да вот так-с! – криво улыбнулся Кашкин. – Государственным преступникам я не друг-с! И прошу позабыть про встречи наши… Мало ли кто у меня в лавке ни бывал…
– – Да нет, что я, сплю, что ли? – Кольцов сжал кулаками голову. – Сашу взяли… а вы отрекаетесь? Да не вы ли показывали нам Рылеева стихи? Не вы ли о вольности, о чувствах высоких с нами толковали? Ведь помню же я!
– Ничего-с! – берясь за ручку двери, сухо произнес Кашкин. – Ничего я вам не показывал и ни о чем не толковал-с. А ежели вы уж так памятливы, то мой вам совет: постарайтесь забыть… Прощайте-с!
Кольцов бросился к двери. Он хотел окликнуть Кашкина, что-то сказать, но махнул рукой и остановился.
– Так вон ты какой! – устало опускаясь на стул, с горечью и гневом воскликнул Кольцов.
Глава восьмая
Серые тучи по небу бегут,
Мрачные думы душу гнетут!
Тучи промчатся, солнце блеснет,
Горе не вечно, радость придет.
Н. Станкевич1
Летом 1837 года Воронеж вдруг начали белить, красить, подметать и всячески прихорашивать. Чинили горбатые тротуары, мыли стекла, золотили орлы на кирпичных столбах заставы, обрезали и подчищали деревья.
6 июля на всех воротах, балконах и даже уличных фонарях были развешаны российские государственные флаги.
Множество конных и пеших жандармов с султанами, в парадных мундирах скакало, ходило, кричало и «осаживало назад» любопытствующих горожан.
Звонари и махальщики сидели на колокольнях Смоленского собора и Митрофановского монастыря. Звонари расправляли веревочные путли малых трезвонных колокольцев и всматривались вдаль – по направлению к Московской заставе. Мальчишки, споря с грачами и галками, облепили деревья.
Наконец утром 7 июля, стоя в коляске, по Большой Московской улице промчался полицмейстер. За ним, один за другим, на тяжелых, ёкающих селезенкой лошадях проскакали три жандарма. У заставы поднялось облачко пыли. На колокольнях грянули с перебоями во все колокола.
В город въехали кареты и коляски великого князя Александра Николаевича и сопровождающих его лиц. В карете, запряженной белой шестерней, с вензелями «А» и золотыми орлами на дверцах сидели царевич Александр и Жуковский. Наследник был утомлен. В этой длинной поездке по России оказалось больше неудобств, чем радости созерцания обширных пространств отечества. Вялый, бледный, начинающий полнеть двадцатилетний царевич с откровенной скукой и безразличием поглядывал из окошка кареты на умытые и прибранные воронежские улицы. По обеим сторонам дороги стояли воронежцы и кричали «ура». Александр нехотя прикладывал два пальца к белой офицерской фуражке.
– Город Воронеж, ваше высочество, – Жуковский, сделал плавный, округлый жест, – представляет собой интерес как один из крупнейших центров хлебной торговли в нашем отечестве…
Александр кивнул.
– В историческом отношении, – продолжал Жуковский, – город Воронеж известен как колыбель славного флота российского…
– Да, да, – рассеянно отозвался Александр.
– Кроме того, ваше высочество, здесь расквартирован сто двадцать восьмой драгунский полк.
– А! Это интересно, – сказал царевич.
– И наконец, – поклонился Жуковский, – здесь живет замечательный певец русский, стихотворец Алексей Кольцов.
– Кольцов? – наморщил лоб Александр. – Не слышал.
– Я имел честь, – снова поклонился Жуковский, – в прошлом году представлять Кольцова его величеству…
– А! – Цесаревич выпятил грудь, надул щеки и вдруг неожиданно стал похож на отца.
2
Арест Кареева и ночной разговор с Кашкиным не выходили из головы. Трудно было представить, что веселый, живой Кареев сидит сейчас в темной и тесной камере старого тюремного замка или, ухватясь руками за толстую ржавую решетку крохотного оконца, смотрит в заречную даль. По реке снуют лодки, проплывают плоты, плотовщики вечерами поют печальные протяжные песни… «Слу-ша-ай!» – кричат ночью тюремные часовые. Эх, Саша… Как прав, как тысячу раз прав был ты, давно переставший верить болтовне Кашкина! Время и дела показали, что такое Дмитрий Антоныч, чего стоят его разглагольствования о вольности и правах человека!
Алексей вспомнил, как пятнадцатилетним мальчиком впервые робко зашел в лавку Кашкина, как, замирая от восторга, перелистывал новенькие, еще пахнущие типографской краской книги Пушкина, Жуковского… С какой отеческой теплотой приласкал его Дмитрий Антоныч…
Когда же это было?
Долгие зимние вечера, когда при ровном, ясном свете дорогих стеариновых свечей сиживали они – Кольцов, Кареев, Сребрянский – в уютном, чистеньком кабинете Кашкина; когда, точно кровавое пламя, полные гнева, вспыхивали Сашины речи; когда Сребрянский зло и едко высмеивал семинарских профессоров, осуждал семинарские порядки.
Когда, наконец, и сам он, Кольцов, больше всех их знавший о жизни крестьянского народа, с болью и горечью рассказывал о каторжной доле замордованного русского мужика, о том, как даже в горе и непосильной работе, но непокоренный духом, велик он, мужик этот русский!
Да и было ли все это?
Так неужто ж Кашкин всю жизнь свою краснобайствовал для того лишь, чтобы вот сейчас сказать, что все это он врал? Да и не ему только, Алексею, а всем, всем врал!
Тяжело переживалась горечь утраты любимого друга, но едва ли не тяжелей было неожиданное предательство человека, на которого с юных лет привык смотреть как на учителя и наставника, глашатая всего высокого и благородного.
У него появилась привычка шагать по темной комнате из угла в угол. Однажды, когда он этак расхаживал, не находя себе покоя, к нему пришла Анисья. Со времени ареста Кареева, когда, обняв брата, проплакала целый вечер, она не заходила к нему.
– Алеша, я у тебя посижу, – сказала Анисья, взяла гитару и стала перебирать струны. Она трогала струну и прислушивалась к долгому звенящему звуку. Иной раз пальцы брали аккорд… Вдруг неожиданно прозвучала мелодия сочиненного ею романса «Погубили меня твои черны глаза». Этот романс они часто пели вдвоем с Кареевым. Анисья бросила гитару, уткнулась лицом в подушку и зарыдала.
– Да что же это, Алеша!
Кольцов давно догадался, что Анисья и Кареев полюбили друг друга, и радовался этой любви. Он понимал горе сестры, оно соединялось с его собственным горем. Слова утешения не шли на ум, да и что можно было сказать?
– Нет, ты подумай, – она подняла заплаканное лицо, – ведь этак, как мы живем, можно ли так жить? Болото стоячее!
Слез уже не было. Сухие глаза горели страданьем, и страшная внутренняя боль чувствовалась в них.
– Сестры потонули в болоте, и мы с тобой потонем… Да нет, ты не потонешь, ты вырвешься, а я… Алеша, Алеша! Я ночей не спала, только о том и думала, что вытащит меня Александр Николаич из этой топи гнилой. А он… – Анисья снова заплакала. – Ну что мне теперь делать? Я знаю, его сошлют, да ведь не княгиня же я Трубецкая, чтобы за ним в Сибирь ехать!
После этого вечера он долго не видел Анисью: рано утром на следующий день с нянькой Мироновной она ушла на богомолье.
Страшное чувство одиночества навалилось на Кольцова. Одно, что было ему радостью и утешением, – это хорошие, сердечные письма его московских и петербургских друзей, и особенно Белинского. Однако письма приходили не часто, друзья далеко, а рядом изо дня в день существовали ленивые, грязные, злые люди.
После отцовского вранья о «монаршей милости» воронежцы, то есть знакомые Кольцовым торгаши, мещане и чиновники, думали, что Алексею – раз уж он почтен этой монаршей милостью – выйдут чины, ордена и, может быть, даже земли. Прошел год, а чинов и поместий Кольцовым не давали. Соседи стали пошучивать, и не раз слышал Алексей за спиной ехидный, словно выплюнутый смешок: «Сочинитель!..»
Поэтому, когда вскоре после приезда в Воронеж цесаревича во двор кольцовского дома вошел одетый в полную парадную форму жандарм, соседи ухмыльнулись, подмигнули друг другу значительно и со злорадством зашушукались:
– Допрыгался сочинитель!
3
Василий Петрович, увидев жандарма, оробел. Жандарм вынул из-за обшлага мундира пакет и спросил, где Алексей.
– Давай, давай, голубчик, я передам! – засуетился старик. «Ох, что это еще Алешка натворил?!» – мелькнуло в голове.
– Велено в собственные руки, – строго сказал жандарм.
Кольцов слышал, что в Воронеже встречают наследника, но ему ненавистны были перешептыванья и подмигиванья соседей, и он не выходил за ворота. То, что царевича сопровождает Жуковский, он не знал.
Он остолбенел от изумления и радости, когда дрожащими руками вскрыл пакет и увидел на листочке почтовой бумаги знакомую подпись Жуковского.
«Любезный Алексей Васильевич! – писал Жуковский. – Сегодня и завтра пробуду в Воронеже. Почел бы за счастье видеть вас у себя вечером в доме Тулинова, на Большой Дворянской. Ваш всем сердцем В. Жуковский».
Перед белым двухэтажным, с колоннами домом губернского предводителя дворянства Тулинова толпился народ и стояло с десяток экипажей. В ярко освещенных окнах мелькали тени танцующих; на улицу доносились звуки веселой музыки.
В великолепных сенях тулиновского дома Кольцова встретили важные лакеи и, видимо предупрежденные хозяином, тотчас провели его в залу. Он остановился в дверях, пораженный обилием свечей, гремящей с высоких хоров музыкой и особенно множеством нарядных и очень оголенных дам. В первой паре танцующих, об руку с хозяйкой дома, шел высокий, с бледным полным лицом молодой человек в военном мундире. Он очень старательно выделывал замысловатые фигуры танца, то есть поворачивался, кланялся своей даме или кружил ее и снова кланялся и поворачивался, но при всем старании лицо его оставалось равнодушным, и было видно, что все это ему смертельно надоело.
По тому, как перед ним расступались, Кольцов понял, что это царевич. «А ведь он мог бы спасти Кареева», – подумал Кольцов. Наконец он увидел Жуковского. Обходя танцующих, тот шел навстречу.
– Здесь шумно и скучно, – сказал Жуковский, обеими руками пожимая руки Кольцова. – Идемте ко мне.
Он взял Алексея под руку и, говоря с ним и ласково улыбаясь ему, повел через всю залу. Возле двери синей вицмундирной стайкой стояли учителя. Почтительно кланяясь, они расступились перед Жуковским и Кольцовым.
– Видал? – Долинский многозначительно толкнул в бок Дацкова.
– Залетела ворона в барские хоромы, – пробормотал Дацков.
4
Утром 8 июля к воротам кольцовского дома подкатила нарядная коляска. Чернобородый огромный кучер в диковинной клеенчатой шляпе, в синем, с золотыми пуговицами и позументом кафтане осадил двух лебединой белизны лошадей и, перегнувшись с облучка, отстегнул кожаный фартук. Из коляски вышел улыбающийся Жуковский.
– Вы готовы? – обратился он к встретившему его у ворот Алексею. – Вот и прекрасно… И день чудесный какой! А я удрал! – шепнул заговорщически. – Так захотелось побыть в стороне от надоевшего шума… Вот и альбом с собою захватил: будем гулять, беседовать, рисовать – хорошо? Только вы сперва меня чаем напоите, страх как чаю хочется!
В столовой горнице шумел самовар. Василий Петрович и Прасковья Ивановна с поклонами встретили важного гостя. Жуковский был весел и прост. Он поцеловал ручку растерявшейся Прасковье Ивановне, поговорил со стариком о полезности коммерции, похвалил город Воронеж за опрятность и, выпив два стакана чаю, стал прощаться.
– Ваше превосходительство, батюшка! – кланяясь в сенях, сказал Василий Петрович. – Уж мы, сударь, темные люди и не знаем, как вас и благодарить за честь да за ласку вашу… Денно и нощно станем поминать ваше превосходительство! Да кланяйся, мать! – толкнул он жену. – Растерялась, ваше превосходительство, шутка ль сказать – этакая честь!
– Ах, да полноте, – поморщился Жуковский, – к чему это? Я рад дружбе с вашим сыном, ведь он у вас сокровище. Не правда ли?
– Ночей недосыпал, куска недоедал, – стукнул себя в грудь Василий Петрович. – В великих заботах и в трудности, но воспитал, ваше превосходительство… Воспитал!
С непокрытой головой, кланяясь и бормоча слова униженной благодарности, старик проводил Жуковского до ворот. И когда тот вместе с Алексеем сел в коляску и кучер, тронув резвых лошадей, пустил их шибкой рысью по Большой Дворянской, покрикивая на прохожих, отец все еще стоял у калитки и, глядя вслед коляске, бормотал:
– Не то я на старости лет спятил, не то они там, в Питере, все ума лишились! «Сокровище»… Ах, лихоманка их забери!
5
На тихом зеленом островке, окруженный старой дубовой рощей, стоял кирпичный петровский цейхгауз. В кустах попискивали синички, да в зарослях хмеля, обвившего угол старого здания, сонно выводила свою трескучую песню зеленая кобылка. Сквозь деревья мелькала голубая, с отражением пухлых облаков река.
Жуковский рисовал старый дуб. Не отрывая глаз от альбома, он говорил:
– Этот великан не был ли свидетелем великих деяний Петровых? Венценосный плотник, быть может, отдыхал в тени сей могучей листвы…
Алексей стоял за спиной Жуковского и смотрел, как белый бумажный лист покрывается тонкими штрихами остро отточенного карандаша. Зеленая шапка листвы, корявый, обвитый плющом ствол, давно расщепленный молнией, черный уродливый сук, выдающийся высоко в небо, – все было верно, похоже, да мелко, аккуратно положенные штришки делали и самый дуб мелким и аккуратным. «Ведь это и не дуб вовсе, – подумал Кольцов. – Такой можно в горшок посадить…»
Жуковский захлопнул альбом и встал.
Перевозчика возле лодки не оказалось, он спал в кустах. Кольцов растолкал его. Солнце уже касалось крутых воронежских бугров. Звонили к вечерне. На одной из круч чернел тюремный замок. Возле Успенской церкви Жуковского ждала коляска.
– Василий Андреич, – садясь в коляску, сказал Кольцов, – весь день хочу просить вас, да никак не осмелюсь…
И он рассказал печальную историю Кареева.
– Любезный друг, – выслушав Кольцова, проговорил Жуковский, – видит бог, как я скорблю вместе с вами и всей душой хочу, чтобы приятель ваш был освобожден. Но просить об этом царевича невозможно: он не занимается делами политических преступников. Остается одно: государь. Я обещаю вам доложить о господине Карееве его величеству… Да, подумайте, как смерть Пушкина взволновала молодежь! Ах, Александр, – покачал головой Жуковский, – ты и в могиле такой же мятежный, каким мы знали тебя в жизни…
6
Флаги убрали, хвойные ветки, развешанные на домах, пожелтели, дворники перестали мести улицы. Город снова задремал.
При встрече с Алексеем чиновники поспешно снимали картузы.
– Алексею Васильичу! – почтительно кланялись судейские приказные, те, что неделю назад и глазом не вели при встречах с Кольцовым.
Соседи звали в гости.
Отец спросил: «Не надо ль денег, а то что ж, не стесняйся, не чужие…»
«Что это? – недоумевал Кольцов. – Во сне, что ли?»
Наступил сентябрь. По улицам полетели желтые и красные листья. Пришло письмо от Сребрянского.
«Друг мой Алеша! – писал Андрей. – Чуть ли не последнюю зиму буду зимовать: заела проклятая хвороба. Что бы ни было между нами и как бы я плох к тебе иной раз ни был – прости и не осуждай: „ерофеич“ да судьба-лиходейка – их вини… Только лучше тебя и милее не знал я, да и помру – не узнаю человека!»
Кольцов задумался. Письмо было и хорошо и плохо: хорошо – в своем искреннем душевном чувстве, в словах дружбы и любви; плохо – в тоскливой безнадежности и в нескрываемом предчувствии смерти.
Он написал Сребрянскому сердечное, полное стихов письмо, советовал бросить на время ученье, поехать в деревню отдохнуть. Горькое чувство, навеянное письмом Сребрянского, не покидало.
Однажды вечером к нему постучался незнакомый офицер. Он назвал себя Темниковым и сообщил, что Кареева приговорили к ссылке в места, не столь отдаленные от Сибири.
– Этого надо было ожидать, – раздраженно сказал Темников. – Честному человеку у нас один путь – Сибирь. Да вот кривлянье это, идиотские ритуалы с разжалованием и лишением дворянства – это черт знает как мерзко.
Кольцов узнал от него, что перед отправкой Кареева ждало публичное издевательство с чтением на площади приговора, с ломанием над ним шпаги, со всем тем комедиянтским вздором, который называется судебной церемонией.
– Да, может, еще отменят приговор, – сказал Кольцов. – Жуковский обещал попросить государя…
– Государя! – У Темникова дернулась щека. – Вы верите в успех этой просьбы?
– Не знаю… Ведь Жуковский так близок к государю.
– Он-то близок, – вставая и накидывая плащ, усмехнулся Темников, – да вот государь далек. Прощайте-с, – протянул руку Кольцову. – Я знаю вас и люблю. Мне Саша много о вас говорил, и ежели что, так я ваш друг, и вы располагайте мною как угодно…
Он поклонился и исчез стремительно.
7
Пошли холодные дожди, наступила окаянная осень.
День волочился темный; по мутному небу, цепляясь за крыши домов, ползли низкие, с беловатыми краями тучи. Утром на Старо-Конную площадь, за соляными амбарами, пришли плотники, сколотили дощатый помост и вымазали его черной краской.
Часа в три привели солдат и поставили шеренгами вокруг помоста. Забили барабанщики, на площадь побежали люди. Никто не знал, зачем выстроили помост и пригнали солдат.
– Казнить, слышно, будут, – объяснял седоватый мещанин в картузе и чуйке.
– Да за что же казнить-то? – спрашивала рыхлая женщина в пуховом платке.
– Стало быть, есть за что! – весело отозвался кудрявый купчик.
– Ох, господи! – перекрестилась женщина. – Хоть и злодей, а все жалко…
– Позвольте, позвольте, господа, – протискиваясь вперед, приговаривал прыщавый, надушенный резедой чиновник. – Пропустите дам, господа!
Две краснощекие поповны захихикали.
– Ах, какой вы… Мы не дамы, мы девицы.
– Это так говорится, мамзель… Позвольте!
– Да ты что пхаешься? – огрызнулся угрюмый мастеровой в рваном полушубке. – А то я тебя пхну!
– Хам! – взвизгнул чиновник. – Как ты смеешь так с благородными господами!
– Ладно, – равнодушно сплюнул мастеровой. – Тута все благородные.
Барабанщики перестали бить. Раздалась команда.
Притиснутый к сырой стене соляного амбара, Кольцов напряженно глядел на черный, возвышавшийся над головами людей помост. Стук барабана еще резко отдавался в висках. Какие-то люди ходили возле помоста, что-то делая и о чем-то говоря.
– Везут! Везут! – закричали мальчишки с крыш соляных амбаров.
Из-за Смоленского бульвара выехали двое верховых жандармов. Следом за ними, запряженная тройкой разномастных клячонок, гремя колесами по крупному булыжнику мостовой, показалась ветхая ямская телега с дырявым рогожным верхом.
Возле помоста снова ударили в барабаны. Телега подкатила к солдатам и остановилась. На помост взошел палач. Он скинул армяк и, засучив рукава рубахи, поплевал на руки.
Поддерживаемый жандармами, Кареев слез с телеги. Всегда прежде румяное лицо его было покрыто той нехорошей бледностью, какая отличает больных и арестантов. Темная пушистая борода делала его еще бледнее. Улыбаясь, он оглянулся кругом, словно искал кого-то.
– Эх, пропасти на вас нету, умны дюже стали! – сердито сказал кудрявый купчик. – Еще, гля, ощеряется!
На помост поднялся военный чиновник со шпагой под мышкой и в очках. Следом за ним жандармы с обнаженными палашами ввели Кареева и поставили среди помоста. Чиновник махнул рукой – и барабаны умолкли. Тогда он достал бумагу и начал громко читать.
На площади сделалось тихо. Резкий, скрипучий голос чиновника отдавался эхом во всех концах площади…
– По указу его императорского величества…
…азу… о… аса… итва… – отозвалось у соляных амбаров.
– Бывший дворянин Кареев Александр Николаев…
…ыши… яи… аее… аса… аае… – откликнулось возле Смоленского собора. Галки встрепенулись и черной тучей взвились над колокольней.
– Лишается дворянского звания и всех прав, с препровождением на жительство…
– Да куда же, батюшка, куда? – не расслышав, допытывалась рыхлая женщина у седого мещанина.
– А на кудыкино поле, – объяснил тот.
Чиновник отдал палачу надпиленную шпагу.
– А ну, постой, ваше благородие! – сказал Карееву палач и, подняв над его головой шпагу, переломил ее и кинул на помост.
– Вот те и благородие! – захохотал купчик.
Кареева свели с помоста и подсадили в телегу. Два жандарма с обнаженными палашами очень неудобно пристроились по бокам. Пошел дождь. Ямщик поднял воротник армяка, разобрал вожжи, и телега запрыгала по неровной мостовой Большой Московской улицы.
Не замечая дождя, Кольцов стоял, глядя вслед удалявшейся телеге. Из-за рогожного верха виднелись только клинки жандармских палашей. Горластая стайка мальчишек бежала возле колес.
«Вот и Жуковский, – подумал с обидой Кольцов, – обещал попросить государя, да, видно, забыл… Или государь не помиловал?»
Ему вспомнилось: дворцовая лестница, красный водопад ковра, белое, чисто вымытое лицо Николая со стеклянными, ледяными глазами…
– Да за что же? – вскрикнул Кольцов, глядя в это страшное, неживое лицо царя. – За что?!
Часть третья Осень черная
Глава первая
Поля, поля мои родные!
Что я за вас бы не отдал?
Лета, лета моя былые!
Кто с вами счастие умчал?
А. Сребрянский1
Здоровье Сребрянского становилось все хуже. Изнурительный кашель и лихорадка окончательно подорвали его силы. Занятия в Медико-хирургической академии требовали много времени и труда, а Сребрянский почти не занимался. Он все больше лежал или дремал, обессиленный жестокими приступами кашля, или, зябко кутаясь в ветхую шинель, бродил по Петербургу, обдумывая свою статью,
Сребрянский с детства любил музыку, в их семье все были музыкальны. Отец отлично играл на гуслях, а мать, братья и сестры любили петь и пели очень хорошо. Сам Андрей еще мальчиком лет семи-восьми пел в церковном хоре, а потом, уже семинаристом, бывая у Кашкина, научился играть на фортепьяно.
В Петербурге он, как только позволяли скудные средства, ходил в оперу, забираясь на раёк, слушал знаменитых итальянских певцов. И вот впервые задумался о музыке как об искусстве. Та любовь к музыке, что жила в нем с детства, была бездумна, была постоянной необходимостью, как хлеб, вода, воздух. Теперь эта любовь окрепла, стала осмысленной.
Он задумал написать статью о музыке и начал было ее, да то нездоровье, то неотложные занятия в академии не давали ходу его перу» и статья подвигалась медленно. Наконец он забросил учебники, академические лекции и с жаром засел за статью. Через две недели статья была закончена. Сребрянский прочитал ее Феничке, и хотя тот многого не понял, прослезился. «За душу берет!» Он хотел похвалой поддержать друга.
Сребрянский отнес статью в «Литературные прибавления». Краевский встретил его с барской надменностью, говорил, мыча и растягивая слова. Сребрянского передернуло от такого приема, он хотел было сказать, что он друг Кольцова, да покраснел, закусил губу, промолчал. Краевский пробежал глазами статью, не понял и не оценил ее, но как литературный торгаш вывел заключение, что подобные статьи не прибавят журналу подписчиков. Он вернул рукопись Андрею и холодно простился с ним.
Сребрянский махнул на все рукой и запил.
2
Пивная лавка помещалась в подвале. Ее низкие, с темными пятнами сырости сводчатые потолки скрывались в мутных длинных волнах табачного дыма и испарений мокрого платья.
Несколько извозчиков с железными бляхами на спинах поверх армяков, какой-то молодец из Гостиного двора, солдат с деревянной ногой, рыженький юркий мужичонка в рваном подряснике и две хмельные женщины курили, галдели, то затевая перебранку, то разноголосо пытаясь затянуть «Голубочка». За грязной стойкой, плоскорожий и равнодушный по всему, азиятским идолом возвышался буфетчик.
Щуплый старичок с растрепанными седыми волосами и со скрипкой под мышкой робко просил его:
– Ну что ж, Афанасьич, а? Ну, брат, старому артисту… стаканчик портерцу-то, а?
Делая вид, что не слышит, буфетчик молча перетирал стаканы.
– Право, Афанасьич… ты уж тово, а я бы, значит… Уж я тебе отплачу, право…
– О черт! – вздохнул буфетчик, с сердцем наливая портер.
Старик положил скрипку, бережно, дрожащими руками принял стакан и, запрокинув голову, медленно выпил. Затем мутными, слезящимися глазами поглядел на гуляк, в нерешительности подержал скрипку, повертел ее в руках, словно не зная, что с ней делать.
– Давай, давай, – лениво сказал буфетчик, – отрабатывай…
Старик горделиво выпрямился, встал в привычную позу и необыкновенно звучно, с неожиданной силой ударил смычком по струнам.
3
Сребрянский пил третий день.
Его длинные, светлые, давно не чесанные волосы свешивались на бледный потный лоб. Он сидел, уронив голову на руки. Измятая шляпа валялась на полу. Временами Сребрянский тяжело поднимал голову и, словно не понимая, где он, рассеянно обводил взглядом жалкое убожество окружающей жизни.
Первое время Феничка неотступно ходил за своим другом, оберегая его. Пьяный Сребрянский был задирист, он порывался скандалить, лез в драку, но мощная Феничкина десница вовремя отводила удары и предупреждала скандал. В полночь он тащил Сребрянского домой, заботливо раздевал и укладывал в постель, а утром бежал в ближайшую портерную, приносил Андрею Порфирьичу опохмелиться, и снова начинался день безрадостных скитаний по пивным лавкам и грязным трактирам Петербурга.
Так продолжалось два дня, а на третий Феничка не удержался и запил сам. Когда тихим январским вечером забрели они со Сребрянским в пивную лавку, Феничка стал жаловаться на свою неудавшуюся жизнь.
– Вот и решил я: поеду-ка назад, на воронежские наши родные поля, в деревеньку… Дьяконствовать буду, пчелок разведу. У нас, брат, в Задонском уезде, сады какие – страсть!
– Фенька! – вскакивая и наступая на шляпу, крикнул Сребрянский. – Что он играет? Ведь это же наша, воронежская! Помнишь, как певали мы ее, Фенька!
4
В пивной лавке сделалось тихо. Компания гуляк, буфетчик, двое половых – все замолчали, слушая хмельную импровизацию старого артиста. Привольная воронежская песня разлилась под закопченными сводами. Старик играл, закрыв глаза; странная гримаса не то улыбки, не то скорби застыла на его губах. Сребрянский размахивал руками, дирижируя воображаемым хором. Он начал, было подпевать, да закашлялся, – сел, обессиленный, и долго не мог сказать ни слова.
– Кончено, Феничка… Финита! Сдохну под забором – и крышка… И черт с вами со всеми! Ненавижу! Всех… всех ненавижу!
– Не кричите, господин, – строго сказал половой, подходя к столику. – У нас приличное заведение, а ежели кричать – идите на улицу да и кричите.
– Намедни, – не слушая полового, продолжал Сребрянский, – беру «Современник», открываю – и что же? Стихи Алексея Кольцова… Ну-ка, ну-ка… Фенька! – опять закричал Сребрянский. – Ведь это ж мое!
Свобода, свобода!.. Где ж рай твой веселый? Следы твои страшны, Отмечены кровью На пестрой странице Широкой земли…Это я написал! Я! – Сребрянский в исступлении застучал кулаком по столу. – Феничка! – всхлипнул, запуская пальцы в растрепанные волосы. – Фенька! Пойми, друг…
– Господин! – снова подошел половой.
– Андрюша! – Феничка положил руку на плечо Сребрянского. – Ты пьян, брат… Пойдем!
Поднял с пола шляпу, отряхнул, нахлобучил на голову друга.
На улице была ночь. Медленно-медленно падали пухлые хлопья снега. Одинокими красноватыми глазками мерцали редкие уличные фонари.
Феничка молча обнял Сребрянского. Тот дрожал, у него стучали зубы.
– Постой… – сказал, преодолевая дрожь. – Я, брат… насчет Кольцова-то… все врал! Зависть и злоба… демоны черные! Он мне намедни… денег прислал… чтоб я в свою Козловку, к мамаше… на молочко! А я эти денежки-то… ах!
Какие-то странные лающие звуки вырвались из его горла. Феничка понял: плачет.
Утром он отвел его в академический госпиталь.
5
К концу 1837 года у Кольцовых накопилось столько больших и малых неразрешенных тяжб, что Алексею пришлось спешно выехать в Питер.
После того как Жуковский побывал в кольцовском доме, Василий Петрович крепко поверил в «Алешкину силу». Рассудив, что «Алешка все выправит», Василий Петрович стал довольно откровенно прижимать и мошенничать по своим торговым и, главное, – арендным делам, или «завираться», как говорили про него в Воронеже.
– Вы бы полегше, батенька, – посоветовал Алексей. – Этак ведь и вклепаться недолго…
– Да ай его превосходительство господин Жуковский не заступится? – подмигнул старик. – Ведь и то, сокол, рассуди: как торговому человеку без обману прожить?
– Я за ваши плутни просить не буду, – резко сказал Кольцов.
– Бу-удешь! – усмехнулся отец. – Тебе не просить нельзя…
И показал Кольцову дела: счета, долговые расписки, заемные письма – все было сделано стариком на имя Алексея.
Кольцов прожил в Москве две недели, всякий вечер бывая в театрах и концертах. Вместе с Белинским они видели Мочалова в «Гамлете». Все время, пока играли увертюру, Белинский потирал озябшие вдруг руки: он нервничал.
– Какой раз гляжу Мочалова в «Гамлете» и всякий спектакль боюсь… Мочалов – это недосягаемые взлеты и падения. Каков-то он будет нынче?
Наконец занавес поднялся. На сцене несколько воинов читали хорошо выученные роли. Потом появилось нелепое чучело – оно оказалось тенью отца Гамлета. Воин пожелал показать зрителям его призрачность и сделал вид, что пронзил его копьем. Кольцову сделалось смешно, он толкнул коленкой Белинского и вопросительно поглядел на него.
– Ничего, ничего, – шепнул Белинский, – подождите…
И вот вышел Мочалов.
В черном траурном платье, с лицом, полным человеческой скорби, остановился на краю сцены. Зал грохнул рукоплесканьями. Белинский сидел бледный, сжимая руку Кольцова.
А тот глядел на сцену и не верил своим глазам: минуту назад он видел холщовые колеблющиеся колонны и тряпичные небеса; ему был смешон воин, тыкающий копьем в чучело, нелепыми казались актеры, заученно выговаривающие свои роли. И вдруг небо стало настоящим, глубоким; мрачные колонны старого замка угрюмыми великанами уперлись в темный потолок… Что же случилось?
Сцена была пуста. Один, кажущийся всем безумцем, прижимая к груди руки, стоял несчастный принц.
Как? Месяц… Башмаков она еще не истоптала, В которых шла за гробом мужа, Как бедная вдова, в слезах…«Каков Мочалов?!» – торжествующим взглядом спросил Белинский.
«Ах, да что ж тут спрашивать!» – вздохнул Алексей.
6
Как и в первый раз, после цветастой Москвы с ее голубым инеем, яркими морозными рассветами и запахом жареных пирогов, Петербург показался серым, скучным и недоброжелательным.
Московский попутчик уговорил Кольцова остановиться в номерах на Литейном.
Кольцов быстро переоделся и пошел искать квартиру петербургского журналиста Полевого. Еще в прошлом году Белинский послал ему большую статью о Гамлете и Мочалове. Полевой не ответил. И вдруг начало статьи появилось в «Северной пчеле». Это была неожиданно: Белинский не рассчитывал и не желал печататься у Булгарина. Кольцов должен был найти Полевого, обо всем расспросить его и подробно описать Белинскому все то, что скажет Полевой.
Была суббота, торговля заканчивалась раньше, чем обычно. Алексей зашел в первую попавшуюся книжную лавку и спросил адрес Полевого. Хозяин посмотрел в узкую длинную книжицу и назвал улицу и дом. Однако идти к Полевому показалось поздно, и Кольцов, решив отложить посещение его до понедельника, отправился к Сребрянскому.
Его встретил Феничка и сначала не узнал, а узнавши, обрадовался, засуетился. В комнате был полумрак. Сальный огарок, оплывая, тускло освещал грязный стол с разбросанными на нем нотными рукописями.
– Это я переписываю, – объяснил Феничка. – Все-таки, знаете, неплохо: копейка с листа…
– А где Андрюша? – спросил Кольцов.
– Плох наш Андрюша, – Феничка отвернулся и смахнул слезу. – Лекаря говорят: безнадежно. Да тут ведь какая история получилась…
И рассказал Кольцову о неудаче со статьей.
– Вот она, проклятая! – Он порылся в бумагах и книгах, кучей сваленных на полу, нашел рукопись и подал ее Кольцову.
Алексей расспросил, как ему найти госпиталь, где лежал Сребрянский, простился с Феничкой и медленно зашагал к себе на Литейный.
«Неладно нынче у меня в Питере получается, – размышлял он, – ну, да голову вешать не приходится. Покончу с делами, сам отвезу Андрюшу в Козловку… Может, еще отойдет на домашних хлебах-то. Эх, город каменный, сожрал ты малого!»
7
Книгопродавец сказал неверный адрес, и он не сразу нашел квартиру Полевого. Когда же нашел – хозяина не оказалось дома. Так случилось и раз и два. Однако свидание с ним было нужно и важно для Белинского, и поэтому Кольцов положил хоть месяц ходить и дожидаться, но все-таки увидеть Полевого и все у него разузнать. Как охотник, терпеливо выслеживающий дичь, он по нескольку раз на день стучался к Полевому, и всякий раз сердитая, заспанная старуха спрашивала из-за двери: «Кого надоть?», а узнавши, говорила отрывисто: «Дома нетути», – и отходила, шлепая туфлями.
Кольцов дважды побывал у Сребрянского в госпитале. Страшное ощущение близости смерти, поразившее в эти два свидания, не покидало его. И, может быть, потому, что Сребрянский был особенно хорош и кроток при этих встречах и так светла его милая, добрая улыбка, – может быть, именно поэтому Кольцову особенно ясно представилась близость смерти несчастного, умного и талантливого друга.
Когда Кольцов в первый раз вошел в большую холодную палату, где стояло пять убогих кроватей, и служитель подвел его к одной из них, – в заросшем грязной светлой бородой костлявом человеке он не сразу узнал Андрея. Все, что осталось от Сребрянского, были его лучистые глаза. В них сияла радость. Он с трудом приподнялся, и друзья обнялись.
– Слава богу… – прошептал Сребрянский. – Все-таки довелось свидеться… А я боялся…
Он не договорил, задохнулся в приступе кашля.
– Молчи, – так же шепотом сказал Кольцов. – Тебе вредно…
Сребрянский засмеялся беззвучно:
– Ты-то что шепчешь? Я не умею громко… а ты дуй вовсю! Ну, рассказывай…
Закрыв глаза, слушал безучастно о воронежских знакомых, о печальной участи Кареева, о Кашкине.
– Кто бы мог подумать! Так отвернуться от друга…
– Жизня! – силясь изобразить улыбку, просипел Сребрянский. – Ведьма… А все-таки, ежели по совести… ах, хороша, проклятая! Нагнись-ка, Алеша, – позвал одними губами. – Все… все плохое кончилось навсегда… Здесь, – он приложил руку к груди, – здесь осталось одно светлое… незабываемое…
Вздохнул и, обессиленный, упал головой на жесткую соломенную подушку. Пришел служитель, велел уходить. Кольцов стал прощаться, спросил, не надо ли чего. «Приходи почаще», – шепнул Сребрянский.
Как в ночи, ничего не видя, брел Кольцов. Снег хлестал по лицу, и он утирал варежкой щеки, мокрые от снега и слез.
Глава вторая
В Питере живем и добрым людям вечера даем!
(И з письма Кольцова Белинскому)1
– Пожалуйте, дома-с, – сердито сказала старуха.
Когда Кольцов вошел в кабинет Полевого, тот вскочил с кресла и, запахивая на груди засаленный халат, рассыпался в извинениях за свое неглиже, обругал дуру бабу за то, что не предупредила; предложил трубку, чаю, и, когда Кольцов отказался от того и от другого, успокоился, сел напротив и, склонив голову набок, приготовился слушать.
Кольцов передал ему письмо от Белинского. Полевой разорвал конверт, стал читать и, читая, то качал головой, то пожимал плечами и бормотал:
– Ах, кипяток! Ах, горячая головушка! Фу ты, боже мой!..
Алексей с удивлением рассматривал знаменитого журналиста.
Издатель закрытого полицией «Московского телеграфа» представлялся ему не таким. Величественная осанка, гордо поднятая голова, орлиный взор – ничего этого не было. Были воровато бегающие глазки, неприятные ужимки, суетливость и, наконец, засаленный халат и ноги, обутые в плисовые с меховой оторочкой стариковские полусапожки.
– Ну-с, – закончив чтение письма, сказал Полевой, – Виссарьён-то Григорьич думает небось, что я и забыл про него, мол, с глаз долой – из сердца вон! Не так ли?
– Да, признаться, он маленько обижается на вас…
Кольцов с интересом наблюдал за быстрой переменчивостью лица Полевого, за шустрой беготней его беспокойных глазок, в свою очередь не без любопытства ощупывающих самого Кольцова.
– Обижается?! На меня?! А вот и не за что! Не за что-с! Ведь кабы вы знали, любезнейший Алексей Васильич, – я, кажется, так вас называю? – кабы вы знали, что́ это такое хлопоты питерские, да устройство дел, да недосуг! И я все собирался, все нонче да завтра, – да и вот по сей день…
– Ну, а статья-то, Виссариона Григорьича? – спросил Кольцов. – Что со статьей?
– Да вот-с, статья… – Полевой извлек из вороха бумаг толстую тетрадь. – Это не статья, это махина-с! Как ее печатать? Я было думал – в «Пчеле» и уже тиснул начало, да глядь – ба! – валит еще продолженье, этак нумеров на тридцать… Да еще и цензура: тут выраженье, там выраженье, – а ведь вы знаете Белинского: без него выбросишь – убьет!
– Так, стало быть, не будете печатать?
– Душой бы рад, да видите…
– В таком случае, – вставая, решительно заявил Кольцов, – пожалуйте рукопись, я перешлю ее Виссариону Григорьичу.
– Нет-с, уж я сам с ним сперва перепишусь!
– Так напишите ж скорее!
– Напишу, напишу, не беспокойтесь… Ума не приложу, – заёрзал Полевой, – чего вы-то, почтеннейший, тревожитесь? Добро б вас самих касалось…
– Да коли меня, так и речи не было б… А уж для Виссариона Григорьича – что хотите: вынь да положь! Без этого от вас не уйду.
– Ах, торопыги! Вот торопыги! – Полевой комически воздел руки. – Все вскачь, все рысью! А мне и подумать надо и решиться не сразу: публика косится на меня, да и только… А все старые проказы довели, ей-богу-с! Молод был, глупехонек, все думалось – ничего да ничего, а теперь вот на старости лет расхлебывай… А ведь я всей душой люблю Виссарьёна Григорьича и почитаю, да вот-с какие дела-то… И рад бы в рай, да грехи не пускают!..
Он сам проводил Кольцова до двери, мелко-мелко кланяясь, простился с ним, просил не забывать. Алексей на минуту задержался на лестнице, поправляя выбившийся шарф. Он услышал, как за дверью Полевой распекал старуху:
– Экая дурында! Ведь говорил же, чтоб никого не пускала, так нет: «Пожалуйте, дома-с!» У-у, дармоеды проклятые!..
2
В книжной лавке Смирдина всегда толклось много народу. Тут можно было увидеть знаменитых литераторов, художников, еще больше – почитателей этих знаменитостей, а не то так и просто франта, озябшего на прогулке по Невскому и забежавшего к Смирдину погреться и, облокотясь на прилавок, полистать модный журнал с картинками.
Кольцову надо было купить ноты для Анисьи: еще летом он нашел ей учителя, и она с увлечением, делая большие успехи, занималась с музыкантом Ногаевым.
Пока приказчик отбирал по записочке нужные пьесы, Алексей принялся разглядывать толпу покупателей и бездельников, пристроившихся у прилавков и окон смирдинского заведения.
Несколько молодых людей в широченных шляпах и плащах слушали разглагольствования неряшливо одетого, с толстым, отечным лицом человека. Кольцов с любопытством прислушался.
– Страсть! Огонь! – размахивая огромным, желтым в красную клетку платком, кричал толстяк. – Страсть вулканическая! Огонь всепожирающий! Вот что искусство! Возьмите Брюллова Карла Павлыча: демон-с! Везувий страстей! Я когда в мастерскую его вхожу – поверите ли? – дрожь пробирает… А нынче что ж, – толстяк вынул табакерку и втянул носом изрядную порцию табака, – нынче всякая серость полезла… ап-чхи!.. Ни страсти… ап-чхи!.. Ни огня… одна, – он снова чихнул, – одна низменность! Всякие там… Венециановы… Натуральные школы-с!
Молодые люди почтительно потоптались перед толстяком и закутались в плащи.
– А в жизни, – вволю начихавшись, продолжал толстяк, – ведь он, Карл Павлыч-то, он ведь и в жизни – огонь… Гнев! Ревность! Перуны! Кто бы из вас, – толстяк насмешливо прищурился, – кто бы из вас способен был вонзить кинжал в пылу страсти, разорвать грудь любимой?..
Молодые люди потупились.
– Его супруга – ангел-с, мадонна: совершенство форм, грация… Я молюсь на нее! Но вот-с, она смотрит влюбленными глазами на государя – заметьте, на государя! – восклицает: «Ах!» И что же? Карл, как разъяренный тигр, бросается к ней и вырывает из уха сережку – с мясом-с!
– Виноват! – кашлянув в руку, обратился Кольцов к толстяку. – Вот слушаю вас и никак в толк не возьму – о художнике ли нашем великом Брюллове изволите рассказывать или же о мяснике базарном.
Краснобай окинул Кольцова презрительным взглядом.
– Милостивый государь, – надув щеки, произнес, – как вы смеете…
– Да что ж тут сметь! – резко сказал Кольцов. – Все сбили в кучу, несете околесицу, сплетни какие-то, и все под маской искусства… Да вы сами-то нюхали, что это за школа натуральная? Ведь вас молодые люди слушают… совестно!
Толстяк побагровел.
– Вы… ты… этак мне?! – угрожающе надвинулся на Кольцова. – Мне?! Да знаешь ли ты… Ах, ваше превосходительство! – Толстяк расплылся в сладкой улыбке и, глядя через плечо Кольцова, стал кланяться, прижимая руку с платком к груди. – Честь имею, ваше превосходительство…
– Все шумишь, Яненко? – раздался негромкий насмешливый голос.
Кольцов обернулся. Перед ним стояли Жуковский и Смирдин.
– Алексей Васильич! – удивленно произнес Жуковский. – Вот встреча! Что это, неужто вы с ним, – указал на Яненко, – спор затеяли?
– Да так-с, – не переставая кланяться, заюлил толстяк, – все об искусстве… Вернейшие мысли высказали… не имею чести быть знакомым-с…
– Вот кстати, – не обращая внимания на Яненко, сказал Жуковский, – только вчера Алексей Гаврилыч о вас справлялся. Я сейчас к нему – поедемте? Там у нас дельце одно затеялось… С Брюлловым познакомлю, он нынче быть обещался. Александр Филиппыч! – обратился к Смирдину. – Книги, голубчик, ко мне домой пошли…
И, сопровождаемые поклонами, Жуковский и Кольцов под руку вышли из магазина.
3
У Венецианова были гости.
Один – с длинными волнистыми, чуть рыжеватыми волосами и крошечной бородкой, франтовато и дорого, но небрежно одетый, очень подвижной; другой – нескладный, судя по землистому цвету лица и довольно поношенному сюртуку, близко знакомый с нуждой, забавно мешавший в разговоре русскую речь с украинской.
Венецианов обнял Кольцова и представил его гостям. Франт оказался Брюлловым, нескладный – художником Сошенко.
– Ну что, Алексей Гаврилыч, были? – поздоровавшись, спросил Жуковский.
– Был! И очень даже был! – воскликнул Венецианов. – Уперся, да и только. Две тысячи – и говорить не желает…
– Який немец зловредный, хай ему! – Сошенко стукнул кулаком по ладони. – Уразумел, бисов сын, яким хлопцем володие…
– Понял, проклятая сосиска, – раздраженно сказал Венецианов, – раз этакую цену заламывает…
Алексей с недоумением поглядывал то на того, то на другого: что за немец? какие две тысячи?
– Да расскажите же, – не выдержал наконец, – что тут у вас делается? Слушаю, слушаю, а в толк никак не возьму!
– Ах, прелесть ты моя! – спохватился Венецианов. – Тут, брат, история прегорькая… Кащей-немец рабом владеет, а тот раб – художник гениальный. Вот, милый, все мы, сколько нас тут ни есть, ломаем бедные головы: как бы нашего Тараса от того немца избавить… Да где же те две тысячи, какие помещик за своего раба запросил. Ох, рабство! Ох, лютый зверь, да когда ж мы над твоим прахом попируем?!
– Друзья, – сказал Жуковский, – коли мы не сделаем, то кто же? У меня мелькнула заманчивая мысль. Правду сказать, все это довольно сложно, однако…
– Ну, не томи, не томи, голубчик, – простонал Венецианов.
– …однако вполне вещественно, – закончил Жуковский. – Карл Павлыч, скажите, дорогой, сколько вам платят за портрет?
Брюллов удивленно взглянул на Жуковского.
– Да так… – пожал плечами. – Тысячу, скажем, и две даже. А-а, понимаю! Только у меня на беду нет ни одного заказа, сам сижу без гроша…
– А ежели бы я доставил вам такой заказ?
– Вы, верно, шутите?
– Нисколько. Я уже говорил кое с кем из людей влиятельных и… денежных, конечно, – запнувшись, с улыбкой добавил Жуковский. – Тот портрет, что вы напишете, мы разыграем в лотерею и… вы понимаете, господа?
– Мысль действительно прекрасна, – согласился Брюллов, – и я готов хоть завтра начать сеансы… Но кто же будет изображен на портрете?
– Ваш покорный слуга, – поклонился Жуковский. – Как прикажете одеться? Официально или по-домашнему?
– Фрак, я думаю, – прищурился Брюллов. – Просто и строго.
– Но со звездой! Обязательно! Ах, Алексей Васильич, – Венецианов вытер платком глаза, – вот ведь люди, гляди, а? С этакими людьми жить и жить хочется!
4
Дела в Сенате устраивались хорошо. Слово Жуковского действовало, как магическая палочка. В первых числах марта можно было бы ехать в Москву, чего Кольцов очень хотел, – там были друзья: Белинский, Боткин, Аксаковы – весь собор, как называл Кольцов кружок Белинского. А в Питере, хоть все и были добры к нему, да постоянно в памяти жила мысль: тут убили Пушкина. Не раз приходил к его дому, глядел на окна, плотно завешенные шторами, бесконечно вспоминая свои встречи с ним, его слова, его дружескую белозубую улыбку.
Однако ехать было нельзя: Сребрянскому стало хуже, и лекарь сказал, что он не только до двора, а и до Москвы не доедет. Пришлось оставить мечту об отъезде и ждать поправки Андрея.
Питерские издатели – Воейков, Краевский, Владиславлев, Плетнев – все просили стихов, и Кольцов, не желая кого-нибудь из них обидеть, давал всем. Они охотно брали стихи, однако никто не платил, да он и сам не думал о плате: продавать свои песни за деньги казалось ему обидным и грязным делом.
Милее всех ему были Панаев и Венецианов, и он чаще, чем с остальными литераторами, виделся с ними. В их разговорах, в обращении не чувствовалось ненавистного петербургского холодка. Всегда восторженный добряк Венецианов возил его в Царское и Петергоф. Фонтаны поразили и очаровали; они были как сказка, услышанная в детстве: «в некотором царстве, в некотором государстве»… Но Царское! Лицей, пруды, статуи… Вечно живой образ смуглого мальчика в тесноватом лицейском мундирчике… «Не се ль Элизиум полнощный»… Алексей глядел и не мог наглядеться.
Дважды они побывали в мастерской Брюллова. Карл Павлович писал Жуковского; портрет был превосходен, певец «Светланы» словно в зеркале отражался: легкий наклон головы, знаменитая плешинка, брильянтовое сиянье ордена… Брюллов обещал закончить работу к апрелю.
– Нет, ты подумай! – Венецианов хлопал по плечу Алексея. – В апреле Тараса нашего вызволим… Экая сила, братец ты мой!
Брюллов показывал Кольцову рисунки Шевченко. Они были необыкновенно талантливы, и дикой, нелепой казалась мысль, что не случись так, как случилось, – и этот талант погиб бы в людской своего недалекого и жестокого господина.
В мастерской Брюллова Алексей встретился с Кукольником. Тот был слегка пьян, кривлялся, бранил Белинского за то, что он не понимает его, и грозился бросить писать по-русски.
– А как же, на каком языке вы станете писать? – спросил Кольцов.
– Натурально, на итальянском! Язык богов, вечной красоты…
– Будет врать-то, – одернул его Брюллов. – Экой еще Петрарка нашелся…
Кукольник обиделся и, покривлявшись еще немного, уехал. С Кольцовым, однако, был ласков, пригласил к себе на «среду»: по средам у него собирались литераторы.
Алексей пошел и пожалел – в кукольниковской гостиной толокся сброд: чиновники, генералы, какие-то наглые молодые люди – поклонники. Хозяин важничал, врал напропалую, гости много пили, шум стоял немыслимый.
– Ба! Алексей Васильич! И вы в этот вертеп пожаловали?
Кольцов обернулся, увидел Панаева и обрадовался ему.
– Вот хорошо-то, – сказал, здороваясь. – Все свой человек, а то я уже поглядывал, как бы стрекача задать…
– Что ж так?
– Да больно уж народец пестрый, прямо ярманка!
– А тут всегда так, вы не обращайте внимания. Идемте, я вам питерского Иуду покажу…
Панаев взял под руку Кольцова и прошел с ним в кабинет хозяина. Здесь было накурено до темноты. В глубоком кожаном кресле сидел, развалясь, кентавр в генеральских эполетах. В прическе с височками, в баках, в презрительно выпяченной губе – во всем чувствовалось желание подражать государю. Возле генерала, кланяясь и подобострастно заглядывая в глаза, юлил невысокий обрюзгший лысоватый господин во фраке, с орденской ленточкой.
– Да, брат Булгарин, – сквозь зубы, как бы нехотя, говорил генерал. – Эти ваши новейшие искусства… пошлость одна. Ничего возвышенного, все так мизерно…
– Так точно, ваше высокопревосходительство! – кланялся Булгарин. – Вот именно, мизерно-с, как вы изволили выразиться!
– Намедни в оперу ездил, – продолжал кентавр. – Подняли занавес, гляжу: мужики! Странно, композитор Глинка – дворянин, что же это, а? Уже и дворяне на холопской балалайке стали играть, а, Булгарин?
Булгарин сокрушенно помотал головой:
– И не говорите, вашесство!
– Но музыка, – цедил генерал, – где же музыка, а, Булгарин?
– Какая музыка, вашесство! Так, бренчат.
– Да нет, помилуй! – Генерал выпятил грудь и пошевелил пальцами. – Помилуй, Булгарин, что бренчат! Это трактир, где извозчики чай пьют!
– Вот именно, трактир-с! – восхитился Булгарин.
– Так надобно запретить эту музыку! – Генерал сделал жест, обозначающий запрещение. – Запретить! И внушить автору, чтобы он… ну, другую написал, что ли… Дать, наконец, ему европейские образцы!
– Так точно, вашесство, вот именно: запретить и дать образцы. Я уже писал об этом, вашесство!
– И что же?
– Не запрещают. Ведь сейчас в искусстве-то в русском – кто? Все так, кто-нибудь, из мужиков даже имеются, а благородного звания, почитай, что и нету-с… Ведь вон, – Булгарин совсем прилип к генеральской эполете, – вон ведь у них кто в литературе коноводит сейчас? Белинский, вашесство! Дебошир, санкюлот, пьяница, вашесство!
Панаев подмигнул Кольцову. Тот был бледен.
– Иван Иваныч! – еле сдерживаясь, чтоб не закричать, проговорил он. – Вертеп, вы сказали? Не-ет, хуже! На простом наречии это, сударь, не так называется! Вы как хотите, а я уйду!
И, не попрощавшись с хозяином, ушел.
5
Наступала петербургская весна. Мокрый снег, ветер с моря и пронизывающая до костей сырость наполнили воздух гнилью. Развезло дороги, началась распутица, и отъезд отложили снова.
Кольцову наскучило в Питере. И хотя каждый день он был зван то к одному, то к другому литератору, ему было скучно. Несколько раз брался за перо, да «перо, – писал он Белинскому, – было как палка», стихи не шли, и он рвал на мелкие клочки исписанные бисерным почерком листочки.
За эти два месяца он перезнакомился со всеми питерскими знаменитостями. Бенедиктов подарил ему книжку стихов. Однофамилец Жуковского, писавший под именем Бернета, частенько захаживал в номера, где жил Кольцов, и, завывая, читал свои новые, пустые и напыщенные поэмы. Из круга художников Кольцов был особенно близок с Венециановым и Мокрицким. Мокрицкий даже нарисовал его портрет, сказать по правде не очень удавшийся.
– Ты, Аполлон Николаич, извини, – сказал Кольцов, – только это не я, ты из меня красавца писаного сделал… Экий валет червонный!
– Польстил, польстил! – смеялся и Венецианов. – Красавчик получился, а самой красоты-то кольцовской и нету…
Однажды Панаев предложил Кольцову собрать у себя в номерах литераторов.
– Ей-богу, голубчик Алексей Васильич, это идея! Вы у всех перебывали, все вас знают и, кажется, теперь, не в пример прошлому, уважают. Разошлите приглашения, а я помогу насчет сервировки, вин… а?
Панаев так увлекся мыслью о литературном вечере, что, расписывая, как все это устроится, просидел у Кольцова далеко за полночь. Тут же были намечены гости, назначен день, написаны пригласительные билеты.
Кольцову и самому понравилась затея Панаева; не жалея денег, он стал хлопотать об ужине, об официантах, о столах и скатертях. Как-то раз, еще задолго до литературного вечера, Кольцов угостил Панаева донскими маринованными бирючками. Прасковья Ивановна была мастерица приготовлять эту рыбку, и Панаев, отведав бирючка, сказал, что вкуснее ничего едать не случалось. Теперь он вспомнил про бирючка – у Кольцова его оставалось еще с полбочонка – и велел среди прочих угощений поставить на видном месте и бирючка.
Это, Алексей Васильич, гвоздь вечера будет! – потирал руки Панаев. – Будьте покойны, уж я-то в этих вещах разбираюсь до тонкости!
Наконец в ближайший понедельник к дому госпожи Титовой в Басковом переулке на Литейном, где жил Кольцов, начали подъезжать экипажи. В наемных каретах приехали Краевский и Полевой. Подкатывали извозчичьи санки. Панаевская франтовская «четверня на вынос» с бородатым горластым кучером наделала шуму в тихом Басковом переулке. Когда же, визжа колесами и сияя фонарями, к дому госпожи Титовой подъехала голубая, с княжескими гербами на дверцах щегольская карета князя Одоевского, жильцы меблированных комнат, отродясь не видавшие такого великолепного съезда, как бы невзначай стали выходить из своих нумеров и прогуливаться по коридору.
У входа стоял Кольцов и принимал гостей. В комнатах ярко горели свечи, и официанты из соседнего трактира сновали вокруг сдвинутых и уставленных винами и закусками столов.
– Ну-с, Алексей Васильич, батюшка, – похвалил Краевский, входя к Кольцову, – богато жить стали, посмотреть приятно-с.
Венецианов с Мокрицким приехали позже других. У Мокрицкого топорщился плащ от какого-то тщательно завернутого в серую бумагу четырехугольного предмета. Скинув тяжелую ватную шинель, Венецианов тщательно вытер клетчатым платком очки, взял из рук Мокрицкого таинственный предмет и развернул его. Предмет оказался небольшой писанной масляными красками картинкой. Венецианов поставил ее на стул, повернув так, чтобы пламя свечей не отражалось на лаковом глянце картины. Ее окружили гости.
– Боже мой! – вырвалось у Кольцова. – Вот уж красота так красота!
Картина изображала поле. Оно уходило вдаль, сливаясь в мутном мареве с горизонтом. По пояс во ржи стоял молодой парень и точил косу. Светлые волосы косаря слиплись на загорелом лбу.
Венецианов вынул табакерку, понюхал и только после этого обратился к Кольцову:
– Прошу, прелесть моя, принять в день именин-с – от именинника же! А? Что? День-то какой нынче? Какой день-то? – Он поднял очки на лоб и оглядел гостей. – Алексея, судари мои, божья человека-с! И посему, радость ты моя, – он обнял Кольцова, – мы с тобой нынче именинники! Прошу принять…
– Позвольте и мне, – произнес князь Одоевский. Он подошел к Кольцову и с глубоким поклоном поднес ему изящный сверток. – От всей души и на всю жизнь… пока не разобьется. Осторожней, осторожней, батюшка… это чашка!
Панаев схватился за голову и побежал к столу распорядиться. «Ай-яй-яй! – шепнул на бегу Алексею. – Хоть бы словечком намекнули!» – «А я и сам позабыл, – смутился Кольцов. – До сей поры привычки не было праздновать… Да и что я за фигура такая?»
Хлопнули пробки, официанты разлили шампанское, и гости один за другим потянулись к Кольцову с поздравлениями.
7
Между тем в нумерах уже становилось тесно. Приехал Владиславлев в парадном, голубом с эполетами и шнурами мундире, как всегда чистый, прямой и важный. Пришли поэты Бенедиктов, Бернет, переводчик «Фауста» Губер и земляки Кольцова, воронежцы: цензор Никитенко и морской офицер Крашенинников. Самым последним пожаловал Кукольник. Он вошел в комнату под руку с Булгариным. Кольцов и Панаев переглянулись: Булгарину приглашения не посылалось.
– Ну, не взыщи старика, – подрыгивая на ходу короткими ножками, подошел он к Кольцову, поеживаясь и потирая лысину. – Не взыщи! Не зван, а пришел, притащился… поглядеть притащился! И впрямь совестно – все толкуют: «Кольцов! Кольцов!» – а я его и не видывал. Вот-с спасибо Нестору Васильичу: он – сюда, а я за ним, как репей на хвосте-с, право… Э, да тут, судари мои, пир, банкет-с! Или прием прославленным поэтом своих почитателей?
– Ну, что вы, Фаддей Венедиктыч, – просто сказал Кольцов. – Рад гостю, прошу покорно.
Булгарин захихикал и раскланялся на все стороны. Искоса злобно глянув на Полевого, с которым был на ножах, изогнулся перед Владиславлевым и вдруг увидел Одоевского.
– Ваше сиясс!.. – восхитился. – Батюшка!
Одоевский сухо кивнул и отвернулся.
8
За ужином все хвалили бирючка. Кукольник съел их добрый десяток и сказал экспромт:
Пестры, как барсы, и жирны Сии воды донской сыны!Булгарин захлопал в ладоши.
– Вот гений! Стих сам льется… А? Рыбку воспел!
Панаев шепнул Кольцову: «Экая образина!» – и громко сказал:
Все б хорошо, да вот беда: Стиху иному мать – вода…Все засмеялись. Кукольник сделал вид, что не слыхал панаевского экспромта.
– Резко судишь, Иван Иваныч! – погрозил пальцем Булгарин. – «Рука всевышнего» – непревзойденное творение.
– Конечно, – весело согласился Панаев. – Всем известно, что
«Рука всевышнего» три чуда сотворила: Отечество спасла, Поэту ход дала, Зато… кого-то уходила!Полевой принужденно засмеялся. Панаев намекал на него: за резкий отзыв о «Руке» был закрыт «Телеграф» и на Полевого посыпались напасти.
– Ну, что там старое вспоминать, – примирительно вмешался Одоевский.
– Верно, верно, князь, – живо откликнулся Кукольник. – Ведь вот и я на Николая Алексеича, – он кивнул в сторону Полевого, – не обижаюсь нисколько… А уж он ли меня не поносил!
– Молодо-зелено, – смущенно пробормотал Полевой. – Я, видит бог, Нестор Васильич, ваш талант почитаю.
Одоевский презрительно улыбнулся.
– Господа! – воскликнул Кольцов. – Неужто мы браниться да счеты сводить собрались? Право, вы меня обижаете, господа! Прошу покорно не отказать, по русскому обычаю…
Он взял у официанта поднос с вином и стаканами и начал с поклоном обходить гостей.
– По русскому обычаю, – повторял он. – Прошу не отказать, господа!
9
Ужин кончился весело и мирно. Полевой клялся Кукольнику в любви и верности и поносил на чем свет стоит крамольные московские нравы. Одоевский и Краевский уехали сейчас же после ужина. Владиславлев, выпросив у Кольцова стихи, исчез, не прощаясь, по-английски. Официанты убрали столы, тесная компания расселась по диванам, начался оживленный разговор.
Стройный, красивый Крашенинников в черном с золотым воротником мундире рассказывал о шторме, во время которого затонул его корабль, и ему с матросами пришлось около суток продержаться в бушующем море, пока французский транспорт не взял их к себе на борт.
– Ох, батюшка, страх-то какой! – простодушно сказал Венецианов. – Легко сказать: сутки в пучине морской!
– Море! – мечтательно вздохнул Бенедиктов. – Оно хорошо уже тем, что вечно пленяет поэтов…
– Ну, милый, – махнул рукой Венецианов, – и без твоего моря для вдохновения есть предметы. Вон рожь спелая или степь ковыльная – чем тебе хуже моря?
– Да полно, Владимир Григорьич! – вскочил Булгарин. – Не слушай их, соловей ты наш! Скажи свое «Море»… Да просите же, господа, Владимира Григорьича!
Бенедиктов встал, одернул фрак и, скрестив на груди руки, мрачно поглядел на гостей.
– Ах, каналья, вот кривляется! – шепнул Алексею Панаев.
Бенедиктов увлекся. Он то размахивал руками, то прижимал их к манишке и так таращил глаза, что делалось страшно: не окривел бы! Его неприятный, дребезжащий голос повышался до визга и замирал до шепота. Стихи были цветисты и вычурны, как все, что он писал.
Свинцовая дума в тебе потонула, —завывал Бенедиктов, —
Мечта лобызает поверхность твою… Отрадна, мила мне твоя бесконечность!– Да, – довольно громко заметил Венецианов. – Вот кабы ты этак побарахтался сутки-то… В бесконечности!
– Умник! Умник! – умилился Булгарин, когда Бенедиктов умолк. – Вот дельно так дельно! А ну-тка, господа, – Булгарин растопырил руки, как будто собираясь кого-то поймать, – ну-тка, новейшие-то… нешто могут? – искоса поглядел на Кольцова. – Где там! Все по земле да по грязи – «чвяк! чвяк!»
Кольцов улыбнулся.
– Ну, так ведь вы, Фаддей Венедиктыч, давний поклонник прекрасного. Мне еще Александр Сергеич про вас говаривал…
– А что? А что? – поспешно перебил Булгарин. – Что говаривал? Он, покойник, востер на язычок был… Многим от него перепадало. Но меня уважал-с! На всех сошлюсь – уважал-с!
– Да ведь нельзя же, – обиделся Бенедиктов, – нельзя одно лишь матерьяльное признавать, а красота, мечты небесные…
– Нет-с, господа, – спокойно сказал Кольцов. – Так рассуждать нельзя. Вот вы все говорите: поэзия, возвышенность, красота. А что это за поэзия, что за красота, когда в ней жизни нет? Возвышенность! Так скажите – что же и над чем возвышается?
– Э, батюшка! – Булгарин уперся руками в коленки. – Так это же речи господина Белинского!
– Да, ежели вам так угодно, Белинского! – согласился Кольцов. – Это, доложу я вам, такие речи, что в ночном мраке светло становится, а зимой снег тает… Вы не обижайтесь на меня, Владимир Григорьич, но вот мы сейчас пьеску вашу «Море» прослушали… Слов нет, презвучная пьеска, но, господа, где же идея? Где мысль? Ведь тут слова одни голенькие! «Мечта лобызает поверхность…» – ведь это же так, собрание звуков, заклинанье, все равно, что у нас в деревенском быту заговоры: «Арц! Арц! Арц!» – а что это за «арц» – одному богу ведомо!
– Ага, видишь, видишь! – Вовсе уж пьяненький Кукольник обнял Бенедиктова. – Что я говорил? Для них, – он сделал ударение на слове «для них», – для них ли нам писать? Обидно, горько!
Гости разъехались часа в два ночи.
Панаев принялся показывать, как варить глинтвейн, да злоупотребил. Кольцов повез его домой. Шел дождь, было тихо.
– А вы молодец, Алексей Васильич! – сказал на прощанье Панаев. – Лихо вы их! Да только не резко ль?
– Да что же все в молчанку-то играть? И так уж довольно я в запрошлом годе молчал. А нынче досада взяла: несут галиматью, и преважно… Ну да ничего: пущай и наши копыты помнят!
Глава третья
Сколько звуков, сколько песен
Раздаются вновь во мне…
А. Кольцов1
Взяв Сребрянского из госпиталя, Алексей не повез его в Измайловский полк, на его старую, неуютную, грязную квартиру, а поселил вместе с собой у госпожи Титовой, отведя Андрею Порфирьичу чистенькую, солнечную комнатку.
В тот же день, как Сребрянский удобно устроился в своем новом жилище, Кольцов привел цирюльника, и тот постриг и побрил Сребрянского. Затем Кольцов купил полдюжины тонких полотняных рубах, сюртук, сапоги, переодел Сребрянского и положил себе за правило следить за внешностью и удобствами своего друга.
– Ты, Алеша, – с улыбкой сказал однажды Сребрянский, – за мной как за любимой женщиной ухаживаешь… Чем и когда отблагодарю я тебя за твою доброту?
Когда все было готово к отъезду, то есть выписаны подорожные свидетельства, закуплена провизия и уложены мешки и чемоданы, Кольцов пошел прощаться с питерскими друзьями.
У Жуковского он застал Брюллова и Венецианова. Портрет был закончен. Он стоял в кабинете, сияя свежим лаком и золотом новой рамы. Жуковский сообщил, что на днях состоится аукцион, пожалел, что Кольцов уезжает. Спросил, все ли дела его хороши, а когда Алексей стал благодарить его за покровительство и поддержку, поморщился и сказал, что это такие пустяки, о которых и вспоминать нечего.
– Это все, правда, братец, ерунда, – подхватил Венецианов, – все крючкотворство это сенатское. А вот дело так дело! – указал на портрет. – Тут Василья Андреича с Карлом Павлычем уж не только мы с тобой – вся Россия со временем благодарить станет… Ну, прощай, голубчик, Христос с тобой, приезжай поскорей. Полюбил я тебя, привык и расставаться жалко…
Нужно было еще зайти к Панаеву. Когда Алексей подошел к его дому, Иван Иваныч садился в коляску. Он был, как всегда, щегольски одет и завит, от него пахло тончайшими дорогими духами. Извинившись перед Кольцовым и обругав тот ничтожный, но, к сожалению, необходимый вечер, на который он направлялся, Панаев сказал, что завтра он сам зайдет к Кольцову проводить его.
Утром в назначенный час у ворот дома госпожи Титовой путешественников дожидалась ямская тележка.
– Как же вы в этакой колымаге Андрея Порфирьича повезете? – закричал с порога Панаев. – Ведь в ней и здоровому человеку ехать невмоготу, а уж больному – этак, на соломе… я и не представляю!
Кольцов и сам понимал, что Андрею трудно придется в тряской ямской тележке, однако купить новый экипаж он не мог: коляска стоила дорого, не по карману. Панаев велел ямщику выпрячь лошадей и отправил его со своим кучером домой. Вскоре ямщик вернулся: лошади были впряжены в просторный, очень удобный тарантас.
– Ну, Иван Иваныч, – Алексей крепко пожал руку Панаеву, – всегда любил вас, а теперь готов земным поклоном поклониться!
2
Над черными полями клубился пар, весенний ветерок пел тонко и нежно, весело побрякивал колокольчик.
В начале пути Андрею все еще недомогалось, но дорога была так хороша, так ласково сияло солнце и, нагретые им, так приятно пахли кожаные подушки панаевского тарантаса, что на второй день путешествия бледные до тех пор щеки Сребрянского покрылись легким загаром и румянцем. Закутанный шалями, чисто выбритый и причесанный, он полулежал на удобном мягком сиденье. Воротничок рубашки сиял свежестью и белизной, на шейном платке поблескивало граненое стеклышко франтовской булавки.
– Как хорошо! – жадно вдыхал ароматный весенний воздух. – Как в детстве…
– Вот погоди, доедем до двора, да как начнет матушка молочком да пампушками тебя откармливать – еще сто лет прошагаешь!
– Да уж верить ли? – задумывался Сребрянский.
– Тут, брат, все дело в вере. То есть прикажешь себе стать на ноги – и станешь, ей-богу! Мне вон лекарь наш, Иван Андреич, говорил, что вера такая для больного сильней лекарств всяких…
Закатывалось солнце. Из лугов несло прохладой. На далеком озере кричала выпь. Показалось большое село. Прощальный луч уже невидимого солнца горел золотым огнем на кресте высокой колокольни.
– Любань! – оборачиваясь, сказал ямщик, указывая кнутовищем на село. – Но-о, милые!..
Он вытащил из-под сиденья кнут, помахал им, подхлестнул ленивую пристяжку, и тарантас запрыгал по бревенчатому настилу грязной дороги.
– Алеша! – Сребрянский положил руку на колено Кольцова. – А ведь мне сейчас только в голову пришло, что мы с тобой по радищевскому следу едем… Помнишь – Любань? Вместе ведь читывали…
– Это где он с пахарем разговаривал? Ну да, в Любани было… Гляди, гляди… – Кольцов привстал. – Во-он, где мельница… видишь?
Далеко-далеко, на самом горизонте, четко выделяясь на оранжевой полосе заката, виднелась одинокая, сгорбившаяся над сохой фигурка пахаря.
– Уж не тот ли? – улыбнулся Сребрянский. – А я, помню, тогда еще в тетрадь себе записал это место из «Путешествия»: «Страшись, помещик жестокосердый, на челе каждого из твоих крестьян вижу твое осуждение…» И кончается: «Закон? И ты смеешь поносить сие священное имя? Несчастный!..»
– Экая у тебя память! – восхищенно сказал Кольцов.
3
Весь путь до Москвы они проехали, вспоминая Радищева. Сребрянский оживился, внимательно приглядывался к прохожим и проезжим, к мужикам во встречных деревнях, к ожидающим на станциях путешественникам. Он задумал описать в стихах и свое путешествие.
– Гляди, как бы вместо Козловки в Сибирь не заехал, – пошутил Кольцов. – В пути, говорят, под ноги глядеть надо, а не по сторонам…
Ближе к Твери дорога стала плоха, и, как ее ни мостили бревнами и плетнями, седоков мотало из стороны в сторону, точно мореходов на утлом челноке в разбушевавшемся море.
Возле самого въезда в город, у заставы, они повстречали телегу; по бокам ехали верховые солдаты. В телеге сидели три мужика. Они были закованы, цепи побрякивали на рытвинах. За телегой, плача, шла баба. Закрывшись подолом, она брела как слепая, спотыкаясь и падая. Один мужик что-то крикнул кольцовскому ямщику. Конный солдат обернулся и не спеша вытянул его плетью: «Я те покричу!»
Сребрянский изменился в лице, весь передернулся, словно удар солдата достал и его.
– За что это их? – спросил Кольцов у ямщика.
– А кто ж его знает… Значит, чем-нито не угодили начальству, – неопределенно ответил ямщик. – Надо быть, за это…
– Боже мой! – простонал Сребрянский.
Ночью в Твери ему стало хуже, снова вернулась лихорадка. Кашель душил и не давал спать. Кольцов тревожно прислушивался к неровному хриплому дыханию Андрея Порфирьича. «Господи, – думал Алексей, – хоть бы до двора довезти!»
4
Когда тарантас въехал во двор Белевского подворья, Сребрянский был так слаб, что в избу его пришлось внести на руках.
– Занедужил, вижу, попутчик-то? – опросил дворник. – Чай, отдельную горницу надобно? Есть хорошая.
Горница в самом деле была хороша. Ее два окошка выходили в садик, полы чисто вымыты, разостланы свежие половики; большая деревянная кровать, накрытая сшитым из разноцветных лоскутков одеялом, была завешена голубым ситцевым пологом. Одно было плохо: перед образами горели три лампады, и в комнате стоял тяжелый запах лампадного масла.
Кольцов задул лампадки, распахнул окно и велел дворнику послать за лекарем.
– Ну, как, Андрюха? – наклонился к Сребрянскому. – Не легшеет?
Не открывая глаз, Сребрянский слабо улыбнулся.
– Замотался ты со мной, Алеша… Ведь у тебя своих дел полно.
– Ну, дело не медведь, в лес не уйдеть! – пошутил Алексей. – Эх, благодать-то какая на дворе, гляди…
Сребрянский с трудом повернулся к окну. Сад был как бы сквозной, листья еще не распустились, но почки набухли и лопнули, и легкий пушок покрывал ветки. Тысячи синиц пересвистывались тоненькими голосами. В конце сада росли старые березы, из-за которых виднелись три золотые маковки старой церкви.
– Как славно, – вздохнул Сребрянский. – Это, брат, не Питер, это – наше…
– Лекарь пришел, – просунулся в дверь дворник. – Чай-то пить будете ай нет?
– А как же без чаю! Еще и спрашивает! – возмутился Кольцов.
Лекарь оказался молодым, похожим на Шуберта немцем, в очках, с пухлыми щеками и грустной улыбкой. Он велел закрыть окно, осмотрел Сребрянского, прописал ему лекарство и сказал, что весенний воздух, столь полезный для здорового человека, больному, и особенно легочному больному, может быть не только вреден, но и губителен.
– Надо много лежать и иметь покой, – закончил немец и, пообещав заходить ежедневно, откланялся.
Кольцов пошел его проводить.
– По совести скажите, господин лекарь… довезу ли?
Немец поднял глаза к небу и пожал плечами:
– Есть медицина, но есть также и бог. Во всяком случае, продолжать путешествие опасно. Надо ждать теплой и сухой погоды.
5
Пока лекарь осматривал Сребрянского, а дворник возился с самоваром, небо, как это часто бывает весной, покрылось тучами, в саду сделалось темно, в окна застучал косой холодный дождь.
Под ровный шум дождя Сребрянский уснул.
Алексей напился чаю и присел к окну. Дождь хлестал по веткам сада. Где-то за стеной однообразно журчала струя падающей с крыши воды. Идти по такой погоде никуда не хотелось. Кольцов расстелил на лавке кафтан и лег. И сразу усталость от пути, от дорожных хлопот мягко, липко навалилась на него, ноги разом отяжелели, глаза закрылись сами собой. В воображении потянулась дорожная колея, черные поля с лесочками и оврагами, ветлы по краю дороги, шаткие мосты; проплыла ветхая деревянная колокольня, мелькнул верстовой столб; прохожий человек, отступив с дороги в грязь, снимал шапку, кланялся. Затем откуда-то вынырнула телега с закованными мужиками, конный солдат, плачущая баба, – и снова потянулась дорожная, черная, кое-где наполненная водой колея, замелькали верстовые столбы, корявые ветлы…
Однако все это проплыло мимо, а бабий плач не умолкал. Кольцов открыл глаза. Жалобно всхлипывая и причитая, за дверью плакала женщина. Тихонько ступая, чтобы не разбудить Сребрянского, Алексей вышел в сени. Там было темно. Вдруг распахнулась дверь из общей горницы, и в сенях показался дворник.
– Все сидишь? – с досадой спросил у кого-то в темноте и, не дождавшись ответа, сказал: – Иди, ради бога, не страмись…
– Да не гони ж ты меня! – всхлипнула женщина. – Батюшка родименький, не житье… ох!
– Ну, зачала про старое, – лениво сказал дворник.
Кольцову почудилось, что он зевнул.
– Батюшка, родименький… не житье мне там!
– Ну, чего ж не житье? Чай, муж, не кто-нибудь… Не греши, Катерина!
– Да постыл он мне, батюшка! – вдруг переставая плакать, с жаром воскликнула женщина. – Черт старый, слюнявый!
Кольцов кашлянул.
– Кто это? – строго спросил дворник. – А-а… Самоварчик нешто сменить? Иди, иди, не страмись перед постояльцем-то… Иди, ничего!
Он открыл дверь на крыльцо, взяв женщину за руку, подтолкнул ее к выходу.
– Куда ж гонишь-то? Дождь, – сказал Кольцов.
– Ничего, это бабе дюже пользительно. Раскудахталась, право… Дочь, – с наигранным равнодушием пояснил дворник. – Муж ей, вишь ты, не ндравится… Тьфу! Бабы, одно слово.
– Да, может, он и вправду нехорош?
– А куда ж денешься-то? – Дворник затворил дверь на крыльцо. – По нашему обиходу и нехорош, так хорошим сделается… Ну дождь! – крякнул он. – Обложной, кажись, дай бог ему здоровья…
6
Уже в сумерках проснулся Сребрянский.
– Я думал, ты по Москве бегаешь, – удивился.
– Дождь…
Он попросил чаю, выпил с полстакана и заснул снова.
– Это хорошо, это на поправку, – зажигая свечу, сказал дворник.
На подворье была тишина. Только шум дождя да та водяная струя, что стекала за стеной с крыши, соединялись в один басовитый, ровный и умиротворяющий звук. «Муж ей, вишь ты, не ндравится!» – вспомнились дворниковы слова. Затуманившимся взором глядел Кольцов на вздрагивающий, злой язычок свечи.
– «Не ндравится!» – грустно усмехнулся Алексей.
Он искусал карандаш и положил его на стол. Слов не было. Они теснились глубоко в груди, и от этого рождалось то беспокойство, которое он так любил и которого так боялся.
Ему вдруг вспомнилось лето прошлого года, когда на Дону, на даче у Башкирцева, тоже вот этак хлынул дождь и вмиг размыл глинистую кручу берега. Все гости кинулись в рыбачий шалаш, а он полез под дождем по крутизне. Ноги скользили, за ворот лились холодные струи дождя, но он все карабкался, не оглядываясь, и был уже почти на самой вершине обрыва, когда услыхал за спиной смех. Удивленный, он обернулся: шагах в пяти от него, вся в глине, вымокшая и раскрасневшаяся, стояла Варенька Лебедева.
– Ну вот, уставился! – расхохоталась она, глядя на Кольцова. – Хоть бы помог, тюлень! Право, тюлень!
Кольцов протянул ей руку, крикнул: «Держись, Варюша!» – и сильным рывком почти выбросил ее на вершину береговой кручи.
– Ой! – блеснула глазами Варенька. – Да ты сильный какой! А в глине-то весь, батюшки!
– Да и ты хороша! – засмеялся Кольцов.
Они глянули вниз. Далеко под ними, у самой воды, виднелся нахохлившийся рыбачий шалаш. Какой-то человек в длинном, до пят, сюртуке бегал возле шалаша и, размахивая руками, что-то кричал.
– А-я! А-я! – доносилось снизу.
– Это мой старик меня кличет, – оказала Варенька. – Не достанешь, старый дурак, не достанешь! – весело запела и вдруг, сделавшись серьезной, круто повернулась спиной к реке и быстро пошла по тропинке к даче.
– Варенька! – крикнул Кольцов, догоняя ее. – Что с тобой?
– Ничего!
Алексей поразился той перемене, что произошла с ней. Губы плотно сжаты, только что смеявшиеся глаза горели откровенной злобой.
– Ненавижу! – прошептала Варенька. – Не-на-ви-жу! Старый козел… Ведь силой же выдали… Господи!
– Да зачем же?.. – начал было Кольцов, но она уже бежала по лугу, и высокая трава била ее по мокрым коленям.
7
Как это все волшебно соединилось вдруг: и дождь, и давешний плач, и Варенька… Стало спокойно, карандаш торопливо побежал по бумаге.
Ах, зачем меня Замуж выдали За немилова — Мужа старова?Кольцов яростно зачеркнул слово «замуж» и надписал над ним: «силой».
Небось весело Теперь матушке Утирать мои Слезы горькие…Бедная красивая Варенька! Верно, ей бы – счастье, смех, хороводы…
Хорошо глядеть На цветистый сад. Хорошо гулять Летом по полю…А там, внизу, под дождем – возле шалаша – злой старик, размахивая костлявыми руками, кричит: «А-я! А-я!»
«Не достанешь, старый дурак!» Кольцов беззвучно засмеялся.
Каково ж смотреть На немилова, Целый век с ним жить, Мукой мучиться!Шестнадцатилетнюю девчонку отдали старому черту Лебедеву, а? За что же? Да все за богатство! А какое богатство, коли он у Башкирцева из долгов не вылазит.
Небось весело Глядеть батюшке На житье-бытье Горемычное! Небось сердце в них Разрывается, Как приду одна На великий день!Он, Лебедев, сказывают, бил ее, к работникам да к приказчикам ревновал. Правду, нет ли, только маменька говорила, будто он кошками ее хлестал: разденет донага, ухватит кошку за задние лапы да и давай охаживать…
От дружка дары Принесу с собой: На лице печаль, На душе – тоску…Ну, положим, Варенька – сирота, так ведь тетка-то Лиза – ведь это она все смастерила, сосватала, ведьма… А потом, как это давеча дворник: «В нашем обиходе и нехорош, так хорошим сделается!»
Поздно, родные, Обвинять судьбу, Ворожить, гадать, Сулить радости!Да еще и так урезонивают: «Муж он тебе ай нет?» Вот оно венец-то церковный… Окрутили – все!
Пусть из-за моря Корабли плывут. Пущай золото На пол сыпится; Не расти траве После осени; Не цвести цветам Зимой по снегу!Сребрянский проснулся. Свеча нагорела и оплыла. Кольцов все сидел у стола, и было непонятно – дремлет ли, задумался ли.
– Алеша! – позвал Сребрянский. – Дай, милый, напиться…
Кольцов вздрогнул, вскочил и ничего не видящими глазами поглядел на друга.
– Да ты плачешь никак? Алеша!
Алексей махнул рукой, схватил кружку и выбежал в сени.
Глава четвертая
Не стаканами, не бокалами,
А сердцами крепко чокнулись,
И душа душе откликнулась…
П. С. Мочалов1
Весной 1838 года типограф Степанов купил журнал «Московский наблюдатель». Это был бесцветный, плохонький ежемесячник с несколькими сотнями подписчиков, но вполне благонамеренным направлением.
Деятельный и умный Степанов понимал, что для процветания его журнала прежде всего нужен талантливый редактор, и Белинский, которого Степанов знал давно, получил предложение стать (необъявленным, впрочем) редактором «Московского наблюдателя».
Журналишко был настолько плох, что Белинский, став редактором, в отчаянии схватился за голову, – надежда поправить репутацию журнала казалась несбыточной. Тем не менее он со всей присущей ему страстностью решился на этот подвиг, и в марте 1838 года редакция «Наблюдателя» превратилась в боевой штаб передовых московских литераторов. Здесь читали, спорили, смело разрушали признанные авторитеты и грозились перевернуть мир.
Первый номер собирался с быстротой невероятной. Бакунин и Катков переводили Гегеля и сочиняли программные статьи. Поэты Станкевичева круга (сам Станкевич находился за границей) возлагали, как острил Клюшников, свои поэмы на алтарь отечества. Белинский с нетерпением ждал возвращения Кольцова из Петербурга, чтобы взять новые стихи. Статья о Гамлете и Мочалове, отвергнутая Полевым, была уже набрана, и Белинский читал и поправлял гранки.
– Стихов! Стихов! – восклицал он. – И где это Кольцов запропастился!
2
Дождь, шумевший всю ночь, окончился к рассвету. Низкие тучи все еще стояли над Москвой; в замоскворецких садах, стекая с веток на землю, шлепали тяжелые, прозрачные капли. Стало тихо, и в наступившей утренней тишине зазвонили к обедне и заголосили московские петухи.
Кольцов проснулся рано и не сразу вспомнил, что он в Москве, а когда вспомнил, ему стало радостно. Сребрянский спокойно спал, дыша ровно и почти не кашляя. На столе лежал листок со вчерашней песней. Алексей прочел ее заново шепотом, затем еще раз – вполголоса и нараспев. Он с тревогой брал в руки листок: часто случалось так, что написанное вечером – утром оказывалось негодным и рвалось на клочки.
Однако песня по-прежнему была хороша.
Ночью, когда Сребрянский попросил пить и заметил на его глазах слезы, Кольцов не стал читать другу новую песню. Теперь он ждал, когда Сребрянский проснется: ему не терпелось показать свои новые стихи. Он даже кашлянул несколько раз и, расчесывая волосы, нарочно уронил гребень. Но Сребрянский спал глубоко, и Кольцов, так и не дождавшись его пробуждения, оделся в новое платье, опрыскал голову и манишку духами и, наказав дворнику глядеть за больным, отправился к Белинскому.
Несмотря на ранний час, тот был на ногах. Он, как обычно, работал, стоя у высокой конторки.
– Наконец-то! – бросился навстречу Алексею. – Этак томить! Ведь я тут заждался вас.
– Раненько ж вы подымаетесь, Виссарион Григорьич!
– Раненько?! – Белинский засмеялся. – Да я, ежели сказать по совести, еще и не ложился…
Он указал на свежие оттиски листов «Московского наблюдателя».
– Тут, батюшка, мечты предерзкие! Полторы тысячи подписчиков даже во сне снятся!
– Что ж так? Полторы только? Почему не три?
Белинский пожал плечами:
– Нет, я гляжу на эти вещи трезво. Сенковский, Булгарин – все эти «сыны отечества» – те могут. Их всякая дрянь читает… Но цензоры, голубчик! Цензоры!.. Слово «святой» вымарывают, вымарывают все: дважды два четыре, Волга впадает в Каспийское море… Ну, черт с ними… Батюшки! – спохватился Белинский. – А самовар-то? Сейчас, сейчас наладим, чайку с вами попьем…
Он побежал на кухню. Вскоре Кольцов услышал глухие проклятья и треск колющейся лучины.
– Позвольте мне, – предложил Кольцов. – Я это лучше вашего сделаю.
– Нет уж, никак не позволю. Вы – гость! Где это видано, чтобы гости самовары разводили… Идите-ка посуду соберите, там в шкафчике увидите.
И выпроводил Кольцова из кухни.
В шкафчике было три чашки и два блюдца. Кольцов вытер их, поставил на стол. С черными от угля руками вошел Белинский.
– Ну, рассказывайте про Питер! Хотел было до чаю отложить разговор, да нет, не терпится… Каков Полевой? А?
Кольцов рассказал о своих встречах с ним, о том, как у него на вечеринке Николай Алексеич клялся в любви Кукольнику.
– Подумать! – огорчился Белинский. – Полевой и Кукольник! Кто бы мог вообразить? Ну, а что Питер?
– Пусто в нем без Пушкина… Холодно. Нет у тамошних литераторов душевности. Вот разве Иван Иваныч Панаев один, славный человек, право. Мы с ним сошлись. И вас он любит.
– Мне самому страх как хочется поближе с ним познакомиться. Да! – вспомнил Белинский. – В первом моем номере «Наблюдателя» вот…
Перевернул груду листов, видно только что тиснутых, с еще не просохшей, мажущейся краской.
– Вот тут – ваше…
Белинский протянул один из листов Кольцову. Там были напечатаны «Могила», «Раздумья селянина», «К милой» и дума «Вопрос».
Как ты можешь Кликнуть солнцу: Слушай, солнце! Стань, ни с места!– А Мишель Бакунин отличился как! Он дает перевод Гегелевых «Гимназических речей»… Ну, «Речи» сами по себе – это еще не Гегель. Но предисловие Мишенькино! Пальчики оближете! Да вот, погодите, сейчас покажу… Вот, читайте! Вот здесь, – Белинский сунул в руки Кольцову пачку листов. – И здесь… – отчеркнул ногтем. – Да вы сами увидите… Ох, черт, забыл!
Он опрометью кинулся на кухню.
Кольцов пробежал глазами лист, поданный Белинским. Философские термины, затруднявшие понимание, облепили его, как осиный рой. Досадливо поморщившись, он пробросил непонятное место, и вдруг отчетливая, ясная фраза ошеломила его: «Конечный рассудок мешает человеку видеть, что в жизни все прекрасно, все благо и что самые страдания в ней необходимы, как очищение духа, как переход его от тьмы к свету…»
– Да что же это?.. Опять проклятое разумение всю подлость оправдывает? Да нет, я, верно, тут чего-то не понял…
– Алексей Васильич! – окликнул Белинский. Он стоял в дверях, его руки по-прежнему были запачканы углем, на лице – растерянная улыбка. – Пошли в трактир чай пить!
– Позвольте… а самовар-то?
– А ну его к черту! Я, видно, воды забыл налить: распаялся, проклятый!
3
В трактире они встретили Клюшникова.
– Вот хорошо! – обрадовался он. – А я, Виссарион, хотел было к тебе бежать… Ты вечером что делаешь?
– Как обычно. Что может делать раб? Работать, конечно!
– Плюнь! Вон и Алексей Васильич то же скажет. Правда? – обратился к Кольцову.
– Не знаю, – замялся Алексей.
– Ну, уж я-то знаю! – уверенно заявил Клюшников. – Нынче будем Мочалова слушать. Приходите часам этак к одиннадцати к Селивановским. Ты ведь знаком с младшим?
– Не так чтобы очень… По «Молве» отчасти.
– Пустяки! Он тебя хорошо знает и любит. Катерина Федоровна – добрейшая из женщин! А главное – Мочалов. Он приедет к ним прямо из театра. Боже, как он читает «На погребение генерала сира Джона Мура»!
Не бил барабан перед смутным полком, Когда мы вождя хоронили…Клюшников скрестил руки и сделал мрачное лицо. Подошел половой, расставил чашки и с удивлением поглядел на него. Белинский засмеялся:
– Ты, братец, свежего человека огорошить можешь! Ну, Алексей Васильич, прошу… московский наш чаек, калачи московские…
– Это вам не Питер, – вставил Клюшников.
– Да, кстати: Питер, – подхватил Белинский. – Стихов, наверно, там написал кучу! Шутка сказать: два месяца пропадал…
– Да вот то-то и оно – хоть бы строчку. А как вчерась попал в родимую нашу матушку – в ту пору ж и составил!
Он вынул из кармана листок и тут же, за чаем, прочел вчерашнюю песню.
– Черт знает! – хлопнул ладонью по столу Клюшников. – Где вы только этого русского духу набираетесь?
– Вона! – усмехнулся Кольцов. – А двор-то постоялый на что!
– Да, да… – Белинский чайной ложечкой чертил на скатерти невидимые узоры. – Великий вы мастер живописать горе людское…
– Чай, горе-то, – сказал Кольцов, – много легше показать, чем радость.
– Нет, я вот про что: где-то там, – Белинский махнул куда-то в сторону, – где-то там существует Гегель с его блестящей философской системой, совершенной, как античная статуя, как Аполлон Бельведерский. Мы тянемся сейчас к нему, любуемся совершенством форм. Мы миримся с грязной и страшной действительностью, ибо воспринимаем ее как Разумение… И вдруг – бац! – Белинский рубанул ладонью воздух. – Живой, страдающий художник создал потрясающую картину, изобразил горе, простую человеческую скорбь… К чертям полетело и Разумение и философская система, все, все – прах! И ваш покорный слуга, – поклонился иронически, – ваш покорный слуга, сознавая разумность действительности, где ничего ни выкинуть, ни похулить, вдруг задумывается: разумно-то разумно, а как бы сделать еще разумнее?
– Ах! – с комической грустью вздохнул Клюшников. —
Аполлон мой, Аполлон, Аполлон мой Бельведерский! Виссарьон мой, Вассарьон, Виссарьон мой вельми дерзкий!– Итак, друзья, вечером встретимся!
Он помахал шляпой и вышел из трактира.
4
В доме типографа Селивановского все было на старый купеческий лад: изразцовые печи, несмотря на весну, топились по-зимнему; перед большими, в богатых ризах образами горели разноцветные, граненого стекла лампады; тяжелая старинная мебель (множество кресел, шкафчиков и горок с посудой) загромождала невысокие, устланные домоткаными коврами комнаты.
Прославленное по Москве хлебосольство старика Селивановского – известного книжника и издателя – перешло по наследству и к сыну. Николай Семеныч отличался уменьем попотчевать гостей и широким кругом своих знакомств. У него запросто бывали актеры, литераторы, врачи, художники, композиторы.
Гостям подавались сладкий хмельной квас и красное вино. На подоконниках и креслах валялись трубки, на столах, в пестрых обертках – пачки различных табаков. У Селивановских была та отличная атмосфера непринужденности и простоты, какая с первых же минут пребывания гостя в доме заставляет его отрешиться от скучных условностей и почувствовать себя здесь своим и, главное, любимым и уважаемым человеком.
Войдя с Белинским в небольшую гостиную, Кольцов, всегда застенчивый и теряющийся в присутствии незнакомых людей, сразу же отметил эту прекрасную особенность селивановского дома. Все: простая мебель, пестрые половички, вязаные скатерти на столах, веселый шум играющих детей где-то в дальнем конце дома, милая круглолицая хозяйка, услужливые, но не навязчивые слуги, – все располагало к простоте и к спокойной, хорошей беседе.
Селивановский-отец, носивший старинное купеческое платье и большую седую бороду, пожурил Белинского за то, что «давно не видать», а услыхав фамилию Кольцова, похвалил его песни.
– Вот только Павла Степаныча все нету, а обещал быть сразу же после театра… Что бы это с ним приключилось?
– Да и ужинать пора, – озабоченно сказала Катерина Федоровна. – Как бы, дожидаючись, пироги не простыли…
В гостиной были три человека. Один из них – в коричневом фраке, с вьющимися, беспорядочно причесанными волосами – играл на фортепьяно. Двое – Клюшников и еще какой-то с огромным бугристым лбом, с длиннейшим чубуком в руке – сидели возле музыканта. Белинский представил Кольцова. Музыкант был композитор Варламов, лобастый – доктор Дядьковский.
– Ах, Александр Егорыч! – пожимая руку Варламову, сказал Белинский. – Уж как я вас сейчас попрошу сыграть…
– «Шарманщика»?
– Как вы угадали?
– Да вы всегда его просите!
– Так что ж, коли хорошо!
– Э, батюшка! – усмехнулся Варламов. – Хорошо-то хорошо, а вот – плохо ли?
Он лукаво поглядел на Кольцова, тряхнул кудрями и, взяв несколько аккордов, запел:
Оседлаю коня, Коня быстрова, Я помчусь, полечу Легче сокола…У Варламова был небольшой, но приятный тенор. Безудержная удаль слышалась и в словах песни и в том стремительном темпе аккомпанемента, который сопровождал эти слова.
Догоню, ворочу Мою молодость! Приберусь и явлюсь Прежним молодцем, И приглянусь опять Красным девицам!И вдруг вспышка удали потухла. Клавиши фортепьяно под руками Варламова грустно вздохнули, и слова
Но увы, нет дорог К невозвратному! Никогда не взойдет Солнце с запада, —он пропел печально и, умолкнув, не вдруг отпустил фортепьянные педали, и жалобные звуки, затихая, долго звенели, колеблясь в тишине слабо освещенной гостиной.
– Вот это песня! – раздался удивительно красивый голос.
Кольцов встрепенулся. Оборачиваясь на этот голос, он уже знал, кто это.
В дверях стоял Мочалов.
5
Всем не хотелось есть, но, чтобы не огорчить хозяйку, все ели и ждали конца ужина, когда Мочалов будет читать. Однако совершенно неожиданно он стал читать за столом. Случилось это так.
Мочалов, сидевший рядом с Кольцовым, расспрашивал его о Воронеже: хорош ли там театр, как встречают воронежцы приезжих актеров, красив ли город и по-прежнему ли Кольцов скитается, как это было описано в «Сыне Отечества», по степи со своими гуртами.
– Вот далось всем мое прасольство! – засмеялся Кольцов. – Спасибо Неверову – аттестовал на всю Россию.
– Ничего, – заметил Белинский. – Россия, она, батюшка, во всем разберется: и что Неверов, и что Кольцов.
– Разберется, конечно, – согласился Дядьковский, – да вот вопрос – когда?
– Ох, уж вам ли, судари мои, – сказал Селивановский, – вам ли жалиться на скудость публичных мнений! Сейчас, я чай, одних журналов десятка полтора развелось, да альманахи, да газеты… И ведь все судят!
– И всяк по-своему, – подхватил Белинский.
– А судьи кто? – вдруг спросил Мочалов. —
За древностию лет К свободной жизни их вражда непримирима, Сужденья черпают из забытых газет Времен очаковских и покоренья Крыма; Всегда готовые к журьбе, Поют все песнь одну и ту же, Не замечая об себе: Что ста́рее, то – хуже…Кольцов с удивлением слушал Мочалова. В Петербурге у Панаевых он познакомился со знаменитым Каратыгиным. Тот в этом месте грибоедовской комедии начинал кричать и так весь монолог и вел на крике. Еще тогда Иван Иваныч шепнул Кольцову: «Что ж он орет так, экая дубина! Это даже и неприлично по отношению к старику-то, к Фамусову!»
Мочалов не кричал. Наоборот, подчеркнуто учтиво, но с затаенной иронией и желчью делал он свои убийственные замечания. И лишь в том месте монолога, где Чацкий говорит:
Теперь пускай из нас один, — Из молодых людей, найдется – враг исканий, Не требуя ни мест, ни повышенья в чин, В науки он вперит ум, алчущий познаний! —он, увлекшись, несколько повысил голос, но, словно увидев перед собой Скалозуба и Фамусова, не понимавших его и не сочувствовавших ему, снова сдержал свой пыл и, пожимая плечами, закончил все с той же иронической улыбкой:
Они тотчас: разбой! пожар! И прослывешь у них мечтателем, опасным!!Слуги хотели убрать со стола, но хозяин замахал на них руками, и они отошли к двери и стали там, слушая Мочалова. А он уже читал свое любимое:
Не бил барабан перед смутным полком, Когда мы вождя хоронили, И труп не с ружейным прощальным огнем Мы в недра земли опустили…Он скрестил на груди руки и поднял скорбное лицо. Стихи звучали торжественно и печально. Все сидели не шевелясь.
О нет, не коснется в таинственном сне До храброго дума печали! Твой одр одинокий в чужой стороне Родимые руки постлали…В голосе его послышались рыданья, в страдальческом изломе поднялись брови, глаза наполнились слезами.
Он кончил, сел в изнеможении на стул и молча дрожащими руками налил себе вина.
6
После чтения Белинский сразу ушел домой. Хозяева пытались его удержать, но он решительно взялся за шляпу.
– Помилуйте! Да я и так сегодня весь день бездельничаю!
Стало тихо. Варламов в гостиной наигрывал какую-то печальную мелодию. Мочалов пил вино. Его лицо поражало болезненной бледностью, странной усмешкой кривились красивые губы.
Хозяева попробовали завязать разговор, однако он не получился; всех охватило чувство неловкости и напряженности. Кольцов пожалел, что остался, и решил незаметно уйти. В сенях его догнал Мочалов:
– Подождите, идемте вместе…
На улице накрапывал дождь.
– Экая весна мокрая, – заметил Кольцов.
– Да что ж мокрая, коли душа горит, – отрывисто засмеялся Мочалов. – Знаете что? Зайдем, выпьем чаю. Вот тут трактир есть порядочный… А? Зайдем?
В трактире его встретили почтительно, как старого знакомого. Слуга с поклонами провел в отдельную комнату и стал у двери, дожидаясь заказа.
– Вина! – приказал Мочалов. – Знаешь, какого.
– Как не знать-с! – расплылся половой. – А что, сударь, Ромашку не прикажете ль позвать?
– Потом, – махнул рукой Мочалов.
«Забыл, видно, про чай-то», – подумал Кольцов.
– Знаете ли вы, – разливая по стаканам вино, сказал Мочалов, – как я вам завидую?
– Мне? – смутился Кольцов. – Да почему же? Вы, Павел Степаныч, наверно, в шутку это…
– Какое в шутку! – Мочалов жадно выпил вино. – Я вам объясню сейчас…
Он замолчал, задумался. Все та же неопределенная, странная усмешка тронула его губы.
– Вот, мой друг, говорят: Мочалов велик, Мочалов потрясает сердца людей… Мочалова видят на сверкающей огнями сцене вдохновенного, пламенного. А кто знает его в тоске, в одиночестве? Я ведь, друг мой, и пьяный напьюсь, так в трактире толпа собирается: Мочалов пьян! Это вроде дарового представления, что ли…
Кольцов пристально поглядел на Мочалова. Тот нахмурился.
– Вот ты сейчас смотришь, – неожиданно перешел на «ты», – смотришь и думаешь: зачем он мне это говорит?
– Нет, – сказал Алексей. – Я не об том думаю… Нет страшнее демона одиночества, и коли вы, Павел Степаныч, испытали, так я понимаю это. Я сам…
– Друг ты мой! – воскликнул Мочалов. – Я как давеча глянул в твои глаза – ведь в первый раз тебя увидел! – так сразу и сказал себе: вот брат твой!
Он снова взялся за бутылку.
– Так о чем бишь я… – наморщил лоб. – Ты это хорошо сказал: демоны одиночества… Что им до того, что Мочалов час назад заставлял людей плакать! А может, это возмездие? В темной каморке обступят тебя тени сомнений, тоска схватит за горло, и вот ты, волшебник, гений, ты… плачешь. И вот тут-то, – зашептал таинственно, – тут-то, брат, и оказывается, что Мочалов беспомощен, как птенец, упавший из гнезда… Он одинок! И ему одно остается: либо петлю на шею, либо…
Мочалов отвернулся и выпил вино. В кабинет заглянул половой.
– Павел Степаныч, Ромашка спрашивает, песни будете слушать?
– Ладно, пусть придут, – кивнул Мочалов. – Так вот, Алеша… сказал я: завидую тебе. Никому никогда не признавался, а тебе признаюсь. В страшные минуты разлада с жизнью руки тянутся к перу… И что же? Серые, дряблые строчки ползут, как черви. Стих тяжелый, путаный, тянется, тянется – и нет уж ни огня, ни страсти. Сердце остыло. А ты…
Он не договорил. Со смехом и шумом, позванивая гитарами, в кабинет ввалились цыгане. Красивый молодой цыган в алой рубахе и в черном, с дутыми серебряными пуговицами жилете поклонился так, что длинные волосы упали на лоб и закрыли лицо.
– Здравствуй, Роман! – сказал Мочалов. – А где ж Дунюшка?
– Сердечко мое! – бренча монистами, поклонилась одна из цыганок. – Не признал свою Дунюшку?
Слуги внесли стулья, цыгане расселись вдоль стен. Роман взмахнул гитарой, топнул, и четверо гитаристов ударили по струнам.
Эх, еще раз последний да поцалуй Своей цыганке, сердце подари, —низким, как гитарная струна, голосом запела Дуня.
Звенели гитары с красными и черными бантами на грифах. Роман, притопывая ногой, ходил перед сидящими хористами; хриплыми гортанными голосами женщины подхватывали припев:
Снежок, снежок, метелица Следочки заметет!Кольцову, не раз ночевавшему в степи у таборных костров, были удивительны эти наряженные и как будто не настоящие цыгане. Они, может быть, даже показались бы ему и смешными, да то, что красивую цыганку звали Дуней, и то, с какою страстью она пела полную любовного отчаянья песню, – все напомнило ему юность, цветущие вишни, рассвет на высоком бугре возле Каменного моста, легкие хлопья тумана над рекой…
Он вздохнул и опустил голову.
Глава пятая
Опять в глуши, опять досуг…
А. КольцовНет, это, точно, не она!
Напрасны сердца ожиданья,
Разочарован, все мечтанья,
Минуты проклинаю сна
И повторяю, что она
Не для меня здесь создана.
П. С. Мочалов1
Когда вдали завиднелась белая, со сверкающим крестом козловская колокольня, Сребрянский, ехавший до тех пор с видом покорного безразличия, оживился. Он то и дело узнавал те лесочки и озерца, где с кошелкой для грибов или самодельным корявым удилищем бегал еще босоногим мальчонкой.
– Вон, вон! – указывая куда-то, вскрикивал Сребрянский. – Вон речка-то… видишь? А вон мельница показалась, во-о-н за теми осинками… Да куда ж ты смотришь, экой какой бестолковый!
И хотя Алексей не видел ни речки, ни мельницы, он притворялся, что видит их, и вслед за своим другом восторгался красивыми козловскими ландшафтами.
В Козловку приехали вечером. Было тихо, стадо уже пригнали, но пыль все еще висела над белыми, прячущимися в садочках хатами. Возле маленького, под соломенной крышей, старого домика, еле видного из-за густых веток буйно разросшейся сирени, Сребрянский велел остановиться.
– Блудный сын! – смущенно улыбнулся он, с трудом вылезая из тарантаса.
Поддерживая Сребрянского, утомленного дорогой, Кольцов вошел с ним в низенькую дверь домика. В крохотных чистеньких комнатках пахло какими-то травами, ладаном, лампадным маслом, свежим тестом и еще чем-то, напоминающим запах старых книг.
Никто не вышел им навстречу. Тишина была в доме.
– Живая душа есть? – громко с порога спросил Кольцов.
– Ох, кто это? – В дверях дальней комнаты показалась высокая седая старуха. Ее руки были в чем-то белом: она, видно, месила тесто.
– Здравствуйте, мамаша! – дрогнувшим голосом сказал Сребрянский. – Это я… Не узнали?
– Андрюшенька! – вскрикнула мать, бросилась к нему на грудь, зарыдала. – Родной ты мой… Детка моя! Да ведь я уж и свидеться с тобой не чаяла!
Кольцов потихоньку вышел на крыльцо.
2
Рано утром на следующий день Кольцов поехал в Воронеж. Сребрянский захотел проводить его до околицы. Он сел в тарантас. Кольцов сказал ямщику, чтоб не торопился; лошади шли по селу шагом.
У околицы возле кладбища Сребрянский слез.
– Еще увидимся ли? – вздохнул.
– Не робей, Андрюха! Гляди, на молочке-то раздобреешь как!
Друзья обнялись. Ямщик крикнул на лошадей, и тройка резво взяла по чистой прикатанной дороге. Кольцов оглянулся: среди покосившихся крестов деревенского кладбища маячила одинокая фигура Сребрянского; ветерок трепал полы его сюртука, и Андрей был похож на большую, пытающуюся взлететь голенастую птицу.
В Воронеже стояло хорошее лето, славная погода, синее небо.
Отец затеял строить новый большой дом. Двор завалили лесом и кирпичами; туда и сюда сновали подводы, груженные тесом, глиной, известкой. До позднего вечера стоял веселый шум дружной, большой работы.
Василий Петрович пребывал в добром настроении. Он обрадовался приезду Алексея и, чего с ним никогда еще не бывало при встречах, трижды, со щеки на щеку, расцеловался с сыном.
– Вот, сокол, хорошо поспел! Вишь, какую тут кутерьму затеяли. Теперича, стал быть, отхожу от постройки – берись, Алеша, действуй! Ну, рассказывай, что там, в Питере-то? Как с делами обернулся?
Кольцов писал о делах из Петербурга и из Москвы, и Василий Петрович отлично знал, что все было справлено в их пользу, но ему хотелось еще раз услышать обо всем с подробностями. И Алексей полдня рассказывал ему о своих хождениях по сенатским департаментам и другим присутствиям, в которых вершились кольцовские тяжбы.
Старик особенно гордился тем, что Алексею во всех этих кляузных делах помогали такие вельможи, как Жуковский и князья Вяземский и Одоевский.
– Однако ты высоко залетел! – похохатывал Василий Петрович: – Эка, обдумать: князь! Одно слово с копыт сшибет, а поди-кось: ты к нему, он – к тебе! Слышь, мать? – звал Прасковью Ивановну и, когда та приходила, снова заставлял Алексея рассказывать о том, какие у него знакомцы, в каких хоромах живут и что это за важные господа.
Кольцов с жаром взялся за постройку нового дома и этим еще больше расположил к себе отца. Вечерами, после целого дня хлопот, поездок и споров с плотниками, усталый, но довольный, он приходил к Анисье, и они, как бывало прежде, или читали что-нибудь, или пели, или вспоминали, как хорошо было, когда с ними и Саша певал…
Однажды он спросил сестру, как ее успехи в музыке.
– Пойдем, покажу, – лукаво улыбнулась Анисья.
Они пошли к Мелентьевым, у которых был старый клавесин, и Анисья бойко сыграла брату «Тамбурин» Рамо, «Инвенции» Баха и несколько небольших пьес Моцарта.
Кольцов был поражен ее успехами и тут же решил поговорить с отцом о покупке фортепьяно. Старик выслушал сына, нахмурился и, заложив руки за спину, принялся шагать по комнате.
– Ладно! – решил наконец. – Чума с вами – покупайте! Ах, баловство! Чисто господа, лихоманка вас забери!
Вскоре подвернулся случай, фортепьяно было куплено, и к строительному шуму на кольцовском дворе прибавились веселые звуки трудных фортепьянных пассажей.
3
Поручив сыну все дела, связанные с постройкой дома, Василий Петрович занялся коммерцией. Он сам ездил покупать скот, заключал сделки с иногородними купцами, целыми днями пропадал на бойне. Однако, как он ни старался, дела устраивались плохо, и он с досадой понимал, что у Алексея все это выходило и дельнее и лучше.
Вскоре после приезда Алексея один из самых опытных и толковых приказчиков – Зензинов – попросил расчет и ушел от Кольцовых. Он стал держать лошадей, и его лошади своей рысистостью и щегольской упряжью скоро прославились на весь Воронеж.
Новый приказчик был дурак малый и все делал хоть и честно, да неухватисто, то есть зевал, шел на поводу у шибаёв и кое в чем даже подводил Кольцовых под убытки.
Прощаясь с Алексеем, Зензинов, знавший и любивший его, сказал:
– Ты, Васильич, между прочим, приглядывай за Михейкой: дрянь человек. Я кой-чего за ним заметил…
Ночной сторож Михей был в милости у Василия Петровича, и когда Алексей передал свой разговор с Зензиновым, старик досадливо отмахнулся и с раздражением сказал:
– Брешет твой Зензинов! Как сам приворовывал, так уж думает, что и все не без греха. Он, Зензинов, на какие капиталы, скажи, лошадей-то завел? А? То-то и оно! А ты говоришь, Михейка…
В начале августа Василий Петрович велел Алексею ехать за гуртом на выпас в Селявное.
– Съезди, Алеша, – сказал старик. – Душа не лежит на приказчика-дурака товар бросить. Я б сам поехал, да чего-то неможется.
В ночь перед отъездом Кольцову не спалось. Было душно. Вдалеке ворчал гром, собиралась гроза. Алексей вышел на крыльцо. Голубыми змейками над садом перебегали молнии. И вдруг послышался треск плетня, невнятный шум в саду, чьи-то приглушенные голоса…
«Что за история? – встревожился Кольцов. – Что же собаки-то?»
Он посвистел собакам. Собаки на свист не прибежали. Приглядевшись к темноте, пошел к конюшне. Возле самых дверей споткнулся обо что-то. Это была убитая собака. Ворота конюшни стояли открытые настежь, оттуда веяло теплым духом сена и конского помета.
– Михей! – позвал Кольцов.
Никто не откликнулся.
Он подошел к сторожке и увидел, что низенькая дверца подперта железным ломиком. Отшвырнув ломик, Кольцов шагнул в темную сторожку.
– Михей, да ты что, помер, что ли?
– А? Что? – вскочил Михей. – Кто такой?
В его голосе слышались испуг и насмешка.
– Ты дурака-то не валяй! – рассердился Кольцов. – Лошадей проспал, сударь… Чуешь?
Где-то далеко за садом заржала лошадь.
Зажгли фонарь, пошли в конюшню. Стойла двух упряжных лошадей были пусты. В дальнем стойле пугливо озирался пестрый кольцовский Франт. Увидев хозяина, он тихонько заржал.
По двору замелькали фонари. В перекликавшихся голосах слышалась явная тревога. Все судили и так и этак, делали предположения, кто увел и где искать. Когда, на ходу натягивая кафтан, пришел Василий Петрович, все расступились и замолчали.
– Так, – подходя к Михею, сказал он. – Что ж мне теперь с тобой делать?
Михей повалился в ноги.
– Батюшка! – завопил. – Не погуби! Нечистый обошел! Завсегда верой и правдой…
– То-то «верой-правдой», – насмешливо перебил его Василий Петрович. – На дворе люди, шум – замок сбить надоть, собак порешить, – старик пнул сапогом валявшегося у его ног Михея, – а его черт обошел! Я чай, в доле был у злодеев-то? Ну, Алеша, спасибо, сокол, досмотрел, а то, глядишь, и дом бы обобрали…
Он круто повернулся и пошел назад. Работники побрели в избу досыпать. Туча прошла стороной, небо вызвездило. На востоке забелела полоска рассвета.
Михей встал с земли и злобно поглядел вслед уходящему Алексею.
– Ладно, – пробормотал. – Я те, сударик, еще припомню…
4
В Селявное приехали втроем: Кольцов, дед Пантелей и Михей, которого Василий Петрович рассчитал из сторожей и хотел было вовсе прогнать, да тот валялся в ногах и так клялся в своей невиновности, что старик смилостивился и оставил у себя, определив в гуртовщики.
Когда Кольцов добрался до Селявного, была уже ночь. Отправив деда с Михеем на выпас, он поехал к своему старому знакомцу Савелию, у которого когда-то записывал заговор.
Савелий обрадовался ему, велел жене готовить ужин и, пока та жарила яичницу, рассказал о том, как у них в селе долго вспоминали кольцовское угощенье и как он записывал в тетрадку бабьи песни.
– Пондравилось им, значит, твое винцо! – смеялся Савелий. – Все приставали: когда да когда ишшо приедешь… Да! – хлопнул руками по коленям. – Помнишь, Васильич, та чернявая-то, что все наперед лезла, Васёнка-то? Мы тогда вместе на пароме, кажись, плыли…
– Помню, как же, а что?
– Ну, брат, отжилась наша Васёнка. Летось похоронили.
– Что ж так? – спросил Кольцов, живо вспоминая то утро, когда они плыли на пароме. – Захворала, что ли?
– Какой захворала! Федька-лесник порешил.
И он рассказал Алексею, как прошлой осенью у них в селе заночевал проезжий воронежский купец и стал гулять, много пил и угощал баб. Васёнка сперва была тут же, а потом ушла к себе на хутор. Только они, наверно, сговорились между собой, потому что, когда стемнело, купец кинулся искать перевозчика, чтоб на тот берег перебраться к Васёнке. А к вечеру непогода зашумела, дождь, буря, никто не хотел перевозить. Однако купец посулил десять целковых, и нашелся-таки один отчаюга и, хоть на Дону волна крутила, перевез купца. И вот, когда гуляли они с Васёнкой, откуда ни возьмись налетел Федор и зарубил топором и ее и купца, а сам пошел к начальству и повинился.
– Вон ведь какая собака, эта Васёнка-то! – заключил Савелий. – За красный полушалок трех, значит, человек загубила…
Утром, когда стало рассветать, Кольцов переплыл на ту сторону Дона, где среди деревьев белело несколько избушек хутора. В одной из них окна и дверь были заколочены досками, а тропинка к крыльцу заросла чертополохом и лопухами. Робкий свет зари медленно разгорался, в лесу была чернота и тишина.
С необыкновенной ясностью вообразилась черная ночь, исхлестанный бурей осенний лес, тонкая полоска света из Васёнкиного окошка и Федор, приникший к забрызганному дождем стеклу, сквозь которое смутно виднелась Васёнка в новом алом полушалке и пьяный купец…
Кольцов тронул Франта и шагом поехал к выпасу.
5
Гурт гнали не спеша: берегли скот.
Алексей ехал впереди и читал недавно полученную в Воронеже книжку «Московского наблюдателя», где была напечатана повесть Кудрявцева «Флейта». О Кудрявцеве и об этой повести было много говорено Белинским. Кольцов внимательно прочел повесть, она ему не понравилась: в ней была фальшь, и он недоумевал, что тут нашел Белинский.
– Васильич! – Смешно болтая руками и подпрыгивая в седле, Пантелей подскакал и затрусил рядом.
– Ты что? – закладывая пальцем страницу книги, спросил Кольцов.
Старик оглянулся.
– Вчерась Михейка ночью пьяный пришел… В деревне, значит, был.
– Да мне-то что! – досадуя на то, что прервано чтение, сказал Алексей. – Ну, был и был…
– Да ты слухай сюды! – зашептал старик. – Дурак, конечно, нализался, пес с ним… Да он, Михейка-то… непотребные речи нес. Тебя, Васильич, зарезать грозился…
Кольцов засмеялся.
– Экий болван! Коли зарезать хочет, что ж языком-то болтать.
– Дурак, дурак, – закивал головой Пантелей. – Он-то, знамо, дурак, да ты все ж таки, Васильич, поберегайся: неровен час… Ку-ды, шутоломная, – с криком кинулся заворачивать отбившуюся от гурта корову.
Ночью, когда уже все спали и костер, догорев, делался кучей тлеющего, подернутого серым пеплом жара, Алексею показалось, что возле него кто-то ходит. Он вспомнил Пантюшкины слова и осторожно, чуть приоткрыв глаза, огляделся. Прямо перед ним, покачиваясь на кривых ногах, стоял Михей. В его руке поблескивал длинный острый нож, каким давеча за ужином резали сало. Он что-то бормотал и то делал шаг к Кольцову, то пятился назад. Он был, видно, как и вчера, сильно пьян.
– Тебе чего? – резко спросил Кольцов.
Михей выругался и пошел к костру.
«Как бы, дурень, и в самом деле не пырнул! – подумал Кольцов. – Да нет, теперь не посмеет…»
Однако на всякий случай перешел на другое место, чуть подальше в степь, лег и быстро заснул.
Утренняя зорька едва забрезжила, когда его растолкал Пантелей:
– Вставай, Васильич, беда! Михейка-то, слышь, пропал…
– Как пропал?
– Так и пропал, каторжная душа! – плюнул старик. – Да ведь и кобылу, вражий сын, увел.
– Ну и черт с ним! – весело решил Кольцов. – Беда невелика, дрянь человек он, Михейка-то…
6
15 августа Иван Сергеич Башкирцев справлял день своего рождения. Городской его дом был ярко освещен; в саду пестрели разноцветные цепи китайских фонариков. Музыканты и песельники не умолкали ни на минуту. На торжестве присутствовал начальник губернии и вся воронежская чиновничья и купеческая знать.
Алексей не любил такие шумные сборища, ему не хотелось идти к Башкирцеву, но тот заявил, что коли так, то он обидится. Скрепя сердце Кольцов оделся по-праздничному и пошел.
Его тотчас окружили учителя гимназии. Он знал, что эта компания не любила его, что они подсмеивались над его необразованностью, однако открыто это не показывали: у всех еще свежо было в памяти посещение Жуковским кольцовского дома; разумеется, и слухи о близости Алексея к важным петербургским сановникам играли не последнюю роль.
Сперва он рассеянно и невпопад отвечал на вопросы учителей, но скоро ему надоело притворяться, и, сославшись на нездоровье, он покинул их общество. Башкирцевский сад всегда привлекал Алексея. Своею первозданной дикостью похожий скорее не на сад, а на лес, крутыми уступами спускался он к реке. Сквозь деревья виднелась освещенная смоляными плошками пристань, откуда доносились песни и веселый шум.
На одной из глухих садовых дорожек Алексей встретил Башкирцева. Иван Сергеич шел под руку с какой-то нарядной дамой и, судя по тому, как она звонко хохотала, рассказывал ей что-то забавное. Ее голос показался Кольцову знакомым, он только никак не мог припомнить, где и когда слышал его.
– Алеша! – окликнул Башкирцев. – Вот спасибо, что пришел… Это и есть отшельник наш, – обратился он к даме. – Да вы что, Варвара Григорьевна, не узнаете, что ли?
– Варенька… Варвара Григорьевна! – поправился Алексей. – А я слышу – знакомый голос…
– Еще бы не знакомый! – рассмеялась Варя. – Кажется, еще ребятишками игрывали, да и бита вами не раз бывала…
– Ну, кто старое помянет…
– Вот что, – сказал Башкирцев, – ты, Алеша, займи Варвару Григорьевну, а я пойду распоряжусь.
Кольцов и Варя остались одни.
– Давайте посидим, – предложила Варя. – Очень уж тут хорошо, в дом идти не хочется. А ведь я, Алеша, теперь вдова, – Варя искоса глянула на Кольцова. – Развязал мне руки старичок-то.
«Как хороша, боже мой! – Он словно лишь сейчас впервые увидел ее. – Эти темные волосы, брови, глаза… Грация в каждом движеньи… Нет, нет, не надо глядеть, этак и влюбиться недолго!»
А Варя, будто не замечая его волненья, дружески касалась его руки и, смеясь, рассказывала, как сейчас перевернулась лодка с песельниками и как чудесно устроил Иван Сергеич свой праздник.
Вскоре их позвали к ужину. За столом Башкирцев посадил Алексея рядом с Варей.
– Смотри же, Алеша, – ласково сказал Башкирцев. – Только тебе поручаю Варвару Григорьевну. Гляди, чтоб не скучала…
Стол был накрыт прямо в саду. Разноцветные фонарики причудливо освещали лица гостей; тысячи огоньков дробились в стекле бокалов и бутылок. Губернатор – важный и выхоленный, в мундире и орденах – произнес тост за хозяина праздника. Все подняли бокалы. В саду хлопнуло, и, яростно шипя, разбрасывая огненные искры, загорелся вензель: буквы «И» и «Б» сплелись с латинским «L», что означало цифру. «50».
– Как красиво! – шепнула Варенька. – Вот чудо!
Поглядела в глаза Кольцову, улыбнулась и медленно выпила золотом пенящееся вино.
7
На другой день пришло письмо о смерти Сребрянского. Писала сестра Андрея Порфирьича.
«Господь взял к себе нашего Андрюшу, и мы с маменькой, безутешные, оплакиваем его смерть. Он все говорил об вас и все хотел сам написать вам, да был слаб и целый месяц лёжмя лежал. Он нам сказывал об вашей доброте, да мы и сами много в ней уверились, и еще он говорил, если будет нужда в чем, то вы поможете. Посему припадаем к вашим стопам, покорно просим не отказать в сумме денег, а то исхарчились на похоронах, но все сделали как у людей и только что гроб простой, а не глазетовый. Остаемся ваши слуги и молитвенницы Мария и Антонина Сребрянские».
Слезы навернулись. Он вспомнил то раннее июльское утро, когда они расстались в Козловке, и как долго среди покосившихся крестов маячила в утреннем тумане одинокая фигура Сребрянского.
И целый день мысли об Андрее не отставали, мучили. Пришла ночь, но и она не принесла покоя: в ночной тишине таилось что-то нехорошее, тревожное… «Что же это? – думал Кольцов. – Всю жизнь злодейка судьба отнимает у меня любимых, близких… Дунюшка, Саша, вот теперь – Андрей…»
Ему показалось, что в окно кто-то заглянул. Он вздрогнул. Плоское безглазое лицо представилось ему.
– Нехорошо! – сказал вслух. – Этак и спятить можно за все просто… Нехорошо!
Рывком распахнул раму. Холодный ветер ворвался в комнату, задул свечу. Кольцов лег грудью на подоконник и стал жадно вдыхать влажный воздух. Ветер трепал занавеску, шелестел впотьмах листами развернутой тетради.
– Вот так-то лучше, – облегченно вздохнул Кольцов, закрыл окно и, нащупав в темноте кремень и огниво, принялся высекать огонь.
8
Зима прошла в хлопотах и заботах. Вскоре после смерти Сребрянского он написал «Стеньку Разина» и посвятил его памяти Андрея Порфирьича.
Не страшны мне, добру молодцу, Волга-матушка широкая, Леса темные, дремучие, Вьюги зимние – крещенские…Эти стихи были вызовом слепой, жестокой судьбе, убившей друга. Кольцов смело глянул в ее безглазое лицо и содрогнулся, но не отвел взгляда. «Биться так биться! – сказал он. – Пока на ногах стою, падать не буду!»
Несколько раз он встречал Варю. Она все так же была с ним непринужденна и дружески-проста. И хотя эта манера была легка и удобна, ему хотелось не дружбы, а любви.
Как-то раз он провожал ее домой. Шел снег, было тихо. Деревья стояли, как серебряные терема. Варя по обыкновению что-то рассказывала и смеялась, а он молчал.
– Ты что же все молчишь? – заглянула ему в глаза.
Кольцов схватил ее руку и прижался к ней губами.
– Ну-у, – протянула Варя, – это… зачем же?
Он вспыхнул, мысленно выругал себя за этот нечаянный порыв и дал себе слово прекратить встречи с Варей. Сам напросился в дальнюю поездку и пробыл в ней больше месяца, но не только не забыл о Варе, а еще больше стал думать о ней.
Когда наконец в начале марта он вернулся домой, Вареньки в Воронеже не было. Он спросил у Анисьи, где Варвара Григорьевна, и та, широко и даже с каким-то ужасом открыв глаза, рассказала брату, что Варенька на прошлой неделе уехала из города с каким-то офицером.
Алексей пошел в трактир, спросил вина, и первый раз в жизни молча пил, чтобы опьянеть и забыться. Однако хмель не брал его, и голова по-прежнему была свежа. Он попросил полового принести бумаги и чернил и тут же за трактирным, залитым пивом столом написал стихи: «Ты в дальний путь отправилась одна».
Глава шестая
Никто по тем доскам не хаживал,
Никого за собой не важивал.
Перешел Алексеюшка,
Перевел Варварушку.
Народная песня1
История последней поездки Кольцова в Москву и Петербург в дальнейшем послужила литературным обывателям отличным поводом для грязных клеветнических измышлений. Небывалый падеж в гуртах, когда из двух сотен быков до Москвы дошли только семьдесят четыре, был признан выдумкой Кольцова. Его обвиняли в растрате отцовских денег, в кутежах и диком разгуле – словом, было сделано все, чтобы очернить память Кольцова, а главное – доказать неправоту и порочность Белинского и пагубность его влияния на поэта.
Самому же Кольцову, кроме коммерческих неудач и всех забот и огорчений, связанных с этими неудачами, последняя поездка 1840 года принесла много светлых и радостных минут.
Разделавшись с оставшимися быками (продав их в Москве за полцены), он, почти не задерживаясь в белокаменной, поскакал в Петербург.
Теперь там был Белинский. Кольцов остановился у него и бок о бок с ним прожил два месяца. Белинский работал на Краевского. Целыми днями простаивал возле своей конторки, исписывая мельчайшим почерком кипы бумаги. В двух комнатах, какие он занимал на Большом проспекте, нельзя было повернуться: кругом лежали книги, журналы, связки газет.
Иногда Белинский бросал перо и, дымя трубкой, ходил по комнате или ложился на диван: это были краткие минуты отдыха.
Когда Кольцов увидел Белинского, его поразила та перемена, какая произошла с ним после переезда в Петербург. Белинский похудел, побледнел, много кашлял. Он показался Кольцову усталым и измученным. Однако перемена была не только во внешности. Его мнения, всегда резкие и непримиримые, стали еще резче и непримиримее. Тот Разум с большой буквы, которым прежде он оправдывал гнусную действительность, очевидно, уже не был догмой, и суждения Мишеля Бакунина, которые так поразили в прошлый приезд Кольцова, уже не представлялись Белинскому откровением.
Управившись с делами в Сенате, Кольцов в середине декабря поехал в Москву, где тоже были хлопоты по старой земельной тяжбе. Деньги, вырученные им осенью за быков, таяли, – в Питере жизнь была дорога́, – и когда Кольцов приехал в Москву, у него оставалось всего полтораста рублей.
Новый год он встречал в шумной и веселой компании у Боткина. Было много народу, произносились пламенные речи, звенели бокалы. Васенька Боткин, как говорил Щепкин, тряхнул мошной: стол был заставлен дорогими винами и диковинными закусками.
В разгар веселья Клюшников предложил Алексею поехать в маскарад, и тот с радостью согласился.
Пестрота и веселый шум маскарада его ошеломили. Какая-то маска в сером домино подхватила Кольцова и увлекла за собой. Это была стройная и, как ему показалось, красивая женщина. В ее фигуре и голосе почудилось что-то знакомое. Пора было уезжать, и Клюшников звал Кольцова одеваться. Таинственная незнакомка приоткрыла маску…
– Варенька! – обрадованный, изумленный, он протянул руки.
Но ее уже не было: пестрая толпа масок разделила их, и он уехал с маскарада, так и не узнав, как попала сюда Варвара Григорьевна.
Между тем решение дела в земельном департаменте затянулось. Кольцов прожил все деньги и написал отцу письмо с просьбой выслать хотя бы на дорогу. Василий Петрович грубо ответил, что раз он промотал вырученные деньги, то пусть и делает, что хочет, а денег на дорогу он и не подумает высылать.
Алексей занял деньги у Боткина и в начале марта с тяжелым сердцем поехал в Воронеж.
2
Рваные тяжелые облака непогожего мартовского утра мчались над темными деревьями. Скучный великопостный звон висел над сонным и неуютным городом. Крестясь и чертыхаясь, шлепали по мутным, рябым от ветра лужам воронежские обыватели.
Увязая в мокром грязном снегу, во двор кольцовского дома въехала ямская тройка. Из-под рогожного верха кибитки вылез усталый, хмурый Кольцов и, захватив небольшой мешок, пошел к крыльцу.
– С приездом! – сдернув шапку, подскочил работник.
Кольцов кивнул головой.
– Все ли подобру-поздорову?
– Благодарение богу, оченно вас заждались…
Никого не встретив в сенях, Кольцов прошел в столовую горницу. За столом сидел отец и сосредоточенно листал потрепанную и замусоленную записную книжицу.
– А-а! – поглядел поверх очков. – Алексей Васильичу! А мы уж вас ждали, ждали да все жданки поели, ждамши-то…
– Здравствуйте, батенька! – снимая шапку и кладя на пол мешок, поклонился Алексей.
– Это что ж, – ехидно прищурился старик, указывая на мешок, – в мешке-то выручку, что ль, привез? Скажи, пожалуйста! Шутка сказать: две сотни быков, одни хвосты на воз не покладешь, а перевернул в капитал и – на-кось! – все быки в мешке!
– Батенька… – начал было Кольцов.
– Ну чего – батенька? – оборвал отец. – Чего? Профинтил денежки-то? В трактире, стало быть, продымил с питерскими сударушками!
– Зачем вы так говорите? – вспыхнул Кольцов. – Ведь вы знаете, в гуртах падеж случился, знаете, что негодных быков навязали мне, – вы все знаете… Зачем же еще тираните? А что я долго в Москве да в Питере пробыл, так вам тоже известно: по вашим же делам. Все ноги обтопал и дела обернул в вашу пользу. Вот, нате!
Он достал из кармана сверток с бумагами и положил на стол перед отцом. Василий Петрович смахнул бумаги на пол.
– Что дела! – закричал визгливо, пиная ногой сверток. – Плевал я на дела! Деньги подай! Где, сукин сын, деньги?
– А что их, денег-то ваших было? – резко сказал Кольцов, подходя вплотную к отцу. – От ста двадцати шести быков одни кожи в Москву привезли, на остатних на живодерню за ради Христа уговорил за бесценок… Вот и вышло ваших денег семьсот рублев. Так мне-то пить-есть надо ай нет?
– Да ты что, очумел? – попятился Василий Петрович. – Ты что, идол, на отца этак-то?
– Нет! – крикнул Кольцов. – Я нисколько не очумел, а вот вам, батенька, стыдно на родном сыне спекуляторствовать!
– Да как ты смеешь! – замахнулся Василий Петрович.
– Бейте! – хрипло сказал Кольцов. – Бейте, а я вам всю правду выложу… Это с чего вы меня в царского холуя перевернули? Вы старый человек, батенька, вам грех… Все зубы скалят, один я ни сном, ни духом! Встречаю в Москве нашего Капканщикова Карпа Петрова, а он мне: – «Ну что, брат, каково твой песельник царский?» – «Какой такой песельник?» – «Да как же, батька твой намедни хвастал: государь император тебя быдто в Питер позвал, песельник быдто ему сочинять!»
– Ну, и что за беда? – отступая, буркнул старик. – Экося! Ну и прибавил… Ну и что?
– А то, что это вам не быки и не свиньи! А тут вы свои шибайские ухватки раз и навсегда оставьте!
Василий Петрович вдруг остыл. Он погладил рукой скатерть и даже зевнул, перекрестив рот.
– Ну, шабаш! Пошумели… будя! Ты, я слыхал, отделяться хошь?
– Откуда вы слышали? – удивился Кольцов.
– Да вот, стало быть, сорока на хвосте принесла…
Кольцов пожал плечами.
– Ну, чего ж молчишь? – поглядел исподлобья отец. – Сказывай!
– Батенька! – горячо заговорил Алексей. – Вы умный человек, батенька…. Вы поймете меня, я в ноги вам поклонюсь! Нету мне пути в торговле, руки не лежат к коммерции… Отпустите меня, я в Петербург поеду… Я учиться хочу!
– Во-он чего!.. – насмешливо протянул старик. – А мы слыхали, ты в Питере-то уж свой человек, вроде и на жительство там прописался…
Василий Петрович молча глядел на сына и барабанил пальцами по столу.
– Вы сами, батенька, затеяли этот разговор… И я на коленях прошу и умоляю вас: выделите меня!
Василий Петрович встал, прошелся из угла в угол, поправил лампадку.
– Ну так и так… Что ж с тобой поделаешь. Раз желаешь отделяться – отделяйся, бог с тобой, я не препятствую. Сбирай пожитки, иди… спорить не будем.
– Батенька! – радостно воскликнул Алексей. – Я и от дома, и от наследства откажусь, мне ничего не надо… Я ничего с вас не спрошу!
– А с меня и спрашивать нечего, – нахмурился старик. – С богом.
– И я уж ни на что ваше не посягну, – с жаром продолжал Кольцов. – Только дайте мне на выдел тысяч пять денег, и я…
– Че-го-о?! – заорал отец. – Денег? Пять тысяч?! – он схватился за край стола, скомкал в кулаке скатерть. – Пять тысяч? А рака печеного не хочешь? Рака! Рака!
– Да ведь как же…
– А так же! – не слушая, хватил кулаком по столу. – Денег захотел… Что же они, твои питерские-то?
– Так… Поговорили, что меду наелись. – Алексей поглядел на отца, усмехнулся. – А ведь было время, когда вы, батенька, разговаривали со мной куда ласковее нонешнего. Оно и немудрено: полиции боялись, долги за полу хватали. Дела-то все позапутали, вот и пришлось Алешке их распутывать, да перед какими людьми в Москве, в Питере кланяться, да подличать, да выпрашивать! А теперь Алешка последнее дело оправдал, вы чисты, долгов нету, полиция за бороду не схватит… Теперича Алешка пошел вон со двора!..
– Вон! – закричал старик, топая ногами. – Вон, дерзкой!
Кольцов поднял мешок.
– Не кричите, – сказал, – уйду… Только про питерских, – остановился в дверях, – про друзей моих – молчите! Не смейте светлые их имена в нашем навозе марать!
3
«Ну, – стоя на крыльце, раздумывал Алексей, – вот и поздоровался с родителем… Что ж, пойти к маменьке, что ли, поклониться…»
Прасковьи Ивановны дома не оказалось: она говела и еще спозаранку ушла к обедне.
Он зашел к Анисье. Она стояла возле окна, читала какое-то, видимо, интересное письмо.
– Здравствуй, сестренка, – входя, окликнул ее Алексей.
Анисья резким движеньем спрятала письмо в карман.
– Ах, это ты, – отозвалась равнодушно. – Приехал? Я так и догадалась. Как услыхала – батенька ногами затопал, – ну, думаю, верно, Алеша приехал… Тебе что?
– Как «что»? – не понял Кольцов. – Ничего. Вот приехал, проведать зашел, а ты как чужая: «Тебе что?» Да ты будто и не рада вовсе, что я вернулся?
– Нет, что ж, я ничего… Так просто. Ты вошел, я испугалась. Чего это ты с мешком-то?
– Да вот, отец со двора гонит. Да что об этом толковать, песня не новая… Что это ты читала?
– Так… от подружки.
– Ох, Аниска! – он шутливо погрозил пальцем. – Лукавишь, девка!
– А чего мне лукавить? – с досадой сказала Анисья. – Вот выдумал!
Кольцов подошел к фортепьяно, провел пальцем по запыленной крышке, открыл, ее, потрогал клавиши.
– Я тебе с Карпом Петровым ноты из Москвы посылал. Шубертовы песни. Получила ли?
– Получила, спасибо.
– Прелесть какие песни! Ты уже, наверно, какие-нибудь разучила?
– Нет, не разучивала. – зевнула Анисья. – Да и напрасно посылал: какая я певица!
– Да тебя подменили, что ли? Не поешь, к фортепьянам, вижу, не прикасаешься – вон пылища-то какая на крышке… Что ты, Анисочка? Ах, постой… – Кольцов потер лоб. – Мне в Москве Карп Петров говорил, да я не поверил… Замуж идешь?
– Выдумают тоже! – принужденно засмеялась Анисья.
– Да нет! – Кольцов хотел обнять сестру, но та увернулась. – Нет, я ведь что хочу сказать: это хорошо, что замуж, да гляди, чтоб человек был, и не кукла. Главное – не ошибись.
– Ну что ты, в самом деле, привязался? – зло воскликнула Анисья. – Ведь говорю нет, значит – нет!
Он не узнавал сестру, терялся в догадках – что с ней?
– Полгода дома не был, а как все перевернулось, боже мой!
И что-то еще хотел сказать, но в комнату с хохотом и криками, толкая друг друга, вбежали Анисьины подружки.
– Аниска! Аниска! – кричала толстенькая, черноволосая девушка, одна из бесчисленных дочерей купца Мелентьева. – Ох, что расскажу-то… Варька от офицера назад приехала!
Увидев Кольцова, она запнулась.
– Здравствуйте, Алексей Васильич!
Девушки примолкли и стали у дверей табунком, перешептываясь и фыркая.
– Иди, иди, Алеша! – бесцеремонно выпроводила Анисья. – У нас свои дела, девичьи… Иди!
4
Еще в Петербурге он стал покашливать. Сырая мгла столицы давила на грудь, затрудняла дыханье.
– Нет, Алексей Васильич, – заметил однажды Белинский, – не про нас с вами этот северный Вавилон…
В Москве, когда встречали у Боткина Новый год, Кольцов не поостерегся: разгорячась в жаркой зале, вышел на балкон прохладиться, а потом пролежал с неделю, и Кетчер пользовал его припарками и какой-то им самим составленной микстурой. Друзья хотели позвать прославленного московского лекаря, но Кольцов отказался:
– Не в коня корм! Все, как на собаке, заживет…
Придя от Анисьи в свою каморку, он почувствовал боль в груди. Потерев больное место, вздохнул, вскрикнул от боли и закашлялся. Красноватые потемки поплыли перед глазами. Тяжело дыша, подошел к окошку. У избы, где жили работники, дрались две собаки, работники, гогоча, швыряли в них палками. Над голыми деревьями сада летали вороны. Сгорбившись, медленно прошла от обедни мать. Он подумал о ней с нежностью, – ему было жаль эту измученную бессловесную женщину; однако горячей сыновней любви к ней он не чувствовал никогда.
«Боже мой, вот яма, вот тоска!..»
Оделся и вышел на улицу. Серый туман расползался над городом. Верхушка каланчи еле виднелась в безрадостном небе.
Было воскресенье.
Поев после обедни постных пирогов с грибами и луком, воронежские обыватели гуляли по Большой Дворянской. Кольцов углубился в свои невеселые мысли и, низко опустив голову, медленно брел по улице, не замечая знакомых и не отвечая на поклоны. Прохожие оборачивались, качали головами, глядели ему вслед. Кое-кто даже останавливался и, злобно ухмыляясь, бормотал:
– Ах, гордец! Щелкопер, писака…
«Варенька! – думал Кольцов. – Когда же это она приехала?» Он вспомнил московский маскарад, свою неожиданную встречу с ней. Серое домино манило и убегало, ускользая…
«Почему же от офицера? От какого офицера?» Мысли мучительно путались.
– Алексей Васильич! – рослый, круглолицый молодой человек в дорогой шубе шел навстречу, приветливо улыбаясь. – Что это вы, голубчик? На вас лица нету!
Кольцов остановился.
– Ах, Иван Алексеич! – сказал, узнав Придорогина. – Простите ради бога, задумался…
– Сочиняли что-нибудь, наверно? Помешал?
– Да нет, не беспокойтесь, – смутился Кольцов. – Так, нездоровится что-то, хожу, – места не найду.
– Давненько не видели вас. В Питере изволили быть?
– Да, и в Питере, – рассеянно ответил Кольцов.
– Знаете что? – останавливаясь и решительно беря Кольцова под руку, воскликнул Придорогин. – Я вашу меланхолию вмиг разгоню! Идемте к Добровольским, у них нынче чтение литературное, – поспешно прибавил он, видя, что Кольцов хочет отказаться. – А вам-то как рады будут!
5
У Добровольских бывали литературные собрания. Они, впрочем, ничем почти не отличались от обычных обедов, устраиваемых гостеприимными супругами: все тот же карточный стол, чай с закуской, и нескончаемые разговоры, сплетни и пересуды городских новостей. Литературная часть собрания состояла из чтения Дацковым сочиненной для «Губернских ведомостей» заметки о воронежском театре или какой-нибудь стихотворной безделки из альбома Ивана Иваныча Волкова, слывшего в Воронеже за стихотворца с направлением самым сатирическим, какому «не приведи господи на язычок попасть».
Когда Кольцов с Придорогиным вошли в гостиную, все уже были в сборе. Долинский мрачно сидел в углу, дымя неизменной трубкой; Волков рассказывал хозяйке что-то, видимо, не совсем пристойное: Эмилия Егоровна жеманно хихикала и хлопала веером по руке расходившегося анекдотиста. Чиновник казенной палаты Баталин, заложив руки за фалды мешковатого засаленного фрака, ходил по комнате. Это был неуклюжий человек с бугристой и словно заспанной физиономией, с жесткими волосами, растущими почти от сросшихся на переносье бровей. Некоторым образом он считал себя причастным к литературе: в «Москвитянине» иногда печатали его пустые и вздорные заметки под названием «Письма из провинции».
– Ба, ба! Кого мы видим! – восторженно приветствовал гостей Добровольский. – Алексей Васильич! Какими судьбами! Вот уж подлинно гость дорогой!
– Из Питера-с? – осклабился Дацков, придвигая свой стул поближе к Кольцову.
– Да, был и в Питере и в Москве, – сказал Кольцов.
– Ну что там литературные светила наши? – юлил Дацков. – Чай, всех повидали, всех послушали?
– Там у них сейчас в «Отечественных записках» Белинский коноводит, – мрачно заметил Долинский. – Он там всем киселя дает…
– Уж вы скажете! – прыснул Дацков. – В каком смысле киселя?
– Да в каком? В самом обыкновенном, – отрубил Долинский. – Под зад.
– Экой вы, Степан Яковлич! – Дацков потрепал по коленке Долинского. – Господин Белинский друг Алексею Васильичу, а вы этак…
– Да я ничего, – пустил дымовое облако Долинский. – Я попросту-с.
Разговор становился неприятным. Прелесть литературного собрания грозила омрачиться грубым и громким спором. Добровольский поерзал на стуле, переглянулся с женой и пригласил гостей к столу.
С минуту было тихо. Позванивали рюмки, стучали ножи. Баталин с Долинским выпили по второй и по третьей. Однако сидеть за столом и молча есть было неприлично. Придорогин решил поговорить о литературе.
– Сейчас, – начал он, обсасывая хвостик маринованной рыбешки, – сейчас вообще много журналов превосходных. Вон «Библиотека для чтения» роман госродина Кукольника печатает – огромнейшая вещь!
– Да, – сказал Кольцов, – вещь, ежели на безмене взвесить, действительно огромная. Зато и препустая. Редакция сделала большую ошибку, что печатает этот роман: «Библиотека» у всякого, даже у глупца, упала в мнении. Кто же нынче всерьез говорит о Кукольнике? Нам описание жизни нужно, натуральное художество… а то что же эти завитушки кукольниковские!
Баталин перестал жевать и внимательно прислушался.
– Нет, позвольте, – сказал, кладя вилку. – Я сам занимаюсь литературой. Я, ежели изволили читать, состою вкладчиком «Москвитянина»-с… И мне довольно странно слушать подобные суждения!
– Почему же странно?
– Да потому-с, что это очень легко взять и унизить великого писателя!
– Да вы что? – удивленно поднял брови Кольцов. – Это вы Кукольника, что ли, великим аттестуете?
– Да-с! «Рука всевышнего» – это великое создание великого человека-с! Ваш Белинский…
– Белинский не только мой, – возразил Кольцов. – Он всему русскому народу принадлежит.
– Это как понимать – народ-с? – с усмешечкой встрял Волков. – Народ всякий есть. Четырнадцатого декабря на Сенатской площади – тоже народ был-с… И мужик с топором против своего барина бунтует – и это народ? Не так ли?
– Конечно, – согласился Кольцов. – Это народ.
– Эх, господа! – воскликнул Добровольский. – Экие вы, право… Ну зачем святое искусство с презренной политикой мешать?
– Нет, позвольте-с, – не унимался Баталин. – Вон они сказали, – он указал на Кольцова, – описание жизни, натуральное художество…
– Ну, сказал, – нетерпеливо перебил его Кольцов.
– Так это как же понять-с? Это что ж, и как мужик квас хлебает, и как он лыко дерет – все натуральное художество?
– Да, – сказал Кольцов, – это все натуральное художество.
Он сильно закашлялся и схватился рукой за грудь.
– Ха-ха-ха! Ну, начудили ж вы, батюшка Алексей Васильич! – Волков снисходительно потрепал Кольцова по плечу. – Это вы ведь все с Белинского пересказываете! А вот мне приятель из Москвы писал намедни, будто славный наш актер Каратыгин пресмешные куплеты на Белинского сочинил…
– А не писал ли вам приятель ваш, – едва отдышавшись, гневно спросил Кольцов, – не писал ли он вам, что великий наш актер Щепкин Михайло Семеныч плюнул на эти куплеты и исполнять их отказался? Да знаете ли вы, что Белинского мы все, сколько нас тут ни есть, ногтя не стоим!
– Экося! – вскипел Долинский. – Что это вы нам в глаза Белинским тычете? А кто он такой, Белинский? А он, государи мои, неуч, студент выгнанный, пьяница, развратник! Молокосос, а взялся, вишь, критиковать людей порядочных, умных, образованных!
– Как вам не стыдно! – вскакивая со стула, закричал Кольцов. – Что вы врете! Вы, учитель! Чему же вы научите учеников своих, когда…
– А это, сударь, не твоя печаль, – грубо оборвал Кольцова Долинский, – чему мы учеников научим! Экося! – пьяно захохотал. – Подумаешь, фря какая, что с его сиятельством, с господином Жуковским по улице под ручку прогулялся, так уж ты думаешь – тебе все можно? Ан, брат, нет! Шалишь!..
– Господа! Господа! – умоляюще залепетал Дацков, становясь между Кольцовым и Долинским. – Алексей Васильич! Степан Яковлич! Ах, боже мой…
– Алексей Васильич! – подскочил Добровольский. – Голубчик! Вот винца не угодно ль? Славный портвейнец, доложу я вам. Каналья Потапов божился, что от Депре выписал…
– Нет! – идя к двери, сказал Кольцов. – Премного благодарен… Только я пойду. Мне душно, горло схватило…
Добровольский и Дацков загородили ему дорогу, но он решительно отстранил их и, пробормотав: «Извините, господа!» – ушел.
6
Мирное течение литературного вечера было нарушено. Какое-то время все молча сидели за столом.
– М-да… – наконец промычал Баталин. – Штучка-с!
– «Штучка»! – передразнил Долинский. – Это, сударь, бунтовщик, а не «штучка».
– Был долго с бычьими гуртами, – ухмыльнулся Волков, – перенял у них свирепость в характере.
– А в стихах – мычанье! – прибавил Дацков.
Все захохотали. Эмилия Егоровна ударила веером по плечу Волкова.
– Ах, какие вы! Разве так можно? Он такой жалкий…
– Понахватался и лезет с поучениями, – заметил Дацков. – «Натуральное художество»! «Народ»! – гримасничал, передразнивая Кольцова.
– Все-таки неловко, знаете, – нерешительно промямлил добряк Добровольский. – Обидели все-таки человека…
– И поделом! – пробурчал Баталин. – Со свиным рылом не суйся в калашный ряд.
После обеда все собрались в гостиной, и Дацков, вынув из заднего кармана тетрадку, принялся читать статейку о театре.
– Божественно! – простонала Эмилия Егоровна, когда Дацков закончил чтение.
– Чудный слог, легкость пера… Поздравляю! – рассыпался Волков. – Подлинно доставили удовольствие…
– Это, брат, тебе не Белинский, – угрюмо усмехнулся Баталин.
– Да уж и не Кольцов! – не утерпел Долинский.
Волков выхватил из кармана пачку листков и помахал ими.
– Кстати, господа, у меня есть одна вещица… не угодно ли?
– Силянс! Силянс! – прощебетала Эмилия Егоровна. – Мсье Волков прочтет нам свои стихи!
Иван Иваныч вышел на середину гостиной и, сделав ножкой какое-то мудреное антраша, начал:
Родился Чиж, любимец, знать, природы…– Ох, попался кто-то на зубок нашему Ивану Иванычу! – восхищенно прошептал Дацков.
По перьям Чиж, —продолжал Волков, —
Не так красивый, Но голос у Чижа был вовсе не чижиный: Он просто как-то пел, И пением своим привлечь к себе успел Он многих – даже бар… И вот в саду, В котором Чижик жил, – гульба, да на беду Вслух начали хвалить Чижа за пенье…– Эге! – громко сказал Долинский. – Знакомый, брат, Чижик-то… Что-то на Кольцова нашего смахивает!
На Долинского зашикали. Волков продолжал:
Чиж вслушался: его прельстила слава. С гнезда родимого слетел, К хоромам барским подлетел. Лишь свистнет он – в хоромах кричат: браво!– Ох, уморил! – вытирая слезы, покатывался Баталин. – Подлинно: Чижик!
Заметьте ж то, —Волков значительно поднял указательный палец, —
В хоромах тех На окнах всех Ученые висели в клетках птицы: Дрозды, малиновки, синицы, И под органчик все уж не по-птичьи пели, А песни русские, и вальсы, и кадрели…– «Кадрели»! – замахал руками Долинский. – Вот именно, кадрели!..
И даже попугай, Как критик злой в журнале, На всех, кто ни пройдет в саду или по зале, Кричит: «Дуррак! Дуррак!»– Белинский! Живой Белинский! – дрыгая ногами в клетчатых панталонах, закатывался Дацков. – Ну, Иван Иваныч, вот поддел, так поддел!
– Итак, —важно продолжал Волков, —
Наш Чиж примолк и мыслит про себя: «Что ж, если в пенье свое я Прибавлю разного чужого — Ведь это блеску мне прибавит много! Все станут говорить, что Чиж, верно, учен Да и умен, — Вот у него какие слышны звуки, Как у ученых птиц, – не спеть так без науки!» Внимать прилежно Чижик стал, Синица как песнь русскую свистала, Как трели соловей на щелканье менял, И как малиновка кадрели напевала, И даже как Прохожим попугай кричал: «Дуррак! Дуррак!» Всего наш Чиж на память понемногу Чужого нахватал И в пении своем без смысла все смешал, И стала песнь его не песнь, а кавардак, И эхо вторило одно: «Дуррак! Дуррак!»Иван Иваныч сделал ручкой и спрятал листки в карман под громкий смех и крики «браво! браво!».
Долинский смеялся так, что просыпал табак из трубки, искры полетели на ковер, и Добровольский с Дацковым кинулись их затаптывать.
– Ну, Иван Иваныч, и пробрал же ты нашего молодца! Прямо сказать: спасибо, удружил! – выговорил наконец Долинский. – Эк ты его: «Чужого нахватал – и все смешал»! Подлинно так!
В гостиную вернулось веселье, о неприятном разговоре с Кольцовым забыли. Добровольский сел за старенькое фортепьяно и заиграл вальс. Дацков подхватил Эмилию Егоровну, Баталин с Долинским пристроились к закусочному столу и выпили еще по одной.
Так неловко начавшийся литературный вечер окончился на славу. Правда, всех несколько озадачило исчезновение Придорогина: едва кончилось чтение, он незаметно ушел. Совершенно искренно, без всякой задней мысли, а только желая развлечь Кольцова, привел он его к Добровольским и, лишь когда разгорелся нелепый и оскорбительный спор, понял, что заманил Кольцова в западню. Но ни предотвратить этот спор, ни стать на защиту Белинского он не мог: вчерашнему гимназисту, ему трудно было побороть робость перед гимназическими учителями; защищая Белинского, он показал бы себя опасным вольнодумцем, и бог знает, к каким бы последствиям это могло привести. И он презирал себя за робость, но молчал, а когда кончилось чтение Иван Иванычевой басни и поднялся хохот и аплодисменты остроумцу, постыдно бежал.
7
«Фу, мерзость какая! – с отвращением думал Кольцов, шагая по улице и вспоминая отвратительные подробности глупого спора. – Какая вонючая лужа!»
Щеки его горели. Весенний ветерок приятно освежал лицо; мысли постепенно вернулись к прежнему.
«Так почему ж так грязно говорят о ней? – снова вспомнил о Вареньке. – Ах, да чего-чего у нас не набрешут! Вдова, красавица, не всякому в руки дается, – вот и плетут…»
На Чернавском съезде десятка два кляч, скользя по обледенелой дороге и часто падая на колени, волокли на огромных полозьях чугунную махину. Хриплыми злыми голосами возчики на чем свет стоит кляли бога и мать, кричали: «Разом! Разом!» – и то хлестали кнутами замученных одров, то наваливались на махину, подсобляя лошадям.
Сбоку дороги, в толпе зевак, стоял кривой мещанин и подавал советы.
– Куда, дура, дергаешь животную! – кричал он. – Ты ба полегше, полегше! А ну, вагой-то! Вагой! Подважь, говорю… Экие анафемы!
– Что это? – спросил Кольцов у мещанина.
– Это, сударь, котел паровой на Башкирцеву фабрику волокут, – объяснил мещанин. – Тыщу лет, слышь, привод лошадьми гоняли, ан по науке теперича вышло – котел…
Кольцов поглядел на бьющихся лошадей и пошел вниз по съезду. Наступили сумерки, когда он вышел к реке. У въезда на Митрофаньевский мост дремал инвалид. В окошке часовни мерцала красная лампадка. «Зачем я сюда попал?» – удивился Кольцов, оглядываясь кругом. Прямо над ним, прилепившись к горе, тремя небольшими окнами тускло светился старый, невзрачный домишко.
«Значит, судьба привела», – улыбнулся Кольцов, поднялся по круче к дому и постучал в крайнее окно.
8
Открыла дверь Варвара Григорьевна.
– Боже мой, Алешенька! Как это чудесно, что ты зашел! А я сижу одна, от скуки плакать хочется… Тетка говеет, ко всенощной пошла да и застряла где-то. Наведалась было к Анюте вашей, – она теперь стала какая-то… бог с ней, поджала губы, «да», «нет» – только от нее и слышишь. А ведь подружками были! – жалобно протянула Варенька. – Вот что значит без мужа-то, – лукаво повела глазами на Кольцова. – Обижают – и заступиться некому…
– Варвара Григорьевна, – с чувством произнес Кольцов, – поверьте, уж как я понимаю все… Ни слова не говорите! Вы меня да я вас, ведь мы друг дружку мало что не с детства знаем, чего же нам хорониться-то?
Варенька засмеялась.
– Ну, идем, идем, что же мы в сенях тут… Вот, – распахнула дверь, – тут мой будуар, и гостиная, и кабинет. Садись. Хочешь чаю?
Она ввела Алексея в маленькую низкую комнатку, оклеенную дешевыми обоями, с пыльными фикусами и мутным зеркалом в простенке между двумя окнами. На узеньком деревянном диванчике ворохом лежали какие-то платья, кружева, ленты. Лиловый шелковый салоп с горностаевой выпушкой валялся на стареньком кресле. Варенька сгребла все это в охапку и сунула в огромный скрипучий гардероб.
– Ты знаешь, Алеша, – сказала, садясь рядом на диванчик и накрывая колени Кольцова волной голубого шуршащего кринолина, – знаешь, Алеша, у нас тут живут, как мыши в подполье, ей-богу! Пискнут и своего писку пугаются и сидят – не дышат… И тихо так, что в ушах звенит.
– Это как сказать, – усмехнулся Кольцов. – Тихо-тихо, ан иной раз – глядь – живого человека насмерть загрызают мышки-то эти…
Долгим взглядом поглядела Варенька на него.
– Ну, бог с ними, – вздохнула. – А ты не обиделся, что я на маскараде тебя дурачила? Нет? Не надо, голубчик, не обижайся. Я тебя там сразу увидела, с тобой еще длинный такой, смешной был…
– Это Клюшников, чудесный человек! Какие стихи пишет!
– Все равно, он смешной, твой Клюшников. А весело так было! Сейчас все вспомнишь – словно сон. Эх, и пожила же я тогда! Все забыла, кинулась, как в омут… Я знаю, ты мне стихи сочинил, мне Анисья показывала, я их списала.
Ты в путь иной отправилась одна И для преступных наслаждений, Для сладострастья без любви Других любимцев избрала…Верно? Ведь ты в меня влюблен был немножко? Да?
– Ах, Варвара Григорьевна, что ж говорить о том… Так, только болячку тревожить. Письма я вам посылал и из Москвы, и из Питера… и все – безответно.
– Так ведь я все в Москве была, – робко, словно извиняясь, сказала Варенька. – А письма сюда, в Воронеж, шли. Я их только намедни прочла… И знаешь, что я тебе скажу?
Алексей молча глядел на огонек свечи. Варенька поднялась с дивана, подошла к зеркалу и долго поправляла прическу.
– Страшно любить меня, Алеша, – сказала наконец Варенька. – Я ведь как безумная, сама себя боюсь. Небось слышал, как про меня судачат? «Лебедиха сожрала!», «К Лебедихе в ловушку попал!» Вот ты – хороший, умница, летишь на мой огонек… А ведь сгоришь. Сгоришь, Алеша! Ох, дурная я! – Она со стоном заломила руки. – Тоска, тоска проклятая… Вот мы тихонечко тут сидим с тобой, лишь сверчок – слышишь? – за печкой трещит. А мы с тобой как те мыши… Мыши! – презрительно засмеялась. – А сейчас бы… на бешеной тройке! Да чтоб ветер со снегом – в лицо! Да забыть про все на свете… Эту жизнь подлую, проклятую… ах!
– Варвара Григорьевна! Варюша! – вскочил Кольцов. – Да неужто этак-то всю жизнь возле ворот ходить, да замка не сшибить? Ну, держись, белый свет! Одевайтесь потеплее, я мигом!
Он схватил шапку и кинулся из комнаты.
9
Через полчаса возле ворот теткиного домишка стояла нарядная тройка. Лошади были молодые, горячие, недавно объезженные. Они нетерпеливо топтались в рыхлом снегу подтаявшей дороги, вздрагивали, и нужна была большая сила и сноровка, чтобы удержать их на месте.
В ковровые, с подрезами сани Зензинов положил охапку сена, чтобы было теплее ногам, бросил полмешка овса коням. «На ночь поедем, – сказал ему Кольцов. – Прихвати овсеца-то…»
Тетка Лиза пришла от всенощной. Увидев у ворот зензиновскую тройку, поджала злые губы и принялась что-то шептать.
Варенька со смехом устраивалась в санях. Кольцов заботливо поправлял домотканую полсть.
– Допрыгаешься, Варька! – прошипела тетка.
– Валяй! – крикнул Алексей, вскакивая в сани.
Зензинов ахнул, и тройка, в мгновение проскочив узенькую горбатую уличку, влетела на мост и понеслась по новой гати в открытое поле.
Кольцов искоса глянул на Вареньку. Она сидела молча, с закрытыми глазами, прижавшись к нему, и еле заметная, почти неуловимая улыбка дрожала на ее побледневшем лице. Навстречу мелькали недавно посаженные черные палки ветел, полосатый верстовой столб проплыл назад. Показалась слобода Придача. С хриплым лаем от крайних изб кинулись лохматые собаки. Тусклые огни в окнах черных домов горели, как волчьи глаза. Возле кабака плясали гуляки. Один, что-то крича и матерно ругаясь, кинулся к тройке. Зензинов вытянул его кнутом. И снова все исчезло в тумане: избы, церковь на краю слободы, собаки, пляшущие мужики…
А Варенька молчала. Она не спрашивала, куда они едут, не визжала на раскатах, не ахала от восторга, лишь плотнее прижималась к Кольцову и улыбалась.
Алексей наклонился к ее уху, шепнул:
– Ты так хотела?
Не открывая глаз, она молча кивнула.
Возле села Борового Зензинов попридержал лошадей. Перед ними, затейливо извиваясь в кустах, лежала почерневшая река. Натягивая вожжи, Зензинов откинулся всем телом назад. Лошади пошли шагом.
– Не передумал, Васильич? – крикнул Зензинов. – Поедем на кордон ай заворачивать будем?
– Давай на кордон! – махнул Кольцов.
– Дюже река ненадежна… Не пострять бы завтра.
– Ничего, давай! – весело, задорно отозвался Кольцов. – Ты не побоишься? – шепнул Вареньке.
– Хоть на край света вези! – в первый раз за всю дорогу проговорила она.
Зензинов пустил тройку на лед. Лошади шли осторожно, фыркая и пугливо прядая ушами. Вдруг на реке что-то хлопнуло. Лошади рванулись и вскачь вынесли сани на боровской берег. За избами Борового чернел лес.
Въехав в густой сосняк, Зензинов перегнулся с облучка и сказал:
– Васильич, ты ничего не знаешь?
– А что?
– Лед треснул, вот что! – захохотал Зензинов. – Ну, отчаянные головушки, пострянем мы тут с вами!
10
Несколько лет подряд возле Боровского кордона Кольцовы рубили лес. Объездчик Махонин – здоровый веселый мужик лет сорока, с красноватым обветренным лицом и льняного цвета бородой – хорошо знал Кольцова и любил его. Он был грамотей, охотник читать, и Алексей, зная его любовь к чтению, часто даривал ему книги. Махонин очень дорожил этими подарками, но больше всего гордился маленькой зеленой книжечкой стихов самого Кольцова, которую тот подарил ему с надписью:
«Горе есть – не горюй, Дело есть – работай; А под случай попал — На здоровье гуляй!»Когда Зензинов постучал кнутовищем в высокие крепкие ворота кордона, Махонин вышел и, увидев тройку, удивился:
– Кого это бог принес?
– Незваный гость хуже татарина! – засмеялся Кольцов, помогая Вареньке выбраться из саней. – Но делать нечего, друг, принимай!
– Ну, это гость дорогой! – обрадовался Махонин и пошел открывать ворота.
В низенькой избе кордона тускло горела лучина. Жена Махонина, засучив рукава, месила в деже тесто.
– Здорово, Наташа! – сказал Кольцов, входя с Варенькой в избу. – На часок к тебе припожаловали – не бранись, принимай гостей!
– Вот напужал – на часок! Да мы тебе завсегда ради…
Она вытерла руки и стала прибирать на лавке, очищая место для гостей.
– А это чья же? – спросила, разглядывая Вареньку. – Неужли ж твоя баба? Ах-и! – всплеснула руками. – Ну, краля! Истинный бог – краля!
Кольцов смутился, покраснел.
– Отгулял, видно, Алексей Васильич в холостых! – развязывая ленты капора, засмеялась Варенька. – Пропал добрый молодец!
– Ну, зачем пропал? – строго сказала Наташа. – Вот деточки пойдут, в дому радость, божье благословение… Нас-то с мужиком господь детьми наказал – оно уж так-то скучно! – со вздохом пожаловалась, пригорюнясь.
Прибрав лошадей, вошли мужики.
– Вот, Степа, – сообщила Наташа, – Алексей Васильич закон исделал, видал, какую кралюшку подцепил?
– Ну, много лет здравствовать в согласьи, – поклонился Махонин. – И тебе, Лексей Васильич, и тебе, сударыня-матушка…
Зензинов во все глаза глядел на Кольцова, а тот лишь улыбался смущенно.
– Тьфу ты, пропасть! – досадливо крякнул Зензинов. – Рукавицы в санях кинул…
Он вышел и через минуту позвал Кольцова.
– Ты что? – выйдя в сенцы, спросил Кольцов.
Зензинов засмеялся.
– Не обижайся, Васильич, но ты чудак! Жена – не жена, дело не мое… А ты вот что скажи: ты гулять ехал? Гулять. Коням овса не забыл прихватить, а сами что пить-есть будем? Ужли ж вместе с конями овес из кормушки хрупать?
– Верно, – растерялся Кольцов. – Как же это я так?
– Ну, ничего! – Зензинов хлопнул Алексея по плечу. – Иди к своей сударушке, я сейчас…
11
Когда он вернулся в избу, Наташа накрывала стол свежей, только что вынутой из сундука скатертью. Варенька помогала ей: перетирала чашки, резала хлеб.
– Ну, Лексей Васильич, – сказал Махонин, – ты, брат, нами и до се не требовал, а уж нонче не взыщи – так со двора не отпустим! С самой масленой бражка в бочонке бродит, стало быть, дюже хороша!
Он слазил в погреб, достал бочонок с брагой, капусты квашеной и большую раму сотового меда.
– Значит, – ставя на стол угощенье, весело тряхнул волосами, – «под случай попал – на здоровье гуляй!» Так ай нет, Васильич? Оно, конечно, великий пост, ну да господь простит для такого разу… Пожалуйте за стол, господа! Будя, Наташка, копаться-то! – прикрикнул на жену. – Да постой… где ж твой кучер-то?
– Ай соскучился? – Зензинов стоял в дверях, краснорожий, белозубый; штоф вина поблескивал в руке зеленым стеклом. – А рукавицы – те так ведь и не нашел! – подмигнул Алексею. – И куды, скажи, завалились?
– Да вот они, рукавицы твои! – засмеялась Наташа.
Махонин разлил по чашкам вино и брагу.
– Будь здоров, милый ты человек! – поклонился Алексею. – И тебе, матушка, того же на многие лета…
Он и Вареньке поклонился истово.
Кольцов любовался ею. Она звонко смеялась, чокаясь со всеми. Ее непринужденность, простота и та легкость, с которой она вошла в незнакомую ей обстановку лесниковой избы, поражали Кольцова. Он радостно глядел на нее и, еще не зная, что будет дальше, чувствовал, что в его жизнь совершенно неожиданно пришло такое счастье, что, коли надо, так за него и смертью заплатить не жалко.
– Стой, Васильич, – сказал Махонин. – Этак у хороших людей не водится: все выпили, а ты все стакан держишь… Давай, брат, давай!
– Ах, да… – спохватился Кольцов и выпил.
– Горькая! – крикнул Зензинов. – Горькая, Степа, твоя брага!
– Горькая! Горькая – подхватила Наташа. – Подсластить надо!
– Что ж, Алеша, – сказала Варенька, – нам целоваться велят…
Просто, как будто это у них не в первый раз, Варенька обняла Кольцова и крепко поцеловала. На какую-то долю секунды перед его глазами мелькнула пропасть, и все, что было кругом – лесникова изба, люди, весь мир, – все рухнуло в эту пропасть.
– Наташка! – откуда-то издалека, как показалось, позвал Махонин. – Не ломай обычай, Наташка, давай молодым игральную!
На лужку, на зеленом, эх, лужку, —низким приятным голосом завела Наташа свадебную песню, —
Там ли быстрая реченька… Там лежала досточка дубовая, Перекладина сосновая…Кольцов знал, что Наташа была мастерица петь, но ему показалось, что сейчас она пела особенно хорошо и что эта знакомая ему песня была особенно значительна и прекрасна.
Никто по тем доскам не хаживал, Никого за собой не важивал, Перешел Алексеюшка, Перевел Варварушку…«Как это дивно сложено! – восхищенно подумал Кольцов. – Вот бы так уметь… Дальше, дальше!» – мысленно торопил песню.
Перевел Варварушку, —лукаво повторила Наталья, —
Переведши, спрашивал: «Ты горазда ль, Варварушка, Домом жить, Ты умеешь ли во двору ходить?»Варенька, смеясь, поглядела на Кольцова. «Ну, как, не боишься? – спрашивал ее взгляд. – Вон ведь игра-то как далеко зашла…»
«Не боюсь, а радуюсь и готов помереть за эту радость! – восторженным взглядом ответил ей Кольцов.
Не горазда я домом жить, Не умею во двору ходить; Я горазда на ручке спать, Я горазда на правенькой У дружка у милова, У его сердца ретивова…– Эх, – крикнул Зензинов, когда Наталья кончила петь. – Ну, брат Махонин, у тебя и баба! Чисто гусли… Пра, гусли!
12
Гуляли допоздна. Зензинов раза три выходил во двор поглядеть лошадей.
– Ох, пострянем, Василич, – шепнул он раз Кольцову. – На речке, брат, шум пошел… Беда!
Но Алексею теперь было все равно: Варенька сидела рядом, ее ласковые глаза сияли, голубой шелк ее платья напоминал весеннее небо, и все так были хороши и так любили его и, главное, он сам так всех любил, что ему не было времени думать о дороге, о речке, которая вдруг зашумела.
«Шумит – и черт с ней! – подумал легко, как во сне. – Главное – Варенька…»
Наконец Зензинов захмелел и, повалясь на лавку, уснул.
– Ну, молодые, – сказал Махонин, – оно и вам бы часок отдохнуть не мешало. Сейчас, Васильич, такую вам постелю приготовлю, на какой и царь не леживал!
Он вышел во двор и вскоре вернулся с огромной охапкой душистого лесного сена.
– Пожалуйте сюда, – сказал, открывая дверь в боковую горницу и сваливая сено на пол.
Наталья принесла две подушки и большое лоскутное одеяло.
– Счастливо почивать, – пожелала она. – Лучину-то, я чай, вам не надобно, и так светло…
Маленькая комнатка была залита ровным мутновато-белым светом поздно взошедшей луны. В ворохе принесенного Махониным сена что-то зашуршало и пискнуло.
– Что это? – испуганно прижалась Варенька к Кольцову.
– Мышь, не бойся…
Она подняла голову и молча, долгим взглядом поглядела на Алексея.
– Боюсь… – прошептала чуть слышно. А когда он принялся перетряхивать сено, выгоняя из него мышиное гнездо, засмеялась: – Да нет, чудак… не мышей… не мышей боюсь!
И, обхватив его с какой-то неженской силой, повалила на мягкое, душистое сено.
13
Была еще ночь, когда Зензинов запряг лошадей и постучал кнутовищем в окошко.
– Эй, молодые! Будя спать-то, ехать пора. Может, бог даст, проскочим как-нито…
Луна высоко стояла на ясном зеленоватом небе. Длинные синие тени от деревьев ползли по снегу, как огромные толстые змеи. Алексей вспомнил, что мальчонкой читал в какой-то книжке про таких змей, живущих в океанской глубине. Слабый влажный ветерок шептался с верхушками сосен. Лес стоял сонный, полный неясных, таинственных шорохов и потрескиваний.
Кони шли медленнее, чем вчера: пристяжные проваливались в мокрый снег и с трудом выбирались на твердую дорогу.
В Боровом уже кое-где горели огни. Из труб подымались невысокие лохматые дымы. Где-то скрипел колодезный журавль, коротко и тихо ржала лошадь.
Дорога стала тверже, и Зензинов пустил тройку вскачь. Быстрее замелькали огоньки, черная, без света, мимо саней проплыла изба, запестрели кусты ольхи; влажный воздух крепко ударил в лицо. Кони вынесли сани на бугор.
– Тпру! – осадил Зензинов. – Постряли, Васильич! – тревожно поглядел вперед.
Кольцов приподнялся в санях: прямо перед ним, внизу, разбиваемая лунным столбом, чернела вода. Ольховый лесок, отступив от берега, стоял в воде. Смутно виднелись вдалеке воронежские бугры. За ночь река разлилась так далеко, что о переправе нечего было и помышлять.
Зензинов слез с облучка и зачем-то пошел к самой воде. Лошади, словно прислушиваясь, тревожно поводили ушами.
– Варюша, – тихо сказал Кольцов, близко наклонясь к ее лицу, – слышишь, Варюша, река разлилась, ехать некуда… Назад придется, на кордон…
– Вот хорошо-то! – не открывая глаз, сонно сказала Варенька. – Вот хорошо, что на кордон! А я так спать хочу, Алешенька… родненький!
Глава седьмая
Всякий подлец так на меня и лезет: дескать, писаке-то и крылья ощипать.
(Из письма Кольцова Белинскому)1
Три дня шел лед. Рано утром на четвертые сутки Зензинов поехал верхом в Боровое – поглядеть на реку. Крайние избы села были в воде; река, сердито плеща, разлилась до самого воронежского крутобережья.
Вареньке надоело жить на кордоне. Она вспомнила, что ей нужно побывать у портнихи, где шилось новое платье: ей захотелось и в офицерское собрание, и в театр.
– Да какой же театр, Варюша? – заметил Кольцов. – В великий пост-то?
Варенька капризно поджала губки.
– Все равно, мне тут ужасно надоело! Лес, лучина чадит, мыши ночью в сене пищат. Мы уже пятые сутки как уехали. Небось тетка Лиза в полицию заявила, да и тебя ищут…
Кольцов пошел искать Зензинова. Тот не спеша достал трубочку, закурил и, затянувшись раза два, сказал:
– Что же, Васильич, ехать можно, верхами только. Кабы мы с тобой одни тут были… А Варвара Григорьевна как? Конечно, ждать дороги – месяц еще просидим…
Варенька сказала, что ей все равно, хоть верхом, хоть по воздуху, а она в Воронеже будет.
– Опасно, Варюша, – предупредил Кольцов.
– А наплевать, я отчаянная!
И, схватив Кольцова за руки, закружилась с ним по горнице.
– Ну, тогда вот что, – удерживая ее, сказал Кольцов. – Коли такое дело, то нынче ж в ночь и тронемся. Чтобы до свету в городе быть – понимаешь? А то ежели тебя этакой амазонкой в Воронеже увидят – держись, сплетен не оберешься…
– Представляю! Вот, скажут, Лебедиха Алешку Кольцова с косточками сожрала!
2
Ночь была темная, с порывами мокрого холодного ветра, с низкими плотными тучами, белесыми над головой и черными у горизонта. Деревья в лесу уже не шептались, как в прошлый раз, а глухо и тревожно шумели. Кривой, корявый вяз, перекинув через дорогу обломанные ветром сучья, скрипел, и было похоже, что вяз этот – старик, и все его бросили, а косточки ноют в ненастье, и он кряхтит и жалится прохожим на свою старость и одиночество.
Варенька и Кольцов ехали рядом. В Наташином стареньком полушубке, в сапогах, но в горностаевом капоре с лиловыми лентами, она была необыкновенно мила и, сознавая свою прелесть, радовалась такому забавному маскараду. Алексей вез узел с ее салопом и платьем.
Когда миновали Боровое, Зензинов, ехавший впереди, остановился.
– Слухайте сюды, – сказал он. – Дорога нешуточная будет, не по Дворянской кататься… Я вперед поеду, мой коренник покрепше ваших. Вы же не отставайте. Держать буду напрямки – на Архиерейскую рощу… Ну, отчаянные головушки, господи благослови!
Он тронул своего коренного. Помахивая густой косматой гривой, могучий жеребец вошел в воду. Пристяжные, на которых ехали Варенька и Кольцов, сами, без понукания, только тихонько всхрапывая и поводя ушами, пошли вслед за коренным. Глухо и неприязненно поплескивали черные волны.
Прекрасно море в бурной мгле,восторженно воскликнула Варенька, —
И небо в блесках без лазури; Но верь мне: дева на скале Прекрасней волн, небес и бури!Кольцов потянулся к ней, ласково потрепал по руке и взял повод ее коня.
– Умница! Как Пушкина помнишь!… Сиди крепче в седле, – напомнил шутливо, – не по Дворянской…
– Держитесь, – не оборачиваясь, крикнул Зензинов. – Сейчас поплывем!
Лошади шли по брюхо в воде. Возле большого лохматого куста вода поднялась им по грудь. Рванул ветер. Зензинов что-то крикнул, но ветер отнес его слова в сторону.. Вдруг его жеребец, словно оступясь, провалился по шею и поплыл.
– Держись, Варюша! – закричал Кольцов.
Варенька поджала ноги, но вода залила сапоги. Сердце сжалось от ледяного холода. Усилием воли она подавила крик и лишь тихонько ахнула. Пальцы, вцепившиеся в конскую гриву, онемели, она их не чувствовала.
– Не робей, Варвара Григорьевна! – Зензинов заметил, что Варенькина лошадь немного отстала, и, повернув жеребца, поплыл рядом, свистом понукая притомившуюся пристяжную: – Ну, милушка… Ну, еще чуток!
В самом деле, вода опустилась лошадям по грудь, потом по брюхо, и вскоре лошади, переходя в рысь и обдавая всадников ледяными брызгами, весело зашлепали по мелководью.
– Однова пронес господь! – снял шапку и перекрестился Зензинов. – Теперича еще разок возле Архиерейской рощи занырнем – и, почитай, дома…
Варенька молчала. Полы ее полушубка почернели от воды, с них текло. Алексей слышал, как часто-часто стучат ее зубы.
– Ах, черт! – ударил себя по голове. – Да как же я позволил? Как допустил?!
– Это… не ты… – с трудом выговорила Варенька. – Я сама… этого хотела!
3
В Воронеж приехали, когда занимался тусклый рассвет. Лавки еще не отпирали, улицы были пустынны, лишь кое-где плелись к ранней обедне говельщики.
Богомольцы, большей частью чиновники и мещане, останавливались и, ничего не понимая, с удивлением разглядывали необычайных всадников, особенно одного – мокрого, в горностаевом капоре с лиловыми лентами.
– Никак Лебедиха? – спросила старая мещанка у другой. – Господи Исусе Христе! Да откуда ж это она? И мужики, гляди-кось, с ей!
– Чьи же мужики-то? – в свою очередь спрашивала вторая мещанка у старухи.
На Чернавском съезде, почти возле теткиного дома, путешественникам встретился Дацков. Он говел, шел к ранней обедне, рассчитывая отстоять ее до классов. Уличка была узкая, лошади прошли, едва не задев Дацкова.
– Батюшки! Алексей Васильич! – всею своей щуплой фигуркой изображая восторг, раскланивался Дацков. – Ба, ба! И Варвара Григорьевна, как новая амазонка! Так сказать, утренний променаж верхом-с… Мое почтение! Мое наиглубочайшее почтение-с!
Кольцов вспыхнул и промолчал. Варенька обернулась к Дацкову и показала ему язык. Иван Семеныч сперва оторопел и так, с выпученными глазами, некоторое время стоял в грязи на мостовой, потом, плюнув и пробормотав «прекрасно-с!», проследовал дальше. На его тонких синеватых губах змеилась скверная ухмылочка. Возле церкви он встретил знакомого и, остановившись, рассказал о том, как он только что видел Кольцова с Лебедихой.
– И оба, знаете, мокрехоньки! Водища, знаете, с них так и течет! И представьте – верхами-с!
– Верхами?!
– Верхами-с! – Дацков корчился от смеха. – И она, Лебедиха-то, представьте, в капоре и… в штанах-с!..
– Тьфу ты! И куда полиция смотрит… Губернатор, наконец! У нас же дети, сами понимаете…
– Не говорите! – сокрушенно вздохнул Дацков и, крестясь, переступил порог церковной паперти.
Но обедню он так и не мог выстоять. Ему хотелось сейчас же побежать по городу, рассказать всем про этого задравшего нос писаку… Как он с Лебедихой, с камелией этой…
«Господи, владыко живота моего!» – перекрестился Дацков и, подобрав полы шинели, чуть ли не рысью побежал в гимназию. Первый, кого он там встретил, был Добровольский.
– А, Иван Семеныч! Вас-то мне и нужно… Мы, милейший, собираемся нынче небольшой вечеришко соорудить. Знаю, знаю – говеете! – замахал Добровольский руками, видя, что Дацков хочет что-то сказать. – Так ведь все учтено: стол наипостнейший, водочка также, ну, а партийку в вистишко…
– Да подите вы со своим вистишкой! – нетерпеливо перебил Дацков. – Я, моншер, кого видел-то сейчас… Чижика нашего прославленного! Да с кем? В жизнь не отгадаете… С Лебедихой! Глянули б вы на нее: в полушубке, в штанах! И верхами-с! И оба мокрые, хоть воду отжимай…
В учительской, где перед классами собрались все педагоги, Дацков подробно несколько раз описал свою утреннюю встречу с Кольцовым, но так ловко, что слушателям представилось, будто Варенька – в штанах! – сидела на коленях у Кольцова и этак они, бесстыжие, ехали по городу…
– И были пьянехоньки-с! – вспомнив, как Варенька показала ему язык, заключил свой рассказ.
Серая змея-сплетня, извиваясь кольцами, скользнула из учительской в коридор, из коридора в открытые двери подъезда и, оставляя глубокий след в жидкой весенней грязи, поползла по воронежским улицам.
4
В книжной лавке Кашкина было многолюдно. Двое приказчиков и мальчик сбились с ног, бегая вдоль полок и лазая по стремянкам под самый потолок, чтобы найти и достать нужную покупателю книгу.
Покупатели в большинстве были степняки-помещики, съехавшиеся в Воронеж на выборы губернского предводителя дворянства. У каждого в кармане лежали бумажки, где дочками, супругами, свояченицами были записаны книги, журналы, ноты, какие надлежало, пользуясь удобной оказией, купить в воронежских книжных лавках.
Кашкинские приказчики расторопно отбирали требуемый товар. Они нахально навязывали уездным дворянам залежавшиеся книги, выдавая их за новинки сезона и стараясь за эти две недели дворянских выборов сбыть с рук всю лежавшую годами и покрытую пылью книжную рухлядь. Дворяне мычали, крутили головами, но вынимали бумажники и расплачивались ассигнациями за сочинения какого-нибудь Аполлинария Беркутова, графа Хвостова или «Анекдоты Полиньяка Финдюро, придворного шута короля Сигизмунда».
Коммерческие дела Дмитрия Антоныча шли отлично. Несколько встревоженный сухачевским визитом и арестом Кареева, он снова обрел покой и снова разглагольствовал с избранными посетителями лавки о том, о сем – об искусствах, науках, философии; однако ж рылеевскую тетрадь более никому не показывал и о цепях рабства помалкивал. Он раздобрел телесно, стихов не марал и даже не вспоминал об этом занятии, а ежели и вспоминал, то не иначе как с иронической улыбкой. У него уже было потомство, для которого он в разных концах города прикупил еще два дома. Впрочем, потомство еще только училось ходить, держась за маменькину юбку; дома же не без выгоды сдавались под квартиры учителям воронежской гимназии и уездного училища.
Несмотря на множество покупателей, он не выходил в лавку, а преважно сидел в задней комнате, в «кабинете», где с давних пор любил принимать избранных, по-дружески беседовать с ними. В длинном сером сюртуке с легкомысленной клетчатой подкладкой, благообразный, чисто выбритый, с любезной, однако не заискивающей улыбкой, он слушал плешивого, неряшливо одетого господина. Этот господин был редактор «Губернских ведомостей» Грабовский.
– Помилуйте, Николай Лукьяныч, – пожимал плечами Кашкин, – посудите, что ж я-то могу поделать с вашей книгой? Велю приказчикам рекомендовать, сам отлично аттестую ее – и что же? Не берут-с!
– Не-ет-с, как, позвольте, не берут? В каком смысле? – Грабовский втянул шею в воротник фрака и помигал глазами. – Книга имеет своей целью трактовать вопросы порядка религиозного, – так как же смеют не брать?
Кашкин вздохнул, развел в стороны пухлые руки, выражая этим жестом крайнее недоумение.
– Ведь вы же, Дмитрий Антоныч, знаете, – горячился Грабовский, – что и его преосвященство, владыка Антоний, коему я посвятил труд, и его превосходительство Христофор Христофорыч – все одобрили и даже по исправникам, благочинным и городничим разослали билетцы – играть ее в лотерею, а вы…
– Да что ж я! – с досадой возразил Кашкин. – Как будто я вот взял и приказал покупателю: бери! Вон вы изволили сказать, что архиерей и губернатор разослали билетцы…
– Ну да, ну да! – Грабовский снова втянул шею в воротник и помигал. – Так то ведь, так сказать, официально-с… А у вас – лавка, очаг просвещения. Вот мне и странно-с…
В дверь постучали.
– Войдите! – пригласил Кашкин, радуясь тому, что наконец отвяжется от Грабовского. – Ах, Иван Семеныч! Прошу, прошу, очень одолжили-с…
Грабовский сердито покосился на вошедшего Дацкова, раскланялся с ним и, отойдя в угол, принялся внимательно рассматривать висящие на стене в узеньких черных рамочках французские гравюры.
– Ну и съезд у вас, почтеннейший Дмитрий Антоныч! – восхищенно проворковал Дацков. – Куда там Смирдину или Полякову…
– Вы скажете, – заскромничал Кашкин. – До Смирдина-то, как до солнышка. А так – выборы, вот и народец. Что новенького, Иван Семеныч? Я, знаете, сижу, никуда ни ногой, от всего мира отрезан…
– Дмитрий Антоныч! – сказал, входя, приказчик. – Там Кольцова песни спрашивают, а на полках нету. Дозвольте из ваших взять?
– Возьми, голубчик.
Приказчик взял с подоконника связку тоненьких книжечек и вышел в лавку.
– Берут? – спросил Дацков.
– Спрашивают, но больше, знаете, зипуны, лапотники. Кто потемней-с…
– Да-а, – мрачно сказал Грабовский, отрываясь от гравюр. – А вон небось мою «Историческую картину религии» не спрашивают…
– Ах, Николай Лукьяныч, ведь я же докладываю: темнота берет песенки-то! Да и цена… Ведь ваши «Картины»-то, они десять целковых тянут, а тут копейки-с!
Грабовский помигал глазами и снова уткнулся в гравюры.
– Кстати, о Кольцове, – хихикнул Дацков. – Ну, Дмитрий Антоныч, отколол ваш воспитанник штучку!
– Позвольте, почему же воспитанник? – насторожился Кашкин. – У меня этаких воспитанников – вон целая лавка битком набита. А что такое-с?
– Да вот, представьте, иду нынче к ранней обедне, вдруг – трах! бах! – полет валькирий, Вальпургиева ночь…
И Дацков в который уже раз рассказал о встрече с Кольцовым и Варенькой.
– Скромник-то наш! – выслушав Дацкова, всплеснул руками Кашкин. – Кто бы подумал! И откуда набрался, каким ветром надуло?
– Да каким же? Все питерским! Все эти атеизмы ихние да прочие штучки господина Белинского… Вот-с и плоды: разврат, дерзость, попрание религии, непочитание родителей и начальства-с!
Кашкин вздохнул.
– Что ж, добрые семена сеяли, да, видно, почва оказалась неблагодарной. Плевелы заглушили прекрасные всходы… Лебедиха! Подумать только…
Он закрыл глаза и горестно покачал головой.
5
На другой день после возвращения с кордона Кольцов пошел к Вареньке. На ветхой, пристроенной со двора к дому галерейке тетка Лиза развешивала только что выстиранное белье.
– Здравствуйте, – поклонился Кольцов.
– Здравствуй, голубчик! Не кататься ль опять затеял? Уморил бабу-то, – задев по лицу Кольцова мокрой простыней, сердито прошипела старуха.
В комнате было темно от завешанных шалями окошек и стоял тот спертый, наполненный запахами скипидара, нагоревшей свечи и еще чего-то кислого воздух, который сразу же прочно устанавливается в комнате, где лежит больной.
– Кто это? – чуть слышно, откуда-то из глубины комнаты спросила Варенька. – Это ты, тетка? Что ж темно так…
– Это я… Варюша, – дрогнувшим голосом сказал Алексей. – Милая ты моя!
Он подошел к дивану, где лежала Варенька, и опустился на колени. В огромном ворохе каких-то кружев, подушек и одеял Кольцов не сразу разглядел ее. С горящим лицом и пересохшими губами лежала Варенька, трогательная, беспомощная.
– Никогда, – прошептал он, – никогда я не прощу себе… Варенька! Любовь моя…
Варенька слабо улыбнулась, молча выпростала из-под одеяла прекрасную белую руку.
– Ох, сердце-то… сердце как у тебя стучит! – Она беззвучно засмеялась. – Простыла я… Знаешь, как холодно было, когда вода выше колен залила! Да что ж ты молчишь, Алеша? – вскрикнула Варенька каким-то очень тоненьким, жалобным голосом. – Алеша! Да ты… плачешь?
Он целовал ее горячую руку, скользкий край атласного одеяла, так дивно пахнущего ею, и, стыдясь своих слез, молчал, не смея поднять глаза.
– Смешной ты, Алеша! Я таких еще… не видывала. Вот… скоро поднимусь… Это пустяк – болезнь, я простыла, верно… Поднимусь – и такое счастье у нас будет… Родной мой!
Он так и прянул.
– Варюша! Да неужто любишь? Ведь я по сию пору все думал: не сон ли? Не шутка ль твоя? От скуки, от отчаянья… Ах, Варя!..
Подбежал к окну, сорвал с него толстую шаль. Яркое небо, весеннее солнце, сверкающая капель, отчаянная возня воробьев у окна – все это ворвалось в полутемную комнату и сразу заблистало, запело, зазвенело, как веселый, неудержимый, прорвавший запруду поток.
– Бешеный! – засмеялась, закашлялась Варенька. – Ну, иди сюда… Глу-у-пенький ты мой!
6
Сплетня ползла по городу.
Она неприметно проскальзывала всюду: в лавки торговых рядов, в трактиры, в мещанские и купеческие дома, в чиновничьи квартиры, в присутствия, в церковь и, правда, не вдруг, а все-таки вползла и на кольцовский двор.
Алексей стал замечать, что знакомые, встречаясь на улице, нехорошо улыбаются, а иные и вовсе перестали кланяться. Работники во дворе перемигиваются между собой и гогочут ему вслед. Маменька утирает слезы и тяжко вздыхает. Отец не замечает совсем, что, впрочем, и прежде бывало при всякой ссоре. Кашкин, столкнувшись у входа в Смоленский собор, сделал вид, что не заметил Кольцова, и, крестясь, отвернулся.
Он не сразу понял причину такого отношения. Наконец, когда однажды Анисья, не выдержав, фыркнула: «Как это ты с Варькой-то… верхами?» – Кольцов вспыхнул и понял, что началась безжалостная битва между ним – одним, без друзей и союзников – и целой ордой галдящих, гогочущих и свистящих воронежских обывателей. Он понял, что бить будут насмерть, не пощадят и не смилуются.
– Тебе-то, Аниска, стыдно сорочьи сплетни болтать! – резко сказал он сестре.
– Да что ж, это я, что ли? – обиделась Анисья. – Весь город судачит, а я виновата! Умник какой нашелся…
«Держись, брат! – подумал Кольцов. – Миром навалятся… Ну и чума с ними! – тряхнул головой. – Мы тоже не из мякины сделаны, а удаль-сила и у нас имеется!»
Обидно было только, что Анисья, та самая чудесная сестренка, которую он так любил и которая была так хороша к нему, так умна и добра, вдруг в какие-то полгода переменилась до неузнаваемости и стала злой и глупой и, главное, такой же черствой, как и ее старшие сестры.
«Ну, я понимаю, – рассуждал он, – что вся эта мразь воронежская – чиновники, мещане, гимназические „просветители“ – этак окрысились. Что ж, и я им не раз на хвост соли сыпал, язык за зубами не держал: кто вор, взяточник, глупец, невежда, – я так и говорил в глаза: вор, мздоимец, дурак! Тут статья ясная, любить им меня не за что… Но Аниска! Боже ты мой… Аниска! Ну, замуж идет, так ведь это же не причина. Положим, было дело, и я вмешался: не спеши, мол. Предостерег. Опять-таки – брат я ей или нет? Могу свое мнение высказать, что ж тут такого…»
В доме было тяжело, не с кем слова молвить. Отец молчал, мать вздыхала. Анисья дулась. Одна нянька Мироновна была как всегда: все что-то вязала на ходу, или убирала комнаты, или дремала, сидя на сундуке возле жаркой печки.
Один раз, так задремав, уронила вязанье, спицы брякнулись об пол, и клубок далеко закатился под стеклянную горку с посудой. Алексей, проходя мимо, поднял вязанье, разыскал клубок и подал ей.
– Спасибо, деточка, дай тебе бог здоровья… А я старая стала, все из рук валится.
– Все мы, нянька, старые делаемся, – пошутил Кольцов. – Не у тебя одной из рук валится…
Он хотел было идти, да вдруг Мироновна поманила его пальцем:
– Леша, посиди-ка со мной, детка.
Кольцов присел рядом.
– Что тебе сказать-то хочу, – таинственно зашептала нянька. – Ты чего это и впрямь как старик исделался? – Она пытливо поглядела на него. – Пра, старик! Вон и волос седой прошибает, да и с лица какой-то черный стал, корявый… Право, корявый!
Он засмеялся.
– А ты рот-то не разевай! – притворно-сердито прикрикнула Мироновна. – Тебе дело говорят, а ты: хи-хи!
– Да нет, я ничего, – начал оправдываться Алексей. – Смешная ты, все выдумываешь…
– Я-то, сударь ты мой, ничего не выдумываю, это, детка, все люди выдумывают. Ведь вот сейчас с Варькой-то чего не наплели! – зашептала Мироновна.
Кольцов обнял старушку и с досадой сказал:
– Брось, не надо, ну их!
– И то верно, не буду. Да я не про то тебе и хотела-то, это уж так, с языка сорвалось… Ты про Анисью, Леша, ничего не знаешь?
– А что знать-то? Ну, замуж идет за Семенова, чего ж еще?
– Ах, да и прост же ты, сударь! – покачала головой Мироновна. – Как с мальчишества простоват был, так и до се остался. «Замуж, замуж»! – передразнила. – А того и не знаешь, какие твоя сестрица с женишком-то своим сплётки плетут…
– А мне-то что? Пусть плетут!
– То-то, детка, и есть, что не пусть. Ведь он, Семенов-то, змея длинновязая, ведь он Аниску-то научает, чтоб она тебя с отцом растравила.
– Да зачем же?
– Затем, чтоб Василий Петрович тебя из наследства выделил, – оглянувшись с опаской, сказала Мироновна. – Дом-то через Аниску Семенов и приберет к рукам… Теперича понял ай нет?
– Ну, нянька, ты поди путаешь! – возразил Кольцов.
– «Путаешь»! – Мироновна даже в ладошки пришлепнула, дивясь его неведению. – Ведь когда ты в Питере-то пострял, она, Аниска, чего-чего на тебя отцу не клепала. Будто обобрать его хочешь, а не то и совсем порешить, право! Отец-то, детка, на тебя страсть как осерчал, да ведь на кого ни доведись – осерчает… А все она, Аниска твоя разлюбезная!
Кольцов молча встал и вышел из комнаты. Все бывшее таким непонятным и потому еще не очень страшным и гадким стало вдруг так понятно, страшно и гадко, что он вздрогнул, кровь прилила к голове и застучала в висках.
7
Варенька пролежала дней пять, и каждый день Алексей приходил к ней, приносил книги и, чтобы ей не было скучно, читал что-нибудь вслух.
Через неделю она уже сидела. Кольцов, робея, присаживался возле на краешек стула или, еще чаще, на маленькую скамеечку для ног и так, скорчившись в неудобной позе, читал ей или рассказывал о Москве, о Питере, о Белинском и, его друзьях, о своих скитаниях по степи. Иногда он замолкал и робко смотрел на Вареньку: не наскучил ли?
– Ох, и чудной ты, Алеша! – заливалась Варенька. – В тебе робость с дерзостью как родные братцы живут… А что на улице? Хорошо, да? Весна! Чего она не наделает с человеком… Как мы с тобой в Боровом-то?
Она тормошила Алексея, озоровала, как девчонка. Он рассказал ей о воронежской сплетне.
– А, бог с ними… – помрачнела Варенька. – Плохо, что и тебя замарали, а мне не привыкать! Как овдовела, так и пошло…
Приходила тетка Лиза, ворчала, бранила их полуношниками. Кольцов засиживался допоздна. Всходила луна. Свечу не зажигали, и стена в комнате становилась пестрой от хитрой узорной тени ветвей одинокого клена, что рос во дворе под окошком. На полу белели причудливые косяки лунного света. Тетка Лиза рано ложилась спать, и было слышно, как тихонечко похрапывала она в соседней комнате.
– А правда, Алеша, – задумчиво сказала однажды Варенька, – правда, говорят, что на всю жизнь у человека одна только бывает любовь?
– Нет, неправда, – твердо сказал он. – Выдумка. Ведь хорошо, как любовь смолоду придет к тебе да и останется на всю жизнь, а ну как неудача… смерть…
Он запнулся, испугавшись воспоминания о своей давней несчастной любви, о которой он никогда и никому не говорил, кроме Белинского. Да и то – что же он тогда сказал: любил, да продали.
Варенька тихонько перебирала струны гитары и, казалось, тоже что-то вспоминала.
– Ах! – вскрикнула вдруг, бросив гитару на диван. – Если б смолоду увидеть ее, любовь-то! Уж к кому-к кому, а ко мне-то она и не заглядывала! Что ж за любовь, коли девчонкой отдали старику проклятому… – Она хрустнула пальцами. – Кто б знал, как я его ненавидела! Ведь он, подлец, бил меня… Да как бил-то! Стыдно вспомнить, сгоришь со стыда! А не то холодный, как жаба, лежит рядом в постели, храпит, злыдень, а пальцами все этак по одеялу – щелк! щелк! – словно на счетах костяшки кидает…
Вся облитая лунным светом, сидела Варенька. Широко открытые глаза ее, не мигая, глядели в окно. Одинокая слезинка мерцала на щеке.
– Сколько раз этак, – продолжала Варенька, – гляжу на него и думаю: «Ох, царица небесная, не дай греху случиться!» Один раз встала тихохонько, пошла в сенцы, топор отыскала, подхожу к постели. А луна, помню, не хуже как сейчас была… Захожу с топором: «Ну, думаю, господи благослови!» Что ж ты думаешь, не успела топор занесть, гляжу – открыл глаза, на меня пялится… «Ты, говорит, – что? что?» Все во мне упало. Сама оробела, топор за спину прячу, холодно сделалось, зуб на зуб не попадет. «Ничего, говорю, ничего… лежи, спи, это я напиться встала…»
Алексей слушал, боясь проронить слово. Во все глаза глядел на Вареньку: такой он ее еще не видывал, и хотя она просто рассказывала о горькой своей жизни со стариком Лебедевым, – ему казалось, что она песню поет.
– Так и не знаю до сих пор, догадался он тогда или нет…
Она не договорила. Кольцов молчал, опустив голову. На небе посветлело, загорелась утренняя заря. На дворах заголосили береговые петухи; где-то телега прогремела вдалеке, по дощатому настилу моста глухо забухали лошадиные копыта.
– Ну, иди… пора! – сказала Варенька. – Видишь теперь, какая я, – прошептала, теребя кружевной платочек. – Теперь ты меня любить не будешь…
– Вот теперь-то, Варюша, – медленно произнес Алексей, – как ты мне все это сейчас рассказала… теперь-то я так люблю, что смерть разве только положит конец моей любви… Да еще и со смертью самой поспорим, коли на то пошло!
8
Так прошла ранняя весна с ее то хмурым, то ясным небом, с веселыми, шумными дождями, с первой, как всегда, неожиданной грозой и звонким, сумасшедшим пением соловьев. Прошла пасха, от которой осталась раскиданная по зеленой муравке скорлупа крашеных яиц да долгий гул в ушах от каждодневного залихватского колокольного трезвона..
Наступил май, зацвела сирень в огромных запущенных воронежских садах. Одни за другими распускались цветы, крепла, набиралась сил трава; берега реки стали зарастать; в чистом, чуть влажном воздухе установился тот непередаваемо тонкий и легкий запах молодых листьев, трав и опадающего яблоневого цвета, который бывает только в эту чудесную пору зрелой весны.
После бурных разливов, непостоянных резких ветров, капризных чередований тепла и холода природа оказалась наконец в состоянии покоя. Покой был во всем: в вечерних и утренних, встречающихся друг с другом зорях, в зеркальной глади речных плесов, в ярких полевых всходах, в протяжных песнях, замирающих в тихих сумерках погожих вечеров. Тишина была во всем, и только один Кольцов по-прежнему не знал покоя. В его душе бушевал все тот же весенний разлив, горе сменялось восторгом, отчаянье – верой в счастье и надеждой на свою действительно очень большую силу.
Он был как челн на огромных бурных волнах, то взлетающий высоко на белый пенящийся гребень, то падающий в черную бездну водоворота, и вершина волны была Варенька, а бездна – домашние и город.
В семье чувствовалась все та же напряженность. Отец не поручал ему дела, а Кольцов сам не навязывался. Он жил в мезонине нового дома, в двух веселых маленьких комнатах, правда без мебели, но полных солнечного света. В одно окно заглядывала зеленая верхушка ясеня, в другом по целым дням на тонкой хворостинке, прилаженной к скворечне, неутомимо распевал, попрыгивал скворец.
Никто из домашних не заходил: с отцом и Анисьей он не разговаривал, мать боялась мужнина гнева, а старой няньке было трудно подниматься по узкой крутой лестнице.
Обедали же все вместе, и только за обеденным столом встречалось кольцовское семейство. Однако напряженность, жившая в доме, не ослабевала, и если во время обеда не случалось взрывов, то только потому, что все старались как можно скорее закончить еду и разойтись.
В эти дни Кольцов начал писать «Долю бедняка»:
У чужих людей Горек белый хлеб. Брага хмельная — Не разымчива! Речи вольные — Все как связаны; Чувства жаркие Мрут без отзыва…Он не закончил эти стихи и так несколько дней не брался за них, потому что сначала не получалось, не находил нужных слов, а потом он снова почувствовал себя на гребне волны, и вся жизнь, вся ликующая природа, все мысли заполнились одной Варенькой.
9
Однажды он весь день пробыл с ней на реке. Взяв рыбачью лодку, они далеко заплыли вверх по Воронежу – к песчаным обрывам Лысой горы.
В воде сверкало радостное солнце, кругом по крутым буграм, полный птичьего разноголосого пенья и свиста, зеленел лес. Кольцов подогнал лодку к песчаному обрывистому берегу, и они с Варенькой, смеясь и шаля, точно дети, стали карабкаться на вершину горы. Песок сыпался из-под ног, они падали, хватались за ветки редких кустов, за прошлогодние стебли сухой полыни и наконец, исцарапанные, выпачкавшиеся в песке и глине, задыхающиеся от жары и усталости, но счастливые и полные молодой, весенней радости, взобрались на самый верх песчаного обрыва.
Далеко внизу под ними извивалась узкая полоска реки. Лодка казалась игрушечной. Но за этой узкой рекой, за кустами на том берегу расстилались такие необозримые просторы лугов и полей, что дух захватывало и хотелось кричать, петь и быть такими же, как птицы, травы, деревья или вон то свободное и легкое облачко…
Алексей пришел в то радостное состояние, когда действительно как бы превращался сам и в лес, и в облако, когда весь мир вдруг становился им самим, его тело было неотделимо от песчинки, от неба, от звонкого ветра, от ласковой немудрящей песни лазоревки; кроткое, светлое умиление соединялось тогда в нем с отчаянной удалью, с неудержимой дерзостью. Все было нипочем, все житейские вопросы решались быстро и верно. Это было вдохновение…
– Давай посидим, – сказала Варя.
Они примостились на самом краю обрыва. Она положила голову на плечо Кольцова и закрыла глаза. Ветер вдруг налетел с особенной весенней силой. Он растрепал волосы Алексея, буйно заиграл Варенькиной косынкой и зашумел в верхушках деревьев.
– Варюша, давно я хотел поговорить с тобой, да все робел…
– Что, Алешенька?
– Не раз и не два получал я письма из Питера… да вот и вчерась еще получил…
Он достал из кармана исписанный мелким почерком, сложенный вчетверо лист.
– От кого это? – лениво полюбопытствовала Варенька.
– От Белинского… Что за человек, Варюша! Ведь я ему все про тебя написал, и он уже и знает и любит тебя… Так вот я о чем: они и раньше звали меня к себе, мои питерские друзья, а сейчас даже настаивают. Книжную лавку помогут открыть или журнальную контору – там видно будет… Но что я хотел тебя спросить, Варюша… – Кольцов нежно погладил ее руку. – Поехала бы ты со мной в Питер?
– Милый ты мой! Да не то что в Питер – на край света поехала бы!
Последний день короткого счастья угасал: внизу, где на легкой волне покачивалась крохотная лодочка, уже синели длинные тени вечернего сумрака.
10
Поздно вечером он вернулся домой и, не зажигая свечи, сел у открытого окна.
– Алеша! – позвала снизу мать. – Тут тебе давеча пакет принесли.
Кольцов спустился вниз, взял пакет.
– Кто принес? – спросил, повертев в руках конверт.
– Да уж и не знаю. Посыльный какой-то…
Алексей разорвал конверт. В него был вложен лист плотной бумаги, с двух сторон исписанный стихами. В кудрявых писарских завитках чернел тщательно выведенный заголовок:
«Чиж-подражатель»
Это была та скверная, дрянными стихами написанная басня, которую сочинил Волков. Кольцов прочитал ее и усмехнулся: «Эк, наскакивают!»
Конечно, отцовский хлеб был горек, но грязные сплетни, пересуды и насмешки – не горше ли? И радостный день померк, и жить стало тошно.
Этой ночью в «Песне бедняка» он написал такие строки:
Из души ль порой Радость вырвется, — Злой насмешкою Вмиг отравится… И сидишь, глядишь, Улыбаючись, А в душе клянешь Долю горькую…Глава восьмая
И мне ее, погибшую, все жаль…
А. Кольцов1
В конце лета в Воронеже появилось новое лицо. Это был богатый помещик со странной фамилией Бойдык. Он приехал из Харькова, чтобы вступить во владение несколькими воронежскими поместьями, перешедшими к нему по наследству. Поместья были велики и находились в двух или трех, далеко расположенных друг от друга уездах.
Формальности ввода во владение требовали частого пребывания Бойдыка в воронежских присутствиях, поэтому он прочно обосновался в гостинице Шванвича, ненадолго уезжая в свои деревни и снова возвращаясь в Воронеж.
Он сразу же, с первых дней появления в городе, привлек всеобщее внимание своей одеждой (широчайшие синие шаровары с красным кучерским кушаком), своими великолепными, серыми в яблоках лошадьми, а главное – своими безобразными, шумными кутежами.
Два цыганских хора, приехавшие в Воронеж к открытию Воздвиженской ярмарки, сопровождали Бойдыка не только в его шумных загулах в городских и загородных трактирах, но и в поездках по тем деревням, которыми, к несчастью крестьян, Бойдык теперь владел.
О его развращенности и жестокости ходили самые невероятные рассказы, и, судя по тому, как он жил в Воронеже, рассказы эти были похожи на правду.
Вскоре после появления в Воронеже он сошелся с Башкирцевым, хотя знакомство их началось с дикой драки бойдыковских цыган и башкирцевских песельников. Драка эта произошла на реке возле старого петровского цейхгауза и, начавшись с пустяков, окончилась настоящим морским боем, в котором были раненые и даже один потонувший цыган-гитарист.
Несмотря на это, после окончания баталии, когда побитые и растерзанные цыгане и песельники выбрались на берег и были выловлены плавающие в реке гитары, бубны, шапки и балалайки, оба «адмирала», командовавшие «сражением», встретились, расцеловались и, объединив свои силы, поскакали на дачу к Башкирцеву.
2
Кольцов вторую неделю лежал дома. К концу лета у него снова стала побаливать грудь и появился сухой, трудный кашель.
Сперва он не обращал внимания на болезнь и старался не думать о ней. Все его жизненные помышления сосредоточивались на Варе, на его любви к ней и на задуманном отъезде в Питер. Он решил принять предложение Краевского заведовать журнальной конторой «Отечественных записок». Варя согласилась уехать с ним, и дело сводилось к тому лишь, чтобы достать нужные для этого деньги. Он поговорил с Башкирцевым, и тот охотно согласился дать те несколько тысяч рублей, которые были нужны для переезда в Петербург и обзаведения там на первых порах самым необходимым.
Алексея и радовала и пугала эта поездка. Он верил в успех дела и в то же время сомневался в нем. Писал восторженные письма Белинскому, рассказывая в них о своем счастье, о Вареньке, которая согласна ехать с ним хоть на край света. «Вот бы хорошо, – двое нас и хорошая женщина третья – зажили б на славу! А я знаю наперед, что она бы вам понравилась…»
И вместе с этой восторженностью в душе Кольцова жило сомнение: выдержит ли он столичную жизнь с ее туманами, слякотью, чиновничьим равнодушием да и со своими новыми, тоже чиновничьими, обязанностями. Сейчас, когда он снова почувствовал нездоровье и лежал с ноющей болью в груди в тишине мезонина, не навещаемый никем, сомнение особенно часто угнетало его. Десятый день пошел, как он не видел Варю, не слышал ее голоса, не держал в руках ее прохладные маленькие руки…
По ночам тишина была, как в могиле, и только редкий стук сторожевой колотушки да хриплый лай собак напоминали о жизни. Черные, как осенняя ночь, мысли обступали его, и в такие минуты казалось, что начинающаяся болезнь уже не отступится, что Петербург для него будет смертелен, а Варенька никогда не любила да, верно, и не любит его.
Наступал день, и становилось немного легче. Кольцов придвигал к окну старое дубовое, домашней работы кресло, садился в него и глядел на сонную Дворянскую улицу. Там было пусто. Иногда с оглушительным грохотом по крупным булыжникам скверной мостовой прокатывалась помещичья бричка, скрывалась за серой пылью, но долго еще слышалось громыханье ведра, привязанного к задку неуклюжей колымаги.
На Дворянской части били часы. Сонный инвалид стоял с алебардой возле полосатой будки; не спеша проходили мещане, чиновники; торговка брела с корзиной, кричала противно: «Луку! Луку! Вот кому зеленого лучку!»
Из ворот соседнего дома с визгом выбегала свинья, за нею гналась баба с подоткнутым подолом, пыталась завернуть свинью во двор, а та не шла, металась по улице. На балкон выходил в засаленном халате аптекарь Гоббе и кричал:
– Глюпий баба! Она нитшего не умейт!
Все было скучно, все повторялось до мелочей. Ночью назойливые мысли одолевали и не спалось, а днем серая скука нагоняла сон, и Кольцов, пригретый ласковым сентябрьским солнышком, сидя в кресле, засыпал.
Однажды, когда он этак дремал, раздался стук копыт, звон бубенцов, во дворе залаяли собаки, послышались чьи-то голоса, а затем шаги. По лестнице поднимались люди.
– Да он все сонный какой-то, – говорила мать, – закоржавел весь вовсе…
– А вот мы его расшевелим, – сказал гость. – Мы ему спать не дадим, эка соня!
Алексей узнал голос Башкирцева.
– Вставай, вставай! – бесцеремонно громко заговорил Иван Сергеич, вваливаясь в комнату. – Даже, брат, и неприлично валяться-то при даме…
Шурша шелковыми юбками и распространяя запах знакомых духов, вслед за Башкирцевым вошла Варенька.
– Что ж это ты болеть вздумал? А мы на Дон собираемся к Ивану Сергеичу… Народу сколько, весело будет!
– Тут такие дела заворачиваются! – загромыхал Башкирцев. – Не приведи бог! Слыхал небось про баталию нашу водяную? Нет?! Ах ты, святой отшельник, Алексей, божий человек!
От Башкирцева пахло вином, видно было, что гульба шла не первый день. Перебивая друг друга, они с Варей принялись рассказывать о драке на реке, о бойдыковских кутежах, и оба хвалили Бойдыка и восхищались его молодечеством.
Алексей принужденно улыбался, слушая и не слыша их веселый, беспорядочный рассказ. Он глядел на Вареньку и никак не мог постигнуть ту перемену, которая в ней произошла. Перемена эта чувствовалась во всем: и в ее какой-то новой манере говорить и смеяться, и в том, как она то и дело обращалась к Башкирцеву, словно призывая его в свидетели, а главное, в той отчужденности и даже виноватости, которые сквозили в каждом ее слове и движении.
– Так, значит, Алеша, ты нам не компания, – огорчился Башкирцев. – А жаль, право, жаль, лихо гульнули бы… Да ты и с Бойдыком, наверно, подружился бы: он, говорят, тоже стихи сочиняет, верно, Варвара Григорьевна?
Варя почему-то смутилась.
– Вот еще! Почем я знаю… Так ты поправляйся, Алеша!
– Спасибо на добром слове, Варвара Григорьевна…
Она покраснела и отвела взгляд в сторону. И снова Алексею почудилась виноватость и отчужденность.
3
Дня через два маменька позвала его вниз.
– Сестры пришли… Ты бы, Леша, сошел к ним, посидел бы. Чай, давно не видался с сестрами-то…
Алексей оделся и пошел вниз.
За самоваром собралась вся кольцовская семья. Тут были и всегда робкая и молчаливая Прасковья Ивановна, и сестры Анна и Александра – обе преждевременно раздобревшие и обленившиеся, и, наконец, Анисья, с каким-то новым для нее, настороженным и жестким выражением лица. Отсутствовал лишь Василий Петрович: он утром еще уехал на Дон, в Ново-Животинное, где у него были какие-то дела по земельной аренде.
Кольцов поздоровался с сестрами и молча сел за стол.
– Что ж это, Алеша, – после некоторого молчания, дуя на блюдечко, проговорила Анна, – пришла проведать, почитай с прошлого года не видались, а ты с сестрой и слова не молвишь…
– Значит, им с нами теперь неинтересно, – поджимая губы, притворно вздохнула Александра. – По столицам натерся, к родным уважение потерял, семейство свое не чувствует…
– Они сейчас небось об небесных картошках мечтают! – фыркнула Анисья.
Устало, равнодушно он поглядел на сестер.
– Для чего вы все это говорите мне? Ну, вот хоть ты, Анюта… Ведь знаешь, что никогда я балагуром не был, а разговор не вдруг приходит. Встретились вот – ну о чем мы с тобой толковать будем? Как ты живешь, я знаю. Как я живу, тебе в доме у нас да и в городе поди давно все порассказали, еще и с прикрасами… А про то, что на душе у меня, – не за чашкой чаю говорится. И нисколько это не интересно тебе… да и непонятно, пожалуй.
– Да уж где уж! – насмешливо встряла Анисья. – Где уж нам, необразованным, понимать высокие ваши мысли!
– Ты, Саша, – не обращая внимания на ее выходку, продолжал Алексей, поворотясь к Александре, – ты говоришь: уважение к родным потерял. Да вы-то, – он кротко улыбнулся, – вы-то сами хоть чуток меня уважаете? Так чего ж зря и болтать про это? А что семейство свое будто я не чувствую – неправда. Ох, как чувствую! Каждодневно и слишком… и даже не под силу!
– Это как же так понимать – не под силу? – всплеснула руками Александра. – Что ж, мы на шее, что ль, у тебя сидим?
– Ах, да не в том смысле… – поморщился Кольцов.
Анисья передернула плечами.
– Это, Сашенька, в том смысле, – сказала ехидно, – что Алексею Васильичу наша компания стала не ко двору. Где уж! – вызывающе стреляя глазами в брата, застрочила она. – Где уж нам! Серость! Мужичество! А у него теперь друзья все ученые, все дворяне! Один книжки сочиняет, другой… – она запнулась, – другой в тюрьме сидит в каторжной…
Кольцов вскочил, крикнул: «Да как ты…» – но схватился за грудь и, тяжело, мучительно закашлявшись, опустился на стул.
– Да, – отодвигая порожнюю чашку, спокойно сказала Анна. – Станкевич помер, Кареева в Сибирь угнали… Да и тебе, Алеша, ты хоть не обижайся, вижу – несдобровать… И кто этих людей держится, тот препустой человек. Главное – был бы хлеб, а для хлеба и подлость не в подлость. Люди побранятся да перестанут, а мы наживемся…
– Да как ты, дрянь, смеешь?! – откашлявшись, не отвечая Анне, закричал Кольцов на Анисью. – Как смеешь так говорить о моих друзьях!
– Это я дрянь? – побледнела Анисья. – «Не смей говорить»! Да я и говорить-то с тобой не хочу! Иди к своей Варьке да и шепчитесь, сколько вам влезет… раз уж ты при ней в горе-куртизанах состоишь!
– Анисья! – простонала Прасковья Ивановна.
– Ну чего – Анисья? Не правду, что ль, говорю? Весь город про то трезвонит, одни вы, маменька, все за Лешеньку своего…
– Да ведь я не заступлюсь, кто ж заступится-то? Детище он мое ай нет?
– Вот погодите, – прошипела Анисья. – Вы его, маменька, нисколько не знаете… Он еще вам нос-то скусит!
– Да уж ты больно знаешь! – замахала руками Прасковья Ивановна. – Сорока, право, сорока…
– Дрянь! – опрокидывая стул, в бешенстве грохнул Кольцов по столу. – Дрянь! Так говорить о женщине, которая чище вас всех…
– «Чище»! – захохотала Анисья. – «Чище»! Ох, начудил! Да не эта ль чистая твоя в Шванвичевых номерах с приезжим хохлом которую ночь кутит? Не твоей ли чистой-то вчерась ворота дегтем вымазали? Ну, дурак! Такого поискать по Воронежу, да и не найдешь!
С минуту Алексей стоял, словно окаменев, потом схватился за голову и опрометью кинулся из дому.
4
Он чуть ли не бегом мчался по улице.
Не замечал, что прохожие оборачивались вслед, что небо затянулось тучами и накрапывает, разгуливается спорый осенний дождь.
Не замечал, что выскочил без картуза, что сам с собою разговаривает, словно пьяный…
– Ах, негодяи! – бормотал, сжимая кулаки. – Дегтем ворота… сволочи! Но кто? Кто?
– Э, малой! Сапоги потеряешь! – крикнул ему вдогонку кучер, стоявший у ворот гостиницы Шванвича.
Он рассеянно обернулся на крик. Бородатый кучер держал в поводу тройку отличных серых лошадей и гоготал. Двое лакеев выскочили из дверей и тоже смеялись, кривляясь и указывая на Кольцова.
«Кто? Кто?» – шептал он, задыхаясь от быстрой ходьбы.
Еще издали увидел ворота Вариного дома. На старых, сереньких, обмытых многолетними дождями досках чернело уродливое пятно. Деготь расплылся и черной растрепанной бахромой потек вниз.
Алексей остановился с разбегу. Перед ним в калитке своего аккуратного, чистенького домика появился Дацков. Он был в халате и ермолке, приятно улыбался Кольцову и, разводя руками и всем видом выражая сожаление, кивал в сторону испачканных дегтем ворот.
– Ты! – хрипло крикнул Кольцов, кидаясь к Дацкову и хватая его за отвороты халата. – Ты! Гадина!
Не помня себя, он тряс перепуганного Дацкова. Бисерная ермолка свалилась с прилизанных височков латиниста, рука его искала скобу калитки, рот судорожно открывался и закрывался.
– За что-о? – вырываясь из рук Кольцова, вдруг взвизгнул Дацков. – Ты еще ответишь! Хам!
Кольцов схватил полу его халата и поднес к самому носу Дацкова: канареечного цвета материя была обрызгана черными капельками еще не высохшего дегтя.
– – Падаль! – едва слышно, устало произнес Кольцов. – Задушить бы тебя, как собаку…
И, оттолкнув онемевшего латиниста, зашагал к Варенькиному дому.
5
В низенькой темной комнате, среди каких-то раскиданных по полу вещей – узелков, коробок, разноцветного тряпья, – на дорожном кожаном сундуке сидела Варя, словно бы собираясь уходить – в мантилье, в шляпе, с перчаткой на одной руке.
Увидев Алексея, она заплакала.
– Варюша! – наклонясь к ней и гладя ее руки, сказал Кольцов. – Я все знаю, Варюша… Ты не плачь, родная, миленькая моя!.. Ведь это не люди – звери. Они… у них сердце овчинное!
– Господи! – жалобно проговорила Варенька. – Ну что я кому сделала? Да я еще никогда, ни разу в жизни не была такой хорошей, как это время с тобой… Ты не верь, Алеша! Не верь! Ведь я знаю: сейчас в городе вздор болтают, будто я… с этим… Бойдыком… Это все ложь, все сплетни! Я…
Кольцов опустился на колени возле Вареньки.
– Ты не плачь, не плачь, – прошептал он, целуя ее руки. – Нам тут не жить, Варюша, милая! Собирайся, завтра же уедем… Мне Иван Сергеич денег даст, а там что будет, то будет. Не помрем!
– Нет, Алеша, – вытирая глаза, глубоко вздохнула Варя. – Какой ты, право.. Ну, приедем в Питер, а дальше что? У меня грош да у тебя алтын. Пропадем мы там…
– Да нет, что ты! – горячо воскликнул Кольцов. – Как это пропадем? Поедем! Поедем, да и все тут! Ты ж сама говорила, что хоть на край света…
Варенька вдруг подбежала к окну, прислушалась.
– Ты что?
– Нет, ничего, так. Показалось… Сядь, Алеша, вот сюда, – указала на старенькое скрипучее кресло. – Слушай, я всю правду тебе скажу. Ты ведь знаешь, как про меня говорят? «Пропащая» – вот как. А я и в самом деле пропащая. Нынче с купцом, завтра с офицером… Упала я, миленький, в грязь, и мне из нее теперь веки-вечные не вылезть! Полюбила тебя, думала грязь свою любовью этой смыть… да не привел бог! – снова заплакала Варенька. – Видно, грязи этой на мне много поналипло, каждый пальцем тычет. Вон ворота вымазали… Тетка со двора гонит, ушла с утра, говорит: «Не приду, пока не съедешь, срам, говорит, какой из-за тебя!» Видишь, Алеша, какая я!
– Не терзайся, – сказал Кольцов, – не рви себе сердце!
– А соседи? – перебила Варя, словно спеша договорить. – Стена глухая! Ведь ты один… Да только нам с тобой эту стену головой не пробить. Вот я и решилась, Алеша: уеду! Тут из-под Ельца помещик один звал в гувернантки к девочке. Я было отказалась, а нынче пошла к нему, говорю: «Согласна!» Там деревня, глушь… Да, может, оно и к лучшему… Сейчас лошадей подадут и… прости-прощай, Алеша! Люблю тебя и не грешна, не виновата… я не хочу, чтоб виноватой стала… Прощай! Прощай!
Обхватив руками его голову, что-то бессвязно бормоча и плача, она целовала его мокрые от дождя светлые волосы.
– Я все понимаю, – глухо сказал Кольцов. – Все… Все! Только не уезжай, останься, Варюша! Останешься? Ну, скажи, Варюша, милая… Скажи: да?
– Нет! – словно от боли вскрикнула Варя. – Никогда!
Медленно, словно во сне, спускался он по скрипучим, ветхим ступенькам галерейки.
Возле ворот, запряженная в дорожный тарантас, погромыхивая бубенцами, остановилась серая в яблоках тройка. Ямщик окликнул Алексея: «Эй, друг!» – да и осекся: Кольцов шел как слепой, не выбирая дороги, по лужам, спотыкаясь, едва не падая. «А ведь это, похоже, тот оглашенный, что давеча по улице без картуза чесал?» – удивился ямщик и, привязав к плетню лошадей, пошел во двор.
6
Застава давно осталась позади, а он все шагал по широкой Московской дороге. Его светлый сюртук промок насквозь и сделался черным. Холодный дождь хлестал по непокрытой голове, водяные струйки стекали за воротник. Однако он не чувствовал ни дождя, ни холодного, порывами налетавшего ветра, шел посреди дороги. Встречная ямская тележка, промчавшись мимо, обдала его грязью с ног до головы. Наконец он остановился и огляделся кругом. Наступали сумерки. Серая трава, серое небо, серый город вдали – все было мертво, безрадостно. Сбоку дороги росли рябиновые кусты. Яркими огоньками горели алые кисти, ветер гнул ветки, срывал листву. Кольцов сошел с дороги и схоронился за кустами.
«Вот сейчас она тут проедет, на Елец другой дороги нету… Я еще, может, увижу ее. Да нет, где увидишь, темно…»
Он прислушался. Сквозь ровный шелест дождя откуда-то издалека донеслось глуховатое бормотанье бубенцов. В смутной сумеречной мгле завиднелась тройка. Кольцов раздвинул ветки рябины. «Варя!» – прошептал, напряженно вглядываясь в приближающийся тарантас. Лошади резво шлепали по грязной дороге. Под кожаным верхом тарантаса мелькнуло и скрылось что-то белое: рука или лицо – он не разобрал.
– Варя-а-а! – крепко стиснув рябиновую ветку, отчаянно крикнул Кольцов. – Варя-а! Останься! Не уезжа-ай!..
Сетка дождя сомкнулась, закрыла тарантас и лошадей, – их словно и не было на дороге, лишь ласковые звуки бубенцов, безжалостно удаляясь, ворковали все тише, тише и наконец умолкли совсем.
Он отпустил ветку и вышел на дорогу.
– Уехала…
И медленно побрел назад, к заставе.
А сломанная рябиновая веточка – тоненькая, с красной шапкой горьковатых ягод – закачалась под ветром да так и осталась висеть на одном лычке.
7
Дед Пантюшка по ветхости лет бросил гуртовать и определился к Кольцовым в ночные сторожа. Это, конечно, было нестоящее занятие. «Да ведь куда ж денешься, – рассудил старик, – за так не накормят…»
Долгую ночь ходил Пантелей, стуча колотушкой, трогал замки на конюшне, на амбарах, натравливал на невидимых злодеев собак. Сентябрьские ночи стояли черные, хоть глаз коли. Звенели дождевые ручейки, стекавшие с крыш, глухо, недобро шумели деревья в саду; иной раз где-то далеко за садом кричали «караул!».
Губернатор фон дер Ховен распорядился поставить на Дворянской улице фонари. Фонари поставили, да в одну ночь озорники выбили в них стекла. Больше их не зажигали.
В кольцовском доме рано ложились. Давно погасли огни, тишина стала могильная. Дед Пантюшка зашел в караулку и задремал. Сон его был легкий, стариковский, – он то приходил, то развеивался, и трудно было понять, где кончалась дрема и где начинался сон. Дед явственно вдруг увидел себя молодым: он скакал вдоль овечьей отары к тому месту, где два старых злых барана сцепились в жестокой драке. Яростных драчунов окружили заливающиеся лаем псы.
Пантелей очнулся: возле ворот брехали собаки. Старый косматый пес Мартынко с хриплым ревом кинулся к калитке и затих.
Дед взял фонарь и поплелся к воротам. Прислонясь к мокрой верее, стоял человек и корчился в мучительном кашле. Собаки обнюхали человека и ушли.
– Кто такой? – строго спросил Пантелей.
Человек не отвечал, а только охал. Старик поднял фонарь и осветил лицо человека.
– Батюшка! – ахнул. – Лексей Василич! Ягодка… Да иде ж ты нализался-то? Да не то те зубы повыбивали злодеи? Кровища-то хлещет… царица небесная!
– Нет… – отнимая ото рта окровавленный платок, с трудом проговорил Кольцов. – Заболел я, дед… Мочи моей нету…
– Ах ты ж, головка горькая! Ай уж ты и идтить не можешь?
– Дай… отдохну вот… – едва переводя дыханье и как-то страшно клокоча горлом, прохрипел Кольцов. – Ничего… Сейчас много легше. Я пойду… Только ты, дед, помоги мне…
Глава девятая
Страдалец был этот человек, я теперь только понял его.
(Из письма Белинского Боткину)1
Василий Петрович ходил чернее ночи. Дела подпирали со всех сторон, а без Алексея он был как без рук. Сейчас, играя с сыном в молчанку, неловко было послать его по какому-нибудь делу и до всего приходилось доходить самому.
«Эх, зря я полаялся с Алексеем! – сожалел Василий Петрович. – Дела, прах их возьми, чисто кобели, со всех сторон за портки хватают!»
Дела в самом деле шли неважно. Новый, недавно нанятый приказчик попался вор, унес выручку; работники все норовили как бы покурить.
– О-хо-хо, господи! – качал старик косматой седой головой. – Уж на что сам старый воробей – и то обмишулился: купил сотню быков, а у них ящур – опять убыток немалый… Дом, что Алешка выстроил, в два этажа, с мезонином, считал, по семь тыщ доходу даст, а на поверку вышло, и трех не дает. А дети, дети… Про Алешку, ладно, говорить не приходится, он дому не держава, все глядит, как бы за прясла сигануть. Однако Аниска про него, кажись, наплела. Так только, вертихвостка, сердце растравила… Да и я тоже хорош: сдуру-то принял. Нет, он, Алешка, малый простецкий… Ну да что же, от песен-то, к слову, – на них и копейки не возьмешь! Господа его там, в Питере, жалуют, так ведь он им все равно что игрушка – поиграли да и бросили, а пить-есть опять-таки отец подавай…
Когда Алексей слег, он и ухом не повел. Однако сказал Прасковье Ивановне:
– Чтой-то захолодало. Перевела бы Алешку с верхотурья-то сюда, в теплую горницу…
Дня через три зашел в комнату, где лежал Алексей, принюхался:
– Фу, какой дух чижолый! – Потрогал печку и проворчал: – Жарко топите, дрова не бережете…
– Да все зябнет Леша-то, – жалобно протянула Прасковья Ивановна.
Василий Петрович хмыкнул: «Зябнет!» – и, так и не взглянув на сына, вышел.
2
Каждый день заходил доктор Малышев. Он приносил лекарства, выслушивая, стучал холодным пальцем по груди Алексея и, хмурясь, загадочно качал головой.
Он сам прошел суровую житейскую школу. Вопреки отцовскому желанию, пешком добрался до Москвы и поступил в Медико-хирургическую академию. Отец проклял его, но Малышев, перебиваясь грошовыми уроками, кончил академию. Отец молчал, молчал и сын. Перед смертью старик пожелал повидаться с сыном. Когда Малышев, загоняя ямские тройки, прискакал в родное село, отца уже похоронили. Сын пошел на кладбище, постоял над свежей могилой и, не уронив ни слезинки, поехал обратно: медлить было некогда – в Воронеже лютовала холера.
Он подолгу просиживал у постели Кольцова, и всякий раз после его посещения Кольцову становилось радостно, мир светлел, появлялась надежда. Однажды он спросил Малышева:
– Иван Андреич, скажите по совести, по всей правде: встану я или вот так мне и скрипеть, как неподмазанному?
– Встанешь, дружок, встанешь! – весело сказал Малышев. – Еще и сколько стихов напишешь, еще и «Голубонько доню» споем!
– А я как подумаю, что этак вот буду… Нет! – Алексей со стоном опустился на подушку. – Нет! Или жить для жизни, или уж – могила…
– Это ты, батюшка, брось! – строго погрозил пальцем Малышев. – Подобные мысли – в шею! Вот завтра пришлю тебе микстурки – ах, хороша, чертовка! – попьешь дён с десяток – другое запоешь!
У Кольцова дрогнул голос:
– И чем только отплачу вам, милый Иван Андреич…
– Еще раз про плату помянешь – осерчаю! – нахмурился Малышев.
3
i
Весь месяц лили дожди. Сырость проникала сквозь рамы окон, она была в испарениях мокрой одежды, белыми облаками пара врывалась из кухни, где шла бесконечная стирка и в русской печи подогревались трехведерные чугуны с водой.
Комната, отведенная Алексею, была неудобной – проходной. То и дело через нее бегали поломойки, Анисьины портнихи, кухарка. Из кухни наплывал удушливый чад. Но всего страшней были благовонные ароматные свечки, которые расставлялись на подоконниках. Их сладковатый дымок забирался в горло, в легкие, голова тяжелела, и страшный кашель душил Кольцова.
Свечками этими распоряжалась Анисья. И сколько бы Кольцов ни просил сестру не ставить их в комнате, она все равно с тупым и злобным упрямством ставила проклятые свечи с раннего утра и, когда они догорали, аккуратно меняла их.
Он глядел на свои руки: бледные, с выпяченными широкими мослами, они беспомощно лежали на ситцевом одеяле. Все время одолевала испарина; ко лбу, неприятно щекоча, прилипали волосы.
В соседней комнате за большим столом сидели белошвейки. Они шили Анисьино приданое и целый день пели одну и ту же глупую песню. Кольцова мучила ее тягучая мелодия, раздражали нелепые слова про какую-то девицу, про розы и любовь.
Он закрыл глаза. Вспомнилось: низкие тяжелые тучи, море, дымящий длинной узкой трубой пароходик. На нем Мишенька Катков вместе со своим другом уезжал за границу. Белинский, Панаев и Кольцов провожали их до Кронштадта. В Кронштадте обедали, пили шампанское. Катков клял книгопродавца, в самый последний момент надувшего его с деньгами. Белинский смеялся и говорил, что вернейший признак честного человека – это когда его обманывает другой, нечестный.
– Благодарю покорно! – раздраженно поклонился Катков.. – Лучше уж я без признака обойдусь…
Это было ровно год тому назад. Немного, кажется, а сколько перемен!
Когда возвращались из Кронштадта, много говорили о переезде Кольцова в Питер. Панаев, как всегда, горячился и доказывал, что Питер принесет Алексею золотые горы. Потом зазвал к себе, где Авдотья Яковлевна – молодая жена Панаева – поила всех каким-то необыкновенным чаем, подаренным ей приехавшим из Китая священником-миссионером.
Было уютно, самовар пел нескончаемую песню, и сама Авдотья Яковлевна, умница и красавица, так хорошо и просто говорила с Кольцовым, что он разошелся: читал стихи, смешно рассказывал, как его Михейка зарезать хотел, и даже спел какую-то воронежскую песню.
А потом, уже у Белинского, когда Кольцов укладывался спать, к нему неожиданно подошел работавший за своей конторкой Белинский и, ероша волосы, сказал:
– А знаете, я, кажется, никогда не женюсь… Но если б женился, то моей женой была бы только такая женщина, как Панаева… Ну, нечего, нечего! – прибавил строго, видя, что Кольцов улыбнулся. – Спите, вам спать пора!
– А вы что ж?
– Я! – воскликнул Белинский. – А кто ж господину Краевскому дома-то наживать будет!
4
Хлопнула входная дверь. Кольцов вздрогнул и открыл глаза. Перед ним стоял Малышев и протирал запотевшие очки.
– Погодка! – крякнул, грея у печки покрасневшие руки. – Потоп всемирный… На Поповом рынке мужик с телегой завяз, насилу вытянули. Что это? – понюхав, строго спросил. – Опять свечки?
Он подошел к окну, сердито распахнул его и выбросил тлеющие ароматные угольки. Ветер ворвался в комнату и заиграл занавесками. Алексей жадно вдохнул свежий влажный воздух.
– Анисья Васильевна! – позвал Малышев.
Вошла Анисья, умильна, скромнехонька.
– Вот, матушка ты моя, чтоб не смела тут чадить свечками. Поняла? Чтоб и духу их тут не было!
Когда ушел доктор, Анисья бурей влетела в комнату.
– Наплакался? – закричала злобно. – Наголосился? У-у, наказанье мое! Сам не живешь, и другим житья от тебя нету… На ж тебе! На! На!
Яростно стуча по подоконнику, она поставила уже не две, как прежде, а целых пять благовонных свечек, и снова сладковатый синий дым поплыл по комнате.
– Эх, да и страшна ж ты, Аниска! – с трудом проговорил Кольцов, задыхаясь от дыма.
И вдруг наступило облегченье, голова сделалась легкой. Он попробовал поднять руку. Нет, рука, будто чугуном налитая, не поднялась. «А чего мне ее поднимать? – лениво подумал Кольцов. – Вот запах какой-то знакомый, словно бы цветы… Откуда?»
В самом деле, в комнате запахло цветами – рододендронами, розами. В синем тумане поплыли какие-то люди с лотками на головах, а в лотках – плошки с белыми, розовыми, алыми цветами. Голосом Белинского кто-то сказал: «Сюда, сюда ставьте… Так… Вот хорошо!»
– А обедать-то и не на что! – засмеялся Кольцов. – Ну, ничего, идемте. Я – богатый!
Вошла маменька. Услышала, что Алексей бормочет про обед, пригорюнилась. Он лежал лицом к стене и смеялся тихонько:
– Обедать-то не на что…
– Леша, милушка, – сказала Прасковья Ивановна, – ты молчи, я нонче тебе курятинки сготовлю…
– А? Что? – обернулся он. – Да нет, маменька, мне ничего не надо. Просто так… привиделось.
Прасковья Ивановна покачала головой, перекрестила сына и, стараясь нечаянно не потревожить его, вышла.
– Да уж хоть бы голосили потише! – прикрикнула на поющих швеек. – Тут больной человек лежит, а они…
– Ладно, слыхали! – сердито оборвала Анисья.
5
В комнате пахло не цветами, а все тем же сладким дымом от свечек. В окна по-прежнему хлестал ровный холодный дождь. Кольцову стало жалко, что маменька перебила сон. Он закрыл глаза и постарался мысленно нарисовать эту смешную историю с цветами.
Когда он последний раз приехал в Петербург, ямщик у заставы спросил, куда везти. Кольцов сказал адрес Белинского. Виссарион Григорьич еще раньше в письме велел Алексею нигде в гостиницах не останавливаться, а ехать прямо к нему.
Он жил тогда на Петербургской стороне по Большому проспекту. Его не оказалось дома, однако хозяйка была предупреждена и проводила Кольцова в те две комнаты, которые занимал Белинский. Одна служила кабинетом, другая – спальней.
Не успел Алексей разобрать вещи, как в передней послышался шум, голос Белинского: «Приехал?» – и в комнату влетел он сам, обнял и расцеловал Кольцова, а затем обернулся к двери и крикнул:
– Сюда, братцы, сюда!
Гремя сапогами, вошли четыре молодца с лотками на головах. В лотках громоздились плошки с цветами. Белинский суетился, расставляя цветы, и все спрашивал: хорошо ли? Затем расплатился с носильщиками и, когда те ушли, снова бросился обнимать Кольцова.
– Ах, как чудесно, что приехал! – ликовал он. – Живая душа, – я оттаю теперь: ведь эти черти, питерцы, хоть кого заморозят! А что? – Он снова подбегал к цветочным плошкам. – Ведь правда прелесть?
– Ну, как вас в Петербурге приняли? – спросил Кольцов. – Я чай, не все были рады вашему приезду?
– Какое рады! Как зверя встретили заморского. Булгарин, так тот так и брякнул Панаеву: вишь, бульдога выписали из Москвы нас травить! Бульдога… Не как-нибудь. Ведь тут у них что: все мелкая лесть, мелкая хитрость. Из литературы департамент сделали, доходное местечко… Вон Пушкин-то, – вскочил Белинский, – жил в страданьях да и погиб жертвою подлости, а булгарины с гречами благоденствуют, всею литературой заправляют… Да еще с помощью доносов и живут припеваючи! Ну, да черт с ними, – сейчас обедать пойдем… Нынче я вас, голубчик, царским обедом угощу. А какой трактирище! Музыка, машина играет… Чудо!
Он вдруг остановился, будто вспоминая что-то, и вышел в другую комнату. Через минуту он вернулся, сел на диван и сказал:
– Голубчик, рубите мне голову! Я, скотина, забыл совсем про обед… Денежки-то, какие были, я на цветочки ухнул…
– А обедать-то и не на что? – засмеялся Кольцов. – Ну, ничего, я нынче богатый. Ну-ка, что это за такой трактир хваленый? Поглядим, поглядим…
6
Утром пошел снег, в комнате стало светлее, а главное – прекратился однообразный, назойливый стук дождевых капель, от которого голова становилась тяжелой и обволакивало дремотой.
Няня Мироновна принесла таз с водой и помогла умыться. Стало легче, и он попробовал встать. В ногах была слабость, но он подошел к окну и, ослепленный белизной, прикрыл рукой глаза. Все: крыши сараев, поленницы дров, деревья сада, – все это было покрыто толстым, пушистым слоем снега.
Перед обедом пришла маменька и позвала к столу.
– Ничего, милушка, – сказала, – разомнись маленько, оно, может, и к лучшему, а то все лежишь да лежишь… С Васильем Григорьичем-то, с женихом-то с нашим, поздоровкайся. Сказывал вчерась, что к обеду будет.
«Что ж, – подумал Кольцов, – может, и правда размяться-то к лучшему…»
Он надел свой питерский – светло-серый, с черными бархатными отворотами – сюртук, манишку с рубиновыми камешками, причесался и вышел в столовую.
Василий Григорьич Семенов был здоровенный детина с румяным наглым лицом и развязными гостинодворскими манерами. Он, видно, очень следил за своей внешностью: черные волосы были завиты мелкими волнами, а усы напомажены и закручены в ниточку. Он носил фрак и малиновый галстук, приколотый щегольской, с поддельным брильянтом булавкой.
– Очень приятно-с, – осклабился, здороваясь с Алексеем. – Много об вас наслышаны и, можно сказать, за честь считаем породниться.
«Вот рожа! – подумал Кольцов. – Эк его выламывает!»
– Я и сам, – усаживаясь возле, развязно бубнил Семенов, – очень даже обожаю литераторов-с и даже «Пчелку» выписываю. Замечательное чтение, разлюли-малина-с!
Кольцов поискал глазами Анисью. Она стояла поодаль, с напряженным вниманием наблюдая их встречу.
За обедом разговор тянулся скучный, все больше о коммерческих делах. Однако, желая показать себя человеком воспитанным и понимающим приличное обхождение, Семенов иногда обращался к Кольцову с каким-нибудь пустяковым, но, как ему казалось, умным вопросом. Так, он спросил у Алексея, бывает ли он в театре. Кольцов сказал, что бывает, да редко.
– А вот я вам докладывал о «Пчелке». Вы, верно, тоже получаете «Пчелку»?
– Нет, не получаю, – сухо ответил Кольцов.
«Ах, боже мой! Ну что она нашла в этом болване? Нешто усы… Но ведь любит, кажется… Любви свою волю не навяжешь…»
Ему очень захотелось тепло, по-дружески поговорить с сестрой, объяснить, что он вовсе не хочет ей зла.
Обед и то общее напряжение, которое было за столом, очень утомили его. Обессиленный, он лег в своей комнате и хотел заснуть, да швейки опять затянули про девицу.
С охапкой кружев вошла Анисья и принялась что-то искать в сундуке.
– Не серчай, сестренка! – тихо сказал Алексей. – Ты пойми: люблю я тебя, оттого, может, и все… Я бы жизни не вынес, коли б ты в замужестве несчастлива оказалась… Ведь из чего я бьюсь?
– А я не знаю, из чего вы бьетесь! – насмешливо поджала губы Анисья.
– Да просто бесчестным бы человеком был, – не обращая внимания на Анисьину насмешку, продолжал Кольцов, – коли не сказал бы тебе всего. Ты ведь девочка еще, многое не видно тебе, а вглядишься, ан будет поздно…
– Да что вы, право, пристали ко мне! – злобно воскликнула Анисья. – Что вам мой жених не понравился – вижу! Так ведь не всем же быть такими умными да образованными, как вы! В советах ваших не нуждаюсь и прошу вас, отстаньте от меня, сделайте милость!
Она резко повернулась и ушла.
7
Девицы начали петь с утра.
За столом, заваленным полотном и кружевами, сидели четыре девушки и Анисья. Они шили и негромкими тоскливыми голосами тянули эту нескончаемую песню.
Когда девица молодая, Ей всяк старается любить, —запевала маленькая курносенькая, которую все называли Валеткой. —
Когда ж девица постареет, Ей всяк старается забыть… —подхватывали остальные.
Когда же розы расцветают, То всяк старается сорвать, Когда же розы увядают, То всяк старается стоптать…Страшный захлебывающийся кашель прервал пение. Все замолчали, переглянулись. В полуоткрытую дверь было видно, что в комнате у Кольцова синё от дыма.
– Анисья Васильевна, – сказала Валетка, – может, убрать свечи-то: дюже чадят…
– Обойдется, и так лекарствами весь дом провонял… О господи, да что ж это тоска такая! Валетка! – бросая шитье, вскочила Анисья. – Ложись на стол! Ох, девушки, что я придумала, вот посмеемся-то! Ну, что ж ты? Тебе говорят: ложись]
Валетка, еще не понимая, зачем это понадобилось Анисье, но обрадованная тем, что можно бросить работу и поиграть, послушно улеглась на столе.
– Закрой глаза! – приказала Анисья и сложила ей на груди руки. – Сейчас Алешку отпевать станем! – накрывая Валетку куском полотна, шепнула девушкам. – Вот смеху-то!
Со святыми упокой, Христе, душу раба твоего, —завела она. Девушки замялись смущенно.
– Да подтягивайте же! – топнула ногой Анисья.
Идеже несть, —жалобными голосами подхватили швейки, —
Болезнь и печаль, Ни воздыхание, Но жизнь бесконечная…– А Валетка-то, Валетка! И вправду, чисто мертвая лежит! – захихикали девицы. – Уморушка!
Вдруг скрипнула дверь. Схватившись обеими руками за горло, словно разрывая невидимую петлю, на пороге стоял Кольцов.
8
То, что он увидел, потрясло его.
Он хотел закричать, что стыдно ведь так, грех… да в горле вдруг перехватило, страшная слабость подкосила ноги, и он едва не упал.
Валетка ахнула, соскочила со стола и выбежала из комнаты. Остальные девушки, опустив глаза, стояли молча, не шевелясь. Анисья поняла, что шутка зашла далеко, однако не отвела взгляда и, чуть улыбаясь, вызывающее глядела на брата.
Кольцов медленно закрыл дверь, неверной походкой слепого добрел до кровати и в изнеможении опустился на нее.
В доме была тишина. Во дворе громко и беспокойно кричали вороны. «К морозу, – равнодушно подумал Кольцов. – Что же, пора…»
– Пора! – сказал вслух и вздохнул. – Да, да, пора все это кончить, так дальше жить нельзя. В мезонине нетоплено, правда, но уж лучше самый лютый холод, чем тут…
Он поднялся с кровати, надел потертый тулупчик, старенькие, стоптанные, подшитые валенки, шапку; взялся было поднять окованный железом сундучок, да не смог, – сундучок был невелик, но тяжел, не под силу: в нем хранились книги, тетради, письма. Кольцов ухватил его за железную скобу и волоком потащил к двери.
Витая, узенькая, ведущая в мезонин лестница казалась бесконечной. Сундучок громыхал по ступенькам, сердце билось отчаянно, со лба лил пот и застилал глаза.
Наконец последняя ступенька была преодолена, и Кольцов, толкнув ногою набухшую дверь, вошел в мезонин. «Ну, вот и все!» – сказал он. На него пахнуло холодом и сыростью нетопленых пустых комнат. В дальней, самой большой комнате, где он жил летом, стоял топчан, накрытый пестрой дерюгой. Кольцов лег на него и сразу же почувствовал холод.
«Нет, так нельзя, – подумал он. – Этак и впрямь застынешь».
В самом деле, после жарко натопленных нижних комнат в мезонине чуть ли не мороз гулял.
– Все равно, – сказал Кольцов, – рано еще меня отпевать!
Он принялся согреваться, как это делают извозчики, хлопая руками то по груди, то по спине. Скоро он устал и закашлялся, однако почувствовал тепло, лоб запотел.
– Ладно, – пробормотал, – будем устраиваться на новом месте…
Открыл сундучок и вынул оттуда небольшую гравюру. Это был портрет Пушкина в гробу, который прислал Смирдин. Кольцов долго вглядывался в дорогие черты спокойно и равнодушно лежащего поэта.
– Солнце! Ничего с тобой не боюсь…
Послышались шаги. В мезонин вошла маменька, стала у порога и заплакала.
– Ну что вы, маменька! Не плачьте, все хорошо…
– Милая ты моя детка! Да что это они все на тебя навалились, господи… Уж ты потерпел бы, право, ведь гляди, холодина-то какой! Тебе бы сейчас на горячей лежанке, а ты вон куда. Лешенька! – Прасковья Ивановна поднялась на цыпочки, погладила, как маленького, по растрепавшимся волосам. – Лешенька, детка, ну пойдем вниз, сынок, не губи себя, родимый…
– Нет, маменька, душно мне внизу у вас, мочи нет… Мне там смерть! А вы за меня не тревожьтесь, я ведь двужильный, вы ж сами знаете, – слабо улыбнулся Кольцов. – Мне, как я сюда перебрался, даже полегчало как будто.
– А уж отец-то, – зашептала Прасковья Ивановна, – отец-то на твое самовольство осерчал – страсть! Дров тебе давать не велел… А я вот, – она порылась в карманах кацавейки, – я вот тебе свечку принесла, как же впотьмах-то! А дровец, вот как стемнеет, спустись во двор, да крадучись, охапочку-то и схвати… Ничего, бог даст, там нынче Пантюшка караулит, ничего, возьми.. А я побегу, – спохватилась, – Христос с тобой, неравно хватится отец-то. Он ведь мне сюда ходить не велел, ох господи, царица небесная!
И часто-часто закрестив сына мелкими крестиками, она ушла. Когда стемнело, он вышел во двор. Снег валил крупными хлопьями. В дальнем конце двора, где чернел сад и были сложены поленницы дров, смутно виднелась фигура сторожа в тулупе с высоко поднятым воротником.
«Подумать только, на воровство иду!» – усмехнулся Кольцов.
– Стой, что за человек! – крикнул Пантелей.
– Дед, – тихо сказал Алексей, – это я, не кричи! Отец дрова мне давать не велел, так не замерзать же…
– Васильич? – удивился старик. – Да бери, милый, бери, сколько хошь! Бери, ничего… Снежок-то и след заметет, и все, значит, аккуратно будет. Дай-кось я тебе тут березовеньких, какие посуше, отберу…
9
Дрова быстро разгорелись, и в комнате сразу стало уютно.
Кольцов пододвинул сундучок к печке, сел и загляделся на веселое пламя. Вот так, год тому назад, погасив свечу, сидели они с Белинским возле печки, и Белинский горячо доказывал все выгоды книжной лавки, которую можно открыть в Питере.
– Боюсь я этой проклятой торговли! – сказал тогда Кольцов. – Слов нету: книги не быки, да все – коммерция. И не хочешь, да сплутуешь, ведь это такое дело…
– Ну нет, – возразил Белинский. – Что ж это, по-вашему, выходит, что раз торговля, то и плутовство?
– Обязательно!
– Ну, это уж вы, батюшка, слишком! Да я вам тысячу примеров приведу и докажу, что вы не правы. Боткин, например.
– Эк хватили – Боткин! В большом деле зачем плутовать? Какая нужда Боткину обманывать, когда у него оборот мало что не в полмиллиона? А вот ежели все вокруг пяти-шести тысчонок вертится, то виноват: ангелом будь, и то согрешишь!
– Может быть, вы и правы, – помолчав, сказал Белинский. – Одно знаю: из Воронежа вам бежать надобно. И как можно скорее.
Нелепо получается: человек полон огня, таланта, да вот – нужда, руки связаны. А другой кидает на развлеченья тысячи, армия мужиков на него работает, кровавым потом обливается. И это все считается разумно, в порядке вещей… Ай да разум!
Кольцов лукаво взглянул на Белинского.
– Что ж вы так разум-то корите? Помните, как в запрошлом году бакунинскую статейку мне давали?
– Не напоминайте, милый друг! Каюсь, был грех… Все этим проклятым разумом оправдывал!
Вечер кончился смешно. Приехал Панаев и принялся раздраженно бранить своего лакея:
– Грубиян, скотина! Все, что ни скажешь, норовит, каналья, по-своему, все старается, как бы обмануть да обсчитать!
– Да чему ж вы удивляетесь? – пожал плечами Белинский. – Прислуга ваша – это совершенно естественные и исконные ваши враги. Ну вы, Иван Иваныч, сами посудите: почему он должен прислуживать вам и делать для вас всякую грязную работу? Почему не вы обязаны ему прислуживать?
– Так ведь я ж ему жалованье за это плачу! – воскликнул Панаев.
– Вот хорошо! – засмеялся Белинский. – А почему б не ему платить вам жалованье и командовать вами?
Панаев с минуту изумленно глядел на Белинского, потом хлопнул ладонями по коленам и с хохотом повалился в кресло.
10
В комнате стало темно. Дрова прогорели и превратились в груду золотого крупного жара. Спать не хотелось, однако болела спина и ноги. Надо было лечь.
Он прилег на топчан и, укутавшись тулупчиком, прислушался. В доме было тихо, только где-то на дворе дед Пантюшка кричал на собак, натравливал их на кого-то. «Вот человек! – подумал Кольцов. – Век прожил, к ста годам подбирается, а здоров как черт. И жизнь у него вся ровная, как дорога: на гору потяжелей, с горы полегче, яма встретится – обойдет, родничок – напьется…»
– Мартынко! Мартынко! – кричал под окнами дед. – Куси его!
«Я вон сколько бился, – продолжал раздумывать Кольцов, – все эту чертову истину за хвост норовил схватить… Друзья толкуют: субъект, объект, абсолютная истина – жизнь. Ну, субъект одолел, объект понимаю, а как они соединяются в общем бесконечном игрании жизни – хоть убей – и сейчас не постигаю. Да, может, все это и не надо? Дюже высоко воспарили мы, так высоко, что одни облака, а земли уж и не видно…»
Ему вспомнилось, как в прошлом году зашел он к князю Вяземскому. Князь Петр Андреич принял его в своем богатом, заваленном книгами и увешанном картинами кабинете. Было утро. Князь в китайском халате сидел за письменным столом и что-то писал… Так вот, что это он вспомнил про Вяземского? Ах, да! Все началось с кольцовского дела, по которому хлопотал князь. «Ну, как живете, Алексей Васильич? Все в дрязгах, все в заботах?» – «Да как же, ваше сиятельство, такая моя стезя…» – «Поэту, мой друг, такая стезя – смерть!» – «А куда ж денешься-то? Пить-есть надо». – «Оно так, да хорошо бы отрешиться». – «Не могу-с! Пятками к земле прирос!» – «А я слышал, мой друг, вы в философские дебри ударились?» – «Да что, князь, добрые люди приохотили меня к познанию, да голова дурная, все не могу умом обнять…» – «Так плюньте же, дорогой Алексей Васильич, на философию! Немцы – дураки, и уж ежели хотите знать, то жизнь – это и есть философия!» – «Так как же, князь, вы говорите, чтоб отрешиться?» – «Да нет, я не в том смысле. Жизнь хороша и умна. Я про то вам хотел сказать, чтоб от грязной коммерции отрешиться». – «Ну, тогда опять вопрос: а кушать что буду?»
Ему очень живо вспомнился этот разговор, и он ясно представил себе Вяземского, с его толстым лицом, очками и каким-то важным добродушием.
Поднялся ветер, жалобно засвистел в трубе.
«А трубу-то я не закрыл, – поморщился Кольцов. – К утру все тепло выдует».
Встал и закрыл печную задвижку. Спать не хотелось. Ощупью нашарил на столе огарок, что принесла маменька, высек огня, зажег свечку.
– Вон как все просто! Было темно, высек огонь – стал свет… А мы умничаем, в какие дебри забираемся, плутаем в потемках отвлеченностей… Правильно, князь Петр Андреич! Не время ль нам оставить небеса-то? Не время ль нам оставить… Не время ль нам…
На чисто выструганной доске столешницы огрызком карандаша записал:
Не время ль нам оставить Про небеса мечтать?Это были стихи. «Ну, что ж, вон в сундучке тетрадь, сейчас достанем, запишем…»
– Не время ль нам оставить? – пробормотал Кольцов. – Да нет, тетрадь еще найти надо, а доска чистая, хорошая…
Не время ль нам оставить Про….«Небеса ли? – мелькнуло. – Может, высоты? Это еще отвлеченней!»
Про высоты мечтать, —записал уверенно и, не останавливаясь, ловя счастливую мысль, продолжил:
Земную жизнь бесславить, Что есть иль нет – желать? Легко, конечно, строить Воздушные миры…Вспомнил, как Белинский однажды шутя сказал про Бакунина:
– Ему дай зубочистку, он тебе с ней в такие абстрактные высоты заберется, что никакому Гегелю не допрыгнуть! – И добавил серьезно: – А в конце концов все сведет к самому себе, к своему всемирному, вселенскому «Я» – с большой, трехэтажной буквы.
Легко, конечно, строить Воздушные миры…– И уверять, и спорить, – глядя на вздрагивающий огонек, пробормотал Кольцов, —
И уверять, и спорить: Как в них-то важны мы!Все вздор, все выдумки. Боже мой! Человеку дан величайший дар – жизнь, а он, как неразумное дитя, отбрасывает его! А ведь на этом распутье две дороги: жизнь и смерть. Так, отбрасывая жизнь с ее радостью, солнцем, всем миром, – неужели ж о смерти мечтать?
Всему конец – могила; За далью – мрак густой; Ни вести, ни отзыва На вопль наш гробовой…Нет, какой же вопль гробовой? Это, брат, не то слово, в гробу не закричишь… Роковой!
На вопль наш роковой, —поправил и поглядел на свечу. Она догорала. «Успеть бы!» – тревожно подумал. И вдруг ему представился солнечный день, Лысая гора, река, необъятный простор лугов и полей, и они с Варей, карабкающиеся по песчаной круче… Вот счастье! Вот она, жизнь-то!
Легко вздохнул и без помарок дописал:
А тут – дары земные, Дыхание цветов. Дни, ночи золотые, Разгульный шум лесов, И сердца жизнь живая, И чувства огнь святой, И дева молодая Блистает красотой!Свеча догорела, пламя взметнулось и погасло. Не хотелось вставать, двигаться. Холодный жесткий топчан показался ужасен. Склонив голову на руки, он так и заснул за столом, над стихами.
Глава десятая
Тише! О жизни покончен вопрос…
Больше не нужно ни песен, ни слез.
И. Никитин1
Наконец закончились все приготовления, и Анисьина свадьба была назначена перед масленицей – на пестрой неделе.
В день свадьбы Кольцов сидел у себя в мезонине и прислушивался к веселому шуму, который происходил внизу. Даже во дворе шла суматоха: работники выводили из конюшни лошадей, чистили их, расчесывали гривы и вплетали в них алые ленты.
Среди дня стали одевать невесту. Румяные хохочущие девицы бегали с утюгами и платьями. Работник поймал в конюшне голубя и на пне-дровосеке отрубил ему голову.
«Все по обряду, – отметил Кольцов. – Сейчас, значит, обувать будут… В один чулок деньги положат, в другой – маку, а голубиное сердечко под левую пятку, чтобы детки родились кроткие, голубиного характера…»
А вот и мать заголосила. Алексей догадался, что приехали за невестой. Он поглядел в окно. Возле ворот стояла разубранная лентами и бумажными цветами женихова тройка. Поезжане под руки вывели одетую под венец Анисью. За нею шла мать. Кольцов увидел, как Анисья, благодаря за родительскую хлеб-соль, поклонилась ей в ноги. Мать снова заголосила. Анисья, крестясь, села в сани. Поезжане вскочили за ней, кучер гикнул, и тройка помчалась по улице.
Какое-то время была тишина.
«Ну, Анисья, – беззлобно подумал Кольцов, – шаг сделан. Какова-то будет у тебя жизнь…»
Часа через два, когда уже стало смеркаться, послышались бубенцы и веселые крики возвратившегося из церкви свадебного поезда. Дом наполнился смехом, топотом, восклицаниями. Внизу зашумел пир. Алексей лежал, с тоской прислушиваясь к пьяным крикам и звону посуды, да так за шумом и не услышал, как открылась дверь и в мезонин вошли сестры Анюта и Саша.
– Здравствуй, братец! – лениво пропела Александра. – Все хвораешь?
– Да вот, как видишь, – вставая с постели, слабо улыбнулся Кольцов.
– Что ж, так и не сойдешь молодых-то поздравить? – спросила Анна. – Нехорошо так-то…
– Нет, не пойду, – сказал Кольцов. – Куда мне…
Сестры побыли с минуту и ушли. Пришла маменька, принесла на тарелке пирожка, гусиное крылышко, рюмку мадеры.
– Покушай, детка…
– Спасибо, не хочу, – равнодушно отозвался Алексей.
Внизу закричали, зазвенели разбитые стаканы, зачастил дробный перестук подкованных каблуков. Гости пошли в пляс.
«Хоть бы скорей кончили! – устало вздохнул Кольцов. – Вот расшумелись…»
Он подошел к двери, чтобы плотнее ее закрыть, а она вдруг распахнулась во всю ширь. На пороге стоял отец. Он был пьян и, видно, перед тем как подняться к Алексею, еще выпил и сейчас с хрустом пережевывал закуску.
Кольцов молча глядел на отца.
– Сидишь, сыч? – ухмыльнулся Василий Петрович.
С минуту глядели они друг на друга. Наконец, покачнувшись, старик захлопнул дверь и, что-то бормоча себе в бороду, неверными шагами затопал по лестнице.
2
И вот все песни были спеты, посуда перебита, вино выпито.
Анисью повезли домой, к Семенову.
В наступившей тишине было слышно, как внизу кто-то тыкал пальцем в одну и ту же клавишу фортепьяно. Это раздражало, хотелось крикнуть, чтобы перестали, однако все тело охватила такая слабость, что и пошевелиться, казалось, невозможно. Постепенно он забылся, все посторонние шумы исчезли, и вдруг откуда-то полилась торжественная, суровая и вместе нежная музыка.
«Что это? Что?.. Господи, да ведь это Лангер!..»
В прошлом году Алексей встречал Новый год у Боткина. Огромная столовая с черным резным дубовым потолком была полна криков, смеха, веселых заздравных речей. Читали стихи, пели, поднимали бокалы за отсутствующего Белинского. Вдруг кто-то вспомнил Станкевича.
– Да, – печально произнес Красов, – вот кого мы больше не увидим – незабвенного нашего Николашу…
За столом стало тихо.
– Друзья! – поднялся худощавый бледный человек в скромном черном сюртуке. Это был недавно приехавший из-за границы профессор Грановский. Перед ужином его представили Кольцову, и они много говорили, вспоминая Станкевича, с которым Грановский некоторое время жил за границей. Молодой профессор очень понравился Кольцову, в нем было что-то напоминающее Николая Владимирыча.
– Друзья! – сказал Грановский. – Прервем нашу беседу. Эти минуты молчания мы посвятим памяти нашего милого друга…
Все встали. И вдруг откуда-то хлынула эта ни с чем не сравнимая музыка. Кольцов оглянулся чуть ли не с робостью – так грозна и так величава была она. В ярко освещенной соседней комнате – в белом зале – за роялем сидел Лангер, тот самый Лангер, что однажды уже, в прошлый приезд, на музыкальном вечере потряс Кольцова своей игрой. И снова, как и тогда, ему стало страшно и удивительно: какие мощные, величественные звуки были подвластны этому щуплому, сухонькому человечку! Гигантский поток обрушивался на землю, и не было преграды, которая остановила бы его могучее стремленье…
Лангер кончил играть и встал.
– Что вы играли? – спросил Кольцов.
– Бетховена, – ответил Лангер. – Николай Владимирыч его очень любил.
А дальше снова зашумело веселье. Хлопнули пробки от шампанского, стало жарко. Боткин велел распахнуть балконную дверь. Алексей вышел на балкон и замер: деревья сада, густо облепленные инеем, мерцали, как сказочные дворцы; далеко в черном небе среди серебряных ветвей сверкали яркие звезды.
Вот тут-то он, наверно, и простыл.
3
Утром няня Мироновна принесла чай и долго молча поджимала губы, вздыхала. Алексей понял, что она чем-то недовольна.
– Ты что?
Нянька махнула рукой и сердито отвернулась.
– Нет, все-таки? – не унимался Кольцов.
– Вот те и «все-таки»! – сердито плюнула старуха. – Страм, батюшка, вот что.
И она рассказала, как Семенов, приехав вчера с Анисьей домой, хмельной, конечно, чуть было не побил молодую жену.
– Он ей еще коготки-то покажет! – сказала Мироновна.
Кольцов встал, напился чаю, поглядел в окно. Утро было яркое, погожее, снег сверкал, как сахарные глыбы.
– Сейчас бы Франта заседлать да проехаться куда-нито, – вздохнул он.
– Глянь-кось! – удивилась Мироновна. – Да ты и впрямь отживел! Франта! Ты, милый, хоть прогуляться бы на улицу вышел, а то – Франта…
– А ведь я, нянька, не помру!
– Да господь с тобой! – в ужасе попятилась старуха. – Чего-чего не наплетет… Кто ж тебя хоронил-то?
– А то не знаешь?
Он попросил Мироновну принести ему гвоздей, молоток и, когда она принесла, достал из сундучка картинку Венецианова и повесил ее над столом.
– Красота-то какая! – умилилась нянька. – Умудрит же господь этак написать – чисто живой малой-то!
Другой подарок – синюю чашку князя Одоевского – Алексей поставил на стол. Он никогда не пил из нее и всегда держал в сундучке, иногда лишь доставая ее, чтобы полюбоваться.
– Вот на! – сказала Мироновна. – Ты чисто гостей ожидаешь… Ну, раз стал по хозяйству хлопотать – сто лет тебе здравствовать!
4
Она и в самом деле накликала гостей. На лестнице послышались тяжелые шаги, пыхтенье, и с каким-то свертком под мышкой в комнату ввалился Грабовский.
– Высоконько живете… А я к вам.
– Очень рад, Николай Лукьяныч, что зашли.
– Ну, рад не рад, а зашел, да и неспроста, а с делом… Я слышал, вы все хвораете?
– Что ж делать…
– Ну, ничего, – вытираясь платком, пропыхтел Грабовский. – Вчерашний день читал ваши пьески в сборнике.
– Благодарю, – поклонился Кольцов.
– Вы, что ж, на белые стихи себя посвятили?
– Да, большей частью…
– А я думаю, рифмованные как-то лучше.
– Да и я тоже так думаю.
Грабовский втянул голову в воротник, помигал, пошевелил толстыми губами.
– Вот нет у нас обычая в «Ведомостях» стихи печатать, – сказал, изобразив на мясистом лице что-то вроде любезной улыбки. – Я б ваши, ей-богу, напечатал!
– Покорно благодарю, – снова поклонился Кольцов.
– Только я бы советовал вам лучше рифмованные писать. Впрочем, ваши стихи и без рифмы хороши…
«Куда это он гнет? – с любопытством подумал Кольцов. Не хвалить же, в самом деле, он меня пришел!»
– А вы не изволили читать мою книгу-с, перевод мой, «Историческую картину религии?
«Ах, вот оно что! – сообразил Кольцов. – Книжку мне хочет всучить… Ну, нет, голубчик!»
– Нет, еще не читал.
– Что же так? Вы прозы не любите?
– Не только не люблю, сроду не читаю!
– Напрасно-с вы этак делаете! – Грабовский похлопал рукой по свертку. – Особливо ежели трактуется вопрос религии… Вы человек верующий?
– Что за вопрос!
– Нет, что ж, сейчас много безбожников развелось, и даже в столичных журналах этакое встречается направление, Белинские там разные…
– Так чем могу служить? – перебил Кольцов.
– Да вот хочу предложить свой труд – не купите ли? Доход, не подумайте, что мне – нет-с, с благотворительной целью, на сироток.
– Не могу, Николай Лукьяныч. Денег нету. И рад бы, да обстоятельства…
– Так не купите?
– Я же вам доложил: обстоятельства…
– Ну, что ж, прошу прощенья, – надевая шапку, пробурчал Грабовский. – Конечно, – прищурился он, – обстоятельства… А как великим постом с дамами верхом-с кадрели разделывать… то это уже и не обстоятельства-с!
Кольцов побледнел.
– Пошел вон! – негромко, но отчетливо сказал он.
Прекрасно-с, прекрасно-с! – пятясь к двери, прошипел Грабовский. – Скажите на милость, чижик какой! Мы вам это припомним-с!
5
К весне он совсем поправился и, хотя держался на ногах еще неуверенно, но слабости, как сам говорил, «потачки не давал», заставляя себя совершать ежедневные прогулки. Бледный, заметно похудевший, в ветхом своем тулупчике, медленно брел по Дворянской улице к Смоленскому бульвару, где вечерами было гулянье и играл военный оркестр.
Иногда к нему присоединялся кто-нибудь из знакомых и некоторое время шел с ним, стараясь завязать разговор, но Кольцов больше отмалчивался.
На бульваре он выбирал себе самое укромное и тихое место и так, один, молча сидел, прислушиваясь к музыке, к отдаленному шуму гулянья.
Дома с отцом у него теперь были довольно ровные отношения. Василий Петрович даже позволил готовить для Алексея отдельно, что полакомее. Впрочем, такая доброта объяснялась просто: однажды возмущенный доктор Малышев прямо выложил ему все, что думал об его отношении к сыну.
– Я, почтеннейший, – сказал Иван Андреич, – попрошу вас наконец понять, что весь позор за ваше тиранство падет на вашу же голову! И, ежели хотите знать, так и я, со своей стороны, постараюсь так вас расславить по городу, что вы все кредиты растеряете…
После столь решительного разговора Василий Петрович сдался и, хотя по-прежнему не жаловал сына, однако сказал Прасковье Ивановне, чтобы она готовила Алексею, что ему понадобится.
– Разные там фрикадельки, – насмешливо буркнул, – какие столичные господа кушают…
Целый месяц пробыл Кольцов на даче у Башкирцева. Иван Сергеич теперь жил тихо, ему было не до гульбы: он взял миллионный подряд на постройку кадетского Михайловского корпуса и то ездил в столицы, то целыми днями пропадал на стройке, то скакал на кирпичные заводы, торопя с доставкой кирпича.
Кольцов купался, на утренних зорях ловил серебристых язей и раза два даже ездил с конюхами в ночное. Больше всего он любил лежать в траве на берегу Дона. Лежа на спине, глядел, как высоко над ним величественно и спокойно проплывают белые пухлые облака; слушал, как кругом него в густой пахучей траве кипит шумная жизнь.
Рано наступили холода, или, как говорили в Воронеже, «заосеняло». Алексей вернулся домой. Неожиданно к нему заглянул проезжавший через Воронеж Аскоченский. Вспомнили старину, Сребрянского, шумные семинарские пирушки. Аскоченский жил в Киеве и много рассказывал о красоте этого древнего города.
– Ей-богу, вот как совсем поправлюсь, поеду в Киев! – мечтал Кольцов. – Ежели б вы знали, Виктор Ипатьич, как мне Воронеж очертенел! Ведь тут все в меня пальцем тычут… Все хотят видеть во мне лишь мещанина, а я прошу, чтоб на меня как на человека поглядели…
Губы его задрожали, и он отвернулся, чтобы смахнуть слезу.
6
Погожие дни бабьего лета кончались, повеяло дождями. Небо хмурилось, солнце все чаще скрывалось за серыми низкими облаками, а если и выглядывало, то было холодное и равнодушное, словно ему смертельно надоело смотреть на всю ту мелкую человеческую дрянь, что бегает и ползает по улицам города.
Было 3 октября, день рождения Алексея.
Всегда в этот день он ходил в Митрофаньевский собор и простаивал там обедню. Ему нравилась будничная тишина собора, косые лучи скупого солнца, косо пробивавшиеся через решетки верхних окон, гулкое эхо под темными сводами.
Правда, еще ночью он почувствовал легкий озноб, а утром, когда одевался, появилась тошнота, но подумалось, что, может быть, пойти и размяться будет все-таки лучше, чем лежать, – и пошел.
Через силу отстояв обедню, он долго сидел, отдыхая, на каменной скамье у монастырских ворот. Как-то странно, глухо шумело в ушах, кружилась голова. «Дойду ли?» – подумал тревожно, однако, пересилив слабость, поднялся и медленно побрел домой.
Возле торговых Круглых рядов его обогнала новенькая, поблескивающая черным лаком коляска. У крайней лавки под вывеской, изображавшей расфуфыренную даму и кривоногого господина во фраке, кучер осадил лошадей, и из коляски вышла женщина. Изящным движеньем она подобрала лиловую шелковую тальму и быстрыми мелкими шагами, ни на кого не глядя, прошла в магазин.
«Варенька! – остановился Кольцов. – Не может быть…»
И снова такая усталость охватила и ноги сделались как чугунные – ни шагнуть, ни сдвинуть с места. Площадь поплыла перед глазами – голая, скучная, с десятком извозчичьих дрожек, с тучей орущих воробьев возле них, с полосатой будкой и дремлющим будочником…
Ухватясь за фонарный столб, чтоб не упасть, стоял, тупо глядя на франтовскую коляску, на лошадей, на бородатого кучера в синем армяке и твердой клеенчатой шляпе. А в голове словно крохотные кузнечные молоточки стучали больно и часто: «Не может быть… Не может быть!»
Через несколько минут женщина вышла из лавки. Нет, это была не Варя, она даже отдаленно не походила на нее. Как же он мог ошибиться? Лиловая тальма! Любимый Варенькин цвет.
«А ведь я, кажется, не дойду», – уже без всякой тревоги, спокойно, безразлично мелькнула мысль. С невероятным усилием он сделал шаг, другой… И так, с частыми остановками, с отдыхом – то на ступеньке чужого подъезда, то прислонясь к стене чужого дома – шел невероятно долго, и все стучали, стучали молоточки: «Только б не упасть… Только б не упасть!»
7
Он лежал молча, ничего не прося и ни на что не жалуясь. Когда Иван Андреич, как обычно, затеял разговор про ненаписанные песни и про «Голубонько доню», он лишь слабо махнул рукой. Чуть заметная усмешка покривила его губы.
– Нет уж, – сказал с трудом. – Теперь – все… Сам знаю.
29 октября утром пришли Анюта и Саша. Он был очень слаб, но принял их и даже улыбнулся. Улыбка была так нежна, кротка и безмятежна, что сестры заплакали.
– Ну, что вы… Рано еще…
Неожиданно в комнату вбежала Анисья. Кольцов не видел ее с тех пор, как она его шутя хоронила. Она кинулась на колени перед постелью брата и, прижавшись губами к его большой костлявой руке, зарыдала. Хотела сказать «прости», но тело ее содрогалось от плача, и она никак не могла выговорить это важное и нужное слово.
Он понял. Выпростал из-под одеяла другую руку и нежно погладил сестру по голове.
– Люблю… И всегда любил… Идите! – тяжело вздохнул Кольцов.
Когда плачущие сестры вышли, он позвал Мироновну.
– Чаю дай… Холодного…
Нянька принесла чай в синей княжеской чашке. Он сделал досадливое движение рукой.
– Вот глупая! Надо было… в стакан… Разобью…
Взял чашку и дрожащей рукой поднес ее к губам. Вдруг пальцы разжались, чашка выскользнула, рука беспомощно упала на одеяло, а голова запрокинулась далеко назад. Раздался легкий хрип.
– Матушка! – отчаянно, не своим голосом вскрикнула Мироновна и, топча синие осколки разбитой чашки, побежала к двери. – Матушка! – крикнула уже на лестнице и, упав головой на ступеньки, заголосила.
8
В Воронеже довольно равнодушно встретили известие о смерти Кольцова.
Молодой Придорогин, так и не доучившийся в университете, написал статейку о смерти поэта и принес ее в «Ведомости». Грабовский прочитал написанную цветистым слогом придорогинскую статью и молча вернул ее автору.
– Царство небесное! – сказал перекрестясь. – Очень задирист был покойник, много воображал. И, между прочим, весь погряз в темноте неверия. Печатать не будем-с! – заключил Граовский. – Невелика птица… Чижик-с!
Первого ноября из ворот кольцовского дома работники вынесли гроб. В мглистом свете ненастного утра золотые ризы духовенства поблескивали смутно, скучно. Плачущую маменьку вели под руки дочери. Василий Петрович шагал, сердито хмуря косматые брови.
Гладко причесанные волосы Кольцова, обрызганные дождем, из русых сделались темными. Бело-желтое окостеневшее лицо было глубоко вдавлено в жесткую, набитую сеном подушку.
– Отмучился, головка горькая! – широким крестом перекрестился Пантелей, закрывая ворота.
За гробам шли двое офицеров, Малышев, Башкирцев и человек десять людей неизвестных.
Среди них был семинарист философского класса воронежский мещанин Иван Никитин.
1955 – 1975
Примечания
1
В.А. Кораблинов родился в 1906 г. (Прим. OCR)
(обратно)
Комментарии к книге «Жизнь Кольцова», Владимир Александрович Кораблинов
Всего 0 комментариев