Священник Михаил Чельцов
Воспоминание "смертника" о пережитом
С 10 июня (нов. ст.) по 5 июля 1922 г. в Ленинграде происходил громкий процесс "церковников" во главе с Митрополитом Вениамином [1]. Судили до 100 человек, главным образом священников, но были и миряне - мужчины и женщины. Судили в Военном Трибунале, по делу о неотдаче церковных ценностей в пользу голодающих Поволжья, но по ст. 62 Уголовного Кодекса, обвиняя в контрреволюции - "в содействии международной буржуазии в целях низвержения Советской власти". 10 человек были присуждены к расстрелу, а именно: Митрополит Вениамин, епископ Венедикт [2], профессор Университета, бывш. присяжный поверенный Иван Михайлович Ковшаров [3], Архимандрит Сергий [4] (Шеин - из Правоведения и бывший член Государственной Думы), Ю. П. Новицкий [5], протоиерей Л. К. Богоявленский [6], бывший настоятель кафедрального Исаакиевского Собора, протоиерей Н. К. Чуков [7], бывш. настоятель Казанского Собора, Николай Александрович Елачич [8], бывш. секретарь Государственного Совета, Дмитрий Флорович Огнев [9], бывш. сенатор последнего времени, и я, Михаил Павлович Чельцов, бывш. настоятель Троицкого Измайловского Собора и Председатель Петроградского Епархиального Совета.
Главным основанием для суда и осуждения было выдвинуто то, что вышепоименованные лица были членами Правления Общества Приходских Советов Ленинграда, т. е. входили в организацию, хотя существовавшую легально, но обратившую свою работу в деле отдачи церковных ценностей, будто бы во вред Советской власти.
Меня все время трактовали тоже как члена Правления, хотя всем, и судьям в том числе, хорошо было известно, что членом Правления я не был, и все время стоял в открытой оппозиции сему Правлению, приплели же меня как близкого по своей работе общецерковной к Митрополиту и видного протоиерея.
После произнесения приговора нашими защитниками была послана в Москву кассация на приговор, оставленная Москвой без последствий, а нашими родными посланы ходатаи в Москву во ВЦИК с просьбами о нашем помиловании. Ездила туда и моя дочь, семнадцатилетняя девочка Аня, с одной моей знакомой дамой бывшей начальницей одной женской гимназии, где я был долгое время законоучителем. Ответ из Москвы пришел только в начале августа, а нам объявлен 14 августа. Все это время, т. е. с 5 июля по 14 августа - это сорок дней - мы находились как "смертники" в ожидании известий из Москвы, окончательно решающих наше дело: расстрелять нас или нет. Четверо, а именно митрополит Вениамин, архимандрит Сергий, Новицкий и Ковшаров не были помилованы, нам же остальным расстрел был заменен 5 годами лишения свободы, т. е. тюрьмой, которая в то время именовалась "Исправдомом", т. е. домом исправления преступников.
Все эти мои записки и описывают мои переживания за этот период, т. е. 40 дней "подсмертного" состояния. Писал я их по переводе уже из ДПЗ, что на Шпалерной улице, во 2-ой исправдом, из этого последнего. Они были пересылаемы домой, к семье, в качестве писем. Начались писания с ноября 1922 года и закончены были в феврале 1923 года. Я постарался в них быть искренним и правдивым, воспроизводя только то, что и как действительно было и переживалось. Это не дневник "смертника", а лишь воспоминания его о времени с 5 июля по 14 августа (нов. ст.) 1922 года.
Переписаны они с оригинала сохранившихся писем в июле 1926 года.
Протоиерей Михаил Павлович Чельцов.
24 июля - 11 ноября 1926 г.
Ленинград, 2 Красноармейская ул, № 14, кв. 11. День Св. кн. Ольги.
Говорят, что у больных капризный вкус. Я физически совершенно здоров и бодр, и духом спокоен. Но сильно тянет меня к перу и бумаге. Быть может, в этом сказывается, как отрыжка, старая привычка к писательству. Но что писать? Жизнь идет очень однообразно, но так идет только внешняя жизнь событий дня и физическая, - дух же все требует нового содержания, как пищи себе. Мысль поэтому постоянно работает. Если внешнее не дает ей материала, то она живет воспоминаниями о старом. Все чаще и чаще всплывают в памяти дни бывшего июньского суда и июльского сидения на Шпалерной. Мне и хочется описать все внутренние переживания и перечувствования, в связи с внешней обстановкой, в эти 40 дней подсмертного сидения. После них прошло только 3-3,5 месяца и каждая мелочь из пережитого в них еще жива и больно вертится в памяти.
22 июня / 5 июля - памятный день не только для нас, осужденных к расстрелу, но и для всех вас, более нас страдавших и продолжающих страдать доселе. Еще накануне, после нашего опроса о последнем слове подсудимых, часов в 11 ночи было приказано нашей страже привезти нас в суд из тюрьмы в среду 5 июля к 4 часам дня. Ехали мы в свой 3-й исправдом в настроении почти веселом. Развеселившая нас речь - последнее слово - протоиерея В. А. Акимова в суде ярых и злых безбожников и судивших-то нас в целях унижения и издевательства над верой и Христом, описавшего свои "великие" заслуги для Церкви и за эту речь (иначе он был бы оправдан, ибо ничего не найдено было "преступного" в его "деле") получившего 3 года изоляции, - терпеливое и как будто внимательное выслушивание Трибуналом нашего "последнего слова", - нас все это бодрило и, при естественном желании людей в нашем положении все объяснять преувеличенно и в хорошую для себя сторону, располагало предугадывать завтрашний приговор как для нас добрый. Добрым мы в те минуты считали всякий приговор, хотя бы в тюрьме на 10 лет, только бы без расстрела. Мы даже не придавали значения и даже не обратили внимания на то, что сопровождавший нас конвой был увеличен, что кроме его нас охранял еще мотор с 3-5 чекистами, что обычно милые и разговорчивые наши ежедневные конвоиры, сидящие с нами на грузовике, были как будто мрачны и нелюдимы. Еще при рассаживании нас в грузовики мы смеялись, острили, перекликались, смотря, как "грузили" наших сотоварищей, как сельдей в бочку, в другой грузовик. В него могут вместить до 20-25 человек, понапихали до 80-90, ибо никто из подсудимых не был отпущен домой и все были отправлены в 1-й исправдом. Задержанные долгой погрузкой ехавших в 1-й исправдом и, выехав после них, мы сравнительно долго ехали то за ними, то рядом с ними; наш шофер, подбадриваемый нашими веселыми голосами, старался перегнать наших товарищей, но там не хотели уступать, - получался беговой спорт. Наконец, мы победили и весело поехали, как мы говорили, "домой" - в свой 3-й исправдом. Дома спокойно разошлись по своим камерам. По обычаю прежних дней я поел из привезенной из суда провизии, без волнения помолился Богу и без тревожных сновидений провел ночь с крепким сном.
Утро следующего дня, т. е. 5 июня, прошло у меня при спокойном настроении духа. Помню, по обычаю я помолился, прочитал акафист Иисусу Сладчайшему и, ходя по камере, думал, что по всем, казавшимся мне основательным данным, расстрелов не должно быть, и во всяком случае меня они не должны коснуться. В свое время я пошел на прогулку, ходил в паре с о. П. Левицким, настоятелем храма Рождества на Песках. Он уверял меня, что меня непременно освободят; а еще более я утешал его, говоря, что, быть может, дадут ему годика 2-3 тюрьмы, а к большему его, безусловно, не присудят. Тогда же я говорил и с Ленивковым (подследственным из бывших студентов-гражданцев, уверявшим меня, что он "чекист", и с большими связями, скоро не только выйдет из тюрьмы, но и займет высокое место у коммунистов), тоже уверявшим меня, что по его сведениям весь наш процесс создан лишь для того, чтобы поиздеваться над верой, унизить нашу церковь, что расстрелов не будет, что если меня и присудят к тюрьме, то он быстро устроит меня на работу у себя и т.п.
Без какого-либо страха стал я потом собираться в суд. Правда, настроение к этому часу отъезда в суд стало понижаться, что-то тревожное стало заползать в душу, какая-то щемящая грусть уже стесняла грудь. Не с прежним спокойствием услышал я шум подъехавшего грузовика (из моей камеры № 188 на 4-м этаже, - выходившей окном через садик на улицу, всегда был слышен грузовик, почему я всегда одевался и приготовлялся в суд заблаговременно) и на извещение надзирателя - готовиться в суд, я выходил из камеры уже готовым с волнением сошел вниз. Здесь уже собирались и остальные "смертники". Заметно было, что на душе у всех что-то неладное творилось. Изредка слышались остроты и шуточки, но с оттенком тревоги и как бы безнадежности, слышались слова вроде: "Ну, Слава Богу, в последний раз едем!"... "Пусть скорее осудят, чем каждый день слышать издевательства"... "Ну, да не расстреляют же"... и т. п. "Прощай тюрьма, вернемся ли мы сюда, а если вернемся, то какими и для чего"... вероятно, все так думали, как и я. Впрочем, мы почему-то были убеждены, что, к чему бы нас ни присудили, мы непременно, хотя бы на ночь, да вернемся в свой 3-й исправдом, почему большинство из нас не собрали своих вещей в камере, а собравшие их не взяли с собой. Взяли только необходимое для еды и питья.
Припоминаю, что путешествие это - последнее - в суд прошло почти совершенно в молчаливом настроении. Мы как будто прощались не только с проходящими по улицам нашего пути, а в лице их и со всеми свободными и живыми, но и самими улицами и зданиями, садами и т. п., ставшими для нас милыми и дорогими. Народу на улицах нашего проезда, особенно вблизи суда и у дверей его, виднелось сравнительно мало. Заметно было, что он или напуганный чем-то, сам боялся быть на нашем пути, или его как-то невидимо отгоняли и не допускали. Не виднелась у суда - вблизи его и у дверей - особенно усиленная стража, как будто было все так же, как и в прежние дни суда, - даже как будто тише, и в этой тишине - напряженнее и мрачно-грознее...
Около 3-х часов дня приехали мы в суд вместе с товарищами из 1-го исправдома. Прежде, в дни суда, вновь приезжавшие оживляли нашу "комнату обвиняемых", где мы собирались до вывода нас в зал суда и где проводили время в антрактах суда. Теперь печать чего-то ожидаемого тяжелого, грозного как бы лежала на самих стенах и жалкой обстановке комнаты. Тень смерти, где-то притаившейся, для глаз невидимая, но сердцем чувствуемая, властно царила над сознанием всех. Разговоры не клеились; щебетали лишь наши дамы, хорошо уверенные, что их или совершенно оправдают или дадут маленькую тюрьму (кажется, их всех под разными видами отпустили домой); даже обычно беспечная, смеющаяся часть хулиганствующих подсудимых, и эта сократилась и как-то незаметно себя держала. Не весел был и мой Павлик (сын). Мне чудилось, что и за свою свободу он не был уверен, но обо мне думал лишь мрачное. Правда, он старался утешить меня, а, пожалуй, больше себя, словами: "Нет, папа, тебя не осудят, ... вот посмотри, мы оба с тобой вместе пойдем домой" - но сердце ему другое говорило...
Скоро откуда-то стали выползать слухи, что доподлинно-де известно, что расстрелов не будет и митрополит Вениамин будет сослан лишь в Соловки. Другие передавали, что к расстрелу приговорят то 10, то 6 человек. Всякий раз, как слышал я какую-нибудь новую весть, начинал высчитывать-гадать, подойду ли я к той или иной цифре. И обычно выходило, что если 10, то и я непременно. Больно, тяжело становилось на душе, поэтому всячески старался уверить себя, что не 10, а меньше могут к расстрелу присудить. Но не верилось в достоверность ни одного сообщения, было сильное желание убедить себя, что все эти сведения - только сочинительство. А тем не менее очень сильно хотелось слышать все новые и новые сообщения, искать в них приятное для себя успокоение. Но с каждым сообщением делалось все хуже и хуже на душе. Невольно хотелось не столько от разговоров с другими, но от фигур их, от спокойного вида других, от их физиономий получить надежду на доброе для себя: если другие спокойны, значит, они знают что-то хорошее, значит, и тебе нечего беспокоиться.
Я старался внимательно всматриваться в настроение, в лицо митрополита Вениамина. Ему-то, думалось мне, больше всех других должен быть известен исход нашего процесса, ему приговор суда должен быть более грозным и тяжелым, а поэтому в его лице и в его настроении правильнее всего читать приговор и мне для себя. Но как я ни старался распознать что-либо в Вениамине, мне это не удавалось. Он оставался как будто прежним, каким-то окаменевшим в своем равнодушии ко всему и до бесчувственности спокойным. Мне только чудилось, что в этот день он был еще более спокоен и задумчиво-молчалив. Прежде он больше сидел и говорил с окружающими его; теперь он больше ходил.
Открытие суда для выслушивания приговора было назначено на 6 часов. Но около 4-5 часов стало известно, что открытие отложено до 9 часов вечера. Это опять стало растолковываться по-разному. Хотелось всем видеть в этом утешительное: если отложили, то, значит, идут больше суждения; значит, не все заранее предрешено; значит, можно надеяться на что-то доброе. Но какое-то двойственное волнение возбуждалось этим отложением. Томительное ожидание неизвестного, но, по всей вероятности, нерадостного угнетало и возбуждало одно желание: эх, как бы поскорее все это кончилось, хотя бы и тяжелым, но ясным и определенным; но против этого желания скорейшего конца восставало другое желание: как можно дольше не знать этого конца, лучше томиться в неведении ужасного.
Часов около 8 вечера вдруг неожиданно стали нас вызывать в зал судебного заседания, - но оказалось - к фотографу снимать нас. Вызвали сначала двух архиереев, а потом нас, судившихся по 62-ой статье. Пока нас рассаживали, мы опять стали толковать это наше выделение, да еще для фотографии, в дурной знак для себя. Но скоро стали вызывать и рассаживать не только остальных священников, но и мирян, и почти всех...
Около 9-ти часов вечера раздался первый звонок - предвестник скорого открытия страшных минут. Невольно екнуло сердце, рука поднялась к крестному знамению и в глазах, голове потемнело. Но сознание работало туго... прозвенел второй звонок, и мы потянулись в последний раз на свои места скамьи подсудимых. Кто-то сказал, что нужно выходить в порядке: сначала митрополит, за ним Венедикт, потом "смертники" и остальные... Откуда был этот приказ, я доселе не знаю. Но тогда он произвел сильное и тяжелое впечатление.
Я выходил, занимал свое место, хорошо это я сейчас (т. е. ноябрь 1922 год) припоминаю, с жутким сознанием или вернее сказать - почти бессознательно, машинально, не отдавая себе отчета в том, что происходит и что страшное имеет произойти. В эти минуты мне не хотелось смотреть на посторонних, мимо коих приходилось проходить. Но со своего места на публику сидящую я внимательно смотрел, стараясь разглядеть, нет ли кого знакомого и кем вообще наполнен зал. Хорошо припоминаю, что особенный интерес возбуждали во мне сидящие студенты Зиновьевского Университета...
На душе было мрачно, темно, но острой боли, яркой тоски не было. Только бы скорее, скорее...
В начале десяти часов вечера раздалось наскучившее за месяц "Суд идет"". Глаза всех устремились на входящих судей. Хотелось еще раньше на их лицах прочитать приговор себе. Но лица их по обычаю холодны и грозны. Приглашения сесть не последовало. Все стояли. Начинается чтение приговора. При первых же словах "Именем РСФСР" стоящая в большом количестве стража проделывает шпагами какие-то приветственные жесты в адрес Республики. Внимание невольно отвлекается к стуку этих шпаг. Первые же слова из приговора приковывают все внимание. Слышится учащенное биение сердца, какая-то дрожь пронизывает все тело, сковывается сознание, оно потемняется; всякое чувство исчезает. Скоро ли, скоро ли моя фамилия? Произносят ее, - но приговора еще нет. Слушаю, но плохо понимаю. Но вот и самый приговор; вот и моя фамилия и после нее непосредственном громким и повышенным голосом Якобченко [10]] (председатель Трибунала) возглашает: "расстрелять, а имущество конфисковать!"... Чувствую, что взоры всех обращены на нас, между прочим, и на меня... Павлуша любовно-скорбно на секунду оборачивается назад - ко мне, жмет мне успокоительно руку как бы для поддержки и для осведомления, как я чувствую себя. На меня эти грозные слова о расстреле не произвели ошеломляющего действия; что-то темное наволоклось мне на глаза; в сознании была только одна мысль, что домой не пойду и что-то будет сейчас, сегодня, через час-другой с моей семьей. Но почему-то я не мог долго сосредотачиваться вниманием на самом себе; как будто ничего особенного я о себе не услышал; как будто я это уже знал или во всяком случае предвидел. Помню, я посмотрел на митрополита, и мне понравилось великое спокойствие на лице у него, и мне стало хорошо за него, за себя и за всю Церковь. Я стал интересоваться судьбой своих сотоварищей по суду и особенно, конечно, Павлуши. Внимание мое стало вдруг острым и напряженным настолько, что я с того момента запомнил об очень многих, к каким наказаниям они приговорены и доселе это помню. О себе совсем позабыл. Особенно я радостно почувствовал себя, когда услышал, что Павлик освобожден. Ну, думаю, дома будет кому утешить маму; он сумеет ей сообщить эту убийственную весть...; и на душе стало легче и спокойней. Я даже приободрился и даже, помню, повеселел.
Закончилось чтение приговора. Всем оправданным возвестили, что они свободны. Уходя от меня в полном убеждении, что мы на этом свете больше не увидимся, Павлуша обернулся ко мне, и мы с ним наскоро, не сказав ни слова друг другу, поцеловались. Увидимся ли? - думалось. Но я как-то уверенно подумал: "увидимся" и добавил: "если не здесь, то в будущей жизни".
Не могу промолчать - не отметить: как только закончилось чтение приговора, раздались многочисленные, дружные, громкие рукоплескания, - как оказалось - студентов Зиновьевского Университета. Ох, тяжело от них почувствовалось, досадно на них... Еще подробность: в конце чтения раздались два-три истеричных вскрикивания. Я очень порадовался, что из моих родных здесь никого не было...
В зале остались одни мы - осужденные. Как-то не хотелось смотреть друг на друга; на душе было пусто и темно, безотрадно и ко всему равнодушие. Помню, мой сосед по скамье - о. Павел Виноградов, настоятель от Вознесения, обратился ко мне с вопросом, - к чему я присужден. Я ответил ему с улыбкой. Он даже меня не утешал, сказал только: "Неужели?".. Судьи наши, закончив чтение, тоже, по-видимому, чувствовали себя не особенно хорошо и так быстро побежали из зала суда к себе в комнату, что не захотели выслушать наших защитников, которые, сорвавшись со своих мест, закричал им вслед: "мы кассацию подаем..., мы заявляем..., мы просим принять от нас заявление, что мы подаем кассацию"... Но судьи наши, как бы чего-то страшного убоявшиеся, не слушая никого и ничего, бежали и убежали, не принимая никаких заявлений от наших защитников.
Еще до выхода в зал, когда мы были в "комнате обвиняемых", стала распространяться весть, исходящая будто бы от защиты нашей, что, каков бы ни был приговор по нашему делу, защитники в порядке кассации будут добиваться отмены его; говорили, что и расстрелов нечего бояться, ибо ВЦИК [11] их все равно отменит. Появлявшиеся в те часы-минуты защитники наши были мрачны, неразговорчивы. Мой защитник - проф. Жижиленко [12] подходил то к одному, то к другому из "серьезных", "важных" подсудимых, что-то говорил и записывал. Подошел и ко мне и говорит: "Я хочу вас несколько поинтервьюировать. Придется мне ехать в Москву, каков бы исход процесса ни был, и там поддерживать нашу кассацию. Мы туда уже телеграфировали бывшим присяжным поверенным Соколову Н. Д. и Малянтовичу (видные адвокаты старого времени по революционным делам, - из очень красных) и они ответили согласием вести ваше дело в Главном Рев. Трибунале. Мне для сего потребуются некоторые сведения о вас. Вы, как член Правления, для кассации и для провала всего приговора, для пересмотра его, самый лучший повод". Уверял меня, что приговор будет хотя и суровый нам вынесен, но Москва отменит его.
Итак, заявления наших защитников о кассации не задержали наших судей. Они ушли - убежали. Ушли и оправданные. Остались мы - осужденные. Настроение у всех, конечно, скверное, но ни у кого ни слезинки, ни вздоха. Все хотя и подавлены приговором, но без отчаяния. Сели на свои места на скамьях подсудимых. Молчали. Только среди осужденных "несмертников" слышались разговоры - очень краткие и отрывочные, вздохи... Стража все продолжала стоять, только более тесно и плотно нас окружив.
Не знаю, откуда был приказ, и мы пошли без всякого порядка в обычное место нашего отдыха - в комнату обвиняемых в полной уверенности, что там никого нет. Но к своему удивлению, а я и к радости, видим там и оправданных, здесь же толпящихся. Я иду к своему обычному дивану, где мы с Павлушей в течение всего судебного процесса сохраняли свою провизию и сиживали. Здесь я нахожу Павлика, сильно, и, кажется, давно плачущим. Ой, как мне тяжело в это время стало! Все мое внимание перенеслось к семье, к постигшему ее величайшему горю, - к тому, как ей тяжело будет теперь жить. Как вдруг именно здесь и именно в эти минуты я ощутил и даже осознал всю тяжесть, всю горечь, безвыходность и своего положения. Мне стало казаться, что я не буду больше уже жить, что это последние минуты для прощания с миром и людьми. И как жаль, до физически ощущаемой боли жаль мне стало Павлушу и Аню. Мама, думалось мне, так будет убита, так изнеможет от горя, что она не жилец, а если и жилец, то не работница и не кормилица. Значит, вся тяжесть моей судьбы падет на старших двоих... С какой любовью я подошел и стал утешать Павлушу! Но плачущий Павлуша бросился ко мне, и не я его, а он меня стал утешать. Сколько любви, ласки, нежности, заботливости было во всех его не столько словах, ибо слова плохо сходили с языка, сколько в жестах. Он гладил меня по голове, по руке, по спине. Уверял, что маму он сумеет утешить и успокоить, что они с Аней поступят на места, будут зарабатывать и кормить семью. Я просил его не тосковать по мне, не раздражаться на младших братьев и сестер, ради коих им придется тяжело работать, - и дать им образование и т. п. Наши взаимные утешения прерывались: то подходящими посторонними утешителями, то моими отвлечениями за разными справками и узнаваниями...
Появились по обычаю разные слухи. Передавалось, что расстрелов не будет, ибо еврейская община из желания привлечь симпатии православных на свою сторону, уже отправила в Москву депутацию для ходатайства о нашем помиловании. Говорили, что едет в Москву сам Зиновьев [12] с представлением о том же. Новицкий стал говорить мне, что за него поехали в Москву с ходатайством очень солидные депутации от различных ученых учреждений, что он очень надеется на свое помилование, и добавляет, что если его помилуют, то, конечно, и всех нас, за исключением разве митрополита.
Пришел к нам Гурович [13], защитник митрополита, с исписанным листом и стал собирать подписи. Подошел к нему и я. Оказавшись, что это доверенность от нас кому-то, а кому - и доселе не знаю, на подачу и поддержку от нашего имени кассации. Подписал и я. Очень хорошо припоминаю, что мы, смертники вели себя гораздо спокойнее, чем прочие осужденные. Особенно меня взволновали некие наши батюшки, осужденные на какие-то недели общественных работ. Они возбужденно обвиняли своих судей за то, что их обвинили, а не оправдали. Я даже подошел и сказал о. Никиташину какую-то резкость, на что он мне ответил тем же. Не могу не отметить, что я в иные минуты чувствовал себя как бы героем за то, что осужден к высшему наказанию; мне казалось, что на меня, вернее на нас, смертников, все должны смотреть с уважением, давать нам дорогу и т.п.
Пробыли мы в комнате с полчаса. Является комендант и выкликает фамилии нас смертников, за исключением двух архиереев и предлагает нам следовать за ним. Наступил час для настоящего прощания. Нас торопят. Я быстро прощаюсь с Павлушей; крепко целуемся. Он меня еще раз просит не беспокоиться за маму и за детишек, беречь себя и громко кричит вслед мне уже убегающему: "прощай, дорогой папочка!" ...Я не отвечаю ничего. Из глаз текут слезы, - кажется, первые слезы. Я убегаю вместе с другими.
Нас выводят на улицу. Сажают в обычный грузовик. Молчание и тишина. Нет ни шуток обычных, ни слов разговора. И кругом нас все молчат. Нас окружает масса конных курсантов, и не видится ни одного человека из публики. Везут нас обычным путем, но здесь же объявляют, что везут не в третий, а в первый исправдом, где обычно содержатся все приговоренные к смерти в ожидании ее. Это известие прибавляет уныния. Едем при полном молчании. Я помню только одну фразу Новицкого, обращенную ко мне: "Вас вместе с нами к расстрелу? А знаете ли? Вы наилучший повод к кассации!"... На улицах как будто совсем нет людей. Только около Сергиевского Собора стояла небольшая кучка, из коей нас благословляют. Тесным кольцом конвоируют конные курсанты в красных фуражках; впереди и позади нас едут чекисты на двух автомобилях. С панели идущие разгоняются, встречным извозчикам шумно приказывают сворачивать вдаль от нас. Как хотелось в эти минуты увидеть кого-нибудь из знакомых, услышать слово одобрения!.. Но никого!..
Перед первым исправдомом собрался было народ, вероятно, откуда-то прослышавший о привозе нас. Я впервые вижу эту тюрьму. Поэтому внимание от себя невольно отвлекается к внешнему. Я наблюдаю, как разгоняют народ, как стража наша внимательно следит за нашим выходом из грузовика, боясь, вероятно, побега кого-либо из нас. Ведут в тюрьму. Мрачной и неприветливой показалась она мне. К тому же, и на улице было темно. Через какие-то переходы вводят нас в приемную канцелярию.
Новизна комнаты, новые люди, ожидания того, что с нами будут творить, куда и как посадят, как отнесутся к нам, как к смертникам, - все эти интересы минуты поглощают мое внимание, отвлекая его от сосредоточения внутри себя... В канцелярии принимает нас начальник. Конвоиры, за месяц езды с нами в суд привыкшие к нам, любезно и вполне сострадательно к нам прощаются с нами с пожеланием нам счастливой, благоприятной кассации; мы их благодарим за доброе к нам отношение за все время поездок с нами... В канцелярии снимают с нас обычный формальный допрос. На частный вопрос одного из нас нам возвещают, что "смертникам" не только не полагается свиданий с родными и прогулок, но и передачи провизии от родных. Это сильно нас обескураживает. Смерть хотя и "на носу", но привязанность к удобствам жизни заставляет забыть о ней. Я сильно пригорюнился. Но тут же слышу успокоение, что дело с кассацией и с помилованием продлится в Москве не свыше 2-3 недель. Ну, думаю, это время и без передач можно прожить, - не умру, а там или смерть, или облегчение участи...
Нервы у всех у нас натянуты были до крайности; все стараются молчать, как бы боясь кого-то или чего-то, или признав бессмыслицу разговоров накануне смерти. На почве нервности происходит перебранка между Ковшаровым и Огневым. Последний, очень разговорчивый до забвения своего положения, стал что-то любопытствуя расспрашивать и жаловаться, что он не захватил с собой подушки. Ковшаров резко остановил его и назвал "старым болтуном", который неуместными разговорами может-де повредить всем. Огнев, тоже забыв, кто и что он и где он находится, очень разобиделся и стал гневливо выговаривать Ковшарову, что тот не имеет права делать ему замечаний, что он сам все знает и т. д. Помню, мне было неприятно и тоскливо выслушивать эту перебранку. Вот, думалось, люди накануне смерти, почти вычеркнутые из списка обитателей земли, и бранятся!.. Где у них сознание тяжести и важности минуты?!..
Повели нас в наши камеры в нижнем этаже, где обычно проводят дни смертники. Поставив напротив камер всех нас, стали обыскивать. Обыскивали каждого в отдельности и очень внимательно. Осматривали все узелки, вывертывали карманы, ощупывали даже ноги через голенища сапог; светских заставляли разуваться; отобрав подтяжки, бандаж (у Богоявленского), лекарства в пузырьках (у о. Сергия). У меня с брюк сняли веревочки, и я должен был руками поддерживать их, чтобы они не упали. После этого стали нас размещать по камерам...
Первую пару обыскали, Чукова и Новицкого, и повели их вместе в камеру № 2; в следующей паре шел я и Архимандрит Сергий (Шеин), коего я доселе совершенно не знал и познакомился с ним только на суде. Нас поместили в камеру № 3; Богоявленский оказался вместе с Ковшаровым, камера № 4, и Огнев с Елачичем, камера № 5... Доселе мы были все вместе; с этой минуты оказались в двойственном числе...
В камере ярко горела электрическая лампочка и обильно освещала всю бесприютность ее обстановки. Камера - обычная одиночка, с обычной откидной тюремной койкой, небольшой железный прикрепленный к стене стол и маленький прикрепленный также стул-табурет. Осмотревшись несколько, мы увидели, что койка одна, а нас двое; оба не малы ростом и широки; как же лечь?! Я настойчиво стал предлагать о. Сергию ложиться, а сам предполагал ночь сидя дремать. Тот не соглашался, настаивая в свою очередь, чтобы я ложился на койке, а он ляжет на полу. Но и для пола нужна была подстилка, коей у нас не было. Тут подошла к нам пожилая женщина, оказавшаяся надзирательницей, очень милой и любезной. Мы стали просить ее дать нам матрац и поставить другую кровать. Она, как добрая русская сердобольная женщина, старалась успокаивать нас, уверяя, что без Москвы нас не расстреляют, Москва помилует, что вот вчера какого-то бывшего вора, по приказу из Москвы, подняли наверх (т. е. как помилованного перевели из нижнего этажа, где помещаются смертники, наверх...).
Скрывшаяся надзирательница скоро вернулась с двумя чистыми простынями из парусины и объявила, что сейчас не могла она добыть ни койки, ни матраца другого, ибо все спят. Было около часу ночи...
Поуговаривавши друг друга, решили лечь на кровати оба вместе... У меня появился сильный аппетит, кажется, и у о. Сергия тоже. Вынули мы с ним провизию, привезенную из суда, и я порядочно поел и как будто бы повеселел. Оказалась у нас и кипяченая вода, коей и запили. Были оба молчаливы. О. Сергий, оказавшийся превосходным человеком, - за двое суток, проведенных с ним, я доселе Господа благодарю, - часто вздыхал и отрывочно высказывался: "ну и попались мы!" ... или "Бог не выдаст: помилуют" ... Я постелил постель. Хотелось помолиться Богу. Я предложил о. Сергию читать молитвы по Иерейскому Молитвослову, оказавшемуся у него не отобранным. Он сказал, что он привык своеобразно читать молитвы: вставлять свои слова, останавливаться и т. д. Тогда стали молиться каждый своей молитвой... На койке, кроме казенного, у нас своего ничего не было. У о. Сергия оказалась лишь маленькая подушечка, у меня узелок с провизией сухой, на него мы и положили свои утомившиеся и пули в лоб ожидавшие головушки. Легли рядышком в протяжку; он к стенке, я с краю, - тоже по соглашению.
Ночью все время горел огонь, и форточка в дверях в коридор была открыта всю ночь. Так требуется для камер "смертников", чтобы надзирателю видно было все происходящее в камере и смертник не мог сотворить чего-либо недозволительного...
Спалось мне очень плохо в эту ночь. За то, что сейчас придут и возьмут меня на расстрел, я не боялся ни в эту, ни в следующую ночь, чего боялись, как потом оказалось, мои сотоварищи по несчастию и соседи по камерам. Но что-то тяжелое, грустное щемило сердце; какая-то тупая, неопределенная, словам для выражения не поддающаяся, мысль бродила в голове. Спалось без кошмарных снов, но беспокойно. От пережитых ли волнений минувшего дня, от тягостных ли мыслей или от боязни потревожить соседа я часто просыпался.
Яркое утро - 7 часов. Пробуждаемые ожившим днем и зашумевшей тюрьмой невесело встречаем день. Каждый в одиночку молимся. Молчаливо пьем принесенный кипяток... Начинаю знакомиться со стенной литературой камеры. Печальная, тревожная, не дающая никаких надежд. В одном месте читаю: ""NNN/имя, отчество и фамилия, чисто русские, народные, мною забытые) осужден на расстрел 16 января 1922 г.". Внизу под сим другой рукой подписано: "18 января в 10 час. вечера взят для расстрела"... В другом месте такие же две пометки, только с изменением имен и чисел. Ну, подумалось, из сей камеры путь-дороженька в могилу. Куда-то мы выйдем?.. Сменившаяся новая надзирательница-старушка несколько утешила нас, что хотя ни свиданий, ни прогулок не полагается, но передача провизии допускается в определенные дни. Сообщила, что сидящим уже 9-й месяц смертникам эстонцам разрешают прогулки. "Может, и вам разрешат, - похлопочите"... прибавила она. Как наивные дети, и мы всему верим и за всякую соломинку самоутешения хватались. Скоро принесли койку и матрац. О. Сергий, не допуская меня, стал ее устраивать. Плохое спанье на ней предвиделось безошибочно. Я попытался было ее взять для себя, он не допустил, сказав, что он монах и ему не подобает нежиться. Не были мы с ним знакомы прежде, и здесь беседа у нас с ним не клеилась. Я положительно не припоминаю, о чем мы с ним говорили. Каждый думал свою невеселую думу. Только слышались вздохи, - больше о. Сергия, призывания Господа, и рука тянулась к крестному знамению. Вздохи его обратили мое внимание, и я как бы в утешение сам себе стал говорить, что расстрелов не будет, нас помилуют, и т. п., а поэтому что же сокрушаться и вздыхать. Он на это мне заметил, что его вздохи - не столько от душевной тяготы, сколько чисто физиологического происхождения, частые у него и на свободе.
Скоро поутру открыли дверь и явился незнакомец с тетрадью в руке. Это был приговор по нашему делу, отпечатанный на машинке, тот же самый, который потом в печатном виде был роздан на Шпалерной в Д. П. З. Я было начал читать его, но так тяжело стало, так грустно, что у меня потекли слезы, и я прямо перешел к последней странице, где перечислялись мы смертники. Я посмотрел на порядок фамилий. Моя фамилия стояла последней. Я в то время верил, что распорядок в помещении нас в списке сделан был не случайно, а в соответствии с нашей виной по сознанию наших судей. Значит, подумал, я считаюсь менее других виновным, и если станут в Москве миловать, то меня-то непременно помилуют... Я быстро дал свою требовавшуюся на приговоре подпись; за мной тоже сделал и о. Сергий.
О. Сергий оказался большим любителем церковного пения; он все про себя напевал. Я иногда пытался подпеть ему, но это не удавалось, мы могли с ним петь только каждый поодиночке. Тогда мы решили прочитать Акафист Иисусу Сладчайшему. Потом я попросил о. Сергия помочь мне отслужить панихиду. 6 июля - день именин моей покойной матери. Акафист вычитывал о. Сергий, я подпевал; панихиду я служил за священника, а он за псаломщика. Конечно, ни облачения, ни кадила у нас не было. Служил панихиду я с особенным настроением. В голове теснилась мысль: еще несколько дней и я буду вместе с моей матерью, - но только там ли, где она?..
Между 11-12 ч. дня вдруг принесли передачу сначала о. Сергию, а потом мне. В каком бы положении человек ни находился, а телесное преимуществует в нем. Передачи сильно порадовали нас. Правда, здесь радость проистекала не столько из того, что принесли и будут приносить съестное, сколько от того, что обо мне узнали, где я, и, значит, хотя несколько успокоились в семье, что и впредь в эти ужасные дни будем иметь возможность взаимно осведомляться. Особенно обрадован был припиской от жены при передаче: "я спокойна, будь спокоен и ты" ...Разумеется, ее спокойствию я не доверял, но все-таки приписка эта меня осведомляла, что как будто нет дома тоски, отчаяния, что там как будто есть луч какой-то, хотя бы самый маленький, надежды... Вскоре получил другую передачу от Ал-дры Влад. Принес ее добрый служитель, просивший что-то вернуть обратно. Пользуясь временем, я узнал, что принесли ее две барышни. Я решил, что вторая была Аня и просил передать им, что я не один в камере. Не знаю, передал ли он ей это. Воспользовавшись приходом Ал-дры Влад., я написал ей записочку и доверенность на получение моих вещей из 3-го исправдома.
При передаче из дома оказались присланными книги Иоанна Златоуста [14] Иоанн Златоуст (между 344 и 354-407) - один из главных отцов Церкви, византийский церковный деятель, епископ Константинополя (с 398), выдающийся представитель церковного красноречия. С его именем связана наиболее распространенная литургия. В Византии и на Руси был идеалом проповедника и неустрашимого обличителя общественных пороков.6-й том нового издания и книга Мамина-Сибиряка [15] 2-й том. Я взял сначала Златоуста, посмотрел оглавление и не нашел ничего для себя занимательного. Взялся перелистывать ее и тут внимание ни на чем не остановилось. Положил книгу... Камера наша столь была узка, что между нашими двумя койками нельзя было свободно двигаться. Нужно было или сидеть, или лежать. О. Сергий, пообедавши из принесенного, лег и скоро заснул. Я помялся - походил, еще раз перелистывал Златоуста, лег с отрывками бессвязных мыслей в голове и заснул. Проснулся как будто повеселевшим. Взял Мамина-Сибиряка, надеясь легким чтением развлечься, и эта книга вывалилась у меня из рук, и я пяти строк не мог прочитать. О. Сергий был более меня счастлив. Он взял у меня Златоуста и сразу напал на слово Святителя, поучающего о скорбях и несчастьях, посылаемых от Господа человеку. Златоуст приблизительно так говорит: "тебя постигло несчастье, ты просишь Господа избавиться от него; но Господь не внемлет, и у тебя за несчастьем следует новое горе... Знай, что Господь все это делает для тебя, и ты, в конце концов, от Господа получишь избавление не только от всех горестей, но и сторицей вознаграждение" ... Впоследствии, уже в ДПЗ, сколько раз я ни пытался найти это место у Златоуста, так и не мог. Как будто оно куда-то из книги исчезло, или мы в те неповторяющиеся тяжелые минуты читали что-то, что в книге не было. Тогда эти суждения Златоуста, видимо, ободрили о. Сергия, он их перечитывал мне, и мы на эту тему радостно побеседовали. После этого он запел что-то из песнопений Страстной недели. Я грустно заметил: "Услышим ли мы это когда-нибудь?!" Но он бодро ответил: "ты, отче, (он сразу стал со мной на "ты"), не отчаивайся. Господь может так устроить, что мы с тобой все это услышим и услышим в храмах наших". Да! Но Господь ему не судил видеть себя оправданным в этих его надеждах. Его нет. А я лишь через два года услышал эти песни...
Часа в 3-4 пришел водопроводчик из вольных с мальчиком поправлять водопровод в нашей камере. Ее отперли. К дверям ее подошли человека два из посторонних. Начался общий разговор, конечно, сначала с утешениями нам, а потом и о всем прочем. Я был рад этому, от Бога посланному отвлечению от себя самого. Заметно и о. Сергий был доволен. Мы позабывали в эти часы о своем положении, имея даже камеру часто открытой.
Часов около 7 вечера старушка-надзирательница, таинственно открыв окошечко в двери, передала записку с предупреждением, что передавать нам что-либо запрещено и чтобы мы по прочтении разорвали ее. Записка была от Дмитрия Фроловича Огнева и адресована о. Сергию. Огнев в ней приблизительно следующее писал: "вчера при распределении по камерам двое светских оказались распределенными со священниками. Но вы - два священника сидите вместе, а мы с Н. А. Елачичем двое светских. Теперь, в эти тяжелые дни, быть может, последние в жизни, хочется иметь духовное пастырское утешение. Поэтому разрешите нам и вам разделиться так, чтобы мне быть с вами, а Елачичу с о. Чельцовым. Жду ответа". Мне это письмо было неприятно. Мне так нравился о. Сергий и так духовно отрадно с ним было проводить время, что мой эгоизм был сильнее доброжелательства к Огневу. Заметно было, что о. Сергию не хотелось разъединяться со мной. Когда я прочел письмо и разорвал его, он спросил меня: "ну как, отче, ты думаешь? тебе не тяжело со мной?" Я ответил, что мне очень не хотелось бы с ним расставаться; но что, быть может, духовная нужда Огнева и наша к нему братская любовь должна побудить нас разойтись. О. Сергий заметил: "представим воле Божией, Он как сам устроит. Во всяком случае, мы с тобой сами ничего не будем предпринимать. Пусть Огнев действует, если ему это нужно". На этом мы с ним закончили этот неприятный для нас инцидент с письмом.
7 июня / 24 июня праздник в честь Рождения Иоанна Крестителя. Мы решили служить всенощную. Я был за псаломщика, - о. Сергий совершителем. По окончании ее сели закусить; тут мы подумали, что, может быть, у других смертников наших не было сегодня передачи провизии из дома. Я тогда постучал в дверь и просил старушку-надзирательницу узнать у наших соседей, кто из них не имеет своего питания. Она нас уверила, что только один Елачич не имел сегодня передачи. Мы тогда с о. Сергием собрали ему от своего и послали. Ответа от него никакого не получили. В нашем нижнем этаже было уже темно. Зажгли огонь и на ночь открыли дверную форточку. Я высунул из нее голову и, обращаясь налево, по направлению к камере о. Л. Богоявленского, вызвал его. Тот быстро откликнулся. Я спросил у него, как он себя чувствует и получил ли передачу. Он ответил утвердительно и как будто благодушно. Я намеревался продолжать беседу, но осторожный о. Л., боясь через это дерзкое нарушение правил тюрьмы поплатиться, поспешил пожелать мне спокойной ночи. Ответ этот я понял; содержание беседы передал о. Сергию.
У меня появился как бы зуд к говорению, быть может, для самозабвения. Я увидел в коридоре подметающего уборщика из арестованных. Подозвал его, дал ему хлеба и стал расспрашивать его о тюрьме. Он мне сообщил, что начальство заметно боится чего-то в связи с нашим привозом сюда, что в городе большое недовольство по поводу столь тяжелого для митрополита приговора, что будто бы на Путиловском заводе неспокойно, что идут толки о насильственном освобождении нас из тюрьмы.
Эта весть, теперь кажущаяся совершенно фантастичной и чудовищной, тогда мною была принята с большим доверием; было приятно, что о нас помнят, болеют и что-то доброе хотят для нас сделать. Но в то же время настроение сейчас же и омрачилось от быстро явившегося опасения, что эти городские разговоры о нас, пожалуй, побудят начальство наше позапрятать нас куда-нибудь подальше. Прочитали молитву и легли спать. Теперь легли каждый на свою койку, но без подушек и с подрясником вместо одеяла. Легли в полной уверенности, что в эту ночь нас к расстрелу не потребуют. Хотя, впрочем, нет-нет, да явится вдруг мысль: а что если по телеграфу уже снеслись с Москвой и оттуда уже получен ответ о нашем расстреле. Но эту мысль я сейчас же старался гнать. И, помнится, спал хорошо.
Утром совершили обедницу, - но без причащения Св. Таин, за неимением их. День потянулся как-то очень длинно и мрачно-скучно. Мы с о. Сергием не раз задавали себе вопрос: почему этот второй день сидения так тяжело и уныло длился и ответа не давали. Быть может, вчерашний день разнообразился, а в этот день было одно со вне явление - это передача о. Сергию. Чтение тоже совсем не давалось. Впрочем, о. Сергий что-то листал и даже читал из Златоуста. Я снова подержал в руках Мамина-Сибиряка и взялся за Иерейский Молитослов, и какие-то псалмы машинально, более глазами, чем умом и сердцем, прочитал. Больше ходил - топтался по своей узенькой и коротенькой камере. Думы невольно летели к дому и к родным. Какаято жалость осиротевших своих сжимала сердце, слезы подкатывались к глазам и сдавливало горло. О. Сергий частенько вздыхал, я ему вторил. Я что-то заговорил о молитве. О. Сергий заметил: "что значит наша молитва?! Вот там (показал рукой на окно, а через него на улицу, т. е. у наших родных) - там теперь горячо молятся. Их молитву Господь услышит" ...Я как-то неосторожно заметил о. Сергию, что ему нечего особенно тужить и волноваться: он один. На это он резонно ответил, что Бог весть, чье положение труднее: мое ли, у коего хотя и малые дети, но есть и подростки, на коих могут покоится надежды, или его, у коего две стареющие сестры без службы и средств к жизни, всю свою надежду только в нем имеющие.
Часов около 3-х дня, когда мы уже закусили, вдруг открывается дверь камеры, входит какое-то тюремное начальство и, обращаясь к обоим нам, говорит: "собирайте ваши вещи. Вы через полчаса отправляетесь в ДПЗ на Шпалерную" ... Как? Почему? На эти вопросы нашей удивленной от неожиданности мысли не дается никакого ответа. Мы в полном недоумении. А так как человеку, находящемуся в горестном положении, все хочется объяснить в лучшую, приятную для себя сторону, то и мы начинаем думать успокоительно для себя. Значит, решаем, расстрелы отсрочены, иначе зачем бы перевозить отсюда, откуда возят только на полигон. Конечно, явилась мысль, что эти слова о перевозке на Шпалерную не пустой ли предлог для успокоения; не везут ли уже на расстрел. Но против этого говорило время день, ибо на расстрел возят ночью.
Быстро собрали мы вещи. Из оказавшейся излишней провизии кое-что мы отдали нуждающимся арестантам для раздачи, и почти одетые в дорогу стали поджидать. Тут совершенно неожиданно для меня о. Сергий обращается ко мне с такими словами: "а все-таки, отче, неизвестно, куда нас повезут. Также неизвестно, как мы там станем жить и что с нами приключится, а поэтому поисповедуй-ка меня". Я снял с груди свой священнический крест, положил его на подоконник, как бы на аналой [16], через шею спустил полотенце двумя концами на грудь подобие епитрахили и приступил к исповеди, прочитывая выступавшие в памяти исповедальные молитвы. О. Сергий исповедался искренне, горяче и слезно. Это его была последняя земная исповедь... После я попросил его исповедовать меня. Исповедались, поплакали оба, уже не стесняясь друг друга в своих слезах... Вскоре явилось то же тюремное начальство и предложили нам обоим следовать за ними. В коридоре мы встретили о. Л. Богоявленского, вместе с нами отправляемого. Повели черным ходом через сад. В дверях тюрьмы нас передали каким-то двум военным, кои должны были вести нас. Позади сада нас посадили в закрытый автомобиль, - очень тесный, так что о. Л. пришлось сесть на корточки, упираясь на узлы багажа нашего. Один из наших провожавших сел рядом с шофером, а другой вместе с нами напротив меня.
Дорогой я все время смотрел в окно автомобиля в тщетной надежде, не увижу ли кого-либо из знакомых; но никого не видел. О. Сергий угощал нас всех, в том числе и конвоира нашего, свежими, только что присланными ему ягодами клубники. Завязался беспорядочный разговор и с конвоиром. На начальный отказ того взять ягоды, о. Сергий заметил, что ягоды не отравлены, ибо и мы не думаем еще умирать. Тот ответил, что нас в Москве помилуют, впрочем, прибавил, что это его мнение. На наш запрос, почему нас перевозят на Шпалерную, он хитро, но успокоительно ответил, что в 1-м исправдоме очень тесно, а начинаются большие процессы о налетчиках и для имеющихся явиться новых "смертников" нужно приготовить места; при этом прибавил, что на Шпалерной нам будет спокойнее. В последнем он был совершенно прав: на Шпалерной покой был самый настоящий, могильный... Во все время переезда меня занимала подозрительная мысль: а на Шпалерную ли нас везут?! И успокоился, когда остановились на месте назначения...
На Шпалерке пропустили нас троих вместе обычным порядком через канцелярию и повели куда-то далеко-далеко нижним коридором. Ну, думаю, посадят где-то внизу. Сюда, по рассказам, в темные, сырые камеры убирают нежелательный, опасный людской отброс, с коим хочется поскорее разделаться. Идем все время при общем молчании. Тишина всюду убийственно невозмутимая; только стук от ног гулко раздается по сводам тюрьмы. Нет ни одного человеческого лица; даже надзиратели куда-то попрятались. Это полное безлюдие мне тогда показалось не случайным. Конечно, надзиратели оставались на своих местах - в очень уютных уголках-стрелках, где их было почти совсем не видно, но откуда они могли видеть все в пределах ими охраняемых камер... Подошли мы вплотную к какой-то стене и стали подниматься вверх по узкой витой лестнице, с частыми небольшими площадками, - забираясь все выше и выше. Значит, не в сыром подвале буду кваситься. Поднялись на 4-й этаж. Опять стала в голову заползать тяжелая мысль: здесь, думаю, вероятно, система распределения строгостей к арестантам та же, какая показалась мне в 3-м исправдоме: важных преступников поселяют в верхних этажах. А нам смертникам так и нужно быть ближе к небу, куда скоро придется переселиться и о чем надо почаще подумывать. В тюрьмах мне всегда нравились верхние этажи; больше воздуха и света, виднее небо и от всего этого как-то привольнее на душе.
На 4-м этаже привели нас к надзирательскому столу. У стола тихим полушепотом, но повелительно и твердо, предложили нам развязать свои узелки и показать свои вещи. Начался обыск и такой, какому я еще нигде ни разу не подвергался, - самый настоящий: белье все распускалось и рассматривалось до последней ниточки, пища вся перерезывалась, перемалывалась и переворачивалась до последнего атома; ни одной газетной обертки не оставили, все выбросили на пол; в конверте у меня был завернут сахар с чьей-то надписью: "будьте здоровы, живите"..., и это было прочитано, но после долгого раздумья возвращено мне. Отобраны были листы чистой бумаги, кем-то переданные мне на суде, и карандаш, врученный мне при прощании Павлушей. Отнята была книга Мамина-Сибиряка "Рассказы" т. 2-й. В конце концов, всего меня ощупали, вывернули все карманы, сняли сапоги и чулки, а с Новицкого, как потом узнал, и, вероятно, со всех светских спустили брюки и оставили в одном нижнем белье. Обыск такой цинично-бесцеремонный, да еще после обыска только два дня назад бывшего в 1-м исправдоме, произвел на меня самое гнетущее впечатление. Ну, думалось, по такому началу, нельзя ожидать ничего доброго на Шпалерке. А тут в довершение тяжести душевной вдруг снизу послышался чей-то горький жуткий плач-крик, как будто кого-то били, а за ним послышались шаги бегущих, и... все вдруг сразу замолкло. Так, пожалуй, здесь и бьют?! А с нами-то, конечно, церемониться не будут, - лезли один за одним досадливые предположения.
Со мной покончили обыском прежде других. "Куда его?" слышу спрашивают старшего. Тот посмотрел в какую-то запись и пробурчал: "в четвертый". Это, оказалось, меня нужно было оставить в 4-м этаже. И здесь, при разбивке нас восьмерых, из 1-го исправдома привезенных, и двух архиереев, здесь содержащихся, была соблюдена самая строгая предусмотрительность. Нас разместили по разным этажам, в одиночные камеры - далеко не соседние, чтобы мы не могли найти какие-либо способы для переговоров между собой. Только, вероятно, по какой-то неосмотрительности или по технической невозможности поступить иначе, Елачича и Огнева посадили рядом, о чем они узнали в конце своего сидения и чем не воспользовались. Меня, Елачича, Огнева и Ковшарова оставили в 4-м этаже. О. Сергия, Богоявленского и Чукова - в 3-м этаже, а Новицкого спустили во 2-й этаж, где уже сидели два архиерея. Конечно, об этом распределении мы тогда ничего не ведали, и узнали о нем уже после, по прибытии своем во 2-й исправдом. Ввели меня в камеру, номера которой я не заметил. Камера как камера: сажень ширины - два длины. Налево от двери прикрепленная к стене железная кровать с очень потрепанным мешком, в котором когда-то была солома, но от которой остались теперь только незначительные напоминания. Можно сказать, что железные переплеты кровати были покрыты только мешком, и ложе мое не хуже было ложа любого древнего пустынника; железные переплеты врезывались больно в тело и приходилось немало поворочаться, прежде чем приспособить свою бренность к успокоению сонному. Приведший меня надзиратель сам обратил внимание на убожество моего ночного упокоения и сказал, что постарается похлопотать о перемене мне его. За неделю до оставления мною Особого Яруса, другой надзиратель, тоже сам по собственному почину, пообещал мне улучшение моей постели, но тоже ничего из этого не вышло. Сам я не возбудил дело о матраце, сначала думая, что не долго - недели две не более, придется пробыть в этой камере, а по прошествии этих недель каждую ночь ожидая вывода из этой камеры или на тот свет, или в другое место. Так и проспал на этом ложе 42 ночи.
Напротив койки у другой стены помещался небольшой четверти в полторы в квадрате - железный стол с таковым же стулом, оба крепко прибитые к стене. За столом, в самом углу, у окна клозет с умывальником и водой в баке наверху. У входной двери на стенке - вешалка с двумя крючками и маленькая полочка.
Эту обычную камерную обстановку я сразу даже не приметил, рассмотрев ее лишь впоследствии. Хотя и видел, что койка лишь одна, но почему-то стал ждать, не посадят ли кого-нибудь ко мне и все прислушивался, не ведут ли кого-либо из наших ко мне или не сажают ли по соседству. Чтобы лучше слушать, я прекратил начатое было, естественное в такие минуты, прохаживание по камере и сел на конец койки, поближе к двери. С настроением поджидания соединялось какое-то душевное успокоение от того, что положение в тюрьме определилось, по крайней мере, недели на две, да и солнышко, ярко светившее, вносило в душу мир и благодать. Во все свои сиденья в тюрьмах я всегда боялся нижних - темных и сырых камер, поэтому и здесь был доволен высоким этажом и солнцем в камере.
Как я провел первый день на новом месте, я забыл. Помню, что страха за жизнь не испытывал, опасений насчет репрессий в тюрьме пока не было. Беспокоило лишь то, что тишина в тюрьме стояла абсолютная: не только никто не подходил к камере, но не было слышно ничьих голосов, ни шагов... Помню лишь, что меня сильно занимала мысль добыть из 3-го исправдома оставшееся там мое имущество и священные книги. Я позвонил надзирателю, этот очень осторожно и неохотно посоветовал мне подождать: он-де пойдет справиться, что и как мне предпринять. Через час приносит клочок бумажки и карандаш и предлагает на имя начальника ДПЗ написать заявление с просьбой истребовать ему для меня мои вещи, точно и подробно переписав их. Через 15-20 минут он уносит от меня написанное заявление... Кажется, в течение этого дня я больше ходил с отрывками самых бессвязных мыслей...
Внешнюю жизнь можно охарактеризовать одним словом "изоляция". Ни свиданий, ни прогулок, ни выходов из камер. Даже двери камеры открывались лишь два раза в неделю для выпуска меня в комнату отделенного надзирателя, чтобы взять мне присланную из дома передачу, - это по понедельникам и пятницам от 9 до 11 часов ночи, и по средам, чтобы в открытую надзирателем дверь передать ему заранее мною приготовленную обратную передачу. Даже форточка в двери всегда была на запоре со вне, из коридора, откуда закрывался тяжелым чугунным футляром и стеклянный глазок в двери. Надзиратели не имели права разговаривать с нами. Бывало, позвонишь, подойдет надзиратель к двери, станет как-то полубоком к тебе, чтобы его лица не было видно, на вопрос ответит неохотно, односложно и уже сам ничего не спросит и тем более ничего своего не скажет. Я сам не видел, но потом мои соузники передавали, что у камеры каждого из нас - смертников, стоял часовой с ружьем; он всегда подходил к двери, как только форточка открывалась для подачи нам пищи или кипятку. Чуков даже слышал, как при смене, вероятно, часового разводящий давал ему наказ стрелять "не попусту". Часовые стояли не более 2-3 дней, до получения из Москвы телеграммы о задержании приведения в исполнение приговора о расстреле нас. В эти первые дни очень часто, впоследствии гораздо реже - за нами, за нашим поведением в камере наблюдали. Вдруг, бывало, отодвинут чугунный заслон с глазка-оконца в двери и не успеешь подойти к двери, как уже наблюдающий глаз исчезает и заслон задергивает оконце. Зачем эта слежка нужна была: обычный ли это порядок из опасения самоубийства или переговоров с соседями и даже побега, - или специально за нами следили, этого сказать не могу. На первых порах эти заслонные щелканья сильно нервировали и заставляли всего опасаться, а потом я к ним привык и почти уже не обращал на них никакого внимания. О нас же эти наблюдения могли одно лишь по начальству доносить: все-де молятся и по камере ходят. Насколько сильно подействовала на надзирателя молитва митрополита Вениамина, об этом свидетельствует такого рода донесение со Шпалерной на Гороховую (что нам передавали официально осведомленные о сем лица): "Митрополит молится по 14 часов в сутки и производит на надзирателей самое тяжелое впечатление, почему они отказываются от несения ими их обязанностей в отношении к нему". Не этим ли приходится объяснять то, что за последние две недели были у нас частые перемены в надзирателях. Сидение без гуляния тяготило больше дух, этим сильнее подчеркивалось твое исключение как бы заживо из списка людей сего мира и дела. Тело же пользовалось воздухом в достаточной степени от открытого окна. Я его не закрывал ни на одну минуту, даже боялся и не знал, можно ли его закрывать. Да и погоду Господь Бог послал в то лето самую для узников благоприятную. Жаркое солнышко сменялось частыми дождиками и не было ни жары с духотой, ни холода с сыростью. Благодаря Бога за такое благоприятное для нас растворение воздуха, я часто думал об огородных моих работниках (семейные мои имели в то лето до 100 саженей земли под огородом) и жалел, что им приходится часто мокнуть и зябнуть, так что тяжелые их труды не покроются желательными результатами. Так оно и вышло: на огородах многого не выросло от излишней сырости и мокроты.
Итак, всякие разговоры с нами надзирателям были запрещены. Но люди всюду люди. С одной стороны, они любопытны и потому любят порасспросить, особенно при беспрерывном суточном окарауливании в мрачном одиночестве и жуткой тишине; с другой стороны, по душе-то мы, русские, все хороши, доброжелательны и сердечны: душа влечет оказать или даже сказать что-либо доброе, приятное, утешительное, - особенно смертнику. И на Шпалерке дня через два по водворении меня туда надзиратель сам, без моего к нему вызова, открывши дверную форточку, шепнул мне: "не бойтесь, расстрелов не будет". "Почему вы так думаете? разве известно что-либо?" спросил я изумленный и обрадованный... "Да так, по всему это видно". Хотел я его что-то еще спросить, но он быстро захлопнул дверцу, прибавив лишь: "Будьте спокойны" ... Пустяшное известие, ничего в нем определенно приятного не было, а как радостно после него чувствовалось. Естественно появилось бодрое настроение и какая-то, правда, недолго-жизненная уверенность в благоприятном решении нашего дела.
Особенно сердечно относились ко мне две надзирательницы, одна сменившая другую. Обычным предварительным к надзирателям подходом стал вопрос о выделении подарка или выделении чего-либо съедобного из изобилия приносимой провизии. Сначала они отказывались принимать, но моя настойчивость и предложение, что если не хотят взять себе, пусть передадут голодающим арестантам, побеждала их сопротивление. А дашь булку, невольно что-нибудь и спросишь и ответ получишь очень уклончивый, данный полушепотом и после предварительного внимательного обзора кругом: нет ли кого-либо подслушающего или подсматривающего. У них же всегда первым вопросом бывало: откуда я, от какой церкви, есть ли у меня и какая семья. Одна из надзирательниц стала мечтать как бы помочь мне установить сношения с семьей. Другая, вероятно, в желании мне оказать приятное, сообщила, что сама она прочитала в газетах о состоявшемся будто бы помиловании нас. Конечно, сообщалось все это отрывками и в микроскопических дозах. И ждешь бывало двое суток, когда они опять на третьи сутки явятся снова на дежурства, чтобы узнать и порасспросить о всем подробнее. А за это время радость от первичного сообщения заменяется тоской от разложения его на составные части, полные печали и безнадежности.
Очень любовно относился ко мне из надзирателей один, незадолго до выхода из Особого Яруса приставленный к нам. Недельки за две до выхода отсюда вечером он открыл форточку и тихонько сообщил, что сегодня он читал в газетах о нас, - о том, кого не помиловал и что моей фамилии там нет. "Да знаете ли вы мою фамилию?" спросил я его, но он быстро захлопнул форточку, сказав, что сейчас здесь, т. е. надо думать, около моей камеры начальство и что он потом ко мне зайдет. Восторг и радость. Но сейчас же - эти минуты хорошо сохранились в моей памяти - они сменились противоположным настроением. Думалось: значит, будут и расстрелы? а, быть может, и я среди обреченных? Ведь он (надзиратель) моей фамилии не знает. А как тяжело на душе от мысли, что все-таки кого-то из нас расстреляют, кого-то больше не придется видеть. В этим минуты даже любовь к собственной шкуре с эгоизмом как будто замолкли и притаились. Близость насильственной смерти другого не только умаляет, но даже почти совершенно прекращает радость от сознания собственной безопасности.
Часа через два, действительно, надзиратель снова явился у моей форточки и сообщил, что сейчас читал газету и там помечен не помилованным митрополит и еще трое. Но кого же? Фамилий он не запомнил, но опять уверял, что моей нет. Я начинаю перечислять ему фамилии смертников. Новицкий? - Да. Ковшаров? - Да. Этих я и в ранних своих предположениях всегда считал в первых номерах к расстрелу и не потому, конечно, что они виноваты, - они так же невинны, как и все другие, - а потому, что на них всегда обращалось особенное внимание судей наших, как будто бы главных виновников. А кто же четвертый? Я сам не мог назвать наверное фамилии. Говорю надзирателю: Чуков? - Нет. Богоявленский? - Нет. Чельцов? - Нет. Елачич? - Вот-вот, он, слышу я. И мне казалось, что Елачичу, как секретарю Правления, естественно быть среди расстрелянных. Но, быть может, надзиратель мою фамилию плохо разбирает. Переспрашиваю, - уверяет, что меня нет.
Самые приятные, страстно ожидаемыми днями на Шпалерке были понедельник и пятница - дни получения передач. Нетерпеливо они ожидались не ради получения пищи, но из ожидания получить весточку о своих дорогих, о их настроении, о переживании ими их горя, и что-либо, хотя между строк прочитать и о своей судьбе: не известно ли уже что-либо, не напишут ли о сем... Думаешь, гадаешь, что тебе могут написать и что хотелось бы прочитать в их письме. Часа в 3-5, бывало, начинаешь трепетно поджидать, когда щелкнет ключ в двери и тебя позовут к отделенному надзирателю за передачей. Обдумываешь, как читать письмо, откуда его чтение начинать: сначала ли, где идет перечень посылаемых вещей или с середины, где что-либо сообщалось о семье. Особенно эти обдумывания были важны по истечении дух недель сидения в ДПЗ, и это вот почему:
В течение первых двух недель еще не ожидалось никаких определенных вестей из Москвы. Затем - в эти же недели я получил точные сведения об Аниной поездке в Москву (о чем речь ниже) и о ее результатах. Поэтому в дальнейшем хотелось знать наверное и подробнее, что и как о нас решено в Москве. А письма семейных, в первой самой длинной и обстоятельной части, меня не удовлетворяли. В них подробно перечислялось, что и в каком количестве пересылалось мне из провизии. Проверить полученное по списку письма никогда не удавалось. Вся провизия передавалась не в семейной упаковке, а развернутой, разрезанной, смятой, набросанной в какую-то неопределенную кучу, где сахар лобызался с селедкой, булки не брезговали соседством, и притом самым близким, с киселем и т. д. и т. п. Да и не давали времени просматривать получаемое, побуждая поскорее взять и унести из комнаты отделенного, где провизия выдавалась, все так, как было проверкой все набросано. Дадут записочку препроводительную к передаче со многими помарками и заставляют здесь же в комнате ее прочитать, да все торопят, чтобы поскорее читал, забирая свою поклажу и убирался в свою камеру. Начинаешь читать письмо в нервном настроении и в такой тяжелой обстановке, в глазах замелькают перечень присланного. Пропустить его боишься из опасения, как бы в нем не было вкраплено от семейных что-либо интересного и важного для меня, - вкраплено с целью замаскировать сообщенное перечнем провизии. И только глазами перейдешь к тем строкам - паре, другой, кои в конце письма уцелели от карандаша и ножниц тюремной цензуры, как письмо берут из рук и тебя выпроваживают. Бывали случаи, когда и малюсенькой записочки не удавалось прочитать до конца. А, между тем, хотелось не раз, а 20 раз прочитать каждую фразу, вдуматься в каждое слово, найти в нем какой-то скрытый смысл и содержание. Думалось, что при известной строгости тюремной цензуры и при невозможности отсюда для них писать открыто и явственно, они между строк или иносказательно и метафорически сообщают мне, что нужно в письме найти, понять и раскрыть. Поэтому хотелось все слова и фразы письма запомнить, заучить, даже самое расположение не только слов в фразах, но и порядок фраз самих в письме.
Понятно отсюда, почему бывало приходилось заранее обдумывать, откуда и как начинать читать письмо, чтобы важнейшему в нем уделить большее время и не досадовать сильно, если не успеется все прочитать. Впоследствии я решил начинать чтение письма с средины его, где по показанию глаз кончается перечень. Но, помнится, ни разу не выполнил этого решения. Возьмешь в руки письмо, в глазах рябит, внимание охватится волнением, мысль разбегается и... мало в голове остается от прочитанного. Придешь в камеру, начнешь воспроизводить дорогое-важное, что как будто бы прочитал в письме, и ничего определенного не установишь и не выяснишь: как будто бы вот это прочитал и как будто этого понять нельзя там. Хочешь вспомнить всю фразу или определенное слово, и тут ничего не выходит. И тяжело, тяжело на душе станет от того, что ничего определенного из письма не вынес, не получил. И снова начинаешь обсуждать, с чего и как тебе в следующий раз начинать чтение письма.
Получение писем от семейных - это самое отрадное и веселящее в тюрьме. Я не знаю положительно никого из арестантов, кто бы горячо не ждал этих писем, не читал бы их страстно и нервно, не хранил бы их как большую для себя драгоценность, в них радость в тюремной жизни, через них связь с миром и беседа с дорогими лицами, а в такой изоляции, какова в Особом Ярусе, письма - это все. Быстро бежишь за ними, а тебе их даже в руки не дают, а предлагают читать по положенному на стол и поддерживаемому руками начальства, да еще ежесекундно поторапливают тебя. Еще задолго начинаешь предполагать, загадывать, что тебе напишут. Эх, думаешь, если бы тебе написали вот это или то-то. В своих загадываниях составишь содержание почти всего ожидаемого письма. И как после этого тяжело чувствовалось, когда в полученном письме прочитаешь лишь перечень присланного, а остальное в письме окажется или умело зачеркнутым или совершенно оторванным или отрезанным.
Конечно, самым интересным в письме были хотя бы самые откровенные соображения о ходе нашего дела в Москве и о благополучии всех семейных. И не удержишься, бывало, от слез, когда никаких вестей об этом в письме не найдешь. Особенное значение я придавал припискам в письме от семьи: "Будь здоров", или "Будь спокоен", или даже "мы живы и спокойны". Думалось, если они мне желают здоровья и спокойствия, то, значит, они этим самым говорят мне хранить себя, но для чего? - только, конечно, для дальнейшей жизни; значит, им что-то известно доброе по ходу нашего дела в Москве. Если же говорят о своем спокойствии, то и это знак добрый: значит, нет у них волнений за мою жизнь. И как бывало тяжело, когда этих приписок в письмах не содержалось, значит, думалось, дома известно что-либо недоброе обо мне. А тут как раз почему-то случилось, что и письма два-три ко мне писались не женой, как это обычно бывало, и должно быть, а дочерью Шурой и даже мальчиком С"мой. Ну, думалось, вести из Москвы определенное дурные, жена слегла в постель и даже писать от горя не может. Впрочем, в Шурином письме на меня ободряюще подействовала фраза: "чаще меняй белье". Чаще меняй, значит, видят твою жизнь продолжающейся и в дальнейшем. Правда, пишет Шура, значит, мама больна. И тут приятное о себе соединилось с мрачным о маме и тоже, следовательно, о себе.
Кажется, о семейных письмах ко мне все сказал. Теперь о своих письмах. Писать домой - целое событие. Заранее обдумываешь, как бы подобрать такие слова и фразы, расположить бы их в таком порядке, чтобы в самых обыденных выражениях высказать нужное, свое сокровенное, чтобы сообщения и вопросы свои, более или менее щекотливые и способные вызвать у цензуры подозрения, вкрапить в перечень предметов обратной передачи и сделать так, чтобы дома поняли, а в тюрьме пропустили. Несколько раз, бывало, в уме представишь свое письмо. С давних времен я даже в научных своих работах не прибегаю к черновикам, а пишу прямо, что называется набело. Сначала разрабатываю в своем уме самый общий план, потом разрываю его на мелкие части, и когда продумаю не только мысли, но подберу примерно и фразы, тогда приступаю к письму. Так и в письмах из тюрьмы по несколько раз в голове пересоставишь письмо, подбирая нужное слово, устанавливая фразы на нужном и для нахождения по назначению безопасном месте... После этого звонил к надзирателю; он приносил карандаш и бумагу и я писал записку. Когда составлял содержание письма и писал записку, настроение в это время у меня было спокойное; за этой нужной работой мысли отвлекались от мрачной действительности бытия, и мною овладевало состояние покоя работающего человека. Но как начнешь собирать белье и посуду для отсылки домой, то как будто собираешь в дальнюю дорогу дорогих сердцу. И грустно, грустно станет на душе. Хотя и обрывками, хотя и не в ясно сознанных фразах и понятиях, в голове начинают носиться мысли и полу-мысли: "вот-де вы - вещи мои - идете домой, а я остаюсь здесь. И вы покидаете меня, и я остаюсь в еще большем одиночестве". Этого настроения я не переживал никогда ни прежде, ни после, - ни в одной тюрьме. Там была всегда надежда, что рано или поздно и я буду дома; здесь - в Особом Ярусе - эту надежду я боялся иметь, она мне казалась обманчивой мечтой.
Первая передача домой пошла без моего письма. Я еще до перевозки в Особый Ярус слышал, что на Шпалерке есть какое-то особое ужасное отделение, где, между прочим, не разрешают писать писем. Оказавшись здесь, в такой строгой изоляции, с такими ужасными надзирателями, я решил, что это и есть самое строгое, суровое место. Но все-таки, приготовляя обратную передачу, я спросил дежурного надзирателя, можно ли при передаче послать письмо. Надзиратель, еще молодой человек, очень суровый и грозный, ответил мне, что он не знает и спросит отделенного. Через некоторое время приходит и говорит, что никакой записки писать нельзя. "Как же мои вещи пойдут? Ведь их могут перепутать с другими?! Разрешите хоть фамилию написать", - просил я. Но услышал в ответ, что "мы уже знаем, как сделать". После этого разговаривать было бесполезно. За дня за два до этого разговора я уже получил подобный отказ. Я, было, вздумал узнать, нельзя ли послать письмо домой. Пользуясь дежурством доброго надзирателя, казалось, сочувствующего мне, я, вызвав его звонком, спросил, можно ли написать и послать домой письмо. Он сразу и категорично ответил мне: "ну, конечно, можно". Я попросил его принести мне карандаш и открытку. Уходит, и минут чрез 15-20 возвращается и говорит, что никаких писем не разрешается писать. "Почему?" - спрашиваю. "Вы сами знаете, к чему присуждены", огорошивает он меня. Сильно он смутил меня этим своим ответом. Ну, думаю, с жизнью все покончено; ты - живой мертвец. Прощайте, родные; прощай работа среди людей. Едва ли увижусь с кем-либо на земле... Вот поэтому отказ передать письмо при обратной передаче мне показался самым естественным, и просил о нем больше так, для очистки совести. Я знал, как тяжело будет семейным не получить от меня ни одного слова, мною написанного. Мне еще тяжелее было переживать воображаемое страдание родных от неизвестности обо мне. Но приходилось все переживать. Я бы и при следующей передаче не решился бы писать, если бы оделенный, при получении мною от него передачи, не сказал бы мне, что я могу писать письма домой с перечнем обратно пересылаемых домой вещей; а о себе могу написать только, что я жив и здоров. Чем объяснить это разрешение, я не знаю. Думаю, что время свое берет и со всем примиряет. Но как легко стало на душе, когда выяснилась возможность писать письма-записки домой. Я знал, какое успокоение они внесут в невыразимо тяжелое горе семейных. Мне захотелось послать домой по почте уже целую открытку. Я забывал, или, вернее, не хотел думать, что и в открытке я большего написать не могу, чем что пишу при передаче, что если и напишу что иное, тюремная цензура вычеркнет. Мне хотелось просто писать и писать. И вот, воспользовавшись однажды при получении передачи добрым расположением отделенного, я спросил его о возможности для меня послать домой открытку. Он ответил утвердительно и даже, как мне показалось, отнесся ко мне сочувственно. Открытка была у меня с собой в книжке Златоуста, случайно уцелевшая от обыска. И я написал одну за другой две открытки. Написать-то разрешили, но отослать-то не отослали, хотя в письмах я так был осторожен и официально сух и короток, как только можно.
Во всякой тюрьме, а в одиночке тем более, следят за чистотой камеры. На другое же по возвращении в камеру был опрошен: нет ли у меня в камере мусора. Дня через два пришел отделенный и довольно любезно приказал соблюдать чистоту. На мои слова, что у меня чисто, он пальцем указал на пыль и паутину, оставшиеся мне от моего предшественника по камере, и сказал, что нужно даже ежедневно мыть пол и прочее. Переслал он мне тряпку, и я принялся за мытье. Как будто я этим делом прежде никогда не занимался и не знал, как к нему приступить. Налил в чайник воды из умывального крана и обильно полил пол и стал тряпкой вытирать. Но дело не клеилось: вода по асфальтовому полу переливалась с места на место, а пол не приобретал ни чистоты, ни лоску. Это было в среду. В субботу повторил то же; но уже вышло лучше. Воды на пол не лил, а лишь мокрой тряпкой вытирал пол. Снял подрясник, засучил рукава рубашки. Но как обращаться с тряпкой? Я видывал дома Шура (дочь), как она мыла пол, становясь на колени. Мне это показалось неудобным; я счел за более целесообразное нагнуться и в согбенном положении вытирать пол. Особенно очень неудобно было вытирать пол под койкой. А как быть с клозетом? Решил и его мыть. Сначала как будто и неприятно было, но вспомнил маму (жену), которая едва ли не ежедневно совершала эту операцию. И принялся мыть и очищать клозет во всех его частях. И то, как оказалось впоследствии, не до всего тряпицей дошел. Дня за три до выхода моего из этой камеры, зашедший ко мне надзиратель - отделенный, во многих местах у клозета вверху его нашел пыль, паутину, грязь и сделал надлежащее внушение.
Мытье пола доставляло мне возможность уйти от самого себя, забыться. Физический труд, действительно, лучшее лекарство от умственной неврастении; он успокаивает и ободряет. Каждый раз приступая к мытью пола, я думал: ну, это последний раз, до следующего мытья я в этой камере не доживу. И как-то после мытья пола снова становилось тяжело. Ну, вымыл пол; чисто и свежо в комнате. А что это мытье пола не есть ли как бы обмывание себя самого, как покойника? Если не с чистым телом, то от чистой камеры не уйду ли я к Господу?.. И начнет бывало фантазия работать... Пол мой недолго сохранял чистоту и свежесть: быстро от жары высыхал и снова покрывался несущейся со двора через окно пылью.
Были на Шапелерке и радости и при том неожиданные. Я уже писал, что 5 июля, уезжая из бывшей военной тюрьмы (3го исправдома) в трибунал, я все свои вещи оставил там. Из 1го исправдома я писал письма с просьбой переслать мне вещи, но ничего не вышло. На другой день по вселении на Шпалерке я опять задумал добыть - вернуть свои вещи. Видно, живой, в каком бы положении ни находился, все думает о жизни, как бы смерть близко ни стояла за спиной у него. Недаром чахоточные, накануне явно и для них самих обозначившейся своей смерти, любят мечтать о зеленой травке и строят планы на далекое будущее. Так и я. О предстоящей, возможно, скорой смерти и думать не хотелось. У меня почему-то была почти уверенность, что раньше истечения двух недель со дня объявления приговора нас не казнят. В это время и нужно готовиться к смерти. Это приготовление к смерти с первого до последнего дня у меня распадалось на два пункта: нужно духово приготовить себя к смерти и во 2-х-собрать все свои вещи и устроить так, чтобы все их можно было бы отослать домой и ничего из них - нужного и ценного - в тюрьме не оставалось. В силу этого, последнего пункта, я всегда волновался, когда мне из дома пересылали какую-нибудь ненужную мне вещь, или не требующуюся мне лишнюю пару белья. Ну, думалось мне, повезут меня на расстрел, все это здесь останется и пропадет, а дома оно так нужно. Поэтому я не решался попросить принести мне другой подрясник, и все время оставался в старом, который так оборвался, что одному-то мне самому в камере стыдно было его носить. Долго я думал, что мне сделать с нижней черной рясой: чтобы не пропала, нужно было бы ее отослать домой, хорошая бы из нее получилась вещь для детей; но боязнь отослать, а ну-ка вышлют куда-нибудь, так она потребуется как внешнее доказательство моего священства. А для духовного приготовления мне нужен был Молитвенник с Евангелием и Запасные Святые Дары [17], что было оставлено в 1-м исправдоме. Что же нужно бы предпринять, чтобы получить все это? Через частное письмо достать их и нечего было думать. Я вызвал надзирателя. Он посоветовал мне написать официальную записку на имя начальника ДПЗ, с перечислением оставленных и подлежащих к пересылке мне вещей.
Написал я в субботу. И какова была моя радость, когда в воскресенье среди дня, забывши совершенно про свое письмо и во всяком случае не ожидая столь быстрого его исполнения, я вдруг увидел растворившуюся свою дверь и мне передали знакомый узелок. Расписавшись в его получении, я стал перебирать посланное. Книжка-каноник [18] оказалась здесь, а Св. Даров не было. Как тяжело почувствовать отсутствие их! Неужели и умереть придется без причащения? Неужели Господу неугодно, чтобы я причащался? Или я такой уже недостойный иерей?! И сейчас против этих мрачных мыслей восставали противоположные. А не говорит ли Господь через эту неприсылку Св. Даров, что я еще поживу и на свободе причащусь? Так в борьбе двух противоположных суждений и настроений работали голова и сердце мои. Так в этом случае, так и в других. Что бы ни услышал или ни узнал бы радостно-приятного, скоро это же начинали омрачать и изгонять из сознания обратные, тяжелые мысли и предположения, и наоборот. Я не знал, что и предположить в объяснение неполучения Св. Даров. И только в ноябре 1922 года от посаженного уже во 2-м исправдоме в нашу 39-ю камеру помощника начальника 3-го исправдома я узнал, что когда там было получено из ДПЗ требование на мои вещи, то, собирая их и рассматривая, нашли и мешочек со Св. Дарами, узнали их и не решились почему-то отослать их, а оставили их там, положивши в канцелярии в шкаф. Там они остаются и доселе. (К моему сожалению, Св. Дары там не сохранились. Когда я в декабре 1923 года, по выходе из тюрьмы, обратился в 3-й исправдом за ними, их мне нигде не могли отыскать. Так они и пропали. Примечание июля 1926 года).
Хорошо припоминаю, что, получивши Каноник и Евангелие, я вторую половину воскресения, - первого воскресения из 40-дневного сидения в ДПЗ провел в бодром настроении. Я занялся чтением Евангелия и молитвой. До сего в ДПЗ я мог молиться кратко, прочитывая лишь наизусть заученные молитвы. Теперь я прочитал Акафист Иисусу Сладчайшему, а вечером Канон Божьей Матери и все вечерние молитвы. И легко, легко было на душе. Молитва в ДПЗ доставляла мне величайшее утешение и подкрепляла. Только там я познал истинную молитву и молился всегда так, как именно нужно, чтобы молитва доставляла успокоение и духовно удовлетворяла. Тяжело, тяжело сделается на душе: слезы не держатся в глазах; станешь молиться, никак себя не заставишь вникать в смысл читаемых слов молитвы; какая-то как бы невидимая сила отталкивает тебя от молитвы; и в руках и в ногах ощущаешь как бы тяжесть, усталость и боль, в голове кружение. Но все это стараешься преодолеть, и мало-помалу молиться становится легче, а потом молитвой совсем увлечешься, забудешься и даже кончать ее не хочется. И уходишь с молитвы успокоенным, ободренным, с надеждой на все доброе, без всякой боязни смерти и мучений, с забвением о семье, со свалившимся с души камнем; как будто никакой беды тебе и не предстоит.
Скоро Каноник оказался не в состоянии меня духовно удовлетворять. Подошла суббота. Захотелось отправить всенощную, и пришлось это сделать пением лишь знакомых церковных песнопений. Долго я боролся с боязнью не только не получить, но и затерять иерейский молитвослов в случае пересылки его из дома ко мне по моей о сем просьбе. Наконец, желанием иметь его была побеждена боязнь; на риск написал, и к своей радости, через неделю получил. Слава Богу, теперь я стал совершать и всенощную, не только все выпевая, но и вычитывая; всенощная выходила почти самой настоящей - уставной и обедница недурной. В иерейском молитвослове я отыскал ектении [19] о избавлении во узах сидящих, и чтение их доставляло мне опять большую радость и отраду. Раз или два в течение дня я прочитывал их за разными дневными молениями своими. Так прошло воскресение первое. На другой же день - в понедельник я столь же неожиданно получил первую передачу из дома. Я почти не надеялся получить передачи из дома во время своего сидения в качестве смертника. Кажется, вполне логично я рассуждал, зачем Советские власти разрешат подкармливать домашней провизией тех, коим не ныне-завтра предстоит смерть; для наибольшей питательности могильных червей разве... К тому же рассчитывал, что о переводе меня на Шпалерку домашние еще не узнали, а если и узнали, то передачу смогут переправить мне сравнительно не скоро. Но часа в 4-5 дня, в совершенно необычное для передач время (как оказалось впоследствии), незаметно, неслышно подошедший к камере отделенный надзиратель открыл дверь и спрашивает меня о моем имени, отчестве и фамилии и отдает узелок с передачей. Какая радость охватила все существо от этой немой, но и многоречивой в то же время, весточки от людей жизни. Значит не совсем еще я умер для мира; с ним связи еще не порваны; хотя через вещи, вначале только знакомые, а впоследствии ставшие родными, можно сноситься с семейными. Думалось, хотя и не уверенно, что и домашние посылкой этой свидетельствуют мне, что они знают о том, что я еще жив и не расстрелян. Я был почти уверен, что домашние, привыкшие за прежние мои сидения в разных тюрьмах, к величайшей осторожности при передачах, не положат никакой записочки, тем более в первую передачу, но страстное желание иметь ее превозмогало над соображениями разума о невозможности ей быть там, и я с неудержимой энергией и удивительной внимательностью отыскивал ее. Но и не найдя записки, я был несказанно рад самой передаче.
Самые суеверные люди - это так называемые безбожники. При своем неверии они очень боятся всяких несчастий жизни. Зная хорошо по всякому опыту, что далеко не все в жизни зависит от сил самого человека и что этих последних далеко недостаточно для творения жизни, они жизнь и удачи в своей работе обуславливают разными случайностями, совпадениями и т. п. Я далеко не суеверен, но постоянная мысль о возможной близкой смерти и, конечно, боязнь ее в форме расстрела и меня на Шпалерке сблизила с приметами. Понедельник первый понедельник подсмертного бытия оказался для меня радостно-приятным, значит, - по примете - и вся неделя должна быть доброй для меня. И что же? Во вторник новая приятная неожиданность.
Лежу я на койке с бесконечными смутными мыслями, гаданиями: расстреляют или нет. Вдруг открывается форточка в двери и слышится голос: "Приготовьтесь идти в ванную". От полной неожиданности такого приглашения я не сразу понял, что мне предлагается. Переспрашиваю, и только тогда усваиваю смысл. Как приятно было помыться. Ведь за все время более чем месячного тюремного жития только однажды и то плоховато мылся. Но не эта приятность была приятна; отрадно было хоть на несколько минут отрешиться от своего одиночества; думалось, что в ванной комнате я увижу хоть какое-нибудь человеческое лицо, перекинусь парой-другой слов. Но где ванная? Как к ней поведут? Собрался, жду. Через полчаса щелкает замок, открывается дверь и дежурный выпускает меня. Показывает на лестницу: спускайся-де вниз. Все это проделывается молча с обоих сторон. Внизу ждет меня другой надзиратель-банщик. Кругом ни души, впереди тоже никого не видно, кроме одного, уткнувшегося в свои дела-бумаги. Сидят на перекрестках - углах лестниц надзиратели. Назад оглядываться стесняюсь, дабы не получить какого-либо неприятного замечания. Тихо и жутко. Только стук от ног, ступающих по чугунному полу, гулко раздается эхом. Ведет меня надзиратель долго и далеко. Что-то я у своего проводника-банщика, самое безразличное и неважное, спросил. Он, оглядываясь кругом и назад, неохотно и односложно промурчал мне. Несколько раз потом я ходил с этим проводником в ванную и весь наш разговор с ним ограничивался лишь моим вопросом о том, мылся ли и когда владыка митрополит, и лишь однажды сказал мне, что наше дело, по сообщению газет, передано во ВЦИК.
Доводил банщик до отделения, где подряд было расположено 5-6 одиночных камер с ванной и душем. Впустивши, запирал ванную на ключ и оставлял мыться в одиночестве, как и сколько угодно. Я ни разу не замечал, чтобы он подглядывал в дверной глазок, и тут находящийся, за моим поведением в ванной. Спасибо ему за это, что он не смущал и не тревожил хотя во время мытья. Ванная - очень хорошая. Мылся я в ней всякий раз с удовольствием. Как будто я не в тюрьме, отправляя эти общеобывательские операции. Через неделю меня снова пригласили в ванную. Ну, думаю, это хорошо: ванная каждую неделю. И в дальнейшем более или менее регулярно ванная предоставлялась. Возвращались мы в камеру с банщиком так же тихо и сумрачно, как и шли.
Сколько раз мне хотелось увидеть кого-либо из своих в этих путешествиях; но никого не видал. Только в последний раз я встретил по пути из ванной идущим туда Богоявленского и мог даже расцеловаться с ним. Но это было уже в день отправления нас во 2-й исправдом. Шпалерка встретила нас мрачно и подозрительно, выпроводила же, побаловав на прощание доброй ванной.
Итак, начавшееся в понедельник доброе настроение поддерживалось и во вторник. Я разохотился к дальнейшему. Среда, четверг - ничего, все обычно. Примета как будто не оправдалась. Пятница. Но в пятницу я получил великую радость.
В пятницу, я с половины дня, стал ожидать передачи, рассчитывая по примеру понедельника и по образцу других тюрем, что мне ее принесут в камеру и среди дня. Но часы шли, а передачи все не было. Мрачные мысли поползли в голове. Да будет ли передача? Быть может, лишь первую передали и то в виде исключения, а последующие не допускаются. Не разрывается ли связь с миром и через передачи, как ее не допустили мне через письма? С такими мыслями я пробыл до 10 часов вечера, когда щелкнувший дверной ключ возвестил мне о приходе кого-то. Входит надзиратель и приглашает идти за передачей. Куда идти? - вниз, в комнату отделенного, где раздача передач. Радостный, с сильно бьющимся сердцем, бегу. Вхожу в комнату отделенного в надежде встретить кого-либо из своих. Но в комнате, кроме отделенного - ни души. На полу громадный ворох оберточной бумаги от уже разобранных передач. На прилавке кучей, беспорядочно, сложены всякие продукты. Спрашивают мою фамилию, дают книгу для расписки в получении передачи. В книге только одна строка с моей фамилией открыта, а что выше и что ниже ее, закрыто бумагой, так что видеть росписи и фамилии других получателей совершенно нельзя. Впоследствии появилась даже папка с отверстием на одну строку для росписи в ней получателя. Абсолютная изоляция простиралась сюда, чтобы подчеркнуть наше полное одиночество и тем отягчить и без того нерадостное положение смертника. Передачу дают мне сложенную в самом безобразном, хаотичном беспорядке; не только все изрезано, измято, запачкано, но сброшено на скатерть как и куда попало. Но разбираться ли в этом?.. Не передают ни одного клочка, не только белой простой бумаги, но даже и советской газеты.
Собираю всю массу положенного и бегу наверх. Письма никакого не дали, да я его и не ждал, убедившись из всего предшествующего, что никакая переписка с миром живых людей невозможна. С нервной дрожью в руках, у себя в камере, начинаю рассматривать присланное. Смотрю салфетку - один узел развязан и два ее конца болтаются, а другие два еще завязаны. Взявшись за неразвязанную сторону, ощущаю руками бумажку. Что это значит? Нервно развязываю, и о чудо! Письмо от семьи... Читаю и какая радость!.. Сколько раз я перечитывал это письмо. Я его заучил наизусть. В нем сообщалось, что сын Павел работает где-то на очистке и переноске плугов, - значит семья не остается без куска хлеба. И какая за это благодарность Господу, не оставляющему нас без попечения Своего!..
Особенно неожиданно было сообщение, что дочь Аня уехала вместе с Юлией Семеновной в Москву. Уже никоим образом я не предполагал, что кто-либо решил хлопотать за меня, попавшего в столь важного и опасного государственного преступника. А тут еще Аня - 17 летняя девочка - в ходатайницах!.. Конечно, она лишь представительница страдающей семьи, а хлопотать, просить будет кто-то другой, имеющий в высоких московских сферах связи и надеющимся на них. Но кто же это? Юлия Семеновна? Но кто она? Много и долго я ломал голову, гадая об этой Юлии Семеновне. Попадал мысленно на ту Юлию Семеновну, которая и ездила действительно, как впоследствии я узнал, и больше всего на ней своей мыслью останавливался; но до конца сидения на Шпалерке эта "Юлия Семеновна" оставалась загадочным иксом.
И сейчас, т. е. в феврале 1923 года, когда то время далеко отошло, я этот день, день получения письма, при таких исключительных условиях - самого тщательного просмотра даже дна бутылки из-под молока и при недопущении в камеру смертника даже малюсенького клочка всякой бумажки, - считаю одним из светлых и радостных дней всей моей жизни. Ко мне приходит письмо целое, положенное так открыто, почти на виду, - положенное как будто для того и так, чтобы его непременно нашли и прочитали! Я в этом увидел то, что одно только в нем и можно видеть и что никакими случайностями объяснить нельзя. Я увидел, что Господь меня еще не покинул совершенно, что он сделал так, что самые зрячие и прыткие просмотрщики не доглядели и так чудесно пропустили ко мне это письмо. Для чего Господь устроил это? Чтобы поддержать и подкрепить меня в эти исключительно тяжелые дни жизни. Эти мои мысли были подкреплены через три дня таким же явственно чудесным образом.
Я пришел за передачей, и мне было подано письмо от семьи. Но это было только начало с безынтересным перечнем присылаемого. Я как-то машинально, больше про себя, чем вслух, заметил, а где же конец письма? Услыхавший отделенный тоже совершенно машинально, как бы не сознавая делаемого, обращается к валяющимся на полу кучам мусора из бумаг и веревочек и подает мне два клочка от присланного мне письма. Эти клочки, как непропущенные самими цензорами, были оторваны и брошены, как вредные для моей изоляции. Как это все произошло? Кто побудил надзирателя сделать что-то невероятное? Как он мог - сам по себе - сделать противное себе и тому, что им было сделано сознательно и с его точки зрения правильно и законно? Какая-то Неведомая Сила его обратила как бы в маньяка, машину. И как он мог из большой кучи мусора, очень быстро - через какую-нибудь минуту, добыть два клочка именно моего письма? Как они там не завалялись и не затерялись?.. Кто-то, т. е., конечно, Господь Бог творил все это ... Из этих двух клочков я узнаю, что поездка Ани в Москву увенчалась добрым успехом и что дома поэтому все очень спокойны.
После этих двух чудесно полученных и так быстро одно за другим следовавших писем у меня явилась почти полная уверенность, что Господь не хочет пока моей смерти и я буду еще жить. Эти два письма окрасили радужными надеждами всю мою жизнь смертника. Они дали мне основания надеяться и, следовательно, силы переносить Шпалерку. После них я ожил. И какие бы тяжелые минуты мне ни приходилось переживать впоследствии, как тоска одиночества ни охватывала меня, как бы ни казались мне резонными все доводы остро и мрачно работающего рассудка о неизбежности для меня расстрела, - эти два письма сейчас же всплывали в сознании и на душе становилось легче. Я не знаю, что было бы со мной, смог ли бы я так терпеливо и совершенно благополучно, перенести эти исключительно убийственные 40 дней Шпалерки, если бы не было этих писем и молитвы. Эта последняя после писем стала еще более усиленной, радостно действуя на меня и поднимая дух, успокаивая сердце... Всё Господь творит. Ему я обязан и безгранично благодарен за дарование мне жизни, в это второе мое рождение на земле и первое воскрешение из мертвых, Слава Богу за все... Ему хотелось бы отдать себя всецело...
На другой день пребывания на Шпалерке, проснувшись утром, я был увлечен сильным шумом и гулом от многих человеческих голосов, несущихся со двора тюрьмы. Я сразу определил виновников его - гуляющих по двору арестантов. И очень сильно потянуло к окну: влезть и посмотреть. Я хорошо знал, что смотреть в окно строго запрещается. Но соблазн был так велик!.. Взгромоздился я на пыльный подоконник. Смотрю, но по своей близорукости плохо разбираю. Вижу среди гуляющих много лиц в священническом одеянии. Но кто они? Некоторых узнаю, а большинство не узнаю. И радостно и тоскливо на душе. Радостно эгоистически: не один я в клетке запертой, много нас, а "на миру и смерть красна". А грустен, как обычно всегда грустно при виде арестованных, а тут каких еще арестованных!.. И за что арестованных? Ведь за веру и за Церковь... Занятие наблюдения мне понравилось: оно отвлекало меня от самого себя, от мрачных, тяжелых дум, страшных ожиданий...
Первый день наблюдения прошел благополучно, и на душе от этого занятия было легко. Поэтому и на другой день в этом удовольствии не мог себе отказать. И тут все благополучно сошло. На третий день я, вероятно, стал более смел и менее осторожен. И вдруг я вижу часового с ружьем, упорно смотрящего в мою сторону и что-то кричащего. Мне почему-то показалось, что эти крики не по моему адресу и я продолжал смотреть. Но далее вижу: часовой поднимает ружье и прицелом его направляет в мою сторону. Опять не думаю, что я своей персоной возбуждаю такое внимание сторожа, но на всякий случай схожу с окна и ложусь на койку в ожидании выстрела в кого-то. Но выстрела не последовало, а минут через 7-10 открывается в моей двери форточка и слышу голос доброжелательного ко мне надзирателя: "вы ведь без очков"? - "Да", отвечаю. "Ну, вот, я говорил им, что это не вы" ... "Но в чем же дело?"... "Ведь вы в окно не смотрели?" Не мог же я скрыть и чистосердечно признался, что в окно я смотрел и для этого надевал очки, которые обычно в камере не носил. На это я получил любезное предупреждение, что если еще раз меня заметят у окна, то в наказание могут перевести в самый нижний этаж, где очень сыро, мрачно и темно. "А ваша камера - добавил он - очень хорошая".
Давши слово, держись. И я недели три совершенно не подходил к окну и даже не испытывал соблазна, к окну меня не тянуло. Но потом стал размышлять, что если за то, чтобы посмотреть в окно, посадят вниз, то беды в этом большой не будет: всего-то сидения осталось день-другой. Денька два еще посмотрел в окно и снова попался отделенному, проходившему по двору и заметившему меня. На этот раз получил от него грозное замечание и больше, после этого, я уже к окну не подходил.
Не забуду я никогда и Сергиева дня (5 июля по старому стилю). Накануне я лег спать в свое обычное время. Долго не засыпал. Что-то тяжелое было на душе. Вдруг слышу: раздался гулкий удар колокола - один, другой и т. д. Что же это за благовест? Откуда и почему в такую позднюю пору? (вероятно было уже часов 11-12 ночи). И ... вспомнилось. Ведь завтра память Преподобного Сергия Радонежского [20] и благовестят в Сергиевском соборе, где храмовой праздник, а собор совсем близко от тюрьмы. Завтра там праздник и православных созывают к ночному богомолению. И на душе стало совсем, совсем тяжело: на воле праздник, верующие идут в храмы помолиться, а я... здесь, запертый, без молитвы храмовой, без причащения ... Вспомнилось, что, будучи на свободе, я мечтал в этот день съездить в Сергиеву Пустынь. И сильно, сильно потянуло к молитве. Я встал, и, полуодетый, отслужил молебен Преподобному Сергию. После этого лег и быстро заснул.
Утро прошло обычно, по-тюремному. Часов в двенадцать с половиной дня вдруг открывается форточка в двери, и дежурная надзирательница подает мне небольшой сверток в красном платке и как-то взволнованно полушепотом говорит: "Возьмите скорее. Тут что-то вроде причастия ... Осторожнее... Не пролейте" ... Благоговейно беру, с трепетом душевным развертываю. В платочке небольшой позлащенный ящичек, а в нем только что освященные в храме за литургией Св. Дары, кровию Спасителя напоенные. Отделяю себе следуемую, как казалось, часть. Завертываю снова, как было, и жду прихода за ящиком. Через полчаса приходят за ним, но уже две незнакомые женщины в сопровождении благоволившего ко мне надзирателя, за несколько дней перед тем переведенного от нас в другой этаж. Женщины хотят взять от меня ящичек, но он со словами, что женщинам не полагается прикасаться к Святыне, забирает его сам и на моих глазах спускается с ним вниз по лестнице (моя камера № 182 была расположена почти совершенно против лестницы). Я остаюсь со Св. Дарами. Но что делать? Сейчас же и принять их? Но я не готов, да и пообедал уже. Решено оставить до завтра. Но доживу ли? Решено, что Св. Дары, завернув в чистую бумажку, положу в укромное местечко, и если ночью придут за мной для расстрела, то первым долгом возьму Св. Дары и потреблю их. Если же этого не произойдет, то Св. Даров мне хватит дня на 4-6.
Этот неожиданный подарок очень обрадовал меня. Меня очень огорчало и волновало до сего дня, что меня могут расстрелять, не давши мне возможности причаститься. Исповедовался я у О. П. Левицкого в 3-м исправдоме два раза; исповедовался у о. Сергия Шеина в 1-м исправдоме в день переправки нас на Шпалерку. А причащался лишь на свободе, почти два месяца тому назад. А тут вдруг присылают Св. Причастие. Как радостно и торжественно было на душе!.. Это Преподобный Сергий прислал...
Но скоро же стали появляться и другие противоположные мысли, совсем не радостные ... Стало думаться: зачем прислали Св. Дары теперь (я не знал, конечно, тогда, что прислали их из Сергиевского Собора по ходатайству владыки митрополита с разрешения тюремного начальства). Не узнали ли на воле о печальном исходе нашего дела в Москве и нас напутствуют на смерть? Ведь как раз исполняется вторая неделя после окончания нашего процесса. Но если так, то почему прислали всем? Неужели всех к расстрелу? Но это выйдет тяжелее московского процесса, где из 11 приговоренных только пять расстреляли... Но сам обвинитель Смирнов [21] на суде заявил, что наш процесс менее серьезен, чем московский. И вдруг окажется, что у нас исход будет печальнее московского?! Не может быть этого! Значит, присылкой Св. Даров не к расстрелу нас готовят. А, быть может, к расстрелу? Ведь всего я знать не могу... Вот и началась борьба между двумя направлениями в рассуждении и настроении...
Конечно, наступающую ночь я ожидал с тревогой, тревожно и проводил ее, ожидая, что вот-вот откроется дверь и возьмут меня куда-то далеко. Так и следующую ночь проводил. Но это была тревога не из-за боязни смерти от расстрела, быть может, при предварительных издевательствах и глумлениях, чего так много было на суде и что естественно было ожидать и, конечно, не в меньшей степени и перед расстрелом и в момент его. Но Св. Дары, причащение их сильно бодрило и даже успокоительно примиряло со смертью. Хотя умру, но все же со Христом, через причащение Его Тела и Крови...
Причащался я дней 5 подряд, и это было радостно и отрадно. День на Шпалерке обычно распределялся так. В 7-8 часов утра вставал, вычитывал медленно все утренние молитвы и канон дневному святому недели, это продолжалось около часу. После этого ходил из угла в угол по камере, лежал, читал Евангелие или Иоанна Златоуста. В 12 часов обед и чай, - опять лежал, ходил, прочитывал акафисты Сладчайшему Иисусу, а через небольшой промежуток прочитывал Акафист Божьей Матери. В 5 часов ужин и чай, прочитывал канон покаянный Спасителю, молебный Божьей Матери и, отдохнув немного, вечерние молитвы. Под праздники совершал перед вечерними молитвами всенощную, а утром в праздничные дни - обедницу. Нередко, бродя по камере, выпевал все, что знал наизусть из церковных песнопений. Обычно после хорошей молитвы наступало хорошее духовное успокоение, а нередко переживались долгие минуты высокого религиозного подъема и всецелой отрешенности от земного и плотского с искренней преданностью себя воле Божьей.
Кажется, я исчерпал описанием всю фактическую сторону жизни на Шпалерке. Остается коснуться самого главного: душевного состояния, внутренней жизни. Она вся стояла под одним, всегда гвоздем стоявшем в голове и щемившим сердце, вопросом: расстреляют или нет. Вопрос этот был в высшей степени неотвязчив, назойлив. Что бы я ни делал, чем бы ни старался занять себя, он неотступно мучил меня. Именно мучил. Возьмешься за Евангелие, он мешает понимать; а Златоуста я даже долго не мог читать. И только письма его к Олимпиаде меня несколько отвлекали и развлекали. И тут прочтешь тричетыре строки и опять незаметно отдаешься старой неотвязчивой мысли; читаешь и не понимаешь. Только на молитве, и то не сразу, не скоро, позабывался. Грустно, тяжело на душе; как-то темно, безотрадно, состояние какой-то безотчетной тоски, чего не выразишь словами, не втиснешь ни в какие определенные понятия и формулы. Станешь на молитву и чувствуешь, как будто тебя какая-то неведомая сила отталкивает от нее; страшно не хочется молиться; произносишь слова, а в голове все тот же мучительный вопрос, в сердце нет успокоения. Читаешь и не понимаешь, перечитываешь по два по три раза одним и те же слова молитвы и, только так себя приневоливаешь, наконец-то освобождаешься от своего мучения, на душе становится тихо, ублаготворенно, и кончаешь молитву успокоенным и, пожалуй, даже радостным, нашедшим как будто благоприятный ответ на этот вопрос и готовым хоть сейчас идти на смерть. Только тюрьма дала почувствовать и пережить истинное наслаждение, успокоение и радость в молитве и от молитвы. Я прежде не раз слышал, что одиночные заключения сами по себе, даже без страха не ныне-завтра быть казненным, доводили немало людей до сумасшествия. Прежде это была для меня лишь фраза; теперь я понял всю самую подлинную настоящую ужасную правду ее. Тюремное одиночество легко и естественно может довести до сумасшествия. Нас - смертников от этой беды спасала вера в Божий Помысел и молитва.
Еще: не раз прежде в беседах с учениками и студентами, да со многими даже церковными людьми я доказывал и старался всячески обосновать мысль, что молиться нужно не тогда только, когда я чувствую в себе позыв, тягу и расположение к молитве, ибо при таком условии, пожалуй, и совсем не будешь молиться, отвыкнешь от молитвы, а тогда, когда тебе нужно по времени дня, по сложившимся обстоятельствам, по ходу твоей душевной жизни; нужно непременно заставлять себя молиться, ибо результат молитвы, начатой по принуждению, сторицей вознаградит тебя. Но прежде эти мои рассуждения были более теоретическими силлогизмами. Теперь я на себе все испытал и при том в исключительных условиях. Поэтому категорически и самым убедительнейшим образом утверждаю, что если бы я не принуждал себя к молитве в эти тяжелые дни жизни, то я бы не молился, ибо, вероятно, не дождался бы этого молитвенного настроения; а без молитвы я, если бы и не сошел с ума, то не вышел бы из ДПЗ со здоровым телом и крепким духом. Без молитвы всякое горе неутешно, всякая неудача чрезвычайная. Ложь, какой-то дьявольский навет, когда для молитвы и только для нее одной требуют "настроения" и конфузятся принуждения. Почему не конфузятся и не боятся, а даже требуют принуждения для проявления и развития других способностей и отправлений душевной жизни? Никто никогда не становился художником или артистом своего, того или иного, великого служения без предварительного принуждения со стороны других людей или самого себя. Любитель, самый способный и талантливый, своего искусства хотя бы с самых пеленок, - он непременно принуждался хотя бы для выработки и установки техники своего искусства. Никакое душевное наслаждение - пением, музыкой не поддается виновнику его вдруг, сразу, или свыше; оно творится, но всегда с предварительным принуждением. И я только благодарю Бога, что, принуждая себя молиться, я вышел из сорокадневного подсмертного состояния без особенных дефектов в области умственной жизни.
Я уверен, что и ночи - большую часть - спал сравнительно спокойно и крепко, благодаря вечерней, всегда продолжительной и всегда меня успокаивающей молитве. Тяжесть мрачных дневных мыслей на ночь меня покидала, и я освобождался от их кошмарного действия. Не помню, чтобы и во время сна я тревожим был какими-нибудь тяжелыми сновидениями.
Очень нередко всплывало в памяти все происходившее и говоренное во время суда. Конечно, больше всего вспоминалось, что я говорил или что обо мне говорили на суде; из всего припоминаемого начнешь бывало делать то печальные, то радостные выводы. По инстинктивному желанию успокоить себя я старался приводить на память по преимуществу все доброе и для меня благоприятное; в такую же сторону старался объяснить и все дурное и неприятное, происходившее на суде. Первые две недели я чувствовал себя лучше, чем последние. Меня уверяли и я верил, что ранее двух недель после приговора не закончится рассмотрением наше дело в Москве и оттуда ранее этого срока не придет никакого ответа. К тому же вести, так чудесно попавших мне в руки двух писем из семьи сильно поддерживали бодрость духа.
Все же способное сильно печалить и мрачно тревожить я отгонял от себя, боролся против него, стараясь, даже принуждая себя, не помнить, забыть его.
На второй же день по переводе в ДПЗ я под расписку получил печатный обвинительный приговор, но читать его я не мог, слишком это чтение тяжело было для меня. Мне тяжело было даже видеть его. И я его запрятал в глубокий карман рясы, подальше от себя. Прочитал я его только перед самым выходом из Особого Яруса, когда было объявлено мне о замене расстрела пятью годами тюрьмы без изоляции.
Настроения у меня, особенно в первые две недели, менялись, чередовались через день: один день смотришь на все и оцениваешь все розово, ожидаешь для себя только благоприятного, - следующий день - мрачный, тоскливый, грустный. Если сегодня мысль работает бодро, подбирая только приятные для меня факты, слова и т. п. и благоприятно для меня их комбинируя и оценивая, то на другой день та же самая логика с еще, кажется, большей убедительностью уясняла неизбежность расстрела. И когда она особенно сильно работала в этом направлении, на душе становилось даже спокойнее: коли смерть неизбежна, то чего же печалиться и зачем грустить?!
Начиная с конца второй недели сидения на Шпалерке, настроение стало заметно изменяться у меня в сторону все большего и большего уныния и грусти. Вот-вот, не сегодня, так завтра придет известие из Москвы. Радостное ли? Но какие основания надеяться на это? И начнешь, бывало, в сотый раз обсуждать и переоценивать все, что, казалось, могло утешить и радовать меня. Но сейчас же пессимистическое и мрачное брало мысль мою в свою власть и начинало выходить, "что не надейся свет мой по пустому". И с каким, бывало, нетерпением ожидаешь дня передачи из дома, когда получится из дома письмо, а в нем, быть может, что-нибудь радостное и утешительное о своей судьбе. И каждое слово полученной записочки обдумываешь, сопоставляешь и т. п. Ищешь в ней хоть какие-нибудь намеки на доброе или тяжелое для себя.
Почему-то особенно тяжело бывало мне с утра, часов до 45 дня. Ничем, бывало, себя не займешь, не заинтересуешь... Я старался заставлять себя больше лежать, дремать. А тут, как-то уже во второй половине сидения вышло распоряжение начальства, чтобы к 8-ми часам утра койка была убрана и чтобы никто на ней не лежал до обеда. Что тут было делать со столь длинным утром?
Представляя всю мучительность бессонной ночи, я старался дне, не спать или только дремать. Я со слов многих знал, что расстреливают по ночам: зимой с вечера, а летом на утренней заре. Ночи в июле были короткие, и это опять было большим благом. Ложиться я старался попозже, так как рассвет начинался рано, то я спокойно и засыпал: если с вечера оставили на койке, значит, утром не расстреляют. Зато с вечера бывало прислушиваешься ко всякому гудку мотора, к шагам в коридоре, к звяканию ключами в дверях соседних камер. Однажды я совсем было уже решил, что час мой пришел: я уже лег и почти задремал, в камере уже стемнело, вдруг слышу звякание ключей в моем замке, именно моей камерной двери. Зачем ее отпирают в такой поздний час? Ответ мог быть только один, и самый печальный. Я привстал, перекрестился и приготовился идти. На душе было как-то совсем спокойно, какая-то решимость овладела мной. Дверь отворилась, но быстро же и захлопнулась, и я услышал только слова: "извините, мы ошиблись" ... Вероятно, водили кого-то из соседней одиночки гулять вечером и при водворении его на место жительства ошиблись камерой. Я уже писал, что суеверие и приметы в дни тяжелых ожиданий весьма присущи. И мне поверилось, да как-то убежденно, что расстрел мой миновал меня, я его как бы отбыл вот в этом факте, ибо если живого похоронят по людской молве, то, по примете, это признак его долгой будущей жизни. И дня два я был спокойнее обычного.
Отчего же в эти сорок дней так тяжело чувствовалось и мрачные мысли овладевали мной? Теперь (в феврале 1923 г.), когда я вспоминаю перечувствованное и пережитое и уже хладнокровно анализирую все это, я могу так ответить: тяжело было не от того, что скоро могу умереть. Нет! Я мыслил, что мне уже 52 года, что жизнь моя, можно сказать, уже прожита, что какое громадное количество людей умирают, не доживши до этих лет и т. п. Тяжело было, что я умру ни за что, ни про что. За веру и за Церковь? И тогда и теперь отвечаю на это почти отрицательно. Конечно, нашим процессом надеялись унизить веру, подорвать авторитет духовенства, разорить церковь. Но в моих отношениях к изъятию церковных ценностей этого стояния за веру было очень мало. Было больше борьбы за церковное золото и серебро, за имущественное достояние и права Церкви. А стоит ли за это умирать?
Тяжело за это умирать... Тяжело умирать, как и теперь сидеть в тюрьме, от сознания, что научных и жизненных знаний у меня достаточно, и умственных и физических сил не занимать стать, и желания работать, и именно в это бурное время и совсем не в контрреволюционном направлении, у меня немало. И вдруг смерть... Смерть - жертва?.. Но для кого она нужна? Кого она побудит к подражанию? Да и чему в нашем деле подражать? Смерть мученика? Но за что? За ценности вещественные? Не велика цена такой смерти... А тут сейчас же выплывали мысли о семье, о той (т. е. о жене), которой во всю семейную жизнь так много выпало страданий и горестей, о малых детях, о их духовной незрелости и материальной необеспеченности. Старался постоянно приводить себе на память слова псаломопевца, что дети праведного не останутся нищими и голодными. Но то детей праведного, а я разве за правду страдаю, за веру? Не повелевала ли правда без всяких рассуждений и подозрений отдавать все церковное серебро в пользу голодающих [22]?! Да, действительно, я ни в чем не повинен, в чем меня обвиняют на суде и так сурово наказывают. Но вся моя прежняя жизнь, со всеми ее грехами и неправдами, разве не взывала об отмщении мне? Не хочет ли Господь за мои грехи покарать моих детей?! Вот это-то последняя мысль, до которой я часто доходил, особенно угнетала и давила меня. Из-за меня страдают и еще будут страдать ни в чем не повинные дети мои?! Да, сознание этого тяжелее всякого физического наказания и страдания. И умереть с мыслью, что дети тебя будут обвинять в их жизненных страданиях и горестях, казалась мне самым величайшим Божим наказанием, и тяжело, очень тяжело было.
Конечно, постоянной была и мысль о моей еще неподготовленности к смерти и к будущей жизни. Грехи за прожитое время один за другим вставали передо мною, и я бросался к молитве. Правда, я не грабил, не убивал, но только ли это отрицательное требуется для чистоты нравственного сознания и делания, тем более от священника?! Но тут сейчас же всплывали примеры милостей Господних к падшим из Евангельской истории по их молениям к Нему, и я опять ободрялся и светлел. Вера сильно поддерживала, молитва подкрепляла, и я не падал духом. С течением времени мысль о смерти не только не пугалась будущих мучений, но их как бы совершенно не страшилась. Нередко, в конце сидения в ДПЗ, казалось умереть даже легким и желательным, и именно теперь, при совершенно несправедливом ко мне суде, при постоянных горячих молитвах, при обилии пролитых мною, и особенно за меня, слез, и умереть через расстрел, т. е. все-таки мучеником. Но тут же вдруг всплывали как бы перед глазами все семейные мои, которых я страстно, целостно любил, и опять, какой ужасной начинала казаться грядущая - не ныне-завтра - насильственная смерть. Плотские привязанности родства осиливали, и духовная радость от мысли о смерти исчезала. Тем не менее, я все больше и больше сживался с мыслью о предстоящей мне смерти и стал окончательно готовить себя к ней. Дней за пять до выхода из Особого Яруса я заставил себя прочитать себе "Отходную" [23]. Как было тяжело вначале читать себе самому последнее "прости". Слезы капали из глаз, слова не поддавались пониманию. Но потом я увлекся хорошим сердечным содержанием "отходной" и кончил ее совершенно успокоенным. На второй день, уже вечером, меня что-то тянуло к этой "отходной" молитве, и я читал ее с восторгом и упоением. На третий день я уже не читал ее, ибо получил от надзирателя нелегальное уведомление, что среди четырех, коим расстрел не отменен, моей фамилии не значится. Хотя всецело я не доверял этой вести, хотя мне все еще представлялись многие возможности для сомнения в отдаленности от меня смерти на неопределенное время, но все-таки при наличии этой вести я считал вызовом Господу Богу читать себе "Отходную".
Возможно, что в значительной степени благодаря "Отходной", и вообще к концу сидения в ДПЗ установившемуся у меня примирению со смертью, я как бы совсем отошел от жизни, все более и более позабывал о семье и о ее горе без меня; я как-то ушел в себя, в свои мысли о будущей жизни; я стал как бы, действительно, живым мертвецом. Поэтому когда 14 августа было объявлено мне помилование Московского ВЦИКа (о замене расстрела 5-ю годами тюрьмы), то я отнесся к этому как-то безучастно, оно не произвело на меня особенно радостного впечатления. У меня явилось как бы даже недовольство и разочарование: вот-де готовился, готовился к смерти, а ее отменили. Весь день я ходил по камере, как бы не понимая значения этого постановления для моей жизни и недовольный тем, что придется изменять жизнь со всеми мыслями и настроениями. И только к вечеру этого дня и особенно на следующий день, после свидания с семейными, я начал понимать и оценивать происшедшее под углом зрения начинающегося нового, я стал как бы воскресать к новой жизни. На другой день ко мне пришли на свидание родные - семейные. Меня вызвали и повели к ним. Я шел, опять-таки не понимая, кто и зачем пришли, зачем меня тревожат. Никакой радости я не испытывал, что вот сейчас, сию минуту я увижу своих дорогих родных, буду с ними разговаривать. Я встретился и поздоровался с ними холодно, не знал о чем с ними разговаривать и не был недоволен, когда свидание наше прекратили. Неудивительно, что я на них произвел впечатление почти что ненормального человека. И только придя со свидания к себе в камеру, оставшись наедине с собою, я стал мало-помалу приходить в себя, правильнее оценивать происшедшее, вспоминать лица и разговор на свидании. И хорошо помню, что по прошествии каких-нибудь 15-20 минут по окончании свидания, я никак не мог воспроизвести ни подробностей разговора, ни лица жены и бывших с ней детей; даже не мог припомнить, кто же из детей был сейчас у меня на свидании. Так, значит, я отрешенно от жизни, в каком-то полусознательном состоянии, в полузабвении провел свое первое свидание с родными. Я виделся и говорил с дорогими мне лицами, но душой и мыслями был я не с ними... Не так я отнесся и вел себя во время второго свидания, бывшего у меня в этот же день. Часа 2-3 спустя после первого, тоже с детьми, другими. Когда меня вызвали на свидание, я прежде всего увидел, что одежда моя очень рваная и истрепанная, и я постарался прикрыть ее рясой; в первое свидание я этой изношенности одежды не замечал и на нее не обратил внимание, идя к родным на свидание. Я был рад и доволен, что пришли дети на свидание и мне хотелось с ними долго, долго говорить. И я их выспрашивал с большим воодушевлением, и главным образом о том, о чем говорил во время первого свидания с женой и что меня тогда мало интересовало и волновало. С этого второго свидания я пришел уже другим человеком, как бы выздоравливающим к новой жизни. Я был рад и восторженно стал думать о предстоящей мне, хотя и через 5 лет, свободной трудовой жизни. И эти предстоявшие мне 5 лет тюрьмы казались очень непродолжительным сроком, который должен скоро пройти и после них начнется-де снова настоящая трудовая жизнь.
----------------
Михаил Павлович Чельцов, протоиерей (1870-1930) - закончил сначала Рязанскую семинарию, затем - в 1894 г. - Казанскую духовную академию. С 1898 г. жил и работал в Петербурге, где как священник и автор многих трудов по истории Церкви и богословию пользовался большой популярностью. В 1922 г. Советская власть арестовала его в пятый раз (вместе с ним был арестован его старший сын - Павел, впоследствии, в 1941 г. погибший в боях под Москвой). Смертный приговор, вынесенный ему трибуналом в 1922 г., был заменен пятью годами тюрьмы. Расстреляли его восемь лет спустя, в 1930 г. Причислен к лику святых Русской православной церкви.
----------------------------------------------------------------
[1] - Вениамин, митрополит Петроградский и Гдовский (в миру - Василий Павлович Казанский) (1873-1922) - один из самых замечательных иерархов Русской православной церкви. Окончив Олонецкую духовную семинарию, а затем Санкт-Петербургскую духовную академию, он начал свой путь служения Богу и людям, приведший его в 1917 г., после Февральской революции, на Петроградскую кафедру. Следует отметить, что правящим архиереем он был избран духовенством и православными верующими города. В августе 1917 г. Вениамин был возведен в сан митрополита. В 1922 г. по сфабрикованному обвинению в сопротивлении изъятию церковных ценностей был приговорен к расстрелу и казнен в ночь с 12 на 13 августа. Причислен к лику святых Русской православной церкви.
[2] - Венедикт (в миру - Виктор Васильевич Плотников), епископ Кронштадский (1872-1937) - был приговорен к расстрелу, замененному затем тюремным заключением. Занимал - с перерывами - епископские кафедры в Ленинграде, Олонце (нынешний Петрозаводск), Вологде, Новгороде и Казани. Расстрелян в 1937 году.
[3] - Ковшаров Иван Михайлович (1878-1922) - до революции присяжный поверенный, юрисконсульт Александро-Невской лавры. После октября 1917 г. сотрудник отдела народного образования. Расстрелян в ночь с 12 на 13 августа 1922 г. Причислен к лику святых Русской православной церкви.
[4] - Архимандрит Сергий (в миру - Шеин Василий Павлович) (1870-1922) до революции - член Государственной думы, действительный статский советник. Принял сан священнослужителя в 1920 г., был настоятелем Троицкого подворья. Расстрелян в ночь с 12 на 13 августа 1922 г. Причислен клику святых Русской православной церкви.
[5] - Новицкий Юрий Петрович (1883-1922) - профессор Петроградского университета, юрист, председатель правления общества приходских советов Петрограда. Расстрелян в ночь с 12 на 13 августа 1922 г. Причислен к лику святых Русской православной церкви.
[6] - Протоиерей Богоявленский Леонид (1871-?) - до ареста настоятель Исаакиевского собора. Смертный приговор заменен тюремным заключением.
[7] - Протоиерей Чуков Николай Кириллович (1870-1955) - до ареста настоятель Казанского собора, ректор Богословского института. Смертный приговор заменен тюремным заключением. Принял монашество с именем Григорий. С сентября 1942 г. - епископ Саратовский, затем - архиепископ Псковский. С 1945 г. - митрополит Ленинградский и Новгородский.
[8] - Елачич Николай Александрович (1872-1933) - до революции действительный статский советник, сотрудник канцелярии Государственного Совета, после 1917 г. - секретарь правления общества приходских советов Петрограда, преподаватель русского языка в военно-броневой автомобильной школы. Расстрел заменен тюремным заключением. Арестован вторично в 1930 г. и приговорен к пяти годам лагерного заключения. Погиб в 1933 г. на Беломорканале.
[9] - Огнев Дмитрий Флорович (1863-?) - до революции начальник законодательного отдела 4-ой Государственной Думы, сенатор Временного правительства, профессор Военно-юридической академии. Член Правления Общества объединенных православных приходов Петрограда.
[10] - Яковченко Н. И. (у о. Михаила ошибка - Якобченко) - председатель Петроградского революционного трибунала, бывший студент Петербургского технологического института.
[11] - ВЦИК - Всероссийский Центральный Исполнительный Комитет - в ту пору высший законодательный, распорядительный и контролирующий орган Советской власти.
[12] - Жижиленко Александр Александрович - профессор, юрист, родной брат одного из великих исповедников нашего времени, епископа Максима (Жижиленко), расстрелянного в 1931 г.
[12] - Зиновьев (наст. фам. Радомысльский) Григорий Евсеевич (1883-1936) - политический деятель. С декабря 1917 председатель Петроградского совета. Член ЦК Коммунистической партии в 1907-27; член Политбюро ЦК в октябре 1917 и в 1921-26. В 1934 арестован и осужден на 10 лет по сфальсифицированному делу "Московского центра"; в 1936 приговорен к смертной казни по делу "Антисоветского объединенного троцкистско-зиновьевского центра" и расстрелян.
[13] - Гурович Яков Самуилович - до революции присяжный поверенный. Поначалу отказался взять на себя защиту митрополита Вениамина, полагая, что возможный обвинительный приговор может стать поводом для злобной антисемитской клеветы. Личная просьба Вениамина побудила Гуровича пренебречь этими соображениями. Вскоре после процесса эмигрировал во Францию.
[14] - Иоанн Златоуст (между 344 и 354-407) - один из главных отцов Церкви, византийский церковный деятель, епископ Константинополя (с 398), выдающийся представитель церковного красноречия. С его именем связана наиболее распространенная литургия. В Византии и на Руси был идеалом проповедника и неустрашимого обличителя общественных пороков.
[15] - Мамин-Сибиряк (наст. фам. Мамин) Дмитрий Наркисович (1852-1912) русский писатель. Романы "Приваловские миллионы" (1883), "Горное гнездо" (1884), "Золото" (1892) реалистически изображают горнозаводскую жизнь Урала и Сибири 2-й пол. 19 в.
[16] - Аналой (от греч. analogeion - подставка для книг) - в православных церквах высокая подставка, на которую при богослужении кладут для чтения церковные книги, ставят иконы и крест.
[17] - Святые дары - так называют в Православной церкви хлеб (частицы просфор) и вино, которые в таинстве святой евхаристии пресуществляются в тело и кровь Христовы.
[18] - Каноник - название богослужебной книги Православной церкви, содержащей в себе избранные каноны (песнопения) Богоматери, бесплотным силам, ангелу-хранителю и т.д.
[19] - Ектения -молитвенные прошения, составляющие существенную часть церковных богослужений.
[20] - Сергий Радонежский (ок. 1321-91) - один из самых почитаемых святых Русской православной церкви, основатель и игумен Троице-Сергиева монастыря.
[21] - Смирнов - был в числе главных обвинителей на процессе митрополита Вениамина. До революции - булочник.
[22] - Отец Михаил не мог знать, что лишь самую часть изъятых у Церкви ценностей Советская власть использует для помощи голодающим Поволжья. В секретном письме В. И. Ленина к членам Политбюро от 19 марта 1922 г. сказано, например: "Нам во что бы то ни стало необходимо провести изъятие церковных ценностей самым решительным и самым быстрым образом, чем мы можем обеспечить себе фонд в несколько сотен миллионов золотых рублей... Без этого фонда никакая государственная работа вообще, никакое хозяйственное строительство в частности и никакое отстаивание своей позиции в Генуе в особенности (в Генуе в это время шли важные для укрепления международных позиций Советской России переговоры. - Сост.) совершенно немыслимы. Взять в свои руки этот фонд в несколько сотен миллионов золотых рублей (а может быть, и в несколько миллиардов) мы должны во что бы то ни стало. Чем большее число представителей реакционного духовенства и реакционной буржуазии нам удастся по этому поводу разстрелять, тем лучше. Надо именно теперь проучить эту публику так, чтобы на несколько десятков лет ни о каком сопротивлении они не смели и думать".
[23] - "Отходная"-молитва, которую священник читает над умирающим человеком.
Комментарии к книге «Воспоминание 'смертника' о пережитом», Михаил Чельцов
Всего 0 комментариев