Трансатлантическая любовь Письма Симоны де Бовуар к Нельсону Олгрену (1947–1964 гг.)
Фрагменты книги
Вступление, перевод с английского и французского ИРИНЫ КУЗНЕЦОВОЙ
Публикация трехсот с лишним писем Симоны де Бовуар к американскому писателю Нельсону Олгрену (1909–1981) стала для французов неожиданным подарком к концу века. Бурная литературная жизнь двух послевоенных десятилетий, политические столкновения, приметы времени и ушедшие детали быта описаны, при всей непринужденности эпистолярного стиля, так основательно и объяснены так подробно, что потомкам не придется ломать голову над малопонятными аллюзиями или отсылками к потерявшим свою значимость событиям. И дело не только в том, что Симона де Бовуар, писатель, философ, автор нескольких книг мемуаров, прекрасно владеет пером. Эти письма обращены к американцу, для которого Европа — почти другая планета: парижские знаменитости, литературные сплетни, даже новые направления — такие, к примеру, как французский экзистенциализм, — ему практически неизвестны.
Симона де Бовуар не раз говорит в письмах о том, что их встреча с Олгреном — это встреча Старого и Нового Света, двух миров, разделенных Атлантикой. Мир Олгрена — Америка, а точнее, Чикаго, где он вырос и куда вернулся после университета и долгих скитаний по южным штатам. Этот город в писательской судьбе Олгрена сыграл примерно ту же роль, что Петербург для Гоголя или Достоевского. Его новеллы, романы, даже поэма в прозе — все посвящено Чикаго, пронизано духом Чикаго, наполнено мутной поэзией чикагского “дна”. Эта поэзия, отчетливо помеченная маркой “сделано в Чикаго”, принесла Олгрену славу, официально подтвержденную Национальной литературной премией. Его главные персонажи — люди, которых гигантский дождливый город сломал и подмял, в основном воры, проститутки, наркоманы. Любопытно, что эпиграф к самому известному своему роману “Человек с золотой рукой” он взял из купринской “Ямы”. Куприна, как и Достоевского, он, в отличие от французской литературы, знал и любил.
Вне Чикаго Олгрен своей жизни не мыслил, Симона де Бовуар не могла покинуть Париж, и их любовь вылилась в переписку, длившуюся семнадцать лет. В какие-то периоды они обменивались лишь новогодними поздравлениями, но прочная связь между ними продолжала существовать, и переписка неизменно возобновлялась.
Причиной окончательного разрыва стала книга воспоминаний Симоны де Бовуар “Сила вещей” (1963). “Надеюсь, ты останешься доволен страницами, посвященными тебе, я вложила в них все свое сердце”, — пишет она Олгрену. Однако его реакция оказалась неожиданной и резкой. Желчно, зло, почти с ненавистью обрушивается он на книгу в печати и никогда больше, до самой своей смерти в 1981 году, не пытается восстановить прерванные отношения. Он умер в одиночестве, в своем доме в Чикаго, и не нашлось человека, который взял бы на себя заботу о похоронах. “Тело Олгрена не востребовано!” — гласили заголовки газет.
Симона де Бовуар, пережившая его на пять лет, была поражена, узнав, что, несмотря на публичные проклятия, он сохранил ее письма. Они попали на аукцион, где их приобрел университет штата Огайо, и через некоторое время к ней обратились за разрешением на публикацию. Вряд ли, когда эти письма писались, они были рассчитаны на издание — слишком они личные и исповедальные. Но для Симоны де Бовуар самораскрытие, пусть даже шокирующее, было одной из принципиальных установок: правда, рассказанная о себе, способствует самопознанию человечества, у писателя не может быть тайн ни от современников, ни от потомков. Она дала разрешение на публикацию при условии, что сама подготовит письма к печати и переведет на французский язык. В 1986 году она умерла, так и не успев этого сделать.
Расшифровкой и окончательной реконструкцией текста c самоотверженной скрупулезностью занялась Сильви Ле Бон де Бовуар. Она же подготовила полное французское издание этих писем и снабдила их необходимыми комментариями, частично воспроизведенными в нашей публикации. Из трехсот четырех писем Симоны де Бовуар, написанных в разные годы, мы представляем тридцать, в том числе самое первое и самое последнее. Поскольку на издание переписки Олгрена наложен его наследниками и литературными агентами категорический запрет, в пояснениях, дающихся курсивом между письмами, а также во фрагментах из упомянутой книги Симоны де Бовуар “Сила вещей” восстанавливаются недостающие звенья ее отношений с Олгреном и приводятся отрывки из его писем, сохранившихся у нее в архиве и ждущих своего часа.
В январе 1947 года Симона де Бовуар по приглашению нескольких американских университетов приехала в Соединенные Штаты. Находясь проездом в Чикаго, она, по совету нью-йоркской знакомой, встретилась с Нельсоном Олгреном. Он водил ее по городу, показывал чикагское “дно”, районы трущоб и притонов, польский квартал, где он вырос, а вечером следующего дня она уехала в Лос-Анджелес.
1.
Суббота, вечер [23 февраля 1947]
В поезде, по пути в Калифорнию
Дорогой Нельсон Олгрен!
Делаю попытку писать по-английски. Прошу прощения за грамматику. Если ошибусь в употреблении каких-то слов, то постарайтесь все-таки понять. Вдобавок почерк у меня ужасный и в поезде сильно трясет.
Вчера, расставшись с Вами, я вернулась в гостиницу, дописала статью — боюсь, что плохо, но бог с ней, — и поужинала с моими соотечественниками, мысленно проклиная их. Они были и в самом деле противные, к тому же из-за них я не смогла поужинать с Вами. Потом я Вам позвонила, и они проводили меня на поезд. Я улеглась на полку, раскрыла Вашу книгу и читала, пока не уснула. Сегодня продолжала читать, одновременно любуясь видами из окна: день прошел на редкость спокойно, и, прежде чем лечь спать, хочу сказать Вам, как нравится мне Ваша книга и Вы сами. Наверно, Вы это почувствовали, хотя времени было мало и мы даже не успели толком поговорить. Не стану повторяться и снова благодарить Вас, но мне было с Вами хорошо, и хочется, чтобы Вы это знали. Как-то грустно говорить Вам “до свидания”, а может быть, и “прощайте”. Я хотела бы еще раз приехать в Чикаго в апреле, рассказать Вам о себе и чтобы Вы мне о себе рассказали. Удастся ли мне выкроить время? Кроме того, я в некоторой нерешительности: если нам было так трудно расставаться вчера, то не будет ли еще труднее после того, как мы проведем вместе несколько дней и почти наверняка станем друзьями? Не знаю.
В общем, до свидания или прощайте, но я не забуду этих двух дней в Чикаго, иначе говоря, не забуду Вас.
С. де Бовуар
3.
[24 апреля 1947]
Пенсильванский университет,
Филадельфия-колледж
Дорогой Нельсон!
Я снова в Нью-Йорке после большой поездки с лекциями по окрестным колледжам и университетам. Пробуду здесь недели две. У меня билет в Париж на десятое мая, но было бы жаль улететь, не повидавшись с Вами. Приехать в Чикаго мне необычайно сложно: я должна сдать еще кучу статей, у меня назначено несколько выступлений и две лекции непосредственно в Нью-Йорке. Может быть, Вы сами приедете сюда после двадцать седьмого? Тут мы бы часто виделись и успели бы наговориться вдоволь. Если Вы согласны, я готова позвонить в любое время, чтобы условиться о дате Вашего приезда. Если нет, то постараюсь приехать к Вам сама дня на два. Ответьте мне. И пожалуйста, привезите, если сможете, экземпляр Вашего романа. Я вчера видела его в одном доме, со скверной фотографией, где Вы совершенно на себя не похожи. У меня было искушение его украсть, но не получилось.
До свидания. Надеюсь, до скорого.
С. де Бовуар
Симона де Бовуар позвонила Олгрену из Нью-Йорка. Ее отъезд во Францию откладывался, поэтому она решила все-таки навестить его в Чикаго. Потом они вернулись вместе в Нью-Йорк, где провели последнюю неделю до ее отъезда.
4.
[17 мая 1947]
В самолете,
Суббота, вторая половина дня,
Ньюфаундленд
Мой милый, чудесный, любимый “молодой абориген”, ты опять заставил меня плакать, но нежными слезами, нежными, как все, что исходит от тебя. Я села в самолет, открыла твою книгу, и мне захотелось увидеть твой почерк. Я взглянула на титульный лист, жалея, что не попросила написать мне что-нибудь на память, и вдруг увидела твою надпись, красивую, ласковую, полную любви. Я уткнулась носом в иллюминатор и расплакалась прямо над синим морем, но это были сладкие слезы, слезы любви, нашей любви. Я тебя люблю. Шофер такси спросил: “Это ваш муж?” — “Нет”. — “А, значит, друг? — и добавил сочувственно: — Как он переживает!” Я не удержалась и ответила: “Нам тяжело расставаться, ведь Париж так далеко!” Тогда он с большой теплотой заговорил со мной о Париже. Хорошо, что ты не поехал со мной: на Мэдисон авеню и в Ла-Гуардиа были какие-то знакомые — один бог знает, до чего противными бывают иногда французы, и тут оказался как раз худший вариант. Я была не в себе, не могла даже плакать. Потом самолет наконец взлетел. Люблю самолеты. Когда внутри все бурлит, то самолет, по-моему, самый подходящий способ передвижения: он гармонирует с состоянием души. Самолет, любовь, небо, боль, надежда — все сливается в одно. Я думала о тебе, перебирала в памяти каждую мелочь, читала твою книгу, которая, кстати, мне нравится больше, чем предыдущая. Нам подали виски и прекрасный обед: курица в сметане, шоколадное мороженое. Ты пришел бы в восторг от этих видов: облака, море, берега, леса, деревни — все как на ладони, и ты улыбался бы своей теплой мальчишеской улыбкой. Над Ньюфаундлендом уже сумерки, а в Нью-Йорке было только три часа. Остров необычайно красив, весь в темных соснах и тихих печальных озерах, а кое-где — вкрапления снега. Тебе бы наверняка понравилось. Мы приземлились и теперь должны ждать два часа. Интересно, где ты сейчас? Может быть, тоже в самолете? Когда ты вернешься в наш маленький дом, я буду ждать тебя там, спрятавшись под кроватью, да и просто везде. Теперь я всегда буду с тобой — на унылых улицах Чикаго, в надземке, в твоей комнате. Я буду с тобой, как преданная жена с любимым мужем. У нас не будет пробуждения, потому что это не сон: это чудесная реальность, и все только начинается. Я чувствую тебя рядом, и, куда бы я теперь ни пошла, ты последуешь за мной — не только твой взгляд, а ты весь, целиком. Я тебя люблю, вот все, что я могу сказать. Ты обнимаешь меня, я к тебе прижимаюсь и целую тебя, как целовала недавно.
Твоя Симона
11.
Среда [4 июня 1947]
Мой любимый муж! Как я была счастлива, спустившись сегодня вниз, найти от тебя письмо, да еще такое чудесное! Я как будто снова услышала твой милый насмешливый голос, увидела твою улыбку, ты был рядом, и мы весело болтали. Оказывается, переписка может быть очень приятным занятием: если ответы приходят быстро, то получается как бы разговор. Кажется, будто ты где-то близко, я чувствую, что ты меня любишь и словно смотришь на меня в эту минуту, чувствую, что и ты чувствуешь, как я тебя люблю. Милый мой, ты не представляешь себе, как я счастлива, я и не предполагала, что ты можешь подарить мне столько счастья. Весь день был солнечным, радостным, светлым благодаря твоему ласковому письму, согревшему мне душу. Мне завидно, что ты можешь писать такие письма, это нечестно: я ведь не в состоянии выразить все, что мне хочется, на чужом языке. Ты остришь, красиво описываешь свои впечатления, с блеском рассказываешь истории. А я вынуждена обходиться своим скудным детским английским, хотя тоже, как ты, надеюсь, знаешь, не дура. Вдруг ты возомнишь себя тоньше и интереснее, чем я, и станешь меня презирать за мое косноязычие?..
Вечером
Милый, у нас сейчас полночь, интересно, который час в Чикаго? Наверно, время ужина. Чем ты занят? Грызешь кости, как написал в предыдущем письме? Я сижу в своей гостиничной комнате, запущенной и обшарпанной, мне было бы стыдно привести тебя сюда. Стены еще ладно, они хоть недавно выкрашены — в цвет розовой зубной пасты, но потолок немыслимо грязный, и вообще вся комната в таком плачевном состоянии, все так неудобно и некрасиво, что тут не обойтись без опытного хозяйственного мужчины, который “женской рукой” навел бы уют. Но я привыкла к этой конуре, я прожила в ней всю войну, варила здесь лапшу и картошку и теперь не могу с ней расстаться, как того требует здравый смысл.
Правда, здравого смысла у меня нет ни капли, сегодня вечером я чувствую себя очень несчастной, позволь мне немного поплакать. Чудесно было бы поплакать у тебя на груди, но я оттого и плачу, что не могу поплакать у тебя на груди, и это полный бред, потому что у тебя на груди я бы не плакала. Страшно глупо писать любовные письма, ведь любовь в письмах не передать, но что же делать, если между тобой и человеком, которого любишь, лежит этот проклятый океан? Что еще я могу тебе послать? Цветы вянут, поцелуи и слезы по почте не доходят. Остаются слова, но английские слова плохо выражают мои чувства. Можешь гордиться, ты даже из-за океана умеешь довести меня до слез! Я очень устала и очень сильно скучаю по тебе. Мне тяжело далось возвращение домой. Во Франции есть что-то необычайно грустное, хотя я люблю эту грусть. И потом, в Америке я была как бы в отпуске, ничего от себя не требовала, а тут должна что-то делать, но что — сама толком не понимаю и не уверена, смогу ли. Я провела сегодня странный вечер, мне пришлось много выпить, чтобы это вынести, но я все равно до сих пор не могу успокоиться. Я рассказывала тебе про одну очень уродливую женщину, которая влюблена в меня. Помню даже, когда и где рассказывала — на двуспальной кровати в Нью-Йорке: мы говорили о женщинах, я видела твое милое лицо и была счастлива. Так вот, с ней я сегодня ужинала. Четыре дня назад я ее встретила — она выслеживала меня и сама в этом призналась. Я сидела в кафе, и она вошла туда, дрожа как осиновый лист. Я пообещала с ней поужинать. Она принесла рукопись, что-то вроде дневника, где во всех подробностях, не стесняясь, описывает свою любовь ко мне, — причем написано прекрасно, она большой писатель, очень глубоко все чувствует и замечательно умеет передать. Читать это — занятие тяжелое и почти невыносимое, тем более что речь идет обо мне. Она вызывает у меня своего рода восхищение и острое сочувствие, но видимся мы не чаще раза в месяц, и то, если я в Париже. Я не слишком дорожу ее обществом, и она это знает. Поразительно, что мы можем спокойно обсуждать ее любовь ко мне и говорим об этом, словно о болезни. Но, как ты догадываешься, вечер в ее обществе — испытание нелегкое. Она всегда приглашает меня в лучшие рестораны, обязательно заказывает шампанское и самые дорогие блюда. Я болтаю не закрывая рта, рассказываю всякие истории, стараюсь держаться непринужденно и весело. А она сидит и пьет как лошадь. Потом мы идем в бар, там она начинает произносить трагические речи, мне делается не по себе, и я откланиваюсь. А она, я знаю, идет домой плакать, биться головой об стенку и строить планы самоубийства. Она не желает иметь никаких друзей, кроме меня, сидит целый день одна, а меня видит раз шесть в год. Мне ужасно тяжело бросать ее одну на улице, в полном отчаянии, с мыслями о смерти, но что же я могу поделать? Чрезмерная мягкость и участие с моей стороны были бы еще хуже. Как бы хорошо я к ней ни относилась, я ведь не могу с ней целоваться. Какой же выход?
Сегодня утром я принесла из “Тан модерн” груду рукописей и весь день их просматривала. Там есть одна душераздирающая исповедь: проститутка рассказывает свою жизнь. Боже, как подумаешь, что мир представляется ей таким, что она вот так проживет свою единственную жизнь и умрет, не узнав ничего другого! Это очень страшно! Она пишет настолько откровенно, таким грубым, неприглаженным языком, что почти невозможно публиковать. Вот над чем надо плакать, а не над своими маленькими переживаниями. И у нее еще хватает сил шутить!
Все, любимый, иду спать. Я слегка утешилась, написав тебе. Мне придает силы мысль, что ты есть, ждешь меня, что счастье и любовь вернутся. Ты мне как-то сказал, что я для тебя значу больше, чем ты для меня, но это не так, совсем не так. Я скучаю по тебе, люблю тебя, я твоя жена, а ты мой муж. Я засну в твоих объятиях, любовь моя.
Твоя Симона
12.
Суббота, 7 июня [1947]
Милый Нельсон, с утра льет дождь, на железной дороге забастовка, и я не знаю, как добраться до моего загородного пристанища. Мне бы очень хотелось после этих суматошных дней в Париже поехать туда отдохнуть и поработать. В среду вечером, когда я тебе писала, у меня было что-то вроде депрессии, но теперь все прошло. Главное, я снова могу работать. Зря я пыталась сразу же по возвращении сесть за книгу о женщинах, которую начала перед отъездом. Для меня она на время умерла. Я не могу продолжать писать как ни в чем не бывало с того места, где остановилась. Я вернусь к ней, но потом, а сейчас мне надо разобраться со своими впечатлениями от поездки, я не хочу их растерять, что-то надо сохранить непременно, хотя бы на бумаге, раз по-другому невозможно. Буду писать об Америке и о себе, хочу представить это как личный опыт: “я в Америке”. Показать, что стоит за словами “приехать”, “уехать”, “посмотреть страну”, что-то в ней подметить, почувствовать, уловить и т. д. Одновременно попытаюсь осмыслить реалии американской жизни сами по себе. Понимаешь, что я имею в виду? Боюсь, я не очень ясно выражаюсь, но этот замысел очень меня увлекает.
В Париже я чудесно провела время. Вчера утром Сартр взял меня на просмотр первого варианта фильма по его сценарию, который снял Деланнуа. По-моему, получается хорошо. Я тебе рассказывала, что французское кино сейчас очень далеко шагнуло вперед, потому что режиссеры стремятся выразить собственный оригинальный взгляд на жизнь, пытаются сказать нечто свое — как мы в книгах. Очень интересно смотреть еще не смонтированный материал. Начинаешь понимать, как делается фильм, как по-разному можно снять один и тот же эпизод и как сложно выбрать окончательный вариант. К тому же я знакома почти со всеми, кто там снимался: любопытно видеть на экране молодого человека или девушку, которых чуть не каждый день встречаешь в кафе на Сен-Жермен-де-Пре. Потом был коктейль у Галлимара, это мой издатель. Он так разбогател, эксплуатируя нищих писателей, что каждую неделю устраивает коктейли. Я пошла впервые. В саду и в комнатах было не протолкнуться, я встретила массу друзей, с которыми не виделась с самого отъезда. Они обрадовались мне, расспрашивали об Америке, рассказали последние парижские сплетни. Мы договорились встретиться вечером. Так что около полуночи я отправилась в одно совершенно безумное, но очень милое место, куда молодые французские интеллигенты — или считающие себя таковыми — приходят выпить и потанцевать с юными и красивыми псевдоинтеллигентками. Это длинный узкий погребок под небольшим баром, темный, с красноватыми стенами и потолком, весь заставленный столами и табуретами и забитый танцующими, которых там человек сто или двести, хотя нормально может поместиться не больше двадцати. Зрелище симпатичное, хотя и немножко странное, потому что эти мальчики и девочки одеты совершенно немыслимо, в какие-то ослепительно пестрые наряды, и пляшут как сумасшедшие. Кое-кто из них, однако, очень неглуп, а у девушек попадаются милые личики. Музыканты там отличные, играют лучше, чем большинство белых в Америке, и буквально живут этим. Особенно мне нравится трубач, необычайно интересный парень, инженер (для заработка), а вообще писатель и музыкант. Играет он потрясающе, хотя у него больное сердце и он может умереть, если будеть играть много. Он издал скандальную книгу — ее якобы написал американский негр, а он только перевел — и заработал на ней кучу денег, потому что этот роман (садистский и чудовищно непристойный) пользуется бешеным успехом у публики.
В общем, мы выпили, от души поговорили, послушали джаз и посмотрели, как народ танцует (сама я не танцую, никогда этого не любила). Вечер получился приятный, хотя не думаю, что скоро увижусь с этими людьми снова. Я не собираюсь общаться с ними часто, но мне приятно знать, что они существуют где-то недалеко — во Франции, в Париже, — пишут, слушают джаз, смотрят на те же улицы, на то же небо, что и я.
Думаю еще месяц прожить так же, между Парижем и деревней, наезжать в город раза два в неделю, писать книгу об Америке и письма тебе. Жду, самое позднее в понедельник, твоего письма № 4. У меня была слабая надежда получить его сегодня утром, но нет! Пиши мне, любимый, и лучше отсылай письма не раз в неделю, а два. Я со многими говорила о твоем романе, и мне все время казалось, будто я держу тебя за руку и улыбаюсь тебе. В Париже полдень. А ты в Чикаго, наверно, плаваешь или, облачась в “пеньюар”, возишься на кухне? А может, уже спишь? Я предпочитаю последнее, чтобы подойти и разбудить тебя поцелуем.
Целую тебя еще и еще.
Твоя Симона
16.
Пятница, 20 июня [1947]
Дорогой мой! Я тоже живу, как крокодил в тине, своей тихой жизнью и сама понимаю, что так нельзя, особенно когда смотрю на огромный мир вокруг. Вчера я бросила свое зеленое гнездышко и приехала в Париж, в комнату цвета зубной пасты, откуда отправилась в один из шикарных погребков, где теперь пьют и танцуют посвященные. Я уже описывала тебе такие заведения, и это еще одно, совсем недалеко от меня, на моей улице. В прошлом году там был закрытый клуб антильцев, а теперь каждую ночь собираются интеллектуальные сливки Сен-Жермен-де-Пре. Около одиннадцати вечера люди с заговорщическим видом стучатся в кафе. Дверь открывает жгучая брюнетка, вы спускаетесь по лестнице и попадаете в изысканный зальчик: ковры, темно-красные кресла, бар, пианино, пластинки. Кого тут только не встретишь! Все таинственно стучатся, и все с вызовом потрясают знаменами своих кланов — естественно, непримиримых. Здесь была Мишлин Прель, красавица кинозвезда, которая снималась в фильме “Дьявол во плоти” — я тебе писала о нем, — а сейчас играет в картине Сартра. Она пришла со своим партнером Пальеро, итальянским актером из фильма “Рим — открытый город”, и еще двумя знакомыми киношниками. Они ни к какому клану не принадлежат. Зато остальные воинственно провозглашают себя либо экзистенциалистами (в том числе и я), либо коммунистами, либо фашистами. Был там один мерзкий тип, настоящий псих и подонок, которого чудом не расстреляли после Освобождения. Он танцевал с какой-то пьяной женщиной, такой же омерзительной, как и он сам; с ними пришли еще несколько коллаборационистов и фашистов, в общем, атмосфера постепенно накалялась. Под конец вечера фашисты очень громко выкрикнули какую-то гадость в адрес евреев, один из коммунистов спросил: “Чем вам не угодили евреи?” А несколько экзистенциалистов подошли к коммунистам и предложили заключить временный союз, чтобы набить фашистам морду. Но коммунисты отказались и вместо этого затеяли нервный спор с экзистенциалистами, причем каждый размахивал своим флагом предельно агрессивно. Потом коммунисты встали и ушли — к великому возмущению экзистенциалистов. Один из наших не выдержал, подошел к фашисту и нарочно наступил ему на ногу. Фашист закричал: “Вы мне отдавили ногу!” — и они принялись друг друга поносить. Тут уж все, перегруппировавшись, разделились на два клана (не считая трех-четырех пьяных, лежавших в бессознательном состоянии в красных креслах) и отправились на улицу драться. Женщины остались их дожидаться и сидели зевая, потому что было уже четыре часа утра. Наконец мужчины вернулись, и выяснилось, что драка не состоялась. Говорят, в этом изысканном заведении такое происходит чуть ли не каждый вечер.
Я легла спать в пять часов, прекрасно выспалась и вернулась в свою желто-зеленую деревенскую гостиницу, где сейчас и пишу. Милый, я представила тебе лишь беглый обзор того мира, в котором я существую и где постоянно развеваются боевые знамена. Буду рада, если тебя это развлечет. Но как же приятно знать, что где-то есть счастливый мир, где живет очаровательный крокодил, — мир корней, червей и скелетов, твой мир. В твоем болоте чувствуешь себя в безопасности. Меня греет мысль, что оно существует, что в нем погряз человек-крокодил и он пустит меня улечься с ним рядом на солнышке, в теплой тине, как только я его попрошу. Так мы и будем жить: то вместе отправляться в светлый и зеленый мир хищников, то зарываться в ил и лежать обнявшись, среди корней.
Я знаю, что на свете есть и покой, и счастье, надо только оказаться в твоих объятиях, любимый мой. Если ты появишься без предупреждения, войдешь, не разбудив меня, и ляжешь рядом… нет, милый, ты все-таки меня разбуди. А дальше? Сам придумай… Давай об этом мечтать, потому что это будет.
Я чувствую себя так, словно открыла глаза, увидела тебя и улыбнулась.
Твоя Симона
Что ты думаешь об этих ужасных авиакатастрофах? Я прочла в “Таймс” массу подробностей и, полагаю, мы никогда больше не рискнем сесть в самолет. Тебе хочется сгореть заживо, а? До сих пор нам просто очень везло.
Звонил редактор воскресного выпуска “Нью-Йорк таймс”, но я не смогла с ним встретиться.
24.
Среда, 23 июля [1947]
Любимый мой, от тебя нет новых писем после тех двух, что пришли на прошлой неделе, поэтому я решила их перечитать. Да будет тебе известно, я вовсе не осуждаю твое пристрастие к картам. Если ты проработал целый день, почему вечером не поиграть? Главное, чтобы шла работа, а когда встаешь из-за стола и хочется расслабиться, то, по-моему, можно заниматься чем угодно. Я предпочитаю немножко выпить, и это ничуть не лучше, чем карты, одно другого стоит. Я вообще в последнее время стала пить многовато — потому что очень по тебе скучаю, больше, чем могла себе представить. Нельсон, дорогой, ты самый заботливый и милый человек в мире, мне так приятно, что ты хочешь все идеально подготовить к моему приезду, но пусть это останется только желанием. Если ты жив и любишь меня, то что мне еще нужно? Ничего специально не делай. Конечно, если тебе удастся за десять долларов купить автомобиль, это будет чудесно, но мы вполне можем обойтись автобусом и самолетом, и даже только автобусом, и если на кухне у нас будет кусок мяса и кукуруза — или даже только кукуруза, — для счастья этого вполне достаточно, разве нет? Ты же знаешь, что я не капризная, могу питаться хлебом и картошкой, водой и любовью, так что ни о чем не беспокойся.
В каком-то смысле, да, я немножко боюсь. Я видела сегодня фильм Сартра — он уже закончен и получился неплохо, хотя мог бы быть и лучше. Но дело не в этом. Дело в сюжете, который меня взволновал. Мужчина и женщина знакомятся после смерти и влюбляются друг в друга. Им дают возможность вернуться на землю: если они сумеют превратить свою любовь в настоящее, живое, человеческое чувство, то им будет снова дарована целая жизнь, а если не сумеют — умрут навеки. Они не сумели. Это производит сильное впечатление, и я подумала о нас. Мы любим друг друга в воспоминаниях и надеждах, заочно, в письмах. Сможем ли мы превратить эту любовь в живое и счастливое человеческое чувство? Должны. Думаю, у нас получится, но это будет непросто. Нельсон, я тебя люблю, но заслуживаю ли я твоей любви, раз не могу посвятить тебе жизнь? Я уже пыталась объяснить тебе почему. Понимаешь ли ты меня? Не затаишь ли обиду? Не оттолкнет ли это тебя? Будешь ли ты всегда верить, что я действительно тебя люблю, люблю по-настоящему? Наверно, не стоит касаться таких вещей в письме, мне больно говорить все это так прямолинейно. Но зато так мне труднее увильнуть, ведь я и самой себе задаю те же вопросы. Я не хочу тебя обманывать или что-то от тебя скрывать. Один из этих вопросов не дает мне покоя уже два месяца, мучает меня, терзает мое сердце: можно ли дарить часть себя, зная, что не собираешься подарить все? Вправе ли я его любить и говорить, что люблю, раз не готова отдать ему свою жизнь, если он попросит? Не возненавидит ли он меня в один прекрасный день? Нельсон, любовь моя, мне было бы легче не касаться этой проблемы, поскольку ее не касаешься ты, но ты так трогательно говорил мне, что для нас невозможно лгать друг другу или что-то скрывать. Я бы не вынесла между нами никаких недомолвок, невысказанного недовольства, затаенных обид. Теперь все написано. Не отвечай, если не хочешь, мы обсудим это, когда увидимся. Помнишь, я говорила однажды, как я тебя уважаю: именно уважение к тебе и заставило меня написать эту страницу. Я не имела в виду, что ты чего-то от меня требуешь, и вообще неизвестно, как все сложится, когда мы встретимся, я только хотела сказать одно: я никогда не смогу отдать тебе все, и поэтому на душе у меня неспокойно. Милый, это настоящий ад — быть далеко друг от друга и не иметь возможности посмотреть в глаза, когда говоришь о таких важных вещах. Чувствуешь ли ты, что именно от любви я стараюсь говорить правду любой ценой и в этом настоящей любви больше, чем в словах “я люблю тебя”? Чувствуешь ли ты, что я хочу быть не только любимой, но и достойной твоей любви? Прочти это с любящим сердцем, представь себе, будто моя голова лежит у тебя на плече. А может быть, ты и не воспримешь мое письмо так серьезно, ведь я пишу о том, что ты и без того знаешь. Но не написать я не могла, потому что наша любовь должна быть честной, наша встреча не должна обернуться разочарованием. Тут я возлагаю надежду и на тебя, и на себя. Как бы ты к этому ни отнесся, все равно обними меня крепко-крепко.
Твоя Симона
Олгрен ответил, что собирался просить ее выйти за него замуж, когда она приедет. Он предпочел бы дождаться встречи для столь серьезного разговора, но письмо от 23 июля заставило его взглянуть на вещи трезво: брак вынудил бы их обоих к невозможному разрыву с тем миром, от которого каждый из них неотделим. Разве можно обрубить корни, которые привязывают ее к Парижу, а его — к Чикаго, не обрекая себя на ностальгию и не совершая своего рода духовного самоубийства? Тем не менее он чувствует себя связанным с ней узами брака, более крепкими, чем те, что связывали его некогда с законной женой. А насчет будущего… Не возненавидит ли он ее в один прекрасный день? Сегодня ему это кажется невозможным. Он благодарен ей и готов ради нее отказаться от общепринятой формы совместной жизни: они поживут какое-то время вместе, и она уедет. Если он сможет, то приедет во Францию, а потом уедет назад без трагедий и сцен.
25.
Суббота, 28 июля [1947]
Нельсон любимый, пишу на ярко-голубой бумаге, потому что сердце мое полно такой же ярко-голубой надежды: нас ожидает большая радость. Если все будет в порядке, то я приеду к тебе в Вабансию в начале сентября, а точнее, седьмого, и пробуду до двадцатого. Почти две недели мы сможем провести в нашем пастушьем пристанище в объятиях друг друга. У меня будет прямой рейс Париж — Чикаго, я сяду в самолет шестого вечером и прилечу седьмого в восемнадцать часов (по чикагскому времени). Не приезжай в аэропорт, все эти ужасные пограничные формальности длятся бесконечно, и я буду нервничать, зная, что ты где-то близко, а я не могу тебя увидеть. К тому же аэропорт не лучшее место для встречи мужа и жены после долгой разлуки. Жди меня дома с хорошим виски, ветчиной и вареньем, потому что я буду усталая и голодная. И запаси побольше любви, скупи все лучшие марки любви местного производства в бутылках и банках, какие есть у вас в бакалее. Милый, я не могу и даже не пытаюсь выразить, как я счастлива. Все решилось внезапно. Я знала, что у меня будут в сентябре две свободных недели, но Чикаго казался таким далеким, мысль о том, чтобы туда отправиться, пугала меня так же, как тебя — мысль о поездке в Нью-Йорк, когда я тебя звала. Я знала, что, если буду настаивать, смогу получить деньги от своего издателя. И вдруг я подумала: что значит “далеко”? Что значат двадцать четыре часа полета, если по-настоящему хочешь увидеть любимого человека? Едва я задала себе этот вопрос, как тут же на него и ответила: раз я могу ехать, значит, еду. Решено. Я бросилась в туристическое агентство и заказала билет туда и обратно — на шестое и на двадцатое. Моя виза еще действительна, мне остается только выкупить билет и сесть в самолет. Денег у меня с собой будет немного, всего пятьдесят долларов, но это не важно, даже если ты сидишь на мели. Не заказывай мне никаких гостиниц, ладно? Мы будем есть на кухне и целыми днями сидеть дома — разговаривать, немножко работать, слушать пластинки и любить друг друга. Я выкуплю обратный билет на французские деньги — не могу думать ни о чем, кроме этих практических мелочей, не могу ни о чем другом писать, я слишком взбудоражена. Вчера получила твое письмо, где ты пишешь: “Теперь ты знаешь, что должна вернуться ко мне”. Да, я так хорошо это знаю, что возвращаюсь и не могу иначе. Но удивительно: ведь в тот момент тебе еще ничего не было известно. Еще я получила от тебя толстую книгу, проспект с видами Чикаго и стихи, спасибо, мне было очень приятно.
Да, я читала почти все романы Драйзера. Твое название “Мертвец, пьяница и доходяга” звучит неплохо, и даже, пожалуй, великолепно. Нельсон, мой любимый муж, через полтора месяца я смогу обнять тебя.
Твоя Симона
9 сентября, во вторник, Симона де Бовуар вылетела в Чикаго. Этот перелет она не забудет никогда: двенадцать часов от Шаннона до Азорских островов на старом дергающемся самолете, у которого в воздухе отказал один двигатель: разворот над Атлантикой, возвращение в Шаннон, пять часов страха. Задержка на два дня из-за ремонта. На Азорских островах при посадке что-то случилось с шасси: восемнадцать часов ожидания в холле аэропорта. И, наконец, перелет через океан, с грозами, бурями и падением в воздушную яму на 1500 метров.
Из Чикаго она улетела 23-го. В этот приезд она по-настоящему посмотрела город. Они с Олгреном договорились, что весной она приедет надолго.
33.
Пятница, 26 [сентября, 1947]
Нельсон, любимый. Все начинается сначала: я скучаю по тебе. Я опять тебя жду, жду благословенного дня, когда ты снова обнимешь меня сильными и ласковыми руками. Мне очень больно, Нельсон, но я не жалуюсь, потому что эта мука — от любви, и ты тоже любишь меня, я знаю. Ты так близко и так далеко, так далеко и так близко, любимый мой.
Такси тронулось, проехало мимо похоронного бюро Раго, мимо пиццерии, где я с таким удовольствием пила кьянти и улыбалась тебе, мимо множества лавочек и незнакомых улиц, которые были еще частью Чикаго. В аэропорту у меня оставалось много времени, я села и закрыла глаза. Вскоре ко мне подошел какой-то парень и сказал: “Мисс Бовуар, у вас, наверно, тут есть друзья. Это вам”. Я посмотрела на чудесные белые цветы, они так прекрасно пахли, и я положила их на грудь. Я не заплакала. Я позвонила тебе. Твой дорогой голос, такой близкий, такой далекий. Когда я повесила трубку, что-то разбилось во мне, умерло, онемело, застыло и не оживет, пока ты снова не обнимешь меня. Мне трудно писать, потому что я плачу и не могу остановиться. Я тебя люблю.
Ладно. В одиннадцать мы сели в самолет, но нас очень скоро высадили: мотор не желал заводиться. Мы вылетели только в полночь. Целую вечность летели между облаками и звездами, между морем и небом, а цветы потихоньку вяли у меня на груди. Мне было страшновато и не спалось. Я читала детективы, пьесы, книгу о Филиппинах, которую ты мне купил перед отъездом. И понемножку отхлебывала виски из твоей бутылки. Ты так трогательно обо всем позаботился! Твоя любовь была во всем: в запахе цветов, во вкусе виски, в красках книжных обложек — любовь такая драгоценная, такая сладостная и такая мучительная. Всего за двадцать три часа мы долетели до Парижа и приземлились на рассвете. Измученная двумя бессонными ночами, я выпила кофе и приняла две таблетки, чтобы выдержать этот бесконечный день. Париж, чуть затуманенный под теплым серым небом, встретил меня запахом опавших листьев. У меня тут собралась куча дел, так что я поеду в деревню только в следующем месяце. Во-первых, нашему журналу “Тан модерн” дают на радио целый час для еженедельных передач: можем говорить о чем хотим и как хотим. Понимаешь, что это значит? Это возможность обратиться сразу к тысячам людей, попытаться объяснить им нашу позицию. Но нужна тщательная подготовка, и сегодня мы долго совещались по этому поводу. Во-вторых, лидеры социалистов хотят встретиться с нами и обсудить связь между философией и политикой. Люди постепенно начинают понимать, что философские идеи имеют реальное значение. Наконец, скопилась масса самой разной корреспонденции, и еще колоссальная работа для журнала. Но я очень рада, я хочу работать, хочу работать как каторжная. Ведь главное, из-за чего я не остаюсь навсегда в Чикаго, это моя неутолимая потребность в работе — она придает моей жизни смысл. У тебя тоже есть такая потребность, поэтому мы хорошо понимаем друг друга. Ты хочешь писать книги, хорошие книги, и тем самым помочь миру стать чуть-чуть менее уродливым. Я тоже. Мне хочется поделиться с людьми образом мыслей, который мне кажется правильным. Я могла бы отказаться от путешествий, от любых развлечений, бросить друзей и все прелести Парижа, лишь бы всегда быть с тобой. Но я не смогу заполнить жизнь только любовью и счастьем, не смогу отказаться от возможности писать и работать в единственном месте на земле, где мои книги и работа имеют смысл. Это очень тяжело. Особенно потому, что, как я тебе уже говорила, наша работа здесь почти безнадежна, тогда как любовь и счастье реальны. И все-таки работать необходимо. Надо, чтобы все, кто может и хочет, боролись против коммунистической и антикоммунистической лжи, против подавления свободы, которую сейчас теснят во Франции почти повсюду. Любовь моя, это не должно порождать конфликта между нами, наоборот, я чувствую, что мы рядом в этой борьбе, ведь и ты тоже борешься. Но хотя я знаю, что все правильно, я сегодня весь вечер рыдаю и не могу остановиться. Я была так счастлива с тобой, так любила тебя, а теперь ты так далеко. <…>
Твоя Симона
34.
Воскресенье, 28 сентября [1947]
Нельсон любимый, проспав четырнадцать часов в пятницу и двенадцать сегодня, я пришла в себя, перестала плакать, тепло и радость нашей любви переполняют меня, разлука больше не кажется нестерпимой. Да, ты прав, это огромная удача — любить так сильно, удача — что у меня в груди вдруг оказалось молодое сердце. Я то счастлива, то страдаю из-за тебя, как в пятнадцать лет. Это страдание и это счастье и есть молодость, ты подарил мне ее среди других твоих роскошных даров.
Я страшно занята. Сегодня в двенадцать за нами приехали социалисты на огромной машине и увезли Мерло-Понти (это один из редакторов “Тан модерн”), Сартра и меня за город. Там мы обедали и обсуждали со старыми бонзами возможность сближения между экзистенциализмом и социализмом. Не думаю, чтобы у нас что-то вышло: французская социалистическая партия слаба и беспомощна, она давно отстала от жизни, но сейчас это единственная лазейка между консервативным МРП и ФКП, поэтому мы просто обязаны как-то с ними сотрудничать. Будем устраивать дискуссии, встречи и тому подобное. Ты все узнаешь из моих писем.
Потом я написала несколько страниц “Америки”: хочется закончить ее до того, как снова к тебе поеду. А после ужина мы побродили с Сартром по набережным Сены — осенью, в лунном свете, в них есть что-то удивительное. Естественно, опять говорили о социалистах. Потом пошли в гости к одному симпатичному художнику, Андре Массону, я тебе рассказывала про него: он какое-то время совсем ничего не ел, потому что ему казалось, будто он ест краски. Он развлекал нас невероятными историями про привидения. Представь себе, он в них верит, хотя во всем остальном вполне нормальный человек. Еще он рассказывал забавные байки про сюрреализм — когда-то это было необычайно интересное направление, но теперь отжило свое, устарело — в общем, пройденный этап. Я вернулась домой, в розовую комнату, и села тебе писать. У меня осталось немного твоего виски, турецкие сигареты и гигантские спички, которые ты мне преподнес, и мне все время кажется, что мы увидимся совсем скоро, завтра или послезавтра. Ладно, пусть не завтра, главное, я знаю, что это будет: я увижу тебя, твою улыбку, услышу твой голос.
Завтра пошлю тебе перевод моей пьесы. Ее поставили в 1945 году, моя русская приятельница играла там Кларису. В этой пьесе масса недостатков, но мне хочется, чтобы ты хоть что-то мое прочел. Напиши честно свои впечатления, даже если сочтешь ее чудовищной. В Чикаго сейчас шесть, ты, наверно, сидишь за машинкой, печатаешь новеллу, и я знаю, что ты видишь в окне, знаю, какое у тебя выражение лица. Любимый, постарайся, пожалуйста, до весны ни на ком не жениться, мне так хочется побыть с тобой долго, как следует, — где хочешь, как хочешь, мне все равно. Спать рядом с тобой каждую ночь, видеть утром, как ты улыбаешься… Мы должны сделать себе такой подарок, Нельсон, должны, я готова ради этого на все. Спокойной ночи, милый мой друг, муж, любовник. Мы были счастливы и еще будем счастливы. Я люблю тебя, мой “абориген”, мой крокодил, мой Нельсон.
Вторник
Утра мучительны, любовь моя: я открываю глаза, а тебя рядом нет. В прошлом году моя жизнь была яркой и заполненной, сегодня все пусто.
Вчера, когда я сидела и работала в кафе “Дё маго”, туда зашел Кёстлер, ты знаешь, кто это, он написал “Ноль и бесконечность” и “Испанское завещание” (прекрасная вещь). Не помню, что ты думаешь о нем как о писателе, но, по-моему, я тебе рассказывала про странный вечер, когда он, Сартр, Камю и я напились и плакали над нашей дружбой, которую губят политические разногласия, это было очень смешно. Мне нравится и он, и его хорошенькая милая жена. Мы пошли вместе на выставку Моне, Мане, Ренуара и Тулуз-Лотрека — ту самую, что мы видели с тобой в Чикаго, и сердце мое заныло. Но одного я тебе не сказала: в прошлом году я провела с ним ночь, весьма странную, потому что, хотя нас очень тянуло друг к другу, нас разделяли “политические разногласия”. По его мнению, я недостаточно рьяная антикоммунистка. Меня эти расхождения не волнуют нисколько, но его они делают агрессивным, а я терпеть не могу агрессивность, особенно когда дело происходит в постели, поэтому второго раза у нас не было. Но вчера, встретившись с ним, я поняла вот что: ты был прав, мы вовсе не обязаны “хранить верность” в общепринятом смысле слова. Что до меня, то я просто не смогу ни с кем лечь в постель до встречи с тобой. Я не перенесу, чтобы меня касались чьи-то руки или губы, кроме твоих, по которым я так тоскую. Я буду верна тебе, как примерная жена, потому что просто физически не могу тебе изменить. Это правда.
Вернувшись в “Дё маго”, я наткнулась на Жана Жене вора-педераста, который был страшно любезен и остроумен, но не дал мне работать; потом появились еще какие-то знакомые, короче, день пропал. Теперь я решила писать по утрам дома, и вот сейчас я у себя, пью чай, ем хлеб с вареньем и собираюсь сесть за работу — так оно будет лучше.
Сартр и я встречались с редактором с радио: нам дают полчаса в неделю начиная с ближайшей субботы, чтобы высказывать свои взгляды на политические и общественные проблемы. Я упомянула о передаче, которую вы сделали вместе с Мотли, о детской преступности, все загорелись, это ведь примерно то самое, что нам предстоит делать по антисемитизму, колониализму и т. п. Но работы будет очень много, даже если нам помогут наши молодые друзья. Теперь уже не только социалисты, но и анархо-синдикалисты просят нас помочь им выработать идеологическую платформу — эти ребята поинтереснее социалистов, они моложе, смелей и понимают необходимость таких вещей. Как жаль, что возможности конкретной, полезной работы открываются только сейчас, когда надеяться больше не на что. Ведь самое позднее года через два будет война, так все говорят. А ты что скажешь?
В Париже волшебная погода. Мы немного посидели в кафе на Монпарнасе, за уличным столиком: обсуждали Гегеля, которого сейчас изучаем, он ужасно труден. Весь день я работала, довольно неплохо. Это единственное, что действительно поддерживает меня. Я забежала в “Тан модерн” ответить на письма, быстро вернулась и села за книгу. Статьи Сартра, Мерло-Понти и мои были напечатаны в номере “Политикс” за июль — август, прочти. Мне так много нужно тебе сказать, я все время думаю о нас с тобой — очень приятные мысли, напишу про них завтра. До свидания, иду отправлять письмо. В этом тонком конвертике столько любви, что самолет может не выдержать и рухнуть под ее тяжестью. Жду не дождусь письма от тебя.
Спокойной ночи, милый, не хватает слов, чтобы выразить всю мою любовь.
Твоя и только твоя Симона.
40.
Вторник, вечер [21 октября 1947]
Нельсон милый, я дважды забегала сегодня домой, но на этой неделе добрые духи не помогли нам: письма нет. По дороге в кафе, где я сейчас пишу тебе, я думала о том, что этот красивый туманный вечер чем-то напоминает мне тебя: если ты сам не чувствуешь почему, то объяснить не смогу. Вечер, грустный в минуты счастья и улыбающийся в печали, как у Вийона:
От жажды умираю над ручьем,
Смеюсь сквозь слезы и тружусь играя…
После ясного, прозрачного дня темная резная листва и ярко-желтый месяц на небе пронизаны какой-то особой тайной, сумерки полны непонятного смысла, прекрасного и важного. Как описать, да еще по-английски, теплый и туманный парижский вечер? Я люблю такие вечера больше всего на свете.
Наша передача вызвала бурю, которая никак не уляжется. Я очень довольна, это была потеха, как у вас говорят. Выборы оказались успешными для РПФ, и я, когда узнала, пала духом, я тебе об этом писала. Однако наутро выяснилось, что все не так скверно. Консервативные партии объединились в блок, но на самом деле не получили ни одного голоса сверх того, что имели; коммунисты ни выиграли, ни проиграли, а социалисты скорее выиграли. Днем мы выступили по радио против де Голля, очень резко, очень зло. Но, как мне кажется, лихо, честно, смешно, в общем, передача получилась. Редактор на радио страшно перепугался, что поднимется шум. И правда, тут же появились огромные статьи разъяренных голлистов, где все они хором нападают на Сартра и льют на нас ушаты грязи. Их лидеры потребовали дискуссии с Сартром в прямом эфире и устроили перед микрофоном свару. Кажется, никто еще так грубо не бранился по радио. Думаю, долго мы там не продержимся, нас, конечно, выставят, но очень приятно во всеуслышание, на всю страну высказывать то, что думаешь. <…>
Среда
Я очень сильно тебя любила сегодня утром, когда чистила зубы и причесывалась, и вот! — обнаружила внизу письмо, невероятно милое, как и все твои письма. Последнее всегда самое лучшее, так как вновь подтверждает, что ты существуешь и любишь меня. Я сейчас совсем не успеваю читать, наверстаю упущенное через месяц, когда уеду за город, поэтому ничего из того, про что ты рассказываешь, не читала.
Пожалуйста, пожалуйста, не пускай крашеную блондинку в наш с тобой дом. Она будет пить мое виски, есть мои ромовые пироги, спать на моей кровати, может быть даже, с моим мужем. К тому же, поскольку лучше Вабансии места в мире нет, то она не захочет уходить и уйти придется мне — тогда я тоже начну колоться морфием, как она, что будет весьма прискорбно, тебе не кажется? Бейся до последнего и сбереги мне мой дом — я эгоистично на этом настаиваю. Я шучу, милый, поступай, как сочтешь нужным, я не хочу быть помехой твоей свободе.
Буря вокруг нашей передачи не утихает, даже наоборот. Всю ночь какие-то люди звонили на радио директору и грозили расправиться с ним и с Сартром. Утренние газеты вышли с огромными статьями про нас. Коммунисты не написали ни слова в нашу защиту, они ненавидят Сартра не меньше, чем де Голля. Правые ругаются на чем свет стоит. Только две или три прогрессивные некоммунистические газеты нас поддержали. Появилось множество наших фотографий, но мои такие уродливые, что я их тебе не пошлю, а карикатура на Сартра, может быть, тебя позабавит. Во Франции радио не частное, оно принадлежит правительству, и масса людей, лишенных чувства юмора, были оскорблены в своих верноподданнических чувствах. Да, как ты говоришь, отсутствие чувства юмора — худший из пороков. Зато все друзья в восторге. И даже не друзья, а просто чужие люди, которые думают так же, как и мы, улыбались нам сегодня на улице. Официант в ресторане горячо пожал мне руку. В общем, первая вылазка в политику нам понравилась. <…>
Целую тебя, как подобает любящей супруге.
Твоя Симона
41.
[26 октября 1947]
<…>
Воскресенье
На улицах пахнет зимой. Да, зима должна наступить и пройти, чтобы поскорее была весна и мы встретились.
Бедняга Сартр получает каждый день пачки писем, сообщающих, что его следует линчевать. В четверг дюжины две молодых офицеров накануне отправки в Индокитай искали его по всем клубам Сен-Жермен-де-Пре, чтобы избить. Пришлось принять меры предосторожности. В пятницу Сартр ночевал у наших друзей, у которых мы в тот вечер были в гостях. Я тоже решила там остаться. В этом доме мы ночевали в последний месяц оккупации, когда на всякий случай прятались от гестапо, и во время Освобождения. Из окон, выходящих на набережную Гран-Огюстен, я тогда видела, как убивали молодых немецких солдат, я тебе рассказывала. В общем, с этим домом у меня связана масса воспоминаний.
Честно говоря, я не думала, что у де Голля столько почитателей, это меня поразило. В Латинском квартале студенты опять выталкивают из кафе и травят студентов-евреев, пишут антисемитские статьи против евреев-преподавателей и т. д. Такое впечатление, что опять зреет опасность фашизма. Будем надеяться, что они не победят. Хорошо, что Соединенные Штаты не слишком довольны успехом де Голля. Но какой ужас ваши проверки на “лояльность” и преследования “красных” в Голливуде! Мне хочется уехать работать за город, но нужно довести до конца дела с манифестом относительно войны и Европы и, конечно, на радио. Сейчас я туда иду, завтра у нас запись, и надо, чтобы получилось хорошо. Ты нас послушать не можешь — говорят, в США Франция не ловится. Но поскольку ты все равно по-французски не понимаешь, это не страшно.
До свидания, крокодил моего сердца, я счастлива и горжусь нашей любовью. Целую тебя, милый, еще и еще. Я скучаю по тебе, Нельсон, скучаю каждый день и буду скучать, пока мы не увидимся.
Твоя Симона
47.
[19 ноября 1947]
<…>
Среда, вечер
Нельсон любимый, пишу тебе при свечах, это очень романтично, даже слишком. Опять перегорели пробки, вечная история. Не гостиница, а кошмар. Когда Сартр жил здесь со мной, он один раз заболел, мать пришла его навестить и ушла в слезах, настолько ее ужаснуло наше жилье! Потом, когда умер ее муж, она стала умолять Сартра переехать к ней, и он в конце концов сдался. Стены совершенно отсырели, по утрам стоит лютый холод, и каждую зиму я думаю, что надо срочно куда-то перебираться. Но зимой в Париже квартиру не найти, поэтому я терплю до весны, а летом мне уже не до того. Так все и тянется из года в год. Я не способна заниматься устройством собственного уюта, хотя очень ценю его, когда он создан кем-то другим, как, например, у тебя в Вабансии. <…> Приятно было вчера обнаружить в почтовом ящике пакет — я ведь ничего не ждала, поскольку письмо за эту неделю уже пришло, а для следующего еще рано. И вдруг получаю красно-синее поздравление с наступающим 1946 годом — в 1946-м, сердце мое, мы еще не были знакомы, ты, вероятно, имел в виду 1948-й, но все равно приятно. Наконец-то я могу нормально поблагодарить тебя, ибо я жажду, Нельсон милый, быть — или хотя бы казаться — нормальной. Благодарить тебя за то, что я тебя люблю, что ты такой, какой есть, и любишь меня, нормальный человек не может. Зато если ты посылаешь мне книгу, я вправе сказать спасибо и дать волю всей огромной признательности, запертой в моем сердце. Спасибо, милый, спасибо большое, спасибо за книгу и не только за книгу, даже если это книга самой Эдит Уортон.
Я радуюсь, что скоро поеду за город, последняя неделя была очень трудной. Целыми днями обсуждали передачи и готовили политический манифест. Бедному Сартру это нравится не больше, чем мне, просто он считает это своим долгом, раз его попросили, хотя, естественно, предпочел бы плескаться в голубых лагунах в твоем обществе! Ты уверен, что Чикаго и вообще ваш континент — такое уж безопасное место? По-моему, скорее тебе надо бежать в Париж, потому что на Чикаго атомную бомбу сбросят наверняка, а Париж — город маленький, кому он сейчас нужен, чтобы бросать на него бомбу? Приезжай сюда, милый. День и ночь я мечтаю о нашей следующей встрече в Вабансии и о твоем приезде в Париж через год. О, я устрою тебе роскошную жизнь! Ты будешь здесь так же счастлив, как я в Чикаго, я покажу тебе все, что люблю, и ты тоже это полюбишь. Да, так будет, будет весной следующего года, не так уж долго осталось ждать. Работай как следует, работай для нас. Работай из любви к работе и чтобы я тобой гордилась. Работай, чтобы в залитом солнцем Новом Орлеане у нас был спокойный, радостный отпуск. Не огорчайся, что сейчас твоя жизнь кажется тебе тусклой, я внесу в нее много суматохи, я еще надоем тебе. Пользуйся временным затишьем и одиночеством, долго они не продлятся.
Получилось глупое, пустое письмо, где нет ничего, кроме любви. Прости, милый, но мне не удастся для разнообразия возненавидеть тебя черной ненавистью, я не способна даже на равнодушие. Как ни стараюсь, не нахожу в себе ничего, кроме любви. Прими ее, милый. Спокойной ночи. Кровать моя выглядит очень холодной, очень одинокой.
Твоя Симона
Летом 1948 г. Симона де Бовуар путешествует с Олгреном по Соединенным Штатам, Гватемале и Мексике. Она собиралась провести в Америке три месяца, но в связи с делами Сартра планы ее изменились: еще во Франции она узнала, что ей придется уехать на месяц раньше.
“Я не заговаривала об отъезде. У меня не хватило мужества сказать правду сразу, неделя шла за неделей, а я все не решалась. С каждым днем сделать это становилось труднее и труднее. Наконец во время долгой поездки на машине из Мехико в Морелию я как бы невзначай, с плохо сыгранной непринужденностью сообщила, что должна быть в Париже к четырнадцатому июля. “А, ну что ж!” — сказал он”. Через несколько дней он объявил, что ему надоела Мексика и вообще путешествия, и они вернулись в Нью-Йорк. Олгрен стал раздражителен, демонстрировал недовольство по любому поводу. “Однажды мы ужинали в Центральном парке, а потом пошли послушать джаз в “Кафе Сосайети”. В тот вечер он вел себя как-то особенно недружелюбно, я не выдержала и сказала: “Могу уехать хоть завтра”. Мы наговорили друг другу резкостей, и вдруг он пылко сказал: “Я готов сию же минуту жениться на тебе”. Тут я поняла, что мне не за что на него сердиться: вся вина лежит на мне одной. Я рассталась с ним четырнадцатого июля, не зная, увидимся ли мы когда-нибудь еще”.
87.
Понедельник, вечер, 19 июля [1948]
Нельсон, любовь моя! Получила ласковое письмо от тебя, спокойное и нежное. “У тебя счастливое лицо!” — говорили мне сегодня знакомые. Да. Сейчас полночь, но я не падаю с ног, я выпила капельку джина с грейпфрутовым соком (виски достать невозможно) и перед сном хочу тебя поцеловать. Африканец, который преподнес мне сумку из крокодиловой кожи, подарил еще два больших одеяла: одно я пошлю тебе, поскольку то, гватемальское, потерялось. Оно, конечно, было лучше, но это тоже хорошее. Отправлю сразу, как только смогу, хотя терпеть не могу зашивать посылки.
Жан Жене сказал, что я великолепно выгляжу, похвалил мое платье, мою последнюю книгу и в конце концов занял у меня денег. Он завел нового любовника, начал новую пьесу, но сам ничуть не изменился, как, впрочем, и большинство людей. Я ходила прощаться с моей русской подругой — она едет отдыхать в деревню. У нее теперь новые переживания: через два месяца она собирается вернуться на сцену и должна снова играть в “Мухах”, поэтому заранее изводится. Готова поспорить, что на первых репетициях она будет не в себе и просто не сможет играть. Я пыталась уговорить ее отдохнуть еще год, прежде чем снова начинать работать, но все впустую: она исходит от нетерпения и хочет знать как можно скорее, провалится она или нет. Это страшно глупо, но остановить ее не может никто. Я ужинала с ее мужем, молодым писателем Бостом, автором романа “Последнее ремесло”. На Монмартре была большая ярмарка. В этот сырой пасмурный вечер от “американских горок”, волшебных вагончиков, лотерей, фокусников веяло такой тоской, что у меня заныла душа. С Бостом, пока я не встретила тебя, у меня много лет был роман, но в прошлом году, вернувшись из Нью-Йорка, я сказала ему, что все кончено, сам знаешь почему. К этому моменту наши отношения уже не значили для меня так много, как вначале, соответственно и разрыв тоже, поэтому я не стала ничего тебе говорить. Мы с ним остались друзьями, по-прежнему близкими. Сейчас он не очень счастлив в любви, и я не удивляюсь: такая жена, как у него, — серьезная помеха для любовных похождений. Поэтому ужин у нас получился довольно грустный. Он не таит на меня никакой обиды, он и раньше знал, что я уже не люблю его, но ему все равно неприятно, что я его бросила, и некоторая напряженность между нами осталась. Ты просил сообщать тебе, что происходит в моей безумной голове, вот я и пишу про все это. И вообще, мне хочется, чтобы ты знал обо мне как можно больше.
Ради тебя я могу отказаться не только от очаровательного молодого человека, а практически от всего на свете, но я не была бы той Симоной, которая тебе нравится, если бы отказалась от нашей жизни с Сартром: я была бы тогда последней дрянью, предательницей и эгоисткой. И какое бы решение ты ни принял, я хочу, чтобы ты твердо знал: я не остаюсь жить с тобой в Америке вовсе не потому, что недостаточно тебя люблю. Больше того, мне расставаться с тобой тяжелее, чем тебе, и я намного мучительнее переношу разлуку; нет, любить сильнее невозможно, невозможно сильнее желать и больше скучать по тебе, чем я скучаю сейчас. Наверно, ты и сам это знаешь. Но ты должен знать и другое: до какой степени — может быть, это звучит нескромно — я необходима Сартру. Внешне он очень независим, но внутри у него вечная буря и смута, а я его единственный настоящий друг, единственный человек, который его по-настоящему понимает, по-настоящему ему помогает, работает с ним вместе и приносит ему покой и душевное равновесие. Я ему обязана всем, на протяжении почти двадцати лет он поддерживал меня, помогал мне жить, искать себя, пожертвовал ради меня очень многим. И вот недавно — наверно, года четыре назад — настало время, когда я наконец могу отплатить ему за все, что он для меня сделал, могу тоже помочь ему, как он когда-то помогал мне. И я никогда не смогу его бросить. Уезжать от него, пусть даже надолго, это да, но оставить совсем и связать свою жизнь с другим человеком — нет. Мне не хочется говорить об этом снова. Я знаю, что страшно рискую — рискую потерять тебя, — и знаю, каково мне придется, если это произойдет. Ты должен понять, Нельсон! Мне необходима уверенность, что ты действительно понимаешь все правильно: я мечтала бы каждый день и каждую ночь быть с тобой — до самой смерти, в Чикаго ли, в Париже или в Чичикастенанго. Нельзя любить сильнее, чем я люблю тебя — люблю сердцем, телом, душой. Но я готова скорее умереть, чем причинить глубокое страдание, непоправимое зло человеку, который столько сделал для моего счастья. Я не хочу умирать, но мысль о том, что я могу потерять тебя, так же для меня непереносима, как мысль о смерти. Может быть, ты подумаешь: надо же, сколько сложностей! Но мне моя судьба небезразлична, она очень важна для меня. И точно так же важна наша любовь — поверь, она стоит того, чтобы покопаться в сложностях. И поскольку ты меня спрашиваешь, что я думаю, а я испытываю к тебе огромное доверие, то я и выкладываю тебе все, что у меня на душе. А теперь иду спать, но перед сном целую тебя — нежным-нежным поцелуем. <…>
Твоя Симона
90.
Воскресенье [8 августа 1948]
Здравствуй, мой любимый! Мы проснулись вместе, ты показал мне кулак, а потом… Ладно, не могу. О, эти холодные, одинокие пробуждения в круглой комнате!
Сегодня спокойный день, воскресенье, на улице ветерок. Сартр с матерью уехали на неделю и оставили мне свою квартиру. Сидя за столом, я вижу из окна церковь и кафе “Дё маго”. Сейчас десять часов утра, и я не собираюсь никуда выходить до восьми вечера. Я приняла тонизирующую таблетку — хочу закончить главу. Ты тоже, думаю, будешь работать сегодня весь день. Мое эссе “Мораль двойственности” выйдет скоро в Америке, “Tвайс э иер” уже опубликовал оттуда отрывки. Я снова видела того же фокусника (я почти разгадала некоторые его фокусы) и побывала еще в одном погребке, настолько забитом американскими туристами, что я еле протиснулась. Он находится в подвале “Дё маго”, очаровательно оформлен в экстравагантном, но приятном стиле, там лучший в Париже джаз, действительно великолепный, и молодежь танцует божественно. Главный там — молодой трубач, про которого я тебе писала, он только что кончил переводить “Большие часы” твоего друга Keннета Фиринга. Странно: мой друг переводит книгу твоего друга, и это два разных мира, таких далеких, а мы c тобой так близки. Я упорно придерживаюсь заведенного распорядка: днем работа, вечером друзья — обычно в кафе, где есть виски, иногда под тентами на улице, иногда внутри. Друзья все те же: Сартр, красавец Бост, Джакометти, Ричард Райт — очень отлаженная жизнь. По-прежнему скучаю по тебе, бесслезно, трудно, лучше бы иногда поплакать, но я слишком много плакала тут как-то ночью, и с тех пор осталась только сухая, жесткая боль. И все-таки я чуть не разрыдалась, когда нашла у себя в чемодане носовой платок с буквой “О” и когда надевала маленький черный свитер, который так тебе нравится.
Вчера ходила в кино на “Огненный шар” Хоукса с Гари Купером и Барбарой Стенвик — местами забавно, но в целом — ерунда. Поскольку у меня впереди еще целый день, мне хочется с тобой спокойно поговорить. Не имея таланта писать, как ты, красивые выдуманные истории, я лучше расскажу тебе подлинные. Я перечитала твое последнее письмо и хочу к нему вернуться. Во-первых, я упомянула про красивого молодого человека вовсе не для того, чтобы похвастаться. Мне кажется, в наших отношениях хвастовство неуместно. Если мне и есть чем хвастаться, так это нашей любовью. Просто я очень хочу, чтобы мы были не только любовниками, но и друзьями и как можно больше знали друг о друге. А хвалиться в моей любовной биографии особенно нечем, сегодня я тебе все про себя расскажу, как ты рассказывал мне про себя в тот чудесный вечер в кафе “Каса контента”. Как ты уже знаешь, я родилась в мещанской католической и косной семье, воспитывали меня очень строго, запрещали читать массу книг — я прочла их только в студенческие годы, когда перестала верить в Бога. Но все равно я оставалась самой что ни на есть “нравственной” девушкой. В семнадцать лет я влюбилась в красавца кузена, умного, обаятельного, моего ровесника, он казался мне идеалом мужчины. Он был очень привязан ко мне, открыл мне современную литературу и помог психологически освободиться от семейных предрассудков, но он меня “уважал”, как может человек с мещанскими взглядами “уважать” кузину, а в жены взял богатую и глупую уродину, хранившую невинность до свадьбы. Потом стал пить и испортил жизнь себе и своим близким. В общем, банальная детская идеалистическая любовь. Его женитьба была для меня ударом, но не слишком сильным, потому что как раз в то время у меня появились новые друзья, студенты, как и я, и среди них Сартр.
Нас с Сартром очень скоро потянуло друг к другу, мне было двадцать два, ему двадцать пять, и я с восторгом отдала ему свою жизнь и себя самое. Он был первым мужчиной, с которым я легла в постель, — до этого я даже ни с кем не целовалась. С тех пор у нас общая жизнь, и, как я тебе уже говорила, я очень его люблю, но скорее как брата. В сексуальном смысле у нас не было полной гармонии, в основном из-за него: его не слишком интересует секс. Он человек пылкий, темпераментный — но только не в постели. Я интуитивно поняла это очень быстро, несмотря на свою неопытность, и постепенно мы сочли излишним — чтобы не сказать неприличным — продолжать спать друг с другом. Мы перестали это делать лет через восемь или десять, признав свою полную неудачу в этой области. Тут-то и появился молодой и красивый Бост, десять лет назад. Он намного моложе меня и был любимым учеником Сартра. Я обожала ходить с ним по горам. К тому моменту у него начинался роман с моей русской приятельницей, но он уже жалел об этом и собирался ее бросить. А она была когда-то моей ученицей, и я, в общем-то, хорошо к ней относилась, но она и со мной, и с ним вела себя довольно неприятно. Она из тех женщин, которые слишком много требуют от других, всем врут и вынуждают других врать им. В результате, когда мы с Бостом в Альпах ночевали как-то в одной палатке и нам вдруг очень захотелось заняться любовью, у нас не возникло угрызений совести. Ей мы ни слова не сказали ни тогда, ни потом. Бост хотел порвать с ней, но просто не мог: она к тому времени уже была без ума от него, и он не решался причинить ей боль. Потом началась война, после войны она заболела туберкулезом, и ему уже некуда было деться: он женился на ней и, как ты знаешь, живет с ней по сей день. Но нашей близости это не помешало. У нас были чудесные, легкие отношения, никаких безумных страстей, но зато и никакой ревности, никакой лжи, как бы одновременно и дружба, и огромная нежность. Меня полностью устраивала моя жизнь: мне хватало этих отношений — очень, в сущности, глубоких, — и я не тосковала по настоящей любви. Я считала, что уже стара для нее, и могла бы продолжать так считать всю оставшуюся жизнь, деля время между работой и дорогими мне людьми. А потом, как ты знаешь, любовь пришла. Не считая Сартра и Боста, я за всю жизнь провела по одной ночи с тремя мужчинами, которых хорошо знала и которые мне нравились, но сблизиться по-настоящему мы не смогли. Когда я приехала второй раз к тебе в Чикаго, я думала, это будет приключение в том же роде, ты мне нравился, мы могли бы провести вместе несколько приятных дней. Поэтому я и говорила, что ты поймал меня в западню. Я никак не ожидала настоящей любви, не предполагала, что могу увлечься, но ты! — ты заставил меня влюбиться в тебя, вернуться в Чикаго и любить тебя все сильней и сильней. Теперь ты понимаешь, что я должна была сказать об этом Босту. Я все объяснила ему, это было не очень приятно, но мы остались друзьями и часто видимся, иногда втроем — вместе с Сартром или с Ольгой, — иногда с ним одним. У нас позади длинная история, поэтому я и написала о ней в предыдущем письме. Но, как ты верно почувствовал, наши с ним отношения в последние годы были уже не такими бурными, как вначале, когда мы действительно были без ума друг от друга.
Все это, Нельсон, лишь способ сказать тебе, что только с тобой я узнала любовь настоящую, всепоглощающую, где сердце, тело и душа не разделены. Не было у меня в прошлом году молодых красавцев, не будет их и в этом году, не будет больше никогда, я думаю.
Вот мое прошлое, дорогой, вот мое настоящее. Понимаешь, у меня в Париже есть как бы семья: я так давно и так близко знаю этих людей, мы столько вместе всего пережили и хорошего, и плохого, что они для меня уже не просто друзья, а настоящая семья. Моя биологическая семья для меня ничто, я выбрала себе другую, сама. Это, в сущности, счастье — иметь семью, она помогает жить. Хотя и не спасает от одиночества, особенно если любишь (безумно). Тут она помочь не может. Не знаю, вполне ли ты меня понимаешь, но мне хочется, чтобы, когда я в следующий раз напишу: “Я виделась с Сартром, Бостом, Ольгой”, ты хоть отчасти представлял себе, что это означает. А мне ведь еще много предстоит написать писем, пока я не отброшу слова, чтобы снова соединиться с тобой.
До свидания, Нельсон, мне легче, оттого что я поговорила с тобой. Целую твои губы в мечтах.
Твоя Симона
Из книги “Сила вещей”:
“В Париже я каждую неделю находила в почтовом ящике конверт с чикагским штемпелем; я только потом поняла, почему так редко получала известия от Олгрена в Алжире: он писал мне в Тунис вместо Тенеса. Одно письмо вернулось, он отправил мне его снова. Счастье, что оно тогда затерялось: в тот момент оно оказалось бы для меня тяжелым ударом. Он пишет, что, выступая на митингах в поддержку Уоллеса, влюбился в некую молодую особу, которая в тот момент разводилась с мужем, и даже начал подумывать о женитьбе. Она лечилась у психоаналитика и не хотела принимать решений до конца курса. В декабре, когда я получила письмо, они уже почти не встречались, однако он счел нужным объяснить: “Я не собираюсь связывать себя с этой женщиной, сейчас она больше ничего для меня не значит. Но это не меняет дела, я по-прежнему хочу иметь то, что, как мне казалось в течение этих трех-четырех недель, она могла бы мне дать: теплый, уютный дом, где я жил бы со своей семьей — с женой и даже с ребенком. Нормально, что мне этого хочется, ничего необычного в моем желании нет, просто раньше мне это было не нужно. Возможно, дело в том, что мне скоро сорок. У тебя все иначе. У тебя есть Сартр и совершенно особый образ жизни: вокруг тебя все время люди, ты способна жить идеями. Ты погружена в культурную жизнь Франции, испытываешь удовлетворение от своей деятельности и от каждого прожитого дня. А Чикаго от всего далеко, примерно как Юкатан. Я веду бесплодное, пустое существование, сосредоточенное исключительно на себе самом: меня это совершенно не устраивает. Я прикован к Чикаго, потому что, как я тебе уже говорил и ты меня поняла, моя работа — писать про этот город, а писать про него я могу только здесь. Нет смысла все повторять сначала. Но в результате мне практически не с кем поговорить. Иными словами, я попался в собственный капкан. Я бессознательно выбрал жизнь, наиболее подходящую для того рода литературы, который мне лучше удается. Мне скучно с политиками и интеллектуалами, они какие-то неживые. Люди, с которыми я сейчас общаюсь, кажутся мне более подлинными: шлюхи, воры, наркоманы и т. п. Но моя частная жизнь оказалась принесенной в жертву. Роман с этой женщиной помог мне понять, что происходит между нами с тобой. Год назад я не решился бы изменить тебе, боясь все испортить. Теперь я знаю, что это было глупо: руки, находящиеся за океаном, не могут согреть, а жизнь слишком коротка и холодна, чтобы лишать себя тепла на многие месяцы”.
В другом письме он возвращается к той же теме: “После того несчастного воскресенья в ресторане Центрального парка, когда я начал все портить, у меня осталось ощущение — я писал тебе о нем в последнем письме, — что мне хочется иметь наконец что-то свое. В огромной степени оно возникло благодаря этой женщине, которая несколько недель казалась мне очень близкой и дорогой (теперь все уже не так, что не меняет сути). Не она, так другая. Это вовсе не значит, что я тебя разлюбил, но ты была так далеко и ждать оставалось еще так долго… Казалось бы, нелепо говорить о том, что давно можно считать пройденным этапом. И все-таки стоит, ведь ты не можешь навсегда сослать себя в Чикаго, равно как и я не могу жить изгоем в Париже, я обречен неизменно возвращаться сюда, к своей пишущей машинке и одиночеству, и испытывать потребность в ком-то, кто был бы рядом, потому что ты так далеко…”
Мне нечего было ответить, он был абсолютно прав, но меня это не утешало. Мне было бы нестерпимо жаль, если бы наши отношения прекратились. Этот преждевременный внезапный конец свел бы на нет счастье всех дней и ночей в Чикаго, на Миссисипи, в Гватемале. Постепенно, однако, письма Олгрена потеплели. Он рассказывал мне свою жизнь изо дня в день. Посылал газетные вырезки, поучительные брошюры о вреде табака и алкоголя, книги, шоколад, а один раз прислал даже две бутылки старого виски, запрятанные в огромные пакеты с мукой. Он написал, что приедет в июне в Париж и уже заказывает билет на пароход. Я успокоилась, но временами с болью чувствовала, что наша история обречена и конец наступит вот-вот”.
Пятница [3 декабря 1948]
Дорогой мой любимый ты! Я рада, что получила сентябрьское письмо, потому что оно заставляет нас поговорить по существу. Не могу сказать, что и последнее твое длинное письмо меня порадовало. Конечно, я знала — с той ночи, когда пролила столько слез, — что наша история, видимо, идет к концу и что-то в некотором смысле уже умерло, но для меня все равно было шоком осознать, что конец мог наступить так скоро, уже осенью, что он может наступить, например, завтра, — нет, меня это, конечно, не радует. Но ты совершенно прав, и все сказаное тобой подтверждается. Я вполне понимаю, что тебе нужна жена, твоя и только твоя, и ты заслуживаешь этого. Ты — прекрасная судьба для женщины, и я бы от всего сердца желала избрать такую судьбу для себя, но не имею права. Да, я понимаю тебя, Нельсон. Мне бы только хотелось, чтобы ты не жалел о своей прошлогодней верности — она не была бессмысленна. Для меня так много значила твоя верная, подлинная, согревающая любовь, она так глубоко волновала меня и я с таким счастьем платила тебе тем же, что если я еще хоть что-то для тебя значу, то не жалей. Не жалей о том, что отдал мне так много, ведь благодарность моя не знала предела. Да, жизнь коротка и холодна, поэтому не стоит пренебрегать такой сильной и горячей любовью, как наша. Нет, не было безумием любить друг друга, жертвуя всем остальным, мы были счастливы, по-настоящему счастливы, многим за всю жизнь не выпадает и десятой доли нашего счастья, я никогда не забуду этого, и, надеюсь, ты тоже будешь иногда вспоминать. А пока, милый, я мечтаю только об одном — чтобы мы еще хоть один раз побыли вместе: приезжай в Париж между апрелем и сентябрем. И о том, чтобы дружба наша не оборвалась, даже если у тебя появится жена. <…>
Люблю тебя по-прежнему.
Твоя Симона
121.
Суббота [29 января 1949]
Милый мой дорогой! В Париже промозглая погода, туман и холод. Но мне все равно, я жду весны и чувствую себя прекрасно. На днях мы с Диком Райтом ходили есть его любимый кускус. У него только что родилась очаровательная дочка (так он сам говорит, я ее не видела), и он очень счастлив, но явно не слишком утруждает себя работой. Переселение в Париж и рождение ребенка истощили его силы, и он на месяц уезжает в Рим. Он развлекал меня рассказами об африканских неграх. Оказывается, американские и африканские негры друг друга терпеть не могут. Помнишь Дайопа, который подарил тебе одеяло, — он издавал журнал, и ты говорил, что ничего там не понимаешь? Райт сотрудничал с ним некоторое время, а сейчас его ненавидит. Так вот, по его словам, этот негр, такой с виду милый и услужливый, обращался со своей белой секретаршей хуже, чем любой плантатор с черным рабом. Он состряпал целую историю о налете на его редакцию — про это писали во всех газетах. На самом деле редакция располагалась в квартире некоей многодетной женщины, которая никак не могла заставить его выехать и однажды ночью выкинула все его вещи на улицу. Тут-то он и заявил ради рекламы, что произошло ограбление. История, как видишь, темная. Еще одна темная и нелепая история — это процесс Кравченко, взбудораживший парижскую элиту. Ты, наверно, в общих чертах знаешь, в чем дело: коммунистическая газета “Леттр франсез” заявила, что автор книги “Я выбираю свободу” вовсе не Кравченко, а какой-то американец. Книга, конечно, плохая, и ни единому слову в ней верить нельзя, поскольку Кравченко — предатель. Возможно, ему действительно помог какой-нибудь американский писатель по части стиля, но сочинил он ее, несомненно, сам. Коммунисты не в состоянии доказать, что автор книги не Кравченко, поэтому вся их затея — бред, и процесс проигран заранее. Они доказывают, и временами успешно, что он лжет, но это уже проблема ситуации в России, а вовсе не авторства Кравченко. Он тоже называет их лжецами, говорит, что их обвинения бездоказательны, и хотя так оно и есть, книга его все равно никакого доверия не вызывает. Все врут наперебой, все не правы, и все кипят от ярости. Кравченко ведет себя как настоящий русский: кричит, стучит кулаком по столу, кипятится и ни на один вопрос не отвечает прямо. Коммунисты расставляют ему ловушки, но действуют нечестными методами, например, спрашивают: “Чем кончается “Кукольный дом?” (он упоминает эту пьесу в книге). Он недоумевает: “Что? Какой дом?” Они злорадно смеются и делают вывод: он не знает Ибсена, следовательно, книгу написал не он. Но это ровно ничего не доказывает, потому что в русском переводе пьеса называется “Нора”. И все в таком духе. Интересно, у вас в Штатах об этом говорят? <…>
До свидания, дорогой, мне надо работать. Я безумно устала от такого количества дел, но постараюсь вернуть себе форму к твоему приезду. В крайнем случае ты мне ее вернешь. Люблю тебя как никогда, мой дорогой-предорогой ты.
Твоя Симона
122.
Среда [9 февраля 1949]
Как я могла так долго не писать тебе, дорогой мой ты? Мне стыдно. Никакой особой причины нет, просто время как-то незаметно пробежало. Наверно, отсутствие событий не располагает к писанию писем. Зима потихоньку переходит в весну, моя любовь к тебе не переходит никуда, процесс Кравченко продолжается, русские непостижимы (еще более непостижимы, чем индейцы Вабансии): они орут друг на друга, врут без зазрения совести и вдруг ни с того ни с сего все дружно хохочут. В центре внимания — жена Кравченко. Ее появления ждали, дрожа от любопытства: как она будет одета? Оказалось, как обычная француженка или американка. О муже она сообщила, что у него скверный характер и он не хочет иметь детей. Кравченко, конечно, наврал с три короба, но русские сталинисты, которые приехали на суд свидетельствовать против него, врут ничуть не меньше. Все они омерзительны и глупы. <…>
Зато кого я повидала с удовольствием, так это старого Андре Жида — думаю, он старше всех ныне живущих французских писателей (он получил Нобелевскую премию за то, что всю жизнь писал, как хорошо и правильно быть гомосексуалистом). В молодости он был женат, но с женой никогда не спал, зато от другой женщины у него есть дочь, и он сумел выдать мать своей дочери замуж за своего же любовника — теперь она может похвастаться, что спала даже не с одним, а с двумя педерастами. Сейчас он живет с очаровательной пожилой дамой, бабушкой собственной дочери, — неплохая семейка, правда? Но он явно чувствует себя счастливым в ее лоне, и все его холят и лелеют. Он ужасно смешно рассказывает всякие истории. Его пригласили в Чикаго получить премию Гёте — пять тысяч долларов, такие деньги на дороге не валяются, но он считает, что слишком стар для подобного путешествия, Штаты его пугают. Интересно дожить до глубокой старости и до такой славы. Вот когда начинается настоящая жизнь: можно говорить и делать что хочешь, и все поддакивают, восхищаются. Тебе бы хотелось так? <…>
Пожалуйста, займись основательно предотъездными хлопотами. Запаси побольше пленки для Франции и Италии. До свидания, милый, до свидания, до скорого. И не забудь привезти побольше любви американского производства, посмотрим, чья лучше.
Твоя Симона
В мае 1949 г. Нельсон Олгрен приезжает в Париж. Они с Симоной отправляются путешествовать (Рим, Неаполь, Тунис, Алжир, Марокко), сентябрь проводят в Париже, после чего он самолетом возвращается в Нью-Йорк.
“Первое письмо Олгрена было невероятно радостным. Во время посадки в Гандере он узнал из газет, что получил Национальную премию. Коктейли, интервью, радио, телевидение — его чествовал весь Нью-Йорк. Потом друг отвез его в Чикаго на автомобиле. Он был счастлив во время путешествия по Европе и счастлив, что вернулся на родину. Он писал мне: “Мы ехали всю субботу и все воскресенье, чудесно было снова увидеть американские деревья и огромное американское небо, большие реки и равнины. Америка не такая яркая страна, как Франция, ничто в ней не пронзает сердце с первого взгляда, как маленькие красные крыши, когда подъезжаешь к Парижу поездом или летишь на самолете. И не вселяет трепет, как пугающе грозный серо-зеленый свет Марракеша. Она всего лишь просторная, теплая и легкая, надежная и сонная, и неторопливая. Я радовался, что родился здесь, и мне было легко от мысли, что, куда бы я ни уехал, в эту страну я могу вернуться всегда”. Он написал, что ждет меня, и я вновь обрела уверенность”.
В июле 1950 г. Симона де Бовуар, несмотря на страх оказаться отрезанной от Франции из-за войны в Корее, едет к Олгрену в Америку. Там он объявляет, что больше ее не любит и намерен вновь жениться на своей бывшей жене Аманде, с которой развелся в 1945 г. Они проводят вдвоем тягостное лето на озере Мичиган, где Симона, плохо умевшая плавать, едва не утонула. Улетая в сентябре из Чикаго, она считает, что больше они не увидятся.
203.
Пятница [8 декабря 1950]
Нельсон, любимый! Душа не лежала писать письма целую неделю, слишком все кругом плохо. В каком-то смысле могу понять тебя, когда ты радуешься развитию событий: наверно, американцам полезно потерпеть поражение, может быть, их чему-нибудь научит война, в которой их разгромят китайцы. Но это грозит серьезными последствиями для нас лично, так как война означает русскую оккупацию, и все наши друзья уверены, что Сартра коммунисты либо уничтожат, либо сошлют в Сибирь (меня, разумеется, тоже). Это нас просто убивает, потому что, видит Бог, мы настроены совсем не проамерикански, а уж сейчас меньше, чем когда-либо. Наоборот, нам очень интересно, что могли бы предпринять здесь русские, но мы этого никогда не увидим. Придется бежать. Только куда? Уж никак не в Америку, потому что мы против ее политики. В Бразилию? В Африку? А Бост? А Ольга? А другие наши друзья? Нет, страшно подумать. Однако если не сегодня, то через год или два этого все равно не избежать. Знаешь, Нельсон, я впервые порадовалась, что ты меня разлюбил: если мы больше не увидимся, мне будет уже не так тяжело. И все-таки мысль, что я никогда больше не увижу ни Вабансию, ни Форрест авеню, ни тебя, разрывает мне сердце. Что за буйнопомешанные правят вашей страной! Что за грязные свиньи!
Спасибо, милый, за длинное письмо. Каким образом ондатра сумела угнать твою лодку? По мнению Боста, ловко придумала не ондатра, а автор письма… Твой двор в снегу наверняка выглядит изумительно. Здесь настоящего снега нет, так только, что-то белое, и хмурое небо. Твоя книга, которая наконец-то вышла, выглядит очень внушительно. Посылаю тебе ее вместе с книгой Сартра и журналом, где ты сможешь почитать коммунистического “поэта камней”, Понжа. Там его портрет и несколько стихотворений, но, к сожалению, не о камнях. Почитай заодно статьи о Лотреамоне, Аполлинере и на странице 136 — о молодом монахе Мурре, который на Пасху проповедовал в соборе Нотр-Дам, — помнишь, я тебе писала? — и обличал Церковь, а сумасшедший психиатр объявил его сумасшедшим. У Галлимара многие называют твою книгу блистательной. Готовятся самые хвалебные отклики, буду держать тебя в курсе.
Пытаюсь писать дальше свой роман, но не могу сосредоточиться. Париж живет в страхе и дурных предчувствиях. Надеюсь, хоть тебе не грозит тюрьма. Где бы я ни оказалась, буду любить тебя до самой смерти. Целую тебя с грустью и нежностью.
Твоя Симона
205.
Четверг [14 декабря 1950]
Милый, дорогой ты! Да, твое огромное письмо очень меня порадовало. Правда, оно пришло с большим запозданием, поскольку ты упорно не желаешь клеить столько марок, сколько положено, но все-таки пришло, и, как ты выражаешься, у меня теперь есть что почитать. Твои рассказы о Харольде, Бетти и маленькой шлюшке и о том, как ты бессмысленно суетишься вокруг них, просто упоительны. Спасибо за газетные вырезки, ладно, я готова засесть за Библию в ближайшие дни. <…> В ответ посылаю статью о тебе из “Комба” — когда-то это была газета Камю, а теперь стала проамериканской и гнусной. Их критик, честный и очень неглупый, посвятил тебе центральный материал на еженедельной литературной полосе. Попытайся сам прочесть по-французски или попроси Нила перевести. <…>
Теперь, милый, отвечу серьезно на серьезную часть твоего письма. Во-первых, мне было приятно узнать, что ты собираешься сделать меня несчастной на долгие годы, если все пойдет хорошо. Согласна! Я не хочу, чтобы ты совсем исчез из моей жизни, и готова присутствовать в твоей хоть в таком качестве. Спасибо за эту новость, я снова испытала чувство спокойной нежности к тебе, когда-то такое привычное, но теперь почти исчезнувшее. Оно вернулось, и мне хорошо, ты так дорог мне, милый.
Но теперь я тоже буду тебя ругать! По-твоему, я истеричка… Да ты просто слишком самоуверен! Когда мы только познакомились, ты сам признавался, что обращаешь в псевдомудрость свое самодовольное нежелание ничего знать: крокодил в тине. Да, у тебя уютный, засыпанный снегом дом, тебе там хорошо вместе с твоими чокнутыми приятелями-наркоманами, но это еще не основание для такого безоблачного оптимизма. Допустим, мир продлится еще несколько лет, хотя я сомневаюсь. К тому же для вас это будет мир, а для нас — русская оккупация. Может быть, война и не вспыхнет, даже если русские захватят Париж, но нам-то легче не будет. Считать, что коммунисты в первую очередь расправятся с Сартром и его сторонниками, вовсе не тщеславный бред, как ты выражаешься. Так считают все без исключения наши знакомые. Коммунисты ненавидят его смертельно, среди интеллигенции он для них враг номер один. Вполне вероятно, что нам действительно придется уезжать, как это ни ужасно, и истерия тут ни при чем. Знаешь, я сейчас вспоминаю, как году в тридцать девятом — сороковом, когда моя подруга-еврейка в панике говорила о еврейских концлагерях, у меня тоже было ощущение, что это истерия, но ведь она оказалась права. Когда человек не ощущает опасности нутром, она кажется ему не вполне реальной. Моя подруга видела, что французы без еврейской крови не понимают ее, она чувствовала себя одинокой и беспомощной, я хорошо это помню. Точно так же сейчас ситуация видится нам с тобой по-разному, и тебе проще не замечать, что самое худшее действительно может произойти (точно так же, как ты обратил все в шутку, когда я летом чуть не утонула).
Теперь второе: приезжайте в Штаты, пишешь ты. Сартр и я считаем, что сразу же угодим там за решетку, но дело даже не в этом. В глазах французов искать убежища в Штатах есть политический выбор, и он для нас неприемлем. Предположим, в один прекрасный день война кончится и мы захотим вернуться: представь себе, как на нас дома будут смотреть, если в момент, когда Сталин захватывал Францию, мы бросились в объятия Трумэна? Конечно, мы должны писать, но сохраняя доверие тех, для кого пишем, а бегство в Штаты сразу же превращает нас в предателей. Если человек там родился, дело другое: он там живет, и проблема выбора перед ним не стоит. Но эмигрировать туда означает одобрение и согласие. Это вопрос не гордыни, а порядочности. Пойми, левых французов, даже либеральных, выворачивает от нынешней американской политики, и меня в том числе. Мы презираем богатеев-капиталистов, которые бегут в Нью-Йорк, дрожа за свои кошельки. Выбрать Америку значит выбрать капитализм, а это противоречит всему, что мы всегда писали и говорили. Конечно, для судеб мира наш выбор не важен, но для нас он важен очень. К тому же возникает проблема материальная, и она тоже тесно переплетается с моральной. Чем мы можем в Америке зарабатывать? Статьями, выступлениями по радио и т. д., иначе нам просто нечего будет есть. В 1940–1944 годах французы в Штатах, чтобы прокормиться, вынуждены были работать на пропаганду (чего коренные американцы могли не делать). Но тогда была другая ситуация, а сегодня это совершенно для нас исключено. Мы можем ехать разве что в Бразилию. Бразилия — богатая страна, она, скорее всего, останется наполовину нейтральной, и там ценят французскую культуру.
Постарайся понять меня, у нас не должно быть разногласий в таких важных вещах. Поверь, мы говорили со всеми нашими друзьями, обдумывали ситуацию много дней без всякой истерии. Видимо, ты чего-то не улавливаешь в нынешнем положении Франции, не можешь уловить, живя в Америке, иначе ты бы так не рассуждал. Мне бы очень хотелось поговорить с тобой. Ответь, пожалуйста, но не обрушивайся на меня с ходу, не принимай высокомерный тон, попытайся поставить себя на наше место. Вот, любовь моя, видишь, какое письмище? Ты сделал мне чудный рождественский подарок, отстукав свое огромное послание. Счастливого Рождества, счастливого Нового года тебе! Я с тобой всем своим гадким сердцем.
Твоя Симона
209.
Воскресенье [14 января 1951]
Любимый! Видимо, с моей стороны было не так уж глупо выбрать именно тебя из имеющихся в мире мужчин и отдать тебе свое дурацкое сердце и бренное тело в придачу. Ты действительно лучше всех и своим “экстренным” кратким посланием сумел выжать две скупые слезинки из моих давно уже высохших глаз. Береги свой горшок с золотом, любимый, береги хорошенько: надеюсь, раньше чем через год-два он нам не понадобится, ведь, кажется, ситуация потихоньку улучшается, ты не находишь? Но я согласна: если самое страшное все-таки случится, я попрошу у тебя долларов сто-двести, чтобы добраться до Мексики или до Рио, потому что французские деньги не будут стоить ничего. Думаю, в Бразилии можно подрабатывать преподаванием, лекциями и т. д., потому что у бразильцев куча денег и многие из них знают французский, но поначалу нам наверняка придется туго. Я сказала о твоем предложении Сартру, который хотя и не прослезился, но был глубоко тронут. Он тоже согласен взять у тебя взаймы сто долларов и считает тебя настоящим другом. Мы действительно ценим, что ты принял наши проблемы близко к сердцу и предлагаешь свой золотой горшок. Спасибо, любовь моя. <…>
215.
Понедельник [5 марта 1951]
[Сен-Тропез]
Мой милый звероподобный зверь! Только я успела отправить свою засыпанную снегом корреспонденцию, как мне вручили твое длинное письмо, такое милое и пухлое от газетных вырезок, спасибо, огромное спасибо. Интересно, что ты такое мог рассказывать Роберту Лаури о любви? Имеешь ли ты хоть малейшее представление о том, что значит это слово для человекоподобного человека? А он, интересно, что понимает в любви? Приятно узнать, что ты держишь в Вабансии свободное спальное место на случай моего приезда. Ты думаешь, такое может случиться? Все зависит от тебя, от Сталина и от Трумэна. Умер Андре Жид, газеты пишут о нем в самом омерзительном тоне, хотя и отдают ему должное как писателю. Мирно скончаться в восемьдесят один год в окружении преданных друзей — вот поистине умная смерть. Жида люто ненавидели два ревностных католика: прозаик Мориак и поэт Клодель. Наша приятельница Кассуле придумала великолепный розыгрыш. На следующий день после смерти Жида она послала Мориаку телеграмму: “Ада нет. Гуляй на полную катушку. Извести Клоделя. Андре Жид”. Мориак в ярости (он не знает, кто это сделал).
Собираюсь завтра сесть за работу после двух недель отдыха. Колено мое прошло, Бост, который тоже повредил колено, уже давно перестал хромать, и мы с ним целыми днями катались с гор на лыжах под ослепительным солнцем. Правда, в воскресенье наш очаровательный тихий уголок превратился в сумасшедший дом: понаехали машины и автобусы с побережья, сотни людей хлынули на спуски, где в будни бывает не больше двадцати человек. Все сбивали друг друга с ног: за день — шесть переломов и несчетное количество вывихов. Когда это случается, пострадавшего сразу же отправляют на санях вниз, потому что в нашей деревне нет врача. Ближайший врач в пяти милях. Ты, конечно, был бы возмущен, так же как и нашими пляжами, где людям позволяют тонуть в свое удовольствие.
Вчера мы спустились вместе с Бостом на побережье, в прелестный портовый городок Сен-Тропез, где, надо сказать, довольно холодно. Собираюсь провести тут месяц. Дома почти не отапливаются, зато вид великолепный. Сен-Тропез считается модным и изысканным местом, летом сюда съезжается весь Сен-Жермен-де-Пре, но сейчас тут пусто и жизнь течет как в обыкновенной средиземноморской деревне.
Я прочла биографию Мелвилла, какой человек! Он мне очень нравится — ты знаешь, что в Риме он останавливался в нашей “Минерве”? И очень хорошую американскую книжку о Джойсе. Не заглядывал ли ты случайно в его “Поминки по Финнегану”? Париж готовится пышно отпраздновать в этом году свой двухтысячелетний юбилей. По сравнению с ним Чикаго кажется совсем юным, ты не находишь? Кстати, самый красивый дом в Сен-Тропезе, над пристанью, принадлежит Маккормикам, старинной чикагской семье. Они каждый год обновляют обстановку, и это всегда чудесная старинная провансальская мебель.
Тут арестовали массу бабушек, накормивших внуков отравленными пирожками, и десяток молодых людей, поубивавших своих папаш, — вот тебе новый французский стиль. Мы уже меньше боимся войны, но, по мнению Вашингтона, это опасное легкомыслие: нам следует продолжать нервничать. Нет уж, хватит, надоело жить трясясь от страха. <…>
Вторник
Письма нет. Наверно, на сей раз ты наклеил столько марок, что оно унеслось в Германию или в Италию. Жаль, в такое затишье было бы очень приятно получить письмецо, особенно из моего любимого Форреста, хотя в свое время я предпочитала Вабансию.
Бост уехал в Париж. Ольга, как он пишет, решила бросить театр, поэтому ходит мрачная, и ему приходится нелегко. <…> Раймон Кено стал членом Гонкуровской академии — поступок странный и, в общем, огорчительный, потому что это своего рода мафия, конформистская, приспособленческая и никому не интересная. Камю, Сартр и я всегда отказывались в нее войти. Сартр уже не знает, есть ли у него во рту хоть один зуб, который бы не болел.
Понедельник
Письма все нет. Я ждала, ждала, больше не жду и отсылаю свое. Небо проясняется, погода хорошая. Я очень много работаю. Пишу книгу — твою книгу, — роман о Франции первых послевоенных лет. Пытаюсь передать атмосферу радостного возрождения, когда все казалось возможным, и постепенное разочарование. Роман будет очень длинный, с огромным количеством персонажей, множеством сюжетных линий. И среди них некое подобие нашей с тобой истории: 1) потому что такая любовь — между Чикаго и Парижем — кажется мне типичной для нашего времени, когда самолеты сближают города, но не делают их реально ближе и т. п., 2) а главное, потому что мне приятно ее вспоминать и воссоздавать на бумаге. Сейчас я как раз пишу эту часть, она будет короткая, но мне очень хочется, чтобы получилось хорошо. Я очень тщательно ее отделываю. Это, конечно, неосторожно с моей стороны, потому что память у меня хорошая и, когда я вспоминаю, все для меня оживает, становится абсолютно реальным и я впадаю в тоску. В такую тоску, что мне даже тяжело писать тебе. Слишком много любви скопилось во мне и не находит выхода. Ты такой милый в моих воспоминаниях.
Мне нисколько не жаль, что на твоем бедном девственном сердечке навеки останется темное пятно. Можно размассировать колено или лодыжку, но с сердцем это не получается: я чувствую, что мое покалечено безнадежно и больше мне не послужит. Но оно вполне сгодится для тебя, мой бедный дикий зверь. Оно твое навсегда, как и
твоя Симона.
216.
27 марта [1951]
[Сен-Тропез]
Нельсон, дорогой мой ты! Так долго не было писем, и вот вчера — какое облегчение, какое счастье — получила наконец вместе с фотографиями известия от тебя. Очень смешные фотографии, особенно ты с противными поросячьими глазками. Что ж, раз ты любезно приглашаешь меня в гости, с моей стороны невежливо было бы отказаться. И потом, должна же я полюбоваться сверкающими красками Вабансии и новыми красотами на Форрест авеню! На самом деле, для меня сильное потрясение осознать, что мы скоро опять увидимся. Я впервые за много времени счастлива. Обещаю в этом году вести себя прилично, плакать не больше двух раз в день, кричать не чаще двух раз в неделю и кусаться разве что раз в месяц.
Но есть одна сложность: конечно, если иного выхода нет, я могу приехать и в сентябре, но если Аманде все равно, то, может быть, она возьмет себе август и начало сентября, а я — конец сентября и октябрь, потому что для меня так намного, намного удобнее. Если это невозможно, то я найду способ приехать раньше, в конце августа, и пробуду до ее приезда. Продумай, как будет лучше для всех. В любом случае знать, что мы скоро встретимся, необычайно радостно для меня.
Женщина, которая стоит рядом с Сартром на фотографии в газете, — это фантастическая шлюха, я тебе много рассказывала и писала о ней. В молодости она жила в гареме султана в Марракеше (помнишь этот огромный дворец, где мы с тобой были?). Потом вышла замуж за очень богатого генерала, сменила несметное количество любовников, снималась в кино и была певицей, пока ей не пришлось бросить петь из-за болезни горла, спала с немецкими офицерами, за что была острижена во время Освобождения, потом вышла замуж за еврея, известного борца с нацизмом, и это слегка подправило ее репутацию. Она миллионерша и владеет театром, где идут пьесы Сартра. Эта женщина — само бесстыдство. Однажды она вдруг выдала Сартру, Босту и мне: “О, полный блеск, сегодня мой муж трахнул меня в задницу! Что, разве неправда?” Муж ответил: “Правда, но не надо говорить так в присутствии слуг, ты их шокируешь!” На прошлой неделе она пригласила нас с Сартром на свою огромную уродливую виллу, но из-за больного горла не могла говорить, и это доводило ее до исступления — тут я ее хорошо понимаю.
Работаю без передышки. А ты? Спасибо, милый, за ромовые пироги, хотя я их еще не попробовала. У меня голова идет кругом от перспективы встречи с тобой. Я решила серьезно заняться изучением кулинарии и привезу дюжину бутылок коньяка — это оживит любое блюдо.
До свидания, милый, целую тебя от всего своего гадкого сердца.
Твоя Симона
В сентябре 1951 г. Симона де Бовуар в последний раз приехала на Форрест авеню. На сей раз месяц в доме на озере прошел спокойно, хотя Олгрен не изменил своего намерения снова жениться на Аманде. Однако перед самым отъездом в ответ на слова Симоны о том, как хорошо, что они остались друзьями, он сказал: “Это никакая не дружба. С моей стороны всегда будет только любовь”.
229.
Вторник [30 октября 1951]
Отель “Линкольн”, Нью-Йорк
Нельсон, бесконечно любимый! Я умираю от усталости, но не могу лечь, не написав тебе. Было так трудно расставаться, особенно через полчаса после того как я услышала, что по-прежнему небезразлична тебе, так горько сознавать, что можно было бы отложить мой отъезд, знай я об этом раньше. Я не нахожу себе места и не смогу успокоиться, пока не выскажу тебе все, что чувствую. Всю дорогу — в поезде, в такси, в самолете — я плакала и мысленно говорила с тобой. Я знаю, ты не любишь слов, но дай мне хоть раз поговорить с тобой, и пусть тебя не пугают мои слезы.
В том предисловии, которое ты мне дал вчера прочесть, Томас Манн пишет, что перед каждым припадком Достоевский переживал мгновения неописуемого блаженства, которое стоит десяти лет жизни. Так вот, ты умеешь за одну секунду вызвать у меня лихорадку, которая стоит десяти лет здоровья. Наверно, твое гадкое сердце, хотя оно глубокое и горячее, не вспыхивает так легко, как мое, и ты не можешь понять, в какой шок ты меня поверг, вернув мне внезапно свою любовь. Я буквально больна. И чтобы прийти в себя, мне просто необходимо тебе написать, поэтому прости, если мое письмо покажется сумбурным и глупым. К тому же мне часто хочется тебе сказать, высказать, рассказать все, что я думаю о нашей с тобой истории.
С самого первого дня я испытывала чувство вины перед тобой. Я слишком мало могла тебе дать, хотя моя любовь так велика. Ты верил мне, я знаю, ты понял и принял мои объяснения. Ты никогда бы не согласился навсегда переселиться во Францию, хотя у тебя в Америке нет и не было ни перед кем таких обязательств, какие удерживают меня в Париже. Не хочу опять оправдываться, но я не могла бросить Сартра, писательскую работу, Францию. Думаю, ты веришь мне, когда я говорю, что не могла. Но понимание не меняет самого факта: я не отдала тебе жизнь. Я отдала тебе сердце — это все, что я могла, — но не жизнь. Да, я приняла твою любовь и обрекала ее навеки оставаться заочной. Все, что ты по этому поводу мог сказать и говорил, я тоже говорила себе, обдумывала и передумывала сотни раз. Я чувствовала себя виноватой постоянно — поверь, это очень тяжело, особенно когда чувствуешь себя виноватой перед самым любимым человеком. Я причиняла тебе боль разлукой, но мне было не менее больно. Я все время боялась, как бы ты не решил, что я спокойно беру себе самое приятное в нашей любви, не заботясь о том, что все неприятное достается тебе. Это не так. Мне не удалось дать тебе счастье, которое должна приносить большая любовь, но и я была очень несчастна. Я тосковала по тебе каждую минуту, испытала все формы и виды этой тоски, и сознание собственной вины, мысль о том, что ты можешь не простить меня, совершенно меня добивали.
И раз я могла дать тебе так мало, я сочла вполне справедливым, что ты решил освободиться от любви ко мне. Но справедливость твоего решения не сделала его менее жестоким. Первый раз, в Нью-Йорке, мне было невероятно тяжело, а в прошлом году еще тяжелее. Пойми, я столько плакала и вела себя, в общем, как ненормальная, потому что ты нанес мне глубокую рану, и она не затягивалась весь год. Ведь нестерпимо больно, когда у тебя отнимают любовь, хотя ты сама любишь так же сильно, как прежде, и никак не ожидаешь, что тебя вдруг отвергнут. Однако со временем я приняла все как свершившийся факт и в сентябре, когда мы снова увиделись, изо всех сил старалась как-то приспособиться к ситуации, примирить для себя твою дружбу и мою любовь. Это не приводило меня в восторг, но постепенно стало казаться переносимым.
А сегодня мне страшно, страшно по-настоящему, смертельно, потому что ты снова, уже в который раз, разрушил мою оборону. В твоем сердце опять есть для меня место, сказал ты. Мне не нужно больше бороться с твоим равнодушием, и вот я обезоружена, совершенно обезоружена. Теперь новый удар может обрушиться на меня беспрепятственно, если ты решишь изгнать меня снова. Для меня невыносима даже мысль об этом. Я полностью в твоих руках, абсолютно беззащитна перед тобой и впервые в жизни умоляю тебя: или оставь меня в своем сердце, или изгони навсегда, но я не могу больше цепляться за твою любовь и вдруг обнаруживать, что ее больше нет. Я отказываюсь еще раз переживать эту муку, не могу даже вообразить такое.
Но я не совсем еще потеряла голову, и если ты влюбишься в другую женщину, то все понятно. Только когда ты будешь решать, бросать меня или нет, подумай и о том, что это означает для меня. Не отнимай у меня свою любовь прямо сейчас, оставь все как есть до нашей следующей встречи… Сделай, чтобы мы увиделись поскорее. Впрочем, и ты и я знаем: все будет так, как ты решишь, я не доставлю тебе никакого беспокойства. Это письмо — самое страшное, что может от меня исходить. Просто я на сей раз кое о чем тебя прошу. Я прошу постараться меня не гнать, а оставить. Как недолго я знала, что дорога тебе, как недолго! Всего полчаса, надо хоть немного продлить это время. Я хочу, чтобы ты поцеловал меня с любовью еще хоть раз. Я так люблю тебя. Я любила тебя за твою любовь ко мне, за остроту и постоянную новизну физического желания и счастья, но даже когда все это исчезло — или наполовину исчезло, — я упрямо продолжаю любить тебя за то, какой ты есть. Потому что ты — это ты, независимо от того, что ты мне даешь или не даешь, и ты в моем сердце останешься навсегда. Забрезжившая надежда сделать опять нашу любовь счастливой меня сломила. Я просто жалкая груда развалин, поэтому не сердись на меня за безумное письмо.
Я уже в отеле “Линкольн”, сейчас постараюсь поспать. Ночь пугает меня. За всю свою жизнь я ничего не хотела так сильно, как опять увидеть тебя. <…>
Твоя Симона
233.
<…>
Понедельник [3 декабря 1951]
Я получила твое письмо. Нет, оно меня не обидело. Я сама просила тебя объяснить, что происходит в наших отношениях, и лучше мне знать все, как оно есть. Но ты несправедлив. Вспомни, в этот приезд я за все время не вымолвила ни слова о любви, зато ты перевернул мне всю душу, сказав за полчаса до расставания, что любишь меня. В Нью-Йорке я почувствовала, что больше не в состоянии выносить эту игру, когда ты то бросаешь меня, то зовешь назад, и так год за годом. Поскольку ты сам и таким нежным тоном сказал, что не разлюбил меня, я попросила тебя быть последовательным и не говорить мне сегодня одно, а завтра другое. Но именно это ты и сделал. Ладно, сочтем это твоим окончательным решением, и я буду из него исходить.
Несправедливо утверждать, будто я хочу прибрать к рукам твою жизнь, не отдавая свою. Я постоянно (на протяжении последних трех лет) была готова к тому, что ты можешь полюбить другую, и даже в Гэри, в последний день, опять повторила, что хочу сохранить твою дружбу, даже если ты женишься. Не понимаю, каким образом я “связывала тебя по рукам и ногам целый год”, когда я даже не предлагала встретиться, пока ты сам меня не позвал. Не вижу, какими эмоциональными обязательствами я тебя обременила: мы провели приятный отпуск, и никаких обременительных эмоций не возникало до последней минуты. В чем я виновата перед тобой, я знаю, но причина в нашем положении, во всей моей предшествующей жизни, и я говорила тебе, как мне тяжело. Но я знаю и в чем я не виновата. Я действительно никогда не стремилась связать тебя какими-то обязательствами. Может быть, мое письмо из Нью-Йорка было чересчур бурным, но ты сам вызвал этот взрыв. Мне необходимо было знать твой окончательный выбор: продолжать все, как есть, пока ничто не мешает, или убить нашу любовь. В нью-йоркском письме я хотела сказать только одно: не убивай ее, пока не полюбишь другую женщину, но если ты решишь иначе, то скажи это наконец ясно, мне так будет легче. И несправедливо винить меня в том, что мы провели вместе всего месяц — ведь ты только на месяц меня и звал. Если бы ты захотел, если бы согласился приезжать иногда в Париж, мы могли бы проводить вместе по три-четыре месяца в году, и все было бы по-другому.
По-моему, ты был зол, когда писал. Но я не давала тебе повода для злости, и если бы считала иначе, то не пыталась бы так упорно сохранить твою дружбу. Я отдала тебе все свое сердце и уже давно почти ничего не просила взамен. Не мог же ты ожидать в прошлом году, что я поведу себя как заводная кукла и не буду страдать, узнав, да еще так внезапно, без всякой подготовки, что ты меня больше не любишь. А в этом году я в точности придерживалась тобою же установленных правил. Нет, твое негодование несправедливо.
Ладно. Больше я к тебе не приеду, если ты сам не попросишь. И всегда буду счастлива приехать, если позовешь, даже просто в качестве приятельницы. Все равно я рада получить последний поцелуй от тебя, чья любовь была для меня бесценна. Я не стану делать усилий, чтобы разлюбить тебя, но это не доставит тебе больше неприятных минут. Надеюсь, твое раздражение против меня пройдет и ты вернешь мне свое дружеское расположение. Остаюсь навсегда
твоей Симоной.
257.
15 февраля [1954]
Дорогой мой Нельсон! Ты просто чудо, как всегда: пишешь такие длинные письма. А я все никак не соберусь ответить. На сей раз, правда, у меня есть оправдание. Во-первых, я уезжала. А когда вернулась неделю назад, хотела сразу тебе написать, но заболела — ничего серьезного, просто грипп или что-то вроде того — и валялась в постели с пустой головой. Сейчас мне лучше, пришло уже третье твое письмо, и я хочу ответить непременно. Я приняла бензедрин, чтобы немножко взбодриться, села за стол и взялась писать, пусть даже у меня не хватит сил сегодня закончить.
Спасибо, милый, от всего сердца спасибо за то, что ты так со мной откровенен. Кое о чем я догадывалась, и твой рассказ подтвердил мои догадки. Грустно. Боюсь, ты не щадишь и Аманду тоже. Взять и уехать в Чикаго, ни слова не говоря и даже не написав оттуда, — по-моему, это нехорошо, если говорить честно. Чего ты добьешься таким поведением? Ситуацию так не разрядишь. На мой взгляд, лучший выход сейчас — работать, заработать денег, чтобы спокойно сесть за книгу, и искать счастье в этом. Главное — опять увидеть в работе не ловушку, а источник радости. И тогда было бы чудесно приехать в Париж, как только появится возможность, и пожить здесь. А побеги ни к чему не ведут — я не слишком много морализирую? Ты спрашиваешь, “не исчезла ли магия из моей жизни”. Про свою жизнь я уже давно ничего тебе не пишу, потому что, как ты сам однажды сказал, трудно говорить правду, всю правду. Нужны долгие прогулки вдоль Сены или еще каких-нибудь рек, чтобы мы могли все рассказать друг другу по порядку. Но я сделаю над собой усилие, потому что его сделал ты. Так вот, магия, конечно, исчезла. И больше не вернется. В первую очередь — а может быть, и не в первую, не важно, — из-за моего возраста. Окружающий мир все настойчивее берет власть надо мной, и от него не исходит больше никаких чар. А во-вторых, — и это, по сути, главное, — я не смогу больше никого полюбить той любовью, какой любила тебя, я люблю, но по-другому. Что-то кончилось навсегда. Однажды я уже приводила этот пример: Ван Гог мог жить без отрезанного уха, но это была жизнь без одного уха. Так и я живу жизнью без магии. Однако я счастлива. Счастлива тихо, но безоговорочно. Молодой человек, которым я сейчас увлечена, настолько моложе меня, что я воспринимаю его скорее как сына, нежели как любовника. Но этого он от меня и ждет, ему нужнее материнская нежность, чем что-либо еще. Наверно, поэтому мы и сблизились. Ничего подобного у меня в жизни не было, наши отношения не похожи ни на какие другие, их даже не с чем сравнить. Он покорил меня своей любовью, преданностью и беззаветным доверием, с которым вручил мне себя, — действительно как ребенок, хотя в нем нет ничего инфантильного. Это трудно передать в письме. Но думаю, ты сумеешь понять, отчего я с ним счастлива, хотя и без магии. И кажется, это надолго. Возможно, безумие так говорить при нашей разнице в возрасте, но он и сам слегка безумен, как все, кто был мне дорог и интересен. Пока он любит меня, я буду отвечать на его любовь.
Ну а что касается остального, то, как ты знаешь, жить в Париже намного приятнее, чем в Чикаго. Работа временами идет туго, я пустилась в очень трудное предприятие и не уверена, что у меня получится. Но меня поддерживают друзья, и прежде всего Сартр, который играет такую же роль в моей жизни, как и прежде. Словом, да, у меня все сейчас хорошо. И было бы совсем замечательно, если бы ты тоже был безоговорочно счастлив, а не просто “не очень несчастлив”, и мы наслаждались бы нашей дружбой, не заочной, чернильно-бумажной, а живой и зримой.
Теперь быстро расскажу, как провела этот месяц. Мой друг раздумывал, что делать на зимние каникулы, а я мечтала куда-нибудь сбежать из Парижа после трех месяцев каторжной работы. И мы, как-то неожиданно для самих себя, вдруг сорвались с места и укатили на моей новой машине. За день доехали до Марселя, погрузили машину на пароход, а утром проснулись уже в Алжире, дождливом и мрачном: масса нищих, страшная бедность. Мы двинулись на юг, к Сахаре, потом в Тунис. Это была целая эпопея — дороги ужасные, песок и камни, колею почти не видно. Но каждый раз, когда мы застревали, неожиданно появлялась какая-нибудь машина и нас вытаскивали.
Милый, я снова увидела Меденин и Джербу. Да, они еще существуют, евреи и арабы Меденина, такие же живописные и удивительные, как раньше. Только магия исчезла, исчезла совсем. В темной сводчатой кофейне на Джербе никто не курил гашиш, не прыгал в бассейн, чтобы охладить бутылки с пивом, никто вообще не сказал нам ни слова. Нет больше Амера Хассина, нет наргиле. Да, пейзажи все те же, и верблюды так же тянут повозки, но нет больше маленьких ночных слонов, нет чуда. Тунисцы ненавидят французов еще больше, чем прежде, и они по-своему правы, но неприятно испытывать это на себе. Грязь, нищета, убожество, голод слишком бросаются в глаза, трудно на это не реагировать. Обратно я села на самолет, а машину отправила морем, она ждет нас в Марселе. Я ничего не сделала, ничего не написала за эту поездку, зато много читала, главным образом переписку Ван Гога. Прочти обязательно, если появится перевод. Потрясающий кусок, где он сходит с ума, сам понимает это и живет между отчаянием и надеждой! Какой художник, какой человек! Мне бы хотелось когда-нибудь написать о нем! <…>
Ладно, милый, я падаю от усталости. Если забыла ответить на какие-то твои вопросы или рассказать о чем-то важном, сделаю это потом, на сегодня все. Есть ли хоть малейший смысл в том, что я накатала, и если да, то какой? Но ты разберешься, ты ведь умный — если вообще не самый умный на свете. До свидания, самый умный, самый чудесный человек, мой маг. Я помню магию, я никогда ее не забуду.
Твоя Симона
262.
12 июля [1954]
[Барселона]
Дорогой мой Нельсон! Как видишь, мне не сидится на месте — сначала Лондон, теперь Барселона. В Лондоне я долго не выдержала, всего четыре дня. Я люблю этот город, хотя там довольно неуютно — все закрывается в одиннадцать часов, а по воскресеньям в десять. Сартр должен был вернуться в Париж почти одновременно со мной, но в субботу Бост с мрачным видом сообщил: “Только что звонили из Москвы в редакцию одной из коммунистических газет. Оттуда нам передали, что Сартр заболел и лежит в больнице в Москве”. Как я перепугалась! Я решила, что у него от переутомления случился удар, как у Тореза. Мы пытались связаться с Москвой через эту газету и через советское посольство, а там нам сказали: “Да вы позвоните в Москву сами!” Мы думали, что это нереально, но оказалось проще простого. В гостиницу, где Сартр остановился, мы дозвонились за пять минут, там нам дали телефон больницы, и я позвонила туда. Сартра позвали к телефону. “Как ты себя чувствуешь?” — “Очень хорошо”. — “Наверно, все-таки не очень хорошо, раз лежишь в больнице”. Он растерялся: “Откуда ты знаешь?” — “Знаю, и все”. Тогда он признался: русские непрерывно поили его водкой и грузинскими винами, все время куда-то возили — на поезде, на самолете, на машине, — не давали выспаться, и в результате он свалился с гипертонией. Тогда ему дали наконец неделю покоя, чтобы прийти в себя и отоспаться. Через пять дней после моего звонка он уже был в Париже, усталый, но безумно довольный — и тем, что съездил в СССР, и тем, что вернулся во Францию. Я свозила его ненадолго за город, и теперь он здоров. Клянется, что просто не мог меньше пить и есть. Русские держались с ним поначалу очень настороженно, пока на каком-то обеде кто-то вдруг не крикнул: “Ребята, это же свой человек, и я готов спорить, что честный! Он ест и пьет от души”. После этого бедняга Сартр чувствовал себя просто обязанным обжираться и пьянствовать “от души”, доказывая свою честность. К тому же они невероятно гостеприимны, постоянно хотели сделать ему приятное, как можно больше показать, и приходилось на все соглашаться, чтобы их не обидеть. В общем, он в восторге от своей поездки. Они там по-настоящему хотят мира, стараются улучшать постепенно условия жизни. После смерти Сталина подул ветерок свободы. Конечно, до идеала еще далеко. В смысле интеллектуальной жизни, литературы картина пока довольно жалкая, и они это понимают. Ситуация парадоксальная: писатели получают бешеные деньги и печатают всякую халтуру, пекут по книге в год, хорошо ли, плохо ли — как правило, плохо, — чтобы сохранить свое положение. Вдобавок они бдительно следят, чтобы все писали в одном и том же стиле, словом, никакого настоящего творчества не допускается. Живопись тоже никуда не годится, но Сартр привез замечательную музыку: узбекские народные песни и великолепные русские хоры. И симфонию Шостаковича, но не ту, что есть у тебя. Он целыми днями говорил только про СССР и не мог остановиться, я просто не в состоянии все тебе пересказать. На будущий год он собирается в Китай, и я почти наверняка поеду с ним, вот это будет потрясающе!
Я правлю верстку моей книги, которая будет называться “Мандарины”. Не знаю, как называются по-английски эти китайские сановники — их принято считать косными, но они составляют интеллектуальную верхушку Китая, и из них вышли многие вожди революции. Для французского слуха название хорошее. Книга выйдет в начале октября. Интересно, как ее примут?
В Париже лета нет, дождь, холод, я рада, что могу взять свое в Испании: мы приехали сюда два дня назад на машине, вместе с моим другом. Барселона совсем не изменилась с тех пор, как я была здесь с Сартром двадцать лет назад. Какой живой, симпатичный город! Я имею в виду жизнь улицы, потому что буржуа и церковники здесь на редкость противные. Ложатся здесь поздно, в два часа ночи все кафе и магазины открыты, люди сидят, болтают или гуляют по Лас-Рамблас и тоже говорят без умолку. Потрясающий китайский квартал — Баррио Чино, невероятно грязный и бедный. Он специализируется на “развлечениях”: страшное количество борделей, кабаков с проститутками и т. п. Всюду в маленьких магазинчиках продаются нарядно упакованные презервативы — в ярких обертках, в фольге или в прелестных коробочках, как конфеты или леденцы. На каждом шагу висят огромные вывески: “ГОНОРЕЯ, СИФИЛИС”, а на пороге стоит человек в белом халате и ждет пациентов. Венерических клиник вообще не счесть…
Я думала о тебе, о том, как бы тебе здесь понравилось. Ты бы пришел в восторг от чудовищных местных толстух, зазывающих клиентов. Может быть, ты еще сюда попадешь и наверняка будешь без ума от Барселоны.
Но сначала, милый, приезжай в Париж. Эллен держит для тебя твой гонорар, приезжай его тратить. Объясни, что у тебя в Париже куча денег и ты желаешь ими воспользоваться. Можешь писать в Мадрид “до востребования”, так будет быстрее. С любовью
твоя Симона
267.
3 января 1955
Милый! Отвечаю сразу, чтобы успеть поздравить тебя с Новым годом, пока это еще не потеряло смысл. Желаю тебе поскорее дописать книгу, заработать на ней много денег, начать новую, которую тебе хочется, и получать от работы только удовольствие! Не проигрывай слишком много в покер, выигрывай иногда. Оставайся здоровым, сильным и очаровательным, словом, таким, как всегда. Пусть не ослабевает в тебе желание приехать в Париж: никогда не поздно выпить за моих “Мандаринов” вместе с французскими друзьями, которые очень по тебе соскучились. И последнее: лучше всего, если бы ты приехал в этом году. Может быть, так и случится? Пусть по ночам тебе снятся прекрасные сны, а дни будут полны радости. Вот мои новогодние пожелания, и я шлю их тебе от всей души.
Известно ли тебе, что “Тан модерн” печатает странный роман неизвестного автора “Человек с золотой рукой”? Мы не можем опубликовать все целиком, но взяли очень много и разделили на три номера: декабрьский, январский и мартовский. Перевод так себе, вечная история: мы слишком мало платим Виану, чтобы требовать по-настоящему хорошей работы. Переводить тебя очень трудно, объем большой, а денег почти никаких. Виан хотел поскорее отделаться и схалтурил. Я чуть-чуть подправила, но недостаточно — слишком мало времени. Зато, надеюсь, в этом году книга выйдет наконец полностью!
Посылаю тебе авиапочтой, вместо новогоднего подарка, “Все люди смертны” в переводе на английский и свои фотографии. Среди них есть одна, которая мне нравится, сделанная на днях. А на большой я снята два года назад, она не такая хорошая, зато, по-моему, забавная.
9 января
Я опять не отправила письмо сразу и пишу уже в день своего рождения: мне сегодня сорок семь, дорогой, мы уже действительно немолодые люди. Получила твое маленькое письмецо с предсказаниями гадалки — я в эти штуки не верю. Она точно ничего про тебя не знала? Например, про твою женитьбу? Но главное, она предсказала тебе долгую жизнь, и это замечательно.
Несколько смешных историй про Гонкуровскую премию. У нас лауреату положено являться на торжественный обед, чтобы поблагодарить жюри; потом издатель устраивает большой коктейль, куда приходят журналисты, берут интервью, фотографируют — в общем, наверно, как у вас, когда присуждается Пулицеровская премия. Только в Штатах это церемония обязательная, а у нас можно и уклониться. Обычно, правда, никто не уклоняется, писатели всегда жаждут популярности. А я решила не ходить. Во-первых, потому что газеты постоянно обливают грязью нас с Сартром. Во-вторых, после “Второго пола” меня во Франции и так все знают. И… короче, я не хотела выступать в роли гориллы в зоопарке, на которую глазеют все кому не лень. Поэтому я решила поиграть с журналистами в прятки. За два дня до премии они засели в бистро, хорошо тебе известном, напротив моего дома, и установили наблюдение за дверью. А я нашла в подъезде черный ход и в воскресенье вечером тихонько вышла через него и перебралась в никому не известную квартиру по соседству, которую мне устроил на несколько дней мой приятель: она принадлежит подонку-генералу, одному из виновников бойни в Алжире, но зато там никто не стал бы меня искать. Я преспокойно входила и выходила под самым носом у репортеров. В торжественный день мы с Сартром, Ольгой, Бостом и еще несколькими друзьями устроили маленький пир, а журналисты в это время торчали на лестнице у меня на улице Бюшри. Они околачивались там до ночи, жуя бутерброды и прислушиваясь к каждому шороху, уверенные, что я дома и рано или поздно выйду. Кто-то позвонил моей консьержке: “Это говорит Жан-Поль Сартр. Сейчас к вам зайдет молодой человек, будьте так добры, впустите его, пожалуйста, в квартиру мадемуазель де Бовуар”. Но с моей консьержкой такие номера не проходят. “Впущу, если меня попросит сама мадемуазель де Бовуар”. — “Ее нет дома, но она хочет, чтобы вы открыли”. — “Пусть сама позвонит”. Так они с ней и не справились. Целую неделю ее фотографировали, писали про нее, и она была страшно горда. Потом они пристали к моей прачке (той самой, что нашила на твое белье метки “С. Б.”): “В котором часу мадемуазель де Бовуар выходит обедать?” — “Мадемуазель де Бовуар не обедает никогда”. Чистая правда, потому что я обычно работаю часов до трех-четырех, перекусываю наспех и ем уже потом, поздно вечером. Это их доконало.
Крупные воротилы — я имею в виду издателей газет — бесятся от злости: мое поведение означает, что я не считаю их такими уж всемогущими и могу без них обойтись. Один из них, редактор известного иллюстрированного журнала, так разозлился, что напечатал мой портрет в изуродованном виде: взял хорошую фотографию и нарочно ее испортил — дорисовал круги под глазами и т. п. Я получилась такая старая и страшная, что знакомые не могли понять, что со мной стряслось. К счастью, появилось много других фотографий, хороших, и они перевесили. Были и хорошие статьи. Вообще, рецензии были почти все отличные, и книга продается даже лучше, чем обычно после Гонкуровской премии. Я получаю кучу писем. Это очень приятно, потому что давно забытые люди вдруг на несколько минут воскресают, чтобы меня поздравить. Друзья детства, однокашники, мои бывшие ученики из тех времен, когда я еще была начинающим преподавателем. Спасибо, что прислал такую милую статью Дженет. Мне интересно, как американская пресса реагирует на мою книгу. Кнопф пишет мне гневные письма, потому что я обещала роман другому издателю. Но где они были до премии? Очень бы хотелось узнать твое мнение. Все расхваливают “историю любви с американцем”. Но на самом деле это вовсе не наша с тобой история, такое было бы невозможно, я просто попыталась кое-что из нее взять и описать настоящую любовь между мужчиной, немного похожим на тебя, и женщиной, немного похожей на меня. Я старалась вызвать к ним симпатию, и большинство читателей считает, что в этом я преуспела. Но так хотелось бы узнать твои впечатления!
Ладно, меня ждет важная работа — отобрать фрагменты “Золотой руки” для мартовского номера, поэтому прощаюсь. Напиши поскорее, даже если собираешься на охоту за призраками в какие-нибудь фантастические края.
Ты для меня никогда не станешь призраком.
Твоя Симона
В 1955 г. в Голливуде по роману “Человек с золотой рукой” выходит фильм, собравший около миллиона долларов, но Олгрену не причитается из них ни гроша. Он зарабатывает на жизнь игрой в покер, и ему едва хватает, чтобы платить за жилье. В дом на озере он вернуться не может, так как единственным основанием для развода, на который Аманда не согласна, может служить его уход из семьи. Два года он скитается между Чикаго, Нью-Йорком и Флоридой, пока не получает наконец долгожданный развод. Это не освобождает его, однако, от необходимости содержать Аманду, хотя денежные дела его по-прежнему плохи. Он заканчивает новый роман, но издатель неожиданно отказывается его публиковать и требует вернуть аванс — восемь тысяч долларов.
В Америке тем временем выходит перевод “Мандаринов”, и Олгрен отзывается о них в печати довольно резко, а потом просит прощения в письмах, ссылаясь на то, что журналисты исказили его слова. Он безуспешно хлопочет о заграничном паспорте, но получает его только в 1959 г.
279.
[Сентябрь 1959]
Очень дорогой, ничуть не изменившийся ты! Почему я пишу в Гэри? Я думала, домик на озере, сад с комарами и лагуна больше тебе не принадлежат. Да, конечно, обязательно приезжай весной в Париж подновить свои запасы магии! Не знаю, далеко ли мы заберемся в наших странствиях, но мой спутник жизни никак нам не помешает, поскольку я как раз подвела под этим черту. Почувствовала потребность опять стать свободной и стала. Так что можешь остановиться у меня, в твоем распоряжении будет отдельная маленькая комната. Ладно, разберемся на месте. Главное, приезжай. Сколько всяких историй, правдивых и не очень, я расскажу тебе, а ты мне! Приезжай, милый. И вовсе не нужно много денег, если ты будешь жить у меня, путешествовать на моей машине (страшно?) и есть мою стряпню (это уж точно страшно, я знаю). Приезжай, и мы чудесно, по-стариковски, поживем вместе. Жду.
Твоя Симона.
Сартр, Бост и вообще все требуют, чтобы ты появился до того, как облачишься в саван.
Весной 1960 г. Олгрен приезжает в Париж. Живет у Симоны де Бовуар, на улице Шельшер. Потом они отправляются вместе путешествовать по Европе. В августе Симона де Бовуар уезжает с Сартром в Бразилию. Олгрен остается во Франции до сентября. Это их последняя встреча.
283.
28 октября [1960]
Кубинский “Отель Насьональ”,
Гавана
Дорогой мой зверь, мой Нельсон! Столько всего произошло с тех пор, как я сделала попытку отправить тебе письмо из Белена (интересно, что из этого вышло?). Оттуда мы полетели в Манаус, это на Амазонке. Очень странный город. Когда-то он ненадолго разбогател на каучуке, экспортируя его во все страны мира. В те годы здесь выстроили огромный экстравагантный театр и массу не менее экстравагантных и очень уродливых зданий. А потом все разом кончилось: англичане украли семена каучуковых растений и стали разводить их в Индии. Манаус за каких-нибудь полгода оказался разорен, пришел в упадок, и теперь это мрачный нищий город, зажатый между непроходимыми джунглями и огромной рекой. Настоящее пекло с влажной жарой. А Амазонка! Миссисипи по сравнению с ней — жалкий ручеек. У меня там вдруг поднялась температура, но я ни за что не хотела болеть в Манаусе, и мы первым же самолетом, в четыре часа утра, улетели в Ресифи (пятнадцать часов лету). Когда мы приземлились, я была полумертвая. В Ресифи тоже пекло, хотя и не такое ужасное, там дует приятный ветерок, но температура у меня продолжала подниматься, пришлось вызвать врача, и он поставил диагноз “тиф” — которого, естественно, не было, иначе я бы не выздоровела так быстро. Меня отправили в больницу и пичкали антибиотиками, убивая болезнь, а заодно и меня, — слабость была такая, что я провалялась там неделю. Я лежала в отдельной палате, но все равно это был ад. Очень шумно, невозможно сомкнуть глаз, есть почти ничего нельзя и страшная скука! В довершение всего спятил Сартр. Мы выбрали Ресифи, потому что оттуда собирались вылетать во Францию, но отчасти и потому, что там живет рыжая бразильянка, в которую втрескался Сартр. И пока я маялась в больнице, он водил ее на прогулки. Ты не представляешь себе, что такое северный бразильский город, такой, как Ресифи. Девушки обязаны хранить невинность до свадьбы, иначе на них никто не женится. Гулять с мужчиной можно, только если собираешься за него замуж, иначе прощай репутация. Эта девушка достаточно сильная и независимая, ей очень нравится Сартр, и она часто и помногу с ним виделась, хотя ее осуждала семья и весь город. Но она по-настоящему верующая и, когда поняла, что Сартр не прочь с ней переспать, пришла в такой ужас, как будто увидела самого черта. Они разругались. Сартр, один в этом мрачном, враждебном городе, жил кошмарной жизнью, разрываясь между больницей, где я лежала, и своей затерроризированной красоткой, каждый день напивался и, чтобы заснуть, глотал огромные дозы гарденала. В результате утром он едва стоял на ногах, передвигался держась за стены и весь день ходил по кривой. Когда он являлся ко мне, его осоловелый вид приводил меня в ярость, но я ничего не могла сделать. Девушка пила вместе с ним, и когда я наконец выздоровела, мы провели втроем кошмарную ночь: она давила в руках стаканы, обливалась кровью и грозила покончить с собой от любви и ненависти к Сартру и оттого, что мы завтра уезжаем. Мне пришлось спать рядом с ней, держа ее за руку, чтобы она не выбросилась из окна, и дать ей тоже хорошую дозу гарденала. Она очень мила и хороша собой, собирается приехать в Париж, и Сартр говорит, что женится на ней. А как же его алжирка? Ладно, там видно будет. А тогда я была больна, а он безумен, и вдруг из Парижа начинают сыпаться звонки и телеграммы, чтобы мы ни в коем случае не приезжали, не получив подробного письма от наших друзей, так как это вопрос жизни и смерти. Мы, в общем, понимали, что в Париже над нами сгущаются тучи, поэтому решили подождать, но письмо, посланное через Нью-Йорк, никак не приходило. Короче, мы застряли в этом проклятом Ресифи, и мне уже чудилось, что навсегда. В конце концов письмо пришло. Дело оказалось вот в чем: ты, наверно, знаешь из газет, что Сартр послал очень смелое, вызывающее обращение к “суду Жансона”, мы призвали молодежь отказываться воевать в Алжире, и власти за это намерены засадить Сартра за решетку (на самом деле не посмеют в нынешней ситуации), но главное, французские фашисты серьезно собираются с ним расправиться, и наши друзья считают, что он должен скрываться. Они советуют не прилетать на парижский аэродром, где нас поджидают полиция и ОАС, а взять билет до Испании, где кто-нибудь встретит нас и спокойно привезет домой на машине. Хорошо. Но тут нас похитила революционная Куба… В Бразилии так трудно связаться с кем-то по телефону или телеграфу, что кубинский консул не поленился проделать путь от Рио до Ресифи (2000 км), чтобы умолить нас приехать в Гавану. Как тут откажешь? Пришлось опять лететь на юг, в Рио, оттуда снова на север, в Белен, оттуда в Каракас и уже из Каракаса в Гавану. Хорошенькое путешествие! В Каракасе нас чуть не арестовали. Ладно, короче, мы на Кубе, в том же отеле, что и в марте, но атмосфера уже совсем не та. Кубинцы живут в ожидании американской агрессии, они напряжены, готовы драться, но очень подавлены, и их можно понять. У нас за всю неделю не было свободной минуты. Кончаю писать, потому что мы сейчас едем осматривать завод, обедать с рабочими, встречаться с Фиделем, а потом будем укладываться. Мы летим в Барселону, где нас встретит Бост с друзьями, и они увезут нас на машине. В следующий раз напишу уже из Парижа, где, надеюсь, меня ждет большая стопка нельсоновских писем. Пиши, любимый мой зверь. Боюсь, в квартире на улице Шельшер без тебя будет очень пусто.
Целую тебя крепко и долго, как хотела бы поцеловать на самом деле.
Твоя Симона
304.
[Ноябрь 1964]
Дорогой мой ты! Целую вечность не получала от тебя писем и не писала сама. Кое-какие сведения просачиваются: превосходная статья в “Нэйшн” об авторе сценария “Доктор Стрейнджлав” (выскочила из головы фамилия). Забавное интервью, уже не помню в каком журнале, о женщинах, любви, браке и пр. То ли Ален, то ли Серж сообщили, что ты теперь невероятно элегантно одеваешься, — ты ли это?
Я провела два месяца в Риме и на Сардинии — нищий остров, печальный, прекрасный, созданный специально для тебя. Бездельничала, созерцала мир и читала детективы. За что теперь взяться? Я в нерешительности, и это меня слегка нервирует, потому что очень хочется писать. <…>
Сартр чувствует себя великолепно. Он невероятно строен (результат строгой диеты). Недавно видела Боста, а Ольгу пока нет. У них ситуация все та же. Она беснуется, скандалит и даже кусается. Конечно, она страдает, но отчасти виновата сама.
Я собираюсь в мае в Штаты и разыщу тебя, где бы ты ни прятался. В конце концов, меня заполучил Билл Тарг, и книга выйдет к весне. Дай о себе знать, милый старый зверь, если только ты не слишком занят составлением своего гардероба. Как всегда с любовью
Твоя Симона
Комментарии к книге «Трансатлантическая любовь», Симона де Бовуар
Всего 0 комментариев