Владимир Михайлов Хождение сквозь эры
1. Архей
Я родился весной 1929 года. В советской истории этот год получил название «года великого перелома». Для меня он действительно стал таким: всё время меня не было, а тут вдруг оказался.
Шёл двенадцатый год революции. В то время, говоря «Революция», подразумевали Октябрьскую. В отличие от всяких там буржуазных она была социалистической и потому – единственно правильной. Шёл её двенадцатый год, и жизнь казалась людям более фантастической, чем любая литература. Мы жили в ощущении непрерывного развития. И были уверены в великолепии будущего.
Таков был воздух моего детства. Потому что я родился в очень партийной семье. Мои родители воевали на фронтах Гражданской. Интересы страны тесно сплетались с нашими семейными. Все мы верили, что это – наша страна, а не царство Политбюро.
Ко времени моего рождения отец работал председателем Сокольнического райисполкома Москвы, но вскоре был переброшен, как тогда говорилось, на производство (до исполкома он работал директором завода «Красный Богатырь», где начинал рабочим у каландра); вернув на производство, его послали на стажировку в США. Затем в Германию. Через два года, вернувшись, он возглавил строительство Ярославского резино-асбестового комбината (так это предприятие тогда называлось), одной из крупнейших строек того времени. Вскоре публично поспорил со Сталиным, и это сильно повлияло на его дальнейшую карьеру. Правда, строить он продолжал – до поры до времени. Преданный партии, Сталина он очень не любил, прежде всего за то, что тот, по сути, отстранил партию от какого-либо реального участия в жизни страны. Отец помнил времена, когда вопросы решались в партийных низах, и Политбюро считалось с ними.
Мать же работала именно в партийном аппарате – была завсектором в отделе пропаганды и агитации МК партии – Московского обкома, которому тогда подчинялась и Московская городская партийная организация. Последовательно выполняя линию партии, оба они оказались арестованными в 1938 году. Мать всё подписала, уже на первом допросе лишившись зубов, получила пятнадцать лет с последующим вечным поселением, срок отбыла и два года ссылки в Красноярском крае, а уже перед «поздним реабилитансом» вернулась в Москву и в своё время была по всем статьям реабилитирована. Отец же, человек железной воли и мужества, не признал и не подписал ничего и по известному приказу Берии был отпущен, просидев под следствием год. Больной и изуродованный, он смог прожить ещё пять с лишним лет, прошедших в работе, как говорится, на расплав подшипников, размещал эвакуированные авиазаводы в Новосибирске и Бердске, а затем – восстанавливал два завода, самолётный и моторный, в Воронеже, и в 1944-м умер от туберкулёза.
Я пишу тут об этом потому, что не исключаю: именно осознанное со временем расхождение между обещанным, верившимся – и тем, что получилось на самом деле, подтолкнуло меня к фантастике. Дух надежд и мечтаний, возможно, подсознательно заставлял думать о том, чего не было на самом деле. Думать, а затем и писать.
Я решил стать писателем, когда мне было семь лет.
До сих пор чётко помню, как это случилось. Я куда-то шёл – просто гулял, наверное – по родному Большому Балканскому переулку (он есть и сейчас; вот Малый Балканский исчез), и вдруг эта простая мысль пришла мне в голову. Она показалась такой естественной, что я сразу в неё поверил. До того я считал, что должен стать моряком, хотя море впервые увидел только через два года после этого события. Это первое желание пришло из книг, которых я к тому времени уже прочитал довольно много: читать начал, когда мне было три с небольшим. У читателя с писателем – прямая связь, а с морем очень извилистая. Наверное, поэтому моряком я так и не стал – и до сих пор жалею. Что же касается писательства, то я настолько в такую судьбу уверовал, что к осуществлению её шёл долго, неторопливо и вовсе не по прямой.
Правда, первый свой роман – фантастический – я начал писать лет, наверное, в девять, сразу же после того, как прочел книгу Григория Адамова «Победители недр». Написал, помнится, странички четыре в обычной школьной тетрадке. В один присест. На этом начался и почти закончился первый этап моей литературной карьеры.
«Почти» – потому, что один законченный короткий рассказ я вскоре всё-таки написал, на сей раз подражая уже не Гр. Адамову, но Александру Грину. Написал, как сейчас помню, в блокноте. Мои приятели-сверстники серьёзно обсудили рассказ и сделали замечания. То была первая встреча с критикой. На замечания я не обиделся, как не обижаюсь на них и сейчас. Правда, тогда мне ещё не было известно изречение великого остроумца: «Критик – это человек, который объясняет мне, как бы он написал мой роман, если бы умел писать романы».
Романы у критиков – и не только у Белинского – получаются, как правило, скверными…
После этого я по-прежнему охотно читал всё подряд, что было в нашей семейной библиотеке (вовсе не плохой: возможность приобретения книг у родителей, как и доступ ко многому другому, определялся их служебным положением), в том числе фантастику (то немногое, что тогда у нас издавалось): Жюля Верна, Беляевых – Александра и Владимира, уже названного выше Адамова; но о том, чтобы постараться сотворить что-то в том жанре, больше не думал.
Дальше всё шло по шаблону. Я, как и полагается, начал писать стихи. Хотя можно сказать, что продолжил. Первые свои две строки, которые можно условно считать стихотворными, были написаны первого (хотя, наверное, всё-таки второго) декабря 1934 года и звучали так: «Жил в ленинградской земле вождь Ленинграда Киров…». Замах был явно на поэму, однако пятилетний автор с задачей не справился, и никакого продолжения не последовало.
Услышав об убийстве Кирова, мать сказала отцу: «Митя, какая голова упала…» Отец ответил невесело: «Аринушка, а сколько голов теперь полетит!» Зная Сталина, он уже тогда не сомневался в дальнейшем развитии событий.
После ареста родителей дети – мы с братом – продолжали жить в той же самой квартире; мать, вероятно, считалась врагом народа не столь крупным, чтобы и детей упрятать в специальный детдом, отец же был арестован несколько позже, не в Москве, а в Краснодаре, где тогда руководил стройкой завода ЗИП. Так что он лишился только краснодарского жилья: чёткости в работе ежовской гвардии и тогда не хватало. А возможно, сыграло роль и то, что мне тогда было девять лет, брату – шесть, и с нами вместе жили дед и бабушка, ни к какой политике никогда не имевшие отношения. У нас только отобрали одну комнату (из трёх), куда поселили какую-то машинистку из НКВД с сестрой. В Краснодаре же сыновья арестованного начальника строительства никого не интересовали, поскольку нас там и не было. И в школе мы продолжали учиться нормально – в 283-й, в Безбожном (тогда) переулке. И доучились до самой войны.
Военные годы почти все прошли в эвакуации. Сначала школа вывезла нас, в числе прочих, в Тумский район Рязанской области: оказались мы в селе Константинове, на родине Есенина, которого там хорошо помнили – после его смерти прошло всего одиннадцать лет. Отец, уже выпущенный, строил в то время завод в Муроме и к концу лета перевёз нас к себе. Вскоре его послали в Новосибирск, о чём уже говорилось. И вот там произошла новая моя встреча с фантастикой; при этом не только с литературной.
Мы оказались в Новосибирске в самом начале 1942 года. Я сразу побежал устраивать в школу – в 50-ю – нас обоих. Устроил: себя – в пятый класс, брата – во второй.
Город был переполнен эвакуированными. В нашем классе было больше пятидесяти учеников – это при том, что школа работала в три смены, и наша – третья – кончала уроки где-то за полночь. В классе, вместе с сибиряками, были москвичи, ленинградцы, одесситы, киевляне… Вот там-то и произошла эта встреча.
Напомню: шло начало 1942 года. Немцы, отброшенные только что от Москвы, продолжали оставаться страшной опасностью. До будущих военных успехов надо было ещё жить и жить. А жилось достаточно голодно. Одним словом, должно было бы быть не до фантастических замыслов. Не до жиру, быть бы живу.
Но двенадцатилетние мальчишки редко подчиняются житейской логике. И вот четверо из пятидесяти вдруг заболели тем, что тогда называлось «межпланетными путешествиями», а теперь носит название «космонавтика».
Надо учесть, что в те годы возможность выхода в космос казалась людям почти невероятной. Сомневались не только люди несведущие; в реальность осуществления этой идеи не верили и многие учёные. Хотя работы Циолковского были написаны уже достаточно давно. О ракетах знали мало. Писали, что некогда китайцы использовали их как оружие, но невозможность точного прицела делала их бесперспективными в военном отношении. В то время уже существовали «катюши», но я не помню, успели ли мы услышать о них.
Так или иначе, космосом мы заболели. Читали всё, что только можно было найти по этому поводу: и фантастику (её было по-прежнему мало), и всё, что отыскивалось нами в подшивках журналов и в библиотеке. Циолковского, например. Кроме него – «патриарха звездоплавания», мы знали и о «корифеях» (к таким причислялись Годдард в Америке и Оберт в Германии), слышали о Цандере, Рынине, о ГИРДе… Имени Королёва мы тогда не знали. Как и Вернера фон Брауна.
Мы спорили – сможет ли ракета развить первую космическую скорость, чтобы выйти на орбиту вокруг Земли. Какой такая ракета должна быть. Чертили проекты. Гадали – какое топливо будет использоваться: водород, или что-то другое. Считали, что перед выходом в космос будут построены ракетопланы – ракетные стратопланы.
Нас было, как я сказал, четверо. Марк Альтшулер из Ленинграда, Лурье (в имени его боюсь ошибиться), Коля Ченцов и я. Лурье хорошо рисовал, у Коли Ченцова были прекрасные математические способности – помнится, уже тогда, в пятом классе, он разделался со школьным курсом математических дисциплин и внедрился в вузовскую программу. Через двадцать лет, давая имена героям своей первой повести, одному из них я присвоил слегка изменённую фамилию Николая.
Кружок наш просуществовал до лета. В шестом классе я учился уже в другой школе; в те времена родители часто переезжали туда, куда их посылали, дети, естественно, следовали за ними. Мой отец в конце 1943 года был направлен в Воронеж, я поехал с ним. Жить ему оставалось несколько месяцев.
О дальнейшей судьбе ребят почти ничего не знаю; голос Марика Альтшулера, повзрослевший, но очень узнаваемый, я однажды услышал по «Голосу Америки» – он оказался уже в Штатах, преподавал русскую литературу то ли в Колумбийском университете, то ли в каком-то другом – память не сохранила. До отъезда он, как оказалось, работал в Пушкинском доме АН, в Питере. О других мне ничего не известно.
Но космическая тема застряла во мне ещё с того времени. Правда, тогда я не думал, что она найдёт окольный выход – что я снова приобщусь к ней через литературную работу. Тогда вообще не время было задумываться ни над чем другим, кроме войны с её успехами и провалами. Остальное отходило на второй план; и стихи в том числе.
Однако вот же сохранился этот эпизод в памяти; значит, он на самом деле был для меня важнее, чем я думал: неважное для судьбы, пусть и яркое, забывается скорее.
Стихи же снова начали писаться лишь после того, как мне стукнуло шестнадцать. С тех пор писались они долго, но очень небольшими дозами. Смешно, но именно от стихов идёт исчисление моего литературного стажа: от первой публикации, а первой моей литературной публикацией были именно стихи – в мае 1948 года. Я тогда бредил Маяковским, и это стихотворение было посвящено его памяти. Прошли стихи в рижской газете «Советская молодёжь». Помню, что мне было очень стыдно идти за гонораром, хотя величина его превышала мою стипендию и деньги были более чем кстати. Стыдно потому, что поэзию я считал делом высоким, чуждым всего мирского.
Где мои тогдашние девятнадцать лет?..
Как писал Вийон: «Но где же прошлогодний снег?»
В 1945-м я переехал в Латвию и жил, по большей части в Риге. После смерти отца я ещё год прожил в Москве у родственников. Но пришёлся им совершенно не ко двору. А уехал именно в Латвию потому, что там жило множество моих родичей по отцу. Были ещё живы его родители, у меня оказалось с полдюжины дядей и тёток, были и двоюродные братья и сёстры, со временем их ещё прибавилось. Русские старообрядцы – а именно к ним моя родня принадлежит – ушли из России в Латгалию (тогда это была Польша, потом она стала частью России, а после революции вошла в состав Латвии) ещё во времена Алексея Михайловича – от никонианской реформы, и жили там поколение за поколением, храня чистоту веры и многие архаичные черты языка. На некоторое время они меня приютили, но сами жили достаточно бедно, так что выкручиваться дальше пришлось самому. Этим я и занялся.
Что же до литературы, то первой публикации оказалось достаточно, чтобы я вообразил себя поэтом, – к счастью, очень ненадолго. Где-то через год с небольшим я пришёл к выводу, что и Пушкин (которого я тогда не любил, потому что все настойчиво уверяли, что я просто обязан любить его), и Багрицкий, которого я любил по собственной инициативе, могли спать, а здравствовавшие тогда великие Пастернак и Твардовский – жить спокойно: конкуренция с моей стороны им никак не угрожала. Не скажу, что я бросил стихи, – но во всяком случае никаких литературных надежд на них более не возлагал. И правильно делал.
Несостоявшиеся поэты (а порой и очень состоявшиеся), потерпев поражение, обращаются к прозе. Естественно, эта мысль не обошла и меня: я ведь помнил, что должен стать писателем. Уверенность моя в этом оказалась настолько незыблемой, что я вовсе не спешил броситься к письменному столу (которого, кстати, у меня и тогда, и ещё много лет потом не было). Писать было некогда, надо было выживать, потому что вследствие и уже упомянутых, и других, здесь не затронутых обстоятельств, я с шестнадцати лет оказался на собственном иждивении. Писать можно было и завтра, а вот есть что-нибудь хотелось каждый день. Да и потом, в мире было великое множество интересных дел, и мне хотелось испробовать себя и тут, и там. Почувствовать вкус жизни.
И следующие годы – около десятка – я не занимался ничем, что имело бы хоть какое-то отношение к литературе – если не считать, конечно, чтения. Читал я и тогда с великой жадностью всё, что попадало под руку. Думаю, что впоследствии это мне во многом помогло. А в Латвии было что читать: там нам, приехавшим, стали доступны многие книги, издававшиеся одним из рижских издательств на протяжении двадцати лет, и переводы, и русские оригиналы, о которых мы раньше ничего не слышали. Что же касается остального, то сейчас мне кажется, что в немногие годы с середины сороковых до конца пятидесятых, я прожил не одну, а несколько коротких, но интересных жизней.
Окончив школу, я работал, правда, недолго, помощником мастера по вязальным машинам на Рижской чулочной фабрике. Потом поступил в университет, на юридический факультет. Почему я пошел туда, а не подал заявление на отделение журналистики – до сих пор не совсем понимаю. Наверное, всё-таки потому, что мне всегда хотелось романтики, и я считал, что найду её в профессии сыщика.
Зато помню совершенно точно, почему не попытался поступить в Литературный институт: тогда я полагал, что туда попадают только совершенные и несомненные гении. А на гениальность я не претендовал даже в том возрасте, для которого это является естественным.
Кстати, у людей, более или менее представляющих себе тогдашнюю обстановку, может возникнуть законный вопрос: юридический факультет университета, как и любого другого юридического учебного заведения, готовил специалистов для судов, прокуратуры, милиции и так далее. Для работников этих органов всегда считалась необходимой чистая – без сучка, без задоринки – биография. Я же был тогда, как-никак, сыном врага народа. Каким же образом?..
Очень простым. И в анкете, и в автобиографии я в те годы «забывал» упомянуть это обстоятельство.
Самое, пожалуй, интересное в том, что, поступая так, я не считал, что кого-то обманываю. Вероятно, в подсознании у меня крепко сидело ощущение того, что я просто исправляю допущенную кем-то ошибку.
Ведь таких, как мои родители, были, самое малое, сотни тысяч. Я имею в виду не репрессированных вообще, но людей, которые до того входили в правившую систему. Я знал некоторых из них – товарищей моих родителей по работе, по Красной Армии, был знаком, естественно, и с их детьми. Никто из них – из нас – насколько помню, не перестал тогда верить советской власти. Никто не сомневался в правильности происходившего – до тех пор, пока дело не каснулось наших родителей. Но каждый был свято уверен, что его (её) отец (мать) посажены в результате ошибки. Мы твёрдо знали, что наши-то родители врагами народа не были. Хотя тогдашняя пропаганда, кроме всего прочего, старалась нас в этом убедить. Вот почему, ведя себя так, словно у меня с родителями было всё в порядке, я не сомневался, что всего лишь возвращаю себе права, ошибочно у меня отнятые.
Так или иначе, я был принят. И зачислен, как ни странно, не на русский поток первого курса, а на латышский.
Причиной послужил интерес к языкам, который был у меня тогда и остался по сей день. Оказавшись в Латвии, я с первого дня старался понять и запомнить хоть какие-то слова. Мне казалось противоестественным – жить среди людей и не понимать их языка.
Большинство из нас, мигрировавших в Латвию из, как тогда говорили, старых республик, так не считало и позволяло себе, живя там годы и десятки лет, не усвоить ни словечка из коренного языка этой страны. Сейчас они – те, кто там остался, – пожинают плоды своего тогдашнего высокомерия. Я не пытаюсь как-то оправдать политику нынешних латвийских властей по отношению к иммигрантам и их потомкам; она свидетельствует о полном отсутствии политической культуры у этих властей, да и откуда ей было взяться?..
Одним словом, впервые появившись в деканате, чтобы уточнить что-то относительно приёмных экзаменов, я поздоровался с секретаршей по-латышски – и этим, сам того не зная, решил вопрос о моём принятии. Когда я в следующий раз – дня через два – снова появился в канцелярии, ко мне вышел и со мной заговорил пожилой (по моим тогдашним меркам), хорошо одетый человек, седой и румяный. Он оказался деканом юридического факультета и сказал мне:
– Товарищ Михайлов, у меня есть к вам предложение. Я хочу, чтобы вы переписали своё заявление о приёме.
– Почему? – Помнится, я сразу же подумал о возможных неприятностях: биография!..
– Вы просите принять вас на поток с русским языком обучения. Напишите, что хотите поступить на латышский поток.
И, увидев мою растерянность, пояснил:
– На русском потоке двадцать пять мест и семьдесят пять кандидатов. На латышском – семьдесят пять мест, а желающих чуть больше двадцати пяти. Я не могу гарантировать, что вы пройдёте на русский поток. А что касается латышского… – и он улыбнулся.
– Профессор, но я не знаю языка!
– Ну, ну. Я сам слышал, как вы разговаривали с секретаршей по-латышски.
– Несколько слов… я наверняка не сдам экзаменов!
– Экзамены у вас примут на русском. И первую сессию тоже будете сдавать по-русски. Ну, а там…
Я согласился, недоумевая, чем вызвано такое благоприятное отношение ко мне.
Впрочем, разобрался в этом довольно быстро. Большую часть поступавших на русский поток составляли фронтовики, среди которых были и бывшие офицеры «Смерша» – военной контрразведки. Все они, понятно, были членами партии. Абитуриенты из русских школ были комсомольцами. На латышском же потоке был один член партии и один кандидат, комсомольцев тоже почти не было. Я должен был оказаться третьим в этой компании: в партию я вступил ещё в десятом классе школы – всё с той же мыслью: исправить допущенную ошибку и как-то возместить партии потерю моей матери. Кстати, в райкоме детали моей биографии стали известны, но они почему-то мне поверили. Впрочем, об ошибке «органов» я там благоразумно не заговаривал.
В общем, я поступил и принялся исправно ходить на лекции, слушать и, ясное дело, ничего не понимать. Однако, как сказано, капля камень точит. Слово за словом – я стал разговаривать, пусть поначалу и коряво. На курсе, похоже, считали, что я заслан туда властями, и относились ко мне спокойно-вежливо. Зимнюю сессию я сдавал по-русски. А уже весеннюю первого курса – просто не помню, на каком языке. Может, и на латышском – через пень-колоду. Чем свободнее я обращался с языком, тем лучше относились ко мне и преподаватели, и сокурсники: когда люди чувствуют серьёзное и уважительное отношение к их языку, они перестают воспринимают тебя как чужого. Большинство из нас этого так и не поняло.
Правда, продержался я на факультете недолго. Но ушёл сам, и по совершенно другим причинам. Тогдашней стипендии в 220 рублей в месяц (и даже стипендии отличника в 250) на жизнь не хватало. Я начал искать работу. Знакомый студент предложил вместе с ним работать помощником истопника в одной школе – через день. В четырёхэтажном старом здании было печное отопление, и надо было вычищать золу, разносить уголь и дрова. Дрова я заносил на этажи при помощи «козы» – деревянной конструкции, похожей на каркас высокого и узкого ящика, но без стенок, зато с двумя параллельно торчавшими вперёд изогнутыми ручками. В каркас закладывались дрова, потом надо было присесть перед козой спиной к ней, подвести плечи под ручки и, распрямляясь, поднять всё это дело и нести, как рюкзак, чуть сгибаясь, чтобы нижний край не бил в подколенки. Дровами топился лишь верхний этаж, остальные – углем, его я носил вёдрами. Работа была вечерняя, а после неё школьные кухарки кормили нас остатками от школьных обедов. Иногда удавалось и в партах найти несъеденные бутерброды. Но эта работа была временной – пока настоящий помощник то ли болел, то ли был в отпуске – уж не помню. Он вернулся, и пришлось расстаться с «козой».
Тогда я стал искать регулярную работу, и в конце концов, к концу второго курса, нашёл её – стал техническим секретарём районной прокуратуры. Совмещать её с обязательным посещением лекций было невозможно, и я подал заявление на перевод меня в экстернат.
В то время я уже ходил в литературную консультацию при газете «Советская молодёжь» – со стихами, конечно. О первом опубликованном опусе я уже упоминал. Но это продолжалось недолго, я успел проработать секретарём менее полугода, как меня вызвали в прокуратуру республики и предложили повышение – ехать помощником прокурора в один уезд (тогда в Латвии существовала ещё уездно-волостная структура, которую независимая Латвия унаследовала от царских времён), или народным следователем (так тогда называлась низшая следственная должность) в другой. Следователем, конечно же, следователем! Тем более что уезд этот граничил с Рижским, а центр его – Елгава, прежде – Митава, город, не раз упоминающийся в истории, – находился в сорока километрах, и туда, кроме поезда, можно было добираться и на автобусе. Уехать из Риги было не очень приятно, но ведь я попадал в оперативный состав из технического, и вместо четырехсот десяти рублей в месяц должен был получать уже восемьсот тридцать!
Это, конечно, не было обычной практикой: назначить технического секретаря следователем. Но в прокуратуре, где я работал, вскоре увидели, что я серьёзно интересуюсь делами и внимательно приглядываюсь. Мне стали время от времени поручать выполнение следственных действий, например, проводить допросы – по большей части, конечно, формальные, не имевшие для дела существенного значения. И решили, что я способен работать. Вообще-то назначение моё, по сути дела, было незаконным: занимать должности судебных и прокурорских работников по закону могли люди, начиная с двадцатитрёхлетнего возраста, мне же едва исполнилось двадцать. Но люди были нужны, а прокуратура у нас во все времена не очень считалась с законами, соблюдение которых должна была обеспечивать.
Следователи не пишут ни законов, ни приговоров; лишь обвинительные заключения. И если и возникали сомнения в том, что за попытку украсть буханку хлеба или килограмм масла виновный должен получать пятнадцатилетний срок (по Указу от 04.07.47), то на работу они не должны были влиять. И всё же наибольшее удовлетворение от работы я получил однажды, когда (после длинного, тягомотного доследования дела, возвращённого судом), удалось всё-таки доказать невиновность подследственного и виновность других людей – тех, кто пытался засадить его на двадцать лет, его бывших руководителей. А иногда обвинение было доказано – и тем не менее удовлетворения не возникало: формально человек был виновен, но не был виноват! – бывают и такие парадоксы. Однажды я, закончив дело и написав обвинительное заключение, пошёл к адвокатам – коллегия помещалась в том же двухэтажном домике, что и прокуратура, – и попытался уговорить одну даму взять защиту обвинённой в убийстве своего ребёнка женщины. «Она может хорошо заплатить?» «Нет», – ответил я. Дама сделала гримасу и покачала головой.
Так или иначе, меня хвалило начальство – потому что иногда при расследовании удавалось придумать нестандартные ходы; а в камерах Елгавской тюрьмы обо мне говорили, что я – «справедливый», иными словами – не стараюсь засадить любой ценой, хочу докопаться до правды.
Думаю, что если бы моя следовательская жизнь продолжилась сколько-нибудь значительное время, противоречия во мне – между необходимостью соблюдать закон и нередким сознанием его неадекватности – привели бы не только к душевному разладу, но и к служебным неприятностям; возможно, я заблаговременно ушёл бы в адвокатуру – хотя противоречий и там достаточно, и какие-то из своих чувств и убеждений надо блокировать и тут, и там. Но юридическая карьера моя закончилась достаточно скоро: я не успел проработать и года. И завершилась очень естественным образом: меня призвали в армию. Прокурор, которому моя работа нравилась (затора дел не было, хотя из двух полагавшихся по штату следователей работал я один, второй же, старший следователь, был на годичных курсах повышения квалификации), – вызвался поговорить с военкомом, чтобы меня не призывали. Я отклонил предложение. Уж если мать моя в свое время с винтовкой за плечами шагала в пехоте против Деникина, то мне (полагал я) послужить и сам бог велел.
Правда, литературные мои дела тем самым откладывались еще на годы. Но я был по-прежнему уверен: это от меня не уйдёт, так что спешить некуда.
Теперь, по прошествии многих лет, могу сказать: в этом я был скорее не прав.
Но понял я это даже не тогда, когда начал писать прозу, но лишь подойдя к прозе объёмной. К романам и большим повестям.
До того мне казалось: если книга уже возникла в голове, то осталась чистая техника – сесть и переписать на бумагу. Благо – стучать на машинке я научился ещё в бытность свою техническим секретарём.
И только начав, я понял – какая пропасть пролегает между головой и рукой, которой приходится всё то, что пока существует в виде образов, порой достаточно неясных, преобразовывать в слова.
Это тяжело и до конца неосуществимо даже в принципе: каждое слово – ступенька, как и каждое число – тоже ступенька. Но если между числами существует множество промежуточных ступенечек – десятые, сотые, миллионные, миллиардные доли, так что лестница цифр может быть почти превращена в пандус, где ступенек нет, – то между словами такое перетекание из одного в другое невозможно. Поэтому слова никогда не передадут того, что существует в форме образа, со всей точностью. Но даже чтобы приблизиться к ней, нужно использовать множество слов, а рука этого не хочет. Рука поначалу была бы согласна обойтись лексиконом Эллочки-людоедки. Она от природы ленива. И чтобы она не подсовывала вам, изображая на бумаге, первое попавшееся, плавающее на поверхности слово, её нужно долго дрессировать. Разрабатывать. Расписывать. Рука важна для литератора не меньше, чем для пианиста или скрипача. В идеале она должна быть проводником с нулевым сопротивлением. Иногда она такой и становится – тогда говорят о вдохновении или просто о том, что «текст попёр вдруг». Но для этого её нужно сначала выдрессировать. И, как всякая дрессировка, процесс этот требует времени. Вот почему всем, кто когда-либо спрашивал моего совета, я старался внушить: терять время нельзя. Оно ограничено, его надо использовать по возможности полнее…
Но, как сказано, когда я получил военкоматскую повестку, я об этой стороне литературного ремесла не знал ничего.
В последний вечер перед явкой я – уже остриженный под ноль – зашёл в пивную. И там на меня налетел мужик, которого я узнал не сразу: тот самый, кого я избавил от двадцатилетнего срока. Он был демобилизованным лётчиком в звании капитана. Мне же ещё только предстояло стать рядовым.
С ним я и отметил своё убытие к месту прохождения службы.
До сих пор не могу понять одной вещи.
Всю жизнь любил и продолжаю любить остросюжетную, как её теперь называют, литературу – приключенческую и детективную. Читал и читаю такие книги с удовольствием (хотя не все, конечно). Почему же, имея какой-то опыт следственной работы, хорошо разбираясь и в милицейских делах (вся оперативная работа всегда лежала на милиции, и что бы смог сделать без неё единственный следователь в уезде, а потом – районе?), – почему я ни тогда, по горячим следам, ни когда-либо потом не попробовал даже написать ни одного детективного рассказа, не говоря уже о вещах покрупнее? Другое дело, если бы пытался, но не получилось; могло ведь быть и так. Но даже и не начинал ни разу. Отчего?
Может быть, потому, что мне, как оказалось, куда легче выдумывать, чем пользоваться материалом, почерпнутым в реальной жизни? Иными словами, я сочинитель, а не бытописатель? И романтик, а не реалист? Может быть, да, а может быть, и нет.
Хотя – какая разница? Не всё, что оставляет след в жизни, возникает потом в литературе. Кто-то лучше знает – что нами писать.
2. Протерозой
Служил я в БВО – Белорусском военном округе, а точнее – в шести километрах от тогдашнего Минска. Тогдашнего – потому что сейчас места эти вроде бы уже вошли в состав города. Дивизия располагалась по обе стороны Московского шоссе и считалась «столичной»: 1 мая и 7 ноября проходила парадом перед руководством республики и округа. По месяцу перед каждым парадом уходило на строевую подготовку, начинали всякий раз с азов – с одиночной подготовки. Вышагивали строевым. Потом маршировали шеренгами, потом – «коробками»: десять шеренг по десять человек в каждой. В эту пору уже выходили на шоссе, на несколько часов перекрывая движение: транспорт пускали в объезд. Год состоял из двух периодов: зимнего, в казармах, и летнего – в лагерях, в палатках. В полку два батальона занимались боевой подготовкой, третий тем временем строил ДОСы – дома офицерского состава.
В армии был порядок. Никакой дедовщиной тогда не пахло; к молодым относились хорошо, понимая, что не может человек (за редкими исключениями) сразу стать солдатом; для этого нужно время и терпение. Немалую часть сержантов тогда составляли фронтовики, умевшие учить настойчиво и не грубо, понимавшие службу в такой степени, в какой её вообще можно понять, потому что в ней всегда было и будет что-то иррациональное, что постигается не рассудком, а подсознанием. А каковы сержанты, такова и вся армия.
Основная часть моей службы прошла в пулемётной роте. Сперва меня сделали там писарем: грамотеи в пехоте всегда ценились. Я, правда, по инерции предпринял попытку использовать свою небольшую юридическую квалификацию: секретарь дивизионной прокуратуры должен был демобилизоваться, ему сказали, что отпустят тогда, когда он найдёт себе замену. Узнав, что на гражданке я работал следователем, он обрадовался. Но не тут-то было: особый отдел в два счёта докопался до недостатков моей биографии и сказал своё веское «нет». А на «нет», как известно, и суда нет, а есть Особое совещание, как бы оно ни называлось.
Писарская моя карьера закончилась достаточно нестандартно. Принято считать, что писарь – «придурок» – никакими солдатскими добродетелями обладать не может, поскольку в то время, как другие занимаются строевой, огневой и тактической, он припухает в ротной канцелярии. И хотя стрелять я умел с ранней юности и всегда любил, в это по инерции никто не верил, результаты мои на стрельбище как-то проходили мимо внимания. Поэтому осенью, во время инспекторской поверки, когда стрелять должно было сто процентов личного состава, командир роты сказал мне:
– Будете стрелять последним, передо мной. Вы упражнения, конечно, не выполните, поэтому я пойду после вас, чтобы сгладить впечатление.
Стреляли из станкового пулемёта первое БОС – упражнение боевых одиночных стрельб. Надо было, ползя по-пластунски и толкая перед собой «тачкой» пулемёт, вдвоём с помощником наводчика выдвинуться на огневую позицию. Имея в ленте шестьдесят патронов, поразить сначала пулемёт противника (грудная мишень и две «головки»), на то, чтобы разглядеть возникающие в траве мишени, навести пулемёт и открыть огонь, давалось, уже точно не помню, кажется, секунд двадцать. Потом следовало перенести огонь на танк с десантом на броне и расстрелять десант, шесть фанерных прямоугольников на макете танка, который двигался под углом, так что виден был не в профиль, а примерно в три четверти. Четыре «квадрата», как их, вопреки геометрии, называли, давали отличную оценку. Но если наводчик не успевал поразить первую цель, ко второй его не допускали.
Если бы от меня ждали хорошего результата, я, наверное, волновался бы куда больше. Но было известно, что промажу, и поэтому я был почти спокоен. Первую цель увидел сразу, дал три коротких очереди, патрона по три – и мишени, крутнувшись, утонули в траве ещё до того, как время истекло: значит, поражены. Где появится из-за песчаного вала танк, было известно. Я навёл с упреждением и пустил по нему длинную очередь. Когда он прошёл, повернул пулемёт и снова выпустил очередь – насколько хватило патронов. Выкрикнул, докладывая: «Сержант Михайлов стрельбу окончил!». Мы вернули «Горюнов» на исходную. По телефону сообщили результат: «Шесть квадратов, восемнадцать пробоин!» Лучшая стрельба в полку.
Ротный вышел на огневой рубеж последним, со старшиной роты в качестве помнаводчика. И не смог поразить первой цели. Вероятно, переволновался. Получил баранку. Меня же все поздравляли: за такой результат на инспекторской законно полагался краткосрочный отпуск – десять суток без дороги.
Отпуска я не получил. Поехал другой. Он был хорошим солдатом, но всё же я отстрелялся лучше! Я решил, что это несправедливо. И что надо что-то сделать, взять какой-то реванш.
Всё сделалось почти без меня: на другой, помнится, день командир полкового хозвзвода, старший лейтенант, подошёл ко мне: «Сержант, ты не хочешь съездить в командировку? Я формирую команду – сопровождать эшелон с демобилизованными. Нужен писарь: составлять меню-раскладки, учитывать продукты и прочее». – «Куда везти?» – «Ребята из Закавказья, эшелон до Баку». Я согласился, не раздумывая.
Через день или два поступило приказание командира дивизии: сформировать команду. Мой ротный получил выписку. Примчался в штаб полка. Я там как раз получал документы, стоял в сторонке, и он меня даже не заметил. Сразу же накинулся на ПНШ по строевой: как это – без его ведома и согласия? ПНШ помолчал, потом спросил: «Вы хотите, товарищ майор, чтобы я попросил командующего отменить приказание? Или что?» Майор поморгал, махнул рукой, повернулся и выбежал.
Путешествие было приятным. Вагоны, понятно, были типа «сорок человек или восемь лошадей» – старые, двадцатитонные; один из них был отведен под склад – там, вместе с крупами, буханками и консервами, ехали и мы вдвоём: кроме меня ещё кладовщик, латыш того же призыва, что и я, из Елгавы. Я ежедневно составлял меню-раскладку, вёл счёт израсходованного: за всё это потом предстояло отчитаться. Кладовщик выдавал, повара исправно варили; но у ребят в теплушках хватало и своего: закавказцев родня всегда обеспечивала посылками, и наше меню успехом не пользовалось. Мы просили их лишь об одном: чтобы казённые миски они не выкидывали по дороге из теплушек – миски были материальной ценностью. Ехали мы не споро, дорога заняла, помнится, около двух недель. Наконец, прибыли на станцию Баладжары, близ Баку, где размещались большие военные склады; там эшелон расформировали, армяне, грузины, азербайджанцы разъехались по домам. Мы – команда – провели в Баку дня два или три; там было тепло в ноябре, мы ходили и любовались, знакомились с девушками. Потом получили проездные литеры и в часть возвратились уже обычным пассажирским поездом, куда быстрее, чем ехали сюда. В Минске было снежно и морозно, предстояла ещё одна зима.
Пока я ездил, рассерженный командир роты назначил нового писаря, из молодняка осеннего призыва. Я доложил, что прибыл из командировки. Мне уже сказали, что я назначен командиром расчёта: как-никак, я был сержантом, и поставить меня таскать пулемёт нельзя было. Ротный не без ехидства спросил меня: «Ну, что вы на это скажете?» Может быть, он ждал, что я, жалея о спокойной жизни в канцелярии, покаюсь и попрошусь на старое место. Но мне канцелярия надоела – не этого же, в конце концов, я ждал от армии. Я отрапортовал: «Постараюсь сделать расчёт лучшим в роте».
Я действительно старался, хотя натаскать в солдатском деле маленьких, слабосильных ребят из таджикской глубинки, не понимающих по-русски, было не так-то просто. Помню, как счастлив был один из этих пареньков, когда усёк, наконец, как надо совмещать мушку с прорезью планки, чтобы прицелиться. Я раньше полагал – по книгам и фильмам, – что все среднеазиаты – прирождённые воины; оказалось, что не все. Но служба понемногу и их обтёсывала. Хотя пешие переходы в глубоком снегу выматывали их до предела.
Скучать не приходилось. Нас гоняли пешком, возили на машинах, забрасывали на транспортных самолётах и планерах. Приходилось по нескольку суток не слезать с машины под непрерывным проливным дождём (то были обычные грузовики «ГАЗ-51», не «БМП»); нас научили спать в крепкий мороз: наломав веток, мы ложились по двое, нас завёртывали в наши же шинели и поверх них – в плащ-палатки, и мы мгновенно засыпали, набегавшись и наползавшись за день. Так – неделю, вторую, третью…
К счастью, в те годы в мире было относительно спокойно. Тревоги, по которым нас поднимали, по большей части оказывались учебными. Исключений было, помнится, два: одно – когда началась корейская война. Дивизию подняли по тревоге, полки вывели в район сосредоточения, вскрыли цинки и раздали боевые патроны и гранаты. По солдатскому радио прошёл слух, что нас прямо из леса направят в эшелоны, и мы поедем на Дальний Восток. Слух нас не удивил: в армии случалось и не такое. Однако были такие планы или нет, они не осуществились; через несколько часов сыграли отбой, и роты пошли обедать. Во второй раз картина была такой же самой, но нас из района сосредоточения отвезли в город. Там мы пробыли до утра, но ничего не случилось. Потом выяснилось: подняли нас потому, что был арестован Берия, в Минске располагалась дивизия МВД, и опасались, что она может выступить; мы должны были подавить её. Дивизия не выступила, и мы в конце концов благополучно убыли в расположение.
Ещё до того, до смерти Сталина, мне пришлось столкнуться, хотя и косвенно, с Особым отделом. В то время кликнули клич: солдаты и сержанты срочной службы, имевшие среднее (и выше) образование, могли подать рапорт о зачислении на шестимесячные, помнится, курсы, закончившим которые присваивалось звание младшего лейтенанта («Одна заклёпка», как говорили у нас) и он мог при желании уволиться в запас. Но мог и остаться в кадрах.
Я подал рапорт; командование полка не возражало вроде бы. Нужно было, кроме всего прочего, иметь и партийную характеристику. Мне обещали написать её быстро. В день, когда нужно было уже выезжать на курсы, я оформил все документы, собрал «сидор», снялся с довольствия и получил аттестаты. К вечеру характеристику обещали подписать, и я побежал в штаб полка, в партбюро. Секретарь партбюро находился в отпуске, его замещал начальник штаба, майор. Он знал меня прекрасно: каждый раз во время командно-штабных учений меня прикомандировывали к полковому партбюро, поскольку я умел печатать на машинке. Прибежав и представившись, я попросил характеристику. Он хмуро посмотрел на меня и сказал: «Ещё не подписана». Я заволновался. Он, пряча глаза, крикнул: «Не дам я тебе характеристики. Не дам!» Я не выдержал: «Что же я, по-вашему – враг народа? Шпион?» Он крикнул в ответ (наверное, совесть не позволила ему просто поставить меня по стойке «смирно» и скомандовать: «Кругом! На выход шагом марш!»): «Откуда я знаю? А может, и шпион!» У меня не нашлось, что ещё сказать ему; я повернулся и вышел, не дожидаясь разрешения. Вернулся в роту, бросил вещмешок на койку, отдал аттестаты старшине. Он, похоже, не удивился. На следующий день я направился в «Смерш». Оба его офицера были мне знакомы, как и я им. Я потребовал ответить: в чём они меня подозревают? Мне спокойно сказали: «У нас к вам претензий нет».
После смерти Сталина и низложения Берии обстановка изменилась. Контрразведчиков обвиняли в отрыве от масс, они стали куда улыбчивее и как бы лишились той таинственности, какая до того их окружала. А меня вскоре пригласили в дивизионную газету, в которую я давно пописывал, на должность литсотрудника. Точнее – исполняющим обязанности, поскольку должность была офицерской, я же по-прежнему носил на погонах три лычки. Пригласили – хотя в разговоре я предупредил редактора о моей, так сказать, неполноценности. Его это не испугало.
Меня прикомандировали к редакции, а числиться я продолжал всё в той же второй пулемётной, хотя жил вместе с ребятами из типографии уже не в расположении полка. Редакция имела свою типографию, даже две: стационарную, и походную, смонтированную на грузовике. Состояла редакция из трёх человек: редактор (подполковник), ответственный секретарь (капитан) и я; типографию возглавлял печатник (старшина-сверхсрочник, или, на жаргоне того времени, макаронник) и два наборщика – рядовые. Набор был ручным. Газета представляла собой двухполоску половинного формата («Половина Правды», так назывался тогда такой формат), выходила два, кажется, раза в неделю и носила гриф «Из части не выносить».
Я мотался по полкам и отдельным частям дивизии, писал всё, что нужно было, и организовывал авторские материалы. Работа была подвижной, но скучной: военная цензура знала своё дело, и после её вмешательства описание любого учения, любой операции выглядело примерно так: «Военнослужащий Иванов получил приказание провести сложную боевую операцию. Показав хорошую воинскую выучку и солдатскую сноровку, правильно используя вверенную ему военную технику, Иванов и его боевые товарищи отлично справились с заданием и по возвращении были поощрены старшим начальником». В такой текст превращалась и корреспонденция о рейде разведчиков-мотоциклистов по тылам условного противника во время больших учений, и атака танкового батальона, – да вообще всё, что угодно.
Когда почти четыре года моей службы подошли к концу (вместо положенных трёх; но добавку в полгода всякий, призванный весной, получал как бы автоматически, потому что призывали дважды в год, но увольняли только осенью, а потом пришлось ещё задержаться до прибытия нового литсотрудника), редактор предложил мне остаться в кадрах: «Присвоим тебе звание, и будешь служить».
Это был повод для серьёзных раздумий. Армия – это образ жизни, и к нему, особенно в молодом возрасте, легко привыкаешь. Возникает своя система ценностей; так, на улице большого города генерал – это не бог весть что; а в расположении части лейтенант – это уже много. «Гражданка» уже немного пугала: в армии, при всех возможных тяготах, тебя кормят, и одевают, и обстирывают, и про баню не позволят забыть… Тем более что у меня проявился вкус к газетной работе, который в дальнейшем – я уж не знаю, больше помог ли мне или помешал. И то и другое, наверное. Но я уже понял тогда и то, что военная журналистика даёт намного меньше для профессионального развития, чем гражданская, – тем более на уровне дивизионной газеты. И я решил, что всё-таки рискну – и уволюсь в запас.
В Латвию мы возвращались вдвоём с товарищем, призывавшимся из Риги; в полку он был художником. Купили бутылку водки – и так её и не выпили: почему-то пропало желание. Хотя, будь мы ещё в строю, вряд ли упустили бы такую возможность: запретный плод сладок.
Вернувшись из армии, я, естественно, прежде всего навестил прокуратуру. По закону, человеку, призванному в армию, после его возвращения со службы должны предоставить ту работу, с которой он призывался. Однако на моём месте работал, естественно, другой человек. Прокурору очень хотелось, чтобы я вернулся за свой стол. Однако прокуратура республики решила направить меня в другой район. При этом мне намекнули, что там хорошая перспектива: прокурора собирались заменить, он стал слишком много пить. Я, на всякий случай, сходил в районную газету, показал там полученную в дивизионке характеристику, сказал, что хотел бы работать в редакции. Со мной поговорили доброжелательно, но сказали, что сейчас мест нет, надо подождать. Однако ждать я не мог: на срочной службе чего у солдата и даже сержанта нет – это денег, так что, вернувшись, надо было сразу как-то зарабатывать. Я готов был согласиться с республиканскими кадровиками и ехать в новый район, но прокурор сказал:
– Постой. Пойдём к первому секретарю райкома: он – человек уважаемый, член ЦК, если он согласится поговорить в Риге, то ему пойдут навстречу.
Сказанное меня не удивило: в Латвии не было областного деления (оно возникло было, но лишь на короткое время), так что секретарь райкома партии был последней инстанцией перед ЦК.
Секретарь выслушал нас и сказал мне:
– И чего тебе далась эта прокуратура? Плюнь. Иди работать ко мне.
– А возьмёте?
– Сказал же!.. Иди в орготдел, заполни анкету…
Анкету я заполнил. И на этот раз не стал «забывать» никаких деталей своей биографии. Хитрить больше не хотелось.
Инструктор орготдела прочитал мои бумаги и поджал губы. Но ничего не сказал. А первому секретарю, похоже, не хотелось брать своё обещание назад. Хотя – он всегда был человеком самостоятельным, в войну партизанил и, похоже, не боялся никого на свете.
Я начал работать в райкоме инструктором отдела пропаганды и агитации.
В то время о партийной работе у меня были самые туманные представления. Я не понимал её сути и смысла. Отношение к ней было у меня самым романтическим. Но в первую очередь мною руководил тот же самый мотив: мою мать оторвали от этой работы – я должен занять её место.
Тем более что партию и страну возглавлял тогда Никита Сергеевич Хрущёв, который руководил Московским обкомом, когда мать ещё работала там. И в воздухе пахло оттепелью.
Я очень радовался тому, что так получилось.
Но чем дольше я работал, тем меньше понимал и тем больше сомневался.
Райком был сельским; вскоре его разделили на зоны МТС, и в каждой работала своя группа инструкторов во главе с одним из секретарей райкома. Большую часть времени мы проводили в колхозах. Но почти сразу у меня возникло впечатление, позже перешедшее в уверенность, что мы на селе совершенно не нужны и делать нам там нечего. Председатели колхозов с нами не считались, отлично зная, что от нас ничего не зависит. Они признавали лишь первого секретаря райкома: все рычаги власти в районе были у него, он мог что-то прибавить и что-то убавить, помочь получить какую-то технику и прочее. Но мы продолжали сидеть то в одном колхозе, то в другом – и потому, что так полагалось, и ещё по той причине, что за каждый день получали командировочные. Пусть гроши – но зарплата у нас была обычной для среднего чиновника – я получал на двадцать рублей больше, чем в прокуратуре, так что каждый лишний рубль почитался за благо. Вопреки существующим представлениям, у нас не было никаких пайков, спецмагазинов, дополнительных выплат и так далее. Может быть, в столице это и существовало, но в глубинке мы жили ничуть не лучше, чем вся масса служащих, – тех, кто не был связан с какими-то материальными благами. И считали это совершенно естественным.
Но вот сознание собственной никчемности меня заедало. Вначале я пробовал что-то сделать. Меру моей тогдашней наивности трудно оценить. Помню, как однажды, оказавшись с каким-то поручением в Риге, в ЦК партии, я попросился на приём к секретарю ЦК по идеологии; им был тогда А.Я. Пельше, позже – Первый секретарь ЦК КП Латвии, а ещё позже – член Политбюро ЦК КПСС и председатель Комиссии партийного контроля. Тогда в ЦК было больше демократии, чем стало впоследствии, и я попал к Арвиду Яновичу без малейших помех.
(В Москве, в тридцатые годы, он бывал у нас в гостях; они с моей матерью знали друг друга ещё по Красной армии; в тридцатые годы он преподавал историю партии, кажется, в каком-то техникуме. К его чести – он не стал делать вид, что видит меня впервые, – вспомнил и меня, и моего брата.)
Предложив мне сесть, Пельше пригласил в кабинет и тогдашнего зав. отделом пропаганды ЦК. И я стал изливать перед ними моё возмущение:
– Партийные работники, даже секретари райкома, политически абсолютно неграмотны. Они даже не читают Ленина, они его не знают!..
Заявление это никакой паники не вызвало. Секретарь сказал мне:
– Надо обращать больше внимания на проведение политзанятий в первичных организациях…
После чего я и откланялся, поняв, что эта проблема партию не волнует.
Именно в это время, в конце пятидесятых, я начал писать. Вероятно, потому, что хотелось видеть какие-то результаты работы – а в райкоме их не было и быть не могло. Пользуясь тем, что до Риги был всего час езды, я начал время от времени ездить туда – к тому консультанту, который когда-то напечатал моё стихотворение в газете. Правда, теперь он консультировал уже не в газете, а в Союзе писателей Латвии, в его русской секции. Писать стало можно ещё и потому, что я был назначен помощником секретаря, в то время эта должность стала называться «заведующий общим отделом», и по колхозам ездить перестал.
Назначение это произошло ещё до Двадцатого съезда партии, до доклада Хрущёва о культе личности, до начала реабилитации репрессированных. В Особом секторе ЦК моему назначению не обрадовались. Моего Первого секретаря упрекнули:
– Как же так – назначаете такого человека, даже не посоветовавшись с нами!..
Речь шла о том, что работа эта требовала допуска к секретной документации. Хотя, честно говоря, и сейчас не знаю, какие там могли быть секреты. Но по ритуалу даже протоколы заседаний бюро райкома считались секретными, тут уж ничего не поделать было.
Секретарь, однако, ответил им в духе, что ему, мол, лучше знать, кого куда ставить.
В Особом секторе смирились. Несколько позже, когда мать реабилитировали и она вернулась в Москву, я не отказал себе в удовольствии навестить это подразделение ЦК и сообщить им о таком коррективе в моей биографии. Приятно улыбнувшись, мне ответили:
– А мы уже знаем! Поздравляем вас.
Наверное, им всё-таки не давала покоя мысль, что их секретные пакеты с протоколами бюро ЦК получает и вскрывает в Елгаве сын врага народа. Теперь вопрос закрылся.
Но я всё острее чувствовал, что занимаюсь не своим делом. Стал думать о том, чтобы куда-нибудь уйти. Полного удовлетворения не давало и то, что я снова поступил в университет – на сей раз на филологический факультет. Заочно, разумеется.
В те времена объявили набор в милицию людей с образованием: для улучшения качественного состава. Во мне взыграло юридическое прошлое. И когда в райком пришёл начальник райотдела, с которым я был на дружеской ноге, как и со всеми районными руководителями (помощник секретаря – человек, с которым секретарь нередко советуется: он и самый близкий в аппарате работник, находящийся в курсе всех дел, и в то же время не конкурент), я сказал капитану:
– Поговори с хозяином, чтобы отпустил меня к тебе.
– А ты что – в самом деле пойдешь?
Он не мог поверить, что мне нужна не должность, а работа.
– Пойду.
– Поговорю обязательно.
Я пропустил его к секретарю. Вышел он скоро – красный, как из парной.
– Ну?
Капитан махнул рукой:
– Еле ноги унёс…
Позже досталось и мне. Однако вскоре, когда освободилось место прокурора района, сам же секретарь предложил прокуратуре республики мою кандидатуру. На этот раз не согласилась республика: у них был свой кандидат, да и опыта у меня на самом деле было маловато. Хотя тот прокурор, с которым я работал раньше, на эту должность попал из вторых секретарей райкома.
Уйти по-хорошему никак не выходило.
Итак, выход из душевной неудовлетворённости почудился мне в обращении (наконец-то!) к литературной работе. Было мне тогда уже под тридцать.
То, что я тогда писал, не имело к фантастике никакого отношения. Начал я со вполне реалистических рассказов, для которых воспользовался наблюдениями, почерпнутыми в колхозах. Написал три рассказа, из которых один был сразу же опубликован в районной газете, выходившей на обоих языках, и потом перепечатан в нескольких других районах. Он оказался злободневным, был связан с тем, что в то время начали возвращаться из лагерей люди, участвовавшие в войне по другую сторону фронта – бывшие легионеры СС. Несколько позже этот же рассказ был напечатан в альманахе «Парус». Это издание, принадлежавшее русской секции Союза писателей Латвии, выходило два раза в год ничтожным по тем временам тиражом. Но для меня это было тогда великим событием.
Другой рассказ, тоже на колхозную тему, несколько позже опубликовал рижский журнал «Звайгзне» – издание типа московского «Огонька». Третий нигде не пришёлся ко двору – и слава богу.
Потому что писать реалистические рассказы мне вдруг расхотелось, и я принялся за юмор и сатиру. Мне почудилось, что к этой литературе у меня есть какие-то особые способности.
Будучи идеологически выдержанным, жало своей сатиры я прежде всего обратил против враждебного нам капиталистического строя и его крупнейших представителей. США, в частности.
Незадолго до этого в Риге начал выходить новый журнал под названием «Дадзис» – чертополох, или репейник. Он соответствовал московскому «Крокодилу», то есть был именно юмористическим и сатирическим. Туда я и отвёз свой первый сатирический опус. Там прочитали, одобрили и попросили писать ещё. Я с ходу написал второй рассказ. Он понравился ещё больше. Его опубликовали первым, а первый рассказ – вторым. Я стал получать гонорары. В редакции журнала меня признали. Я начал сотрудничать там регулярно, всё чаще переходя и на внутренние темы.
Редакция журнала была немногочисленной, люди подобрались там очень хорошие, с ними хотелось дружить и работать. В отличие от райкома, где нравы требовали, мягко выражаясь, постоянно наблюдать друг за другом, не прощая и малейших отклонений от принятых норм поведения. Мне хотелось работать так, как работали ребята в журнале: свободно, без формальностей и чинопочитания. И однажды я сказал, как бы между прочим:
– Если у вас когда-нибудь освободится местечко – я бы с радостью…
Я был уверен, что такое вряд ли случится: из таких редакций люди по доброй воле не уходят.
Редактор ответил:
– Ладно, будем иметь в виду.
Время шло, я продолжал работать в райкоме. Ко мне уже относились серьёзно, первый секретарь считал, что мне пора вырасти. Его друг, возглавлявший Лиепайский горком партии, предложил мне подумать – не хочу ли я пойти к нему третьим секретарём. Раньше я согласился бы, не задумываясь: продвигаться на работе мне казалось совершенно естественным. Но теперь я сказал лишь, что подумаю: до поры отчётно-выборных партконференций в районах ещё оставалось время.
И вдруг мне позвонили из журнала:
– Ты говорил, что хочешь к нам.
– Конечно!
– Сейчас как раз есть возможность…
Я бросился к секретарю.
Он пытался меня отговорить. Однако ему было известно, что я пишу, да и почувствовал, что я на этот раз настроен решительно.
– Да зачем тебе в журнал? Обожди немного – я тебя в газету устрою. В «Циню», не куда-нибудь!
«Циня» – «борьба» – было названием республиканской партийной газеты, латышской «Правды». Но идти из партийного комитета в партийную же газету мне вовсе не улыбалось.
Наконец, он сдался. Махнул рукой:
– Ладно. Проводим как следует. Был ты всегда со мной, как топор за поясом…
Проводили. На память вручили папку с серебряной плакеткой, с соответственной надписью.
Так закончилась моя райкомовская жизнь. Продолжалась она пять лет. Чему-то научила, но во многом разочаровала.
Но только ли меня? Мать, вернувшись после семнадцати лет отсутствия, и многие-многие её товарищи – и по партии, и по несчастью – не узнали партии, в которой были восстановлены (с перерывом стажа). В их времена все были на «ты» даже и с первым секретарём. Звали друг друга по имени. Всё было, по словам матери, проще и свободнее. Теперь партийный аппарат сделался первостатейно бюрократическим. Секретаря именовали только по имени-отчеству. Никакого панибратства. Мать не осудила меня за то, что я сошёл с этой линии жизни.
3. Ранний палеозой
Новая жизнь приняла меня не сразу. Вернее, наоборот: я не смог сразу же принять её. Обе предыдущих – и армейская, и райкомовская – слишком не походили на неё.
В Риге у меня жилья не было, и на работу в редакцию я ездил из Елгавы на электричке. Приезжал – таково было расписание поездов – рано, за полчаса до начала официального рабочего дня. В редакции таким образом появлялся первым. Мне сразу же сказали, что это не обязательно: народ наш собирался не раньше двенадцати дня, так что утром делать мне было почти нечего. Но я ещё долго упрямо продолжал являться рано поутру. Дело в том, что я ещё не мог представить, что если работа начинается в девять, то прийти можно и к двенадцати. В райкоме опоздание на пять минут являлось уже событием. Об армии и не говорю.
Точно так же далеко не сразу стало обычным, что можно спорить с любым журнальным начальством: с ответственным секретарём, заместителем редактора и даже с самим главным. И никогда спор не прерывался классическим: «Я начальник – ты дурак».
И ещё. Я привык, что у человека должна быть зарплата. И он должен находиться на штатном месте. Иначе невозможно. Не хочу сказать, что нам не платили зарплату. Платили, как везде, дважды в месяц, и ещё дважды были гонорарные дни. У каждого из нас что-то обязательно шло в каждом номере, а иногда и не по одному материалу; пришлось срочно обзаводиться псевдонимами. У меня их набралось, уж не помню, пять или шесть. Таким образом, каждую неделю мы, как тогда говорилось, приобщались к государственному бюджету и зарабатывали вовсе не плохо. Понятно, что мне это очень понравилось.
Однако… меня смущало то, что я находился не на своём месте. Меня приняли, когда журнал получил новую штатную единицу, так что вроде бы всё было в порядке. Однако единица называлась «художественный сотрудник», а не «литературный». Иными словами – то было место художника. На самом деле ещё один художник в редакции вовсе не требовался, их было двое штатных и десятка полтора постоянно сотрудничавших внештатников, среди них – хорошо известные мастера, и не только графики. И новую ставку редакция использовала так, как сочла нужным. Но я боялся: вот придёт проверка (какая-нибудь; я привык к тому, что всё и вся время от времени проверяют), меня разоблачат и выгонят на улицу; и что я тогда?
В редакции над моими страхами только посмеивались: какая проверка? Кому какое дело, как и что мы используем? Но к этому ощущению относительной независимости мне удалось привыкнуть не сразу.
И ещё больше времени понадобилось, чтобы я привык к мысли: можно жить и не в штате, и даже неплохо. Если бы мне тогда сказали, что впоследствии я буду многие годы жить именно так, я просто не поверил бы.
Итак, я пустился, что называется, во все тяжкие, в сатиру. Помимо фельетонов, основанных на конкретных материалах, писал сверхкороткие – на полстранички – рассказики, более похожие на анекдоты, только не услышанные где-то, а придуманные опять-таки на основе реальных фактов нашей тогдашней жизни. Рассказы эти пошли неплохо; кроме нашего журнала, их печатал «Крокодил», журналы других республик, переводили и публиковали в подобных же журналах стран соцлагеря, включались в сборники – рижские и московские. Такая судьба была, конечно, не у всех рассказов, но меня и это воодушевляло. Кроме своих материалов, приходилось обрабатывать и авторские, содержавшие интересные факты, но написанные людьми, в литературе не искушёнными. Себя же я считал почти уже готовым специалистом. Изредка меня посылал в командировки «Крокодил» – не по Латвии, конечно, а по стране; я привозил какие-то материалы, и крокодильские зубры учили меня писать – так, как им представлялось нужным. Я с ними не спорил, но у себя дома продолжал работать так, как мне казалось правильным.
Жил я уже почти целиком в мире латышского языка, и проблем с ним у меня оставалось всё меньше, стало казаться даже, что он у меня с детства. Сложнее всего было с произношением: латышская фонетика местами представляет для русскоязычного немалые сложности. Мне говорили, что акцент у меня сохранялся, но какой-то неопределённый, не русский, не немецкий, никакой. Потом, узнав, что корни мои – в Латгалии, стали объяснять его именно этим обстоятельством: в Латгалии, где веками сосуществовали латышский, латгальский, русский, польский, еврейский языки, произношение у разных людей действительно сильно отличалось от нормы. Но грамматически я с самого начала говорил совершенно правильно; некоторые этому удивлялись, потом привыкли. Вскоре я поймал себя на том, что и мысли стали формулироваться на латышском, и даже сны сниться… Но чего я так и не сделал – не стал писать своё по-латышски. Обработку чужих материалов – делал, позже приходилось писать статьи, рецензии, но своё, хотя бы те же рассказики, писал только на русском. Что же касается разговора, то днями, а порой и неделями не приходилось произносить по-русски ни единого слова.
Наше общение в редакции не ограничивалось рабочим временем; закончив работу, мы – пусть не каждый вечер, но чуть ли не каждый второй – отправлялись посидеть в ближайший ресторан, а ещё чаще – в бар. Нас там хорошо знали, и когда в баре появлялось что-то интересное, оттуда специально звонили и приглашали. У нас возникло правило: раз позвонили – пусть в редакции будет только одна живая душа, дежурная (когда все разъезжались по командировкам), то эта самая дежурная душа обязательно пойдёт, закажет и посидит – чтобы не портить репутации коллектива. Мы могли это себе позволить: зарабатывали неплохо.
Интересно: обходясь без родного языка, я никогда не чувствовал себя чем-то обделённым, ущербным. Потому, может быть, что в свободное время не только писал, но и читал по-русски – этого хватало, видимо.
Понемногу я привык к редакционной «свободе нравов». Но всё же продолжал приезжать раньше остальных, и потому меня стали считать трудоголиком (хотя слова такого тогда ещё не знали). И когда в редакции начались перестановки, они коснулись и меня. Я уже говорил, что из этой редакции никто не уходил добровольно; один только литсотрудник, уже тогда – заметный латышский прозаик из поколения, которое тогда только входило в литературу, – ушёл, когда его пригласили на должность консультанта по прозе в Союз писателей. Это было естественным: в Союзе моральная обстановка была, пожалуй, не хуже, чем у нас, а платили больше; тем более что писатель этот юмором и сатирой как раз занимался меньше всего. Но перестановки были связаны не с его уходом, а с событием куда более трагическим: скоропостижно умер наш главный редактор – прекрасный человек, работать с которым было одно удовольствие. Мы горевали, конечно. Но и сразу же стали пытаться решить возникшую проблему. Мы не хотели, чтобы ЦК прислал к нам нового главного: от того, кто сидит в этом кресле, зависит и обстановка в редакции, да и сама работа. Мы послали в ЦК одного из наших ребят, и ему удалось втолковать там, что журнал отлично обойдётся своими силами. Там в конце концов поверили. Мы выдвинули своего кандидата; им оказался не заместитель главного, как можно было ожидать, но ответственный секретарь. Зам главного был тоже прекрасным человеком (а других у нас и не было), но со своими особенностями: был медлительным и не всегда решительным, секретарь же разбирался с возникающими задачами быстро и хорошо. ЦК с нами согласился. Заместителя же, чтобы он не очень переживал, что его обошли, все мы поздравляли с тем, что ему удалось открутиться от этого нелёгкого и хлопотного дела и шумно удивлялись его хитрости, которая помогла ему сохранить спокойную жизнь. Он поверил – или сделал вид, что поверил, что именно так всё и обстояло.
Когда с редакторским постом утряслось, ответственным секретарём назначили меня. Я не стал отказываться. Из большой и светлой общей комнаты пришлось переселиться в тесную каморку, где помещался ответственный секретарь и тут же – машинистка, единственная женщина в нашей конторе. И сразу надо было войти в новый круг обязанностей.
Тут сказалась моя чиновничья подготовка, полученная в райкоме партии. Наши ребята не отличались аккуратностью, материалы номера сдавались техническому редактору с опозданиями. Типография была недовольна. Пришлось прибегнуть к палочной дисциплине: не сдал в свой день и час – материал в этот номер не пойдёт. Наши сперва решили, что это шутки; но быстро поняли, что угроза была обоснованной. Достаточно было раз-другой остаться без ожидаемого гонорара. Материалы стали поступать вовремя, а типография – получать их минута в минуту. На совещаниях в издательстве журнал принялись хвалить.
В этом секретарском кабинетике я и начал вскоре писать первый свой фантастический рассказ. Но об этом – в свой черёд.
Работа в журнале меня удовлетворяла. Хотя иногда мне казалось, что кое-что можно было бы делать иначе. Ставить вопросы более значительные. И критиковать острее. Я понимал, конечно, что возможности сатиры в наших тогдашних условиях были весьма ограниченны. Совсем по Крылову: «Суди, дружок, не выше сапога…» Разносные фельетоны – на уровне управдома, никак не выше. В редакции на эти темы никогда не разговаривали, понимая, что именно таковы условия жизни, – и казалось, что с этим ничего и никогда не поделать. Рамки были установлены не нами, и мы старались в них вмещаться.
Я проработал в этом журнале пять лет. И не помню, чтобы там когда-либо возникали разговоры, которые можно было бы счесть антирусскими или антисоветскими. Но даже мне, со всем моим воспитанием, чем дальше – тем большее было не по вкусу. Не зря же я тогда пристрастился к слушанию «голосов», которые, как их ни глушили, всегда можно было, проявив терпение и находчивость, отыскать в эфире. Не думаю, что и коллегам моим все нравилось. Просто жизнь приучила их к терпеливости – до первой реальной возможности, которую они впоследствии и использовали, отделившись. Их стремления мне понятны; но, откровенно говоря, я не считаю, что перспективы наших прибалтийских соседей радужны. Они перестали быть Западом для России, и стали тем, чем, собственно, всегда и являлись: дальним Востоком для Западной Европы.
Но как бы там ни было, жили мы тогда не грустно. Ежегодно устраивали конференции, посвящённые юмору и сатире; в них участвовали три прибалтийских журнала и белорусский «Вожык». Конференция проводилась по очереди в Латвии, Литве и Эстонии. День уходил на обсуждения, премирование лучших карикатур и прочую «теорию», потом начиналась практика – на целую неделю. Пили и гуляли, каждая редакция, когда приходила её очередь, старалась придумать что-нибудь похлеще. Осталась в памяти одна их таких конференций, в Эстонии. Отработав день в Таллине, погрузились в автобус и поехали в Пярну. Там нас посадили на рыбачьи шаланды и повезли на Кихну – маленький островок, на котором жили рыбаки. Мы должны были выступить перед населением; язык общения был, естественно, русским. Но перед тем было угощение на лоне природы: бочка пива, литров на двести, и здоровенные тазы со свежекопчёными угрями. Мы пили и ели, и жалко было, что на всю жизнь не наешься.
Это, однако, оказалось лишь началом: когда мы направились в Дом культуры, где и надо было выступать, то обнаружили, что попасть туда не так-то просто: дом взяли в кольцо рыбаки, у каждого была бутылка в руке, другие – в оттопыренных карманах, и чтобы пройти за оцепление, надо было всерьёз приложиться к бутылке, симуляция пресекалась. В результате выступавшие оказались в хорошем градусе – но и зрители им не уступали. Так прошла ночь, утром тронулись в обратный путь, и хозяева занялись всеобщей опохмелкой. Так оно бывало везде, только латыши и литовцы устраивали всё на материке по причине отсутствия обитаемых островов. На эти конференции приезжали и москвичи – из тех, кого приглашали, никто не отказывался. Это считалось балтийской экзотикой.
Вообще, прибалты многим отличаются от славян – но только не отношением к ней, проклятой: в выпивке никогда не уступали. Скорее наоборот. Однако на работу это у них влияло как-то меньше, чем мы привыкли.
Между тем начались уже шестидесятые годы, хотя тогда никто не знал, что они впоследствии обособятся в истории как некая эпоха. Я работал по-прежнему в журнале, в отпуск ездил чаще всего в Москву, к маме. Во времена, предшествовавшие Двадцатому съезду, для пересмотра дела нужно было, чтобы кто-нибудь подал просьбу об этом в соответствующие инстанции: реабилитация ещё не стояла на потоке. Я написал такое письмо, и дело пошло. Мать получила в Москве комнату, дали ей и пенсию; как и многие реабилитированные, она рассчитывала на другое: на возвращение к активной жизни и работе. Но уступать вернувшимся места никто не собирался, и вообще они, как бы законсервированные в лагерях, сохранившие (во всяком случае, большинство их) свои взгляды и представления о стране и жизни, столкнулись, по сути дела, совсем с другой жизнью – иными стали не только времена, но и нравы. Они, конечно, переживали это – одни сильнее, другие слабее, сумев где-то пристроиться. Мы с мамой много говорили о жизни, о политике, о партии. Вспоминать о лагерном прошлом она не хотела. Там, в её комнате, я написал многие из своих рассказиков.
В Риге я сделался постоянным посетителем Союза писателей, его русской секции, куда носил свои опусы на обсуждение. Но там не очень хотели этим заниматься: по мнению наших тогдашних мэтров (а мы, всё ещё молодые, считали таковым каждого члена Союза писателей), юмор был всё-таки не совсем литературой или, во всяком случае, не «настоящей» литературой. Я обижался, ссылался на Марка Твена, на О’Генри, на Ильфа и Петрова (Зощенко был ещё не в чести). Мне глубокомысленно отвечали: «Ну, так то Ильф и Петров…» Я чувствовал, что моё желание заниматься сатирой усыхает на глазах.
Тем не менее на Четвёртое Всесоюзное совещание молодых писателей я был приглашён именно как сатирик. Благодарить за это я должен был редакцию «Крокодила». Именно при этом журнале несколько раньше возник Всесоюзный семинар молодых юмористов и сатириков, и я был включён в его состав. Среди участников семинара были люди, чьи имена сейчас хорошо известны: Аркадий Арканов, Григорий Горин, Марк Розовский, тогда, кажется, ещё не помышлявший о режиссёрской карьере. Нас учили (или пытались учить) тогдашние мастера жанра – Виктор Ардов, именовавший себя «Старшиной цеха сатириков», фельетонист Григорий Рыклин, Дыховичный, Слободской, Эмиль Кроткий, написавший на Дыховичного и Слободского очень злободневную в те времена эпиграмму:
Молодость! Ни званий, ни регалий, Смех свободно рвётся из груди… Их ещё ни разу не ругали — Всё, как говорится, впереди!Под руки, как патриарха, к нам выводили Заславского, короля политического фельетона. Уже можно было говорить о Михаиле Кольцове, расстрелянном в 1937-м. Шли последние годы хрущёвской оттепели, но мы не предчувствовали перемен к худшему. И устраивали овацию, когда Эмиль Кроткий, заключая выступление, читал свою эпиграмму:
Бойтесь кричащих «Сатиру – долой!»: Мусор всегда недоволен метлой.На это совещание я приехал уже со своей первой книгой. Но это не был сборник моей сатиры и юмора. Хотя по объёму мною было написано уже достаточно, чтобы собрать книжку, я на это так и не решился ни тогда, ни когда-либо потом. И правильно сделал.
(Хотя потом сатирические интонации будут находить в моих книгах. И они там, надо полагать, действительно есть. Но то, как они проявлялись в тогдашних моих рассказах и фельетонах, меня, как я, всерьёз задумавшись, понял, не устраивало.)
4. Поздний палеозой
Книжка, которую я привёз на совещание в Москву, была фантастической повестью и называлась «Особая необходимость».
История её возникновения кажется мне достаточно забавной. В ней странным образом соединились случайности и закономерности.
(Впоследствии мне не раз приходилось, встречаясь с читателями, слышать вопрос: «Почему вы пишете фантастику, а не что-нибудь другое?» Сперва я старался ответить членораздельно. Потом стал сердиться и отвечать так: «Вы ведь не спрашиваете у поэта, почему он пишет стихи, а не, допустим, очерки?»)
К закономерностям я отношу то, о чём, собственно, уже сказал выше. Любовь к чтению фантастики. Интерес к освоению космоса. И даже романтический склад характера: не будучи романтиком, человек вряд ли станет фантазировать в таких масштабах. Закономерны также возникновение в то время новой волны русской фантастики – «Туманность Андромеды» Ефремова и первые же вещи Стругацких. Немалое впечатление произвел и первый (насколько помню) вышедший у нас в издательстве «Иностранная литература» в 1960 году сборник американских фантастических рассказов в русском переводе. Он помог раскрепощению мысли, переходу от фантастики близкого прицела к мышлению космическому – без ограничений в пространстве и времени (хотя многим авторам моего поколения переход этот дался нелегко, внутренний цензор сидел в нас слишком глубоко, пресекая многие возникавшие у нас мысли, всё ещё по привычке казавшиеся еретическими). Конечно, немалое влияние оказала и сама реальность – начало практического освоения космоса: и первый спутник, и ещё более – полёт Гагарина.
Всё это, вероятно, так или иначе привело бы меня к фантастике. Но, быть может, значительно позже. И вот тут начали срабатывать случайности.
Первая из них, хотя и не решающая, заключалась в том, что в редакции «Дадзиса» был ещё один серьёзный любитель фантастической литературы. Он никогда не пытался писать фантастику, но был страстным читателем и строгим ценителем. Мы с ним постоянно разговаривали о фантастике – как и о современной физике и астрономии. Без этих разговоров я вряд ли набрался бы храбрости, чтобы попробовать свои силы в этой области. Вообще – решусь сказать – латышам в массе не свойственно романтическое мышление, история учила их другому; может быть, именно поэтому в Латвии так и не возникло сколько-нибудь серьёзной национальной фантастики. Но этот мой друг и не был латышом, его звали Исаак Лившиц, в редакции он был Айк. Позже он стал прообразом одного из героев единственного моего нефантастического романа «Один на дороге». Снимаю шляпу перед его памятью.
Второй случайностью оказалось неожиданное обращение ко мне одного из рижских русских писателей, того, на которого была возложена подготовка очередного номера альманаха «Парус». Об этом издании я уже упоминал. Оно, как выражались некогда, влачило жалкое существование. Заполнялось оно произведениями русских авторов, живших в Латвии. Не могу сказать, что там не было заметных имён; упомяну хотя бы Николая Задорнова (в наши дни известность его сына, сатирика, далеко превзошла отцовскую; но во всяком случае он был серьёзным писателем, его исторические романы на дальневосточные темы читались с интересом). Но я, откровенно говоря, не помню, была ли хоть одна его вещь опубликована в «Парусе»: они выходили в столичных журналах, гораздо более оперативных, чем неповоротливый альманах. Жил в Риге и Дмитрий Нагишкин, автор известного тогда романа «Сердце Бонивура». Остальные же авторы были, как говорится, широко известны в весьма узком кругу.
«Парусу» грозило закрытие: читателя он не привлекал, хотя из полугодичного сделался ежеквартальным, похудев вдвое. И вот, в поисках средств сделать его популярным, писатель этот обратился ко мне:
– Володя, ты же любишь фантастику. Почему бы тебе не написать фантастический рассказ? А мы его опубликуем.
Похоже, что это был тот самый толчок, которого мне не хватало для того, чтобы прыгнуть в холодную воду. Быть может, я его даже подсознательно ждал. И, подумав для солидности, согласился.
А вечером, поразмыслив, пожалел о том, что дал согласие. Потому что понял: для того, чтобы написать фантастический рассказ, у меня не было совершенно ничего – кроме разве что желания. Не было чего-либо, похожего на замысел. Не мелькало ни единой фантастической идеи. Словом – всё стояло на абсолютном нуле. Правда, имелось ещё немалое честолюбие. Было и нежелание осрамиться: пообещав, не сделать. И, пожалуй, ещё одно: непонятно откуда взявшаяся подсознательная уверенность, что у меня что-нибудь да получится. А кроме того – азарт. Такой, наверное, возникает у блефующего игрока в покер.
И я принялся писать, поставив своей целью – написать рассказ страничек на тридцать. Замахнуться на большее у меня не было смелости.
Наверное, легко объяснимо то, что я, ещё в пятом классе начавший мечтать о космических полётах, в своём первом фантастическом опусе отправил героев именно в такой полёт. Вероятно, то был путь наименьшего сопротивления. Я утешал себя тем, что в ранних книгах мастеров – и Лема, и Стругацких, в «Астронавтах» и «Стране багровых туч» герои тоже летели к планетам – и тоже в пределах Солнечной системы. Писал я главным образом в своём секретарском закутке, задерживаясь по вечерам. Писал от руки на оборотной стороне больших листов с журнальной вёрсткой.
Работая, я понемногу начал понимать, на что я совершенно не способен: составлять планы, заранее представлять, что именно я хочу написать. Заканчивая очередную страницу, я не знал, что случится на следующей. Содержание возникало как бы само собой. Иногда, написав несколько страниц, я вдруг понимал (как будто кто-то подсказывал в этот миг), что проскочил тот перекрёсток, где нужно было свернуть, чтобы действие продолжалось по нарастающей, а не начинало замедляться, потихоньку спускаясь вниз. Лишние страницы летели в корзину, я возвращался назад и двигался в новом направлении.
Я поначалу считал это своим недостатком, старался всё представить себе заранее, как делало это большинство моих знакомых писателей; упрямо составлял планы – и все они с завидной последовательностью не выполнялись. Пришлось признать, что только так я и могу писать, импровизируя. Возможно, думал я, так и должна возникать фантастика: писатели, о которых я говорил, были реалистами, бытописателями и искренне удивлялись тому, что книгу можно выдумать, сочинить с начала до конца. Их сюжеты приходили из жизни, у них работала в первую очередь наблюдательность, а не фантазия. Однако же, думал я, не зря же в России в былые времена писатель назывался сочинителем…
Так я работаю и по сей день: более или менее точно знаю, что хочу сказать следующей книгой, но представление о том, как я это сделаю, в какие образы и сцены преобразуется эта мысль, остаётся самым туманным, а часто такого представления вовсе и не бывает. Но если написалось начало (пусть оно потом даже окажется лишним), текст начнёт развиваться как бы сам собой, словно программа саморазвития заложена в него изначально, как в семечко – программа дерева. И тут, наверное, основным правилом автора должно быть, как и врача: «Не навреди». Если же пойдёшь за планом, пришедшим от рассудка, а не от подсознательного ощущения, пойдёшь «наперекор стихиям», то младенец родится, чего доброго, с деформированными членами и долго не проживёт.
Теперь уже я не пытаюсь быть умнее природы и подчас с интересом слежу, куда повернёт текст, что выкинут персонажи. Иначе писать просто не умею.
Но вернусь к первой повести. Написав запланированные тридцать страниц, я решил, что, пожалуй, придётся расширить рамки до пятидесяти. Когда написал пятьдесят – понял, что ограничивать себя не нужно. Пусть оно пишется, как хочет, а там видно будет. В общем, вместо задуманного рассказа получилась повесть на девять листов. Но годилось это куда-нибудь или нет, было мне совершенно непонятно. Нужно было постороннее авторитетное мнение.
Я перепечатал текст на старой, со сбитым шрифтом машинке, купленной ещё в райкомовские времена в елгавской комиссионке, – и вручил его Айку. Он прочитал – и передал рукопись своей жене Нине. Это было не просто так: она работала редактором в редакции современной художественной литературы Латгосиздата (впоследствии это издательство стало называться «Лиесма»), и все русские авторы проходили через её руки. Нина была известна строгостью суждений, и её мнения я ожидал со страхом.
Вердикт был таким: у меня, похоже, есть способности. Но лучше бы показать Юре.
Юрий Абызов – литературовед, критик и переводчик – был у нас наибольшим авторитетом по части словесности. Был по праву. Он прочитал. И когда мы после этого встретились в компании, где все мы регулярно бывали, подошёл ко мне, бросил рукопись на стол и заявил:
– Как это написано?! Это же не язык. Это воляпюк какой-то! Примитив!
Прискорбно, но он был прав. Сказалась неразработанность руки, предпочитающей выписывать привычные, знакомые слова, не поспевающей за мгновенно проносящимися мыслями и совершенно не намеренной участвовать в поисках чего-то, не столь заезженного.
Впору было бросить рукопись в корзину и забыть. Но я заупрямился. Тогда я еще не знал, что первые варианты лучше всего не показывать вообще никому, но дать отлежаться и потом прочитать как бы со стороны, «через плечо», как это называется (когда кто-то читает твой текст, а ты заглядываешь туда же над его плечом, текст воспринимается совершенно иначе: видишь его как бы чужими глазами, и все огрехи сразу же начинают просто-таки криком заявлять о себе). Потом переписать, сделать второй вариант, который во многом будет противоположен первому; пишущий всё может извлечь только из самого себя, и учиться ему приходится прежде всего на своих ошибках. Не знал; но подумал, что если я столько написал, то переписать-то как-нибудь сумею. И сразу же взялся за работу.
Переделанный вариант я вручил заказчику, и рукописи альманаха отправились в издательство. К той же Нине Бать.
А вскоре меня пригласил к себе заведующий редакцией. И сказал:
– Положение такое. Если это идёт в «Парусе», тираж будет пятьсот экземпляров. Но если ты заберешь оттуда и подашь заявку, издадим отдельной книжкой, и тираж будет – девяносто тысяч.
Стыдно признаться, но мысли о солидарности с русскими коллегами в тот миг у меня даже не возникло. Я ведь о книжке даже и не мечтал, а тут издательство само предлагает. Конечно, я согласился.
Уже не помню, каким именно словом охарактеризовал мой поступок коллега из русской секции. Кажется, «ренегат», но не уверен. Могу только поручиться, что слово было далеко не похвальным. Я понимал, что заслужил его. Как понимал и другое: если бы такое предложение сделали ему, он тоже не раздумывал бы ни секунды.
Но на этом история с «Особой необходимостью» не завершилась. Вмешательство случайностей продолжалось.
Рукопись находилась в издательстве, а я продолжал работать в редакции, когда у нас там возникли очередные гости из Москвы. К нам москвичи вообще заглядывали часто. Большинство их никак не было связано ни с юмором, ни с сатирой; просто у нашего журнала была добрая слава – многие в Москве знали, что гостей мы принимаем хорошо: напоим, накормим и развлечём по мере возможности. Нам нравилось быть гостеприимными.
На этот раз нас навестили два человека, собиравшиеся в соавторстве написать книжку о работе латвийских таможенников: в Латвии – крупные морские порты – Рига, Лиепая, Вентспилс, а где порт – там и таможня, и контрабанда. Ребята просили посоветовать им – с кем надо разговаривать и куда ехать. Они уже устроились в гостинице без нашей помощи, так что другого содействия им вроде бы и не требовалось. Одного из них звали Володя Зыслин, он работал в журнале «Вокруг Света», а точнее – в начавшем недавно выходить приложении к журналу, называвшемся «Искатель» и существующем и поныне. Тогда это было единственное периодическое издание, публиковавшее фантастику систематически и в немалых (относительно) объёмах. Как звали его спутника, я не помню, от него сохранилось в памяти только, что он горделиво заявлял, что он не кто-нибудь, а вор в законе, хотя и занимается журналистикой. Он тоже оказался парнем компанейским.
Мы поболтали в редакции, а к вечеру всей компанией двинулись в ресторан. Посидели хорошо. Расставаться никому не хотелось, и кто-то из москвичей, когда ресторан стали закрывать, предложил продолжить вечер у них в гостинице.
Так и сделали. Когда темы для разговора вроде бы иссякли, Володин спутник предложил сыграть в очко – для развлечения. У нас в редакции любимой игрой были вообще-то шахматы (из восьми человек двое были кандидатами в мастера, один имел первую категорию, и ещё один играл в такую же силу, хотя официальной аттестации не имел) и «новус», или канадский бильярд, в который играют на квадратном полированном столе не шарами, а шайбами. В карты в журнале не играли. Но уметь – умели и предложение приняли. Наверное, из всех пятерых или шестерых у меня голова оставалась самой ясной – так или иначе, когда игра закончилась, оказалось, что я выиграл у обоих гостей что-то пятьсот с лишним рублей – новых, 1961 года, дорогих. Они сказали, что рассчитаются, хотя и не сразу, и мы пошли по домам.
Назавтра москвичи появились в редакции; лица их были полезного для глаз зелёного цвета. Мы-то успели уже несколько поправиться. Тут же принялись лечить и их. А я, чтобы улучшить их настроение, сказал (мы в редакции уже успели решить, что именно так надо сделать, иначе было бы неудобно):
– Вы, конечно, понимаете, ребята: это всё было в шутку, так что никто никому ничего не должен.
Они воскресли прямо на глазах. И неудивительно: таких денег у них не было, а ведь надо было тут ещё работать. Но Володя, самый проигравшийся, стал искать возможность отблагодарить меня за спасение своей чести.
Не знаю, что он придумал бы, если бы не Айк. Он сказал Зыслину по секрету, что у меня написана фантастическая повесть, но сам я стесняюсь показывать её москвичам. Володя потребовал, чтобы я дал ему экземпляр. Я так и сделал – однако без надежды на успех.
Назавтра он сказал мне, что прочитал и ему понравилось, но тут же предупредил, что окончательное решение принадлежит не ему:
– Что давать, а что – нет, решает у нас Лида Чешкова, у неё вся журнальная проза. А Лиде, – продолжал Володя, – фантастика уже надоела – слишком много рукописей читает. Так что за успех не ручаюсь.
Я, впрочем, и не очень рассчитывал. Но когда через какое-то время Зыслин мне сообщил, что Лиде в общем понравилось и надо приехать, чтобы поработать с редактором, я собирался недолго.
Приехал. Лида оказалась прелестной девушкой, в которую трудно было не влюбиться. Нет, кажется, не в тот раз, а в один из последующих приездов я забыл рукопись в такси, наверное, то был уже «Спутник „Шаг вперёд“. Редактор расправился со мною, как повар с картошкой; я только глядел ему в рот. И повесть пошла. А вскоре её запустили в производство и в Латгосиздате – после того, как была получена внутренняя рецензия. Написал её Аркадий Натанович Стругацкий, а послали рукопись ему по моей просьбе. Рецензия была от руки, занимала полстранички, и вывод был одобрительным.
Вообще, бывая в Москве в те времена, я не стремился познакомиться с известными тогда фантастами: я всегда чисто подсознательно избегал вертеться вокруг людей известных, это свойство сохранилось и посейчас. Но было одно исключение: Аркадий Натанович. Видеть и слушать его для меня каждый раз было радостью, его эрудиция всегда потрясала. А других знакомств в те дни в Москве я не завёл. Однажды А.Н. привёл меня на семинар, который он вёл, и представил встретившемуся по дороге человеку, чуть ли не с ног до головы запелёнутому в бинты, с ногой в гипсе; передвигался он с помощью, если не ошибаюсь, костыля и палки. То был Север Гансовский; сдружились мы с ним значительно позже – к сожалению, уже немного времени оставалось до его смерти. С его сестрой я познакомился раньше, в Риге; она была женой Валентина Пикуля, у которого я изредка бывал. Сейчас я удивляюсь: почему во время таких наездов в Москву у меня не возникало чувства оторванности от центра русской фантастики, желания находиться поближе к нему? Такое чувство было бы для провинциала естественным, но у меня его не обнаруживалось. Вероятно, срабатывал своего рода инстинкт самосохранения. Я уже знал за собой слабость, свойственную, впрочем, не только мне: легко подчиняться влиянию языково-стилистической манеры авторов, которые мне нравились, производили впечатление. Я всячески старался избежать такого подчинения; в частности, собираясь начать какую-то новую вещь, заблаговременно переставал читать книги таких писателей. А будь у меня возможность общаться с ними лично, в том числе и с лучшими из наших фантастов, освободиться от их влияния было бы куда труднее. Не уверен, конечно, что и так это удавалось всегда; но всё же в отдалении от них было намного легче заговорить своим голосом.
…Пока книжка выходила, я, воодушевлённый успехом, принялся за рассказы. Правда, был вынужденный перерыв: пришлось полежать в больнице с инсультом. Но мне и тут повезло: я попал в отделение, где врачом, среди прочих, был мой хороший приятель по компании, в которой я бывал. Впрочем, моих коллег по редакции, вскоре пришедших узнать, как мои дела, доктор не обнадёжил: сказал, что им, похоже, надо скидываться на веночек. Я этого не знал и стал благополучно выздоравливать. Потом он сказал мне, что поначалу заподозрил аневризму сосуда – а это означало, что, не успев зажить, он прорвётся снова (именно так умер мой сосед по палате, восемнадцатилетний грузчик, с виду здоровый, как молодой бычок). В конце концов мы с ним согласились на версии, что то был результат осложнения после гриппа. С той поры я продолжаю работать без такого рода приключений (тьфу, тьфу, тьфу и стучу по дереву).
Эта хвороба меня настигла, когда я сделал очередной шаг в карьере: был назначен в журнале заместителем главного. Ситуация повторилась, с той только приятной разницей, что наш главный, живой и здоровый, был переведен на пост главного редактора журнала «Звайгзне» – того, в котором напечатали один из моих реалистических рассказов. Произошла очередная передвижка: заместитель стал наконец главным, а меня посадили на его место. Было и ещё приятное: пока я лежал в больнице, ребята (во главе с тем же Айком, нашим, кроме прочего, секретарём парторганизации) ходили в ЦК и выбили для меня комнату. Так что отпала надобность ездить ночевать в Елгаву.
Освободившееся время пошло на литературу. Я написал несколько рассказов, из которых со временем составились сборники «Чёрные журавли», «Люди и корабли», «Исток». В республике я стал как бы монополистом на фантастику. А написанную в ту же пору повесть «Спутник „Шаг вперёд“ я предложил „Искателю“, как до того и рассказ „Чёрные журавли“, и эти вещи тоже были там опубликованы. (Позже я эту повесть расширил, и она вышла книжкой под названием „Люди Приземелья“. Эту книжку я не люблю, да и многие говорят, что журнальный вариант был лучше.)
Всё шло как будто бы наилучшим образом. Но я чувствовал всё большую неудовлетворённость.
Началось это вскоре после того, как я стал заместителем главного. То есть почувствовал себя руководителем. Мне стало казаться, что мой шеф слишком уж перестраховывается, не позволяет нам даже того, что казалось мне в тех условиях возможным. Во времена Хрущёва трудно было заранее сказать, к чему может привести тот или иной шаг: к одобрению – или к полному разгрому. Я считал, что нужно рисковать, и ставил в номер материалы поострее. Никто не возражал, но когда приходила вёрстка, я с изумлением видел, что на этом месте стоит совершенно другой текст – безопасный. Замену делал главный – ни слова не говоря мне, наверное, чтобы не ранить моего самолюбия. Но это было полбеды, а вторая половина, большая, заключалась в том, что материалы для замены он брал из своего стола, куда попадали главным образом вещи слабые, над которыми в лучшем случае надо было ещё работать. Раз, другой, третий – и я начал всерьёз думать о том, не пора ли искать новую работу.
Подвернулось неплохое вроде бы предложение. Собкор «Комсомолки» уходил главным редактором в «Советскую молодёжь» и принялся сватать меня на освобождавшееся место. Почему – не знаю: с комсомолом у меня особой дружбы не было. Всё же предложение показалось мне заманчивым. Я поехал в Москву, представляться. Там посомневались – мне было уже почти тридцать четыре года, многовато вроде бы, – но решили попробовать. Договорились, что я, не уходя пока ещё из журнала, начну работать и для них.
Из этого, однако, ничего не получилось.
Шла весна 1963 года. В Москве состоялось Всесоюзное совещание творческой интеллигенции (не помню уже, как оно называлось официально), на котором Никита Сергеевич, мягко выражаясь, не очень разбиравшийся (при всех его достоинствах) в вопросах искусства, с подачи своих советников громил молодое творческое поколение – тех, кого потом стали называть шестидесятниками. Как обычно в таких случаях, последовали «оргвыводы»: сняли с работы многих, в том числе и главных редакторов. В Латвии снимать было вроде бы не за что; однако действия Москвы всегда служили для республиканского начальства примером для подражания, воспринимались, словно команда «Делай, как я!». Поснимали кое-кого и у нас, и, в числе прочих – главного редактора газеты «Литература ун максла»; «максла» по-латышски – искусство. Газета была органом всех творческих союзов республики и представляла собой достаточно скучное, «академического» толка издание со скромным тиражом, приносившее издательству немалые убытки. И вот меня, нежданно-негаданно, вызвали в ЦК и предложили пойти туда главным редактором.
Было над чем подумать. Независимо от качества, газета была «святая святых» латышской интеллигенции. Послать туда русского, и мало того: даже не местного уроженца, а приезжего, было со стороны ЦК оплеухой, и не очень дружеской. Я с самого начала представлял, как меня там встретят: мордой об стол, и сознавал, что для того были все основания. И так уже немало было разговоров о русификации латышской культуры, хотя я и тогда считал, и сейчас продолжаю, что ничего подобного не происходило, да и установки такой не было. Конечно, следили за политической линией, но этого в России было куда больше, в республиках же формула «Искусство национальное по форме, социалистическое по содержанию» оставалась в силе. Так что спокойнее было бы – поблагодарить руководство за доверие и отказаться.
Я поблагодарил – и согласился. Меня охватил азарт: захотелось сделать газету популярной, читаемой не только узким кругом специалистов, и кроме всего прочего – прибыльной. После того как я согласился, Союзу писателей предложили на выбор две кандидатуры, второй кандидат тоже был русским и тоже приезжим. Его в Союзе знали – и не хотели. Что касается меня – знали, что у меня есть книжка и что я пять лет работаю в «Дадзисе» и никаких антилатышских тенденций вроде бы не проявлял. Было это в мае 1963-го.
Я начал там работать. Было нелегко, особенно первый год. Бывшего главного оставили моим заместителем. Затеянных мною перемен не одобрял никто. В ЦК завотделом пропаганды говорил мне: «Не увлекайтесь реформами!» В Союзе писателей упрекали в том, что газета потеряла солидность (я уменьшил её формат вдвое, сделав похожей на выходивший тогда в Москве еженедельник «Неделя», стал менять и содержание – от академического к более живому, актуальному). Редакция меня поддерживала; думаю, не потому, что внутренне соглашалась, но по свойственной латышам привычке повиноваться. Потом понемногу все стали понимать задачу, как понимал её я: сделать газету интересной для массового латышского читателя. Поняли и то, что я эти интересы знаю и учитываю. Когда газету в киосках стали раскупать в первые же часы после выхода, когда её стали читать в трамваях и троллейбусах, стало ясно, что мы побеждаем. А творческие союзы – прежде всего их молодое поколение, мои сверстники – стали нашими сторонниками, когда увидели, что для газеты исчезла категория «неприкасаемых», стали появляться острые статьи авторов, которых прежде публиковать избегали. Латышские шестидесятники посчитали меня своим – как оно по сути и было.
Все эти дела заставили на время забыть о фантастике. Не до писания было. Я понимал, что в газете времени у меня не очень много, согласно бытовавшей тогда формуле: вновь назначенному руководителю на первый год всё прощается, на второй – его ругают, на третий – подыскивают замену. И я старался побольше успеть там, а не за своим домашним столом. Сборники рассказов, уже упомянутые раньше, выходили, правда, именно в эти годы, но всё было написано ещё в журнальные времена. Сейчас времени хватало лишь на то, чтобы записывать возникавшие порой замыслы, часть которых реализовалась потом, другая – никогда. Для автора эти годы прошли вроде бы бесследно, для человека – нет.
Порой приходилось решать достаточно сложные задачи, не имевшие к литературе прямого отношения. Приближался очередной съезд Союза писателей Латвии; на нём ЦК собирался обновить секретариат: считалось, что тогдашние секретари недостаточно последовательно проводят линию партии. Оппозиция шестидесятников тоже хотела изменения руководства, но кандидатуры намечались совсем другие: молодые и талантливые поэты, прозаики, драматурги, критики.
Внешне всё было тихо и спокойно. Но вот съезд открылся. Начались выступления. Мне заранее удалось выговорить бумагу, необходимую для нескольких сверхплановых номеров: в дни съезда я хотел выпускать газету каждый день, а не раз в неделю; это удалось. Мы публиковали почти не сокращённые стенограммы самых интересных, принципиальных выступлений; партийная «Циня» давала краткие изложения, часто искажая их до противоположного. Люди сравнивали. Редактор «Цини» в ЦК кричал: «Это беспартийная газета!» Инструктор ЦК стал вычитывать гранки с первой строчки до последней, черкал и сокращал. Но всё равно контраст был вопиющим.
Накануне последнего дня съезда, когда должны были избрать правление Союза, мы – «мозговой центр» оппозиции – собрались дома у одной из наиболее известных писательниц и окончательно решили, как будем делать и что. Я понимал, что в любом случае поступаю плохо. Как-никак, в газету меня послал именно ЦК, я был – должен был быть – как бы их человеком. А раз так – значит, должен был предупредить (читай – донести). Иначе я их предам. Но если я сообщу им, что назавтра их ожидает разгром, – то предам людей, которые мне доверились, и ни один из них потом с полным правом не подаст мне руки. Что было мне ближе: партийное руководство – или талантливые писатели? Надо сказать, что после райкома я сильно изменился, и в том, как разрешу эту дилемму, всерьёз не сомневался ни на секунду. Я был всей душой за перемены.
На выборах ЦК был разбит наголову. Ни один человек, намечавшийся в секретари, не был избран в состав правления. В новый его состав вошёл и я. Многие из тех, кто пришёл сейчас к руководству Союзом, в начале моей работы критиковали меня – в том числе и новый первый секретарь. На первом же – организационном – заседании правления я сказал, что теперь могу уйти из газеты – если они того хотят. Мне ответили: работай и не болтай глупостей.
На следующий же день я был вызван к секретарю ЦК. Он спросил: как я оцениваю результаты выборов? Я сказал: писателям не понравилось, что предполагавшиеся секретари, ещё не избранные, уже повели себя как хозяева. Мне ответили: это чепуха, всё дело в буржуазном национализме. (Национализм, конечно, был; но он был везде, и в том же ЦК, как это показали потом события начала 90-х годов. Мне это чувство всегда казалось естественным.) Секретарь спросил: как, по-моему, воспримут писатели, если выборы отменить, объявить недействительными и назначить новые? Я честно сказал, что воспримут плохо и вряд ли проголосуют иначе. Тогда он предложил мне написать и опубликовать в газете соответствующую статью – с разоблачением буржуазных националистов. И закончил многозначительным предупреждением:
– По этой статье будем судить о вашей работе.
Я вышел от него, прекрасно зная, что такой статьи ни писать, ни публиковать не стану. Постоял в коридоре, раздумывая – какой бы сделать финт ушами. Придумал. И тут же пошел к заведующему курировавшим нас сектором печати – то был хороший мужик, из флотских политработников. Я рассказал ему о состоявшемся только что разговоре и сказал:
– Понимаешь, публиковать такую статью я не имею права: газета по положению не может критиковать издающую её структуру, а съезд писателей для нас как раз таковым и является. Ты уж как-нибудь доведи до сведения…
Он согласился с моим аргументом и пообещал доложить. Больше вопрос о статье не возникал.
Но было ясно, что в газете хозяйничать мне осталось недолго. Инструктор ЦК – тот самый, что редактировал съездовские номера, – говорил мне:
– Товарищ Михайлов, мы каждый ваш новый номер берём в руки со страхом: чего ещё такого вы там себе напозволяли?..
А я и впрямь позволял, понимая, что если даже сейчас стану вести себя тише воды и ниже травы – это уже ничего не изменит. Да и не хотел позволить сломать меня.
К концу 1966 года мне удалось добиться увеличения объёма газеты вдвое, с соответствующим изменением в штате редакции. Я знал, что на обновлённой газете меня не оставят: на съезде партии Латвии в отчётном докладе ЦК меня резко критиковали, и это было верным признаком.
На одном из заседаний правления, где присутствовал и пресловутый инструктор ЦК, его спросили прямо:
– Ходят слухи, что Михайлова хотят снять. Это так?
– Мне об этом ничего не известно, – ответил он.
Но тут вмешался новый первый секретарь Союза:
– Да, мне в ЦК сказали, что Михайлов больше работать не может.
После этого мне пришлось пережить, наверное, одни из лучших минут в моей жизни. Писатели, в том числе самые авторитетные, сказали:
– Мы хотим работать с этим редактором.
Однако в ЦК решение было уже принято.
Когда я пришёл в издательство за моей трудовой книжкой, директор сказал:
– Придётся тебе записать: «Как не справившегося с работой» – так в постановлении бюро ЦК.
Я ответил:
– Тираж растёт, газета вышла на окупаемость – по-твоему, это значит, что я не справился?
Он развёл руками:
– Ну, а что же написать?
– Напиши – «В связи с реорганизацией газеты».
Он так и сделал. И даже выплатил мне двухнедельное пособие.
Однако я был, как-никак, лицом номенклатурным. А это означало, что, уволив, мне должны предоставить другую работу.
И мне её предложили: место собственного корреспондента «Литературной газеты» по Латвии.
Я отказался. Место меня не привлекало: платили там полставки, а собкор ЛГ в курортной республике в сезон отпусков являлся чем-то вроде посыльного у приезжавших на Взморье литературных генералов. Я сказал, что хочу заняться исключительно литературной работой. Благо я был уже членом Союза писателей – значит, имел законное право нигде не состоять в штате.
Меня уговаривали ровно столько, сколько требовали приличия, а потом отпустили, как говорится, душу на покаяние.
Видимо, я далеко ушёл уже от тех страхов, с какими начинал работать в журнале «Дадзис»: страхов остаться без должности и зарплаты. Теперь я полагал, что выкручусь.
5. Мезозой
На вольных хлебах мне удалось продержаться года полтора. Помогло то, что мне неожиданно заказали киносценарий. В освоении космоса мы всё ещё были «впереди планеты всей», и, видимо, было решено к пропаганде наших успехов подключить и фантастику. Заказ был московским. Под него я получил аванс, очень неплохой по тем временам. И взялся за дело. Кроме сценария, успел написать и небольшую повесть «Исток»; о ней и сейчас думаю без угрызений совести. Повесть вошла в сборник того же названия, изданный в Риге в 1972 году. Сценарий был принят худсоветом Рижской киностудии, на которой предполагалось и снять фильм.
Дожидаясь этого, я наконец отважился сделать то, о чём подумывал уже давно: начал писать большой роман, который потом получил название «Дверь с той стороны». Я легко вошёл в работу и о предполагаемом фильме перестал и думать.
Дела на киностудии тем временем шли своим чередом. Позвонили в Москву, чтобы договориться – когда везти сценарий для утверждения. На студии уже создали съёмочную группу, и директор её размышлял о том, где, как и что нужно достать, чтобы можно было получить нужные фантастические эффекты при съёмках. Но из Москвы неожиданно ответили:
– Сценарий рассматривать не будем. Не привозите.
Мы растерялись. Главный редактор республиканского Комитета по кино позвонил и потребовал, чтобы сценарий всё-таки рассмотрели. Оттуда ответили зловеще:
– Вы хотите? Ладно, приезжайте, мы вам устроим обсуждение…
И устроили. Собрали динозавров сценарного цеха – Нагорного, Блеймана, ещё троих-четверых. И учинили разгром. В фантастике никто из них ничего не смыслил; зато все хорошо знали, что значит «установка». Нам оставалось только спастись бегством.
Сейчас я им за этот разгром благодарен. Сценарий был плохим, и будь картина снятой, потом пришлось бы её стыдиться. Но отвергли его вовсе не потому. А потому, что в космосе мы потерпели ощутимое поражение: на Луне первыми (и пока единственными) высадились всё-таки американцы. И наверху сразу решили, что всю пропаганду надо сворачивать. Но поскольку такие вещи называть своими именами не принято, нам ответили так, как ответили: не привозите, не надо. Мы же на студии не потрудились расшифровать сделанное нам предупреждение.
Тем охотнее я уходил в придуманный мною мир корабля «Кит». Название имело два смысла: наименование созвездия – и ассоциация с библейским китом, проглотившим Иону.
Мне хотелось исследовать литературным путём вопрос: каким должен быть минимальный объём человечества, чтобы оно выжило, лишившись не только всякой связи со всеми остальными людьми на свете, но и – главное – всякой надежды когда-нибудь эту связь обрести. Проблема достаточно абстрактная, не вытекающая из той жизни, которой все мы жили. Несмотря на это, книга – вышла она в 1974 году – была замечена любителями фантастики; вероятнее всего – потому, что фантастических романов тогда издавали мало, да и писали их у нас немного.
Проблема «замеченности» тогда ещё передо мной не вставала. Всё, что было написано, я относил в одно из рижских издательств, даже не пытаясь заинтересовать ими, скажем, «Молодую гвардию» (где тогда ещё существовала великолепная редакция Жемайтиса с Беллой Клюевой и Светланой Михайловой); мне казалось, что невелика разница – издадут ли в Риге или в Москве: деньги платят те же, тиражи в общем тоже такие же. Поэтому единственный сборник, изданный тогда в Москве, в этой самой редакции, я подал туда лишь после того, как мне сказал один из редакторов: «Володя, пора тебе и у нас выпустить книгу». Я, понятно, не стал отказываться, собрал рассказы, которые считал лучшими. Сборник озаглавили по названию одного из них: «Ручей на Япете». Вышел он в 1971 году. Лишь после этого я понял, что разница между Москвой и Ригой есть, и большая: московские издания, пусть хоть считаные экземпляры, попадали хотя бы в библиотеки областных центров и в тамошние книжные магазины, а из Риги они по этим каналам не шли, у нас издатели старались выпустить книгу к курортному сезону, приезжие покупали их и увозили – но ведь не весь СССР отдыхал каждый сезон на Рижском взморье. Так что в очень многие места книги эти вовсе не залетали.
В «Двери с той стороны» я – сам автор – ещё не присутствовал; был как бы сторонним наблюдателем, старавшимся поточнее запечатлеть происходившее. Строго говоря, это была лишь проба сил в жанре романа.
Мне пришлось слышать, как студенты МГУ рассуждали об этой книге: «Ну, Михайлов напал на жилу, теперь будет продолжать, серию за серией».
Но об этом я тогда и не думал: мне казалось, что писать продолжения – легче, персонажи уже есть, нужно только создавать ситуации. А мне не хотелось лёгкого пути. Решение было твёрдым: второй части не будет.
(Но она всё-таки возникла – через двадцать пять лет продолжение было написано и в 1999 году издано издательством «Эксмо».)
Тем временем мои ресурсы исчерпались, и я принялся искать новую работу. Одной литературой было не прожить: издав книгу, автор в те времена знал, что если он даже завтра напишет следующую – издадут её не ранее чем через три года, а вернее – через пять. С одной стороны, это было хорошо: можно было писать неторопливо, закончив – дать рукописи отлежаться, затем перечитать на свежую голову – и переписать ещё разок, а то и два. С другой же – денег от книги до книги, конечно, не хватало: планировать свой бюджет я умел ещё хуже, чем книгу.
Ищущий, как известно, обрящет. Помогало и то, что я был хотя и бывшим, но всё же главным редактором газеты. То, что мне предложили, было вроде бы вполне достойно: пойти на ту же Рижскую киностудию, где я потерпел фиаско со своим сценарием, – стать членом сценарно-редакционной коллегии – подразделения, которое занималось чтением и обсуждением сценариев перед тем, как отвергнуть их, – или, приняв, передать на обсуждение худсовета; на съёмках члены коллегии работали редакторами фильмов, то есть, как у нас говорили – дописывали в сценарий всё то, что автор забыл – или не сумел написать. Платили там неплохо, лучше, чем в печати; работать в экспедициях было интересно и весело.
Я проработал там три года. Но уже на втором году начал думать, куда бы сбежать. Было на то две причины. Относительно первой мой приятель, работавший на студии уже много лет, предупреждал: «На студии можно жить очень неплохо – если только не стараться что-нибудь сделать по-своему». Тогда мне показалось, что я с этим условием смирюсь. Но вскоре я понял, что разучился просто при чём-то присутствовать: хотелось и что-то делать. У нас же все творческие вопросы решал директор студии – перед тем второй секретарь одного из рижских райкомов. Вторая же причина заключалась в том, что (как мне сказали, когда пошёл третий год моего пребывания там) если я не уйду в ближайшем будущем, то не уйду вообще никогда, потому что киношная жизнь засасывает; это я и сам чувствовал. И стал подыскивать позиции для отхода.
Помогли знакомые моряки: посоветовали идти в пароходство, наняться первым помощником на какой-нибудь пароход. Я им говорил, что не хочу быть политработником; они возражали: «Начнёшь плавать, поступишь заочно в мореходку, получишь штурманский диплом и будешь стоять вахты, как и все помощники».
Идея мне понравилась: казалось, что вот-вот осуществится детская мечта о море. Я пошёл в партком пароходства. Стал оформлять выездное дело. Взял на студии характеристику, она была хорошей. Но чем-то я, видно, не понравился тогдашнему секретарю парткома пароходства: он сказал, что характеристика написана не так, надо переписать. Я снова пошёл на студию. Переписали. Секретарь снова сказал, что всё не так. Идти за характеристикой в третий раз мне не хотелось, я понимал, что дело скорее всего не в ней: хотя я и не был больше «сыном врага народа», но оставалось немало людей, для которых реабилитация ничего не значила, а вот мнение Особого совещания оставалось действующим и решающим. Я плюнул и махнул рукой.
Но ещё в пору работы на студии произошло событие, которое я воспринял очень тяжело: наши танки вошли в Прагу, «социализм с человеческим лицом» был задавлен. В Риге по этому поводу никто на улицы не выходил, люди привыкли к осторожности, но настроение было понятное. И я сразу же сел за новый роман.
Когда я начал его, я ещё не чувствовал, что эта книга получится принципиально другой, чем всё, написанное до той поры. Не знал, что я уже пошёл по совершенно другой тропе, уводящей всё дальше от романтического мировосприятия и интереса к науке и всё более приближающей к политическим интересам. Не понимал, что это закономерно; это сейчас я уверен, что такой поворот был обусловлен очень многим – начиная с семьи, в которой я родился, работой в партийном аппарате, журналистике, книгоиздании; во всех этих областях политика – официально или нет – всегда была на переднем плане, внедрялась в сознание и подсознание. Как и обычно, мне было ясно, что я хочу сказать этой книгой, но как-то не осозналось, насколько отличалась эта задача от тех, что я ставил перед собой в написанных до того рассказах и повестях, да и в первом романе тоже: не отношение к природе, не стремление к познанию, не героизм при схватке с неведомым интересовали меня на этот раз, но проблема чисто политическая: если общество велико и сильно, это ещё не даёт ему права навязывать свои понятия о жизни другому обществу, пусть даже не столь многочисленному и хуже вооружённому. Эта мысль наложилась на уже существовавший замысел – написать о космическом экипаже, составленном из представителей разных эпох.
Так возник «Сторож брату моему». Вышел он из печати в 1977 году, хотя в выходных данных стоял 1966-й; такое бывало и бывает не так уж редко. Не будь вторжения в Чехословакию и вызванного им перелома в моём взгляде на мир – я бы наверняка написал что-то совсем другое, да и позже писал бы какие-то другие книги – даже не знаю, какие.
Мне потом не раз приходилось слышать удивлённое: «И как только это издали? У нас (в Москве, в Ленинграде) это ни за что не прошло бы».
И в самом деле: не было никаких затруднений с Главлитом, когда роман проходил через него, да и потом никаких претензий к нему политическое руководство не предъявляло. Почему? Думаю, причин было несколько. Во-первых, политическое руководство и Главлит основное внимание уделяли латышской литературе: считали, что за неё с них строго спросится, а что до русской – то это дело Москвы, пусть она и решает. Москве же хватало своих забот. Во-вторых, меня всё-таки партийные круги продолжали считать своим – пусть и не без грехов, но всё же; поэтому никакого подвоха с моей стороны не ожидалось. К тому же фантастика относилась к развлекательной литературе, гораздо менее опасной, чем та же сатира; поэтому её тексты под микроскопом в наших краях не рассматривались. И наконец – в Латвии тогда других фантастов не было, так что некому было, как того требовала бы конкуренция, «раскрыть начальству глаза», а попросту – настучать. Ещё не начиналась атака на Стругацких, на книги Ефремова. Словом – была тишь да гладь.
И всё же издали книгу тиражом лишь в тридцать тысяч; как мне потом объясняли – просто никто не подумал, что надо бы больше, и сам я тоже не подсказал. Однако, несмотря на это, книгу заметили читатели не только в Латвии.
После этого я поверил, что могу писать романы, и с тех пор к рассказам возвращался лишь в редких случаях – если был заказ. Самого же меня тянуло «лепить кирпичи». И я начал думать над следующим романом. В отличие от «Двери», на этот раз мне не хотелось расставаться с героями. «Сторож» стал первой моей книгой, где я сам как бы участвовал в действии. То есть – одному, другому, третьему персонажу постарался передать что-то, свойственное мне самому и другим людям, которых я знал в жизни; что-то брал прямо из своей биографии. Но взялся я за эту работу далеко не сразу. И потому, что знал: спешить некуда – мой черёд в издательском плане подойдёт не скоро. И потому, что потребовалось опять на какое-то время целиком уйти в работу.
Уже не на киностудии, конечно. Уйти в торговый флот мне не удалось. Может быть, и к лучшему: вряд ли мои тогдашние, сильно изменившиеся за последние годы взгляды позволили бы мне чистосердечно и успешно выполнять обязанности помполита, или, как говорили на флоте, «помпы». Следить, чтобы моряки не сбегали с парохода в западных портах, когда у меня самого (вполне вероятно!) могли бы возникнуть такие мысли. Но со студии я всё же ушёл: мне предложили место консультанта Союза писателей Латвии по русской литературе. Заменить того человека, к которому я приходил в молодости со своими виршами. Соглашаясь, я не представлял себе, с каким множеством графоманских (претолстых!) рукописей придётся иметь дело – прочитывать, потом долго объяснять авторам, почему написанное никуда не годится, выслушивать их заявления о том, что я не понял, не разобрался, и так далее. В тихом кабинете Союза писателей работа оказалась весьма нервной. К тому же меня избрали ещё и заместителем секретаря партбюро, на это тоже уходило время.
Я понял, что, работая в Союзе, ещё долго не напишу ничего. И решил уйти. Снова, как после газеты, – на подножный корм, или, как это официально называлось, на творческую работу. В Союзе не могли понять, какая муха меня укусила: от добра, как говорится, добра не ищут. Может быть, будь я человеком более организованным, я смог бы успешно делать и то и другое. Но у меня не получалось.
Меня, наконец, отпустили, пожав плечами. Но не успел я, так сказать, дойти до дома, как меня пригласили к директору издательства «Лиесма», бывшего Латгосиздата, где выходила большая часть моих книг. Я пошёл, недоумевая: в издательстве у меня ничего не лежало, так что ни у меня к ним, ни у них ко мне вопросов вроде бы быть не должно было. Пришёл. Мне с места в карьер было предложено занять место заведующего редакцией современной художественной литературы. В этой редакции издавались книги благополучно здравствовавших латвийских авторов и на латышском, и на русском языке (перестав здравствовать, авторы переходили в редакцию литературного наследия). Именно в этой редакции вышла моя первая книжка; правда, последующие издавались уже в молодёжной редакции. Я не собирался, бросив одну работу, хвататься за вторую, я хотел посидеть дома и что-то написать. Но если в песенке «жадность фраера сгубила», то меня погубило любопытство: в книгоиздательстве мне ещё работать не приходилось, и я ощутил вдруг интерес к тому, с чем это едят.
Я согласился. Это сразу же стало известно в Союзе писателей, и там мне сказали: «А, вот почему ты ушёл! Что же не сказал сразу?» Я так и не смог убедить их в том, что когда уходил из Союза, я ничего такого и в помыслах не имел. Так я стал писательским «кормильцем» – именно так назывался в разговорах заведующий этой редакцией: он планировал выпуск, он же и заключал договоры с авторами.
Случилось это в марте 1974 года. Опять потребовалось время – чтобы войти в новую работу. Редакция выпускала в год до восьмидесяти названий, так что работы хватало и мне, и книжным редакторам, которых было десять, в том числе два русских. Больше времени стало уходить и на то, что можно условно назвать «светской жизнью»; впрочем, к этому я успел привыкнуть ещё в Союзе.
Конечно, работа в издательстве позволяла вовремя подать заявку на свою книгу и проследить, чтобы она нормально продвигалась в плане соседней редакции: вошла в план редподготовки, через год – в план выпуска. Надо только, чтобы была книга…
Но написать роман, работая в издательстве, так и не удавалось. Слишком много времени уходило на всяческую суету – и на работе, и в Союзе писателей. Со временем всё яснее становилось: совмещать издательские дела со своими литературными будет чем дальше, тем труднее. Я подал заявление и ушёл с работы; на этот раз уже точно домой.
За романом выстраивались в очередь ещё не написанные повести. Чтобы успевать всё, пришлось выработать свой метод работы. Я стал писать быстро – на двадцать листов текста у меня уходило два месяца: тогда я мог долгое время выдерживать такой темп: писать по пол-листа в день. Написав первый вариант, на полгода откладывал рукопись. Через шесть месяцев, успев изрядно забыть текст, возвращался к ней и переписывал всё заново. Второй вариант я подавал в издательство. А в промежутках делал другие вещи.
Так написался второй роман, с теми же героями, что и «Сторож». Он имел длинное (тоже заимствованное из Писания, тогда это ещё воспринималось как крамола) название: «Тогда придите, и рассудим». Хотел я того или нет, но роман получился с явственным привкусом сатиры. Иначе я тогда просто не смог бы.
Подготовленный к печати текст ушёл, как и водится, в Главлит. Поздно вечером мне позвонила редактор – Вета Семёнова, через руки которой прошла большая часть моих изданных в Латвии книг. Она сказала тревожно:
– Володя, твой роман, похоже, завис в Главлите: уже неделя как отнесли им, а они молчат. Сходи к ним сам, а? Они ведь тебя знают…
У нас все друг друга знали – в том числе и тех, кто хоть когда-то занимал какие-то посты в республике. Назавтра я пошёл в Главлит. Заместитель начальника обрадованно сказал:
– Вот хорошо, что ты пришёл. Твой роман прочитал инспектор, я тоже посмотрел; но мы, откровенно говоря, в этих делах ни черта не понимаем. Скажи честно, как коммунист коммунисту: ты там пропагандируешь идею экспорта революции?
То была пора, когда Запад обвинял нас в том, что мы экспортируем революцию во все страны; так оно, по сути, и было, другой вопрос – с каким успехом. Но тогда наши вожди стали от этого открещиваться и уверять, что и в мыслях такого не было. Стали что-то делать, чтобы доказать миру, какие мы хорошие и безвредные; и, кроме всего прочего, «закрыли» книгу «Час быка» И. Ефремова и приказали следить, чтобы в печати и литературе не появлялось ничего такого, ни-ни! Вот чем и было вызвано смущение цензоров.
Я, облегчённо вздохнув, ему ответил:
– Да ничего подобного, скорее наоборот…
На эти последние слова он, к счастью, не обратил внимания. И обрадовался:
– Если так, то завтра получите книгу – с разрешением.
Так и получилось: на следующий день вёрстка с разрешительным штампом оказалась в редакции, и роман пошёл в печать. Вышел он стотысячным тиражом и тоже был замечен. Это был уже 1983-й год.
Кстати: после выхода этой книги кинорежиссёр, с которым я больше всего работал на студии, предложил директору поставить по роману многосерийный фильм (слово «сериал» тогда ещё не было в ходу). Директор ответил:
– Ну, и что же мы скажем этим нашему советскому зрителю?
Коротко и ясно.
В печати оценки были разные. В обширной статье в «Литературке», написанной двумя знакомыми коллегами, отзыв был достаточно критическим, а в качестве одного из доказательств приводилось высказывание самого автора, заявившего, что сам он книгой недоволен. Прочитав, я несколько удивился. Разговор такой у нас действительно был, на вопрос – как я сам отношусь к этому роману – я ответил своим обычным: «Можно было бы написать и лучше». Я могу сказать это – и не раз говорил – по поводу любой своей книги и большинства чужих. Даже самый строгий критик не может видеть всех недостатков книги так, как видит их автор, потому что лишь ему одному ведомо – как вещь представлялась ему до того, как стала овеществляться в словах. Это – вечная разница между идеалом и реальностью.
Другой соавтор статьи мне потом объяснил: выступление было направлено в основном против «молодогвардейской» фантастики, но в редакции стали возражать: что это вы всё по одним и тем же; давайте и кого-нибудь из своих. Выбрали меня – поскольку жил я не в Москве и издавался тоже не в столичных издательствах. Кир Булычёв объяснил мне, как он понимает этот казус: «Ты – провинциал, и сколько книг у тебя уже вышло? Ну, вот видишь. А он – автор столичный, и у него – всего одна. Ясно, что ему обидно».
Я согласился с тем, что и такая версия имеет право на существование.
Аркадий же Натанович сказал философски:
– Хвалят или ругают – неважно, лишь бы не молчали.
Я подумал, что всё-таки лучше, если хвалят, но спорить не стал. В нашей критике никого так не ругали, как Стругацких. Может быть, потому, что никто не писал сильнее во всех отношениях, чем они.
По поводу же романа он заметил:
– Роман хороший. Но тебе, Володя, такого бы редактора, чтобы он тебе руки повыкручивал…
То был явный намёк на многословие. Такой грех я за собой знаю, и тогда тоже знал. Но не мог отказать себе в удовольствии.
О двух великих ораторах древности говорили, что у Демосфена ни слова нельзя отнять, к Цицерону ни слова нельзя прибавить. Я больше люблю Цицерона, хотя перед демосфенами почтительно снимаю шляпу.
6. Кайнозой
В промежутках между вариантами «Тогда придите» я успел написать повесть совсем в ином духе – «Стебелёк и два листка». В нём политики не было никакой, зато была лирика. Это показывает, что от романтики я отходил вовсе не по прямой, а по достаточно извилистой, петлявшей, как река, дороге. Замысел повести возник вроде бы случайно: я сидел на крылечке на даче и бездумно глядел на такой вот росточек, только что проклюнувшийся; смотрел, испытывая к нему странную нежность. Возникла картинка: бескрайний сухой песок – и на нём такая маленькая, бесконечно хрупкая жизнь.
Повесть написалась быстро, по обычной моей технологии – идти за текстом и не знать, что произойдёт на следующей странице. Закончил. Вроде бы всё было на местах, но впечатления, что вещь готова, не возникало. Внезапно пришла даже не мысль, но ощущение: женщина – героиня повести – должна погибнуть, должен быть трагизм – иначе получается лишь «взгляд и нечто». Всё во мне протестовало против такого решения – но я понимал, что другого выхода нет. И заставил себя сделать всё нужное. Сам я переживал это так, словно женщина эта существовала в реальной жизни, как если бы утрата была действительной, а не вымышленной.
Повесть эта была опубликована в рижском русскоязычном журнале «Даугава». С ним у меня связано достаточно много. Разговоры о его создании велись очень давно, у этой идеи были свои сторонники и противники; последние основывали свои возражения на том, что русскому альманаху «Парус» так и не удалось завоевать своё место под солнцем. На самом деле всё решали, конечно, не противники и не сторонники, а московские партийные власти; когда они пришли к выводу, что русский литературный журнал должен быть в каждой республике, было принято соответственное постановление и журналы возникли. Журналы почему-то было принято называть именами рек: «Нева», «Енисей», «Волга»… Так возникла и «Даугава», хотя мне казалось, что можно было найти название и получше. Почти все были уверены, что редактором назначат меня; сам я знал, что этого не будет: я ещё не отбыл своего срока. Существовало неписаное (насколько я знаю) правило: работник, которого считали провинившимся, на какой-то срок лишался права занимать должности того же уровня. Зная злопамятность нашего ЦК, я не сомневался, что получил лет двадцать. Так оно на самом деле и оказалось.
Журнал начался неплохо, его редактор приложил немало сил, чтобы получить хорошие материалы – в том числе у писателей, в Латвии не живших, но хорошо известных в России. Но он сам же себе и вредил: получив хорошую (а значит – рискованную) вещь, шёл в ЦК с вопросом: можно её публиковать или нет? Ему резонно отвечали: «Раз вы и сами сомневаетесь, то что тут думать? Лучше не печатать, конечно». Жизнь всех нас приучила к самоцензуре, но и тут бывали разные уровни, в зависимости от готовности к риску. Редактор не хотел рисковать – и это сказывалось прежде всего на облике журнала. Да и давление со стороны Союза писателей Латвии было ощутимым: у них было своё представление о том, что хорошо и что – нет.
В журнале повесть прошла; я попробовал предложить её «Молодой гвардии». Но там уже не существовало той славной редакции, работали совсем другие люди, мало понимавшие в литературе, зато полагавшие, что смыслят в идеологии. Там мне ответили: повесть никак не подходит, потому что у них «другое мнение относительно того, как должны выглядеть люди будущего».
Только в 1991 году вновь возникшее в Москве издательство «Дружба народов» (не имевшее никакого отношения к одноименному журналу) выпустило книжку, в которую вошли две моих повести; второй была написанная сразу же после «Стебелька» повесть «Не возвращайтесь по своим следам».
Вернее, тогда – в 1983 году – был написан лишь первый вариант повести, половинного объёма: всего пять листов. Я поторопился сделать это, поскольку идея лежала, так сказать, на поверхности, и хотелось застолбить её, чтобы потом уже разобраться спокойно. Написанное тогда вошло в коллективный сборник фантастики «Хрустальная медуза», вышедший в Риге в 1985 году стараниями Виолетты Семёновой; участвовали в нём лишь местные авторы – к тому времени их набралось не так уж мало, хотя лишь немногие остались в фантастике. Написанное я дал под названием «Всё начинается с молчания», с подзаголовком «Главы из повести». Позже, уже в 1988-м, Виталий Бабенко включил этот текст в составленную им антологию «Современная фантастика», выпущенную издательством «Книжная палата». Тем временем я, уже не спеша, дописал повесть, при этом объём её увеличился вдвое.
Этой повести – полному варианту – тоже не очень везло с изданием, и впервые она увидела свет вместе со «Стебельком». Роман Подольный (вечная ему память) тогда сказал мне: «Я был уверен, что могу предсказать всё, что ты напишешь; но такого никак не ожидал». А мне всегда хотелось – да и сейчас хочется – испробовать что-то новое для меня. Хотя с годами это не становится легче.
Потом я решился на попытку к бегству, если руководствоваться известным правилом: «Шаг влево, шаг вправо считается…». Я имею в виду бегство от фантастики. А конкретно – написал книгу «Один на дороге», которую можно, наверное, отнести к «Военным приключениям».
Написать её пришлось, потому что, несмотря на множество прошедших лет, мои армейские воспоминания не давали покоя. Приходили по ночам. Нет, не кошмары; напротив, воспоминания были хорошими, и к ним примешивалось чувство тоски – по молодости, наверное. Я отлично понимал, что образцовым солдатом и сержантом никогда не был, но армию любил – и по сей день продолжаю. Мне казалось, что я перед нею остался в каком-то долгу, и захотелось оживить воспоминания, снова какое-то время прожить ими. Повесть писалась необычно долго, но потраченное время окупилось: когда книга вышла (в Москве, в издательстве «Советский писатель», в 1987 году), мне стали писать – офицеры интересовались, не пересекались ли мы в своё время по службе в инженерных, сапёрных войсках: решили, что книга написана профессиональным военным. Для меня это была радость.
Ещё до выхода интересно было читать закрытые рецензии в издательстве. Их было четыре; одна разносила повесть вдребезги, три рецензента – хвалили, один из них даже поблагодарил меня за русский язык, подметив, вероятно, моё стремление обходиться везде, где только можно, без заимствованного, иноязычного словаря. Тогда мы ещё не объяснялись на том «пиджин-рашн», какой бытует у нас теперь. Четыре рецензии – это могло уже показаться перебором, но я настоял и на пятой – профессиональной. Её авторы – два полковника, институтские преподаватели, военные инженеры. В рецензии меня упрекнули в том, что я неточно написал о фасовке взрывчатки, принятой в вермахте в военные годы. Я с ними поспорил, опираясь на авторитет другого специалиста – генерала. Был и ещё один упрёк: по мнению полковников, совершенно не нужно было описывать праздничный парад войск, «поскольку всё это исчерпывающе дано в Строевом уставе Вооружённых сил». Прочитав, редактор только улыбнулся. Парад остался в тексте, как и многое другое, в своё время пережитое мною в армии.
Вскоре книгу переиздали в Риге, и тут я снова, после долгого перерыва, встретился с военной цензурой, нещадно придиравшейся к словам и терминам; в Москве с этим никаких проблем не возникло.
Книга вышла – и военные воспоминания стали приходить куда реже, а потом и вовсе прекратились.
Снова в литературных делах наступила пауза. Хотя это скорее всего не совсем правильно. Пауза была в работе над книгами, но, наверное, к литературной работе можно отнести участие в семинаре Союза писателей СССР, известном как Малеевский. Когда местом его проведения стал Дом творчества в Дубултах, меня пригласили вести одну из групп фантастов. Несколько лет каждую зиму там собирались на две недели лучшие из молодых. Количество людей талантливых радовало тогда и продолжает радовать теперь.
Между тем жил я тогда уже больше в Москве, чем в Риге, хотя о полном переезде, о возвращении к истокам ещё не очень задумывался. А тут вдруг возникли обстоятельства, которые заставили меня подобные мысли и вообще отложить в долгий (как я полагал) сундук ожидания.
Дело было в том, что очередного редактора «Даугавы» сняли: чем-то он не угодил Союзу писателей, членом которого являлся и сам. То был уже не тот редактор, что начинал журнал. Этот был латышским прозаиком. Как русский читатель воспринимает руководимый им журнал – ему было до лампочки, он хотел лишь спокойной жизни. Я уже не помню – а может, никогда и не знал, – что они там не поделили с Союзом; так или иначе, ему сказали, что пора уходить – и он написал заявление «по собственному желанию». У латышей так было принято, и это понятно. Когда писателей издаёт лишь одно издательство, и оно, хотя и не принадлежит Союзу, но тем не менее им контролируется, то испортить отношения с писательским руководством – себе дороже: кто после этого станет тебя издавать? Других латышских издательств в стране нет, это не Россия. Да и в России их, понятно, нет. Значит, остаётся лишь проявить послушание. Тем более что литературную погоду в Риге всё более определяло молодое поколение, не отягощённое пережитками прошлого, вроде совести.
Редактор ушёл – и правильно сделал. Кандидат на его пост был уже готов: поэт из молодых (двадцать лет тому назад я принял его на работу в газету – литсотрудником, он тогда был в немилости за крамольные стихи; но многое успело измениться). Он и возглавил бы журнал – если бы бес не попутал. Чуть ли не накануне того дня, когда его должны были утвердить на бюро ЦК, он перебрал в ресторане и учинил публичный скандал; таких вещей ЦК никогда не прощал, и сейчас парню не сошло с рук: вопрос о нём отпал на какое-то время сам собой. А запасного кандидата не было.
Тут-то подвернулся я. И – не дожидаясь, пока светлая мысль возникнет у руководства, предложил свои услуги. Они были приняты: я продолжал считаться своим парнем. Да и на самом деле был таким. Правда, в первый миг удивились: «Разве ты не переехал в Москву?» «Да нет, – заверил я, – вот же я, перед вами». – «А ты правда пойдёшь?» – «А почему нет?»
Я был приглашён на собеседование в ЦК. Там вели себя благородно: по принципу «Кто старое помянет…». Как-никак, двадцатилетний срок я отбыл. Вероятно, можно было надеяться, что за это время я поумнел. Так или иначе, препятствий не возникло, и я стал главным редактором журнала «Даугава».
Толкнул меня на это опять-таки азарт. Оказалось, что за двадцать лет он не исчез – только затаился до поры до времени. Снова захотелось рискнуть, приложить силы – и превратить существующее издание во что-то более интересное и читаемое.
Мне хотелось, чтобы журнал привлёк внимание не только читателя, живущего в Латвии, но стал интересен для жителя любой республики и прежде всего, разумеется, России. Чтобы он стал как бы визитной карточкой республики – такой, какой были, к примеру, транзисторные приёмники завода ВЭФ или рижские электрички. А кроме того – я всегда считал, что любое печатное издание должно давать прибыль, а не жить на дотацию. Дотационные издания, полагал я, являются нежизнеспособными и подобны больному, живущему на искусственном кровообращении и кислородном дыхании. Тогда это было ещё более верно, чем сейчас, потому что расценки полиграфистов и стоимость бумаги были куда ниже нынешних.
Одним из способов «раскрутить» журнал я считал фантастику. Но не только её. Вышли на поверхность мощные пласты литературы, ранее закрытой для читателя. И если двадцать с лишним лет тому назад, в газете, я смог заинтересовать читателя публикацией автобиографической книги Чарли Чаплина (тогда ещё не переведенной), то на этот раз не было надобности прибегать к заграничным источникам. Хватало своих. И мы начали черпать из них. Публиковали тексты, доступные нам по объёму, с хорошим литературоведческим аппаратом. Кроме того, журнал в своей «Гостиной» начал публиковать интервью с интересными, всей стране известными людьми.
Первое время мне не мешали. Публикации фантастики я начал с повести Георгия Гуревича, политически нейтральной. Но замыслы были куда более обширными: в фантастике тоже существовали запреты и «закрытые районы». И у меня возникла идея опубликовать «Гадких лебедей» Стругацких, до той поры существовавших лишь в самиздате.
Я поехал в Москву. У меня было две цели: уговорить «Союзпечать» объявить «Даугаву» во всесоюзную подписку и выпросить авторскую рукопись «Гадких лебедей». «Союзпечать» удалось уговорить достаточно быстро, хотя мне там и сказали, что денег на экспедицию пока не будет, и придётся нам рассылать номера подписчикам своими силами. Я согласился. Потом созвонился с Аркадием Натановичем и попросил разрешения зайти и поговорить о деле. Он согласился. Я сказал ему о своём желании. Он усомнился в его выполнимости:
– Не дадут, Володя…
Я напомнил ему, что у нас не Москва и не Питер; может и пройти. Он дал мне экземпляр рукописи. И сказал:
– Только название надо изменить. Старое – уже само по себе вызовет у них противодействие: слишком уж его склоняли.
Я попросил, чтобы он придумал новое название сам. Он ответил сразу же – возможно, у него уже была заготовка, а может быть, название возникло в этот самый миг:
– Пусть будет «Время дождя».
Я привёз рукопись в Ригу, и мы сразу же стали её планировать.
Повесть пошла – и ни с каким официальным противостоянием я не столкнулся. Хотя грехам моим уже вёлся счёт, предъявили мне его несколько позже.
Тиражи наши и так уже росли – но главным образом за счёт розницы. И я волновался, ожидая результата подписки на 1988-й: оправдаются мои расчёты или будет провал?
Подписка оказалась даже выше, чем мы в редакции предполагали. Но и до того она увеличивалась с каждым месяцем. Так что, когда выходил очередной номер, вся редакция шла в экспедицию издательства. Там мы запечатывали журналы в конверты, чтобы отправить их подписчикам по почте.
Аркадию Натановичу я отсылал по пятнадцати экземпляров каждого номера с их повестью. За его счёт, понятно. Настроение было прекрасным. Но продержалось оно недолго.
Повторилась история двадцатилетней давности. И поскольку сюжет был схожим, то и развязка оказалась очень похожей.
Я пришел в достаточно унылое и убыточное издание, нашел, хотя и рискуя, способ улучшить положение дел, вытащил (газету, журнал) сперва на окупаемость, потом и на прибыль, получил по шапке, и меня сняли.
Разница же была в том, что двадцать лет тому назад меня снимал ЦК, а Союз писателей защищал.
Это было естественно: у писателей и у меня была одна цель – сделать газету интересной для латышского читателя. Они видели, что я это делаю, – и поддерживали, насколько могли. Хотя не все, конечно: те, кто пользовался наибольшим авторитетом в ЦК, меня не поддерживали, их позиция всегда совпадала с позицией партийного руководства. Но их было мало.
А в 1987 году кампанию против меня начал Союз писателей, а ЦК взял на себя организационную сторону, поскольку я опять был в его номенклатуре.
И это тоже можно было счесть естественным, потому что на этот раз мнения Союза разошлись с моими: я хотел сделать хороший журнал для русского читателя, полагая, что знаю, что этому читателю нужно. А Союзу с его молодым руководством на русского читателя было наплевать. Они о его интересах не задумывались и искренне считали, что московского или новосибирского читателя может всерьёз заинтересовать современная латышская проза. Поэтому каждое неместное имя в журнале они воспринимали, как личную обиду: ведь какая-то часть гонорара уходила из республики (иными словами – из их кармана). И старались научить меня уму-разуму. Я же упорно продолжал гнуть свою линию.
Обижались не только латышские писатели: кое-кто из русскоязычных тоже. Им казалось, что планка поднята слишком высоко. А мне не хотелось опускать её.
Методика была привычной. Наслали комиссию, старались найти хозяйственные, денежные нарушения, злоупотребления. Не нашли. Начались обсуждения. На секции, потом на правлении Союза. Я с грустью слышал, как люди, месяц тому назад говорившие мне, что журнал улучшается на глазах, теперь публично высказывали противоположные мнения. Я огрызался. Но понимал, что плетью обуха не перешибёшь. А унижаться не хотел, чувствовал себя правым, а не виноватым.
Последнее разногласие возникло, однако, не с Союзом, а с ЦК. Это случилось, когда я решил опубликовать (впервые в стране официально) «Реквием» Анны Андреевны Ахматовой.
Я просто поставил этот материал в номер, не спрашивая ни у кого разрешения. Тогда с Главлита была уже официально снята запретительная функция, но контрольная оставалась. И, получив вёрстку, начальник этого учреждения (это с ним, тогда ещё заместителем, я в своё время разговаривал о романе «Тогда придите, и рассудим») схватил её под мышку и помчался в ЦК. Вообще-то он наверняка знал, что она появится: стукачи были и в нашей редакции, и не один. Почти сразу же мне позвонили и предложили прийти в ЦК.
Там заведующая сектором, модно одетая дама, заявила мне, что этот антисоветский материал не будет пропущен ни в коем случае.
Я наивно пытался объяснить ей:
– Вы же видите, какое время на дворе. Не напечатаем мы в этом номере – через месяц его напечатает «Новый мир» или «Знамя»…
Ответ последовал:
– Если Москве это нужно, пусть она и печатает. А нам это не нужно. Вы лучше дайте вместо этого стихи кого-нибудь из молодых латышских поэтов.
Латышских поэтов мы и так публиковали много. И я разозлился:
– Во всей латышской поэзии, – доложил я, – сейчас нет ничего такого, что можно было бы хотя бы сравнить с «Реквиемом» по общественному звучанию, да и не только…
Она опешила: такой наглости, похоже, не ожидала. И оскорбилась:
– Ах, ничего?!
– Да, ничего!
Она поджала губы:
– Если вы не снимете этот материал, мы задержим номер. Решайте сами.
Я снял; в номере были и другие материалы, и хотелось, чтобы они дошли до читателя.
Кампания шла к концу. Из Москвы в ЦК писали – в частности, Булат Окуджава; защищала меня Юнна Мориц; туда же обращались и некоторые латышские интеллигенты – не из литературных кругов. Я написал в Москву Яковлеву. Мне позвонил работник ЦК КПСС. В разговоре с ним я упомянул, что московским писателям журнал нравится. Он ответил:
– Окуджаве нравится, а вот Юрию Бондареву не нравится. И я с ним согласен.
Я положил трубку. Говорить тут было не о чем.
Вопрос решился на созванном в ЦК специально по моему вопросу совещании. В нём участвовали заведующие двумя отделами – пропаганды и культуры, завсектором печати. Секретарь Союза писателей сказался больным. Может быть, он не хотел смотреть в глаза мне: двадцать лет назад я опубликовал в газете его первые стихи, «сомнительные по идеологии». На совещании зачитали список моих провинностей и сказали, что меня снимут. Я ответил лишь, что ошибок не признаю, поскольку их, на мой взгляд, не было. На этом мы расстались.
Вскоре мне позвонили оттуда же и сказали, что надо написать заявление – «по собственному желанию», как это было принято. Я отказался. Сказал, что раз меня утверждало в должности бюро ЦК, пусть оно своим решением и снимает.
Видимо, я рассчитывал на то, что меня вызовут на бюро и там я смогу возразить на обвинения и сказать, что глупо снимать редактора, когда журнал находится на подъёме. Но меня не вызвали; бюро приняло решение заочно.
Смешно, но моя отставка сопровождалась таким же казусом, какой случился перед моим назначением. Кандидат на моё место был уже найден – из молодых латышских прозаиков. Вообще, тогда шла повальная замена редакторов молодыми, поскольку власть в Союзе писателей Латвии теперь принадлежала им. Однако почти накануне моего ухода кандидат проштрафился перед ЦК (на сей раз речь шла не о выпивке, а о какой-то, по тогдашним меркам, неприемлемой статье, опубликованной в газете). Стали срочно искать замену. Эту роль сыграл тот самый русский коллега, чьё мнение о журнале недавно вдруг изменилось на противоположное. Надо полагать, власть оценила его самоотверженную готовность на всё, что прикажут.
Вот так завершилась история с моим последним штатным местом.
С той поры я занимался и занимаюсь только своими книгами.
Хотя ещё какое-то время я не смог смирить в себе стремления что-то делать и помимо фантастических романов и повестей. Инерция, видимо, была велика – желание что-то организовать и чего-то добиваться. Такие стремления, как и надежда, умирают не сразу.
Только этим могу объяснить своё участие в создании Всесоюзного Объединения клубов любителей фантастики. Вообще-то и эту организацию можно было бы раскрутить; но нужны были какие-то стартовые деньги, которых не оказалось. Организация умерла естественной смертью вместе с СССР.
Однако и ещё совсем недавно я, как старая цирковая лошадь, заслышав марш, начинал приплясывать и принимал предложения – как потом оказывалось, ничем не подкреплённые.
Но всё это происходило уже в Москве.
7. Антропозой
Я вернулся сюда – к своим истокам – официально в 1990 году, когда ещё можно было без особого труда поменять жильё в Риге на московское. Последнее время, находясь там, я чётко ощущал, в каком направлении идут дела. Это меня и радовало, и огорчало. Радовало – потому, что я всегда считал, что с прибалтийскими странами в конце 30-х годов поступили несправедливо, – хотя с имперских позиций это, конечно, казалось тогда правильным. Огорчало же потому, что, зная этих людей, я не сомневался в том, что они, отделившись, почувствуют себя вернувшимися в 1939 год, словно последующей половины века вовсе и не существовало. И будут вести себя соответственно, руководствуясь эмоциями, а не политическими идеями. Так оно и получилось.
Вскоре после возвращения я закончил повесть, названную «И всяческая суета». Как и более ранним моим повестям такого объёма, «Суете» не повезло. Я писал её по принципу «здесь и сейчас» – фантастический сюжет накладывался на фон горбачёвской перестройки. Работал с удовольствием. Закончив – предложил «Уральскому следопыту», а также журналу, который только-только организовался в Москве; сейчас даже не помню его названия. Прошло время, жизнь стремительно менялась, кооперативы, о которых шла речь в повести, превратились в фирмы, в акционерные общества, а мой текст всё ждал решения своей судьбы. Наконец Виталий Бугров (которого, увы, тоже больше нет с нами) написал мне, что у них повесть не пойдёт. Что же касается московского журнала, то он так и не состоялся – мне просто забыли об этом сообщить. Я огорчился, но время повести, казалось, безвозвратно ушло, и я спрятал её подальше в стол, всё же радуясь тому, что написал её.
Я тут написал: «Время повести». Давно уже пришёл к выводу, что у каждой книги есть своё время – конкретное время, когда ты можешь написать её наилучшим образом. Да, замысел может вынашиваться годами; но чаще всего бывает так (у меня, во всяком случае): замысел вдруг вспыхивает в голове и кажется ярким, глубоким, интересным… Тут бы и броситься за стол и начать работу; но в это время работаешь над совсем другой вещью, или же есть какие-то срочные и важные дела – не литературные, а просто житейские. Так что замысел лишь бегло записывается и начинает ждать своего времени. Проходит время, и наконец возникает возможность реализовать этот замысел; возвращаешься к нему, читаешь записанное, вспоминаешь – и не можешь понять: да что такого я в нём нашёл? Скучно, мелко, абсолютно пустой номер. И записанное летит в корзину. Иногда работа всё же начинается, и лишь написав десятки страниц, вдруг осознаёшь: мне не интересно делать это, и вряд ли кому-нибудь будет интересно читать. И написанное идёт в архив. У меня в столе лежат сейчас, самое малое, три таких начатых и брошенных романа.
Однако это совершенно не значит, что замысел и в самом деле был плох. Был хорош – в своё время. Но оно прошло; успел измениться автор, изменилась обстановка – дома, в городе, в стране, в мире. А замысел остался, естественно, прежним, никаких превращений с ним не произошло. Начни я писать тогда, когда он возник, – книга получилась бы. А фактически за него взялся уже другой автор – другой и по возрасту, и по мыслям, и чувствам.
Хотя бывает и так: проходит ещё время – и замысел снова оживает. Он в прошедшие годы тоже жил какой-то своей внутренней жизнью и теперь оказался готовым стать реальностью.
Нечто подобное произошло и не с замыслом уже, но с готовой повестью, о которой я сказал выше. Прошло три года с лишним – и я вдруг понял, что повесть, перестав быть современной, не умерла, но перешла в другой разряд: стала как бы исторической, поскольку многие характерные черты того времени были в ней запечатлены и сохранились, сатирическая же и публицистическая составляющие замысла и не устаревали. Я решил, что можно снова предлагать её. В московском издательском мире я был, в общем, человеком посторонним – связей, знакомств у меня не было, и я понимал, что войти в него будет делом нелёгким. Хорошо, что это мнение оказалось в немалой мере ошибочным. Уже возникали частные издательства, заинтересованные в фантастике как литературе коммерчески выгодной. Начинали они, как правило, с переводов, но достаточно быстро пришли к выводу, что надо издавать и отечественную фантастику. К счастью, не повторилась ситуация, возникшая в кинематографе, где Голливуду удалось придушить российское кино если и не до смерти, то, во всяком случае, до серьёзного расстройства здоровья. Читатель оказался большим патриотом, чем зритель. И это дало новые возможности многим, в том числе и мне.
Помог Василий Головачёв, с которым мы давние приятели. Человек очень энергичный и умеющий убеждать, он, оказавшись по делам в Нижнем Новгороде, увидел на лотках книжки тамошнего производства – издательства «Флокс». То были переводы. Он пошёл в издательство и предложил там план издания отечественной фантастики, включив туда и мою фамилию. Я получил от издательства приглашение приехать для переговоров и принял его, не задумываясь: положение моё тогда было – в смысле денег – достаточно критическим.
Договорились о переиздании «Сторожа» и «Тогда придите…», я же пообещал написать третий роман этого цикла. Обещание выполнил. А поскольку для нужного объёма следовало дать ещё что-то, предложил им «на подвёрстку» две повести – в том числе и «Суету». Она вошла в получившийся четырехтомник.
«Флокс» был фирмой многопрофильной, издательская деятельность для неё была далеко не основной и достаточно скоро прекратилась. Но успело возникнуть другое издательство – «Параллель», которое выпустило мою книгу «Восточный конвой», составленную из двух повестей: написанной раньше (и вышедшей даже отдельной книжкой в Москве) «Ночь чёрного хрусталя» и второй, давшей название всей книге. Ещё до того я дал рукопись этой второй повести для прочтения в издательство «Эксмо», тоже обратившееся к русской фантастике. Оттуда буквально на следующий день после заключения договора с «Параллелью» позвонили мне, сказали, что повесть возьмут. В соглашении с «Параллелью» не было оговорено, что они приобретают копирайт на какой-то срок, и «Эксмо» сочло, что имеет полное право использовать этот текст. Они издали книгу даже раньше, чем нижегородцы, хотя у последних была хорошая фора.
С тех пор я поддерживаю связь с издательством «Эксмо». С 1996 года по сей день у меня там вышло восемь книг, из них только две – переиздания. За предшествовавшие тридцать три года было издано лишь немногим больше: если не ошибаюсь – двенадцать (переводы не в счёт). Иными словами – по интенсивности работы последние пять лет намного опередили все предыдущие.
Это с одной стороны радует, с другой – заставляет задуматься и сделать какие-то, пусть предварительные, оценки.
Задуматься стоит хотя бы над собственной эволюцией, над сменой интересов. И о том – насколько она связана (если связана) с переоценкой нашей роли (я имею в виду всех, пишущих серьёзную фантастику) в обществе.
Лет тридцать мы полагали, что, наряду с поэтами, представляем собой своего рода «силы быстрого реагирования»: мы первыми чувствовали начинающиеся или только предстоящие общественные сдвиги и пытались (с переменным успехом) предупредить о них на языке, понятном нашим читателям, но не всегда доступном для тех, «кому ведать надлежало». Мы не сомневались в собственной социальной значимости.
С падением государственной монополии на печать это наше качество оказалось ненужным. Фантастика поневоле перестала быть тайнописью. Она стала восприниматься буквально. Форма превратилась в содержание. Вместо прорицателя перед зрителями появился иллюзионист.
(Я намеренно не сказал «со свободой печати». Её не было, и в наступающем веке тоже не будет. И у нас, и нигде. Просто сменились хозяева, изменился вектор задач. Но всё же – когда хозяин всему один, не остаётся ни единой степени свободы, когда их больше одного – такие степени возникают, хотя и не абсолютные. Степень свободы автора прямо пропорциональна числу издателей.)
Впрочем, это относится не только к «массовой» литературе – приключенческой, детективной, фантастической, – но и к так называемому «основному руслу». Все последние годы там оценка тоже происходит, похоже, по тому, кто ловче протанцует на ушах.
Я, пожалуй, ощутил это намного явственнее, чем молодые фантасты. Наверное, не я один, но все фантасты поколения, к которому я принадлежу.
К тому времени, когда эта перемена начала явственно обозначаться, я успел давно уже возвратиться из космоса на Землю: по сути, это произошло уже в «Стороже». Это не значит, что действие моих книг стало происходить исключительно на нашей планете. Но для меня космос утратил интерес, как нечто, о чём нужно было думать всерьёз. Если раньше я старался увидеть, как выглядят миры, в которых развивались сюжеты, то потом они стали для меня лишь условностью. Я обнаружил, что меня чем дальше, тем больше интересуют материи социально-политические, а не развитие науки (на которую в молодости я едва ли не молился) и техники. Не материальный прогресс, но скорее его роль в происходящих – и могущих произойти в обществе изменениях.
Но фантастика стала всё более развлекательной – и потому, что интересы сбыта того требовали, но ещё в большей степени по той причине, что жизнь заставила людей целиком уходить в нелёгкие мысли о настоящем, о выживании, на отдалённые или даже близкие проблемы не оставалось ни времени, ни сил; а в такой ситуации больше помогает сказка, чем анализ, – именно потому, что в сказке ничто не напоминает о сегодняшней суровой жизни. Авторы тоже боролись за своё выживание – и в результате публицистическая составляющая фантастики перестала быть востребованной. Похоже, это удовлетворило всех.
Я тоже согласен был с этим примириться. Но понял, что так писать просто-напросто не умею. В последние годы не одну вещь я начинал с твёрдым намерением сделать нечто, по возможности закрученное, но без всяких политических проблем и обобщений. Ничего не получалось. В конце концов я махнул рукой и продолжил писать так, как писалось. Решил уступить своей внутренней потребности, осознав, что не я её придумал, а она в моём сознании реально существует.
Приняв такое решение, я сел за книгу «Вариант „И“.
О ней – единственной из всех, написанных за последние годы, – хочется сказать несколько слов. Потому что именно о ней меня чаще всего спрашивают. Вопрос повторяется: в самом ли деле я думаю, что будущее России – в единении с миром ислама?
Если бы я считал это единственным выходом, то книга называлась бы не «Вариант», а как-нибудь иначе. На самом деле это всего лишь вариант. Но, по-моему, не менее возможный, чем многие другие. Всем сомневающимся могу напомнить лишь известное изречение (не помню, кому оно принадлежит, но в последнее время его нередко употребляет Примаков): «Нет вечных врагов или вечных союзников; есть только вечные интересы». Россия давно уже стала мощным центром тяготения в Евразии, это зависит, как и всякое тяготение, прежде всего от массы; это – её интерес, даже если в какие-то периоды она этого не сознаёт (или не сознаётся). С другой стороны – как верно заметил недавно один из наших умнейших политиков, – для Запада Россия всегда останется «империей зла» – не потому, что она коммунистическая или любая другая, но потому, что она – Россия. От себя добавлю: Россия, которая и сама-то себя не понимает, где уж тут другим, которая живёт не рассудком, как они, а интуицией…
Для меня самого эта книга стала событием не менее значительным, чем «Сторож брату моему». Только глядя на неё, я понимаю, как далеко теперь от той романтики, с которой пришёл в фантастику, и насколько определяющей для меня стала политическая составляющая нашей жизни. Эта составляющая в большей или меньшей степени проявляется во всём, что я написал за последний десяток лет, и вряд ли что-нибудь сможет её заменить.
Мне не один человек уже говорил, что было бы интересно увидеть и другие варианты. Например – вариант «К».
Думаю; но ещё не решил.
О других книгах этого периода говорить не стану: не думаю, что они заслуживают отдельного разговора. Вместо этого попытаюсь ответить на вопрос, который занимает меня все годы существования у нас рыночной литературы. А именно: не похоронит ли рынок литературу как искусство, оставив за ней лишь ремесло?
Переход к «рыночной литературе» можно считать большой уступкой со стороны писателей под давлением реальной жизни: цыплёнок тоже хочет жить.
Но я думаю, что это – только одна из возможных оценок.
Наступающий век будет, надо думать, куда в большей степени веком телевидения, чем уходящий двадцатый. Телевидение, хочет оно того или нет, будет стремиться победить книгу в борьбе за свободное время читателя зрителя, иными словами – за действенность рекламы, которой она кормится. Литература, если хочет продолжить существование, должна обороняться. И она на это способна.
Но основной силой литературы в этом соревновании является – и может быть – лишь та часть этого искусства, которую пренебрежительно называют «массовой». Именно в силу своей массовости, в силу доступности и для не очень искушённого читателя.
(Помню, когда в «Совписе» проходила моя книжка «Один на дороге», в отделе прозы журнала «Знамя», искавшей произведения на военную тему, об этом узнали и пригласили меня. Я принёс рукопись. Прочитав её, мне разочарованно сказали: «Ах, у вас остросюже-етное!..»)
Двадцатый век был веком автомобиля. Но он начал становиться таким не тогда, когда были созданы первые автомобили, но лишь тогда, когда Форд начал массовое производство массового же автомобиля – простого и дешёвого, но исправно выполняющего свою задачу: передвигаться и везти. Другой литературе, не-массовой, в состязании со сверхмассовым ТВ не выдержать. Не потому, что она бессюжетна, но потому, что бездуховна: сегодня она не несёт в себе того духовного, морального, этического заряда, каким отличалась русская проза, и оценки её производятся не по уровню её духовности, но по соответствию требованиям моды. А массовая литература способна хотя бы сохранить у множества людей привычку к чтению. Это будет главным. Сохранится эта привычка – и когда появится в России новая великая литература, её встретит поколение, не разучившееся читать.
Думаю, что этим оправдывается появление в наши дни любой – пусть и не самой лучшей – книги, которую охотно покупают. А о высоких эстетических критериях хорошо будет рассуждать в более благоприятные в этом смысле времена: когда люди перестанут думать о завтрашнем дне с тревогой и у них возникнет тот излишек времени и энергии, какой необходим для подлинного восприятия высоких мыслей и образов.
Наверное, всякому, решающемуся или решившемуся заниматься литературной работой, известна очень немолодая истина (или, во всяком случае, должна быть известна): неважно, о чём написана книга, важно – КАК она написана. Ведь именно это «как» отличает литературу от всего того, что ею не является, как не является человеком восковая фигура, даже с точностью воспроизводящая облик оригинала. Наверное, это – единственное, в чём не следует уступать рынку. Хотя для самой «рыночности» это не является необходимым условием, оно должно быть именно таким для автора.
Вот какие воспоминания и мысли сопровождают меня в последнее время.
Что дальше?
Кто поживёт – тот увидит…
Комментарии к книге «Хождение сквозь эры», Владимир Дмитриевич Михайлов
Всего 0 комментариев