«Прощай, грусть»

23426

Описание

В середине восьмидесятых годов прошлого века имя очаровательной девочки-вундеркинда Полины Осетинской было знакомо на просторах СССР миллионам. Сегодня известная пианистка рассказывает в автобиографической книге о своем тернистом жизненном пути, полном славы и разочарования, труда и унижения, музыки и скандала. Те, кто помнит громкие успехи Осетинской, будут потрясены, узнав трагическую изнанку этих успехов, о которой Полина повествует с ошеломляющей откровенностью.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Полина Осетинская Прощай, грусть

Вы знаете, что это такое – открыть компьютер и начать нажимать пальцами кнопки, которые совсем не похожи на те клавиши, что ты привык нажимать все предыдущие годы? Правда, у них есть сходство – кнопки тоже черные или белые. Но звуков почему-то не издают. Вместо смыслов и образов, извлекаемых привычным способом, я вышла на чужое поле, на котором все незнакомо. Где привычная легкость общения со слушателем?

И вообще, зачем я это делаю?

Да сама не знаю зачем. Всю жизнь получаю задачки на выживание: а с этим ты справишься? Год от года задачи усложняются, и решать их я доверяю своему комплексу перфекциониста. Это может показаться простодушным, но мне интересно – справлюсь ли.

Поначалу затея с книгой показалась мне настолько дикой, что я сразу и решительно отказалась. Ничто так не обнаруживает глупость человека, как попытка заняться не своим делом. Еще один момент, сильно меня смущавший: как это – писать книгу в самом расцвете сил, когда позади не так уж и много? И вообще, кто я такая, чтобы писать мемуары, – Пушкин, Гоголь, Рихтер?

Единственным оправданием эдакой смелости служит то, что я ничуть не претендую на благосклонность музы литературы – попросту раз издатели сочли мою биографию небезынтересной для читателя, доверилась им.

Мне кажется, сейчас книга утратила сакральное значение проповедника, учителя и властителя умов, выросшее из классической великой литературы. По крайней мере, именно это я заключаю из своих посещений книжных магазинов и краткого обзора новинок. Не то чтобы себя оправдываю, но эти наблюдения позволяют мне избавиться от рефлексий. Итак, прочь сомненья!

Приношу свои благодарности:

моему другу писателю Татьяне Москвиной, которая зачем-то подбила меня на это, и писателю Павлу Крусанову, сразившему мой скепсис по поводу книги двумя неопровержимо остроумными аргументами,

моему давнему другу Дмитрию Циликину, взявшему на себя редакторский труд по очищению моего текста от сора,

и моему другу Игорю Порошину за жесткую, беспощадную, но справедливую критику и за помощь.

Засим прошу вас, дорогой читатель, не судить меня слишком строго.

Декабрь 2006

ПРОЩАЙ, ГРУСТЬ

…Я менялась, постепенно приобретая женские признаки. Вечером дня, свободного от съемки, у нас собрались в высшей степени интеллигентные гости для, как они полагали, тонного суаре. Проснувшись и надев красивое бархатное платье, я вышла в гостиную номера и принялась хозяйничать, разливая чай и занимая гостей светским разговором. Я чувствовала себя такой изысканной, такой женственной в этом платьишке, и гости во мне это ощущение всячески поддерживали, кокетничали и делали комплименты. Вскоре пришел отец – он водил некую даму в ресторан, после чего она покинула его общество, что привело его в крайнее раздражение. Мрачно плюхнувшись за стол, он потребовал, чтобы я немедленно сыграла Восемнадцатый, терцовый этюд Шопена. Сыграла. Начал ходить по комнате – «Быстрее! Еще быстрее! Еще раз, быстрее!» На четвертый раз у меня заболела рука, и я имела неосторожность об этом сообщить. Он подошел, одним движением сверху донизу разодрал на мне платье. Несколько раз ударив, швырнул головой о батарею в противоположном углу комнаты, протащил по полу и усадил голой за рояль, проорав: «Играй быстрее, сволочь!» Я играла, заливая клавиатуру и себя кровью. В комнате было пять мужчин. Но ни один из них не пошевелился, и двадцать лет это не перестает меня удивлять.

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Первое воспоминание детства – я лежу на полу в темной комнате и плачу.

Родители воспитывают во мне сильный и независимый характер, поэтому я должна находиться здесь до тех пор, пока не перестану реветь.

Сделать это крайне трудно, потому что, во-первых, они там, за стеной, и мне об этом известно, во-вторых, и это самое подлое, из-под двери пробивается тоненький лучик света из коридора. Понимаете? Жизнь там, а я здесь. Я – где тьма, меня лишают света. Я ползаю по полу, отчаянно пытаясь выбраться, моя голова распухла от попыток выбить дверь и напряжения голосовых связок вкупе с активным слезоотделением. Мне кажется, это тянется целую вечность, хотя, скорее всего, не больше пары часов.

Никто не открывает, не спешит на помощь, не реагирует на мои отчаянные зовы.

И я потихоньку начинаю кое-что понимать про то, как тут у них все устроено.

Манипулировать можно только тем, кто слабее. Обнажая свои чувства, ты не трогаешь ничье сердце. Требуя, чтобы с тобой считались, ты ничего не добьешься. Возможно, они смеются, а может, им все равно. В любом случае, пока я не изменю тактику поведения, я буду лежать на полу в темной комнате и смотреть на свет, который мне не принадлежит. Мне год и восемь месяцев.

Второе воспоминание: я стою на круглом столике уличной пивной в центре Таллина. Помните, такой колосс на одной ноге, непонятно каким образом выстаивающий, когда на него одновременно наваливается группа из пяти человек, у каждого из которых в руках по две поллитровые кружки. (Совсем необъясним тот факт, что столик не падал, и когда все они разом начинали что – то друг другу доказывать. К примеру, «Спартак – чемпион!» или что «Фунт – голова». Очень занимательно. Я, помнится, застывала как вкопанная, чувствуя, что назревает подобная сцена.) Итак, со стола очень удобно обозревать красоты, мы – на полпути между урбанистическим Таллином, западного, как нам тогда кажется, толка, и игрушечным, но еще не за-сахаренно-карамельным старым городом. Тем более что папа дал мне попробовать тот самый напиток, который пьют все, располагающиеся за соседними столиками. Напиток желтовато-бурого цвета, горько-кислого вкуса, с довольно неприятным запахом и обильной пеной, стекающей по краям кружки. Называется пиво. Я социализируюсь. Мне два года.

Третье воспоминание. Меня в спешном порядке сажают в машину и увозят, натурально, в лес – прятать от мамы. Воздух прослоен паникой и азартом. Я этого азарта не разделяю, поскольку по маме отчаянно скучаю.

После того как мои родители разошлись, у них вошло в постоянную практику подворовывать друг у друга собственное чадо. Меня прятали в лесу, на каких-то островах, в тайных квартирах, соблюдая все правила конспирации. Обзаводились целым штатом союзников и тщательно избегали ненужных свидетелей из стана врага (нет, до устранения дело не доходило), подкупали бабушек, брали в дело людей проверенных и в краже деток поднаторевших. Представляете, как мне повезло? Я живу, как в настоящем детективе! Правда, я еще не вполне понимаю, что это такое – детектив, но расставания, бегство, погоня, опасность – все это мне уже знакомо. Начинается настоящая жизнь. Мне два с половиной года.

Мой отец, Олег Евгеньевич Осетинский, произошел на свет от бабушки Марии Дмитриевны, донской казачки, и дедушки Евгения Михайловича, наполовину поляка, наполовину грузина. Фамилия дедушки была Осятинский, с ударением на «я», и досталась ему от матери польки. Но в какой-то момент в написание вкралась ошибка – наверное, учетчик актов гражданского состояния заслушался – патефон или закипающий самовар, – да и не стал потом переправлять, это уж как водится.

Дедушка, которого я уже не застала, был могучей личностью – помимо брака с моей бабушкой, который подарил им двоих сыновей, в других браках и привязанностях он дал жизнь еще пятнадцати детям!

Евгений Михайлович музицировал на фортепиано и пел отличным баритоном, отменно играл на бильярде, владел несколькими иностранными языками. По основной профессии он был инженером, переезжал с одного объекта на другой, становился крупным начальником, будучи при этом беспартийным.

Строил Магнитку, пока в 1938 году его не посадили. После его ареста бабушка пешком с двумя детьми под мышкой отправилась в Москву. Там они и встретились с дедушкой, когда того чудом отпустили под амнистию – при смене Ежова на Берию. После тюрьмы его долго не допускали до объектов государственной важности, но поселили с семьей в гостинице «Москва». Дед развлекался тем, что ежедневно разыгрывал в гостиничной бильярдной партии с Василием Сталиным.

После войны он отправился на золотые прииски в Магадан, бабушка с ним ехать не захотела, мотивировав это тем, что детям надо учиться в Москве. Зато вслед за ним в Магадан отправилась племянница Константина Сергеевича Станиславского, служившая у деда секретаршей. Вернулась она из Магадана с тремя детьми, прижитыми от обладателя великолепного баритона. Евгений Михайлович, возвратившись в Москву, пришел к бабушке на Кутузовский проспект (на котором по странному стечению обстоятельств теперь живу и я) с повинной. Но гордая казачка его не простила, хотя великодушно поставила раскладушку, на которой он и жил до конца своих дней, наступившего безвременно. Умер он от несчастного случая – ему защемило дверьми ногу в троллейбусе, он упал. Проехав по земле остановку, дедушка скончался.

Красавица Мария Дмитриевна, властная, с сильным характером, огромными голубыми глазами и дивной фигурой, женщина еще не старая, замуж больше не вышла. Всю дальнейшую жизнь она посвятила детям, внукам и игре в карты – у нее была компания карточных партнеров.

Младший ее сын, мой дядя Юрий Евгеньевич, женился и переехал в Днепродзержинск, откуда была родом его супруга Надежда. У них родился сын Олег. В возрасте сорока шести лет Юрий умер от цирроза печени, Надежду лишили родительских прав по причине алкоголизма, а Олега усыновил мой отец, забрав его к нам в Москву. В Олеге-младшем с этого момента бабушка находила и смысл существования, и утешение своей не слишком счастливой жизни.

К моменту моего появления на свет отец является довольно известным киносценаристом. Уже вышли «Звезда пленительного счастья» и «Взлет», скоро появится «Михайло Ломоносов». В кино он пришел, увидев фильм Калатозова и Урусевского «Летят журавли». Эта работа потрясла его до такой степени, что он немедленно решил связать свою жизнь с кинематографом и поступил на Высшие режиссерские курсы в мастерскую Михаила Ромма. Но степень его известности в народе несравнима с его блистательной славой в среде московской богемы.

Многие считают его сумасшедшим, некоторые – гениальным, кому-то в драках он сломал руку или ногу, а с кем-то выпил пятнадцать раз на брудершафт.

Моя мать, Елена Владимировна Мантурова, родилась совсем в иной семье.

Фамилия эта фигурирует в книгах с середины XVII века, когда им было пожаловано дворянство. Все как полагается: деревни, усадьбы, крепостные.

Из которых и вышли мои предки по материнской линии. И со стороны отца, и со стороны матери все были крестьянами, кто-то сапоги тачал, кто-то землю пахал.

Прабабушка Елена Никитична служила горничной в графской усадьбе Мантуровых. Граф с супругой были бездетны. Согласно семейной легенде, граф Мантуров согрешил с Еленой Никитичной, и появился у нее сын Владимир, мой дедушка. Граф слезно умолял отдать им маленького Володю на воспитание, но тут подоспела Февральская революция, и благородное семейство отбыло за границу. Перед отъездом граф с супругой замуровали в кладку стены большую часть фамильных драгоценностей и указали тайник прабабке, строго повелев стеречь имущество. Как и большинство дворянских семей, они надеялись переждать смутные времена в Европе и не сомневались, что скоро вернутся.

Никуда они, понятно, не вернулись, а у прабабки вскоре подросли две дочки на выданье. За одной, Анютой, ухаживал начальник ЧК. Он ли расколол Елену Никитичну, она ли по своей воле решила обеспечить дочек графским приданым – тайна сия велика есть. Но факт – чекист с прабабкой вскрыли стену и распределили припрятанные от советской власти сокровища между дочерьми. Дед же мой, прямое следствие мезальянса, остался обделенным не только наследством, но и тайной своего происхождения – прабабушка созналась за неделю до кончины. Приехала на дачу, разомлела на солнышке и, видимо предчувствуя скорый финал земного пути, излила душу.

Матери моей достался от этой истории батистовый платочек с графскими вензелями, уж как она его берегла, пока не истлел.

Другая моя прабабушка по материнской линии, Евдокия Фоминична Ратникова, урожденная Лебедева, была работящей крестьянкой. Жажда труда была в ней столь велика, что в девичестве ее со всей семьей трижды раскулачили. Была она очень красива: рыжеволосая, зеленоглазая, витальная, с прекрасным чувством юмора.

Такой ее полюбил мой прадед Дмитрий Степанович, значительно моложе, но бывший к тому времени председателем колхоза. Вышла она за него, спасаясь от очередного раскулачивания, любви там не было, но всю жизнь она соблюдала долг и хранила семейные ценности.

Дмитрия Степановича вскоре отправили из Смоленской губернии, где он председательствовал, на учебу в Москву. Первое время семья Ратниковых обосновалась на Беговой в бараках, там родились две их дочери. Вскоре прадед выучился на инженера-строителя и, поскольку Москва в то время начинала бурно строиться, быстро стал незаменимым. Им выдали шикарную по тем временам жилплощадь – две отдельных комнаты в коммуналке на Сущевском валу и даже провели телефон. В 41-м, перед началом войны, Дмитрий Степанович выпил в жару ледяного пива, заболел воспалением легких и скоропостижно умер. Моей бабушке Анастасии было к тому моменту семнадцать лет.

Баба Дуня, как ее называли в семье, утрату перенесла стойко и продолжала крепко и красиво вести дом, с пирогами по субботам, накрахмаленными подзорами и вышитыми салфетками. В ней сочетались истинная, тихая религиозность с ежедневными молитвами, старыми иконами и лампадкой – с ярым азартом футбольной и хоккейной болельщицы. И, как впоследствии утверждали домашние, она была даже влюблена в Яшина. Мир праху ее.

А оттуда уже недалеко и до рождения моей мамы. Бабушка Анастасия, ставшая учительницей начальных классов, повстречала дедушку Владимира, который, кстати, всю войну строил самолеты. Они поженились и родили двух дочерей – старшую Елену и младшую Валентину.

Таков вкратце сюжет двух разных линий моей генеалогии, многие детали которой меня восхищают. Но, к сожалению, полной картины я не знаю, а выяснить уже не у кого. Случается, я испытываю зависть к гипотетическим незнакомым семьям, в которых сохранились дореволюционные фотографии, старые детские куклы, забавные истории про прадеда-кадета или гимназистку-отличницу, троюродную сестру матери. Есть в этом какое-то тайное благородство, чувство защищенности, спаянности родства, неразрывности связей. Покрова от враждебной реальности, ощущения истаивающего времени.

Мои родители познакомились случайно, вскоре отец уехал в Коктебель, а по возвращении пригласил маму на премьеру «Дон Жуана» Анатолия Эфроса в Театр на Малой Бронной. Этот вечер ознаменовался сразу несколькими событиями, но позволю себе их в некотором роде предварить.

Папа к тому времени был пять раз женат и имел двоих дочерей: от первой жены Марины дочь Наталию и от четвертой жены Ольги дочь Марию. Натали была первой отцовской попыткой осуществить заветную мечту – сделать из дочки великую пианистку. Он забрал ее от жены и приступил к делу. Правда, начали они со спорта – Наташа долго и успешно занималась теннисом со знаменитым тренером Теп-ляковой, но вскоре дошло и до музыки. В четвертом классе Наташа поступила в Центральную музыкальную школу к Елене Рихтер, что само по себе было довольно неожиданно, поскольку занималась она до этого совсем недолго.

В тот вечер, когда мой будущий отец впервые привел маму к себе на угол Большой Бронной и Богословского переулка, бабушка Мария Дмитриевна сломала руку. Узнав об этом, испуганная Наташа прибежала из школы домой, пропустив специальность у Рихтер. Вышел неприятный скандал – отец сказал дочке энное количество слов в не самой изысканной форме (не желая признать в этом поступке благородных внучатых порывов), после которых девочка сбежала из дому. Естественно, он ожидал ее скорейшего возвращения с повинной. Но Натали никогда не вернулась, став в семейной истории первой дочерью-бегуньей.

А моя мама с того дня переехала в квартиру на первом этаже с двумя роялями и тремя собаками. Потом этот чудесный дом снесли и выстроили на его месте гастроном-«стекляшку», мимо которого я всегда прохожу с горьким чувством изгнанника, лишенного Родины.

Ко времени моего рождения отец с матерью прожили вместе около трех лет – в браке они не состояли.

Мама, хохотушка-красавица, моложе отца на четырнадцать лет, все происходящее воспринимала как открытие новой Вселенной.

Отец, всю жизнь пестующий в себе Пигмалиона, немедленно приступил к изготовлению очередной Галатеи. Он разработал для нее новый стиль, придумывал ей наряды и образы, дабы полностью устранить советский дух во всех представленных вариантах. Но главной задачей было вдохнуть в душу Галатеи жажду творчества и раскрыть для нее мир Серебряного века – Цветаева, Ахматова, Пастернак – плюс общий для диссидентов той поры набор: «Архипелаг Гулаг», Бродский et cetera.

Мама немедленно принялась писать стихи, обучаться игре на фортепиано, задумалась о карьере актрисы – словом, погрузилась в волшебный мир и задышала полной грудью. Но мечтания души невинной отец быстро пресек, заявив, что про актрису он и слышать ничего не желает: «Хватит с меня одной актрисы!» – его предыдущая жена Ольга, родившая дочь Машу, училась на курсах Аллы Тарасовой. Видимо, два деятеля кино, да еще с таким горячим темпераментом в одной семье уживаются редко.

Завершив эту гневную тираду многозначительной фразой: «И вообще, лучший университет – жизнь со мной!», отец лишил маму возможности мнить себя будущей Сарой Бернар. Что правильно – дома разыгрывался театр не хуже «Комеди Франсез». Живших в непосредственной близости с Московским художественным театром, Театром имени Пушкина, Консерваторией, Театром на Малой Бронной, старым Домом актера, который располагался на пересечении улицы Горького, ныне Тверской, и Страстного бульвара, родителей ежевечерне навещали актеры, музыканты, художники, поэты, композиторы. Избежать этого было невозможно – мимоходящие запросто стучали в окно с улицы и ступали на порог. Долгие споры, разговоры за полночь, чтение вслух стихов и прозы, вино.

Сами родители почти каждый день ходили в Консерваторию, почти никогда не покупая билетов. В то время концерты в Малом зале были бесплатные, а для прохода в Большой зал была своя система: надо было направиться в буфет, бывший в то время на первом этаже перед контролем, и провести там за пивом или лимонадом минут десять-пятнадцать. После этого билетерши, как правило, уходили домой, и путь наверх в зал был открыт. Благословенные времена!

Исключениями были концерты Рихтера и Гилель-са – на них билетерши пребывали до последнего. Но на эти концерты моему отцу выдавал контрамарки бессменный директор Большого зала Владимир Емельянович Захаров. Он служит там и сейчас и, надеюсь, не расстанется со своим кабинетом еще очень долго.

Начало моей жизни в утробе матери сопровождалось прогулками по Тверскому бульвару с собаками под нежным весенним солнцем. Наверно поэтому меня тянет туда, как преступника на место преступления, и, выбирая между разными вариантами, я всегда предпочитаю этот путь. Нет места в Москве, которое я любила бы больше.

Мама много слушала Баха, Моцарта и Шостаковича. В определенном смысле это на меня довольно сильно повлияло. Мне не под силу вычислить алгоритм пренатального формирования, но музыка Иоганна Себастьяна Баха на всю жизнь остается моей самой глубокой привязанностью. Безусловно, привязанность приросла знанием, пониманием (в меру способностей) и осознанным чувством, но интуитивное подсознательное все же срабатывает на уровне до-знания. Это – главное, и в череде моих увлечений в разные периоды тем или иным автором место Баха в моем личном пантеоне всегда остается неизменно выше ватерлинии, ниже которой протекают мои душевные пристрастия.

Очевидно, Моцарт попадался матери в руки в минуты сильных душевных или физических волнений, ибо далеко не все, им написанное, вызывает во мне позитивный эмоциональный отклик. При исполнении Моцарта я часто испытываю раздражение, особенно когда имею дело с двойным заказом – произведением, написанным им по поводу на скорую руку и предложенным мне для исполнения. Не испытываю ничего подобного, когда исполняю или слушаю его шедевры, будь они признаны таковыми единично мной или всем человечеством. Бывает, играешь трио или сонату, и на зубах поскрипывает от множественных самоповторов, не несущего никакой информации пустого набора нот, и вдруг – о, чудо! Божественные четыре такта, за которые не жаль расстаться с жизнью. Моцарт. Как часто слышишь: чтобы играть Моцарта, надо быть или неискушенным ребенком, либо просветленным стариком, достигшим вершин мудрости. Подожду, что ли.

А вот музыка Шостаковича всегда заставляла кожей ощущать органическое сродство. Как мне наивно кажется, отчасти оттого, что несколько месяцев до его смерти я все-таки уже была на земле в виде зародыша. Пусть ненадолго, но мы пересеклись. Как у Марины Цветаевой – «родство по крови грубо и прочно, родство по избранию – тонко». Часто, находясь под воздействием Шостаковича, я начинаю физически болеть, его музыка проходит сквозь меня, задевая все артерии, втекая в вены, отдается болью в висках и выворачивает внутренности. Неоднократно случалось, что, доиграв Вторую фортепианную или Альтовую (последнее сочинение Шостаковича) сонату, или какое-либо другое сочинение, я не могла уйти со сцены – подкашивались ноги, сводило руки и туман в глазах.

Такое музыкальное образование я получала до рождения. Сей факт должен был состояться по прогнозам матери 10 декабря. Обещала она это с июля. Утром десятого декабря мама зашла в Дом кино попрощаться с друзьями. «Как, ты же уже должна рожать?» – «Да я как раз туда и направляюсь!» Процесс моего рождения был засвидетельствован группой студентов-практикантов и свежеиспеченным доктором. В общем, аудитория была многочисленная, и, если развивать тему предопределенности, отсутствие страха перед сценой можно объяснить тем, что находиться под испытующими взглядами я приучена смолоду.

Чего не скажешь о маме – это ввело ее в некоторый ступор, и она опоздала к обещанному сроку. Впрочем, нечетные цифры открывают больший простор для фантазии, все в них не закольцовано и асимметрично, то есть аналогично человеческой природе и не может не вызывать доверия.

Музыку я впитывала до, во время и всегда после рождения. Она звучала в доме постоянно – отобранные отцом и матерью произведения. Первыми (а может, не первыми, но сохранившимися в памяти как первые) музыкальными фрагментами для меня стали «Вальс-Фантазия» Глинки и затертая пластинка с пьесой Невина «Венок из роз». Кто есть этот автор, я так до сих пор и не удосужилась выяснить – не хочется разрушать бесплотные детские воспоминания. Это было нечто прекрасное/возвышенное, а послушай я это сейчас, вполне вероятно, испытаю разочарование. Часто мы не выдерживаем столкновения с былой первой любовью, овеществленной или очеловеченной – не правда ли? Подвергать ревизии это немногое, подернутое паутиной, я не рискую – если, конечно, не преследую цели препарировать и низложить объекты давней страсти.

Велик соблазн остановиться на милых моему сердцу деталях: освоении азбуки под непосредственным контролем бабушки Анастасии или никогда более мне не встречавшемся способе приготовления яйца к завтраку, которым в совершенстве владел дедушка Владимир, или попытках матери петь колыбельные, что всегда оканчивалось трагически – я вставала на кровати и говорила: «Мама, умоляю, не пой!» Как я сейчас понимаю, связано это было с неидеальным маминым интонированием, вызывавшим во мне глубокое огорчение. Не знаю, служит ли это доказательством врожденного абсолютного слуха, но то, что это врожденный максимализм – более чем вероятно.

Или вот еще занятная деталь: я никак не могла усвоить, что такое деньги и для чего они нужны. Однажды мама отправила меня на рынок, располагавшийся во дворе нашего дома, выдав бумажный рубль и наказав купить пучок редиски и укроп. Спустившись, я выбрала продавца по своему вкусу, кареглазого брюнета, и изложила ему свои нужды. Получив искомое, я сбила его с толку вопросом: теперь мы с вами должны оторвать от рубля 50 копеек? Тут он стал мне объяснять про медную сдачу, но я и слышать не хотела – лишиться бумажного рубля, получив взамен груду мелочи, мне казалось недостойной махинацией. Так мы препирались до тех пор, пока обессиленный продавец не проявил свойственную его нации щедрость, подарив мне редиску и укроп.

А вот еще эскапада из четырех лет: изыскав повод обидеться на маму, я решила жить самостоятельно. Сказано – сделано. Я нацепила мамины туфли на каблуках и отправилась пешком к своей крестной матери Галине Шабановой, художнице.

Она жила в сталинском доме на Новослободской, в пятикомнатной квартире, полной картин, мебели красного дерева, раскинутых по креслам шалей и платков, сундуков с разными сокровищами – от кружев ришелье до старинных украшений, большим черным роялем и собакой. В общем, их дом был для меня абсолютным сказочным королевством наяву, а Галины дочки – старшая Настя и младшая Даша, с которой нас вместе крестили, – принцессами из другой, прекрасной жизни. Меж тем, от нашего дома до Шабановского было не менее сорока минут ходу, путь пролегал мимо трамвайных путей, отделения милиции с доской «Разыскивается опасный преступник», которым в то время был маньяк – похититель детей, и большой дороги, перейти которую в одиночку считалось подвигом. Нашедшая меня у Гали спустя пять часов мама еще долго ахала: как же ты дошла? На каблуках? Одна? Но я, полагавшая, что отныне буду жить только так, гордо перешагивая трамвайные пути в туфлях 37-го размера, довольно ухмылялась.

Похожие чувства я испытывала в ресторанах Дома кино и Центрального дома литераторов, куда брал меня отец по вечерам, плавно перетекавшими в рассвет. Пока гуляла шумная компания с ним во главе, я обходила все столы в ресторане и пела колыбельные, нимало не интересуясь, хочет ли эта отяжелевшая публика выслушивать мои песни. Было заманчиво ощутить себя доброй феей, усыпляющей всех своими благостными переливами.

Заканчивалось шоу, как правило, тем, что какой-нибудь подвыпивший шестидесятник, мучимый колыбельной из «Спокойной ночи, малыши» вместо любимого Галича, спрашивал: «Девочка, что ты здесь делаешь и где твои родители?» Потом маме звонили возмущенные тети: «Как же это вы позволяете ребенку шляться по ресторанам в три часа ночи? Безобразие, женщина!»

Еще одно ресторанное воспоминание связано с концертом «Аквариума», который организовал отец под вывеской своего творческого вечера в одном из НИИ. Закончился этот триумфальный концерт банкетом в «Метрополе», с которого я в компании одной поклонницы Бориса Гребенщикова уползла в темный коридор якобы с целью игры в прятки, чем немедленно спровоцировала поток страстных откровений с ее стороны. Поделиться бедной девушке было больше не с кем.

Группа «Аквариум» тогда находилась в глубоком подполье и была широко известна в узком кругу питерского андеграунда. Каким образом этот лагерь пересекся с моим отцом, мне неведомо, но «Аквариум», Майк Науменко и Сергей Рыженко довольно много времени проводили в нашей квартире на Колхозной. Видимо, отец был увлечен их творчеством и оказывал всяческую поддержку, вплоть до редактирования текстов и музыки. Эта взаимовыгодная связь, зачинавшаяся в коммуналках на знаменитых «квартирниках» – тайных концертах, о которых оповещали исключительно посвященных, коих было достаточно, чтобы превратить небольшую квартиру в филиал «Сайгона», по истечении времени трансформировалась в нечто совершенно буржуазное.

Примерная визуализация: трехкомнатный люкс отеля «Астория», черные кожаные диваны, выполняющие функции баррикад – мы с братом Олегом играем в Карфаген, чугунные чернильницы в руках и «смуглым золотом Исаакий» в окне. Утро. Входит группа «Аквариум» в полном составе, рассаживается на стульях в гостиной и достает из футляров инструменты.

Звонок в дверь – официант вкатывает накрытый белоснежной скатертью столик с завтраком и ставит его перед отцом.

После чего начинается концерт – для одного слушателя (дети не в счет). Отец, выпивая и закусывая, время от времени важно подает реплики: не та гармония!

Срочно заменить рифму! А вот это талантливо! Время от времени над всем этим благолепием просвистывает пепельница, которую я запускаю во вражескую станицу – голову брата. Тщетно меня пытаются привлечь к прекрасному – я всегда скашиваю глаза на близлежащую куклу, вместо того чтобы ловить пряные ассоциации и поразительные по смелости тексты.

Вскоре пути музыкального андеграунда и моего отца разошлись и период нашего домашнего рок-музицирования закончился. Но вспоминать об этом приятно.

Как и о путешествиях, которые тогда еще не были продиктованы концертным графиком. Например, о ежегодных поездках по Прибалтике или о чудесных посещениях Пушкинских гор, Михайловского и окрестностей.

Директором музея-заповедника «Михайловское» служил легендарный Семен Степанович Гейченко, посвятивший восстановлению Михайловского и окрестностей без малого полвека. Останавливались мы всегда в гостинице Пушкинских гор, на территории монастыря, где похоронен Пушкин, располагавшейся в тогда еще бывших, а ныне действующих монастырских кельях. Часто по ночам мы поднимались на могилу Пушкина и дышали, читали, впитывали и фантазировали.

В силу того, что в период нашего с Гейченко общения я была мала и не могла оценить масштаб этого человека, мое внимание фокусировалось на деталях.

Не единожды он позволял мне играть на инструменте, стоявшем в усадьбе, на котором играл еще Михаил Иванович Глинка. Семен Степанович с супругой жили на территории усадьбы в небольшом уютном домике, и всех гостей всегда усаживали за большой стол и поили чаем из самовара. Самовары они собирали, и под эту коллекцию была отведена специальная конструкция длиной в целую стену. Однажды Гей-ченко, который ласково звал меня Маргафонтьевна, предложил выбрать один из своих экземпляров в подарок. Недолго думая, я ткнула пальцем в большой серебряный самовар, стоявший на верхней полке. В этот момент лицо супруги Семена Степановича приобрело землистый оттенок, а сам Гейченко, смутившись, стал объяснять, что этот самовар он никак не может мне презентовать, ибо он принадлежал Екатерине Второй. В утешение он предлагает мне маленький и очень изящный самовар, выточенный из дерева. Но я решительно отказываюсь, о чем не перестаю жалеть до сих пор.

Факт отказа от самовара Гейченко еще долго обсуждался тем вечером на одном из пресловутых «квартирников» и чуть не привел меня к решению больше никогда не отказываться ни от одного подарка – так меня стыдили окружающие.

Невозможно не вспомнить и о поездках в Коктебель, бывший в те годы оазисом творчества и порывов духа его обитателей. Небольшой поселок Пла-нерское, расположенный между Феодосией и Новым Светом, для многих и сейчас – олицетворение Крыма. Хотя в нем уже нет того, что ценило в этом месте поколение моих родителей – живой памяти о genius loci Коктебеля, Максимилиане Волошине и созданной им атмосфере, струившейся в коктебельском воздухе долгие годы после его смерти. Еще были живы аборигены – свидетели дел «давно минувших дней», а также удивительные обломки русской дореволюционной цивилизации.

В их числе была Мария Николаевна Изергина, женщина уникальной жизненной силы, интеллекта и чувства юмора, бывшая для многих хранителем и носителем коктебельского знака качества. Рожденная в Тверской губернии и воспитанная в Петербурге, где ее отчислили из музыкального вуза за «психологическую чуждость», она долгое время трудилась концертмейстером, кажется, в Кировском театре, а после войны переехала в Коктебель жить настоящей жизнью – то есть вблизи от моря и природы. За собой она перевезла черный рояль и целый рой культурных связей.

Ее сестра Тотя, Анастасия Орбели, была хранительницей французской живописи Эрмитажа, близкими подругами – Анастасия Ивановна Цветаева и Мария Степановна Волошина. В ее доме, каким его помню я, всегда жили от одного до сорока человек различных профессий, от зубного врача до искусствоведа, но вечерами на веранде людей собиралось еще больше: писатели, поэты, диссиденты и сочувствующие. Блистали многие, звезда же была одна – сама хозяйка, умевшая примирить спорщиков точной фразой, развеять тучи и развеселить всех шуткой особой породы остроумия. Ее прирожденный духовный аристократизм пленял всех, но по этой же причине ее суждение могло повергнуть человека в глубокую прострацию, поскольку поверяло его поступки истинно гамбургским счетом.

В доме Марии Николаевны состоялся мой коктебельский дебют. В гостиную набилась толпа народу, те, кому не хватило места в комнате, слушали из сада, сама же Мария Николаевна, или Муся, как ее называли близкие, восседала в кресле и внимательно слушала. По завершении выступления суровым голосом вынесла вердикт: «Девочка талантливая, но надо заниматься».

Да, все к этому шло. Тем не менее в Коктебеле я предпочитала лазить по Карадагу, танцевать цыганочку на Бродвее (так называли набережную и пятачок перед столовой Литфонда) и читать стихи для знакомых и незнакомых. Самое подходящее время для этого было перед ужином, когда на пятачок сплывались, как рыбы, местные художники, торгующие своими нехитрыми пейзажами, чинные писательские семейства и донбасские шахтеры с женами, посверкивающими золотыми фиксами.

Шахтерам полагалась украинская квота на Литфонд, что служило соблюдению баланса между «народом и интеллигенцией». Впрочем, как одинокие писатели, так и шахтерские жены это обстоятельство принимали не без удовольствия – литераторы наметанным взглядом выхватывали зарисовки из жизни, а донбасские жены, надевшие свои лучшие наряды с люрексом и высокие каблуки, радовались комплиментам пишущей братии, как школьницы, заливаясь румянцем по могучую грудь.

На этой самой набережной меня однажды прихватила за шиворот кинорежиссер Мара Микаэлян и спросила коварно: «А читала ли ты, девочка, книжку Пеппидлинныйчулок?» Я в свои шесть была девушка образованная, поэтому вопрос не застал меня врасплох – история Пеппи была не только проглочена, но и проиллюстрирована в картинках.

Микаэлян предложила мне попробоваться на роль Пеппи в фильме, который она собиралась снимать.

От радости мои косички завились наверх, и я чуть не ответила словами героини Чуриковой из «Начала»: ну что вы, я и без проб согласна! Кроме того, в кинопроцессе я к тому моменту разбиралась неплохо, ибо в пятилетнем возрасте снялась в фильме Одесской киностудии «Сто радостей, или Книга великих открытий» по Виталию Бианки, что было сопряжено с настоящей экспедицией по Южному Крыму, а также озвучила капризное дитя в фильме «Полеты во сне и наяву». По приезде в Москву я прошла пробы на Мосфильме и была утверждена на роль, но не Пеппи, а Аники – Микаэлян обнаружила девочку Свету, которая в итоге замечательно сыграла Пеппи. У нас сложился чудный детский коллектив, и мы уже мечтали о начале съемок, как вдруг мой отец, узнав, что снимать будут в павильоне, а не на натуре, как предполагалось изначально, и об отсутствии пианино на площадке, решительно отказал Микаэлян в моем участии. Прорыдав энное количество часов, наша компания рассталась, поклявшись друг другу в вечной дружбе. Больше мы никогда не виделись.

Впрочем, пока я не дошла до воспоминаний о первомайских демонстрациях и этих чудовищных поролоновых цветах, нацепленных на палки и взгромоздившихся на крепкие руки обладателей совершенно первомайских лиц, спешу отправиться к воспоминанию, которое более всего меня тревожит.

Кто принял это решение, доподлинно не знаю, хотя догадываюсь. Мне интересно, почему, узнав об этом, я испытала животный ужас. Что могло так испугать пятилетнего ребенка в инициативе родителей отдать его в музыкальную школу? Ведь к этому моменту я не обладала ни знанием о том, что это за труд, ни ощущением колоссальной ответственности, которая приходит к артисту значительно позже, ни опытом бесконечной работы, ни даже страхом провала. Но моя реакция была молниеносной. Залитая солнцем узкая улочка с красными кирпичными домами, мама, говорящая, что мы отправляемся в музыкальную школу, и я, останавливающаяся посреди дороги, до сих пор сохранены на моей сетчатке. Эту картину я рассматриваю и сейчас.

Вот она – я останавливаюсь и говорю: «На этом самом месте я буду стоять до тех пор, пока меня не переедет машина, но учиться музыке не пойду!» Увы, дальнейшее предречено. Протест был снят даже быстрее, чем по этому совсем не оживленному переулку проехала первая машина.

Далее класс, выкрашенный по традиции масляной краской в невнятный зеленый цвет. Клавиши. Ноты. Длительности. Полый кружочек и черный кружочек, завитушки и хвостики, крючочки и точечки. Ощущение беспомощности и безысходности. Черное пианино и линейка, которой бьют по рукам при каждой неминуемой ошибке. В это время я уже довольно долго жила с матерью, и она сидела со мной неотлучно, следя за выполнением упражнений, данных отцом.

Через некоторое время все эти знаки начали складываться в мелодии и фразы, потом в пьески, и вот – Майкапар, тетрадь Анны Магдалины Бах, «К Элизе».

Спустя год я пробую поступить в Центральную музыкальную школу при Московской консерватории, но поскольку мне еще нет полных семи лет, нам предлагается продолжить попытки в следующем году.

Здесь я помашу рукой преподавательнице Эмме Алиевне, обучившей меня начальной нотной грамоте. Финал нашего сотрудничества был невесел – отец пришел выяснить с ней кое-какие детали музыкального образования, после чего женщину увезли на «скорой» с сердечным приступом. Надеюсь, она жива и здорова, не поминает лихом.

Тем летом, не поступив в подготовительный класс ЦМШ, мы с отцом уезжаем в путешествие по Прибалтике. Пунктом нашего длительного пребывания становится Прейла, крохотная деревушка, расположенная на Куршской косе. Преодолев несколько километров сквозь чудесный сосновый лес, можно очутиться в Ниде, знаменитом курортном городке. Но мы ходим туда редко. Живем, как и все в поселке, в одном из домиков на берегу, местные жители промышляют ловлей рыбы, в меню также фигурирует молоко, мед и продукты, взращенные на местных огородах. В поселке имеется небольшой клуб, по вечерам в нем показывают кино, и еще там стоит пианино. За ним я провожу все время, свободное от сна, еды и игры в бадминтон с милой девушкой Аудроне, живущей с нами.

Мне велено в кратчайшие сроки разучить Романс Моцарта ля бемоль мажор. Ставится эксперимент: есть ли шанс сделать из этой девочки, третьей по счету дочери, уже наконец великую пианистку? Судя по всему, Романс я выучила в срок, и воскресным вечером собравшееся в клубе население Прейлы взамен фильма получило концерт. Мой первый концерт. Романс Моцарта, инвенции Баха и прелюдии Скрябина. Скорее всего, в репертуаре наличествовало еще несколько произведений, но припомнить их нет мозговых ресурсов – видимо, уже тогда все они были срочным порядком откомандированы на заучивание текста.

Вот загадочным образом устроена память – я плохо запоминаю имена, города, похожие один на другой, содержание книг, не оказавших на меня никакого влияния, и названия произведений, чью мелодию я могу пропеть от начала до конца. Доходит до смешного: однажды на экзамене в Консерватории я не смогла назвать Пятую симфонию Шостаковича, хотя сев к инструменту, начала ее играть без единой ошибки. Только убедившись, что я действительно знаю музыку, экзаменатор отпустил меня восвояси.

Зато я неплохо запоминаю музыкальные тексты, фразы, сказанные кем-то много лет назад, с точностью до интонаций и междометий, запахи, которые приводят меня по длинной цепочке ассоциаций к тому событию или отрезку времени, о котором напоминает этот аромат. Собственно, именно эту особенность чувственной памяти блистательно описывает Пруст, отправляя в рот Марселя пирожное «Мадлен». Можно, конечно, сетовать на то, что логическая и аналитическая составляющие моего серого вещества, то есть левое полушарие, работают из рук вон, но я предпочитаю благодарить правое за то, что имеется в наличии: эмоциональную и интонационную память.

Видимо, мой первый концерт имел нешуточный успех, потому что по приезде в Вильнюс отец занялся срочной организацией второго – в Большом зале Вильнюсской консерватории.

Выйдя на сцену, я поняла, что тут, знаете ли, не киноклуб поселка Прейла. В зале сидели самые что ни на есть настоящие музыканты, профессора и доценты и с изумлением взирали на шестилетнюю пигалицу, бодро выскочившую на сцену в шортиках и маечке! Пигалица играла все тот же Романс Моцарта и прелюдии Скрябина.

Публика, недолго думая, разразилась горячими аплодисментами. Мне кажется, что профессора так до конца концерта и не определились, как к этому относиться: как к проявлению способностей или как к цирковому номеру. Так и я, бывает, слушая иного музыканта, тщетно пытаюсь определить – то ли этот человек гений и его искусство выходит за рамки моего понимания, то ли он большой аферист от музыки, умеющий блистательно запудрить не только уши, но и мозги. Впрочем, одна эта способность уже свидетельствует о большом даровании.

С тех пор на мою мельницу вода полилась рекой. Вернувшись в Москву, я приступила к серьезным занятиям. Отец договорился о частных уроках с педагогами ЦМШ. Кажется, пару месяцев я занималась с Ниной Макаровой, затем столько же с Тамарой Колосс. Само собой, в ЦМШ я поступила.

Об этом – далее.

ГЛАВА ВТОРАЯ

ЦМШ проживала в старом московском дворике за ГИТИСом. Большая кирпичная стена двора, увитая зеленью и напоминавшая катакомбы, парадный вход.

Внутри все оказалось неожиданно интересно – девочка справа на линейке, всем своим видом говорившая: «Меня зовут Света!» (Светой она и оказалась), большой светлый зал, дружелюбные классы и учительница Белла Гайковна Хачатрян. Ее имя, как и сама Белла Гайковна, вызывали у нас, первоклассников, живейший интерес – было непонятно, специально ли она придумала себе такое отчество или кто-то над ней подшутил.

В моем классе хватало экзотических фамилий, не говоря уже о явном превосходстве соучеников, чьи родители трудились в оркестре Евгения Светланова и большую часть жизни проводили в зарубежных гастролях. Выражалось превосходство в изумительных наклейках, выполненных набивным шрифтом, превращавших обычные учебники в книги из другой, блистательной жизни, в заграничных пеналах, ластиках и линейках, в бутербродах, которые дети доставали из хрустящих пакетиков на большой перемене. Многие приносили мандарины, и Белла Гайковна учила нас, помимо прочего, заваривать кожуру с чаем, вследствие чего в классе стоял незабываемый аромат, который сводил меня с ума.

Вскоре после начала учебного года отец забрал меня жить к себе, и я, разом лишенная маминых сырников и кашек, иногда теряла сознание от голода. У Олега Евгеньевича было своеобразное представление о питании, ввиду чего мой завтрак мог состоять из стакана яблочного уксуса, наполовину разбавленного водой (это считалось крайне полезным) пяти таблеток «Ревита» и двадцати таблеток аскорбинки. Обед из куска засохшего сыра с ложкой меда – оба этих продукта, как назло, я люто ненавидела, иногда куска полусырого антрекота. (В дальнейшем откорм полусырыми антрекотами приобрел ритуальный, почти первобытный характер – поймав кусок мяса с шипящей сковородки и впившись в него зубами, я возвращалась к роялю, почти рыча.) Ужин предусматривался далеко не всегда, и им запросто мог быть стакан кефира или буквально корочка хлеба. На еду отводилось две-три минуты: все, что я успевала заглотить за это время, и было моим рационом. В ресторанах, правда, мне кое-что перепадало (о, знаменитая красная капуста в ресторане Дома кино!), благодаря чему эти богемные вылазки я внутренне приветствовала. Дома иногда запекалась утка – продукт, не востребованный массами ввиду малого количества мяса, – на прилавке советской стекляшки после «выброса» кур, расхватываемых в полчаса, всегда оставались синие тощие утконосы. Это был настоящий праздник, и мы с братом Олегом с замиранием сердца следили за разделкой утки. Картина напоминала выдачу тюремной пайки, только я была в привилегированной камере – брата кормили еще меньше, чем меня, потому что из него делали чемпиона Москвы по боксу, и он должен был стойко переносить лишения всяческого толка, в том числе гастрономические. However, back to music.

Моей учительницей в первые месяцы в ЦМШ стала легендарная Анаида Степановна Сумбатян, знаменитый детский педагог, воспитавшая не одного известного музыканта – достаточно вспомнить Владимира Ашкенази. На наши уроки являлся отец, контролировавший каждый мой музыкальный шаг. Анаиде Степановне это вскоре прискучило, и она пожелала, чтобы на занятия меня водила мама. С мамами у нее были свои взаимоотношения – как правило, родительницы ловили любую возможность ей угодить: как только их отпрыски усаживались за рояль, они с деловитым видом, подчеркивающим близость к хозяйке квартиры, принимались повсюду вытирать пыль.

Сумбатян жила в знаменитом «композиторском» доме на улице Неждановой, в котором также квартировала дочь Александра Николаевича Скрябина и многие другие известные музыканты. Со мной Анаида Степановна была неизменно терпелива и добра, но длилось это счастье недолго – она устала терпеть вмешательство моего отца в учебный процесс и распрощалась со мной.

Следующим моим педагогом стал Сергей Дижур, замечательный органист и пианист. На уроках он всегда был весел, подтянут, элегантен. Его манеры были сродни его высказываниям – например, я на всю жизнь запомнила его завет, данный на одном из уроков: «Не завязывайте кошечке на шейке бантик!» Относилась эта фраза к исполнению Моцарта, поскольку Дижур был ярым противником салонной традиции и не терпел в игре жеманства.

Больше я, к сожалению, ничего не запомнила, поскольку и с Дижуром удалось прозаниматься не более пары месяцев. Через небольшой промежуток времени (это могло произойти в течение первого урока), что со мной работали профессиональные педагоги, отец надувался злобой и начинал прыскать ядом. Что это было: ревность, категорическое несогласие с системой обучения, «совковыми методами, отбивающими в ребенке всякое желание творчества», как он это называл? Дадим слово ему самому:

«В поисках выхода из лап цензуры, бюрократии и бездарных примитивных режиссеров я вынужден был искать такую сферу искусства, которая была бы возможно дальше от политики. Я от отчаяния даже давал уроки рисования, ставил голоса, организовывал рок-ансамбли. Наконец, начал учить свою дочь музыке – и начал с того, что полностью отказался от шаблонных казарменных методик обучения, принятых в СССР, с которыми пытался бороться знаменитый Кабалевский, но в этой стене ему удалось пробить маленькую брешь. Я перечитал горы литературы, разобрал несколько старых фортепьяно и роялей, чтобы понять тайну их работы. Я изучил устройство руки ребенка как врач, устройство тела и физиологию – как спортивный тренер, устройство рояля – как настройщик. Кроме того, я с детства имел уникальный слух и память, и уже в самом раннем детстве не пропускал ни одного интересного концерта в БЗК. Опытные педагоги с ненавистью бросали мне: – Вы дилетант! Она никогда не будет играть на рояле. Вы ничего не знаете о постановке руки, о методике, о правилах, о контрапункте. Но я презирал их – и презираю сейчас».

И все же на начальном этапе он нуждался в их помощи: сам он на рояле играть не умел, нот не знал и читать нотный текст не мог. То есть, глядя в ноты и ключи, он приблизительно понимал, в каком месте клавиатуры это располагается. Но видеть ноты и одновременно издавать пальцами звуки было для него задачей невозможной.

Тем не менее с пяти лет я уже занималась по разработанной им программе. Проштудировав энное количество теоретических трудов музыковедов Бориса Асафьева, Бориса Яворского и Льва Баренбойма и дополнив выкладки собственными идеями, отец приступил к внедрению системы «дубль-стресс». Из названия очевидно, что основным компонентом выступает стресс, призванный мобилизовать все способности организма.

Есть теория, согласно которой мы используем заложенные в нас возможности на десять-пятнадцать процентов – и только в момент чрезвычайного напряжения всех ресурсов начинаем выдавать положенные восемьдесят-сто. Не исключаю вероятности того, что примени эту схему приказным порядком по школам, Ломоносовы и Паскали росли бы как грибы. Но пусть судят профессионалы, сама же направляюсь в еще не задействованные проценты памяти. Примеры общего воспитания в рамках системы «дубль-стресс» я приведу чуть позже, пока же сосредоточимся непосредственно на фортепианном аспекте. Это у многих и по сей день вызывает живой интерес.

Вот сохранившееся расписание моих занятий, отпечатанное на машинке (сохраняю авторскую пунктуацию и невыясненные детали – мне самой было бы интересно узнать, чьи Сарабанда или «Клоун» здесь указаны). За выполнением всех инструкций поручено следить маме. Мне шесть лет.

«ПОЛИНА, день 2-ой

1. Послушать кассету: инвенции Моцарта.

2. 15 минут: упражнения, как 1-ый день.

3. Два этюда: по два раза – медленно и средне.

4. 1-ый вальс: по 1 разу отдельными, 3 раза вместе. Кисть! Тщательно следить за оттенками! Дышать!

5. перерыв: под музыку посидеть, попрыгать, 25 раз высоко поднимая колени, подышать, понакло-няться.

6. Болезнь Куклы: по 2 раза отдельно – по нотам! 2 – вместе, медленно.

7. Два этюда: по одному разу очень быстро: освободить руки всеми способами: поднять их 100 раз и бросить.

8. Послушать 4-ую инвенцию: попить воды.

9. Очень собранно: по 2 раза отдельными, и собравшись изо всех сил – сыграть 3 раза в среднем темпе, слушая и добиваясь выполнения всех лиг и фраз.

10. То же самое: 8-ая инвенция: все в СРЕДНЕМ ТЕМПЕ!

11. Перерыв 5 минут: вода, дыхание, прыжки.

12. К ЭЛИЗЕ: очень медленно, с начала до конца, добиваясь легато и ровности – 2 раза: потом поработать над местами пассажными, добиваясь легато, следя за БОЛЬШИМ ПАЛЬЦЕМ, отрабатывая, если нужно, высоко поднятыми пальцами: отрабатывать аккорды, НАЖИМАЯ, а не кидая, но очень быстро поднимая руку вверх: и 1 раз слушая саму себя, добиваясь красоты и легкости.

13. Перерыв 5 минут. Упражнения – и слушать музыку.

14. РОНДО: по 2 раза отдельными – очень БЫСТРО: и 3 раза вместе: медленно, быстро – и в среднем темпе, следить, чтобы рука не опускалась и не продавливала клавишу: ЛИГИ!

15. 10-ую МИМОЛЕТНОСТЬ: по 3 раза отдельными руками, запоминая: 3 раза вместе, останавливаясь, если не выполнены оттенки – и в других вещах так!

16. 5 минут: 5 нот и трели: освободить руку, поразгибаться

Вечер 2-ой

1. 15 минут – упражнения, как утром: в разных ритмах, считать вслух

2. Моцарт, легкая соната: играть левую руку 2 раза: медленно и средне, петь правую голосом! Затем: играть правую руку, а левую ПЕТЬ – 2 раза!

Затем: сыграть 2 раза медленно – медленно для того, чтобы играть максимально ровно и легато – не получается – ОСТАНОВИТЬСЯ И ДОБИТЬСЯ!

3. Перерыв 5 минут

4. Два этюда по 2 раза: медленно и средне, добиваясь – лиги и пр. Точность и ровность! Не трясти кистью! Освобождать руку – снимать!

5. Сыграть по одному разу: 1-ый ВАЛЬС, Мимолетность (если не выучила – по нотам) Болезнь Куклы, Рондо, 4-ую и 8-ую ИНВЕНЦИИ – как на концерте – и после каждой вещи говорить, что получилось, что не получилось – ОБЯЗАТЕЛЬНО!

6. 10 минут – сольфеджио, петь, ОТБИВАТЬ ТАКТ НОГОЙ – обязательно!

7. Перерыв 5 минут: вода, дыхание, побегать.

ПОЛИНА, день 3-ий

1. 5 минут: 5 нот громко и высоко и очень медленно: потом ускоряя: крещендо и диминуэндо: пробовать крещендо в одной руке и диминуэндо в другой – ПРОБОВАТЬ ОБЯЗАТЕЛЬНО!

2. Мое упражнение – обязательно, и арпеджио из двух гамм – 5 минут: медленно, быстро, средне, освобождай руку, приподнимая и поворачивая – КИСТЬ ВЫШЕ!

3. Учить ГАЙДНА, АРИЮ С ВАРИАЦИЯМИ – 1 час – по такту, очень жестоко: такт выучила, – потом следующий: вот так механически: но перед каждым таким учением проигрывать с листа ту вариацию, которую учите: и в конце, невзирая от того, сколько выучили – проигрывайте ту же вариацию еще раз отдельными руками и вместе: учить сразу со всеми нюансами – ТОЛЬКО!

4. перерыв – 30 минут: дыхание, прыжки, бег, – побольше, слушать музыку, почитать вслух, можно порисовать, дать чего-нибудь легкого: вода с лимоном или квас, чуть меду – обязательно!

5. Крамер, этюд № 3–2 раза левой, два раза правой: через неделю можно потом 2–3 раза вместе. ВЫСОКО И МЕДЛЕННО беспощадно следить за большим пальцем, чтобы он поднимался самостоятельно

6. МИМОЛЕТНОСТЬ № 10: 2 раза правой, 2 раза левой, 3 раза вместе, заучивая: потом еще 2 Л, 2 раза П, 3 раза вместе – побыстрее. Потом поправить пальцы: 5 нот, внимательно следить за круглым сводом, поднятием пальцев, прогибами пальцев, высотой кисти.

7. перерыв – 20 минут: почитать, порисовать, убрать, помочь, съесть, попить, побросать руки.

8. ПАЛЬЦЫ – от пианиссимо до форте: всеми пальцами обеих рук – чтобы приятно было добиться: какой палец самый послушный? Самый послушный – наградить, самый непослушный – наказать

9. Моцарт, новая СОНАТА – следующие 3 такта с предыдущими: учить отдельными и вместе.

10. перерыв 5 минут.

11. Моцарт – легкая соната: 10 минут отрабатывать кусок из любого места: потом сыграть левую руку один раз форте, 2-й раз – пиано: потом вместе один раз – медленно, СЛЕДЯ ЗА ПАЛЬЦАМИ И ТРЯСКОЙ РУКИ!

12. Освободить руки, вода, смазка, массаж легкий, поглаживание.

Вечер 3-ий

<…>

5. КОНЦЕРТ: объявить концерт, сосредоточиться, и очень собранно, в максимально торжественной атмосфере сыграть в том темпе, в котором она может сыграть БЕЗ ОШИБОК следующие вещи – в таком порядке: <…>

ПОЛИНА, день 4-ый

1. Утром – большую зарядку.

Потом – свободный день, стараться сделать так, чтобы она чувствовала, что это награда – или аванс – за хорошую игру и дисциплинированное, ответственное поведение.

Желательно – загород, в музей, в кино, в Кремль, на ВДНХ, в Зоопарк, в цирк, в другие музеи, на концерт, на самый худой конец – в кино.

Если остаетесь дома или есть возможность поиграть, то играть только следующее

<…>

ЧИТАТЬ в этот день вслух: много бегать (меняй носки, следи все время)

ПОЛОЩИ горло!

ВОДИ на УВЧ и кварц!

Проверь у отоларинголога, как пока с носом! Закрывай горло!

Давай мед, лимон и витамины! Много морковки! Много зарядки, прыжков – беспощадно – но меняй одежду, как только взмокнет! ГЛАНДЫ ВЫЛЕЧИТЬ

В ЭТОМ ВОЗРАСТЕ БУДЕТ ПОЧТИ НЕВОЗМОЖНО – А УДАЛЯТЬ ОЧЕНЬ ПЛОХО! <…>

Бег с высоко поднятыми коленками – спасение Полины! Следи за ее осанкой и животом. Давай ей больше любви и ласки! Сильней люби доченьку и старайся не утерять ничего из того драгоценного, что дал ей Бог и воспитание. Не давай ей себя бояться и врать. Развивай в ней драгоценный дар сочувствия, сияния и внимательности. Четко следи за ее обязанностями, сделай их железно контролируемыми, но не утеряй справедливости. Аппелируй к ее чувству справедливости! Борись с эгоизмом и вялостью – дорого заплатим! И – железно выполняй расписание».

В этом расписании изложены, видимо, мои первые программы:

«1-ая программа – играть один раз в 4 дня вечером – после утра когда играется 4-ая кассета № 1

2. Висла с вариациями

3. Сарабанда.

4. Романс.

5. Ария № 2

6. Клементи.

7. Менуэт.

8. Болезнь куклы

9. Тамбурин.

10. Клоун.

11. Мазурка Чайковского.

12. Жаворонок.

13. Этюд – последний.

14. Упражнения разные.

(все вещи играются по два раза: 1-ый раз по нотам)

2-ая программа (играется днем и вечером) кассета № 1 <…>

3-ья программа (играется подряд два дня днем и вечером) <…>

(все играется с отделкой мест и указаний: обязательно сыграть не меньше трех раз отдельными руками и 3-х раз вместе по системе: медленно – очень быстро – в нормальном темпе)

4-ая программа (перспектива на ближайшие 3–6 месяцев)

Ууучить! – предварительно послушав и отобрав 3–4 вещи, остальное играя с листа

Программа играется два утра подряд: вечером играется или 1-ая программа, или сочиняется музыка, подбирается, транспонируется

5-ая программа

Сочинять! Подбирать! Транспонировать! Петь! Играть с листа! Петь романсы! Играется в один из двух дней 4-ой программы вечером!»

Примечание «кассета» обозначает следующее: практически все произведения, которые я играла, предварительно были выучены мной по магнитофонной записи. В исполнениях преимущественно великих пианистов, если говорить о серьезном репертуаре – Корто, Шнабеля, Микеланджели, Рихтера. Поэтому, когда я садилась разучивать материал, процесс шел интенсивно – ведь мелодия и гармония были мне знакомы. Многое я подсознательно копировала.

Приблизительно подбираясь к знакомым очертаниям музыки, мне было некогда вгрызаться в фактуру, а отец не замечал неточности в силу вышеизложенных особенностей своего музыкального образования и не «заточенного» слуха. При этом он мог брать аккорды из трех-четырех нот и улавливать ошибки в отдельных звуках, а не в цельной музыкальной ткани. Услышать одну ноту, спеть, назвать, затем другую, аккорд целиком: слуховые упражнения были постоянной практикой. Ритм отстукивался по любой твердой поверхности, мелодия перманентно напевалась – разделения на музыку и жизнь не было.

Обнаруживались и свои недостатки – учитывая катастрофически быстрый темп освоения программ и то, что в основном я занималась сама или с отцом, без догляда профессионала, часто заучивались неверные ноты, неполные аккорды, чем дальше, тем больше. Феерически трудные для моего возраста куски я самовольно облегчала – например, октавы с «начинкой» игрались без оной, а иногда и вовсе аннигилировались, и таких вольностей я себе позволяла немало, что впоследствии вызывало бурное негодование музыкальной общественности. Отец этой кастрации не замечал, с пеной у рта доказывая злопыхателям, что я играю все ноты, и более того, эти все – правильные ноты. Довольно остроумно по этому поводу пошутил однажды пианист Овчинников: «У Полины одной половины нот нету, а другая половина не те».

Стахановским следуя заветам, накопление материала шло полным ходом, запоминала я очень быстро, и к восьми годам в моем репертуаре было около десяти часов музыки.

Зимой восемьдесят третьего года состоялся мой первый концерт в Москве, в Литературном институте. Первая рецензия, опубликованная в одной из столичных газет, была выдержана в сусальных тонах советской журналистики:

СКАЗКА, МУЗЫКА, МОСКВА

В литературном институте восьмилетняя девочка, задрав голову, говорила гардеробщице:

– Мой концерт идет два часа. Я играю сонаты Моцарта, прелюдии Скрябина, экспромты Шуберта. А еще я пою и стихи читаю.

Полина Осетинская начала заниматься музыкой два года назад. Ее первым учителем был отец, кинодраматург Олег Осетинский. Четыре месяца назад она поступила в Центральную музыкальную школу, но постоянного педагога у нее нет. Она продолжает заниматься с отцом. Полине с одного месяца давали слушать пластинки. Музыка была строго подобрана.

Мелодическая мысль, как и любое другое сильное впечатление, должна не просто запомниться, но прорасти в душе человека. Разучивая новую вещь, Полина иногда с восторгом кричит: «Папа, я это знаю, я это уже слышала».

Полина поет, сочиняет стихи. Как и все дети, она изрекает парадоксальные истины, рисует красную землю и зеленое солнце. Но самое главное в ее жизни – музыка.

Максим Кончаловский, известный популяризатор музыки и поэзии, говорит о ней: «Я не могу объяснить феномен Полины. Она играет, ошибается, берет фальшивые ноты – никто от этого не застрахован, но девочка тут же ориентируется, продолжает играть. У нее есть связь между пальцами и головой. Наверное, причину успехов надо искать в природной одаренности».

О. Е. Осетинский определяет ее режим дня и систему занятий, выбирает ее репертуар. Я спрашивала Полину: «Если папа хочет, чтобы ты выучила стихотворение, а оно тебе не нравится?» – «Что вы, папе возражать нельзя», – убежденно ответила девочка.

Чтобы снять нервные перегрузки, Полина каждый день пробегает 4–5 километров, ходит на каток, плавает, занимается гимнастикой. Всем этим она занимается с удовольствием. Девочка ставит перед собой все новые и новые задачи: «Хочу сыграть Первый концерт Шопена. И еще ужасно хочу играть на клавесине и органе». Полина играет непростые вещи (О. Осетинский считает, что надо развивать гармонический слух на самых сложных вещах).

«Я играю не потому, что понимаю, а потому, что люблю, – говорит она, – а раз люблю, значит, что-то понимаю». Восьмилетняя пианистка концертирует.

«Я не берусь предсказать будущее юной пианистки, – говорит режиссер М. Мельниченко, недавно закончивший фильм „Полина“. – Я убежден в одном: Полина – это личность».

Сказка, музыка, Москва – прекрасен мир, в котором живет девочка.

Папе возражать было действительно нельзя, это сильно вредило моей внешности.

Мечты о клавесине и органе осуществлялись относительно легко: в какой-то момент мы познакомились с музыкантом Александром Майкапаром, он дал мне несколько уроков, после чего мы сыграли концерт в Гнесинском зале на двух клавесинах. Возможность сыграть на органе представилась в двух латвийских городах – Кулдиге и Цесисе. Полномасштабные концерты с фортепианным репертуаром, только в старинных костелах на органе.

Помимо нагрузок, указанных милой интервьюер-шей, в ассортимент также входили занятия хореографией в кружке Дома пионеров. Как и многие девочки, я бредила балетом и мечтала заниматься им профессионально, поставив себе задачу рано или поздно встать на пуанты. Однажды, вняв-таки мольбам, меня привели в балетный класс хореографического училища, где я тут же начала истошно кружиться. Женщина-репетитор, отлицезрев этот танец нерожденного лебедя, сказала что-то про возраст, конституцию и добавила: кстати, а когда у Полины следующий концерт? Это был приговор, и хотя никто и не думал принимать всерьез мои фантазии, с того момента в графе «серьезный балет» стоял прочерк.

Но на пуанты я к десяти годам все-таки встала, предварительно освоив пять позиций, жете, плие и всевозможные батманы. Мне даже не то купили, не то подарили настоящую пачку, которая очень пригодилась для разнообразных документальных фильмов, которые на пике перестройки снимали американцы. Стоя в первом ряду кордебалета хореографического кружка, я выделывала па, призванные демонстрировать всестороннюю одаренность. Напоминает немного довлатовскую историю про одного знаменитого поэта: согласно ей, в ожидании съемочной группы он гулял по полям Переделкина в шубе, а при появлении иностранцев выпрыгивал голым в снег, и иностранцы восхищенно замирали, не забывая при том щелкать вспышками – вау, настоящий русский медведь!

Ко второму классу отец занялся поисками достойного, по его мнению, педагога, с которым можно было бы разделить бремя моего музыкального воспитания. В высшей степени отвечающей всем его требованиям он счел знаменитого профессора Московской консерватории Веру Васильевну Горностаеву.

Что же ее заинтересовало до такой степени, что она согласилось уделить мне время? В ЦМШ у нее была почасовая нагрузка, но все же основной работой Веры Васильевны были занятия со взрослыми студентами Консерватории.

Решив на сей раз довериться не только своим воспоминаниям, но и памяти человека, сыгравшего в моей истории значительную роль, я посетила на днях профессора Горностаеву в роли заправского журналиста, снаряженная цифровым диктофоном. Как говорится, немного правды спустя много лет.

– Вера Васильевна, как все начиналось?

– Перед тем как мне позвонил Олег Осетинский, я уже слышала твое имя, оно витало в воздухе, многие говорили, что есть такая интересная девочка. Вскоре раздался звонок Олега – он попросил, чтобы я тебя прослушала. Не помню, куда он тебя привел, но помню, что ты действительно мне понравилась: умненькая, с живыми глазками, талантливая. И непохожая на своего отца – он меня как-то сразу насторожил, хотя я не совсем понимала почему.

Вскоре он нанес мне визит с шампанским, вел себя довольно развязно, с моей точки зрения. Я была с ним вежлива, но отметила про себя, что мне никогда не встречались родители, которые бы себя так вели. Он подавал себя не как отец, а как педагог, но на мой вопрос, какое у вас музыкальное образование, ответил – никакого. Это меня сильно удивило. Я – профессионал до мозга костей, я не верю в дилетантизм.

Он произвел на меня впечатление человека крайне раскованного, которому все позволено, для которого не существует моральных барьеров. В нем было что-то ницшеанское, этакий сверхчеловек. И распознав это в довольно короткое время, я сказала себе: э-э-э, да ты, приятель, из епархии сатаны. Одновременно с этим я отметила, что он талантлив, необычен. Перед уроком он говорил тебе: «Полина, запомни, рояль не доска, рояль – это живой организм». Я подумала: хорошо говоришь, я ведь этому и учу. На секунду у меня мелькнула мысль: он мог бы быть помощником, но тут же осеклась – этот гордец не мог быть чьим-то помощником, в этой жизни у него иная роль. Он возражал по всем поводам, и в каждом его суждении преобладала гордыня. Не говоря уже о том, что он постоянно вмешивался в наши занятия.

Однажды ты ушла в школу, мы остались в классе вдвоем с Олегом, и вдруг я почувствовала, что он пытается меня загипнотизировать. Со мной это не прошло, хотя потом страшно разболелась голова, но я подумала: ведь то же самое он делает и с Полиной, а девочке всего восемь лет, как она может с этим справиться?

Это правда – отец обладал сильнейшим даром убеждения со сверхъестественным напором, и мог буквально загипнотизировать/зомбировать оппонента.

Окрыленный иллюзией, что наконец-то нашел единомышленника, отец принялся водить меня на занятия к Вере Васильевне. Уроки проходили или у профессора дома, на Ленинском проспекте, или в 29-м классе Московской консерватории.

На уроках Горностаевой в Консерватории, как правило, присутствовало много народу: студенты, методисты, педагоги из дружественных учебных заведений, направленные по разнарядке на повышение квалификации, просто любопытствующие. Играть перед ними было мукой у позорного столба: каждая ошибка и публичное замечание Горностаевой оборачивались для меня дома наказанием.

Как-то отец попросил Веру Васильевну оставить меня после урока ночевать – у него были какие-то неотложные дела. В это время в доме находились дочь Горностаевой, Ксения, и ее дочка Лика Кремер, которая тоже училась в ЦМШ (неудивительно для дочери скрипача Гидона Кремера и пианистки Ксении Кнорре, не говоря уже о такой бабушке). Ксения решила отправить нас с Ликой в ванну и постирать мою одежду: мой уж больно запущенный вид говорил ее материнскому сердцу о нехватке чисто женской заботы.

Ох, этот чудесный «Бадусан» в желтом пластмассовом медведе – ну почему, почему эту детскую пену теперь не производят? Замочив нас в ванне, Ксана достала мочалку и принялась меня скрести. Каково же было ее удивление: то, что она поначалу приняла за грязь, оказалось следами от ремня, кровоподтеками. Это нас очень расположило друг к другу, хотя банные процедуры более не повторялись.

Среди жизненных и художественных задач Горностаевой важнейшая – музыкальное, и не только, просветительство. Она сделала на телевидении шестьдесят семь передач о музыке, последнюю из которых – «Открытый рояль», сняли с эфира потому, что, проходя с учеником прелюдии и фуги Баха, Вера Васильевна читала «Гефсиманский сад» Пастернака, затронув запрещенную тогда религиозную тему. Именно у нее я впервые увидела и услышала Глена Гульда в фильме Бруно Монсенжона – она устроила показы для страждущих, сама перевела весь текст с английского и читала его за кадром. Эффект от увиденного был схож с реакцией публики на концерт Гульда живого, приехавшего с гастролями в СССР в пятьдесят седьмом году. Это довольно известная история, но позволю себе напомнить: в первом отделении зал был наполовину пуст. В антракте очумевшие слушатели кинулись к телефонам-автоматам, и к началу второго отделения Большой зал Московской консерватории начал распухать от все прибывающих неофитов в ожидании обещанного чуда. Так и мы в гостиной Горностаевой сидели с разинутыми ртами – это было потрясение, мне тогда казалось, что Гульд – сама субстанция музыки, воплощение ее духа.

Так же открывался рот, когда Вера Васильевна вдруг начинала читать Гете или Пушкина или с упоением описывать картину Рембрандта, чтобы дать импульс фантазии ученика, добиться от него звукового аналога необходимого состояния, эмоции. Что же до собственно пианизма – Вера Васильевна, ученица Генриха Нейгауза, представительница одной из самых значительных фортепианных школ двадцатого века, которую она своим талантом живит и развивает. Нейгауз, человек европейски образованный, делил с ней, одной из немногих, любовь к поэзии, прозе, языку и нашел в ней соприродную душу, ибо Горностаева с раннего детства инфицирована бациллой литературы. И сейчас, задавая себе вопрос: что для нее важнее – музыка или словесность, Вера Васильевна не дает однозначного ответа.

Нет музыки и музыканта без культурного бэкграунда. Трудно, не имея представления об архитектуре, создать совершенную музыкальную форму, архитектонику произведения. Овладеть всей палитрой звуковых красок и многообразием тембров – без знания живописи, уловить тончайшие стилистические особенности композитора, не чувствуя вкуса и ритма его языка, nest-ce pas? Творя гармонию, можно ли не знать ее законов? Мое внимание всегда фокусировалось на красоте в любых проявлениях: здании, картине, реке, стихотворении. Это было неотъемлемой частью воспитания личности, и представляется огромным плюсом моего детства.

– Вера Васильевна, как развивались наши отношения?

– Ты меня слушалась, делала успехи, но тебе было трудно разрываться между мной и отцом. Он же все больше мешал процессу, более того, я постоянно ощущала ярмо его надзора. Я не труслива, но это меня тяготило.

В какой-то момент я уехала в поездку, а вернувшись, узнала, что ты играла на отчетном концерте в Большом зале, миновав обычную процедуру прослушивания – мне сообщил об этом директор ЦМШ Валентин Бельченко. Я изумилась – пьеса была не готова, и я не собиралась тебя с ней выпускать. Как это произошло? Оказывается, пришел Олег и очень уверенно сказал, что я санкционировала твое выступление. Бельченко не слишком в это поверил: он знал меня не первый год, мои ученики никогда не шли в обход прослушивания. Сыграла ты, по его словам, не позорно, но сам сценарий выглядел подозрительно. И тут я поняла: Олегу было очень удобно иметь меня в качестве твоего официального педагога и, прикрываясь моим именем, выдавать свой продукт за мой. А это мне совсем не понравилось – ведь я привыкла отвечать за свой труд головой, когда речь идет о моей профессиональной репутации. И я подумала: что же будет дальше? Я не знала, как поступить – забрать тебя от него я не могла, а продолжать фарс не хотела. И я написала заявление в ЦМШ с просьбой отчислить тебя из моего класса.

Вечером раздался звонок: дрожащим от гнева и обиды голосом ты выкрикивала в трубку: «Вера Васильевна, как это понимать? Вы что, отказываетесь от меня, да?» Я ответила: «Полина, да, к сожалению, я больше не буду с тобой заниматься. – Мне было очень тяжело это говорить. Я пыталась объяснить тебе свои мотивы, но все же понимала, что на другом конце провода маленькая девочка. – Твой отец и я не можем заниматься тобой одновременно».

Ты тем же дрожащим голосом сказала: «Но Вы же понимаете, что я и мой отец – это одно целое?» Я ответила: «Да, понимаю, поэтому и отказываюсь». Все было кончено.

Много лет это меня мучило, но поступить иначе я не могла.

Мой голос в момент разговора с Верой Васильевной дрожал от гнева и обиды по нескольким причинам: внутреннее «я» действительно тяжело переживало ее отказ – я лишалась прекрасного педагога и человека, к которому я успела привязаться и который создавал в моей жизни воздушную подушку защиты. Внешнее «я», над которым стоял отец, держа трубку у моего уха и подсказывая мне слова для аргументации «одного целого», испытывало ужас от непоправимости ситуации.

Надо сказать, что отец всегда прослушивал и диктовал все мои телефонные разговоры с кем бы то ни было. Поэтому я никогда не имела возможности говорить, что хотела, говоря лишь то, что внедрялось в мое ухо. Малейшее ослушание каралось. Бесчисленное количество раз я звонила известным дирижерам, тоненьким голосочком пища в трубку: «Здравствуйте, маэстро N, не пора ли нам с вами наконец сыграть?» Директорам филармоний, – выпрашивая сольный концерт. Расчет состоял в том, что ребенку отказать труднее, чем взрослому, но некоторые держались насмерть. Большая им благодарность: мои стыд и унижение, как ни странно, компенсировались их отказом. Это отвечало некой форме справедливости, до которой у меня всегда было болезненное пристрастие. Про себя я мстительно говорила отцу: вот видишь, они не хотят со мной иметь дела, потому что я дурно играю.

Увы, у нас были разные представления о том, что считать дурным. Никто другой не отдавал себе отчета в большей, чем я, степени, каким невыносимым фарсом иногда было мое «творчество». Не в качестве самооправдания – это вскормленный стыдом нарыв. До сих пор не могу без дрожи и омерзения смотреть и слушать свои детские записи – эту профанацию, это, если угодно, осквернение. Пусть не все, но многие. В нынешней, другой жизни я не звоню, не пишу, не хожу и не ползаю выпрашивать концерты. Не потому, что считаю это ниже своего достоинства или следую дьявольской формуле «никогда и ничего не просите, сами предложат и сами все дадут». Дать-то дадут – и что хорошего? Спросите кого угодно, хоть Фауста. Мне так представляется, просить надо в ином месте, но это другой разговор. Однако с тех пор я очень не люблю навязываться ни в творчестве, ни в жизни. Будет ли нам хорошо там, где нас не хотят? Эта своеобразная дуга – моя форма «требованья веры и просьбы о любви».

Кстати, о любви: для разговоров с мамой было придумано кодовое слово, вернее, нераспознаваемая частица слова – «сул». Расшифровывалось так: «я позвоню тебе из телефона-автомата с улицы, когда пойду бегать свои вечерние пять километров». И я звонила ей с улицы. На протяжении нескольких лет. Моим любимым чтением в тот период была книга «Узники Освенцима».

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Недавно я играла концерт в петербургском Эрмитаже на фестивале, посвященном дирижеру Саулю-су Яцковичу Сондецкису. Музыканту, подвижнику, человеку редкого такта и душевной теплоты, с которым мне посчастливилось сыграть свой первый концерт с оркестром.

На мой вопрос: «Маэстро, как Вы на это согласились, ведь мне было восемь лет?» – он удивленно изогнул бровь и ответил мягким голосом с литовским акцентом: «Полина, мне звонили чуть ли не первые лица государства, да, и из Министерства культуры тоже». Чувствуете размах? Папа уже бороздил тогда еще невспаханные поля маркетинга. Уломать, пообещать, пробить, умолить, подкупить, обольстить, уговорить нужных людей – цель оправдывала средства. Без сомнения, из всех приписываемых ему самим собой великих талантов талант менеджера проявлялся очевидней всего.

Мы с отцом приехали в Вильнюс. Войдя в репетиционный зал, я не чувствовала никакого страха, только сумасшедший азарт: здесь и сейчас должна осуществиться мечта. Забыла вам сказать: к этому моменту я уже крепко полюбила играть на рояле. Если в начале все это делалось из-под палки, то со временем я, лишенец независимого выбора, научилась выгрызать себе кусок свободы – ею становилась клавиатура и минуты счастливой власти над залом: «Я могу говорить!» Тот, над кем властвуют, жаждет власти сам – а иначе откуда бы взялась дедовщина?

Оркестранты, увидав меня, стали потихоньку переговариваться, недоумевая: Литовский камерный оркестр сотрудничал с известнейшими музыкантами страны, на которых я в самом деле походила мало. Сондецкис, слегка настороженный общением с Осетинским, тем не менее дружелюбно пригласил меня к роялю. Начались репетиции. После одной из них в зал вошла Татьяна Николаева, знаменитая пианистка, – она тоже приехала играть с Сондецкисом Баха. Маэстро вежливо порекомендовал мне остаться на репетиции и послушать/поучиться у мастера. На что папа отреагировал в свойственной ему иронической манере: «Ну что ж, Полина, пойдем послушаем, как народная артистка фальшивые ноты берет». Всегда толерантный Сондецкис тут разгневался не на шутку и вступил с отцом в диалог, который положил конец их общению.

И все же: после нескольких репетиций мы сыграли и записали на телевидении ре-минорный Концерт Баха. Сондецкис в интервью высоко оценил нашу работу: «Удивительно талантливая девочка. В ее игре поражает культура звука и интонации, ни одной ноты с плохим вкусом. У дирижера с ней нет никаких проблем». Хотя на записи было нервно: в одном месте я никак не могла вступить вовремя, что называется, заклинило. Делались бесконечные дубли. Маэстро деликатно просил оркестр повторить еще раз, делая вид, что ошибка происходит не по моей вине.

Это враз объяснило мне, чем большой музыкант отличается от не очень большого. Например, Мария Каллас была исступленно требовательна как к самой себе в работе над ролью, так и к своим сценическим коллегам, но не позволяла себе публично унизить кого-нибудь из них, указав при всех на ошибку – для этого она уединялась с партнером в перерыве.

Также я усвоила еще одну вещь: есть коллеги, с которыми, буквально, можно ходить в разведку, как это ни смешно звучит применительно к сфере зву-коизвлечения. Следом открывается простор для вариантов – ходить ли в нее с диктатором или советником? С тираном или ненавязчиво добивающимся нужного результата миротворцем? А если оба ведут к одной цели – научить чему-то новому и достичь необходимого результата? Какой дорогой, да и ходить ли вообще? Может, лучше запереться дома и играть в стол? Увы, в этой профессии, хоть и максимально удаленной от политического конформизма, иногда тоже приходится ступать в лужу соглашательства. Это я к тому, что играть случается и с такими партнерами, которые не дают пищи ни уму ни сердцу, принося только разочарование и обиду за музыку, исколотую, как восковая куколка, булавками на кухне доморощенного колдовства, которым подменяется сеанс высшей магии. И с теми, кто не дает себе труда обращаться с партнерами уважительно и корректно, полагая, что талант вне обсуждений – а значит, и вне поведенческих стереотипов. Ох уж мне эти гении.

Записанный концерт был показан по первой программе телевидения в перерыве между трансляциями заседаний ЦК КПСС – это был успех. Мы смотрели его у нашего соседа, директора рынка, которого вскоре посадили с конфискацией имущества за хищения в крупных размерах, но спустя год выпустили. Чудесный человек, и жена у него была милая.

Следствием показа стали многочисленные письма из школ и различных музыкальных учреждений, начинавшиеся, натурально, словами «Дорогая редакция». Далее варьировались просьбы: а) повторить концерт; б) прислать меня с выступлением в такие-то школы; в) выдать диплом, медаль, представить, наградить; г) предоставить мне возможность играть концерты по всей стране с целью радовать, облагораживать, показывать пример и т. д.

К тому моменту страна уже гордилась Евгением Кисиным, на подходе к славе были юные скрипачи Вадим Репин и Максим Венгеров, сочиняла стихи Ника Турбина. Начиналась вундеристерия. Одновременно с ней произрастали различные методики воспитания, грянул настоящий бум прогрессивной педагогики. Друг за другом штамповались передачи о выдающихся достижениях ребят, которых закаливали зимой в проруби, или с годовалого возраста сажали на шведскую стенку, или рожали в воде. Повсеместно родители искали следы гениальности в сыновьях и дочерях, ибо новое веяние гласило: нет бесталанных детей, есть бестолковое раскрытие их способностей. Наш тандем укладывался в своего рода соцзаказ, возникший непроизвольно, но набиравший обороты как главная задача пятилетки.

После расставания с Горностаевой, однако, надо было прикрепиться к следующему официальному педагогу: не могла же я, учась в ЦМШ, не иметь его вовсе. На сей раз выбор пал на Александра Мндоян-ца, ученика Беллы Давидович.

Молодой, симпатичный, с мягкими кошачьими повадками, бесконфликтный: таким я его запомнила. Нам даже удавалось иногда позаниматься! Было еще кое-что, отличавшее моего нового наставника от всех остальных: он жил в одном доме с Рихтером, на Большой Бронной, этажом ниже. Загадочным образом отсвет Рихтера падал и на Мндоянца. Однажды, когда я была у него на уроке, раздался звонок в дверь: живой Рихтер вошел с вопросом, нет ли у Александра нот, кажется, сонат Бетховена. Невозможно представить, чтобы их не было у Святослава Теофиловича – скорее всего, речь шла о каком-то специальном издании, возможно, надо было сверить редакции. Я остолбенела. Рихтер с раннего детства был моим кумиром, мы ходили на все его концерты, и после каждого их них я бегала за ним молчаливой собачонкой от сцены до артистической, просто чтобы побыть рядом.

В Большом зале Консерватории я вообще чувствовала себя как дома благодаря его директору Владимиру Захарову, позволявшему называть себя просто дядя Володя. Через день я усаживалась на свое законное место № 18 в первом ряду и потребляла искусство, еще не зная, что иногда случается передозировка.

На моей детской памяти Рихтер всегда брал дальнюю артистическую Большого зала, видимо, избегая до – и послеконцертных лобызаний с фанатами и поклонниками. Это может расцениваться в наше политкорректное время как неуважение к почитателям таланта. Но по своему опыту знаю, что нет ничего тяжелее после концерта, во время которого артист вынимает из себя все и даже больше, отдавая энергию до последней капли, и после которого иногда физически не может стоять и разговаривать, обниматься, жать руки и улыбаться. Не верите? Милости прошу как-нибудь после сольника за кулисы, и если найдете в моих глазах хоть каплю рассудка, а в ответе на ваш вопрос, подобие связности, с меня билет на следующий. Однажды после концерта Грига в БЗК ко мне подошла женщина, судя по всему, не местная, и спросила: «Скажите, вы японка?» – на что я, не моргнув глазом, кивнула в ответ: «Да-да, конечно». Хотя когда никто не подходит – сидишь один как дурак и думаешь: неужели, в самом деле, это было так ужасно? Вот кабы к губам Никанора Ивановича да приставить нос Ивана Кузьмича.

Приходится признать: называешься музыкантом – изволь демонстрировать самопожертвование не только на сцене, но и вне ее пределов. Но эти правила писаны для нас, простых тружеников черно-белых клавиш. У великих свои законы. Например, Рихтер полагал своим долгом играть в глухих сибирских деревнях и колхозных клубах на разбитом пианино «Украша». Что, кстати, урок номер раз для любого пианиста, жалующегося: вот-де, рояль такой плохой, потому и сыграл паршивенько, – а Святослав Теофи-лович говорил: нет плохих инструментов, есть плохие пианисты. Какой-нибудь гипотетический новомодный пианист только презрительно скривит губы от самого предположения, что его может туда занести. Как? А пятизвездный отель? А шведский стол? А бронированный «мерседес» с затемненными стеклами? А кругленький гонорар в евровалюте? Кому много дано, с того много спросится: знать и следовать этому – то, что отличает гениев от прочих.

Наша жизнь простых тружеников развивалась согласно генплану. География гастролей расширялась, потихоньку охватывая не только столичные точки на карте СССР, но и менее значимые областные центры, города и деревни, в которые мы приезжали с концертами, папиными лекциями и открытыми уроками. Родную школу я регулярно прогуливала. Иногда приезжала к третьему уроку на такси, и первым делом Белла Гайковна принималась расчесывать мои запутанные длинные волосы, собирая их аптекарской резинкой в хвост, чтобы я не выбивалась из стаи аккуратных и ухоженных детишек.

Моя мама, чтобы иметь возможность почаще видеться, устроилась в ЦМШ агентом по снабжению, ввиду чего непрерывно отслеживала поставки необходимых хозблоку предметов и потому не всегда успевала приглядеть за дочкой. Отец же всячески требовал непохожести любой ценой: ничто он так не ненавидел, как совковую уравниловку, подстригание всех под одну гребенку.

Послушаем про гребенку – в одной из его лекций для педагогов музыкальной школы в городе Алма-Ата:

«Суть проста: воспитывайте сначала Личность и личностные свойства, а потом – профессиональные. У нас же в музыкальных школах часто все наоборот. И в этом причина того, что, по официальным опросам, две трети выпускников музыкальных школ никогда больше не садятся за инструмент, чтобы играть ту музыку, которой их учили! Кто виноват – великая музыка, ученики? Конечно, нет! Виновата безнадежно устаревшая методика обучения, не желающая ставить во главу угла душу ребенка, его личность. Задумаемся, почему мы часто встречаемся на концертных эстрадах с бесцветным, но зато „правильным, как учили“, исполнением классики? А ведь классика – это основа воспитания чувств. Классическая музыка – это проявление высочайших, масштабнейших человеческих эмоций, и пошлое, шаблонное, усредненное исполнение отталкивает молодежь. Время призывает нас решительней сопротивляться серости и бездарности. На сценах концертных залов должны играть личности, таланты – пусть даже они не так точны, как компьютер! Электронно-счетным машинам, точно попадающим в нужные клавиши, – не место на сцене!

Я воспитал в Полине силу характера. Она способна сделать все, что требуется. Она энергична, сильна, дисциплинированна. Мы много занимаемся музыкой. Это и импровизации – то в виде вариаций, то в сонатной форме, то в строгом стиле, то в свободном, то с джазовыми гармониями, то в виде фуги. Интенсивная, но короткая работа над техникой: беглость, туше, штрихи. Каждые полчаса – 5—10 минут самого разнообразного чтения. Каждый час – динамическая пауза: пение, гимнастика, прыжки, бег. Упражнения на поиски в себе разнообразнейших эстетических эмоций. Поиски смысла. Поиски образного содержания пьесы – в виде рисунков, пантомимы, литературных ассоциаций. Наш девиз – ни одной неосмысленной ноты. Неосмысленной тобой лично. Импровизация на тему этой пьесы. Импровизация на тему рисунка, погоды, дерева, человека. Сочинение минутных опер на всевозможные бытовые темы. И – немного гамм. И – немного теории. Упражнения в модуляциях, в транспонировании. И – пение. И – чтение. И – вечером на концерт или в парк. И – как можно больше впечатлений высшего порядка. И – не превращайте музыку в камеру пыток. Ищите в ней свет!»

Не превращайте. Здорово сказано.

Импровизации и сочинение музыки для меня не составляли ровным счетом никакой проблемы – одно веселье. Особенно удавались зарисовки на тему «папа сердится» и романсы на стихи Северянина, Ахматовой, Рождественского – стихи лежали вперемешку с нотами, которые я должна была в течение дня проиграть. Ежедневно полагалось выучить наизусть несколько стихотворений, сочинить один романс и песню без слов. Этот тренинг мне очень пригодился, развив способность к быстрому запоминанию, особенно когда надо в кратчайшие сроки выучить любое произведение.

Отец ненавидел медлительность, иногда путая ее с невозможностью в два дня овладеть Третьим концертом Рахманинова, инертность, в которой неизменно обвинял мамину семью, называя ее «сонным царством занюханных жаб, где мухи дохнут на лету», и сетуя после каждого моего туда визита, что я опять превратилась в эту самую дохлую муху, похерив все его труды по изготовлению сияющей бабочки из гусеницы. В качестве образца военной дисциплины он выдвигал польскую пианистку Гражину Бацевич: она обладала способностью, приехав в город с гастролями, поселиться в номере, разобрать вещи, принять душ, переодеться, собраться и спуститься вниз для отъезда на репетицию в течение семи (!) минут. Надо сказать, что генетически это мне, безусловно, передалось: медлительность вблизиходящих вызывает у меня непреодолимое раздражение. Мой организм воспринимает жизнь как короткий отрезок, отведенный для деятельной любви. Не вижу смысла воровать у себя же драгоценное время.

Средством от сонного царства отец полагал горение, брызжущую энергию, постоянное верчение внутреннего мотора. Отсюда все физические проявления этого горения, внедренные тайными знаками в систему игры на рояле: «восьмерки» – цифра 8, которую я выписывала в воздухе левой или правой рукой, – он считал, что это освобождает руку и одновременно внутренне наполняет и осмысляет паузы. Также это, как он полагал, очень помогало трем китам успешного музицирования: rubato, пульсации и фразировке. Бесконечные телодвижения взад и вперед с той же целью сохранения и приумножения энергии – концерт, на котором я позволяла себе некоторые доли секунд находиться в неподвижности, объявлялся им неудачным, «мертвым». Его любимым выражением было: «Ты что, думаешь, на рояле играют руками? На рояле играют ногами и спиной!» Отчасти это верно, но смущал облик игрока ногами: устремленный в небо бессмысленный взгляд, истерическая улыбка и признаки болезни Паркинсона.

Каждый концерт должен был являться актом самосожжения, согласно высказыванию Рубинштейна, «каждый раз на сцене вы должны пролить капельку свежей крови». Единственное, что приносило облегчение и давало свободно вздохнуть после сцены, было папино одобрение.

Вот небольшая иллюстрация – листая вырезки из газет середины восьмидесятых, натыкаюсь на свое интервью:

– Полина, на показанном по телевидению концерте Баха с Литовским камерным оркестром ты улыбаешься. Почему?

– На последнем проведении темы с оркестром я поняла, что у меня улыбка – от счастья – больше лица! Я вдруг так почувствовала, как никогда, какую я прекрасную музыку сыграла, да еще без ошибок, и довольно энергично, а не «мертво», как папа говорит, когда недоволен моей музыкой. Я была такая счастливая. Никакой съемкой этого не заменишь!

Казалось, я иду по канату над пропастью, выше и выше, еще выше.

– И часто бывает такое состояние?

– Только когда хорошо играю, или кажется, что хорошо. В прошлом году в Одессе, например, когда в Доме ученых играла сольный концерт в двух отделениях. Такое чувство было, будто я лечу, горю, и все получалось, как будто не руки играли, а сам рояль!

– А когда не получается?

– Не получается по многим разным причинам. Вещь плохо выучена, физически сама вялая, сидеть неудобно и от этого судороги в руках, начинаешь невольно ускоряться, не выспалась – или переспала, не можешь сосредоточиться, в зале очень душно. И тогда – ужасно! Ничего не получается, вся мокрая, ошибка за ошибкой, и сделать ничего нельзя, поправить ничего нельзя. Взрослым пианистам, говорят, разрешается встать и уйти. А мне – нельзя, надо доигрывать, пытаться собраться.

– И получается?

– Иногда получалось. Например, в Ленинградской консерватории я первое отделение сыграла кошмарно, не могла собраться. А второе – гораздо лучше (Полина смеется). Так что у тех, кто слушал по одному отделению, было совсем разное мнение о моей игре.

– А ты как считаешь сама: ты играешь хорошо?

– Я? Иногда хорошо, иногда плохо. Но все равно хуже, чем Рихтер или Плетнев, зачем спрашивать. Но я все равно хочу играть по-своему! Пусть, может быть, это будет у меня сначала не очень убедительно, но по-своему.

«Гениальная девочка…», «колоссальная творческая потенция…», «беспрецедентно…», «абсолютная техническая свобода». – вот отрывки из статей и выступлений дирижеров Георгия Гоциридзе, Александра Дмитриева, Игоря Головчина, Юрия Алиева – главных дирижеров Одессы, Минска, Ленинграда. Сейчас в репертуаре Полины 30 часов музыки, которую она играет наизусть! «Я могу сыграть 15 концертов в двух отделениях, – смеется Полина. – Но, конечно, через день. Чтобы подтянуть ослабшие пружины, разобрать, смазать и снова собрать программу к концерту. Папа очень строгий и хвалит меня редко. Но зато, если понравилось папе, я могу быть спокойна! Всем же, в конце концов, нельзя угодить. Поэтому я стараюсь сыграть, чтобы папа обрадовался. Он вообще говорит, что цель моей игры – радость и волнение, которые должны охватить слушателей, а не аккуратное передвижение костяшек на бухгалтерских счетах. Папа говорит, что люди хотят, чтобы на концерте их душу возбудили, а не усыпили. Поэтому я и стараюсь играть всех композиторов, как будто их музыку я сочинила. Например, я ненавижу, когда из Моцарта делают какой-то леденец на палочке. Я вижу у Моцарта потрясающие контрасты, невероятное волнение!» – и маленькая девочка, как огонь, бросается к роялю.

Полина окончила второй класс ЦМШ. Недавно в Риге она дала в Доме офицеров концерт, выручка от которого пошла в Фонд мира. У входа спрашивали лишний билетик. После конца программы публика хлопала в такт, скандировала «Браво»! Полине пришлось сыграть 8 бисов.

– Ты довольна тем, как сыграла этот концерт?

– Не всем. Мне самой понравилась Лунная соната, Рондо-каприччиозо Мендельсона, 3-й и 23-й этюды Шопена. Остальное могла бы сыграть лучше. Нет, еще Шумана «Порыв» сыграла неплохо: не так, как в Москве, в Малом зале Консерватории, где я взяла слишком быстрый темп и промазала пять диезов – ну, не попала на пять черненьких клавиш, а попала на пять беленьких. Ну, и разыгралась там плохо – узнала, что буду играть в Малом зале, за полчаса!

– Я был на этом концерте и, поскольку я не музыкант, этих ошибок не заметил, но мне очень понравилось. Это был действительно Порыв.

– Нет, мне кажется, его нужно играть медленней, чтобы было напряжение, ожидание, рождение этого порыва. Шумана нельзя играть слишком быстро, а Шопена – слишком уверенно, слишком гладко, – так папа говорит.

– А ты что любишь больше всего играть?

– Я… ой, так много! Особенно то, что учу сейчас: Патетическую сонату Бетховена, Концерт Шумана, 23-й Моцарта, 14-ю рапсодию, «Хоровод гномов» Листа. А больше всего, наверное, – Концерт Баха ре-минор, 23-й этюд Шопена, и прелюдии Дебюсси, и, конечно, мазурки Шопена! И, конечно, этюды Скрябина! Нет, прелюдии больше! И…

Полина Осетинская дала больше 60 концертов, играла с оркестром, выступала по телевидению, радио. Выиграла третье место среди взрослых пианистов на конкурсе на лучшее исполнение произведений немецких композиторов в рамках выставки ФРГ в городе Одесса. Впереди у нее трудная, но счастливая жизнь. Пожелаем ей успеха, безоблачного неба над головой! «Я хочу играть, чтобы на земле был мир, чтобы всем было радостно и празднично жить, – серьезно говорит Полина. – А сейчас надо бежать. Роберт Шуман сказал, шутя: занятия музыкой смертельно опасны для здоровья. Надо много гулять!»

Какое дивное свидетельство эпохи угрозы ядерной войны! Сейчас и не дождешься, чтобы кто-нибудь пожелал безоблачного неба над головой, а когда-то все помнили о Хиросиме. До чего полезная вещь архив, даже запамятовала, что играла на конкурсе немецких композиторов в Одессе, хотя чего уж тут, не такое большое событие. Воспоминаний же об этом городе уйма.

Во-первых, улица Розы Люксембург – там жили папины друзья, у которых мы часто останавливались. Типичный одесский дворик, живущий разомкнутой двухэтажной жизнью с деревянными перилами, повсюду на веревках сушатся трусы и простыни. Белье сторожат кумушки, отслеживая, кто сегодня поутру вышел от этой стервы Ляльки и с кем этот-таки бездельник Витька опять пьет пиво. Воздух сочится запахами: где-то готовят «синенькие», одесское прозвание баклажанов, где-то яичницу с помидорами, луком и зеленью, кто-то жарит доставленную с Привоза кефаль. Шныряют коты, переругиваются мамаши, резвится малышня.

Я часто остаюсь одна в огромной комнате с высокими потолками (папа уходит выпивать) и слушаю кассеты в ассортименте: Третий концерт Рахманинова в исполнении Горовица, не сдерживая удушающего восторга, и полную подборку Владимира Высоцкого, собственность хозяев. Некоторые песни Высоцкого точно иллюстрируют быт и характеры обитателей слободки.

Во-вторых, Потемкинская лестница, на которой по установленному ритуалу, раз в год, третьего августа (день был выбран произвольно), мне позволялось есть мороженое. По ней же мы спускались к пароходам «Казахстан» и «Лев Толстой», когда отправлялись в круизы.

Или Дом актера, талисманом которого была служившая там изумительная Валентина Сергеевна. Для меня она была наместником института бабушек в Одессе – поговорить по душам, и чайку с конфеткой попить, и пожалеть она умела: что ж, мол, горемычная, все играешь? И не обедала, поди? На вот, съешь булочку.

Или Дом медика, где я и занималась целыми днями и не раз играла сольные концерты. Как-то там должен был состояться вечерний концерт певца справедливости Александра Розенбаума. До этого он выступал, кажется, на стадионе, а в Доме медика планировалось полузакрытое выступление, вызывавшее небывалый ажиотаж, будто он собирался петь нечто запрещенно-диссидентское, и все этого с придыханием ожидали. Время 23.00, а Розенбаума все нет. Зал забит людьми, жарко, потно, шумно. И тут отец выпихивает меня на сцену: иди, играй! То есть, натурально, «а мною заполняют перерыв». Я вышла – и минут сорок до приезда Розенбаума шпарила что-то, конечно, не столь хитовое, как «Вальс-бостон», но публика хлопала.

Тоже своего рода закалка – проверять силы на любой аудитории. Через десять лет я вспомнила об этом случае, когда в Японии пришлось играть один из концертов в мужском училище. Мальчики, впервые увидев живую европейку, да еще с разрезом на платье, весь концерт шикали, причмокивали, кивали головами, издавали возгласы и вообще были страшно оживлены. Нам с Бахом, Моцартом и Шопеном пришлось несладко.

Спустя пару месяцев после работы на разогреве у Розенбаума в ресторане московского Дома кино мы оказались за одним столиком с кинорежиссером Станиславом Говорухиным, и он заметил: да, тот вечер не прошел зря!

К слову, Говорухин тогда снимал фильм «Десять негритят» по Агате Кристи на Одесской киностудии. Отец периодически находился на ней же, оправдывая регулярный доход сценариста. Пока он ходил по студии, я была предоставлена самой себе. Развлекала себя довольно однообразно: пользуясь тем, что отец приятельствовал с дочерью директора киностудии Георгия Юнгвальд-Хилькевича – Натальей, я забиралась в большое кожаное кресло начальника (сам он стабильно отсутствовал на съемочной площадке) и принимала важный вид. Однажды забегает Говорухин в поисках Хилькевича, видит меня и кладет передо мной на стол сценарий «Десяти негритят». Это здорово скрасило мне полтора часа. Будучи дочерью сценариста и регулярно изучая «Киноальманах», сценарии я читала быстро, жадно, с удовольствием, делая ставки на развитие сюжета. Вернувшись в поисках неуловимого Юнгвальда, Станислав Сергеевич строго спросил: «Прочитала?» Я киваю. – «Замечания есть?» Я так же важно говорю: там-то и там-то у вас нестыковочки вышли. Говорухин стоически стерпел мою редактуру.

Рядом со студией располагалась гостиница для киношников, где мы тоже довольно часто живали, а за ней стадион, на котором в тридцатиградусную жару я отрабатывала стайерские дистанции и спринтерские стометровки. На стометровках я набирала двенадцать с половиной секунд. Вообще, спорт был для меня самым обманным видом деятельности, наглядным пособием по несправедливости. Начиналось все так: отец говорил – пробежишь пять километров – и домой. После того, как я честно выполняла задание: а теперь пятнадцать стометровок, и можешь идти. Дальше – больше. «Сделаешь шестьдесят приседаний, и все». После шестидесяти приседаний надо было сделать восемьдесят. После восьмидесяти – сто. А потом подняться на десятый этаж пешком. От обиды внутренности плавились и извергались лавой задушенных слез. Как выражается героиня фильма Киры Муратовой «Настройщик», «меня не столько огорчает то, что люди не говорят правды, сколько невозможность отличить ее от лжи». Не тот это город, и полночь не та: ему определенно надо было родиться в Спарте и штамповать героев.

Или гениев, как он всегда мечтал, – ведь «человечество спасут активные, действующие гении, и их должно быть много». Через несколько лет занятий по системе «дубль-стресс» все станут гениями и начнут спасать человечество. О стрессе: реакция вырабатывалась следующим образом: я вставала к теннисной стенке, отец подавал со скоростью 70–80 км в час с расстояния двадцати метров. Он довольно хорошо играл в теннис, и удар у него был поставлен. Мяч направлялся мне в лицо или в грудь. И если я не успевала увернуться – the pleasure was all mine. То есть в этом контексте вопрос «паду ли я, стрелой пронзенный», был отнюдь не риторическим.

Между тем и с Мндоянцем пришлось расстаться.

Я перешла в третий класс, поступив в безмолвное ведение преподавателя Бориса Смирнова. По-моему, встречались мы исключительно в коридоре, интеллигентно беседуя о погоде и природе. Директор ЦМШ Бельченко разводил руками. В классе сольфеджио меня третировала педагогиня, упорно ставя «четверки» за диктанты, хотя я писала их быстрее всех. Она утверждала, что я нечисто интонирую, когда пою. Это оскорбляло мой разум, и без того изъеденный одноклассником, дразнившим меня «Пятым концертом Бетховена». Эту кличку я заработала после того, как в конце сентября в программе одного вечера исполнила Концерт Шумана и Пятый концерт Бетховена, произведения уж точно не для девятилетней девочки, с оркестром Одесской филармонии под управлением Георгия Гоциридзе.

После сумасшедшего успеха и восторгов публики, забившей зал до отказа, мы отправились отмечать сей триумф. Приняв на грудь грамм по триста, отец с Гоциридзе чуть не подрались: маэстро утверждал, что я сыграла адаптированную версию, не имеющую того коэффициента сложности, за который это исполнение можно было бы занести в книгу Гиннеса. Отец бил себя в грудь и кричал: «Старик, ты не понял! Я гений! Я это сделал! И сыграла она все нормально! Ну-ка, быстро к роялю, повтори ему побочную с терциями в финале! Ты когда-нибудь такое видал?» Гоциридзе не отрицал, что «за всю свою жизнь не слышал ничего подобного», но стоял на своем, утверждая, что в Концерте Шумана недосчитался как минимум одной пятой нотных знаков. Расстались смутно.

Вскоре мы отправились в Минск с официальной делегацией ЦМШ. Насколько помню, мне следовало сыграть там одну часть концерта Моцарта. Или Гайдна? Отец же договорился с дирижером, что вместо одной части я сыграю весь концерт. То есть нарушу официальный устав. Так и поступили. По возвращении в Москву разгорелся большой скандал. Не дожидаясь неминуемого отчисления, он подал заявление о моем уходе по собственному желанию. Все вздохнули с облегчением: ему больше никто не мешал претворять в жизнь грандиозные планы, благородное лицо ЦМШ избавилось от фурункула.

Однако во избежание комментариев общественного мнения следовало пристроить меня хоть куда-то. Далеко ходить не стали: музыкальным прикрытием стала школа недалеко от нашего дома на Колхозной. Директора-армянина звали Герберт Караян, без приставки «фон». В знак дружбы и любви он выдал нам ключи от школы и актового зала, в который мы ходили заниматься и снимать документальные фильмы по ночам. Кажется, с его сыном я играла Крейцеро-ву сонату. Плюс иногда посещала уроки сольфеджио.

Общеобразовательная школа подобралась в противоположной от дома стороне. Поначалу я ее даже посещала. Не подкопаешься. Мы только выходили на открытую тропу войны с официальной педагогикой, пока еще соблюдая постыдные условности.

Разъезды становились все более продолжительными. Филармонические залы осторожничали, страсть к сенсации перевешивала не у всех, кроме того, я еще не была тарифицирована Министерством культуры как культурный работник, что осложняло бумажную часть, посему значительная часть концертов проходила в музыкальных школах и училищах.

В среднем зал вмещал пятьсот человек, с каждого брали по рублю. Иногда я давала три – четыре концерта в день, переезжая из одной школы в другую. Настоящий чес! Итого набегало в иной день от пятисот до двух тысяч рублей, что в середине восьмидесятых были огромные деньги (средняя месячная зарплата составляла 150 рублей). Естественно, я этих денег не видела, хотя иногда отец, желая воспитать во мне доброту и отзывчивость, выдавал на руки рублей сорок, чтобы я перевела их на счет какого-нибудь детского дома или отдала бабушкам на лекарства. Немного снижало эффект то, что эти благодеяния широко освещались прессой, хотя бабушки действительно получали необходимые лекарства, а я периодически играла концерты в детских домах, и деньги на их счета исправно переводила. Но мне отчего-то казалось, что не стоит об этом трубить на каждом шагу.

Отчетливо помню, что многие концерты в школах я играла в красном спортивном костюме с дыркой на попе – зашить было некогда и некому. Отец вообще не придавал значения тому, в чем я выхожу на сцену – кроссовки и свитер были в порядке вещей. Вплоть до того момента, когда друзья из Америки стали поставлять мне розовые заграничные платья с рюшами и бантами в целлулоидной эстетике Бар-би, с которой резко контрастировала хипповая лента цветов французского флага на голове: имиджмейкер Олег Осетинский утверждал, что в ленте сила. С ней узнают, а без нее – нет.

На гастролях в Ленинграде я познакомилась с несколькими людьми, ставшими впоследствии моими близкими друзьями. Например, с Кирой Мержевской.

Кира, ученица знаменитого профессора Леонида Николаева, выучившего великих Владимира Софроницкого и Марию Юдину, преподавала фортепиано в школе и работала концертмейстером в Оперной студии консерватории.

Перед моим концертом в Глазуновском зале Ленинградской консерватории ей позвонил дирижер Юрий Алиев, с которым мы этот концерт репетировали, и сказал: «Кирка, хочешь потерять покой? Приходи на концерт этой девочки». Кира пришла с мужем Владимиром. Послушала. Отделение с оркестром я вроде сыграла прилично, но в сольной части у многих волосы встали дыбом. И у нее в том числе. Она зашла за кулисы, мы сцепились глазами – и как-то в секунду стали близкими людьми. У нее было три сына, меня же она сразу приняла и полюбила как дочку и впредь не оставляла меня своими заботами. Но не будем забегать вперед.

Чуть раньше мы познакомились с Татьяной Костомаровой, филологом-славистом, истинно петербургской дамой. Она жила в старинной квартире в доходном доме на Дегтярной, у нее был взрослый сын, муж в Америке, куда она вскоре тоже должна была уехать. Татьяна необыкновенно полюбила нас обоих.

В ее отношении к отцу была тоска зрелой женщины по духовной близости и, вероятно, последнее сильное чувство, ко мне – уважение и дружеское участие. Она была романтиком: однажды отправилась встречать новогоднюю ночь на Марсово поле в полном одиночестве, повстречала там такого же романтичного молодого человека, и всю ночь они гуляли по городу, читая вслух любимые стихи. Она была из породы женщин-подруг, женщин-соратниц, из тех, с кем очень уютно существовать непризнанным гениям, и потому включилась в нашу борьбу с миром очень действенно. Во-первых, зашила штаны. Во-вторых, в Ленинграде мы теперь останавливались у нее, для занятий был куплен рояль, по заданию отца она жарила мне бесконечные полусырые антрекоты и готовила присланное мужем американское желе, которое мне ужасно нравилось. Все препоны, чинимые нам, она переживала как свои: утешала меня, когда в день концерта, утром, мне запретили выступить в Большом зале Петербургской филармонии, прислав на замену какого-то мальчика, кажется, из ЦМШ. Я не плакала. Встала на колени на хорах, прижалась щекой к балюстраде и беззвучно сыграла вместе с мальчиком весь концерт. Татьяне было больнее, чем мне: я восприняла это как закономерность, она – как несправедливость.

Отец с Татьяной тем не менее часто оставляли меня на Кирино попечение, торопясь на богемные сходки или уезжая куда-нибудь на пару дней. Чем дальше, тем больше. О, нам с Кирой и ее младшим сыном Вовкой было весело – вместо предписанной муштры мы катались на санках и валялись в снегу до полного счастья! Однажды, вернувшись, как обычно, вдрабадан пьяным, отец отправил Татьяну и Киру проветриться. Во время прогулки Татьяна дипломатично озвучила Кире его предложение: втайне заниматься со мной, быть моим настоящим педагогом, он же выдавал бы это за свой продукт. Поскольку претензии со стороны профессионалов росли, с этим надо было что-то делать. Но Кира отказалась – ей это было противно.

Потом Татьяна уехала – и в Америке продолжала рассылать отцовские сценарии, добиваться, чтобы о нас сняли фильм, показывала на лекциях в своем университете видеозаписи моих концертов. Присылала мне посылки с вещами. Когда я ушла от отца, она, хоть и была на его стороне, впрямую меня не осуждала. Ей я обязана несколькими нравственными уроками, которых мне так не хватало. Десять лет назад мне сообщили, что она умерла от рака.

В один их этих приездов нас представили звезде Ленинградского телевидения, автору музыкальных программ, режиссеру и педагогу Консерватории Ирине Таймановой, одной из самых красивых женщин Ленинграда, и ее мужу – композитору Владиславу Успенскому. Ирина решила снять обо мне передачу, мы стали общаться. Их блестящая светская семья тоже приняла меня как родную. Как-то, в начале нашего знакомства, мы шли мимо собора Спа-са-на-Крови, отец с кем-то впереди, мы с Ириной сзади. Дело было зимой, у меня в руках – бутылка ледяной пепси-колы, которую, видимо, из имиджевых соображений надо было публично потреблять. Отец оглядывался и покрикивал: пей, пей! Ненавидя пепси-колу всей душой вообще, а на морозе в частности, я потихоньку отливала из бутылки в снег и шепотом спрашивала Ирину: «Как Вы думаете, папа не заметит, что я не выпила, а вылила?» Из ее изумленных глаз прямо-таки чуть не брызнули слезы.

Я влюбилась в нее, как только может влюбиться в прекрасную добрую женщину девочка девяти лет, живущая в отдалении от матери, или как Кити Щер-бацкая в «Анне Карениной» – в m-lle Вареньку. Анна Каренина связала нас несколькими прове(и)дения-ми темы – впоследствии Владислав Александрович написал драматический мюзикл по роману Толстого, вальс из которого, основанный на музыкальной теме Кити, мы часто играем с Алексеем Гориболем. Еще Успенский сочинил концерт для двух фортепиано с оркестром «Дифирамб любви», посвященный нашему дуэту.

По возвращении в Москву я написала Ирине, что помимо отца у меня есть мама и мне очень хочется, чтобы Ирина Евгеньевна – Ирочка тоже ее полюбила. Вложив в конверт мамину фотографию, я опустила письмо в почтовый ящик. Момент, когда она вынула это письмо из ящика, Ирина полагает началом нашей прекрасной дружбы.

«Дружба – понятие круглосуточное» и требует от нас не меньше душевного труда, времени, самоотдачи, чем прочие разновидности духовной деятельности. Обычно тебе возвращается пропорционально вложенным усилиям. В моем случае – иногда непропорционально. Чем я заслужила такое доброе отношение многих своих друзей, такую искреннюю любовь, такую яростную защиту? Когда я пытаюсь дать этому объяснение, выходит полная чепуха – нельзя объяснить чудо. Оно даруется с избытком, как нам не по заслугам дарованы, к примеру, баховские «Страсти по Матфею». И все же ответственность лежит на любимых, а не на любящих.

По каким необъяснимым причинам люди привязываются друг к другу? Почему мы в ответе за тех, кого приручили? Отчего мы так болезненно воспринимаем нелюбовь одних и, наоборот, привязанность других? Казалось бы, любое доброе чувство, обращенное к нам, следует ценить. Но почему иные проявления любви мы предпочитаем не замечать, тяготимся ими, стремясь овладеть любовью тех, для кого ровным счетом ничего не значим? Я и сейчас не знаю разгадки этих вопросов, а в детстве их безответность мучила тем острее, что к ним прибавлялись трудности самоидентификации: что же такое ощущать свое «я»? Не могут же другие чувствовать такое же «я»? И чувствуют ли другие свое «я» подобно мне? Вероятно, все мы кажемся себе уникальными. Иногда кажется: так просто схватить эти материи за хвост – но, увы, эта иллюзия моментально рассеивается. «Кто я, зачем я, неизвестно» – говорит Шарлотта в «Вишневом саду». А я?

Так и теперь: как только найденный ответ кажется единственно верным, он тут же рассыпается на мириады атомов. За каким двинуться? То же самое происходит и в работе над новой для тебя музыкой: есть множество путей, по которым можно пойти. Интуитивный, философский. Простодушный, чувственный или рациональный. Интеллектуальный. И тысячи других, если ты определился с художественным направлением и тем, что хочешь сказать. Когда выяснишь для себя: важнее, что ты говоришь, или важнее, как ты это делаешь? У Набокова, к примеру, важнее «как», а у Достоевского «что». С точки зрения мастерства, Набоков в гораздо большей степени писатель – если понимать писательство как ловкое складывание слов в предложения и жонглирование метафорами, – а Достоевский в меньшей. Что не мешает, продираясь сквозь его неудобный, цепляющийся как колючка слог, внимать гласу этого титанического духа.

Один мой знакомый пианист считает, что главное в нашем деле – звучности. Раз уж мы их извлекаем – их красота, сиюминутность, тонкость и точность должны быть целеполагающими. Я и не спорю, но убеждена, что звучности всего лишь средство. Ну да, и средство должно быть приятно на ощупь, и слух ласкать, и в гостиной смотреться. Но если слишком упирать на важность этого средства, неминуемо впадешь в чувственную прелесть. Вам доводилось отвечать на поставленный вопрос: форма или содержание? Бытие или сознание? Еврей для субботы или суббота для еврея? В музыке любой из кажущихся очевидным путей может завести в тупик. Как писал Гете, «мы только складываем поленья для костра и стараемся, чтобы они были сухими, а когда наступит урочный час, костер вспыхнет сам – к немалому нашему удивлению». Только паяльная лампа озарения, сплавляющего, синтезирующего все частицы, создает картину целого. А дальше начинаются частности, любая смена интонации придает различную смысловую окраску – музыкант вышивает гладью по четкой канве, тем не менее дозволяющей инвариантность. Потому одна и та же музыка одними руками играется по-разному, даже назавтра. В границах единой концепции может быть дюжина убедительнейших версий.

Среди музыкантов встречаются так называемые рапсоды, повинующиеся сиюминутному дуновению чувства. Но даже высеченный из мрамора разум, никаким дуновениям не подверженный, видит Логос и Хаос каждый раз в новом сечении. Оттенки частностей провоцируют эмоциональные колебания музыканта: если он в эту минуту несчастлив, самая светлая и радостная музыка прозвучит у него как надгробное рыдание или Dies Irae. И наоборот. Если, конечно, дух музыканта не возвысился над человеческими слабостями, не вознесся до над-личного, или сверх-личного, не достиг высшей объективации в субъективном. Много ли вы знаете таких в истории музыки двадцатого века? Я – немного.

Несколько утрированно, но не умею объяснить иначе – для этого придется идти учиться на умную, а я еще Искусство фуги не открывала.

Интеллектуалы, если вы тут, пропустите следующий абзац. Встретимся в буфете. Что отличает ремесло от искусства, в чем пресловутая химия, определяющая разность их восприятия? Спору нет, не владея ремеслом, двинуться выше невозможно. Все художники Ренессанса были в первую очередь выдающимися ремесленниками. Но ремесло не должно быть самоцелью, оно – инструмент выражения чего-то большего. У Микеланджело выражает, у Себастьяна дель Пьомбо выражает, а у Боттичелли не выражает, хоть ты тресни. Я бы вешала у картин Боттичелли табличку: «Внимание, гламур эпохи Возрождения», журнал «Vogue» пятнадцатого века.

Рассматривать голую схему или красоту формы, сознательно лишенную содержания, – актуальные сейчас направления в смежных областях искусства. Но в музыке я не считаю это интересным. Она не для того придумывалась. Вот архитектура, театр или кино и так себя уже дискредитировали. Можно возразить, что, мол, отсутствие содержания есть его присутствие, а форма так же ценна, как и ее наполнение, – но я не сильна в демагогии и сразу сдаюсь. Прикрываясь щитом Прокофьева: «Форма должна быть такой, чтобы содержание с размаху лезло в голову слушателю». То есть – что содержание, как минимум, должно быть.

Кроме интеллекта (это кому повезло), беспрестанной работы ума, музыкант оперирует на сердце – сердцем, культивируя в себе остроту восприятия. Прожить каждую ноту и интонацию, пропустить ее через себя, по венам, артериям, сухожилиям, где-то надрезая, делая кровопускание, вырывая кусок своего мяса. Прожив, преобразовать, кристаллизовать в форму, позволяющую слушателю принять эстафету духовной работы. Потому что слушать музыку, помимо удовольствия – еще и работа, для многих непривычных трудиться душой – тяжелая и кропотливая.

Наряду с аппетитом, рефлексия – формообразующая черта моего характера. И если в повседневной жизни это недостаток, способный сделать жизнь тех, кто рядом, невыносимой, в творчестве она – необходимый профессиональный инструмент, такой же, как скальпель для хирурга. Наверное, в чем-то я до сих пор остаюсь дилетантом. Ведь актер не обязан взаправду плакать и переживать на сцене, это прерогатива внимающего актеру зрителя – мне же не всегда удается сохранять должную отстраненность, наблюдательность, необходимую в достижении художественной цельности и остроты. Не ходите, дети, в Африку гулять. Там можно невзначай вляпаться в лужу крокодиловых слез.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

«Уважаемый товарищ! Совет правления Центрального Дома архитектора по культмассовой работе Приглашает Вас На концерт ученицы 3-го класса московской школы № 268 ПОЛИНЫ ОСЕТИНСКОЙ (фортепиано)

В программе:

1 отделение:

Бах-Бузони – Чакона,

Шуман – Фантазия до мажор,

Метнер – Соната-воспоминание.

2 отделение:

Лист – шесть трансцендентных этюдов, Прелюдия, этюд № 2, „Блуждающие огни“, „Воспоминание“, Этюд № 10, „Дикая охота“, „Хоровод гномов“, „Сонет Петрарки“.

3 отделение:

Шопен – три этюда, три вальса, три мазурки, „Колыбельная“, Баллада соль-минор,

Дебюсси – „Облака“, „Ветер над полянами“, „Прерванная серенада“, „Шаги на снегу“, „Танец Пека“, „Менестрели“, „Пастушок“,

Прокофьев – „Наваждение“,

Скрябин – Поэма, пять прелюдий, три этюда».

Вот такая небольшая программа была выбрана для второго сольного концерта в Москве. Присутствовавшая на концерте знаменитый детский педагог Анна Артоболевская долго и внимательно изучала программку: где-то же здесь ошибка! Кто-то перепутал либо количество отделений, либо пьесы, либо возраст исполнительницы. Думаю, профессионалы поймут, что в этой программе как минимум два концерта с произведениями, представляющими изрядные технические и стилистические сложности для любого пианиста. Но – «Только смелым покоряются моря!» – было выгравировано фамильным девизом на гербе отца и дочери Осетинских.

Чакона Баха-Бузони – мой любимейший образец гимна романтической эпохе. Баховская канва лишь иронично соотнесена с воспетым Бузони девятнадцатым веком с его страстями, душевными страданиями, все сметающими порывами, штурм-унд-дранга-ми. Ее, по-моему, так и надо играть – гимноподобно, без реверансов в сторону несуществующей, но подозреваемой там барочности. Это вам говорит фанат аутентизма, повелевающего играть в точности, как во времена автора. А Фантазия Шумана, особенно первая часть с маниакальной побочной темой, которая ножом вспарывает внутренности и вынимает кишки в тот самый момент, когда ты готов отдать свое сердце за так? Нежнейшая Соната-воспоминание Метнера, которую бесталанное исполнение превращает в скучную бессмысленную претензию на мелкую пресную метафизику, а одухотворенное – рождает буквально-таки души прекрасные порывы? Вы любите эти вещи?

Уже одно это отделение с лихвой покрывает потребность в «переживаниях высшего порядка». Зачем там Лист? Куда там встать Шопену, Скрябину, Дебюсси и Прокофьеву? Неведомо. Вот он, проклятый принцип воздействия вундеркинизма: слушателя возбуждает сам факт того, что эта крохотуля – может! А хорошо ли может, и понравилось бы ему то же самое исполнение, выйди на сцену не прелестное дитя с розовым бантом, а толстый пыхтящий дядя с пальцами-сосисками, – слушатель уже не думает. С учащенным пульсом будет взирать он на цирковой трюк, пока шоу-бизнес, как положено, не высосет трюкача досуха. И не выкинет его в помойку, уже высматривая свежую прибыльную малютку. Мне кажется, восхищение вундеркиндом лежит в плоскости не достоинств, но недостатков человеческой натуры. Ведь так же глазели на корриду, бои гладиаторов и публичную казнь.

Тем летом отец сделал последнюю попытку создать видимость, что он не прочь отдать меня на воспитание какому-нибудь выдающемуся педагогу. Ему в голову пришла идея показать меня Анне Павловне Кантор, преподавательнице десятилетки при московском Гнесинском училище, наставнице Евгения Кисина. С Женей, несмотря на то что он был тремя годами старше, у нас были вполне дружелюбные отношения, я постоянно ходила на его концерты, после которых мы беседовали о наших успехах. Его я очень уважала: в отличие от моей, в Жениной игре не было ничего fake, никакой подделки, все по-честному. Хотя я воспринимала коллегу как совершенно эфирное существо, живущее исключительно музыкой, у меня же была масса интересов помимо нее.

Прослушивание у Кантор должно было состояться в зале Гнесинской школы. Мы с отцом пришли вдвоем, Анна Павловна – с Женей и его мамой. Собираясь исполнять Концерт Шумана, я вопросительно посмотрела на Женю. Как само собой разумеющееся, он взял у меня ноты, сел за второй рояль и саккомпанировал весь концерт.

После чего пригласил меня погулять, чтобы взрослые могли беспрепятственно заняться вершением судеб. По-джентльменски открывал передо мной дверь, пропускал вперед. Все больше удивляясь, я вышла вслед за ним в школьный двор. Женя задумчиво произнес: здесь я играю в футбол. Я выпучила глаза – казалось невероятным, что этот эльф, который с Шопеном на «ты», знает слово «футбол». Радуясь моему изумлению, Женя раздухарился: схватив в охапку, он пронес меня через весь двор и внес в школу на руках.

Внутри сидел притихший отец и Кантор с виноватым лицом. Как-то сразу стало ясно, что в одном классе нам с Евгением Кисиным не учиться. Мы распрощались. Дома отец уселся за стол и торжественно продекламировал: «Ей в классе не нужны два гения, хватит одного». Безусловно, только такой формулировкой можно объяснить то, что отец перенес этот отказ, ни на секунду не усомнившись в искренности Анны Павловны. Много лет спустя она подтвердила, что так и было – уже тогда Кантор решила посвятить всю себя Жене. А заодно не имела ни малейшего желания контактировать с моим отцом.

Мы же двинулись покорять Латвию.

«На этот раз юная пианистка сыграла в Риге два концерта со сложнейшими программами, а потом отправилась в турне по республике: Резекне, Канда-ва, Кулгида, Вентспилс, Лиепая – вот города, где в самым больших залах аплодировали Полине благодарные слушатели. Почти трехчасовые, сложные по содержанию программы классики, которые играла Полина, внимательно слушали дети: почти на всех концертах они составляли едва ли не половину зала. Вот вам и недоходчивость классики! На концертах Полины не бывает равнодушных. Видишь возбужденные лица, слышишь в перерывах бурные дискуссии, но, самое главное, – эти концерты вызывают настоящий интерес к серьезной музыке у самых юных слушателей. Вот подлинная пропаганда настоящей музыки! Латвийские слушатели восторженно приняли Полину. Она получила приглашение сыграть несколько концертов с оркестром в Лиепая и Риге, записать на ТВ сольный концерт. Лучше всех отношение юных слушателей к Полине – может быть, в наивной детской форме – выразил мальчик, который со своей учительницей приехал на концерт в Кулдигу, за 60 километров. Он преподнес Полине букетик и смущенно сказал: „Мы все больше всего любим Раймонда Паулса. Но Раймонд Паулс не может сыграть 9 бисов, а ты можешь“. Шесть, восемь, девять, двенадцать бисов – так встречали слушатели замечательную девочку, от игры которой исходит особый заряд оптимизма, солнечности, душевного сияния. Полина Осетинская – это символ сегодняшнего дня, символ поворота руля нашей музыкальной пропаганды – от сереньких эстрадных поделок, музыкальной шелухи, засоряющей уши детей, – к овладению сокровищами мировой культуры. Настоящей, большой музыке! Вот за такую музыку латвийские слушатели и говорят Полине „спасибо“! Они ждут ее концертов и будут следить за ее успехами».

Приблизительно теми же фразами выражали свои впечатления эстонские рецензенты:

«Недавно в Эстонии прошли гастроли десятилетней пианистки из Москвы Полины Осетинской. Любители музыки Таллина, Тарту, Пярну, Раквере были единодушны в высокой оценке мастерства девочки, исполнявшей сложнейшие программы необычайно искренне и с абсолютной технической свободой. Полина Осетинская много и охотно выступает, и ее популярность растет. Полину вновь ждут в нашей республике».

Была – Ратуша. И – рояль. А за роялем – девочка. Хрупкие пальцы касались клавиш. И – рождался Моцарт. И рождался – Бах. Это – было невероятно. Это было – непостижимо. Это было. И было утро следующего дня. Дверь гостиничного номера открыл Олег Осетинский, которому задан только один вопрос: «А Полина?» И магнетическая сила, парализующая набор привычных любезностей, уже влекла вглубь номера. «Полина Осетинская – явление необычное, даже если мерить ее мерками самых высоких проявлений музыкального таланта. Техника ее феноменальна». О ней пишут лучшие музыканты и дирижеры. У самых пристрастных ценителей музыки ее игра исторгает слезы.

Явление необычное сидело за столом и ело сметану, зелень, клюкву в сахаре и просило мясо. Профессиональному журналисту никогда присутствие посторонних не мешает. Тем более их здесь нет. Хочется, чтобы папа вышел. Хочется, чтобы вышли все. Чтобы – понять.

– Ты как к себе относишься?

– Плохо. Потому что плохо играю.

– А как ты это узнаешь, ведь всем нравится. И все говорят тебе, что – нравится.

– Если человек плохо играет, он сам это узнает.

– Ты в музыкальной школе учишься?

– Нет, в самой обыкновенной. То есть в математической.

– Любишь математику?

– Ненавижу! Просто эта школа у нас во дворе. А почему в газетах иногда неправду пишут?

– Чем же тебе не угодила лживая пресса?

– Пишут, что я в музыкальной школе учусь. Ведь могли бы спросить, как вы. Меня музыке только папа учит.

– И сам играет?

– Папа не играет. Только по слуху. А ноты не понимает.

– Полина, а как тебя оберегают?

– Меня никак не оберегают.

На этой «роковой» фразе входит папа и говорит: «Неправда! Она сама этого не замечает».

– А как тебе живется – скорее грустно или скорее весело?

– Сейчас подумаю.

Молчание останется ее ответом. Ответом девочки, про которую говорят и пишут, что «у нее нечеловеческая техника и фантастический звук». Ответом пианистки, которую воспитывают так, что «сначала надо набить душу и зажечь ее, а потом уже думать о пальчиках».

– Тебе нравится, как другие играют?

– Мне нравится, как играет Евгений Кисин. И еще – Станислав Бунин.

– Ты много занимаешься?

– Если нормальный режим и я хожу в школу, то с 17 до 23 часов. А если выходной день или каникулы, то с 8 утра до часу дня, потом сплю, а с пяти, как я уже сказала.

– Какое у тебя чувство, когда заканчивается концерт?

– Чувство облегчения.

– Всегда?

– Почти. Но если чувствую, что сыграла хорошо, не могу оторваться от рояля.

– Полина, что же ты будешь делать, когда все сыграешь?

– Когда все? Такое бывает?

А папа ответит: «Когда все сыграет, начнет сначала, ибо жизнь есть круг».

Более подробное расписание выглядело так: подъем в семь утра, бег, душ. В восемь за роялем. В час или два – дневной сон. В пять небольшая пробежка, и снова за рояль до одиннадцати. В полночь укладывалась.

В моей комнатке кровать помещалась в алькове, занавешенном шторами, над нею горел ночник, и в этом уголке удавалось поймать скудное в моей жизни чувство безопасности и уюта. Всю ночь вместо сна я тайно удовлетворяла пламенную страсть к чтению: над кроватью нависали разбухшие полки, прогнувшиеся под тяжестью книг, что вызывало понятное беспокойство – вдруг они как-нибудь ночью на меня свалятся? Чтобы предотвратить катастрофу, я снимала с полки пару тяжелых томов и до семи утра проваливалась в сказочные миры. Стендаль, Чехов, Дюма, Толстой, Диккенс, сказки народов мира, Шарлотта Бронте, Достоевский, Конан-Дойл, Пушкин, Гоголь, Лесков, Салтыков-Щедрин, Бодлер – с удовольствием и без разбора. То самое, что описывают расхожим словосочетанием «жадно глотала». Дневной сон оставался единственной возможностью поддерживать силы. Но и за роялем я никак не могла забыть о том, что сейчас происходит у Домби и сына, или у Николеньки Иртеньева, или у Джейн Эйр, или у Дубровского с Машей. И если отца не было дома, а звуки, под контролем бабушки в соседней комнате, все равно надо было издавать, я ставила на пюпитр книгу, продолжая бессмысленно тарабанить по клавишам, и погружалась в очередную главу. Чтение было для меня непросыхающим источником живой воды.

В каждом городе и республике мы обзаводились друзьями, так что, возвращаясь туда, чувствовали себя как дома. В Эстонии нам помогал в организации концертов друг Райво, в Латвии – Рене Салакс и многие другие, чьи имена я не имею возможности перечислять, но к которым испытываю благодарность и о ком сохраняю самые добрые воспоминания.

Были поездки и в прогрессивные деревни, например, в белорусский колхоз Бедули, представлявший собой закрытое социалистическое государство с капиталистическими признаками. У каждого был свой дом, на кроватях по три перины, заснув на которых перед концертом, я долго не могла выбраться из тенет этого сказочного комфорта. Зарплату выплачивали вовремя и немалую, имелся двухэтажный деревянный ресторан со снедью из своего хозяйства, с горилкой и драниками. На въезде в этот небывалый по тем временам парадиз было устроено подобие государственной границы, КПП и таможни. Но нет преград для искусства, объединяющего сердца!

Правда, в отличие от передовых колхозов, с официальным признанием нам пока не везло. В четвертом классе я участвовала в конкурсе музыкальных школ Москвы «Венская классика». Газета «Московские новости» описывала это так: «На конкурсе не полагается аплодировать, но аплодировало даже жюри. В зале присутствовали несколько известных пианистов и композиторов, и их мнение было единодушным: девочка достойна играть в финале в Большом зале Консерватории, она играет на голову выше остальных. Жюри совещалось две недели и в финал ее не пропустило. Основание? Такой трактовки Бетховена еще не было. Стоит ли удивляться признанию одного художественного руководителя филармонии: „Я, знаете, люблю слушать классические произведения, потому что твердо знаю, какая нота последует за какой и с какими оттенками. Вот это мне приятно“! Великий Пабло Казальс писал 30 лет назад: „Пуризм, то есть объективное исполнение музыки Баха, лишенное всяческой жизни, абсурден и вскоре исчезнет“. Наивный Казальс! Еще совсем недавно директора филармоний, напуганные „компетентными“ мнениями о „неправильном“ исполнении классики юной пианисткой, отменяли концерты Полины за день, два, а случалось, и за два часа до начала, игнорируя возмущение зрителей».

Так поступали далеко не все. Вот отчет казахской прессы:

«Вначале было полное потрясение от услышанного. Маленькая девочка, которой в тот день исполнилось 11 лет, у нас в Алма-Ате, в зале Казгосфи-лармонии им. Джамбула, с Государственным симфоническим оркестром КазССР под управлением дирижера Игоря Головчина исполнила Рапсодию на тему Паганини Рахманинова, а на второй день – Концерт № 2 Сен-Санса. И это было вторым потрясением. Переполненный зал стоя аплодировал, у многих на глазах были слезы, а она, веселая и счастливая, кланялась и смотрела на папу, сидящего в первом ряду. А потом после очередного „Бис“ стремительно бросалась к роялю и сама объявляла: Рахманинов. „Маргаритки“. И так четыре, а во второй день пять раз».

Мне не позволялось быть или казаться несчастливой. Это была какая-то уж совсем мудреная схема, по которой я обязана была ежесекундно испытывать и излучать счастье. Я научилась этому обратному аутотренингу, и никто никогда не видел меня неулыбчивой, грустной. Никому не приходило в голову, что находится за фасадом. Именно поэтому все так недоумевали, когда я сбежала из дома – «Вы видели ее интервью? Она рассказывала какие-то ужасы, а совсем недавно по телевизору говорила, что им с отцом так хорошо вместе!» Но мне не разрешалось говорить что-либо иное, даже когда я давала интервью с разбитыми в кровь губами и дрожащим от слез подбородком.

Несмотря на постоянный, разъедающий страх, бывший главным мотиватором и катализатором моего существования, у нас с отцом все же бывали моменты настоящего переживаемого совместно острого счастья. Некоторые из них до сих пор я ощущаю кожей. Как-то в Ярославле мы сидели в классе, я занималась, он читал газету. У него было хорошее настроение: иногда он как бы растекался, теряя свой агрессивный ход, и тогда с ним можно было чувствовать себя защищенною. Редкие драгоценные минуты. Тогда, в Ярославле, я испытала такой прилив любви и благодарности к отцу за данную мне привилегию и за общность этого труда, что, повернувшись к нему, сказала: «Папа, я вдруг поняла, что заниматься музыкой – самое большое счастье на земле». Думаю, в ту секунду мы оба были счастливы. Как и на катке «Медео» недалеко от Алма-Аты, когда на ярком солнце подтаивал и переливался лед, а он расшнуровывал мне коньки, и мы собирались идти в ресторанчик неподалеку есть солянку. И когда я выучила за вечер финал Концерта Гайдна и пришла сообщить об этом на кухню, где отец сидел с приятелем и пил вино, а он улыбнулся во весь свой беззубый рот, и закричал: «Ты – Гайдина!» Или когда мы гуляли по аллее Анны Керн в Михайловском, и он читал стихи Пушкина, а потом мы остались ночевать у какой-то деревенской бабушки на печке, и заходило солнце.

Он по-своему меня очень любил, как мы любим то, во что вкладываем много труда, сил и своих нереализованных амбиций. И с чего рассчитываем всю жизнь получать дивиденды, ведя в старости мирную жизнь рантье.

Чем любил? Требовательностью, жестокостью, воспитанием, которое искалечило во мне многое, но научило меня выживать и сделало сильнее.

Как любил? Однажды, знаете, спас мне жизнь. Дело было так: летом в Пярну я на спор сидела в ледяном Балтийском море с одним здоровенным лбом – кто дольше. Он выдержал двадцать пять минут, я – тридцать. Вернувшись к взрослым в кемпинг, я схватила со стола стакан с прозрачной жидкостью и выпила, думая, что это вода. Оказалась водка. Благодаря этому я не заболела, но получила воспаление среднего уха. Оно прогрессировало, мы об этом не догадывались. Спустя месяц приехали в Дубну, и в гостях у директора местной музыкальной школы я играла, в том числе, Этюд Скрябина cis-moll op. 42. Директор поинтересовалась, куда я подевала половину нотного текста? По дороге отец разъярился до предела, и когда мы подошли к гостинице, стал мерно молотить меня головой об угол скамейки. Из головы хлынуло, какая-то женщина, бывшая с нами, отнесла меня в номер, отец, увидев залитую кровью ванную, сбежал смотреть чемпионат мира по футболу, вызвали «скорую». Приехавшие врачи сказали, что «если бы ваша дочь не упала и не ударилась головой о скамейку, у нее не сегодня – завтра произошло бы гнойное кровоизлияние в мозг».

А еще так: мог прийти в пять утра из ресторана, сесть на моей кровати и, роняя пьяные слезы, гладить меня по голове и говорить: «Мось, Мосеночек мой любимый» – это было мое домашнее прозвище. Поплакав три минуты, тут же переходил в противоположное состояние: требовал, чтобы я встала и немедленно сыграла что-нибудь, и если я говорила: папа, я же сплю, стаскивал меня с кровати и бил ногами, крича: ты ничтожество! Это я тебя создал! Я гений, а ты никто! Без меня ты сдохнешь под забором, тварь! Бездарная амеба!

А назавтра перед аудиторией цитировал Достоевского: «Станьте солнцем – вас все заметят». И дальше от себя: «Артист, музыкант на сцене должен быть солнцем, излучающим свет».

И Федор Павлович Карамазов, однако, был сентиментален.

Страна жила Перестройкой. С приходом Михаила Горбачева мало-помалу открывались шлюзы, отвинчивалась гайки, развенчивались культы. Я близко к сердцу приняла перемены и написала письмо Горбачеву, в котором убедительно просила разобраться с голодающей Ливией.

Голодающие дети Ливии стояли у меня перед глазами день и ночь. Крупнейшие ядерные державы под лозунгом «За безъядерный мир, за выживание человечества» протягивали друг другу руки и предлагали дружить. В знак открытости намерений были устроены прямые телемосты между Верховным Советом СССР и Конгрессом США – меня пригласили выступить на двух из них. После эфиров по ту сторону океана за мной закрепилось прозвище «ангел перестройки».

Американцы стали приезжать к нам домой, снимать фильмы про soviet miracle Polina Osetinskaya и обсуждать возможности гастролей. Особенно активно над этим работали семья Джоэла и Дианы Шатц, Генри Дэйкин и их друзья, с нашей стороны помогали Иосиф Гольдин, Юрий Свиридов и еще несколько человек. Очень смешно было, когда отец, лежа в ванной, диктовал нашему директору, человеку довольно щуплого телосложения, с лицом Ленина, сидящему на баке с грязным бельем в костюме-тройке, статью для «Вашингтон Пост». Прихлебывая пиво, голый Олег Евгеньевич кричал: «Слушай меня, потому что я самый старый, самый хитрый и самый умный!»

Шатцы исправно снабжали меня волшебными розовыми платьями с оборками и розовыми же туфельками, что укрепляло образ ангела перестройки. Джо-эл отправился к Джорджу Соросу за поддержкой. Пока строились наполеоновские планы, мы двигались к взятию Бастилии – концерту в Большом зале Московской консерватории.

Пятнадцатого февраля 1987 года эта мечта осуществилась: я сыграла в БЗК Двадцать третий концерт Моцарта с Камерным оркестром под управлением Георгия Ветвицкого.

Подготовка была расписана отцом по минутам: «Подъем, бег и прыжки до настоящего пота: …Сочинить тему, песню, мазурку, марш: … отдых, прыжки, чтение, дыхание:, Новые этюды Листа:, прыгать, бегать, менять колготки:, сон:, бегать легко во дворе:, учить этюды:, заниматься в обратном порядке: все время ставить пальцы, все время менять колготки, все время укреплять дыхание, пить воду, перерывы не больше 5 минут:, бег по коридору, тонуса не снижать, пальцы не опускать, пассажи играть по системе: медленно-очень быстро-медленно-средне-быстро-средне. В понедельник проснуться в 9.00. В 10.00 сесть за инструмент, сыграть два раза концерт, пассажи по новой системе, в конце очень быстро разыграть на крышке трели и вообще играть на крышке. Быть в 12.00 у входа служебного в Большой зал».

Концерт был дневной, зал был полон детей, педагогов, профессионалов, любителей и скептиков. В партере восседал главный музыкальный критик страны профессор Геннадий Цыпин. Через день в главном печатном органе Центрального комитета КПСС газете «Правда» вышла рецензия.

НЕ ТОЛЬКО ТАЛАНТ

15 февраля Полина сыграла в Большом зале Московской консерватории Концерт № 23 ля-мажор Моцарта. Аккомпанировал камерный оркестр под управлением Георгия Ветвицкого. Выступление Осетинской еще раз подтвердило, что общественный интерес к ней отнюдь не случаен. Она играет легко, уверенно, смело, окрыленно. Интуитивно проникает в сокровенные слои музыки. В лучшие свои минуты она как истинная артистка воодушевляет аудиторию, ведет за собой. Есть у нее и виртуозный размах – тоже не последнее дело для концертирующего музыканта.

Словом, публика в восторге. И ее нетрудно понять. Но вот у специалистов отношение более настороженное. Ибо у них не остаются незамеченными изъяны по части вкуса, встречающиеся в ее игре. Видят они и чересчур вольное, порой, обращение с нотным текстом, и то, что девочка иногда как бы скользит по «верхам»: ощущают и легкий привкус дилетантизма.

При всем том ясно: речь идет в данном случае о ребенке, феноменально одаренном. Только, как говорил некогда К. С. Станиславский, «чем больше талант, тем больше обработки и техники он требует». В этом сейчас все дело – в профессиональной «обработке». Строгой и художественно бескомпромиссной. И – абсолютно необходимой в музыкально-исполнительском искусстве наших дней. А потому, если несколько ограничить количество публичных выступлений девочки, подвести прочный фундамент под ее занятия, отмежеваться от ненужной шумихи и рекламы, можно будет ожидать от Полины Осетинской результатов не только внешне эффектных, но и устойчивых, долговременных.

Г. Цыпин Профессор

Репутация Цыпина была столь высока, что любое его слово считалось абсолютной непререкаемой истиной. Друзья шутили: «сколько вы заплатили Цы-пину, чтобы он вас отругал?», подразумевая, что даже его замечания дороги, не говоря уж о похвалах. Мы отшучивались в ответ, что им столько не потянуть.

Дебют в БЗК и рецензия Цыпина весьма способствовали дальнейшей раскрутке нашего брэнда. После очередного концерта в ленинградской ДМШ № 26 Красногвардейского района свой взгляд на мое развитие изложил известный музыкант и методист Сергей Михайлович Мальцев:

«В программу концерта вошли Девятая соната и „Наваждение“ С. Прокофьева, „Карнавал“ Шумана, „Хоровод гномов“ и „Мефисто-вальс“ Листа. Уже одна эта программа одиннадцатилетней пианистки вызвала уважение серьезностью намерений, но многое в ее исполнении насторожило. Силовая игра и угловатость фразировки мало соответствовали изысканности „лесной романтики“ в первой части про-кофьевской сонаты. Откровенно скучно была сыграна третья часть, где так и остались невыявленными поэтичность и лирическая непосредственность в смене настроений темы и вариаций. Странным показалось отношение девочки к паузе как моменту физического расслабления, да и педализация порою носила случайный характер. Лучше удался финал сонаты, особенно его маршевые темы. (Заметим сразу же, что в свой следующий приезд в концерте 12. 1. 87 Осетинская сыграла эту сонату уже значительно ярче и убедительнее.) Более органичным было исполнение Осетинской шумановского „Карнавала“ – появился ассоциативный ряд, разнообразнее и красочнее зазвучал рояль. Но в „Мефисто-вальсе“ и „Хороводе гномов“, как, впрочем, и в „Наваждении“, чрезмерные темпы „смяли“ фактуру, привели к ее технической непроговоренности. И полное недоумение вызвал Этюд Скрябина cis-moll op. 42, сыгранный на бис в адаптированно-облегченной версии. Впечатление от концерта осталось двойственное. С одной стороны, физическое развитие девочки, сила и мощь ее туше, пальцевая беглость удивляют, порой заставляют думать о ее неограниченных виртуозных возможностях и вызывают понятное желание заглянуть в экспериментальную лабораторию ее учителя (она учится у своего отца – киносценариста О. Осетинского). Но в то же время в ее игре слышны налет дилетантизма, вкусовые издержки, недостаточные интонационная и звуковая культура. Отношение девочки к инструменту нередко сводится лишь к демонстрации силы, ловкости и спортивного азарта. И уж совсем обескуражило сделанное с эстрады снобистское заявление одиннадцатилетней исполнительницы, предложившей детям послушать „пару пьес“, а затем покинуть зал, после чего „она будет играть для взрослых“. Такое неуважение к публике настораживает и заставляет вспомнить о неуемной рекламной шумихе вокруг П. Осетинской, которая явно приносит вред развитию ее таланта».

Гм. Неуважение к публике. «Пару пьес» для детей – это да, было. Папе они мешали, потому что шумели – разве существуют дети, которые на концертах сидят смирно? Но мое отношение к публике было не просто неуважением. Иногда оно граничило с презрением.

Как ловкий клоун, выманивающий у публики последние гроши и смеющийся над ее глупостью, я, хоть и лишенная звездной болезни в ее первоначальном смысле, страдала ею в извращенной форме. К одиннадцати годам я была законченным циником. Как-то отец дал мне задание выучить Шестую сонату Скрябина – музыканты меня поймут. На разбор и подготовку к концерту, в котором Соната была лишь элегантным вкраплением, было отведено две недели. Напоминаю – процесс разучивания осуществлялся мною в гордом одиночестве. Первую страницу я, конечно, выучила. А дальше некогда было – надо же было за день проиграть килограмм нот (это называлось «хорошо позаниматься»), а в сонате черным-черно от точек, знаков, неожиданных созвучий, аккордов, пассажей. Ну? Понимаете? Выхожу один я на дорогу. Концертный зал в Выборге. Играю первую страницу. Дальше, понятно, начинаю импровизировать на темы Шестой сонаты Скрябина. Всю ее длительность довольно успешно имитирую проникновение в замысел автора. Лечу, горю, катаюсь как китайский болванчик из стороны в сторону, возвожу очи горе и конвульсивно вскинувшись всем телом, заканчиваю. Встаю. Всматриваясь в зал, ищу, откуда полетит первый помидор. Жду и, более того, хочу, жажду, вожделею этот помидор! Нет. Напрасно. Пятнадцатиминутная овация. Браво! Бис! За кулисами отец говорит – ну, старуха, сегодня как никогда, молодец. Не слышит. Подходят люди: гениально! Потрясающе! Никогда не слышал такого прочтения! Не подозревал там этих глубин!

Никто не слышит. Всем застит взор и ухо то ли несметный пиар, то ли «жигулевское» до отметки «требую долива после отстоя пены». И как я, по-вашему, должна была относиться к публике?

Летом планировалось большое турне по стране. В мае мы познакомились с приятной московской семьей, в которой было трое детей. Средняя дочь бредила музыкой и, познакомившись с нами, мечтала о том, чтобы отец, вокруг которого витал ореол великого педагога, позанимался с ней. Вся их семья собиралась на лето в Венгрию, она же была в раздумьях. И тут отец предложил родителям отпустить ее с нами на все лето, пообещав, что он будет с нею заниматься, она мир посмотрит, мы будем дружить, и вообще – втроем веселее. Зная его всего пару недель, они отпустили Диану с нами, выдав ему на руки очень приличную сумму на ее трехмесячное содержание. Ехала она под видом средней папиной дочери Маши, без документов на свое имя – он объяснил им, что так будет удобнее.

Приехав в Таллин, мы остановились в гостинице Совета министров, в довольно большом, но однокомнатном номере.

Он изнасиловал ее в первую же ночь, практически на моих глазах, и продолжал делать это на протяжении трех месяцев. На следующее утро он отправил все ее вещи обратно в Москву, оставив один спортивный костюм, пару белья и пригрозил физической расправой, если она скажет кому-нибудь хоть слово. Когда звонила ее мама, он держал трубку в своих руках, готовый в любую секунду ее повесить, и пристально глядя на Диану, пока она говорила, что у нас все хорошо. Ей было пятнадцать лет.

К тому моменту я уже привыкла, что женщины в доме менялись почти ежедневно, и столкнуться ночью в коридоре с неизвестной полуголой madame было обычным делом. Это могли быть чьи-то жены, девушки по вызову, просто подружки и жертвы нашей славы. (В течение последних двадцати двух лет я мучаюсь жгучим стыдом за одну ночь – ведь это я их познакомила. Если эта книга попадется в руки той, с кем мы гуляли ночью по Москве, зайдя в музей Цветаевой, потом к нам, и… – я на коленях прошу у Вас прощения.) Очень скоро поняв, что ни одна из женщин в нашем доме не задержится и никакого подобия семьи создано не будет, я смотрела на это как на неизбежное зло.

Но тут мне стало страшно.

Наутро мы с Дианой остались вдвоем, и она сказала, что хочет убежать. Конечно, я с ней согласилась. Тогда она спросила: ты хочешь, чтобы я осталась? Я честно ответила – да, ведь с тобой мне будет гораздо легче, но каково будет тебе? Она все равно не смогла бы сбежать, маленькая, до смерти напуганная девочка, тепличный нежный ребенок, без копейки денег и без документов – но она осталась ради меня.

«Запомни, все тайное рано или поздно становится явным» – это было любимое изречение отца. Мне известно, что это далеко не единственный прецедент. Девочек приводили мамаши, жаждущие славы и требующие результатов немедленно, – ведь он говорил, что научит играть так же, как я, любого. Девочки приходили и сами. Но почему-то никто никогда не подал в суд. Что с ними теперь? Я никогда не упомянула бы об этом, если б не убедилась в верности изречения – сейчас Диана пишет книгу о том, сколько лет ей потребовалось на попытку исцеления (помощь женщинам, пережившим насилие, стала частью ее профессии). И – если бы не благодарность Диане за то, чего никогда не смогу искупить.

От ужаса у меня начались непонятные сердечные боли. Через три дня я сыграла два концерта, отец прочел лекции. Спустя неделю меня отвезли в больницу, где я пролежала двое суток под капельницей, а выйдя, в тот же день сыграла сольный концерт в зале «Эстония». В программе были си-минорная Соната и два вальса Шопена, Девятая соната, Марш из «Любви к трём апельсинам» и «Наваждение» Прокофьева, «Аппассионата» Бетховена, и восемь бисов. Рука от капельницы затекла, и концерт был неудачный. Кроме того, в сонате Шопена я долго «плавала», забыв текст в первой части. Вечером был «разбор полетов». Удовлетворенный и благодушный отец меня хвалил, я же смотрела на него и думала: как можно не слышать очевидного? Нет, он не слышал.

Мы отправились в Пярну, где проходил джазовый фестиваль.

Дневник

В Пярну я играла джаз в театре, в джазовом уголке и на эстраде на джем-сейшене с Чекасиным и Летовым, и в ресторане на пляже. Потом был концерт в Рягавере. 22-го папа улетел в Москву, а мы остались на попечении у N.

Этой N Диана все рассказала. Госпожа N, которую в юности тоже изнасиловали, посоветовала ни в коем случае никому не раскрывать свой позор. Странно, она была взрослая, незапуганная женщина, в отличие от нас, дрожащих мышей. Отец постоянно держал нас в напряжении: давал задания сделать то-то, он вернется через пять минут и проверит. Иногда он возвращался через два дня, но каждую секунду мы ждали и боялись. Его манера разговаривать, к которой я давно привыкла, вызывала у Дианы ужас: «Я не хочу тебя убивать, но ты меня доведешь, ох, ты меня доведешь, и тогда я тебя убью». Зато когда он хвалил, манипулируя нами с завидной ловкостью, мы испытывали то, что у психологов именуется «стокгольмским синдромом».

Отец вернулся за нами в Таллин через неделю, и мы отправились в Ленинград. Остановились в люксе «Европейской». У меня была отдельная спальня, он перестал стесняться. На третий день пришли возмущенные соседи: они не могут спать, потому что «ваша жена ночами все время плачет». «Какая жена, чья жена? – думали мы с Дианой, переглядываясь – они что, не видят, что здесь две девочки?»

Дневник

Первого вечером концерт в Юсуповском дворце вместе с Венгеровым и Репиным. Второго репетировали и водили Диану по Ленинграду. Третьего на генеральную репетицию приехал Рене. Понькин закончил ее позже на 40 минут. Вечером у меня был концерт в БОЛЬШОМ ЗАЛЕ ФИЛАРМОНИИ!!!

УРА!

Снова С. М. Мальцев, тот же журнал «Советская Музыка», № 2, февраль 1988 года:

«…Иное впечатление возникло от дебюта Осетинской в БЗФ (3. 07), где она исполнила с АСО под управлением В. Понькина Второй фортепианный концерт Сен-Санса. Это выступление нужно признать безусловной удачей. Как известно, музицирование с оркестром всегда накладывает значительные ограничения на свободу трактовки сольной партии. В данном случае эти ограничения на пользу юной артистке, которая сумела сразу же властно захватить внимание публики продуманностью и законченной отделанностью каждого эпизода, живыми танцевальными ритмами и красотой rubato, остроумием неожиданных темповых смен, масштабно задуманными и мастерски подготовленными кульминациями. Удачно был выбран и самый концерт, жизнерадостная образность которого явно близка мировосприятию юной пианистки. Со стороны чисто фортепианной Осетинская блеснула здесь и безупречной пальцевой беглостью, и завидным разнообразием туше. Богатство ее звуковой палитры – под стать взрослым пианистам. Публика восторженно приветствовала солистку, заставив пять раз бисировать. К сожалению, и здесь – рядом с тонко и своеобразно, хотя, может быть, и излишне вольно сыгранными Вальсом As-dur № 2 Шопена, рахманиновской транскрипцией вальса Крейслера „Муки любви“ и „Кукушкой“ Дакена – мы вновь услышали адаптированную „обработку“ Этюда cis-moll Скрябина и „смятую“ фактуру в „Наваждении“ Прокофьева. Но все это не испортило общего праздничного впечатления от вечера».

Поблистав в Ленинграде, мы вернулись в Таллин, сели на паром и отплыли на остров Кассари. Глушь, жара, сеновал, земляника.

Поскольку причина не устранялась, то и следствие – сердечные боли – не проходили. «Скорая» на островах приезжает очень нескоро – и везет очень далеко. Врачи ничего не обнаружили, развели руками: «Невралгия, что вы хотите. Кардиограммка в норме». Меня это убедило в том, что действительно все болезни – психосоматического происхождения.

Вслед за этим отправились в Минск, остановились у композитора Петра Альхимовича – мы дружили с их семьей. Он написал «Концерт для Полины Осетинской, голосов птиц, рояля, света, синтезатора, Арлекина и симфонического оркестра». Внутренней темой концерта была Чернобыльская катастрофа.

Отец, будучи по своей природе полигамным, всячески культивировал во мне идею творческого «многоженства», считая, что я должна стать не только великой пианисткой, но и дирижером, композитором и певицей. То есть его подобием, потому что про себя он говорил: я великий врач, я великий музыкант, я великий тренер, я великий писатель, я великий педагог – Бах, Моцарт, Рахманинов, Дебюсси и Осетинский, вот самые великие люди на планете! Чисто «Театральный роман»: Гомер, Софокл и Максудов.

Для скорейшего достижения этой цели Петр занялся со мной чтением квартетов и партитур, теноровыми, кларнетовыми, альтовыми ключами и полифонией.

Эх, кабы я была певицей! Только это требует огромного количества времени, боюсь, уже упущенного. Или растраченного на рояль?

С недавних пор я задумалась и о дирижировании – исполнителю, на мой взгляд, очень полезно иногда подниматься над горизонталью своей партии, чтобы взглянуть на произведение с высоты вертикали оркестровой партитуры. Дирижер, безусловно, ближе к композиторскому охвату, чем инструменталист, не видящий дальше своего пюпитра. Впрочем, эти грезы о дирижерском пульте чисто умозрительны – вот уж где процветает сексизм. Но композиция? Плодить графоманию и вторичность? Не переиграв и сотой доли той музыки, по которой пальцы чешутся? Почти все великие композиторы, конечно, давно в гробу, но все-таки некоторые еще среди нас, ребята. Надо же иметь совесть. Нет уж, увольте, я лучше послушаю.

Дневник

16 августа.

Проснулась в 6 утра. Так хочется поваляться в теплой постельке, но – увы! Нужно бежать. На улице темно и холодно. Бег. Завтрак. Села за рояль в 7 часов. Занятия не обошлись без ценных указаний Papa, который без перерыва говорил, что там ritenuto, здесь accelerando, тут crescendo, а вот тут, конечно, diminuendo, и т. д. Сыграла четыре концерта: Гайдн, Бах фа-минор, Бах ре-минор, Сен-Санс Второй. Сон в кабинете. Подъем. Едем в филармоникус. Репетиция: две сонаты Бетховена, Аврора и Аппассионата, две Шопена – си-минор, си-бемоль минор, Бах – ХТК I, II прелюдии и фуги, Лист – все этюды, Рахманинов – Третий концерт, Муки любви, Скрябин – Шестая соната и три этюда. Дом. Бег под дождем. Дом, теплая ванна. Ужин. Вторжение дедули Петра Иваныча, который с яблоками. Надежды на сон грядущий. Бай-бай.

19 августа.

Мы в Одессе.

Дом. Выход из дома. Дом медика. Договорились о занятиях. Филармония. Маленький разговор с вахтершей. Дом актера. Разговор с Марком Розовским. Зорика нет. Белла. Ее нет. Стадион. Бег пять кругов. Ускорения, зарядка. Яхт-клуб. Купание. Бег четыре круга. Белла. Она дома. У нее сидят два актера.

Гостиница «Красная». Дядя Рола (Ролан Быков). Он опять отказывается дарить мне фломастеры. Вообще он чем-то огорчен. Дом. Дневник.

20 августа.

Сегодня я сыграла наизусть Третий Концерт С. В. Рахманинова!!! Ура!

Занималась в Доме медиков. Сыграла шесть концертов: Альхимович, Рахманинов (!), Моцарт d-moll, Гайдн, Бах – d-moll, F-moll. Потом ходили в «Цыпля-та-табака». Был Бурда. Мось обожрался арбуза и читал Толстого «Детство. Отрочество. Юность».

27 августа.

Позавчера отправили Чуня. («Чунь» или «Чуня» называл Диану отец.) Чунь чуть не опоздал на поезд. Сегодня занималась на киностудии.

2 сентября.

Мы (без бедного Чуня) прилетели в Симферополь, сели в автобус и поехали на биостанцию. По папиным расчетам, в полшестого я уже купалась. Чистая вода! Ночь, чай. Состав: мята, зверобой, душица, Ира I, Ира II, папа, я.

4 сентября.

Коктебель. Присядем на минутку.

Ступив на крымскую землю, отец объявил мне плановое голодание, в необходимости коего для здоровья он всегда был уверен. Прошло несколько дней. Голова кружилась. На веранде у Марии Николаевны вечерами собиралось человек тридцать, и каждый предлагал мне что-нибудь вкусненькое. Слюни текли, как у лисы на виноград, но воля крепла.

Вместе с тем, занятия, бег, лазанье по горам, плавание и пешие походы в далекие бухты никто не отменял.

Дня через четыре папины знакомые собрались уезжать в Ленинград. Я решила набрать им в дорожку немного алычи – она росла на самом берегу полупересохшего ручейка, через который был перекинут изящный мостик. Поблизости располагался корт, где отец играл в теннис. Забравшись на дерево, я стала набивать карманы куртки ягодами, попутно, в нарушение режима, закидывая самые спелые в рот. Жадность фраера, как водится, сгубила – добравшись до самой высокой ветки, одной ногой я встала в развилке, а другая повисла в воздухе, руки же продолжали загребать. Эта эквилибристика кончилась тем, что я полетела вниз с четырехметровой высоты, ломая ветки, и рухнула плашмя спиной на каменный мостик, чудом не переломившись пополам о перила.

Лежу. Голоса нет. Встать невозможно. На счастье, мимо, из Чайного домика, шел директор музея Волошина Борис Гаврилов. Он дотащил меня до пляжа, и, взяв с него клятву, что он папе ничего не расскажет, я осталась отлеживаться на гальке, ссыпав алычовый трофей отъезжавшим знакомым. Вернувшийся с корта отец поинтересовался, почему это я говорю шепотом, а иду, скособочившись. Пришлось соврать:

«Папа, это от голода» – признаться в своем проступке означало бы схлопотать очередную экзекуцию.

Дневник

Два концерта. Первый – у Марии Николаевны, второй – у Нины Владимировны. Купание. Судак.

Москва.

В Москве – школа, занятия, съемка в Эй-би-си. За два часа до отхода поезда в Ригу, когда у нас сидит Сюзанна Эйзенхауэр, Мария Степановна Гам-барян (профессор училища им. Гнесиных) и еще много американцев, звонит Вера, через пятнадцать минут приезжает, и мы втроем едем в Ригу. Нас встречает Гуськов, Надя, Рене. Репетиция. 30-го концерт в Филармонии с большим успехом. 2-го в Кулдиге. Концерт, кафе, банкет. 3-го Смилтоне. Концерт, машина, Тарту. 4-го репетиция в ТГУ. 5-го концерт в ТГУ. Ужасно! Снимает ТВ. 7-го Таллин. «Олимпия», Райво.

9-го Ленинград. «Европейская». Концерт в Юсу-повском дворце. 11-го репетиция в Филармонии. Репин, Брон, Тайманова, Успенский, Кира, Раиса Ге-расимовна, американцы, англичане, Мачавариане.

13-го съемка с Ириной Одоевцевой (!), вернувшейся из Парижа доживать. Она не встает с постели, но губы накрасила. Чудо! Медный всадник. Поезд.

Ярославль, репетиция. Концерты в Ярославле, Рыбинске и Костроме.

1-го ноября. Мы в Тбилиси. Были концерты в Филармонии и Консерватории.

Заходили в гости к Серго Параджанову. У него, как обычно, много народу. Накануне были какие-то поминки, и в гостиной на блюде лежало битое синее стекло. Я говорю: Серго, надо убрать битую. Он отвечает: дура, так надо, посмотри, как красиво. И точно: это лебедь. Он меня очень любит. Сегодня ездили в Телави, Цинандали, в музей Чавчавадзе, крепость, Алазанскую долину. Каждый вечер банкеты. Не могу больше есть острое. Взмолилась дать мне картошки. Принесли.

4-е ноября. Москва. Фотофон, разговор с Джоэлом. Поездка к бабушке.

9-го Киев. Хрещатик, концерт. Ночь, Чернигов. Два концерта.

Минск! Верастик, мама, Цирюк, Петя. Утренний поезд.

Брест. Концерт.

Схематичность дневника объясняется просто: во-первых, времени не было рассусоливать – все надо было делать четко, быстро, по-военному. Во-вторых, его читали.

Тут многое требует уточнений: по приезде мы больше не виделись с Дианой, не считая одной их беседы с отцом. Кстати, он так ни разу с ней и не позанимался.

В Коктебеле отец познакомился с Верой, умной красивой журналисткой во цвете осмысленной женственности. Мне она всегда напоминала Анну из са-гановской «Bonjour, tristesse». Жила Вера в Минске. Перед тем, как она позвонила, мы виделись один или два раза, и ее отъезд с нами был чистой авантюрой. Тем не менее, Вера задержалась в нашем доме надолго, на целый год, вскоре, как и любая женщина, бывшая с отцом хоть какое-то время, приняла боевое крещение через рукоприкладство, но это ее не сломило. И даже когда ее сменила другая, Вера бывала у нас и принимала участие в нашей жизни.

В обычную школу я ходила исключительно пофрантить и принять заказы от одноклассников на то, что им привезти из Америки: мальчишки, окружив толпой, провожали меня до дома, наперебой крича: мне двадцать пакетиков! (хрустящие заграничные пакеты тогда были фетишем не хуже джинсов). А мне тридцать! А мне двести жвачек! А мне пятьсот!

Меня, как неблагонадежный элемент, давно освободили от каждодневных посещений школы, наказав ежеквартально сдавать зачеты. Но когда я сбежала от отца, оказалась в Ленинграде, и мама пришла забирать мои документы, директор выдал ей пустой табель: «Вписывайте, что хотите. Поздравляю! Очень рад».

Дядя Рола, Ролан Быков, дружил с отцом, у них были совместные, но так и не осуществленные проекты. Все детство он обещал одарить меня фломастерами, но не вышло. Зато я прекрасно помню, как однажды после того, как отец в очередной раз с кем-то подрался в ресторане Дома кино, его забрали в милицию, а Ролан его вызволял.

Помню холод под ложечкой и звук ухающего вниз сердца: отец дает мне очки и говорит – держи. Верный знак, что начинается драка. А я стою в стороне и каждый удар чую селезенкой. Особенно страшно было, когда дрались прямо вблизи, как это однажды случилось на дне рождения Гали, моей крестной. Мы с Дашей и Настей, как обычно, играли в короля и королеву, сидящих на троне, то есть сундуке с сокровищами, в прихожей. Вылетает Николай Климонто-вич, за ним отец. И прямо у нас под носом, вообразите! Праздник был безнадежно испорчен.

Так вот, пять утра, мы с Быковым выходим из ресторана и бредем почему-то к Манежу – наверное, там было районное отделение. Я говорю: дядя Рола, может, не надо его забирать, пусть посидит. Отдохнет. И я заодно. Он укоризненно взглянул и ответил: как тебе не стыдно, это же твой отец. Увы, увы. Ничего, кроме радости избавления, в такие минуты я не чувствовала.

ГЛАВА ПЯТАЯ

Свершилось.

Министерство культуры присвоило мне ставку первой категории как исполнителю-солисту, я была тарифицирована и признана профессиональным музыкантом. Ставка составляла восемнадцать рублей пятьдесят копеек, и хотя я уже давно зарабатывала тысячи, это давало возможность расширять официальную сферу деятельности.

Десятого октября был концерт в ленинградском Дворце культуры работников просвещения. В программе Бетховен – Аппассионата, Рондо и Каприччио «Die Wut iiber den verlorenen Groschen», и Шопен: Соната си минор, мазурки и вальсы.

Двумя днями позже, двенадцатого октября 1987 года я сыграла программу в ленинградской Капелле, которая звалась «От до-мажора к до-мажору», и включала в себя:

Галуппи – Соната до мажор,

Гайдн – Соната до минор,

Моцарт – Соната ля мажор, KV 331,

Шуман – Фантазия до мажор, первая часть,

Метнер – Соната-воспоминание ля минор,

Прокофьев – Соната № 9 до мажор.

Весьма элегантная программа, вам не кажется? Это был его конек.

Концерт прошел с большим успехом, хотя, как обычно, вызвал много споров.

Руководство Капеллы предоставило нам даты в начале января для мини-фестиваля. Сразу после Нового года состоялось три вечера с оркестрами: кажется, это были концерты Баха с «Солистами Ленинграда» Михаила Гантварга, концерт Альхимовича и Рапсодия на тему Паганини, венчал же фестиваль Третий концерт Рахманинова с оркестром под управлением Владимира Кожухаря.

После концерта отец отпустил нас с мамой к Кире в гости, сам удалился гулять при луне. Кира, взяв ноты Третьего Концерта Рахманинова, решила высказать мне всю правду. Правда была так неприятна, что я скатилась кубарем вниз по лестнице, смертельно разругавшись с Кирой. Следующие пару приездов я ей не звонила, и только спустя несколько месяцев набрала ее номер и признала, что она во всем права.

Обратно в Москву мы ехали вчетвером: папа, мама, которая приезжала на концерты, Вера и я. Ночью мама свалилась с верхней полки, больно ударилась и смотрела на меня немигающим страдальческим взглядом. Мой взгляд мало чем отличался: у меня был приступ сильнейших болей в желудке, которые мучили уже несколько лет, но тут боль стала невыносимой. В Москве меня забрала «скорая» и увезла в Фи-латовскую больницу.

Врачи обнаружили двадцать пять хронических заболеваний в стадии обострения, предъязвенное состояние и вегетососудистую дистонию. Несмотря на это, пребывание в больнице стало для меня раем: когда через месяц пришел доктор и сообщил, что меня выписывают, я бросилась ему в ноги и умоляла, чтобы он этого не делал. Доктор сжалился и оставил меня еще на пять дней. Несколько раз отец забирал меня из больницы играть концерты, кажется, чуть ли не в клубе железнодорожников. Ни одного шанса пропиариться не упускалось – ни пяди земли русской!

Друзья меня не оставляли: из Ленинграда приехала Тайманова, поговорила со всеми врачами, а мне сказала, что, помимо физических, у меня есть и профессиональное заболевание, которое нужно лечить как можно скорее. Мама написала письмо: она считала, что я больше не расту как музыкант, качусь вниз и мне следует спасать свою жизнь. Я ответила, что все понимаю, но некая магическая сила притягивает меня к отцовскому дому – не иначе как последствия длительного гипноза.

Я затыкала уши, не в силах слышать очевидного: думать об этом было слишком тяжело, а инерция страха была непреодолима. В этот момент отец разыгрывал самую главную карту: Америку.

Усилия наших друзей не прошли даром. Известный американский миллиардер и филантроп Гордон Гетти написал в советский Фонд культуры письмо следующего содержания: «Недавно я открыл уникальный, на мой взгляд, талант в вашей стране. Это Полина Осетинская. Ей 11 лет, и она играет на фортепиано с блеском и вкусом, необычным для ребенка ее возраста. Ознакомившись с материалами советской прессы, посмотрев видеоленту дебюта Полины в Большом зале Московской консерватории и увидев ее выступление на недавнем телемосте, я укрепился в мысли просить Советский Союз поделиться таким уникальным музыкальным талантом с народом США. Поэтому я решил пригласить Полину в США для тридцатидневного тура выступлений в феврале или марте 1988 года».

Проект поддержали исполнительный директор вашингтонского Института мировых проблем имени Эйзенхауэра и президент Национальной ассоциации консерваторий. Курировать его Гетти попросил лично Раису Максимовну Горбачеву.

Нас стали проверять. Меня, маму, отца вместе и поодиночке приглашали для важных бесед разные чиновники из КГБ, Министерства культуры, Фонда культуры и т. д. Не опозорим ли? Не сбежим? Не опорочим звание советских граждан? У папы была дурная репутация, его побаивались. В процессе проверок я выступала в сборных солянках на самом высоком уровне – лично для Раисы Максимовны, членов партии и правительства. На все эти мероприятия отец даже надевал костюм и причесывался, чего он не делал никогда. Более того, он умудрялся засунуть свой темперамент куда подальше и прикидывался овцой, что было с его стороны подлинным проявлением героизма. Он очень хорошо селекционировал, с кем можно быть «гением», а перед кем не стоит частить. С «нужняками» он никогда не позволял себе открытого хамства, был умильно вежлив, зато на остальных отыгрывался сполна.

Дело с отъездом затягивалось, и отца это крайне нервировало. Я неуловимо менялась каждую неделю, переставая быть маленькой девочкой, потихоньку превращаясь в подростка. Это не могло его радовать – кому интересен талантливый подросток, которых пруд пруди, это ж лежалый товар, должный эффект производит только чудо-ребенок. Узнав, что маму тоже вызывали для бесед, он устроил скандал, обвиняя ее в попытках что-то сделать за его спиной.

Мама чувствовала себя ненужной, выкинутой из нашей системы координат. Не видно было лазейки, сквозь которую она могла бы пробраться, стать ближе ко мне. Она оказалась в положении той самой настоящей матери из «Кавказского мелового круга» – меня пришлось выпустить из рук, чтобы не разорвать на части. Февральским вечером, когда я позвонила ей, как обычно, из уличного автомата, она грустно сказала: «Я не нужна тебе. Наверное, я подумаю о своей жизни, может быть, выйду замуж». Для нее это была последняя попытка достучаться до моего сознания, для меня – предательство. Я закричала в трубку: «Ах так, ты хочешь избавиться от меня? Тогда прощай!»

Отец очень обрадовался тому, что наши отношения прекратились. Он пару раз предложил мне ей позвонить, но я, не желая говорить под его диктовку, отказалась. Кажется, это называется «сжечь мосты».

Однако было и хорошее. Несомненным достоинством той поры стал регулярный язвенный стол. Позади остались времена, когда я тайком съедала суп из собачьей миски, предназначенный нашей собаке Джульке, от которого та воротила нос. И еще мама в свои поневоле редкие визиты жарила котлеты и перед уходом тайком заносила мне парочку в спальню – иначе мне бы не досталось. Теперь меня кормили по расписанию, пареным и вареным. На гастролях в каждой гостинице по утрам заказывалась каша, а днем какая-нибудь специально поставленная на службу советской культуре сердобольная женщина либо приносила кастрюльку из дома, либо водила меня к себе на плановый покорм. Ведь на кону была мировая слава и миллионы, и нельзя было допустить сбоя системы.

В июне мы отправились в Саратов, где с шестого по двенадцатое прошел небольшой скромный Фестиваль Полины Осетинской. Каждый вечер с неизменным аншлагом исполнялось по концерту для фортепиано с оркестром: Шуман, Пятый Бетховена, «Джинны» Франка, «Ночи в садах Испании» Мануэля де Фалья, Концерт Нино Рота, Второй Сен-Санса и Третий Рахманинова.

Дирижировал Мурад Аннамамедов, тогда главный в Саратове, а после этого еще в нескольких городах. Дирижеры – те же военные, только гарнизоны меняются реже, а личный состав чаще. В перерывах между репетициями мы выезжали с ним и его молодой очаровательной женой Лерой на волжское купание. Находиться рядом с ними было все равно что пить по утрам свежие сливки с теплым рогаликом: воздух вокруг этой пары был насыщен нежностью, доверием и любовью, которая меня согревала и защищала.

Тем летом я опять попала в больницу, снова на месяц. В больнице подобралась отличная компания: грубоватая теннисистка пятнадцати лет и два приятных парня с честными глазами, которые, в отличие от моих дворовых знакомых, не разговаривали матом, не курили папиросы, сплевывая слюну, не харкали и не писали в подъездах. Однажды посетив сходку своих одноклассников и посмотрев на такое времяпрепровождение, я убедилась, что и правильно меня всю жизнь не выпускали играть во двор со сверстниками, потому что – чего ж хорошего?

Иногда я развлекала своих товарищей игрой на пианино в соседнем корпусе, мы таскали из столовой детский диетический кефир, слушали музыку в плеере. Тогда я болела «Паваной» Равеля, мне казалось, нет в мире ничего более родного и нежного, и отчаянно заставляла собольничников разделить со мной это чувство. Подружка подарила мне дезодорант, и это стало знаком инициации во взрослую жизнь.

Отец навещал меня один раз. О его визите я узнала накануне. Никто не отменял заданий – я по-прежнему должна была писать в день песню без слов, чего за две недели сделать не удосужилась. Ночью я накропала пятнадцать страниц бессмысленных нот, утром убрала со своей тумбочки все, что могло бы вызвать его раздражение, легла в постель и погрузилась в могильное оцепенение. Ко мне заходили – сквозь пелену я видела и слышала, но не могла реагировать, меня сковали неподвижность и немота. Я превратилась в живой труп, пролежав так несколько часов до его прихода. Ничего подобного больше в своей жизни я не испытывала.

Тем временем отец принял решение найти преподавателя, который бы следил за моими занятиями и втихаря профессионально подтянул бы меня перед гастролями. Сам он больше почти не занимался со мной, у него были дела поважнее.

Такой человек нашелся. Ее звали Алла Николаевна Ренжина, она была ученицей Генриха Нейгауза и преподавала в Гнесинском училище. Они с мамой жили в просторной квартире на Бауманской. Отец скидывал меня к ней иногда на несколько дней, неделю. Мы занимались, но я ценила это время еще и потому, что Алла Николаевна, помимо терпеливой заботы, предоставляла мне необходимую свободу. Этой свободой я распорядилась по своему усмотрению: мало-помалу на место страха приходила нутряная животная ненависть и упрямая решимость что-то сделать.

Найдя у Аллы Николаевны «Справочник фельдшера», я стала его внимательно изучать с целью найти информацию, какая пропорция каких лекарств приводит к летальному исходу, – подобные таблицы размещались после каждого второго препарата.

В октябре мы отправились в Ленинград на съемки двух фильмов для компании «Русское видео». Митя Рождественский, ее основатель, ныне покойный, согласовал с отцом Рапсодию на тему Паганини и Третий концерт Рахманинова. Поселились в трехкомнатном люксе «Европейской» с роялем.

Съемки проходили ночами в Большом зале Филармонии, в семь или восемь утра заканчивались, днем я спала, а вечером занималась. Поздним вечером начинались долгий грим и прическа, и снова съемка. Платье было по моде середины девятнадцатого века из костюмерной «Ленфильма», с заголенными плечами. Выглядело это вполне порнографично, особенно в ракурсе анфас через рояль, где платья не было видно вообще. Предусматривалось несколько дней выезда на натуру: в Рапсодии натурой служило Царское Село.

Для участия в съемке пригласили Юрия Мержевс-кого, среднего сына Киры, талантливейшего скрипача и обладателя выразительной демонической внешности. Юра стоял в ротонде, играя Каприс Паганини и изображая его же, мотая длинными черными патлами из стороны в сторону для большего сходства. Плавно изображение переползало на сцену БЗФ, как бы переносясь в наши дни.

В Третьем концерте натурой были Изборск, Пско-во-Печерская лавра и дворик Эрмитажа. Гуляя по Изборску недалеко от храма, я встретила местного священника. Чудны дела Твои, Господи. Мы долго беседовали, и я спросила о том, что занимало мысли больше всего: в каких случаях самоубийство не считается смертным грехом? Такие обстоятельства, вернее, одно, он мне указал, но мои в его ответ не укладывались.

Я вынуждена сделать необходимое добавление, без которого нельзя до конца понять причины, побудившие меня к уходу. Как я уже сказала, я менялась, постепенно приобретая женские признаки. Вечером дня, свободного от съемки, у нас собрались в высшей степени интеллигентные гости для, как они полагали, тонного суаре. Проснувшись и надев красивое бархатное платье, я вышла в гостиную номера и принялась хозяйничать, разливая чай и занимая гостей светским разговором. Я чувствовала себя такой изысканной, такой женственной в этом платьишке, и гости во мне это ощущение всячески поддерживали, кокетничали и делали комплименты. Вскоре пришел отец – он водил некую даму в ресторан, после чего она покинула его общество, что привело его в крайнее раздражение. Мрачно плюхнувшись за стол, он потребовал, чтобы я немедленно сыграла Восемнадцатый, терцовый этюд Шопена. Сыграла. Начал ходить по комнате – «Быстрее! Еще быстрее! Еще раз, быстрее!» На четвертый раз у меня заболела рука, и я имела неосторожность об этом сообщить. Он подошел, одним движением сверху донизу разодрал на мне платье. Несколько раз ударив, швырнул головой об батарею в противоположном углу комнаты, протащил по полу и усадил голой за рояль, проорав: «Играй быстрее, сволочь!» Я играла, заливая клавиатуру и себя кровью. В комнате было пять мужчин. Но ни один из них не пошевелился, и двадцать лет это не перестает меня удивлять. Полагаю, так же промонархическая ветвь русской интеллигенции реагировала на штурм Зимнего и приход большевиков – ей было жалко, но сделать она ничего не могла. Такие, знаете, невидимые миру слезы.

Не то чтобы это было для меня внове – последние полгода он часто сажал меня играть перед людьми обнаженной по пояс. Но это был последний раз.

После съемок мы вернулись в Москву. Придя к Алле Николаевне, я снова взялась за справочник фельдшера. Она спросила: что ты там выискиваешь? Я посмотрела на нее прозрачным взглядом и холодно ответила: «Алла Николаевна, я больше не могу. Один из нас должен умереть». Она охнула. Осела. Помолчала. И сказала, явив еще одну Божию милость: «Смерть – не единственный выход. Ты можешь уйти». Нет, поначалу мне казалась это невозможным. Наша история должна, должна была закончиться, как античная драма. И все же мысль уйти стала во мне прорастать, надежда увеличиваться, отчаяние ослабевать. Она дала мне единственный шанс выжить, и я вцепилась в него всем существом.

В конце октября был концерт в Москве, в Гнесин-ском концертном зале. На него пришла мама, с которой мы не виделись девять месяцев. Каждая из нас в этот срок выносила свое потомство, но назвали их одинаково. Имя близнецам было: Сила. Мы примирились. Алла Николаевна пригласила ее к нам. Мама осталась ночевать, я на раскладушке, она на диване. Я попросила ее дать мне руку, так мы и уснули, сцепив пальцы. На следующее утро она повела меня в храм Николы в Кузнецах к нашему батюшке, крестившему меня, отцу Владимиру Степановичу Рожко-ву. После Литургии, за которой батюшка меня исповедовал и причастил, мы сели втроем за столом у Аллы Николаевны, и я объявила о своем решении уйти от отца.

К тому времени была известна точная дата отъезда в Америку: 24 декабря 1988 года. На шестое декабря назначен сольный концерт в Большом зале Ленинградской филармонии. Билеты в количестве, почти вдвое превышающем вместимость зала, были сметены за две недели до концерта. Чтобы устроить его, отцу пришлось пойти на многое – духи, конфеты, рестораны, коньяки и проч. Концерт нужен был, чтобы поставить жирную точку.

Передо мной лежит программа этого концерта с пометками отца – очевидно, он впоследствии прислал мне ее с очередным письмом:

«Бах-Бузони – Хоральная прелюдия „И вот мы пришли и увидели землю обетованную“.

Шуман – Арабеска. Сновидения. Пестрый листок № 1. Ночью. Грезы. Порыв. Цветы.

Шопен – Три вальса. Мазурка. Баллада № 4. Ноктюрн.

Скрябин – Четыре этюда. Соната № 6.

Дебюсси – Прерванная серенада. Вереск. Сады под дождем. Остров радости.

Вот программа, которая принесла бы тебе всемирную славу – и мы бы ее отделали до абсолютного совершенства с 1го по бое декабря! Дьявол отнял у тебя все это! Надо – побороть дьявола!»

Конечно, возвращаться из Америки он не собирался, хотя никому об этом не говорил. По контракту планировалось сорок концертов по всей стране, за каждый мы должны были получить огромные деньги, порядка пятидесяти тысяч долларов. Он же втайне думал удвоить ставку посредством шантажа: «А что, объявлю, что иначе ты не выйдешь на сцену, деваться им будет некуда». Дело выгорало на десятки миллионов, это был главный шанс его жизни. А там дальше всемирная – слава, сбыча мечт, безбедная старость, и главное – никакого больше «вонючего совка».

Наши американские друзья, видевшие его обращение со мной, знали, что если он попадется на этом в законопослушной, блюдущей личную неприкосновенность Америке, ему выдадут restraining order и запретят приближаться ко мне. Но я тогда об этом ничего не знала. Мне было невыносимо думать, что когда все раскроется, когда все увидят воочию отца, поймут, что я – мыльный пузырь, у меня больше не будет никаких шансов на жизнь и профессию. Играла я к тому моменту невозможно плохо, руки болели, никакого желания выходить на сцену не было.

Да и была уже и не человеком даже, а тенью, которую питали два чувства: ненависть и желание выжить.

Мама и Алла Николаевна, которая тоже должна была ехать с нами, настаивали, что я должна уйти после турне. Я сказала, что до Америки не доживу, и возразить на это было нечего. Они пытались меня переубедить, но тщетно. Твердо решив, что уйду до гастролей, я оставила себе люфт в несколько недель. Назначен был и срок: первое декабря. В ноябре мы с отцом отправились играть концерты в Челябинск. Там между нами произошла ужасная сцена, после которой я нацарапала на первой попавшейся бумажке «Господи, дай мне силы нести свой крест», позвонила маме и сказала, что она должна ждать в Москве в нашей квартире, потому что я уйду в первую же минуту, как только представится возможность.

Но возможность не представлялась. Отец с его дьявольским чутьем и интуицией не спал трое суток, нервничал. Мама находилась с нами – в знак примирения и скорого отъезда в Америку он ей это позволил. Мы же были спокойны и ни на одну провокацию не реагировали, зная, что осталось совсем чуть-чуть.

Наконец отец утихомирился и мирно заснул. Утром, по заведенному порядку, он собирался уйти на свой еженедельный теннис и не должен был вернуться раньше часа дня. Мы назначили побег на это время.

Пока он спал, я писала прощальное письмо, время от времени заходя в его комнату и вглядываясь в спящего. В письме я объясняла, что для меня это единственный способ спасти свою жизнь. Докончив, я тоже отправилась спать. И снится чудный сон Татьяне:

Пустыня. По песку натыканы частоколом маленькие низенькие грязные сараи. Из пустыни, которая называется спальным районом, есть ходы в город: там тоже все низенькое, грязненькое, безрадостное, не выше человеческого роста. Тоскливые продавцы нарезают в лавках ломтями арбузы, из которых ползут черви. Сверху нависают грязно-серые ватные тучи, ни неба, ни солнца. Как будто везде висят надписи – выхода нет, смирись. Я задыхаюсь, хочу вдохнуть свинцового воздуха и не могу, и пытаюсь бежать на деревянных ногах, зная, что главное – пересечь спальный район, за ним до границы рукой подать. За мной гонится продавец с черным лицом, швыряя мне в спину ломти арбуза, с чавканьем и треском разваливающиеся на куски, стекающие по ногам. Постепенно сараи остаются позади, продавец отстает, небо начинает проясняться. Я уже могу перевести дух, и медленно иду вперед. Передо мной, как в рапиде, выплывает сверкающая полоса моря. Оно отделяет серую пустыню от сияющего другого государства. Над морем небо разделяется на две части: на моей света нет, но на противоположной солнце расходящимися лучами освещает высокие черно-синие горы и озера, уходящие вглубь. На той стороне, в изножье гор, на берегу, стоит на мелких камешках мама и протягивает ко мне руки. Она вся чистая, опрятная, благоуханная, в длинном темном платье с белоснежным воротничком, с высокой прической. Она нежной улыбкой зовет меня. Задыхаясь от слез радости, я иду к ней по воде.

Щелчок выключателя. Бодрый окрик отца: «Подъем! Я пошел, занимайтесь». Мы начали лихорадочно собираться. Мне надо было все внимательно просмотреть, я перебирала ноты, книги, кассеты, записки, вещи, концертные платья, отбирая необходимое. Взяла также рублей двести из денег, которые хрустящими пачками лежали в ящике рядом с его кроватью, – я считала, что имею на это право, поскольку зарабатывала их. Взяв собаку Джульку под мышку, я уходила из этого дома навсегда. Через одиннадцать дней мне должно было исполниться тринадцать лет. Здесь я провела шесть. Что такое осознанная необходимость, я уже догадывалась, теперь же мне очень хотелось узнать, что такое свобода.

Двадцать лет назад Алла Николаевна взяла с меня слово, что я никогда не упомяну о роли, которую она сыграла в моей жизни – она очень боялась Осетинского. Ее судьба сложилась причудливо: благодаря нашему приглашению, она сначала съездила в Америку в гости, потом вернулась туда жить, а спустя некоторое время оказалась в Австралии, где пребывает и сейчас. Учитывая удаленность этого континента и за давностью лет, я впервые говорю об этом, не тревожась, что ее постигнет месть близких мне лиц. Спасибо, Алла Николаевна. Я, как толстовский Левин, сомневаюсь во многом, почти во всем. Но никогда – в том, что первого декабря 1988 года верно шагнула в неизвестность. И отчасти обязана этим Вам.

Что же до страны из моего сна, то в 2000-м году, случайно попав в Черногорию, я увидела ее воочию – и черно-синюю гряду, и домики в изножье гор, стоящие у воды, и перетекающие меж горами фиорды: это оказался Бока-Которский залив. Потрясение было так велико, а совпадение так неслучайно, что сейчас я пишу эту книгу в Черногории, сидя на террасе над морем. И многое мне отсюда видно яснее.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

К бабушке было нельзя, в мамины комнаты в коммуналке тоже. Отец повсюду разослал агентов, карауливших места, в которых мы могли появиться. Начались преследования, звонки, угрозы меня убить, телеграммы. В первые десять дней нас приютила мамина знакомая Нина, жившая напротив храма на Рижской. Один или два раза в неделю там служил отец Владимир. У Нины отпраздновали мой тринадцатый день рождения, оттуда же позвонили в Ленинград Кире, которой поручили связаться с директором Филармонии Виталием Фоминым и отменить концерт.

Скандал разразился жуткий: директор Большого зала предлагал Кире весь сбор за концерт, если она уговорит меня приехать. Кира бросила в ответ, что нельзя думать только о сборе, неплохо бы и обо мне тоже – руки переиграны.

Поскольку из дому было не выйти – можно было ненароком с кем-то столкнуться, то ситуация довольно скоро стала мучительной. Отец Владимир предложил нам спрятаться в его доме недалеко от Москвы в поселке Заветы Ильича, и после вечерни мы уехали.

Там постоянно жила матушка отца Владимира. В этом чудесном запорошенном доме с камином мы провели месяц, в нем ощенилась Джулька, что привело нас в замешательство: мы даже не знали, что она была беременна. Я ходила в местную школу, где нашла пианино, заниматься, но это не давало результатов – у меня в самом деле были переиграны руки, да и желания особого не было.

У моей сводной сестры Маши отец тоже нас искал, и после Нового года мама отправила меня с Машей в Ленинград к Кире. На несколько дней, погостить. Во второй день я попросила Киру дать мне ноты Баха, она полезла на антресоли, и в эту минуту в дверь начал ломиться отец. От страха я забилась в угол и нечленораздельно мычала, умоляя меня защитить. Кира позвонила Ире Таймановой и в милицию. Я написала заявление, в котором просила принять меры по моей безопасности, оно осталось лежать на столе.

Через полчаса приехал Александр Невзоров, гроза и гордость Ленинградского телевидения, чью передачу «600 секунд» в народе прозвали «попик, трупик и филармония» и которую, затаив дыхание, смотрел весь город. Мысленно прокручивая этот эпизод назад, я понимаю, что все произошло само собой. В интервью Невзорову я приносила извинения ленинградцам за отмененный концерт и просила отныне воспринимать меня отдельно от отца. В общем, это, конечно, был сеанс с разоблачением. Лежавшее на столе заявление, в котором упоминались «побои, разврат и пьянство», было заснято и зачитано, хотя заявление было адресовано не городу и миру, а в ближайшее отделение милиции и прокуратуру.

Шок и потрясение, охватившее публику, граничили с горячечным бредом. Все наперебой загалдели: во-о-о-т, мы давно подозревали, что там не все в порядке! Другие кричали: позор, Павлик Морозов, как ей не стыдно! Некоторые плевали мне в лицо на улице, так что и в Ленинграде выходить стало невозможным. Мы с сестрой Машей уехали обратно.

Маша была старше меня на четыре года, хороша собой и, несмотря на раннюю душевную зрелость, обременена тьмой юношеских комплексов. Воспитывали ее бабушка с дедушкой в Таганроге, Ольга, ее мать, изредка забирала ее в Москву, в свою богемную среду с сигаретой в постели и лечебной рюмкой коньяку «от сердца» по утрам. Отца она за свое детство почти не видела, Ольга была занята своими отношениями с мужчинами, миром и театром, коему она служила.

Когда я ушла от нашего отца, они с матерью вместе обретались на Коломенской. Мы сблизились. Маша взялась на правах старшей покровительствовать, я с восторгом и подражанием подчиняться. Сестра казалась мне невероятно умной – она читала толстые и бессмысленные (по выражению Андре Бретона, «философ, который мне непонятен, – негодяй») книги. Например, ею в совершенстве была изучена «Бхагавад-гита». Она интересовалась теософией, теологией, перемалывая своим хрупким сознанием христианство, буддизм, ислам, иудаизм, не считая мелких брызг в виде свидетелей Иеговы и адвентистов седьмого дня. Куда это ее завело, не знает никто: после смерти матери в 1997 году Маша прекратила все сношения с родственниками, исчезла из всех пунктов досягаемости и удалилась в неизвестном направлении. Где она теперь? Возможно, в секте, хотя я от всей души надеюсь, что в монастыре. Все попытки ее найти ни к чему не привели, но я верю, что она жива.

В Москве стало очевидным, что необходимо предпринять нечто радикальное. Находиться под ежесекундным дамокловым мечом физической расправы было невозможно, да и время шло, я же продолжала бездействовать. Поначалу мы с мамой думали уехать в Америку, где нас продолжали ждать, в Сан-Франциско была снята квартира с роялем. Алла Николаевна, единственная из всех съездившая туда по нашему приглашению, вернувшись, горячо убеждала нас ехать. Но отец сразу же после моего ухода отправился в ОВИР и написал заявление, что категорически возражает против моего отъезда. В случае же выдачи нам разрешения на выезд обещал поджечь себя в знак протеста на Красной площади. Я попереживала и после разговора с мамой, боявшейся, что в Москве обеспечить мою безопасность ей не удастся, отправилась обратно к Кире в Ленинград.

Там зрели разнообразные интриги. Первой интригой, затеянной Ирочкой Таймановой, стал визит к врачу. Он поставил диагноз «тендовагинит» и устроил правую руку в гипс. Интригой второй стало определение меня в школу-десятилетку при Ленинградской консерватории. Кира направилась к директору школы Юрию Курганову и попросила меня принять. Курганов поначалу замахал руками и предложил Кире самой со мной заниматься – весь этот скандальный ореол его не прельщал. Кира: «Но девочке нужна стабильность и образование, а я их обеспечить не могу – мы всей семьей ждем вызов на ПМЖ в Америку». Тогда Курганов посоветовал отправить меня обратно в Москву, в ЦМШ. Узнав, что в Москве отец, который грозится меня убить, он сник. И сказал: «Как же вы не боитесь, что он и вас всех убьет?» Бесстрашная Кира обещала, что ее семья будет защищать меня до последнего вздоха, оберегать и при необходимости конвоировать. Одновременно на него давила авторитетом Ира, всячески уговаривая совершить этот благородный поступок.

Курганов подумал-подумал – и взял меня в школу в середине года. Когда об этом стало известно, ему позвонил директор ЦМШ Бельченко: «Юра, ты что, с ума сошел? Тебя же Олег съест, да и Полине ничто не поможет». Теперь уже Курганов ответил, что ничего не боится, и повесил трубку.

Тут началась самая захватывающая интрига: в школу-то я пошла, но педагога у меня не было. Некоторые известные профессора поперву облизывались, как кот на сметану, однако и кололось: девочка безнадежно испорчена, возни будет много, да и отец может выкинуть штуку, а выйдет ли толк, предсказать не мог никто.

Юрию Николаевичу, видевшему, как делят мою неубитую шкуру, это копошение было неприятно, и он решил поговорить обо мне со знаменитым педагогом десятилетки Мариной Вениаминовной Вольф. Зная ее честность, прямоту, высочайший профессионализм, а главное – полное отсутствие тщеславия, расчета и заботы о собственной выгоде, по ее возвращении (она давала мастер-классы в Америке) он предложил ей взять меня в свой класс. Кира, со своей стороны, тоже зашла в атаку с тыла: попросила поговорить с Мариной Вениаминовной Ирину Львовну Этигон, преподавателя скрипки, у которой в свое время учился Юра, Кирин сын. Марина Вениаминовна отнекивалась: мол, наверняка я развращена славой, страдаю звездной болезнью и профессионально несостоятельна (тире: уголовно). И все же общими усилиями ее уговорили со мной познакомиться.

Это я помню как сейчас: мы с Ириной Львовной подходим к 22-му классу на третьем этаже десятилетки. В этот момент дверь открывается, из проема вылетает сначала карандаш, затем ноты, и последним эффектным кубарем летит ученик восьмого класса талантливый раздолбай Дима Левитан. Из класса раздается громовой голос Марины Вениаминовны с напутствиями в адрес бездельника. Заходит следующий ученик, ожидавший своей очереди в коридоре. Садится за рояль. Заходим и мы, Ирина Львовна встает у рояля, я сажусь на стул рядом с дверью. Марина Вениаминовна, в крайнем раздражении на Диму Левитана, начинает выговаривать все, что она думает обо мне, моей игре и прочих обстоятельствах моего существования. В этот момент я поняла, что эту седую голубоглазую женщину неопределенного возраста, слегка взъерошенную, говорящую грудным прокуренным голосом, уже люблю всем существом, доверяю ей и за то, чтобы со мной занимался именно этот человек, легко пожертвую многим. Молча киваю на все ее речения, выслушав же, говорю: «Вы абсолютно правы, и я прошу Вас об одном – возьмите меня в свой класс, я очень хочу научиться всему тому, чего не умею».

Она так удивилась, что на какое-то мгновение утратила дар речи. Потом очнулась и назначила мне день и час первого урока.

Эту встречу я полагаю событием, составившим счастье всей моей жизни. Не попади я тогда к Марине – кто знает, что было бы со мной сейчас. Она дала и вернула мне все: профессию, любовь к музыке, ту новую и трудную жизнь, о которой я мечтала, уходя в неизвестность. Ей я обязана тем, что дышу, играю на рояле. Существую.

Когда она взяла меня, отец стал забрасывать ее оскорбительными угрожающими телеграммами. Звонил по ночам с криками: «Я тебе, старая б…, ноги переломаю, кровью умываться будешь!» – все в таком же духе. Маринина мать Клавдия Яковлевна, ровесница века, приговаривала: «Мариночка, ну неужели ты не боишься?» Мариночка затягивалась папиросой и отвечала: «Мама, ну если я в войну, блокаду и при советской власти ничего не боялась, то чего уж теперь начинать?»

Я поселилась у Киры, Юра отдал мне свою комнату, сам переехал к подруге. В семье все были музыкантами: Вовка, младший сын, играл на скрипке и был моим бодигардом – водил в школу и встречал из нее. Кирин муж Владимир преподавал флейту.

Ежедневно приходили телеграммы: «Очнись зпт безумная зпт эти жадные Шариковы тебя погубят тчк Вернись зпт твой великий страдающий отец».

Первое время я нервно дергалась и озиралась, ночами кричала и билась в истериках, и все по очереди ходили меня успокаивать и гладить по голове. Категорически отказавшись брать у мамы деньги на мое содержание, они урезали свой бюджет, лишь бы я ни в чем не нуждалась. Растущий же организм, храня голодную память тела, съедал полную сковородку котлет – мне было очень стыдно, но остановиться я не могла.

Отец, зная, что Кира оказывает на меня большое влияние, подсылал людей ее подкупить, чтобы она уговорила меня вернуться. Так же он подсылал их к маме и Ире Таймановой. Надо ли говорить, что эти жрицы-весталки остались непоколебимы?

Уходя утром в школу, я часто задерживалась допоздна: если не было урока с Мариной, я все равно оставалась в классе, играла и пела оперы по клавирам, изучая мало знакомую область музыки. Дома у Киры я заслушивала до дыр «Иоланту», «Хованщину», «Царскую невесту», «Евгения Онегина», «Пиковую Даму», «Князя Игоря». Любимым нашим с Кирой развлечением было петь на разные голоса фуги Баха. Заодно училась играть на Вовкиной скрипке. Через две недели освоила ля-минорный Каприс Паганини в среднем темпе и переключилась на гитару. Вова, игравший прекрасно и на том и на другом, давил авторитетом, и мне очень хотелось доказать, что я ничуть не хуже. Хорошо, что мне не пришла в голову мысль заниматься еще и на флейте под руководством Владимира-старшего. Вероятно, время, которое я могла бы на это потратить, было посвящено французской литературе, без коей в этом возрасте никак невозможно обойтись: Бальзак и Мопассан.

В школе мне пришлось смириться с ролью ежедневной мишени. Каждый явно или исподволь тыкал в меня пальцем и шептал приятелю: вон она, та самая Осетинская. Постоянно находясь под перекрестным огнем взглядов и суждений, я от растерянности приняла гордый и независимый вид – безусловно, лучшую защиту, найденную подсознательно. Но моментально откликнулась на первые же проявления приязни, тут же объявив этих двух-трех детей своими друзьями.

Учиться я взялась с тем первоначальным рвением, обычно отличающим неофитов. Вызубривая параграфы наизусть, на всех уроках тянула руку, и в первые же недели нахватала пятерок, вызывая умиление преподавателей. Тем не менее вольность моего поведения (разговаривала я со всеми ровно, не разбирая чинов, отсутствие школьной формы почитала достоинством, а не недостатком), распущенные волосы, колечки и сережки до боли раздражали классную руководительницу и одновременно приводили в восторг некоторых мальчиков и девочек. В итоге, к концу учебного года многие носить школьную форму перестали, девочки распустили волосы, воткнули в уши серьги и переняли гордую независимую манеру держаться. Дисциплина трещала по швам.

Но я по-прежнему была отщепенцем. Меня разглядывали, но не любили, подражали, но за свою не считали, относясь с подозрением и опаской – ишь, звезда.

Мой первый настоящий учитель музыки, Марина Вольф, училась у Веры Харитоновны Разумовской, занимавшейся, в свою очередь, у Генриха Густавовича Нейгауза еще в Киеве, затем в Москве, а потом окончившей Петербургскую консерваторию у Леонида Николаева. Блестящая пианистка и педагог, Разумовская учила своих студентов страсти к деталям, перфекционизму. Она воевала с «крупным помолом» – небрежной, упрощенной игрой. Марина Вольф тоже несколько раз занималась с Нейгаузом во время его визитов в Ленинград. А даже один или два урока с личностью такого масштаба способны, при нужной восприимчивости, многое изменить в музыканте. После первого урока, на котором Марина играла Первую балладу Шопена, Нейгауз уехал в Москву, довольно надолго. Но, вернувшись и увидев ее в коридоре Консерватории, радостно закричал: «О, Первая баллада идет»! Из-за очень маленьких рук Марина не сделалась концертирующей пианисткой, но это не стало для нее драмой – в ней очень рано проявился великий талант педагога.

Эксплуатировать мой прежний репертуар было решительно невозможно. Марина Вениаминовна выбрала программу, призванную легко и безболезненно привести меня к полноценному освоению музыкальной грамоты.

В программу вошли: Бах – Прелюдия и Фуга ми-бемоль мажор из Первого тома ХТК, Шопен – Этюд № 5, Фа-мажорная соната Моцарта и Вариации на тему Клары Вик Шумана.

Начали с координации: плечи были зажаты и задраны вверх, как бы приклеиваясь к шее, губа постоянно закушена, спина напряжена, руки все время выписывали кренделя. Сыграть хотя бы одну ноту без дрыгания всем телом и подскакивания на стуле не получалось. С папой мы занимались другим видом спорта.

Далее обнаружилось, что все звучащие элементы образуют музыкальную фактуру, которую ухом и пальцами надо расслаивать на разные звуковые пласты. Кажется, впервые я слышала о том, что существует мелодия, полифония, гармонизация, первая, вторая… десятая линии звучностей, которые неплохо бы уметь расчленять, одновременно слушая каждую и не давая ни одному звуку угаснуть и пропасть. Облегчает эту задачу, как выяснилось, интонирование. Более-менее понятно, что это значит на скрипке, виолончели или в человеческом голосе. А что такое интонирование на рояле? Mama mia, все это было невозможно принять, не то что сделать.

Потом посмотрели вниз. Там обнаружилась педаль. До этого я вдавливала ногу в пол до упора и могла держать так до бесконечности. А что? Чем дольше, тем красивей – обертонов больше! Дебюсси со Скрябиным не возражали! Марина Вениаминовна терпеливо объясняла, что смена гармоний в пьесе, как правило, должна сопровождаться полной подменой педали для чистоты звучания, что педаль бывает полной, полупедалью, четвертьпедалью и еще совсем легким касанием, и для владения ею нужно тренировать одновременно слух, координацию и мысленную моментальную связку головы с рукой и ногой. А про Дебюсси и Скрябина мы после поговорим, после.

Затем посмотрели в ноты. Mein Gott, там же были выписаны штрихи, нюансы, детали, которые следовало исполнять в точности, как написано! А это оказалось так трудно – сыграть три ноты на legato, потом две на staccato и пять на лиге с portamento, объединив их в общую фразу, и притом сделать crescendo, не делая accelerando! Желательно и в левой руке тоже, и ничего, что там все наоборот. Да и редакции оказались множественны – выбрать верную тоже входило в вопрос квалификации.

А еще в нотах была выписана аппликатура. С ней у меня вообще не было никакого взаимопонимания. Я играла через Тверь на Сахалин, подменивая пальцы с мизинца на первый, по полной выкручивая кисть. Знаменитая пианистка не могла сыграть до-мажорную гамму, не зная, где подкладывается четвертый, а где третий пальцы. То, что аппликатура придумана для облегчения, а не усложнения перемещения пальцев по клавиатуре, стало для меня откровением. А неправильная мелкая пальцевая моторика впаялась в опыт, и преодолеть ее было почти невозможно.

И тут пришлось заново открыть, что все это делается еще для чего-то. То есть, что эти собранные воедино титанические усилия призваны о чем-то рассказывать и что-то выражать. Радость, допустим, боль, меланхолию, удивление, размышление, простодушное веселье, грозу, влюбленность, испуг, погоню, колебания колокольчиков на ветру, падение с обрыва, потерю любимого существа – я привыкла говорить об этом исключительно всуе.

И что прогнать по нотам от начала до конца не означает, что хотя бы одна из этих нот чему-то тебя научит.

И что вся слава – растаявшая на солнце пена, потому что я ничего не умею.

Я была в отчаянии. Как только мне удавалось вести мелодическую линию, задиралось плечо и закусывалась губа. Едва удачно сменялась педаль – в тартарары летели все нюансы. Попытка интонирования в фуге оборачивалась кашей во всех голосах. После пяти лет активного концертирования я не владела азами профессии, тем, что мои ровесники впитали с «Мотыльком» Майкапара и Тетрадью Анны Магдалены Бах. На уроках я, граждане, падала в обмороки и плакала от беспомощности – эти новые разновидности физических и интеллектуальных усилий были мне не по плечу. Марина Вениаминовна сурово поднимала меня, и все начиналось заново. Мы ежедневно проделывали двойную работу: я не столько училась, сколько переучивалась. И только спустя какое-то время я была готова начать с чистого листа. Но до этого было еще далеко.

Окончив шестой класс, я уехала в Москву. Мы с мамой поселились у бабушки в Филях. Инструмента не было, денег тоже. Мама отправилась на прием к Тихону Хренникову, поскольку за несколько лет до этого отец выбил новую, очень приличную «Эстонию» в аренду у Союза композиторов. Выписана она была в пользование Полине Осетинской, и мама просила вернуть ее по назначению. Когда ответственное лицо позвонило отцу, он в гневе завопил, что лучше изрубит рояль на куски, но мне он не достанется. Впоследствии он заявил, что инструмент сгорел на мифической даче, и при вскоре наступившей полной девальвации рубля вернул Союзу композиторов копейки. Рояль же так и остался у него. Мы взяли в аренду пианино.

К началу учебного года, когда мы вернулись в Ленинград, Кира уже получила вызов, они должны были ехать в Америку, и жить у них не было возможности. Она переговорила со своей приятельницей, жившей за Мариинским дворцом в переулке Анто-ненко, и эта Лариса взяла нас с мамой к себе. Она преподавала сопромат в военном училище, старший сын служил в армии, младший жил с ней, в доме царили несколько кошек, тараканы и мерзость запустения, от которой она только отмахивалась, посвящая все свободное время экстрасенсорным действам.

Для многих одиноких женщин в те годы лучшими друзьями и советчиками были ежедневно являвшиеся в телевизоре экстрасенсы Кашпировский и Чумак. Брутального Кашпировского обожали девушки попроще, Чумака, за интеллигентную внешность – девушки с образованием. Все заряжали воду и поддавались гипнозу по стойке смирно. Лариса не была исключением. Она ежедневно проверяла в доме потоки нехорошей энергии и выбивала ее из меня посредством массажа. Массаж был такой нечеловеческой силы, что матрас был мокрым от слез, а мама запиралась в ванной, чтобы не слышать криков.

Меж тем меня продолжали беспокоить потоки нехорошей энергии со стороны отца – то он караулил меня у школы, сидя в машине «Волга» с пистолетом в руках (папа – большой поклонник американской идеи самозащиты, закрепленной тамошним законодательством), то слал очередные телеграммы в духе «вернись, я все прощу» и продолжал организовывать гастроли, несмотря на то что меня уже не было рядом.

Как раз приближались горящие. Он упросил Киру уговорить меня встретиться. Я пришла, села за рояль. Он велел Кире с мужем выйти. Кира категорически отказала. «Вернись немедленно, мерзавка», – сказал он. Не бывать этому, нет. Тогда он подошел, плюнул мне в лицо, прокричав «Будь ты проклята!», и бросился на меня. Тут ему в ногу вцепился бульдог Торик, Володя оттащил отца и спустил с лестницы, я билась в истерике. После этого встречаться как-то расхотелось.

Спустя пару дней вышла статья в «Смене», в которой говорилось, что меня украли жадные Шари-ковы, уезжающие в Америку и везущие меня с собой, чтобы нажиться. Я же – тупая и безголовая маленькая девочка, которой очень легко управлять, в возрасте «красного тумана», ленивая и бездарная, сбежавшая от труда и великодушия гения в поисках «дискотечной жизни». Одно за другим выходили интервью в жанре «Исповедь отца»: «Пил, да. Шампанское. Читал стихи при луне. Были грехи – каялся».

А Лариса, опасавшаяся, что после этой встречи я занесла в дом уж очень плохую энергию, которую невозможно будет выветрить, попросила нас съехать. Мы поблагодарили ее за гостеприимство, все-таки мы провели там месяца два, и отправились далее.

В это время мы общались с одной семьей, мамой и дочкой, которые, уж не знаю по какой причине, нас подбадривали. Они сказали, что у них пустует комната в коммуналке на Старо-Невском и предложили нам туда заселиться. Я переехала на одну пробную ночь, мама еще собиралась, и всего-навсего там переночевала, одна, в мыслях о том, как мы здесь устроимся. Наутро на коммунальной кухне соседка, женщина с сильно измененным сознанием, ютившаяся в четырнадцатиметровой комнате с мужем и двумя маленькими детьми, приперла меня к стене. В руке у нее был кухонный нож. Посверкивая глазами и брызгая слюной, она прошипела, что не потерпит в доме проституток и воровок, которые жаждут тут устроить притон. И что на это можно было ответить? – Женщина, мне тринадцать лет, да и воровать у вас нечего?

Пришлось думать, куда деться дальше. На пару недель нас приютили мама с дочкой, предложившие злополучную комнату. Спустя полгода они где-то пересеклись с отцом, он рассказал им свою версию – какую тварь они пригрели. Летом мы встретились на конкурсе Чайковского, и они долго упрекали меня, что я обидела этого святого человека и обманула их.

Квартиру мы снять не могли, денег не было, работы у мамы тоже: без прописки никуда не брали. Мы пошли на поклон в интернат при консерваторской школе-десятилетке. В интернат с родителями нельзя, но для нас, после визита М. В. Вольф к директору, все-таки сделали исключение и поселили в комнате для гостей. Временно. Маме дали сроку два месяца.

«Вчера мы переехали в интернат. Нам выделили комнату бледно-розового цвета, холодную, продуваемую и унылую. Зато здесь есть две кровати, шкаф с одной вешалкой, пианино, два стула и стол. Окно, вероятно, выходит на Северный полюс – таким ледяным холодом от него несет. Под окном батарея. Видимо, весь батарейный цикл заканчивается в нашей комнате, так как теплая вода не доходит. Жить в этой комнате – все равно что есть мороженое, плывя на льдине. Поскольку просить помощи не у кого, окно пришлось заткнуть ватой и купить рефлектор. Кровать у меня с панцирной сеткой, прогибается чуть не до полу, и утром мое тело принимает форму параболы. Полине здесь хорошо. Во-первых, она ни с кем не в дружбе из интернатских, поэтому нет пустой траты времени, а во-вторых, в каждой комнате пианино, и отовсюду слышна музыка. А слышимость здесь, как в горах в разреженной атмосфере. Так вот, поскольку Полина не выносит, когда играют фальшиво, то она уходит в школу (школа и интернат в одном здании) и там занимается. Вчера ее выгнали из класса в 11 часов вечера».

Так мама описывала очередное переселение нашей подруге Марине Русецкой, женщине сказочной красоты, мудрости и воли. (Мы, впрочем, зовем ее Машей. Маша одна воспитывала четырех детей, отец которых, поэт Геннадий Айги, покинул семейство, когда младшей дочке было полгода. Сразу после моего ухода от отца мы очень подружились с этой семьей. Я к Машиному мнению прислушивалась – и прислушиваюсь – необычайно.)

Утро в интернате начиналось так: с правой стороны грохотали на пианино, с левой пилили на скрипке, через комнату пищали на флейте, через две завывали на виолончели, сверху доносились чарующие звуки трубы и тромбона. В умывалке, между раковиной и тазом с замоченным бельем находила приют альтистка. Какофония усугублялась запахом жареной селедки – приметой вьетнамского нашествия на русское музобразование.

Заниматься я любила по ночам, в тишине. Надо было дождаться, пока вахтерша уснет, пробраться к доске с ключами, ловким движением выхватить искомый из щели – и занимайся хоть всю ночь.

Назревала поездка школьного десанта в Стокгольм, я значилась среди участников и упорно готовилась к первому выезду в загранку. Хитрым образом обойдя ОВИР и запрет отца на выезд, директор школы отправил меня представлять десятилетку на скандинавские просторы ля-минорной партитой Баха, вторым Скерцо Шопена и Токкатой Дебюсси.

За два месяца до Швеции вещи были обкатаны в Риге, куда мы ездили классом Марины Вениаминовны. После концерта Марина собрала всех учеников, некоторых сдержанно похвалила. Кстати, Марини-на похвала звучит коротко и отрывисто: «Ну что, ничего». И грозно прибавила: «А двоих я буду бить». Эти двое – я и самый талантливый пианист школы, одиннадцатиклассник Сергей Григорьев – сразу смекнули что к чему и полезли под стол. Сережа, в тот вечер умопомрачительно, с огромным успехом в зале и за кулисами сыгравший «Крейслериану», вообще не отличался трудолюбием. И потом ушел в джаз, став одним из лучших джазовых пианистов страны. У меня же в Бахе что-то выходило, чего не скажешь о си-бемоль-минорном скерцо. В рамках жесткой ритмической и полифонической конструкции мне удавалось держать себя под контролем. Как только доходило до эмоционального романтического порыва, до чуйства, я срывалась с катушек, неслась, не зная броду, и тормозила лбом в стену. Все усилия разума сводились на нет, включалась бессмысленная, вкатанная годами физиология. Для наглядности этот портрет Дориана Грея не убирали в дальние комнаты.

«Канун Рождества. Полина ушла в Кировский театр на „Жизель“. У нас балетная болезнь, а сегодня танцует Андрис Лиепа. Вчера она тоже была на балете, и третьего дня. Неделю назад были на бенефисе лучшего танцовщика Кировского театра Фаруха Рузиматова».

В балет и в концерт я действительно ходила почти всякий день, изучив репертуар наизусть, причитая про себя: о, этот волшебный мир театра! Внутри было светло, дамы сверкали бриллиантами, пахли духами «Clandestine», весело смеялись, пили шампанское. Мое пухлое тельце чувствовало себя бедным героем какой-нибудь рождественской истории, прильнувшим к сияющей витрине, но только с другой стороны стекла. Там, внутри, не было ни крыс, ни тараканов, ни карточек, по которым уже покупали сахар, мыло, чай, ни постоянного голода, ни безденежья. Хотя именно там чувство ущербности, и так обостренное переходным возрастом, умножалось донельзя. От самообожествления до самоуничижения и ярости на весь мир в пубертате вообще никакого шага. У меня, по крайней мере, его не было. За спиной уже со снисходительным пренебрежением вслух поговаривали, как об утильсырье: да-да, эта та самая, бывшая вундеркинд. Что с ней сейчас, интересно? Как будто это не я прошла только что у них под носом. Сцепив зубы и нахрючившись, я мысленно шипела – рано списываете, граждане, я вам еще покажу, я вам всем покажу!

«Между тем, нас в интернате не очень любят, и рабская трусость эдакой змеей гнездится где-то на шее, особенно сейчас, когда мы живем под страхом быть выгнанными на улицу в качестве нарушителей спокойствия. Полина взяла за правило заниматься по ночам. Она уходит в зал и играет там часов до трех ночи. И я, оставшись в комнате, затихаю и гашу свет при малейшем шуме шагов из коридора, покрываюсь красными пятнами, ругая свою рабскую природу, сворачиваюсь в позу эмбриона на своей панцирной сетке, зажимаю в кулаке ненависть к самой себе и плюю в розовую стену. По комнате бегает крыса. Рядом дом, где жил Блок. А в соседнем доме – психдиспансер».

Крысы для обитателей интерната, были, в общем, родными существами. Душ располагался на первом этаже, туда вела черная лестница. Так вот, при спуске надо было беспрестанно и очень громко кричать и топать, распугивая анфисок. В душе они сидели напротив кабинки в ряд и разглядывали, как мы моемся. Я с ними так свыклась, что вскоре и бояться перестала.

Я захлебывалась от новых впечатлений. Сумрачный Стокгольм, ратуша, концерты, милое шведское семейство, в которое меня поселили, заснеженный загородный домик, окруженный елками, унизанными огоньками, а еще хрустящие хлебцы, сливки и ветчина на завтрак! К сожалению, толком поблагодарить хозяев я не смогла – по-английски говорила плохо: при отце немного занималась им с частным педагогом, в ЦМШ был французский, а в десятилетке еще не успела вникнуть в тонкости. Стимул был колоссальный: тем же летом я засела на бабушкиной даче, обложившись самоучителем Эккерсли в четырех томах, – и выучила английский язык.

«Полина вчера побежала в Филармонию на репетицию Ростроповича. Сказала, что она будет не Осетинская, если не пройдет. Но репетиция отменилась. Сегодня она встала в 6.30, в 7.00 уже ушла в Филармонию, а репетиция начинались в 10.00. Было много милиции, давка, зверство со стороны охраны правопорядка – детей избили и изваляли в грязи. Какую-то женщину били и тащили по земле за волосы. В общем, ужас! Но моя умная дочка в 8.00 уже пила чай с вахтершами, после чего дожидалась начала на хорах».

Потом я прорвалась и на концерт: для этого с группой товарищей мы лезли на крышу и шли веревочкой, как альпинисты, по обледеневшему карнизу шестого этажа, попав в зал через мужской, кажется, туалет. А дальше – всеобщая эйфория, братание и поклонение великому артисту. Не помню, что и как играл маэстро, помню только, что этот вечер, этот шум и эти звуки музыки вызвали во мне настоящий взрыв желания работать.

В середине июня должен был состояться мой первый концерт с оркестром в Большом зале Филармонии в новом, одиночном статусе. Мы с Мариной Вениаминовной взялись за до-мажорный Тринадцатый концерт Моцарта.

Это были муки адовы. Моцарт и так невозможно труден и требует особого ключа, а в отсутствие не то что мастерства, а элементарного владения техникой и стилем превращается в карикатуру. Здесь так легко переступить черту, она практически невидима.

Но мне тогда до этих рассуждений и черты было как до Луны. Я не могла сыграть тему. Не давались штрихи, звук, фразировка. После нескольких часов вымучивания естественной простой фразы терялся контакт с реальностью. Через пару месяцев работы я возненавидела все: себя, рояль, Моцарта, и приходила на урок с выражением угрюмой озлобленности.

Мама и Марина это поняли. И поставили меня перед выбором: решай сейчас и сама, да или нет. Сказано это было очень жестко – все мы тут взрослые люди, если не хочешь, тебя никто не вынуждает, но не смей тратить зазря чужое время, силы и жизнь. Марина добавила, что если моим ответом будет «нет», то лучше не попадаться ей на глаза.

Вот так первый раз в жизни – сознательно и самостоятельно – я выбрала музыку. Одновременно пришло понимание ответственности за то, что я делаю. Как будто переключили тумблер, и ее уже не на кого было переложить. Раньше я выходила на сцену заводной куклой, и механизм, «приводящий пейзажи в движенье», включал отец, где-то там, за сценой, нажимая на «пуск». И мне казалось такое положение вещей естественным. Кто жмет на кнопку, тот и результат гарантирует. Теперь же я с ужасом осознала, что судить будут только меня, без скидок на возраст, педагога и обстоятельства.

Настал час «икс». Я понимала, что люди, пришедшие на концерт, в первую очередь, интересуются не Концертом Моцарта, а моей персоной. Ну как она, погибла? Играет? Солнечный зайчик? Ангел перестройки? Мы так и знали! Кажется, впервые в жизни я смертельно боялась выйти на сцену и издать звуки. Но некуда деться.

На сцену вышел не ребенок, а девушка в длинном платье. Это уже говорило не в мою пользу. Зачем я посмела вырасти? Дальше пришлось разрушить последние иллюзии. Сыграла я скучно, аккуратно, бледно, по-ученически, задушенным звуком, которого, кажется, не было слышно даже с первого ряда партера. Это был настоящий, внутренний и тем еще более страшный провал. Доброжелательный критик Михаил Бялик отрецензировал концерт словами «Красивая девушка красиво и хорошо сыграла концерт Моцарта». Что-то в этом роде. Лучше бы написать: «Все умерли, но зато не мучаясь».

Интернат уже закрылся на летние каникулы. Вернувшись в гостиницу «Советская», где мы с мамой остановились, приехав на концерт из Москвы, я молча легла на кровать. Мама тоже молчала. Подумав некоторое время, я сказала: «Мама, ты не волнуйся.

Я все равно стану настоящим музыкантом. Только тебе придется немного подождать. Пожалуйста, подожди».

Отец тоже был на концерте, не преминув после позвонить маме и торжествующе произнести: «Ну что, все понятно? Без меня она никто. Я требую, чтобы эта тварь сменила фамилию, она недостойна называться Осетинской». Мама с радостью откликнулась на это пожелание, но требовалось его заявление, которое он так и не написал.

А меня постигла та же участь, что и группу «Ласковый май» – у торговой марки «П. О.» обнаружились двойники. Папа взял ученицу, сначала одну, потом других, которые играли концерты в глубинке под фамилией Осетинская, а иногда и под именем Полина. Несколько раз, собираясь на гастроли в некий город, я слышала: да ты же у нас играла пару месяцев назад. Ну надо же, а я и забыла, растерянно лепетала я в трубку. И оставалась дома.

Тем временем продолжали приходить приглашения во Францию от Казадезюса, в Лилльскую филармонию, на Зальцбургский фестиваль. Увы, никуда ехать я не могла, зная, что все это организовано отцом, который там беспременно будет меня дожидаться. Постепенно эти приглашения образовали целое кладбище упущенных возможностей, по которому я горестно бродила. Отцу не удалось сорвать только встречу с Ваном Клиберном – она состоялась в гостинице «Метрополь» в присутствии дочери Александра Николаевича Скрябина, сорока человек и пятнадцати телекамер. Ван был необычайно радушен, расспрашивал про занятия, обнимал и не хотел меня отпускать, говоря всем: «Вы посмотрите, какие у нее глаза!»

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

И все же невыносимая юность занимала меня куда больше. Сейчас вспоминать ее неловко – так и откусила бы ее, как собака, которая вертится вкруг себя с желанием откусить хвост. Друзья, подружки, влюбленности – и каждый раз навсегда. Естественно, ожидание принца. Естественно, принц не шел, но придумывался. Естественно, титул взваливался на первого встречного. Под тяжестью ноши тот немедленно падал и разжаловался в управдомы. На пьедестал водружалась новая жертва. Надо сказать, что почти никогда они об этом и не догадывались, потому что мы даже не были друг другу представлены. Я ориентировалась на Гумилева: «Ищу я в этом мире сочетанья, прекрасного и тайного, как сон». Соче-танья не выходило.

Другим ориентиром служил Б. Г.: Но будь я тобой, я б отправил их всех На съемки сцены про первый бал, А сам бы смеялся с той стороны стекла, Комнаты, лишенной зеркал.

Организм, переставший расходовать нервные клетки в невосстановимых количествах, отпустил жирок, и я стала похожа на маленького квадратного розового поросенка. Питалась хлебом, макаронами и сухарями – больше ничего не было. Это множило комплексы. Но я по-прежнему была неистребимо жизнелюбива и полна желания всем все доказать. Пасуя только перед нелюбовью.

Летом стало очевидно, что дальше жить придется порознь. Мама, которую уже с весны в интернате тактично не замечали, хотя не упускали случая съязвить: сколько же это безобразие может продолжаться, – осталась в Москве зарабатывать на пропитание. Я с сентября водворилась в интернате под крылом старшей воспитательницы, опровергавшей свое женственное имя Ева со всей возможной наглядностью. В пустую, еще необставленную комнату приходил в очередной раз отец, заклиная немедленно вернуться, пока я не погибла окончательно. За дверью караулил мой приятель пианист Виталик – детина двухметрового роста с внешностью молодого Листа – на случай, если дойдет до драки.

До драки не дошло, я заковалась в броню правоты, силы, равнодушия, яростного сопротивления прошлому. Я полюбила свободу и не скучала по рабству. А с Виталиком мы тогда на спор занимались ночами в соседних классах – кто больше продержится без отдыха, встречаясь в перерывах для распития растворимого кофе. Кажется, я выдержала трое суток без сна, после чего улетела на гастроли в Ташкент и проспала репетицию.

Еще мы с ним однажды пробрались на Доминго, приехавшего в феврале 92-го спеть Отелло в Мари-инском театре. Пытаясь зайти и так и сяк, мы, уже после начала спектакля, дали взятку в два доллара какому-то телевизионщику и пролезли на третий ярус под видом ассистентов оператора. Дездемону пела Елена Прокина, вскоре уехавшая на Запад. На «O, solce» в финальной арии Дездемоны от переполнявшего душу восторга мы чуть не свалились в партер – удержали сетки.

На Доминго я смотрела, широко раскрыв глаза, как кортасаровская Мага, и никак не могла поверить, что он – это он, здесь и сейчас. В то время приезд звезды такого уровня еще был в диковину, и от самого присутствия в одном пространстве с Доминго дух занимался пуще, чем даже от голоса и актерского мастерства – тут уж не до катарсиса.

Поселившись в одной комнате с подругой Аней, мы решили купить плитку и отказаться от интернатского питания: серых слипшихся макарон и котлет непонятно из чего. Через несколько дней, когда из нашей комнаты пошел запах гречневой каши на бульонном кубике, плитку у нас отобрали. А спустя месяц и с подругой поссорились, прожив в состоянии холодной войны еще полгода, пока я не переехала в комнату к трем девочкам. Познание мира шло своим чередом.

Дневник

Когда вошла сегодня сюда, комната показалась такой уютной. Но стоило открыть окна, и в комнату хлынул поток грязи, обыденного пейзажа и чего-то очень мерзкого. Как ужасно каждый день наблюдать четырехугольной каменный двор с одним чахлым облезлым деревом! Отсюда нет выхода.

…Петербургские улицы вечером, под колпаками желтых фонарей, как макет. Декорации к спектаклю «жизнь». И краски все вокруг странно блеклые. Черные, бурые, серо-желтые. Кажется, что яркого больше не будет никогда.

…Сегодня воскресенье. Когда вышла на улицу, было очень солнечно и тихо. Так тихо, что я слышала только шуршание платка на голове. Пошла вдоль Мойки, слушая это мерное шуршание. Придя на почтамт, написала два письма и пошла обратно.

Испытывая поначалу лютую ненависть к Ленинграду, я заставляла себя часами ходить по улицам, вглядывалась в каждую трещину, пытаясь найти в ней тайну этого города. Это сейчас, приезжая в Петербург рано утром, я смотрю на него из окна машины и задыхаюсь от восторга – каждый раз, как первый. Тогда же я думала, что здесь не живут, а притворяются живыми. Чтобы стать частичкой плоти этого монстра, требовалось умереть и возродиться в ином качестве. Надо было избавиться от «прямоговорения» и перейти на иносказание, овладеть подменной риторикой. Найти коды и ключи к северному Сим-Симу.

Скрашивали однообразие моей жизни Ира Тайма-нова с Владиком Успенским. Они выводили меня в свет на различные культурные светские мероприятия, устраивая небольшие выступления. Я очень любила бывать у них дома, и иногда ночевала в кабинете, обтянутом темно-розовым шелком, с канделябрами на стенах. Ира кормила меня деликатесами, одевала, решая вместе со мной насущные вопросы бытия и сознания. С мягкой язвительностью Владик учил варить суп из свиных отбивных: я по неопытности положила их в кастрюлю с бульоном, так что делать было нечего. Учитывая то, что он был добрым и нежным человеком, выходило необыкновенно элегантно, вызывая во мне приступы истерического смеха. Оба они вцеплялись в глотку любому недоброжелателю, защищая и делая для меня все, что было в их силах.

Осетинский писал на Ленинградское телевидение анонимные письма в адрес Ирины, угрожал ей и даже один раз чуть не побил. Знаю только нескольких людей, не отступивших перед ним, и она в их числе.

И конечно Марина и ее мама Клавдия Яковлевна. После урока на Черной речке меня отпускали в интернат, только накормив до отвала, обласкав и сделав необходимые мне внушения. Я очень любила спорить, особенно за инструментом. Говорила: а вот в прошлый раз вы так велели играть. Так, да не так, – терпеливо отвечала Марина: нет и не может быть в музыке одной стоячей воды. Я могла упрямиться и не понимать, чего же от меня хотят, но стоило ей сесть за рояль и показать, сразу все вставало на свои места.

Приезжая на каникулы в Москву ночным сидячим или плацкартой, я дышала полной грудью, встречалась с любимой семьей Русецкой – Айги, а также обзавелась еще одной нежной дружбой – с Женей Ма-тусовской, внучкой Михаила Матусовского, автора «Подмосковных вечеров».

Женя была старше меня на два года, очень красива: высокая, с длинными черными волосами и глазами Юдифи. Она писала картины маслом. Ира и Юра, ее родители, были врачами и воплощали собой мое представление о настоящей семье: никогда не ссорились, были нежны со всеми, умны, терпеливы. Они всячески просвещали меня: показывали Бертолуччи, водили в Ленком, на выставки и концерты «Виртуозов Москвы».

К слову, с «Виртуозами» и Владимиром Спиваковым я пересеклась однажды в детстве: отец уломал Владимира Теодоровича прослушать меня в оркестровой репетиции. Я пришла, села и вместе с оркестром сыграла концерт Гайдна. Очень неудачно. Спиваков уклонился от сотрудничества со мной. Однако досталось не только мне за «мертвую игру», но и Спивакову – отец разразился яростной статьей. Насколько мне известно, этого Владимир Теодорович до сих пор не забыл.

В короткий отрезок нашей дружбы с Матусовски-ми, вплоть до их отъезда в США, вместилось многое. Увы, в самом начале девяностых расцвели омерзительные антисемитские группы, все эти «Памяти» и прочий обыкновенный фашизм. Испугавшись за Женино будущее, они решили уехать. Не спав ночь, я провожала их в Шереметьево, глотая слезы – тогда отъезд на ПМЖ по инерции все еще означал вечную разлуку.

Но где-то убудет, где-то прибудет. Разъединив с Женей, судьба послала меня на гастроли в Симферополь и Чеховские дни в Ялту с группой от Фонда культуры. По своей обычной привычке я стеснялась до ужаса: окружающие воспринимали это как задирание носа в нечеловеческой гордыне. Возможно, это так и выглядело. В самолете рядом со мной сел молодой человек лет двадцати семи, черноволосый, небритый и в белом плаще – как мне сказали, концертмейстер. Пока он дремал в кресле, я разглядывала его щетину и думала: ну разве так выглядят концертмейстеры?

После репетиции на чеховском рояле мы спускались вниз к набережной вместе с черноволосым и небритым, беседуя о Чехове, Ялте, Чайковском, музыке и молодости. У гостиницы «Ореанда» мы уже были лучшими друзьями. Звали черноволосого в белом плаще Алексей Гориболь. Между нами установилось взаимопонимание без скидок на мой юный возраст, и это давало свободу говорить о чем угодно. Мы сразу нащупали наше сходство, состоявшее в легком налете изгойства, – обоим были слишком знакомы упреки в дилетантизме. Прирожденный пианист, он тем не менее закончил Гнесинскую школу и Московскую консерваторию как контрабасист – так случилось. Алеша тоже выгрызал свое право касаться клавиш на равных с дипломированными. Без бумажки ты букашка – и он окончил Горьковскую консерваторию заочно уже как пианист.

Шла Страстная неделя. Пасхальную ночь мы с Алексеем провели, курсируя между храмом и «Оре-андой». Мы были молоды и нетерпеливы, отстоять всю службу казалось тяжело, поэтому в праздничной эйфории то ходили петь пасхальные тропари с паствой, то выходили к морю. До сих пор мне вспоминается эта ночь, как одна из самых счастливых, светлых. Пасхальная радость, умноженная радостью прекрасной новой дружбы, резкий неистовый запах ранней весны, моря, горящих свечей в церковном дворе, кипарисов – казалось, это и мое обновление тоже. Человек ведь, как и природа, живет сезонами: долгая спячка, бесконечная слякоть, а потом вдруг раз – и все зазеленело, распустилось, бурно расцвело.

Вернувшись из волшебного мира к своим крысам, я погрузилась в преодоление своей вселенской алгебраической тупости.

«Мама, я поняла, что такое счастье. Счастье – это когда есть кипятильник и горячая вода, и нету алгебры. А кипятильник у меня вчера взорвался. Пшик! И отобрана одна неотъемлемая часть существования. Мама! Ты должна проникнуться. Проникнись, пожалуйста, повещественней так, поэнергичней».

В июне я выступала на фестивале «Моцарт-91» в Эрмитажном театре, где мы заново повстречались с Алексеем Гориболем. А также с Ксенией Кнорре, за то время, что мы не виделись, успевшей родить сына Лукаса, и с композитором Леонидом Десятниковым, с которым Ксения познакомила меня в 1983 году в Москве. Тут и началась Новая Жизнь.

Спустя несколько дней в Репино, в Доме отдыха Союза композиторов, в коттедже с видом на залив праздновали день рождения Алексея. Наутро в столовой рыжеволосый в ту пору Леня оглядел тщательно пережевывающих пищу композиторов, наклонился ко мне с видом заговорщика – и саркастическим шепотом: «Вот, сидят, думают: рыжий-то Осетинскую окучивает, небось сонату хочет впарить». Сонату он мне, к сожалению, до сих пор не впарил, зато это стало уроком самоиронии – первой из многих дисциплин, преподанных мне Десятниковым. Вообще когда-нибудь я сделаю выставку «Мои учителя». Там будет немного, пять фотографий. Все думаю, какую Ленину выбрать? Рыжую или седую?

Невыносимо противным февральским вечером мрачнейшего девяносто второго года произошло радостное и очень важное для меня событие. Марине позвонил Борис Самойлович Левит, проработавший двадцать лет с Евгением Мравинским и еще двадцать с Георгием Товстоноговым в качестве администратора. Тогда он создавал театрально-концертное агентство и набирал артистов для сотрудничества. Борис Самойлович заинтересовался мной, несмотря на то что по-прежнему не было никакой ясности в вопросе музыкантской состоятельности пианистки П. Осетинской. Он пригласил меня для беседы, продолжавшейся полтора часа, представил сотрудникам и вскоре заключил со мной эксклюзивный контракт. Ни о какой особой для него выгоде речь не шла, но он поверил в меня, когда все, кроме Марины Вольф, сомневались. Он был профессионал из старой породы антрепренеров – сейчас с такой ювелирной тщательностью уж никто не работает и так не относится к артистам.

Буквально следом, тем же февралем, проявился Фонд культуры и программа «Новые имена», стипендиатом которой я была. В это время версталась поездка в Вашингтон с концертами в Конгрессе и Кеннеди-центре. На обсуждении кандидатур присутствовал Алексей Гориболь. В группе были почему-то одни мальчики, и он посоветовал взять хотя бы одну девочку. То есть меня.

Руководство морщилось: ну, у нее ведь такая репутация, и вообще она так свободно себя ведет. (под свободным поведением подразумевалась моя полная достоинств(а) фигура и отсутствие природных способностей к подхалимажу). На что Гориболь, ни секунды не мешкая, отреагировал: «Свободно, да. Так а мы в какую страну едем? В свободную! Это произведет фурор!» Начальники подумали и решили меня взять.

В марте мы уехали в Америку. Курировал поездку с американской стороны Джеймс Вулфенсон (тот самый, который впоследствии побыл президентом Всемирного банка).

Поначалу Америка произвела на меня довольно странное впечатление: на улицах совсем не было людей – передвигались все на машинах, Вашингтон казался обиталищем незримых персонажей, материализующихся только в палатах Конгресса. Или в доме у патронессы проекта – миллионерши, владелицы огромной колониальной усадьбы с необъятным парком, в которой состоялся мини-концерт. Мы по очереди играли на белом рояле, уставленном фотографиями хозяйки с разными знаменитостями, ввиду чего крышку рояля поднять, то есть привести в обязательное концертное положение, не разрешили.

В целях ознакомления с тяжелой, но интересной жизнью русских диптружеников на чужбине нас привезли в посольскую резервацию, где посреди довольно внушительного оазиса кирпичных домов скромно выглядывал магазин. («Это сарай, а не магазин!» – прозвучит несколько лет спустя в фильме Киры Муратовой «Чеховские мотивы».) Ассортимент магазина был и так-то не слишком изобилен, но после нашествия «Новых имен» изрядно полысел, напоминая теперь сельский продмаг в Средней полосе в начале девяностых.

Верховодивший нами мэтр академического конферанса не на шутку увлекся скупкой предметов, выдаваемых «по два на рыло». В их число входили дезодоранты «Секрет» «для сильных, активных, уверенных в себе женщин», часы, микроволновые печи, магнитофоны, шампуни, средства от тараканов и прочие товары народного потребления. (Через месяц, встретив на открытии Союза концертных деятелей России этого Популяризатора прекрасного в непременной элегантной бабочке, я радостно заверещала: «Здравствуйте! Шампуни по два на рыло берем?» В ответ сей господин, беседовавший в этот момент с одной известной актрисой, позеленел, оттащил меня в сторону и ущипнув, проскрежетал: «Полина, здесь тебе не Америка!») Забив микроавтобус шикарным скарбом, мы отправились играть концерт в посольстве. Послом тогда был Владимир Лукин, а в первом ряду расположился писатель Василий Аксенов.

После концерта в Кеннеди-центре в рецензии критик «The Washington Post» отметил как самое приятное впечатление мое «теплое прикосновение, хороший вкус и прекрасную виртуозность». Я страшно возгордилась и триумфально прошла от здания Конгресса США до Музея космонавтики задом наперед, разделив это шокирующее удовольствие с Алексеем Гориболем и виолончелистом Олегом Ведерниковым. Что стало открытой демонстрацией моего «свободного поведения».

В мае мы съездили с Мариной и ее учеником Евгением Синайским на гастроли в Ригу. Женя так сыграл главную тему Двадцать четвертого, до минорного Концерта Моцарта, что я съежилась в кресле от горя и обреченно сказала Марине: у меня так никогда не выйдет.

Весь гонорар – сто рублей! – потратила на рижском цветочном рынке. Купила белые розы, тюльпаны, гиацинты, ландыши, лилии и маленькие цветочные композиции, в составлении которых прибалты всегда были мастерами. Зачем? Не знаю. Когда я внесла эту охапку в купе, Марина зашипела: «Ей есть нечего, а она цветы скупает, полоумная!» Но целых две недели эти цветы стояли в моей интернатской комнате, и, глядя на них, я радовалась не меньше, чем когда несла их с рынка, роняя, ничего не видя перед собой и под ногами из-за этого живого кома счастья.

Наверное, букетами я пыталась защитить себя от надвигающейся неприятности того времени – экзамена по гармонии.

Дневник

Июнь 92-го.

Завтра у меня экзамен по устной гармонии. Сегодня утром это возбудило во мне желание покончить жизнь самоубийством, но ближе к вечеру я смотрю на вещи философски… Сдан! (даже на 4).

…Уехала к Лене Десятникову в Репино на пять дней. Каждый вечер к нам приходила Белла Ахатовна (Ахмадулина). Очень много и смешно рассказывала – о прошении за кого-то из друзей («Милостивый государь! Нижайше прошу, как и подобает просителю».), о тексте для Амарантова, о письмах к Аксенову. Пишет ему письмо, то да се излагает, вдруг вбегает соседка Лидочка, кричит: Брежнев умер! Белла пишет – Вася, Брежнев умер. Следующее письмо пишет. Опять вбегает соседка Лидочка – Черненко умер! Перерыв в письме – Вася, Черненко умер. Аксенов отвечает: «Дорогая Белла, не могла бы ты писать почаще!» Помешана на детях – все время носит им конфеты и сладости. Одна девочка о ней: «Эта тетя очень добрая и очень умная. Она, наверно, хорошо училась в школе». Невероятно интеллигентна, ни грана фамильярности с кем бы то ни было, очень интересная мимика, жестикуляция, голос. Время, проведенное подле нее, – с пользой огромной.

В августе меня позвали на мастер-класс в Австрию. Приглашение пришло в Фонд культуры, сотрудники которого в рассеянности решили, что оно предназначается вовсе не мне, а какому-то их протеже. Мама буквально зубами вырвала его – и я-таки отправилась в Австрию.

Приехав в Вену и немедленно утратив чувство реальности, на пятый день я оказалась в городке Мау-эрбах, в тридцати минутах езды от столицы. Мастер-класс проходил в стенах старого монастыря, вел его профессор Хохшуле, венской Высшей школы музыки, Харальд Оссбергер, высокий, энергичный, с копной кудрей, талантливый музыкант и милейший человек. Кроме прочего, обнаружилось, что мастер-класс проходит на хаммерклавире. Я страшно обрадовалась и принялась изучать назначение всех восьми педалей в репертуарном диапазоне от Бетховена до Шумана.

В выходные поехала в Зальцбург. Ощупав стены и полы, хранящие для туристов дух Амадея, постояв на крылечке Моцартеума, направилась в главный собор, полный экскурсантов. И что-то так мне захотелось поиграть на органе – прямо до смерти. Пробравшись по витой лесенке наверх, я уселась за орган и около часа играла фуги и хоральные прелюдии Баха. Туристы развесили уши, решив, что это плановый концерт, входящий в стоимость экскурсии. И только спустя час ко мне подошел распорядитель, мило поблагодарил и приглашал заходить еще.

Выступив на заключительном концерте мастер-классов, я отбыла на родину с твердым намерением: если вернуться – то только в Musikverain, главный венский концертный зал.

Впрочем, у одного жителя Мауэрбаха были на случай моего возвращения другие надежды. Наше соседское знакомство – его дом стоял рядом с пансионом, где я остановилась, – неожиданно обернулось его предложением замужества. С оным предложением и охапкой роз этот граф, офицер секретного подраздела австрийской армии, а в прошлом зубной техник, прибыл в Петербург – просить согласия моей матушки. Однако свадьба не состоялась. Я повела его в квартиру Пушкина на Мойке и восторженно выдохнула: здесь закатилось солнце русской поэзии! «Who is Pushkin?» – осведомился граф. Это решило его участь.

Осенью в Москве писалась первая авторская пластинка Лени Десятникова. Оформлял пластинку Никола Самонов, аннотацию для нее писала Белла Ахмадулина. Нам с Ксаной Кнорре было поручено записать «Альбом для Айлики», посвященный той самой девочке, с которой мы когда-то барахтались в Бадусане. После записи мы отправились на премьеру пьесы Эдварда Олби про еще одну маленькую девочку – Лолиту, в постановке Романа Виктюка. Параллельно с этим в двух шагах от Театра Моссовета, в зале Чайковского, проходил концерт Кати «Осетинской» – очередной марионетки театра Маркиза Карабаса. «Здесь ошибки падают подчас и на несовпадения, девушка» (опять Кира Муратова, конечно).

Но рефлексировать было некогда – меня ждал Новосибирск, Второй концерт Рахманинова и Арнольд Кац, великий и ужасный. Авторитет этого дирижера в стране и мире был справедливо очень высок, и в предвкушении совместной работы я тряслась как осиновый лист.

Прилетев ночью и поселившись в ледяном номере с тараканами, утром я испытала еще одно страшное разочарование – за пультом стоял дирижер-ассистент. Играя Второй концерт первый раз в жизни, то есть некстати и неуверенно что-то бормоча, я испытывала стыд и ужас. Понятно, что первая репетиция с оркестром не имеет ничего общего с тем же концертом, играемым по третьему или пятому разу. Тесто не взошло, печь не из чего. Все не на месте, вступаешь косо, ведешь криво, настаивать на своем не получается, плестись в хвосте у оркестра еще хуже – все разваливается.

Кац и еще человек двадцать сидели в зале, наблюдая мои мучения. Видимо, в какой-то момент слушать стало уже невозможно. Арнольд Михайлович встал, согнал ассистента, взял в руки палочку, наклонился ко мне и спросил: «Тебе левая рука зачем?» «Ну… как… чтобы играть», – пролепетала я. «Вот и играй, а не возюкай», – сказал он, и дело пошло на лад.

Концерт прошел гораздо лучше репетиции. Потом Арнольд Михайлович позвонил Борису Самойлови-чу и оказал мне честь лестным отзывом.

Вскоре в Петербург приехала целая бригада бельгийцев под предводительством одного известного критика и музыковеда, ученика Мессиана. Левит залучил их в школу – послушать меня. Мессианист устроил мне настоящий музыкальный коллоквиум, прогнал по всему имевшемуся на тот момент репертуару – и торжественно пожал мне руку. Что, видимо, означало: мадам, вы приняты в ложу. А спустя некоторое время пришло приглашение открыть фестиваль Du Wallonie в июне 1993 года и принять участие в престижном Конкурсе королевы Елизаветы в Брюсселе в девяносто пятом.

Борис Самойлович вместе с бельгийскими мэтрами разработал грандиозный план покорения мира. Для начала я первой вошла в список стипендиатов Фонда помощи молодым музыкантам, учрежденного Европейским союзом. Идея состояла в том, что мне не стоит играть концерты в музыкальных столицах Европы вплоть до конкурса, на котором, по их твердому убеждению, я должна была занять первое место.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Весной девяносто третьего года мы вновь встретились с Саулюсом Сондецкисом – в планах были совместные выступления и запись диска для Sony.

Отрепетировав Двадцать четвертый, до-минорный концерт Моцарта, мы сыграли с оркестром «Санкт-Петербург Камерата» два концерта: в Большом зале Филармонии Петербурга и Большом зале Консерватории Москвы.

А сюжет с записью, которую сделали перед петербургским концертом, повис в воздухе фразой: мол, «записать-то записали, да выпустить не получается».

То есть, дело – решили мы тогда – кончилось ничем. Однако впоследствии выяснилось, что ее все-таки выпустили в 1994 году на фирме «Sony Classic». С несказанным удивлением я узнала об этом от своей одноклассницы по ЦМШ, которая позвонила мне в Нью-Йорк из Филадельфии в девяносто пятом и долго нахваливала интерпретацию. Нам, разумеется, не заплатили ни копейки.

Саулюс Сондецкис был на диске переименован в Самюэла Литкова, «Санкт-Петербург Камерата» – в Фестивальный оркестр, посредник, осуществивший махинацию, некто Райан, нагрев точно так же еще несколько десятков музыкантов, исчез, и судиться с ним не было возможности. От своего имени мне пришлось подать жалобу в «Sony» в Америке, до суда доводить не стали: они признали свою неправоту, выплатили гонорар и компенсировали моральный ущерб. Другие музыканты, пострадавшие от мошенника, кажется, и не делали попыток восстановить справедливость.

В июне 1993 года, согласно договоренности с бельгийскими друзьями, я вместе с петербургским оркестром «Классика» под управлением Александра Канто-рова сыграла Второй концерт Рахманинова на открытии Валлонского фестиваля в брюссельском Palais des Beaux-Arts. Концерт имел шумный успех, на нем присутствовали министры и прочие важные лица.

В качестве afterparty я посетила четыре приема в различных закоулках дворца, везде принимая поздравления, подарки, цветы и карточки всевозможных концертных агентств. Все это было многообещающе и обнадеживающе. Но, увы, мое состояние в тот момент было таково, что даже дыня с пармской ветчиной, которую я тогда впервые попробовала, почему-то не радовала.

В сентябре состоялись гастроли в Южной Корее, где с Академическим симфоническим оркестром петербургской Филармонии под руководством Александра Дмитриева мы неоднократно исполняли Концерт Шумана. Ужасно опасаясь съесть ненароком змею или собаку, я питалась исключительно фруктами, кофе и картошкой фри.

В Сеуле в подземном переходе я услышала арию Калафа из «Турандот» Пуччини, раздававшуюся из динамика при музыкальном киоске, – и буквально разрыдалась.

Любая машина ехала, чтобы меня задавить – и я, завидев свет фар, бросалась в канаву. Смех окружающих был смехом только надо мной – и я со слезами бросала упреки стоящим рядом людям. Люстра вызывала только одну мысль: где бы достать веревку? Наяву мучили видения, мерещились голоса, во сне терзали кошмары. В сознании разлились едкая, как щелочь, боль и неконтролируемый страх.

Какая-то в державе моей гниль образовалась. Психику много лет вивисекторски истязали – без этого привычного угнетения она разладилась, засбоила. Будто на какое-то время нажали кнопку «пауза», но теперь, когда шел шестой год свободы и, казалось, все готово к вертикальному взлету, – лента снова стала разматываться.

Меня поместили в Бехтеревскую больницу с диагнозом «маниакально-депрессивный психоз, синдром неживого состояния».

Время текло однообразно: я лежала в палате в обществе девяти подруг по несчастью, держа церковную свечку в сложенных на животе руках, смотрела в потолок и иногда начинала громко рыдать. Когда заканчивала рыдать я, начинала другая – и далее по кругу.

Так прошло несколько недель, без еды и сдвигов. Вскоре количество антидепрессантов в моем теле превысило нормы допустимого, от уколов болели вены. Я пришла к психотерапевту: «Помогите мне!» Он меланхолично ответил: «Человек может себе помочь только сам» – и теперь эти слова продолжали курсировать по полушариям уже механически. Апробируемая гештальт-терапия давала результаты – большей частью по ведомству флоры: от препаратов я постепенно превращалась в безразличное ко всему растение.

Два месяца прошло в заточении. В декабре был назначен Концерт Грига в Большом зале Филармонии, и я стала ежедневно ездить заниматься по нескольку часов в школу, к вечеру возвращаясь обратно.

На концерте были все клиенты нашего отделения, и по возвращении из Филармонии мы с товарками отметили это дело положенной дозой амитриптилина. На носу было мое восемнадцатилетие. Праздновать постановили в интернате.

Образовалась большая компания: помимо петербургских знакомых приехали друзья из Москвы, полные желания подбодрить и утешить душевнобольную. Один из гостей вышел проветриться и увлекся этим процессом настолько, что не заметил, как заперли входную дверь. Любитель свежего воздуха стал ломиться обратно, вахтерша с перепугу вызвала милицию. Другой гость (которого, кстати, вообще не звали) устроил скандал и полез в драку. Третья водрузила себя на колени к жениху четвертой. Хозяйка время от времени истерически оглядывала эту панораму, после чего забывалась тяжелой явью наваждений. Совершеннолетие удалось.

Через несколько дней директор десятилетки Курганов вызвал меня на ковер: «Полина, я понимаю, что у тебя трудное время, но в интернате живут дети – какой пример ты им подаешь? Съезжай».

Я и съехала – сняв комнату в доме у Львиного мостика и на остатки заработанных в Корее денег купив приличное пианино семидесятых годов. Соседка Ирма Андреевна, бывшая репрессированная, отнеслась ко мне положительно, чего нельзя было сказать о ее собаке Альме, редкостной пакостнице.

Одновременно без прежнего крова осталась и мама – тетя развелась с мужем и переехала обратно к бабушке. Мама попробовала жить в нашей коммуналке, но соседи, недавно оказавшиеся в Москве люди пуленепробиваемого татарского склада и железной уверенности в себе, быстро прижали ее к стенке классическим зощенковским способом: «Милиция! Эти тут пачкают, а убирать не хочут! А еще интилигенты!» Спасая остатки человеческого достоинства, она отправилась скитаться.

Новогодние каникулы мы провели в доме ее знакомой, уехавшей в Грецию. Несмотря на бездомность, безденежье (перед Рождеством маму уволили с работы), это время в квартире на Павелецкой было на удивление спокойным и радостным. Синдром неживого состояния отступил – перед жизнью: каждый вечер собиралась одна и та же компания друзей, мы готовили кашу из топора (моим фирменным блюдом стал зеленый горошек, с помощью выдумки и некоторых специй имитирующий мясо, грибы и картошку вместе взятые), совершенно по-детски сидели под елкой, с упоением слушали только что написанную Десятниковым музыку к фильму Валерия Тодоровского «Подмосковные вечера». Я читала «Улисса», и в голове у меня вертелась исключительно неотменимая модальность зримого. Теперь зримое было куда приятней, чем стены и потолок палаты, – под Новый год меня выписали из больницы.

А на носу была запись первого компакт-диска для японской фирмы ARS TOKYO, с которой Борис Са-мойлович уже заключил контракты на гастроли в девяносто пятом и девяносто шестом годах. Запись проходила в Петербурге в церкви Св. Екатерины на Васильевском острове. Писалась Партита ля минор Баха, «Пестрые листки» Шумана, мазурки Шопена. Как всегда, я замучила себя и звукорежиссера, но коэффициент полезного материала от общего объема записанного равнялся одному к ста.

У всех артистов отношение к записи разное: кому-то эта ситуация комфортна, кому-то, наоборот, не хватает взаимодействия с залом.

Для меня до сих пор, несмотря на кое-какой опыт, запись – страшная пытка собственным несовершенством. Микрофоны – дула ружей, ловящие каждый промах: тут же слышно «Пли!» и грохот канонады. Звукорежиссер палач. Рояль предатель. Чем еще объяснить то, что дома все получалось, а на первом же дубле в студии сначала куда-то исчезают легкость и свобода, затем – элементарные пианистические навыки, и в конце концов ты взираешь на рояль как на неопознанный летающий объект. Вот буквально инопланетянин залетел. Правда, к этому моменту уже не понимаешь, а чем ты, собственно, по жизни занимаешься. Художественной деятельностью? Неужели? Естественное, спонтанное рождение звука/мысли в процессе фиксации будто пережимается щипцами. Потуги, крики, кровь, иногда даже кесарево – но плод на выходе, к твоему ужасу, – мертворожденный. Ваше? Забирайте! Нет, не мое, я так ужасно не играю. Играете, играете. Вот тут написано: фамилие ваше. Любая собственная запись, равно как и их прослушивание, ввергает меня в глубокую депрессию. Потому попытки некоторых знакомых сделать приятное, включив при мне какой-либо мой диск или концерт, для меня, за редким исключением, – изощренное издевательство. Я начинаю дергаться, как минога до посола в тазу, – одна мысль: когда же это кончится. И здесь не так, и тут, ой, все надо было по-другому! Говорили же умные люди – иди в жены.

Вскоре на показе фильма Киры Муратовой «Увлечения» меня познакомили с петербургским художником Сергеем Болматом, который по странному стечению обстоятельств снимал под мастерскую ту же самую комнату, что и я, год назад. Хозяин комнатенки коллекционировал картины, торговал антиквариатом, при взгляде на любое петербургское окно немедленно игривым шепотком выдавал информацию, что тут графиня такая-то тайно встречалась с князем таким-то.

Я пригласила Сергея, как бывшего владельца, в гости – оценить инновации: новые обои в цветочек и отциклеванный пол. Он пришел с художником Белкиным. У меня же в то время жил приятель по интернату, несостоявшийся гений – то есть кипучий лентяй, по определению Ильфа и Петрова, – его тоже выгнали, деваться ему было некуда. Я безвозмездно приютила его у себя, за что он добровольно принял на себя обязательства быть моей домработницей и охраной. От охраны проку не было никакого – это был субтильный отрок с нежным румянцем, никак не могущий разобраться в гендерной самоидентификации и в конце концов решивший, что он гермафродит. Что касается помощи по хозяйству, то, как горячий поклонник декаданса, в диапазоне от «Венеры в мехах» Захер-Мазоха до романа Анатолия Мариенгофа «Циники», он немедленно напялил на себя накрахмаленный фартучек и взялся изображать дворецкого. Он встречал гостей и невозмутимым тоном шутил: «Хозяйка на балконе. Надеюсь, у вас при себе нет горячего и холодного оружия? Тогда проходите. Чего изволите, чаю или кофе?» Гости прятали глаза и руки, будто у них и в самом деле было по ножу и пистолету. Именно такую встречу он организовал Болмату с Белкиным, что привело их, поклонников сильного художественного жеста, в восхищение.

Сергей Болмат стал мне дивным другом и одним из главных учителей. Именно от него я впервые услышала о существовании Антонена Арто и Мартина Хайдеггера, Деррида и Марселя Дюшана, Макса Эрнста и Раушенберга, Эллиса, Парщикова и Ларса фон Триера. И даже, кажется, Кейджа и Штокхаузена. Невозможно переоценить его усилия, предпринятые для моего умственного и творческого развития, – как и утешительную поддержку в разные сложные минуты. И я гордилась нашей дружбой, даже когда в истерические девяностые недалекие знакомые говорили мне: да что ты все – Болмат, Болмат, ну кто он такой? Нищий неудачник! Затаив обиду, я отвечала: он вам всем еще покажет!

И он показал – написав уже в Германии блестящие романы «Сами по себе», «В воздухе» и сборник «Четырнадцать рассказов». Стихотворение Болмата «Суд Париса» читали? А если бы вы слышали его четырехчасовую лекцию о роли Толстого в русской и мировой литературе, которую он однажды прочел мне на нью-йоркской кухне в ответ на легкомысленное заявление: Лев Николаевич-де моралист и вероотступник, да и писатель, в общем, так себе. Жалею, что под рукой не было диктофона.

В мае Леонид Десятников поручил мне партию фортепиано на премьере его сочинения «Эскизы к Закату» в Большом зале Филармонии (сюита была написана на основе саундтрека к фильму Александра Зельдовича «Закат». Впоследствии их сотрудничество продолжилось фильмом «Москва», где роль композитора сравнима с ролью режиссера). Для меня такое проявление Лениного доверия стало подарком к окончанию школы.

В июне, поступив в Петербургскую консерваторию, я записала второй диск на той же студии и отбыла в Коктебель, по-прежнему к Марии Николаевне.

По возвращении через месяц «ее ждало несколько пренеприятнейших известий». Из-за юноши, которого я приютила, меня выгоняли с Львиного мостика. Без моего ведома он остался там жить на все лето – ставил чайник на антикварный столик-маркетри, оставляя на дорогом лаке желтые пятна, а на звонок комнатосдателя реагировал так: «А вы, собственно, кто такой?» Хозяин дал мне десять дней на сборы. Половины своих вещей я не обнаружила – прихватив их, мой дворецкий гермафродит исчез в неизвестном направлении.

Я озаботилась поиском жилья – и довольно быстро нашла однокомнатную квартирку на улице Декабристов, поближе к Консерватории. И, оплатив ее на год вперед, въехала в выкрашенное зеленой масляной краской с пола до потолка жилище, выходящее окнами комнаты на Декабристов и гостиницу «Советская», а кухни – на мастерские Мариинского театра и улицу Писарева. Затеяла немедленный ремонт и приступила к борьбе за свои права человека и студента: подала в Консерваторию заявление в класс Марины Вольф.

Ответом был жесткий отказ. Резолюция на заявлении гласила: «Если некоторые, поступая в вуз, думают, что они могут диктовать вузу свои условия, то вуз вынужден будет их отчислить». Марина не была педагогом Консерватории. Хотя имелся прецедент: в качестве почасовика она занималась с Евгением Синайским, который и закончил Консерваторию как ее ученик. Оскорбленная реакция консерваторских профессоров, думавших, что я подам заявление к кому-то из них, была понятна: что ж, мол, наши ей не угодили? Однако я хотела заниматься только с Мариной, и именно с тем поступала в Петербургскую консерваторию. Началась холодная война. Меня распределили в класс к одной милейшей женщине, которая виновато пожимала плечами, но сделать ничего не могла – и мы, и она понимали, что ее подставили. Ни одного урока с ней у меня не состоялось, я занималась с Вольф и ждала отчисления.

Приехала мама – попрощаться. Она уезжала в Америку, она устала мыкаться. В Москве мама ютилась у двух приятельниц, одну из которых за долги преследовали бандиты, а другая была беременна от сахарного короля. Жили они в большой квартире на Соколе, преображенной одним из первых столичных евроремонтов: перегородка между кухней и гостиной была снесена, стены выкрашены белой краской, на месте ванны – бассейн, выложенный черной плиткой, над которым вместо потолка красовалось зеркало. Там каждый вечер хлебосольно «накрывалась поляна», туда заваливалась всякая богемная и околобогемная публика: новонародившиеся рекламщики, пионеры отечественного клипмейкерства, завсегдатаи клубов «Сохо» и «Пилот», расправившие наконец крылья советские мажоры и малобюджетные балерины Большого театра.

Буйные счастливые дни квартирки подходили к концу – обе подруги уезжали в Америку: одна – спасать детей, другая – рожать. Сахарный король предложил поехать заодно и моей маме – на поиски лучшей доли. Он купил ей билет и визу, выдал на руки подъемные и сказал: не получится – вернешься. Совершенно спонтанно, не приложив к этому никаких усилий, в сорок три года, без знания английского и никогда прежде не бывав за границей, она решила попытать счастья.

Мы провожали ее с Болматом на Московском вокзале, она плакала, стоя в вагоне и прижимая нос к стеклу. Когда мы увидимся вновь, было совершенно неясно.

Сразу после ее отъезда у меня сорвались большие гастроли в Казахстане, на которые я очень рассчитывала. Деньги нужны были катастрофически. С просьбой одолжить немного я обратилась к сахарному королю. Реакция его была вполне в духе того времени: назначив встречу в ресторане-кораблике, стоявшем на Москва-реке, он повел меня и еще нескольких своих знакомых в казино на втором этаже, купил всем фишки и усадил играть в рулетку. Новичкам везет – я выиграла пятьсот долларов. Вернула спонсору сто за фишки – и отказалась от его любезного предложения с ним переночевать.

На оставшиеся четыреста можно было протянуть пару месяцев. Но отдаю себе должное: несмотря на все отчаяние и неврозы, я ушла от этого безумного соблазна – зарабатывать на пропитание играми с лукавым.

Мне пришла в голову спасительная мысль давать частные уроки. До этого мне предлагали – сейчас уж не помню кто – обучать музыке дочку Анатолия Собчака. Впрочем, эта анекдотическая идея, к счастью, так и не реализовалась.

Мне привели ученицу, девочку семи лет. Ее отец, журналист, постоянно ездил по работе на чеченскую войну. Каждое его возвращение для жены и маленькой дочки было праздником, но он, побыв с ними дома совсем недолго, начинал собираться обратно – он подсел на Чечню, как некоторые подсаживаются на казино.

Наши уроки проходили весело и с упоением, но особой пользы девочке, кроме заряда хорошего настроения, не приносили. Ни к какой строгости в подходе к ребенку я оказалась не способна, как не обнаружилось у меня воспитательского таланта и неистощимого терпения, необходимых педагогу. Нет, я не учитель, я другой – решила я. Слишком тревожное и трепетное это дело, да еще и отягощенное бременем ответственности за чужие, возможно, судьбы.

Впереди были декабрьские концерты в Веймаре, куда мы отправились втроем с дирижером Александром Сергеевичем Дмитриевым и его женой Людмилой Григорьевной. В декабре в Веймаре все цвело, мы гуляли по городу, навещали жилища Листа и Гете.

У Листа оказалось как-то упоительно, по-мещански уютно. Его дом с высокими окнами в сад, плотными зелеными шторами и роялем, приглашал меня к тихим радостям жизни. Например, играть в свое удовольствие сонаты Шуберта и Бетховена, все подряд, симфонии Гайдна в четыре руки, или перечитывать от начала до конца «В поисках утраченного времени» (что с удовольствием делал Рихтер незадолго до смерти). Сидеть у камина с томиком… нет, наверное, не Шиллера и даже не Гёльдерлина… а вот Данте или Одена. Научиться вышивать крестиком, наконец. Неторопливо откушивать утренний кофей в чепце. Податься в жены?

Отыграв два вечера подряд Второй концерт Рахманинова и получив от четы Дмитриевых прекрасный подарок ко дню рождения (красный шерстяной свитер до колен, который мне, как вечной мерзлячке, оказался очень кстати), я поехала обратно – тихо праздновать Новый год, по случившейся в тот год ростепели больше походивший на 1 апреля.

В феврале должен был состояться мой первый сольный концерт в Большом зале Филармонии. Он был внесен в план со скрипом – из памяти составителей этого плана никак не выходила скандальная отмена шестилетней давности. В конце концов и нынешний концерт отменил тот же человек, который его и утверждал: «Что же это будет, если у нас тут всякие первокурсницы будут сольники давать?» Известие это застало меня в гостях у художника Белкина, куда мы пришли с Болматом. Я застыла изваянием с телефонной трубкой в руке. Б. и Б. бросились утешать рыдающую статую: «Полина, ну что ты так расстраиваешься? Подумаешь, Большой зал Филармонии – да не такой уж он и большой. Вот Плейель, например, никто не называет большим, да? Только представь себе – большой зал Плейель!» И правильно – всему свое время.

Пытаясь быть хорошей студенткой, на первом курсе я довольно прилежно посещала все лекции, правда, испытывая настоящий интерес только к истории фортепианного исполнительства, которую вел изумительный эрудит, профессор Леонид Гаккель. Читал он с невероятным азартом, увлекая нас до такой степени, что пропустить лекцию казалось преступлением. Клавирная история изучалась от самого ее начала – трактатов Рамо, Куперена и Карла Филиппа Эммануила Баха через Годовского, Есипову, Рубинштейна и Гофмана до самого конца ХХ века.

Именно на лекциях Гаккеля я осознала ценность другого направления пианизма. Предпочитая искусство высшей объективации, искусство небесное, которое сродни священнодействию (его воплощением был для меня Рихтер), я не очень понимала ценность другого направления – земного, плотского. Рождаемое им почти физиологичное удовольствие представлялось мне едва ли не противоречащим идеальному назначению музыки. Но вдруг, услышав на одной из лекций шопеновский Полонез в исполнении Гилельса, похожий на горный серпантин – с бесконечными частностями, изгибами и поворотами, – я громко зааплодировала. Возможно, именно в этот момент я перестала разделять эти два течения с такой яростной однозначностью.

Еще я бежала, как на праздник, на камерный класс Тамары Лазаревны Фидлер.

Впоследствии список любимых предметов пополнил концертмейстерский класс Норы Христофоров-ны Нуриджанян, ученицы Оборина, Игумнова и Мильштейна, вылечившей меня от нерешительности. «Если в нотах стоит форте, не бойся играть форте!» – учила она. И педагогическая практика с Адой Бенедиктовной Шнитке. Тем не менее выше троек, за исключением специальности, на первом курсе я не поднялась.

Между тем класс Марины Вениаминовны неожиданно пригласили на гастроли в Америку. Меня, хоть уже и не школьницу, тоже включили в состав участников. Я ужасно обрадовалась возможности встречи с мамой.

В Шереметьево на паспортном контроле Марину с детьми, на которых не были оформлены доверенности от родителей, не выпустили. Я хотела остаться, но Марина выпихнула меня с еще одной ее ученицей, Ольгой, и сопровождавшим нас ее отцом Александром Семеновичем через кордон, пообещав прилететь назавтра, оформив документы.

Через два часа командир корабля сообщил, что мы совершаем экстренную посадку в Осло – в самолете заложена бомба. Пока все панически глушили водку полными стаканами, я думала: «Большая удача, что Марина с детьми осталась в Москве», – как быстро огорчение оборачивается радостью. А еще о том, что в чемодане лежит новое белое платье, которое я так ни разу и не надела. К счастью, все тогда остались невредимы. Сев на военном аэродроме в Осло, мы провели там двадцать часов кто во что горазд. Юрий Башмет, летевший тем же рейсом, не выпускал из рук гитару, мужественно развлекая всех песнями, я в гостинице, куда нас перевезли из аэропорта, обнаружила пианино и вцепилась в него, как в кислородную маску. Наконец нам все-таки позволили лететь дальше.

На следующий день Марина с детьми, благополучно разрешив формальности, догнали нас в Нью-Йорке – и начались концерты.

Играли в Филадельфии, Принстоне, Делавэре, Нью-Йорке.

Под Нью-Йорком, в доме одного мецената и миллиардера, где частым гостем был Исаак Стерн и где почти еженедельно проходили концерты разных музыкантов в присутствии критиков из «New York Times», я сыграла сольный концерт. На него прилетела мама – и забрала меня на четыре дня к себе в Майами показать, как она там устроилась.

Работу ей удалось найти уже на пятый день в Америке, а жила она с room mate Джо, который вскоре умер от водянки. Теплый ветер, пальмы и океан пришлись мне сильно по душе, и я одобрила ее новую жизнь. На самом деле маму ждали семь лет скитаний и огорчений, потребовавшие от нее несгибаемой стойкости, – прежде чем это наконец стало жизнью, а не выживанием.

Впереди была главная цель – Брюссель, май, Конкурс Елизаветы.

На конкурс мы поехали вместе с Мариной. Меня, в соответствии с конкурсной практикой, распределили жить у волонтера. Ею оказалась дивная женщина, Шарлотта, и, кажется, никому из конкурсантов не повезло больше, нежели мне. Высокой стройной красавице Шарлотте было пятьдесят восемь, но выглядела она, в худшем случае, на сорок пять, была разведена, имела троих взрослых детей, живущих отдельно, и обитала в лучшем квартале Брюсселя в четырехэтажном особняке с садом, художественно расписанной столовой и каменной террасой на крыше, где мы повадились завтракать горячими круассанами с кофе, почитывая свежую конкурсную прессу. У нее была огромная библиотека и фонотека, прекрасный рояль. Она с радостью приняла меня, и мы по-настоящему подружились.

По результатам отборочного тура я прошла на первый и, вытащив на жеребьевке номер 79, спокойно готовилась. Отсутствию отправивших меня на конкурс высоких бельгийских покровителей, знакомых по Петербургу и позапрошлогоднему триумфальному концерту на открытии Валлонского фестиваля не придавала никакого значения.

Выйдя на сцену в первом туре и положив руки на клавиатуру, я почуяла: происходит что-то страшно важное. Заиграв, я поняла – что. Бах, Шопен, Скрябин, Дебюсси больше не были ни врагами, ни судьями, ни орудием пыток. Приулыбнувшись с Олимпа, они подали мне еле уловимый знак и предложили дружить.

Это было первое живое и более-менее осмысленное существование за роялем с тех пор, как я начала заново учиться на нем играть. Прошло шесть лет каторжного труда, и впервые я почувствовала: что-то начинает получаться. Даже не вполне помню, как играла, но помню овации, поздравления и визитки концертных агентов, которые за кулисами посыпались в мои карманы.

Вечером этого же дня оглашали результаты. Радостные и счастливые, мы с Шарлоттой уселись во втором ряду. Жюри, выйдя на сцену, зачитывало список из двадцати четырех человек, прошедших во второй тур. Несколько членов жюри безотрывно смотрели на меня, я же все время оборачивалась, предполагая, что за моей спиной сидит по меньшей мере сама королева Елизавета.

Восемнадцатый. Девятнадцатый. Наверное, меня в конце назовут. Двадцать второй… Двадцать третий. Двадцать четвертый.

Это ошибка? Они что-то забыли? Перепутали? Спокойно, спокойно. Сейчас предстоит спускаться по лестнице; там стоят телекамеры; по выражению лиц они будут отлавливать победителей и неудачников; надо идти, не двинув ни одним мускулом. «Мне нужно уйти, улыбаясь!» Артуро Бенедетти Микеланд-жели когда-то получил на этом конкурсе девятую премию, а кому тогда досталась первая, не помнит никто, – как-нибудь справлюсь. И все же, сев в машину и доехав до Марины, я долго рыдала у нее на груди.

А она все грозила кому-то кулаком, вытирая мне слезы и приговаривая: «У-у-у, сволочи».

Вместе со мной срезали несколько блестящих пианистов, о которых говорили как о явных фаворитах. В трагическом отчаянии я сидела в кресле гостиной Шарлотты и слушала «Тоску» с Марией Каллас и Первый концерт Чайковского с Мартой Аргерих. Вот она, настоящая женская дружба – Мария и Марта меня по-матерински утешали. Не туда смотрю, не того хочу, все это пустое, милочка. Это был один из неожиданных рывков познания – словно открываются глаза, и ты не понимаешь, как можно быть таким слепым: искать-то надо в себе и выше, а не сбоку и под ногами.

Мы с Мариной поехали развеивать тоску – сначала в Брюгге, потом в Амстердам, в гости к дирижеру Василию Синайскому. Когда мы вернулись в Брюссель, уже закончился второй тур, и в Chateau de la Hulpe проходили мастер-классы членов жюри.

Поддавшись уговорам Шарлотты, я пошла туда посидеть на уроках Пауля Бадуры-Шкоды, Менахе-ма Пресслера, Джона Броунинга, Даниэля Поллака и других патентованных мэтров. Каково же было мое удивление, когда они принялись ласково сообщать, что я им понравилась ну прямо больше всех, и они ума не приложат, почему это я не прошла. Особенно утешительствовал Пресслер: оказывается, Des-dur^bm этюд Скрябина я сыграла лучше остальных конкурсантов, а его прошедшая в финал ученица, представляете, на первом туре вообще не могла сыграть этот этюд!

От некоторых членов жюри поступили предложения поступить в их класс и приезжать на разные другие конкурсы. Но если до этого я еще сомневалась в правильности давно избранного мной бесконкурсного пути, то теперь твердо решила больше никогда не участвовать ни в каких соревнованиях и забегах. Мышеловка захлопывается, только когда лезешь за сыром.

Ведь изначально я была против и этого конкурса. На мой взгляд, сама конкурсная система глубоко порочна. Предвижу снисходительные усмешки: все неудачники пеняют на систему. Нет, не так! – как поется в опере Десятникова «Дети Розенталя». Комплексом неудачницы не страдаю – я рада, что так все случилось: понимаете, не пришлось учить за неделю современный концерт в застенках. Есть даже в этом некая справедливость.

Конкурсы дают возможность молодым музыкантам выступать в престижных залах, накапливать сценический опыт, закаливать нервную систему. Кроме конкурсов, им, не имеющим связей с крупными менеджерами, буквально негде себя проявить. Некоторым везет, и после пятнадцатого конкурса, а иногда быстрее, их берет под крыло какое-нибудь агентство.

Но когда в музыке начинается сравнение по спортивному принципу «кто быстрее добежал» – мероприятие утрачивает для меня художественный смысл. (Есть забавная история про одного московского пианиста, который не успевал записать на кассету этюды, требуемые на аудиоотбор одного западного конкурса, и послал один этюд в исполнении Рихтера, а другой – кажется, Горовица. Не прошел – сказали: техника слабовата.)

Органический порок любого конкурса – вкусовщина: «устои и традиции», которые каждый член жюри понимает по-своему. Начинаются споры до хрипоты, где согласие кажется таким же недостижимым, как для баса – си бемоль второй октавы. Известны случаи, когда несогласные выходили из состава жюри, хлопнув дверью (что парадоксально сказывалось на карьере отсеянных, из-за которых разражался скандал, наилучшим образом). Нет и не может быть абсолютной объективности в решениях и индивидуальных симпатиях-антипатиях – если, конечно, речь не идет о бесспорном гении, заставляющем умолкнуть всех критиканов (пусть бы даже потому, что они им подавились). Но гении, как известно, не родятся в таком количестве, чтобы украшать своим участием любое соревнование районного масштаба, да, впрочем, и самые крупные конкурсы.

Битва происходит, как правило, между более и менее одаренными и техничными. А яркие, смелые, выпадающие из общего ранжира музыканты усредненную картину портят – и головы их летят. Только за последнюю неделю, пока я писала эту главу, самые, на мой взгляд, яркие музыканты отсеялись с первого и третьего туров одного конкурса и не прошли отборочный тур на другом. Буквально сейчас то же самое произошло на главном русском конкурсе.

Увы, еще одна неотъемлемая часть почти любого музыкального соревнования – протекционизм. Подводные течения, бартер: здесь я даю премию твоему ученику, там ты даешь – моему.

Навалявший в пассаже, но оригинальный и тонкий музыкант мне милее качка, штурмующего клавиатуру бестрепетным отлакированным натиском.

Убеждена: в музыканте индивидуальность ценнее, чем толщина и крепость нервов, а также способность зашпарить финал Концерта Чайковского быстрее всех. Зачастую премия завоевывается именно таким способом – но больше об этих исполнителях мы не знаем ничего, они потом бесследно исчезают, сходят как пена.

Вот, например, в фигурном катании, обожаемом мной виде спорта, есть настоящий гений – канадец Джеффри Баттл. Он чувствует музыку и проживает ее на льду в каждом движении как никто, другие же только прыгают. С прыжками у него как раз беда – никакой стабильности в тройном акселе, не говоря уже об отсутствии тулупа в четыре оборота. Но спорт есть спорт – выигрывает тот, кто безошибочно откатал всю программу с четверными, ни разу не плюхнувшись на лед. Однако их имен я не помню – зато программы Джеффри Баттла или другого мастера – Стефана Ламбьеля, сохранены на жестком диске моей памяти.

По загадочному стечению обстоятельств финалистами Конкурса королевы Елизаветы оказались преимущественно ученики членов жюри. Но меня это уже не касалось. Вернувшись в Петербург и приняв положенную долю искреннего сочувствия и плохо скрываемого злорадства, я принялась жить дальше.

В октябре меня ждали гастроли в Японии. Мне удалось уговорить Бориса Самойловича, а ему – принимающую сторону, чтобы пригласили и «педагога М. В. Вольф», – и мы полетели вместе с Мариной.

Оказавшись на другой планете, в другой цивилизации, я внимательно изучала эту космическую жизнь при помощи сотрудницы агентства Левита, блестящей японистки Галины Анатольевны Рыбиной, переводчицы Оты-сан и нашего доброго менеджера Йосиды. Привыкала к невероятной вежливости и дружелюбию японцев. Восторженно разглядывала из окна суперэкспресса Фудзияму и дивные цветущие долины.

Долго боясь даже прикоснуться к сырой рыбе, я избегала суси, отдавая предпочтение корейскому барбекю. Однажды Галина с Йосидой отловили меня на входе в гостиницу и буквально силой затащили в типично японское местечко, где туристов отродясь не видели. Налив полную чашку горячего сакэ и наколов кусок сырого тунца на палочку, они, вперив в меня глаза, велели: ешь. Деваться некуда было. И это оказалась так вкусно, что я долго потом себя ругала – как можно было быть такой дурой? Японская кухня с тех пор – одна из любимых.

В Японии я впервые сыграла Первый концерт Чайковского. Сначала с оркестром Московской филармонии под управлением Игоря Юловчина, а затем с Tokyo Philharmonic и дирижером Гарсиа Наварро.

Меня подвело поклонение исторической записи Первого концерта с Мартой Аргерих: чистосердечно полагая, что всего лишь беру взаймы ее энергию, я, как распоследний эпигон, просто пыталась скопировать то, кто копированию не подлежит – ее манеру исполнения. У меня же вышло скомканное, загнанное и захлебывающееся нечто.

Оступившись так два раза в жизни (второй – прелюдии Шопена в исполнении Иво Погорелича), я больше принципиально не слушаю произведения, над которыми в данный момент работаю. Потому меня страшно веселят глубокомысленные высказывания русских критиков после концерта: «Чувствуется, что Полина очень внимательно и подробно изучала запись такой-то вещи Этим Пианистом, и она оказала на нее серьезное воздействие». А я даже не знала, что Этот Пианист это записывал, к своему, понимаете ли, стыду.

Естественно, ознакомиться с традицией и различными версиями необходимо, но теперь я делаю это либо сильно загодя – год, два, пять до того, как начать работу, либо когда я так прочно срослась с этим текстом, живя с ним, как с мужем, что вряд ли кто сможет мне сообщить о нем что-то новое. Знаю одного очень известного музыканта, который работает так: берутся все существующие записи, слушаются, сравниваются, и делается усредненная компиляция: оттуда нос, отсюда лоб, здесь клык торчит. Компьютер с этой компилятивной задачей справится гораздо точнее.

На мой взгляд, полезнее не взваливать на себя груз истории исполнений, а проникнуть в контекст конкретного произведения: писал ли автор программу, что думал, что сочинял до и после, с кем жил, кого любил, что ел, в конце концов. Может, он болел смертельно в этот момент, от ревности или голода погибал или с ума сходил, как Шуман, – а ты тут хихань-ки играешь.

Хотя есть и третий путь: все в нотах написано, там и ищи. Важно оговориться: написано автором – а не многочисленными редакторами, которые часто не столько проясняют, сколько затемняют композиторский замысел.

(Впрочем, «ища в нотах», иногда можно доискаться до полной несуразицы. Однажды, подготовив До-мажорный концерт Шостаковича, перед репетицией с оркестром я случайно выяснила, что выучила не только свою, но и оркестровую партию – она была отмечена в клавире поверх текста тоненькой скобочкой, и эти фрагменты следовало играть только в случае исполнения со вторым роялем, но никак не с оркестром.

А можно и потерять, чего не искал. Разучивая Соль-мажорный концерт Равеля, я не заметила на одной странице нижней строчки своей партии – на отксеренных листах она как-то косо съехала вниз, и я приняла ее за оркестровую. Что обнаружилось незадолго до концерта – пришлось срочно доучивать семь тактов.)

В Японии было сыграно что-то около пятнадцати Вторых Концертов Рахманинова, пять Первых Чайковского и несколько сольных программ.

Порочная практика – играть в турне один и тот же концерт, и чаще всего Второй концерт или Рапсодию Рахманинова и Первый Чайковского, по многу раз – часто ставит меня в тупик. Двадцатый вечер подряд одно и то же. Неудивительно, что многие перед выходом на сцену думают уже не о том, как бы эту фразу проинтонировать потоньше, а о том, какой анекдот ему только что рассказали. А люди-то в каждом новом городе ждут откровений – но откровения не производятся поточным методом в промышленных количествах.

Ситуация же в Консерватории продолжала оставаться неопределенной: Марина по-прежнему занималась со мной, не будучи моим официальным педагогом. К тому же после первого курса из-за затянувшегося пребывания на Конкурсе Елизаветы образовались хвосты, сдать которые мне не позволили, – дело явно и недвусмысленно шло к отчислению.

Я подала заявление ректору В. А. Чернушенко с просьбой разрешить досдачу и как-то урегулировать наконец ситуацию с Мариной.

Мне назначили аудиенцию на десять утра. Явившись за час до назначенного времени, я нарезала круги по Театральной площади, мысленно репетируя монолог и размахивая купленной для храбрости бутылкой кефира.

Удивительное дело, но гордиев узел, затягивавшийся целый год, по неведомой причине удалось разрубить за пять минут. Судя по всему, ректора немало уязвило то, что Марина все это время работала со студенткой вверенного ему учреждения, не получая за это ни копейки. Владислав Александрович росчерком пера превратил М. В. Вольф в педагога-почасовика и с этого момента Марина, соответственно своему новому статусу, законно сидела в комиссии на экзаменах и зачетах. А на изменение в том числе статуса финансового – надо знать ее характер – отреагировала предложением пожертвовать смехотворную сумму, которая ей теперь полагалась, на усовершенствование консерваторских сортиров, пребывавших в плачевном состоянии.

В сентябре злополучным Первым концертом Чайковского открывался сезон в Большом зале Филармонии. Дирижировал прекрасный музыкант Гинта-рас Ринкявичус. Своим исполнением я была крайне удручена – все еще не удавалось избавиться от магии Марты Аргерих, к тому же разбила на репетиции палец.

Да еще Левит плохо себя чувствовал – требовалось аортокоронарное шунтирование.

То ли не успели, то ли неверно готовили, не хочу кидаться обвинениями, но Борис Самойлович умер в начале октября прямо в больнице, не дождавшись операции. У него осталась молодая жена Марина. Но осиротевшими почувствовали себя все мы – кто с ним работал, кому он помогал. Сидя часами и тупо глядя в одну точку, я вспоминала, как он звонил по вечерам и со своей характерной иронически-заботливой интонацией спрашивал: «Питалась сегодня? Занималась? Все в порядке?» Долго я не понимала, что со мной будет дальше. Эти опасения в дальнейшем подтвердились. Уж не говоря о чувстве огромной человеческой потери – ни один человек, который впоследствии брался за устройство моей концертной жизни, не давал мне ощущения такой защищенности, уверенности в будущем.

В ноябре, по заключенному еще Левитом контракту, мы с оркестром «Классика» и дирижером Александром Канторовым уехали в любимую Японию.

Перед отлетом, работая над сольной программой и снимаясь в передаче о Моцарте, я не спала несколько суток – и, после двух пересадок, прилетела в довольно невменяемом состоянии. Увидев Йосиду и Галю, бросилась им на грудь, уже ничего не соображая. Они отправили меня куда-то отдать багаж, но сортировавший чемоданы японец не понял моего слабого возгласа «Orchestra», и сумки все еще оставались ровно на том же месте, когда мы уже ехали в автобусе в город за триста километров от аэропорта Нарита.

Добравшись до гостиницы, я рухнула спать и проснулась на следующее утро за полчаса до выезда на концерт. Обычно доставленные чемоданы стоят за дверью. Открыв ее, никаких чемоданов я там не обнаружила. На мне – черная косуха, черные же джинсы и черные сапоги. Больше с собой, кроме паспорта и зубной щетки, ничего нет. В автобусе я поинтересовалась у оркестранток, не одолжит ли мне кто-нибудь юбку, блузку и туфли тридцать седьмого размера. Юбка нашлась у Гали, ее зашпилили булавками, потому что она падала. Блузка, взятая у нотной библиотекарши, была, напротив, маловата. Туфли лихорадочно купили за пять минут в ближайшем магазинчике, когда оркестр уже играл увертюру (их я долго потом носила, кстати).

Перед выходом на сцену чей-то ехидный голос прошипел: «Красотой брать не получится, придется талантом». По стечению обстоятельств именно с этого, первого из двадцати с чем-то концертов писали живой диск – Второй концерт Рахманинова. Зато когда чемоданы отыскались, не обошлось без конфуза: увидев мое концертное платье, валторнисты, уже в Первом концерте Чайковского, киксанули все три фразы вступления. «Талантом брать надежнее», – шепнул на сей раз внутренний, но тоже ехидный голос.

Самым экзотическим впечатлением стал концерт в зале на четыре, что ли, тысячи мест. В каждом кресле помещался школьник «белый верх, черный низ» – со сцены казалось, что это какой-то заговор. Дошедший к концу поездки до делирия двухметровый духовик оркестра, тряс каждого попавшегося ему в гостиничном коридоре японца за грудки и спрашивал: «Где-то я тебя видел. Ты случайно на нашем концерте в Осаке не был»? Волшебная страна.

В Японию хочется всегда, даже если ты только что из нее вернулся.

После гастролей я наконец-то обзавелась собственным роялем, отдав пианино в хорошие руки – клуб «Котел», открытый кинорежиссером Дмитрием Месхиевым.

Блок, как мы помним, обращался к Пушкину: «Дай нам руку в непогоду, помоги в немой борьбе». Тогда, поздней осенью девяносто шестого, такой рукой помощи стала для меня ария «Lascia ch'io pianga» из «Ринальдо» Генделя. Мне дали диск с этой записью – и я провела с ним время с полуночи до восьми утра, слушая это место, перематывая на начало через каждые три минуты. Я испытала что-то похожее на клиническую смерть, как о ней рассказывают: когда в один миг перед человеком пролетает вся его жизнь. Так пролетела она передо мной – и будто трубный глас велел мне немедленно поправить то, что требовалось поправить. Принять неисправимое. Стереть то, на чем значилось delete.

«Синдром неживого состояния» остался строчкой в истории болезни. Теперь в анамнезе стояло – «живое». На этом история детских болезней была сдана в архив. Где и хранится по сей день.

Изменив своему извечному правилу никуда не ездить без концертов, на католическое Рождество я отправилась в Париж. После очень вкусных пирожков, которыми меня накормил Гидон Кремер в своем доме неподалеку от бульвара Распай, требовался моцион. Зайдя со стороны Эйфелевой башни и краем глаза взглянув на нее, я пошла по Rue de Grenelle в сторону Дома инвалидов. Вдруг, глядя на брусчатку, будто увидела гугенотов, убегающих по ней в Варфоломеевскую ночь, услышала цокот подков, стук каблучков, скрип телеги, увозящей Антуанетту на казнь, тяжелое дыхание Верлена, догоняющего возлюбленного, Камиллу Клодель, несущую в мастерскую Родена корзинку с провизией, шарканье тысяч людских подошв, ходивших здесь сто, триста, пятьсот лет назад. Время, растянутое в пространстве, или пространство, растянутое во времени, сжимается в Париже в одну бесконечную спираль. Время там движется иначе, прессуя часы в секунды, а дни в века, и мнится, что нет ни прошлого, ни будущего, а только эта брусчатка и бар напротив, в котором сидит Модильяни, обняв любительницу абсента.

Гастроли, гастроли. Но весной я сделала исключение и для Лондона.

Главным лондонским впечатлением стала картина Мурильо «Две Троицы», висящая в Национальной галерее. Проведя перед ней не один час несколько дней подряд, я и последующие наезды в Лондон посвящала проникновению туда, куда просто так не попадешь. Без дозволения свыше не пускают.

Выходя на сцену, мы, музыканты, имеем в руках необходимый набор инструментов, и дело нашей компетенции и личной ответственности содержать арсенал рабочих средств в идеальном порядке. Инструменты в широком смысле: техника, мастерство звукоизвлечения, идеи и концепции, умение с ними работать, анализировать информацию и сортировать знания, пропускать через устройство в левой части груди, отсекать лишнее и беспрестанно усовершенствовать ремесло. Это надо смазывать, чинить, заливать масло и менять разбитые фары. Грубо говоря, держать машину на ходу. На этом, в общем, наши полномочия заканчиваются.

Все опытные слушатели – свидетели: в одном случае происходит волшебство и передача не человеческого, но «лучей Божественной любви», а в другом – все так и остается набором сверкающих никелированных молоточков и отверток, доставаемых с ловкостью и усердием. – но отвертки не превращают воду в вино. Поделать с этим ничего нельзя: кому-то дается дар огромный, а кому-то и с лупой поискать. И все же, вне зависимости от размера дарования, сама готовность пожертвовать всем, отдать силы, труд, пот, кровь отворяют иногда ту самую артерию – возможность транслировать. Потому что не ты вмещаешь, а в тебя вмещают – как в Юдину, например. В идеале (как Мария Юдина) водоизмещение дара подлежит закону Архимеда: масса отданного миру равна массе данного свыше.

Творчество, творить, творю – этимология одна: Творец.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

На экзамене за третий курс я играла Восьмую сонату Прокофьева. Только начиная входить во вкус музыкальной липосакции, где-то убирала, отрезала, подставляла, мучаясь, пытаясь достичь нужного градуса. Съев себя по частям, размножившись на существа разноликие и ведомые, как Достоевский выразился, по полю битвы в сердцах людей, я предъявила Сонату комиссии.

Комиссия долго молчала. Потом поинтересовалась у Вольф: «А сколько она занимается?» – «Да не знаю, – ответила Марина, – сколько надо».

Тем временем я пришла к выводу, что надо заканчивать Консерваторию экстерном: подала заявление и упорно сдавала два в одном. Педагоги радостно приветствовали начинание, садистки потирая ручки. Особенно преподаватели экономики (да-да, в консерватории был такой предмет) и психологии.

Надо сказать, что со второго курса я уже не давала поводов для отчисления. Как только я перестала ходить на лекции, успеваемость резко повысилась. То есть, не посещая лекций, я на экзаменах получала пятерки. Лучшее образование – самообразование.

Дневник

Периодически, где-то раз в два года, переосмысляю фразу Сократа: «Я знаю только то, что ничего не знаю». Каждый раз он оказывается прав. Что такое вообще знание и можно ли им овладеть? А если да, то как с ним жить?

Эти вопросы настолько меня занимали, что друзья с ласковой иронией стали дарить мне на дни рождения и праздники то «Критику чистого разума», то «Закат Европы», то «Мир как воля и представление», то Плутарха с Аристотелем. Особенно преуспел в этом Аркадий Ипполитов, хранитель итальянской гравюры Эрмитажа, джентльмен, денди и мой напарник по откапыванию сокровищ в антикварных лавках.

Иногда улов был поистине сказочным: полный кузнецовский сервиз на шесть персон, серебряный половник, два кобальтовых блюда, чесучовый костюм 1940-х, шляпа, перчатки и платье 50-х плюс куча аптекарской утвари и резных рамочек.

На протяжении многих лет Новый год мы одной и той же компанией праздновали у Ипполитова – и каждый раз мне в подарок доставался толстый том чужих мыслей. В отместку за интеллектуальный садизм я дарила Аркадию что-нибудь плотское типа душистого масла для тела и провозглашала его «смутным объектом желания».

Переваривание плодов умственной деятельности немецких философов не всегда проходило гладко – в отличие от результатов готовки Аркадия, признанного мэтра кулинарии, мастера сервировки и церемониймейстера трапезы. «…И Страсбурга пирог нетленный меж сыром лимбургским живым и ананасом золотым» – все это на столе Ипполитова зрело и наливалось в ожидании гостей.

Однажды это точно обрисовал остроумец Десятников. Леонида, Аркадия и меня потчевал Алеша Го-риболь, щедро накидывая в каждую тарелку гору еды. На что Леня, часто курсирующий Николаевской железной дорогой из Петербурга в Москву и обратно, заметил: вот у тебя, Алеша, станция «Навалочная». А у Аркаши – «Фарфоровская».

В девяносто седьмом году я предприняла первую попытку примерить на себя нововенскую школу и музыку двадцатого века. За пару лет до этого мы познакомились со скрипачом Назаром Кожухарем, редким знатоком барочного и современного исполнительства, и нам пришла в голову мысль что-нибудь вместе поиграть. Составленная программа включала в себя Фантазию Шенберга, пьесы Веберна, Трио Арво Пярта (памяти Олега Кагана) – в обрамлении Шуберта, Мендельсона, Брамса, Скрябина, Шопена и Равеля.

После гастролей в Словакии я вернулась в Москву и приступила к репетициям с Назаром, виолончелистом Олегом Ведерниковым и Алексеем Гориболем.

Помню свой ужас во время репетиций Фантазии Шенберга – время надо было рассчитывать до мельчайших долей, темпоритм и характер менялись в каждом такте. Контраст с только что играным концертом Шумана огромный – здесь не напустить тумана романтических вольностей. Плюс критически сложный текст и штрихи, требующие неукоснительной точности – от их выполнения зависит рассчитанный математический эффект воздействия.

То, что Назару при его навыке общения с современной музыкой и мгновенной реакции давалось само собой, для меня поначалу было страшно трудно. Но учиться ведь когда-то надо, и момент, когда начинает получаться, – что может быть лучше? Учиться логике, ясности намерений и точности их воплощения, осваивать совершенно новый для меня метод усвоения материала и работы над ним – это, помимо профессиональной пользы, было так интересно!

Расширение границ дозволенного удовлетворяло мою страсть к экспериментам и отгоняло тоскливую мысль об участи многих пианистов: всю жизнь играть, к примеру, все тот же пресловутый Первый концерт Чайковского. То есть, следуя актерской терминологии, никогда не выходить за рамки заданного амплуа – быть либо инженю, либо героем-любовником.

Вслед за первыми опытами освоения музыкальной лексики двадцатого века я приняла участие в фестивале композитора Родиона Щедрина. Автор присутствовал в зале вместе с женой Майей Плисецкой.

Когда-то мне довелось играть на ее юбилее, праздновавшемся в снесенной ныне гостинице «Интурист» на улице Горького в Москве. Тогда восьмилетняя девочка играла на игрушечном рояле мелодию из любимого ею балета Делиба «Коппелия» в присутствии звезд и легенд, а царственная Майя Михайловна в платье от Кардена ласково трепала меня по щеке.

На балу мы кружили в танце с Юрием Хатуевичем Темиркановым, а после банкета отец решил зайти в гости к Олегу Ефремову, жившему по соседству. Ефремов уже спал, и его растерянное лицо и высокую фигуру в майке и семейных трусах на пороге я вижу как сейчас.

Теперь же я играла не ей, а ему. Basso-ostinato, одну из его замечательных фортепианных пьес. Исполнять какую-нибудь вещь для сидящего в зале ее автора труднее стократ, чем безнаказанно третировать авторов давно ушедших. К моей радости, Родион Константинович не только не выказал недовольства, но даже экспромтом сыграл со мной в четыре руки пьесу Стравинского. А спустя несколько месяцев прислал ноты своей Второй фортепианной сонаты.

Надо сказать, что эта семейная пара – балерина Майя Плисецкая и композитор Родион Щедрин – меня всегда восхищала. Их отношения кажутся мне примером идеального брака – что редкость в артистических семьях. Определенно, двум людям, наделенным даром и амбициями, сложно существовать вместе, не грызясь, не пытаясь постоянно самоутверждаться за счет своей «второй половины». А у Плисецкой и Щедрина можно учиться умению в нужный момент отрекаться от себя и своей славы, вставая тенью за плечом партнера, гордиться им и до конца поддерживать друг друга. Как правило, в артистической семье один навсегда и окончательно приносит себя в жертву другому – но Плисецкая и Щедрин представляют собой счастливое исключение из этого правила.

Между тем экстернат требовал полной самоотдачи. Отдавшись этому со всей страстью, я энергично расправилась с консерваторскими дисциплинами и принялась готовиться к госэкзамену. Надев прямо с утра концертное платье, немного понервничала и помыла полы. Помогло. Это вообще помогает – у меня, как правило, самые удачные концерты те, перед которыми я мою полы и ни с кем в течение дня не разговариваю.

Программа была следующая:

Бах – Прелюдия и Фуга A-moll из второго тома Хорошо темперированного клавира,

Моцарт – Фантазия D-moll,

Шуман – Симфонические танцы,

Брамс – Первый концерт для фортепиано с оркестром, первая часть.

Оркестр в Концерте Брамса заменила концертмейстер за вторым роялем – Ирина Рюмина, чуткий музыкант, также ученица Марины Вольф и педагог десятилетки. Ее мобильность очень помогла в деле имитации целого оркестра, часто отнюдь не способного аккомпанировать столь же направленно и собранно, как это сделала она.

Комиссия, возглавляемая профессором Московской консерватории Михаилом Воскресенским, сочла возможным поставить мне пять с плюсом, чего за последние десять лет в Петербургской консерватории не случалось, и рекомендовала в аспирантуру.

Меня же охватили раздумья. Проучившись у Марины десять лет и, по ее утверждению, получив от нее все возможное, я хотела сменить атмосферу и узнать что-то новое.

Выбирая между разными вариантами за границей, в какой-то момент я подумала: а почему бы не вернуться в Москву, к Вере Горностаевой? Казалось, наша история требует продолжения. Я приехала в Дубну, где она проводила каникулы, и сыграла Восьмую сонату Прокофьева. Вера Васильевна охотно согласилась взять меня к себе в аспирантуру, и мы расстались до осени, когда надо было поступать.

Перемежая основные занятия различными экспериментами, я поучаствовала в основательно подзабытом мною мероприятии под названием «снимается кино». Режиссер Алексей Учитель приступал к съемкам фильма про Ивана Бунина и пригласил меня по-пробоваться на роль любовницы Бунина, Галины. Однако пробы увенчались ролькой Ирины Одоевцевой, с которой Бунин кокетничает на парижском балу.

Снимали в шехтелевском модерновом особняке Матильды Кшесинской на Петроградской стороне майскими днями и ночами. Выглядело это так: меня вызывали на грим к семи утра, а в кадр ставили в полночь. Сцена бала огромная, с множеством диалогов главных и второстепенных персонажей – естественно, рассчитать время было непросто, поэтому все задействованные в кадре люди просто сидели и ждали, когда до них дойдет дело.

За трое суток такой жизни все мандарины с новогодней елки, призванные олицетворять красивую жизнь русских изгнанников в Париже, съела массовка. А я превратилась в бубнящую зануду, тарахтелку на автоподзаводе, каждые пять минут плюющуюся на соседок – актрису Галину Тюнину, игравшую жену Бунина, и писательницу Татьяну Москвину, занятую в одной из эпизодических ролей: «Это разве жизнь? Это разве профессия? Это же чистое рабство! Галя, как вы можете? Как можно безропотно сидеть и ждать, пока тебя наконец вызовут на камеру?»

Для создания благородного колорита в кадр были призваны многие представители петербургской интеллигенции – и если поначалу кого-то из них еще пленяли иллюзии насчет устланной цветами ковровой дорожки жизни кинозвезд, то к исходу третьих суток от них не осталось и следа. Самое обидное – весь эпизод впоследствии пришлось переснять, участвовать в этом марафоне еще раз я уже не могла, оставшись фигурировать исключительно в титрах – столько мучений, и все зря!

Летом состоялось небольшое турне по России и Америке. Выходила хорошая пресса, профессионалы давали дельные советы.

За это время мама успела получить грин-карту.

В Нью-Йорке обнаружился наш с Болматом общий приятель, который пару лет назад бежал из России от бандитов и, образно выражаясь, долго лежал под водой с аквалангом. Он всплыл на West side и пригласил нас к себе в гости. Его чудесная жена Даша кормила нас блинами, я проводила дни в любимых местах Нью-Йорка: книжном мага зине Barnes and Noble на углу Бродвея и 66-й улицы, в Линкольн-центре, нотном магазине Джульярда, художественных галереях Сохо и на траве Центрального парка.

На обратном пути, в полной мере прочувствовав прелести нью-йоркского трафика в темпе Largo, я опоздала на самолет в аэропорт Кеннеди, а спустя день, все-таки улетев, не прибыла вовремя на стыковку в Вене. Пришлось провести сутки в венском аэропорту, тщетно пытаясь уснуть: стоило мне выбрать в качестве лежбища какую-нибудь лавочку, именно возле нее образовывалась довольно большая группа вылетающих в Ираклион. В конце концов мне стало казаться, что это единственный город на планете, куда хотят попасть люди.

Вынужденные пребывания в местах, откуда улетают самолеты и отходят поезда, чреваты неожиданно приятными встречами. Все там же, в аэропорту Вены, в шесть утра за чашкой кофе я познакомилась с симпатичным усатым дядькой из Австралии – и за пару часов общения мы успели в подробностях рассказать друг другу свою жизнь и поделиться соображениями о ее назначении, беседуя столь откровенно, как мы не часто позволяем себе с близкими друзьями. А почему? Да потому, что больше никогда не увидимся. Не случалось ли и у вас такого? Мне похожие эпизоды ссыпаются в карман, как та алыча в Коктебеле. Прелесть и свобода такого общения, не налагающего на тебя ровным счетом никаких обязательств, позволяют на время забыть, кто ты и зачем: этакий необязательный бонус-трек, который можно прицепить к собственному существованию.

Наступил октябрь, зазвучала Осенняя песня в ре-миноре.

Я поступила в аспирантуру и переехала обратно в город, от которого успела отвыкнуть. Как десять лет назад мне тяжело далось привыкание к Петербургу, так теперь Москва была уже не тем городом моего детства, который я любила и знала, а казалась воинственным Вавилоном, где никому ни до кого не было дела.

Поселилась в съемной однокомнатной квартире на Красной Пресне, в Большом Предтеченском переулке, упиравшемся в храм Рождества Иоанна Предтечи, прихожанкой которого я с тех пор стала. По соседству жила моя подруга Катя Шварц с мужем Максимилианом и дочерьми Марфой и Марией.

Вклинившись в отверстие, названное мною «маленький отдельный московский мирок», я заново врастала в жиротрепещущую Москву. И опять стала студенткой.

Роль харизматической личности, какой в петербургской Консерватории был Гаккель, в московской исполнял профессор философии и эстетики Семен Хацкилевич Рапопорт, маленький лысый электрически темпераментный мужчина, преподававший бессчетным поколениям студентов. Пропустить его лекции было столь же преступно – иногда он, говоря о Хайдеггере или творчестве в эстетических категориях, увлекался до такой степени, что поднимал голос с баритона на фальцет, а на глазах его выступали слезы. У меня же выступали слезы, когда я специально возвращалась из поездки к лекции Рапопорта, но просыпала ее, не выспавшись по дороге.

Что же до основного моего интереса – к несчастью, Вера Васильевна во время августовского дефолта упала с лестницы, сломала руку, получила тяжелое сотрясение мозга и очень долго восстанавливалась. Практически весь первый год аспирантуры мы не только не занимались, но и не виделись.

Своего инструмента в Москве у меня еще не было, и я ходила заниматься, по милости друзей, то в Антрепризу Московского союза музыкантов на Большой Никитской, возглавляемую Гориболем, то к Ксане Кнорре на Колхозную.

Сочинив несколько новых программ – из прелюдий Рахманинова и основательно забытой Сонаты-воспоминания Метнера, к которым добавила любимую Восьмую сонату Прокофьева, а также из рапсодий и интермеццо Брамса и «Ночного Гаспа-ра» Равеля – я сидела за роялем сутками, готовясь к нескольким сольным концертам. Я все еще выходила на сцену как на экзамен.

Очень трудно было преодолеть инерцию отношения к себе как к выкинутому на свалку истории вундеркинду, не вошедшему в ту счастливую квоту продолжающих успешно заниматься начатым в детстве – в представлении многих жизнь девочки П. О. оборвалась на том самом месте, когда мою физиономию перестали ежедневно показывать в ящике. И отодрать новый уничижительный ярлык, приклеенный прессой. Рецензии теперь звучали так: «красота пианистки сейчас находится в самом расцвете, поэтому слушать ее довольно трудно» или «красавица, которая еще и на рояле играть умеет». В общем, ты не играй, ты ходи – туда, сюда. Входивших в артистическую после концерта людей я тревожно оглядывала: услышу от этого человека комплимент красоте или игре? Если сбывалось первое опасение – большего расстройства в этот день мне уже никто доставить не мог.

Время от времени считали возможным подходить сердобольные женщины и, видя меня воочию первый раз в жизни, дергали за рукав и начинали заклинать: «Полин, а Полин, ты с отцом-то помирись, нехорошо, отец твой хороший такой человек, гений». Да и сам папа не дремал, раздавая очередные интервью о моей погибшей душе и о том, что я ни копейки не плачу за пользование его трудом, и высылая письма, суть которых сводилась к одному – гони рупь.

Вот фрагмент одного из писем отца:

«Полина, ты воровка и убийца! Ты убила, оклеветала, оболгала и обокрала своего великого отца! Ты – торгуешь его трудом! Ты торгуешь его звуком, его фантастическими знаниями, его культурой, его гением! Торгуешь – и не платишь ничего, дрянь! Твои интервью и статьи – это ложь и подлость, за которую ты ответишь очень страшно! Иуда! Бог тебя оставит совсем, а люди проклянут с презрением, когда все узнают! Ты все плотней опускаешься в помойную жижу! Через два года Глоба предсказал тебе страшную кару, если не придешь к отцу и не умолишь простить тебя! От тебя скрывают, как люди презирают тебя!

Ты отняла у него все – смысл жизни, честь, любимую дочь, славу, счастливую обеспеченную старость, признание людей, радость исполненного долга – ты, в кругу своих ничтожеств и подонков, верно, и не знаешь, что это такое! И – за что? За пощечину отца?! – справедливую! – за его высоту, великодушие, заботу о твоем будущем? Ты торгуешь его кровью, его мужеством, его борьбой с совками за залы, поездки и оркестры, его огненностью! Бог послал тебе его волшебную кровь и его гениальное лицо! – но не его ангельскую душу! Ух, какая ты гадина, раздавить тебя хочется, мразь, я задушу тебя собственными руками!

Я помню – ты говорила – „После Бога сразу папенька“, первый концерт – папочке очки, второй – папочке машину, и половину денег – всегда! Ты, низменная тварь, получаешь за его труд бешеные деньги! Ты должна делиться с ним деньгами и славой, пока он жив, и играть тогда будешь лучше, ты должна вернуться и покаяться публично и дать ему возможность не думать о деньгах! …Будет очень стыдно и страшно. Он не хочет издавать книгу про тебя, которую написал, он ждет. Если книга выйдет – ты просто не сможешь взглянуть никому в глаза, тебе останется только повеситься. Люди ждут от тебя покаяния, и папа, твой великий, единственный папа».

Я ездила по России, играя концерты в Архангельске, Саратове, Новгороде, Нижнем, Ярославле, Кургане, Петербурге, Москве. Заезжала в Эстонию, где меня помнили девочкой. В одном эстонском замке, где мы с виолончелистом Александром Князевым играли Сонату Франка, слушатели попросили меня играть на бис соло – в их числе были те, кто много лет назад приезжал на мои выступления из глухих деревень.

Вскоре Вера Васильевна поправилась окончательно, и мы приступили к работе.

С чем это можно было бы сравнить? Если с Мариной Вениаминовной мы заложили фундамент и построили дом, то с Верой Васильевной мы его красили и обставляли.

Это была подробная въедливая работа: любой звук, каждый мельчайший изгиб фразы исследовались до последнего предела. Не упускалась ни одна нота, даже зарытая в фактуре по самые уши, – и в ней Вера Васильевна находила смысл и объясняла ее необходимость. По своей привычке я спорила с профессором, требуя аргументов и настаивая на своей точке зрения.

Я не понимаю слепого повиновения авторитету, так же как и копирования – чтобы сценическое высказывание стало убедительным, мне нужно понять, впитать и прожить все самой, ввести в свой эмоциональный контекст. Иначе конечный продукт будет всего лишь безупречной работой педагога, но оставь без него ученика – тот окажется беспомощен. Поэтому прежде чем выполнить пожелания Веры Васильевны, я долго переваривала и усваивала приемы и методы, пока они органично не срастались с моей природой.

Очень много внимания уделялось поэтике, символике, образности автора, его культурному коду – как я уже говорила, поэзия и живопись были неотъемлемыми элементами уроков Горностаевой. Работали над туше – присущей школе Нейгауза вариативностью звукоизвлечения: и «драгоценный камень на черном бархате», и «поющие сирены», и «звук-взгляд из-под полуопущенных ресниц», и звук, «вытекающий из плеча в клавишу и долетающий до последнего ряда». Над тембрами, колористикой. При помощи одного точного выражения Горностаевой удавалось раскрыть характер пьесы.

Особенно беспощадна была она в работе над Шопеном – невозможно трудным при мнимой простоте. Отношения с ним у меня всегда складывались непросто. Шопеновская чувствительность, душевная подвижность у многих мастеров бойкого фортепиано легко оборачивается слащавостью, изысканность – жеманством, романтический темперамент – истеричностью, сдержанная мужественность – брутальной похотью. Удержаться на грани вкуса, достичь настоящего благородного шопеновского звучания, аристократической тонкокостности – возможно, для музыканта это испытание предельного уровня сложности.

С той же требовательностью Горностаева подходила и к работе над Рахманиновым, самым пластичным и «фортепианным» композитором и к тому же одним из лучших пианистов двадцатого века.

Кажется, здесь требуются приемы игры сродни методике филиппинских хилеров, пальцами влезающих в человеческое тело и оперирующих внутренности без скальпеля и зажима. У Рахманинова звук где-то должен входить, как теплый нож в масло или бесшумными веслами в прозрачную гладь озера, бесконечно перетекать из одного в другое. Одна прелюдия – целый океан: гладь, рябь, подводные течения, опасности, рифы. Вся система его кульминаций, долго готовящиеся и отодвигаемые взрывы – что, как не «наука страсти нежной», и вместе с тем квинтэссенция всего русского, если не побояться неприличного выражения – «русской души». Забавно наблюдать потуги многих суемудрых отечественных специалистов по поиску или созданию так называемой национальной идеи – вместо этого сизифова труда слушали бы лучше Рахманинова.

На декабрь была назначена запись сольного диска – на этот раз не заказанного, а спланированного по моей инициативе. К тому времени стало очевидно: сделать что-то самой гораздо проще, чем дожидаться, пока это за тебя сделают другие. Кроме того, быть одновременно заказчиком и исполнителем означает брать на себя двойную ответственность – но и страховать себя от ляпов и помарок, которые с такой легкостью в другой ситуации можно свалить на других.

Но запись пришлось перенести: в начале декабря трагически погибла моя близкая подруга Елена, девушка двадцати шести лет, а через две недели умерла Клавдия Яковлевна, мать Марины, не дожив до столетия трех месяцев. Некоторое время я не могла подходить к роялю. Мне не удавалось издать ничего, кроме ударов и тычков в клавиатуру. Однако после двух переносов откладывать дольше было невозможно, и в той самой церкви Святой Екатерины на Васильевском острове, где шесть лет назад записывалось два японских диска, я начала писать программу из десяти прелюдий Рахманинова, соч. 23 и соч. 32, Восьмой сонаты и «Наваждения» Прокофьева.

В здании было невозможно холодно, играла я ледяными руками, обогреватель, стоявший у ног, отапливал исключительно педаль. Все это, вкупе с моим трагическим настроем, превратило работу в сплошное преодоление.

Монтировали мы со звукорежиссером сразу после новогодних праздников.

Далее дело пошло еще труднее: надо было найти деньги на выпуск альбома. Все свои я потратила на запись и монтаж. Так вышло, что аккурат тогда моя подруга собралась замуж за одного довольно обеспеченного господина, для которого искомая сумма не представляла важности, и он легко предложил мне помощь. Которую я с благодарностью приняла.

Затем мы с фотографом Анатолием Бисинбаевым отправились в известную ему полуразрушенную усадьбу близ Гатчины, где сняли обложку альбома. Дивные ободранные колонны, венский стул и тленный аромат – все было под стать моей идее расположить музыку в порядке постепенного угасания и наконец гибели красоты.

Это был, по большому счету, мой первый серьезный сольный диск.

Наступил 2000 год. Музыкальная общественность принялась чествовать 250-летие со дня смерти Иоганна Себастьяна Баха. С меньшим энтузиазмом вспоминали о 25-летии со дня смерти Шостаковича. (Особенно показательна в этом смысле оговорка: «праздновали такую-то годовщину со дня смерти такого-то». Звучит дико.)

Я далека от нумерологии и вообще в магии почестей по зарубкам на деревьях понимаю мало. Но мне вдруг стало очевидным, что этих двух многое объединяет: ясность полифонической структуры, высшая математика, наконец, именные коды, нотами-буквами зашифрованные в музыке – BACH у Баха и DSCH (Бмитрий SостаковиCH). Что и подвигло к созданию программы, название которой придумал Леня Десятников: BSCH.

Бах и Шостакович написали по нескольку дюжин прелюдий и фуг, но играть их все мне казалось, по крайней мере, самонадеянным. Я поступила проще: маленькие пьесы, закольцованные в циклы, – партиты Баха В-dur, а-moll, е-moll в первом отделении и Двадцать четыре прелюдии для фортепиано Шостаковича во втором – подчеркивали сходство музыкальной структуры, общность мышления.

Если Иоганн Себастьян требует отрешиться от всего земного, «слишком человеческого», говорить с небесами без посредников, то работая над Прелюдиями Шостаковича, этой небольшой разминкой перед грандиозным забегом «Катерины Измайловой», я буквально переносилась в зощенковские рассказы и мариенгофские повести. Мимо шныряли пьяные матросы, дородные деревенские тетки, нэпманы с навязшей в зубах икрой вываливались из ресторации в обнимку с девицами в фильдеперсовых чулках. Бонны прогуливались с детьми в кружевных платьицах, пикейные жилеты покуривали на солнышке, юные пионэры трубили-барабанили. Хамство и жлобство, неизменно побеждающие тихое и застенчивое. Страшное предвестие Бабьего Яра из Тринадцатой симфонии. Наконец сам Дмитрий Дмитриевич, тогда еще Митя, устало потирающий переносицу после сеанса таперства в синематографе. Время в этом цикле отпечатано, вылеплено с такой силой и убедительностью, на какую способна хорошая литература и фотография.

Впрочем, здесь вопрос трактовки, эта музыка предполагает различный комментарий – она не однобока и способна существовать вне контекста. В этом я убедилась, играя ее уже семь лет – за это время вполне пережив ее изобразительность и добравшись до ее философии.

Неизменно следуя авторскому тексту, всегда возможно смещать смысловые акценты, вычленять разные точки в зависимости от понимания, культуры и опыта. Собственно, с чисто формальной точки зрения взятие звука уже является интерпретацией. Даже одно и то же piano никогда не будет одинаковым – возможности наделять звук всеми оттенками настроений бесконечны.

Если понимать творчество как создание чего-то нового, никогда не бывшего, – здесь исполнители, в отличие от писателей, композиторов, художников и кинорежиссеров, своего рода обслуживающий персонал. Исполнительство – вторичное занятие: мы всего лишь воспроизводим некий текст, нам не принадлежащий. И все же в момент воспроизведения отчасти становимся соавторами – потому что в эту минуту текст звучит благодаря нам. (Это роднит музыканта с актером.) Стоит ли отнимать у нас маленькие радости вроде длины ферматы, осмысления паузы, глубины погружения в клавишу или интенсивности crescendo?

Первыми услышали программу BSCH работники и посетители чеховской усадьбы Мелихово. Вместе с моими коллегами мы приезжали в этот дом, с директором которого, фанатичным исследователем Чехова Юрием Бычковым, нас связывала дружба и общая любовь к гению места. В подобной атмосфере благожелательности, но в присутствии строгих критиков я всегда стараюсь обыгрывать новую программу, только что вылупившуюся и еще весьма далекую от желаемого результата.

Что такое жизнь новой программы? Зачатие – когда оформляется идея и желание сыграть эти конкретные произведения, беременность – стадия освоения текста, протекающая иногда с токсикозом и капризами, первый концерт – роды без анестезии, и наконец воспитание – дальнейшая жизнь программы на разных сценах.

Свеженькую, ее надо несколько раз публично сыграть, а потом отложить на отдельную полку сознания: наступает так называемая стадия «дозревания в лежке» – термин, подаренный мне Адой Бенедиктовной Шнитке. (Впрочем, на всех, не только этом, этапах работы внутренний процесс идет еще и в подсознании. Непрерывно и независимо от моей воли.) Затем – достать, очистить от шелухи частностей, за которые в начале цепляешься, упиваясь их красотой, как дамочка за оборки на новой юбке, и которые в результате затмевают все действительно важное. Только через какое-то время программа начинает более-менее полноценно ходить, и частности уже вписаны в целое. Конечно, и в первом исполнении есть некоторая прелесть «незамыленности», но в концертной жизни вещи я предпочитаю ту фазу, когда все уже сварилось и прокипело, где чувства не перехлестывают через край, есть разумный баланс мыслей, сердца и контролируемого мастерства.

Неоднократно сыграв BSCH, я и ее отложила на внутреннюю доработку, взявшись за множество других программ, которые вскоре предстояло играть в нескольких городах и странах. В Америке, учитывая специфику слушательских предпочтений, я совместила прелюдии Шостаковича с этюдами Скрябина, Сонатой Метнера и Испанской рапсодией Листа, в других местах – с Шубертом или Рахманиновым.

Гастрольной жизнью меня занесло на Гибралтар, где с оркестром «Европейская симфониэтта» мы играли Второй концерт Рахманинова в настоящей пещере: с потолка свисали сталактиты, из пола росли сталагмиты в человеческий рост, а низ платья по пути к роялю совершенно промок.

Мне пришла в голову мысль в ближайшее время исполнять только композиторов на букву «Ш». Друзья с неподдельным участием интересовались, все ли у меня в порядке с головой – если против Шенберга у них возражений нет, то к Шаинскому все же будут некоторые вопросы. Однако я не была столь радикальна, Шаинского не планировалось.

В ноябре я вышла с сольным концертом в Большой зал Петербургской Филармонии, который должна была сыграть еще в 1988 году. Двадцать четыре прелюдии Шопена и Симфонические этюды Шумана – количество слушателей наглядно показало, что композиторы на букву «Ш» надежные ребята. Впрочем, не уверена, что так же радостно все пошли бы на Шенберга с Штокхаузеном.

Все-таки инертность и консерватизм довольно часто свойственны филармонической публике – и зря. Что толку в пятисотый раз слушать мазурки Шопена? Неужели не любопытно послушать Шнитке или Пярта, чья аудитория несравненно меньше аудитории любителей «популярных классических произведений» не потому, что Пярт хуже, а в силу ограниченности репертуарной политики музучреж-дений? Политика та еще, конечно: несколько лет подряд я предлагала русским филармониям, когда они приглашали меня с сольным концертом, «Гольд-берг-вариации» Баха. Казалось бы, что может быть лучше, чего еще желать? Но нет: «Полина, мы на „Гольдберг-вариации“ зал не соберем, может, все-таки Шопена сыграете?»

Заслоняя руками дорогое, я падаю ниц перед каменным истуканом среднестатистического вкуса, вставшего за кассу. Касса, шопена не выбивать! Переели мы Шопена, товарищи, несварение давно уже. Жалко – хороший ведь композитор, местами гениальный. Вот если бы запретить его к исполнению лет на пятьдесят, представляю, как свежо и оригинально он бы зазвучал.

Между тем диск вышел и нуждался в официальном представлении. Мой хороший друг, петербургский ресторатор и тогда по совместительству представитель Фонда культуры Арам Мнацаканов взялся это организовать. Что ему удалось с вопиюще хорошим вкусом и элегантностью.

Презентация прошла в ресторане Мариинского театра «За сценой» в присутствии культурного цвета столицы, приехавшей из Америки мамы и парижского гостя Отара Иоселиани, посетившего Петербург по случаю премьеры своего последнего фильма «In vino veritas». Диск был вручен всем гостям, Фонд культуры подарил школе-десятилетке пианино для интерната, юная ученица Марины Вениаминовны исполнила на фортепьянах прелестную вещицу, а вслед за ней и я. Вечер закончился неожиданным сюрпризом: мой замечательный приятель, тоже ресторатор, Леонид Гарбар, прислал за нами длинный белый лимузин, который до утра развозил группу товарищей в разные точки города.

Осенью директор звукозаписывающей фирмы «Bel Air», базирующейся в Монако, предложил мне записать нетривиальную программу из концертов композиторов Джона Фильда (родоначальника жанра ноктюрна) и Иоганна Непомука Гуммеля. Вполне приятная салонная музыка девятнадцатого века, позволяющая блеснуть виртуозностью, if any. Легкая и ненавязчивая, в духе тогдашнего «easy listening», нечто среднее между Моцартом и Шопеном – уже постклассицизм, но еще не романтизм.

Мы записали ее с дирижером Дмитрием Яблонским и Госоркестром, и вскоре диск вышел в Европе. Впоследствии, видимо, посчитав меня достаточным экспертом по композиторам второго ряда, фирма «Naxos», один из мейджеров умирающей звукозаписывающей индустрии, заказала мне запись восстановленного по архивным черновикам Концерта Гум-меля для фортепиано и скрипки. Что мы и осуществили со скрипачом Александром Тростянс-ким и английским дирижером того же ряда, что и композитор. Диск заслужил одобрительные рецензии в европейской и американской прессе, в том числе – в одном из самых авторитетных журналов «The Grammophone».

Процесс записи для меня, как я говорила, – занятие малорадостное, однако бонусы postproduction своих дисков вроде возможности на презентации разом встретиться со всеми дорогими людьми мне так понравились, что я решила записать программу Шостаковича.

Разучив Вторую фортепианную сонату, я несколько раз обкатала ее в концертах – и на очередной, в Рахманиновском зале Московской консерватории, пригласила звукорежиссера с микрофонами. Намерением было сделать «Шостакович-live», подразумевая «Шостакович-alive».

Шостакович для меня был действительно живым – во всяком случае, хотелось, чтобы запись понравилась именно ему. Это оказалось нелегко – буквально заболев программой, я в результате писала ее шесть лет, сделав несколько студийных и концертных версий, с арендой и монтажом. Но автора они не устраивали – и последовательно отправлялись в корзину.

Формальными причинами служили то фальшь, то брак роялей, которые «плыли» на концерте или в студии, не держали строй, но основные претензии были к себе. Истинную причину я поняла позже: мой внутренний слух предполагал в этой музыке нечто иное, нежели то, что на выходе сличал внешний. Казалось, говорю, что думаю, а на деле выходило наоборот – все было не о том.

Часто приходится слышать о ком-нибудь: ну, это типично женская (бабская, девчачья, барышневая) игра. Как и в смежных областях искусства: женская проза, женский спектакль, женская постановка. Эта прелестная формулировка автоматически лишает означенное лицо шансов попасть в реестр создателей ранжируемых в вечности шедевров. Или, не замахиваясь на вечность, проще: выводит данный культурный продукт за рамки общечеловеческого – то есть мужского, по справедливому наблюдению одного петербургского критика. Очерчивая этим аудиторию и радиус воздействия – как правило, шаговой доступности, милостиво оставив «женскому» творчеству небольшой закуток между кухней и детсадом, но дальше – ни-ни!

И правда: немногие женщины способны видеть дальше если не своего пупка, то – земли, в которую врастают корнями, или дальше мужчины, над которым дрожат в вечно вопросительной позе: «Не слишком ли ты для меня хорош»? «Женское» творчество не прямо, так косвенно почти всегда «о нем», «для него», «из-за него», любовь – смысл существования, заключенный в конкретную оболочку. И это логично: женщине положено думать о насущном, мужчине – о вечном. Способность отстраняться от собственной половой принадлежности дается не всем (вовсе не утверждаю, что я – исключение). Но это, замечу, относится в той же степени к мужчинам. И все же в творчестве без этой способности, увы, никак не обойтись, хотя и «это все о нем/ней» тоже дает порой яркий и впечатляющий результат.

Маршировать в когорте заунывных певиц тяжелой женской доли мне случалось. Однажды, пережив душераздирающую личную драму, я сыграла о ней слушателю, внутренне простила и простилась с моим несостоявшимся героем, и сложила об этом эпитафию прямо на сцене филармонического зала. Хотя обычно не злоупотребляю служебным положением в личных целях – только если уж совсем хуже некуда.

И все-таки, если взять это за обыкновение, – драм не напасешься, а играть про одну и ту же имеют право только те, кто имеет на это право. Точка.

Шесть лет я переписывала Шостаковича, последовательно и неуклонно отсекая в себе женское, чтобы внутренний слух совпал наконец с внешним. Чтобы – не что кажется, а что на самом деле. «Убедительного результата достичь не удается никому», – заметил Бродский по другому поводу, но бу-кольки уже не мешают.

Или это только видимость?

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

В декабре 2001-го раздался звонок Зои Богуславской, сообщившей, что я стала обладателем молодежной премии «Триумф». Эта премия в области культуры делится на две части: пять больших «Триумфов» вручают мэтрам режиссуры, музыки, театра, литературы, кино, живописи, поэзии. Двадцать малых предназначаются молодым (до 35 лет).

В тот год вместе со мной малый «Триумф» получали Рената Литвинова, театральный режиссер Мин-даугас Карбаускис, пианист Мирослав Култышев.

И вот я, не буду скрывать, совершенно счастливая, разомлевшая от внимания и славы, разрумянившаяся под фотовспышками, вернулась в Петербург со своей триумфальной золотой медалькой в коробочке и, водрузив ее на рояль, бодро поковыляла к задребезжавшему телефону, ожидая услышать очередные поздравления – но вместо этого получила ультиматум от хозяев квартиры: покупай или съезжай. За три недели до переезда квартиру обокрали – я обнаружила раскуроченную дверь, предметы моего интимного быта вверх тормашками и, вообразите, – любовную записку от воров на рояле. Вернее, записка была от очередного сумасшедшего поклонника. На сумасшедших мне всегда везло – жизнь регулярно расставляла на моем пути безумных мужчин и женщин. Видимо, те пару месяцев, что меня не было, записка торчала в двери, тем самым послужив наводкой. Воры не поленились любезно положить ее все на тот же рояль.

Тем не менее я оценила непреднамеренную заботу воров: теперь переезжать стало немного легче. Раскидав весь скарб, мебель, коробки с книгами и нотами по друзьям, а рояль отправив на постой в складской отсек петербургской Студии документальных фильмов, я съехала. Было грустно: больше этого дома у меня нет – впрочем, и какого-либо другого. Мне почудилось, что этот город будто выплевывает меня, и я решила больше не надоедать Петербургу.

А поскольку московская аспирантура к тому времени была окончена – я отправилась поступать в Королевскую академию музыки в Лондоне. Я не столько полагала научиться чему-то музыкальному – скорее человеческому. Надеясь, что борьба за выживание в новой обстановке даст моему характеру окончательную закалку.

Экзамены прошли успешно, я поступила незамедлительно, но к этому времени лондонские музыкальные колледжи были переполнены русскими, успевшими несколько лет назад сорвать банк, то есть получить полные стипендии, покрывающие стоимость обучения. В число этих счастливцев я уже не попадала, а платить восемнадцать тысяч долларов в год за обретение чувства голодной свободы возможности не было.

Пришлось вернуться в Москву. Где тема бездомности заскрежетала назойливым рефреном: хозяйка съемной квартиры, внезапно повредившись умом, без всякой причины велела выметаться, призвав для чего-то на помощь милицию, отобрав ключи, перерезав телефонные провода и взяв меня в заложники с неясными целями.

Желание обзавестись своим, хоть бы и медвежьим углом, из которого уже никто не сможет меня выкурить, достигло точки кипения. Из спортивного интереса я посчитала, сколько раз и откуда меня выгоняли: из двадцати семи переездов только два состоялись по моей инициативе. Этот унизительный разгромный счет настолько меня раззадорил, что я решила наконец поставить галочку в пункте «Дом».

Что потребовало пары лет самоотречения, отказа себе в самом простом и нужном. Отречься от себя пришлось в пользу очередей, справок, архивов, записей на приватизацию к четырем утра – в общем, всего того, что человек в здравом уме и при некоторой сумме денег делать бы не стал. Получилось не только это – запал был такой силы, что впоследствии обернулся чудесным подарком с небес, но об этом впереди. Пока же зазвучала другая тема – «Вариации на обретение жилища» (есть у Десятникова такая пьеса): я купила маленькую квартирку на углу Кутузовского и музыкальной улицы Дунаевского.

В процессе ремонта освоила новые профессии – прораба и дизайнера, сама красила и патинировала двери и балки, выбирала форму гвоздей и покрывала батареи золотой краской. И – въехала в свой новый дом тридцать первого декабря 2003 года в семь часов вечера.

На полу комнаты еще покоился пятисантиметровый слой стружки, оставшийся от сооружения книжного стеллажа, банки с краской красовались по периметру коридора, сумки с вещами громоздились по всему пространству. Хотя на стенах уже были развешены картины, фотографии и стоял рояль.

Несмотря на многочисленные приглашения в гости и предложения от подруг объединиться, чтобы не было грустно (по-моему, когда собираются три одинокие женщины, это как раз не сильно весело), мной владело сильнейшее желание встретить праздник одной в своем – наконец – жилище.

Реактивно устроив блеск и чистоту, я уселась на полу с бутылкой шампанского и мандаринами. Елки не было: вместо нее был букет, подаренный на концерте за два дня до того – с такими, знаете, оранжевыми и хрустящими цветками-фонариками, вокруг него горели свечи и огоньки. С боем курантов открыла, налила, выпила бокал – а загадывать-то было нечего, – и поняла, что лучшего Нового года, пожалуй, не встречала.

В двенадцать ноль одну за окном бесшумно посыпался мягкий снежок, я поставила новогоднюю пьесу Паши Карманова «Второй снег на стадионе», премьеру которой мы сыграли с Назаром Кожухарем за неделю до этого на концерте в Филармонии, лежала на полу и не верила своему счастью. Наутро меня разбудила свалившаяся на голову картина, висевшая над кроватью, – так дом запоздало поприветствовал хозяйку.

Очередную новую программу я про себя называла «Серебряный век». Примерный набор ассоциаций был таким: символизм, программность, новое содержание в архаике старых форм, fine de siecle, Рембо, драная французская богема. Открывала ее сюита Десятникова «Отзвуки театра», написанная в начале восьмидесятых для театральной постановки (потом эта музыка частично вошла в фильм Алексея Учителя «Дневник его жены»).

Семь коротких пьес, изящная интеллектуальная игра в «венские» классики и одновременно хрустальное лирическое высказывание. Следом французские неоклассицистские игры начала века: Сонатина и Альборада дель грациозо Равеля, Бергамасская сюита Дебюсси. Второе отделение было отдано Скрябину: Третья соната, две поэмы, «К пламени» и Вальс.

Как правило, слушая или играя Равеля, я испытываю подобие дежавю: будто все это, славное и хорошее, когда-то со мной происходило – то ли сон чудесный снился, то ли незнакомая волшебная фея пела колыбельную, то ли вчера, то ли сто лет назад. По телу разливается приятное тепло, глаза сами собой закрываются, любить хочется всех, даже подлеца соседа, который в пять утра слушает «Владимирский централ», и кажется, что все любят тебя. Стоит произвести ревизию, становится очевидным: немного существует композиторов, чью музыку никогда не устаешь слушать – Равель в их числе. Как и, например, Гендель. Один пианист, переживая разрыв с любимой женщиной, страдал невыносимо. Потом ему полегчало, и причина была сформулирована предельно ясно: «Ну как ты там, плохо?» – «Да, знаешь, нет уже. Генделя стал разбирать – отпустило».

С Дебюсси, в общем, тоже удается более-менее находить общий язык. Хотя всякое между нами было: вспомнить только, как я в детстве измывалась над его «Островом радости» и прелюдиями.

А вот со Скрябиным все по-другому. В отношении к этому композитору нет равнодушных. Либо вы имеете дело с его страстными адептами, готовыми отстаивать его звуки и идеи до последнего вздоха, либо сталкиваетесь с полным его неприятием: «Чушь, напыщенный, претенциозный, нелепый и пустой набор звуков». Многие силятся понять, что же все-таки он имел в виду, но, так и не добившись результата, пеняют на исполнение – в связи с чем не утихают яростные споры, кто лучше всех интерпретирует Скрябина. Менее стойкие сразу списывают на музыку: «Да не хотел он ничего этим сказать – нечего говорить-то!»

Как бы там ни было, играть Скрябина и в самом деле неимоверно трудно. Не берясь сейчас рассуждать о его музыкальной системе и философии, приведу только один аргумент: между пиано PPP и PPPP у него огромная разница, и она очевидно и отчетливо слышна, имеет самостоятельное смысловое значение. А форте, каким бы ни было интенсивным и сокрушительным, никогда не должно быть «в рояль», а только «из рояля», один сплошной дух – это может быть и дух плоти, ярости, желания, нежности и боли, но ничего овеществленного. В общем, играть Скрябина – все равно что складывать мозаику из порывов ветра.

Как раз в пору моей ловли ветра в Петербург заехал с концертом давно живущий в Америке ученик Марины Вениаминовны – Михаил Яновицкий и не поленился дать мне несколько Scriabin-lessons. У Миши, изумительного пианиста, большой педагогический талант: его советы хоть и многократно усложнили задачи, все же очень мне помогли, – я, определенно, стала больше понимать Скрябина.

В ночь перед премьерой своего «Серебряного века», репетируя на сцене Большого зала Филармонии, я, как и всегда, проклинала себя, свою бездарность, выбранную профессию etc.

Никогда, никогда не бывает у меня такого, чтобы перед концертом на вопрос: «Ну, как идет?» я не ответила бы – «Ужасно», и в этом нет никакого кокетства. Мне всегда кажется, что я абсолютно не готова, ничего не выучено, не выверено, не сделано, что это будет один сплошной позор и ничего больше. Или глубже – все, что я хочу сказать, себя заранее исчерпало, а средства, при помощи которых я могла бы это сделать, не те или просто отказали, наступил кризис технологии.

Тут наяву видятся стандартные ночные кошмары, снящиеся мне еженедельно, с небольшими вариациями: надо выходить на сцену, а концертного платья нет. Я опаздываю, заблудившись в переходе, тоннеле, дворце, театре, ложах, балконах, горах, переулках, застряв в пробке. Надо выходить на сцену, публика уже час сидит, а я не помню, что должна играть. Надо выходить на сцену, оркестр ждет, я знаю только одну часть концерта, а играть надо три. И как апофеоз: надо выходить на сцену Мариинки танцевать Жизель, а танцевать я не умею.

В день концерта близким людям хорошо известно зверское и одновременно страдальческое выражение моего лица, если кто-нибудь вдруг вздумает обратиться с вопросом, не знаю ли я часом, куда подевалась сковородка, знаю ли я, как полезны для лица золотые нити, или пустится в долгие описания своей личной жизни. Перед концертом я превращаюсь в сейсмически опасный участок земли. А хождения туда-сюда по артистической со стиснутыми зубами и причитания: «Отчего я не стала домохозяйкой!» – друзья давно над этим шутят. Между собой – зная, что со мною в эти минуты шутки плохи.

Выход на сцену – испытание, даже если выходишь в двухтысячный раз. Беспримесное наслаждение должен испытывать слушатель, у нас же к удовольствию и счастью сценического существования приплюсовывается еще работа, которую мы обязаны сделать хорошо. Особенно – в свое время точно подметил Рихтер – работа отражается на лице. Для меня это предельная степень душевного стриптиза, за что я свое лицо, которое скрыть все эти выплески не в состоянии, не люблю.

В каждом зале новые люди, другая атмосфера, и надо всякий раз заново выстраивать цепочку взаимоотношений, искать это сцепление «я – публика», вдохнуть одной, а выдыхать уже вместе. Зал всегда разный, к нему нужно пристроиться, и это далеко не всегда происходит сразу же, иногда требуется отделение. Хотя у тебя, в сущности, нет права на притирку, а есть обязанность внятного высказывания – впервые пришедшему на твой концерт человеку не покажутся убедительными объяснения, что ты не справился с управлением: живот болел, нервы клокотали. Порой я думаю после концерта: вот сейчас бы еще раз все сначала, как по маслу пошло бы.

Садишься, напряжен. Вдыхаешь, концентрируешься, закрываешь глаза. Руки на клавиатуру – иногда они даже дрожат от волнения. Если удалось сразу избавиться от лишних мыслей вроде: банкетка скрипит, зачем этот господин в первом ряду с нотами уселся, какая следующая нота – и войти в музыку, чтобы уже не выходить до конца, есть шанс на установление скорейшего контакта с миром. Для меня показателем удачного выступления может служить либо отсутствие воспоминаний о том, как играла, либо когда удалось услышать себя со стороны, словно это и не ты вовсе, а какой-то незнакомый артист. Впрочем, Гилельс утверждал, что таких концертов у него за всю жизнь было лишь несколько.

Как только музыкант теряет связь с исполняемым, не живет в нем, это здесь же передается слушателю, который начинает позевывать, покрякивать, шуршать конфеткой, ронять номерок и кашлять. Однако в северных приморских городах кашлять будут, невзирая на отвлеченность или вовлеченность – климат.

То ли дело играть на южных широтах – никто не кашляет!

(Ладно бы кашель. Летом 2003-го я приехала в Петербург играть с Заслуженным коллективом республики и дирижером Яном Паскалем Тортелье Первый концерт Шопена. Остановилась у Марины Вениаминовны. За день до концерта пришла с репетиции – Марины дома не было – и как-то неправильно отключила сигнализацию. Через минуту приехали стражи порядка, взяли меня под белы руки и сопроводили в обезьянник, где сидели восемь гаст-арбайтеров. Вечер обещал быть приятным.

Вскоре Марина меня вызволила, однако на следующий день, вернувшись с репетиции, чтобы поспать перед концертом, я умудрилась опять что-то напортачить с сигнализацией. Очередная охрана прибыла через две минуты, но, увидев меня в ночной рубашке, усомнилась, что я грабитель. Однако порядок есть порядок: «Гражданка, пройдемте!» – «Пожалейте, говорю, публику, она же билеты все давно раскупила». К счастью, второй в жизни отмены концерта не случилось.)

Мой Скрябин понравился не всем: одна из рецензий называлась «Светская львица за роялем», где порицалась моя внешность, поведение и концертный костюм, факты биографии были перевраны, про музыку – один коротенький абзац. В общем, «быть знаменитым некрасиво» – а хорошо выглядеть на сцене уж совсем моветон.

Были и другие любопытные отзывы: отец разразился интервью, в котором утверждал, что мои жалкие попытки, кажется, впервые без него сыграть Скрябина и Дебюсси – детский лепет.

Вот оно.

– Олег Евгеньевич, что произошло между вами?

– На вечерней репетиции последнего концерта перед отъездом из СССР я дал ей пощечину. Просто не сдержался после большого волнения. Ведь мы в тот день много работали. А она, дуреха, обиделась на отца и учителя, который пожертвовал ей десять лет жизни, отказавшись от блестящей карьеры в кино.

– Но она же вундеркинд?

– Какой там вундеркинд! Затюканная неграмотной угрюмой бабкой и безалаберной мамашей, забитая, вялая, занюханная, девочка с оттопыренной попкой – вот какой я ее вырвал в пять лет. Ноль слуха, ноль памяти, ноль координации плюс беспробудная лень. И никакой тяги к музыке. Пускай кто-нибудь попробует хоть с одним ребенком, даже гениальным от природы, сделать то, что я сделал с Полиной.

– И зачем вам оно было нужно?

– В третьем классе школы мне крышкой парты изуродовали третий палец руки, и тем самым навсегда лишили меня возможности играть на фортепиано. И я, рыдая, записал в дневник: «Когда-нибудь у меня будет дочь, и я сделаю ее великой пианисткой». Теперь понятно? Я музыкант от рождения и нуждаюсь в высказывании. Она была моими руками. Все, что Полина имеет удивительного, достигнуто моим каторжным трудом – и только моим. К 13 годам я сделал ей весь комплекс редчайших пианистических навыков, красоту посадки, волшебный имидж, жесты, улыбки и, главное, – трактовки. Именно за них, а еще за паузы, штрихи, нюансы, темпы, фразировку, за все, как сейчас говорят, фенечки, а не только за супертехнику ей так неистово аплодировали. А сколько я намучился с ее слухом?!

– Но вы же нигде не учились, совсем не знаете нот. Как же вы могли ее учить?

– Зачем мне ноты, когда я сам – музыка? Я помню наизусть всю музыку, которую слышал хотя бы раз в жизни. Я – в отличие от своих детей, и есть тот самый вундеркинд. Разумеется, я знаю ноты в достаточном объеме, но не буду же я, гений, заниматься эле-ментарщиной, вы согласны? Она, моя фортепьянная актерка, потеряла своего великого режиссера, а с ним смысл и правду – и бог музыки отвернулся от нее.

– Выходит, вы и зайца можете научить играть на пианино?

– К сожалению, могу.

– Почему «к сожалению»?

– Потому что тогда произойдет искажение замысла Бога. Получится искусственный мутант, не имеющий органической связи с музыкой. Такой заяц без своего гуру рядом мгновенно превратится в ничто.

– А как бы все обернулось, если бы Полина тогда не ушла от вас?

– Через три года мы бы стали миллиардерами, и тогда я разбудил бы в ней подлинного творца – композитора.

– Вы пытались связаться с Полиной?

– Нет, я ни разу ей не звонил. Фамильная гордость у меня от мамы. Все ждал, когда она повзрослеет и поймет, что к чему.

– А Полина пыталась связаться с вами?

– Позвонила один раз за все годы. Тогда она хотела приехать.

– И что же вы?

– Я сказал, что если она оклеветала меня на весь Советский Союз, то и просить прощения должна перед телекамерами. Она обязана покаяться публично.

– А скажите, она пршылаает вам какие-то деньги?

– Ни доллара.

– А мне кажется, что если бы она призналась, что вы ее единственный педагог, то по всем нравственным законам она обязана была бы делиться с вами своими гонорарами. Что вы чувствуете, когда думаете о Полине?

– Жгучий стыд. И такое, знаете, бесстрастное скрытое, глубинное горе. Горько, что не сбылась великая мечта.

– А если бы она к вам вернулась и покаялась? Вы могли бы спасти ее будущее?

– Думаю, что сначала ей надо покаяться перед Богом. Перед бабушкой. Перед отцом и учителем. Перед Музыкой. Перед слушателями. И тогда…

Я по-новому расшифрую ей великих композиторов, она уже сможет их понять. Подарю удивительные трактовки. Дам тонус, пульс, сияние и – глубину. Зажгу духовно. И придумаю новый фантастический имидж. Сочиню потрясающие программы. И через год она войдет в пятерку великих мировых звезд!

Я не хочу ни мстить Полине, ни даже восстанавливать справедливость. Я хочу только одного – спасти ее душу. И то драгоценное, что я в ней посеял. Но люди, которые окружают Полину, которые губили ее в течение многих лет, не допустят ее Воскресения. Бедная моя дочь, бедная моя Полинька.

К тому времени я довольно часто принимала участие в различных камерных проектах, но в сезоне 2002–2003 года они перестали носить спорадический характер. Теперь я составляла концертный план с учетом моих новых интересов.

Первым в сезоне стал концерт с петербургским Квартетом им. Стравинского, в программе был квинтет Дворжака и Фа-минорный квинтет Брамса. Еще через пару недель с тремя петербургскими пианистами мы сыграли Ля-минорный концерт Баха для четырех клавиров в Большом зале Филармонии. И хотя общие обстоятельства исполнения были далеки от совершенства (играли мы на роялях, а не клавесинах, оркестр, инструментарий и стилистика исполнения не вполне соответствовали моим претензиям на историческую достоверность), на сцене я испытала эйфорию, восторг, похожий на тот, что охватил меня, когда, выпрыгнув из вертолета, я свободно падала с высоты четырех тысяч метров. На земле различимы фигурки людей, домики уже не похожи на муравьиные – только тут парашют раскрывается, а по телу шныряют и пузырятся миллионы атомов счастья.

Знаете, по секрету: вообще больше всего на свете я люблю нисходящие секвенции, а в этом баховском концерте они лучшие из возможных.

Дальше – больше. Отведав камерного музицирования, остановиться невозможно.

Еще больше я наслаждалась спустя пару лет, репетируя пятый Бранденбургский и Ре-минорный концерты Баха с небольшим петербургским коллективом «One orchestra», возглавляемым скрипачом Владиславом Песиным. Когда к нам присоединилась еще и флейтистка Мария Федотова, на репетиции я поняла: играть с музыкантами, которые понимают и чувствуют музыку так же или почти так же, как и ты, когда для взаимопонимания вам достаточно взгляда, вздоха или взмаха, – очень большая роскошь. Возможно, за нее даже придется когда-то расплачиваться.

Как-то мы с дирижером Андреем Борейко играли в Норвегии Концерт Скрябина. За день до нашего выступления Андрей предложил съездить в один город, где должен был играть пианист Михаил Альпе-рин, пообещав мне сильное впечатление. За полуторачасовую поездку переменив несколько времен года (в Норвегии очень разный климат, и въезжая в горный туннель из снегопада и метели, можно выехать в цветущую весну, с ослепительным иссиня-голубым небом – такой цвет у побочной темы финала Концерта Грига), мы прибыли в крохотный город, названия которого я не помню.

Небольшой зал, полумрак, на сцене лампа, рояль и человек. Который способен преобразовать множество различных пород в единый органический сплав, совместить то, что казалось несовместимым, – и теперь вдруг тебе кажется, что иначе и быть не может. Бывает, что комментарий намного превосходит, удлиняет, множит смыслы и в конечном счете даже льстит первоисточнику. Альперин поразил меня в первую очередь смелостью: он может взять четыре такта Прокофьева, Дебюсси или Шопена и сочиняет на этой основе совершенно самостоятельное произведение. Нам привычнее относиться к оригиналам, как к священным коровам. Но священные коровы совсем не бессмертны.

Музыка живет смелыми и честными, а от мумифи-каторов и халтурщиков она распадается на бессмысленный набор знаков-заклинаний, и порой действительно непонятно – зачем кто-то учит, потеет, играет, когда можно зайти в магазин компакт-дисков и выбрать пять гениальных проверенных вариантов и получить гарантированное удовольствие. Понятно, что музыке суждено выжить только в том случае, если слушатель на концерте будет удивляться, а значит – жить вместе с ней.

В Петербурге я по-прежнему часто бывала по работе: концерты, выступления. Но моих друзей расстраивало, что я оставалась приезжей в родном городе, и некоторые решили действовать.

Семья Таймановой – Успенского инициировала письмо губернатору Петербурга Владимиру Яковлеву, подписанное многими видными деятелями культуры. В письме просили рассмотреть возможность дать мне квартиру в Петербурге. Губернатор дал распоряжение заместителю, заместитель – подчиненной. Однако в те времена квартиры никаким «деятелям искусств» просто так уже не давали, к тому же у меня не имелось петербургской прописки, в общем, бюрократическим путем моя проблема была не решаема. Зато она чудесным образом разрешилась путем человеческим. Ира познакомила меня с Людмилой Кулешовой, в тот момент главой Фонда имущества администрации города. Людмила Васильевна похожа на фею из Золушки: у нее ярко-синие искрящиеся глаза и ослепительная улыбка. Оказалось, что она фея и есть.

Людмила Васильевна пообещала найти спонсоров. Я похихикала, поблагодарила ее и забыла об этом. Каково же было мое удивление, когда спустя несколько месяцев она позвонила мне в Москву и сообщила, что деньги на квартиру лежат у нее в сейфе. Дали их два человека: Семен и Андрей. Андрея я видела пять минут после концерта, а Семена – вообще никогда (как Чайковский – фон Мекк). А говорят, в наше время не бывает чудес и добрых волшебников!

Так я вновь стала петербурженкой. Низкий поклон Ирочке, Людмиле Васильевне, Семену и Андрею! Живу недалеко от Театральной площади, в Коломне, в районе, в старину называемом Покровка, по утверждению ближайшего и любимейшего соседа Десятникова – районе городской бедноты.

Здесь, в этой мансарде, я встретила тридцатилетие.

В ночь с десятого на одиннадцатое декабря, ровно в двадцать минут второго, когда я родилась, прямо с завода мне привезли пахнущий краской диск с прелюдиями Шостаковича – тот самый, писавшийся шесть лет.

В Петербурге еще по петровскому обычаю с бастиона Петропавловской крепости в полдень стреляет пушка. А уже в советские времена придумали предоставлять особо отличившимся гражданам право символически дернуть за шнур запала. Утром этой чести была удостоена и я. После чего сыграла во Флажной башне на презентации, раздарила многочисленным гостям альбом, вечером отпраздновала новоселье и свой маленький юбилей с задором и размахом в компании верных друзей. Поплакала, не без этого. Как и полагается, разменяв четвертый десяток, лишилась наконец юношеских иллюзий и завела себе другие, более соответствующие возрасту и положению.

Однако, знаете, чем ближе к настоящему, тем более странным кажется собственное бытописательство. Ты дальний и давний – уже не ты, это существо можно разглядывать с отстраненным любопытством. Ты нынешний – слишком близкий, чтобы с умном лицом рассуждать об этом предмете. В свое время я бросила из-за этого дневник – мысль, бежавшая вперед, не могла ждать ручку, выписывающую скучные подробности. Жанр «лытдыбра» мне совсем не дается.

Впереди у меня было много чего интересного: и Тридцать первая соната Бетховена, и Соната Листа, и поздний Брамс. Программа «Танцы, сюиты и серенады» с музыкой Стравинского, Пелециса, Даулен-да, Равеля, Гранадоса и Хинастеры.

Сан-Франциско, Варшава, Вильнюс, Пермь, Будапешт, Магнитогорск, Майами, Калуга, Москва – Петербург. Поезда, самолеты. Дружба с замечательными людьми, работающими в Институте ядерной физики под Петербургом, куда я неизменно приезжаю с каждой новой программой. Много разных му-зык и ансамблей, прекрасных и ужасных. Разочарования и потери. Встречи. Долг и самоограничение.

И много-много писем от папы. Вот последнее, присланное неделю назад на гостевую книгу моего сайта:

«Полина! Твое последнее интервью в фильме РЕН-ТВ переполнило чашу моего – и не только моего – терпения. Значит, тебя кормили морковкой и засохшим сыром? одевали в рубище? и, значит, ты не хотела ехать в Америку? и программа для Большого Зала на 6-ое декабря у тебя была не готова? – (хотя мы ее играли два года и отделали до последней ноты! – кроме, разумеется, 6-ой сонаты Скрябина, которую я слушал, кусая пальцы, но как гениальный педагог, поддержал тебя, похлопал и сказал, если ты помнишь: „Молодец! Смелость города берет! Порыв есть, полетность есть! А ошибки мы исправим!“ И в расписании, которое я писал тебе всю ночь и в 7 утра тебе вручил, извинившись за пощечину, главное внимание было уделено как раз 6-ой сонате. И я абсолютно уверен, что за четыре дня до 6-го декабря, мы бы эту сонату аккуратно доучили, отделали до блеска Софроницкого и, главное, она была бы на самом пике твоего состояния, свеженькая, незамученная – как первое исполнение „Рапсодии“ в Алма-Ате!

Все было бы 6-го числа фантастично в Большом Зале. И сыграла бы ты – то-есть, Я, твоими руками и ногами! – гениально, как я делал с тобой множество раз! (впомни, как безобразно ты играла без меня те три раза – в Доме Ученых, Спивакову и еще где-то – когда я тебя не усаживал, не разыгрывал, не готовил к выступлению! Смешно!) Значит, ты сознательно ушла от больших денег, от славы и от поездок? А кто же рыдал и бился головой об пол, когда вам не дали визу… Ты тяжело и страшно виновата перед отцом и Богом! Сейчас ты никто – это уже наказание. Даю тебе еще две недели – чтобы полностью публично покаяться – в клевете, лжи, предательстве по отношению к твоему великому отцу, который тебе жертвовал всем – как и бабушка, которую ты даже не помнишь!

Мне тебя – жаль. Как можно жить с таким количеством лжи и мерзости в душе! Но если ты не покаешься – весь мир узнает полную, фактическую правду про тебя – и мне тебя будет еще жальче.

Факты – упрямая вещь.

И факты – все факты – на моей стороне. Полина, пойми, – против правды не попрешь, Бога ты не обманешь. Только саму себя. Твой отец и учитель

PS. Разумеется, я делал и делаю скидку на то страшное сотрясение мозга, которое ты скрыла от меня и от всех, очевидно, и которое сделало тебя первые три-четыре года безумной. Но – пора очищаться и вглядеться в факты твоей жизни с самого детства.

У тебя есть еще шанс очиститься и просветлиться – расскажи правду своему духовнику, о том, как твой папа, жертвуя тебе всем, занимался с тобой по 12-ть часов в сутки восемь лет подряд, и сделал тебя – ленивую, без слуха и любви к музыке – мировой звездой.

И как ты предала своего отца – и саму себя.

Скажи правду – хотя бы духовнику.

И, может быть, Он убедит тебя покаяться.

Конечно, если ты скажешь ему правду – то-есть – факты. Или я через две недели подаю в суд – и тебя ждет несмываемый позор. НО это будет уже не моя вина».

Однако пора возвращаться к непосредственным обязанностям. Меня ждет скрябинский «Прометей», тройной Концерт Бетховена, Второй концерт Брамса, сольная программа «Колыбельные».

ПОСЛЕСЛОВИЕ

Согласившись писать эту книгу, я еще не отчетливо представляла себе, во что ввязываюсь. Более того – вовсе не была уверена в том, о чем она будет и что стоит рассказывать. Писала ее в невозможно короткий срок, урывками между гастролями. Наверняка, когда она выйдет, многое захочу в ней изменить, сформулировать точнее, обрисовать ярче. Но у меня нет литераторских претензий – моей задачей было рассказать историю.

Отказавшись в свое время спекулировать на обстоятельствах своего детства, я хранила молчание, что создавало питательную среду для домыслов и небылиц. Сколько нового за эти годы я узнала и продолжаю узнавать о своей жизни – иногда волосы встают дыбом. Поверьте, я долго мучилась вопросом: говорить ли правду, ничего, кроме правды? Всей, конечно, я не рассказала: умолчание – личная территория. Но то, что вы прочли, и есть моя правда.

Вообще у меня все хорошо. Я больше никому ничего не хочу доказывать. После долгих лет не всегда счастливого одиночества, беспокойства, тоски у меня появилось желание и возможность переписать изначально заданный сценарий. Теперь мне интересно просто жить. Играть. Любить. От всей души я благодарна людям, за хорошее и плохое. Благодарна своему отцу, и мне его порой очень не хватает – не того, которого было слишком много, а того, которого не было никогда. Ему недавно исполнилось семьдесят, и у него родился первый сын, Алексей. Надеюсь, мой брат вырастет счастливым человеком.

И еще я поняла, зачем люди пишут мемуары, когда им едва за тридцать: в этом случае они обладают возможностью закончить книгу счастливой, хотя и не вполне правдивой, фразой – «Моя жизнь только начинается».

5 августа 2007

Notes

Оглавление

  • ПРОЩАЙ, ГРУСТЬ
  •   ГЛАВА ПЕРВАЯ
  •   ГЛАВА ВТОРАЯ
  •   ГЛАВА ТРЕТЬЯ
  •   ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
  •   ГЛАВА ПЯТАЯ
  •   ГЛАВА ШЕСТАЯ
  •   ГЛАВА СЕДЬМАЯ
  •   ГЛАВА ВОСЬМАЯ
  •   ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
  •   ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
  •   ПОСЛЕСЛОВИЕ
  • Реклама на сайте

    Комментарии к книге «Прощай, грусть», Полина Осетинская

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства